Посвящаю эту книгу моей матери.
С. М.
Большинство стихов, составивших эту книжку, было напечатано, на протяжении последней четверти века, в разных повременных изданиях; часть вошла в собрание лирических пьес и поэм “Вечер”, изданное мною в 1941 году (всего несколько десятков экземпляров — на правах рукописи). Приблизительно треть стихотворений “Вечера” вошла и в настоящее собрание. Кроме поэмы “Из Апокалипсиса”, появившейся в сборнике “Встреча” (1945), в этой книжке нашлось место только для лирики.
Вечерний пламень — догорай,
мечты моей заря прощальная,
закатом одаренный рай —
о, неба нежность безначальная!
Есть Бог и Божья тайна есть:
в предсмертном сумраке — победнее
таинственная сердцу весть.
О, мудрость вечера… последняя.
Возлюбленная тишина…
Ломоносов
Возлюбленная тишина,
вечернее очарованье,
виденьями какого сна
овеяно твоё молчанье?
Возлюбленная тишина,
преображение заката,
недостижимая страна,
покинутая мной когда-то.
Слилось грядущее с былым,
неизмеримое с ничтожным,
и кажется пережитым
всё, что казалось невозможным.
Спеши, душа! Уж близок перелет
в иную, призрачную землю.
О, птица вольная! За годом год
она слышней зовет, зовет —
а я все тише внемлю.
О, птица певчая! Прилежней пой
о том, что было недопето.
Любовь и боль и смертный ужас твой
никто не допоет другой,
а важно только это…
Когда в тебя толпой ворвутся
слова, которых ты не ждал,
и звуки спящие проснуться,
которых ты не пробуждал;
когда на землю с безучастьем
вдруг взглянешь, и во тьме души
повеет холодом и счастьем, —
тогда забудь себя, спеши,
спеши облечь мгновенный трепет
в пылающие ризы слов,
души внимая волшебный лепет,
журчанье тайных родников…
Весь век томись один, смиренно
во тьме изнемогай,
зарницей вспыхивай мгновенной
и угасай,
и слушай голос запредельный,
словам вверяя сны
и сердца слезы, стон свирельный
из глубины…
Все для того, чтобы осталось
от выстраданных слов
и слез и снов — какая малость! —
от всех миров,
до тла сгоревших в этом стоне,
две-три строки
рифмованной тоски —
как пепла горстка на ладони.
Я есмь. И нет меня — исчезну,
в несотворенном утону,
от звуков, света, жизни — в бездну,
в довременную тишину.
Так, вечер каждый умирая,
наутро вновь рождаюсь я,
внезапным чудом возникаю
из вечности небытия.
О, смертный дух, поток прерывный,
на что тебе земные сны,
тебе, исполненному дивно
первоначальной тишины?
Пусть отчизны нет небесной
и чудес не ждет земля —
все Творение чудесно:
время, солнце, звезды, я,
мысль моя, вот это слово,
прозвучавшее в веках,
свет и тени сна земного,
сон о райских берегах…
Коль обманет — что же, что же?
Здесь, во тьму из темноты,
Этот луч сознанья, Боже,
этот луч сознанья — Ты.
Все вечно в мире и связано,
хоть смутно светит звезда.
Всему дорога указана,
только не знаем — куда.
Улыбка, встреча случайная,
иль чья-то жизнь позовет —
исполнится воля тайная,
мимо никто не пройдет.
Одно движенье небрежное:
судьба постучит в окно —
и ты позвал неизбежное,
все навсегда решено.
Стонет ночь, куда-то манит,
вся слезами исходя,
в окна мелко барабанит
дробь осеннего дождя.
Стонет ночь о неизбывном,
нерушимом в мире зле,
о каком-то счастье дивном,
недоступном на земле, —
о далеком, безвозвратном,
где-то бывшем так давно,
что на языке понятном
не расскажешь все равно…
Мою любовь, земное бремя,
всеисцеляющее время
сожгло на медленных кострах.
Страданьем срок предельный дожит
теперь ничто не потревожит
любви испепеленной прах.
Воспоминанье все туманней
и каждый день обетованней
в душе хранительный покой,
и призрак вечности лазурной —
как ангел над могильной урной
с благословляющей рукой.
Я пришел к водоразделу:
все тропы отсюда вниз
к заповедному пределу,
обрывистые, разбрелись.
Впереди — пустая вечность,
путь грядущего земной.
Призрачная бесконечность
как марево — и там, за мной.
Но светла небес дорога —
ввысь, в немыслимую высь!
Дух мой, созидатель Бога,
в свое бессмертье вознесись.
Графу П.А. Бобринскому
О, мир двоящийся, мир отражений
в лазури озера пылающий закат,
час невозвратности и вечных возвращений,
вечерней памяти благословенный яд.
Две глуби сонные. Какой — поверим?
Где загорелся луч непризрачной звезды?
Зарю небесную озерный манит терем,
подводные леса — как райские сады.
И ближе ночь. Гореть заря устанет,
растают в сумраке прибрежные холмы,
и дымный Серафим с мечем на страже станет
непостижимости, молчания и тьмы.
После ночи темной, дикой,
после ночи грозовой —
чую над тобой, великой,
чую день великий твой.
Брезжит утро — озарило
целины твоей простор,
с небесами породнило
глуби северных озер.
На волнистые дубравы,
на пшеничные моря
золотую чашу славы
опрокинула заря.
М. А. Форштеттеру,
В окне моем неровная стена
вечерним золотом озарена,
а снизу, со ступени на ступень,
по ней скользит едва заметно тень.
Все выше, выше к трубам дымовым,
все ближе к небу этот синий дым;
еще немного — станет он мутней,
поглотит стену и растает с ней.
Я всматриваюсь в медленную тень
и чувствую, как умирает день,
как уплывает в звездные поля
усталая, вечерняя земля.
Осень, холодок, рассвет, —
камни набережной гулки.
Никого… Милее нет
этой утренней прогулки:
сень платановых аллей,
серый щебень, запах Сены,
опрокинутые в ней
дымнорозовые стены.
Мимо спусков и мостов,
лестниц и скамеек длинных,
обезлюдивших садов,
площадей, таких пустынных,
в полусумраке брести,
передумывая думы,
городские на пути
слышать, слушать полушумы.
Издалёка грузовик
прогремел неясным громом,
стукнул ставень, смутный крик,
где-то звон над Божьим домом.
Сонная скользит река,
донесется плеск фонтана,
стон фабричного гудка
из окраин и тумана…
Е. А. Жарновской.
На темный перрон полустанка,
под утро — ни свет, ни заря,
плетется хромая шарманка,
поет, надрывается зря.
Хоть голос у немощной звонок
и в ней человечья душа,
никто из вагона спросонок
в окошко не бросит гроша.
От века закон одинаков
на всех перепутьях земли.
И старенький вальс не доплакав,
умолкнет шарманка вдали.
И. И. Жарновскому.
В четверг под мое окно
приходит женщина петь.
Пусть ей-то уж все равно,
да жуть на нее смотреть.
Во взоре не то вопрос,
не то, как ножом, печаль,
и грязная прядь волос
бахромкой седой — на шаль.
А песню поет она
такую — хоть плачь навзрыд,
всю душу мою до дна
призывной тоской пронзит.
Любого греха страшней,
нельзя никому простить.
И хочется крикнуть ей:
Неправда, не может быть!
В городском саду за рекой,
под каштанами, день-деньской
старый нищий сидел на пне,
всякий раз попадался мне.
Всякий раз минувшей зимой,
через сад проходя домой,
десять су я совал ему
в утешительную суму.
Он был очень убог и тощ, —
на посту и в холод и в дождь,
как заморщенный серый гриб,
к придорожной траве прилип.
Все о чем-то просил старик,
но в его слова я не вник;
что-то шамкал беззубый рот,
да понять я не мог весь год.
А недавно я мимо брел,
никого в саду не нашел, —
только лень торчал сиротой
над примятой слегка травой.
И с тех пор, уж не первый день,
мне мерещится этот пень,
и на сердце комом тоска.
Видно — я любил старика.
П. А. Плетневу.
На соседнюю крышу
я смотрю из окна,
ослепительно в крыше
отразилась луна.
Изумруды, алмазы
весь усеяли скат,
в изумрудах, в алмазах
черепицы горят.
Как безводный колодец
этот нищенский двор,
днем серо — все в колодце:
люди, камни и сор.
А сейчас! На часовню
он похож, у дверей —
как лампады часовни
огоньки фонарей.
Ночь, угодница Бога,
лунным дымом кадит,
закоулок убогий
жемчугами кропит,
и над городом крылья
простирает окрест,
серебристые крылья
озаренных небес.
«Dis, qu’as tu fait, toi que voila»…
Verlaine.
Час за часом с колокольни дальней
прогудит глухим укором бой.
Слышишь ли? Он плачет все печальней
о годах, загубленных тобой.
Жизнь — о, чаша боли, слез и света,
суженая сердцу, — где она?
А душа, как песня, недопета,
а душа пред Господом смутна.
Было ей завещано так много —
столько небом озаренных нив…
Что ты сделал, забывая Бога,
подвига любви не довершив?
Ко мне вернулась вещая подруга,
— она со мной давно уж не была, —
в залог любви с возлюбленного юга
серебряной сирени принесла.
Я тронут обольщающим приветом,
смотрю, не налюбуюсь на сирень.
Каким родным, животворящим светом
вновь озарен мой отснявший день!
Приник лицом к ее душистой пене,
разглядываю каждый лепесток…
Между цветов серебряной сирени
найду ли пятилелестный цветок?
О, юность милая! Твоих весенних радуг
и в зиму долгую нс угасает свет —
и в пыльной старости на всем, что любим, след
восторгов, слез твоих, и грусти, и загадок.
У нашей памяти другой отрады нет:
воспоминаний дым неизъяснимо-сладок,
когда повеют им на сгорбленный упадок
пожары золотых, светорожденных лет.
Темней душа, темней… Но грезиться мне будет
волшебная лазурь давно угасших дней,
покуда сам Господь не позовет слышней
и вечностью от сна земного не разбудит…
О, пламя юности! Сияет призрак твой,
как радуга весны над сенью гробовой.
Пылает небо над пустыней,
слепят полдневные лучи.
Далеко — море, в котловине
лепечут горные ключи.
Туда, в лесную тень, по скалам
иду тропинкой не спеша —
каким-то счастьем небывалым
томится певчая душа.
Жук прожужжит иль свистнет птица,
или в траве зашелестит —
все, все земное будто снится
и вечность тайную сулит.
Нездешней правдой сердце дышит
и чутко замирает вдруг
и в каждом звуке слышит, слышит
неслышный уху, тайный звук…
Le Cannet
В. А. Злобину.
Июлем раскаленный юг,
пылающее море,
вдали — туманный полукруг
таврических предгорий;
костер полуденных небес,
кипенье голубое,
цикады знойно-звонкий треск
и пение прибоя;
да чайка: вскрикнет и нырнет,
и, выгибая спины,
выплескиваются из вод
веселые дельфины.
Симеиз
О, моря южного покой,
воды отлив атласный,
край неба, задымленный мглой,
и месяц молодой,
невинно, нежно-золотой,
и тень мечты неясной.
Как рай — вечерний небосвод,
как вечность миг единый,
а тишина такая вод,
что кажется: вот-вот
услышишь ангела полет
над водною равниной.
Ницца
«О, этот юг!»
Тютчев
Ах, эти горы! По утрам,
чуть свет, какие озаренья!
Молюсь нагорным алтарям —
и мира непорочен храм,
как в утро первое творенья.
Ах, улететь бы в эту высь
от тьмы, от ужаса земного —
туда, где горы вознеслись
и с бесконечностью слились
пучины неба голубого.
Ах, раствориться в этой мгле,
пронизанной его сияньем,
не помнить о добре и зле,
не быть собою на земле —
быть только светом и мерцаньем…
Vence
Зноен день, но с гор прохлада:
и жара, и не жара.
В этих старых липах сада
ветер шелестит с утра.
Небо, даль, просторы… Боже!
этакая благодать —
на качалке полулежа
и дремать, и не дремать,
слушать тишины безбрежной
голоса: цикады скрип,
гуд пчелы и шорох нежный,
шелковистый шелест лип.
И беззвучье и звучанье,
песня золотого дня…
Этой музыке молчанья
нет названья у меня.
La Colle-sur-Loup
Обглоданы ветрами скалы,
лишь мох да вереск одичалый
в морщинах каменной земли,
и только по руслу быстрины
столпообразные теснины
косматым лесом обросли.
Поток внизу шумит упорно,
свергаясь с высоты нагорной
от заповедных родников, —
клокочет глухо, будто споря,
бежит, бежит к лазури моря,
к просторам южных берегов.
Здесь нет людей, от них далеко,
в тиши пустынно-одинокой —
как голос рока из глубин,
лишь это смутное роптанье,
глухонемое бормотанье
в дремучих зарослях теснин.
Тишина. Примолкли птицы,
спрятались в ветвях и спят.
Не журчит, не шелестится
розовый, вечерний сад.
И над лугом все дневные
отзвучали голоса,
стали призрачны немые,
сумеречные леса.
Только там, в селенье горном,
громче колокол позвал,
громче по оврагам черным
горный ключ забормотал.
Искоркой еще несмелой
первая зажглась звезда.
И блаженно сердце пело…
Этот вечер — навсегда.
Доверившись ночной прохладе
и озаренной тишине,
я засыпал, на небо глядя,
в саду, под липой, при луне.
Она плыла над темным гребнем
раскинутых кругом холмов
и за собой тянула бреднем
рои пушистых облаков.
Любуясь небом, сонно млея,
я забывал земное зло, —
не верилось, что на земле я,
так было тихо и светло.
Невыразимо тихо… Словно
струила тишину луна, —
земля, казалось, дышит ровно,
молчанью ночи отдана,
и это дольное дыханье
неясных звуков так полно:
не то свирель, не то журчанье,
напев и шелест заодно,
и плеск и звон… Гремят в долине
неугомонные сверчки,
а звезды в лунной паутине —
как золотые паучки.
Они мерцали чуть приметно,
и сердце улетало к ним
и отдавалось беззаветно
луне и шорохам ночным, —
я засыпал, все забывая,
истаивая в полусне,
и неба глубина живая
в моей сияла глубине.
Спит город малый на холме крутом,
весь — будто с заводной шкатулки.
Дерюгой пахнут, гарью и вином
ступенчатые переулки.
Над домом дом, ныряют тупики,
как западни проходы глухи;
под сводами — железные крюки
и в окнах черные старухи.
Часовня у разваленной стены
поникла в непробудной дрёме.
На перекрестке — лепет тишины,
струя в чугунном водоеме…
Биот
Я в земле родилась,
из земли поднялась,
мне родимый отец
ледяной студенец, —
темной глуби верна,
я всегда холодна,
дни и ночи журчу,
тишиной бормочу.
Эта площадь вокруг —
заколдованный круг,
эти стены — как сны
от моей тишины,
за годами года
заклинает вода,
ворожит водоем
ключевым серебром;
ни покоя, ни сна,
только звон чугуна,
ни друзья, ни враги —
только чьи-то шаги,
только чья-то рука
прикоснется слегка,
чей-то жаждущий рот
осторожно прильнет.
И бегу я, бегу,
отдохнуть не могу,
никогда не усну,
не вернусь в глубину,
упокоив мою
студеную струю.
Я в земле родилась,
из земли поднялась…
И вспомнишь: грязный двор харчевни,
ребят пронзительные крики,
в дверях босого капуцина.
Сквозь зелень розовеет мрамор;
на площади колодезь древний
баюкает немолчным плеском;
читаю — omnia vincit amor —
слова по борту мезанина,
и пахнет ладаном и воском
прохладный камень базилики.
Все помню: по песчаным пашням
старухи горбятся над плугом;
трусят овчарки за стадами;
аллеи тонкоствольных буков
к заброшенным уводят башням,
к запрудам смолкших мукомолен;
повисли арки акведуков
над виноградными садами,
далеко — звоны колоколен
перекликаются друг с другом…
В. В. Голубеву.
Всю ночь — о, бред! — в серебролунных залах
Венеции я ворожу, вещун,
и веют мглой отравленных лагун
ее дворцы в решетчатых забралах.
Всю ночь — за звуком звук шагов усталых:
в колодцах улиц камни, как чугун.
И головы отрубленные лун
всплывают вдруг внизу, в пустых каналах.
Иду, шатаясь, нелюдим и дик,
упорной думой растравляю рану
и заклинаю бледную Диану,
а по стенам, подобен великану,
плащом крылатым затмевая лик,
за мною следом — лунный мой двойник.
«Так, ты жилище двух миров…»
Тютчев.
Полжизни душно-плотской яви
и недостойной суеты;
полжизни — сон, и тот же ты
живешь, томясь, в другой державе,
в тоске, в слезах по горней славе
тайноречивой красоты.
В тебе душа как бы двойная:
мятежной гордости полна,
грешнее грешного одна;
другая — о, совсем другая! —
все шепчет что-то, засыпая.
Проснулась… и не помнит сна.
Дремлют древние развалины,
плющ повис над крутизной.
Мысли небом опечалены,
тишиной и глубиной.
Облаков пещеры дальние
отражаются волной,
дышат марева зеркальные
подо мной и надо мной.
А в душе виденье тайное:
тенью мира — мир иной.
Снится ей необычайное,
сон земной и неземной.
Максимилиану Волошину.
В горах скалистых, по земле
песчаной, солнцем обожженной,
бреду я в предрассветной мгле —
и на обрывистой скале
остановился, пораженный.
Безлюдна древняя земля,
к пустынным далям кругозора
плывут кремнистые поля,
как острова из хрусталя —
в тумане горные озера.
И разгорается восток,
светлеет небо понемногу,
ложатся тени на песок.
Над розовым холмом — дымок,
алтарь неведомому Богу.
Как тело у девушки розов
обласканный солнцем парос.
Разбрелось по тропам откосов
белорунное племя коз.
Колонны обломок забытый,
свирели воркующий звук.
Когда-то алтарь Афродиты,
а сегодня пастуший луг.
Фиолетовый дождь глициний
застыл над грудой камней,
на листьях аканфовых — синий
и колючий узор теней,
да ящерица на припеке
прошмыгнет и забьется в щель…
Как вздох о богине далекой —
коринфская капитель.
А.В. Руманову
Пустыня, полдень, белый зной,
и свет и тишина без меры,
безбрежной дали дым сквозной,
как зыбь седая с желтизной —
бугры, песчаные пещеры.
И чередой плывут по ней
верблюды, призрачные челны,
куда-то в сон забытых дней
и незапамятных морей,
качавших над песками волны.
Земная вечность! Кто постиг
твое немолчное молчанье?
Бессмертный прах. За мигом миг…
Из отдаленья — львиный рык,
пустынной немоты дыханье.
Sunt lacrimae rerum.
Необитаем старый дом,
отломок времени и славы,
герб над решеткой величавый
разросшимся обвит плющом.
Потрескался лепной карниз
и наглухо забиты ставни,
и веет былью стародавней
осиротелый кипарис.
Трава и прель и сор кругом, —
иду по грудам бурелома
и на скамье, у водоема,
задумываюсь о былом.
Иссяк давным-давно родник,
его струя не плещет мерно,
прямоугольная цистерна
в сетях у цепких повилик.
Сухие прутья и стручки
устлали обнищалый мрамор,
запаутиненных карамор
свисают по углам пучки.
И тут же, в миртовых кустах,
над невысокою колонной
обломок статуи: замшенный,
изглоданный дождями Вакх.
Зияют впадины глазниц
и скулы язвами изрыты,
весь почернел кумир забытый,
добыча мошек и мокриц.
Но меж кудрей еще цела,
еще манит гроздь винограда,
и хмель таинственной Эллады
в припухлой нежности чела.
Как не узнать тебя, Жених,
веселий грозных предводитель,
хоть брошена твоя обитель
и нет менад с тобой твоих!
О, вещий тлен, печаль хвощей,
струящихся из чаши Вакха,
журчанье Леты, слезы праха,
слепая жалоба вещей…
В аллее — призрак каждый куст,
блуждаю долго, бесприютный,
и слушаю, как шепот смутный,
своих шагов по листьям хруст.
О, грусть! Уходит в вечность день,
не помнящий о мертвом боге…
Покинут дом, и на пороге —
моя скитальческая тень.
«Они все те же и поныне.»
Тютчев.
Боги умерли. Но тишина
привидений чудесных полна,
только землю разбудит заря —
и холмы, и леса, и моря.
Слышу Пана пронзительный крик,
громы Зевса — и молнии миг
озаряет Олимп всеблагих
высоко, в облаках грозовых.
Средиземная плещет волна —
не уйти от волшебного сна:
духи света и тьмы и огня,
притаясь, окружают меня…
Моему сыну Ивану.
Спи, сынок! Земля заснула,
в небе звездном утонула,
ветром ночи шевельнуло
занавески у окна.
Баю-бай! Не бойся ночи,
тайну вечную пророчит,
рассказать о смерти
хочет неземная тишина.
Спи, сынок, пока несмело
над твоею зыбкой белой
головою поседелой
наклоняюсь, бормочу.
Рано ль, поздно ль — не минует,
сон последний поцелует,
ветер вечности задует
чудотворную свечу.
Спи, мой первенец любимый!
Снами вышними хранимы
шепчут песню серафимы —
баю-баю! — не тебе ль?
Только Бог про это знает,
Он один не отдыхает,
над пучинами качает
огненную колыбель.
Спи, сынок! Земля заснула,
в небе звездном утонула,
привиденьями дохнула
неземная тишина.
Спи. Все — сон: людская злоба,
ад и рай за гранью гроба,
и с тобой мы оба, оба —
только тени, тени сна.
Владиславу Ходасевичу
Звезда над стогнами
Вифлеема,
неизреченный
сияет свет.
У яслей Господа
вместе все мы,
и только сон —
две тысячи лет.
Ах, разве не мы
с дарами Богу
тропою звездной
в пустыне шли?
Не нам ли Он
указал дорогу
в вертеп убогий
древней земли?
Волхвы таинственной
Ниневии
и пастухи
ливанских долин,
мы предстояли
Деве Марии,
когда родился
предвечный Сын.
У яслей Господа
вместе все мы —
слепые искры
Его огня.
Звезда над стогнами
Вифлеема,
обетованье
Божьего дня.
Мой демон, ты умчи меня в страну,
где луч небес не угасает
и вечную животворит весну;
где сон — как явь, и явь подобна сну,
и солнце полночи сияет.
Там вольно дышит все, что никогда
не смело быть в подлунном мире.
Там вспыхивает каждый миг звезда,
и возвращаются назад года,
и всех морей просторы шире.
Там в заросли — вещун-единорог,
водой болотной плещут бесы,
там карлики лесные с ноготок
и папоротником цветущий лог,
и в башнях пленные принцессы.
Там в океане ласковая мель,
где разговаривают волны,
и в гавани из призрачных земель
с товарами приходят и досель
Синдбада расписные челны.
Там — родина моя, высокий град,
где мудрые владычат феи,
и за семью замками сторожат
сто рыцарей заговоренный клад,
кольцо с мизинца Дульцинеи.
Чудесный бор мерещился мне с детства,
всю жизнь мою — волшебного наследства,
угодья сказочного властелин —
Забыв о жизни, я брожу один
по дебрям и тропам лесной державы,
где всё — деревья и цветы и травы —
так призрачно-давно знакомо мне,
как будто я родился в этом сне.
И каждый раз из стороны нездешней
я возвращаюсь безутешней.
Сон заповедный — мой чудесный бор,
его полян, оврагов и озер
таинственных не рассказать словами:
проходят сны и остаются снами…
Но верю звукам — звуки, не слова,
преображают тени волшебства,
виденье, о котором я тоскую,
в живую плоть и в красоту земную.
И звукам я смиренно отдаю
чудесный бор, о нем пою.
Цветы, цветы, цветы — о, сколько их,
невянущих, неплодных, неземных!
Оберегая потайные клады,
они мерцают ночью, как лампады, —
руками сотканные лунных фей
для дивных королев и королей
из сумрака, лазури и тумана,
они наутро умирают рано,
и им на смену, солнцем закляты,
цветут другие днем цветы.
А птицы! Свист и щелк, разливы трелей,
журчанье флейт воздушных и свирелей!
Созвучны многострунной тишине,
сродни цветам и горней вышине,
в бору моем невиданные птицы
рассказывают сказки-небылицы,
перелетая на цветок с цветка,
и вот — вспорхнули, и под облака
летит, счастливая, за стаей стая,
высоко в рай и к песням рая.
И бабочек цветистокрылый рой,
как паруса над зыбью луговой,
в лучах полуденных лениво реет.
Волниста мурава и даль синеет,
и на стеблях, как в море челноки,
узорные качаются жуки.
На Божий сад лесная глушь похожа…
Часами, здесь в траве пахучей лежа,
люблю следить над волнами стеблей
полет воздушный кораблей…
Простишь ли мне, Всевышний, вдохновенье
прилежное и сладкое томленье
пред тайной снов и призраков Твоих?
Что знаю? Пестуя певучий стих,
вверяюсь ли гордыне своевольной?
слепому бреду? или богомольно
постичь непостигаемое тщусь?
Тебе ли всезабвенно я молюсь,
в моем бору скитаясь одиноко,
так близко неба, так далеко?
Сквозь туманы город дальний снится.
Где, когда? — припомнить но могу,
но я вижу — у моря ютится
город на скалистом берегу.
Розовая гавань полукругом,
к морю с невысокого холма,
тесные как соты, друг над другом —
черепицей крытые дома.
На закате гавань молчалива,
рынок у причалов опустел.
Частоколом над водой залива
мачты плосконосых каравелл.
Город спит… И в зареве туманном,
замирающую вдалеке,
слышу песню на каком-то странном,
на давно забытом языке.
Где-то, где-то на бугре песчаном
обреченной, вымершей земли
стелется покоище: бурьяном
сплошь могилы заросли.
Ни венка, ни урны и в помине,
все сломали заступы веков.
Преданные пыльной паутине —
только плиты без крестов.
Надписей иных не разбираю:
буквы стерлись, имена — не те.
Призрачное что-то вспоминаю,
от плиты брожу к плите.
Боже, как давно-давно под ними
затаилось мертвое жилье!
На одной с трудом прочел я имя
полустертое — мое.
Принять, как схимы чин, удел печали,
сует земных преодолеть гордыню —
смиренью научась, увидеть неба дали,
от ближнего уйти в свою пустыню.
От звука к слову и от слова к звуку,
от мысли тайной к тайне воплощенья —
отдать всего себя за сладостную муку,
за горькую отраду озаренья.
Зарницами иных миров
сквозящие люблю мерцания
и звуки смутные, как зов
потустороннего молчания.
И пусть на дне души темно
недосягаемо-желанное —
мне слово смертное дано,
чтобы сказалось несказанное.
Слова, слова… Но ни одно
излиться сердцу не поможет,
признаний, звуков — так полно,
что ничего сказать не может.
И душно, как перед грозой,
но вдохновенье все безмолвней —
томит и жжет звенящей мглой:
из этой мглы ни слез, ни молний.
В пылу наития не думай,
что краток озаренный миг:
порой дается долгой думой
нечеловеческий язык.
Ищи, — смиренно и сурово
свой тихий подвиг возлюбя,
найди решающее слово,
единственное для тебя.
Все слезы к старости да сны воспоминанья,
душа утихшая — как озера вода
в предсумеречный час, когда свое мерцанье
отдаст ей нехотя вечерняя звезда.
Померк усталый день, а все — воды зеркальной
не гаснет глубина: в лазури озерной,
покинув небеса, клубится остров дальний
и озаряется последней тишиной.
Не о своей судьбе немилой,
не о себе моя печаль,
но плачу я о всем, что было,
всего, что не вернется, жаль,
и этой грусти первородной
не умолкает темный зов,
звучит, как благовест подводный
из потонувших городов…
Не мысль — предчувствие, прозренье
земля и мир и жизнь моя —
как сон небес, как привиденье
неузнанного бытия.
Преображающим рассветом
сияет полдень надо мной,
и нет границы между светом,
бессмертием и тишиной.
Любовь, балуя напоследок,
опять наведалась ко мне.
Вкус любви все так же едок,
нет воды в ее вине.
Причастье страстное все то же
и так же чаша глубока, —
счастье на тоску похоже,
счастьем кажется тоска.
Только небо узрят очи,
только день забрезжит твой,
уж витают тени ночи
над поникшей головой.
Вещий Гамаюн проплачет,
и конец, конец судьбе…
А подумать — только начат
путь, назначенный тебе.
Когда проходит жизнь, когда прошла,
и цели нет и нет возврата, —
как старый сыч, из своего дупла
жди сумеречного заката.
Очами дневными нельзя постичь,
во мраке зорче видят очи.
Напрасно дня угасшего не клич —
дождись всеозаренья ночи.
Бессонной тишины немые звуки
зовут в страну оплаканных теней,
и мертвые протягивают руки
из ночи невозвратных дней.
О, сколько их, за сумрачным Коцитом
навек покинутых! Издалека
о прожитом, о прошлом, о забытом
бормочет горькая река.
И сердце жалостью безмерной сжато
и вечность о прощении молю
за то, что мало я любил когда-то,
что мертвых я сильней люблю.
Иннокентию Анненскому.
Что говоришь, таинственный? О чем
пророчишь ледяным молчаньем?
И светишься каким лучом,
каким обетованьем?
Куда от нас восхитился твой дух,
смежив тебе земные веки?
Иль, как свеча, сгорел, потух,
исчез совсем, вовеки?
Внимает ли, прощенный, небесам,
дивясь цветам лугов надзвездных?
Или возмездья ужас — там,
в неосиянных безднах?
З.Н. Гиппиус
Бойся призраков — теней, теней
из страны когда-то милой:
сердцу, не забывшему о ней,
тени скажут: было.
В час раскаянной тоски, тоски
суженой тебе судьбою,
двинутся туманные полки,
уведут с собою.
В омуты свои — назад, назад
путь душе твоей укажут,
мертвою водою окропят,
саванами свяжут.
Бойся памяти больной, больной
грусти о давно любимом,
о любви, развеянной давно
на могилах — дымом.
О, ты, которой нет
и не было на свете,
ты, вечности ответ
на ров тысячелетий!
Кто ты, над дольной тьмой
небес прообраз нежный,
владычица земной
надежды безнадежной?
Ты — чудо? или бред?
Один Господь рассудит.
О, ты, которой нет
и никогда не будет.
«Only this, and nothing more…»
Edgar Allan Poe
У ночи я опросил бессонной:
Чей это плач неугомонный в
о тьме я слышу вновь?
Кто это вещей птицей стонет,
дрему от век усталых гонит?
Ночь ответила: Любовь.
Но кто ж она, мое страданье?..
О ком невольного рыданья
нет сил остановить?
И голос ночи мне ответил:
— О той, которой ты не встретил,
но не мог забыть.
Когда, гонимый темным бредом,
скитался ты в пустыне —
как тень твоя, брела я следом,
послушнее рабыни.
Когда тобой владела сила
и ты был весь как пламя —
твое из битв я выносила
пылающее знамя.
И перед сном, монашкой черной,
я над тобой клонилась,
водой кропила наговорной
и о тебе молилась.
Усни! Далеких песен рая
земные сны чудесней.
Усни, моей во сне внимая
баюкающей песне.
Все тени, тени… Только там, в просвете
полуопущенных оконных штор,
ночное небо, светя и не светя,
ночное небо — на меня в упор.
Что это — смерть? В сиянии застывшем
провидит сердце гробовую тьму,
невечное становится небывшим,
ни цели, ни предела ничему…
И вдруг, придушен хлынувшей тоскою,
почувствуешь — о, Господи, прости! —
такое одиночество, такое,
которого нельзя перенести.
Л.Е. Румановой
Мелодии полузабытой
глухие звуки, в час ночной,
пробормотал рояль разбитый
моей соседки за стеной.
Не в первый раз она играла,
но не прислушивался я, —
а нынче, вспомнив, замирала
и плакала душа моя…
Дымится озеро лесное,
вечерняя сереет мга,
и пахнут вереском и хвоей
извилистые берега.
С тобой, далекая царевна
моих младенческих стихов,
встречаемся мы ежедневно
на валунах, у берегов.
Мы рады северному лету,
прохладе, соснам, тишине…
И запоешь ты песню — эту,
тебя напомнившую мне.
Я вернулся в отчий дом,
о далеком не жалея, —
стынет под косым дождем
вырубленная аллея.
Жду, переступив порог,
не узнать сеней знакомых:
продырявлен потолок,
пахнет затхалью в хоромах.
В комнату к себе, скорей!
Жалобно скрипят ступени,
притаилась у дверей
жуть постылых привидений.
Точно пугала, кресты
труб чугунных — в окна, с крыши…
Ни души. Из темноты
— писк голодной мыши.
П. Ставрову
Как быть с тобой, убогая кликуша?
Все маешься и голосишь больней,
час от часу взывают вопли глуше
из темноты и нищеты твоей.
И то сказать, под кровлею дырявой
тесна, грязна постылая изба,
и ключ от двери со скобою ржавой
кривой куме подкинула судьба…
Брось, старая! Сиротскую награду
и ждать уж недолго. Кума придет,
обмоет, обрядит, зажжет лампаду
и в дверь на волю, не спросясь, толкнет.
Ты приходишь усталой тенью,
посылает тебя могила, —
отдана моему томленью,
застываешь в дверях уныло.
Ты бледнее теперь намного,
и в глазах синева тумана,
у пробора над бровью строгой
запеклась небольшая рана.
Ничего у меня не просишь,
за вину не грозишь расплатой,
только холод с собой приносишь,
как дыханье страны заклятой.
Кочует по сводчатым хорам,
качается бронзовый звон.
Плывут серомраморным бором
стволы полуколонн.
Дышу тишиною собора
и слушаю колокола.
От строгости Божьего взора
душа изнемогла.
Молюсь о любви чудотворной,
не помню ни злобы, ни зла.
Веригами вечности черной
гремят колокола.
Плыви! Но знай: на берег вожделенный
ладьи твоей не вынесет прибой.
Прильнул к скалам, отхлынул — за собой
опять умчит ее, щепою пленной.
На мертвый подвиг жизнь обречена.
Смирись, Сизиф! Судьба у всех одна,
За пыткой пытку начинай сначала
и глыбу в гору громозди устало —
чтобы опять к тебе она упала
на окровавленные рамена.
В.Л. Корвину-Пиотровскому
Бывают дни, позвать не смею друга —
предстанут мертвыми на зов друзья,
и сам не свой, от горького испуга
и жалости к себе заплачу я.
Бывают дни, заря и та без света,
цветы не пахнут и не греет зной.
Хочу прильнуть к земле, но нет ответа:
глуха земля, возлюбленная мной.
Прислушаюсь к волне — волна немеет,
коснусь воды, и не бежит река,
взглянул на небо — вдруг окаменеет,
и глыбами повиснут облака.
Ужасен мир недвижно-безглагольный.
Остановилось время. Душит страх.
О, Боже! Отпусти мне грех невольный,
преображающий Твое творенье в прах.
Мы на тонущем корабле,
под громами; в ветру, во мгле.
Оборвался якорный трос,
налетел ураган, унес.
Слышим моря и бури зов,
волны, волны — как своры псов.
Протрубил охотничий рог,
гонит зверя в проклятый лог, —
рулевому верь иль не верь,
не уйдет затравленный зверь.
Смерть — на тонущем корабле.
Приплывем, да к мертвой земле.
Судить не нам, когда — как Божий суд —
решает брань судьбу народов грешных,
и демоны войны в набаты бьют
среди громов и воплей безутешных.
Как примирить Закон и эти тьмы
замученных неискупимой мукой?
И кто палач, кто жертва? Разве мы —
все круговой не связаны порукой?
В ответе каждый. Но за что ответ —
кровавый рок обид и распрей кровных?
Повинны все, невиноватых нет.
И нет виновных.
В какую тьму слепое мчится время,
в какой провал низверглась ночь?
Дух изнемог, и непосильно бремя…
К чему! Нельзя помочь.
Не пощадят предвещанные сроки,
Всевышний суд неумолим.
О, Боже наш… Исполнились пророки,
возвеял Элогим.
Поспела жатва — косит смерть. Над кручей
клубится змей, и грохоча
на земли и моря, за тучей туча —
стальная саранча.
Шатаются столпы тысячелетий,
грозой разъята плоть чудес,
и молнии — как огненные плети
карающих небес.
Ибо пригрел великий день гнева
Его; и кто может устоять?
Откр. Иоан. VI. 17.
1
Глава Его и волосы белели,
как белая волна, как снег; и с плеч
стекал подир, и очи пламенели —
из уст грозил двуострый меч.
Среди семи светильников Престола
семью звездами вспыхнула рука,
и руку поднял Он, и гром глагола
трубой гремел издалека:
— Твои дела Я знаю, ты не хладен
и не горяч. Ты тепл. О, если б мог
ты хладен быть или горяч! Нещаден
огнь поедающий — твой Бог.
Покайся! Вот, как вор в ночи, нежданный
— стою у двери и стучу,
тебя, вкусившего от сокровенной манны,
Я тайны приобщу.
2
И пал я ниц к ногам Его, как мертвый,
не слыша и не видя ничего,
но оживил Господь, десной простертой
коснулся тела моего.
— Не бойся, Он сказал: от тьмы ограда
закланный Агнец сей, спасешься Им,
поправый смертью смерть державу ада
заклял заклятьем неземным.
И будет Он пасти жезлом железным
языки мира, посечет мечом
отвергшихся Меня — венчанный звездным,
недосягаемым венцом.
Тебе ж воздам и каждому из братий
за все труды на ниве бытия…
И книгу Бог вознес, и Агнец снял печати.
И свет увидел я.
3
Увидел знамений поток чудесный,
читая духом света письмена:
была отверста дверь в чертог небесный,
и плыли вечно времена.
Увидел тварей дивно-многооких:
телец, орел и лев и человек,
шестикрылаты, в облаках высоких
взывали: Свят, свят, свят вовек!
Увидел старцев неисповедимых,
престолы их и море, как кристалл, —
и красный змей с главами и диадимах
на землю звезды повергал.
Запечатленная вещала книга
потоп и трус и мор и бранный гром…
И бесов гнали в пещь полки Архистратига,
и было их — тмы тем.
4
И вышли всадники. Один — конь белый,
лук за плечами и венец.
Но только тень сей победитель смелый
и не на Божьей ниве жнец.
Другой — конь рыж, и меч в руке тяжелый,
дымится кровь на лезвее:
от поступи его дрожат престолы,
нет мира от него земле.
И третий, гость незваный государей,
на вороном коне стоял
с мерилом горестным и за динарий
пшеницы меру отмерял.
И был четвертый всадник, под которым
конь бледный: Смерть. Весь ад — за ним…
Губить мечем, грехом и голодом и мором
дано им — четверым.
5
И после видел Ангелов, стоящих
на четырех углах земли,
четыре ветра высоко держащих,
чтоб ветры веять не могли.
И от востока Ангела иного.
Воскликнул: — Не чините зла
земле, доколе Я избранным Слова
печатью не прожгу чела.
Число их сто и сорок и четыре —
плод всех Израиля колен:
пришедших от великой скорби в мире
да не коснется персти тлен!
Им, жаждавшим, алкавшим, убиенным —
источники живые вод,
и всякую слезу с очей рабам смиренным
Господь любви отрет.
6
Семь Ангелов пред Богом грозной славы
трубили в трубы, сотрясая твердь.
И первый протрубил — пал дождь кровавый,
второй — огнем дохнула смерть.
От третьего звезда большая пала,
и от четвертого померк светил
небесных блеск, и трети их не стало.
Когда же пятый затрубил,
изверглась саранча из дымной бездны
и понеслась быстрее хищных птиц,
и грохотанье крыл в броне железной —
как стук от бранных колесниц.
Летела, трубный заглушая голос,
язвящая хвостом, как скорпион.
Лик человеческий, зуб львиный, женский волос.
Царем ей — Аваддон.
7
И видел я: сошла с небес в порфиру
и в солнце облеченная Жена,
и Матери, родившей Спаса миру,
внял из пустыни сатана.
Дракон потьмы, низверженный довеку
с полками черными зломудрых сил,
погнал Жену и ей вослед, как реку,
из пасти воду испустил.
Но помогла земля песков пустынных
и воду выпили земли уста, —
восхищенная на крылах орлиных,
умчалась родшая Христа.
Взревел дракон, и тучей свет затмила
дружина яростная сатаны
и билась с воинством Святого Михаила
и с семенем Жены.
8
И зверя, выходящего из моря,
я видел, страшного очам.
Такая власть дана ему на горе
народам многим и царям!
Семиголовый, с десятью рогами,
он хульные вопил слова.
Он был, как барс с медвежьими ногами,
и зев его — как зев у льва.
И зверь другой из недр восстал, двурогий,
ему дракон потьмы — отцом.
Он чудеса творил: забыв о Боге,
прельстился мир его жезлом.
— Но время близко, меч двуострый вынет
всеправедный Владыка сил,
растленный Вавилон, исчадье зверя, сгинет! —
Так Ангел говорил.
9
И знаменье предстало мне иное:
семь Ангелов сходили чередой,
и каждый Ангел царствие земное
губящей попирал пятой.
И чашу, полную безмерных пыток,
на землю каждый изливал до дна,
и небо смеркшее свилось, как свиток,
и сделалась, как кровь, луна.
И потряслась земля, морей просторы
разъялись, рухнули твердыни скал,
и гор не стало там, где были горы,
и всякий остров убежал.
И падал град тяжел, и ливень серы
язвил людей, и люди, восстеня,
спасались, язвами покрытые, в пещеры
от Бога и огня.
10
Тогда в грозе явилась мне блудница,
сидящая на звере, в жемчугах
и в золоте. Но кровь — на багрянице,
хула и мерзость на устах.
Блудили с ней прислужники Ваала —
затмилось солнце Божьих благостынь,
и горькая звезда над блудной стала,
ей имя на земле — Полынь.
И покарала смерть, серпом скосила
живых, как грозды виноградных лоз,
и гнева Божья смертное точило
кровавой пеной излилось…
И се — разверзлось небо: на Сионе
Господь господствующих, Царь царей,
пред сонмом праведных, блистающих в виссоне,
Господь судил людей…
11
И был престол Его белее снега,
миродержавный пламенел венец.
Свершилось! — рек: Я — альфа и омега,
всему начало и конец.
И мертвые к Нему текли, как дымы,
и книга раскрывалась перед Ним,
и были мертвые по ней судимы,
и каждый по делам своим.
Блаженные в успении, ликуя,
теснились души, — клиров их не счесть.
Как шумы вод, гремело: Аллилуйя!
Спасенье Господу и честь!
И я узрел с возвышенного места,
дух вознеся перед лицо Его,
сходящий с неба град, убранный, как невеста
для мужа своего.
12
Я небо новое узрел, смятенный,
и землю новую. И глас над ней
благовестил: — Смотри! В огонь геенны
низринут окаянный змей.
Ты видишь озеро, смолой и серой
кипящее, в нем — смерть и ад.
Отныне ко Христу вратами веры
гряди в преображенный град! —
Светил нетленно град богохранимый,
над ним ни звезд, ни солнца, ни луны:
лучился свет иной, неизъяснимый…
И я воззвал из глубины:
Помилуй, Боже всемогущий, верю!
Блажен прозревший для Твоих святынь,
блаженны званые на брачную вечерю.
Ей, Господи! Аминь.