«Государством называется самое холодное из всех холодных чудовищ. Холодно лжет оно; и эта ложь ползет из уст его: «Я, государство, есмь народ»… Государством зову я, где все вместе пьют яд, хорошие и дурные; государством, где все теряют самих себя, хорошие и дурные; государством, где медленное самоубийство всех — называется — «жизнь»…»
Мартин С., студент из Польво — Кальенте, ехал в жарком вагоне пассажирского поезда № 431. Ехал на запад, отсюда такой далекий запад — в Польво — Кальенте это совершенно невообразимая сторона света. Там даже нельзя было себе представить, что есть что–то, кроме вездесущего Юга. Он ехал в город Нунка–ен–ла-Вида, который называл просто — Нунка.
Было жарко. Нестерпимо жарко, жарко, как всегда здесь летом, но оттого казалось, что сегодня жарко как никогда. Каждый летний день этого края — самый жаркий день в жизни. Но это была неправда, это звучало слишком красиво и поэтично, хотя никакой поэзии, ничего не вызывала эта жара, все было гораздо привычнее и от того — невыносимее.
В проходе маячил проводник. Он искательно заглядывал пассажирам в глаза и улыбался разбитыми губами. Его белые пальцы сжимали абажур от настольной лампы, а развязавшиеся шнурки весело шуршали вслед рыжим старым ботинкам. Он не предлагал чаю — кто будет пить чай в такую жару. Он спрашивал, есть ли у кого водка. У него нет денег, но он готов выменять бутылку на что–нибудь. «То, что в хозяйстве пригодится», — шептал проводник разбитыми губами и тыкал всем абажур. На него шикали, в него плевались хлебными мякишами, били по лицу сумками, и проводник как слепой брел в обратную сторону, придерживая окровавленный подбородок свободной рукой…
Предсумеречная темень вилась за окнами вагона, вилась как бы нехотя, с ленцою. Окна были сплошь запотевшими. Они были толстыми и неровными, эти окна, они были подернуты белесым влажным туманом. Иногда струйки талой воды медленно рисовали на грязной поверхности искривленные узоры, и возникали мимолетные речки на карте стекла, и сквозь них проглядывало непонятное зазеркалье, где мерцали полуистертые слова «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ОНЕЙРОКРАТИЮ!» Но эти бодрые слова быстро исчезали, зарастая мелкой водяной пыльцой, и опять ничего не разобрать.
Вагонные окна напоминали Мартину неаппетитно липкие дешевые леденцы из горелого сахара, и в минуту помутнения рассудка хотелось их лизать языком. Но язык вместо приторной скользкой поверхности натыкался на копоть, и тогда на зубах скрипела пыль, но сплевывать было нечем.
Он оборачивался, и видел, как другие пассажиры лижут языками окна — их лица перепачканы сажей, а глаза пусты как у мертвецов. Слышался натужный кашель, и кто–то жаловался обиженным тоном, что окна не мытые, а могли бы помыть — такие деньги дерут за билет…
Мартин смотрел в окно, смотрел туда уже долго, смотрел без всякого интереса. За стеклом не спеша уползали куда–то на восток и юг деревенские домики. Мазаные необожженной глиной, облупившиеся, присевшие на один бок, с пылающими крышами из проржавевшего листового железа, с узкими незрячими окнами, с не дымящими, полуразрушенными, как гнилые зубы, трубами уползали они. Уползали уже растрескавшиеся, с выгоревшей и шелушащейся, как у больного проказой, кирпичной кожей, они и были тяжело больные — болеющие летним солнцестоянием. Уползали кривые заборы, длинные, некрашеные, похожие на истершиеся клыки одомашненного хищника; на заборах чернели надписи — реклама Государственных Снов. Уползали черные столбы с волосней оборванных электропроводов, грозно показывающие на пыльное небо своими бесчисленными ломкими пальцами. Столбы ощетинились ржавыми гвоздями, битыми лампами, развороченными кожухами трансформаторов, телефонными трубками, что прижимали к ушам полуголые люди… Уползали чахлые одинокие деревца, тонкие, почти без листвы, — словно нарисованные водянистой акварелью на старой папиросной бумаге… Уползала и здешняя хозяйка–степь, а вместе с ней — какие–то собаки, бредущие среди желтой травы, вихляющие куцыми хвостами. Коровы, окрашенные в государственные цвета, линяющие коты, пьяные люди на четвереньках… Уползал случайный грузовик, петляющий, мчащийся в сером облаке пыли. Все, все уползало, и не было этому уползновению ни конца, ни смысла…
Мартин который час лежал на узкой верхней полке. Лежать давно надоело, но вставать было нельзя. Только отвернись, отойди, — и твою полку займет несчастного вида мамаша с кучей орущих младенцев и разнокалиберных сумок. Тогда попробуй, сгони ее, докажи, перекрывая ее хныканье и детские вопли, что это — твое место. Да, твое, вот и билет у тебя есть, ты же деньги за него платил, зачем же, спрашивается, платил, раз творится такое, разве вы не понимаете, что я вам говорю?.. Но все равно ничего не докажешь, и будешь сутки стоять в проходе, судорожно хватаясь за полки, когда вагон будет встряхивать, и качаться из стороны в сторону. Тебя будут толкать, будут наступать тебе на ноги, орать в ухо: чего стоишь, и не даешь пройти! Будут беспрестанно тебя просить помочь — закинуть вон тот чемодан, и снять этот мешок… Не помогут тебе никакие рассказы, будут в лицо тыкаться ноги в преющих носках, будут у тебя болеть ноги, и первым к тебе подойдет патрульный из железнодорожной полиции или таможенник, делающий обход, и спросит, какого ты рожна ты делаешь и не подделан ли твой билет.
Нет уж, лучше лежать. И хорошо, что на верхней полке. Не будут садится на тебя и ставить баулы тебе на лицо, не будут приставать с расспросами от скуки, не будут брататься, дышать чесноком и водкой, стряхивать сигаретный пепел в ухо, орать над головой, просить подвинуться и спрашивать, можно ли присесть, лезть куда–то по ногам–головам. Много чего не будут, если ты лежишь на верхней полке. Можно сказать, повезло… Однако на нижней не так душно. Внизу оседает холодный воздух, там, в ногах — сквознячок, что–то дует, что–то движется, а тут… Горячее поднимается под потолок, висит неподвижно душным маревом, и никуда не собирается уходить, и оттого дышать почти нечем…
Мартин смотрел, как пятится проводник, прижимающий к груди зеленую бутылку, и думал, какой сегодня жаркий день. Под ним было мокро и липко. Иногда он осторожно поворачивался, потому что становилось нестерпимо горячо — тело нагревало пластмассу, от жара его тела пластмасса начинала размягчаться, таять, и полка провисала, грозила обрушиться вниз. Тогда он ложился на другой бок, стараясь найди кромку уже чуть–чуть остывшую и относительно сухую. Делал он это бессознательно, тело его само искало для себя удобный угол лежания. Но везде тело находило вместо мягкого и прохладного лишь горячую поверхность, и оттого обижено разочаровывалось, и кости болели в местах соприкосновения, а руки было все–таки приятнее держать на груди, ведь там была рубашка, и не приходилось ощущать липнущее к потной коже… Мартин снова переворачивался, и снова тело спешило привыкнуть и возразить.
Скоро вечер, и я, наверное, не засну, я точно не засну в этом вагоне. Не умею спать в поездах. Обидно. Другие–то не замечают, какие страшные неудобства в этих вагонах. Они умеют спать в поездах Им, наверное, все равно, наплевать на все. И мне наплевать, но как достигнуть того состояния, когда наплевать твоему телу — вот этого я не знаю, вот что я не умею… И мне было бы наплевать, еще как наплевать, если бы была бутылка водки, пусть самой дешевой. Вон, хотя бы грамм двести — с проводником. Тогда бы тоже не замечал, отключился, да и все… Но водки–то — нет. Где ж ее взять, если нет при мне таких денег? Денег только на пиво и хватит, если покупать. А что это за пиво в такую жару? — Теплое, почти горячее, прокисшее, одна желтая пена и горькая соль. Пить такое — это извращение. Ты покроешься новой потной волной, почувствуешь тяжесть в мочевом пузыре, тебя начнет мучить изжога, и опять разболится голова… Только перестала болеть голова, слава Божественному Сновидцу, я не забыл положить в чемодан таблетки. Спешил, но не забыл положить, без таблеток — в поезде смерть для головы. У меня всегда от поезда начинает разламываться голова — наверное, голова, не мозги, а сама голова, черепная коробка. Нервы уже хорошо усвоили, что в поезде начинаются головные боли, и каждый раз они начинают поднимать шум–гам, требуют напрячь жилы, требуют скрипеть зубами и смотреть куда–то мутным невидящим глазом… Уже гораздо лучше, я разжевал две таблетки подряд, без воды. Так и проглотил, не запивая, сколько же можно…
Горечь во рту жгла, и язык был большим и горячим. От этого хотелось пить, много пить, что угодно, лишь бы залить внутрь что–то жидкое и текучее. Вокруг, тут и там, пили остро пахнущее, разбавленное сырой водой, теплое пойло. Это не внушало желания пить, а скорее отталкивало его, прогоняло прочь, куда–то внутрь, в горечь.
Мартин смотрел в потолок — окно ему надоело. Запотевшее и почти не пропускавшее света, оно вызывало в нем отвращение. Смотреть в потолок — вычурно сказано, ведь этот потолок — вот он, под самым носом, чуть подними голову, и ты упрешься в него своим лбом. А если сделаешь это резко, то врежешься, и снова проснется боль.
В вагоне стоял неразборчивый шум, какое–то беспорядочное движение, мелькание тел, полуоборванных слов, резких звуков. Вокруг сидели, лежали, ходили, бегали, толкались, ели, что–то бесконечно пили, разговаривали, кричали, смеялись, плакали, играли в карты и кости, пели, курили, махали кулаками, раздевались, тащили поклажу, тащили чужое. А некоторые, которым нужно было скоро сходить на всех этих не запоминающихся, похожих одна на другую, станциях Диспарате, Санто — Делирио, Мисерия, — стояли в проходах. Их пихали, на них орали со всех сторон, их тянули за плечи, сквозь них старались пройти, на них было страшно смотреть.
Было скученно, было шумно и многолюдно. Отовсюду несло потом и мочою. Воздух был жирный, засаленный, какой–то мягкий, липнущий к любому носу, рвущийся попасть в нос, залепить наглухо его, как патокой, как пластилином, влиться, влезть в легкие и заполнить их до отказа. Он был какой–то слежавшийся, этот воздух, комковатый, как «сладкая вата», что продают в Польво — Кальенте на каждом углу. Ее Мартин не любил за неистребимую горькую вонь жженого сахара.
Может, они о чем–то разговаривали, о чем–то существенном. Но вряд ли. Одна болтовня. Кто сколько заплатил за билет, привокзальные анекдоты, жалобы на тещ и соседей, ругань…
Где–то пили лимонад. Он только назывался лимонадом. На самом деле это была мутная слабо газированная водица, остро пахнущая чем–то химическим — не подслащенная простая вода, залитая чьей–то умелой рукой в разноцветные захватанные бутылки. Где–то пили теплое пиво из таких же бутылок, и все, что было в этих лимонадных бутылках, напоминало приторный базарный леденец, сделанный крестьянскими руками. А где–то пили водку — в таких же бутылках. Где–то, но пока не в этом вагоне. И пьяные здесь не орали так громко, лишь забредали вдрызг набравшиеся из соседних вагонов. Но они ничего не находили, и шли в следующий.
А кто–то совсем ничего не пил. Потому что уже хорошо усвоил, неоднократно путешествуя в поездах по всем концам ОНЕЙРОКРАТИИ, зачем пить горячее и несвежее, если потом будет изводить тебя обильное потовыделение, и желудок, воспротивившись такому насилию, разболится, и будет падать куда–то вниз, в штаны. Вскоре придется идти, нет, не идти, бежать в сортир. А там смрад немытого месяцами отхожего места, тучи назойливых злобных мух, заблеванный пол и непрекращающаяся вереница распаренных краснолицых теток у дверей. Которых нужно безропотно пропускать вперед, молча, если не хочешь услышать визгливый, все заглушающий гомон. Зачем, зачем?.. Но таких было мало. Мало было стойких и сознательных, все стремились сдаться жажде в плен, а потом…
Сейчас студенты сдают летнюю сессию, думал Мартин, а она, как всегда затянута. Опять просроченные сроки, непонятно когда они закончатся, даже в ректорате этого не знают. Преподаватели злы и злопамятны, их мстительность и мелочность дает о себе знать то тут, то там, только держись, не зевай. Наверное, оттого, что опять задержали за последний квартал зарплаты, цены на Государственные Сны постоянно растут, а еще тесты переэкзаменовки по квалификации, что частенько проводят младшие советники Департамента аттестации Государственных Сновидцев. Несбывшаяся карьера, некачественная еда, некачественные сновидения, проблемы, проблемы… Никому неохота в такую жару что–то зубрить, повторять, запоминать или писать безнадежные шпаргалки. Вспомнить что–то — просто невозможно, мозги совсем не работают. Они только потеют и плавятся, как потеет и плавится все на Юге.
Меня выгнали оттуда. Им не понравилось, что мне не удалось зимой вовремя приехать в Польво — Кальенте, я не успел к началу зимней сессии… А когда приехал — они меня не хотели даже слушать. Мои сны не стыковались со снами Польво — Кальенте.
Как это так, говорили они, вы не могли приехать вовремя, студент обязан приезжать на зимнюю сессию точно в срок. Вы несете чушь, сеньор студент, почему это вы не могли взять билет на Польво — Кальенте, этого не может быть, все пользуются нашим прекрасным железнодорожным транспортом, все приезжают в срок. Зачем вы пытаетесь убедить нас, что была нехватка билетов, и они были только у спекулянтов? Зачем покупать у спекулянтов, ведь есть государственные кассы?.. Не утверждайте, можно подумать, что наша прекрасная железная дорога бывает не в состоянии перевезти граждан из одного города в другой! По–вашему, сеньор студент, выходит, что наша железная дорога никуда не годится! А куда делись миллиардные вложения в наш транспорт, выделенные по личному распоряжению нашего заботливого Императора?! Знаете, ведь так и до антиправительственной пропаганды дойти можно! Да–да, подвергать сомнению решения и дела Кабинета Его Императорского Величества… Такое утверждать — сверхнепатриотично, особенно — для студента Государственного Университета имени Алехандро Алунадо!.. Мы не видим серьезных причин, мы не слышим внятных объяснений, зато мы видим с вашей стороны безответственность и непатриотичность, самомнение, большое самомнение! Вы, наверное, плохо спите, сеньор студент, и видите не то, что вам положено!..
Теперь не знаю, что мне делать и чем заниматься. Мне двадцать один — и что дальше? Это очень обидно, когда тебя выгоняют с третьего курса общей онейрологии. Это как–то глупо — учиться два с половиной года, а потом — тебя выгоняют. Но мне теперь — все равно и, честно говоря, — подумал Мартин, — учеба никогда меня по–настоящему не привлекала. Довольно таки неприятное занятие: на самом деле ничему там не учили, денег на новые книги и методички не хватало, Государственные Сны — все какие–то затертые, путанные. Преподаватели были выпестованы во времена Республики, в духе ортодоксального майоринизма. Полуголодная жизнь в общежитии, где часто нет света и воды, и крыша протекает, и твои сны воруют наглым образом.
Когда–то, еще школьником, учась в средне образовательной народной школе, я годами мечтал об Университете. Думал, как это романтично и значительно, учиться чему–нибудь в Университете. Огромные библиотеки, всезнающие преподаватели, веселые друзья–студенты. Лишь бы поскорей вырваться из своего провинциального Ахогарсе, попасть в большой и красивый Польво — Кальенте. Но город оказался хоть и большим, но отнюдь не красивым, а Университет… Университет оказался сущей дырой. Здание его было старым, еще времен старой Империи. Таким ветхим, что с потолка нет–нет, да и сыпался на голову мелкий мусор. Стены слоились, как вареные луковицы, разно форматными кусками всех покрасок и известково–меловой первоосновы. Отопления не было — трубы насквозь прогнили, и из них сыпалась ржавая труха. Двери и пол отчаянно скрипели, и можно было подумать, что вот–вот двери сорвутся с петель, а пол при следующем шаге непременно разверзнется, и ты рухнешь в царство многовековой пыли, плесени и шумных крыс… Парты, о, эти парты были засалены до состояния самодельной свечи, изрезаны не одним поколением студентов… А что говорить о нехватке стульев и вечно белесой доске, в шершавую поверхность которой въелось настолько много мела и грязи, что ни одна тряпка или губка, как бы она не была намочена, не могла хоть сколько–нибудь пробить эту стойкую непрозрачность. Университет доживал свои последние сновидения — дотаций Министерства Образовательных Снов хронически не хватало… Да что там говорить, быть студентом далеко не сладко.
Мартин отчаянно пытался не думать о Польво — Кальенте. О городе, в котором остались не воскресающими мертвецами его мечты и иллюзии, его притязания и желания, кусок его жизни и кусок его здоровья. Но, одновременно, ему хотелось думать о городе. Мысли сами настойчиво возвращались, казалось бы, наперекор твердому желанию поскорее забыть и выбросить из головы, — возвращались к этому городу. И он думал о нем, как о чем–то прошедшем и уже невозвратимом, и это было настолько приятно, что удивляло самого Мартина. Приятно было осознавать, что ты больше никогда не будешь видеть его раскаленные, пыльные улочки, которые со своим растрескавшимся асфальтом, открытыми люками канализации и ухабами, в дни считанных проливных дождей превращались в бурлящие, мутные реки, а зимой, зимой — сплошной спекшийся наст изо льда, снега и грязи. В остальное же время нагло неслись над их пылающей поверхностью настоящие маленькие торнадо из песка и пыли… Как приятно было осознавать, что ты больше никогда в своей жизни не увидишь огромный базар, это невообразимое ревущее стойбище, и церковь, что рядом, которая тоже вела свои торги за высокую цену. Если базар хотел выесть все деньги из твоего кошелька, то Церковь Божественного Сна желала выесть и деньги, и твою душу, и твою наивную веру. Церковь давила на тебя показушной мишурой росписи и позолоты. Она хотела сломить, раздавить, превратить тебя в ползающего, в кающегося, в лобзающего перстни и трансвеститские наряды равнодушных жрецов. Она глумилась над тобой, она плевала на твой разум и здравый смысл, а в горящие дни она отражала своим блестящим куполом свет — выжигала тебе глаза… Нет, он больше никогда не увидит тщеславности и тщетности церкви Санто — Игнорансия. Он больше никогда не увидит этой чудовищной грязи, скученности, бесчисленных стай бродячих собак, мочащихся где попало, и пьяных людей, тоже мочащихся, тоже настойчиво оккупировавших все скверы и закоулки. Он больше никогда не увидит муравьино–подобных горцев, что ходят только десятками — душных, воняющих давно немытым телом, всегда кричащих и лезущих напролом. Он больше не увидит тамошних жандармов — всегда озлобленных, отчаянно трусливых, но безжалостных к любому слабому, к беззащитному, к одиноко идущему. Не увидит всех этих Белых или Оранжевых Братьев, которых так ненавидят фарисействующие Черные Братья. Их открытые, слюнявые рты, проповедующие о скором конце света и беспредельной любви к богу, их воспаленные глаза и угреватую кожу.
Никогда не увидит. Ему хотелось так думать, приятно так думать. Есть такие, что не поймут Мартина. Подумают, что на самом–то деле этот город ему никогда и не нравился, никогда ему в это город не хотелось, не стремился он в этот город, не рвался. Этот город тебе не снился, вот поэтому ты жил в чужом сне — сказал бы ему любой сновидимый. Так чего же ты жалуешься…
Мартин перевернулся на другой бок. И тут была все та же твердая боль, бесплатное испытание ребрам. Но поверхность немного остыла, и было приятно секунду–другую ощущать еле прохладное прикосновение к горячему телу. Затем она становилась такой же мокрой и горячей, как и была недавно, и всякое понимание приятного незамедлительно ускользало от него, ускользало куда–то в бок, в противоположную сторону, как будто намертво прилипало к влажному стеклу, и по нему невозмутимо бегали обессиленные черные мухи.
В Нунке, думал Мартин, ждет меня моя невеста. Она еще не знает, что меня выгнали. Она еще не знает, что она моя невеста. Но я надеюсь, что она меня поймет, — мне это снится. Ведь всегда понимала, разве теперь это окажется по–другому?.. Она тоже училась в Университете. Это было раньше моего, до моих злоключений… Да, помнится, она ненавидела этот город. И как только защитила свой диплом, тут же уехала домой, в Нунку, а я тогда остался здесь… Теперь она живет в Нунке. Единственная дочь, склочные и вздорные родители, квартира из четырех больших комнат, извивающийся коридор, два осыпающихся балкона, кухня с вековой историей сгоревших котлет и прокисшего молока, раздельный санузел. Везде пыль, затхлость, старые ненужные вещи, кипы пожелтевших газет времен Республики, паутина под потолком, запах пищи, въевшийся в стены. И тонны погибших снов, спрессованные в одно целое — в кошмар повседневной реальности… Нунка больше чем Польво — Кальенто, больше в два, нет, в три раза. Огромный город. Там — зеленые деревья, старинные здания, кафедральный собор, метрополитен, широкие улицы, мощенные булыжником, чугунные фонарные столбы, холмы, а еще… А еще там часто идут дожди. Настоящие дожди, не ураганные, тихие, умиротворенные, насыщающие землю и зелень. Они часты потому, что океан где–то рядом, почти рядом, и климат совсем не тот, а еще потому… потому что мне надоело жить в Польво — Кальенте…
Она не согласилась пожить вместе с ним еще какое–то время. Она наотрез отказалась остаться, ни на день дольше, ни на час. Нет, ее терпение давно закончилось. Хватит, сколько можно терпеть этот город, ей ненавистен этот город, он опротивел ей, безумно надоел, и она устала просто видеть его, слышать его, знать о том, что он есть на свете, хватит, хватит, больше не могу, хочу назад, в Нунку… Я согласился с ней. Да и как я мог не согласиться с ней, я не мог противиться ее желанию быстрее уехать, я не хотел. Согласился, и она уехала. Она мне снилась — уже по–другому. Я остался здесь, думал, как–нибудь, думал — другие–то могут… Ничего у меня не вышло. Я не смог учиться и жить сам по себе, наверное, слабость, наверное, безволие, а, может быть, судьба… Учиться оказалось ни к чему. Зачем учиться, и чему здесь можно учиться? А что потом? Куда потом?.. Сейчас везде безработица, производства сокращают, нерентабельные организации закрываются. Все теперь идут в коммерцию, все теперь занимаются спекуляцией Запрещенными Сновидениями или меняют имперское «дерево» на иностранную валюту. Или бегут — уезжают за рубеж, уезжают семьями, уезжают поодиночке… И я теперь уезжаю из Польво — Кальенте, думал он, уезжаю навсегда, еду в Нунку. А может, и я полюблю Нунку? Я тоже полюблю Нунку…
Когда поезд остановился на очередной станции — это была Кастихо, последняя южная станция, — все вдруг загомонили. Стали куда–то что–то тянуть, замелькали сумки, мешки, чемоданы. Кто–то что–то прятал, кто–то просто испугано сидел возле вороха вещей и ждал. А кто–то спал, так и не проснувшись, раскрыв миру слепой темнеющий рот. Мартин догадался, что сейчас будет привычный таможенный досмотр. И впрямь, минут через пятнадцать в вагон неторопливо ввалились четверо патрульных из полиции Проверки Снов. Они не спеша, по–хозяйски оглядели поле своих скорых урожаев и, играючи дубинками, невнятно рыча в черные рации, стали косолапо продвигаться вдоль прохода. Рядом крутился пьяный проводник, он на ходу пытался натянуть свою синюю униформу, но у него ничего не получалось, рука то и дело промахивалась мимо рукава. Проводник беззвучно открывал рот, что–то хотел сказать полицейским, объяснить, признаться во всяческом содействии и надлежащем внимании. Но те с кислой миной отодвигали проводника в сторону, и он бесславно кочевал куда–то по кривой, но опять что–то пытался, опять что–то хотел… Пассажиры сидели внезапно притихшие и бледные, и только потому, что в вагоне наступила пронзительная и невозможная здесь тишина, Мартин смог ясно различить звуки, доносящиеся с перрона. То ли там били кого–то, то ли просто ругались и чего–то требовали, было не понять. Слышны были ругательства, комариный писк зуммера, могучие плевки, и Мартин понял, что на улице тоже полицейские из Проверки Снов, а может и из железнодорожных частей государственной кампании «Имперская Перевозка Сновидений».
Полицейские лениво рылись в вещах, требовали документы, чего–то допытывались от наиболее испуганных и притихших. Взлетающими птицами шумели разворошенные пакеты, раскрываемые «молнии» на сумках как пересохшие пасти кашалотов ощетинивались мелкими железными зубами, клацали голодные замки чемоданов. Шумно дышали раскрасневшиеся патрульные: они с трудом уворачивались от зубастых сумок, они опасливо отдергивали потные пальцы, спасая их от оголодавших латунных клювов, цокали языками, пускали кисейную слюну. Кто–то жалобно объяснял «сеньору начальнику» откуда он, тени мелькали по потолку, и вот уже перед Мартин возникло нечто — плохо выбритое, отечное и хмуро процедило, роняя ленивые слова на пол:
— Сеньор, предъявите паспорт… Так… Билет… Куда едете? В Нунку?.. А почему в Нунку?.. А, сеньор — студент… Что–то не похож сеньор на студента… Ага, вижу–вижу, не слепой… Почему бледный такой, а?.. Говорите, голова болит, духота… хм… А может, наркотики употребляем? Огнестрельное и холодное оружие, валюта, золото, антиправительственная литература? Так, это что?.. Сахар, говоришь? Хосе, проверь!.. Что, действительно сахар?.. А ну, дай я попробую!.. Хм, сладко. Действительно сахар… Это ж надо же — сахар. И зачем… А это что такое? Разверните!.. Та–ак… Ножа нет? Действительно нет… Это что за газета? Отойди Хосе, дай я посмотрю… Э-э, не то… Деньги есть? Покажи!.. Верно, мало… Это подними, да, подними, повыше подними… Эге… Так сеньор говорит, что он — студент? Где учится сеньор студент?.. В Польво — Кальенте? А чего ж сеньор студент едет в Нунку, сейчас же вроде летняя сессия?.. Выгнали? Что ж так?.. Кто в Нунке живет?.. Невеста?.. Дай, посмотрю!.. Верно, невеста… А как у вас со сном? Кошмары не мучают? Снов не помните? Как это?! Вот я помню, и Хосе помнит. Помнит, помнит, чего уж там… А может, вы снов и вовсе не видите?.. Ладно, верю, что такого не бывает. Согласно рескрипту Его Императорского Величества… Держите… Билет исправный, сам вижу, Хосе, чего под руку говоришь… Та–ак… Место сорок второе… Не врешь? Смотри…
Патрульные, наконец, пошли дальше, а Мартин, ругаясь про себя, стал запихивать назад вытрушенные вещи. У него это выходило плохо. Барахло не хотело лезть, оно отчаянно сопротивлялось, цеплялось здесь и там, собиралось комками, «молнии» хватали за пальцы, клювы замков больно клевали запястья. Соседи опасливо косились, прятали головы и прикидывались спящими. Мартин обливался потом, вся рубашка была мокрой, хоть выжимай, в голове у него шумело, ему было нечем дышать, было унизительно и противно. Руки у него мелко тряслись и не попадали куда надо. Он переживал, что так неловко сновидит.
Где–то послышалось натянуто вежливое:
— Добрый вечер, сеньор капитан… Пожалуйста, документы, сеньор капитан… Ничего–ничего, сеньор капитан, это не нужно, мы же понимаем… Билет? Что за пустяки! Конечно же, ваши документы в порядке, ха–ха, как иначе… и сны соответствуют Реестру Разрешенных Сновидений… Все в порядке, сеньор капитан, извините за беспокойство, удачной дороги и доброго сна…
Полицейские и капитан плясали в присядку. Они выбрасывали вперед одеревеневшие ноги, попадали в чьи–то колени и локти, а их хозяева молчаливо улыбались и старались не дышать. Танцы погон и нашивок, начищенных насекомоядных сапог резали застывший воздух на ломаные траектории. Мундиры приседали и нехотя вздымались, выпучивая сухие глазки пуговиц, и казалось, вот–вот избавятся от тел, и перейдут в соседний сон…
Вдруг раздались нестройные вопли на коверканном онейрократском, и Мартин из любопытства не удержался, и выглянул в проход. Патрульные уже не выводили танго чинов и фокстрот инструкций. Они угрожающе нависли над группой расшумевшихся горцев, их рты хищно ощетинились слюнявыми клыками, пальцы обросли когтистыми наростами, а носы жадными хоботами обвились вокруг Нежелательных Лиц. Полицейские хотели первым делом звать подкрепление, но билеты, к их разочарованию, оказались у всех горцев, и паспорта вроде были в порядке. Правда, полицейским хотелось арестовать их всех, надавать дубинками по бокам, нацепить наручники на грязные лапы, и под зад, под зад сапогом, под грязный зад. Однако оружия у горцев не оказалось, и наркотиков при них тоже не оказалось, антиправительственных листовок они не везли, они вообще были неграмотные, эти горцы. Клыки выбивали нестройную дробь расстройства, когти скребли горячий пластик полок, а хоботы заползали в свои лежбища, прячась за кустами усов… Старший патрульный настолько огорчился от всего этого, что отобрал у горцев курево и почти все деньги. А одного горца, самого тщедушного и маленького, от большой обиды служители Проверки Снов вытолкали сапогами, из вагона, страшно матерясь и сплевывая мокрыми окурками на окаменевших старух…
Как только полицейские удалились, все пассажиры успокоились и расслабленно стали переглядываться. Видно было, что пронесло и что все позади, и можно спокойно сновидеть… Поезд нервно дернулся и, набирая скорость, загромыхал дальше. В окнах поползло потемневшее небо. Оставшиеся горцы, как ни в чем не бывало, стали дальше резаться в карты, сопровождая все громкими воплями на своем тарабарском языке. Проводник опять уединился в своем купе, забыв свой форменный пиджак на полу — опять пошел хлестать водку. Соседи по купе, неуверенно улыбаясь, стали рассказывать друг другу, как недавно чей–то брат или кум поехал было в Санто — Оскуридад.
…говорят, масло сливочное по любой цене берут на базаре, да, что–то с маслом у них сталось, вот и повез он пятьдесят кило этого масла. По дороге, не доезжая Санто — Оскуридада, тоже таможенный патруль был, и, как на грех, к нему прицепился, и что вы думаете? Конечно же, отобрали, да еще все деньги отобрали, хорошо, что не арестовали за провоз неположенного груза, и не запретили видеть сны. Вернулся он назад без копейки, тут ему жена и показала, а жена у него, у кума–то…
Толстяк из соседнего купе, шумно отдуваясь, прервал рассказ о куме. Выяснилось, что все это — неправда.
…Как так отобрали?! Вот он тоже на прошлой неделе ездил в Санто — Оскуридад, к примеру, вез колбасу копченную. Да–да, вот такую колбасу и вез, что вы думаете, целый чемодан, наверное, килограммов семьдесят, не меньше, и — ничего, ничего, никто ничего не отбирал у него. Да, и у других не отобрали… Что? Нет, почему же, сам видел, что он, врать будет, что ли, приехал продал, на выручку купил Разрешенных Сновидений…
С этими словами соседи начали хватать друг друга за руки, участливо заглядывать в глаза и облизываться. Толстяка гладили по лысой маковке, кормили с руки остатками снов, а он не замечал, только довольно срыгивал и причмокивал, пуская мыльные пузыри. Тут они сошлись, что в этом деле большое везение нужно, а еще нужно знать подход к таможенному патрулю, что, к примеру, говорить полицейским, и как вести себя в таких ситуациях…
На этом месте в оживленный разговор включилась седовласая старуха. Опасливо поглядывая на азартно играющих горцев, она всем поведала, для убедительности понизив голос, как в прошлый раз, когда она ехала в Польво — Кальенте, таможенный патруль вместе с десятком железнодорожных полицейских арестовали полвагона горцев.
…не меньше сорока человек, а то и больше. Их увели в неизвестном направлении, да–да, всем надели наручники и увели, и с тех пор она их больше не видела… Почему же не запомнила, вы не смотрите на мой возраст, молодой человек, у меня память, что надо, да–да, не улыбайтесь, не улыбайтесь, клянусь Божественным Сновидцем, одного она хорошенько запомнила. Он такой высокий был, и рожа вся такая — в рубцах, бородища… бандит одним словом, попробуй такого не запомни, если и не захочешь, все равно запомнишь, да–да, еще как запомнишь…
Старуха увлеченно трясла жилистыми руками, ее руки задевали свисающие с верхних полок живые носки, те густо морщились, пахли и похохатывали. Толстяк кивал лысой головой, тыкал пальцем в окно и надувал щеки. Тогда то один, то другой пассажир вскакивал с нижних полок, подкрадывался, неожиданно ссутулясь, и щекотал розовую щеку тонкими пальцами.
Мартину это все надоело, и он повернулся к разговаривающим спиной. Голоса становились все громче, сновидимые томно оседали друг на друга пластами умиротворенного недоверия, а он пытался отключиться от этого всего шума. Он сновидел свое…
На юге, уже который год, идет война. Странная это война, какая–то непонятная. Ее начали по личному распоряжению Императора, чем–то ему досадил горский администратор Оухария Энемихо. Он объявил провинцию Автономным Сновидением, и начались боевые действия в Субурдии. По Высочайшему Распоряжению это была временная операция по разоружению бандформирований и ликвидации Запрещенных Снов. Сновиделось, что это четко спланированная кампания по борьбе с организованной преступностью в горских районах. Там орговали преступными сновидениями, там прятались снограбители, и нужно было с этим кончать… Воевать была послана почему–то императорская армия, брошена вся боевая онейротехника — танки, бронетранспортеры, тяжелая артиллерия, штурмовая авиация… Прошел год, война разрасталась, гибли императорские солдаты, гибли эхемиховские ополченцы, гибли простые сновидимые Субурдии, посылались все новые и новые полки и батальоны. Наша Славная Императорская Армия почему–то не могла разоружить ни одного горского отряда, и села, бравшиеся штурмом неделями, оставались в руках все тех же горцев, а в городах, оккупированных имперскими войсками, почему–то вновь начинали разгуливать в открытую вооруженные до зубов боевики Незаконной Онейромахии. Велись никому не понятные переговоры с теми, кого в Империи теперь называли только одним словом — снобандиты. Эти странные переговоры без цели и условий время от времени прекращались, а война за Торжество Разрешенных Снов шла полным ходом, и уже стрельба была по всему Югу…
…Нет, полную мобилизацию на эту войну не объявляли, — какая может быть мобилизация, если официально никакой войны нет в помине, а боевые действия ведутся силами полиции и жандармерии? Нет, ничего такого не говорилось, но почти все, кого забирали по призыву в императорскую армию, попадали в горы. Кто оттуда возвращался калекой, кого негласно привозили ночью в цинковом гробу в местный комиссариат, а потом поутру за ними приходили близкие, а кто–то… кто–то остался в горах. И неизвестно, живой он, еще воюет худо–бедно, взяли его горцы в плен, или он уже давно валяется где–то среди камней, полуобожженный, полуобьеденный стервятниками и одичавшими собаками — жалкий остаток чужого сна…
Прошел еще год, война не думала прекращаться. Кто–то погибал или бродил в заснеженных горах, бездомный, без имущества, без цели, без памяти, без сна. Генералы получали орденские планки и новые должности, а директора военных заводов получали новые государственные заказы. И каждый из них лакомился экзотическими спецпайками из Министерства пищевой онейрургии… Где только не показывали выжженные села, разложившиеся трупы и толпы бредущих обезумевших людей. За кадром или под фотографией сытый вкрадчивый голос сообщал, что во всем этом виноваты эхемиховские бандиты, убийцы, звери, и нет им пощады, и каждый будет наказан по всей строгости закона. Его вычеркнут из Государственного Сна… Горцы теперь обвинялись во всех преступлениях. Если где–то случался пожар, был ограблен дом в глубинке, во всем обвиняли горцев. «Конечно же, — говорили везде, — это дело рук горских бандитов. Они мешают нам жить, они мешают нам спать, они путают наши сны…»
А я помню их, думал Мартин. В Польво — Кальенте их были тысячи. Куда не пойдешь, везде ты сталкивался нос к носу с шатающимися по улицам горцами. Потные, черные, шумные волны чуждых лиц, хищные рты, волосатые спины… Они бродили толпами, они спекулировали на базаре, и там же на базаре вымогали деньги у торговцев, они занимались воровством, они нанимались в охранники, в сторожа, в телохранители к разбогатевшим горожанам, они насиловали в переулках случайных прохожих, они дрались с первым встречным просто так, ради удовольствия. Поговаривали, что они приторговывают наркотическими и огнестрельными снами. Местные их не любили и боялись одновременно. Теперь же местные не любят эту войну, и одновременно боятся этой войны. Горцев стало меньше. Они стали какими–то другими, эти горцы, словно изменились, — запуганные, непривычно тихие и трусливые.
Как хорошо, что я не призывной, слава Божественному Сновидению, что у меня слишком слабое зрение и некрепкий сон, чтобы ставить к ружью. Если бы не это, меня бы призвали в строительный батальон имени Нового Возрождения. В лучшем случае, — в сухопутные силы императорской армии. Конечно же, я просто уверен в этом, жизнь научила меня такой уверенности, меня послали именно в те части, что идут на штурм далекого горского села. Мы прикрываем своими худосочными спинами отборные, холеные, элитные части парашютистов. А когда мы, наполовину прореженные встречным огнем, обезумевшие от страха, поворачиваем назад или просто замедляем свое бессмысленное наступление, нам в спину бьют пулеметами отъевшиеся, в стельку пьяные, обкурившиеся «травкой» мордовороты, а сверху, ковровым ударом утюжат нас имперские штурмовые бомбардировщики. В грудной клетке разрастаются диковинные кровавые цветы, а ноги и руки вдруг обретают независимую жизнь на плоских полях смерти… Я лежу без головы или с развороченным животом. Очень странно лежать без головы, очень страшно обнимать мир внутренностями… Нет, я струсил, я ошалел и попытался убежать, ускользнуть из страшного сна. Куда? Не важно куда — в горы, в лесок, в чужое похрапывающее сновидение. Просто прижаться всем телом к земле, обнять руками шершавую кожу мира, врасти в складки сырой материи, укрыться. Подальше от пуль, что спереди и сзади, подальше от бомб и снарядов, что сверху, подальше от слепых гусениц своих же танков, подальше от морозов, голода, дифтерии, мордобоев, бессмысленных приказов, бессмысленной снояви… Меня расстреляли за дезертирство. Меня приговорил к Высшей Мере военно–полевой суд — сеньор капитан, его денщик и его баба… Меня замучили в штрафной роте… Плен, истязания и все равно смерть…
Это все понимают, а если не понимают, то просто боятся, животные, которых ведут на убой, нет, не ради пищи, ради государственного ритуала — это патриотическое жертвоприношение… Кто может — бежит. Бегут в забытые деревни, в далекие пограничные городки, что на севере и на востоке. Бегут в чужие сны. Их начинают искать, они попадают в общегосударственный розыск, их лишают сна Высочайшим Распоряжением, из сновидимых они становятся видимыми. И тогда на них начинается облава, рано или поздно их все равно находят… Кто–то прикидывается умалишенным и попадает в лечебницы Нарушенных Снов. Кто–то калечит себе руки и ноги — лишь бы не идти в императорскую армию… Но те, у кого родители побогаче, у кого в ходу дорогие, импортные сновидения, они не беспокоятся. Их почему–то не призывают, никто не требует явки в срок, никто не ищет, не привлекает за уклонение от службы. Они ходят, как ни в чем не бывало, — здоровые лбы, наглые, самоуверенные, на все поплевывающие, легко сновидящие. Потребует жандарм–простофиля — вот она справка о хронической перемежающейся хромоте. А годика через два в архиве военного комиссариата будет записано черным по белому — такой–то призыва такого–то геройски участвовал в операции по разоружению горских бандформирований, имеет четыре похвальных листа от командования, медали «За героизм в бою» и «За проявленную храбрость», а также почетный значок Его Императорского Величества… Он будет носить эти награды, будет рассказывать всем о своих победах, как он брал Торменто, как спас командира роты, как получил пять пулевых ранений, сколько лежал в полевом лазарете. Все это он будет рассказывать — часто и красочно, припоминать детали боя и кликухи солдат–братанов, ругать капитана–дурака и мазилу–артиллериста. Он будет ругать полевую кухню, ругать Солдатские Сны, что всегда дешевле и хуже гражданских. Будет плотоядно причмокивать при слове «медсестра», будет показывать рубцы заживших ран. И ему, несомненно, поверят. Ему будут угодливо внимать, на него будут вешаться обомлевшие подруги в баре, и знакомые сновидимые уважительно похлопают по жирному плечу. А когда увидит новых призывников, он будет морщиться, плеваться и говорить, презрительно оттопыривая губу, какое дерьмо пошло нынче, армия не та, что прежде. У него обязательно будут дети, он расскажет к их детскому восхищению и безграничной гордости, какой у них папка молодец–храбрец. Конечно же, расскажет, потому что никто никогда не сможет доказать обратного, некому уличить его во лжи. Ведь сны легко заменить, одни на другие. А ложь — это обратная сторона правды…
— Ты утверждаешь, что наши сновидения исключительно плод чужой фантазии? — Мартин недоверчиво посмотрел на Хуана. — Получается, мои сны это лишь энная проекция неизвестных мне онейроструктур?..
— Не совсем верно, — Хуан спокойно смотрел ему в глаза, он курил и стряхивал пепел в открытое окно, — Исходные онейроструктуры, будем называть их так, неизвестны всем сновидимым — не только нам. Для того чтобы каким–то образом постичь эти исходные онейроструктуры, надо перейти из состояния сновидимых в состояние сновидцев, то есть стать конструкторами первичных сновидений…
— Ты сам себе противоречишь, — Мартин разочарованно улыбнулся, и сел на стул. — Если ты признаешь существование единственных первичных сновидений, а наш мир комбинацией вторичных и третичных сновидений, то мы просто не в состоянии определять существуют ли явления, которые ты называешь первичными сновидениями.
— То есть?
— Из твоих построений следует, что мы это некий продукт проекции Исходных Онейроструктур. То же самое, кстати, утверждают наши доморощенные теологи. Они это называют Божественным Сновидцем.
— Ну и…
— А то, что, будучи продуктами такой проекции, мы можем мыслить только то, что проецируемо исходными структурами. А в этом случае мы не можем утверждать с уверенностью, что есть эти самые Исходные Структуры. Мы не обладаем объективной информацией, раз являемся конструктами чьего–то Единственного Субъективного. Мы ведь снимся Кому–то.
— Хорошо, — с легкостью согласился Хуан. Он выбросил окурок в окно и подошел к столу, — Тогда мы заходим в тупик. Так как даже наше утверждение «мы не обладаем никакой объективной информацией» в свою очередь не истинно. Как не истинно то, что я только что тебе сказал. То, что мы снимся Кому–то, снится нам самим.
Мартин засмеялся: Хуан любил выстраивать парадоксы, а потом их со вкусом разрушать. И ты ему невольно помогаешь в этом.
— Тогда что мы тут делаем? — он развел руками.
— Сновидим, будучи сновидимыми.
— Ну, допустим, это тебе скажет любой новичок с первого курса.
— Вот ты, наконец, и понял…
— Что я понял?
— С этого банального утверждения мы начинали. Этой гениальной истиной мы закончим.
— Ты что, смеешься?
Хуан скорчил страшную физиономию и опять задымил сигаретой.
— А что нам остается делать в этом воображаемом мире? Когда я сказал тебе об Исходных Онейроструктурах, я просто попытался показать, насколько бессмысленны все наши рассуждения…
— Ты хочешь сказать, мы понапрасну тратим время в Университете? Тупо протираем штаны?..
— И не только в Университете.
— …
— Вообще, — Хуан лениво замахал рукой в воздухе, — Университет, это так, школа, в которой мы должны научится разочаровываться. Мир состоит из дыр, и он сквозит…
Это были слова из одного известного стихотворения, но Мартин никак не мог вспомнить — чье это стихотворение. А спросить он постеснялся, Хуан засмеет… Он встал, подошел к окну, затянулся и выпустил сизую струйку дыма в ночную черноту двора. Колодец двора вбирал в себя звуки, и потому, наверное, было так тихо. Где–то, напротив, в соседнем общежитии, горело окно, и кто–то там стоял. Видимо, курил — ему тоже не спалось. Мартин силился разглядеть этого человека, почему–то это показалось ему очень важным, но у него не получалось — он плохо видел и окно было далеко. Вино было выпито, сигареты закончились, разговор закончился как–то неловко, и Мартину на секунду показалось, что этот сон будет длиться вечность. Колодец двора, тьма, дым сигареты, тихий смех Хуана…
Мартин беспокойно заворочался и, свесив голову, посмотрел вниз. Там была все та же картина: разговоры про цены на спортивную обувь и бензин. Толстяк в гордом одиночестве поедал гору маслянистых пирожков, судя по запаху, — с человечиной, тем не менее, сохраняя серьезный вид. И даже кивая тройным подбородком, когда все соответствовало его пищеварению. Толстяк спешил, давился, икал, закатывая темные глаза, азартно шевелил волосатыми ушами. Старуха дремала, прислонившись растрепанной головой к стенке, раскрыв беззубый рот, на коленях у нее беспомощно лежал ком серой шерсти. Иногда в старушечий рот падали крошки, она машинально сглатывала, набухая острым кадыком. Где–то пронзительно орал младенец: между невнятными младенческими звуками время от времени проскакивали суконные слова из официальных хроник. Словно барахлящее радио начинало монотонно бубнить о непреходящей гармонии Государственных Снов — тонкий детский голос становился глухим, жестким. Лица у пассажиров вытягивались, толстяк застывал с пирожком во рту, а старуха искательно прижимала к высохшей груди костлявые руки. Из другого конца вагона слышались звонкие шлепки по голому месту, толстяк продолжал жевать, старуха замертво падала, и застывала нелепой корягой у окна. Вот опять пошел куда–то пьяный проводник. Он непонимающе смотрел по сторонам налитыми кровью глазами. Мучительно вспоминал, где оставил свой фирменный пиджак, не узнавал вагона, хватал пассажиров за волосы, плевал им в уши, переспрашивал заплетающимся языком. Его пихали ногами, ему говорили обидные слова, он шатался из стороны в сторону, повисал на полках как чудовищная обезьяна. Он чуть было не свалился на дремавшую старушку, и Мартин уже предчувствовал гневные возгласы. Но тут вагон накренило в другую сторону, и проводника благополучно понесло по дуге, мимо жующих и играющих в карты…
Внизу зашелестело бумагой, — это сосед снизу развернул газету и принялся внимательно ее изучать, поднявши брови и прищуривши левый глаз. Мартин посмотрел — это был вчерашний выпуск Сновидческого Вестника. На первой полосе сам Император поздравляет ее с пятилетним юбилеем и присуждает почетный знак за «объективное и всестороннее освещение жизни нашей любимой ОНЕЙРОКРАТИИ». На второй странице — имперский министр народного потребления Сэмбар Энларэна посещает закрома родины, пересчитывает Государственные Сновидения и находит их удовлетворительными. На третьей странице жирным шрифтом кричит «Слава нашему народу — народу–победителю!» Это заметка — о предстоящем юбилее в честь окончания прошлой Онейромахии. Как всегда туманные, но бравурные воспоминания ветеранов Войны и Сна. Чьи–то губы произносили вслух, сглатывая слова:
— Наши воины в Субурдии… успешно уничтожили… еще отряд головорезов… убито… взято… захвачено… изьято… ликвидировано… конфисковано… автоматов… пулеметов… патронов… валюты… снов… килограммов… литров… километров…
Толстяк с набитым ртом попросил газету — он наклонился вперед, раскрыл рот, полный мокрого теста. Из ниоткуда вынырнули венозные руки, развернули бумажные крылья. Руки не расслышали, переспросили и вежливо пообещали.
Скоро ночь и я скоро приеду, думал Мартин, я еду уже почти целый день, господи, как уже надоело… Немного осталось, всего одна ночь, и я буду в Нунке…
Тут в вагон с ругательствами ввалился пьяный человек, и Мартин сначала подумал, что это опять проводник, который ищет свой пиджак. Однако оказалось, что это не проводник, а какой–то совсем другой сновидимый — еще больше расхлестанный, и лицо его почти черное. Он выдыхал голубое спиртовое пламя, выпускал душный пар перегара, разрастался вширь грязными рукавами и оборванными штанинами. Пьяный грозно оглядел всех присутствующих. Погрозил пальцем окну и, немного откинувшись назад, пророкотал, захлебываясь и прикусывая язык — «Сл…с…слава нашему др…р…г…гом–му Императоррру!», — а потом попытался отдать честь. Его чумазая пятерня промахнулась, с легкостью пробила заштопанную голову и вышла с другой стороны, капая черными кляксами на пол. В первый момент все замолчали, не разобравшись, испуганно вытянули шеи и закатили под лоб глаза — люди стали гипсовыми манекенами. У Мартина неприятно защемило сердце — он обозвал в сердцах вошедшего скотиной. С всеобщей неловкостью покончила проснувшаяся старуха, и оттого сильно недовольная. Она громким шмяканьем провозгласила, что нельзя так вести себя в общественном транспорте. Все вздохнули с облегчением, начали шикать на пьяницу, махать на него руками, фыркать и почесываться. Кто–то засмеялся, кто–то возмущенно потребовал позвать проводника и увести этого субъекта. Ему разноголосо втолковывали, что проводник и сам хороший, куда ему, сеньор что ли спал с самого Польво — Кальенте?
Толстяк обиженно пожаловался, что пить надо меньше, а то пьют, понимаешь, без меры, как свиньи напиваются. Чей–то старческий голос злорадно поведал, что раньше–то за такое поведение сажали и правильно делали, раньше был порядок, а не то, что сейчас… Ему грубо обьяснили, что времена сейчас другие:
— Сейчас, папаша, тебе не тюремные времена, это тебе не Республика, батя, сиди и молчи, старый козел, таким, как тебе, радость, чтоб всех засадили, вот, было любо–дорого посмотреть, старая кишка, клизма, а все туда же…
В ответ послышались дребезжащие оправдания, что он патриот, он всегда был патриотом:
— Я воевал, молодой человек, не смейте меня так называть, я совсем не это имел в виду, я просто хотел сказать…
Они объясняли что–то друг другу, хватали за воротники, тыкали пальцами, цокали языком, хмурились и бранились. И никто не замечал, как пьяный стоит статуей в проходе, как нелепо шевелится из пробитой головы рука и черная кровь заливает пятнистую рубашку. Люди вокруг увлеченно спорили, задевали пьяного локтями, отмахивались от него, обиженно просили не загораживать проход, а пьяный неподвижно застыл, врос в пол раскоряченными ногами, невидяще таращился в окно стеклянными глазами. Тихо встал обладатель венозных рук. Он подошел к пьяному, и что–то прошептал, прикрывая лицо ладонью. Мертвые глаза пьяницы моргнули, зрачки завращались с бешеной скоростью, из–за рта выпал кусок твердого пара. Пьяный с трудом вытащил из головы руку, вытер ее об рубашку и ушел, разъезжаясь на исковерканных ногах. Толстяк икнул, уронил пирожок, нагнулся, и быстро, чтобы никто не увидел, вороватым движением засунул под сидение еще дымящиеся мозги.
Мартин повернулся и закрыл глаза.
Опять гвалт поднимается, разорались. Только угомонились, притихли, так нет же, опять по новой, опять давай… Орут как, в самом деле, ночь уже!.. Все этот скот пьяный. Вперся, проорал… Из–за таких возникают неприятные ситуации. Хорошо, что это закончилось только бестолковым базаром, если поблизости были жандармы или просто патриотические граждане, все закончилось иначе…
Тогда набегает тьма полицейских. Кого–то отпихивают, кого–то бьют по голове дубинкой и скручивают, увозят в участок, кидают в затхлое холодное место, огороженное заскорузлой от грязи толстой решеткой. А кто–то просто пропадает бесследно. Сначала, когда Империя только была восстановлена, такого не было, и это осуждалось. Но потом, через года три–четыре, все пошло по–старому. Хотя это постоянно отрицалось и опровергалось, люди стали опять исчезать, один за другим, сначала редко, потом все чаще и чаще… Они просто пропадали. Они переставали сновидится. Кто–то вышел из дому за хлебом и не вернулся, кого–то вроде бы послали в командировку — и с концами. Кто–то вовремя не пришел на работу, и через месяц его уволили задним числом.
Одни уверенно говорили, что сеньор просто уехал к тестю в Сусьедад, он всегда ездит к своему тестю, а вы что, не знали?.. Странно, уж который год… Сколько живет, помним… Другие шепчутся на подъездной площадке: как же, как же. Все это безответственная ложь этого глупого Фелипе, на самом–то деле у сеньора умер дядя в Гран — Мьедо, да, скоропостижно скончался… Вот и поехал, помчался, как же, у дяди–то солидное состояние осталось, говорят, был далеко не бедный его дядя, вот и полетел стрелой племянничек, как только узнал. Поехал, никого не предупредил. Времена сейчас сами знаете, какие. Вот–вот, промедлишь, сами знаете, чего потом получишь… А как вы думали? Дурак ваш Фелипе!.. А я говорю — дурак!..
Тетки на лавочке злорадно хихикают, сплетничают о брошенной дуре–жене, о коварной любовнице из восточной провинции, да–да, кажется она из Санто — Силенсио. Ох… Ах… А дворник — дворник–то уверен, что сеньор крал по вечерам казенный сургуч. Ящиками носил, он сам неоднократно видел:
…Вижу — идет, поздно уже, а он что–то под мышкой несет тяжелое, шнырк–шнырк глазами, вроде боится, что кто–то увидит да еще спросит, а чего это ты несешь, мол, в такое позднее время?.. Меня увидел, любезно так, что на него совсем не похоже, заметьте, — добрый вечер, сеньор Фернандо, — и шмыг быстрей в подъезд, только его и видели… А как же! Что же он, по–вашему, носил?.. Конечно же! Раз на почте служит, обязательно сургуч крадет, не может быть по–другому, я их хорошо знаю, ворюг, не первый год служу здесь… Крадет–крадет, еще как крадет, будьте спокойны, они там все крадут, один другого больше, это же почта… Вы думаете, чего это так плохо письма ходить стали?.. То–то и оно!.. Вот и поехал спекулировать, спекулянт, приедет, вот увидите, сразу же мне разлюбезно так — здрастье, сеньор Фернандо, как поживаете… Увидите–увидите… Нет, ну вы посмотрите, еще и не верят!..
Они говорят что угодно, и все при этом прекрасно понимают, что больше никогда не увидят его ни спешно входящим во двор, ни играющим по воскресеньям в домино с отставным майором–ворчуном, ни скандалящим по вечерам с женою в окне. Никогда они его больше не увидят в своих снах, и они это хорошо чувствуют своим невидимым органом чувств. Поэтому врут и накручивают, чтобы заглушить это ощущение, чтобы все было как всегда. Кто просто так врет, ради удовольствия, кто врет с многозначительным видом исполняющего свой гражданский долг, кто врет для авторитетности, кто — за компанию. Что он, хуже других, что ли, что он, рыжий?.. Все врут, и все про все знают, а потом, со временем, они уже верят в свое вранье, каждый — в свое…
Мартин тоже знал, как это происходит и почему это происходит, и страшно и тошно становилось оттого, что этого не происходить не может… Страшно оттого, что это может произойти со мной, думал он, нехорошо поеживаясь, вот у меня на самом дне сумки лежат брошюры антиправительственного содержания. Черт меня дернул взять эти тонкие взрывоопасные мысли. Когда патрульный рылся в моей сумке, я думал — все, тут тебя, Мартин, и возьмут. Наручники, кляп в рот, потом статья «злостная антиправительственная пропаганда», статья «распространение дезинформации», статья «нарушение Гражданского Сновидения в особо крупных размерах»… Много еще статей пришили бы ему за эти несчастные брошюры. Показательный процесс. Они делают это по всякому поводу, лишь бы показать всему миру, какой у нас цивилизованный и открытый суд. Да, на нем присутствуют представители прессы, да, обвиняемому предоставляется право пользоваться независимыми адвокатами… А потом бы мне дали семь лет Исправления Снов, на север, на «воспитательно–исправительный» лесоповал, там бы меня за полгода воспитали и исправили до смерти…
Как странно, что патрульный не захотел рыться поприлежнее. Ведь студенты для него — первый враг сейчас. Конечно же, после Нежелательных Лиц… Повезло мне. Мне бы эти брошюры выкинуть тут же, от греха подальше. Эти брошюры мне подсунул Инкьэтос вчера в общежитии. На, говорит, на память будет, может, еще кто прочтет, не боись, все будет нормалек, сколько раз возил, больше этого, и жив здоров, не жалуюсь…
Инкьэтос был старшекурсником на отделении Сновидческих учений, — все они там какие–то ненормальные. Он активист тайного студенческого союза «Эль Инфансия». Человек десять–пятнадцать, с оппозиционным уклоном, из старшекурсников. Инкьэтос был в свое время членом Союза «Цивилизованный Выбор», ныне уже самораспустившегося, и сторонником когда–то известного «движения реформ», ныне уже не существующего… Вечно он бегал, за что–то агитировал, призывал, ораторствовал. Приставал ко всякому, чтобы тот подписывал какие–то прокламации, протесты и открытые письма, радостно сообщал о чудом услышанных новостях зарубежных радиоголосов. Был он вечно взъерошенный, с сальными патлами, с гноящимися бегающими глазками, в разговоре он беспрестанно облизывал языком свои тонкие бесцветные губы и махал во все стороны руками, пахло от него… Девушки у него не было, настоящих друзей у него не было, так — куча знакомых, обкуренных «инфансиолистов». Никак не мог пятый курс закончить, вечно с хвостами, вечно проблемы, ничего он не умел, ничего он не знал, кроме мешанины перепутанных цитат и названий книг. Выгонять его почему–то не выгоняли. Особо сволочные сеньоры преподаватели шарахались от Инкьэтоса, а он бурно радовался, когда ему, наконец, после пятнадцатой попытки, ставили «трояк». Только и знал, что всем подмигивал… Был он дурак, этот Инкьэтос, и Мартин иногда его жалел. Ну убогий, думал он, ну что с него возьмешь… Но иногда восхищался его бессмысленной дерзостью… А я тоже дурак, ничем его не умнее. Тоже мне — распространитель запрещенной литературы, нарушитель законов Сновидимой Страны…
А еще на дне сумки мирно дремал документ — убористый текст на меловой бумаге. Извещающий, что Мартин С. студент третьего курса общей онейрологии Университета Польво — Кальенте, исключен за систематическое нарушение сессионного режима, неуважение к преподавателям, несдачу академической задолженности и нерегулярное виденье снов. Под этим бюрократическим испражнением жирно красовалась черная печать с имперским орлом. Он красовался в любом полицейском участке, в школе, конторе, больнице, банке, почтовом отделении, мэрии, на вокзале. Или — на паспорте, настоящем, подложном, новеньком, только что выданном, просроченном. У любого, кто ехал в этом вагоне, был такой штамп. Не было штампа у бродяг, которые едут зайцами, у беженцев с юга, у которых документы сгорели вместе со всем имуществом. Или затерялись, неясно в каких, полях, или их просто отняли озлобленные солдаты. Может, его нет у того пьяницы, так он пропил и паспорт. Может, штампа нет у какого–нибудь горца: горцы обычно паспортом не владеют и вообще не знают в массе своей, что это такое — «паспорт»…
Ничего, думал Мартин, скоро у всех будут имперские орлы наштампованы на любом месте. У всех, кроме зэков, дезертиров и мертвых, будет двухголовая супная курица. Месяц назад было объявлено о начале «всеобщей паспортизации населения», и теперь каждому будет по курочке и синенькой корочке…
Мартин дремал. Что–то накатывало мутной волной на сознание и откатывало, как при отливе на море. В вагоне неразборчиво шептались, устало ругался в своем купе проводник, где–то без остановки орал грудной ребенок — выкрикивал отдельные слова из Высочайших Распоряжений. В соседнем купе звучно храпел разморенный капитан императорской армии, вытянувший свои ноги в сапогах чуть ли не весь проход. Фуражка сползла ему на правое ухо, оттого он имел глуповатый вид, а пушистым усам угрожала белая зловещая капля. Она болталась на кончике носа в такт движению поезда, но никак не хотела отрываться от полюбившегося ей места.
Мартин сонно прислушался к шепоту, разносившемуся снизу. Говорили об известном журналисте и телеведущем Листо–и–Парадария, которого зимой застрелил неизвестный у порога собственного дома. За два дня до этого сам Император хотел назначить Листо–и–Парадария на пост исполнительного директора Общенародного Радио–и–Телевещания, но так и не успел… Мартин помнил, как тогда целыми днями только то и делали, как крутили последние передачи Листо–и–Парадария: его последнее интервью, какие–то истерические посиделки соратников–поклонников, наигранно трагическую прощальную речь Его Императорского Величества, уныло бредущие колонны хорошо одетых людей с тяжелыми венками… Мартин знал убитого, как и все граждане ОНЕЙРОКРАТИИ. Но ему, в отличие от других, этот мажорный и самовлюбленный Листо–и–Парадария никогда не нравился. В памяти всплывали ухоженные усы, очки в позолоченной оправе и задорные крикливые возгласы… После нескольких пуль, выпущенных в упор, журналист превратился в Больную Совесть Нации. Мартин был уверен, что убили его не наемные боевики тайной мафии, не горцы–террористы, а тихие сотрудники Службы Безопасности Снов. Слишком был он популярным, слишком строптивым и потому дорогостоящим. Император в последний момент просто передумал с назначением…
Внизу обстоятельно доказывали, что убили журналиста двое рекуэрдистов–фанатиков:
— Да–да, за непатриотические высказывания, а я вам говорю, вспомните, не раз он поминал Республику и даже власти ругал…
Другой втолковывал ему:
— При чем тут рекуэрдисты? Что ты их лепишь к чему попало! Чуть что, рекуэрдисты, вот, мол, кто виноват. Как же, привыкли на патриотов валить дерьмо, и тут то же самое, если б не они, поделили б страну жидомасоны и горская банда, сны какие–то непонятные нам подсовывают… А я что говорю — привыкли своих, понимаешь, нет чтобы… Да убили его боссы подпольной мафии и все дела! Понимаешь, они хотели прибрать Государственные Сновидения к своим рукам, да он мешал… Ты вспомни, вспомни, сколько он раз насчет мафии проезжался и онейропреступности… А что! Я все передачи его смотрел, сам слышал!.. Чего бы я это не смотрел, понимаешь, больной я, что ли?.. Мафия это, мафия, ее рук дело, а ты тут еврейство сплошное разводишь, рекуэрдистов хаешь! Я сам, можно сказать, рекуэрдист, да, рекуэрдист, а ты мне масонством на голову гадишь… Патриот ты или нет?.. Так чего тогда?.. Э, куда хватил! Я не то совсем имел в виду… А что? Что я, не так сказал?.. Бей жидов, спасай Отчизну, и фашизм тут не при чем! Это вам любой настоящий патриот скажет. Любой скажет: братья, нужно добить гадину жидомасонского заговора, этот весь, понимаешь, международный заговор против Реестра Разрешенных Снов… И он был рекуэрдистом. Просто не явным, скрытым, телевиденье все–таки, то–се, а на самом–то деле… Жалко, какой настоящий патриот был, так же любил Отчизну, как и я, скажем, люблю… Все эти жиды, они тут тоже подсобили, не без их грязных лап дельце стряпалось, торгаши снами! Эх!..
Голова у Мартина не болела уже, но была страшно тяжелая. Совершенно не возможно ее держать на плечах, она падает назад, она не поворотлива. В нее через уши залили свинец и забыли о нем, так и оставили…
По вагону бродил старик в длинной ночной рубахе. Он дрожащими руками хватался на поручни, впотьмах задевал локтями чьи–то ноги. В ответ на внезапные взрывы сонного раздражения он неумело извинялся, неуклюже поворачивался к раздраженным, приседал, скорбно разводил руки, тряс лысой шишковатой головой, что–то блеял жалобное, но все его телодвижения порождали только новое недовольство. Извинения старика никто не слушал, от него лениво отмахивались как от назойливой мухи, его обзывали старым козлом, но старик и не думал отходить, все топтался бестолково посредине прохода. Кажется, он хотел пройти в уборную, а ноги сеньоров не позволяли, к сожалению, этого сделать… Поезд тряхнуло. Завизжало, загромыхало, задрожало все вокруг мелкой дрожью. Несчастного старика бросило на капитана императорской армии. Проснувшийся капитан лязгнул челюстями и скинул с себя старика. Половина пассажиров разом зашумела и куда–то засобиралась. Люди шли одной спаянной толпой, их ноги безжалостно топтали старика, упавшего на пол. Они наступали на него, мяли ребра, чей–то женский каблук выбил правый глаз, никто его не замечал. Старик лежал посреди прохода, вытянувшись как выпотрошенная, глубоководная рыба. Он неловко улыбался беззубым ртом и просил извинения у сеньоров за то, что он им мешает пройти…
Мартин рывками выплыл из тошнотворного оцепенения и посмотрел в окно. Ему в глаза ударил свет, ослепительный по контрасту с полумраком в вагоне. Свет впился в глаза, проник к нему в мозг, там разорвался бесшумной петардой. Мартин ничего не понимал и пытался вспомнить, куда это он едет, сколько еще ехать и почему поезд стоит.
Тут толстый пассажир радостно ему сообщил, что это станция Инфинидо–ель–де-Нуэво. После нее долго станций не будет, лучше выйти, купить чего–нибудь съестного, воздухом подышать, а то тут духотища страшная, а ехать еще долго… Ах, вы не хотите? Дело ваше…
На Мартина напала апатия. Никуда ему выходить не хотелось. Хотелось валяться в бессознательном состоянии. Ему все надоело. Если бы эта станция была раньше, он, может, и вышел, а сейчас…
За окном в свете фонаря бродили беспорядочно чьи–то тени. Там звонко зазывали купить вареную кукурузу, жареных семечек, домашних пирожков с человечиной, сновидения по дешевке:
— Сеньоры, сеньоры, покупайте пиво, свежее пиво, сеньоры, и недорого. А вам, сеньорита, лимонад? Прохладный лимонад! Не верите?.. Потрогайте сами!.. И совсем он не теплый, сеньора, что вы выдумаете, если не нравится — не покупайте!.. Сеньор, водка не нужна?.. Пшеничная, сеньор, сами посмотрите!.. Сколько вам бутылок, сеньоры?.. Сигареты, сигареты, покупайте сигареты!.. Хе–хе, смотри какая рыбка к пиву, а!.. Берите яйца, свежие яйца, только что сваренные! Почему это они мелкие, никакие они не мелкие?! Где это вы такие мелкие яйца видели, ничего себе мелкие яйца, крупные яйца, совершенно не мелкие, что это вы такое говорите, молодой человек?.. Свежие сны, совсем новые сны, дешевые сны!.. Кому воды? Кому холодной воды? Кому-у ледяно–ой вод–ы–ы?..
За окном стоял страшный шум. Одиноко бродил жандарм — он присматривался к людям, усмехаясь кривым ртом, щелкал дармовые семечки и плевался в напряженные спины теток. Пассажиры забегали назад, в вагон, лихорадочно искали в потемках, что–то там роняли, ругались, находили, слюнявили, отсчитывали, опять убегали в нездоровом оживлении. И вскоре они возвращались, победоносно держа в руках соленую рыбу или пирожок. Садились на свои места с гордым видом, и тут же начинали сосредоточенно есть, сохраняя важную мину на лице. Или подмигивая друг другу — рот был занят. Пришли горцы, и стали зубами открывать пивные бутылки — с треском летели жестяные пробки и желтые, колотые зубы. Они шумно пили, довольно фыркали, отрыгивали, сплевывали кровь, радовались по–тарабарски и время от времени попукивали от простодушия…
Все это продолжалось минут двадцать. Потом дико заорал проводник, заорал, словно его резали или приключился пожар: Вс–се–е!!!.. Отъез–з–жае–ем, от–ж–жае-е-ем!!!..
Проводник чуть было не выпал, судя по шуму, на платформу, но каким–то чудом удержался и с лязгом захлопнул входную дверь. Поезд судорожно дернулся раз–другой и поехал. Все угомонились, и наступила бормочущая тишина. Вроде не было остановки, не было теток с горелыми семечками. Только влажно блестели на полу мятые жестяные пробки и кривые прокуренные зубы.
Горцы раззадорились от пива. Стали хрипло гоготать и что–то выкрикивать, хлопая рваными картами по откидному столику. Никто не понимал их криков. Всем был неприятен этот шум и неприятны эти горцы. Тем, кто еще не спал, хотелось спать, они подозрительно косили глаза в сторону веселящихся горцев. В соседнем вагоне ехали два жандарма, а в этом вагоне ехал капитан императорской армии, но было лень что–либо делать, куда–то идти, жаловаться, просить, да и ночь уже. Лучше не связываться с этими горцами. Говорят, они совсем не видят снов…
В конце вагона скучающие крестьяне уныло рассказывали анекдоты, и было странно слышать вместо их добродушного смеха дикое гоготанье играющих горцев. Мартин опять впал в тоскливую дрему…
Он погружался в какие–то разноцветные пятна — медленно то погружался, то выныривал. Его трясло из стороны в сторону, его куда–то бросало, кто–то швырял, толкал в бок, гоготал прямо в ухо, все заглушал мерный стук колес… Хотелось пить, хотелось воды. Какое–то море блестело вдали, оно исчезало, вместо него появлялся знакомый асфальт, такой же белесый, как и это небо, и от него поднимался влажный жар, от этого горела кожа на лице, уши разрастались пылающими растопыренными варениками. Все сильней хотелось пить, а еще хотелось в Нунку, нестерпимо хотелось в Нунку. Когда же, наконец, будет Нунка…
Он то дремал, то просыпался, голова была тяжелая — в нее нарочно неторопливо какой–то изощренный садист медленно засыпал через маленькое отверстие мокрый, слежавшийся песок. Голова все тяжелела и тяжелела, и вот уже этот песок заполнил всю голову, и не осталось ни одного кубического миллиметра, не заполненного этим песком… Ныло сердце, оно ныло противно и долго, и Мартин с озабоченностью бредил о нем. Он думал, какое у него слабое сердце, оно иногда сильно болело, его сжимала невидимая злобная рука, отпускала, сжимала, опять отпускала. Так игралась эта рука — игры ее были от безысходности… Мысли его путались, свивались в один неразрывный клубок, рвались на тонкие нити, тонули в розовой дымке…
Откуда–то возникали рельефные изображения южных улиц. Они разрастались, срастались в одно, и вот уже это были знакомые усы, которые пошло улыбались и говорили — «назовите эту букву…» Нет, это усы таракана, бегущего по светлой пластмассовой степи. Он бежит, смешно подскакивая, у него на лапках модные туфли из натуральной кожи, у него в зубах трубка, и эта трубка угрожает своим дымом Императору. Нет, не курительная трубка — это горит здание, а вокруг него странные машины, они похожи на слонов, но их хоботы плюются огнем и дымом. Они топчутся и хотят разрушить это здание, другие здания и даже далекие горы, которые, там, где плавится солнце. Но там ничего нет, кроме льда и спящих на снегу черных людей.
Крики горцев, что были по ту сторону реальности, превращались в одно сплошное жужжание. Это жужжала муха. Она была многоголовая, у нее было бессчетное количество голов, и все они разговаривали на тарабарском языке. Муха ползла и ползла, ее омерзительное брюхо подмяло под себя всю страну. Вот она вьется около лица, так и хочет на него сесть, вспрыснуть свой безнадежный яд. Как противно карабкается она, гадливо перебирая мохнатыми лапками, по липкому телу. Ее лапки — ноги толстяка. Он голый, этот толстяк, он голышом пляшет на откидном столике. У него женские ягодицы и женская грудь, а вместо члена зияет влагалище. Он поет похабные песни о проститутке-Отчизне и импотенте-Императоре, дрыгает жирными ногами и хватает себя руками за зад. Он смеется, показывает длинный слюнявый язык, и на широком конце его двухголовая курица держит в когтях отрубленные головы. Головы мертвы, с них мерно падает черная кровь…
Вокруг сидели тысячи человек в строгих черных костюмах. Сидели за столами — нет, это не столы, это нижняя часть их туловища. Эти чудовища макали перья, выщипанные их заботливыми пальцами из государственной курицы, макали их в черную кровь и писали, выводя затейливые узоры на меловой бумаге. Они писали магические слова: Запретить, Рассмотреть, Разрешить, Допустить, Предоставить. Так они писали, а другой рукой они прикрывали волчьи лица, потому что тихонько смеялись лживым лисьим смехом, и со змеиных языков капал самогонный спирт…
Все кружилось и танцевало в мареве. Это марево имело древние и освященные веками и войнами, границы. Это топкое марево как–то называлось, но название растягивалось в стороны и превращалось в тонко сипящее «у–у–ус-с-сь»…
Возникали из марева мрачные физиономии. Они были горды и жестоки. Их монголоидные глаза требовали всеобщего преклонения и страха. Головы росли, словно на дрожжах, — дрожжами им служила непролазная грязь сельских дорог. Головы поднимались, пускали корни ловких рук, сосали ими красный сок этой земли, и от этого сока они колосились, вырастали словно дубы. Листва их — погоны и орденские планки, плоды их были гнилыми и горькими как цикута. Головы были разные: кто в короне, кто в кепке, кто в странной папахе, кто в фуражке с топорами и машинным крылом. Но все они были на одно лицо, одинаково хищные. Вот они жрут друг друга, вот обкусывают руки и ноги, сплевывая кисти и пятки, а самый проворный косит поверх, и летят головы. Жуткий лес становится ровным пустынным полем, средь которого курганы из ржавых касок и забытых наград…
А поверх, поверх летают птицы этой земли — вороны. И тень, падающая от двуглавой курицы, что вместо светила освещает луга колючей проволоки и палисадники свалок, тут становится силуэтом вороны. Вороны любят падаль, здесь всегда есть свежая падаль. Одни из ворон носят митры и епитрахили, и зовутся они Преподобными Отцами и Братьями. Но как далека от них отцовская любовь и братская дружба. Зато в их лапах есть кадила, дымящие опиумом, и странный золоченый паук о четырех ногах — он торжествует, ибо называют его священным. Паук любит сидеть над взорами, и сосать взоры, он любит сидеть у всех на груди, кормится лицемерием и глупостью… А еще у благопристойной вороны есть копилка. Вот, вот как она хитра — собирает подаяния за ее отравленный елей. Она любит мозги человечьи, и всем она говорит, что вместо мозгов должны быть сердца. Но и здесь лжет эта птица, не может она не лгать, — съедены мозги и там пустота, там ворох затхлых страниц из книги без автора, из книги без знания. А сердце — о нем забыли, оно не нужно вороне, и оно уже не нужно этому живому трупу, что умеет еще говорить и улыбаться, но слова его мертвы, а улыбки как у глиняной куклы…
А вот вороны, что играют в государственные игры. Они любят играться людскими головами. Они вьют гнезда из поднятых рук и опущенных признаний в отчаянии. Эти вороны любят только свежее мясо, временами они поют ласковые песни, но ласковость на их синих языках сворачивается как пролитая кровь. И когда приходит время птичьих трапез, забывают они о своих сказочных рассказах. Вот уж кидаются вороны вниз — кого гонят в невозвратные места, кого — поедают на месте. Умелые птицы, они разводят радужных павлинов, что весело поют и пляшут, что умеют быть комедиантами и лицедеями, и трагиками они умеют быть, завораживают фальшивыми голосами, их перья блестят. Но приходит время — осыпается разноцветная мишура, разбивается бутылочные алмазы, стираются ослепительные улыбки, и вот уже лакомятся их жирным, вкусным мясом хозяйственные вороны…
А вот вороны, что при тугих мешках, на поясах их кошельки, а в глазах — деревянные счеты. Любят они деньги и клюют их, сидя в своих многоногих хоромах… И есть среди тех вороны, что поедают всякое событие и всякую жизнь, слюна их — чернила, когти их — грифели, но память их коротка… А вот вороны, что в погонах и орденах. На лапах их лампасы, на клювах — звания, лакомящиеся трупами, что разорваны снарядами, отравлены газами, колотые и рубленные…
Много в этом небе черных птиц. Роятся они как гнус болотный, ищут томатного сока не их томатов, птенцы куриные…
Возникали голоса словно ниоткуда. Они множились, они путались, разные они были, и вещали о разном. Один напевал о боге, другой кричал «равняйсь!», третий обещал невиданные проценты, четвертый строил языком замки. Был еще голос одинокий, но миллионы других голосов давили, глушили, искажали этот голос, и его было совершенно не слышно, он умирал, и таял в гробовой тишине… Научные слова выстраивались сложными рядами, они были напыщенны, эти слова, самовлюбленны и сухи, их освятили академическая пыль и бесцветные мантии. Они важно пыжились, они залазили длинными предложениями друг на друга, они отрицали другие слова, они говорили, что иной язык темен и ненаучен, они проклинали тех, что не из их рядов. Но все, что у них выходило, выходило скособоченное, путанное и неживое, из томов получалась многоголосая скучающая чушь, а из математически строгих строк — бессмысленная абракадабра. Они были жалки в своем тщеславии, и смешны в своей серьезности. Но смеяться над ними нельзя было, потому что ненавидели они смех, и не понимали остроты острот…
Смеяться было нельзя, потому что в трех шагах грозно спал капитан императорской армии. Ему снились коварные горцы, стреляющие из краденых ружей. Капитан настойчиво и долго ищет свой пистолет в кобуре, горцы уже рядом, вот они, ухмыляются, наставили дымящееся дуло. Но вместо пистолета находит капитан детскую свистульку. Кто–то над ним жестоко подшутил, кто–то не доглядел, не позаботился, чтобы вовремя было оружие и боеприпасы. И вместо того, чтобы кричать «на помощь» или бежать, стоит на месте наш капитан, стоит и выполняет Высочайшее Распоряжение. Потому он стреляет из свистульки, но горцы не думают падать и умирать. Они не понимают такого приказа, это не им этот приказ. Горцы смеются над таким приказом, они нагло хохочут и приближаются к потеющему капитану, все ближе и ближе они. Вот, ухмыляясь, точат кривые ножи для приготовления шашлыка…
Нет, смеяться было никак нельзя. Нельзя будить капитана императорской армии. Страх тогда выплеснется наружу, словно пенящаяся моча мужчины… Нет, этого нельзя делать, в соседнем вагоне едут два жандарма. У них приказ арестовывать трусливых солдат и даже офицеров. Ну и что, что они трусливы сами. Ну и что, что еще трусливее те, кто отдает такие приказы. У жандармов них есть такой приказ, и они обязаны его исполнять в неукоснительной точности. Сейчас приказ по всем городам и деревням арестовывать дезертиров и не успевающих вернуться с побывки, и потому — тоже дезертиров. Их сразу же ловят и ставят к стенке. Их настреливают смертоносными свистульками… Еще так делают с теми, кто осуждает войну, кто открыто сомневается в правдивости сводок, в блестящих победах Нашей Славной Армии, кто непочтительно отзывается о Нашем Любимом Императоре, кто не видит Государственных Снов…
Это делают негласно, скрыто, в подвалах заброшенных домов, в запасных комнатах полицейского участка, делают в штатском, для всех незаметно, под разными предлогами. Так, вроде человек уехал по своим срочным делам, да только забыл о том сообщить, не успел он в спешке. А может, сообщил. Сообщил, конечно же, своим родным и близким. И начальство его в курсе, ведь это оно направило сеньора сначала в Терменанте — Конденасьон, а затем в Ситьо–де–муэрте. Обыкновенная служебная командировка, разве вы этого не знали, странно, что вы этого не знаете…
По всем поездам ходят таможенники и жандармы. Они ищут большие деньги, мешки с заграничной валютой, которые провозят зловредные бестии–горцы из Неразрешенного Сновидения. Везут, чтобы купить на западе у контрабандистов оружие или у тех имперских офицеров, что возглавляют ободранные гарнизоны. Ведь их не направляют на Юг. Им все равно, что на юге идет война. Все равно, что их оружием убивают их солдат и что убьют этим оружием и их самих. Они с легкостью продают списанные стволы и колеса, ящиками продают снаряды и патроны. Все потому, что у них очень маленькие оклады, и обещанные премии давно не платят. Жена со своими родителями и тремя детьми живет в однокомнатной квартире, в старом доме, что в привокзальных районах. Она считает каждую копейку и на карты, сигареты, газеты, вино или пиво денег не дает. Дети полуголодные, они носят перешитое тряпье и стоптанную обувь. Родители жены сварливы, они постоянно ворчат и требуют должного к себе уважения. Жена устраивает скандалы, жена некрасива и глупа, жена требует денег, она каждый день требует денег. Хочет шубу из натурального меха, хочет дорогих снов, верности до гробовой доски. Еще скандалы на службе. Еще у него есть вместо денег любовница, которая его тоже не любит, но выбирать не приходится. Она актриса местного театра, она официантка в привокзальном ресторане, она гимназистка, она дочь сеньора полковника. Но и ей нужны деньги — на подарки, на цветы, на билеты в кино, на дорогое такси, на заграничные сны. Но денег всегда не хватает, денег всегда нет.
Потому жандармы и таможенники ищут ускользающее счастье в поездах. Они настойчиво разрывают сугробы вещей, вскрывают залежи палеонтологического белья, жадно разворачивают дурно пахнущие свертки. Им тоже нужны деньги, им так же мало платят. Они тоже страдают изжогой и печенью. У них тоже жены–дуры и дети–придурки. Они бы рады схватить любого, у которого есть какие–то деньги. Ищут золото, оружие, марихуану — Запрещенные Сны. Но те, кто везут оружие, везут его целыми товарными поездами, а те, кто везет марихуану, хорошо за нее заплатил. Эти сны снятся другим…
По ясному небу летел растрепанный проводник. Проводник был возмутительно трезв, но даже в таком необыкновенном состоянии он не мог догнать стремительно убегающий от него пиджак. Он пытался схватить его руками, он загребал облака и случайных птиц, но пиджак изворачивался, смеясь заливистым перезвоном медных пуговиц, ускользал сквозь пальцы и, взмахивая рукавами, обгонял бедного проводника. Пиджак смеялся над ним, он унижал его своей засаленной и рваной подкладкой. Унижал пустыми карманами и гнилыми нитками, что при каждом взмахе рукавов отчаянно трещали, рвались и обнажались швы. Проводник плакал и оттого шел оранжевый дождь.
Сзади летел старик в длинной ночной рубашке — победоносно держал эмалированный горшок. А под руки его держали суровые жандармы, словно архангелы — их одежды были белы, а за спинами хлопали золотые крылья…
Вот деревянной рукой им отдает честь капитан императорской армии. Лицо его каменное, глаза закатились под самые брови, рот его широко открыт, и на губах чернеет запекшаяся кровь. Он словно мертвый, этот капитан, он вовсе не живой, сделан из гипса. На голове у капитана шутовской колпак, а на ремне прикручена к телу болтами игрушечная сабля из мятой жести. И правой рукой, посиневшими пальцами, делает капитан неприличные жесты…
Вслед ему, летит старуха, что вяжет государственный флаг. Но цвета на нем перепутаны, у орла вместо голов еще одни лапы…
А вот летит и толстяк. Он гонится за пирожками, догоняет, хватает, бросает их в рот, уведомляет всех радостно: «этот — с луком!» Он неприлично гол, и жирное пузо его трясется складками в такт полету…
Летят горцы, играющие на ящике оружия за право, кому первому сдаваться и разоружаться…
Летят крестьяне, они сеют анекдоты, а вырастает полынь–трава…
Летят тысячи картонных лиц, водоворот, кружение, ветер, туфли, руки, кошельки…
Летит все, летит…
Мартин вздрагивает, корчится, подтягивает ноги, а ноги — словно мокрое мыло скользит по влажной мыльнице из зеленной пластмассы. Он тонет, он просыпается, опять выныривает из эротических кошмаров. Но вязкая, студенистая волна снова накрывает его с головой, вновь засасывает, глотает, тянет, и капитан императорской армии оказывается мертвым морским чудовищем. Оно выплывает из пучин сновидения, шевелит мокрыми усами, топорщится медными глазами–пугавицами. В одной его руке полицейский свисток, в другой — металлический жук автоматического пистолета, что задирает смертоносное брюшко — хочет разродиться ядовитыми личинками свинца. «Именем Императора!..» — рычит чудовище капитан, и моргает…
Мартин в большом и пустом помещении.
На квартиру это не похоже. Вокруг голые бетонные стены с ржавыми потеками, бетонный пол заляпан толи известью, толи мелом. Здесь холодно, нет ни одной лампы, нет ни одного окна, но почему–то все залито сумрачным светом. Мартин трогает стены — они шероховаты и прохладны. Он не знает, как оказался в этих комнатах. Голос, идущий откуда–то сверху, — не мужской, не женский, не детский, — бестелесный голос говорит ему, чтобы он не останавливался. Ты еще не нашел, что ищешь. Продолжай искать…
Мартин идет — из одной комнаты в другую, в каждой комнате четыре проема, а там комнаты, в которых четыре проема. Мартин каждый раз поворачивает — то направо, то налево, то идет вперед. Комнаты все похожи, словно это одна единственная комната, умноженная в тысячи раз. Он ходит по комнатам, трогает стены руками, слушает голос, заглядывает в проемы. Это не комнаты, понимает он, это бетонный лабиринт…
И когда он это понимает, он оказывается в комнате, в которой нет ни одного проема, и больше не нужно никуда идти. Ты нашел, говорит голос. И Мартин понимает, что это правда…
Было почему–то тихо. Казалось, что нет ни одного звука во всем мире, звуков никогда не существовало. Они не могут существовать, не должны существовать, только эта тишина имеет такое право, больше же ничего нет… Может, было не так уж тихо. Просто Мартин так воспринимал мир после адского шума и грохота, который с самого начала сопровождал поезд. Теперь поезд, по неясно какой причине, стоял. Стоял один, ни одного окна не светилось в его плоских железных боках. Мартин никак не мог понять, почему так тихо, почему стоит поезд, почему он никуда не едет, разве уже приехали?.. Но еще рано, еще не могли приехать, ведь еще ехать и ехать, этого не может быть… Что это за станция?.. Почему стоим?.. Почему не едем?.. — спрашивал Мартин у тишины, и не слышал своего голоса.
Была глубокая ночь. И хотя луны на небе не было, было как–то светло — так светло, что можно читать Сновидческий Вестник. Небо само светилось спокойным зеленоватым светом, наливалось приглушенным сиянием, текло между спящими тучами, фосфоресцировало — там, вверху, раскинулся далекий и незнакомый океан, и далеко, на многокилометровой высоте нехотя горит мельчайший планктон и проплывают желеобразные медузы…
Было прохладно после жаркого и душного вагона. Мягко накатывали ветреные волны на кожу, ее лизали невидимые, но густые валы прохладного воздуха — все было на той грани приятного блаженства, когда преодолеваешь болевой порог и уже ничего не чувствуешь…
Мартин бездумно стоял на перроне. Он ничего не понимал, словно грезил. Плавно водил невесомой головой по сторонам и безотчетно фиксировал невероятность происходящего заросшими ряской глазами. Вокруг, бесшумно раскрывая рты, куда–то целеустремленно шли давешние крестьяне. Они несли на спинах и плечах огромные мешки. Нет, они не несли их, это мешки сами неслись послушно над землей, а крестьянские руки их только придерживали, чтобы они, не дай бог, не поплыли в неверном направлении… Шел и толстяк. Он почему–то ничего не ел, ничего не кричал, не улыбался, и был похож на мрачную и раздувшуюся рыбу–солнце… Шли горцы, необыкновенно притихшие и смирные. Шли тетки с детьми. Независимо ковыляла старуха, которой настойчиво хотел помочь давешний старик. На этот раз он был в матерчатом плаще, но старуха на все его вероятные домогательства лишь отвечала терпеливым киванием тщедушной головы… И даже капитан императорской армии, как видно, проснулся и был чем–то ошарашен, чем–то сильно удивлен. Капитан беспомощно вертел головой, с пристрастием выпытывал что–то у проводника. Но тот, странно выглядевший в наглухо застегнутом пиджаке, в ответ только криво улыбался, и золотые коронки на его зубах отражали молочный свет вокзального фонаря.
Мартин тоже хотел спросить проводника, что это за станция и куда идут все эти люди. Мартин вдруг оказался рядом с ним — он открывал рот, но из него не вылетали звуки. Проводник судорожными рывками стал передвигаться в свой вагон: вот он уже заносит ногу, а вот виднеется только кисть руки, и нет никого, нет уже проводника, он куда–то исчез, растворился… Тогда Мартин, смущенный этим зрелищем, взял сумку в руки, и не чувствуя никакой тяжести, пошел вслед за всеми, по направлению к зданию вокзала. Вернее, он думал, что идет вслед за людьми. Его ноги вроде бы ничего не касались — он не чувствовал ног, у него не было никаких ног, а было только это несвязное затянувшееся видение.
Тело казалось ему словно бы сделанным из мягкой воздушной ваты, а, может, это газеты кто–то напихал вместо внутренностей и костей, старые, тщательно скомканные газеты?.. Он ничего не чувствовал, он ничего не понимал. Восприятие этого всего как бы было само по себе, отдельно от его тела, отдельно от этой реальности, оно само себе двигалось параллельно видимому, плыло, лениво шевеля прозрачными плавниками сомнамбулических мыслей…
Словно сердце схватило, думал Мартин, ведь у меня уже так было, было несколько раз, не ужели опять?.. Но почему нет боли?.. Я же должен чувствовать сильную боль, без боли не бывает… Должен задыхаться, мне всегда в таких ситуациях нечем дышать, я задыхаюсь как астматик, начинаю терять сознание от дурноты… Но мне же есть чем дышать, ведь я дышу, ведь я куда–то двигаюсь, куда–то иду… Нет никаких болей, но что же?.. Почему так тихо?.. Где я?.. Зачем мне идти за этими людьми?.. Это же вокзал, почему же не ругаются те двое жандармов?.. Они ведь должны ругаться, они всегда ругаются… А-а… Я все еще сплю, с облегчением подумал Мартин, конечно же, сплю. Вот и тела не чувствую, температуру воздуха, словно ты в вакууме, и ничего не слышно, и мысли у меня — какие–то странные, путанные… Ноги идут по ровному асфальту как–то вглубь, и вместо того, чтобы идти ровно, я постоянно проваливаюсь куда–то вниз, под углом, и почва прогибается, а я все никак не могу упасть, никак не могу провалиться… Этот фонарь ровно не стоит. Вон он как изгибается вопросительным знаком, нависает, колышется, как спичка в луже. Здание вокзала падает на меня, оно почти дотрагивается своими стенами до моей головы, всего лишь сантиметр–другой отделяют его от моей головы, и на нем большими буквами написано:
НУНКА–ЭН–ЛА-ВИДА |
Но я‑то знаю, это только сон. Эти слова мне снятся, потому, что я так сильно хочу их увидеть, потому что быстрее хочу приехать в Нунку. Мне надоело ехать, мне осточертело ехать, пора уже и приехать… Мне надоели эти бессвязные сны. Я еще не приехал, а во снах, как известно, всегда хочешь увидеть то, что хочется тебе больше всего…
Такой безобидный сон, удивлялся Мартин, я еще таких снов не видел. Какой–то он не такой. Вроде не сон, а явь. Как на самом деле. Но с другой стороны, когда я вижу этот сон, я почему–то не чувствую, что это «как во сне». Воспринимаю как данную мне реальность, воспринимаю, как оно есть, сравниваю со сном… Это — странный сон, он не похож на другие сны, он вообще ни на что не похож, и я теряюсь в определениях, не нахожу определений… Приятно, что не чувствуешь духоты, а еще хорошо оттого, что голова не такая тяжелая, словно свалилась обременявшая ее тяжесть, свалилась долой и пропала… Правда, такое ощущение, что из нее кто–то вынул мозги, осталось лишь одна черепная коробка, а в ней… В ней — ничего нет, внутри — звенящая пустота, звенящая очень тихо — на грани слышимости… А может мне это кажется?..
Куда я иду? Почему я вышел из здания вокзала? Что я делаю у полицейского участка? Зачем он мне? Чего я сюда пришел?.. Не понимаю. Ведь я ненавижу полицейские участки, так же ненавижу, как жандармские отделения, я это все ненавижу, всегда стараюсь обходить их стороной. Терпеть не могу этих болванов с дубинками, их злобные, тупые хари, их жестокие волосатые руки, наручники, режущие кожу до крови. И тогда руки сильно немеют, деревенеют, наливаются красным, потом еще на запястьях долго пухнут черные синяки…
Мартин беспомощно стоял перед одноэтажным кирпичным зданием. Он тупо рассматривал бронзовую табличку, что хвастливым бельмом весомо располагалась слева от входной двери. Вверху над ней, как обычно, разлаписто висел имперский орел, выкрашенный белой эмалью. Внизу, под орлом, отражали уличный свет облезшие позолоченные слова:
РАЙОННЫЙ УЧАСТОК № 146 |
ПОЛИЦИИ ПРАВООХРАНЕНИЯ |
ГРАЖДАНСКИХ СНОВ |
ДЕПАРТАМЕНТА ВНУТРИГОСУДАРСТВЕННЫХ |
СЛУЖБ ИМПЕРИИ |
НУНКА — ЭН — ЛА — ВИДА |
А-а… Наверное, я хочу спросить, подумал Мартин с каким–то облегчением, каким образом мне попасть на улицу Инсоротаблэ — Транквэлидад. Такое позднее время, она совсем не близко от вокзала, до нее приличное расстояние, если идти пешком. По такой темени час–полтора добираться. Совсем ничего не видно — я так плохо вижу. Мне только по темноте шастать — обязательно лоб расшибу или порву штаны. Нет уж, лучше спрошу у полицейских, может ходит какой–то транспорт, город–то большой… Если бы не сумка, и так бы дошел. Но куда я, с сумками… Черт, на вокзале должно быть справочное бюро, как я сразу не догадался. Конечно же, есть. Забыл, сюда пришел… Точно — это сон. Мне это только снится, несуразица, даже смешно…
Так оно и есть, вон на меня смотрит полицейский. У него почему–то нет фуражки на голове, дубинки у него нет, пояс у него распущен. Лицо у него сморщившееся, словно он мочится здесь, прямо перед своим участком, на цветочную клумбу. Что же это за полицейский, что мочится перед своим участком?.. Конечно, мне снится, что я каждый раз вспоминаю, что это снится, постоянно себя уверяю как попугай — снится, снится… Он на меня смотрит?.. А-а… Спросил меня, что я здесь делаю и кто я такой. Хочет, чтобы я немедленно отвечал, что мне здесь понадобилось… Наверное, мне надо начальника участка, только ему могу передать что–то особенно важное, путано думает Мартин, не веря самому себе, рядовому буду говорить. Он глуп, до него медленно доходит, он поймет все не так, как нужно…
«Сеньора начальника? — переспрашивает полицейский, он удивлен, он подозревает какой–то недопустимый розыгрыш, и от этого подозрительность выступает на его отечном лице потной жестокостью, — Ночью?.. Есть только заместитель сеньора по ночной службе. Срочно надо?..» И вот, он видоизменяется, перетекает из одного состояния в другое, вот уже стоит у дверей, протекает внутрь — полицейский ведет Мартина за собой.
Сон, весело думает Мартин. Но что же я скажу этому заместителю? Я даже не знаю, что у него спросить. Так не бывает, когда человек хочет спросить, он обычно знает, о чем спрашивать, и я знал, да только забыл, что хотел… Нет, не помню.
Мартин плывет за полицейским сквозь шероховатую вату полутемных удавчатых коридоров. Эти коридоры проглотили много наживки, сотни людей были загнаны в их тупики, раздавлены шелушащимися стенами, и теперь белеют по углам позеленевшие человеческие кости с клочками волос. Вот свиноподобные шкафы, плотно поужинавшие пухлыми делами и теперь довольно отрыгивающие белой пылью. Стулья–пауки, высасывающие терпение и надежду у посетителей, подозреваемых, подследственных. Рыбообразные вешалки, хищно затаившиеся и готовые в любой момент раздеть тебя донага, насадить тебя на свои рога, одеться в твою кожу. Медузы табачного дыма, что колышутся сонно у тлеющих ламп…
Кто–то подвинул стул, спина впереди идущего смазалась в воздухе неясным пятном, растеклась, выгнулась кляксой, что–то отрапортовала каркающим голосом и вдруг исчезла бесследно. Мартин оказался перед внезапно влезшим в глаза и обозримое пространство, очень толстым, невероятных размеров, человеком. Человек раздувался воздушным шаром где–то за столом и над столом. Китель его дрожащими складками расстегнут, на поверхности кителя плавают желтые пятна пуговиц — они, непонятно как, пересекают знойный лес волосатой груди… А над ней, на вершине пирамиды из гулкого теста покатых складок мелко тряслось бесформенное лицо: по большому яйцу гладкой лысой степи и парусам широко вздымающихся щек бойко бежали наперегонки друг с другом капли молочного цвета. Справа от беспокойных многощупальцевых устриц, которые кичились дешевым кольцом и обкусанными ногтями, стояла небольшая табличка в алюминиевой рамке. Она бубнила невнятным голосом типографского шрифта:
ХУАН ТОНТОС |
заместитель |
начальника участка |
по ночной смене |
Мартин дважды перечитал эту надпись, ничего не понял и опять перечитал. Видоизменяющееся облако по имени Хуан Тонтос рывками допило что–то из пластмассового стаканчика. Потом перевернуло стаканчик вверх дном и потрусило над широко взорвавшейся пастью — но ничего оттуда не выпало на пупырчатый язык. Тогда человек–облако с недовольным фырканьем поставил стаканчик на стол, собрав рукой разноцветные карандаши и шариковые ручки. Откуда–то он извлек с ловкостью фокусника кусок сморщенного лимона, и погрузился своими складками в желтый плод… Только тут Мартин заметил, что глаза у облака совершенно пьяные, очень маленькие и раскиданы с силою по сторонам. Эти темно–красные глазки бегают по всему лицу, сталкиваются, разлетаются, отрешенно смотрят на него, Мартина, куда–то в область его живота, и выпадают из орбит. Словно облаку по имени Тонтос важно было узнать, какие у Мартина внутренности.
Ну-у?.. — спросило облако, но этого Мартин не услышал. Понял по движению влажных обкусанных губ. Мартин силился понять, насколько будет длинным его затянувшийся сон. Как долго он еще будет длиться, сколько времени, если это и есть время, сколько ему стоять еще перед этим чудовищным облаком с человеческим именем. Кто это?.. Странно, мне хорошо знакомо это имя. Не отец ли этот Тонтос сокурснику, что со мной учился?..
На стене комнаты криво парил большой портрет Императора. Император стоял по пояс, впившись побелевшими пальцами в деревянную раму, из–за всех сил стараясь не выпасть из нее. Он кивал головой и беззвучно шевелил губами, запавшие глаза его были пусты и безжизненны, а мимо губ тоскливо проплывали водоросли табачного дыма. Далеко вылезшая из орбиты часов циферблатная стрелка так и угрожала проткнуть своим жалом набухшую шею Его Императорского Величества…
Сумка вдруг стала тяготить Мартина. Он ее поставил на вздыбившийся пол, и стал что–то невпопад рассказывать облаку с человеческим именем. Мартин говорил, и при этом смотрел в окно. Окно — стеклянный пузырь, что надувалась ночью. То эта ночь выпускала из него всю черноту, чернота сменялась неуверенным светом. Прямо в центре окна, словно кадр на телевизионном экране, появлялся давешний полицейский. Этот полицейский стоял спиною к участку, лицом к цветочной клумбе, и между руками его ввысь извивалась живая струя…
Слова, извергаемые Мартином в пустоту комнаты, выпадали сами, одно за другим — выпадали, рвались, сыпались как перхоть, парили как пух из подушки. Они жили сами по себе, эти слова не имели никакого смысла, они были чудовищно лживы и фантасмагоричны. Но к вялому удивлению Мартина, находящегося где–то в космосе, далеко над землею, они были по–своему осмысленные, цельные, они сами выстраивались в логические цепочки, в рассказ без начала и конца, в автобиографию без автора…
Откуда–то со стороны в его уши впитывались непонятные вещи. Он слышал, что некий Мартин С. студент третьего курса общей онейрологии Университета в Польво — Кальенте, ныне отчислен за подстрекательские речи и участие в антиобщественных союзах. Он нагло саботировал свое вступление в ряды императорской армии, переспав с врачихой из призывной комиссии. Агитировал юношей призывного возраста симулировать болезнь и не вступать в Нашу Доблестную Армию. Использовал свое положение студента для разжигания среди учащихся антипатриотических настроений. Распространял заведомо ложные слухи о здоровье Его Императорского Величества — и все это в стенах столь почтенного учебного заведения, славящегося своими научными традициями и подлинно патриотическим мировоззрением… Он возглавляет экстремистское общество, именуемое Фронтом Освобожденного Сна. В письмах, что писал своему знакомому, Мартин С. недозволенно называл Его Императорское Величество самыми грубыми, самыми гнусными словами — сновидимым и не существующим в реальности. Руководил распространением в Польво — Кальенте подрывной пропаганды, лично редактировал антиправительственную газету. В своем родном городе Мартин С. помогал горским эмиссарам находить временное убежище. Он получал деньги от доверчивых сограждан якобы для Имперского фонда содействия Культуре Сна. А на самом деле, передавал полученные обманом средства горцам для покупки сновидческого оружия. Мартин С. неоднократно участвовал в антиправительственных митингах. Он распространял слухи о лживости Государственных Сновидений, говорил, что каждому человеку позволительно видеть собственные сны. Сейчас же Мартин С. приехал в Нунку для организации нового подрывного общества, привез с собой образцы подрывной литературы, которую намерен печатать и распространять в городе… Вот эту брошюру… Эту, и эту… Да–да, именно эти брошюры… Он и есть автор, как видите…
Слова куда–то бежали, они подпрыгивали от возбуждения и спортивного азарта, цеплялись друг за другом, сцеплялись и шумели. Мартин удивленно поглощал их эхо, он пресыщался удивлением, как медведь медом, и на почве пресыщения неспокойно выросло осознание всей нелепости и смехотворности этих обвинений. Его заоблачный разум негодовал, он саркастически безумствовал и требовал правдоподобного объяснения происходящему. Но в ответ приходило глубинное ощущение некоей правдоподобности самостоятельных слов, что тщательно скрывалась от чужого взгляда, и теперь, разом, освобождена от сознательных пут. Что–то крошечно маленькое, забитое, заваленное уговорами и запретами, наконец, вырвалось из своей умозрительной тесной темницы — вырвалось на смертельно опасный простор открытости, и закричало с надрывом, истерично и судорожно, предчувствуя нависший остро заточенный нож вездесущего хирурга. ХВАТИТ…
Это же надо, думал ошарашенный Мартин, доносить во сне на самого себя. Мартин хотел платы за донос. Мне обязательно нужны деньги, лихорадочно говорил он, деньги мне необходимы… Да, это правда, у меня всегда отвратительно плохо с деньгами. Я не могу купить Разрешенных Снов, и потому мучаюсь от чужих кошмаров. Еще плохо с сердцем, и с головой. Сегодня особенно плохо с головой, я совершенно отупел, ничего не соображаю…
Вот Тонтос смотрит на меня непонятливо. Он силится что–то понять, чем–то ошарашен, что–то спрашивает. От этого его лицо деформируется — вытягивается в разные стороны как резиновая маска, по нему бежит нервная рябь, и белые капли, капля за каплей, сбегают по носу и падают на стол… Черт, я очень хочу пить, разве он не видит, как я сильно хочу пить, я больше ничего не хочу, только пить, боже, почему мне не дают пить, пусть идет дождь, да, прямо сейчас пускай идет дождь. Настоящий дождь. Пусть он заливает все, пусть падает тугими косыми струями, проникает за шиворот, проникает в нос и в рот. Я буду пить его — руки будут пить, ноги, сквозь размокшие прохудившиеся подошвы. И когда мое тело переполнится дождем, я перестану хотеть пить, и пойму, что к чему, проснусь и все это закончится…
Нет, не надо. Пусть дождь будет теплым. Мне не нужен холодный дождь, мне нужен только теплый, потому что я не хочу застудить легкие и потом валяться в беспамятстве месяц, целый месяц в такую жару. Не хочу, такое уже было этой зимой. Сколько можно болеть, мне надоела болезнь, мне надоела боль, я пресытился болью, я насытился ею до конца жизни, я ее переел… Я хочу приехать в Нунку. Не знаю, что я буду там делать, не имею никакого понятия. Это западная провинция, это не юг, вряд ли меня возьмут для продолжения учебы, это невозможно из–за академической справки, у меня нет денег на взятки, тут совсем другие сны… Я хочу проснуться. Пусть не настолько сильно, чтобы это тут же произошло, но — скоро проснусь, постепенно. Проснусь, потому что поезд наверняка подъезжает к Нунке, вот–вот остановится. Нужно успеть умыться в сортире, нужно пересилить себя, не замечать блевотину и вонь. Нужно одеть туфли. Пусть они натерли, пусть жмут, и больно мизинцам на ногах, но не босиком же мне идти, я не могу идти босиком, я не умею ходить босиком, меня задержит первый же полицейский, обязательно задержит и спросит, почему я иду босиком… А это, что у меня на ногах, это — сон. Конечно же сон, я ведь не чувствую привычной боли в мизинцах, не чувствую, как жмут туфли, совершенно ничего не чувствую, так не бывает, так бывает только во снах… Мне даже будет жалко просыпаться. Я редко вижу такие отчетливые и странные сны. Чаще всего мне снятся голые женщины, но это — от инфантильности. Или родительский дом в Ахогарсэ, но это тоже — от инфантильности. Или — школа и школьные приятели, что тоже — от инфантильности. А иногда мне снится старый, заброшенный сад. Но это — тем более инфантильность, так как сада давно нет — в отличие от женщин, дома и школы…
Чаще всего, печально думал Мартин, мне ничего не снится. Я знаю, что это строжайше запрещено. Но что поделать, со мной это в последнее время все чаще. Это отвратительно, потому что в дневной реальности у меня ничего нет, кроме головной боли, стойкой зависти к чьим–то успехам, бесплодных мечтаний о счастливом будущем, желания, как поскорей бы напиться водки, или повеситься от безысходности. Но я трус, и это — опять инфантильные мысли, это неприятно, что везде инфантильные мысли, это тоскливо и убого, когда непонятно, что тебе нужно. Когда непонятно, чего ты хочешь: смерть, женщину, водку, таблетку «от головы», валидол, письмо, книги, которых давно не вижу. Есть всякие книги, теперь их стало возмутительно много этих всяких книг. Но это не книги, это лишь предметы, сделанные из бумаги, это самозванцы. В них нет ничего, кроме императоров и исторических домыслов, в них сентиментальная чушь и дешевая интрига, в них безликие герои и пустые сюжеты — бесталанная немочь графоманов и исписавшихся литераторов времен Республики…
Двери остались за его спиною. Они были закрыты, может, Мартином. Облако по имени Хуан Тонтос осталось в кабинете. И теперь уныло плавало по другую сторону стекла, пытливо вглядывалось в спину Мартина. Человек–облако чего–то хотел, что–то требовал, и оттого так прижималось к стеклу, что из лица получился живой трепыхающийся блин, широко разевающий рваную дыру рта. За спиной остался полицейский с распущенным ремнем у цветочной клумбы, какие–то визгливые крики. Кто–то кричал Мартину вдогонку, что–то требовал, грозил. Этот некто приказывал стоять и поднимать руки…
Наверное, — сонно думал Мартин, уплывая прочь от полицейского участка, — Хуан Тонтос спьяну решил засадить меня в камеру. Ха–ха, я ему такого про себя понарассказывал, немудрено… Но как пьяный может засадить человека, если сам он ничего не соображает? А к тому же, если он снится подозреваемому, как он может его арестовать?.. Эта парадоксальная мысль рассмешила Мартина. Он стал хихикать противным тонким голосом, и никак не мог перестать этого делать, не мог остановиться, хихикал и плыл, уносимый этим внезапным смешком.
Он стоял на автобусной остановке. Непонятно, как он сам нашел эту остановку. Мартин подозревал, что остановку нашли его ноги — они сами его привели сюда, пока он хихикал… Мартин остановился, его по инерции занесло, изображение вытянулось по горизонтали, все изогнулось, стало похоже на удивительную растительность. Его тело переместилось в некое энное положение. Взгляд сфокусировался в одной точке, и растения перестали быть растениями. Люди. Точнее это были еще люди, и они были еще здесь… Огромные тетки с огромными детьми, которые фантастическим образом спят в складках женского тела, во сне поедая сумки, пакеты, старые разношенные сандалии. А это — крестьяне, сидящие верхом на своих мешках — маленькие, дрожащие, испуганно вцепившиеся своими короткопалыми лапками в грубое сукно. Еще здесь было пятеро горцев. Они сидели в неудобной позе — на корточках, и играли в карты, играли прямо на асфальте. И тот, что был из них самым низкорослым, опять проигрывал, а тот, что был из них самым высоким, снова выигрывал и требовал выигрыша от соплеменников. У фонарного столба стоял капитан императорской армии. Стоял, вытянувшись как палка, и что–то высматривал, курил дешевую папиросу, и дым окутывал его, словно вагонное одеяло. Капитан кривился и разгонял дым свободной рукой: все было не так, все было не по–уставному и никуда не годилось…
Через булыжную мостовую пылали неоном магазинные витрины, разрисованные аляповатыми цветами, губами и птицами. Мартин покоился на сумке. Его голова оказалась между старухой и фонарем, голова болталась, поворачивалась, чего–то ждала. Наверное, автобуса давно не было, — думала эта голова, — и он еще нескоро будет… Сколько людей набралось на остановке. Никто никуда не уехал. С одной стороны это хорошо, что автобуса еще не было. Но будет давка, их же так много, они будут толкаться, наступать на ноги, изводить спину острыми локтями, ругаться, спорить из–за места. Не пойдешь же пешком из–за этого, это глупо, и они никуда не идут, и я никуда не пойду, я тоже буду ждать, делать нечего, буду ждать вместе с ними… Куда же он повезет? Я не знаю маршрут, не помню… Может, кто из них? — Они тоже приезжие, как и я… Водитель, уж он–то скажет… водитель же знает куда везти, лишь бы ехать, ходить надоело, ждать надоело, ехать куда–нибудь, а там все равно… не хочу об этом думать…
К Мартину подбежала собака. Она заглянула ему в глаза, зевнула, понюхала сумку, полизала ее пыльную поверхность, выводя острым языком неизвестные письмена. И вдруг собаки не стало, зато людей прибавилось — их стало намного больше. Мартин не понял, откуда взялись эти люди. Он озирался, силился понять тайну их появления, но тайна ему раскрываться не хотела, она сопротивлялась, и кружила голову… Может, приехал еще один поезд? — проносилось в его затуманенной голове, — но я этого не слышал… Их же не было, а потом их стало много… откуда?..
А потом Мартин стоял с сумкой в руке, а из–за темнеющей неповоротливости газетного киоска, неторопливо пульсируя, выплывало нечто. Это нечто обладало строгими прямоугольными формами, оно имело четыре круглых глаза. Механические глаза горели лимонным светом, галопом скакали к его глазам, влезали внутрь головы и там монотонно выстукивали Морзе.
Все сонно, и скоро я непременно проснусь, думал Мартин, пропуская вперед теток с детьми и авоськами. Но нельзя… Если я проснусь, то этим я разбужу их, а им это не понравится. Они тоже проснутся и поймут, что это им только снилось, вокзал, остановка, автобус… Они будут сильно недовольны, будут меня бить по голове детьми и авоськами, нет, уж лучше я промолчу… Пускай все само образуется… Следом полезли грубые крестьяне. Крестьяне изрыгали землю, пахли навозом, расталкивали всех своими тяжелыми мешками, и Мартина отбросило куда–то в сторону. А потом полезли горцы — вскарабкивались на ступеньки ловкими обезьянами, от них все осторожно отплывали, пропуская без очереди. Южане высовывали нечесаные головы из окон, очень довольные собой, показывали языки.
Затем остался лишь старик и капитан императорской армии. Старик лез очень долго. Лез с трудом, его жадно хватали за руки тетки, а сзади подталкивал недовольный капитан, ноги у старика путались, руки старика путались между руками теток, между руками старика путалась его лысая шишковатая голова, а в ногах у него путалась палка, которую он не выпускал из рук. Старик никак не мог залезть. Он срывался, падал на злого капитана, за стеклом водитель бешено ворочал глазами и широко открывал рот, но ничего не было слышно. Видимо, водитель ругался матом и ругался уже давно…
Тут, к изумлению Мартина, на лицо, на волосы, на руки стали падать капли. Пошел дождь. Мартин почему–то поставил сумку прямо в растущую лужу и задрал голову. Он никак не мог понять, что происходит. Это же дождь, да, это дождь… Странно… Этого не может быть… Я сам же хотел, чтоб он шел, но я хотел во сне, а разве так бывает… Разве это не сон?.. Что это за сон такой, когда ясно ощущаешь прохладу дождевых каплей, их мокрую вязь на лице. Вот они текут за шиворот, и с непривычки немного зябко. Кожа покрылась пупырышками. Даже хочется чихнуть… Но это же не сон!.. Нет, это не сон, не бывает таких снов!.. Или?.. Так что это, а?.. Наверное, мы уже подъезжаем к Ненке, — неуверенно думал Мартин, наблюдая муки бессильного старика, — потому и посвежело в вагоне, вот мне и… Но так явственно! Сплю я или нет?.. Что со мною, а?..
Наконец, несчастный старик залез в автобус. Палку свою он все–таки уронил, попытался выйти, чтобы ее подобрать. В автобусе взвыли звериными голосами, полные женские руки требовательно схватили старика за бока, с нежностью прижали к себе. И пока он трепыхался, пытаясь освободиться от внезапных материнских объятий, капитан скрючился, стал шарить рукой по веселым лужам, нашел–таки палку, сердито выпрямил спину, ткнул старику и, видимо заляпавшись, стал торопливо чистится с брезгливостью на лице. Старика поглотили крестьяне с таинственными мешками, и женские руки, протянутые капитану, выглядели похотливо и пошло. Мартин решил проснуться: эти несексуальные руки ввергли его в бездну необъяснимого ужаса. Он затряс головой, но ничего у него не выходило, все оставалось на своих местах…
Ничего не изменилось. Мартин залез, вслед за капитаном, в автобус. Его прижали спиною к твердой и неудобной дверце, все за окнами осветилось, и дергано куда–то перекинулось. Люди стали прыгать, прыгать с сосредоточенными лицами — словно каждый старался подпрыгнуть повыше, удариться головой о железную крышу машины и проснуться. Мартин тоже стал прыгать, и его зубы застучали. Прыгали за окном желтые и черные пятна, змеилась мокрая улица — она стала широкой, она извивалась, резко поворачивалась, топорщилась ежом не горящих фонарных столбов. По твердому стеклу бежало расплавленное стекло, смешивалось в одно целое, искажало формы и расстояния.
Куда мы едем? — удивленно думал Мартин, с трудом дыша, а перед носом болтались пыльные теткины авоськи, и в ребра нещадно колол неожиданно острой палкой взбалмошный старик. — Куда он едет?.. Ведь мне это не снится, совсем не снится… Нет, это все не снится… Сон не может так отчетливо снится, это невозможно, так не бывает… Вон, как дед палкой тычет… Дышать трудно, тут нечем дышать, чем здесь дышать?.. Эта палка, его бы этой палкой!.. Авоськи нюхаю… Так значит, мне это не снится! Все происходит на самом деле! Значит, все, что произошло со мной… — тут мысли закричали не своим голосом у него в голове, они разорвали голову на мелкие ломкие кусочки. Ему стало страшно, страх начал душить его. Мартин начал задыхаться. Его язык вывалился из–за рта и превратился в колючее полено, вместо авосек вздымались серые горы, что грозили упасть на Мартина, и засыпать с головою, а палка… Палки не было, вместо нее угрожающе торчало старинное копье, оно больно врезалось между ребер, хищно рвало кожу и хотело туда, где мокро, где податливо мягко и неприятно тепло.
Автобус медленно трансформировался в запаянный катафалк, и вот уже на месте водителя сидел никакой не водитель — это гробовщик сидел там. Он радовался скорой работе, коварно таращил глаза, почему–то вертел лопатой и эта лопата была круглой, пластмассовой. Гробовщик удивительно стал походить лицом на Хуана Тонтоса — вдруг раздулся во все стороны, заполнил своим рыхлым телом всю водительскую кабинку, его жидкие щупальца рук потекли к Мартину. От увиденного Мартин нестерпимо захотел выйти — больше всего на свете, немедленно, прямо сейчас. Выйти и бежать, бежать… Ведь это правда, — мелькало ослепительными огнями в его мозгах, — что я наговорил, Божественный Сновидец, я донес — сам на себя!.. Нужно что–то делать!.. Я, как всегда, не знаю, что нужно делать… Что?!!..
Сзади что–то стало толкаться, пихать Мартина на вздорного старика, палка его чуть не сломала Мартину ребро. Взвыв от боли, он попытался повернуться, и обнаружил, что дверца открывается — автобус стоит перед бетонным столбом. Под напором людских тел его вынесло резко вперед, и Мартин чуть не выпал наружу — прямо на двух жандармов. Жандармы стали его хватать руками, куда–то пихать, они были на него отчетливо злы, что–то настойчиво хотели, что–то требовали. Жандармы громко орали ему в уши, и стали втискивать силой его обратно, назад, в автобус, почему–то полезли на него, наступая на ноги, шумно дыша в лицо и обдавая мелкой слюной… Что–то внутри Мартина порвалось, лопнуло, распалось на дребезжащие части. Он застонал, закричал, в глазах его потемнело от невыносимого ужаса, во рту стало горько. Ничего не соображающий, скулящий как пришибленная собака, Мартин стоял на карачках, руки хлюпали в луже, живот промок, а перед ним по скользкому асфальту катилась застежка от сумки. Сзади раздались пронзительные крики, все разом заголосили, и тут он побежал.
Сначала он бежал как животное — на четвереньках. Хрипел от боли в ладонях — он умудрился порезать их в кровь какими–то осколками. Мартин на секунду опомнился, что–то ему подсказало, что бежать на ногах гораздо сподручнее, быстрее. Тогда он вскочил и побежал, не видя ничего перед собой. В голове лишь бил чугунный многотонный колокол, он бил прямо в уши чудовищным громыханием. В глазах полыхала неоном одно слово: БЕЖАТЬ БЕЖАТЬ БЕЖАТЬ БЕЖАТЬ…
Мартин бежал, а в спину ему бил свет фар, и он видел перед собой свою дергающуюся, ненормальных размеров, тень, и слышал непонятный для него вой. Как–то он понял, почувствовал, что это за вой — ему вдогонку беспрестанно сигналил автобус. И тогда в помрачившемся сознании появилось мимолетное, но ослепительное: автобус же сзади!!! я бегу впереди автобуса!!!.. Мартин понял, что автобус непременно его догонит, настигнет голодным зверем, вгрызется клыкастым бампером в спину, доберется до спинного мозга и, урча, будет проникать в его нутро и там станет новой сутью. Куда ему на своих двоих тягаться с автобусом, нужно бежать в сторону, только в сторону, на тротуар, куда–нибудь с дороги…
Мартин так резко кинулся вбок, что налетел на столб. На какое–то мгновение он ощутил всю бетонность этого столба, всю его неподвижность, неколебимость и вместе с этим — внезапность. Он охнул, на секунду потерял сознание, но вот он уже бежит, шатаясь и сплевывая выбитые зубы, прочь, прочь с этой улицы, куда–нибудь… Мимо него скачками пронеслась табличка с названием улицы, и эти слова выжгли клеймо в глазах Мартина:
КАРРЭРА ДЕЛЬ ДЕСЭСПЕРАДА |
Земля разом накренилась, ноги по щиколотку заехали в лужу, их повело куда–то назад и в сторону, а на лицо стала падать мощеная булыжником поверхность… Но он, каким–то чудом, удержался, устоял, и дома запрыгали дальше каменными кенгуру, урны запрыгали свинцовыми зайцами, а небо стало прыгать над головой. Оно прыгало близко — то мгновенно падало темным ковром, то отшатывалось назад. Сзади раздались требовательные крики, по оголенным нервам омерзительно проехался остро режущий свисток. Мартин обернулся, и за какое–то мгновение увидел страшную картину.
За ним бежали. Его преследовали. Все.
Вот бегут крестьяне, размахивая, как цирковые клоуны, своими беременными мешками. Крестьяне плюются землей, из карманов застиранных рубашек вылетают мохнатые мухи, они хрипят и роют каблуками асфальт. Бегут горцы — гурьбой, словно спортсмены–марафоны, высоко задирая ноги и подбрасывая голые стершиеся пятки к небу. Бегут тетки, даже не бегут — перекатываются всеми своими складками и морщинами. В их руках авоськи, полные репчатых детей, скалящих мелкие зубы. Бежит толстяк, на ходу поедающий пирожки и выпускающий газы. Бежит пьяный проводник с всклокоченными волосами, а впереди его хищно несется пиджак, размахивающий рваным рукавом. Бежит водитель автобуса — бежит и держит прямо перед собой пластмассовый руль; он крутит руль в руках, а губами изображает гудки. Прыгает старик — он использует свою палку как шест. Его вытекший глаз болтается, как маятник часов, он кривит беззубый рот и, задыхаясь, причитает: ах, сеньор, разве можно так быстро бежать, вы же видите, я не поспеваю, я же пожилой человек, как вам не совестно… Бежит старуха с шерстью — в ее костлявых руках зажаты опасные спицы. Бегут два жандарма, почему–то бережно поддерживающие друг друга за локти. Бежит полицейский с раскрытой ширинкой. За ним — человек–облако по имени Хуан Тонтос раскорячивает свои руки, хочет поймать Мартина и заключить в свои недобрые объятья. А впереди всех, во главе этой шумной, потной, алчной толпы — капитан императорской армии. Капитан бежит, неестественно переставляя негнущиеся ноги, и на бегу умудряется курить дешевую папиросу. Его лицо неподвижно и сурово, а в правой руке он сжимает черный, блестящий пистолет…
Это было чудовищно, это было немыслимо, этого не могло быть. Мартин высунул язык, и прибавил в скорости. Он задыхался, несся, не помня ног, обдирал руки о всякие заборы и углы. Мимо него пронеслись светящимся бельмом слова:
ЭЛЬ СУПЛИСИО ЛАРХО |
Вот уже новая улица. Прямо на него летит разросшийся дом… Мартин поскользнулся, упал, окончательно разбил очки, нос перестал быть носом, он превратился в отбивную. Мимо летела кровавая слюна — он прикусил язык, не хватало воздуха, катастрофически не хватало воздуха, вокруг только вакуум, одна космическая пустота, легкие разрослись до размеров монгольфьера. Это уже были не его легкие — это были раздувшиеся живые цеппелины. Они заполонили все его тело, выросли до пружинистых железных крыш, и скоро на язык придется наступать ногами. НЕ ОБРАЩАЙ ВНИМАНИЯ НЕ ОБРАЩАЙ ВНИМАНИЯ БЕГИ БЕГИ ТОЛЬКО БЕГИ…
Мартин опять упал, и еще раз упал — он падал много раз, ободрал себе все руки, сломал палец. Мокрый с ног до головы, хрипел, но продолжал бессмысленно бежать куда–то, в непонятном направлении, подскакивая, дергаясь из стороны в сторону, хватаясь, за что попало, покалеченными руками.
Большое сероватое здание оказалось рядом с ним, и что–то железное беспощадно схватило его острыми зубами, вцепилось в рубашку, весь мир полетел в лицо, и Мартин снова упал на колени. БОЖЕ БОЖЕ БОЖЕ Я НЕ МОГУ БОЛЬШЕ Я НЕ МОГУ НЕ МОГУ НО НУЖНО БЕЖАТЬ НУЖНО БЕЖАТЬ БЕЖАТЬ БЕЖАТЬ…
Мартин слышал, что его уже догоняют, они уже почти за спиной, тяжело дышат в затылок, на шею опадает мелкая роса слюны. Его вот–вот схватят, собьют с ног, начнут бить, топтать. НЕТ НЕТ НЕТ НЕЛЬЗЯ ОСТАНАВЛИВАТЬСЯ НЕЛЬЗЯ НЕЛЬЗЯ…
Вот он завернул за угол, и где–то, далеко позади, осталось мимолетное название улицы:
КАЛЛЭ ДЕ ЭКСТРЕМА |
Эти слова сами зафиксировались в его воспаленном сознании…
И вдруг сердце перестало существовать в том месте, где оно когда–то, многие века назад существовало. Бежать стало мучительно больно, бежать Мартин уже совсем не мог, и в штанах вдруг стало больно и обдало горящей мокротой. В необъятном теле Мартина, что заполонило собой весь этот спящий город, что–то свело судорогой, от земли до неба со скрежетом продрало нечеловеческим хрипом и воем, и Мартин каким–то образом понял, что это именно он кричит, хрипит и воет. Он захлебывается слезами, он скулит. Он почему–то не может обернуться и посмотреть назад. Нет, он не может остановиться и он не может бежать, не может стоять, не может сидеть, лежать — он ничего не может, и существовать уже не может, но боится смерти и хочет жить.
Улица, улица, улица… Дом, и еще дом, и еще дом. Дом, дом, много домов…
Мартин слышит втыкающийся огненным мечом прямо ему между глаз, прямо в извивающиеся жидкими змеями мозги, монотонный и оглушительный, как пожарная сирена, крик: ИМЕНЕМ ИМПЕРАТОРА ИМЕНЕМ ИМПЕРАТОРА ИМЕНИЕМ ИМПЕРАТОРА СТОЙТЕ СТОЙТЕ
Впереди, непонятно откуда, монолитно вырос каменный тупик, и на его неровной поверхности коварно смеялись дергающимися буквами буднично смертельные слова:
ПОРТ УЛЬТИМО ДЕ МУЭРТЕ |
Мартин — оглохнувшее, ослепшее, обезумевшее животное, — бежит прямо на двух жандармов, и те скачками увеличиваются, под диким углом. Только что это были копошащиеся где–то точки, теперь уже пятна размером с ладонь, мутные амебы, разбрасывающие в разные стороны свои ложноножки… Вот уже ноги и руки быстро мелькают перед его глазами, и эти руки жаждущее тянутся к его лицу, и крики разбивают его лицо вдребезги.
Потом что–то случилось, что–то произошло. Мартин опять был на четвереньках. Он уже опять на ногах. Ноги передвигаются очень медленно, словно в замедленной съемке. Его локти горят незатухающим огнем, все у него горит огнем, все охвачено, все пожирается болью, а еще невообразимым ужасом, который только умеет, что гнать прочь…
Все было больно, все было мокро, все было скользко, предательски скользило, предательски изменяло его ногам, и когда послышались громкие щелчки, Мартин истошно закричал. Руками стиснул уши, но все равно сквозь них проникали оглушительный треск и звон, и завизжало под ногами и над головой, все вокруг затрещало, забухало невиданной гулкой «бабой». Что–то новое появилось у него в груди, там, среди костей и мышц, расцвело невидимым радиоактивным светом. Что–то совершенно чужое для живой плоти, оно мешало бежать Мартину дальше, оно не давало бежать, заставляло остановиться и куда–то валиться вниз. Асфальт оказался у щеки, и дышать вдруг совсем не понадобилось — Мартин принял удар падающего неба. Он был расплющен базальтовой тяжестью облаков, улиц, домов, городов, чьих–то ног. Мартин заплакал оттого, что его сон стал для него необходимой реальностью.
Последнее, что видели разверзшиеся на полмира глаза Мартина С. — глаза, пожирающие плоское небо и межзвездную пустоту, — было лицо, нависшее прямо над ним. Непропорциональное, некрасивое, красное лицо капитана императорской армии. Оно нависало, оно расплющивало, вдавливало в землю, грызло козырьком фуражки. С фуражки слетел стервятником вселенский каркающий орел, в лапах которого змеилась плеть, и ошейником висел траурный венок. Эта плеть со свистом нанесла свой прощальный удар, и тихо соскользнул мохнатый венок, и настала тьма.
Киев, 27.01.1996 — Александрия, 19.07.2002