Виталий Александрович Закруткин СОТВОРЕНИЕ МИРА Книга третья

Часть первая

Глава первая

1

В Женеве, окруженный ухоженными деревьями, цветочными клумбами и зелеными газонами, высится Дворец наций. Зеркальные стекла в окнах, сверкающие аксельбанты и треугольные шляпы гвардейцев охраны, молчаливые швейцары у тяжелых, украшенных бронзой дверей, глубокая голубизна неба, влажный, устойчивый запах цветов — все это придает Дворцу наций величественный, торжественный вид.

Каждую осень, в сентябре, дворец оживает. Мягко шурша шинами, у его подъездов останавливаются комфортабельные автомобили, из которых выходят одетые в смокинги и цилиндры господа. Они церемонно раскланиваются друг с другом и направляются в зал заседаний.

В эту пору в Женеве яблоку негде упасть. Со всего мира съезжаются сюда министры иностранных дел, представители разных государств. Их сопровождают секретари, переводчики, консультанты, референты, помощники. Сотни журналистов, обозревателей, фотографов, легальных и нелегальных шпионов, а также просто любопытствующих богатых бездельников устремляются в Швейцарию. В такие дни женевские отели, частные пансионы, виллы до отказа населены разноязычными постояльцами. Суетятся от избытка энергии владельцы магазинов, кафе, ресторанов. Не отстают, на бегу требуют у дипломатов интервью вездесущие газетные корреспонденты. К тайным местам явок спешат резиденты-разведчики. Каждую осень Женева напоминает растревоженный улей.

Начинается ежегодная осенняя ассамблея Лиги Наций…

С основанием этой международной организации были связаны надежды сотен миллионов людей. Изнуренное кровопролитной войной человечество поверило в то, что Лига Наций, состоящая из представителей чуть ли не всех государств планеты, принесет наконец избавление от войн, нищеты, голода, что по евангельскому завету наступит «на земле мир и в человецех благоволение».

И действительно: в уставе лиги много было прекрасных, обнадеживающих слов о том, что для мира важно принять обязательства не прибегать к войне; что надо поддерживать в полной гласности международные отношения, основанные на справедливости и чести; строго соблюдать предписания международного права и добросовестно соблюдать все налагаемые договорами обязательства.

В сентябре 1934 года представители тридцати стран послали Советскому правительству телеграмму, в которой предложили СССР вступить в Лигу Наций. Зная, что представляют собой главные организаторы лиги, понимая, что капиталисты крупнейших стран мечтают под крылом этой представительной организации установить свое мировое господство, правительство СССР тем не менее согласилось стать членом Лиги Наций. Оно решило противостоять в лиге подобным намерениям и надеялось, что эта широкая международная организация может стать хоть самым малым препятствием к развязыванию войны.

Еще до вступления в лигу Советское правительство предложило всем странам мира всеобщее полное и немедленное разоружение. Навсегда распустить сухопутные, морские и воздушные вооруженные силы, уничтожить пушки, пулеметы, танки, бомбы, мины, снаряды, все средства массового убийства людей; не обучать военному делу молодежь всей земли, а предоставить ей возможность мирно трудиться, отменить военную службу; разрушить крепости, морские и воздушные базы; ликвидировать военные заводы и не отпускать денег на военные цели — таковы были предложения правительства Советского Союза.

Миллионы людей узнали об этих предложениях, и в их сердцах зародилась надежда на долгий мир. Но разве могли принять и одобрить проект разоружения Рокфеллеры, Морганы, Дюпоны в Америке, Ротшильды и им подобные в Англии и Франции, Стиннесы, Круппы, Дуисберги в Германии?

Судьбой советского проекта разоружения стало долгое, безнадежное хождение по мукам, по подготовительным и консультативным комиссиям, по комитетам и подкомитетам, пока явными и тайными усилиями буржуазных политиков не был он отвергнут окончательно.

Между тем на земле не было покоя. Японские захватчики бесчинствовали в Китае, отторгли от него Маньчжурию, создали там свой плацдарм — государство Маньчжоу-Го.

Вынашивая планы мирового господства, императорская Япония, а вслед за ней гитлеровская Германия вышли из Лиги Наций, а представители в ней Англии, Франции, Италии палец о палец не ударили, чтобы остановить подготовку к большой войне.

Это было время многих жестоких убийств. Террористы, вышколенные немецкими нацистами, убили австрийского канцлера Энгельберта Дольфуса, который метался между Муссолини и Гитлером и не знал, к какому берегу ему пристать. Через два месяца в Марселе среди белого дня были убиты югославский король Александр и французский министр иностранных дел Луи Барту. В Германии, вопреки Версальскому договору, Гитлер объявил всеобщую воинскую повинность, а вскоре оккупировал Рейнскую область. Войска Муссолини напали на беззащитную Абиссинию.


Жаркий летний день восемнадцатого июля 1936 года — хотя Максим Селищев тогда не мог знать этого — стал переломным днем в его горькой судьбе и как бы подвел черту под тем отрезком его жизни, какой он прожил, скитаясь на чужбине. В этот день Максим по просьбе хозяина поместья мсье Гастона Доманжа еще с утра отправился на грузовом автомобиле в Бордо, чтобы привести на виноградник новые ранцевые опрыскиватели, мешки с серой и медным купоросом.

В то утро ему не хотелось уезжать… Вечером на вилле «Ирен» должны были праздновать третью годовщину свадьбы Катюши Барминой. Но так — Катюшей — мог еще называть ее только он, Максим Селищев. Не была она теперь и княжной: выйдя замуж за француза, утеряла титул, и теперь соседи называли ее мадам Дельвилль.

За годы, прожитые в поместье Доманжа, он, Максим, по-отечески привязался к Катюше: она напоминала ему оставленную в России дочь. Но после замужества Катюша уехала в Париж, где ее мужу, Альберу Дельвиллю, влиятельные родственники добыли выгодное место представителя известной коньячной фирмы.

В этот июльский день супруги Дельвилль должны были приехать, и потому Максим был недоволен своим хозяином. Мсье Доманж прекрасно знал отеческую привязанность угрюмого русского эмигранта к своей падчерице и, должно быть, намеренно отправил его за какими-то дурацкими опрыскивателями.

В городе Максим торопился, нервничал, помогал грузить бумажные мешки с купоросом и серой; на обратном пути гнал машину с предельной скоростью.

За стеклами кабины мелькали зеленые луга, окруженные деревьями домики, поля, огороды. Старики в выгоревших на солнце шляпах тащили вдоль дороги легкие тележки, нагруженные алым редисом, пучками салата, петрушки, сельдерея.

Но в мыслях Максим был далеко отсюда… Перед глазами, словно повитая туманом, проходила вся его нескладная, невеселая жизнь. В памяти проносились поросшие тополями и вербами берега Дона, крытые чеканом белостенные курени родной станицы, осевшие холмики дедовских могил на станичном кладбище, буйные гульбища на масленицу, пасху и троицу. Будто во сне он видел встречи с Мариной, до сладостной боли чувствовал тепло ее маленьких, сухих рук, сияющие счастьем серые глаза и снова сейчас никак не мог представить, что Марины уже нет. Получив наконец письмо дочери, Максим не поверил этой страшной для него вести, все еще надеялся, что произошла какая-то ошибка, что веселая Марина не может лежать в гробу. Второе и третье письма Таи убедили его. Но и до сих пор он не смирился с тем, что произошло там, в далекой России, и продолжал казнить себя за вынужденное бегство на чужбину.

Грузовик быстро бежал по сверкающей на солнце, похожей на реку дороге, и Максим вспоминал бои в Галиции, бешеные атаки казачьей конницы, порубанных клинками австрийцев, свержение царя и то тревожное распутье, на котором он, молодой хорунжий Гундоровского полка, оказался вместе с офицерами-донцами поздней осенью 1917 года. Если бы не пуля красного стрелка под Перекопом и не тяжелое ранение, никто на свете не заставил бы Максима покинуть жену, дочь, отца и мать, землю, по которой теперь он так тоскует.

Шестнадцать лет скитаний по чужим странам — голод, бесправие, унижения, смертный приговор, вынесенный его же товарищами по Добровольческой армии, и долгое ожидание расстрела в темном, сыром подвале. А самое главное — мышиная возня вышибленных из жизни беглецов, никому не нужные споры, никчемные стычки опускающихся на дно жизни бывших министров, князей, графов, сенаторов, безземельных теперь помещиков и… надежды, бесконечные надежды на то, что ненавистные большевики «изживут себя», будут разгромлены европейскими армиями или свергнуты «православным русским народом», который призовет их, изгнанников, «соль земли», и скажет покорно: «Хватит, возвращайтесь и управляйте нами…»

Шли годы. Старели в чужих землях российские беглецы, множились кресты на чужеземных русских кладбищах, а Советский Союз стоял неколебимой твердыней, с каждым годом становился все сильнее.

Максим искоса глянул на себя в продолговатое автомобильное зеркало. «Да-а… Укатали сивку крутые горки», — с горечью подумал он. Только недавно ему исполнилось тридцать девять лет, а из выпуклого овального зеркала на него смотрело печальное смуглое лицо человека с седыми висками. На лбу резко обозначились морщины, рот был плотно сжат, и даже в аккуратно подбритых темных усах, будто ранний предзимний иней, серебрилась седина. Максим досадливо отвернулся. Ему вдруг вспомнилась давно знакомая песня, которую он неожиданно услышал на виленском базаре лет десять тому назад. Старинную песню пела нищая казачка-беглянка, могучая старуха с зажатым в коленях солдатским котелком. По щекам ее стекали слезы, а щербатый рот выпевал с тоскливой безнадежностью:

Поехал казак на чужбину далеку

Да он на своем на коне вороном.

Свою он краину навеки покинул.

Ему не вернуться в отеческий дом…

Приехал уже перед вечером. Быстро умылся, надел чистую сорочку и поспешил в сад. Там, в увитой диким виноградом беседке, за накрытым скатертью столом, собрались хозяева и гости. Катюша сидела у входа в беседку с одетой в белое платьице девочкой на руках.

Княгиня Ирина — так по старой памяти Максим называл мадам Ирен Доманж — хозяйничала у стола. На почетном месте, как всегда, откинувшись в удобном кресле, сидел дядя мсье Доманжа — бригадный генерал ле Фюр. Максим успел заметить, что красивое лицо франтоватого генерала было сегодня нахмурено. Заметил и то, что все сидевшие за столом были явно чем-то встревожены.

— Что случилось? — шепотом спросил он у есаула Гурия Крайнова.

Крайнов зашептал ему в ухо:

— Сегодня три или четыре генерала подняли мятеж против завладевшей Испанией банды Народного фронта. Молодцы! Называют имена Санхурхо, Годеда, Франко. Убежден, что они настукают республиканцам так, что с тех дым пойдет!

К Максиму подошел Альбер Дельвилль, Катин муж.

— Рано утром, — сказал он, — радиостанция Сеуты передала вроде бы обычные слова: «Над всей Испанией безоблачное небо». Оказывается, это был условный сигнал мятежникам: пора начинать.

Генерал ле Фюр заговорил озабоченно:

— Наша разведка знала о подготовке мятежа. Отнюдь не случайно Санхурхо ездил в Берлин консультироваться с Гитлером. Муссолини тоже не остался в стороне. Мятеж начался в Испанском Марокко, на Канарских и Балеарских островах. Самолет, в котором из Лиссабона летел Санхурхо, разбился. Сейчас мятежные войска возглавляют генералы Мола и Франко. С последним я немного знаком.

— А что он собой представляет? — спросил Доманж.

Генерал ответил не сразу, закурил…

— Франсиско Франко родился и рос в галисийском портовом городке Эль Фероль. Отец его — захудалый бухгалтер. У Франсиско два брата и сестра. Сам он окончил военное училище и академию, был отправлен в Марокко, служил в Африканском полку, потом в «Терсиа» — испанском иностранном легионе. Был ранен. Жестоко расправлялся с повстанцами, за что из года в год получал повышение по службе. Стал майором, подполковником. Лет десять назад произведен в генералы, потом был назначен начальником военной академии в Сарагосе. Когда победила Республика, от Франко решили избавиться и отослали его подальше от Испании — губернатором Балеарских островов. Человек это жестокий, расчетливый и холодный. Он убежденный противник не только революции, но и демократии в любой ее форме.

Крайнов удивленно посмотрел на генерала, язвительно усмехнулся.

— У меня такое впечатление, господин генерал, — сказал он, — что вы не только против вашего коллеги по армии, осмелившегося поднять оружие в защиту порядка и установленного вековыми традициями закона, но прямо желаете победы республиканцам. Не так ли? Или я, может быть, ошибаюсь?

— Нет, вы не ошибаетесь, — спокойно сказал ле Фюр. — Но я понимаю вас. Вы судите о событиях с позиций офицера разгромленной большевиками белой армии. Я действительно всячески хочу, чтобы республиканские войска разбили генерала Франко. Кстати, Франко я не могу назвать своим, как вы изволили выразиться, коллегой. Это ваш коллега и ваш единомышленник. Что же касается меня, то я смотрю на вещи шире и глубже. Испания — близкий сосед Франции. Победа Франко означала бы полный альянс установленного им правительства с Гитлером и Муссолини. А Гитлер спит и видит порабощение Франции…

Альбер Дельвилль горячо поддержал генерала. По делам коньячной фирмы он недавно побывал в Берлине и стал рассказывать о том, что нацисты открыто грозят рассчитаться с французами за поражение Германии в минувшей войне.

— Они мне прямо говорили, — сказал Дельвилль, — что мы, мол, разделаемся с вами, лягушатниками, что вы наши исконные враги и что мира между нами не может быть…

Долго еще продолжались в беседке тревожные разговоры о мятеже в Испании. Гурий Крайнов пытался спорить, но все присутствующие — и хозяева и гости — ополчились против него, и он замолчал, насмешливо поглядывая на собеседников. Разошлись поздно. Максим задумчиво постоял в саду, потом тихо, стараясь никого не побеспокоить, поднялся в свою мансарду. Не успел он раздеться, как в дверь постучали.

— Кто там? — спросил Максим.

— Это я, Гурий.

Он зашел в ночной сорочке, тяжело опустился на табурет, выжидательно посмотрел на Максима.

— Ну, станичник, что будем делать? Дожидаться у моря погоды? Под самым нашим носом пошла заваруха, а мы, офицеры Добровольческой армии, станем молчком глядеть на то, как испанские коммунисты разгрохают генерала Франко?

— Что же ты предлагаешь? — помолчав, спросил Максим.

Крайнов подвинул табурет ближе, понизил голос.

— Не к лицу нам, Максим, батраковать у этого пузатенького Доманжа, гнуть спину на его виноградниках и стареть на хозяйских харчах. Чует моя душа, что этот кордебалет в Испании только начало. Раз Гитлер и Муссолини помогают Франко, значит, у них замах широкий, и нам в такую пору негоже отсиживаться. Надо действовать.

Максим достал из-под кровати бутылку вина, налил два стакана, поставил на стол.

— Выпей, Гурий, — сказал он, — а потом скажи мне по-человечески: чего ты от меня хочешь?

— Чего хочу? — вспыхнул Крайнов. — Разве ты сам не знаешь? Или тебе твоя совесть не подсказывает? Почти двадцать лет большевики распинают Россию, давят казачество, поразорили наши станицы, загнали донских казаков к черту на кулички, а ты, хорунжий, всевеликого Войска Донского, которого трижды проклятые большевики лишили родины, превратили в бесправного, беспаспортного бродягу батрака, еще спрашиваешь, чего тебе надо делать? Стыдись, Максим! Я не узнаю тебя.

Досадливо махнув рукой, Максим оборвал раздраженного Крайнова:

— Погоди! Не шебурши! Ты мне все лицо слюной обрызгал. Выпей вина и скажи толком: что ты предлагаешь?

— Предложение мое одно: бежать к едреной матери из этого французского рая, подготовить в дорогу харчишек, перейти горы, явиться к Франко и отрапортовать как положено: господин генерал, мы, побежденные красной бандой русские офицеры есаул Крайнов и хорунжий Селищев, прибыли в ваше распоряжение, чтобы сражаться против коммунистов и мстить за поруганную Российскую империю.

Залпом выпив вино, Крайнов продолжал:

— Ты читал книгу Адольфа Гитлера «Моя борьба»? Не читал? Жаль. Она у меня есть, возьми почитай. Там прямо сказано, что немецкая армия, как только будет готова к войне, ринется на восток. Немцам нужно, как говорит Гитлер, жизненное пространство. Ну, скажем, отхватят они у нас Украину. Что ж, черт с ней, с Украиной. Зато большевикам будет каюк. Разумеешь? Но мы-то при этом не можем, не имеем права сидеть сложа руки. Так что, друг-полчанин, собирай свои манатки, махнем в Испанию и с помощью генерала Франко будем помалу прибиваться к нашей казачьей земле…

Слушал Максим своего одностаничника, а на душе у него кошки скребли. Он вспомнил все, что было вместе с Крайновым пережито им на чужбине. Крайнов не раз выручал его, помогал, когда, казалось, некуда было податься. Они знали друг друга с детства, росли в одной станице, на одной улице, вместе воевали, вместе оказались за рубежом — и тут, в чужих странах, годами думали о возвращении на родную землю, но только думали по-разному: если Максима никогда не покидало чувство вины перед своим народом, смутное понимание правоты красных, то Гурий Крайнов представлял возвращение в Россию совсем по-другому: «Как только вернемся на Дон, не одна красноголовая сволочь загнется от моей руки…»

— Зря ты стараешься, Гурий, — помолчав, сказал Максим. — Нам с тобой не по дороге. Ты давно знаешь, еще с Польши, чем я дышу. И зараз скажу тебе честно: если я и окажусь в Испании, то совсем не там, где будешь ты.

— А где ж ты окажешься? Скажи! Или, может, это секрет? — с издевкой спросил Крайнов.

Максим пожал плечами:

— Какой там секрет! Я за русский народ. Не за охвостье народа, которое скитается по парижским харчушкам и точит свои гнилые зубы, а за тот народ, наш, настоящий, истинный, который работает в России. Гитлерам и Франкам я не помощник. Я им враг. Теперь тебе все понятно, Гурий? Больше того, признаюсь тебе как земляку: у меня у самого думка есть про Испанию. Только пойду я не под то знамя, куда ты меня тянешь.

Крайнов поднялся, налил полный стакан вина, выпил. Криво, нехорошо усмехаясь, положил руку на плечо Максима.

— Значит, так? Не под то знамя? Под красное пойдешь?.. Большевистское? Ну чего ж, прощевай, земляк. Но… раз мы уж окажемся под разными знаменами и тропки наши скрестятся, пеняй тогда, Максим, на себя. Рука у меня тяжелая, а за Россию, за наш поруганный Дон, я не пожалею ни отца, ни брата.

Он вышел. Максим слушал его медленные шаги по лестнице и с грустью думал, что теперь их дороги разошлись навсегда.

Через несколько дней Гурий Крайнов исчез.

А в конце недели приехал друг Максима, сын мадам Доманж — бывшей княгини Ирины Михайловны Барминой, князь Петр Бармин. По настоянию матери он после классического лицея окончил организованное в Париже русское военное училище. Лекции в этом училище читали генералы-эмигранты, которых не покидала надежда на возвращение в Россию и которые исподволь готовили военные резервы «молодой эмиграции».

Петр Бармин, имея только удостоверение беженца из России, не мог быть зачислен во французскую армию. Полученное в эмигрантском училище звание прапорщика и княжеский титул дали ему, однако, возможность устроиться по вольному найму инструктором дивизиона береговой артиллерии в Шербуре, где он служил уже четвертый год.

Петр Бармин давно нравился Максиму. Тонкий, невысокого роста, голубоглазый, он был похож на мальчишку. Это сходство подчеркивали светлые кудрявые волосы и мягкая улыбка. Был он сдержан, серьезен, много читал. Из России его увезли ребенком, но он все время скучал по родной земле и с холодным презрением относился к политической возне эмигрантских лидеров. Больше того, он готов был взять на себя тяжкую, как он считал, вину всех своих предков перед русским народом, о чем с юношеской непосредственностью говорил Максиму и даже отважился написать об этом письмо в Россию старому слуге отца Северьяну Северьянычу.

В первые же минуты встречи с Максимом Бармин взволнованно спросил:

— Ну, ты уже слышал об испанских делах?

— Не только слышал, но и вынужден был вести об этом не очень приятный разговор с Гурием, — сказал Максим.

— Мне мать сказала, что он уехал. Это правда?

— Он меня звал с собой. Сражаться за Франко.

— Давай-ка завтра утром возьмем спиннинги и сходим на рыбную ловлю, там поговорим, — пристально глянув Максиму в глаза, сказал Бармин. — Разговор у нас будет серьезный.

Весь вечер, сидя на веранде, Максим с Петром слушали мирную болтовню Дельвиллей. Ирина Михайловна вязала мужу шарф, мсье Доманж сосредоточенно, со знанием дела, пил вино. Катюша и ее муж рассказывали о настроении парижан в связи с победой партии Народного фронта, о новом правительстве Леона Блюма, о забастовках.

На рассвете, прихватив рыболовные снасти, Петр Бармин и Максим завели автомобиль мсье Доманжа и поехали к реке. Успели как раз к заре. Над рекой клочками плыл белесый туман. В гуще заречных камышей сонно перекликались утки. Неширокая река разливалась в этих местах несколькими рукавами, образуя озера, и потому со всех сторон тянуло влажной, бодрящей свежестью.

Бармин отвинтил пробку овальной, отделанной кипарисовым деревом фляги, протянул Максиму серебряный дорожный стаканчик.

— Выпей, Максим Мартынович. Вчера Альбер Дельвилль снабдил своим фирменным коньяком. Очень недурной коньяк. Альбер говорит, что его ящиками отправляют в Англию по заказу Черчилля.

Любуясь розовеющим в лучах зари разливом, Петр Бармин медленно сказал:

— Так, говоришь, есаул звал тебя в Испанию? А что бы ты, Максим Мартынович, подумал, если бы я сейчас предложил тебе то же самое, что предлагал Гурий Крайнов?

— Что именно? Я не совсем понимаю, — удивленно сказал Максим. — Гурий настойчиво тащил меня в Испанию, в войска генерала Франко. Ты это мне предлагаешь?

Бармин задумчиво повертел катушку спиннинга.

— Не совсем. В Испанию — да. Только не в войска Франко. Слышал я, что за Пиренеи сейчас ринулись сотни честных людей. Среди них много коммунистов. А идут они туда, чтобы с оружием в руках помочь республиканской армии разбить контрреволюционных мятежников. Люди ведь понимают, что сейчас в Испании будут решаться очень серьезные дела, касающиеся не только испанцев. Раз Гитлер и Муссолини посылают туда своих людей и оружие, значит, там круто заварено. Не так ли? Мы оба с тобой, каждый по-своему, чувствуем вину перед Родиной, перед Советской Россией. И не появилась ли у нас возможность, как говорилось когда-то, смыть эту свою вину кровью?

— Налей-ка мне, Петя, еще стаканчик, — угрюмо сказал Максим. Он выпил коньяк, размял сигарету. Руки его дрожали. — Между нами есть разница, друг мой Петенька, — тихо заговорил Максим. — В годы гражданской войны ты пешком под стол ходил, ни в какой армии не был. Какой же с тебя спрос? За кого ты отвечать должен? За отца? За то, что отец твой, князь Григорий Бармин, у генерала Корнилова служил и расстрелян красными? Так ты за это не ответчик. Какую ж такую вину ты должен смывать кровью? За тобой, Петя, никакой вины нет. Пожелай ты завтра вернуться в Россию, принять советское подданство, тебе слова никто не скажет. У меня же совсем другое дело.

— Какое дело? — горячо возразил Бармин. — Ты что — карателем был? Вешал или расстреливал красных? Или, может, бедняков шомполами порол да избы их поджигал? Ничего ведь этого не было!

— Да, не было, — сказал Максим. — Но я служил в белой армии, у меня офицерское звание. Кто там будет сейчас разбирать — каратель я или не каратель. Вот мне-то и надо, как ты говоришь, вину свою кровью смыть, я уже об этом думал. Да, надо подаваться в Испанию… Ты, Петя, в самую точку попал. На днях попрощаюсь с твоей матерью, с отчимом, скажу им спасибо за то, что приютили меня, и махну через горы, буду воевать против белогвардейской банды Франко. Потом, если жив останусь, попрошу, чтоб разрешили мне вернуться до дому, в Россию, чтобы позволили дочку единственную повидать, прижать к груди мою сиротку Таю… у могилы жены постоять. А там и помирать можно. На своей земле… в России… на Дону…

— Значит, ты, Максим Мартынович, без меня решил идти? — с горечью сказал Бармин. — Хочешь в одиночестве грехи замаливать?

— У тебя, Петя, никаких грехов перед Россией нет. А я считаю, что не только мой долг…

— Подожди! — Бармин взволнованно перебил Максима. — Говоришь, у меня грехов нет? Ты ошибаешься. На мне, князе Петре Бармине, тяжким грузом висят все грехи, все преступления моих предков. Ты вот сказал, что у тебя офицерское звание. Но ты, Максим Мартынович, получил это звание первым в своем казачьем, крестьянском роду. Слышишь? Первым. А до меня, если я не ошибаюсь, было шестьдесят девять офицеров, генералов, сенаторов, тайных советников, тысяцких, министров, губернаторов, царских воевод, и все это были князья Бармины. Они владели десятками тысяч десятин земли, повелевали жизнью и смертью своих бесправных холопов, пороли крепостных, пользовались гнусным правом первой ночи, насилуя крестьянок-невест. Кровью, пожарами, расстрелами они подавляли восстания крестьян и твоих предков-казаков. Это ли не преступление? Это ли не самая тяжкая вина? Все это давит на мою совесть, гнетет меня, не дает мне покоя. И если я хочу увидеть Родину — а это самое заветное мое желание, — я должен вернуться туда очищенным от всей этой тысячелетней скверны. Понимаешь? От всей скверны…

— Понимаю, — глухо сказал Максим. Он обнял Бармина и добавил, вздохнув: — Что ж, Петя, раз так, значит, дорога у нас одна…

2

В то лето в Испанию вели многие дороги. И тайно и явно шли по ним разные люди; одни — большей частью коммунисты — пробирались к испанским границам, чтобы вступить в ряды республиканской армии и помочь законному правительству отстоять завоевания трудового народа; другие, оснащенные новейшим оружием Гитлера и Муссолини, — чтобы поддержать мятежного генерала Франсиско Франко, навсегда уничтожить в Испании республиканский строй и установить генеральскую диктатуру.

К числу последних принадлежал штурмбаннфюрер СС Конрад Риге. Еще со времен неудавшегося мюнхенского путча в 1923 году, когда Адольф Гитлер на короткий срок был водворен в тюрьму, Конрад Риге познакомился с одним из единомышленников Гитлера — недоучившимся агрономом Генрихом Гиммлером. С тех пор много воды утекло. Сын захудалого школьного инспектора, любитель птицеводства, Генрих Гиммлер в 1925 году стал организатором охранных отрядов СС, потом, когда национал-социалисты пришли к власти, — мюнхенским полицейпрезидентом, главой прусской полиции, и, наконец, рейхсфюрером СС, всесильным полицейским диктатором нацистской Германии. Лицо этого маленького близорукого человека знали все: тусклые, свинцового оттенка глаза за сверкающими стеклами пенсне, бледные, одутловатые щеки, злой, плотно сжатый рот, над которым темнели жесткие, «а-ля фюрер», усы.

Холодный, не знающий страха штурмбаннфюрер Конрад Риге, пожалуй, больше других знал, сколько человеческих жизней оборвано всякими способами по приказу «верного Генриха», как называл своего сподвижника фюрер. Гиммлер все больше приближал к себе Конрада Риге, много раз давал ему самые щекотливые, скользкие поручения, и Риге выполнял их беспрекословно. По приказу своего шефа он ездил в Австрию, Чехословакию, Польшу, Италию. Там связывался с нужными людьми, делал все то, что до поры до времени оставалось глубокой тайной, а потом заканчивалось убийствами неугодных Гитлеру политических деятелей, шантажом, провокациями, путчами, подкупами министров, парламентариев, журналистов…

Когда рейхсфюрер Гиммлер вызвал к себе Конрада Риге, тот нисколько не удивился. Больше того, он был убежден, что шеф заведет разговор об испанских делах, ведь к этим делам сейчас были прикованы взгляды всего мира. Риге не ошибся. Небрежным кивком Гиммлер указал ему на кресло рядом, заговорил, пристально всматриваясь в желтоватое лицо штурмбаннфюрера:

— Думаю, что вы, Риге, в курсе того, что происходит в Испании. Не так ли?

— Мне это известно, господин рейхсфюрер, — почтительно ответил Риге. — Известно также и наше отношение к этим событиям.

— Отлично, — сказал Гиммлер. — Вам придется отправиться туда. Будете выполнять обязанности советника по организации контрразведки в войсках генерала Франко. Имя при этом менять не стоит. Мы не скрываем своей помощи франкистам. Фюрер приказал направить в Испанию эскадрильи истребителей и бомбардировщиков, а также большую группу танков с экипажами. — Гиммлер улыбнулся. — Так что вам, Риге, скучно не будет. Кроме того, что вы будете обязаны организовать контрразведку для Франко, у вас будет вторая, не менее важная задача.

Рейхсфюрер снял пенсне, стал сосредоточенно протирать стекла кусочком белоснежной замши. Глаза его стали странными: круглыми, как две пуговицы.

— Республиканцы после чистки армии и жандармерии все же оставили многих генералов и офицеров на службе. Среди них немало монархистов и приверженцев Муссолини, — сказал Гиммлер. — Через избранных вами лиц с ними следует наладить связь. Пусть они остаются в республиканской армии, но выполняют то, что мы им прикажем. Вам понятно, Риге?

— Да, господин рейхсфюрер, — сказал Риге, склонив голову.

— Это еще не все… — Гиммлер поднялся, медленно зашагал по кабинету. Тотчас вскочил и штурмбаннфюрер. — Сидите, Риге, — сказал Гиммлер. — Вам известно, что такое ПОУМ?[1]

— Если я не ошибаюсь, это группа испанских приверженцев высланного из Советского Союза Льва Троцкого, господин рейхсфюрер, — ответил Риге. Несмотря на разрешение, он продолжал стоять, внимательно следя за шефом.

— А политическая позиция этой группы вам знакома? — спросил Гиммлер. — Я имею в виду ее позицию в той ситуации, которая сложилась в Испании в связи с выступлением генерала Франко.

— Судя по тем сведениям, которыми я располагаю, испанские троцкисты декларируют свою верность республике и готовы сражаться против Франко, — сказал Риге. — Тем не менее они не прекращают борьбы против коммунистов, которых возглавляют Хосе Диас и Долорес Ибаррури. Видимо, господин рейхсфюрер, их разногласия мы должны использовать.

Гиммлер остановился, положил руку на плечо Риге.

— Вы заметно растете, штурмбаннфюрер, — улыбаясь, сказал он. — Испанскую группу ПОУМ надо не выпускать из поля зрения. Она будет нам полезна. Ее лидер Андрес Нин — один из ближайших друзей Троцкого. Разногласия Андреса Нина с испанскими коммунистами все больше углубляются. Учтите это. Установите с троцкистами дружеские отношения, но без всякой рекламы. Среди них вы найдете готовых на все людей, которые по нашему сигналу смогут вонзить нож в спину республики. Это ваша третья задача, Риге. Надеюсь, вы все уяснили?

— Мне понятно, господин рейхсфюрер. — Риге по-солдатски щелкнул каблуками. — Я приложу все силы, чтобы выполнить ваши указания как можно лучше.

Протянув руку штурмбаннфюреру, Гиммлер сказал:

— До свидания, Риге. Желаю вам удачи и успехов во славу фюрера и великой Германии. Сейчас зайдите к обергруппенфюреру Гейдриху. Вы получите от него самые подробные инструкции. Связь будете держать с ним…

Начальник имперского управления безопасности обергруппенфюрер Рейнгард Гейдрих, худощавый, с тонким длинным носом, похожим на клюв коршуна, надолго задержал Риге. Ему, Гейдриху, этот человек с неправдоподобно светлыми глазами и темными дурными зубами, одетый в черную форму штурмбаннфюрера СС, был малознаком, и он, удивляясь, что для выполнения такой сложной, ответственной задачи выбор Гиммлера пал на Конрада Риге, суховато изложил суть дела, напомнил, что кроме него, Риге, в Испанию отправляется агент абвера,[2] что с ним надо быть осторожным и не открывать ему все карты.

Гейдрих неторопливо открыл тяжелый стальной сейф, вынул тонкую папку и положил на стол, поставленный отдельно, у окна.

— Садитесь сюда, Риге, — сказал он. — В этой папке список нашей резидентуры и секретных агентов имперского управления безопасности, которые действуют в Испании, Португалии и Марокко. Внимательно всмотритесь в список и запомните все имена. Переписывать ничего нельзя. Все должно остаться в памяти. В распоряжении у вас тридцать минут. После этого я проверю вашу память.

Наступило молчание. Конрад Риге склонился над списком. В нем были перечислены фамилии генералов старой испанской армии, адвокатов, чиновников, монахов, журналистов, торговцев, некоторых довольно известных функционеров ПОУМ и анархистской партии, офицеров республиканской армии. «Это неплохо, — с удовлетворением подумал Риге, — там можно поработать по-настоящему».

Ровно через тридцать минут он положил папку на стол Гейдриха и без запинки перечислил все фамилии резидентов и секретных агентов, их должности и даже домашние адреса.

— Хорошо, — сказал Гейдрих. — Пароход «Фридрих Великий» отправится из Ростока к берегам Испании через десять дней. Это время в вашем распоряжении, Риге. Вашу должность займет гауптштурмфюрер Виддман. Временно, конечно. Сейчас зайдите в комнату номер девятнадцать, получите документы и деньги. Как вам уже сказал рейхсфюрер Гиммлер, связь будете держать со мной. Желаю успеха. Хайль!

Конрад Риге четко вскинул руку, поклонился Гейдриху и вышел из кабинета. Предстоящей поездкой в Испанию и той сложной, опасной работой, которую ему предстояло там выполнить, он был доволен. Конрад Риге ничем не был связан. Его отец, довольно состоятельный мюнхенский коммерсант, поставлявший медикаменты в страны Ближнего Востока, умер два года тому назад. Давно умершей матери Конрад почти не помнил. Вопреки завещанию отца, фирму по фармацевтике он продал без сожаления, а деньги прокутил с приятелями-эсэсовцами. С национал-социалистами Риге был связан с 1920 года, участвовал в мюнхенском путче, уже в первый день их основания вступил в отряды СС. Гитлер, Геринг, Гесс, Розенберг знали Конрада Риге еще со времен Мюнхена, но почему-то придерживали его и хода не давали. Вначале это обижало Риге. Он считал себя фанатическим приверженцем Гитлера. Несмотря на свои тридцать шесть лет, не обзаводился семьей, полагая, что семья обременит его и будет мешать служению великой идее фюрера и Германии.

По натуре Конрад Риге был человеком безжалостным, твердым, а служба в гестапо — допросы арестованных, истошные их крики и стоны, пытки и кровь — еще больше ожесточила Риге. С нескрываемым цинизмом он стал относиться к человеческой жизни, в том числе и к своей. «Жизнь — дерьмо, — с нехорошей усмешкой говорил он друзьям, — она ничего не стоит. Назначение людей одно: удобрять собою почву для таких же, как они, дураков…»

Вызов к Гиммлеру и его приказ ехать в Испанию обрадовали Конрада Риге. Он понял это как должную оценку его возможностей, заслуг.

Оформив все, что было нужно, в имперском управлении безопасности, быстро купив дорогой штатский костюм, несколько сорочек, плащ и кепи, Конрад Риге вернулся в свою холостяцкую квартиру на Кёпеникерштрассе, поужинал и долго сидел в глубокой задумчивости. «А что будет, если меня в этой самой Испании пристукнут? — мелькнула у него неожиданная мысль. — Ведь там идет война. Конечно, мне не обязательно лезть под пули и глупо рисковать. Но на войне как на войне. Задание у меня секретное, а если я отправлюсь к праотцам, то, выходит, об этой невозместимой для человечества потере никто не узнает».

Так, иронизируя над собой, он все же пришел к выводу, что в течение отпущенного ему времени до отплытия парохода он должен съездить в Мюнхен и хоть немного побыть с единственным оставшимся в живых родственником, двоюродным братом Юргеном Раухом. Вместе с престарелым отцом и глухонемой сестрой Христиной Юрген Раух в 1920 году уехал из России, где у них было небольшое имение. Раухи поселились в Мюнхене, там Юрген женился на Ингеборг фон Курбах, окончил военное училище и по службе, благодаря протекции влиятельного тестя, подвигался довольно быстро: в минувшем 1935 году получил звание подполковника, командовал разведывательным батальоном горнострелковой дивизии.

С первых дней приезда семьи Рауха в Германию Конрад стал помогать медлительному, застенчивому «русскому кузену», как он, посмеиваясь, называл Юргена. Он уговорил двоюродного брата вступить в национал-социалистскую партию, с готовностью уступил ему на время свою любовницу, познакомил и почти насильно женил на Ингеборг фон Курбах.

«Кто-кто, а Юрген должен знать о моей поездке в Испанию, — подумал Конрад, — ему можно довериться вполне, он умеет держать язык за зубами. Да и мне будет скучновато без этого меланхоличного увальня».

Ночным поездом Конрад Риге выехал из Берлина в Мюнхен.

Супруги Раух встретили его радушно. После обильного завтрака Конрад с недоумением спросил:

— А почему отсутствует моя драгоценная кузина? Уж не вышла ли она замуж?

Юрген смущенно посмотрел на жену.

— Видишь ли, в последние месяцы Христина чувствовала себя все хуже и хуже. Мы с Ингеборг вынуждены были обратиться к известным врачам, а те поместили ее в психиатрическую больницу.

— В общем, сплавили мою ненаглядную кузину, — усмехнулся Конрад. — Ну что ж. У каждого своя судьба.

— Пусть судьба Христины тебя не волнует, — сказала Ингеборг. — Как только ей станет лучше, мы возьмем ее к себе. Она нам не мешает. А сейчас я предлагаю побродить по старому городу, ведь ты давно не был в Мюнхене…

Они вышли втроем, погуляли по парку, осмотрели старинную Петерскирхе, часа полтора посидели в баре, наслаждаясь прохладным пивом. Пенистое пиво подавалось в огромных кружках из толстого стекла. Кружки были испещрены изречениями, восхваляющими пьяниц и чревоугодников.

— Мюнхенское пиво — это, пожалуй, единственное, с чем мне жаль расставаться, — сказал Конрад и тотчас же поправился: — Разумеется, по вас, дорогие друзья, я буду скучать больше, чем по пиву.

— Что это ты заговорил о расставании? — удивился Юрген. — Уезжать собираешься?

— Да. И очень далеко. — Конрад нахмурился, повертел в руках тяжелую кружку. — Но об этом не здесь. Давайте возвращаться домой.

Дома он рассказал о вызове к Гиммлеру и о необходимости ехать в Испанию.

— Судя по всему, там сейчас развертываются сражения не только между испанцами, — говорил Конрад. — В Испанию направляются наши самолеты, танки, пушки, самые опытные офицеры. Кроме того, под командованием поднявших мятеж испанских генералов сражаются отборные войска, в том числе свирепые, как звери, марокканские солдаты. Они готовы кинуться за генералом Франко в огонь и воду. А что у республики? Всякая голытьба — каменщики, шахтеры, студенты. По своим политическим взглядам они тянут в разные стороны. Оружия у них очень мало, а генералов почти нет…

— Однако рядом с республиканцами в Испании будут большевики, русские коммунисты. Они их не оставят безоружными, — сказал Юрген.

Конрад вскочил, резко ударил рукой по столу:

— Чепуха! Оружие в Испанию русские смогут доставлять только пароходами. Наши подводные лодки будут торпедировать их транспорты, все до одного.

— А что при этом станут делать Англия и Франция? — язвительно сказал Юрген. — Неужели вы думаете, что им нужна сильная Германия?

— Леон Блюм и Чемберлен спят и видят разгром и уничтожение советского строя в России, — сказал Конрад. — Они считают это главной своей задачей. Но разгромить Советскую Россию, и это они понимают, можно, лишь столкнув ее с Германией, очень сильной Германией.

У Раухов Конрад Риге прожил почти неделю. Днем, пока супруги были на службе, он бродил по городу, часами сидел в пивных барах, наслаждаясь бездельем. Две ночи решил провести у своей бывшей любовницы Герты, которую в свое время любезно предоставил Юргену Рауху. Конрад знал, что из всех кратковременных поклонников Герта всегда предпочитала его, Конрада Риге, крепкого, неунывающего парня. Однако уже на вторую ночь, как это всегда бывало, Герта надоела ему. В ней все было давно знакомо и давно перестало волновать Конрада. Он простился с Гертой, с Раухами, несколько суток пьянствовал в Ростоке со своими новыми друзьями, а в указанный срок сел на пароход и на три года покинул Германию.

3

В это же время неожиданное для своих родных решение принял Роман Ставров… Окончив рабфак на Дальнем Востоке, он уехал в Ленинград, поступил в политехнический институт, но потом вдруг сменил его на военное училище, о чем не сообщил никому. И вот теперь, опять-таки не написав родным ни строчки, решил вместе с начальником училища отправиться в Испанию. Начальник училища Ермаков, один из заслуженных командиров Красной Армии, не сразу согласился взять его с собой. Однако Роман Ставров нравился ему веселым своим характером, правдивостью, и он упросил кого следует, заявив, что курсант Ставров будет его адъютантом.

Так повернулась судьба Романа. Так же как все другие добровольцы-коммунисты, он перед отъездом в Испанию сдал в училище свой партийный билет, документы, все, что связывало его с родной землей. Ему было досрочно присвоено звание лейтенанта. Там, на родной земле, он так же, как все, оставил даже свое имя, и теперь товарищи называли его Романо Гарсиа Росос, что, впрочем, никого не могло обмануть, так как по-испански он знал не более сотни слов, которым его срочно обучили в поезде две женщины-переводчицы. Яков Степанович Ермаков именовался теперь Жаком Жерну, хотя французский язык он знал нисколько не лучше, чем его адъютант — испанский.

— Дорогой мой комарадо Росос, ты со своим обличьем можешь сойти за испанца, — ухмыляясь говорил новоиспеченный Жак Жерну, — нос у тебя ястребиный, кожа смуглая, усишки черные, весь ты худущий, будто под испанским солнцем от рождения жарился, а вот я, братец мой, никак не похож на француза. Лучше бы уж голландцем прикинулся или немцем.

— У французов тоже есть рыжие и толстоносые, — отшучивался Роман, — так что вы, Яков Степанович, можете появиться в Мадриде как незаконный внук Александра Дюма.

В вагоне кроме них было еще немало таких же «испанцев», «французов», «немцев», «итальянцев». Их можно было отличить по новехоньким темным костюмам, сидящим не очень ладно, по одинаковым галстукам, полученным, видимо, на одном и том же складе, а самое главное — по наигранному оживлению, за которым наметанный глаз сразу бы разглядел тщательно скрываемую настороженность.

Поезд, в котором ехали советские добровольцы, уже миновал польские земли и остановился на границе Германии.

— Ну, милый мой дон Романо Гарсиа Росос, тут надо держать ухо востро, — мрачно сказал Ермаков. — Гитлер не очень жаждет нашего появления в Испании. Это не в его интересах. Так что, когда пограничники станут проверять документы, нам лучше держать язык за зубами, не то они сразу разберутся, какие мы испанцы и французы.

Однако вопреки предположениям Ермакова немецкие пограничники — хмурые, немногословные парни — довольно быстро прошли по вагонам, так же быстро просмотрели паспорта и удалились. Поезд пошел дальше, к границам Франции.

Пассажиры вагона постепенно перезнакомились друг с другом, и Роман убедился в том, что все они военные, командиры Красной Армии, чего не могли скрыть их гражданские костюмы и до смешного благозвучные иностранные имена. Все они были добровольцы. Оставили на Родине семьи, все, что было им дорого, и теперь ехали туда, в Испанию, чтобы с оружием в руках отстаивать там республику.

Роман часами стоял у окна, всматривался в незнакомые города и селения, думал о том, что предстоит ему увидеть и испытать на испанской земле. Он не раскаивался в своем решении, но именно здесь, за границей, понял, что такое тоска по Родине и близким.

На Северном вокзале Парижа советских добровольцев встретил сотрудник посольства СССР, проводил их в гостиницу, а на следующий день, когда этот же сотрудник появился в гостинице в сопровождении худощавого человека в светло-сером костюме и в шляпе, Роман остолбенел, от испуга и смущения готов был провалиться сквозь землю. Перед ним, удивленно подняв брови, стоял его родной дядя Александр Данилович Ставров.

— Ты как здесь оказался? — спросил он у Романа.

— Так же, как все, — осмелев, сказал Роман. — Я считал, что это мой долг коммуниста.

Полтора десятка добровольцев смотрели на дядю с племянником…

— Хорошо, мы потом поговорим, — сказал Александр Данилович. — А сейчас, товарищи, мне хотелось бы ввести вас, как говорится, в курс дела, рассказать о том, что происходит в Испании, каково там соотношение сил и какую позицию занимают при этом европейские страны…

Он стал говорить о республиканцах, о мятежных генералах, которые поставили своей целью уничтожить республику и установить диктаторскую власть, о той стремительно возрастающей помощи, которую оказывают Франко его покровители Гитлер и Муссолини, посылающие мятежникам самолеты, танки, пушки, сотни советников и целые воинские соединения.

— Положение в Испании тяжелое, — помедлив, сказал Александр Данилович. — И казалось бы, правительство такого, именующего себя «демократическим», государства, как Франция, обязано поддержать Испанскую республику, наконец, понять, что, захватив Пиренеи, фашисты заходят в тыл самой Франции. Между тем правительства Англии и Франции предложили создать так называемый комитет по невмешательству. Теперь мы начинаем понимать, что комитет этот, по сути дела, призван преградить путь в Испанию потоку таких вот, как вы, добровольцев-антифашистов, лишить законное правительство Испанской республики возможности покупать оружие в других странах. Советский Союз дал согласие участвовать в комитете по невмешательству в надежде на то, что границы Испании будут закрыты действительно для всех, кто хотел бы помочь той или другой стороне. В таком случае испанский народ, безусловно, подавил бы контрреволюционный мятеж. Однако если англо-французские правители зорко следят за тем, чтобы в республиканскую армию не были доставлены со стороны ни один самолет или танк, то на помощь, оказываемую фашисту Франко Италией и Германией, они смотрят сквозь пальцы…

Александр Данилович помолчал, обвел взглядом внимательных своих слушателей и, хотя ему очень хотелось соблюсти выдержку и спокойствие внешне невозмутимого дипломата, сказал взволнованно:

— Тем не менее, дорогие товарищи, вы не будете в Испании одинокими. Знайте: чуть ли не из всех стран мира легально и нелегально вливаются в республиканскую армию тысячи честных людей — французов, англичан, американцев, поляков, чехов, болгар, немцев, итальянцев, всех, кому ненавистен фашизм. Они едут в Испанию пароходами, поездами, летят на самолетах, пробираются горными тропами, а там, в Испании, создают интернациональные бригады, батальоны и сражаются не щадя себя…

Он хотел добавить, что, если бы не его дипломатическая служба, не та трудная и сложная работа, которую он, коммунист, выполняет здесь, за рубежом, вдали от родной земли, он сам, ни секунды не задумываясь, пошел бы с ними туда, навстречу смертельной опасности, но лишь вздохнул и проговорил устало:

— В республиканской армии бок о бок с вами будут сражаться анархисты. Их там немало. Но они, надо сказать об этом прямо, и помогают и мешают республике. Помогают потому, что среди них есть много честных, отважных и смелых людей, ненавидящих фашизм, и есть и такие, которым на все наплевать, начиная с республики, за которую они воюют, и кончая дисциплиной. Они делают все, что хотят, а в бой идут, когда им захочется. Они могут бесстрашно врезаться в боевые порядки противника, разбить его вдребезги, а через несколько часов отойти на отдых, никому не подчиняясь. Вам с ними будет нелегко. Очень нелегко. Но относиться к ним надо осторожно, тактично, серьезно, памятуя, что перед вами союзник — какой бы он ни был, — а не враг…

После окончания разговора Александр Данилович увез Романа к себе. Жил он с женой неподалеку от посольства в довольно скромной квартире. За ужином стал расспрашивать племянника обо всех Ставровых. Роман рассказал о том, что отец с матерью по-прежнему живут на Дальнем Востоке, что брат Андрей, подчиняясь желанию затосковавшей Ели, видимо, уедет поближе к ее родным местам.

— Андрей любит Елю, души в ней не чает, а она, как мне кажется, только принимает его любовь, считает, что ее все должны любить, что она рождена для всеобщего преклонения перед ней, — задумчиво сказал Роман.

— Уж не ранила ли она и твое сердце? — усмехаясь, спросил Александр Данилович.

Роман смутился, отвел глаза.

— С чего это ты взял, дядя Саша?

— Как с чего? — вмешалась Галина, жена Александра Даниловича. — Помнится, вы все, три брата, были отчаянно влюблены в прекрасную Елену. Не так ли? Ну что покраснел? Не пойман ли с поличным?

Она засмеялась, потрепала его густые темные волосы.

— Пощади парня, — сказал Александр Данилович. — Пора ему собираться. Товарищи ждут. — Подвинув стул к Роману, он неожиданно спросил: — Отец с матерью знают, куда ты отправился?

— Никто не знает, — потупив голову, сказал Роман. — Я не написал даже Андрею.

— Почему?

— Потому что они стали бы меня отговаривать, а мне не хотелось вступать с ними в спор.

Александр Данилович постучал пальцами по столу.

— Так. Ну что ж… Ладно. Если будет возможность, я сообщу им о тебе. А теперь, дорогой мой, прощайся с Галиной, я тебя провожу.

Он вызвал автомобиль, довез Романа до гостиницы, обнял его, поцеловал и проговорил негромко:

— Счастливо! Я горжусь тобой.

Утром с группой добровольцев Роман Ставров, он же Романо Гарсиа Росос, сел в поезд и уехал в Испанию.

4

Андрею Ставрову очень не хотелось покидать Дальний Восток. Он успел привязаться к огромному краю с его неоглядной тайгой, могучими реками, суровой красотой сопок и падей, с его коренными жителями — молчаливыми дружелюбными охотниками, рыболовами, дровосеками, земледельцами, мужественными шахтерами-рудокопами, неустанными тружениками, которым надлежало преобразить этот все еще дикий, богатый край.

В Кедровском районе, где жили Ставровы, было девять колхозов и одна коммуна. До переезда в Благовещенск Андрею часто приходилось бывать в этих хозяйствах, и он не раз дивился тому, с каким упорством, с верой в завтрашний день работали люди, которым нелегко было переходить от охоты или рыболовства к земле. Но и после переезда Андрей мало бывал в городе, старался получше узнать Приамурье, осмотрел десятки фруктовых садов, наметил места, где можно было разместить новые посадки зимостойких сортов яблонь, груш, вишен. Он с головой ушел в работу, и у него никогда не появлялось желания покинуть полюбившийся ему край.

Однако на этом все чаще стала настаивать Еля. Казалось бы, после рождения сына и переезда в город ее тоска по родным местам должна была утихнуть. На это надеялся Андрей. Он уговаривал Елю, просил посчитаться с его любимой работой, но Еля стояла на своем.

— Ты думаешь только о себе, — раздраженно говорила она Андрею. — Здоровье ребенка и мое состояние тебя мало трогают. Что это за город, в котором за одно яблоко надо платить бешеные деньги и днем с огнем его искать? Ребенку нужны витамины, свежие фруктовые соки. Ты думаешь об этом? Нам надо отсюда уехать.

— Подожди, Елка, — урезонивал жену Андрей, — пройдет несколько лет, и все здесь станет по-другому.

На красивом лице Ели появилось пугающее Андрея страдальческое выражение.

— В эти твои «несколько лет» сын станет рахитиком. А разве ты не видишь, как плохо здесь чувствую себя я, как мне не подходит этот климат, как я чахну в этой глуши? В конце концов, я не могу и не хочу здесь оставаться. Понимаешь? Не могу и не хочу.

Она отворачивалась, смотрела в окно и говорила жестко:

— Впрочем, как хочешь. Но знай одно: если ты не уедешь отсюда, я уеду одна. Возьму сына и уеду.

Андрей очень любил Елю. Он уже не мог представить своей жизни без нее. В его памяти проходили отроческие и юношеские годы, та пора, когда он долго и безнадежно добивался ее любви, и разве мог он допустить теперь, когда она стала наконец его женой и вот совсем рядом, неуклюже переваливаясь, шагает по комнате и весело лопочет что-то их трехлетний сын, их Димка, — чтобы она, любимая жена, уехала куда-то, покинув его навсегда?

Печалило Андрея и то, что после четырех-то лет их семейной жизни Еля все больше стала охладевать к его родным и особенно невзлюбила Настасью Мартыновну, которая, как это часто бывает в отношениях между свекровью и невесткой, пыталась по всяким мелочам навязывать Еле свою волю: как и что варить, куда поставить кровать, стул или стол, и, хотя все это советовала мягко, неназойливо, самолюбие Ели, ее гордость все больше вели к явному разрыву. Даже и после переезда с Андреем в Благовещенск полоса отчуждения, которая пролегла между Елей и всеми Ставровыми, не только не исчезла, но стала все больше углубляться. А после рождения ребенка, когда занятый на работе Андрей написал матери, чтобы она приехала помочь Еле, появление Настасьи Мартыновны только подлило масла в огонь. Еля стала относиться к свекрови еще хуже, чем относилась там, в Кедрове, и Андрей понял, чем объяснялась эта подчеркнутая непримиримость: здесь, в городе, живя в квартире, где она, Елена Ставрова, была полной хозяйкой и делала все, что ей вздумается, приезд Настасьи Мартыновны как бы нарушал привычное для Ели единовластие. К тому же непоседливая Настасья Мартыновна пыталась, как всегда, во всех житейских делах использовать лишь свой опыт…

Теперь часто, возвращаясь с работы, Андрей заставал жену и мать молчаливыми, обозленными. Ему приходилось выслушивать жалобы, сетования, упреки одной и другой, причем они старались делать это втайне друг от друга, не думая о том, какую боль причиняют усталому, хмурому Андрею.

— Вы, Ставровы, все одинаковые, — сказала однажды Еля.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Андрей.

— Заполошные вы какие-то.

— То есть?..

— Маменька хочет всех подмять под себя — криво усмехаясь, сказала Еля. — Братец твой Роман сбежал неизвестно куда… Сестрица на голову мужа садится, Гоша не раз говорил мне о ней…

Обычно при таких разговорах красивое лицо Ели дурнело, светлые глаза темнели, взгляд становился напряженным. Андрей с неприязнью смотрел на жену, а однажды не вытерпел, подвел ее к зеркалу и сказал:

— Погляди на себя, на кого ты похожа. Ты рискуешь, дорогая моя. Если так пойдет дальше, весь хвост твоих поклонников разбежится.

Еля усмехнулась:

— Напрасно это тебя волнует. Авось кто-нибудь и останется. Не все же такие, как ты…

О «хвосте поклонников» Андрей упомянул не случайно. То, что Еля нравится многим, он знал давно, еще с ученических лет. Известно ему было и ее кокетство, пусть невинное, но постоянное, свойственное Елиной натуре, похожее на веселый, захватывающий спорт, кокетство, которое преображало ее, делало живее, разговорчивее. Это всегда злило Андрея, выводило его из себя, и, хотя прошли годы, он не мог вытравить из памяти ее одинокие прогулки с Костей Рясным еще там, в Пустополье, в школьные годы, ее почти серьезный роман с инженером Юрием Шавыриным, который сделал Еле предложение и которого озлобленный Андрей называл когда-то «розовощеким боровом в небесном плаще». Помнил он и сцену в вагоне-ресторане дальневосточного экспресса. Тогда они с Елей только поженились. К ней в ресторане начал приставать актер Вейганд-Разумовский, а она, вместо того чтобы оборвать полупьяного пошляка, расцвела, оживилась, а в часы вынужденной стоянки поезда пригласила актера собирать цветы. Может, ей тогда захотелось, чтобы он, Андрей, остался в вагоне?

Вот и совсем недавно, в Кедрове, куда они с Елей приехали проведать родных, произошел случай, который Андрей вспоминал с отвратительным чувством брезгливости и злости. В то тихое осеннее утро он с двумя приятелями, кедровскими учителями, решил поохотиться на фазанов. Вышли они на рассвете, каждый, не полагаясь на другого, прихватил с собой бутылку водки и закуску. Идти было не очень далеко, километров шесть, а когда добрались до нужного распадка, солнце уже взошло, березы, успевшие обронить листья, серебрились, опушенные чистым инеем, и все вокруг светилось, пахло свежестью, и на душе у Андрея было так хорошо, что ему хотелось петь, обнимать своих товарищей.

Вначале охота не ладилась. Тронутая заморозком трава потрескивала, звонко шуршала под ногами охотников, фазаны взлетали далеко, уходили от выстрелов. Потом, когда солнце поднялось выше, все пошло удачнее: Андрей одного за другим взял трех радужно расцвеченных петухов, по нескольку штук добыли и его спутники.

В полдень решили перекусить. Уселись под копной сена, сняли патронташи, выпили. Один из учителей, Алексей Сухих, молчаливый человек с темным, тронутым оспой лицом, выпил больше других. Он нравился Андрею своей скромностью, застенчивостью, благожелательным отношением к людям. Было ему под сорок, женат он был на женщине старше себя, хмурой, сварливой бабе, но старался ни в чем ей не перечить, в ответ на ее ругань отделывался ухмылкой и старался уйти из дому, подальше от греха.

Сейчас, выпив водки, Алексей Сухих будто преобразился… Глаза его помутнели, речь стала несвязной. Второй учитель, Иван Карпов, цыгановатый красавец, презрительно пожав плечами, сказал:

— Тебе, Алексей Тихонович, хватит. Слышишь? А то твоя Федотовна…

Сухих хмыкнул, засмеялся искрение:

— Моя Федотовна, говоришь? Я на нее, на эту Федотовну… тьфу! Разве это жена? Холера, а не жена… Только и того, что троих нарожала… Понятно? Ведьма она и зануда. Не нужна она мне… — Он вдруг перевел взгляд на Андрея и заговорил быстро и горячо: — Вот у него, у Андрюшки Ставрова, жена! Кор-ролева! Царица! И я ее люблю! П-понятно? Тенью готов за ней ходить, в ножки ей кланяться… Кр-расавица женщина! Ангел! За всю мою жизнь я не видал таких… Глаза у нее как небо! Один раз она так глянула на меня, что я понял: эт-то женщина! И я ее полюбил. Слышишь, Ставров? П-полюбил на всю жизнь, и я… и я отобью ее у тебя…

Он подвинулся к Андрею, обнял его и зашептал, захлебываясь от слез:

— Слышишь, Андрей? Отдай мне свою Елечку. Она будет согласна уйти со мной. Я знаю. Я по глазам ее вижу, что она согласна… Может, я другим человеком с ней стану. Работать буду день и ночь, чтоб только ей хорошо было…

Наливаясь тяжелой злобой, Андрей молча слушал Алексея Сухих. А тот растер слезы по лицу, вдруг повеселев, ткнул Андрея кулаком в грудь, сказал почти трезво:

— Чего молчишь, агроном? Разве ты не видишь, что Еля не любит тебя? П-понимаешь? Никак не любит, ни на вот столько… Ты ей до лампочки! П-понятно? Все кедровцы про это говорят…

Андрей оттолкнул от себя Сухих, бросил отрывисто:

— Замолчи, скотина!

Быстро надев патронташ, подхватив ружье и сумку и не попрощавшись, он зашагал к поселку. Фазаны взлетали из-под его ног, совсем близко, на копне, сидели тетерева-косачи, но он ни на что не обращал внимания, ничего не видел. Хмель все больше дурманил его голову…

— Н-ну, погоди! — с угрозой пробормотал он. — Сейчас мы поговорим…

Домой он добрался перед вечером. Всех застал во дворе. Дмитрий Данилович окапывал недавно посаженную яблоню. Настасья Мартыновна развешивала мокрое, густо подсиненное белье. На сложенных в глубине двора бревнах сидели Федор с книгой и Еля с вышивкой на коленях.

Андрей остановился у калитки. Он совсем опьянел. Раскачиваясь, долго стоял, не сводил взгляда с Ели. Потом скверно усмехнулся и сказал негромко:

— Н-ну, шлюха! Ты и тут, в Кедрове, не оставляешь свои привычки?

Все повернулись к нему. Комкая вышивку, Еля побледнела, вскрикнула:

— Боже! Посмотрите, на кого он похож!

Не замечая, что к нему медленно подходят отец с Федором, Андрей бросил на землю мешок, стал снимать ружье.

— Я вот тебе покажу, на кого я похож, — задыхаясь от боли и злости, прошептал он. — На этом твои шутки закончатся…

Ремень ружья цеплялся за пуговицы его охотничьей куртки, он тщетно пытался порвать этот проклятый ремень; и еще успел заметить, как Еля в страхе закрыла лицо голубой своей вышивкой, как уронила таз с бельем мать… Но уже не почувствовал того, что Дмитрий Данилович выхватил у него ружье, а семнадцатилетний Федор охватил его сзади крепким объятием и, сердито сопя, потащил куда-то…

После он долго бился в мучительном ознобе, скрежетал зубами, впадал в беспамятство и наконец, окруженный испуганными родными, забылся в глухом сне…

В тот же злополучный вечер, то беспорядочно бросая платья в чемодан, то со слезами обнимая ребенка, Еля кричала, что не останется в этом сумасшедшем доме и не будет жить с пьяницей и бандитом, что она тотчас же уедет и никогда не вернется. Все Ставровы успокаивали ее, Настасья Мартыновна и Каля плакали вместе с ней.

Андрей проснулся после полуночи и с ужасом вспомнил все… Кинулся к жене просить прощения, рассказал о пьяной болтовне Алексея Сухих — и стал еще больше себе противен… Поклялся, что такие выходки, какие он вдруг позволил себе, никогда не повторятся.

Несколько дней Еля не разговаривала с ним, подолгу сидела у окна, обидчиво поджав губы, или, взяв сына, уходила далеко за поселок, всем своим видом давая ему понять, что ее не так легко уговорить и что если она согласится жить с ним, то с одним непременным условием: что он будет во всем слушаться ее, поступать так, как она этого потребует, никогда не произносить грубых, оскорбительных слов.

Она все это и проговорила тихо, не повышая голоса, но в этом ее тихом голосе звучала такая непреклонность, что Андрей, который без памяти любил жену и сына и к тому же чувствовал себя виноватым, долго потом ходил по комнате опустив голову. Наконец глухо сказал:

— Хорошо, Еля. Я постараюсь содрать с себя эту деревенскую, как ты говоришь, шкуру, постараюсь стать другим, потому что я жить не могу без тебя…

Проходили дни, недели, месяцы, и теперь, обдумывая требование Ели покинуть Дальний Восток, Андрей понял, что он ничего не сможет сделать и что им придется уезжать. Он и сам не знал, куда ехать и где устраиваться на работу. Доказывая Еле, что при его специальности агронома-садовода город ему ничего не даст, он подумал было о возвращении в Огнищанку, написал письмо в Пустопольский район, но оттуда ответили, что в огнищанском колхозе место агронома занято. Андрей вынужден был написать заявление в Народный комиссариат земледелия. Краснея от стыда, он приложил к заявлению справку, выданную знакомым врачом, о том, что его жене противопоказан климат Дальнего Востока.

Ответа пришлось ждать долго. Наконец он получил бумагу из Москвы, в которой было написано:


«В соответствии с вашим заявлением вы назначаетесь агрономом-садоводом Дятловского плодоовощного совхоза Азово-Черноморского края. Решение об организации этого совхоза принято 1 июня сего года. Земли совхоза — шесть тысяч гектаров — расположены близ станицы Дятловской, на правом берегу реки Дон. К месту службы вам необходимо выехать немедленно».


В конце августа Андрей с женой и сыном съездили в Кедрово, чтобы проститься со всеми Ставровыми. Там еще никто не знал, куда исчез Роман. Была только получена открытка от одного из его друзей, в которой неизвестный Ставровым человек писал, что Роман жив и здоров, что о своем местопребывании он позже сообщит сам, но что писать ему пока нельзя, так как письма до него не дойдут.

Отца и мать Андрей застал грустными и растерянными.

Они были очень обеспокоены судьбой Романа и огорчены предстоящим отъездом Андрея. Настасья Мартыновна часто плакала, хотя и старалась скрыть от детей свои слезы. Каля тоже ходила как в воду опущенная и начала уговаривать Гошу ехать вслед за Андреем. Гоша рассказал об этом Дмитрию Даниловичу, а тот, сидя за прощальным обедом, долго думал, по своей давней привычке постукивал пальцами по столу, потом проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Ну что ж… Ничего не поделаешь… Видно, таков закон жизни. Разлетается наше гнездо… Теперь у каждого своя дорога…

Настасья Мартыновна всхлипнула, вытерла кончиком фартука слезы.

Дмитрий Данилович искоса глянул на нее, сказал угрюмо:

— Не хнычь. Лучше начинай помаленьку собираться. Нам одним тут нечего делать. Найдем и мы себе место поближе к детям. Пришла пора, когда не мы ими командуем, а они нами…

5

Замысел Максима Селищева и Петра Бармина — перейти франко-испанскую границу, чтобы сражаться на стороне республики против контрреволюционных войск мятежников, — неожиданно претерпел коренные изменения. За неделю до того, как они собирались отправиться в Испанию, Альбер Дельвилль, муж Кати, которого Бармин посвятил в свои планы, появился на вилле «Ирен» и сказал, отозвав в сторону Бармина:

— Знаешь, Пьер, один мой знакомый очень просил, чтобы ты и Макс перед вашим отъездом в Испанию обязательно побывали у него в Париже.

Бармин насторожился:

— Какой знакомый? Ты что, с ума сошел? Кто тебя просил болтать?

— Ради бога, не волнуйся, Пьер. Это богатый болгарский коммерсант, представитель влиятельной фирмы, вполне порядочный человек, которому можно верить. Я познакомился с ним в доме генерала ле Фюра. Когда я рассказал ему о том, что ты и Макс собираетесь в Испанию, чтобы помочь республиканцам, он сразу заинтересовался, горячо одобрил ваше намерение, стал подробно о вас расспрашивать, а потом попросил, чтобы вы с ним встретились.

— Как ты подвел нас, Альбер! — взволнованно сказал Бармин. — Мы с Максимом доверили тебе самые сокровенные наши мысли, а ты все выболтал первому встречному. Знаешь ли ты, к чему может привести твоя идиотская болтовня?

Дельвилль умоляюще поднял руки:

— Подожди, милый Пьер, не ругай меня, пожалуйста. Я повторяю, что мсье Цолов очень славный, симпатичный человек. Он, конечно, разделяет убеждения красных, это видно по всему. И потом, мсье Цолов прямо сказал: «Передайте Пьеру и Максу, что встреча со мной в их интересах, что я помогу им наилучшим образом выполнить в Испании то, что они задумали».

— Хорошо, — сказал Бармин, — я посоветуюсь с Максимом. Завтра мы дадим ответ.

Через два дня они вместе с Альбером Дельвиллем выехали в Париж. Неизвестный Цолов оставил Дельвиллю адрес квартиры в одном из фешенебельных кварталов Парижа. Однако особняк, в котором жил Цолов, как в этом сразу убедились Бармин и Селищев, принадлежал не ему, а какому-то доктору, судя по фамилии, тоже болгарину. Самого доктора дома не оказалось, а Цолов принял их сразу. Высокий, плечистый, с коротко остриженной головой и живыми серыми глазами, он сразу расположил к себе и Максима и Петра, заговорив с ними на чистейшем русском языке.

— Я очень рад вашему приезду, дорогие друзья, — сказал Цолов. — Поверьте, мне действительно крайне важно было встретиться с вами.

Видно было, с Дельвиллем Цолов знаком хорошо, потому что после первых приветствий он обнял его и сказал бесцеремонно:

— Спасибо вам, что сумели уговорить князя и мсье Селищева. А теперь, если это не нарушит ваших планов, я попрошу оставить нас одних…

Французским языком Цолов владел почти так же хорошо, как русским, говорил непринужденно. Улыбался… Обижаться на этого веселого, жизнерадостного человека было невозможно. В ответ на его слова Дельвилль засмеялся, хлопнул Цолова по плечу и сказал, раскланиваясь:

— Это не совсем гостеприимно с вашей стороны, Цолов, но я с удовольствием покину вас, потому что меня ждут важные дела.

Как только Дельвилль ушел, Цолов повел гостей в столовую, поставил на стол коньяк, сыр, вазу с грушами, пригласил сесть.

— Ваш родственник, князь, довольно подробно сообщил мне о том, что влечет вас в Испанию, — сказал он, не отводя цепкого, пытливого взгляда. — Насколько я понял, вы оба, сражаясь в войсках Испанской республики, хотите, как говорится, очистить душу перед Советской Россией. Да, мне известна степень вашей вины, Селищев, я узнавал о вас, а что касается князя, то сам его возраст исключает какую бы то ни было вину перед Родиной. — Он повертел в руках рюмку с коньяком. — Мы видим друг друга впервые, и потому, вы это прекрасно понимаете, мне трудно ждать от вас полной откровенности. Тем не менее очень хотелось бы услышать, особенно от вас, Максим Мартынович, какими соображениями вы руководствуетесь, направляясь в республиканские войска Испании? — Пристально посмотрев на Максима, Цолов добавил: — Конечно, я вряд ли имею право на полную вашу искренность и откровенность, но, со своей стороны, даю вам честное слово, что не премину ответить такой же откровенностью и тотчас же расскажу о себе все.

— Мне, собственно, нечего вас опасаться, — медленно и глухо проговорил Максим. — Вся моя жизнь подвела меня к тому решению, которое я принял и которое разделил мой молодой друг Петр Бармин. Вы, Цолов — простите, я не убежден, что это настоящая ваша фамилия, — хотели услышать о пройденном мною пути. Что ж, слушайте. Я не вижу смысла что-либо скрывать.

Он выпил коньяк, закурил сигарету, несколько секунд посидел с закрытыми глазами.

— Путаной была моя дорога, — заговорил наконец он. — Кривляла она, и шел я по ней, как слепой. Войну отвоевал в казачьем полку, дослужился до хорунжего. Когда началась гражданская, кинули меня ветры к белым, так же как многих казаков. Не распознал я тогда, за какими флагами правда кроется… А вышло так, что летом семнадцатого года вернулся я с германского фронта в родную станицу, мечтал отдохнуть от окопов, от крови и вшей, с семьей пожить. По приказу атамана Каледина донские казачьи полки должны были в то лето двигаться на Петроград, чтобы помочь генералу Корнилову взять власть, но почти никто из нас не пошел…

Цолов внимательно слушал Максима.

— Ну а дальше что было? — спросил он.

— Дальше офицеры атамана Краснова, который формировал Донскую белоказачью армию, приволокли меня и троих моих одностаничников в Новочеркасск, и оказался я у белых, — сказал Максим. — В июне девятнадцатого года был тяжело ранен пулей в грудь, долго, больше года, лежал в госпитале. При наступлении красных госпиталь эвакуировали в Севастополь, а потом в Турцию.

Пока Максим говорил, Бармин с нескрываемым сочувствием наблюдал за ним. Густая седина в волосах Максима, худые, обтянутые смуглой кожей скулы, лихорадочный блеск карих глаз, хрипловатый голос, дрожь рук, особенно заметная, когда Максим подносил к пересохшим губам рюмку, — все выдавало крайнее его волнение.

С не меньшим вниманием следил за Максимом и тот, кто назвал себя Цоловым. Он то придвигал поближе к Максиму сигареты и зажигалку, то осторожно, понемногу, подливал в его рюмку коньяк.

— Вот и получилось так, что уже шестнадцатый год я не вижу родную землю, единственную дочку, — после долгого молчания сказал Максим. — Жена умерла там, в России, от чахотки, дочку призрели и воспитали родичи… А что за эти шестнадцать лет довелось мне испытать тут, на чужбине, не приведи господи видеть никому. И голодал я, и батраком был, лесорубом. И к расстрелу меня приговаривали мои же однополчане, белые офицеры.

— За что же? — спросил Цолов.

— Можно сказать, ни за что. За то, что в книжке своей записной — была у меня такая книжечка, вроде дневника, — я написал, что завидую, мол, тем, кто там, на Родине, строит новый мир, и жалею, что не доведется мне с ними строить… Долго просидел я в темном погребе, дожидаясь смерти, да, видно, на роду мне не была написана такая смерть. Болгарские коммунисты узнали, что в Тырново подручные генерала Кутепова приговаривают к смерти людей, и сделали запрос правительству: почему, дескать, это безобразие происходит на болгарской земле. Ну, после этого запроса вывели меня из подвала и отпустили на все четыре стороны…

Максим поднялся, замолчал. Молчали и те, кто его слушал. Он походил по просторной столовой, затянулся крепкой сигаретой, сел снова.

— Где только я не был за эти годы! Побывал на Аляске и даже в американской тюрьме. Из Польши, если бы не убили там в это время советского посла Войкова, мне, может, посчастливилось бы вернуться в Россию, ведь я уже ходил в советское посольство, заполнил все нужные бумаги. Теперь я хочу одного: кровью своей искупить вину перед Советской властью. А если доведется остаться в живых — обнять дочку на родной земле.

Охватив руками колено, Максим замолчал.

— Все, что рассказал сейчас Максим Мартынович Селищев, мне давно известно, и я сочувствую ему, — поглядывая на старшего своего товарища, сказал Петр Бармин. — Те же мысли и те же стремления одолевают и меня. Правда, в отличие от моего старшего друга в годы гражданской войны в России я был мальчишкой, ни в каких армиях не служил и никакой личной вины за собой не чувствую. Но меня давит вина всех князей Барминых, вина моего отца — белогвардейского генерала. Вот поэтому я и хочу разделить судьбу Селищева в Испании.

Цолов молча разжег серебряную спиртовку, сварил кофе, разлил его по чашкам, присел к столу.

— Я благодарю вас за откровенность, — сказал он, — и не могу не ответить вам, дорогие друзья, такой же откровенностью. — Тщательно подбирая слова, понизив голос, он заговорил медленно и жестко: — Никакой я не Цолов. Не удивляйтесь. То, что я болгарин, — это правда. Но фамилия у меня другая. Не удивляйтесь, если скажу вам, что и коммерция и представительство здесь, во Франции, от известной болгарской фирмы — далеко не основное и не единственное мое занятие. Поверьте, у меня есть цели поважнее, чем рекламирование розового масла и оформление сделок с французскими коммерсантами…

Бармин и Селищев смотрели на него, что называется, во все глаза, а он продолжал спокойно:

— Мне доверено представлять здесь, разумеется представлять неофициально, ту самую землю, то государство, куда вы, товарищи, хотите вернуться. Не скрою, что мое доверие к вам не случайно: вся ваша жизнь была мне известна до встречи с вами, известна из очень точных источников. Именно поэтому я и попросил мсье Дельвилля устроить эту встречу…

Человек, назвавший себя Цоловым, помолчал. Слушая его, Максим волновался. «Неужели все это правда? — думал он. — Неужели приближается день, когда я навсегда оставлю ненавистную чужбину и вернусь домой? Но кто он, этот странный болгарин? Кто ему рассказал о нас? Зачем ему понадобилась встреча с нами?»

Словно отвечая на недоуменные вопросы Максима, болгарин заговорил так же медленно и твердо:

— Теперь, дорогие товарищи, если позволите, я перейду к главному. Прошу только не удивляться тому, что вы сейчас услышите. Да, да, сначала выслушайте. Понимаете, я всем сердцем разделяю ваше желание сражаться в рядах республиканцев, но вы гораздо большую пользу им принесете, если отправитесь в войска генерала Франко.

Селищев, а следом за ним Бармин негодующе вскочили. Болгарин кивнул им:

— Садитесь, пожалуйста. Вы оба, очевидно, забыли мою просьбу не удивляться. Впрочем, я был убежден, что с вашей стороны последует именно такая реакция… Но прошу дослушать меня до конца, а потом спокойно все взвесить. Понимаете, нам нужно, чтобы такие люди, как вы, находились в войсках противника. Ваши биографии и ваши документы ни у кого из франкистов не вызовут подозрения: один — бывший белогвардеец-казак, второй — отпрыск русской княжеской фамилии, куда уж лучше! А в задачу вашу будет входить одно: чтобы наши военные советники в республиканских войсках имели исчерпывающие сведения о противнике… Что вы на это скажете?

— А кто поручится, что в Советском Союзе будут знать об истинном характере нашей работы? — спросил Бармин.

— Прежде всего я уже сейчас сообщу о вас куда следует, — сказал болгарин.

— Куда именно?

— В Москву, — сказал болгарин. — Там будут знать о вас, можете в этом не сомневаться. О ходе вашей работы мне будут сообщать все время, а я в свою очередь буду докладывать в Москву.

Заметив, что гости его растеряны, он поднялся, проговорил дружески:

— С ответом вы, товарищи, можете не торопиться. Подумайте, посоветуйтесь. Время у вас есть. Не скрою, что при выполнении наших заданий в войсках Франко вас ждет гораздо более серьезная опасность, чем можно предположить. Надо и это учесть. Гитлеровские офицеры организовали у франкистов контрразведку достаточно хорошо. Но и у нас там есть свои люди. Кстати, они из немцев. Если вы согласитесь выполнять то, о чем я вас прошу, вам станут известны имена тех, с кем вы будете связаны.

После довольно длительного молчания, переглянувшись с Барминым, Максим сказал:

— Хорошо, мы посоветуемся, а завтра поставим вас в известность о своем решении. Есть, однако, одно обстоятельство, которое может осложнить наше решение.

— Какое? — спросил болгарин.

— Дело в том, что один из моих однополчан по белой армии, есаул Гурий Крайнов, в настоящее время находится в Испании, в войсках генерала Франко.

— Ну и что же?

— Видите ли, — сказал Максим, — совсем недавно он меня звал туда же, к франкистам. Я не только отказался, не только поспорил с ним, но и дал ему понять, что собираюсь перейти границу и воевать на стороне республиканцев. Если после нашей с ним ссоры он увидит меня рядом с собой, что он может подумать? Как я объясню ему свое появление в армии Франко?

Болгарин помолчал, потом тряхнул черными, с легкой проседью волосами.

— Ничего страшного, вы сошлитесь на князя, — сказал он, положив руку на плечо Бармина. — Князь, дескать, меня переубедил, и я понял грубую свою ошибку, очень рад встрече с тобой и тому подобное. Больше того: вам надо самому искать возможность встретиться с есаулом, тогда объяснение ваше будет выглядеть гораздо правдоподобнее. Словом, есаул вам не помеха, Максим Мартынович.

Максим с Барминым попрощались, дав слово, что на следующий день скажут о своем решении.

Вечером, на квартире у Дельвилля, они после ужина уединились в отведенной им комнате и проговорили почти до рассвета…

Утром, как было условлено, они пришли к Цолову и сообщили ему о том, что готовы выполнить ту задачу, которая перед ними поставлена.

— Хорошо, — сказал болгарин. — Я был уверен, что вы согласитесь. А теперь прошу присесть к столу и внимательно выслушать все, что я вам скажу. Это надо хорошо запомнить.

Он усадил гостей, разлил кофе.

— Для вас, товарищи, я останусь Тодором Цоловым, коммерсантом из Варны. Так значится в моем паспорте. Настоящую мою фамилию вы узнаете в Москве, — сказал он. И счел нужным добавить: — Если, конечно, мы не сложим свои головы. Прямых связей со мной у вас не будет, и, наверное, увидимся мы не скоро. Вашим начальником в Испании — не удивляйтесь этому — будет полковник Вальтер фон Хольтцендорф, офицер абвера, немецкой контрразведки. Этому человеку вы можете доверять вполне. О вашем появлении он будет предупрежден. Он расскажет обо всем, что вам предстоит выполнить.

Цолов подробно разъяснил обстоятельства их работы в Испании, велел запомнить несколько адресов в городах, которые были заняты франкистами с самого начала мятежа и стали их тылом.

— Мне хотелось посоветовать вам отказаться от поезда, — сказал он. — Это для того, чтобы миновать территорию, занятую республиканцами, и не вызвать у франкистов излишних подозрений. Лучше поехать в Байонну, а оттуда пробираться через горы пешком. Человек, которого вы найдете по известному вам адресу в Памплоне, сопроводит вас до Саламанки и познакомит с полковником Хольтцендорфом. А тот направит вас туда, где вам легче всего будет выполнять полученные задания.

Перед уходом Петр Бармин, который на протяжении всего разговора глаз не сводил с Тодора Цолова, положил руку на его плечо и тихо спросил:

— Скажите, товарищ Цолов, что может служить гарантией того, что мы не являемся объектом провокации? Не обижайтесь, пожалуйста, но, не зная вас, видя вас всего два раза, мы можем всякое подумать. Можем, например, подумать о том, что, зная наше настроение, вы — попробуем на секунду это допустить, — будучи агентом генерала Франко, хотите направить нас прямо в руки палачей. — Бармин повернулся к своему другу: — Не так ли, Максим Мартынович? Можем мы подумать такое?

На лице Цолова не дрогнул ни один мускул.

— Я ждал этого вопроса, — спокойно сказал он. — Ждал даже при первой нашей встрече. И конечно, никаких подтвержденных документами гарантий я бы не смог вам дать. Не могу этого сделать и сейчас. Вы сами понимаете, что люди моей профессии имеют при себе только фальшивые документы. Не зная вас и предложив вам то, что вы услышали, я рисковал отнюдь не меньше, чем сейчас рискуете вы. Почему я обратился именно к вам? Что меня привлекло к особам хорунжего Максима Селищева и князя Петра Бармина? Прежде всего то, что рассказал мне о вас Альбер Дельвилль. Кроме того, я постарался исподволь расспросить о вас генерала ле Фюра, человека умного, наблюдательного, понимающего, к каким зловещим последствиям привела бы победа Франко над республиканцами. Генерал ле Фюр знает вас обоих и считает честными, ищущими правды людьми. Вот я и подумал о том, что вы оба, стремящиеся к правде, считающие, что вам надо искупить свою вину перед родиной — хотя вашей, Бармин, вины я не вижу, — можете принести нашему делу большую пользу, если окажетесь не у республиканцев, а в войсках Франко, потому что надо нам иметь в этих войсках свои глаза и уши. А биографии у обоих как нельзя лучше подходят для опасной и очень для нас важной работы. Что же касается гарантий, о которых вы, Бармин, говорите, то гарантией может служить только наша с вами честь и взаимное доверие. О том, что я вам доверяю, хотя по известным причинам не могу, не имею права открыться до конца, свидетельствует то, что мною не названа настоящая моя фамилия. Ведь я мог и не говорить, что Цолов — мой псевдоним. Я был с вами откровенен. Разумеется, откровенен в той мере, какая разрешена мне моим начальником, известным в Москве коммунистом… — Он помолчал и добавил, серьезно глядя на собеседников: — Это все, что я могу вам сказать.

Селищев и Бармин поднялись.

— Хорошо, товарищ Цолов, — сказал Максим. — Мы вам верим и просим вас верить нам.

— Мы понимаем, насколько серьезно и сложно то, что нам предстоит, но мы постараемся выполнить нашу задачу, — сказал Бармин.

Взволнованный Цолов обнял их обоих.

— Прощайте, друзья, — сказал он, — будем надеяться, что когда-нибудь судьба сведет нас всех в Москве.

6

После таинственного отъезда Романа и отъезда Андрея на Дон был призван в армию самый младший из братьев Ставровых — Федор. Его отправили служить на Украину, в кавалерийскую дивизию, которая стояла вблизи польской границы. Муж Кали, Гоша Махонин, успел к этому времени заочно окончить ветеринарный институт. Поскольку стипендии Гоша не получал, он был вправе сам выбрать место будущей работы.

Как-то вечером Дмитрий Данилович, сидя за ужином, сказал:

— Видно, пора нам всем распрощаться с тайгой. Парни наши разлетелись кто куда, не сегодня завтра и Калерия с Гошей покинут нас, в Кедрове им нечего делать.

— Что ж ты хочешь? — спросила Настасья Мартыновна.

Дмитрий Данилович привычным движением разгладил седые усы.

— Если уж уезжать отсюда, так лучше всего вернуться в знакомые, обжитые места. Напишу-ка я письмо в Огнищанку, Илье Длугачу. Может, после шестилетней почти разлуки огнищане примут нас, блудных детей. — Он моргнул Гоше: — Ну а как ты, новоиспеченный коровий лекарь? Не испугал бы тебя огнищанский колхоз? Или вы с Калей думаете в город подаваться и городских кошечек да собачек лечить?

— Почему, Дмитрий Данилович, вы о нас так думаете? — обиделся Гоша. — В городе я никогда не жил и жить не собираюсь. А уж если вы думаете покинуть Дальний Восток, то нам лучше всего устроиться поближе к вам. Вы же знаете, что вырос я в детском доме, никого тут у меня нет и мне все равно, где работать, а Каля без вас будет скучать и лить слезы в три ручья. Да и привычнее для нас всех жить в деревне.

— Что же, тогда так и решим, — сказал Дмитрий Данилович.

Не откладывая дела в долгий ящик, он написал письмо председателю Огнищанского сельсовета Илье Длугачу с просьбой, если это окажется возможным, вернуть его, «известного огнищанам фельдшера Ставрова, на прежнее место» и устроить где-нибудь неподалеку «зятя-ветеринара Георгия Махонина, молодого человека, получившего высшее образование». Письмо получилось большое, обстоятельное, со многими обращенными к Длугачу вопросами.

В конце письма Дмитрий Данилович написал:


«Очень прошу вас, уважаемый Илья Михайлович, сообщите мне, кто из наших огнищан жив, кто помер, как идут дела, а самое главное, как работает колхоз, кто им руководит. Мы скучаем по Огнищанке и хотим вернуться в деревню, которая давно уже стала для нас всех родной. Жду вашего ответа. С уважением. Д. Ставров».


Проходили дни, недели, но Длугач почему-то не отвечал. Настасья Мартыновна была рада этому, потому что судьба Романа не давала ей покоя.

У него, Дмитрия Даниловича, тоже кошки на сердце скребли, когда он думал о Романе, но он старался не подавать виду, чтобы еще больше не расстроить Настасью Мартыновну, горевал молча, часами отсиживался в амбулатории, не показываясь на глаза жене. А та, побаиваясь хмурого, острого на язык Дмитрия Даниловича, отводила душу с дочерью. После окончания рабфака Каля побывала в Хабаровске на краткосрочных педагогических курсах и теперь работала воспитательницей в детском саду. Ее тоже волновало внезапное исчезновение брата, а еще долгое молчание двоюродной сестры Таи, которая, как было известно Ставровым, успела окончить медицинский институт, но куда ее назначили, не написала.

Успокоило всех письмо Александра Даниловича из Парижа. Он писал, чтобы о Романе не беспокоились, что он виделся с ним, что у Романа все в порядке и что поступил он правильно, как должен был поступить честный человек. И больше того, Александр Данилович настойчиво советовал старшему своему брату поменьше говорить о Романе, особенно с незнакомыми людьми, и уверял, что Роман сам вскоре сможет сообщить о себе. Ставровы долго гадали о том, что могло случиться с Романом. Настасья Мартыновна, зная горячий нрав сына, предположила даже, что он за какие-нибудь выходки угодил в тюрьму.

— Рома такой бешеный, такой сумасброд, от него можно всего ожидать, — слезливо говорила она, — вы же знаете, что он не терпит неправды и, чуть что, сразу с кулаками лезет.

— Перестань молоть чепуху, — злился Дмитрий Данилович. — Для того чтобы набить морду какому-нибудь ослу, не обязательно ехать в Париж.

Все недоумения рассеял Гоша. После работы он каждый вечер заходил в районную библиотеку, читал газеты, вечерами любил поговорить о политике, знал, что делается в мире, и однажды твердо сказал Ставровым:

— Вы напрасно спорите. Давайте будем рассуждать логично. Сейчас весь мир глядит на Испанию. Туда потянулись тысячи добровольцев, чтобы помочь республиканской армии. От нас тоже уехало немало людей, особенно военных. Вы знаете, что Ромке взбрело в голову поступить в военное училище. Александр Данилович уже больше года живет в Париже, он мог видеть Ромку только там. Почему? Очень просто: потому что Ромка пробирался в Испанию.

Подумав, Дмитрий Данилович согласился с Гошей, и они вместе убедили Настасью Мартыновну и Калю, что только так и могло быть.

— А что Роман не пишет, это тоже понятно, — сказал Гоша. — Наши стараются не очень афишировать количество советских добровольцев, которые отправились в Испанию, только поэтому Роман молчит…

В середине сентября пришел наконец ответ от Ильи Длугача. В пространном своем письме, написанном на листах, вырванных из школьной тетради, огнищанский председатель сельсовета писал:


«Письмо пущено 29 августа 1936 года. Здравствуйте, товарищ Ставров Дмитрий Данилович! С приветом к вам Длугач Илья Михайлович. А еще передают поклон Комлев Николай с женою, и Демид Плахотин с женою Ганей, и дядя Лубяной Кондратий, и Евтихий Шабров с сынами Петром и Антоном и с дочками Лизаветой и Василисой, и Петро Кущин с женою Мотей, и его братовья Игнат и Демид, и Тютин Капитон с женою Антониной, и вдова Лукерья, и дед Лука с сыном Ларионом, и Турчак Аким с сынами, и дед Исай Сусаков с бабкой Олькой, и Фотий Букреев, а также и все другие наши огнищане. В настоящее время мы все трудимся в колхозе, но колхоз работает ни шатко ни валко. Мало у нас еще машин. Организовался колхоз в тысяча девятьсот тридцатом году, название ему дали „Заря коммунизма“, а вошли в него не только Огнищанка, но и Костин Кут, и Калинкино, и еще три хутора. Председателем колхозники пожелали выбрать известного вам бывшего красноармейца Демида Ивановича Плахотина, который в том же году вступил в славную нашу партию. Пахотной земли у нас без малого шесть тысяч гектаров да неудобной гектаров четыреста.

Насчет вашей работы могу сообщить, что место у нас есть и фершал нам куда как требуется, потому что молодая фершалка, которая после вас работала, недавно вышла замуж за инженера и уехала с ним на Тамбовщину. Так что приезжайте и живите в той же хате, где жили. Насчет зятя вашего, товарища Махонина, также могу сообщить, что я совсем недавно ездил в Пустополье и председатель райисполкома пообещал предоставить ему место районного ветеринара, им такой человек требуется.

Конечно, дело было бы лучше, чтобы вы прибыли в Огнищанку до зимних холодов, надо ведь дров заготовить и угля и корма для скотины, ежели пожелаете корову купить или же телочку. Огнищане будут все рады. А Терпужный Антон и Шелюгин Тимофей до сего времени в дальней ссылке находятся как бывшие кулаки. Антон писал своим родичам, что их всех расконвоировали и они живут на воле, только уезжать им из тех краев никому не позволяют, а трудиться на земле и хозяйством заниматься позволяют, так что они сыты и одеты. Из огнищан за эти годы умерли дед Колосков Силыч, две старые старухи от старости, а одно дите от воспаления легких по причине дурости матери. Такие наши новости, про которые вы сами узнаете в подробности, когда приедете. К сему: с комприветом Длугач Илья Михайлович».


Письмо огнищанского председателя обрадовало Ставровых: уж раз подошло такое время, что надо было переезжать поближе к своим, то лучше было ехать в обжитое, издавна знакомое место, где каждый холм, каждый овражек и перелесок были исхожены вдоль и поперек и все люди давно знали друг друга.

— Поедем в Огнищанку, — решил Дмитрий Данилович, — оттуда и к Андрею на Дон не так далеко будет, да и служивый наш Федор не дальше Андрея.

— Хоть бы от Таечки письмо пришло, — посетовала Настасья Мартыновна. — А то мы уедем из Кедрова, и бедная девочка не будет даже знать, куда мы делись, где нас искать.

— Если напишут Тая или Роман в Кедрово, им честь по чести ответят, куда мы уехали, — сказал Дмитрий Данилович.

Каля посмотрела на мать, улыбнулась:

— Мне кажется, Тая стесняется писать потому, что вышла замуж…

— А чего ж тут стесняться? Все мы в девках одним кончаем — замужеством.

И правда… Недели через две Ставровы получили от Таи телеграмму о том, что она выходит замуж. И тотчас ответили срочной телеграммой, в которой поздравляли Таю и сообщали ей о своем переезде в Огнищанку.

Предотъездные сборы продолжались несколько дней. И вот уже потянулась бесконечная дорога, замелькали малые и большие железнодорожные станции, полустанки, разъезды… В конце сентября Ставровы приехали в Огнищанку. За шесть лет многое в ней изменилось: появились десятки новых изб, на склонах ближних холмов зазеленели посаженные колхозом молодые виноградники.

Первый огнищанский день прошел в разговорах с соседями, в объятиях, слезах, причитаниях, как это обычно бывает после долгой разлуки, когда близко знавшие друг друга люди вдруг нежданно-негаданно встретятся, и хочется им наговориться всласть, и каждая мелочь им кажется важной, и говорят они, перебивая один другого, и никак не могут наговориться.

По давнему обычаю, да к тому же выпал как раз воскресный день, огнищане принесли с собой кто вино, кто хлеб, кто сало. В пустых, неубранных комнатах смахнули пыль с казенных столов, застелили их старыми газетами, выпили — и пошли расспросы и рассказы о том, кто умер, у кого за шесть лет сколько детей родилось, кто женился или разошелся с женой, кто болен…

Почти все — и мужчины и женщины — говорили Дмитрию Даниловичу хорошие, взволнованные слова, благодарили за все, что он сделал для них, поругивали уехавшую девушку-фельдшера, жаловались, что она «не кумекала в болячках», из лекарств знала «только йод да касторку», стеснялась раздеть и по-настоящему выслушать «хворого мужика», думала больше о гулянках да о танцульках.

Дмитрий Данилович был тронут. Только теперь, когда прошли годы, он понял, что прожил в Огнищанке не напрасно, что помощь, которую он оказывал больным односельчанам, не забыта ими. Чуть опьяневший, он грустно выслушивал слова благодарности, бормотал смущенно и невнятно:

— Ладно, ладно… Чего я там сделал? Ничего… То, что мог, то и делал… Можно было больше сделать, а я, дорогие мои земляки, это самое, в земле, как крот, ковырялся… Но, вы сами знаете, это время такое было… беда меня заставила к земле припасть, потому что дети с голоду подохли бы…

Позже всех в амбулаторию пришли председатель сельсовета Илья Длугач и председатель колхоза Демид Плахотин. Оба они накануне были вызваны в район, там ночевали и только что вернулись. Снова пошли объятия, поцелуи, похлопывания по спине. Настасья Мартыновна засуетилась с соседками, освобождая двум председателям место за столом.

— Ты, Данилыч, правильно сделал, что вернулся в Огнищанку, — сказал Длугач. — Человек ты, как говорится, образованный, разные книжки читаешь, мы до тебя привыкли, доверяем тебе, и ты можешь немалую нам оказать помощь своими советами, особливо колхозу.

— Поначалу, как колхоз организовался, мы, как слепые кутята, тыкались то в один угол, то в другой, — сказал Демид Плахотин, — не знали, с какого конца до чего браться. То по едокам колхозные доходы делили, то по имуществу, которое люди в артель сдали. Сколько нареканий выслушали, ощупью, можно сказать, до истины добирались, потому что грамотешки у нас и зараз не хватает. На что товарищ Длугач или же я в Красной Армии служили, неграмотность свою давно ликвидировали, а как уткнемся носом в разные там балансы да бюджеты, головы у нас навроде дубовых чурок станут.

Длугач засмеялся:

— Прислали до нас из Ржанска одного грамотея за бухгалтера, а он одно знает: самогон глушит да девок щупает. Ну и подвел нас под монастырь, проворовался, сукин кот. Допрежь чем в тюрьму его спровадить, товарищи колхозники повели его до нужника и такой акварелью рожу ему разрисовали… Еле мы с Демидом спасли этого горе-бухгалтера от артельного трибунала. Ну, в Ржанске отмыли его в бане, как положено, а потом десять лет вляпали с конфискацией имущества — галстуков да зонтика…

Мрачный лесник Букреев махнул рукой, сказал сердито:

— У этого хлюста ничего и не было, он и наши гроши по городским ресторанам растрынькал.

Стол постепенно пустел, женщины, как это всегда бывает, отделились от мужчин и вели свои разговоры. Дмитрий Данилович слушал огнищан, рассказывал о Дальнем Востоке, а перед вечером, когда все разошлись, посидел на крыльце, покурил и побрел на холм, к тому полю в балке, первому полю, которое пятнадцать лет назад было выделено ему Огнищанским сельсоветом и спасло его семью от голодной смерти.

Балку он узнал сразу, но теперь на ее краях и дальше не было заметно ни одной межи. Везде, сколько было видно, темнела чистая пахота огромного колхозного поля.

Дмитрий Данилович постоял, опустив голову, грустно подумал: «Вот уж истинно — все возвращается на круги своя. Кажется, совсем недавно пахал я с сыновьями это трудное поле, сеял тут ячмень и пшеницу, а теперь вот и поле стало общим, и сыновья мои разлетелись кто куда, и старость подходит… А я снова на этом поле. И все же хорошо, что я вернулся сюда, где все меня знают, уважают за мою работу».

Потом он пошел на кладбище проведать могилу отца. Кладбище над прудом было объято благостной осенней тишиной, усыпано желтыми опавшими листьями. Кое-где подгнил, повалился окружавший кладбище ветхий плетень. Отцовскую могилу Дмитрий Данилович узнал по тяжелому кресту, сделанному из крепких дубовых бревен. В середине креста до сих пор торчало толстое ржавое кольцо. Дмитрий Данилович вспомнил старого Силыча, который делал крест умершему отцу, будто наяву увидел сугробы снега, по которому в ту страшную зиму брела на кладбище цепочка голодных людей, вспомнил все, что было пережито за пятнадцать лет, и, словно отгоняя от себя печальные мысли, сказал:

— Жизнь требует своего. Надо жить и работать.

7

Взнузданная нацистами Германия жила в ту пору своей жизнью, и слишком мало немцев понимало, что направляют их страну к пропасти. К пропасти, которая поглотит тысячи тысяч самих же немцев, что дым и пламя пожаров охватит их родину, и реки слез прольются на горячих развалинах, и останутся неутешными вдовами многие женщины, и неприютными сиротами останутся дети, и долго будет тяготеть над Германией страшное проклятие всех народов Земли.

А пока в немецких городах гремели литавры, трубили победные трубы, алые, с черной свастикой знамена реяли на улицах, железно чеканили шаг солдаты созданного Гитлером нового вермахта, и торжествующие нацисты славили своего фюрера и мечтали о покорении планеты.

Тысячи честных немцев были в те годы расстреляны, повешены, четвертованы палачами «верного Генриха» Гиммлера, тысячи томились в тюрьмах, концлагерях, где их пытали, издевались над ними, унижали их человеческое достоинство.

Были разогнаны профсоюзы. Принят тайный закон «об обороне империи», имеющий целью подготовку к войне. Введена всеобщая воинская повинность и «трудовая повинность». С лихорадочной быстротой строились танки, самолеты, подводные лодки. После так называемого «плебисцита» к Германии была присоединена Саарская область, а вскоре в нарушение Локарнского договора германские войска вступили в демилитаризованную Рейнскую зону.

«Сильный должен господствовать, — поучал Адольф Гитлер своих многочисленных слушателей, — и не должен сливаться со слабым, чтобы не утерять свою силу. Только слабый от рождения может находить это ужасным, но на то он слабый и ограниченный человек. Если этот закон не будет господствовать, тогда всякое движение человечества к высшей жизни невозможно… Как природа мало желает соединения слабых с сильными, так же она выступает против слияния высшей расы с низшей».

Многие духовно развращенные Гитлером немцы уверовали в свое высшее предназначение на земле, в свою «избранность», непреодолимую силу Германии, которая по воле фюрера должна господствовать над всем миром.

Поверил в это и Юрген Раух. Ингеборг вскоре после прихода Гитлера к власти уговорила Юргена идти служить в армию, он окончил военное училище, за три года службы в седьмой пехотной дивизии в Мюнхене был замечен начальством, получил звание майора.

В те годы, при резком увеличении армии, офицеров не хватало, на службу стали призываться даже пожилые капитаны и обер-лейтенанты старой кайзеровской армии, служащие полиции, юристы. Унтер-офицеры направлялись в военные школы.

В конце июня 1934 года произошло событие, которое еще больше возвысило Юргена Рауха. Эти дни запомнились Юргену на всю жизнь.

Поздним вечером его вызвал командующий округом и сказал:

— По сообщению из Берлина, сегодня ночью в Мюнхен должен прилететь рейхсканцлер Гитлер. Он направится в баварское министерство внутренних дел, куда приказано прибыть офицеру из нашего штаба для получения распоряжений рейхсканцлера. В министерство поедете вы, майор Раух.

— А о чем, господин генерал, я должен доложить фюреру? — удивленно спросил Юрген.

Командующий округом пожал плечами, раскурил сигару.

— Этого я и сам не знаю. Мне известно лишь то, что обстановка накалена до предела. Судя по всему, это связано с штурмовыми отрядами. Вы ведь слышали, Раух, о требованиях их руководителя Эрнста Рема? Он давно что-то затевает против Гитлера и хочет, чтобы его штурмовики подчинили себе армию и стали хозяевами положения.

— Мне приходилось слышать, господин генерал, о том, что штурмовики Рема недовольны, — сказал Юрген. — Они утверждают, что национальная революция не принесла пользы никому, кроме фюрера и партийной верхушки, и что пора, как они говорят, взять свою долю пирога.

— Думаю, что мы стоим накануне важных событий, — с тревогой в голосе сказал командующий. — Армия поддерживает рейхсканцлера Гитлера, военные, как вы знаете, терпеть не могут штурмовиков. Приезд фюрера ничего хорошего для штурмовиков не предвещает. Но справиться с ними будет нелегко, их не так мало, и оружие у них есть. Не случайно сейчас у нас в армии запрещены отпуска и даже не разрешена выдача увольнительных в город. Это свидетельствует о многом…

В министерстве Юрген застал толчею. В приемной расхаживали офицеры-эсэсовцы. Входили, шептались о чем-то и быстро выходили какие-то люди, военные и гражданские.

К Юргену Рауху подошел знакомый ему оберштурмбаннфюрер СС Хетгер, приятель Конрада Риге.

— С праздником, дорогой майор, — сказал он, загадочно ухмыляясь, — сегодня мы попразднуем вдоволь. Придется штурмовикам Рема почесать затылок. Больше фюрер миндальничать с ними не будет. Вы ведь знаете, что они требуют продолжения национальной революции и сумели распропагандировать всякую мелкотравчатую сволочь. Главари штурмовиков дошли до такой наглости, что стали чуть ли не открыто орать: мы, мол, дали Гитлеру власть, на наших шеях он вознесся на вершину, мы его и свергнем. Но ничего, сегодня они почувствуют беспощадную руку фюрера.

Приемная все больше наполнялась людьми, которых Юрген Раух не знал. Они усаживались на диване, курили, собирались группами по нескольку человек и разговаривали вполголоса.

Гитлер приехал в третьем часу ночи. Он вошел в приемную в сопровождении Геббельса, двух генерал-адъютантов и офицеров личной охраны в черных эсэсовских мундирах. Министр внутренних дел Баварии Вагнер встретил его на пороге.

Едва ответив на приветствие Вагнера, Гитлер отрывисто спросил:

— Офицер из штаба седьмого округа явился?

Юрген сделал три шага вперед, вытянулся, приложил руку к козырьку фуражки:

— Офицер штаба майор Раух по приказанию командующего округом прибыл в ваше распоряжение, мой фюрер!

Гитлер близоруко сощурил глаза, смерил Юргена с головы до ног ощупывающим взглядом.

— Передадите командующему округом, — хрипло сказал он, — что все события, которые произойдут здесь в ближайшие часы, являются внутренним делом партии. Части гарнизона обязаны оставаться в своих казармах… Мы сами постираем свое грязное белье. Скверно лишь, что в этом замешаны армейские генералы фон Шлейхер и фон Бредов, которые сочли возможным якшаться с заговорщиками-штурмовиками. Передайте также командующему, что я позабочусь о том, чтобы ничто впредь не мешало армии выполнять ее задачи по обороне страны. Вы все поняли, майор?

— Я все понял, мой фюрер, — отчеканил Юрген.

Уже повернувшись, Гитлер снова остановил взгляд на Юргене.

— Ваша фамилия Раух? — спросил он. — Вы, кажется, были участником нашего выступления здесь в двадцать третьем году?

— Так точно! — ответил Юрген.

— Хорошо, идите, — сказал Гитлер, — я вас запомнил. Сейчас вы свободны, майор. Дальнейшие распоряжения получите после моего возвращения из Висзее. — Он шагнул к министру Вагнеру, спросил, хмурясь: — Руководители мюнхенских штурмовых отрядов Шнейдхубер и Шмидт задержаны? Они здесь?

— Да, мой фюрер, — ответил Вагнер, — оба арестованы и сидят в моем кабинете. С них уже сорваны генеральские погоны.

Гитлер вспыхнул, закричал истерично:

— Вы слишком много на себя берете! Что делать с этой предательской шайкой, решаю я один.

Резко рванув дверь, он в сопровождении министра вошел в кабинет.

В приемной стало тихо. Геббельс дремал в кресле. К нему подошел референт Гитлера Ханке с каким-то списком в руках. Вслушиваясь в их приглушенные голоса, Юрген понял, что в списке значились командиры штурмовых отрядов, подлежащие уничтожению. Заглядывая вместе с Геббельсом в список, Ханке негромко говорил:

— Этими займется Геринг в Берлине, он их не выпустит… Эти поручены эсэсовцам… Этих я со своими людьми перехвачу на вокзале…

Сделав вид, что его это не касается, Юрген Раух старался не пропустить ни одной фамилии, названной референтом Ханке. Почти всех их Юрген знал как самых преданных сподвижников Гитлера, готовых на все террористов: и главаря всех штурмовиков бывшего «капитана боливийской службы», а ныне генерала Эрнста Рема, грубого, циничного солдафона, завсегдатая самых злачных ночных притонов, бесстрашного и отчаянного авантюриста и известного убийцу Эдмунда Гейнеса, уничтожавшего противников фюрера выстрелами из-за угла; и Петера фон Гейдебрека, любимца нацистской молодежи, которого с восхищением именовали «одноруким партизаном»; и организатора еврейских погромов, командира берлинских штурмовиков Карла Эрнста; и убийцу неугодных нацистам министров Манфреда фон Киллингера; и одного из самых прославленных немецких летчиков Герда, и Конрада Шрагмюллера, и Ганса Гайиа, и Рольфа Райнера, и Августа Шнейдхубера, и многих других командиров штурмовиков, которые подняли Гитлера до небес, а теперь были обречены им на смерть…

За окном министерской приемной стояла душная ночь. На востоке небо едва заметно светлело, но казалось, ночь никогда не минет и всегда будет так же темно и душно. Позже немцы назвали эту полную крови и ужасов ночь «ночью длинных ножей».

Юрген Раух вскоре узнал, что Гитлер, Геринг и Геббельс расправились со штурмовиками. В Берлине был расстрелян Карл Эрнст. Генерал Шлейхер и его жена были убиты, так же как генерал фон Бредов. Штрассера эсэсовцы затоптали ногами в Грюнвальдском лесу. Многих штурмовиков придушили и расстреляли в Штадельхейхмской тюрьме.

Главарю штурмовиков Эрнсту Рему Гитлер оказал особую «милость»: в его одиночную камеру был принесен и положен на стол заряженный пистолет. Офицер-эсэсовец князь цур Липпе сказал арестованному: «По приказу фюрера оставляю вам, генерал, этот пистолет. За свое предательство вы можете сами привести в исполнение приговор над собой».

Рем молчал. Лежа на койке, закинув руки за голову, он смотрел на эсэсовца ненавидящими, красными от бессонницы глазами. Тот вышел и запер за собой дверь. На следующий день этот же офицер открыл камеру и увидел, что живехонький Рем валяется на койке как ни в чем не бывало, накрытый серым тюремным одеялом, а пистолет лежит на том же месте. «Вы, генерал, не воспользовались любезностью фюрера, — сквозь зубы сказал князь цур Липпе. — Теперь я даю вам лишь десять минут…»

Рем молчал. Сжимая в руке свой пистолет, князь цур Липпе ждал, поглядывая на часы. Ровно через десять минут он убил Рема тремя выстрелами в голову.

Казни, убийства, пытки, аресты продолжались довольно долго. Когда Юрген Раух доложил командующему округом обо всем, что ему довелось увидеть и узнать, сдержанный, молчаливый генерал долго расхаживал по кабинету, постоял у окна в глубокой задумчивости и заговорил, роняя пепел сигары на ковер:

— Знаете, Раух, то, что Гитлеру надо было расправиться со штурмовиками, мне понятно. За спиной Рема стояло множество недовольных, тех самых людей, которых русские большевики именуют, если я не ошибаюсь, мелкой буржуазией. Эти люди упрекали Гитлера в сговоре с промышленниками, финансовыми магнатами, монополистами. Назревал широкий заговор против верхушки национал-социалистской партии, и это было опасно. Но, скажу прямо, меня шокирует форма, избранная Гитлером для расправы со своими противниками. Вместо законного гласного суда над руководителями штурмовых отрядов он учинил кровавый, разнузданный самосуд. Такой, с позволения сказать, «метод» вызовет самую отрицательную реакцию за рубежом, что вряд ли принесет нам пользу…

Юрген был полностью согласен с командующим. По этому поводу он даже поссорился с женой, она оправдывала действия Гитлера и, посмеиваясь, иронизировала над «интеллигентской мягкостью» мужа.

— Ты не знаешь, милый Юрген, того, что, кроме Рема и его бандитов, фюрер разделался еще и с теми, кто вообще ему мешал, — сказала Ингеборг, — с католической оппозицией, с остатками социал-демократии и с прочей дрянью. Все они сошли за штурмовиков.

— Но разве это честная борьба? — возразил Юрген. — Мне кажется, политика прежде всего должна быть честной и чистой.

Ингеборг с сожалением покачала головой:

— Ты ребенок, мой дорогой. Это в тебе еще остались черты твоей милой России. Запомни: политика никогда не бывает ни чистой, ни честной, иначе она не называлась бы политикой…

А время шло. Было принято решение о создании мощной военной авиации. Гитлеровские дипломаты договорились с англичанами о пятикратном увеличении германского военно-морского флота. Изданы были откровенно расистские законы, и в еще больших масштабах участились еврейские погромы. Многие писатели, артисты, художники стали один за другим покидать Германию. Как снежный ком, росла немецкая армия, новейшее оружие текло к ней широким потоком. Фюрер Адольф Гитлер готовился к завоеванию мира.

Среди других офицеров, получивших повышение в звании, не был забыт и Юрген Раух. Не прошло и года после памятной «ночи длинных ножей», как его вызвал командующий округом и, подозрительно поглядывая на своего подчиненного, сказал:

— Майор Раух! Несмотря на то что я не представлял вас к повышению, получен приказ фюрера о присвоении вам звания подполковника. Прошу принять мои поздравления. Прошу также ответить: вы выполняете только то, что положено выполнять офицеру моего штаба, или вам кем-то даются поручения, которые мне не известны?

Юрген побледнел.

— Вы обижаете меня, господин генерал, — сказал он, — и если вы имеете в виду гестапо или ведомство адмирала Канариса, то должен сказать, что никакого отношения к этим весьма почтенным учреждениям я не имел и не имею…

Однако, судя по всему, командующий не поверил Юргену. Внешне он не изменил к нему отношения, был по-прежнему корректен и вежлив, но после отъезда Конрада Риге в Испанию пригласил Юргена к себе и сказал, устало потирая ладонью лоб:

— Мне приказано выделить трех офицеров для отправки в войска генерала Франко. Кажется, там отважно сражается ваш кузен штурмбаннфюрер Риге? Я не ошибаюсь? Вам, подполковник Раух, представляется возможность увидеться с ним. Что вы на это скажете?

— Простите, господин генерал, — твердо сказал Юрген, — но я не обладаю способностями штурмбаннфюрера Риге и, если вы позволите, от поездки в Испанию откажусь. Если, однако, вы перестали доверять мне, я готов подать вам просьбу об увольнении.

Строгие черты командующего смягчились.

— Ну, зачем же такой ультиматум? — улыбаясь, сказал он. — В Испанию мы пошлем других офицеров, а с вами, Раух, поработаем здесь. Сейчас, — он подчеркнул это слово, — я доверяю вам полностью…

Так Юрген Раух остался в Мюнхене.

Глава вторая

1

По приезде с Дальнего Востока Еля упросила Андрея пожить у ее родителей. Она соскучилась по отцу с матерью, по городу, где прошло ее девичество. И несмотря на то что Андрей торопился к месту своей новой работы, он не смог отказать жене. Платон Иванович и Марфа Васильевна Солодовы со слезами радости встретили дочку с зятем, а трехлетнего внука с рук не спускали, закармливали, как индюшонка.

Еля была на седьмом небе от счастья. К ней каждый день прибегали подруги, и она в их присутствии относилась к Андрею с подчеркнутой нежностью. Это удивляло и злило его.

— Странно у тебя получается, Елка, — говорил он, когда оставался наедине с женой. — Как только кто-нибудь чужой появится, ты сразу преображаешься, начинаешь нежничать со мной, и, знаешь, мне кажется, что это попахивает фальшью.

— Не придумывай чепухи, — лениво отмахивалась Еля.

— Как это не придумывай? — настаивал Андрей. — Скажи, пожалуйста, почему, когда мы остаемся только вдвоем, у тебя нет ни малейшего желания подойти ко мне, обнять, то есть делать все то, что ты делаешь при твоих подружках? Разве настоящая любовь театральна? Разве она требует присутствия зрителей?

Словно опомнившись, Еля подходила к нему, теребила его жесткие светлые волосы и говорила, вздыхая:

— Фантазер ты у меня и выдумщик…

Каждое утро, взяв с собой сына, они уходили к реке, на пляж. Еля с помощью подруг успела где-то купить модный купальный костюм. Плавала она прекрасно, и, когда еще по-девичьи стройная, красивая, выходила из воды и легким движением рук отжимала темные волосы, Андрей гордился ею, радовался тому, что она стала его женой, и это радостное чувство не покидало его все дни. Он наблюдал за тем, как бесстрашно плещется в воде его маленький сын, как он возится в песке, и горячее ощущение счастья волновало его, как никогда.

Вечерами, после того как Еля укладывала сына спать, все подолгу сидели в уютной столовой, пили чай. Платон Иванович обстоятельно рассказывал о своей работе на заводе, Марфа Васильевна давала дочери всякие советы, а уставший Андрей умиротворенно думал о том, как все хорошо складывается в его жизни и как, должно быть, счастливы Платон Иванович и Марфа Васильевна, прожившие нелегкую жизнь и не потерявшие привязанности и уважения друг к другу.

Его умиляло здесь все: натертые до зеркального блеска полы, любовно ухоженные цветы на подоконниках, тюлевые занавески, крахмальная скатерть на столе, свежие обои на стенах, запах сдобных пирогов, раз навсегда устоявшийся порядок дней и вечеров, тихая, скромная жизнь двух людей-тружеников.

— Славно живут твои родители, Елка, — говорил он Еле. — Мне очень хотелось бы, чтобы наша с тобой жизнь была похожей.

Еля просветленно улыбалась.

— Это зависит только от нас, Андрей…

Как-то вечером, разговаривая о предстоящем отъезде Андрея, Марфа Васильевна сказала:

— Тебе, дорогой зять, лучше поехать сперва одному. А то трудно поначалу будет вам с маленьким ребенком. Ни квартиры у вас нет, ни мебели… Пусть лучше Еля останется пока у нас, а ты езжай, получи квартиру, потом можешь и жену забрать.

Платон Иванович вопросительно глянул на Андрея.

— А не тяжело тебе там будет одному? Кто знает, сколько времени придется ждать квартиру? Может, полгода, может, год. А как с питанием, со стиркой? А как ты, дочка, на это смотришь? — обратился он к Еле. — Не скучно тебе будет без мужа? Ты нас, стариков, не слушай, решай сама. Нам, конечно, будет приятно, если ты поживешь у нас, мы рады будем, но смотрите, как вам лучше. А мы с Марфой Васильевной, видно, тоже переедем на Дон. Хочется быть поближе к вам. Меня давно зовут туда и квартиру в городе обещают…

Андрей видел, что Еле очень хочется пожить с отцом и с матерью, но он ожидал, что она скажет, и, хотя был согласен с Марфой Васильевной, ему хотелось, чтобы жена сама решила, как ей быть. Еля подошла к мужу и, как это с ней всегда бывало при людях, взлохматила его волосы.

— Ты согласен? Правда, Андрей, все разумные люди так делают. Поживи один, осмотрись, а мы с сыном приедем, как только получим твою телеграмму.

Услышав слова Ели, Андрей с грустью подумал о том, что ей не хочется ехать с ним, что, будь он на ее месте, он, ни секунды не задумываясь, поехал бы с ней куда угодно, хоть на край света, но ему не хотелось говорить об этом, чтобы тесть и теща не посчитали его эгоистом, и он, постукивая пальцами по столу — отцовская привычка, — сказал:

— Хорошо, давайте сделаем так. Но засиживаться мне нельзя. Послезавтра я поеду…

Последние два дня Андрей с Елей не отходили друг от друга. После женитьбы это была первая их разлука, и они оба притихли, словно отгородились от всех.

Стояли теплые сентябрьские дни. По утрам даже здесь, в большом городе, пахло прохладной свежестью, а над рекой, чуть колеблясь, стояли легкие туманы. В густой листве деревьев уже стала заметна первая осенняя желтизна.

В день отъезда Андрей проснулся на рассвете, разбудил Елю и сказал:

— Пойдем пройдемся. Мне хочется побыть с тобой.

Они спустились к реке, попросили у дряхлого пляжного сторожа лодку, молча переплыли на левый берег, пошли в лес. Отсюда, из леса, повитый утренней дымкой город за рекой казался таинственным, призрачным видением. Смягченные расстоянием, сюда еле доносились протяжные гудки заводов, разноголосые сигналы автомобилей. Туман над рекой розовел под первыми лучами солнца.

На лесной поляне Еля остановилась, слегка сжала руку Андрея, кокетливо тряхнула волосами, спросила тихо:

— Ты, Рыжик, будешь по мне скучать?

Так его называли когда-то в школе: мальчишки — Рыжим, девчонки — Рыжиком, и то, что Еля, вспомнив это необидное, давнее прозвище, назвала его так и в голосе ее прозвучала ласка, заставило Андрея вздрогнуть. Ему показалось, что горячая волна подхватила его, понесла куда-то. Он остановился, обнял Елю, прижался щекой к ее щеке, сказал хрипло, не узнавая своего голоса:

— Дуреха ты моя! Меня ли об этом спрашивать?

Уезжал он вечером. На вокзал его провожали все. Он долго стоял у окна, смотрел, как машет шляпой Платон Иванович, как, вопросительно поглядывая то на мать, то на отца, неуклюже вскидывает ручонку сын Димка, но все они — и тесть, и теща, и даже сын — казались Андрею нереальными, далекими, а видел он только ее, Елю, любимую свою Елку, милую жену, которая надолго остается здесь, в большом городе. Держа за руку сына, Еля стояла нарядная, в светлом платье, в модной белой шляпке, ее слегка подкрашенные губы улыбались…

В этот вечер, отправившись с соседями по купе в вагон-ресторан, Андрей одну за другой выпил несколько больших рюмок вина и долго потом сидел, уронив голову на руки…


Казачья станица Дятловская, куда он долго добирался то на попутном грузовике, то на телеге, то на катере, сначала не понравилась Андрею. Она раскинулась на острове, куда можно было доехать только лодкой. Ни одного моста нигде не было. Остров был большой, изрезанный извилистыми ериками, на нем темнели густые леса, поросшие разнотравьем луга на обширном речном займище. За надречными лесами давно никто не смотрел, они превратились в непроходимую чащобу, в которой нашли безопасное пристанище волки, лисы, еноты.

Станица Дятловская вытянулась на острове вдоль правого берега Дона. Ее крытые соломой и кугой дома стояли далеко один от другого, усадьбы у казаков были большие, при каждом почти дворе зеленели сады и виноградники.

С первых же дней своего пребывания в Дятловской Андрей убедился в том, что совхоз, куда он был назначен агрономом, существовал только на бумаге. Шесть лет назад в поредевшей после гражданской войны станице был организован колхоз, но дела в нем шли из рук вон плохо.

Председатель стансовета, маленький, худой мужичонка, к которому обратился Андрей Ставров, выслушав приезжего, добродушно усмехнулся:

— Постановление о совхозе было нам прислано еще в июле месяце, а сейчас уже сентябрь. Никто из совхозного начальства не прибыл. Вы первый. В станице действует колхоз. Конечное дело, действует он абы как, вроде черта, который летит и крылья свесит.

— Это ж почему? — спросил Андрей. — Неужели за шесть лет нельзя было наладить работу колхоза?

— То-то и оно, что нельзя, — посерьезнев, сказал председатель. — Условия, дорогой товарищ, у нас не совсем подходящие.

— Почему?

— Да потому, что мужиков в станице почти что не осталось. Одни у красных головы свои посложили, другие у белых или же в разных бандах, а те, которые повертались до дому, прямыми инвалидами оказались, то без руки, то без ноги. Ну и, конечное дело, кажен из этих героев-инвалидов в начальники пошел или же на Дону рыбкой забавляется, а в колхозе одно бабье трудится. Так и получилось: дали нашему Дятловскому колхозу название «Победа», а победа вышла довольно-таки хреновая. Есть, конечное дело, сколько-то десятков женщин-колхозниц, которые на совесть работают, а то больше на своих приусадебных участках ковыряются, виноград выращивают, вино производят, сами пьют и на левобережье в степь бочками возят, на пшеницу меняют.

— А что ж начальство смотрит?

Председатель усмехнулся, хитровато подмигнул Андрею:

— Дак оно как сказать, какое начальство… Чего-чего, а вина у нас, слава богу, завсегда хватает и своего, единоличного, и колхозного. В колхозе тридцать девять гектаров виноградников. Правленцы вино даже на трудодни передовым колхозникам начисляют. Ну, приедет из района или же из края какой-либо начальник, ежели, скажем, он насчет вина стойкий, то просто походит, покричит на председателя колхоза и уезжает, на чем приехал. А который не дюже стойкий и к вину принюхивается, того, конечное дело, сразу за стол, четверть-другую перед ним поставят, курочку там жареную или же, к примеру, чебачка, леща то есть, запеченного в духовке, — и одно знают: стакан за стаканом то сибирькового ему подольют, то краснотопа. Ну, секанет он как положено и, гляди, сам затянет на всю станицу: «Ой, мороз, мороз, не морозь меня, не морозь меня, моего коня…» Так-то, дорогой товарищ агроном.

— А кто ж решил совхоз у вас организовать? — спросил Андрей.

— Получилось это так, — сказал председатель. — Аккурат весною прибыла до нас комиссия из края, а с нею, с комиссией энтой, какой-то московский мужчина, заслуженный видать, потому что все наши краевые представители в струнку перед ним ходили и в рот ему заглядывали. Ну, объехала эта комиссия наши поля, посидела в колхозном правлении, переворошила все бумаги за шесть годов, всякие там доходы-расходы пересчитала, а потом энтот московский товарищ и говорит: не колхоз у вас, дескать, а шарашкина артель, которая вывеской колхозной прикрывается. Все земли на острове под сады да огороды приспособлены, надо, мол, плодоовощной совхоз тут организовать.

— На базе колхоза, что ли? — спросил Андрей.

— Видать, так.

Председатель помолчал, свернул толстую цигарку из самосада, закурил.

— Объявили они тогда общее собрание колхозников и все честь по чести разъяснять стали. Земли, говорят, у вас на острове заливные, кажную весну в низинах тут цельное наводнение, и вы с вашим зерновым хозяйством повек из нужды не вылезете, потому как озимые ваши посевы весною затапливаются и все идет собаке под хвост. А для фруктовых садов и огородов тут, говорят, не земля — прямо-таки божий рай. Опосля, при конце собрания, выступил московский представитель и такое предложение внес: ежели, мол, товарищи колхозники, будет ваше согласие и желание, ежели вы хотите жить по-людски, то мы ваш горе-колхоз можем на плодоовощной совхоз переделать. Ну, конечное дело, колхозники все, как один, руки подняли. Комиссия написала протокол, уехала, а месяца через три постановление про совхоз нам прислали. Вот так, товарищ агроном, оно и получилось: постановление есть, а совхоза нема…

Выслушав словоохотливого председателя, Андрей спросил:

— Что ж мне в этих условиях делать и где жить?

Председатель пожал плечами:

— Чего вам делать, это я не могу знать. Директор совхоза еще не прибыл. Слух есть, что кого-то назначили с Кавказа или с Крыма, а когда он заявится, одному богу ведомо. Ну а насчет жилья — это мы, конечное дело, поможем. Доведется вам на квартиру до кого-нибудь стать.

Он задумался, почесал затылок.

— Есть у нас одна подходящая семья. Позапрошлый год они откель-то из Сибири до нас прибыли. Видать, деньжат там поднакопили, потому как отразу дом в станице построили комнатей чуть ли не на четыре. Ну, хозяин ихний вскорости помер, старшие сыны и дочки кудысь в город подались, не схотели тут оставаться, а вдова с меньшей дочкой-девчонкой одна живет.

Погасив окурок, председатель подвел Андрея к распахнутому окну.

— Вон ихний дом за церковью, под самым лесом. Фамилия вдовы Татаринова, а звать ее Федосья Филипповна. Идите, товарищ агроном, прямо до нее и скажите, что меня, дескать, председатель стансовета послал, Михей Петрович, насчет квартирки. Может, вы с энтой теткой Федосьей и про харчи договоритесь, потому как столовой у нас нема, все колхозники дома питаются.

Андрей поблагодарил добродушного председателя, взял чемодан и вышел на улицу. Солнце светило вовсю. В лесу, за голубеющим ериком, ворковали горлицы.

Он медленно шел по широкой станичной улице и замечал, что за ним с любопытством наблюдают хлопочущие у дворовых очагов женщины. Из-за спины он услышал приглушенные голоса:

— Это чей же такой будет?

— Кто его знает, вроде бы не наш…

— Городской, видать. Може, из района или из края…

— Должно быть, совхозный директор…

— Не, для директора дюже молодой…

Дойдя до указанного председателем двора, Андрей поставил у деревянной калитки чемодан, подождал немного, громко сказал:

— Хозяйка! Можно вас на минутку?

Из-за сарайчика выскочила, залилась лаем вертлявая рыжая собачонка. Где-то в глубине двора загоготали гуси.

Андрей подождал немного, крикнул:

— Хозяйка! А хозяйка!

Приоткрыв дверь, из дома вышла невысокая худощавая женщина, за ней кареглазая девочка лет тринадцати. Лица женщины и девочки показались Андрею знакомыми, но он не мог вспомнить, где он их видел. Всматриваясь в Андрея, женщина спросила:

— Чего вы хотите?

Андрей еще не успел ничего ответить, как девочка оказалась впереди матери, застенчиво улыбнулась и сказала:

— Дядя, а я вас знаю.

— Откуда ты меня знаешь? — удивленно спросил Андрей.

Девочка спряталась за спину женщины.

— Вы мне занозу из ноги вытаскивали и домой меня на руках принесли, — сказала девочка. — А потом мы ваших петухов ели, они фазанами называются, и с вами собака была охотничья, и вы у нас ночевали, а утром домой ушли, в Кедрово.

Андрей вспомнил, спросил обрадованно:

— Тебя зовут Наташей?

— Да.

Женщина тоже узнала Андрея, поклонилась:

— Заходите, будьте добреньки.

Она отогнала собаку, пошла вперед.

В доме было три комнаты, в каждой деревянные, из свежих, некрашеных досок, полы, на полах дешевые, но чистые дорожки, на стенах фотографии в рамках, а над ними белые вышитые полотенца. Андрею все понравилось: и чистота, и запах разложенных на подоконниках сушеных яблок, и какой-то отстоявшийся крестьянский уют, и скромная, молчаливая хозяйка, и ее славная черноглазая дочка.

— Так вот, Федосья Филипповна, — сказал он, — извините за то, что пришлось мне вас побеспокоить. Это Михей Петрович посоветовал обратиться к вам. Дело в том, что мне на какое-то время нужна квартира, вернее, комната. Я назначен агрономом в ваш совхоз, а жить мне негде. Нельзя ли на время у вас поселиться? Я буду хорошо платить.

Хозяйка протестующе махнула рукой:

— Насчет платы это вы напрасно, дело не в деньгах. Сколько положите, столько и будет. Может, мы не угодим вам?

— Нет, Федосья Филипповна, мне все у вас очень нравится, — сказал Андрей. — И еще я был бы очень благодарен, если бы вы позволили харчеваться у вас. Михей Петрович предупредил, что столовой в станице нет, а пока совхоз ее построит, что ж мне, с голоду помирать?

Федосья Филипповна совсем смутилась:

— Это уж, право, я не знаю. Мы с Наташкой едим чего доведется, не дюже перебираем, а вам небось городские блюда потребуются, которых мы и сготовить не сумеем.

Андрей вскочил со стула, обнял хозяйку.

— Что вы! Я вырос в деревне, а в городе почти никогда не жил. Честное слово, я не переборчивый, буду есть все, что едите вы, и я очень прошу вас, не отказывайте мне, пожалуйста.

На защиту Андрея ринулась Наташа. Она повисла на шее матери, заверещала просительно:

— Ладно, мама, соглашайтесь! Разве вы забыли, как дядя петухов-фазанов ощипывал и жарить их помогал? Нехай живет у нас.

— Отстань, горе мое, — ласково сказала Федосья Филипповна и, повернувшись к Андрею, вздохнула: — Живите, чего же делать, только ежели что не так будет, не обижайтесь. У нас ведь все по-простому…

Так Андрей остался в доме Татариновых. Федосья Филипповна отвела ему небольшую комнату с одним окошком, из которого видны были ерик и лес. Комната была такой тесной, что в ней еле помещались узкая койка, накрытый светлой клеенкой столик и стул.

Лег Андрей поздно. Когда стемнело, он вышел из дому, долго бродил по заросшей молодым вербовым наростником опушке леса, слушал сонное кряканье уток в тихом ерике и думал о Еле, о сыне, о том, как он начнет свою новую жизнь в этой незнакомой станице, где, судя по словам председателя, все так сложно и так нелегко.

Проснулся он от протяжного звука церковного колокола и тотчас же услышал скрип открываемой двери. В дверь просунулась Наташина голова с двумя торчащими в разные стороны негустыми короткими косичками.

— Вставайте, дядя Андрей. Сегодня выходной, мама оладьев напекла, сейчас сядем кушать. — Секунду помолчав, она добавила радостно: — А мне в школу не надо идти! Вот хорошо!

Завтракали чинно, неторопливо. Андрей похвалил пышные горячие оладьи, Федосья Филипповна зарделась от его слов.

— Кушайте, пожалуйста, там на сковородке еще есть.

Перемывая с помощью дочки посуду, она рассказывала:

— На Дальнем Востоке нам поначалу было трудно. Вы, Андрей Митрич, сами видали барак, в котором лесорубы жили. Потом дело трошки поправилось, стали люди лучше зарабатывать, лесхоз новое общежитие построил, для семейных там комнаты были выделены. Вроде бы все было хорошо, да стала моего мужа одолевать скука, заскучал он по Дону. Мы сами не дятловские, в Задонье жили, на левобережье, а хозяин мой конюхом работал на конзаводе. Ну, скучал он, скучал, на себя не стал похож, и порешили мы назад вертаться, только ближе к Дону поселиться. А тут, в Дятловской, и теперь мужев дальний родич живет, Егор Иванович, чи братом троюродным он моему хозяину доводится, чи и не знаю кем. Получили мы от этого Егора письмо и поехали в Дятловскую. Только недолго довелось радоваться моему хозяину. С ним еще там, в лесхозе, на Востоке на Дальнем, беда приключилась.

— Дерево… нашего папку придавило, — поглядывая то на Андрея, то на мать, сказала Наташа. — На санках его привезли. Мы все повыскочили, а он лежит без памяти, и рот у него в крови.

Федосья Филипповна вздохнула:

— Увезли его в Благовещенск, он там в больнице полтора месяца пролежал, вроде бы лучше ему стало, да, видать, недолечили его доктора. Как выписали его из больницы, вскорости мы письмо из Дятловской получили от Егора, расчет в лесхозе взяли, сели на поезд, поехали. Тут вступил он в колхоз, стал работать заведующим конефермой, хату вот построил. А болезнь точила его, с каждым днем было ему все тяжельше…

Закрыв лицо фартуком, Федосья Филипповна заплакала.

— Хватит, мама! — всхлипывая, закричала Наташа. — Слышите? Хватит! Чего ж теперь делать?

— Как похоронила мужа, так старшенькие мои и разъехались, все четверо, — сказала Федосья Филипповна. — Девочки на маляров в городе учатся, а хлопцы в шахтах поустроились, на инженеров, говорят, будем учиться. Так и остались мы с Наташей удвоех…

— Не удвоех, мама, а вдвоем, — поправила девочка.

— Ладно тебе, учителька, — улыбаясь сквозь слезы, сказала Федосья Филипповна. — Одно знает, грамоте матерь учит, а чего с меня возьмешь, ежели я, окромя ликбеза, ничего не кончала.

Узнав, что Андрей хочет посмотреть станицу, Наташа вызвалась ему в провожатые. Вначале она повела его к церковной площади, за которой зеленели огороженные покосившимся плетнем колхозные виноградники, потом они пошли по станичным улицам. Улицы были широкие, прямые, с колодцами на перекрестках. Почти в каждом дворе росли развесистые яблони, их ветки гнулись от тяжести краснобоких плодов. У калиток, на низких уличных скамьях, на плоских камнях, на бревнах, сидели мужчины и женщины. Они с нескрываемым любопытством посматривали на Андрея, провожая его долгими взглядами.

Увидев в конце одной из улиц идущего навстречу человека в круглой соломенной шляпе и казачьих шароварах, Наташа сказала:

— Вон наш родич идет, дядька Егор.

Андрей успел его разглядеть издали. Был он невысок, коренаст, с крупным орлиным носом, под которым темнели коротко подстриженные усы, с острыми, внимательными глазами. В руке Егор Иванович нес вырезанное из молодой вербы длинное удилище, за плечом у него болталась мокрая, обзелененная травой холщовая сумка с лямкой.

— Здорова была, доченька, — приветливо сказал он Наташе и, повернувшись к Андрею, добавил: — И вам, товарищ, доброго здоровья!

Дернув Наташу за косичку, он повесил ей на плечо свою сумку, сказал тоном приказа:

— Тащи до дому, отдай мамке свежачка на жареху. Тут и голавлики есть, и лещи, и парочка ершиков, нехай жарит. Да гляди, сумочку дяде Егору принеси.

Наташа побежала домой. Понимая, что Егору Ивановичу не терпится познакомиться с новым человеком поближе, Андрей рассказал ему о своем назначении в Дятловский совхоз, о том, что поселился он у Татариновых и что ему очень хотелось бы посмотреть станичные, земли.

— А чего ж, давайте я вам все чисто покажу, — с готовностью сказал Егор Иванович, — до вечера еще далеко. Вы лучше пешочком пройдите, оно для вас полезнее будет.

Около часа они бродили по станице, потом вышли за околицу, постояли на берегу озера, где их догнала Наташа с пустой сумкой в руках.

— Мама благодарила вас и велела, чтоб вы пришли ужинать, — сказала она, отдуваясь от быстрого бега и протягивая Егору Ивановичу сумку.

— Спасибочко, доченька, на рыбку я приду, — ответил тот и продолжал объяснять Андрею: — За этим озером — колхозные сенокосы, после разлива тут по самый пупок трава вырастает. Вон видите, сколько копен поставлено, на всю зиму кормов хватит. А озер кругом станицы шесть, четыре больших, два малых. На озерах наши дятловцы и кугу для кровли косят, и скот поят, и рыбку да раков ловят. На перелетах тучи утвы садятся, и серый гусь, и казарка отдыхают. Как-нибудь мы с тобою, Андрей Митрич, поохотимся…

Сам того не замечая, Егор Иванович стал называть Андрея на «ты», но все же решил объяснить это:

— Ты, конечно, не обижайся, Андрей Митрич, что я тебе тыкаю, это у меня привычка такая, я только одному попу «вы» говорю, и то пока тверезый. К тому же я старше тебя буду годов на пятнадцать, ты мне только за малым в сыны не годишься.

— Мне двадцать восемь лет, — сказал Андрей.

— Во-во! — насмешливо подхватил Егор Иванович. — А мне скоро полсотни стукнет. Я, милый ты мой Андреюшка, всю гражданскую войну вдоль и поперек прошел: и у белых служил, и у красных, и даже у батька Махна на тачанках мотался, потому как дурней дурного был…

Обойдя озеро, они пошли по займищу дальше. Вскоре перед ними завиднелись крыши.

— Это хутор Терновый, он до Дятловской станицы приписан, — сказал Егор Иванович.

Наташа подошла к ним с охапкой поздних луговых цветов.

— От нас до Тернового четыре километра, — сказала она. — Я туда в школу хожу, в шестой класс.

— Как же так получилось, что школа оказалась не в станице, а на хуторе? — удивился Андрей.

— Получилось это потому, что в Дятловской не было подходящего помещения, — сказал Егор Иванович. — А в Терновом до революции один богатый казак жил из офицеров, Сазонов Хрисанф Николаевич. Звание у него было — войсковой старшина, это в казачьих войсках к подполковнику приравнивалось. Аккурат перед революцией он в Терновом домину себе отгрохал на тринадцать комнатей. После, как дали этому войсковому старшине под зад коленом, он кудысь сбежал, а в его доме школу и сделали. — Егор Иванович помолчал, хитровато посмотрел на Андрея. — А теперь, Митрич, повернем на Матвеев курган, поглядишь места, где тебе доведется совхозный сад разводить, — насмешливо сказал он. — Когда в Дятловской была комиссия, я с ними ходил, колышки по ихним отметкам забивал. А они по карте участки для садов определяли. Пойдем, полюбуйся на энти участки, там, брат ты мой, настоящая африканская тайга, только что тигров да слонов не хватает.

— У нашей соседки Игнатьевны волки там корову задрали и телочку, — сказала Наташа. — Вот она убивалась, вот убивалась и так плакала…

— Подходящее место для сада, — невесело сказал Андрей.

Когда они взошли на вершину кургана и остановились, Андрей увидел внизу, на речном займище, непролазную лесную чащобу. Вербы, тополя, дубы и вязы переплелись так тесно, что казались рыжим морем, их подпирал густой, похожий на камыш подлесок. На редких небольших полянах светлели заваленные черными стволами мертвых деревьев водомоины. То тут, то там виднелись купы дикого терновника, сквозь который, казалось, не то что человек — змея не пролезет, и вся чащоба являла собою такой хаос, что сердце Андрея дрогнуло.

— Действительно, на джунгли похоже, — сказал он. — Как же ваши дятловцы довели до такого?

Егор Иванович махнул рукой:

— Черт их знает! До революции тут церковь хозяйновала, ее были земли. Какие-то участки попы в аренду казакам сдавали, отводили поляны под сенокосы, плетни для огорожи плели, лесом-кругляком торговали, а после революции рука у дятловцев до этих мест не доходила. Ну, и пошло все зарастать, гнить, валиться и за двадцать годов перевелось ни на что. Я тут разов сколько ходил на охоту. Как зачнешь через наростник пробиваться, проклянешь все на свете, идешь мокрый от пота, морда у тебя колючками до крови подрата, уморишься так, что ноги подкашиваются…

— Сколько же тут гектаров будет? — угрюмо спросил Андрей.

— Кто его знает, — сказал Егор Иванович, — гектаров триста, должно быть, наберется. А чтобы сад на этих местах вырастить, работенки тут, как говорится, начать да кончить…

Андрей долго смотрел на забытую людьми чащу, над которой, распластав острые крылья, парили красные коршуны, и думал о том нечеловечески тяжком, что предстоит совершить на этом одичавшем куске земли.

2

В то тревожное время, когда на полях сражений в Испании не только решалась судьба республики, но и началась кровавая подготовка к большой, затеянной Гитлером и Муссолини, теперь уже близкой войне, в которую неизбежно должны были быть втянуты народы всех континентов, вначале скрыто, а потом все более откровенно стали действовать силы, рядящиеся в тогу защитников мира, а в действительности желающие только одного: удушить Испанскую республику и направить армии победителей-нацистов против Советского Союза. Буквально на глазах у «мироносцев» из Комитета по невмешательству был Гитлером отправлен в Испанию пятидесятитысячный легион «Кондор». Десятки транспортов один за другим шли к испанским и португальским берегам, оставляя мятежникам танки, бронеавтомобили, пушки, пулеметы, снаряды, патроны. Занятые Франко провинции наводнили немецкие военные советники, инженеры, техники. По сговору с Гитлером фашистский дуче Бенито Муссолини послал в Испанию итальянский экспедиционный корпус.

Немецкие летчики бомбили монастыри, соборы, школы, больницы, расстреливали из пулеметов толпы беженцев. В провинциях, занятых мятежниками, не прекращались аресты, пытки, расстрелы. «Если понадобится, я прикажу расстрелять половину Испании», — заявил Франсиско Франко. Ему вторил его соратник генерал Кейпо де Льяно, который сказал корреспондентам: «Я найду своих врагов повсюду, и, если они уже в земле, я их выкопаю и расстреляю снова».

Марокканские наемники Франко грабили дома, насиловали девушек, убивали детей. От них не отставали бандиты из итальянских дивизий «Литторио», «Божья воля», «Черные перья», «Черное пламя» — волонтеры экспедиционного корпуса фашистского генерала Манчини.

Тысячи испанцев — крестьян, шахтеров, ремесленников — мужчин и женщин, спасаясь от казней и грабежей, уходили в леса, в партизаны, скитались по горным тропам, хоронились в недоступных пещерах, добывали оружие, подстерегали ненавистных франкистов и убивали их из засад.

Но с каждым днем положение республики становилось все более тяжелым и опасным. Не хватало оружия, боеприпасов, продовольствия, медикаментов. На помощь республиканской Испании пришел советский народ. В СССР за несколько месяцев была собрана большая сумма денег, на которые были закуплены и отправлены в Испанию различные продукты. В Альбасете, Мадрид, Барселону и другие испанские города прибыли советские добровольцы — летчики, танкисты, моряки, артиллеристы, военные советники, врачи, переводчики. Предоставив республике кредиты, Советское правительство направило в Испанию самолеты, танки, артиллерию, средства связи.

Со всех концов земли потянулись к испанским границам честные люди, чтобы помочь республиканской армии отразить наступление мятежников. Для того чтобы облегчить командование и взаимопонимание этих людей, из них были созданы близкие по языку батальоны: «Тельман», «Парижская коммуна», «Гарибальди», «Линкольн», «Димитров», «Анри Барбюс», «Домбровский», «Чапаев» к другие. Позже эти батальоны влились в состав семи интернациональных бригад, сражавшихся на самых опасных участках огромного фронта — он тянулся изломанной дугой от Гибралтарского пролива на юге до подножия Пиренеев на северо-востоке…


Группа советских добровольцев, с которой следовал Роман Ставров, прибыла в Барселону в середине сентября. Там они получили разрешение несколько дней отдохнуть, осмотреть город. Частный отель, куда сопровождавший группу от самой французской границы человек привел добровольцев, напоминал потревоженный улей. В просторном холле расхаживали, сидели в креслах и стояли, оживленно разговаривая, люди из разных стран. Слышались немецкие, английские, русские слова. Кто-то с кем-то объяснялся с помощью жестов. Между окнами была прибита большая карта Испании, на которой синим и красным цветом обозначалась линия фронта. У карты стояли люди с блокнотами. Почти все они были в штатских костюмах, в шляпах и беретах. Под невысоким потолком холла — клубы табачного дыма.

Затем в холл вошли двое: высокий угрюмый офицер в коричневой кожаной куртке и молоденькая девушка в синем платье, на котором красовались такие же синие погончики. Посмотрев на девушку, Роман замер: так она была хороша. Глаза цвета недозрелого ореха, изжелта-зеленые, с пристальным, испытующим взглядом, красивые тонкие брови, яркие губы. Черные волосы падали ей на плечи. На правой щеке, одна выше другой, темнели родинки.

Оглядев притихших людей, офицер медленно, отсекая каждое слово, заговорил, а девушка быстро перевела его слова на русский и немецкий языки:

— Товарищи, просим вас разделиться на группы, в которых вы будете понимать друг друга, а тех, кто в этих группах знает испанский язык, просим подойти поближе, чтобы перевести своим друзьям то, что будет говорить представитель штаба майор Хесус Арелья…

В холле зашевелились, стали расходиться по углам.

К группе русских, которых Роман уже знал, подошли поляки, болгары, чехи. Отдельно стали англичане и американцы, рядом с ними четверо немцев, а чуть поодаль — французы.

Смуглый майор заговорил. Девушка в синем платье и трое мужчин стали негромко переводить его слова.

— Друзья и товарищи, — сказал майор, — мы благодарим вас за братскую помощь испанскому народу, на шею которого империалисты набросили смертную петлю. Мы, коммунисты, не будем ничего от вас скрывать. Наша столица в опасности. Мятежники окружают Мадрид. Генерал Франко заявил, что падение Мадрида — дело ближайших дней. Между тем правительство Ларго Кабальеро растерянно. Вместо энергичного руководства массами народа и мобилизации всех сил на разгром врага министры дрожат от страха и уже поговаривают о том, что им необходимо покинуть Мадрид и перебраться в удаленную от линии фронта Валенсию… Целостной, единой армии республика не имеет, ее вооруженные силы представляют собой разрозненные отряды народной милиции, добровольцев. Среди командного состава немало старых офицеров, готовых предать Республику в любой момент… У нас мало оружия и боеприпасов…

Этот высокий человек, майор Арелья, говорил очень медленно, так, чтобы четыре переводчика успевали объяснить людям то, что он говорил. А Роман Ставров глаз не сводил с черноволосой девушки в синем платье, которая, тихим голосом повторяя слова майора, смотрела куда-то в окно, и в ее изжелта-зеленых глазах застыло выражение печали.

— Сегодня вы сможете отдохнуть, осмотреть Барселону, — сказала девушка. — Завтра всем четырем группам необходимо отправиться в Мадрид. Ехать придется кружным путем, вдоль берега моря. — Девушка помолчала, выслушала, что ей еще сказал майор Арелья, а потом, посмотрев прямо в глаза стоящему к ней ближе всех Роману, объявила: — Мне приказано сопровождать группу товарищей, которые понимают русский язык. — Потом сказала по-немецки: — Остальных переводчиков майор Хесус Арелья просит остаться с ним.

Девушка подошла к русским, стоящим вместе с болгарами, поляками и чехами, и сказала, снова почему-то обращаясь к Роману:

— Меня зовут Мадалена. Если у вас, товарищи, нет возражений, мы через час можем поехать посмотреть Барселону. Автобус нас ждет.

«Славяне», как стали все называть входивших в ее группу, разошлись по своим комнатам. Роман жил вместе с Ермаковым. Они быстро побрились. Пока Роман умывался, Яков Степанович стоял за его спиной и говорил с явно звучавшей в голосе насмешливостью:

— А вы, дон Романо Росос, прямо-таки с испанской пылкостью пожирали глазами этого молоденького лейтенанта в юбке. Не больно ли быстро для сиятельного гранда вспыхнула в вашем сердце любовь?

Низко склонившись над умывальником, Роман молчал. Он фыркал, кряхтел. Ермаков почувствовал его смущение и сказал серьезно:

— Я шучу, Роман. В такой обстановке лучше уж шутить, чем хныкать и праздновать труса. Нелегко нам тут будет, очень нелегко. А надо, дорогой Романо Гарсиа Росос, держаться. — Он хлопнул Романа по голой спине. — А что касается Мадалены, то девка она что надо. Чувствует себя уверенно, настоящий лейтенант. И русский язык хорошо знает, только окает. Видать, с Волги сама или с севера. Там все окают.

То, что Ермаков шутя сказал о вспыхнувшей в сердце Романа любви, было недалеко от истины. Мечтательный парень, боготворивший старшего своего брата Андрея, Роман презрительно смотрел на девушек, предпочитая книги, охоту, рыбную ловлю, и только один раз, впервые в жизни увидев избранницу брата Елю Солодову, вздрогнул от щемящей тоски. Никто не знал о его любви к Еле, а когда она стала женой Андрея, Роман стал избегать встречи с ней, уехал в Ленинград. Еще там, в Ленинграде, его чувство к Еле притупилось, стало таять, а вскоре исчезло совсем, оставив в душе только горечь одиночества. Теперь, в холле, когда Роман увидел девушку, назвавшую себя Мадаленой, он сам не понял, что с ним произошло. Он ведь еще не разговаривал с ней, не успел произнести ни одного слова, не знал, кто она и откуда, был даже раздосадован тем, что вдруг так, сразу, потянулся к ней, незнакомой, всей душой…

Когда группа славян вошла в автобус и стала рассаживаться, получилось так, что Мадалена оказалась на переднем сиденье рядом с Ермаковым, а Роман чуть позади, но в другом ряду кресел. Он видел только мягкий профиль девушки, падающие на плечо черные волосы, лежавшую на колене смуглую маленькую руку. Ему было невыносимо стыдно за то, что он все время смотрит на нее и все это видят, и даже она сама, чувствуя на себе его взгляд, дважды оглянулась…

Автобус мягко катился по улицам Барселоны. Но Роман как будто сквозь сон видел сверкающие стекла богатых домов, пышные пальмы на бульварах, степенно шагавших монахов в сутанах, мелькающие мимо комфортабельные автомобили.

— Этим, конечно, республика не нужна, — донесся до него тихий голос Мадалены, — они довольны своей жизнью и дожидаются прихода франкистов… А сейчас, товарищи, мы въезжаем в рабочие районы города. Обратите внимание на баррикады, они построены честными людьми, которым дорога свобода Испании. Многие из них уже получили оружие и готовы к боям…

После трехчасового осмотра города пожилой шофер подвез своих пассажиров-иностранцев к уединенному загородному ресторану, остановил автобус, что-то сказал Мадалене, она засмеялась, тряхнула волосами, встретилась взглядом с Романом.

— Он говорит, что здесь вполне приличная заправочная станция и что его машина хочет кушать…

Добровольцы веселой гурьбой вышли из автобуса. Седоусый шофер смешливо пересчитал всех и повел в зал. Как видно, в ресторане их уже ждали, потому что официант сразу указал на длинный стол, накрытый точно по количеству людей в группе.

Заметив, что Мадалена не спешит сесть за стол, Роман намеренно задержался. Получилось так, как он хотел. Они оказались рядом. В зале громко играл джаз. Роман очистил апельсин, наклонился к девушке так близко, что ее волосы коснулись его щеки.

— Это вам, — сказал он.

Она улыбнулась. Зубы у нее были белые, ровные.

— Спасибо, — сказала она, — вы очень внимательны. А теперь вы назовите мне свое имя.

Милая, чуть застенчивая улыбка не сходила с ее лица.

— Сейчас я Романо Гарсиа Росос, — сказал он.

— Сейчас? А вчера?

— Вчера, вернее, недели три назад я еще был Романом Ставровым.

— А меня зовут Елена Лелик, — сказала она. — Проще — Леся. Так, Лесей, меня звали отец и мать.

Роман опустил голову.

— Что вы? — участливо спросила она.

— Так, ничего, — сказал Роман. — А когда-то имя это значило для меня много…

— Так зовут вашу жену?

— Нет, Леся, так зовут мою новую родственницу.

— Вы любите ее?

— Любил…

— А сейчас?

— Любовь давно умерла… — сказал Роман и добавил с грустной усмешкой: — Вернее, я ее убил, эту любовь, в тот день, когда Еля стала женой брата Андрея.

— И давно произошло это убийство? — участливо спросила Леся. — А может, оно так и не произошло?

— Нет, — твердо сказал Роман, — все умерло. Четыре года назад. К тому же это было мальчишество, о котором я вспоминаю как об ушедшем детстве. В Елю был влюблен не только я, но и младший брат Федор. Словом, от нее потеряли голову все три брата…

— Она, должно быть, очень красива? — спросила Леся.

— Да, так нам казалось, — задумчиво сказал Роман. — Впрочем, она действительно красива…

За столом звенели бокалы. Голоса становились все более оживленными. Молодой рыжеватый поляк пытался затянуть песню…

Роман осторожно дотронулся до смуглой девичьей руки.

— Давайте погуляем, — сказал он просительно, — здесь очень душно. Только не сердитесь, пожалуйста, за эту просьбу.

По выражению его глаз Леся поняла, что Романа охватила та гнетущая тоска, какая бывает у человека, впервые покинувшего свою землю и оказавшегося на чужбине.

— Хорошо, — сказала Леся, — пойдемте. Судя по всему, сейчас я товарищам не нужна, все уже нашли общий язык и прекрасно друг друга понимают.

Они вышли, медленно спустились к набережной. Вечерело. Над морем, жалобно крича, носились чайки. Все вокруг казалось розовым: морская даль, косые крылья чаек, борта сгрудившихся в порту пароходов. Отовсюду несся устойчивый запах рыбы, водорослей, просмоленных канатов.

Увидев свободную скамью, Роман и Леся сели. Снова, как там, в пропахшем табачным дымом ресторане, Роман робко прикоснулся к руке девушки.

— Расскажите о себе, Лесенька, — попросил он.

Леся опустила голову. Черные волосы закрыли ее лицо. Руки неподвижно лежали на коленях.

— Что ж мне рассказывать? — Леся посмотрела на Романа. — Жили мы в Прикарпатье, в лесу. Отец работал лесником. На большой поляне у нас был деревянный домик, а рядом голубятня, много скворечников. К домику приходили разные зверюшки, слетались птицы. Отец с матерью всегда их кормили, и они были такими доверчивыми… У меня там маленький медвежонок был, я его в лесу нашла, когда шла в школу. Медведицу, видно, охотники убили, а он, бедняжка, сиротой остался, с голода совсем околевал. Я его приласкала, и он пошел за мной, как собака. Мы его Тапкой назвали…

Над темнеющим морем кричали чайки. Неподалеку от берега, оставляя за собой сверкающий тусклым серебром след, прошел пароход. Леся долго следила за ним, вслушиваясь в его низкие, протяжные гудки.

— Что же сталось с вашим медвежонком? — спросил Роман.

Черные ресницы девушки дрогнули.

— В ту пору в наших лесах бесчинствовали жандармы пана Пилсудского, проводили «пацификацию кресов» — так они называли кровавую расправу с теми крестьянами, которые осмеливались называть себя украинцами и белорусами. Мы с мамой не знали тогда, что отец уже несколько лет был связан с коммунистами и у него в дальней лесной караулке была установлена типографская машина, на которой подпольщики печатали свои воззвания и листовки… Однажды ночью жандармы ворвались в наш дом. Они искали отца, но товарищи его предупредили, и он спрятался в лесу. Пилсудчики перевернули все вверх дном, маму избили до полусмерти. Тапку, медвежонка моего, застрелили, а дом сожгли… Отцу угрожала смертная казнь.

Леся говорила, глядя в сторону, часто умолкая, словно прислушивалась к неумолчному морскому прибою.

— На следующую ночь мы разыскали отца, с помощью его друзей перешли чешскую границу, потом оказались в Мексике. Там отец работал на табачной плантации, а мать на пивоваренном заводе. Я окончила частный колледж, учила языки…

— А здесь вы давно? — спросил Роман.

— Второй месяц, — сказала Леся. — Президент Мексики генерал Лосаро Карденас сочувствует Испанской республике и всячески поддерживает республиканское правительство. Это и помогло мексиканским коммунистам направить меня в Испанию…

— Как же отец с матерью согласились отпустить вас? — спросил Роман. — Вам ведь, должно быть, лет семнадцать — не больше.

Леся улыбнулась:

— Восемнадцать. А потом…

— Что потом?

— Мой отец тоже здесь.

— Здесь? В Испании?

— Да, — сказала Леся. — Он комиссар интернационального батальона, воюет на центральном фронте.

— А мама?

— Мама осталась в Мексике. — Леся по-детски вздохнула. — Она очень хотела ехать с нами, но отец воспротивился… Так и не согласился.

Леся замолчала. Стало темнеть. Роман подумал о том, что девушка, которая сидит рядом с ним и которую он только сегодня впервые увидел, неожиданно стала для него бесконечно дорогой. Он сам не понимал, почему так случилось, то ли потому, что здесь, на чужбине, он почувствовал себя одиноким, то ли ее ласковая, немного грустная улыбка и выражение печали в странных зеленоватых глазах чем-то привлекли его, но он вдруг, сам страшась своего поступка, взял маленькую девичью руку, поцеловал и прижал к пылающей щеке.

3

Как было условлено, Максим Селищев и Петр Бармин, пробираясь из Франции в Испанию, доехали поездом до Байонны, а границу решили перейти пешком. После короткого отдыха они добрались автобусом до подножия поросших густым лесом гор, переночевали в неприметной деревушке, поблагодарили одинокого старика хозяина за ночлег, взяли свои заплечные мешки и медленно пошли по лесной тропе вверх. По их расчетам, до перевала, на который они поднимались, было километров тридцать.

Густой лес примыкал прямо к проложенной в чаще каменистой тропе, лишь изредка перемежаясь неширокими полянами. Высокие старые дубы смыкались над тропой могучими кронами, где-то рядом журчали невидимые ручьи. Подъем был крутой, трудный.

Выйдя на поляну, Максим остановился, вздохнул.

— Давай отдохнем, — сказал он. — Я весь мокрый.

Бармин с готовностью снял туго набитый мешок, налил из термоса горячего кофе, протянул крышку-стакан Максиму:

— Подкрепись, Максим Мартынович!

Оба они, выпив кофе, закурили, мешки подложили под головы и с наслаждением легли.

— Что ж, Петя, — сказал Максим, — вот пошли мы с тобою по новой тропе, а куда нас выведет эта тропа, никто не знает. Только ты, упаси бог, не думай, что я раскаиваюсь или жалею о чем-то… О чем мне жалеть? Вся моя жизнь прошла в скитаниях да в тоске.

Он приподнялся, опершись на локоть.

— И потом… Знаешь, о чем я сейчас думаю? Можно ли нам до конца верить этому болгарину? Он ведь перевернул все наши планы: вместо того чтобы быть вместе с коммунистами у республиканцев, мы, брат ты мой, двигаемся к самой что ни на есть сволочи и вынуждены будем воевать под знаменем, которое ненавидим.

— Я Тодору Цолову верю, — подумав, сказал Бармин. — Опутывать нас какой-то паутиной ему нет резона. Зачем? Что ему до двух людей, которые хотят вернуться на Родину? Не такие мы с тобой шишки, чтобы могли играть большую роль в чьих-то политических замыслах.

— Умом, Петенька, я все это понимаю, — глухо сказал Максим. — А вот сердце мое никак не стремится к тем, к кому мы с тобой направляемся…

Он долго смотрел на проплывающие в небесной лазури облака, слушал заливистое посвистывание лесной птицы, и все его мысли были там, в России, где жила его дочь, любимая его Тая. Он хотел представить, какой она стала за шестнадцать лет, но Тая до сих пор казалась ему маленькой девчонкой, такой, как на фотографии, которую Марина прислала на фронт, сообщив в письме о рождении дочери.

«Так и не довелось мне повидать свое дитя, — подумал Максим, покусывая горькую травинку. — И не знает она, родная моя доченька, где бродит несчастный ее отец и как смертно он скучает по ней…»

— Пора подниматься, Максим Мартынович, — потягиваясь, сказал Бармин. — Солнце вон уже где, а путь наш неближний…

Шли уже часа четыре, посидели немного у ручья, умылись прозрачной холодной водой, наспех поели консервов. С каждым километром идти было все труднее. Острым охотничьим ножом Бармин вырезал две дубовые палки, одну из них протянул Максиму.

— Возьми, — сказал он, — так будет легче…

Когда добрались до перевала, свечерело. Насбирав сушняка, они разожгли костер на поляне, наломали для постелей сосновых веток, согрели кофе.

Бармин подал Максиму флягу:

— Выпей, глоток коньяка не помешает…

Хворост потрескивал в костре, сыпал искрами. Вокруг совсем уже стало темно, потянуло холодом. Путники достали из мешков легкие шерстяные одеяла, набросили их на плечи. Сверху наползал сырой, промозглый туман.

— Ты никогда не был в Сент-Женевьев де Буа? — глядя в огонь, спросил Бармин.

— Не был. А что это?

— Есть такое местечко неподалеку от Парижа, километрах в пятидесяти, — сказал Бармин.

— Ну и что?

— В Сент-Женевьев де Буа одна скучающая миллиардерша, мисс Пэджет, лет семь или восемь назад по совету своей воспитательницы, какой-то старухи эмигрантки, построила для знатных русских беженцев целый дворец, что-то вроде богадельни или приюта для престарелых, — невесело усмехаясь, сказал Бармин. — Этот приют назвали «Русским домом». Простые смертные не могли туда попасть. «Русский дом» был открыт только для самых сановных эмигрантов: князей и княгинь, бывших царских министров, фрейлин ее величества, камергеров, губернаторов, статс-дам и тому подобных.

— Уж не хочешь ли и ты туда податься? — полушутливо сказал Максим. — Княжеский титул у тебя есть, тебе и карты в руки.

Бармин нахмурился.

— Мне приходилось несколько раз бывать в этом доме выживших из ума, жалких людей. Капризная их патронесса время от времени появлялась там с целым обозом жратвы, с цыганскими хорами, которые ублажали стариков песнями. Я ездил туда по просьбе матери, возил посылки какой-то дальней ее родственнице и видел, как и чем живут вконец опустошенные обломки прошлого, никчемные люди, которых еще недавно называли цветом Российской империи.

Обняв руками колени, Максим молча слушал своего молодого друга. Отсветы пламени играли на его смуглом лице.

— Поглядишь на эти человеческие тени и диву даешься, — продолжал Бармин. — Бродят они парами по коридорам своей богадельни или по аллеям парка, вспоминают минувшее, говорят о царских милостях, о высочайших подарках, перемывают косточки живых и мертвых знакомых, шаркают подагрическими ногами и, кажется, даже не представляют, почему в России произошла революция, кто такие большевики. Куда там! Они все еще думают о своих поместьях, подсчитывают, сколько задолжали им сиволапые мужики, пытаются угадать, кто из них получит новый высокий пост после возвращения к родным пенатам и как будет обласкан его или ее величеством.

— Дуроломы они все, твои князья, — сказал Максим, — и самые настоящие паразиты, только и знали кровь из народа сосать.

— Мое счастье, что я это понял, хотя и имею сомнительную честь принадлежать к известной княжеской фамилии, — сказал Бармин.

— Ты не в счет, — сказал Максим, — ты совсем другое дело.

— Почему же другое дело? — сказал Бармин. — Мои деды и прадеды были такими же, как ты говоришь, паразитами. Были, конечно, среди них и честные люди, воины, которые верой и правдой служили России, сражаясь с полчищами татар, с польскими панами, со шведами, умирали на Бородинском поле, но таких было немного, а все остальные жили тем, что драли с мужиков три шкуры, проматывали денежки в Парижах да в Ниццах.

Костер догорал. Сквозь пелену холодного тумана размытым пятном светилась луна. На траву пала роса. Где-то неподалеку, шурша галькой, журчал в своем каменистом ложе ручей. Завернувшись в одеяла, путники легли, но еще долго до Максима доносился тихий голос Пети Бармина:

— Там, в Сент-Женевьев де Буа, рядом с «Русским домом» — кладбище, куда один за другим навечно переселяются обитатели этого дома, ничего не понявшие изгнанники… Над их иссохшими телами священники служат панихиды, кто-то плачет у могильных ям, кто-то театрально прикладывает к глазам застиранные платочки, и никто не может сказать, зачем они жили, какую пользу принесли людям и каким словом помянут их живые…

Утром, торопливо выпив кофе с коньяком, Максим и его спутник стали спускаться по южным склонам. К полудню они уже были на земле Испании и удивились тому, что их не встретила пограничная стража. За весь день они увидели только одного человека, старого пастуха с собакой, который пас на склоне стадо коз. Они посидели со стариком, съели по кусочку козьего сыра, но разговор у них не получился, потому что пастух не понимал французского языка, на котором с ним пытался объясняться Бармин.

Только перед вечером Максим заметил на опушке редкого леса кавалерийский разъезд — десяток вооруженных карабинами всадников.

— Вот они, наши дорогие друзья, — настороженно сказал Максим. — Встречают нас почетным караулом. Объясняйся с ними ты, Петя, только держись смелее…

Они пошли навстречу разъезду. Всадники остановились. Впереди, на поджаром гнедом муле, подбоченясь, сидел немолодой толстый офицер в темных очках. Бармин, а следом за ним Максим небрежно коснулись пальцами полей измятых шляп.

— Добрый вечер, сеньор, — по-французски сказал Бармин. — Мы русские офицеры из Парижа, нам необходимо попасть в штаб генерала Мола. Мой друг, мсье Селищев, и я, князь Петр Бармин, очень устали, голодны, и мы очень просим вас, господин офицер, доставить нас в штаб побыстрее…

Толстый офицер в очках внимательно слушал уверенную речь Бармина, он не очень хорошо знал французский, но уловил в голосе русского аристократа оттенок властности и потому спросил как можно вежливее:

— У вас, князь, документы есть?

— Конечно есть, — сказал Бармин. — Но нам приказано предъявить их только в штабе господину полковнику фон Хольтцендорфу.

Офицер подумал, потом повернулся в седле, что-то сказал солдатам. Два солдата нехотя слезли с мулов.

— Садитесь, господа, — помогая себе жестом, проговорил по-французски офицер. — Тут недалеко. Вы поужинаете, и автомобиль доставит вас куда следует…

Бармин и Максим вскочили на мулов, поехали рядом с офицером. Через час добрались до просторного лесного барака. У входа в барак тускло горел фонарь и прохаживался молчаливый часовой с карабином. У толстого офицера была в бараке своя, отделенная от солдат дощатой перегородкой комната, куда он пригласил гостей. Через полчаса высокий худой марокканец в феске принес им поджаренный на вертеле бараний бок и огромный кувшин вина.

За ужином толстяк испанец много пил, радушно потчевал Максима с Барминым, быстро опьянел и стал бормотать, с трудом подбирая французские слова:

— Не позже чем через месяц мы вдребезги разобьем социалистов и коммунистов. Они у нас попляшут, предатели. Их с потрохами закупила красная Россия. Н-но мы им покажем, мерзавцам, что т-такое великая Испания. С нами фюрер Гитлер и дуче Муссолини. С нами весь мир…

Бармин дипломатично поддакивал офицеру, кивал головой, а Максим сидел молча, угрюмо слушал хвастуна. Тот осовел совсем, стучал кулаком по столу и хрипло бормотал:

— Мы красных негодяев в плен не берем… Как только они нам попадутся, мы их… А чего с этой сволочью церемониться? Мы их всех втопчем в землю…

После полуночи появившийся в дверях высокий марокканец бесцеремонно потряс за плечо пьяного своего командира:

— Автомобиль прибыл.

Максим с Барминым простились с сонным начальником разъезда, тот покровительственно похлопал князя по спине и сказал марокканцу:

— Передай Мануэлю, пусть везет господ офицеров прямо в Бургос, в штаб…

Однако, несмотря на опьянение, начальник разъезда, видимо, еще с вечера приказал двум солдатам сопровождать своих неожиданных гостей. Бармин и Селищев поняли, что это не столько почетный эскорт, сколько приставленный к ним караул, которому дано задание доставить их по назначению.

Рассвет застал путников в дороге. Шофер вел автомобиль с сумасшедшей скоростью. Оба солдата, по виду крестьянские парни, упорно молчали. Слева и справа проносились деревни, монастыри с высокими башнями, небольшие, недавно убранные поля, и всюду расстилалась сухая, красноватая, угрюмая земля.

В Бургосе автомобиль остановился у приземистого дома на берегу реки. Солдаты проводили Максима с Барминым на второй этаж и с рук на руки сдали штабному офицеру. Тот нудно и строго расспрашивал их, кто они, откуда, но, услышав от Бармина, что им нужен полковник Хольтцендорф, тотчас вскочил, подтянулся, позвонил кому-то по телефону и сказал любезно:

— Пойдемте, пожалуйста, полковник вас ждет…

Офицер довел их до окруженного чугунной оградой небольшого особняка. У открытой калитки они увидели двух дюжих парней в спортивных костюмах. Парни сидели на скамье, лениво посасывая апельсины. Испанец что-то шепнул одному из них, тот кивнул, поднялся и сказал, коверкая французский язык:

— Пойдемте.

Максим с Барминым пошли за плечистым парнем. В доме царил порядок: тщательно натертые полы блестели, кресла и стулья были расставлены по своим местам, на круглом полированном столике в хрустальной вазе алели розы.

Парень негромко постучал в закрытую дверь, буркнул коротко:

— Входите.

Из-за массивного письменного стола поднялся и пошел навстречу русским высокий, стройный человек с холодными голубыми глазами. Одет он был щеголевато: безукоризненно разглаженный серый костюм, крахмальная сорочка, строгий галстук — все на нем блистало чистотой и аккуратностью. Пристально взглянув на посетителей сквозь дымчатые стекла очков, он сдержанно сказал:

— Вальтер фон Хольтцендорф к вашим услугам.

Голос у него был низкий, приятный. Движением руки отпустив офицера-испанца, Хольтцендорф сдержанно улыбнулся и сказал на чистейшем русском языке, в котором едва улавливался немецкий акцент:

— Садитесь, пожалуйста. Я вас ждал еще вчера. Тодор Цолов предупредил меня о вашем выезде. Признаться, я уже начал беспокоиться. Документов мне предъявлять не надо. У меня есть ваши фотографии.

Усадив гостей в мягкие кресла, он приоткрыл дверь, огляделся и коротко сказал кому-то:

— Дай нам вина и яблок, Лони. — Повернувшись к гостям, добавил: — Здесь мы можем говорить спокойно. В доме сейчас никого нет, кроме моей жены. Да, жены… Она решила ехать со мной в Испанию, и я согласился с ней.

Полковник фон Хольтцендорф сел в кресло, подвинул Селищеву и Бармину карту, на которой синими и красными флажками были отмечены позиции республиканцев и войск генералов-мятежников.

— Положение республиканской армии ухудшается с каждым днем, — озабоченно сказал Хольтцендорф. — Вот посмотрите: на юго-западе, со стороны Кадиса и Севильи, наступает армия генерала Кейпо де Льяно. На западе, в направлении от Саламанки к Мадриду, рвется так называемая армия «Тахо», а с севера — большая армия генерала Мола. Таким образом, республиканские войска почти на всем протяжении окружены. Правда, защитники Мадрида сражаются отлично, но, видимо, их героизм лишь отсрочит поражение республиканцев.

— Вы считаете, что гибель республики неизбежна? — спросил Бармин.

Вальтер фон Хольтцендорф склонил голову над картой.

— Видите ли, — сказал он, — республиканские войска и мятежники воюют в неравных условиях. Снабжение армий генерала Франко оружием и боеприпасами осуществляется в широком масштабе не только морскими путями, но и через Португалию. Гитлер и Муссолини ничего не жалеют для мятежников. Военные корабли Гитлера задерживают направляющиеся к Испании советские суда, безнаказанно хозяйничают в Средиземном море.

Откинув тяжелую портьеру, в комнату вошла красивая белокурая женщина с большим подносом в руках. Мужчины поднялись.

— Знакомьтесь, господа, — сказал Хольтцендорф. — Это Лони, моя жена, мой друг, бессменный секретарь и мужественный телохранитель. На всякий случай должен предупредить, что Лони довольно прилично знает русский язык, так что ваши комплименты в ее адрес она поймет и, как каждая женщина, будет очень рада.

— Нам это вдвойне приятно, — галантно сказал Бармин.

Лони поставила на стол бутылку старой мадеры, фрукты и отливающие масляным блеском черные маслины.

— Не слушайте Вальтера, господа, — улыбаясь, сказала она. — В моем присутствии он всегда шутит, и я стала понимать: чем опаснее обстановка, тем веселее становятся его шутки.

— Это князь Петр Бармин, Лони, а это настоящий донской казак, хорунжий Максим Селищев, — сказал Хольтцендорф. — Они приехали по рекомендации Тодора Цолова и, значит, станут нашими друзьями.

Смакуя крепкую мадеру, Максим спросил:

— Откуда у вас, господин полковник, и у вашей супруги такое отличное знание русского языка? Надеюсь, это не секрет?

— Никакого секрета здесь нет, — сказал Хольтцендорф. — В ту пору, когда ваш последний император еще восседал на троне, мой отец был одним из секретарей германского посольства в Петербурге. До войны четырнадцатого года я учился в русской гимназии, таково было желание отца. Почти все мои товарищи были русскими. Мы вместе читали, вместе развлекались. Даже во время войны, когда наше посольство покинуло Петербург и мы вернулись в Германию, отец нанял мне учителя русского языка из военнопленных. Этот человек оказался большевиком. Надо сказать, он за три года многому меня научил, и отнюдь не только языку. Ну, а что касается Лони, то это уже моя школа, и, поскольку я был добросовестным учителем, а Лони внимательной ученицей, в ее успехах вы не преминете убедиться.

Максим понял, что полковник Хольтцендорф многое недоговаривает, и счел дальнейшие вопросы неуместными. Он только спросил:

— Как же определимся мы с князем и в чем будет заключаться наша работа?

Взгляд Хольтцендорфа стал острым и напряженным.

— Жить вы будете пока здесь, в Бургосе. Квартира для вас подобрана, — сказал он. — Я вас зачислю сотрудниками немецкой военной разведки — абвера — с соответствующим вознаграждением в испанских денежных знаках. Однако Бургос останется только вашей базой, где время от времени вы сможете отдохнуть. А ездить вам придется по всем фронтам и даже, когда это понадобится, переходить линию фронта, чтобы связаться с одним человеком в Мадриде. Об этом мы, господа, еще поговорим. — Он посмотрел на жену, улыбнулся. — Вы, конечно, удивитесь тому, что я веду с вами разговор в присутствии Лони. Это не случайно. Все материалы, которые вам необходимо будет передать мне, вы, если меня не окажется дома, можете передавать ей. Однако я должен объяснить еще одно обстоятельство: дело в том, что значительно большее количество необходимых республиканцам данных вы будете получать у меня или у Лони и переносить их по назначению через фронт.

— Насколько я понял, нам придется выполнять обязанности связных между вами и тем человеком в республиканских войсках, которого вы нам укажете? — спросил Бармин.

— Вы поняли правильно, — сказал Хольтцендорф, — но вместе с тем, бывая в войсках мятежников, вы и сами будете видеть многое, что может принести пользу республиканцам.

— Человек, с которым мы свяжемся по ту сторону, испанец? — спросил Максим.

— Нет, — сказал Хольтцендорф, — это советский коммунист, полковник Яков Ермаков, известный у республиканцев под французской фамилией Жак Жерну. Он хорошо известен Тодору Цолову.

Слушая полковника фон Хольтцендорфа, Максим думал о том, что привык воевать на поле боя, в открытую, видя врага своими глазами. Стремясь загладить свою вину, он и здесь, в Испании, собирался сражаться в республиканских войсках, как положено солдату. Теперь же в силу непонятных ему и не совсем приятных обстоятельств он вынужден будет маскироваться, выполнять совсем не то, что он хотел, играть какую-то недостойную, как ему казалось, роль, и он, думая обо всем этом, стал жалеть о том, что согласился на предложение Тодора Цолова и должен сейчас выслушивать указания немецкого офицера, которого он, Максим Селищев, видит впервые в жизни.

— Мне хотелось бы, господин полковник, задать вам один важный для меня вопрос, — сказал Максим, глядя в сторону. — Понимаете, в свое время меня учили воевать лицом к лицу с врагом. Мне будет трудно надеть на себя чью-то чужую личину, каждый день прятаться от самого себя. Вот я и хотел спросить вас честно: не лучше ли будет, если я перейду линию фронта, останусь у республиканцев и буду воевать как солдат?

В комнате наступило молчание. Бармин с сочувствием смотрел на своего друга, Лони тоже. Брови Хольтцендорфа хмуро опустились…

— Мне не очень легко ответить на ваш вопрос, — сказал он. — Вы, конечно, вправе поступить как вам угодно. Заставить вас принять то или иное решение не может никто. Насколько я понимаю, ваша цель заключается прежде всего в том, чтобы принести наибольшую пользу Советской России. Путь, который предложил вам Тодор Цолов, сложный и очень опасный путь, но он ведет к цели, которую вы поставили перед собой, и, я в этом убежден, именно этот путь приведет вас на Родину.

Максим опустил голову, махнул рукой:

— Хорошо. Я постараюсь выполнить все, что нужно. Я ведь спросил просто так, проверяя себя. И потом, мне не хотелось скрывать от вас…

Его перебил пронзительный звонок у входной двери. Полковник Вальтер фон Хольтцендорф посмотрел на часы и сказал, понизив голос:

— Прошу, господа, прекратить разговор. Это штурмбаннфюрер СС Конрад Риге, агент Гиммлера…

4

В этот пасмурный день поздней осени Андрей Ставров с ружьем на плече бродил по густым зарослям обреченного на умирание леса. Его надлежало выкорчевать, а вместо изуродованных, давно забытых людьми верб, тополей, вязов посадить фруктовый сад.

Одетый в ватную стеганку, подпоясанную тяжелым патронташем, Андрей медленно пробирался сквозь сплетения ветвей, переходил глубокие водомоины, на дне которых тускло блестели тронутые мшистой прозеленью остатки воды.

Черно-пегая сука-пойнтер, где-то добытая Егором Ивановичем и названная им отнюдь не английской кличкой Милка, высунув язык, носилась по кустам, замирала в стойке, почуяв дразнящие запахи куропаток, а когда с резким хлопаньем крыльев стаи сторожких птиц взмывали вверх и исчезали за кустами, Милка с презрением и укоризной смотрела на молчаливого охотника.

Все вокруг являло собою печальный вид дикости и запустения. Только черневшие на прогалинах безобразные пни, полусгнившие ошметки щепок да втиснутые в палую листву ломкие от времени сучья напоминали о давних вырубках. По всему было видно, что дятловцы рубили примыкавший к станице лес кому как хотелось и никогда не прочищали его. В кривых стволах старых обезлиственных верб зияли черные, затянутые паутиной дупла, видны были серые, опустевшие к осени осиные гнезда. Сотни мертвых деревьев когда-то повалили бури, их стволы заросли бурьяном, и при первом прикосновении они рассыпались рыжим прахом.

То тут, то там, меж полуобнаженных корней, виднелись лисьи норы, валялись белые, обглоданные кости и куриные перья. В непроходимой чаще терновника, который густыми купами рос на полянах, жили еноты. Один из них, спугнутый Андреем, лениво оглядываясь, пробежал рысцой мимо и сник в овражке.

По ветвям с оголенной корой, по источенным, будто осыпанным оспой стволам Андрей сразу определил: каждую весну и лето в запущенном людьми лесу плодились и грызли древесину мириады прожорливых личинок короеда, усача-дровосека, шелкопряда, тянули древесные соки мясистые паразиты-трутовики, и лес медленно умирал. Зато здесь, в его гущине, по склонам неглубоких оврагов, в заросших полынью водомоинах, в колючем терновнике находили себе пристанища волки, лисы, еноты, хори. Они совершали набеги на колхозные овчарни и птичники, а волчьи стаи, как рассказывали дятловцы, не прочь были иногда полакомиться и станичными дворовыми собаками. Для зверей тут был рай. Но сколько трудов должны были положить люди для того, чтобы выкорчевать огромный участок полумертвого леса и на его месте посадить фруктовый сад!

Андрей Ставров думал об этом, присев на пенек и посматривая на устало легшую рядом собаку. Вскоре после приезда в Дятловскую он послал докладную записку в райисполком, в которой пытался доказать, что, возможно, остатки леса еще можно спасти и что подготовка участка под сад при такой захламленности земли обойдется очень дорого. Ему ответили, что погибший лес является рассадником вредителей и не подлежит восстановлению, а вопрос о посадке сада решен в связи с организацией плодоовощного совхоза.

Надо было принимать от председателя ликвидируемого колхоза землю, скот, лошадей, подсчитать все, что совхоз должен был уплатить колхозникам. Директор совхоза еще не появлялся, он сдавал свое предприятие где-то в Крыму, главный агроном тоже не приехал, зато в Дятловской каждый день бывали товарищи из райкома партии и райисполкома, они требовали, чтобы агроном Ставров, как единственный представитель совхоза, взял на себя ответственность за перестройку дятловского хозяйства и ежедневно докладывал районным организациям обо всем, что делалось.

Андрея утомляла эта административная суета. Он с нетерпением ждал приезда директора и главного агронома, чтобы заняться наконец своими делами. Надо было подготовить трудный, чуть ли не метровой глубины, плантаж под посадку сада, добыть в питомниках саженцы фруктовых деревьев, притом обязательно лучших сортов. Сейчас, сидя в безжизненном лесу, он думал о том, какую тяжелую работу необходимо проделать, чтобы очистить под сад огромный участок: вырвать из земли множество мертвых пней, зараженных тополей и верб, засыпать и выровнять все овраги и водомоины, глубоко перепахать землю…

Заметив, что Милка вскочила, насторожив уши, Андрей поднялся, прислушался. До него едва донесся протяжный крик, и ему показалось, что его зовет Наташа. Через две-три минуты он явственно услышал ее зов:

— Андре-ей Дмитри-и-евич! А-ууу!

— Я здесь! Иду! — отозвался Андрей.

В короткой курточке и резиновых сапожках, Наташа бежала ему навстречу, щеки ее разрумянились, карие глаза блестели, повязанные лентами косички торчали в разные стороны. Она остановилась перед Андреем как вкопанная и проговорила, тяжело дыша:

— Ой, как я упыхалась.

— Что случилось?

— Вас там ищут. Приехал этот ваш начальник, директор или как его… веселый такой дядька, одно знает — посмеивается. Это он меня послал за вами. Беги, говорит, тащи своего квартиранта домой. Хорошо, что я видела, какой вы дорогой пошли…

— Ну что ж, пойдем поглядим на веселого дядьку. Я его давно жду, — сказал Андрей.

Еле поспевая за Андреем, отмахиваясь от Милки, Наташа хваталась рукой за его патронташ и на бегу рассказывала:

— Он, этот директор, все расспрашивал про вас: молодой вы или старый, да есть ли у вас жена, да есть ли дети, да не скучно ли вам в нашей Дятловской… Прямо слушать было смешно, будто милиционер допрос снимал… Спрашивает, а сам, правда, смеется…

Дома Федосья Филипповна сказала Андрею, что его ждут в стансовете, и Андрей, сняв патронташ и ружье, сразу отправился в стансовет. В наполненной табачным дымом холодной комнате сидели трое: председатель Совета Михей Никифоров, бывший председатель недавно ликвидированного колхоза Митрофан Федотович Залужный — их Андрей уже знал, — третьим, как понял Андрей, и был директор нового совхоза, худощавый высокий блондин с насмешливым выражением лица. При появлении Андрея он поднялся, прищурил глаза и сказал, протягивая руку:

— Давай знакомиться, товарищ Ставров. Моя фамилия Ермолаев, зовут меня Иван Захарович, год рождения тысяча девятьсот шестой, по национальности русский, член партии с тридцатого года, женат, двое детей, под судом и следствием не был. — Он выпалил все это на одном дыхании и добавил: — Если будут вопросы, задавай их вообще сразу. О тебе, Андрей Дмитриевич, дятловские начальники успели мне все рассказать, так что, можно сказать, мы уже познакомились.

По кипе бумаг на столе и множеству окурков в консервной банке Андрей догадался, что Ермолаеву уже даны исчерпывающие сведения о хозяйстве, которое тому надлежало принять. А по насмешливо-кислой улыбке директора понятно, что он не в восторге от того, что ему пришлось услышать.

— Танцевать от радости, Ставров, нам тут с тобой вообще не придется, — сказал Ермолаев. — Местных рабочих у нас наберется человек триста. Из них, считай, десятка три-четыре лодырей, воров да браконьеров, которые, видно, по давней дятловской традиции привыкли, чтоб на них бабы работали. А сами они по ночам колхозное добро растаскивали или рыбу в Дону ловили и на городских базарах продавали. — Он почти весело положил руку на плечо Михея Петровича. — Правильно я говорю, дорогой дятловский атаман?

— Оно, конечное дело, можно сказать, почти что правильно, — смущенно сказал председатель. — А только куды ж нашим казакам было деваться, ежели колхоз работал хуже некуда и люди ни черта на трудодень не получали? Тут хоть кто хочешь воровать пойдет.

— Слыхал, агроном, как здорово объясняет положение станичный атаман? — засмеялся Ермолаев. — Они тут, видно, хотели, чтоб на полях за них святой дух работал. А на трудодни сами себе по ночам начисляли…

— Что ты, Иван Захарович, думаешь о количестве выделенной совхозу земли? — спросил Андрей. — Не многовато ли нам будет шесть тысяч гектаров? Разве плодоовощной совхоз, если мы не будем заниматься зерновыми, поднимет такую махину?

— Зерновыми, дорогой агроном, нас все равно заставят заниматься, — сказал Ермолаев, — тут уж никуда не денешься. Не будет же земля гулять, да и животноводство надо обеспечивать. А вот когда твой сад начнет плодоносить и прибыль совхозу давать, тогда и посев зерновых можно сократить, а излишки земли соседям отдать, чтобы совхоз наш плоды да овощи выращивал, а не занимался всем понемножку.

Флегматичный Митрофан Залужный, незадачливый председатель дятловского колхоза, который сам большую часть времени проводил на Дону с сетками и вентерями, спросил глуховато:

— Куды ж теперича мне подаваться, товарищ директор? Из Дятловской уезжать жинка не хочет, мы с нею местные, станичные, у нас тут хата своя и все такое прочее.

Ермолаев пожал плечами.

— О твоей работе, Митрофан Федотович, мы еще поговорим, посоветуемся. Если хочешь, я могу назначить тебя управляющим полеводческим отделением. Но временно… Если бросишь свои браконьерские штучки и вообще перестанешь потакать ворам да лодырям, тогда утвердим на этой должности. То же самое я могу сказать и работникам бухгалтерии. Пусть пока каждый остается на своем месте, совхозу кадры нужны…

В просторной комнате стансовета в этот день накурили так, что пришлось открыть форточки, из которых дым валил клубами. Потом, когда стемнело, Михей Петрович зажег керосиновую лампу. Разговор продолжался до полуночи.

Ночевал Ермолаев у Залужного. А весь следующий день вместе с назначенной райисполкомом комиссией и уполномоченными из края принимал от Залужного хозяйство. Еще с рассвета зарядил нудный осенний дождь, под ногами хлюпали лужи. Ветхий, еле прикрытый соломой коровник, в котором горбились от холода мокрые коровы, такой же телятник, грязные, с обгрызенными краями корыта. В свинарнике худые, нечищеные лошади, разбросанные за станицей ржавые тракторные плуги и сеялки, старые колодцы с подгнившими деревянными срубами — все это произвело на Ермолаева самое мрачное впечатление. Он шлепал по грязи в огромных резиновых сапогах Залужного, сопел, крякал, но издевательская усмешка не сходила с его чисто выбритого лица.

— Д-да-а! — выдохнул он. — Дохозяйничались! Лучше бы уж строить совхоз на голом месте, чем принимать такую красоту…

Однако принимать надо было, и, когда все акты и необходимые документы были подписаны, а члены комиссии, пообедав у Михея Петровича, уехали, Ермолаев, посмеиваясь, похлопал Андрея по плечу:

— Так говоришь, садовод, надо корчевать твои африканские джунгли? Тут, братец ты мой, в самой станице такие джунгли, что не знаешь, с чего начать. Но вешать нос вообще не будем и плакать не будем.

Иван Захарович Ермолаев понравился Андрею. Был он нетороплив, умен, а в его насмешливости скрывалось желание под видом шутки откровенно сказать людям все, что он о них думает, может, даже самые резкие слова, которые не казались обидными, потому что произносились с обезоруживающей улыбкой. Заметил Андрей и то, что директор отличался постоянным стремлением все видеть в черном свете, но это, как видно, тоже помогало ему держать подчиненных в состоянии постоянной неудовлетворенности и подталкивало их к работе.

Временное жилье Ивану Захаровичу отвели в деревянном домике станичной библиотеки.

— Вы уж сразу ставьте и вторую койку, — сказал Иван Захарович, — получена телеграмма от главного агронома, послезавтра он приедет. А весной мы построим дома для совхозных специалистов, тогда освободим ваш культурный очаг…

Андрею директор сказал:

— Вот прибудет главный агроном — и тебе, дорогой садовод, станет легче.

— А что он за человек? — спросил Андрей. — Ты его знаешь?

— Как самого себя, — сказал Ермолаев. — Мужик образованный… Любена Георгиевича Младенова знают по всему Южному берегу Крыма. Он сам вообще из болгар. Из тех, что бежали в Россию от турецкой резни. Таким был прадед Младенова, а уже дед его и отец родились у нас. Между прочим, отец нашего главного агронома Георгий Младенов был большевиком. Его повесили врангелевцы.

В Дятловскую Любен Младенов приехал без семьи. Ставров и Ермолаев встречали его на пристани.

Когда он по сходням катера спустился на берег вместе с другими приезжими, Андрей сразу его узнал по описанию Ермолаева. Был он коренаст, кругл лицом, чернобров. В отличие от директора Любен Георгиевич оказался молчаливым, даже, как показалось Андрею, несколько замкнутым человеком. И говорил он мало, и улыбался редко и скупо, но, когда начал расспрашивать Ивана Захаровича о новом совхозе, о его землях и планах, сразу стало понятно, что главный агроном отлично знает свое дело и что с ним работать будет легко. Приехал он с одним тощим чемоданом и поселился вместе с Ермолаевым в библиотечной комнатушке.

— Ничего, Любен, до весны потерпим, а там и жен своих с детишками привезем, — утешил его Иван Захарович.

Дни шли своим чередом, и, когда над станицей замелькали первые снежинки, в доме, который занимало бывшее колхозное правление, уже разместилась контора нового совхоза. Казалось, в Дятловской продолжалась привычная жизнь: доярки, птичницы, телятницы, свинарки, конюхи, как и прежде, с утра шли на свои фермы; в комнате бухгалтерии пощелкивали костяшки счетов. Однако дятловцы удивлялись тому, что им стали выписывать денежную зарплату, что предложили вступить в профсоюз, что стали называть рабочими.

Ермолаев с Младеновым решили приступить к раскорчевке леса и подготовке плантажа весной, а саженцы фруктовых деревьев высаживать следующей осенью. Андрею Ставрову вменили в обязанность обдумать и точно определить сортимент яблок, груш, слив, черешни, вишен, абрикосов, которые наиболее подходили бы к почвам и климату Придонья. Подолгу вечерами просиживал он над книгами.

В конце ноября Андрей получил от Ели долгожданную телеграмму, в которой было написано, что она соскучилась, решила хоть несколько дней пробыть у него в совхозе и посмотреть, как он живет. Дон в эту пору уже стал, по льду реки ходили люди, но перед самым приездом Ели наступила оттепель, снег подтаивал, на проложенных станичниками и обозначенных вешками ледяных тропинках заблестели лужи.

Андрей рассчитал, что Еля должна быть на левом берегу Дона в воскресенье после полудня. Накануне он попросил Федосью Филипповну приготовить обед повкуснее, с помощью Наташи убрал свою тесную комнатенку, помыл голову. Утром проснулся пораньше, побрился и загодя пошел к Дону.

День был пасмурный, сырой. С неба лениво опускалась на лед реки холодная кисея, и нельзя было понять, дождь это или снег. В прибрежном лесу надсадно каркали вороны. С резиновыми сапогами под мышкой — он взял их для Ели у Егора Ивановича — Андрей шагал по песчаному берегу, радовался предстоящей встрече с женой, и настроение у него было праздничное.

Услышав конское фырканье, Андрей бросился по лесной дороге навстречу и тотчас же увидел Елю. Она сидела в санях-розвальнях, вытянув ноги в расшитых узорочьем меховых сапожках, одетая в синий плащ с капюшоном, наброшенный поверх теплого пальто. Когда кучер остановил взмыленных лошадей, Еля отряхнулась от соломы и, улыбаясь ярко накрашенным ртом, сказала:

— Ну, здравствуй, милый муж! Ты доволен моим приездом?

Андрей кинулся к ней. Она звонко смеялась, пряча губы от его поцелуев и подставляя то одну, то другую влажную щеку.

— Хватит, сумасшедший, — отрывисто прошептала Еля, сжимая руку Андрея. — Человек вон смотрит!

Заплатив на радостях флегматичному кучеру сверх всякой меры, Андрей взял из саней два тяжелых чемодана.

— Пойдем, Елка! — ошалев от восторга, закричал он. — Сейчас с тобой будем переплывать Дон, только сначала сними свои унты, надевай резиновые сапоги, а то промочишь ноги.

Сапоги были мужские, тяжелые. Еля остановилась, насмешливо посмотрела на мужа.

— Изящные сапожки! Я же в них на чучело буду похожа. Увидят люди и скажут: ну и жена у агронома!

— Тут балов и званых вечеров нет. И по Дону — не по паркету идти, лед мокрый. Так что давай ногу!

Она засмеялась, сказала с шутливым упреком:

— Ты как с лошадью со мной обращаешься.

Андрей снял с нее меховой сапог и поцеловал обтянутое тонким чулком полное колено. Она легонько ударила его перчаткой по щеке.

— Пошли, звереныш, еще успеешь…

Дон переходили осторожно. Андрей шел впереди с чемоданами, Еля сзади, всматриваясь в темные крыши станичных домов под хмурым небом, в покосившиеся плетни, в кривые, протоптанные скотом тропы на крутом берегу. Оглядываясь, Андрей заметил, что улыбка у Ели исчезла, а лицо стало грустным. Когда шли по улице, Еля с трудом вытаскивала ноги из грязи.

— А вот весной, — торопился утешить Андрей, — весной, говорят, тут красиво: улицы чистые, зелени много…

— Да, я понимаю, — сказала Еля, опуская глаза.

По дороге она рассказала Андрею, что ее отцу и матери удалось переехать на Дон, что они получили хорошую квартиру в центре города.

— Папа сразу же пошел работать на машиностроительный завод, — сказала Еля, — а мы с мамой привели квартиру в порядок и живем все вместе. Так что ты обо мне с Димкой не волнуйся…

Федосья Филипповна встретила жену своего квартиранта ласково, помогла ей раздеться, поставила на табурет миску с теплой водой, подала чистое полотенце и смущенно приговаривала, как будто в чем-то была виноватой:

— Вы уж не обижайтесь, пожалуйста, у нас все по-простому, по-деревенски. Андрей Митрич вроде привык, а вы, я не знаю, как вам у нас покажется.

— Ради бога, не беспокойтесь, хозяюшка, — сказала Еля. — Поверьте, у вас очень хорошо, а потом, я ведь приехала ненадолго, всего на два дня…

В отличие от матери Наташа при появлении Ели сразу забилась в угол, за печку, и, бесцельно положив на колени какую-то книжку, следила за гостьей с явной неприязнью. Это вначале удивило Андрея, но потом он перестал обращать внимание на девчонку.

Расчесывая волосы и поглядывая в подслеповатое зеркало на стене, Еля рассказывала:

— Ты не представляешь, какой Димка стал потешный. Дед учит его правильно выговаривать «эр», так он целыми днями ходит и трещит, как трещотка: рр-ррр! И сам страшно доволен, что у него удачно получается. О тебе часто спрашивает, все допытывается, где наш папка. Два раза ангиной болел, но бабушка его быстро вылечила.

Когда стали садиться за стол, Наташа вдруг выскочила из своего закутка, набросила на плечи платок и убежала, крикнув матери:

— Я есть не хочу!..

— Что это с ней сегодня? — спросил Андрей.

Федосья Филипповна махнула рукой:

— Бог ее знает! До девчат, должно, подалась. Нехай идет, после пообедает.

За обедом Андрей рассказывал о совхозе, хвалил Ермолаева и Младенова, Федосья Филипповна непрерывно подкладывала Еле то обжаренное крылышко курицы, то соленый огурчик и, стоя сбоку и сложив руки на животе, застенчиво упрашивала:

— Кушайте, пожалуйста, не гребуйте нашим обедом, а ежели чего не так, извиняйте.

Андрей глаз не спускал с Ели, любовался ею и думал о том, какое ему выпало в жизни счастье. «И в самом деле, чего еще человеку нужно? — думал он. — Вот рядом со мной сидит она, моя красивая Елка, моя жена, вместе с которой уже много пройдено и еще больше доведется пройти. Что с того, что у нее есть свой характер, свои капризы? Пусть эти капризы, и ее избалованность, и кокетство мне не нравятся, но они не приносят вреда никому. У нас с ней сын, которого мы любим. Подрастет он немного, станет чуточку разбираться в жизни, и мы начнем с ним по-своему перевоспитывать нашу королеву, и она станет другой…»

После обеда Андрей показывал Еле станицу. Они ходили по улицам, потом вышли на заснеженный луг, осмотрели коровник и конюшню.

— Помнишь, как я тебя учил верхом ездить? — спросил Андрей.

— Помню, я очень боялась тогда.

— Боялась ты зря. Я оседлал для тебя самую спокойную лошадь.

— Да, я помню, она была очень спокойная и славная, но я все-таки боялась. А ты еще всякие штучки тогда выкидывал, через поваленные деревья на лошади прыгал.

Андрей засмеялся, сказал грубовато:

— Это я перед тобой выкобенивался, понравиться тебе хотел.

— Давно это было, лет десять, пожалуй, прошло.

— Да, около десяти…

Сжав Елину руку выше локтя, Андрей добавил:

— Но я люблю тебя, Елка, по-прежнему, как тогда.

— Это когда ты в знак своей любви резал себе руку ржавым ножом? — сказала Еля. — Помнишь, там, в лесу? Боже, какой ты был дикарь!

Так они ходили по станичным улицам, вспоминали прошлое, и эти воспоминания пробуждали в них грустную нежность, влекли друг к другу, как всегда бывает после разлуки. Стоявшие у калиток дятловцы, мужчины и женщины, здоровались с Андреем, а Елю провожали любопытными взглядами.

Уже вечерело, когда Андрей довел Елю до Матвеева кургана и показал с его вершины темный, безжизненный лес.

— Это все будем корчевать, — задумчиво сказал он. — А потом посадим сад. Лет через пять никто не узнает этих гиблых мест. Зацветут здесь молодые яблони, груши, вишни. Деревья высадим ровными, как струна, рядами, стволы их всегда будут чистыми, побеленными. В саду поставим пасеку, зажужжат тут пчелы, будут летать в океане белых цветов. Потом нальются соком плоды…

Еля с улыбкой смотрела на мужа.

— Ты что, поэму мне читаешь?

— Почему поэму? Так будет, — сказал Андрей.

Когда возвращались домой, Еля неожиданно спросила:

— Скажи, тебе очень нравится твоя Дятловская?

— Пока не очень, — помедлив, сказал Андрей, — а придет время, она станет другой. Тогда, наверное, понравится.

— И долго ты думаешь тут жить?

— Странный вопрос. — Андрей пожал плечами. — Сколько понадобится, столько и буду жить. Здесь меня ждет большая, трудная работа. Ты знаешь, как я люблю землю. Я ведь вырос на земле, в деревне. Помнишь Огнищанку? Она до сих пор мне снится. Ты вот сказала, что я поэму тебе читаю, а я-то, дорогая Елочка, уже сейчас вижу этот несуществующий сад. Понимаешь? Вижу!

— Я понимаю, — печально сказала Еля. — Но мне почему-то приходит на память этакая поговорка: пока взойдет солнце, роса очи выест…

Домой они возвращались молча. У калитки Андрей остановил Елю, обнял ее и заговорил тихо:

— Я знал, что тебе здесь не понравится. Это не город. Тут, в Дятловской, нет электричества, нет театров, асфальтированных улиц, телефонов, нет того, к чему ты привыкла. Но что прикажешь делать, Еля? Я избрал себе профессию агронома, а что ж за агроном без земли? Придется тебе мириться с жизнью в деревне, ничего не поделаешь. И потом, не всегда же мы будем сидеть тут при керосиновой лампе и ходить по колено в грязи…

— Пойдем, Андрей, я устала и хочу спать, — сказала Еля. — Извини меня, но, честное слово, дорога такая трудная. Хорошо, что я Димку с собой не взяла.

Еля уклонялась от разговора. Она понимала, что Андрей сейчас спросит ее о том, когда она думает переезжать в Дятловскую. Между тем жизнь в деревне страшила ее. Несколько лет, прожитых Елей в Пустополье, вспоминались ею как кошмар. Спасаясь от голодной смерти, Платон Иванович и Марфа Васильевна вынуждены были бежать тогда из города в деревню. Это был тысяча девятьсот двадцать первый год. Еле было десять лет. Невылазная грязь… Чадные огоньки свернутых в жгут тряпиц, которые мать опускала в жир, вытопленный из убитых собак и кошек… Твердые, как камень, лепешки с лебедой и опилками… Похожие на мертвецов, худые, озлобленные люди… Толпы нищих, истошный вой женщин, плач осиротевших детей — все это вспомнилось Еле сейчас, и все это она представляла как всегдашнюю жизнь деревни, изменить которую не в силах ничто. И вот теперь, когда этот кошмар стал, к счастью, далеким прошлым, Андрей хочет заставить ее и сына жить в деревне. Он, конечно, будет упрекать ее. Но заслуживает ли она упреков? Разве виновата она в том, что родилась и росла в большом городе? И разве такое уж тяжкое преступление любить театр, музыку, чисто подметенные улицы, парки, фонтаны, цветники, вечерние огни реклам? Разве плохо будет, если их сын, их Димка, будет учиться не в захудалой станичной школе, где, кроме пары колб, наверное, ничего нет, а в школе, где есть кабинеты, лаборатории, спортивные залы? И что же дурного в том, что он вместо пустых развлечений на деревенской улице станет посещать выставки живописи, слушать концерты в филармонии, бывать на литературных вечерах? Почему же этого всего не хочет понять Андрей? Почему он хочет подчинить жизнь жены и сына своему капризу? При желании он мог бы устроиться гораздо лучше, и они жили бы хорошо, дружной семьей, и ничто не омрачало бы их жизни… Сейчас отец с матерью получили просторную квартиру в городе, места в ней хватит на всех. Зачем же забиваться в эту глухую дыру, где только ветер, темень и грязь? Зачем сознательно губить себя?

Так думала Еля, стоя с Андреем у калитки Татариновых. Она ничего не сказала мужу, но он чувствовал ее настроение и по напряженному молчанию понимал, о чем она думает и что пока скрывает от него.

В темноте сеял мелкий, холодный дождь. Шумели невидимые деревья. Тускло светился огонек керосиновой лампы в подслеповатом оконце Федосьи Филипповны.

— Пойдем, Елка, — сказал Андрей, — ты в самом деле устала. Сейчас поужинаем и ляжем спать.

Сняв перчатку, Еля на мгновение коснулась теплой ладонью его лица.

— Не сердись, пожалуйста… меня совсем разморило… Ты брился утром? Да? А уже стал колючий. Помнишь, как маленький Димка говорил? Ко-лю-кайка…

Она шептала бессвязные слова, знала, что в ответ на ласку он зацелует ее, слегка отвернулась, подставляя по привычке щеку, и он стал ее целовать, задыхаясь и радуясь тому, что она снова рядом, и он любит ее, и ничто в жизни их не разлучит.

— Пойдем, Рыжик, — прошептала Еля.

Федосья Филипповна ждала их. Жарко горела печь. У накрытого клеенкой стола сидела Наташа, старательно переписывая что-то из книги в тетрадь, но, как только вошли Еля с Андреем, она быстро глянула на них исподлобья, вскочила и, ни слова не говоря, порывисто взмахнув косичками, убежала в свою комнатушку. Федосья Филипповна убрала со стола Наташины книги.

— Садитесь, кушайте, — сказала она, кланяясь. — Я пышек напекла. А на окошке вон кувшин с молоком…

Поужинали быстро. Андрей думал, что Еля, которая только недавно говорила об усталости, сразу ляжет спать, но она попросила Федосью Филипповну зажечь старую лампу, ушла в комнату Андрея, открыла чемоданы, застелила матрац привезенной накрахмаленной простыней, сменила наволочку, надела пододеяльник.

— Чистое белье я положу в шкафчик, — сказала она Андрею, — тут три пары. Грязное посылай мне, я буду отдавать в прачечную, потому что ваша деревенская стирка все превратит в тряпку.

Еля постояла у открытого чемодана, сказала с горькой улыбкой:

— Дура я все-таки… Набрала вот с собой платьев, сама не знаю для чего. Куда их тут надевать?

…Еля пробыла в Дятловской три дня. Когда Андрей уходил на работу, она сидела с Федосьей Филипповной, читала или уходила на берег Дона, а вечером подолгу гуляла с мужем.

Андрей провожал Елю через Дон. Ночью выпал снег, он расстилался на ледяной реке ровной белой пеленой. Вот и берег… Ветви деревьев под тяжестью снежных хлопьев клонились к земле. Запряженные в легкие сани лошади нетерпеливо пофыркивали.

Андрей обнял жену.

— До свиданья, Елка, — вполголоса, чтоб не слышал кучер, сказал он. — Спасибо, что приехала. Когда же теперь тебя ждать?..

— Не знаю, — так же тихо сказала Еля, — наверное, попозже, весной. Ты же видишь, какая дорога…

— Да, конечно, — сказал Андрей. — Поцелуй Димку, передавай привет старикам и, очень прошу тебя, пиши почаще…

Он долго еще стоял на берегу, грустно вслушиваясь в удаляющийся скрип полозьев.

5

Затерянная среди холмов неприметная деревушка Огнищанка жила как всегда. Колхозники давно убрали скудный в то лето урожай, вспахали зябь, посеяли озимую пшеницу. Снега выпали рано, вскоре ударили морозы, голые деревья покрылись инеем. Деревня словно вымерла. Только по утрам да перед вечером у единственного огнищанского колодца можно было видеть нескольких мужиков, которые поили сгорбленных от холода коров, а потом засыпанная снегом деревенская улица пустела, слышался только тоскливый лай собак.

Тоскливо было и в стоявшей на отшибе амбулатории, при которой жили Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна Ставровы. Все их дети разъехались, и они, привыкшие к большой, шумной семье, скучали. Общительными и разговорчивыми старшие Ставровы не были никогда, может только в первые годы их супружеской жизни, но, пока дети жили с ними, дом всегда был заполнен гомоном, смехом, разговорами. А сейчас в двух малых комнатушках целыми днями царствовала тишина.

После приема больных Дмитрий Данилович, поужинав, усаживался за свои медицинские справочники. Настасья Мартыновна, присев поближе к лампе, чинила белье и вязала носки. Лишь изредка пыталась она заговорить с мужем, но отвечал он неохотно, односложно, и Настасья Мартыновна, вздохнув, умолкала.

Дмитрия Даниловича печалило не только отсутствие детей. После возвращения в Огнищанку он долго бродил по двору, вспоминал все, чего лишился здесь в связи с отъездом на Дальний Восток. Кроме коней и коров, это и посаженные им деревья, и плуги, бороны, и каждый, даже самый незначительный предмет, добытый трудом его семьи. Ничего этого не осталось в опустевшем дворе амбулатории. Двор теперь был отделен кривым плетнем от принадлежавших когда-то немцу помещику Францу Рауху полуразрушенных коровников и конюшен, куда огнищанские колхозники еще в тридцатом году водворили обобществленный скот, но за шесть лет так и не удосужились отремонтировать коровники.

Больше всего Дмитрий Данилович жалел коней, которых, как ему рассказал об этом Аким Турчак, загнали до смерти в первую же колхозную зиму.

— Ты же, товарищ фершал, знаешь наших огнищан, — сказал Аким, — свою-то скотину они соблюдали, берегли ее да подкармливали. Как поставили мы коней в общие конюшни, сразу свары пошли, один свою кобыленку до работы не пущает, другой — свою. Кажен надеялся, что колхозы — дело временное, что вскорости все обратно по-старому пойдет. А тут еще статьи в газетах пропечатали про головокружение да перегибы. Ну, наши и порешили, что крестьянство опять на единоличное хозяйство повернут. А поскольку тебя, фершал, тут не было, то твоих коней отразу заездили, они за всех отдувались. Да еще дурачка этого Капитона Тютина за кучера поставили. Поначалу он запалил твоих лошадок, а потом вовсе загнал, и они аккурат под рождество подохли…

Дмитрий Данилович хмурился, но ничего не говорил, чтобы, чего доброго, его не сочли противником колхозного строя. Нет, он хорошо понимал, что колхозы необходимы, что без них социализма не построишь, но в то же время ему многое не нравилось. Он видел, что огнищане работают не в полную силу. Его не удивляло, что исконные лодыри вроде придурковатого Тютина бездельничают по целым дням, но он удивлялся тому, что даже такие рачительные хозяева, как братья Кущины, больше делают вид, что выполняют положенную работу, и как будто не замечают невылазной грязи в колхозных коровниках, раздерганных скирд соломы, раскиданных по всему двору ржавых плугов.

Как-то он заговорил об этом с Ильей Длугачом. Тот почесал затылок, опустил голову.

— Это вопрос сурьезный, дорогой товарищ фершал, — сказал Длугач, — на него враз не ответишь. Артельно еще никто на свете не хозяйновал. По бумагам да по планам мы вроде все разумеем, а как до дела доходит, у нас препон всяких хоть отбавляй, и тут мы разные тропки шукаем, чтобы на дорогу побыстрее выйти. Мне, к примеру, думается, что главное в том, чтобы в общей работе каждый отдельный человек не потерялся, чтобы труд его как на ладони виден был и чтобы он получил за свой труд по закону: больше потрудился — больше и получай. А то Иван кивает на Петра, а Петр на Ивана. Так, брат ты мой, и выходит, что один хоронится за всех. Ну да мы эту уравниловку сничтожим и на широкую дорогу выйдем, можешь не сумлеваться.

Не раз беседовал Дмитрий Данилович с соседями, пытаясь узнать, что они думают о колхозе. Почти все жаловались на то, что работать приходится много, а никто не знает, сколько он получит за свою работу, что учетчики не могут концы с концами свести, что не хватает машин, а коней да волов довели до ручки…

В воскресное предвечерье Дмитрий Данилович надел полушубок, сунул в карман жестяную коробку с махоркой, коротко буркнул:

— Пойду я, Настя, поброжу…

Заложив руки за спину, он медленно поднялся на вершину холма, не видя того, что Настасья Мартыновна сидит у окна, смотрит ему вслед и что слезы ручьем текут по ее худым щекам. «Укатали сивку крутые горки, — шептала она, глядя на согбенную спину удаляющегося мужа. — Тоскует он по детям, только виду не показывает, чтоб меня не расстроить, а по ночам не спит, ворочается да вздыхает…»

Сам не зная как, Дмитрий Данилович оказался у подножия неглубокой балки, той самой, которая пятнадцать лет назад была его первым огнищанским полем. Сейчас в балке лежали сугробы снега. У дороги сиротливо темнел брошенный кем-то тракторный плуг. На опушке леса, умащиваясь на отдых, каркали вороны.

Дмитрий Данилович достал жестянку с махоркой, свернул козью ножку, закурил. Хмуря темные брови, он смотрел на заснеженную балку, на покинутый плуг, вслушивался в карканье ворон и думал: «Сколько сил я отдал этому трудному полю! Ночей недосыпал, коней до упаду гонял, детей мучил непосильной работой. А для чего? Чтобы только выжить, чтобы с голоду не подохнуть. Зато и пшеница была в этой балке чистая, как ковер, ни одного бурьянка в ней не было, все сорняки выпалывались руками детей. А теперь? Вон какой-то разгильдяй плуг в поле бросил — и будут ржаветь его лемехи, и никому до этого дела нет. Вон на краю поля, должно быть еще с осени, кучи наволочи чернеют, и никто не удосужился сжечь ее, чтоб не разводить сорняков и не пригревать полевых мышей. В озимой пшенице полна репьев и осота, вон они выше сугробов верхушки повыставили».

Сплевывая горькую слюну, он шептал со злостью:

— Колхознички… Работники, черт бы вас побрал…

Сам удивляясь своим мыслям, он вдруг подумал: «Что сейчас получилось? Одинокие старики вроде тетки Лукии бедуют в колхозе так же, как раньше бедовали, потому что по своим силенкам не может Лукия сравниться с молодыми парнями и, значит, получает с гулькин нос. Видно, спокон веков мужик с корнями врос в свой клочок земли, привык к выращенной им скотине, к своему плужку, к лукошку, из которого его деды и прадеды горстями сеяли зерно. Потому, видно, и наплевать ему на то, что не сожжена на меже вредная наволочь, что на поле полно сорняков, а плуг вот ржавеет под снегом…»

Так думал Дмитрий Данилович в это зимнее предвечерье — он проклинал нерадивого огнищанина и за наволочь, и за сорняки, и за покинутый в поле плуг.

«Сволочь, ну и сволочь, ты же себя и людей обкрадываешь! И вообще, знаешь ли ты, что такое социализм? Не знаешь? И я вот… не знаю. И получится ли то, что задумано коммунистами, если половина примерно народа — рабочий класс — будет социализм строить, а другая половина — крестьянство — только о своих закромах думать, на своих клочках земли трудиться. Разве ж может жить распиленное пополам дерево?..»

Где-то в глубинах сознания у Дмитрия Даниловича гнездилась мысль о том, что нелегкое прощание крестьянства с прошлым и слияние их земельных наделов, скота и плугов в общие хозяйства неизбежны, неотвратимы и что партия коммунистов не стала бы вредить своему делу и самой себе, объявив, что коллективизация и есть та единственная дорога, по которой надо идти. Дмитрий Данилович видел, что даже в отстающем огнищанском колхозе все поля вспаханы тракторами, засеяны тракторными сеялками, что пришла пора, когда хлеборобу-единоличнику, будь он хоть семи пядей во лбу, уже нельзя состязаться с силой мощной машины, которая заменит и быка, и коня, и сотни человеческих рук.

И все же глухие сомнения не давали Дмитрию Даниловичу покоя. Те неполадки, которые он видел в колхозе — неряшливо вспаханные, заросшие сорняками поля, худые, нечищеные коровы и телята, раскиданная по всему колхозному двору, затоптанная грязью солома, задубевшая, не видевшая дегтя конская упряжь — все это раздражало его…

Возвращаясь с поля, он решил зайти к Илье Длугачу и застал у него председателя колхоза Демида Плахотина. Оба они сидели у стола. На столе стояла начатая бутылка водки, горкой высилось крупно нарезанное сало.

— Прошу, прошу к нашему шалашу, — обрадовался Длугач, увидев Дмитрия Даниловича. — А мы вот с Демидом воскресный день провожаем. Так что садись, товарищ фершал, не побрезгуй нашей компанией.

Дмитрий Данилович присел к столу, выпил полстакана водки. Помолчав, он рассказал обо всем, что видел в балке, потом спросил, хмуро усмехаясь:

— Чего ж вы думаете делать, два председателя? Или вы не замечаете, что поля единоличников обрабатывались лучше, чем обрабатывает их колхоз? Ведь глядеть на эти колхозные поля совестно!

Длугач молча повертел в руках пустой стакан. Демид Плахотин достал папиросу, не зажигая, размял ее обкуренными пальцами.

— Видишь ли, Данилыч, — сказал он, — все эти недочеты мы знаем. Может, и не все, но знаем, они нам ведомы. Ты, конечное дело, задаешь законный вопрос: почему же, дескать, организованный Советской властью колхоз трудится так себе, тяп-ляп, а поля в этом самом колхозе хуже, нежели у доколхозных огнищан были? Да допрежь всего потому, милый ты мой фершал, что из темной мужицкой головы не дюже легко старую дурь вытравить. Наш мужик, он до своего поля веками был припаян. Вот на колхозном-то поле он и трудится ни шатко ни валко, абы день до вечера, потому что одна думка его терзает: на кой, мол, хрен я буду жилы из себя вытягивать, ежели хлебец не в мой закром засыпают, а в общий амбар? Терзается он так, дурошлеп, а того не понимает, что труд его не только для всех предназначен, но и для него самого…

Хмурый, обозленный Длугач разлил по стаканам водку.

— То, чего тебе объяснил председатель колхоза, еще не все, товарищ Ставров, — сказал он и звякнул стаканом о стакан Дмитрия Даниловича. — Тут надо взять во внимание и кулацкую агитацию, которая сбивала мужика с толку, и то, что трактористов у нас кот наплакал, а те, что есть, подготовлены плохо, какие-то краткосрочные курсы покончали. — Он залпом выпил водку, кривясь закусил соленым огурцом и похлопал по плечу Плахотина: — Окромя того, Демид, надо признать, что самого главного ты Данилычу не разъяснил.

— Чего это? — спросил захмелевший Плахотин.

— Того, что мы с тобой довольно-таки хреновые руководители, в трех соснах плутаем, — жестко сказал Длугач. — Оправдание у нас, конечно, есть: мы, дескать, люди малограмотные, институтов не кончали. Только это не дюже веское оправдание. Допрежь всего мы коммунисты. Так, что ли? А, Демид?

— Ну и чего? — вызывающе спросил Плахотин.

— А того. Когда государство объявило колхозную торговлю хлебом, ты, председатель колхоза, правильно действовал? Нет, товарищ Плахотин, очень даже неправильно. Собранное зерно ты в амбарах придерживал, хлебозаготовку выполнять не спешил, чтобы зернецо потом на элеватор сдать по рыночной цене. Было это? Было. А я, гад, как оппортунист, сквозь пальцы на это глядел. И колхозников ты разбаловал так, что чуть ли не все они стали только себе требовать, а отдачи ихней не видно было.

Возмущенный Плахотин вскочил, ударил ладонью по столу.

— Погоди! — хрипло закричал он. — Ты чего ж это? Вредителя из меня делаешь или как?

— Сядь, не мельтеши перед глазами, — спокойно сказал Длугач. — Товарищ фершал правду говорит, а мы плохие коммунисты, ежели от этой истинной правды морду воротим. Неполадок в колхозе хоть отбавляй. Спасибо человеку надо сказать за то, что он глаза нам на эти неполадки открывает. Чего ж ты, спрашивается, в бутылку лезешь? Или обидно тебе стало? — Длугач повернулся к Дмитрию Даниловичу: — А ты, товарищ фершал, действуй. Не бойся ничего. Подметил в хозяйстве какую-либо прореху — отразу выставляй ее на свет божий, критикуй кажного дурака, кажного лодыря или врага. А мы на них управу найдем.

Он поднялся, подошел к сколоченной из нестроганых досок низкой этажерке, выбрал среди аккуратно расставленных книг зачитанную, потертую по краям брошюру и протянул Дмитрию Даниловичу.

— Возьми, фершал, — сказал он, — читай и, как говорится, мотай на ус. Тут напечатаны две речи товарища Сталина. Одна называется «О работе в деревне», а другая — речь на съезде колхозников. Когда прочитаешь, отдай эту книжечку председателю колхоза, нехай просвещается, ему это не помешает…

— Спасибо, Илья Михайлович, — сказал Ставров. — Обе эти речи я читал, но надо перечитать еще раз…

Илья Длугач давно нравился Дмитрию Даниловичу. Были в этом человеке какая-то цельность характера, твердая убежденность в необходимости всего, что он делал, и чистая, ничем не запятнанная вера в народ, и стыдливая, глубоко спрятанная любовь к людям, особенно к беднякам. Знал Дмитрий Данилович и то, какой трудной была жизнь Длугача: гибель убитого кулаками отца, смерть от неизлечимой болезни любимой жены, наконец, страшная потеря усыновленного Длугачом мальчишки Лаврика, которого в тридцатом году кулаки сожгли вместе с хатой Длугача, — все это было известно фельдшеру Ставрову, и он не переставал удивляться стойкости огнищанского председателя.

После смерти Любы, жены, Длугач долго жил один. По его просьбе старая Шабриха, которой председатель стал платить деньги вперед, по утрам посылала к нему свою дочь помочь по хозяйству. Лизавета приходила, молча останавливалась у покосившейся калитки и ждала, пока Длугач выйдет из хаты и скажет, что ей надо делать. Он отдавал ей ключ от дверей, скупо ронял: «Ты сама знаешь, чего тут надо» — и уходил в сельсовет до позднего вечера. Возвращаясь, не заставал девушки, отыскивал ключ под стрехой и усаживался за приготовленный ею ужин. А вечно хмурящая черные свои брови Лизавета, которую подрастающие парни и девчата продолжали по примеру старших именовать «колдуньей», белила его хату, смазывала чистой глиной земляной пол, убирала, стирала, гладила бельишко Длугача, готовила ему обеды и ужины, кормила поросенка и кур.

Илье Длугачу была известна невеселая жизнь «колдуньи». Несколько лет назад она, неизвестно от кого, забеременела, в глухую полночь на огнищанском кладбище сама сделала себе аборт, до полусмерти была избита матерью, долго болела, одичала совсем, никуда не выходила. Но молодость взяла свое. И хотя осталась Лизавета хмурой, неразговорчивой затворницей, выглядела она еще красивее.


Однажды случилось так, что Длугач неожиданно вернулся домой раньше времени. В этот час, взгромоздившись на стол, босая, в высоко подоткнутой юбке, Лизавета белила потолок. Длугача она не видела. Он постоял у дверей, потом тихо сказал:

— Лиза!

Она испуганно повернулась, одернула юбку.

— Чего вам?

Он подошел ближе, заговорил хрипло:

— Оставайся у меня, Лиза… Я не обижу тебя, ничем не попрекну… Чуешь? Будь моей женой, я полюбил тебя, Лиза…

Лизавета в бессилии присела на обрызганный известью стол, прижалась щекой к плечу Длугача и заплакала. Так они стали жить вместе, и уже никто в Огнищанке не смел говорить о Лизавете дурно. Через год она родила сына, которого по просьбе Длугача назвали Лавром — в честь сожженного кулаками мальчика-сироты Лаврика…

Прощаясь с Дмитрием Даниловичем и Демидом, Илья Длугач спросил у Дмитрия Даниловича:

— Ну а как твои орлы, товарищ фершал?

— Разлетелись кто куда, — погрустнев, сказал Дмитрий Данилович. — Старший на Дону, агрономом в совхозе работает. Дочка с мужем-ветеринаром в Пустополье трудятся. Самый меньший в кавалерии служит на западной границе. А вот среднего, Романа, далеко занесло, где-то воюет, и даже адреса его не знаем…

Обняв Длугача, Дмитрий Данилович пошел домой, но теперь всю дорогу его не покидали тревожные мысли о Романе.

6

Лейтенант Роман Ставров вместе с небольшой группой добровольцев, возглавляемой полковником Ермаковым, оказался в Барселоне, а в конце августа всю группу направили сначала в Валенсию, потом, через несколько дней, в Мадрид. Роман радовался тому, что Леся Лелик, к которой он привязывался все больше, ехала с ними и позже, в Мадриде, была назначена в ту же пулеметную команду, что и Роман. Команда представляла собою краткосрочные курсы пулеметчиков, состав ее менялся через каждые две-три недели. За это время требовалось обучить необстрелянных испанских парней искусству быстро и точно управляться с пулеметом, метко стрелять, уметь мгновенно устранить возникшие в механизме неполадки.

Начальником команды был коммунист, капитан Кристобаль де Сиснерос из пятого полка Энрике Листера. Инструктором к нему назначили Романо Рососа — Романа Ставрова, а переводчицей — Мадалену Аялу — Лесю Лелик.

Учебный полигон располагался в полуразрушенном поместье близ Мадрида.

Штаб команды и все ее офицеры жили в окруженном столетним парком доме, а солдаты — кто где: в крестьянских домах, в приспособленной под казарму пустой конюшне и в больших палатках в парке. Маленькие комнатушки Романа и Леси оказались на втором этаже почти рядом.

Капитан де Сиснерос, немногословный человек с жесткими седеющими усами, встретил их приветливо и сразу перешел к делу.

— Работа вам предстоит нелегкая, — сказал он. — Хотя почти все наши курсанты, за исключением примерно полутора десятков, испанцы, — далеко не все они коммунисты. Сейчас у нас обучается довольно большая группа анархистов, они, как правило, держатся особняком и везде подчеркивают, что подчиняются только своим, избранным ими самими командирам. Дисциплины у них никакой. Что хотят, то и делают. Живут они в деревне, чтобы быть подальше от штаба.

Он угостил Романа сигаретой, спросил разрешения у Леси, закурил и продолжил свой рассказ, вертя в сухой, жилистой руке зажигалку.

— Оружие у нас собрано со всех концов. Тут вы встретите «максим», и «гочкис», и «виккерс», и «шош», и что хотите. Ведь пулеметы республика покупала у разных стран, пока эти негодяи в Лондоне — сторонники невмешательства — не стали блокировать наши порты. Это тоже затруднит вашу работу…

Капитан долго рассказывал Роману о положении на фронтах, о курсантах пулеметной команды, о программе занятий с ними и закончил устало:

— В вашем распоряжении еще два свободных дня, вы все увидите сами. А пока устраивайтесь и отдыхайте…

Между тем угроза окружения и разгрома республиканских войск в Мадриде стала настолько явной, что первым, как это ни странно, дрогнуло правительство. Мятежные генералы крутой дугой сжимали столицу. Их войска из армии «Тахо» ворвались в Толедо, угрожали с запада и юго-запада. По линии Саламанка — Мадрид упорно приближались франкистские части иностранного легиона и таборы марокканцев. Соединения немецких «юнкерсов» бомбили города и деревни, позиции республиканских батальонов. Мятежники сосредоточили на подступах к Мадриду сотни немецких и итальянских танков.

В эти тяжелые для республики дни правительство социалиста Ларго Кабальеро, неожиданно покинуло столицу и эвакуировалось на берег Средиземного моря, в Валенсию. В Мадриде остались коммунисты во главе с Хосе Диасом и Долорес Ибаррури, коммунистические батальоны Энрике Листера, интернациональные бригады, остались рабочие мадридских фабрик и заводов, самые стойкие части народной милиции, остались верные своему долгу прибывшие на помощь республике добровольцы — инструкторы и советники.

После разговора с капитаном Сиснеросом Роман с Лесей долго гуляли в парке. Откуда-то из-за деревьев до них доносился тихий перезвон двух гитар, молодой мужской голос выпевал слова протяжной песни о безответной любви и разлуке. Леся шепотом переводила Роману то, о чем пел невидимый певец. Над вершинами деревьев показалась оранжевая, похожая на большой апельсин луна.

Роман всматривался в побледневшее лицо девушки, осторожными прикосновениями гладил ее маленькую руку. И вдруг странное ощущение близкой опасности и страх потерять Лесю охватили его.

— Знаешь, Лесенька, тебе надо уехать отсюда, — сказал он.

Леся остановилась, удивленно подняла брови:

— Куда уехать? Почему?

— В Барселону, поближе к французской границе, — отрывисто заговорил Роман. — Подожди, не возражай. Я знаю, что ты будешь возражать, но прошу тебя, подожди. Я очень люблю тебя, Леся. Понимаешь? Очень люблю. Я полюбил тебя сразу, как только увидел. Это было как удар молнии. Понимаешь?

— Понимаю, — с грустной улыбкой спокойно сказала Леся. — Я тоже люблю тебя, Роман. Но мне непонятно: чего ты испугался и почему я должна уехать и покинуть тебя?

— Тебя посылали в пулеметную команду не для того, чтобы ты подставляла свою голову под пули врага. Он беспощаден, этот враг. Ты слышала об этом?

— Да, слышала…

Обняв Лесю, Роман сказал умоляюще:

— Послушай меня, любимая! Уезжай в Барселону. Поверь, мне не нужны переводчики. Я обойдусь без тебя. Кроме того, здесь есть русские эмигранты, которые знают испанский язык, они помогут мне. Неужели ты не понимаешь, как мне будет тяжело потерять тебя? Я не вынесу этого. Там, в Барселоне, для тебя найдется работа.

Ласковыми руками Леся коснулась лица Романа.

— Не надо об этом, милый… Ты же знаешь, что я никуда от тебя не уеду, не смогу уехать. Кроме того, здесь, на центральном фронте, мой отец. Вот и будем мы воевать все вместе: отец, ты и я…

В один из воскресных дней Роман с Лесей на автомобиле капитана Сиснероса поехали в Мадрид, куда их вызвал Яков Степанович Ермаков. Уже через пятнадцать минут автомобилю преградил путь увешанный гранатами парень с черно-красным анархистским шарфом, наброшенным на шею. Он вышел на дорогу, выстрелил вверх из карабина, потребовал пропуск, долго рассматривал его и наконец махнул рукой:

— Езжайте.

Весь Мадрид являл собой суровую картину фронтового города: почти на каждой улице расхаживали вооруженные патрули, мрачно темнели руины домов, разрушенных вражескими бомбами и снарядами; то здесь, то там на каменной брусчатке зияли воронки; точно скелеты, высились иссеченные осколками редкие деревья; кое-где путь автомобилю преграждали баррикады, сложенные из мешков с землей, камней и разного железного хлама. С запада и с севера доносился гул орудийных залпов.

Бойкий шофер-испанец лихо остановил автомобиль возле четырехэтажного дома с выбитыми стеклами и сказал, усмехаясь:

— Слава Иисусу, прибыли благополучно. Тут живут ваши русские камарадос. Машину я поставлю в укрытие, а сам пойду в кафе. Это недалеко, рукой подать.

Высокий парень в сером комбинезоне и в пилотке с кисточкой указал Роману и Лесе, где они найдут коронеля Жерну — полковника Ермакова.

Яков Степанович Ермаков принял своих молодых подчиненных сразу. Он сидел за столом в ночной сорочке, озабоченно ероша темные с проседью волосы. На столе лежала испещренная разноцветными знаками карта. На карте — чашка недопитого кофе.

— Добрались? — приветливо пробасил он. — Молодцы! Ты, Мадалена, садись сюда, в кресло, тут тебе будет удобно, а камарадо Романо Росос, как истый рыцарь, устроится на койке. Не так ли?

Ермаков стал расспрашивать Романа о пулеметной команде, о капитане Сиснеросе. Слушал не перебивая, молча отхлебывая холодный кофе.

— Н-да! — протянул он. — Положение, как говорится, хуже губернаторского. Вся беда заключается прежде всего в том, что у республики, по существу, нет армии. Есть разрозненные колонны патриотов-энтузиастов, есть, наконец, интернациональные бригады съехавшихся чуть ли не из пятидесяти стран отважных, убежденных антифашистов, но армии как таковой нет. Сейчас вся наша надежда на пятый полк Энрике Листера. В этом крупном воинском соединении, которое лишь условно называется «полком», — десятки тысяч смелых, спаянных железной дисциплиной бойцов, и он, полк Листера, может стать основой республиканской армии.

— А как с оружием? — спросил Роман.

Яков Степанович удрученно махнул рукой:

— Разнокалиберный винегрет. Комитет по невмешательству делает свое гнусное дело… Мятежникам беспрепятственно поступает масса немецкого вооружения через Португалию, а наши советские суда задерживаются военными кораблями Гитлера и в Атлантике, и в Средиземном море… — Он понизил голос: — Надо сказать, что и авиация оставляет желать много лучшего. При всем героизме летчиков наши истребители, к сожалению, уступают «мессершмиттам» как в скорости, так и в вооружении. Я уж не говорю о количественном превосходстве немцев. Единственное, что может служить утешением, — это готовность испанского рабочего люда отстаивать свою свободу до конца…

Походив по тесной комнатушке, Ермаков присел на койку, обнял Романа.

— Вот что, милый камарадо Росос, — сказал он, — придется тебе сократить обучение новой команды пулеметчиков и не позже чем через десять дней прибыть с ними сюда, в Мадрид. Причем учти, что это будет не увеселительная прогулка. В бой пойдешь со своими ребятами, чтобы в случае чего помочь им.

— Хорошо, — сказал Роман.

Леся умоляюще посмотрела на Ермакова:

— А мне что делать, Яков Степанович? Я не хочу оставаться там одна. Разрешите и мне приехать в Мадрид.

— Она мне будет мешать! — вырвалось у Романа. — Незачем ей болтаться в окопах. Пусть пока съездит в Барселону.

— Он, пожалуй, правильно говорит, — подумав, сказал Ермаков. — А, дочка? Переводчики тут найдутся.

— Я весь вечер ей втолковывал это, — сказал Роман. — Так она и слушать не хочет.

Яков Степанович Ермаков незаметно поглядывал то на Лесю, то на Романа и по их тону, по тем коротким взглядам, которые они, пытаясь скрыть эти взгляды от него, бросали друг на друга и тотчас же отворачивались, сразу понял причину их пререканий. И хотя ему было жаль посылать Лесю в самое пекло, он был взволнован ее самоотверженностью, подошел к Роману и сказал:

— Ладно, ее не уговоришь. Пусть сопровождает пулеметчиков на фронт. Смотри только, береги нашу храбрую Мадалену! — Он подошел к девушке и улыбнулся: — Так, значит, Мадалена? Или, может, Елена, Лена, Леся?

— Откуда вы знаете? — покраснев, спросила Леся.

— Земля слухами полнится…

И тут впервые, не стесняясь Ермакова, Леся прижалась к Роману и легко и радостно, со слезами вдруг сказала:

— Товарищ полковник, я его люблю…

Ермаков прошагал по комнате, остановился перед ней.

— Я знаю, — сказал он глухо. — Идите погуляйте, отдохните, скоро вам будет не до отдыха…

Всю неделю Роман занимался с пулеметчиками до изнеможения. Пока он заставлял курсантов разбирать и собирать пулеметы, обучал их стрельбе длинными и короткими очередями, заставлял быстро и умело окапываться и маскироваться, Леся либо помогала ему разговаривать с курсантами, либо сама, смущенно поглядывая на Романа, просила разрешить пострелять. И с удивлением увидел Роман, как уже на четвертый день она ложилась у пулемета, сцепив зубы, зорко всматривалась в движущуюся мишень и стреляла ловко и метко, нисколько не хуже самых способных курсантов.

Среди испанцев Роману особенно нравились двое — бывший пастух Филипе и пожилой токарь из Валенсии Анхел Ортис. За короткое время они стали пулеметчиками-снайперами. По настоянию Романа Ортис был назначен командиром пулеметного взвода, а молодой бесшабашный Филипе его заместителем. В один из солнечных октябрьских дней взвод был направлен на передовую и занял позиции на берегу реки Мансанарес, левее парка Каса дель Кампо. По приказу штаба обороны Мадрида пулеметчиков подчинили стрелковому батальону капитана Гуттиереса, офицера старой королевской армии, который с первых дней генеральского мятежа примкнул к республиканцам и принимал участие в разоружении мятежников в Мадриде.

Это был мрачноватый человек с черной повязкой на левом глазу. Его правый глаз, постоянно прищуренный, смотрел на всех хмуро и напряженно. На худой, густо поросшей волосами руке сверкал массивный перстень. Романа и Лесю он встретил вежливо, скупо улыбнулся и сказал:

— Противник пока бездействует. Вы можете, если у вас есть желание, посмотреть город. В Мадриде много ваших соотечественников. К вечеру, однако, вы должны возвратиться. Положение у нас не из легких. Батальон очень растянут по берегу, но мы ждем подкрепление…

Весь день Роман с Лесей бродили по мадридским улицам. Многие дома уже были разрушены немецкой авиацией, под ногами скрежетали густо рассыпанные осколки стекол, то и дело путь преграждали баррикады: мужчины, женщины и дети днем и ночью строили их из набитых землей мешков, булыжников, которые добывались здесь же, на вымощенных камнем улицах.

Не было видно ни паники, ни растерянности. Всюду носились мальчишки-газетчики, в наспех сооруженных киосках бойко шла торговля. Постукивая тяжелыми башмаками, проходили группы вооруженных солдат и милисианос — гражданской милиции.

Выпив кофе в таверне, Роман с Лесей решили зайти к Ермакову в надежде на то, что он поможет разыскать Лесиного отца, который, как она думала, сражался в одной из интернациональных бригад. Ермаков выслушал их и пообещал помочь.

— Не знаю, правда, как скоро я смогу это сделать, — сказал он, — отдельные бригады только приступили к формированию, они разбросаны в разных местах, но я постараюсь узнать.

Прощаясь, он обнял Романа и Лесю, пожелал благополучия и сказал, что, как только начнется бой, он побывает в их батальоне.

Часа полтора они сидели на скамье в городском парке Буэн Ретире. Роман сбоку смотрел на Лесю, любовался ее лицом с легким румянцем на смуглых щеках, осторожным движением гладил рассыпанные по плечам черные ее волосы, ласково сжимал теплые пальцы маленьких рук. Здесь, в парке, так же как на городских улицах, темнели баррикады, зияли окопы с ходами сообщения, неторопливо проходили солдаты, так же, несмотря на порядок и тишину, чувствовалось томительное состояние предгрозья, неуклонно приближающейся опасности.

Ощущение близкой опасности не покидало и Романа, но сейчас, в ранних сумерках парка, это ощущение куда-то исчезало, таяло, и он, думая только о ней, о Лесе, такой близкой, родной и желанной, целовал ее волосы, плечи, и сердце его сжалось от боли и жалости, когда Леся вдруг заплакала, отодвинулась, положила голову ему на колени и, всхлипывая, стала целовать его руки.

— Что с тобой, Лесенька? — тревожно спросил он.

— Ничего, это я так, — прошептала Леся. — Просто я очень люблю тебя, и на всем свете никого у меня нет дороже тебя.

На позиции батальона они добрались в кромешной тьме. Часовой окликнул их, спросил пароль и сказал, что капитан Гуттиерес ждет «камарадо совьетика» в своем блиндаже.

Выложенный из дикого камня блиндаж стоял у самой реки. Леся — она шла сзади — поскользнулась, набрала полные туфли воды, но ничего не сказала Роману. Блиндаж оказался довольно просторным. В нем стояла принесенная из разбитого дома роскошная кровать, у кровати — полированный стол, мягкое, обитое кожей кресло, несколько табуретов. В углу в железной печурке угасали дрова. Пахло дымом. Капитан Гуттиерес сидел в кресле над разложенной на столе картой. Карту освещала керосиновая лампа с круглым матовым абажуром.

— Мы находимся на второй линии обороны, и у нас пока тихо, — сказал капитан. — Однако враг приближается, он уже выходит на линию Карабанчель — Вильяверде. Это очень опасно…

Он стал говорить о том, как лучше всего расположить пулеметчиков. Роман внимательно слушал его. Склонясь над картой, оба они непрерывно курили. Леся придвинулась к печке, стала снимать туфлю.

— Что ты? — оглянувшись, спросил Роман.

Леся спрятала босые ноги под табурет, сказала жалобно:

— У меня ноги мокрые. Холодно…

Капитан Гуттиерес остро глянул на Лесю, поднялся, накинул френч, надел пилотку.

— Завтра, камарадо Росос, мы с вами осмотрим наш участок, — сказал он. — Я буду ночевать в соседнем блиндаже. На рассвете мой адъютант разбудит вас. А сейчас советую вам помочь жене, она может заболеть. В эту пору вода в реке очень холодная…

Подняв в приветствии сжатый кулак, капитан Гуттиерес вышел, плотно притворив дверь.

Роман кинулся к Лесе, уложил на кровать, стал растирать ей ноги. Под его ладонями они стали теплеть.

— Раздевайся, дорогая жена, я сейчас приду.

Слово «жена» он произнес глухо, запинаясь, и вновь, как там, в парке, чувство любви и жалости захлестнуло его, и он понял, что перед ним возникло самое большое в его жизни, то, без чего он уже не сможет существовать. Слегка касаясь губами закрытых век Леси, он поцеловал ее дважды и повторил:

— Я сейчас приду…

В кромешной тьме осенней ночи едва слышно журчала в камнях вода чужой, незнакомой реки. Роман закурил, пряча сигарету в рукав френча. Слева, со стороны Карабанчели, доносились редкие орудийные залпы, зловещими красноватыми отсветами вспыхивали сполохи. За спиной Романа, невидимый, окутанный тьмой, раскинулся огромный город. Казалось, там, на его опутанных баррикадами улицах, ворча, шевелился кто-то огромный, грозный, напрягший все свои силы: слышны были урчание моторов, стук, утробное уханье взрывов, и все это сливалось в один невнятный, тревожный гул.

Роман пытался представить, как он встретит этот теперь уже близкий бой, с кровью, криками, стонами, с неотвратимым слепым разгулом смерти. Ведь он, двадцатисемилетний Роман Ставров, изучавший в военном училище тактику, теорию стрельбы, приемы маскировки, топографию, разные уставы и наставления, то есть все то, что должно было вооружить его знанием законов боя и сделать сильным, тем не менее оставался человеком с живым, трепещущим сердцем, с легкими, которые жадно вдыхали сейчас холодноватый ночной воздух, с глазами, которые неизбежно увидят все, что будет твориться в бою, с ушами, которые услышат свист пуль, скрежет стали, взрывы. И все это — что по великому чуду жизни составляло его, человека, именуемого Романом Ставровым, — было до удивления беззащитным, слабым, смертельно ранимым…

Вспомнились Роману годы, прожитые в далекой Огнищанке, словно наяву он увидел отца, мать, братьев, сестру. Где они сейчас, что делают, здоровы ли, помнят ли о нем? Больше всего ему в эту ночь захотелось увидеть старшего брата Андрея, сверстника детских и отроческих лет, которому, как всегда, ничего не утаивая, можно было рассказать, как его, Романа, тревожит и страшит долгое ожидание первого в жизни боя, как он, собрав все силы, сумел подавить в себе тошнотворный, противный страх. И еще, только обязательно наедине, чтобы никто не услышал ни слова, можно было рассказать Андрею о самом главном, самом важном и значительном в жизни: о Лесе, черноволосой, похожей на испанку, самой красивой в мире девушке. Сейчас, в эти мгновения, она, любимая с ласковым именем Леся, здесь, совсем рядом, и он будет молить судьбу, чтобы они были всегда вместе и были счастливы в эту темную, наполненную тревогой, такую короткую, последнюю перед боем ночь…

Глава третья

1

Держась подальше от больших дорог, зорко всматриваясь в сырую, промозглую темень, два человека, Петр Бармин и Максим Селищев, пробирались в эту ночь в Мадрид. В полу потертого плаща Максима была искусно зашита тонкая бумага, на которой едва заметными кружками, треугольниками, квадратами были обозначены полевые аэродромы мятежников, расположение войск и артиллерии наступавшей на Мадрид армии «Тахо».

Прощаясь с двумя русскими, полковник Хольтцендорф сказал им:

— Там, у республиканцев, вам не стоит скрывать свои фамилии и происхождение. Тодор Цолов сообщил о вас вашему соотечественнику Ермакову. Если же до перехода линии фронта вы будете задержаны офицерами мятежников, вам надо сразу же сослаться на меня и сказать им, что я направил вас в зону республиканцев с особым заданием…

По совету Хольтцендорфа Бармин и Селищев, снабженные документами из штаба генерала Франко, должны были проехать поездом по линии Бургос — Вальядолид — Саламанка — Касерес, понаблюдать за передвижением войск мятежников до стыка армии «Тахо» с армией Кейпо де Льяно, вернуться в Саламанку, оттуда автомобилем добраться до прифронтовой деревни, ночью перейти линию фронта, не задерживаясь направиться в Мадрид, передать донесение Жаку Жерну — полковнику Ермакову — и подробно рассказать ему обо всем увиденном.

Все получилось так, как предполагал уверенный в своей силе и влиянии Вальтер фон Хольтцендорф. Его русские помощники объехали почти всю прифронтовую полосу армии «Тахо», запомнили все, что надлежало запомнить, благополучно добрались до указанной им деревушки, а темной осенней ночью в сопровождении молчаливого солдата перешли линию фронта и оказались в зоне республиканцев.

Сутулый галисиец подвел их к едва заметной тропе, плутавшей среди редких дубов и кустарников, и, путая французские слова с испанскими, сказал:

— Дальше мне нельзя, идите сами…

Не попрощавшись, он повернулся и исчез, будто растаял в кромешной тьме.

Путники остановились, прислушались. В той стороне, куда вела тропа, послышался отдаленный собачий лай.

— Что будем делать? — вполголоса спросил Бармин. — Может, переночуем в кустах, а то, чего доброго, какой-нибудь дозор подстрелит нас, как перепелов?

— Нет, Петро, надо идти, — подумав, сказал Максим, — никакой дурак не станет стрелять без окрика. Тут мы ничего не высидим, да и сыро становится, будем до тепла прибиваться. Слышишь, собака лает? Значит, где-то неподалеку есть люди.

У Максима болело горло, начиналась не раз мучившая его ангина.

— Хорошо, пойдем, — согласился Бармин.

Они пошли, никуда не сворачивая с узкой тропы. К хрипловатому лаю одной собаки прибавился заливистый лай второй, третьей, а вскоре путники поняли, что их там целая свора. Между стволами деревьев мелькнул слабый огонек. У закрытых деревянных ворот стояла старуха. Высоко подняв фонарь, она всматривалась в темноту. За обитыми медными полосами воротами бесновались собаки.

Выслушав сбивчивый рассказ Бармина о том, что его друг неожиданно заболел, что им нужен ночлег и, если можно, горячего кофе, они будут очень благодарны и за все заплатят, высокая, закутанная в рваную шаль старуха пробормотала что-то, распахнула калитку и махнула фонарем, что означало разрешение войти.

Во дворе Бармина и Селищева окружили полтора десятка разномастных собак, но все они, как по команде, завиляли хвостами и стали ласкаться к пришельцам.

— Это охотничьи, они не опасны, — сказал Бармин, поглаживая самого восторженного пса.

Старуха впустила путников в темноватую просторную комнату, в которой топился камин. Посреди комнаты стоял тяжелый, грубо сколоченный стол. На скамьях лежали медвежьи шкуры. Стены были увешаны чучелами птиц.

— Тут отдыхал и охотился наш сеньор, — сказала старуха, — он сбежал к мятежным генералам, а на мою голову взвалил дом, сад и всю псарню. Береги, говорит, собачек, если хоть одна из них пропадет, я тебя повешу на самой высокой груше…

— Так вы одна тут живете? — спросил Бармин.

— Сейчас одна, — сказала старуха. — Я у сеньора дом убирала и поваром была, а муж мой Хуан егерем был и за собаками смотрел. Он в госпитале лежит, в Мадриде…

Она принесла кусок застарелого овечьего сыра, тарелку оливок, кувшин вина, быстро сварила кофе.

— Ешьте, господа, я постелю вам постели.

Старуха пока не спросила, куда и зачем идут ее ночные гости. Когда она вернулась с горящей свечой в фигурном подсвечнике, Бармин счел нужным объяснить ей это.

— Мы с моим другом коммерсанты, французы. В Мадриде живут наши компаньоны по торговле косметическими товарами. Нам надо обязательно повидаться с ними.

Старуха пристально посмотрела на него, недоверчиво усмехнулась:

— Какая сейчас торговля и кому нужна ваша косметика? Впрочем, мне до этого нет дела. Спите спокойно, и пусть вам поможет дева Мария.

Спальня, куда старуха после ужина проводила путников, оказалась огромной комнатой, в которой стояли шесть кроватей с ночными столиками по бокам. Видно, сбежавший хозяин охотничьего дома был человек общительный и не любил одиночества.

Оставив свечу на одном из столиков, старуха вышла.

Уже лежа в постели и укутавшись грубым шерстяным одеялом, Максим сказал вполголоса:

— Если б моя воля, я бы остался в Мадриде с честными людьми. Что-то не нравится мне эта чертовщина!

— Видишь, Максим Мартынович, — после долгого молчания сказал Бармин, — и парижский болгарин Цолов и этот немец в Бургосе правильно считают, что мы с нашими с тобой биографиями гораздо большую пользу принесем не в республиканских окопах… Честным людям, о которых ты говоришь, можно помочь не только выстрелами в их врагов.

Максим задул свечу, полежал с открытыми глазами, и тотчас же перед ним в ослепительной ясности вдруг возникла родная его станица над Доном с ее зелеными улицами, с украшенными резными наличниками домами, с густыми садами и виноградниками, с озерами и ериками. Почти наяву он увидел восход солнца за церковным куполом, примкнутые к вербам просмоленные лодки, услышал утреннее мычание коров и звонкий переклик горлиц в лесу…

— Ты не спишь, Петя? — тихо спросил он.

— Нет, Максим Мартынович, не сплю, — отозвался из темноты Бармин. — Вспомнились мне покойный отец и мать, и сестра Катя, и давно умершая нянька, которую мы все называли Клушей, и кажется, что все они куда-то ушли и что вообще все это было давно-давно.

— Когда мы с Мариной поженились, получилась смешная штука, — задумчиво заговорил Максим. — Свадьбу сыграли в январе, после Нового года. С вечера, как положено, гости пили, песни пели, плясали. Ну а потом, уже перед светом, отвели нас по обычаю в спальню и двери заперли. Хотел уже я раздеваться — и вдруг вижу: забилась моя молодая жена в угол и плачет горькими слезами, стыдится, видать, что за стеной целая гурьба людей. Утешал я ее, утешал, а после, дурак, говорю: «Знаешь чего, Маринушка, давай пойдем на плеску ловить рыбу».

— Что? — Бармин засмеялся. — Какую рыбу?

— Окуня, — улыбаясь, сказал Максим. — Зимой подо льдом у нас на мотыля окунь здорово брался.

— Ну и пошли?

— Представь себе, пошли. Хорошо еще, чьи-то валенки в спальне навалом лежали, а на полу целая гора полушубков была кинута. Оделись мы оба, я тихонько окно открыл, сперва вылез сам, потом Марину свою вытащил. Забежали мы на баз, прихватили удочки, пешню, банку с мотылем и, хоронясь от гостей, бегом чесанули в лес. Там спустились с яра на заледенелую плеску, я пробил пешней с десяток лунок, насадил на крючки мотылей, и стали мы с Мариной рыбалить…

Голос Максима зазвенел.

— Понимаешь, Петя, тишь кругом такая, что слышно, как самые дальние дятлы по морозным веткам постукивают, ветерок не шелохнется, вербы на берегах голые, безлиственные, каждое пустое грачиное гнездо на них видать. Под берегами вороха листьев в лед вмерзли. Небо низкое, хмурое, а все равно осколки льда вокруг лунок, будто алмазы, блестят. Стою я, в лунку гляжу в темную воду, удочкой с насадкой помаленьку подергиваю, а совсем рядом Маринушка моя стоит, полушубок на ней здоровенный и валенки для доброго мужика свалянные, и чью-то мужичью шапку она на затылок сбила, и волосы золотые из-под шапки у нее рассыпались… Стоит она, сердечная, на кулачонки свои от холода дует, ну прямо как дите малое, а сама смотрит на меня и смеется…

Максим закашлялся, накинув на голову одеяло.

— Так и не пожили мы с ней, и жизни, можно сказать, не видели. Взяли меня на войну, потом эта круговерть пошла, и оказался я на чужбине. Только через годы узнал, что умерла бедная моя жененочка от чахотки. О ее смерти написала мне дочка Тая, которую мне и повидать не довелось…

Горько становится, когда рядом с тобой, скрывая слезы, задыхаясь, плачет мужественный, много смертей повидавший мужчина. Доброму Петру Бармину хотелось подняться с постели, подойти к Максиму, обнять его, посидеть рядом с ним, но он понял, что никакие объятия, никакие слова утешения тут не помогут, и потому молчал, вслушиваясь в глухое покашливание товарища и дожидаясь, пока он успокоится сам.

— Сколько раз пытался я вернуться до дому, — прерывисто вздыхая, проговорил наконец Максим, — и где только черти меня не носили! Всяко бывало. А повидать за годы моего бродяжества довелось столько и столько пришлось помучиться, что самому что ни на есть заклятому врагу не пожелаешь… — Максим достал сигарету. — Вот и теперь, дорогой Петруша, не прямой дорогой суждено мне добираться до родных краев, к милой дочке, а кружлять какими-то тайными тропами, ненавистную личину на себя надевать.

— Но у меня, Максим Мартынович, то же самое получается, — возразил Бармин. — Я ведь вместе с тобой этими тропами иду. Ничего не поделаешь, значит, так сложилась наша судьба…

Говорили они тихо, по-русски, не опасаясь того, что старая испанка поймет смысл их разговора, и то, что в эту ночь они находились в зоне республиканцев и в случае чего могли сослаться на Тодора Цолова, успокаивало их.

Только перед утром забылись они в тяжелом сне и проснулись, когда постучала и скрипнула дверью старая смотрительница охотничьего дома.

— Пора вставать, сеньоры, — сказала она, чуть приоткрыв дверь, — кофе я вам сварила…

Странные ее гости, как и подобает хорошо воспитанным мужчинам, побрились, умылись холодной водой, а после завтрака поблагодарили хозяйку и стали предлагать ей деньги. От денег старая испанка наотрез отказалась и долго смотрела вслед уходившим ночным гостям, нахмурив красивые седеющие брови…

На шоссейной дороге Бармину с Максимом удалось устроиться на попутную машину. Оба они с любопытством всматривались в мелькавшие вдоль дороги редкие домики, часовни, овечьи стада. Все чаще машину стали останавливать вооруженные патрули. Они требовали предъявлять документы, и оба русских, следуя совету Хольтцендорфа, показывали бумаги, выданные штабом партизанского отряда, который действовал против мятежников в горных лесах Центральной Кордильеры. Проверив бумаги, патрули пропускали двух путников беспрепятственно. Только один раз проверка чуть не закончилась плохо. Автомобиль остановил патруль анархистов — трое высоких парней в беретах и черно-красных шарфах. Пояса их были увешаны гранатами, у всех троих в руках маузеры. Начали анархисты с беспорядочных выстрелов перед самым носом шофера, послушно остановившего машину. Рыжеватый верзила с роскошными бакенбардами, как видно старший патруля, долго вчитывался в документы Бармина и Селищева, презрительно хмыкнул и грозно закричал:

— Партизаны? Знаем мы ваших партизан! Только по ущельям прячетесь и красоток щупаете, не так ли? А зачем вас дьявол несет в Мадрид, мы еще проверим.

— Чего ты, Мануэль, церемонишься с ними? — перебил второй парень, похожий на вертлявого цыгана. — Хватай их за горло и тащи с машины!

— Позвольте, камарадос, — вежливо сказал Бармин. — Как видите, мы безоружны, так что по вашему требованию сойдем с автомобиля и сами отправимся туда, куда вы прикажете. К тому же мы не испанцы, а русские, и задержка наша может вызвать неприятности. У нас важное задание.

— Русские? — переспросил верзила, сбавляя той. — Если русские, это другое дело. Русских мы уважаем, они воюют как черти. — Он посмотрел на своих товарищей, подумал и сказал, возвращая Бармину бумаги: — Хорошо, езжайте и возблагодарите господа бога за то, что он позволил вам родиться русскими…

После полудня Бармин и Селищев добрались наконец до Мадрида. Шофер довез их до одной из окраинных улиц, рассказал, как найти нужный им отель, а сам свернул в какой-то кривой переулок.

Максим с Барминым медленно шли по мадридским улицам, пробираясь к центру. Навстречу им шагали солдаты республики, бойцы народной милиции. Мужчины и женщины строили баррикады. Всюду шла неустанная работа. Потные лица людей, сбитые камнями их руки, суровое молчание — все выдавало готовность мадридцев сражаться до последнего человека.

Это были те самые люди, к которым так давно стремился Максим Селищев, о которых мечтал молодой Петр Бармин, и вот теперь, вместо того чтобы подойти к этим людям, низко им поклониться, обнять их и открыто сказать: «Мы готовы сражаться и умереть с вами», они вынуждены были идти мимо людей, к которым тянулись их души, идти и ничем не выдавать горячее свое волнение.

Яков Степанович Ермаков принял посланцев Тодора Цолова незамедлительно. Опытный военный разведчик, Яков Степанович почти два года работал с Тодором Цоловым в Китае, в миссии Блюхера, встречался с ним в Австрии и Чехословакии, знал его настоящее имя и был знаком с его женой, сотрудницей разведывательного управления Генерального штаба. Здесь, в Испании, рекомендации Цолова были для Ермакова вполне достаточными, чтобы полностью поверить двум сидевшим перед ним русским эмигрантам. Со слов Цолова знал он и Вальтера Хольтцендорфа.

Когда зашитая в плаще шифровка была передана Ермакову и прочитана им, Максим спросил:

— Господин полковник, какие будут приказания?

Яков Степанович мягко улыбнулся, пристально взглянул на измученное лицо Максима, перевел взгляд на Бармина.

— Почему «господин»? — негромко сказал он. — Вы здесь среди своих. Называйте меня товарищем. Теперь и, надеюсь, навсегда мы с вами стали товарищами. Не так ли?

Петр Бармин сидел, низко опустив голову. Руки его слегка дрожали. Максим отвернулся, закашлялся. Ермаков понял их состояние. Он сам был взволнован. После долгого молчания он заговорил осторожно и ласково, так, как говорят с тяжелобольными:

— Все будет хорошо, товарищи. Мне известно, какие мытарства пришлось вам испытать на чужбине и сколь горек был тот хлеб, который вы ели. Это особенно относится к вам, товарищ Селищев. Мне понятно и то, что вас шокирует нынешнее ваше положение. Оно справедливо кажется вам двусмысленным. Однако мой друг Тодор Цолов был прав, когда посоветовал вам избрать тот путь, который вы избрали. Нам, советским коммунистам, которых партия послала советниками в армию испанских республиканцев, нужны глаза и уши в стане мятежных генералов. Вы сейчас выполняете очень сложную и опасную работу. Мы верим вам, как товарищам и друзьям.

В эту самую минуту в комнату, где Яков Степанович Ермаков разговаривал с Барминым и Селищевым, не постучавшись, быстро вошел Роман Ставров. Он молча положил перед Ермаковым сводку, остро глянул на двух незнакомых людей, повернулся по-военному и вышел.

Так бывает в жизни. Если бы Максим Селищев знал, что минуту назад рядом с ним стоял родной его племянник, а Роман Ставров знал, что понуро сидевший в кресле смуглый худой человек с темными, тронутыми ранней сединой усами — его родной дядя, брат его матери, отец Таи, о котором так много говорили в семье Ставровых, они бы кинулись друг к другу, обнялись и долго стояли бы так и потом Максим все узнал бы о любимой своей единственной дочке.

Но Максим видел племянника очень давно, перед тем как ушел на войну, видел, когда Роману было всего пять лет, и, конечно, не мог даже подумать, что стройный, подтянутый офицер в испанской пилотке и есть тот самый мальчишка, который когда-то сидел у него на коленях и теребил его чуб. Не мог подумать и Роман, что изможденный, усталый человек с печальными глазами — его дядя, молодой, жизнерадостный красавец хорунжий, чья фотография хранилась в старом материнском альбоме.

Всего этого тем более не могли знать ни Яков Степанович Ермаков, ни Петр Бармин, и потому случайная встреча дяди с племянником, длившаяся только одну минуту, ничем для них не оказалась примечательной.

2

Осень в тот год стояла тихая, теплая, дождей было немного, и потому районное начальство поломало планы Дятловского совхоза. Директору совхоза Ермолаеву приказали не дожидаться весны и немедленно приступать к раскорчевке умирающего в донской пойме леса, чтобы быстрее подготовить землю под посадку фруктового сада.

Из области прислали шесть тяжелых гусеничных тракторов, грейдеры, катки. На раскорчевку Ермолаев обязал выйти всех рабочих нового совхоза, кроме животноводов. Чуть ли не вся станица Дятловская стала дневать и ночевать в лесу…

В эти дни Андрей Ставров был в отъезде. Он побывал в лучших донских плодопитомниках, на Кубани и предгорьях Кавказа, отыскивая саженцы деревьев, которые надо было подготовить к весенней посадке. Андрей был восхищен всем, что ему удалось повидать в Мичуринске. Великолепные, ухоженные сады со множеством сортов яблонь, слив, груш, вишен; свои питомники и опытные участки, лаборатории и кабинет; сотни энергичных, до фанатизма преданных своему делу людей — от рабочих до профессоров.

Здесь, в этом необъятном разливе садов, в нежных ростках новых сеянцев на делянках, в осененных тополями дорогах, в ослепительно сверкавших лабораториях — все, до самого малого листка, тихо слетавшего на землю, казалось, еще находилось под пристальным взором недавно умершего хозяина, все дышало им, и Андрей на секунду поверил, что вот сейчас из-за этой стройной яблони с прекрасно сформированной кроной выйдет, опираясь на палку, высокий седобородый человек в измятой шляпе, суровый волшебник, воззвавший к жизни новые деревья, плоды и ягоды. Выйдет он, остановится и станет по-отечески учить его, молодого садовода Андрея Ставрова, доброму, нужному всем людям искусству выращивать яблони, черешни, сливы и откроет перед ним сокровенные тайны малого семечка, в котором дремлют великие силы жизни, требующие помощи и доброй человеческой души…

Андрей был доволен тем, что в длительных поездках ему удалось получить наряды на отборные саженцы тех сортов, которые для донской зоны рекомендовали ученые. По его расчетам, этих саженцев должно было хватить на сто гектаров будущего сада…

В Дятловской Андрея встретила Наташа. Приехал он пароходом, и она, узнав о его приезде из телеграммы, присланной в совхоз, едва дождалась окончания уроков, помчалась на пристань, а когда пароход подошел к причалу и Андрей стал спускаться по сходням, Наташа почему-то покраснела, смутилась. По первому ее движению было видно, что она хотела кинуться ему навстречу, но удержалась и степенно, как взрослая, стала дожидаться, пока он сойдет на берег. Андрей обнял девочку, подергал ее негустую косичку и спросил, улыбаясь:

— Ну, как дела, маленькая хозяйка?

— Ой, Андрей Дмитриевич, у нас тут такое творится! — заверещала Наташа. — Директор всех выгнал в лес, там корчуют деревья, жгут костры. Дым кругом стоит такой, что ничего не видать. Ученики наши тоже ходят в лес, помогают таскать ветки. Я тоже буду ходить с вами, там так весело…

Андрей не мог не заметить того, как Наташа взволнована и обрадована его возвращением в Дятловскую. Видимо, смерть отца, отъезд сестер и брата, однообразная жизнь с матерью, похожие один на другой долгие, скучные дни — все это привело к тому, что девочка потянулась к новому человеку, появившемуся в их доме. К тому же этот человек чуть ли не каждый вечер помогал ей готовить уроки, интересно рассказывал о дальних странах, о животных и о деревьях. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Наташа привязалась к нему, скучала без него и по-детски радовалась, когда он возвращался домой.

С первого же дня возвращения в Дятловскую Андрею пришлось с головой окунуться в работу. Директор совхоза Ермолаев сразу вызвал его в контору, начал упрекать за долгое отсутствие, потом успокоился и заговорил тише.

— Вот что, дорогой мой садовод, подключайся к делу, хватит тебе путешествовать, — сказал Ермолаев. — Если мы с тобой будем тянуть резину, с нас головы поснимают. Тракторы нам дали, а корчевальных машин, говорят, еще не придумали. Ну и действуем мы лопатами, ломами да тросами.

— Мне бы сейчас план посадок составить, — попробовал возразить Андрей. — Саженцы я достал, но за ними надо ехать, да и землю я хочу разбить по участкам.

Ермолаев озлился:

— Ты это вообще брось! Бумажечками да планами можешь вообще по ночам заниматься. У нас в Дятловской плодово-овощной совхоз, а не канцелярия. За саженцами весной съездишь. На раскорчевке глаз да глаз нужен, и ты обязан там быть вообще каждый день, не то, если плохо выкорчуют корни этого лесного гнилья, через год-другой весь твой сад вообще заглушат вербы да тополя…

Андрею было известно любимое словечко Ермолаева «вообще», которое тот употреблял кстати и некстати, и потому, слушая разбушевавшегося директора, он начал смеяться.

— Ты чего скалишься? — еще больше вскипел Ермолаев. — Тебе понятно, о чем я говорю, или вообще непонятно?

— Понятно, Иван Захарович, и в частности и вообще, — Андрей нарочито нажал на слово «вообще», — все будет вообще исполнено по твоему приказанию.

Ермолаев секунду смотрел на него оторопев, потом заливисто захохотал:

— Ну и паршивец ты, Андрей Митрич! Понимаешь, прицепилось ко мне проклятое слово чуть ли не с детства — и вот никак не могу от него избавиться. Я еще в пятом классе был, так мать и старший брат за это окаянное «вообще» по губам меня шлепали, но так и не отучили. — Он походил по комнате, закурил. — Ладно, садовод, не будем к словам придираться, дело надо делать. Сейчас я велю подать лошадей, поедем на наше пожарище, поглядим, чего там творится…

Раскормленные рыжие кони быстро вынесли легкую линейку за станицу, и Андрей еще издали увидел горящие на займище костры и густую пелену дыма, которая, подобно белому туману, стояла над корчуемым лесом.

Людей в лесу было много, не меньше трехсот человек. Почти погибший, высохший лес для строительства не годился. Кривые вербы с черными зияющими дуплами, ломкие, полусгнившие тополя, которые валились от первых ударов топора, годны были только на дрова. Андрей смотрел, как потные мужики опутывали толстыми тросами обкопанные со всех сторон здоровенные пни с подрубленными корнями, а гусеничные тракторы с натужным скрежетом вырывали пни из ям и оттаскивали их к высокому берегу извилистого ерика; по самые глаза закутанные платками женщины обрубали сучья с упавших деревьев, а шумливые подростки, мальчишки и девчонки с криком волочили охапки сучьев и кидали в костры.

Со всех сторон слышались частые удары топоров, глухой стук ломов и лопат, утробное уханье пудовых кувалд, вжиканье поперечных пил, ржание коней, скрип тележных колес и пыхтение тракторов. Отовсюду тянуло запахом дыма, а когда утихающий предвечерний ветерок относил дым к реке, снизу пробивались запахи свежеспиленной древесины и глубоко развороченной земли…

Напуганные шумом звери покидали лес. Андрей видел, как, неуклюже переваливаясь с лапы на лапу и встревоженно фыркая, по заросшей бурьянами поляне пробежал бурый, с густой сединой, матерый енот. В кустах терновника мелькнул огненно-рыжий хвост лисовина. Несколько зайцев, устремляясь один за другим, понеслись в сторону ближнего кургана. Над сухими вершинами тополей хлопотливо летали вороны, их карканье разносилось далеко над лесом, над широким речным займищем.

Андрей вдруг почувствовал, что ему жалко смотреть на то, как люди уничтожают полумертвый, но где-то еще таящий жалкие остатки жизни лес, как они лишают пристанища зверей и птиц, которые веками рождались на этом куске земли, рыли логова и вили гнезда, выводили потомство и в положенный час умирали. В то же время он понимал, что восстановить старый, обреченный на гибель лес невозможно, что здесь, на этом заброшенном займище, в междуречье, на очищенной от полусгнивших пней и сухих деревьев, освобожденной от бесплодного праха земле волею людей будет высажен сад и что труд его, Андрея Ставрова, вольется в большой человеческий труд, который поможет тысячам яблонь, груш, слив, вишен, черешен зеленеть, цвести и плодоносить…

Размышления Андрея звонким криком прервала Наташа. Она подбежала к нему, потряхивая растрепанными волосами, и закричала:

— Посмотрите, Андрей Дмитриевич, какой славный ежик! Девочки его в бурьянах нашли, он даже не сворачивался, только смотрел на нас и сопел, как поросенок. — Она подошла ближе, спросила, заглядывая в глаза Андрею: — Можно его взять домой? Раз лес выкорчуют, ему, бедному, негде будет зимой спрятаться.

— Ну что ж, возьми, — сказал Андрей, — ежи хорошие зверьки, они быстро привыкают к человеку, а мышей ловят не хуже кошек.

Ему нравилось доброе, жалостливое отношение девочки ко всему живому. Он видел, как в один из воскресных дней Наташа, неумело орудуя молотком, пыталась соорудить из разбитых овощных ящиков теплую конуру добытому у кого-то серому, похожему на волчонка щенку. Пришлось помочь ей, показать, как надо держать молоток и гвозди. Когда надо было топить слепых котят, которых старая пестрая кошка рожала по пять-шесть штук, Наташа забивалась в угол, заливалась слезами и долго не могла успокоиться. Впрочем, и сама Федосья Филипповна предпочитала в таких случаях обращаться к помощи соседки и просила ту управиться с котятами, пока Наташа была в школе.

Полюбовавшись добродушным рыльцем ежа, Андрей сказал:

— Ладно, Наташенька, тащи его домой, пусть до весны побудет в тепле, потом мы его выпустим…

Он медленно пошел вдоль линии раскорчевки, наблюдая, как один за другим с хрустом и треском разрываемых корней валятся пни. Дятловцы узнавали его, здоровались. Пятеро заядлых курильщиков остановили Андрея у костра.

— Ну как, товарищ агроном, будет у нас сад? — спросил мокрый от пота парень в матросской тельняшке.

— Конечно, будет, — сказал Андрей. — Вот расчистим землю, пустим сюда плантажные плуги, выровняем всю площадь и станем сажать деревья.

Парень в тельняшке ухмыльнулся, повел головой в сторону худого небритого старика в очках. У старика был один глаз, левый, да и тот с бельмом, правый закрыт.

— А вот дед Филя говорит, что никакого сада тут не будет.

Андрей посмотрел на хитро прищурившего глаз старика и заметил, что в очках его не было стекол, только одна оправа.

— Почему ж это не будет? — с любопытством спросил Андрей.

Дед Филя горделиво коснулся пустой оправы на носу.

— Потому, товарищ агроном, что лес этот спокон веку водою затапливается, — скрипучим голосом проворчал он. — Наши казаки не раз и не два яблони тут сажали, картофель, разную огородину, и ничего из этой затеи не получилось. Как только весною вода в Дону поднимется, так вся наша овощь прямехонько до Азова плывет, аж до самого моря добирается.

— Видал, агроном, какой из себя дед Филя? — насмешливо протянул сквозь зубы здоровенный тракторист, которого все дятловцы называли Полтора Километра. — Он у нас такой дед, практик!

— Весенние паводки, для нас, дедушка, не страшны, — сказал Андрей. — Мы о них знали, когда место для сада определялось.

— Это ж откудова вы могли знать, ежели вас и в станице не было? — поинтересовался дед.

— Для этого существуют карты. — Андрей решил все объяснить словоохотливому деду. — Вот изучили мы карты, поглядели уровни паводков почти за сотню лет.

— Ну и чего? Спасут вас ваши карты?

— Карты не спасут, но весь сад мы обвалуем, а паводки, которых вы боитесь, еще какую пользу нам принесут, — сказал Андрей.

— Это как же?

— А вот так: если сад потребует полива, то мы по своему желанию возьмем из реки столько воды, сколько нам нужно…

Переходя от одной группы работающих к другой, Андрей и сам брался за лом или лопату, помогал людям и к вечеру смертельно устал.

Домой он пошёл пешком. Над смутно белевшей станичной колокольней блестел тонкий серп месяца, во всех домах зажглись лампы, над рекой клубился легкий туман. Распахнув стеганую фуфайку, Андрей шел неторопливо, думая о земле, будущем саде, о Еле. Больше всего о Еле. Он вспоминал ее приезд в Дятловскую, и странное выражение отчужденности в ее глазах, и то, как неловко чувствовала она себя в домике Федосьи Филипповны, и нотки обидной жалости в ее голосе, когда она говорила о нем и о его жизни в станице.

Сейчас, всматриваясь в неяркие огоньки в окнах станичных домов, Андрей подумал о том, что в его отношениях с Елей появилась какая-то почти незаметная трещинка, что-то неожиданное и непонятное, то, чего он не мог объяснить, и это напугало его. Он давно знал и привык к тому, что Еля никогда не отличалась нежностью, но примирился с тем, что, любя ее, сам старался постоянной лаской смягчить сдержанность, обижающую его скованность любимой. Отсюда, на расстоянии, он вдруг как бы увидел свою жизнь с Елей со стороны, попытался представить себя и ее как чужих для него, посторонних людей, чьи характеры и самые неприметные оттенки их отношений друг к другу он с холодным спокойствием мог бы понаблюдать и понять. Однако из этой попытки поставить себя в положение беспристрастного наблюдателя у него ничего не получилось. И не могло получиться, потому что в его воображении одна за другой проходили картины их встреч — от того памятного вечера в сумеречном классе пустопольской школы, когда он впервые увидел и сразу полюбил ее, до последнего, совсем недавнего появления Ели в Дятловской — и все эти встречи, и жизнь на Дальнем Востоке, и рождение сына были так близки, так дороги ему, что он тотчас же отогнал глупую и гадкую, как ему казалось, мысль о том, что Еля не любит его и не хочет с ним жить…

Скучая по жене, Андрей забывался в работе. А работы был непочатый край. Зима держалась теплая, лес корчевали каждый день, и все шире становилась темная площадь очищенной от мертвых деревьев, глубоко вспаханной земли. Андрей вставал рано, до рассвета, наспех выпивал приготовленную Федосьей Филипповной кружку молока, закуривал и шел в контору совхоза, где его уже ждали Ермолаев и главный агроном Младенов. Они вместе еще раз уточняли план работы на день, а как только рассветало, шли в лес. Сюда толпами направлялись дятловцы, сразу зажигали костры и приступали к раскорчевке.

— Лишь бы не ударили морозы, — озабоченно говорил Младенов, — а то придется нам прервать работу до весны.

Перед пахотой по приказу Младенова на очищенной от леса земле разбрасывали навоз и золу сгоревших деревьев и только потом пускали тяжелые плантажные плуги.

— После такого удобрения яблоки тут будут по килограмму каждое, — посмеиваясь, утверждали дятловцы, — абы только вода не затопила наш сад…

С каждым днем Андрей узнавал все больше людей в станице и все больше привязывался к ним. Он уже знал о нелегких судьбах многих дятловцев, чью жизнь надвое рассекла гражданская война и раскидала в разные стороны: одна половина дятловских казаков, тех, кто был победнее, стала под знамена Первой Конной армии красных, а другая оказалась у белых, воевала против своих земляков в полках Каледина, Краснова, Корнилова, Деникина, Врангеля. Десятка полтора дятловских белогвардейцев побывали в бегах за границей, хлебнули эмигрантской жизни и вернулись из Болгарии в 1924 году. Эти беглецы были обычно хмурыми, молчаливыми, ходили по станице, опустив голову, так, словно тяжкий груз прошлого постоянно давил их, мешал распрямить плечи.

Когда Андрей пытался расспрашивать бывших эмигрантов об их жизни там, за рубежом, они или отмалчивались, безнадежно махнув рукой, или тоскливо отводили глаза и роняли скупо:

— Чего там говорить? Как были мы темными дуроломами, такими и там остались… Жили навроде нищих, без хлеба и без прав. Ежели какие генералы и жрали в три горла, то наша серая скотинка батраковала за жалкие копейки. Не дай бог никому покинуть свою землю!..

Из бывших белогвардейцев не унывал только один Егор Иванович, родственник Татариновых. Правда, в эмиграции он не был, от белых переметнулся к махновцам, от махновцев — к Буденному и там, в бригаде лихого калмыка Оки Городовикова, сражался до конца гражданской войны.

Андрей все больше привязывался к Егору Ивановичу. Его острый, насмешливый ум, хитринка и лукавство, доброе отношение к людям привлекали Андрея. В эту зиму на раскорчевке леса Егор Иванович был заводилой, работал охотно, бесконечными своими шутками и ядреными анекдотами подбадривал уставших. А иногда, видя, что многие люди совсем обессилели, доставал из-за кустов аккуратно завернутую в одеяло скрипку и кричал на весь лес:

— Переку-ур! Объявляется танец барыня!

Люди смеялись, вытирая рукавами пот, сходились на чуть присыпанной мокрым снежком поляне и с удовольствием слушали, какие рулады выводит на скрипке носатый весельчак Егор. Проходили минуты, и уже не выдерживали дятловские казáчки, пускались в пляс, за ними в круг врывались мужчины, парни, и начиналась такая карусель, что старые казаки только качали головами и притопывали, вспоминая былые гулянки.

Подходил час обеда, но никто из рабочих в станицу не шел, никому не хотелось шагать три километра туда да три обратно. Все усаживались в затишке, расстилали попоны, мешки, газеты, доставали из корзинок и ведер кто что принес и приступали к обеду. К этому времени в лес всегда прибегала Наташа. После школы, торопясь и понукая Федосью Филипповну, она укладывала в ведерко укутанную теплым платком кастрюльку с борщом или супом, кусок сала или несколько сваренных вкрутую яиц и торопливо набрасывала на себя пальтишко.

— Ты бы сама хоть трошки поела, непоседа! — увещевала дочку Федосья Филипповна.

— Не, мама, я там, в лесу, — отмахивалась Наташа. — Там интереснее, людей много.

В лес она бежала сломя голову, но перед поляной, где сидели обедающие дятловцы, останавливалась за кустами, чтобы отдышаться и подойти к людям степенной походкой взрослой девушки. Понимая, что Андрею неловко есть одному, Наташа все чаще брала с собой вторую ложку и с застенчивой улыбкой на румяном, круглом лице обедала вместе с ним.

Обеденный перерыв был коротким. Люди не засиживались. Пока женщины укладывали по корзинам посуду, мужчины успевали покурить и снова принимались обкапывать и выкорчевывать огромные пни.

Так в тяжелой работе проходили у дятловцев зимние дни.

Иногда вечерами Андрей находил дома письма от жены и родных. Еля писала редко, сообщала, что она и сын здоровы, и коротко спрашивала, как идут дела в совхозе. Брат Федор отделывался совсем куцыми строками: у меня, дескать, все нормально, служу в знаменитой кавалерийской дивизии, чем очень доволен. Дмитрий Данилович перечислял все огнищанские новости и поругивал сына за долгое молчание.

Не было писем только от Романа. Печалило Андрея и то, что отец ничего не писал о Тае. Только Каля, которая вместе с Гошей работала в Пустополье, скупо написала о том, что Тая вышла замуж, но за кого, где она живет, здорова ли, Андрей из писем родных так и не узнал.

Видно, чем больше взрослеют люди, тем больше появляется у них своих забот и тем дальше уходят они от друзей детства и юности, тем реже вспоминают минувшее, и приходит пора, когда все пережитое начинает казаться им неповторимым сном.

3

Совершенно неожиданно Александр Ставров был вызван из Парижа в Москву, причем ему посоветовали ехать в Советский Союз вместе с женой и взять с собой все вещи. Как он понял, это означало перевод в другую страну или — еще хуже — увольнение. На протяжении немногих дней, пока шли поспешные сборы и пока Александр с Галиной добирались до Москвы, их не покидало чувство тревоги.

Все разъяснилось в Наркомате иностранных дел. Заместитель наркома сообщил Александру, что он назначается советником посольства в Германии.

— Вы, товарищ Ставров, до отъезда в Берлин можете использовать часть вашего отпуска по своему усмотрению, — сказал заместитель наркома и счел нужным добавить: — Небольшую часть, примерно неделю. Задерживаться нельзя. В Берлине сложилось трудное положение, ваш предшественник серьезно заболел и вряд ли вернется. Между тем работа в Германии из-за все более враждебного отношения гитлеровской клики усложняется с каждым днем. Сегодня же зайдите к товарищу Синицкому, он проинформирует вас обо всем, что там происходит.

Информация Синицкого не обрадовала Александра.

— По сути дела, советское посольство в Германии поставлено в положение почти полной изоляции, — рассказывал Синицкий. — Не только немцы, вымуштрованные Риббентропом и Нейратом, стараются как бы не замечать наших сотрудников, но и дипломаты других стран, аккредитованные в Берлине, если возникает необходимость неофициально встретиться с нашим послом, делают это тайком, скрывая от немцев, чтобы не навлечь на себя немилость Гитлера или Геббельса. Доходит до того, что советники посольств и даже послы великих держав вынуждены оставлять свои автомобили за несколько кварталов от советского посольства и добираются туда пешком, чтобы утаить свое посещение от всевидящего ока гитлеровских соглядатаев.

— Веселая у меня перспектива, — сказал Александр.

— Да, перспектива не из самых радужных, — подтвердил Синицкий, — однако изменить уже ничего нельзя. Ваше назначение утверждено.

Он разговаривал с Александром долго, больше трех часов, а в заключение посоветовал познакомиться с последними материалами, присланными в Наркомат иностранных дел советским посольством в Германии. Несколько дней Александр читал эти полные озабоченности и тревоги бумаги, и его все больше охватывало чувство беспокойства. О своем беспокойстве он жене ничего не сказал.

Всего два дня провели они с Галиной в Огнищанке. Только оставаясь наедине с Дмитрием Даниловичем, младший Ставров ничего не скрывал от брата, делился с ним своими опасениями.

— Еду я в Берлин, будто к черту в зубы, — сказал Александр, — и до сих пор не пойму, почему выбор пал на меня. Лучше б уж загнали куда-нибудь в джунгли.

— Начальству виднее, — резонно заметил Дмитрий Данилович, — оно знает, кого куда посылать…

Он все же не без сожаления оглядел худощавую, сохранившую почти мальчишескую стройность фигуру брата, его круглое, с едва заметными веснушками лицо, тонкие, давно не знавшие физической работы руки. Александр был на одиннадцать лет моложе Дмитрия Даниловича, когда-то в семье Данилы Ставрова его называли Сашкой-последышем, и в представлении Дмитрия Даниловича он до сих пор оставался таким же Сашкой, требующим внимания и помощи. И вот этот Сашка вырос, побывал в чужих странах, женился, выполняет какую-то очень важную работу, сейчас ему надо ехать куда-то, как он говорит, к черту в зубы, где его на каждом шагу будет подстерегать опасность, и может статься, что Сашка-последыш никогда не вернется из проклятого гнездовья фашистов, а он, Дмитрий Данилович, давний Сашкин нянька и наставник, который утирал Сашке нос, таскал на руках и возил на себе, ничего не может сделать, ничем не может помочь и даже горячую, к самому сердцу подступившую жалость к брату не должен обнаруживать, потому что это не к лицу им, взрослым людям, которые многое испытали и пережили…

Галина с Настасьей Мартыновной вели между тем свои женские разговоры, вспоминая разлетевшихся в разные стороны молодых Ставровых.

— Трудно мне без детей, — жаловалась Настасья Мартыновна. — Пока они были маленькими, душа моя была на месте, а повыросли, разъехались — и разве узнаешь, как у них жизнь сложится? Вот старший, Андрей, женился на хорошей вроде бы девушке: и красивая, и умная, и чистюля такая, что можно позавидовать, а чего-то не лежит у меня к ней сердце, чует, что нет у нее настоящей любви к Андрею. Ребенка она не хотела, родила против своего желания, на всех нас, Ставровых, свысока смотрит.

— Придет время — и у них наладится, — утешала Галина, — молодо, говорят, зелено. Авось образумятся.

— А Романа разве не жалко? Бросила его судьба в Испанию, в самое пекло, может, и голову он там сложит. Меньший, Федя, где-то на самой границе служит, ну а, не дай бог, война? Хорошо еще что Каля с Гошей совсем близко живут, в Пустополье.

Сочувствуя Настасье Мартыновне, Галина подробно рассказывала ей о встрече с Романом в Париже, уверяла, что у Романа было отличное настроение, что с ним в Испании опытные товарищи.

В разговорах, в вечерних прогулках по лесу пролетели три коротких дня. На четвертый день, выпросив в колхозе лошадей и тачанку, Дмитрий Данилович проводил Александра с Галиной до станции, обнял их, прощаясь, и пожелал им счастливого пути. Через неделю Александр с женой выехали из Москвы в Берлин.

После таможенной проверки на станции Негорелое они пересели в вагон польского поезда. За окном замелькали унылые, исполосованные межами поля, кривые проселочные дороги, исхлестанные дождями деревянные мадонны на перекрестках, бедные деревни с убогими кладбищами.

— Сплошное нищенство, — сквозь зубы сказал Александр, — а пан Пилсудский и его подручные петушатся, чуть не лопаются от гордости и не перестают бряцать оружием.

— Жалко людей, — с грустью сказала Галина, — не тех, конечно, которые петушатся, а тех, кто живет в этих кособоких хатенках, в непролазной грязи…

— Да, жалко, — отозвался Александр.

В Берлине на вокзале Александерплац их встретили два сотрудника советского посольства. Великолепное здание посольства располагалось на одной из самых красивых и просторных берлинских улиц — Унтер-ден-Линден, усаженной высокими, аккуратно подстриженными липами. В этот же день посол рассказал Александру о положении в стране и предупредил о необходимости быть сдержанным и осторожным в разговорах как с немецкими дипломатами, так и с представителями других стран, среди которых есть немало явных и тайных сторонников Гитлера.

— Тут все построено на доносах, на постоянном подслушивании телефонных разговоров, на провокациях и шантаже, — сказал посол. — Кроме того, многие представители западных стран упорно ставят своей целью одно: обязательно столкнуть Германию с Советским Союзом. Вообще же, товарищ Ставров, я советую вам неделю-другую походить по Берлину, понаблюдать, чтобы иметь собственное представление о том, как под пятой нацистов живут немцы и что составляет сущность их устремлений…

Так началась жизнь Александра и Галины Ставровых в Германии Гитлера — жизнь, наполненная тревогой, напряженностью, ежедневным ощущением подстерегающей со всех сторон опасности. Многое довелось им повидать, и не раз удивлялись они тому, как обещанием сладкой жизни, ядовитой проповедью «избранности» немцев, антисемитизмом, воплями о «жизненном пространстве», якобы не соответствующем тому, что требовалось немецкому населению, угрозами и страхом, тюрьмами и пытками опутали нацисты миллионы людей…

Уже на второй день после приезда в Берлин, стоя у окна, Галина подозвала мужа:

— Посмотри, Саша, на это шествие.

По Унтер-ден-Линден под резкие звуки барабанов и вой дудок четким военным строем шли мальчики и девочки десяти — двенадцати лет. На боку у мальчиков сверкали ножи на ремнях. Несмотря на холодный ветер с дождем и снегом, коленки у всех детей были голыми, и, хотя лица их посинели, все они безукоризненно выдерживали линию колонны и шли, как заправские солдаты.

— Это детская организация нацистов, — объяснила Ставровым сидевшая в комнате девушка-переводчица Оля, — для мальчиков — Дейче Юнгфольк, для девочек — Юнгмедель. А те, чуть повзрослее, которые маршируют во второй колонне, — это гитлерюгенд, молодежная организация. Они вооружены кинжалами, которыми можно проткнуть человека насквозь… На кинжалах выгравирован лозунг «Кровь и честь»…

Оля стала сопровождать Галину на прогулки и в магазины, а по возвращении Галина делилась с мужем своими впечатлениями.

— Понимаешь, Саша, за продуктами везде очереди, но люди стоят молча, будто боятся слово вымолвить, — рассказывала она. — Возле очередей вертятся верзилы в штатском, явные шпики. Магазины, в которых еще остались хозяева-евреи, бойкотируются, там даже таблички висят: «Не покупайте у врагов-евреев». Кофе, сахар, крупу, разные специи — все выдают по карточкам, а промтовары — по ордерам, они называются «бецугшайн». Люди напуганы, не разговаривают друг с другом. Трудно нам будет привыкать к этой обстановке.

Александр угрюмо слушал жену. Он давно не был в Германии и совершенно не узнавал страну, которую когда-то видел иной. Ему и до приезда было известно все, что сделали Гитлер и его подручные за минувшие три года: провокационный поджог рейхстага, суд над Георгием Димитровым — театрализованный фарс, в котором на весь мир оскандалился Герман Геринг; запрещение всех партий, кроме нацистской; массовые аресты коммунистов и социал-демократов; разгон профсоюзов и организация фашистского «Единого трудового фронта»; публичное сожжение книг всех неугодных Геббельсу авторов; демонстративный выход Германии из Лиги Наций; кровавая расправа со своими же сподвижниками — Ремом и сотнями других в «ночь длинных ножей»; мерзкий подлог с так называемым «завещанием» умершего президента Гинденбурга и полный захват власти «фюрером и рейхсканцлером» Адольфом Гитлером; гнусное убийство французского министра иностранных дел Луи Барту и югославского короля Александра, учиненное в Марселе по указке гитлеровцев; комедия плебисцита и «присоединение» к Германии Саарской области; тайный «закон об обороне империи», ставший основой безудержного вооружения; неожиданное вступление немецких войск в демилитаризованную Рейнскую область; введение всеобщей воинской повинности — все это готовило Германию к запланированной нацистами войне…

Однажды на одном из официальных приемов к Александру подошел сотрудник американского посольства Джордж Хейвуд, сын известного в штате Айдахо лесопромышленника, высокий белокурый парень, сразу располагающий к себе открытой, добродушной улыбкой и мягкостью манер. За несколько дней до этого Александр познакомился с Хейвудом на очередном выступлении Геббельса в министерстве пропаганды, и веселый американец сразу стал держать себя так, словно знал Александра много лет.

— Не думаю, дорогой Ставров, что вам может нравиться обстановка в Берлине, — сказал он, пододвигая Александру бокал рейнвейна. — Что касается меня, то я готов бежать отсюда куда угодно.

— Я вас понимаю, — понизив голос, сказал Александр, — меня тоже не радует то, что делает Гитлер, но и политика вашей страны вызывает недоумение.

— Почему? — спросил Хейвуд.

— Потому что вы, американцы, или не представляете всей опасности, которая нависает над миром, или — а это еще хуже — исподволь ориентируете экспансионистские устремления Гитлера на Восток…

За длинным столом звенели рюмки, звучали нетрезвые голоса людей. На двух собеседников никто, казалось, не обращал внимания, но Хейвуд счел нужным сказать:

— Тут слишком много ушей. Давайте отойдем к той пальме, я угощу вас отличной гаванской сигарой.

Они покинули стол, уселись в кресла в дальнем углу, закурили.

— Вы, дорогой Ставров, правы только отчасти. — Джордж Хейвуд смотрел в потолок и пускал замысловатые клубы дыма. — Конечно, у нас в Америке есть люди, давно связанные с Германией крупным бизнесом. Они патологически ненавидят коммунизм и предвкушают удовольствие незамедлительно вцепиться вам в глотку. Такой бешеный волк, как Гитлер, для них сущая находка, и они не прочь спустить его с цепи.

— Я об этом и говорю, — сказал Александр, — с их помощью Гитлер строит подводные лодки, танки, самолеты, финансирует военные заводы, сооружает аэродромы. Не так ли?

— Да, так, — согласился Хейвуд, — но, как известно, Америка состоит не только из этих зубров. Уже одно то, что президент Рузвельт счел необходимым признать вашу коммунистическую страну, говорит о многом. Поверьте, Ставров, с нацизмом нам не по пути.

— Однако вы не только смотрите сквозь пальцы на то, как Гитлер и Муссолини помогают Франко удушить Испанскую республику, но и способствуете политике невмешательства, провозглашенной Англией и Францией…

Хейвуд заразительно засмеялся.

— Насколько я знаю, дорогой мой друг, советский посол Иван Майский заседает в лондонском Комитете по невмешательству и является его полноправным членом.

— Советское правительство верило и все еще продолжает верить в то, что запрещение вмешиваться в гражданскую войну в Испании относится ко всем — понимаете, Хейвуд? — буквально ко всем странам. — Александр явно начинал злиться. — А что происходит на деле? Уважаемый председатель Комитета по невмешательству лорд Плимут и его французский коллега господин Шарль Корбен очень зорко следят за тем, чтобы ни один советский пароход, даже загруженный медикаментами и перевязочными средствами, не дошел до берегов Испании, но при этом стараются не замечать и не подсчитывать количество танков, пушек, пулеметов, снарядов и патронов, которые Гитлер и Муссолини направляют генералу Франко через Португалию. Какое же это невмешательство?

Их разговор прекратился при появлении двух чиновников из ведомства Геббельса, которые давно обратили внимание на уединившихся дипломатов и решили подойти поближе. Хейвуд, подмигнув Александру, дружески распрощался с ним и пошел к столу…

Позже Александр много раз встречался с Хейвудом и успел убедиться в том, что молодой американский дипломат очень порядочный человек, с прогрессивными взглядами и что он искренне ненавидит нацистов. Он, например, дважды информировал Александра о новом «наборе добровольцев» для армии Франко в нескольких военных округах Германии.

Советское посольство сообщало в Москву и о выступлениях Гитлера, Геринга, Геббельса. Все речи нацистских главарей содержали воинственные призывы и были полны угроз по адресу предателей-демократов и «трусливых пацифистов», мешающих немецкому народу «установить в мире новый порядок».


Перед вечером, когда в посольстве заканчивалась работа, Александр и Галина выходили на прогулку. Медленно бродили они по улицам, заходили в кинематограф, но больше всего любили Тиргартен — прекрасный парк в центре Берлина. Даже в холодные осенние дни он не терял своего очарования. Обронившие листву дубы и голые ивы на берегу прудов с темной, свинцовой водой, невнятный шум высоких кедров, светлые беседки на пересечении аллей, по которым молчаливые женщины и мужчины степенно катили нарядные детские коляски… Здесь можно было хоть на час-другой отвлечься от тревожных мыслей, не видеть марширующих солдат и черных отрядов эсэсовцев, не слышать трескучих звуков барабанов и лающих командных окриков.

— Тяжело мне, Саша, — жаловалась Галина, — я и во Франции тосковала, скучала по дому. Но там, в Париже, все было по-другому, а тут ужасно. Ходишь и непрерывно оглядываешься, и тебе постоянно кажется, что вот-вот тебя кто-то оскорбит, ударит, арестует, начнет пытать, загонять иголки под ногти.

Александр с жалостью смотрел на жену. За три недели пребывания в Берлине Галина похудела, осунулась, в ее голосе появилась странная робость, а в глазах никогда не исчезало выражение пугливой настороженности.

— Может быть, Галя, тебе лучше вернуться в Москву? — осторожно спросил он и ласково погладил холодную руку жены. — Ты стала на себя непохожа, нельзя же так. Езжай, милая, поживи дома.

Галина заплакала, прижалась щекой к его плечу.

— Никуда я не поеду.

— Почему? — спросил Александр.

— Я не хочу оставлять тебя одного в этом аду, — всхлипывая, прошептала Галина. — Дома мне станет еще хуже, будут мерещиться всякие страхи…

В этот вечер они гуляли до темноты, поужинали без всякого аппетита и рано легли спать. Утром Галина достала из почтового ящика кипу газет, прочитала нацистский официоз «Фёлькишер беобахтер» и, тихонько вскрикнув, побежала в комнату Александра:

— Вот, Саша, читай!

На первой странице газеты жирным шрифтом было напечатано заявление главы испанских мятежников генерала Франсиско Франко о том, что через три дня руководимые им войска будут в Мадриде.

4

Генерал Франко объявил своим подчиненным и многочисленным корреспондентам, что в ближайшие дни республиканцы будут разгромлены и что он, генерал, назначил парад своим войскам в Мадриде на 7 ноября 1936 года. Южная колонна войск Франко, тесня республиканцев, уже находилась в пятнадцати километрах от Мадрида, и уверенный в победе генерал приказал разработать подробную программу своего торжественного вступления в истерзанную столицу залитой кровью Испании. Одиннадцать оркестров должны были возвестить о въезде победителя-каудильо в покоренный город. Уже до блеска начищали своих коней марокканцы — личный конвой мятежного генерала, а в конюшие Алькоркона, вблизи Мадрида, нетерпеливо бил покрытыми лаком копытами белоснежный арабский скакун, предназначенный самому Франко.

В эти же самые дни решил дать интервью и генерал Эмилио Мола, один из самых жестоких руководителей мятежников, которого хитрый, изворотливый Франко незаметно отодвигал на второй план. Отвечая на вопросы дотошных корреспондентов, угрюмый, неразговорчивый Мола отрубил с солдатской прямолинейностью:

— Четыре колонны наших войск заняли исходные позиции для победоносного наступления на красный Мадрид. Однако штурм республиканского центра в столице начнет и завершит наша тайная пятая колонна, которую никто но видит, никто не знает, но которая уже находится внутри Мадрида. Выступление пятой колонны — дело ближайших дней. По нашему сигналу она мгновенно свернет голову красным смутьянам…

Откровенные заявления генералов не могли не насторожить республиканцев. В Мадриде начались аресты офицеров старой, королевской армии, притаившихся помещиков, всех, кто не вызывал доверия и мог оказаться тайным лазутчиком мятежников. Были пойманы с поличным и казнены агенты Франко, которые, притаившись на крышах домов, подавали условные сигналы вражеским бомбардировщикам или обстреливали из окон и с чердаков мужчин и женщин, строивших баррикады.

Город приготовился к самым жестоким боям. Его окраины опоясали окопы и проволочные заграждения, пулеметные гнезда, скрытые позиции минометов и пушек. И все защитники Мадрида повторяли как боевую клятву слова:

— Они не пройдут!


На участке батальона, с которым находился советский инструктор лейтенант Роман Ставров, бой начался рано утром. Едва только забрезжил хмурый осенний рассвет, как призрачную муть неба прорезали две зеленые ракеты, и сразу же на позиции республиканцев обрушилась вражеская артиллерия. Однако огневой налет не причинил притихшему в окопах батальону никакого вреда. Снаряды рвались далеко позади.

Молоденький адъютант капитана Гуттиереса дернул Романа за рукав.

Стоявшая у дверей блиндажа Леся, стараясь перекричать частые разрывы, быстро перевела вопрос испанца:

— Камарадо Росос! Что они, стрелять не умеют или, может, отсекают нам путь отхода?

— Вернее второе! — закричал Роман. — Но отхода не будет! Уйди в блиндаж, Леся, и прикрой дверь!

Снаряды один за другим полосовали светлеющее небо. Вначале слышался их низкий басовый гул, потом гул повышался, переходил в пронзительный свист, и наконец раздавались утробные, рвущие воздух разрывы. Хотя мятежники вели огонь вдоль всей линии батальона, Роман по обстрелу понял, что основную атаку они начнут правее, в направлении университетского городка, то есть будут наступать левым крылом, которое пока прикрывалось деревьями парка. На этом участке держали оборону другие части, и Роман встревожился, выдержат ли они натиск.

По совету полковника Ермакова капитан Гуттиерес почти все пулеметы расположил на флангах батальона. Там, на правом фланге, лежали со своим «максимом» и любимцы Романа — валенсийский слесарь Анхел Ортис и озорной Филипе, пастух из предгорьев Кордильер. На них Роман надеялся и был твердо уверен: Анхел Ортис и Филипе умрут, но не отступят. «Все же мне самому надо пройти туда к ним, — подумал Роман. — Мало ли что может случиться? Я должен быть рядом с ними. Но что делать с Лесей? Как она будет без меня?»

Орудийный огонь мятежников усиливался, и уже сквозь уханье разрывов стало слышно захлебывающееся лопотанье пулеметов. По надречным камням, рикошетя, защелкали пули. Роман оглянулся. Леся стояла в дверях блиндажа. Черные ее волосы рассыпались из-под берета. Она пристально смотрела на Романа и улыбалась, но улыбка ее была вымученной, жалкой. Он хотел было крикнуть ей, чтобы она спряталась в блиндаже и закрыла дверь, но вдруг почувствовал на своем плече чью-то чужую руку.

Перед ним стояли одетые в защитные комбинезоны полковник Ермаков, командир батальона капитан Гуттиерес и незнакомый высокий человек в роговых очках. Он был в черной кожаной куртке, поверх которой наброшен грубошерстный крестьянский плащ.

— Товарищ Висенте Рохо, начальник штаба обороны Мадрида, — представил незнакомца Ермаков и, повернувшись к Рохо, добавил: — Товарищ Романо Росос, инструктор пулеметной команды.

Откинув плащ, Висенте Рохо поднял к глазам бинокль, медленно осмотрел белеющую вдоль окопов дорогу, высокие деревья парка, несколько краснокрыших домиков вдали. Почти совсем рассвело. Опустив бинокль, Рохо повернулся, увидел Лесю.

— А сеньорита зачем здесь? — спросил он.

— Это переводчик Мадалена Аяла, — сказал Ермаков.

— Участок вашего батальона у меня не вызывает сомнений, — сказал Висенте Рохо, — гораздо опаснее северо-западный сектор. По данным разведки, именно там сосредоточены ударные силы противника. На вашем левом фланге, — Рохо сквозь очки пристально взглянул на капитана Гуттиереса, — надежные войска. Там Двенадцатая интернациональная бригада генерала Лукача и первая бригада Энрике Листера. Прошу особенно зорко следить за правыми соседями, среди них на днях займет позиции трехтысячный отряд анархистов, которым командует Буэнавентура Доррути. Сам он человек отважный и честный, но его отряд — разнузданная вольница…

Роман подошел к Ермакову и сказал, понизив голос:

— Яков Степанович, я пойду туда.

— Куда? — спросил Ермаков.

— На правый фланг батальона, — твердо сказал Роман, — мне кажется, что инструктор пулеметной команды должен быть там, где проходят боевое испытание его ученики. Они ведь первый раз в жизни будут стрелять не по мишеням, а по людям.

Ермаков нахмурился:

— По врагам, ты хочешь сказать?

— Да, по врагам.

— Хорошо, иди, — сказал Ермаков. — Я сам об этом думал. Ты славный парень, камарадо Росос. Настоящий парень!

Он обнял Романа и ушел вслед за Висенте Рохо и капитаном Гуттиересом.

Леся стояла у дверей блиндажа. Она слышала короткий разговор Романа с Ермаковым и не промолвила ни слова, только побледнело ее смуглое лицо.

Орудийный и пулеметный обстрел усилился. Теперь казалось, что гудящая земля и потревоженное небо превратились в какой-то дикий хаос. Откуда-то из-за реки раздались залпы республиканских батарей, расположенных на западной окраине города. В парке Каса дель Кампо, где, по всем данным, затаился невидимый пока противник, взлетели вырванные с корнем деревья и метнулись клубы дыма.

Роман взглянул на сидевших в окопе солдат, резко повернулся к Лесе, не стесняясь людей, приник к ней и громко сказал:

— Я пошел, Лесенька… Мне надо идти…

Маленький солдат с карабином и с гранатой в руках что-то гортанно закричал: иди, дескать! Потом кивнул в сторону Леси: ничего, мол, не беспокойся, мы твою сеньориту будем оберегать!

Придерживая болтающийся на груди бинокль, Роман побежал вдоль окопа. Бежал пригнувшись, спотыкаясь и падая, будто слепой. На какую-то долю мгновения он замечал лица солдат, блеск патронов в земляных нишах, мешки с хлебом под ногами. На повороте окопа увидел первого раненого. Раненый, пожилой рабочий с землистым лицом, лежал на спине, из его обнаженной шеи хлестала кровь. Над ним, сидя на корточках, хлопотала старуха с окровавленными руками. Космы седых волос мешали ей, она откидывала их судорожным движением головы.

Роман на секунду задержался, посмотрел на неживые, остекленевшие глаза раненого, подумал о том, что старуха напрасно старается чем-то помочь ему, и побежал дальше. Сквозь грохот разрывов и тонкий посвист пуль он вдруг услышал ровное, с подвыванием гудение. Оно неслось сверху, оттуда, где медлительно плыли розовеющие под лучами солнца, ко всему равнодушные облака. Пугающее своей тяжкой монотонностью, надрывное гудение это приближалось, усиливалось и наконец превратилось в грозный рев. Романа обожгла мысль: «Самолеты-бомбардировщики… а у нас на участке ни одной зенитной пушки…»

Он успел пробежать еще метров тридцать, успел заметить, как отшатнулись от бруствера, попадали на дно окопа солдаты, и тут над его головой с металлическим лязгом распалось небо. С оглушительным грохотом взметнулась навстречу небу земля. Взрывная волна отбросила Романа к задней стенке окопа. Теряя сознание, он упал навзничь.

Сколько времени длилось забытье, Роман не знал. Очнулся он от удушающего комка земли во рту и оттого, что почувствовал на лице и на шее теплую влагу. Мелькнула мысль: «Кровь… значит, ранен в голову…» Он с трудом открыл глаза и вздрогнул: над ним склонилась Леся. Роман долго всматривался в ее измученное лицо, совсем близка увидел искривленный рыданием рот, едва заметный пушок над верхней губой, две темные родинки на мокрой от слез правой щеке. Все еще не понимая, что с ним произошло, он поднял руку, провел ладонью по шее, посмотрел — крови не было, но ладонь была влажная. «Это ее слезы, — подумал Роман, — она плачет… Но как она тут оказалась? Почему покинула блиндаж?» Он коснулся пальцами волос Леси, выплюнул землю и спросил:

— Лесенька, почему ты здесь?

— Я все время бежала за тобой, — всхлипывая, сказала Леся, — звала, но ты ни разу не оглянулся.

Два солдата приподняли Романа. Он сел, посмотрел на солдат.

— Бомба легла впереди окопа, — сказал один из них, — мы все успели лечь, а тебя швырнуло и ударило о стенку. Потом прибежала сеньорита, упала на тебя и прикрыла собой, но самолеты уже улетели…

Второй солдат отстегнул от пояса флягу, налил в кружку вина, протянул Роману:

— Выпей, камарадо, и девчонке своей дай хлебнуть. Это помогает. Пей, пей, пока канонада притихла! Не нравится мне такая тишина. Видно, генеральская банда в атаку на нас кинется.

Леся переводила ему слова солдат, но фляжку Роман уже принял и отпил из нее вина. Сказал:

— Выпей, Лесенька.

Леся послушно сделала несколько глотков. Роман поднялся, отряхнул землю, поблагодарил солдат.

— Ну что ж, пойдем, дорогая моя испанка, — сказал Роман, — все равно тебя не уговоришь.

Они дошли до того места, где позиции батальона смыкались с участком соседней части. По черно-красным шарфам и залихватским беретам Роман понял, что правее занимают оборону анархисты. Оттуда, из-за окопов, доносились звуки гитары. Несколько солдат пьяными голосами пели веселую песню. Через несколько минут песня была прервана частым минометным обстрелом. Мины рвались позади позиции анархистов, на берегу реки.

Анхел Ортис и Филипе, пулеметчики, к которым пробирался Роман, расположились впереди окопов своего батальона. Место для них выбирали Роман с Ермаковым. Редкая полоса невысокого кустарника неплохо маскировала пулеметчиков, а остатки сложенной из дикого камня ограды служили для них надежной защитой. Крепкая ограда тянулась на добрую сотню метров, упираясь в старый дуб с кривым, покореженным стволом. Вторая пара пулеметчиков устроилась под этим дубом, также окружив свое гнездо камнями.

— Мне надо ползти туда, к ним, — сказал Роман.

— Я с тобой, — твердо сказала Леся. — И пожалуйста, не уговаривай меня.

После небольшой паузы мятежники снова начали орудийный обстрел. Теперь снаряды рвались далеко впереди линии окопов, но вал огня медленно приближался, и Роман понял, что вот-вот вражеские войска начнут атаку. Вместе с Лесей он вывалился из окопа, обернувшись, крикнул ей:

— Ползи за мной, не отставай!

Над ними стали пролетать снаряды республиканских пушек, открывших подвижной заградительный огонь по заранее пристрелянным ориентирам. Роман заторопился: значит, те, по которым должны стрелять его ребята, уже идут.

— Быстрее, Лесенька, быстрее! — крикнул он. — Прижимайся ко мне! Не отставай!

Весельчак Филипе издали заметил их. Сидя на корточках, он кричал, что правее есть ложбинка, которая может укрыть от осколков, и показывал рукой, где им надо ползти. До каменной ограды Роман с Лесей добрались в полном изнеможении. По щекам Леси стекали крупные капли пота, она тяжело, хрипло дышала.

— Ложись, Мадалена, сюда, — сказал Филипе, с жалостью поглядывая на девушку, — тут у меня укромное логово вырыто, даже травы я туда постелил. Там и фляга с водой и сыр с хлебом.

Участливо улыбаясь, сверкая белыми зубами, Филипе помог Лесе устроиться в глубокой норе. Роман присел и, отыскав щель, пробитую пулеметчиками в каменной ограде, прильнул к биноклю. По ровной изжелта-серой долине медлительно плыли тени облаков. То тут, то там вздымались черные клубы взметенной снарядами земли. Вдалеке едва виднелась невысокая часовня. Правее темнела уходящая к горизонту опушка парка.

Роман повернулся, посмотрел в сторону дуба. Там притаилась вторая пара пулеметчиков, молодые галисийцы из приморского городка Эль Фероль, молчаливые крепыши Гонсалес и Леонсио. Роман вспомнил, как смеялись над ними товарищи по команде, неизменно величая их «земляками Франко». Франко действительно родился в Эль Фероле. «Ничего, мы нашему земляку всыплем», — огрызались они.

— Сбегай, Филипе, туда, к дубу, и скажи Гонсалесу и Леонсио, чтобы они ни в коем случае не открывали стрельбы до тех пор, пока я не махну белым платком, — сказал Роман.

Прислушиваясь, Леся быстро перевела приказ Романа. Филипе, пригнувшись, побежал к дубу и через несколько минут вернулся.

— Все передал, камарадо лейтенант, — доложил он, — до вашего сигнала они будут молчать как мертвые.

Разрывы вражеских снарядов приближались к линии окопов. Усилились пушечные залпы и со стороны Мадрида. Не отрывая глаз от бинокля, Роман увидел, как поднялись в атаку цепи мятежников: одна, вторая, третья… Обтекая вздыбленные фонтаны земли, фигурки людей разбегались в разные стороны, падали, вновь поднимались и продолжали бежать неотвратимо и упорно, как лавина. Прищурив глаз, замер у пулемета Анхел Ортис. Рядом с ним, хищно оскалив зубы, прилег Филипе с запасными патронными лентами в руках.

Окопы республиканцев молчали. Первая цепь мятежников приближалась неровной, колеблющейся волной. По высоким фескам, курткам с распахнутыми воротами, по широким, заправленным в гетры шароварам, по смуглым лицам с разинутыми от быстрого бега ртами Роман понял, что в атаку устремились наемники из марокканских таборов, которым генерал Франко платил огромные деньги.

Вот уже стали хорошо видны их разъяренные лица, патронные подсумки на поясах, подвешенные по бокам гранаты. Большая часть атакующей лавы повернула в сторону окопов анархистов. Оттуда раздалась частая стрельба, застрочили несколько пулеметов. Лава марокканцев на мгновение замерла, остановилась, попятилась и ринулась на батальон капитана Гуттиереса. Ожила и вся линия окопов батальона. Засверкали вспышки ружейных выстрелов.

Роман махнул платком. Заговорил пулемет Гонсалеса и Леонсио. Галисийцы длинными очередями стреляли по флангу лавы. Цепь атакующих стала ложиться. Многие повернули, побежали. В эту секунду за спиной Романа сухо и резко грохнул разрыв мины. Голова Анхела Ортиса опустилась на руки, стиснувшие рукоятки пулемета. Осколком он был убит наповал.

Оттолкнув мертвого, Роман лег за пулемет.

— Не зевай! Следи за лентой! — крикнул он побледневшему Филипе.

Сквозь длинную щель в каменной ограде Роман видел приникших к земле мятежников. Видел и тех, которые, не выдержав, сломя голову побежали назад. Несколько офицеров-испанцев с пистолетами и саблями в руках лихорадочно толкали ногами залегших марокканцев.

Пулемет задрожал в руках Романа. Теперь он не думал ни о чем и не замечал ничего, кроме них, врагов. Он не спешил, стрелял прицельно, медленно поворачивая ствол горячего пулемета вдоль приникшей к земле цепи наступавших. Упали скошенные его выстрелами офицеры. Поднялись и кинулись бежать уцелевшие солдаты. Окопы батальона высверкивали частыми залпами карабинов.

— Камарадо лейтенант! Самолет! — закричал Филипе.

— Ствол раскалился, подлей воды! — прохрипел Роман.

Он поднял голову. На фоне голубеющего неба, надрывно гудя, плыли три «юнкерса». Привыкнув к безнаказанности, немецкие летчики летели без сопровождения истребителей. Вдруг из-за облаков вынырнули два юрких тупоносых самолета. Издали они казались игрушечными. По очертаниям Роман узнал самолеты: это были недавно прибывшие на мадридский фронт советские истребители И-15 и И-16. Испанцы сразу прозвали их «чатос» — «курносые» и «москас» — «мушки».

Приближаясь к «юнкерсам», истребители разделились: более быстроходный И-16 стал заходить в хвост бомбардировщикам, а второй понесся наперерез им. Через несколько минут один из «юнкерсов» стал неуклюже крениться, терять скорость и вдруг, оставляя за собой дымный шлейф, камнем пошел к земле. Два других поспешно отвернули от окопов и ушли, не сбросив бомб. В окопах раздались восторженные крики. Республиканцы подбрасывали вверх пилотки, береты. А истребители пронеслись над второй цепью залегших на опушке парка мятежников и стали расстреливать их из крупнокалиберных пулеметов…

Широко разрекламированная генералом Франко атака на первую линию укреплений Мадрида была отбита по всему фронту.

Вечером в блиндаж капитана Гуттиереса пришел Яков Степанович Ермаков. Он посмотрел на потемневшие, усталые лица Романа и Леси и сказал:

— Воевали вы хорошо. Молодцы! А теперь собирайтесь. За рекой нас ждет автомобиль. Поедем ко мне. Есть возможность искупаться и поужинать.

В темноте они подошли к броду. Меж прибрежных камней невнятно шумела вода. Со стороны Карабанчеля хлопнули два одиночных выстрела, и опять стало тихо. Стесняясь Ермакова, Роман прильнул к Лесе, сказал шепотом:

— Давай я тебя перенесу.

Он бережно взял ее на руки, горячим ртом прижался к щеке Леси и вдруг с ужасом подумал о том, что несколько часов назад в хаосе боя мог навсегда потерять ее. Он на секунду представил Лесю бездыханной, неподвижной, и любовь и жалость к девушке, покорно прильнувшей к его плечу, охватили Романа.

— Любимая моя, — шептал он бессвязно, — я люблю тебя, Лесенька… я очень люблю тебя… очень люблю…

И Леся прижималась к нему и тоже шептала те же короткие слова любви, известные всем влюбленным на земле, и он чувствовал милую, волнующую и желанную тяжесть ее тела и думал о своем счастье, которое мог потерять, и это было для него страшнее смерти…

В автомобиле они сидели вместе. Кромешная тьма городских улиц, медленный, осторожный объезд баррикад, тусклые фонарики вооруженных патрулей, молчание Ермакова — все это позволяло Роману ласково касаться ладоней Леси, а она, наклоняясь к нему, беззвучно целовала его руку, и оба они молчали, потому что самые главные, самые важные слова, которые они хотели сказать друг другу, были уже сказаны, и они понимали это и были счастливы…

В небольшом доме, где жил Ермаков, гостеприимные хозяева сумели приготовить ванну, пригласили гостей на ужин. За ужином Роман рассказал о том, как проходил бой, о смерти отважного Анхела Ортиса, о подвиге двух советских летчиков-истребителей.

— Да, это были наши ребята, — подтвердил Ермаков. — Жаль, что их здесь не так уж много, зато сражаются они как герои. Прибывают и инструкторы-танкисты. От добровольцев, которые хотят ехать в Испанию, в Советском Союзе отбоя нет. Гораздо хуже с самолетами, танками, оружием. Лондонский Комитет по невмешательству поставил перед нами неодолимую плотину, а немцы и итальянцы снабжают Франко через Португалию.

— А как жители Мадрида, — спросил Роман, — выдержат они натиск мятежников? Ведь сегодняшним боем дело не закончится.

— Мадридцы — герои, — сказал Ермаков, — они готовы глотку перегрызть врагу. Дать бы им всем оружие! Но оружия не хватает, и они вооружаются кто чем может: топорами, крестьянскими вилами, ножами. Доходит до того, что женщины держат на верхних этажах крутой кипяток, чтобы лить его на головы мятежников, если они ворвутся в город. К отпору готовы все, даже старики и дети. Я уж не говорю о солдатах, о народной милиции. Самое же главное то, что на наших глазах по призыву коммунистов рождается настоящая армия республики. Она еще себя покажет!

Услышав глубокий вздох Леси, Ермаков оглянулся, замолчал, приложил палец к губам. Сидя на диване, Леся спала. Выйдя на цыпочках, Яков Степанович вернулся с подушкой и одеялом.

— Уложи ее, Роман, — тихо сказал он, — пусть поспит как следует. Хотел я отвезти вас к реке, но передумал. И ей и тебе надо отдохнуть. Бои только начинаются…

Роман снял с ног Леси туфли, расстегнул ворот куртки. Леся открыла глаза, слабо улыбнулась и, не замечая Ермакова, обняла Романа.

— Спи, Лесенька, — сказал Роман, — а мы с Яковом Степановичем посидим немного…

В соседней комнате они просидели почти до рассвета. Ермаков достал бутылку хереса, маслины.

— Твоя Леся славная дивчина, — неожиданно сказал он, — смотрю я на нее, и мне кажется, что она моя дочка.

— Я ее люблю, — глухо сказал Роман.

Ермаков помолчал, налил вина в стаканы, посмотрел на Романа и заговорил, понизив голос:

— Вот что… ты ей об этом — ни звука. Сегодня мне сообщили, что ее отец, Елисей Павлович Лелик, неделю назад был тяжело ранен под Толедо, его захватили мятежники и после зверских пыток расстреляли…

Яков Степанович повертел в руках стакан.

— Чего опустил голову? — зло сказал он Роману. — Давай, камарадо Росос, выпьем за победу над этой белогвардейской сволочью. Хотя, надо тебе сказать, не все белогвардейцы одинаковы. Были тут у меня недавно два русских эмигранта, один из них даже из князей. Честные ребята. Они нам здорово помогли, раскрыли чуть ли не всю подготовку наступления Франко на Мадрид. Таких мы можем поблагодарить. А вообще сюда, в Испанию, сейчас едут тысячи честных людей из многих стран. Испанский народ отвергает диктатуру генералов. Все это хорошо. Но чем против них воевать? Где оружие? Проклятый Комитет по невмешательству, по сути дела, играет на руку мятежникам…

Роман рассеянно слушал Якова Степановича. Узнав о смерти Лесиного отца, которого ему так и не пришлось увидеть, но о котором Леся не раз рассказывала, он понял, какой страшный удар обрушился на любимую девушку, оторванную от родной земли и все время мечтавшую о встрече с отцом. Понял Роман и то, что теперь, когда Леся осталась одна, он, Роман Ставров, отвечает за нее перед ее далекой отсюда матерью, которая живет только ею, перед всеми товарищами, которые знают о его любви, наконец, перед собственной совестью, которая подсказывает ему: «Люби, береги и жалей ее, твою жену…»

5

Станичникам казалось, что долгой, почти бесснежной зиме не будет конца. Весь февраль и добрую половину марта держались морозы, нудно дул северный ветер. Потом ветер повернул с востока, поднял в калмыцких степях густые тучи пыли и понес их к Дону. Небо стало рыжим, пожелтел лед на реке, но по льду с одного берега на другой бесстрашно переходили люди. Весной и не пахло.

Чуя, что все положенные сроки проходят, в станицу дважды прилетали скворцы, но ни веселых их песен, ни призывных высвистов никто не слышал. Унылые, нахохленные скворцы, горбясь от холода, час-другой сидели возле пустых скворечен, а потом, сбившись в стайку, снова улетали на левобережье, поближе к югу…

Весна ворвалась внезапно. Темной мартовской ночью низкие, тяжелые тучи затянули небо, пошел мелкий теплый дождь. Утром в колеях проселочных дорог, отражая небесную хмарь, тускло заблестели свинцового оттенка лужи. На прибрежных тополях закаркали, оживленно переговариваясь, вороны. Все вокруг — камышовые крыши домов, плетни, голые ветки деревьев — повлажнело. Из-за реки вернулись, всю станицу огласили радостным пересвистом скворцы…

Наморенный предвесенними хлопотами в совхозе, Андрей Ставров чуть не проспал этот торжественный час. Разбудила его Федосья Филипповна. Робко постучав в дверь его комнатушки, она прислушалась и сказала взволнованно:

— Поднимайтесь, Андрей Митрич! Лед пошел! Вся станица побегла к Дону!

Андрей быстро оделся, умылся и выскочил во двор. Всходило солнце. На соломенной крыше низкого базка, хлопая крыльями, горланил красный петух. В базке протяжно мычала корова.

У ворот Андрея ждали Егор Иванович и Наташа. Откинув на затылок потертую, с давними пролысинами заячью шапку, чисто выбритый Егор Иванович счел нужным упрекнуть Андрея:

— Долго спишь, Митрич! Так можно проспать и царство небесное. Пора привыкать к деревенской жизни.

Карие глаза Наташи смеялись. Она поддержала Егора Ивановича:

— Правда, что долго спите!

Они пошли к реке. За ночь совсем развезло, под ногами чавкала жидкая грязь, но воздух был таким свежим и так светило солнце, что хотелось идти и идти, любоваться этим мартовским утром, зеркальным блеском луж на улицах, верещаньем славящих весну птиц.

На крутом берегу толпились люди. Старики, зажав в коленях суковатые палки, степенно сидели на бревнах, кем-то оставленных на яру еще с прошлогоднего паводка. Мужики помоложе дымили цигарками, перебрасываясь словами о рыбе, о посевах, об отощавших за зиму конях и коровах. Женщины стояли в стороне; они, лузгая семечки, судачили о своем. Ребятишки носились по берегу, а кто посмелее — залезли на развилки тополей и, как зачарованные, глаз не сводили с наполненной шумом и грохотом реки.

Огромные льдины медлительно плыли по взбаламученной воде. На них наскакивали, становились дыбом, раскалывали своей тяжестью ледяные острова и со звоном раскалывались сами. Более мелкие обходили заторы, сшибались, переворачивались. На них тотчас же устремлялись вороны, жадно склевывая приставшие к исподу льдин ракушки.

— Вот вам и весна-красна! — поводя своим орлиным носом, сказал Егор Иванович. — Теперича бы пару лодчонок да добрую сеть — и враз можно побаловаться ушицей.

— Дюже ты храбрый, — отозвался кто-то из дятловцев.

— Какой дурак в такую крутоверть поплывет?

— Разве что раков захочет накормить собою…

Покуривая, Андрей молча смотрел на звенящую, сверкающую реку. Залитые солнцем льдины с ошметками сена, с темными бревнами, с каркающими воронами уплывали на запад, туда, где за прозрачными лесами, за островами и плесами, где-то в далеком городе живет Еля. Андрей подумал о том, что живет она там своей, отдельной жизнью и что жизнь ее отделена от него не только расстоянием, которое можно преодолеть, но чем-то гораздо более важным, непонятным и пугающим. Он понимал, что характер жены не похож на его характер, понимал, что на земле не бывает двух совершенно одинаковых людей, но вместе с тем — он это знал — множество неодинаковых, непохожих друг на друга мужчин и женщин после поры безмятежной влюбленности, став мужем и женой, все-таки связывают свою судьбу навсегда и никакие свойственные ему или ей привычки, привязанности, вкусы, никакие «житейские мелочи» по-настоящему уже не омрачают их жизни.

Андрей любил жену, тосковал без нее, постоянно думал о ней, о сыне. Долгая разлука тяготила его, не давала покоя, и он стал страшиться того, что разлука эта затянется на годы. Но что делать, как поступить, он не знал.

Невеселые его мысли прервал Ермолаев.

— Чего задумался, казак? — сказал он, протягивая Андрею руку. — Тебе, друже, журиться не положено. Саженцы для сада в полной сохранности, ямы для них вырыты и унавожены, участок обвалован, так что действуй, агроном. Через неделю-другую можно приступить к посадке.

— Да, на первой клетке можно сажать, — согласился Андрей, — там все готово. Ветер подсушит землю — будем начинать.

Напоминая о давнем их споре, Ермолаев хитро прищурился.

— Так ты вообще все же сделал по-своему, — сказал он.

— Думаю, что я был прав, — твердо сказал Андрей.

Спор у них шел о том, какие сорта плодовых деревьев должны занять большую часть будущего сада: летние или зимние. Ермолаев настаивал на летних сортах как наиболее ранних, а значит, более удобных для уборки. Андрей запальчиво возражал директору, считая, что позднезимние сорта яблок и — если удастся их добыть — груш дадут возможность снабжать население городов свежими плодами зимой, когда ни свежих овощей, ни фруктов нет.

Спор их тогда ни к чему не привел, но, когда Андрей добывал саженцы, он на свой страх и риск из тринадцати тысяч штук взял только четыре тысячи летних сортов, а все остальные — зимние…

— Ладно, — заключил Ермолаев, — куда ж теперь денешься? Будем сажать то, что есть.

Долго не расходились дятловцы с берега, все смотрели, как плывет по ожившей реке потемневший лед, как, громоздясь одна на другую, скапливаются льдины на крутой излучине, а потом, теснимые неодолимым течением освобожденной воды, с грохотом движутся дальше…

Вскоре после ледохода у станичников начались страдные дни. На совхозных огородах женщины высаживали чеснок, лук, сеяли редис, в парниках всходила нежно-зеленая рассада помидоров, заголубели всходы ранней капусты.

Андрей от рассвета до вечерней темени пропадал на своем участке. В тяжелых яловых сапогах, в потертой на локтях стеганке, в сбитом на затылок треухе, носился он между рядами ям, в десятый раз проверял планировку будущего сада, бежал к опушке леса, где были прикопаны саженцы, торопил рабочих, распекал нерадивых, которые то и дело собирались на перекур.

Наконец подошел долгожданный день закладки сада. Андрей попросил Ермолаева и Младенова посадку саженцев начать не в будни, а в воскресенье.

— Надо сделать нашу закладку праздником, — взволнованно сказал он директору и главному агроному, — ведь не одногодком должен стать этот сад, он будет жить десятки лет, его увидят дети и внуки дятловцев.

Ермолаев засмеялся:

— Ну, вообще понесло нашего садовода! Он, чего доброго, заставит нас молебен отслужить на садовом участке и любимые его саженцы святой водичкой окропить.

— Зря вы смеетесь, Иван Захарович, — вспыхнул Андрей. — Если хотите, то сад этот станет памятником людскому труду, и надо, чтобы люди всегда помнили день его закладки.

— Погоди, Андрей Дмитриевич, не митингуй! — досадливо отмахнулся Ермолаев. — Выведешь ты своих рабочих в воскресенье, а они потом отгул потребуют и весь график мне поломают.

— Ничего они не потребуют, — вдруг заверил Андрей.

— Как это не потребуют? А что ж, они за счет маньчжурского императора Пу И трудиться будут или вообще из уважения к твоим красивым глазам?

— Нет, дорогой товарищ директор, — сказал Андрей. — Мы с вами объявим воскресник, а все заработанные дятловцами деньги вы по их просьбе перечислите в фонд помощи Испанской республике.

— Погляди, Любен Георгиевич, на этого политика, — удивленно сказал Ермолаев. — Он вообще думает, что у меня на счету в банке миллионы.

Но главный агроном Младенов оказался на стороне Андрея… Поддержал его и молодой секретарь партийной организации совхоза Владимир Фетисов, недавно приехавший в Дятловскую. Владимир понравился Андрею при первой же встрече. Хотя и трудно было сказать чем… Высокий, худой, с жидким, редеющим на макушке чубчиком и улыбчивыми глазами, походил он на выросшего из школьной одежды мальчишку.

Без стука войдя в комнатенку, именуемую кабинетом директора, и услышав перепалку между Ермолаевым и Андреем, Фетисов сказал:

— Товарищ Ставров прав. Сад — это не грядка петрушки или укропа. Сад закладывается по меньшей мере на полвека, не правда ли? Так давайте организуем это дело по-настоящему, чтобы народ запомнил день закладки.

В назначенный воскресный день вышли на участок не только рабочие совхоза и не только старики пенсионеры и домохозяйки… Со знаменами, с барабанами и горнами пришли повязанные красными галстуками пионеры, на повозках приехали инвалиды гражданской войны, даже они не захотели оставаться в стороне. Пожалуй, в это ясное апрельское утро в самой станице не осталось ни души.

Еще с вечера вдоль ровных рядов вырытых ям были поставлены дубовые чаны, наполненные перемешанной с землей навозной жижей. Возчики один за другим стали подвозить бережно уложенные в тележные ящики саженцы яблонь. На подрезку и оправку тонких их корешков Андрей поставил самых опытных рабочих, которыми умело командовал Егор Иванович. Школьники стали подносить к ямам заготовленные зимой колья. У самой кромки ерика стоял трактор с длинным шлангом для полива.

Андрей старался ничего не упускать из виду. Разгоряченный, потный, с растрепанными рыжеватыми волосами, он носился по всему участку и наконец, убедившись, что все готово, попросил, чтобы дятловцы собрались у первой ямы. Когда люди окружили яму, он поднял приготовленный к посадке саженец и заговорил, волнуясь:

— Сегодня мы закладываем наш большой сад, который будет расти, зацветать и плодоносить. В первом ряду первой клетки мы высадим один из самых прославленных зимних сортов яблони, который называется по желанию его создателя «ренет Симиренко». Так, в честь своего отца, назвал этот сорт Лев Платонович Симиренко, замечательный украинский садовод…

Он рассказал людям, какие гонения испытал Симиренко при царизме, как, будучи в ссылке, высаживал в холодном Прибайкалье чудесные сады, как, по возвращении в родное село Млеев, основал питомник и сад, в которых с годами собрал тысячи сортов яблонь, груш, слив, черешен, вишен, крыжовника, смородины, какое множество золотых медалей, дипломов, призов получил он за свои изумительные плоды на международных и российских выставках.

Светило теплое весеннее солнце. Нежный саженец яблоньки с младенческой, оливкового оттенка корой трепетал в руке Андрея. Люди слушали, не проронив ни слова.

— И так жаль, — продолжал Андрей, — что уже в самом конце гражданской войны погиб Лев Платонович Симиренко. Он сидел у окна своей комнаты, а бандит выстрелил в него через стекло. Из жизни ушел человек, который все отдавал людям, нам с вами. Его давно нет, но вот у меня в руках малый саженец яблони, той яблони, которая была создана им. Она вырастет на нашей земле и принесет прославленные на весь мир плоды, носящие имя человека-труженика…

Фетисов повернулся к стоявшему рядом главному агроному Младенову, сказал тихо:

— О названии этих вкуснейших яблок я, конечно, слышал не раз, а вот о самом Симиренко ничего не знал.

— Молодец Ставров, — отозвался Младенов. — Надо, чтобы люди знали, как много человеческих трудов вложено в каждое фруктовое дерево, в каждый приносимый им плод. Дерево, дорогой мой Володя, заслуживает не только помощи, заботы, но и любви и уважения, тогда оно воздаст человеку сторицей. Ставров правильно делает, пусть побольше рассказывает о каждом сорте…

Словно услышав его слова, Андрей продолжал:

— Сейчас мы начнем посадку «ренета Симиренко». Потом я расскажу вам о других людях-кудесниках, которые трудились всю жизнь и создали изумительные плоды, ягоды, цветы. Вы узнаете о работах Ивана Владимировича Мичурина, американца Лютера Бербанка, узнаете о наших безымянных прадедах, которые оставили нам в наследство прекрасные сорта русских яблок.

Андрей медленно, задумчиво, будто душой еще был с человеком, о жизни которого сейчас рассказывал, опустил саженец в яму.

— А теперь, товарищи, начнем посадку…

Люди разошлись по рядам. Возле каждой ямы уже был положен саженец. Андрей, шагая от ряда к ряду, следил, чтобы все корешки саженцев были расправлены, увлажнены питательной жидкостью в чанах, осторожно присыпаны землей.

— Утаптывая землю, — предупреждал он дятловцев, — помните, что деревцо будет наклоняться в ту сторону, где вы прижимаете землю. Значит, утаптывать надо равномерно, одинаково со всех сторон, иначе яблоня вырастет с наклоном…

День закладки сада запомнился Андрею надолго. Теплое апрельское солнце, свежий ветерок, три сотни ладно работающих людей, протяжные песни женщин в короткие перерывы и — самое главное — ровные, как туго натянутые струны, ряды яблонек-младенцев, бережно подвязанных к кольям, — все это радостно волновало Андрея, позволяло думать о том, что наконец сбывается его мечта: заложить большой красивый сад, наблюдать, как растут, мужают деревца, щедро кормить их, поить, оберегать от морозов, от болезней, от множества вредителей и — через годы — дождаться доброй осени, когда ветви деревьев станут клониться к земле от тяжести налитых соком, тугих плодов…

Потянулись недели ежедневной трудной работы. Андрей поднимался с рассветом, наспех выпивал кружку простокваши, садился на приведенного конюхом рыжего жеребца и скакал туда, к заветному участку, где продолжалась посадка деревьев. Он похудел, осунулся, лицо его обветрилось, губы потрескались… Теперь ему некогда было думать ни об отце с матерью, ни о Еле, он весь без остатка отдавался работе, а когда приезжал домой, сонно жевал подогретый Федосьей Филипповной ужин, уходил к себе и мгновенно засыпал.

— Так, Андрей Митрич, вы себя погубите, — с сожалением поглядывая на своего квартиранта, говорила Федосья Филипповна, — надо бы трошки и про здоровье свое подумать. Хотя бы в воскресенье отдохнуть да поспать вволю.

Андрей усмехался:

— Ничего, дорогая Федосья Филипповна! Отоспимся в свое время на кладбище. Там нас никто не разбудит, и отдохнем мы за милую душу.

— Еще чего придумали, — пугливо отмахивалась Федосья Филипповна. — Какое там кладбище? Вы человек молодой, вам еще жить да жить…

Первая весна в Дятловском совхозе умаяла Андрея вконец. Как только деревца в саду выбросили нежные, клейкие листочки, их сразу осыпала серая тля. Листья стали уродливо бугриться, скручиваться, болезненно твердеть. Нужно было срочно опрыскивать сад табачным отваром. По всей станице стали собирать табак, махорку, не брезговали и окурками, но разве могло этого всего хватить?

Андрей уехал пароходом в город, надеясь, что на табачной фабрике помогут совхозу. В городе ему пришлось долго ждать директора фабрики, потом долго уговаривать его. Наконец он получил десяток мешков табачной пыли, погрузил мешки на пароход и только к вечеру забежал к Солодовым, чтобы увидеть Елю и Димку.

Когда он вошел, худой, обветренный, с исцарапанными руками, весь пропахший табаком, Еля только руками всплеснула:

— Поглядите, на кого он похож! Чучело чучелом! Я уверена, что Димка тебя не узнает.

Андрей поцеловал Елю, поздоровался с тещей, устало опустился на стул. Четырехлетний Димка вбежал в комнату, на секунду остановился, разглядывая Андрея, потом кинулся к нему с криком:

— Папка приехал!

Подхватив сына на колени, Андрей прижал его к груди, стал целовать белобрысую Димкину голову, волнуясь, вдохнул ребячий запах его волос. Пока Еля с матерью накрывали стол, а Платон Иванович, придя с работы, переодевался, Андрей с Димкой на руках бродил по комнатам, осматривал квартиру тестя. Квартира оказалась просторной, светлой. Здесь все было чисто, все, как всегда, выглажено, каждый стул стоял на своем месте. Неутомимые руки Марфы Васильевны делали свое дело. Только в большой солнечной комнате, где жили Еля с Димкой, царил ералаш. По всему полу были разбросаны игрушки, посреди комнаты красовался велосипед с отломанным колесом.

— Не парень, а прямо-таки башибузук растет, — ласково ущипнув Димку, сказал Платон Иванович. — Но это лучше, чем быть размазней…

Еля вышла к столу в клетчатом платье — его очень любил Андрей, — тщательно причесанная. Губы она упрямо продолжала красить, хотя давно знала, что мужу это не нравится. За обедом, заметив, что Андрей часто поглядывает на часы, Еля обидчиво нахмурилась.

— Куда ты так спешишь?

— Боюсь опоздать на пароход, — сказал Андрей.

Он был неразговорчив и печален, ел плохо, много курил. Здесь, в этой чистой, светлой квартире, окруженный близкими ему людьми, он вдруг почувствовал, что между ним и женой теряется, исчезает что-то очень важное. Он еще не знал и не мог понять, в чем заключается это важное и что его напугало, но на какое-то мгновение ему показалось, что он здесь лишний, что с каждой встречей они с женой все больше удаляются друг от друга.

Закурив, он тихо спросил:

— Что ж ты, Елка, думаешь делать дальше?

Марфа Васильевна и Платон Иванович тревожно переглянулись.

Тряхнув волосами, Еля повертела вилку.

— Думаю идти работать.

— Куда?

— Мне предложили уроки музыки в школе, — сказала Еля. — Это близко отсюда и для меня очень удобно.

— А до меня не близко и, значит, не очень удобно тебе… — Усмешка покривила губы Андрея.

— Я знала, что при первом же приезде ты заведешь об этом разговор, — сказала Еля. — Но неужели тебе непонятна самая простая логика?

— Самая простая логика такова: если женщина замужем, она должна быть там, где живет ее муж, — не удержался, возвысил голос Андрей. — А у нас с тобой что получается?

— Я не хочу сидеть на твоей шее и превращаться в домашнюю хозяйку. Кто ж виноват в том, что тебя загнали в такую дыру, где нет даже самого захудалого клуба?

По выражению потемневших Елиных глаз Андрей понял, что она злится. И сразу же присмирел, испуганно распахнул глазенки Димка. Андрею стало стыдно за свою несдержанность.

Марфа Васильевна примирительно коснулась руки Андрея, заговорила ласково, как говорят с капризным ребенком:

— Ты зря обижаешься, Андрюша. У тебя там у самого чужой потолок над головой, живешь ты в захудалой хибарке, и ничего у вас в Дятловской нет своего: ни кровати, ни стола, ни стула. Как рассказала нам Еля, в станице даже пекарни нет, каждый печет хлеб дома. Зачем же тащить туда жену прежде времени? Где она будет работать? Кому там нужна ее музыка? Да и с дитем что вы будете делать?

— Я, конечно, в ваши дела не вмешиваюсь, — со свойственной ему деликатностью счел нужным оговориться Платон Иванович, — но и мне кажется, что торопиться тут не следует. Надо полагать, что совхоз построит жилье, пекарню, все, что положено для нормальной жизни, тогда и семью можно забирать. А тем временем Еля пусть поработает здесь, да и ребенок подрастет, окрепнет…

Андрею нравился тесть. Человек простой, незлобивый, Платон Иванович по-своему жалел дочь. Ему не хотелось, чтобы Еля с Димкой уехали в Дятловскую, где, конечно, все не устроено, все надо начинать на пустом месте. Андрей понимал состояние Платона Ивановича, и ему сейчас стало неловко. Не знал он лишь того, что еще до его приезда Платон Иванович, скрывая это от дочери, не без тревоги говорил Марфе Васильевне о том, что при Елином характере ее надо пока удержать от отъезда в Дятловскую, потому что ничего хорошего из этого не получится и что из-за неустроенности деревенской жизни она будет ссориться с мужем.

— Согласен ты со мной, дорогой зять? — спросил Платон Иванович. — Подождем немного или пусть Еля собирается?

— Думаю, что ей надо решить это самой, — сказал Андрей. — Мне надо бежать, иначе груз мой уйдет без меня.

Ему уже не хотелось ни о чем говорить, и он жалел, что начал этот разговор, который не мог привести ни к чему.

Видя, что Андрей поднялся, Еля тоже встала, набросила на себя легкий плащ, сказала Димке:

— Пойдем, сынуля, проводим отца.

Они вышли втроем. Оглядываясь и время от времени дожидаясь их, Димка бежал впереди.

— Чего ты злишься? — спросила Еля.

Она смотрела на темное, обветренное лицо Андрея, на его жесткие, исцарапанные руки и, не признаваясь себе в этом, смутно почувствовала, что делает что-то не то, что она виновата перед этим угрюмым, осунувшимся человеком, ее мужем, который столько лет то застенчиво, то насмешливо и требовательно говорит ей о своей любви и вот волею обстоятельств должен жить в какой-то грязной дыре, в полном одиночестве, далеко от нее и сына. Но, чувствуя странные, незнакомые ей угрызения совести, Еля вместе с тем радовалась тому, что ее сладкая власть над ним продолжается и что все будет так, как она захочет.

— Дурной ты у меня, боже, какой дурной! — улыбаясь, сказала Еля. — Даже Димка и тот спрашивает: куда папа убегает от нас? Почему он не с нами живет?

Андрей остановился как вкопанный, подумал: «Самообладание у моей милой жены потрясающее. Это я, работая в станице, как наморенный конь, оказывается, убегаю от нее и от сына». Он не выдержал, засмеялся.

— Нет, Елка, — сказал он, — ты даже не царевна, как называли тебя когда-то мои братцы. Куда там царевне до тебя! Ты — королева, властительница мира!

Любуясь женой, он посмотрел на Елю так, словно впервые увидел ее статную фигуру, гладкое, румяное лицо, капризно закругленный подбородок, серые, с оттенком весеннего рассвета глаза, чуточку великоватый красивый рот.

— А губы вы, королева, штукатурите по-прежнему, несмотря на просьбы и требования вечного вашего раба? — сказал Андрей.

Еля звонко засмеялась, радуясь тому, что гнев Андрея, как всегда, быстро исчез.

— Перестань паясничать, верный мой раб! Это модно, все так делают, и я не хочу отставать от моды, быть хуже других…

На пристани их встретила всегдашняя суета. Как угорелые метались нагруженные заплечными мешками и корзинами женщины-колхозницы. Пристанские грузчики с предостерегающими толпу окриками катили свои скрипучие тележки и тачки. У бетонного парапета набережной зубоскалили рыбаки-удильщики. Горланили песни загулявшие парни. Стук, грохот, лязг цепей, гудки пароходов и катеров, говор людской толпы и дробный перестук подкованных конских копыт сливались в невнятный, несмолкаемый гул.

Андрей поцеловал Елю, Димку и по крутому трапу сошел на стоявший у причала пароход. Обе пароходные палубы были битком набиты людьми. Раздался третий гудок. Загремели цепи, зашлепали по воде плицы огромных колес. Купола городских церквей, дома, чуть зеленеющие деревья городского бульвара стали медленно уплывать назад. Держа за руку Димку, Еля улыбалась и помахивала белой перчаткой.

К Андрею подошел толстяк в потертом дождевике, одобрительно хлопнул его по плечу и сказал:

— Фартовая у тебя баба… Кр-расотка!

Город уплывал все дальше, и вместе с его улицами, домами, деревьями все дальше уплывали, сливаясь с безликой толпой, Еля и Димка.

6

Политрук кавалерийского эскадрона Федор Ставров, самый младший из братьев Ставровых, приехал в Огнищанку жарким летним днем. Перед отъездом в отпуск он послал домой телеграмму, и потому его ждали. Настасья Мартыновна с ног сбилась, убирая в доме и готовя всякую снедь. Из Пустополья приехали Каля с Гошей. Неожиданно появилась и Тая, причем не одна, а с мужем, Михаилом Дукановым, скромным, добродушным человеком, который сразу всем понравился. Жили они в Молдавии, в небольшом городишко на берегу Днестра, где муж Таи работал инженером, а она врачом.

Федором все Ставровы залюбовались: подтянутый, крепкий, веселый, он отлично выглядел в своей новехонькой военной форме. Все на нем поскрипывало: сшитые на заказ шевровые сапоги, шпоры, ремни портупеи; сверкали алые кубики на синих петлицах гимнастерки и серебристые подковки с двумя скрещенными саблями — эмблема кавалерии.

Встречали его у ворот. Настасья Мартыновна не выдержала, первой кинулась к нему, заплакала. Дмитрий Данилович усмехался в седеющие усы, но тоже подозрительно покашливал. Федор и сам был взволнован. Ведь здесь, в Огнищанке, во дворе, у ворот которого он стоял, в этом приземистом доме, прошло его детство.

После долгих объятий, поцелуев, слез уселись наконец за наспех сколоченный длинный стол под памятным кленом. Пришли соседи, на линейке подъехали Илья Длугач и Демид Плахотин с женами. Оба они без конца обнимали Федора, хлопали его по спине и одобрительно покрикивали:

— Гляди ты, какой вымахал! Ай да Федька!

— Настоящий красный командир, ничего не скажешь!

— И обмундирование на нем дай бог, не то что у нас было в гражданскую!

— А кажись, еще недавно таким свистуном Федюшка тут бегал! Годы идут, ничего не попишешь…

За столом сидели по-крестьянски чинно; от водки, кроме Таи, которая успела сказать Калерии о своей беременности, никто не отказывался, закусывали неторопливо, похваливали соусы и соленья Настасьи Мартыновны, изредка перебрасывались короткими словами, и только когда все было выпито и съедено, мужчины закурили и стали расспрашивать Федора о его службе.

— Расскажи нам, Федя, как там у вас теперь в Красной Армии, — попросил Длугач. — Видать, строгости большие пошли? Это сразу видно по твоей одежде. Она у тебя, брат, вся, как говорится, с иголочки, все пригнано по росту, и шаровары суконные, и гимнастерочка габардиновая. А мы, было время, одеты были кто во что, в старых шинельках Деникину да Врангелю зубы ломали.

Слегка опьяневший Федор усмехнулся, подмигнул Демиду Плахотину:

— Почему кто во что? Я до сих пор помню красные галифе дяди Демида с золотыми лампасами. Наша огнищанская ребятня стадом за этими штанами бегала, генералом дядю Демида считала.

Длугач засмеялся:

— А ты, Федька, как нонешний командир, порасспроси товарища Плахотина, откудова у него те красные галифе взялись и как ему поначалу всыпать за них хотели.

— Чего ж это теперь вспоминать? — смутился Плахотин. — Дело прошлое.

— Нет, ты все же расскажи, — настаивал Длугач.

— Пусть выпьет водки, ему легче будет рассказывать, — сказал Дмитрий Данилович, протягивая Демиду налитый стаканчик.

Демид выпил, крякнул, закусил соленым огурцом.

— Это получилось так… — сказал он и, усмехаясь, помолчал. — В двадцатом году гнали мы польских панов из-под Киева без передыху, по суткам с коней не слезали. А я, как с дому шел, надел суконные дедовы штаны, они у нас в сундуке лежали, дед еще в турецкую войну эти черные парадные штаны по праздникам надевал. И черт их знает: то ли моль их побила, то ли от времени они жидковатыми сделались, а только как стали мы к польской границе приближаться, я поглядел, а в штанах моих зада нема, все чисто седлом попротерло.

Все засмеялись, а Длугач заметил, покручивая прокуренный ус:

— Красиво ты, должно быть, выглядел в этих штанах.

— То-то и оно, — продолжал Демид. — Ну, освободил как-то наш полк большущее украинское село. А рядом с ним — панский замок… Комнат в том замке было сорок, не меньше. Вошел я в одну комнату, вижу: кровать стоит такая, что хоть наперегонки по ней бегай. А над кроватью шатер из красного сукна висит и весь золотыми позументами расшитый. Зло меня взяло, и подумал я: «Какой-то паразит, кровосос под шатрами тут дрыхал, а я должен голым задом людей пужать». Выхватил клинок из ножен и этот шатер-балдахин по самую макушку отхватил. Принес сукно в полковую швальню — оно вроде пожара в руках у меня полыхает — и говорю: «Сшейте мне, братцы, штаны галифе, а из галунов-позументов широкие лампасы пристрочите, чтобы белогвардейская сволочь видела, какой из себя красный конник». Ну, пошили мне хлопцы такие галифе, что закачаешься, и стал я в них красоваться. А тут, как назло, одного разу товарищ Буденный Семен Михайлович смотр полка делал. Подъехал на своем рыжем дончаке к нашему эскадрону, поздравствовался бодро, а глянул на мои штаны, так и насупился, спрашивает у командира полка: «Это что за фельдмаршал у тебя на левом фланге?» Объяснил ему командир, что это, дескать, боец Демид Плахотин, что, мол, дедовские штаны на нем прохудились, так он из панского сукна галифе себе соорудил. Выслушал товарищ Буденный да как гаркнет: «Снять с него эти цирковые штаны, а за самоуправство наказать».

— Ну и как? — давясь хохотом, спросил Длугач. — Отодрали тебя нагайками или помиловали?

— Никак нет, — не без гордости сказал Демид. — Упросил наш командир товарища Буденного, и дали мне разрешение носить мои геройские штаны. Только с того дня товарищ Буденный как увидит меня, так, бывало, и кричит шагов за десять: «Здравия желаю, господин фельдмаршал!»

Приключения председателя колхоза Демида Плахотина рассмешили всех, но Илья Длугач, уважительно называя Федора по отчеству, все же стал настаивать на своем:

— Штаны штанами, а ты, Федор Митрич, расскажи нам, как тебе служится, чего там в Польше творится, после того как пан Пилсудский дуба дал?

— Стоим мы недалеко от границы, в украинском городке, — сказал Федор. — Весной, как положено, в лагерь уходим, учения разные проводим, в маневрах участвуем. С пограничниками у нас добрая дружба. Ну а соседи? Что ж соседи?.. Паны у них и по сей день роскошествуют, бедняки смолоду мрут, а ксендзы им царство небесное обещают.

— Кто ж там зараз верховодит? — спросил Длугач.

— После смерти Пилсудского вот уже два года парадом командует генерал Эдвард Рыдз-Смиглы. Он у них называется генеральным инспектором армии. Оголтелый генерал. В двадцатом году на Украину нападал, так что ты, дядя Демид, вполне мог голову ему снести…

Федор долго и подробно рассказывал о службе, о своих товарищах и командирах. Слушали его внимательно и разошлись поздно, после полуночи. Женщины перемыли посуду, убрали со стола. Ушла спать и Настасья Мартыновна. Но молодые не угомонились.

— Давайте погуляем, сходим к пруду, — предложила Тая.

Всей компанией медленно пошли по примолкшей деревенской улице, сели на склоне холма. Светила полная луна, ее отражение мерцало в тихой воде. Едва слышно шелестела листва старых верб, сонно квакали лягушки. Где-то далеко протяжно, басовитым голосом кричала выпь.

Каля и Тая стали вспоминать о днях детства, рассказывать Гоше и Михаилу об Огнищанке. То и дело слышались слова:

— Помнишь, Тая, как Андрей тебя на лошади катал? Помнишь, как он тебя поцеловал, а ты его дураком назвала?

— А помнишь деда Силыча? Славный был старик…

Как это всегда бывает после долгой разлуки близких людей, они вспоминали давно минувшее, смешное и печальное, и теперь, когда прошли годы, все им казалось милым и дорогим, и в голосе их невольно звучала грусть, потому что они знали, что прошлое никогда не повторится, никогда не вернется, что будет оно, это их прошлое, покрываться туманом забвения, пока не исчезнет совсем, потому что уже некому будет о нем вспоминать…

— Как Андрей живет? — задумчиво склонив голову, спросила Тая и, обращась к мужу, добавила: — Я ведь когда-то была влюблена в него, да, Миша, ты не ревнуй, было это почти в детстве…

— Андрей на Дону живет, в совхозе работает, — сказала Каля. — А Елена с сыном в городе. Не знаю, что она там делает.

— Она мне никогда не нравилась, — призналась Тая. — Когда я ее увидела, — правда, это было давно, — мне показалось, что больше всего на свете она любит себя.

Мягко улыбаясь, Михаил обнял жену.

— Может быть, Тая, тебя тогда ослепляло чувство ревности?

— Нет, Миша, — тихо отозвалась Тая, — а впрочем, не знаю… может быть… дай бог, чтобы я ошиблась. Пусть Андрюша будет счастлив.

Федор молчал, покуривая папиросу. Он искоса посмотрел на Таю и удивился тому, что она, как ему показалось, никак не изменилась: те же большие грустные глаза, те же пушистые, как одуванчик, каштановые волосы, та же тонкая девическая талия. Федор уже знал, что Тая беременна, и мысленно спрашивал себя: какой же матерью будет эта быстроногая, непоседливая девчонка, славная смуглая Тайка, добрая подруга детских лет? Он знал, что Еля не нравилась Тае, и сказал, пряча улыбку:

— А ведь тогда все три брата Ставровых были влюблены в Елку, и я в том числе. Мы издали молились на нее.

— Издали это легче, — сказала Тая, — а вот вблизи, когда она стала женой Андрея, он теперь один расплачивается за общую вашу влюбленность. Не думаю, что ему при этом очень весело.

За Елю решил вступиться восторженный муж Кали, никогда не унывающий Гоша Махонин. Постукивая вербовым хлыстиком по суховатой траве, он заговорил смешливо:

— Милые мои родичи! Что вы напали на Елку? Девка она видная, красивая, с характером. Такая, конечно, не позволит запрягать себя в нагруженную телегу да еще подгонять вот таким хлыстом. Я скажу честно: когда Андрей привез ее на Дальний Восток, мы все ахнули. Вот это, думаем, Андрей отхватил себе жену, ну хоть в театре ее показывай!

Каля молча отобрала у Гоши хлыстик, сломала пополам и отбросила далеко в сторону.

— Ну-ка ты, любитель театра, — надув губы, сказала она, — не пыли! Не видишь, что от травы пыль столбом встает?

— А как Роман? Писал он что-нибудь? — спросил Федор.

— Недавно отец с матерью получили от него большое письмо, — сказала Каля. — Видно, кто-то приехал из Испании в Москву и опустил письмо там, потому что на конверте был московский почтовый штемпель. В письме Роман пишет, что наши добровольцы здорово помогают республиканцам, что Мадрид удержали, но когда ему доведется вернуться домой, он не знает… — Она помолчала, вздохнула и добавила: — Еще он пишет о том, что полюбил красивую девушку, что зовут ее Леся Лелик и что они на фронте все время вместе.

— Если б вы знали, как я ему завидую, — сказал Гоша, — я бы сам на крыльях полетел, чтобы бить фашистскую сволочь.

На холме у пруда они просидели до третьих петухов, и, когда возвращались домой, над Огнищанкой занялась утренняя заря. Место в доме нашлось только Кале и Тае. Мужчинам Настасья Мартыновна постелила у подветренной стены старого амбара, выпросив у бабки Сусачихи чуть ли не целую копну сена. Усталые Гоша с Михаилом уснули сразу. Огнищанка не вызывала у них никаких воспоминаний, они приехали сюда впервые, и ничто не волновало их в этой малой, упрятанной меж двумя холмами деревушке.

Федор долго не мог уснуть. Он лежал, закинув руки за голову, смотрел в бесконечную розовость неба, вдыхал запах сена. Недавно скошенное, увядшее без дождей, под солнцем, сено еще хранило бередящие душу запахи разнотравья, напоминая Федору об огнищанских лугах, о коровах, которых он когда-то пас, о трудной работе в поле.

Всходило солнце. На стене амбара сонно зудели притихшие комары. Внизу, у единственного деревенского колодца, поскрипывал журавель. Далеко на холме протарахтела чья-то ранняя телега. Надрывно мычал соседский теленок. Сзывая коров, захлопал бичом, задудел в рожок вековечный лодырь Капитошка Тютин. Огнищанка просыпалась.

Федор думал о том, как быстро летит время, как постарели отец с матерью, как судьба разбросала в разные стороны их детей. Щемящая боль сжала сердце Федора. Он никому из родных еще не успел сказать, что там, на Украине, у него была любимая девушка Оксана. Они очень любили друг друга. Родители застенчивой голубоглазой Оксаны знали, что их дочь и Федор решили пожениться, стали готовиться к свадьбе, но вдруг весной, совсем недавно, когда Федор верхом на коне подъехал к заветному домику, он увидел во дворе толпу людей. Многие из них плакали. Не понимая, что случилось, он соскочил с коня, вбежал в дом и увидел в горнице гроб, в котором, обложенная цветами, одетая в приготовленное к свадьбе белое подвенечное платье, лежала мертвая Оксана. Умерла она неожиданно, от разрыва сердца…

— О чем задумался, солдат? — услышал Федор голос отца.

Дмитрий Данилович подошел босиком, в ночной сорочке, дымя здоровенной самокруткой.

— Долго спите, друзья, — усмехаясь, сказал он, — пора подниматься. Мать давно завтрак приготовила, и девчата вас ждут…

И потянулись для Федора завтраки, обеды, ужины, долгие дни томительного безделья. По возвращении в Огнищанку старые Ставровы не стали держать ни коров, ни свиней, ни кур. Делать было нечего. Дмитрий Данилович с утра до вечера сидел в амбулатории, Настасья Мартыновна стряпала, стирала, убирала в комнатах. Через несколько дней уехали Каля и Тая с мужьями.

Федор был предоставлен самому себе. Почти никого из его друзей детства не осталось в Огнищанке, разбрелись они кто куда. Неделю Федор с трудом вытерпел, валяясь на сене в прохладном амбаре или гуляя в поле, а потом сказал отцу и матери:

— Поеду я, в полку меня ждут.

— Чего ты, Федюшка, так рано? — всполошилась Настасья Мартыновна. — Побыл бы еще немного. Так мне нудно без вас, места я себе не могу найти и надеюсь только на одно: что вот съедетесь вы все, и будем мы сидеть вечерами, как бывало, и на душе у меня будет спокойно…

— Надейся, мать, — не очень уверенно сказал Федор, — когда-нибудь съедемся…

Ранним августовским утром он попрощался с отцом, с плачущей матерью и уехал в полк, который уже стал для него родной семьей.

Глава четвертая

1

К юго-востоку от Мюнхена, среди гор и ущелий Баварских Альп, прижатый к высокой скале, стоит одинокий замок. Вооруженные, особо проверенные эсэсовцы днем и ночью охраняют все подходы к замку, и людям кажется, что даже летящая птица не ускользнет от зоркого, настороженного взгляда бдительной стражи. За каждым крутым поворотом извилистой горной дороги, за мрачными обломками скал едва заметны амбразуры пулеметных гнезд, из которых при малейшей опасности на дорогу неотвратимо брызнет перекрестный кинжальный огонь, и эхо тысячекратно повторит грохот длинных очередей.

Дорога заканчивается тупиком, упирается сначала в одну, потом в другую бронзовую дверь. Обе тяжелые двери преграждают вход в тоннель. Здесь, у тоннеля, остаются автомобили даже самых проверенных, самых именитых посетителей замка. Вышколенные офицеры-эсэсовцы тщательно проверят документы гостей, вежливо попросят сдать пистолеты, как бы невзначай коснутся карманов входящих и только после этого поведут посетителей по освещенному тоннелю к лифту.

Обитый сверкающей латунью лифт ходит в прорубленной в скале вертикальной шахте длиной свыше ста метров. Больше никаких подходов к замку нет. Подобно гнезду кондора, он сооружен на площадке среди неприступных скал. Несколько лет специальные отряды инженера Тодта строили среди скалистых гор Баварии дороги, тоннели, лифты и почти неприметный приземистый замок-дворец.

Это угрюмое, неприступное место было выбрано и давно облюбовано Адольфом Гитлером. Совсем близко отсюда проходит граница Австрии. Рядом Швейцария, Италия, куда в случае необходимости можно быстро скрыться и замести за собой все следы. Вспоминая юношеское увлечение архитектурой и свою былую профессию чертежника, Гитлер сам набросал на листе ватмана черновой проект будущего замка, а сотни рабочих Тодта осуществили все, что начертала на бумаге рука мрачного фантазера: крутые горные дороги, подземные коридоры, лифты, вросший в скалы низкий замок с огромными окнами, под средневековье убранными комнатами, дубовой мебелью.

Замок близ Берхтесгадена стал почти постоянной резиденцией Адольфа Гитлера. Здесь, в уединении, денно и нощно охраняемый эсэсовцами, он вынашивал свои планы покорения мира, отсюда руководил рейхом, сюда приглашал самых нужных ему людей. В Берлине Гитлер стал бывать все реже и реже, предпочитая отсиживаться в своем недоступном замке. Причин для этого было несколько: во-первых, фюреру и рейхсканцлеру мешали частые приемы, необходимость встречаться с министрами, послами иностранных государств, генералами. Он же считал, что «избранный народом», «отмеченный божественной печатью» вождь должен быть окружен некоей непроницаемой тайной и, следовательно, верноподданные не могут видеть его слишком часто; во-вторых, в Берхтесгадене никто не мешал ему обдумывать до мелочей грандиозные планы тысячелетнего царства национал-социализма, которые кое-кому из его приближенных могли показаться фантастическими, но здесь, в уединении, он все делал для того, чтобы планы эти сбылись; в-третьих, Берлин с его многолюдством был удобной ареной для организации вражеских покушений на священную особу фюрера, а Гитлер отлично знал, что далеко не все «верноподданные» очарованы его железной хваткой повелителя, и потому боялся каждого встречного, не исключая и своих ближайших соратников; здесь же, в одиноком замке, упрятанном в скалистых Альпах милой его сердцу Баварии, где единственная дорога перекрыта охраной на каждом повороте, где нет ни одного чужого, непроверенного человека, фюрер был спокоен; и, наконец, в-четвертых, среди горных вершин, в пустынных комнатах своей упрятанной от людских взоров резиденции, он мог отдыхать в обществе Евы Браун, красивой немногословной женщины, которая его обожала и к которой рейхсканцлер Гитлер привязался всем сердцем, скрывая, однако, эту свою связь, чтобы никому не дать повода усомниться в аскетизме «избранного богом и народом» вождя нации…

Юрген Раух знал о замке Гитлера в Баварских Альпах, но ни разу не был в нем и очень удивился, когда в один из воскресных дней тесть позвонил ему по телефону и сказал, что сейчас заедет за ним и дочерью, что они приглашены фюрером в его резиденцию и что надо ехать в Берхтесгаден не мешкая.

За последние годы доктор Зигурд фон Курбах сумел утроить свое и без того огромное состояние. С помощью многочисленных агентов он покупал и продавал акции крупных предприятий, участвовал в строительстве секретных танковых и орудийных заводов, не жалел денег на разные, только одному ему известные спекуляции за границей, и его вклады в два самых известных швейцарских банка росли не по дням, а по часам. Один из этих вкладов был предназначен Ингеборг, единственной дочери доктора Курбаха.

К своему молчаливому зятю Юргену Рауху Зигурд фон Курбах относился с легкой насмешливостью, но по-своему любил его за бескорыстие и простоту, которую объяснял влиянием «российской деревенщины». Ни от зятя, ни от дочери доктор Курбах не скрывал своего пристрастия к женщинам, жил на широкую ногу, после смерти жены менял любовниц, щедро одаривал их и прощался с ними, ни о чем не жалея.

…Автомобиль мягко катился по улице. Город остался позади. За стеклами замелькали зеленые поля, аккуратные деревенские домики под островерхими черепичными крышами, стада пестрых коров на огороженных проволокой лугах. Курбах вел свой быстроходный «крайслер» уверенно, не выпуская изо рта сигары, изредка поглядывая в зеркало на сидевших сзади дочь и зятя.

— Знакомство с Гитлером не помешает вам, — сказал он веско, — особенно тебе, Юрген. Советую только не очень распространяться о своем лирическом отношении к России. Правда, фюреру известно о том, что ты вырос в русской деревне, что большевики отобрали у вас поместье и землю. Один из ближайших сподвижников фюрера, Альфред Розенберг, тоже жил и учился в России, но он в отличие от тебя не предается сентиментальным воспоминаниям.

— Каким воспоминаниям? — не без удивления спросил Юрген.

Доктор Курбах вышвырнул за окно огрызок сигары, усмехнулся.

— Разным. О деревенском доме в Огнищанке, о кладбище над прудом, где покоится прах твоих деда и бабки, а самое главное — о русской красавице по имени Ганя, первой твоей любви.

— Откуда вы это взяли? — краснея, пробормотал Юрген.

— Из самых точных источников, — похохатывая, сказал Курбах и в зеркало подмигнул смеющейся Ингеборг. — О твоих лирических воздыханиях нам сообщил со всеми подробностями Конрад Риге, твой дорогой кузен, ныне сражающийся во имя фюрера в Испании.

— Я и не знал, что Конрад такая скотина, — хмуро сказал Юрген.

Курбах словно стер с лица усмешку, стал серьезным.

— Ладно, все это шутки. Однако в присутствии фюрера о России упоминать не следует. Он ненавидит Россию и, я уверен, сам заговорит о своей ненависти. Тебе же советую только слушать.

Ингеборг слегка подтолкнула мужа локтем:

— Отец прав, милый Юрген. При Гитлере надо быть собранным и думать над каждым своим словом. Пока здесь, в автомобиле, нас никто не подслушивает, хочу сказать тебе честно: я не люблю Гитлера. Это твердолобый, примитивный фанатик, который, очевидно, сам поверил в то, что на него снизошло божественное предназначение, о чем каждый день ему твердят льстецы. Но Германии нужны такие фанатики. Ведь за ним идут миллионы немцев…

Юрген заметил, что доктор Курбах посмеивается.

— Разве Ингеборг говорит что-нибудь смешное? — спросил Юрген.

— Нет, она говорит о серьезных вещах, — сказал Курбах. — Действительно, Гитлер не отличается ни гибкостью, ни глубиной ума. Однако в твердости достижения поставленных перед ним целей, в известном артистизме и поразительном умении влиять на толпу ему отказать нельзя. Такие люди нам действительно нужны, и он будет у власти до тех пор, пока выполняет все то, чего от него требуем мы, деловые люди, владеющие капиталом…

Подъем становился все круче и опаснее. Путники замолчали. Доктор Курбах сбавил скорость автомобиля. Слева и справа от неширокой серпантинной дороги уплывали назад мрачные скалы. На поворотах стали все чаще появляться черные фигурки эсэсовцев с автоматами в руках. Они провожали комфортабельный «крайслер» внимательными, цепкими взглядами. Проверка документов и осмотр автомобиля начались возле первого перекрывшего дорогу шлагбаума, потом возле второго, третьего.

Юрген понял, что об их появлении эсэсовские офицеры были предупреждены. Они заглядывали в свои записные книжки, тщательно сверяли лица путников с фотографиями в документах, вежливо осматривали автомобиль и, откозыряв, разрешали следовать дальше.

Вот и последняя площадка перед тоннелем. Здесь все ухожено, вычищено, нигде ни соринки. У дверей тоннеля темнеют прикрытые щитками пулеметные амбразуры.

— Автомобиль останется здесь, — негромко говорит молодой офицер с Железным крестом. — Если, господа, у кого-нибудь есть оружие, прошу сдать, вы его получите при возвращении.

Приняв от Рауха пистолет, офицер, открыв сначала одну, потом вторую дверь, тесно прижимаясь к посетителям, словно невзначай, касается руками карманов, поясов. Уже в освещенном строгими светильниками тоннеле он говорит Ингеборг:

— Извините, фрау Раух, но сумочку вашу придется проверить.

Ингеборг открывает сумку, протягивает офицеру.

— Пожалуйста, здесь только зеркало, расческа и губная помада.

Офицер улыбается краем губ.

— Прошу извинить, но порядок есть порядок…

Сверкающий начищенной латунью просторный лифт уносит всех наверх, в замок.

Юрген Раух впервые увидел Гитлера вскоре после бегства из России. Это было в конце 1921 или в начале 1922 года — сейчас он точно не мог вспомнить, — в тот день, когда кузен Конрад повел его на собрание в пивную «Гофброй», где выступал «барабанщик национальной революции» — так тогда называл себя никому не известный ефрейтор Адольф Гитлер.

С тех пор прошло восемнадцать лет. Уже шестой год фюрер и рейхсканцлер Гитлер властвовал в Германии, теперь его имя знал весь мир. Юрген Раух успел жениться, стал подполковником вермахта. Гитлера он много раз видел на военных парадах, на приемах зарубежных гостей, но разговаривать с фюрером ему довелось только один раз, когда шла расправа с штурмовыми отрядами Рема и Юрген, как офицер Седьмого военного округа, докладывал Гитлеру о том, что прибыл в его распоряжение…

Сейчас фюрер встретил своих гостей у входа в замок. Он был одет в мешковатый френч цвета светлого кофе, черные брюки, сверкающие ботинки. Его темные жесткие волосы были расчесаны косым пробором, чисто выбритое лицо приветливо улыбалось. Рядом с ним стоял рейхсмаршал Герман Геринг в ослепительно голубом, украшенном орденами мундире. Юрген заметил, что по сравнению с толстым, плечистым Герингом фигура Гитлера явно проигрывала, он казался неуклюжим и сутулым. С доктором Курбахом Гитлер поздоровался с подчеркнутой приветливостью. Ингеборг и Юргену протянул руку, словно старым знакомым…

Обеденный стол, за которым хозяйничала Ева Браун, был великолепен. Вначале шел обычный, ни к чему не обязывающий разговор. Гитлеру подавались вегетарианские блюда. Алкогольных напитков фюрер не пил. Зато Геринг усердно смаковал вино, щеки его порозовели. Когда лакей принес кофе и, повинуясь взгляду Евы Браун, тотчас же удалился, Гитлер сказал доктору Курбаху:

— Я очень рад видеть вас, доктор. Мне хотелось посоветоваться с вами прежде, чем будет созвано совещание деловых людей в Берлине. Национал-социалистской партии нужна ваша помощь, и потому вы должны знать ближайшие цели и планы партии…

Он стал говорить о том, что от него уже слышали не раз: о перенаселенности Германии, о том, что история обидела немцев, обделив их жизненным пространством, и что овладеть необходимыми немецкому народу землями можно только силой.

— Иного выхода у нас нет, — сказал Гитлер. — Если мы не завоюем обеспечивающее наше будущее жизненное пространство, Германия как государство обречена на гибель. Мы сейчас решаем самую важную, самую сложную и трудную задачу: в какую сторону направить вначале, — он подчеркнул это слово, — наши военные устремления — на Восток или на Запад. Руководству партии хорошо известно, какие тесные узы связывают деловых людей Германии с Западом. Казалось бы, учитывая это, мы должны уже сейчас готовиться к походу в большевистскую Россию, ведь именно там находятся обширнейшие, не освоенные русскими варварами земли. Однако это не так просто. Для этого требуется прежде всего стереть с географической карты такие искусственные порождения версальских палачей Германии, как Австрия, Чехословакия, Польша, и открыть себе дорогу в Россию.

— Англия и Франция не потерпят уничтожения наших соседей, — сказал Геринг, — они ненавидят русских коммунистов, но боятся усиления Германии. Англо-французские плутократы науськивают нас на Россию, чтобы потом поставить обессиленных войной немцев на колени.

Лицо Гитлера потемнело от гнева.

— Мне на них наплевать, слышите, Геринг? — закричал он. — Я разгромлю эту колониалистскую шайку разъевшихся ублюдков. Я буду их бить по одному. Никакие блоки и военные союзы им не помогут. Пять лет мы вооружали нашу армию самым мощным оружием не для того, чтобы мои генералы, офицеры и солдаты бездельничали. Я отберу у кровопийц-плутократов все их колонии. Пришла пора ликвидировать одряхлевшие государства англосаксов и впавших в маразм французов. Надо открыть все рынки мира деловым людям великой Германии, развязать им руки…

Заметив, как внимательно слушает Гитлера доктор Курбах, Юрген понял, что гневные тирады фюрера произносятся для него, владельца несметных богатств, известного едва ли не во всех странах миллионера Зигурда фон Курбаха, холодного, умного, расчетливого дельца, чья поддержка очень нужна национал-социалистам.

За огромным окном темнели повитые голубоватым туманом ущелья, под весенним солнцем сияли вершины гор, на их склонах угадывались крыши далеких деревень. Глядя в окно, Гитлер говорил о будущем Германии так, словно там, за островерхими скалами, за редкими белоснежными облаками, видел то, что недоступно взору простых смертных. Он говорил о великом предназначении немцев, о Германии, которая неизбежно станет властителем мира, о покоренных народах земного шара, которые будут служить нордической расе. Голос фюрера звучал напряженно, казалось, он вещал невидимым миллионам людей о том, какая жизнь их ждет в совсем уже близком будущем.

Доктор Курбах знал, что Гитлер не терпит табачного дыма, однако закурил, даже не спросив разрешения. Геринг, поигрывая салфеткой, посмотрел на него, но не произнес ни слова. Юрген и Ингеборг глаз не спускали с Гитлера.

— Для победы нужно железное единство всей нации, — отдышавшись, сказал Гитлер. — Нельзя требовать жертв только от тех, кто находится на нижней ступени социальной лестницы. Для того чтобы начисто уничтожить разжигаемую коммунистами классовую борьбу, надо, чтобы люди, именуемые капиталистами, во имя будущего не жалели денег.

Курбах зажег потухшую сигару, сказал спокойно:

— Мой фюрер, насколько мне известно, у нас никто не жалеет средств для достижения поставленных вами целей. Эти цели полностью выражают то, к чему мы стремимся.

Гитлер остановил на Курбахе тяжелый взгляд.

— Мне надоело слушать декларации, доктор Курбах, — сказал он жестко. — Мне нужны железная руда, сталь, никель, марганец, нефть. Мне нужны самолеты, пушки, танки. Мне нужны деньги. Только они откроют перед нами дорогу на всех континентах и возвеличат Германию.

— К сожалению, у нас есть немало людей, которые думают только о себе, — лениво сказал Геринг. — Они не хотят поступиться даже частью своих баснословных прибылей.

— Они сделают все, что нужно, господин рейхсмаршал, — отпивая коньяк, уверенно сказал Курбах. — Надо только, чтобы политические и военные планы национал-социалистской партии целиком совпадали с нашими планами и не отрывались от реальной почвы.

— Я лучше других знаю, что нужно этим людям, — закричал Гитлер, — и я обеспечу им все необходимое: жизненное пространство, огромные запасы ископаемых на русской земле, миллионы покорных рабочих! Но для этого надо завоевать Россию. Россия — враг номер один, и я не буду церемониться с русскими. Моя армия оставит там только тех, кто послушен, кто будет на нас работать. Остальных уничтожит. Всех!

Он скрестил на груди руки и продолжал говорить так, будто обращался не к гостям, сидевшим за столом, а к многочисленному съезду национал-социалистов:

— Разгромив Францию и Англию, мы обеспечим себе тыл для наступления на Россию. Там, на заселенной славянами русской равнине, я установлю свой порядок. Если на Западе среди многих тысяч людей, уважающих священное право собственности, у национал-социалистской партии есть тысячи сторонников, которые из страха перед коммунизмом помогут Германии, то в большевистской России на это надеяться нельзя. Виселицы, расстрелы, уничтожение сел и городов — я все это применю против русских!..

Странные чувства одолевали Юргена Рауха. В России, той самой стране, о которой с такой ненавистью говорил сейчас Гитлер, он, подполковник вермахта Юрген Раух, родился. Там, в неприметной деревушке Огнищанке, он рос, вместе с огнищанскими мальчишками воровал яблоки в собственном саду, наслаждался утренними зорями и перекличкой горлиц. Там вместе с отцовскими работниками водил в ночное коней; под рождество ходил с ребятами христославить, и впереди ребят плыла под темным небом сделанная их руками звезда с озаренной восковой свечой пещерой-вертепом, с деревянными ясельками и куколкой младенца Христа, и так хорошо поскрипывал тогда под ногами снег и торжественно звучали мальчишеские голоса. И на душе у всех было светло и радостно…

Там, в деревне Огнищанке, Юрген Раух знал всех жителей от мала до велика. Ему казалось тогда, что он на всю жизнь привязался к этим простым людям-труженикам, русским земледельцам, которые уважали его отца, небогатого помещика Франца Рауха, почтительно называли его Францем Ивановичем. Поступив в Московский университет и готовясь стать археологом, Юрген скучал по Огнищанке, а больше всего по Гане, белокурой, голубоглазой дочери всегда хмурого мужика Кондрата Лубяного. Какими чистыми были Ганины глаза, как душевно пела она протяжные русские песни на деревенских посиделках и как завидовали ей огнищанские девчата, когда узнали, что «ухажером» ее стал сам «паныч» Юрка Раух!

И вдруг революция! Всколыхнулась, забурлила вся Россия. Виселицы, расстрелы, сыпной тиф, чуть ли не еженедельная смена властей и флагов. Пулеметные тачанки, всадники на взмыленных конях, жаркие бои, грозная песня о разрушении мира насилия, о псах и палачах, которых надо смести с лица земли…

До сознания Юргена Рауха обрывками сейчас доходили слова Гитлера о необходимости увеличить производство синтетического бензина, каких-то смол, отравляющих веществ. Он слышал короткие фразы тестя о кредитах, о нехватке рабочих рук, и чувство тревоги одолевало его. Он словно наяву увидел огнищанского большевика Илью Длугача, который восемнадцать лет тому назад появился в доме Раухов с толпой разъяренных мужиков и спокойно сказал побледневшему хозяину:

— Господство ваше кончилось, гражданин Раух. Собирайте домашнее барахло, уезжайте в свою Германию. А земля ваша, и волы, и кони, и дом, и все службы, и все машины стали нашими, крестьянскими. Так что прощевайте!

В голосе большевика Длугача, в напряженно спокойном выражении его лица было столько неприкрытой ненависти, что Юрген сжался тогда от страха и от сознания своего бессилия. Больше всего напугало его то, что такое же выражение ненависти и презрения он увидел на лицах всех огнищанских мужиков, которые еще совсем недавно называли старого Рауха Францем Ивановичем и кланялись при встрече с ним, а теперь стояли в доме Раухов безжалостные и откровенно враждебные…

Вспомнил Юрген и унизительный день отъезда из Огнищанки, и провонявшие карболкой вокзалы, и мрачное молчание отца, всю дорогу прижимавшего к животу коробку от леденцов с надписью «Жорж Борман», в которой наспех было уложено все, что осталось у Раухов, — десяток ценных колец, перстней и браслетов, золотые крышки от старых часов…

Сейчас, слушая Гитлера, Юрген Раух как бы наяву увидел грядущий день своего возвращения в Огнищанку. Нет, он, конечно, не унизит себя гнусной, варварской местью. Он не станет карать ни коммуниста Илью Длугача, ни его подпевал. Это ниже его достоинства. Он приедет в родную деревню с Ингеборг, покажет ей разоренное большевиками гнездо его предков, постоит у могилы деда…

А эти люди — Илья Длугач, Николай Комлев, Демид Плахотин — те самые, которые выдворили из огнищанского поместья старого доброго Франца Рауха, — разве у Юргена поднимется на них рука? Нет, нет! Ему будет достаточно того, что с приходом немецкой армии в Россию жизнь огнищан будет в его руках и он, Юрген Раух, вправе будет казнить их или миловать. Но он не станет казнить людей, каждого из которых с первых дней детства называл «дедом» или «дядей» или по имени-отчеству, вежливо здоровался с ними при встрече, играл и по-мальчишески дрался с их детьми, своими сверстниками. Нет, он, вернувшийся в Огнищанку Юрген Раух, не прикажет солдатам вздернуть своих земляков на виселицы или расстрелять у опушки леса. Он только заставит огнищан денно и нощно работать, чтобы поместье Раухов было полностью восстановлено, чтобы было посажено каждое дерево вместо истребленных в парке, чтобы вновь ржали лошади в обширных конюшнях, а в воловнях призывно мычали выхоленные, откормленные волы…

Туда, в далекую Огнищанку, Юрген будет приезжать с любимой женой, чтобы вместе с Ингеборг отдохнуть в стране его детства. После победы они летом будут жить в Богемии, там, где когда-то великий старец Гёте пропел свою лебединую песню любви, или в Ницце, на берегу лазурного моря, ведь перед ними откроются все самые лучшие курорты мира. Ну а зимой Юрген будет увозить Ингеборг в Огнищанку, чтобы слушать тишину и наслаждаться уединением и покоем.

Он взглянул на жену и вдруг ужаснулся, увидев выражение лица Ингеборг. В ее странно посветлевших, устремленных на Гитлера глазах застыла холодная жестокость. Тонкие, тронутые помадой губы искривились в хищном оскале, обнажив ровный ряд сверкающих золотыми коронками зубов. Слушая Гитлера, подавшись к нему всем телом, она словно хотела соскочить с низкого, мягкого кресла и мгновенно лететь туда, куда прикажет этот одержимый навязчивой идеей человек, чтобы карать всех, кто помешает ему, безжалостно пытать их, расстреливать, устранять врагов фюрера всеми способами. Руки Ингеборг с острыми, покрытыми нежно-розовым лаком ногтями дрожали, побледневшие щеки дергались в нервном тике, и вся она стала до безобразия некрасивой, вызывающей страх и отвращение.

Доктор Курбах не обращал на дочь никакого внимания. Он молча курил сигару, пуская замысловатые кольца дыма. Геринг задумчиво вертел в толстых, унизанных перстнями пальцах наполненную коньяком хрустальную рюмку. А Гитлер хриплым голосом продолжал свою речь, которая, как казалось Юргену, никогда не кончится.

До слуха Юргена как будто издалека доносились слова о «великой миссии немецкого народа», об «избранности и величии германской расы», о необходимости завоевать для Германии «жизненное пространство», слышались проклятия в адрес большевистской России. Юрген понимал, что все это говорится для его тестя доктора Курбаха, но сам он почти не слушал Гитлера, его сжимало чувство страха, которое он тщетно пытался подавить в себе.

Впервые за многие годы в душе Юргена Рауха шевельнулось сомнение. Он подумал о том, что Гитлер готовится объявить войну всему миру, сотням миллионов людей, большинство которых, если до конца понять устремленную в будущее мысль фюрера, подлежало физическому уничтожению, принудительной стерилизации, пожизненному заключению в тюрьмах и концентрационных лагерях, было обречено на рабский труд и массовое переселение в самые бесплодные места земного шара, чтобы освободить земли для немецких повелителей-колонистов. «Но разве люди смирятся с этим? — в страхе подумал Юрген. — Разве не поднимутся они все, чтобы раздавить, испепелить Германию?» Думая об этом, он еще гордился своей причастностью к великому делу национал-социализма, еще восторгался планами фюрера, но червь сомнения уже грыз его, и он тотчас же устыдился и подавил в себе невольный страх…

Гитлер отпустил своих гостей перед вечером.

Доктор Курбах, поглядывая в зеркало на дочь и зятя, молчал. Был он задумчив, автомобиль вел медленно. Молчал и Юрген. Только Ингеборг говорила возбужденно:

— Конечно, фюрер примитивный фанатик, я не отрекаюсь от своего мнения. Но какая в нем сила, какая убежденность! Он заражает своей волей, гипнотизирует, и я готова идти за ним куда угодно. Это потрясающе. Перед такими людьми надо преклоняться. Подумать только: кажется, еще совсем недавно он звал за собой жалкую кучку случайных слушателей в какой-нибудь захудалой пивной, а сейчас ведет в будущее всю страну. И в какое будущее! Весь мир дрогнет, когда узнает о наших планах…

Восторженные слова жены доносились до Юргена словно откуда-то издалека, он не вникал в их смысл, но тоже думал о Гитлере, о том, что Германия в ближайшее время начнет большую войну, в которой он, изгнанный из России, разоренный большевиками помещик, подполковник вермахта Юрген Раух, должен будет занять свое место и, несмотря на сомнения, страхи, несмотря на непонятную, необъяснимую в его положении жалость к русским, главным образом к его землякам-огнищанам, должен будет беспрекословно выполнять все приказы командования: карать, казнить, убивать, отбирать у людей имущество, тысячами заключать их в концлагеря, то есть делать все то, к чему призывает одержимый «великой идеей» Адольф Гитлер.

2

В Испании Гитлер добился своей цели: с каждым месяцем положение республиканской армии ухудшалось, отлично вооруженные войска мятежников теснили ее с трех сторон. Несмотря на героические сражения и победы республиканцев на отдельных фронтах — разгром итальянского экспедиционного корпуса под Гвадалахарой, освобождение занятого фашистами города Теруэля, железную стойкость мадридцев, — развязка трагедии испанского народа неумолимо приближалась.

Потворствуя правителям Англии и Франции, Лига Наций, призванная оберегать мир на земле, рассмотрела вопрос о «событиях в Испании» и рекомендовала возможно строже проводить «политику невмешательства», то есть, по сути дела, позволила мятежнику Франко и его немецко-итальянским покровителям удушить Испанскую республику.

Уже летчики Германа Геринга дотла уничтожили беззащитный город Гернику, а германские военные моряки, откровенно и нагло наплевав на «политику невмешательства», обстреляли Альмерию. В Каталонии организовали контрреволюционный путч троцкисты. На севере Испании республиканцы вынуждены были оставить промышленную Астурию. Весной 1938 года фашисты Франко прорвались к побережью Средиземного моря и рассекли надвое территорию, подвластную республиканцам.

Обороняя республику, беззаветно сражались в интернациональных бригадах волонтеры свободы, честные люди из разных стран: русские, немцы, американцы, болгары, французы, поляки; героические подвиги совершали испанские коммунисты, среди которых бессмертную славу стяжали батальоны Энрико Листера.

Как никто другой, коммунисты понимали, какую страшную опасность принесет людям в недалеком будущем победа фашистов. Они, коммунисты, вели за собой самых смелых, самых отважных людей труда: каменщиков, металлистов, плотников, рыбаков, виноградарей, пастухов, матросов. Не дрогнув, они устремлялись на врагов и в неравных боях умирали первыми.

В тяжелые январские дни 1939 года в судьбе Максима Селищева и Петра Бармина наступил резкий перелом. По заданию Вальтера Хольтцендорфа они собирались, как это не раз бывало, перейти линию фронта, чтобы доложить русскому советнику Ермакову о предстоящем широком наступлении франкистов. Перед прощанием Хольтцендорф сказал им:

— Судя по всему, республику уже ничто не спасет. К сожалению, наша с вами миссия заканчивается. Можете сказать полковнику Ермакову, что свою задачу вы выполнили и просите отправить вас в Советский Союз. Надеюсь, эта просьба полностью совпадает с вашим сокровенным желанием? Не так ли?

— Да, так, — взволнованно ответил Максим и, взглянув на спокойного, подтянутого, как всегда, Хольтцендорфа, спросил: — А как же вы с женой?

Хольтцендорф задумчиво опустил голову, побарабанил пальцами по столу.

— Что ж мы? У нас дорога одна: отправимся с Лони в Германию, где я буду продолжать службу в абвере и где мне предстоит продолжать нашу нелегкую борьбу.

С грустью смотрел Бармин на человека, которого они с Максимом полюбили за сдержанность, смелость, за доброе, участливое отношение к ним.

— Кто знает, когда нам доведется увидеться, — сказал Бармин, — мне хочется пожелать вам, господин Хольтцендорф, всего самого доброго…

Прощаясь, они обнялись. Вечером Селищев и Бармин на попутном автомобиле отправились к линии фронта. Однако уже с самого начала все стало складываться не так, как они планировали вместе с Хольтцендорфом. Там, где двух русских по приказу из штаба должны были перебросить на позиции республиканцев, оказалась незнакомая им часть марокканских стрелков, а полк, с командиром которого разговаривал Хольтцендорф, был переброшен на другой участок фронта.

Деревня, где остановились путники, примыкала к неглубокому оврагу. Прямо за оврагом темнел густой лес на холмах. Вечерело. С холмов дул холодный ветер. Мела снежная поземка. Неподалеку, правее деревни, стреляли пушки.

— Что будем делать, Максим Мартынович? — прислушиваясь к стрельбе, спросил Бармин.

— Утро вечера мудренее, — сказал Максим. — Надо осмотреться. Будем искать ночлег, куда ж денешься.

Приютил их старый крестьянин-вдовец. Его убогий, сложенный из камней домик стоял на отшибе, у самой кромки оврага. К домику примыкал такой же каменный сарай. Молчаливый старик, не без подозрения посматривая на нежданных гостей, принес кусок пересоленного овечьего сыра, пучок лука, поставил на стол кувшин с вином, зажег лампу.

После ужина хозяин надел шапку и, тяжело волоча ноги, шаркая веревочными сандалиями, вышел во двор.

— Не нравится он мне, — сказал Бармин, глядя вслед старику.

Максим закурил, расстегнул куртку, сказал, понизив голос:

— Мне тоже не нравится. Бумаги, которые с нами, надо сжечь. Нам ведь известно, что в них написано. Доложим Ермакову устно, а то еще вляпаемся с этими бумагами.

Бармин кивнул:

— Да, так будет лучше.

Поглядывая на дверь, Максим подпорол ножом подкладку куртки, достал сложенный вчетверо лист бумаги, которую Хольтцендорф велел передать Ермакову, еще раз внимательно перечитал ее, поднес к лампе, сжег, а пепел бросил в холодную, нетопленую печь.

— Вот и все, — тихо сказал он.

Ни Максим, ни Бармин не заметили, что в щель, проделанную в каменной стене, из темного сарая, откуда слышалось сонное блеяние овцы, за ними внимательно следят чьи-то глаза. Через несколько минут дверь распахнулась. В комнату вошел хозяин в сопровождении высокого красивого парня. На боку парня болтался маузер в деревянной кобуре, на поясе висели три гранаты. Он вошел, отряхнулся от снега, коротко бросил:

— Буэно![3]

Максим с Барминым поднялись, поздоровались.

Мешая испанские слова с французскими, парень сказал:

— Меня зовут Алонсо Карнеро. Мой отчим, — он повел плечом в сторону старого хозяина, — рассказал мне о вас. Отчим не мог только сказать, кто вы, откуда и куда идете, а мне надо это знать.

— Мы русские коммерсанты, — сказал Бармин, — а живем во Франции. У нас давно закуплена здесь большая партия козьей шерсти, ее надо было отправить в Лион. Но разве испанцам теперь до коммерсантов?

— Нам бы как-нибудь домой добраться, — добавил Максим, — но мы не знаем, как это сделать, потому что французская граница закрыта, да и через линию фронта разве переберешься?

Парень усмехнулся, обнажив ослепительные зубы.

— У коммерсантов должны быть деньги, — весело сказал он, — если вы мне хорошо заплатите, я провожу вас до границы. Мне известны такие тропы в лесу, которых никто не знает, так что вы, уважаемые сеньоры, будете в полной безопасности.

Бармин с Максимом незаметно переглянулись.

— Скажите, Алонсо, вы солдат? — спросил Бармин. — Я вижу у вас пистолет. Он, кажется, немецкого происхождения?

— Да, это отличная машина, — сказал Алонсо, — безотказная штука. Но я не солдат, я пастух. Мое стадо овец еще там, в горах. Завтра я пойду к своим овечкам, чтобы спустить их пониже, в долину. А пистолет у меня для самозащиты. Сейчас везде шляются разбойники. Вот и приходится таскать с собой пистолет. Так, на всякий случай. — Алонсо смерил гостей долгим, нащупывающим взглядом. — А у вас, сеньоры коммерсанты, оружие есть? — тихо спросил он. — Или вы не боитесь бандитов и путешествуете с голыми руками?

Какие-то странные нотки в голосе вооруженного испанца заставили русских насторожиться.

— Разве по вашей стране можно сейчас путешествовать без оружия? — с кажущимся спокойствием сказал Максим. — Нам еще дороги наши головы.

Он демонстративно вынул из кармана новехонький немецкий парабеллум. При тусклом свете лампы пистолет сверкнул синеватым воронением.

— Как видите, дорогой Алонсо, это тоже неплохая игрушка, — сказал Максим. — Точно такая же и у моего друга.

— Отлично, — деланно усмехнулся Алонсо — Тогда, если сеньоры не возражают, мы на рассвете тронемся в путь, потому что мне надо спешить к моему стаду. А сейчас мы со стариком соберем кое-чего в дорогу, ведь на лесных тропах никто нас кормить не будет…

Повинуясь взгляду Алонсо, старик поднялся со скамьи, накинул плащ. Оба они вышли. Бармин посмотрел им вслед, негромко сказал Максиму:

— Как бы с ним не влопались, тип он довольно подозрительный.

— Да, — сказал Максим, — но что делать? Уходить? Он все равно поднимет шум, взбудоражит всю деревню. Придется подчиниться ему, иного выхода в нашем положении нет.

Между тем Алонсо, отведя старика к стогу сена за сараем и отворачиваясь от холодного ветра, зло говорил:

— Мне все ясно, дядя Хуан. Это фашистская сволочь, и, видно по всему, не пешки какие-нибудь. Я бы мог ухлопать их здесь же, в овраге, но они нам пригодятся, если развяжут языки. Лучше я отведу их в наш партизанский отряд, там Себастьян разберется с ними.

— Ты прав, Алонсо, — сказал старик. — Они явные шпионы Франко. Не зря же этот, который постарше, выпорол из куртки какие-то бумаги и сжег их. Разве честные коммерсанты будут этим заниматься?

— Так я и сделаю: отведу их в отряд, — сказал Алонсо. — Готовь, дядя Хуан, сыр и лепешки. Мешок, как всегда, за бочкой. Не забудь положить вяленого мяса, соли и кофе. Парни наши изголодались… Иди скажи своим гостям: пусть готовятся к дороге.

Вышли они перед рассветом. Сильный ветер со снегом валил путников с ног. Алонсо Карнеро шел впереди, тащил тяжелый мешок. Его расплывчатая фигура еле различалась в кромешной тьме. Овраг перешли с трудом, падая и цепляясь за колючие ветки невысоких кустов. В лесу было теплее. Густые деревья защищали от ветра, но на редких полянах лежали высокие сугробы снега. Идти стало тяжелее. Когда сквозь кроны деревьев забрезжил робкий, хмурый рассвет, Алонсо остановился, опустил мешок на снег, рукавом вытер пот.

— Придется, сеньоры, помочь мне, — сказал он, отдуваясь, — часа через два мы подойдем к подножию перевала, там меня ждет дружок, у него есть мул…

Отдохнув, они пошли дальше, углубляясь в лес. Мешок взвалил на себя Бармин. Максим шел сзади. Его не покидало чувство тревоги, и он все время следил за Алонсо. Тот шагал уверенно, и, хотя на выпавшем за ночь снегу не было видно никаких следов и на деревьях не было заметно ни зарубок, ни каких-либо иных примет, испанец ни разу не остановился. На одной из небольших полян он протяжно свистнул. В ответ раздался такой же свист.

— Все в порядке, сеньоры, — весело сказал Алонсо, — это мой друг Мануэль. Сейчас он подойдет, мы хорошо отдохнем и позавтракаем. Подъем предстоит нелегкий.

Минут через десять из-за деревьев вышел плечистый, увешанный гранатами парень. В правой руке он держал карабин, в левой — ременный повод шагавшего за ним гнедого мула.

Бармин с Максимом молча переглянулись. Ни веселый Алонсо, ни его друг Мануэль нисколько не были похожи на пастухов.

— Ты что, Алонсо, нашел попутчиков? — спросил Мануэль.

Алонсо усмехнулся, подмигнул товарищу:

— Заработать решил. Надо вот довести сеньоров коммерсантов до границы. Понял? Денежки, дорогой Мануэль, никому не помешают, а мне тем более…

Он посерьезнел, спросил отрывисто:

— Как тут? Тихо?

— Не очень, — сказал Мануэль.

— А что?

— На перевале шляется какая-то банда, человек пятьдесят. Три дня тому назад они обстреляли наших людей. Судя по стрельбе, у них не меньше четырех пулеметов.

— Н-да, — озабоченно протянул Алонсо. — Придется нам переждать здесь, а перевал переходить ночью…

Банда, о которой говорил Мануэль, была одним из диверсионных отрядов франкистов, действовавших на западных склонах Пиренеев. Эти отряды нападали на беженцев, выслеживали партизан, грабили и сжигали небольшие горные деревни, а жителей их расстреливали, не щадя женщин и детей.

Этого не знали Бармин с Максимом. Поведение добровольных проводников, с которыми их неожиданно свела судьба, вызывало у них все большие подозрения. Людей, которых Мануэль назвал бандой, они могли считать партизанами-республиканцами, а двух парней, сидящих рядом с ними в лесу, соглядатаями-франкистами.

Пользуясь тем, что Алонсо и Мануэль были заняты костром, они коротко разговаривали по-русски.

— Может, нам дождаться ночи и бежать от них? — сказал Бармин. — В темноте это сделать легко.

— Ты не видишь, что они с нас глаз не спускают? — раскуривая сигарету, сказал Максим. — Я уверен, что ночью они замкнут нас в кольцо или пустят вперед и при первой попытке к бегству ухлопают как миленьких.

— Что же делать?

— Ничего, — решительно сказал Максим, — на лбу у нас не написано, кто мы такие. Будем действовать в зависимости от обстоятельств и пойдем с ними до конца. Самое главное — добраться до Ермакова и выполнить то, что нам поручено…

Между тем, сидя в некотором отдалении, Алонсо говорил Мануэлю:

— Нам надо доставить их целехонькими. Оба они шпионы. Смотри только не подавай виду, что мы их в чем-то подозреваем. За таких акул, как эти коммерсанты, Себастьян нам спасибо скажет…

Весь день четверо путников провели на лесной поляне. Своих взаимных подозрений никто из них не обнаруживал. Все мирно сидели у костра, ели сыр, вяленую баранину, пили кисловатое вино и горячий кофе. Расседланный мул ходил поблизости, разгребая снег и лениво пощипывая ломкую рыжую траву.

Когда свечерело, Алонсо сказал тоном командира:

— Пора, сеньоры. Темнота — наш союзник.

Снег пошел гуще. Начался крутой подъем. Впереди шел Алонсо, за ним Максим с Барминым, сзади, на небольшом расстоянии, Мануэль с карабином в руках. В поводу он вел за собой мула с мешком на спине. Идти было трудно. Ноги то и дело скользили, ветви деревьев больно били по лицу. Мул непрерывно спотыкался, надрывно фыркал.

Четверо затерянных в горах путников еле брели, теряя силы. Вдруг Алонсо остановился, еле успев крикнуть:

— Засада!

В темноте защелкали выстрелы. Стреляли справа. Максим упал на снег, спрятав голову за толстый ствол дерева. Рядом свалился Бармин. Он подполз ближе к Максиму, проговорил тихо:

— Я, кажется, ранен в плечо…

Алонсо с Мануэлем яростно отстреливались. Мануэль лежал, укрывшись за убитым мулом, стрелял по голосам, доносившимся из лесной чащи. Сквозь беснующуюся снежную круговерть Максим совсем близко заметил в темноте три фигуры и тотчас почувствовал сильный удар по правой ноге. Понял, что ранен. У самого его уха дробно защелкал маузер Алонсо. Звонко заржала чужая лошадь, и вскоре все стихло.

— Ушли! — коротко бросил Алонсо.

Он, оказывается, тоже был ранен в руку. Пуля раздробила ему локоть. Невредимым в неожиданной ночной стычке остался один Мануэль. Разорвав полотенце, он перевязал раненых, снял с мертвого мула привязанный к седлу мешок, взвалил себе на плечи.

— Пошли, — сказал Мануэль, — а то эта сволочь может вернуться, мешкать нам нельзя.

Они свернули влево, долго шли поперек склона горы, потом, когда Мануэль нашел затерянную в лесной чаще вторую тропу, стали подниматься. Максиму было очень тяжело идти. Он с трудом волочил раненую ногу, часто останавливался, вытирая пот и скрипя зубами от боли. Бармин поддерживал его под руку, а на первой же остановке Мануэль вырезал палку, протянул Максиму.

— Возьми, Максим Мартынович, с палкой будет легче, — сказал Бармин.

— Крепитесь, сеньоры, тут уже недалеко, — сказал Алонсо.

До вершины перевала добрались утром. Еще издали Максим с Барминым почувствовали запах дыма. На узкой тропе показались четверо вооруженных парней. Узнав Алонсо и Мануэля, они поздоровались и пошли впереди. У подножия высокой, нависающей над поляной скалы горели костры. Вокруг них сидели и лежали люди в домотканой крестьянской одежде. Среди них Максим заметил нескольких женщин и двух немолодых священников. Один из них, стоя у костра, что-то говорил разношерстной толпе. При появлении путников все умолкли.

Кто-то крикнул:

— Себастьян! Наши вернулись!

Из расселины скалы вышел могучий, широкоплечий человек с темным, суровым лицом. Нахмурив густые черные брови, он остановил взгляд на Бармине и Максиме.

— Что за люди? — спросил он. Голос у него был хриплый.

— Кто их знает, — сказал Алонсо, — выдают себя за коммерсантов, попросили провести их до границы. Ночевали они у дяди Хуана. Когда мы вышли, эти коммерсанты жгли какие-то бумаги. Похоже, Себастьян, что эти молодчики — самые настоящие фалангисты Франко, да к тому же шпионы.

Максим с трудом понимал, о чем говорил Алонсо, но по его кривой, презрительной усмешке, по хмурому лицу того, кого он назвал Себастьяном, понял, что они с Барминым попали в лагерь guerrilleros — сражающихся за республику партизан, что озлобленные партизаны принимают их за фалангистских шпионов и что дело может кончиться плохо.

Выручил Петр Бармин.

— Послушайте, Себастьян, вас так, кажется, зовут, — спокойно сказал Бармин. — Мы с моим другом Селищевым можем объяснить свое появление. Но поймите, пожалуйста, нам трудно говорить в такой обстановке. Вам, Себастьян, мы готовы рассказать обо всем. Возьмите наше оружие, и давайте отойдем в сторону.

Он говорил медленно, тщательно подбирая испанские слова, смотрел, не мигая, в глаза суровому Себастьяну, и, видимо, его самообладание произвело впечатление на всех.

— Хорошо, — сказал Себастьян. — Оружие можете не сдавать. Вы оба ранены, и справиться с вами не составляет никакого труда. А теперь, раз уж вы так хотите, давайте отойдем к тем соснам и поговорим.

Сотни три внимательных глаз следили за ними, когда они шли по засыпанной снегом поляне и остановились у темневших неподалеку от костров сосен…

Не называя имен Тодора Цолова и Вальтера Хольтцендорфа, Бармин с Максимом рассказали Себастьяну о том, как они вопреки своим первоначальным стремлениям оказались в войсках Франко, какие задания Цолова выполняли и почему не удался их последний переход через линию фронта, о чем они очень сожалеют, так как в Мадриде их ждет советский полковник Ермаков.

Себастьян внимательно слушал двух русских, не проронив ни слова. Потом подумал, почесал небритый подбородок.

— Я проверю все, что вы сообщили, — сказал он. — Однако вы потеряли много крови и до Мадрида не доберетесь. Сегодня же туда пойдет Мануэль. Вы подробно расскажете ему, что нужно передать советскому полковнику, а сами пока останетесь здесь.

— Наша цель — уехать в Советский Союз, — угрюмо сказал Бармин. — Только для этого мы выполнили все, что нам было приказано, и нам обещали возвращение на Родину.

— Мы решим этот вопрос по возвращении Мануэля, — жестко сказал Себастьян.

Четверо суток пролежали Максим с Барминым в партизанском лагере. Зимние дни и ночи казались им бесконечными. Один из священников обработал их раны спиртом, наложил повязки с какой-то приготовленной из горных трав мазью. Женщины приносили им вареное мясо, поили козьим молоком и подогретым на костре вином. Но у Максима все время держалась высокая температура, он часами молчал и лишь изредка спрашивал у лежавшего рядом Бармина:

— Как ты думаешь, Петя, скоро вернется Мануэль?

Мануэль вернулся из Мадрида на шестые сутки, но его приход не принес двум русским облегчения. Он сказал, что советский полковник Ермаков неделю назад был убит наповал при отражении очередной атаки франкистов и что ему, Мануэлю, ни с кем не удалось поговорить.

Себастьян долго думал, что ему делать с обессилевшими русскими, совещался с товарищами, наконец решился и зашел в расселину скалы, где лежали на ворохе сосновых веток укрытые одеялами Бармин и Максим. Он присел рядом с ними, потягивая прокуренную трубку.

— Вот что, сеньоры, — помолчав, сказал Себастьян. — Дела наши из рук вон плохи. Видно по всему, что республике приходит конец. Мы надолго останемся здесь, в горах, потому что возврата в свои деревни нам нет. А вы решайте сами. Или оставайтесь с отрядом, или мои парни доставят вас в Барселону, откуда на днях уйдет последний советский пароход. Он увезет испанских детей и раненых республиканских солдат. Знакомый вам боец Алонсо Карнеро тоже будет отправлен с этим пароходом. — Он зажег погасшую трубку, раскурил ее и сказал: — Вы вправе поступить, как хотите, но, скажу по правде, здесь вам будет нелегко. Испанского языка вы почти не знаете, ранение у вас серьезное, так что смотрите сами.

— Я поеду в Советский Союз, — сказал Максим. — Девятнадцать лет я ждал этого дня… У меня там дочь… Единственная..

— Я тоже поеду, — твердо сказал Бармин.

Последние дни пребывания в лагере стали для них сплошной пыткой Максим совсем лишился сна. Мысли о предстоящей встрече с Таей одолевали его. Он пытался представить ее взрослой. Из письма Таи он знал, что она вышла замуж, но Тая почему-то не прислала ему своей фотографии, и Максим растерянно думал о том, что вот он впервые за всю свою путаную, горестную жизнь увидит дочь и она покажется ему незнакомым, чужим человеком.

Еще больше был подавлен и взволнован Бармин. Он грустно говорил старшему своему другу:

— Тебе легче, Максим Мартынович. Ты ничего не теряешь. А у меня во Франции остаются мать, родная сестра. И никто не знает, доведется ли мне когда-нибудь увидеться с ними…

Но как бы ни думали Максим с Барминым о своих близких — один о предстоящей встрече с дочерью, другой о долгой разлуке с матерью и сестрой, — их больше всего тревожило то, что их ждет там, в далекой России.

Мучительным был для них путь из упрятанного в горах партизанского лагеря в Барселону. Сопровождаемые вооруженными партизанами, трое раненых — Максим, Петр Бармин и Алонсо Карнеро — ехали верхом на мулах. На кривых, каменистых тропах мулы спотыкались, падали на колени, причиняя раненым невыносимую боль.

При спуске с гор, там, где пролегали проезжие дороги, маленькому отряду партизан все чаще стали попадаться толпы беженцев. Среди них были мужчины, женщины, дети. Встречались и небольшие группы раненых солдат. Люди ехали на автомобилях, на велосипедах, на повозках, шли пешком, и весь этот людской поток, обтекая город, двигался к востоку, к французской границе…

Вечером молчаливый пожилой капитан советского парохода «Сергей Киров» принял на борт последних пассажиров, среди которых были Максим Селищев, Петр Бармин и Алонсо Карнеро. Стоя на палубе, мужественный, веселый, никогда не унывающий Алонсо плакал, как ребенок.

— Свободе Испании конец, — сквозь слезы сказал он, — и одному только богу известно, когда мне придется увидеть свою землю…

Погасив все огни, «Сергей Киров» вышел в открытое море. Среди сотен незнакомых людей, тесно прижавшись друг к другу, на палубе стояли испанец и двое русских, чьи жизни отныне были связаны одной судьбой, и никто из них не знал, что их ждет впереди.


Вскоре после Нового года Андрей Ставров получил полное тревоги письмо из Огнищанки:


«В это утро отец принимал в амбулатории двух женщин, осмотрел их, пошел к шкафчику, чтобы взять лекарства, и вдруг зашатался и стал падать. Женщины кинулись к нему, поддержали под руки. Он хотел объяснить им, что с ним случилось, но язык его не слушался… Женщины перепугались, позвали меня. Мы уложили его в постель, он все время молчал и смотрел на нас. Вчера приезжал из Пустополья доктор, осмотрел его, но ничего хорошего не сказал. Так что, дорогой сынок, приезжай без задержки. Каля уже приехала, а Федю, видно, не отпустят…»


Прочитав письмо матери, Андрей долго сидел молча. Несмотря на то что в детстве ему не раз попадало от строгого, вспыльчивого Дмитрия Даниловича, он любил отца, с годами все больше понимал, как тому было трудно прокормить и вывести в люди большую семью. Вспомнил он, как в голодную зиму 1921 года отец бродил по хуторам, менял на жалкие крохи зерна последнюю обувь и старые материнские платья, как он, не щадя себя, лечил тифозных и был счастлив, если ему удавалось принести домой кружку кукурузной муки или полведерка кислой капусты. Горячий, непоседливый Дмитрий Данилович не терпел неправды, нерадивости, лени, мог с утра до ночи носиться по Огнищанке как угорелый, покрикивая на всех, кто попадался ему под руку, стыдил и ругал соседей за то, что они плохо смотрели за своими полями, за то, что у них были грязные дворы или не чищены лошади и коровы. И вот теперь этот полный кипучей энергии человек, если верить письму любящей все преувеличивать матери, лежал пластом, прикованный к постели.

На следующий день, рано утром, совхозный кучер ждал Андрея у калитки. Андрей надел короткую, подбитую мехом куртку, взял шапку.

— Спасибо вам, Федосья Филипповна, за все, — сказал хозяйке. — Я вернусь через две недели.

В комнату вбежала Наташа с брезентовым плащом в руках.

— Возьмите дождевик, Андрей Дмитриевич, — тихо сказала она, потупившись, — снег тает, а с крыш вода течет…

Сытые кони с места рванули рысью. Через несколько минут станица Дятловская скрылась за лесом левобережья… После двух с лишним суток мучительной езды на лошадях, попутных грузовиках, в битком набитом вагоне медлительного поезда Андрей под конец сумеречного дня пешком пришел из Пустополья в Огнищанку. Наспех обнявшись с матерью и сестрой, он слегка обогрелся у горящей печи и пошел в комнатушку, где лежал отец. Сердце Андрея сжалось от боли и жалости. Похудевший, небритый, с темным лицом, Дмитрий Данилович полусидел, откинувшись на высоко взбитые подушки. Увидев сына, он хотел улыбнуться, но вместо улыбки странно скривил рот.

Андрей встал на колени, положил голову на грудь отца.

— Н-ну, как у т-тебя дела? — с трудом проговорил Дмитрий Данилович. — Н-не обижают казаки?

Совсем близко впервые увидел Андрей, как много белых нитей седины в темных, почти черных волосах отца, какие глубокие морщины исполосовали его лицо, как скорбно сжаты его обычно такие крепкие губы.

— Что ты! — волнуясь, сказал Андрей. — Никто меня не обижает. Осенью мы большой сад посадили… хороший сад… Вот пройдут холода, приедешь посмотришь. Тебе понравится. Может, и насовсем останетесь с матерью у меня.

— Да, да. — Дмитрий Данилович прерывисто вздохнул. — Я приеду… обязательно п-приеду…

Настасья Мартыновна рассказала сыну, что у отца почти неподвижны правая рука и ноги, что с того самого дня, как с ним случился удар, он стал плохо говорить.

— Я вначале совсем не понимала, что ему хочется, — вступила в разговор Каля. — Подойдешь к нему — он забормочет, чувствует, что его не понимают, и начинает злиться, кусать губы.

В тот же день Андрей дал телеграмму в Ржанск, оттуда на санитарном автомобиле приехал врач, чистенький старичок в старомодном пенсне. Он долго осматривал Дмитрия Даниловича, долго расспрашивал Настасью Мартыновну о больном, аккуратно выписывал рецепты и напоследок сказал:

— Состояние вашего хозяина весьма серьезное. Болезнь его именуется апоплексией, или, иначе говоря, инсультом. Словом, у него кровоизлияние в мозг. Однако течение болезни позволяет надеяться на более или менее благоприятный исход, хотя остаточные явления будут. Вот так. Постарайтесь ничем не раздражать больного. Лекарства, которые я выписал, давайте регулярно, и все, как говорится, образуется…

После отъезда ржанского доктора Андрей накинул на плечи отцовский полушубок, вышел во двор, закурил, осмотрелся. Старые помещичьи коровники и конюшни колхоз кое-как отремонтировал, покрыл соломой. У коровников стояли присыпанные снегом арбы. Дворик примыкающей к колхозным фермам амбулатории был огорожен невысоким забором. Все здесь было давно знакомо Андрею, и все за годы его отсутствия изменилось; отсюда, со склона холма, на котором прошло его детство, он увидел и старый колодец, у которого когда-то молча прощался с Таней Терпужной, первой своей любовью, и дома высланных на Дальний Восток огнищанских кулаков Антона Терпужного и Тимофея Шелюгина, и новые избы — в долине их появилось пять или шесть, и поредевший от вырубок лес на втором холме.

Он долго бродил по засыпанной снегом пустынной улочке. Над огнищанскими избами вились дымки. Из леса доносился гортанный крик голодных ворон. Деревня казалась вымершей…

3

Уже в сумерках к Ставровым зашли Илья Длугач, председатель колхоза Демид Плахотин и Николай Турчак, друг детства Андрея, которого тот не сразу узнал.

Если рыжеватые усы Длугача еще больше порыжели от табачного дыма, а Демид Плахотин с годами раздобрел, то Колька — так по старой памяти мысленно назвал его Андрей — совершенно преобразился. В чисто выбритом, стройном командире-пограничнике, который уверенно снял и положил на подоконник свою щегольскую зеленую фуражку, повесил на гвоздь шинель и, широко улыбаясь, обнял Андрея, невозможно было узнать неуклюжего, большеголового Кольку Турчака, бесстрашного огнищанского селькора, зимой и летом бегавшего в драных штанах, — ведь именно таким он запомнился Андрею. А сейчас в тесной комнатушке Ставровых стоял с иголочки одетый красный командир, на котором поскрипывали новехонькие наплечные ремни, а на зеленых петлицах гимнастерки сверкали покрытые алой эмалью кубики. С его появлением комната заполнилась невыносимо резким запахом одеколона.

— Ну, Андрей, узнаешь нашего селькора Кольку? — посмеиваясь, сказал Длугач. — Ничего парень? Поди, до генерала дослужится.

— Только больно крепко душится, вроде девки-невесты, — добавил Демид. — От такого духа любой нарушитель границы окочурится.

Они крепко обнялись, посидели возле Дмитрия Даниловича, рассказали ему о деревенских новостях. Настасья Мартыновна с Калей поставили самовар, накрыли стол. За чаем Николай Турчак заговорил о своей службе на монгольской границе.

— Застава наша находится в Забайкалье, так что жизнь у нас пока спокойная, — отпивая чай деликатными глоточками, рассказывал он. — Нарушителей почти не бывает. Видно, самураи после того, как в прошлом году дали им по заднице на озере Хасан, малость поуспокоились. А там черт их знает. К нам на заставу добровольно перешел один японец, так он говорит, что их офицеры спят и видят во сне наш Дальний Восток и Сибирь аж до Байкала…

Задумчиво покуривая, Длугач слушал Николая и вдруг перебил его:

— Так говоришь, Коля, что житуха у нас на границе спокойная? А успокаиваться, промежду прочим, нам никак невозможно. Вы небось еще не знаете, кто у нас был в гостях прошедшей ночью?

Он помолчал, выбил цигарку из неизменного своего вишневого мундштучка и, словно испытывая терпение насторожившихся слушателей, оглядев их всех, сказал:

— Степан Алексеевич Острецов на хутор Костин Кут заявлялся. У давней полюбовницы своей изволил покушать, выпил водки, набрал харчей и ночью же пропал, как сквозь землю провалился. Ясно? Вот тебе, Колечка, и спокойная жизнь. Что ж, по-твоему, этот белогвардейский гад по хуторской шлюхе соскучился? Нет, браток, тут дело посурьезней.

— Откуда же вы узнали о его появлении? — спросил Андрей.

— Сама эта баба утром в сельсовет прибегла и все чисто рассказала: как он постучался до нее после полуночи, как жратву потребовал, как водку хлестал и грозился прикончить ее, ежели она хоть одно слово про него вякнет. К тому же, говорит потаскуха эта, и обличье свое Острецов замаскировал: бороду отрастил чуть ли не до пупка, чтобы на дряхлого старика скидываться, одежонку надел самую что ни на есть завалящую — латка на латке. Имя и фамилию свою и то сменил. Так и сказал полюбовнице: ты, мол, меня не называй Степаном Алексеевичем, я теперь по-другому называюсь, а как — не открылся. По всему видать, и документы у него фальшивые.

— Ничего, найдут, — уверенно сказал Николай Турчак, — от чекистов он никуда не скроется. Обнаружат и арестуют как миленького.

— Да уж точно, — глухо проговорил Плахотин. — Только вот посадят подлеца, а он честного человека за собой потянет.

Длугач нахмурился, повертел недопитый стакан чаю.

— Не потянет. Прошлогодний январский Пленум ЦК насчет честных людей сказал свое слово. — Он повернулся к Демиду Плахотину: — Мы же с тобой по газете «Правда» вместе решение Пленума изучали.

Андрей не без удивления наблюдал за говорившими. Еще с дней детства он знал, что Илья Длугач и Демид Плахотин, оба коммунисты, были закадычными друзьями, которых водой не разольешь. И вот теперь, это чувствовалось по всему, в чем-то они расходятся.

— Ну а что раскулаченные огнищане пишут? — спросил он. — Я ведь их видел на Дальнем Востоке, и Терпужного и Шелюгина.

— Антон Терпужный одно письмо прислал брату своему Павлу, — сказал Длугач, — пишет, что живы, мол, и здоровы, чего и вам желаем. А Тимоха Шелюгин молчит, как воды в рот набрал.

Андрея интересовала работа огнищанского колхоза, и он спросил у Демида:

— Ну а как трудятся в колхозе наши земляки-огнищане?

— Трудятся, как все, — сказал Демид. — Конечно, в передовые мы еще не вышли, машин у нас маловато. Старые трактора добиваем в полях так, что одно утильсырье от них остается, а новых в МТС почти что не подкидывают. Вот и числится огнищанский колхоз в середнячках.

— А как насчет воровства?

— Бывает и воровство. — Демид вздохнул. — Капитошку Тютина разов несколько на этом деле засекали: то поросенка из свинарника уволокнет, то зерно в голенищах сапог да в штанах до дому таскает. Хотели мы его исключить из колхоза, так он расплакался, ну и пожалели, оставили, только строго наказали, а от начальства эту чертовщину скрыли, иначе не миновать бы ему тюрьмы.

— Наш дорогой председатель колхоза сам любит плакать не хуже Капитошки, — перебил Демида Длугач. — Ежели ему поверить, то окажется, что в колхозе одни лодыри да воры, которые к тому же до сей поры сохами пашут, а серпами жнут. — Он легонько похлопал Демида по плечу. — Не прибедняйся, председатель. Не проливай слезы. А ты его не слухай, Андрей. Машиненок действительно у нас маловато, приходится кое-где лошадок подключать. И лодыри, конечно, есть, и от воровства мы не застрахованы. И все же колхоз набирает силу: хлебушек государству мы сдаем как положено, мясо тоже, да и колхозники не дюже жалятся, потому что на трудодень получают немало. Одним словом, колхоз растет, крепнет, набирает силу.

— А сколько сейчас в Огнищанке коммунистов? — спросил Турчак, поигрывая сброшенной с плеча портупеей.

— Ежели считать с хуторами, девятнадцать человек членов партии и три кандидата, — не без гордости сказал Длугач. — Правда, есть у нас в этом деле отставание и даже, можно сказать, почти что деревенский идиотизм.

— Какой идиотизм? — с улыбкой переспросил Андрей.

Длугач покосился на Демида Плахотина, безнадежно махнул рукой:

— Обыкновенный, то есть самая настоящая дурость.

— А именно?

— В партийной организации у нас нет ни одной женщины. Уж я их уговаривал, разъяснительную работу провел, на сознательность ихнюю надеялся — все это как горохом об стенку. Свою жинку Лизавету года два уламывал — ни в какую. Я, говорит, малограмотный человек, и потому не морочь мне голову…

И Длугач с Плахотиным и Настасья Мартыновна за вечер успели рассказать Андрею все огнищанские новости: кто из стариков умер за последние годы, кто из молодых покинул деревню и отправился искать счастья в дальние края, кто на ком женился и кто успел построить новую избу.

Разошлись поздно. Андрей проводил гостей до калитки, а сам долго стоял, запахнув отцовский полушубок и доглядывая на тусклые огоньки внизу. «Видно, на посиделках женихаются», — с тихой грустью подумал он. И он вспомнил давние посиделки у тетки Лукии, и румяную, круглолицую Таню Терпужную, которая когда-то нравилась ему, и застенчивую лесникову дочку Улю Букрееву, и парней — товарищей отроческих лет, и веселые колядки и щедровки в долгие зимние ночи. Вспомнилось ему все, что за десять лет жизни — уже безвозвратно минувшей — в этой неприметной деревушке было пережито им, Андреем Ставровым, и теперь показалось ему сном.

Он не заметил, как подошла и обняла его сзади Каля. Настроение брата было понятно ей. Она прижалась щекой к его плечу, сказала ласково:

— Молодость вспоминаешь, Андрюша? Она не вернется. Есть такая песня. Помнишь? А Таню свою помнишь? Таня давно замуж вышла за Ваську Букреева, он ее бьет смертным боем. У нее трое детей. Плачет теперь, бедняга. Я ее видела. Она привет тебе передавала, расспрашивала, как ты живешь.

— А как ты живешь, рыжая Кизя? — сказал Андрей, обнимая сестру. — Как твой Гоша? Не лупцует тебя?

То, что он вспомнил детскую дразнилку и назвал Кизей, растрогало ее. Скрывая слезы, она легонько ударила брата по щеке.

— Ты что, с ума сошел? Гоша у меня хороший. Он с утра до вечера возится с лошадьми и коровами, а придет домой — книжки по ветеринарии читает. Мне эти книжки уже девать некуда.

— Ладно, Каля, пошли спать, — сказал Андрей, — а то мы тут со своими воспоминаниями до рассвета простоим…

Ночью пошел снег. Да такой густой… Ложился без ветра, устилая землю ровным белым ковром, сугробами придавил соломенные крыши огнищанских изб, засыпал протоптанные людьми тропы. Утром Андрей вышел и зажмурился от слепящей глаза белизны. С вершины холма видна была вся деревня. Внизу, у колодца, стояли две закутанные платками женщины. Возле них, восторженно взлаивая, разбрасывая снег, носился щенок. По дороге шел человек с палкой. Он глянул на Андрея из-под лохматой шапки, стряхнул снег с вислых бровей, сказал, ощерив выщербленные зубы:

— Не узнаешь? Я Касьян Плахотин. Когда-то на посиделках вместе с тобою, веселились. Теперича вот при должности состою. Вызвали меня прошлый год в сельсовет, и там один приезжий говорит: хоть ты, говорит, Касьян, трошки придурковат, а буквы навроде знаешь, так вот, говорит, назначаем мы тебя начальником, будешь письма гражданам разносить.

Он порылся в потертой сумке, перебрал, слюнявя пальцы, конверты, выбрал один, протянул Андрею, сказал робко:

— Там на конверте марочки красивые, а написано на них не по-нашему. Ты отклей марочки. Слышь, Митрич? Отклей и подаруй мне, я их в тетрадку собираю.

Андрей оторвал от конверта кусок вместе с марками, отдал Касьяну:

— Что ж, собирай марочки… Отклеишь сам.

Письмо было из Парижа. От Романа. Возле постели Дмитрия Даниловича тотчас же собрались все. Еще не услышав ни одной строчки, Настасья Мартыновна заплакала.

Роман писал:


«Родные огнищане! По возвращении домой я подробно расскажу вам, что мне довелось испытать. В письме этого всего не расскажешь. Вместе с тысячами испанских беженцев я шел через горы к французской границе. По решению треклятого Комитета по невмешательству все наши добровольцы должны были покинуть Испанию. Мне пришлось задержаться, так как недавно мой старший товарищ Яков Степанович Ермаков был убит, а я был ранен и находился в госпитале. Только вы не беспокойтесь, сейчас я вполне здоров. Трудно рассказать обо всем, что нам пришлось испытать на границе. Французские офицеры и солдаты, уж наверное не без ведома своих властей, отбирали у беженцев из Испании не только оружие, но и все, что им нравилось. Потом этих усталых, голодных людей, среди которых было много раненых, больных, стариков, женщин и детей, загнали в лагерь за колючую проволоку, где они и сейчас томятся.

Мне удалось избежать этой участи. Сейчас я нахожусь в Париже. Скоро выеду домой, но не один, а вместе с Лесей. Леся Лелик — мой боевой друг, моя жена, которую я очень люблю и уверен, что вы все тоже ее полюбите…»


Заметив, что Настасья Мартыновна всхлипывает, Дмитрий Данилович сказал, с трудом ворочая непослушный язык:

— Чего ж ты ревешь? В-возвращается н-наш Роман. И д-даже не один. Р-радоваться надо, а ты нюни распустила.

Все наперебой стали говорить о Романе, гадали о том, какую жену нашел он в Испании, как она выглядит, где они будут жить и где работать. Андрей радовался вместе со всеми. Он любил неугомонного младшего брата и, хотя, бывало, поругивал его за бесшабашность, втайне восхищался открытым, душевным характером Романа и очень по нему скучал.

— Надо, чтобы Роман и ко мне в Дятловскую заехал, — сказал Андрей матери, — он ведь посвободнее меня будет.

— А как же, Андрюша, обязательно заедет, — отозвалась Настасья Мартыновна и с испугом спросила: — Разве ты уже собираешься в свою Дятловскую? Подождал бы Ромашу, отдохнул…

— Нет, надо ехать, — сказал Андрей. — Еще два дня побуду и, если отцу станет лучше, поеду. У меня в совхозе неотложные дела…

Последние три дня Андрей бродил по Огнищанке с Николаем Турчаком. Оба они удивлялись тому, что в деревне и на хуторах почти не осталось их сверстников: девчата повыходили замуж куда-то на сторону, а парни подались в города, работали на заводах, на шахтах.

Вечерами, возвращаясь домой, Андрей часами сидел с Дмитрием Даниловичем, рассказывал ему о Дятловском совхозе, о директоре Ермолаеве, о том, какой огромный фруктовый сад насадили дятловцы и как много пришлось поработать, чтобы расчистить площадь для посадки деревьев.

Дмитрий Данилович с интересом слушал сына, одобрительно покашливал, советовал обязательно приобрести хорошую пасеку, а ульи расположить по всему саду.

— Для сада и огорода пчелы — первые помощники, — говорил Дмитрий Данилович. — Они не только дадут вам мед, но и увеличат урожай плодов и овощей. Когда-то у моего отца, а твоего деда Данилы Ставрова были свои ульи, десятка два. Тебя тогда еще на свете не было, а я совсем мальчонкой был. Помню, очень любил смотреть за пчелами. Сидишь, бывало, на леваде, кругом сады цветут, и так все пахнет теплой весной и медом, а работяги пчелы жужжат с утра до вечера…

Андрей заметил, что отцу стало легче, что разговор у него стал более понятным, и вдруг, слушая Дмитрия Даниловича, заскучал по Дятловской, по молодому саду, по всему, с чем уже успел сжиться в донской станице на острове. Он живо представил домишко возле церкви, Федосью Филипповну, будто наяву увидел керосиновую лампу в горенке, склоненную над книгой русую голову Наташи, почуял свежий задах внесенного с мороза постиранного белья и запах дымка из натопленной русской печи.

«А как там наш сад? — подумал он. — Не пожгли ли морозы слабые еще яблони, не погрызли ли мыши и зайцы кору? Следит ли за этим Егор Иванович?»

Думая так, Андрей поймал себя на мысли, что при всей своей привязанности к Огнищанке, к отцу и матери ему уже стало скучно здесь, что ему хочется побыстрее уехать туда, где его ждет работа, за которую он, агроном Ставров, отвечает и которую любит.

— Собери-ка мне, мать, в дорогу харчишки, — сказал он. — Завтра попрошу Демида Плахотина дать мне лошадей до Ржанска и буду двигать. Хватит бездельничать, пора и честь знать.

Перед вечером, накануне отъезда, Андрей решил сходить на кладбище, поклониться могиле деда. Он хорошо помнил пасмурный зимний день в тот голодный год, когда хоронили старого Ставрова и несли гроб, утопая в снежных сугробах. Вокруг вырытой ямы молча стояли тогда голодные люди, и такой же голодный священник, отпевая покойника, говорил о многих смертях и о конце грешного, погрязшего в кровавых распрях мира.

Сейчас на кладбище было тихо. Внизу под обрывом холодно блестел скованный льдом пруд. Над засыпанной снегом могилой деда стоял тот же слегка покосившийся крест с железным кольцом. На кресте еле можно было разобрать выжженные буквы.

Андрей долго стоял у могилы, опустив голову. Он ясно представил деда, высоченного худого старика с острой седой бородой, с тяжелыми, жилистыми руками. Дед никогда не сидел без дела, постоянно ворчал на всех, его побаивался и отец. Странно было думать, что здесь, под снежным сугробом, под мерзлой землей, лежит он и уже никто никогда не увидит пронзительных дедовых глаз, не услышит его хриплого голоса.

«Что ж, — подумал Андрей, — говорят ведь о человеке: земля еси и в землю отыдеши. Видно, в памяти остаются только человеческие дела, только то, что исполнено человеком в жизни. Все остальное тленно».

С голых кладбищенских акаций беззвучно опадали хлопья снега. Не было ветра. Не шевелились поникшие, вмерзшие в лед старые вербы у пруда. Стояла такая тишина, что Андрей почувствовал стук своего сердца. Он в который раз подумал о Еле. «Нет, нет, надо это кончать, — решил он. — Время идет. Наше с Елей время, ее и мое. Надо убедить Елю жить по-другому. Я скажу ей об этом, обязательно скажу. Я скажу, что у меня большая работа, которую нельзя оставить, я скажу, что там, в нелюбимой ею станице, высажен огромный сад, шесть тысяч деревьев. Шесть тысяч деревьев-младенцев, которые, как дети, требуют моей заботы, ухода, ласки моей. Скажу, что я привязался к ним, как к детям, и не могу их покинуть. Еля — умница, она это поймет, не может не понять».

Перед уходом с кладбища Андрей вспомнил, что где-то здесь похоронен и дед Силыч, добрый наставник его детства, любивший и жалевший все живое, от человека до травинки. Но Андрей не знал, где могила старого Силыча, и, сняв шапку, поклонился всем огнищанам, погребенным на убогом деревенском кладбище.

Домой он вернулся в глубокой задумчивости, молча поужинал, посидел с отцом.

— Ты что такой скучный? — спросил Дмитрий Данилович.

— Ничего, — нехотя ответил Андрей. — Видно, устал.

— В гостях был, что ли?

— Нет, — сказал Андрей.

— А где ж ты был?

— Так, бродил за деревней, — сказал Андрей. — Послушал твой рассказ о том, как дед Данила пчел когда-то водил, пошел на кладбище, постоял возле дедовой могилы. Там все снегом засыпано. А крест до сих пор стоит. Тот самый, с железным кольцом.

— Крест покойный дед Силыч делал из конских яслей, — сказал Дмитрий Данилович. — Тогда не из чего было делать гробы и кресты, вот он и распилил ясли в панской конюшне.

— Да, я помню, — сказал Андрей. — Крест он сделал, а железное кольцо не мог вынуть из дубового бревна, голодный был дед, силенок у него не хватило…

Дмитрий Данилович вздохнул.

— Страшный был год, сколько людей тогда перемерло, а все же народ выстоял! Крепкий у нас народ.

— Отец, ты не обидишься, если я завтра уеду? — осторожно спросил Андрей. — Тебе вроде лучше стало. Каля побудет с вами, она ведь близко живет. А мне надо ехать. Как ты смотришь на это?

— Конечно, езжай, — сказал Дмитрий Данилович, любуясь сыном. — Это хорошо, что тебя тянет к работе. Молодец, так и надо, люди тебе спасибо скажут. Нечего тут бездельничать. Обо мне не беспокойся. Через неделю-другую я поднимусь, так что мать без вас обойдется…

Весь вечер Ставровы вспоминали Романа, Федора, Таю. Все сидели у кровати Дмитрия Даниловича. В соседней комнате, освещая стены призрачно-розовыми пятнами, горела солома в огромной печи. Вкусно пахло сдобным тестом. Андрей думал о своих близких, радовался тому, что любит их всех, что ему спокойно и хорошо с ними. Он пожалел в тот вечер о том, что рядом нет Ели и Димки, что они где-то далеко и живут своей, отдельной от всех жизнью.

Рано утром, простившись с родными, Андрей уехал. Сидя в санях, он оглядывался до тех пор, пока Огнищанка не скрылась за белым холмом.

4

Взоры государственных деятелей и политиков разных стран все чаще и тревожнее устремлялись к Германии. Одни из них с подозрением и явной неприязнью смотрели на то, как Гитлер и его партия настойчиво подчиняли жизнь страны задуманной ими будущей войне, лихорадочно строили военные заводы, аэродромы, стратегические дороги, готовя грозящие миллионам людей кровавые сражения. Другие, именующие себя тонкими политиками и мудрыми государственными деятелями, наблюдая за Германией, всячески поддерживали Гитлера, чтобы руками одурманенных нацизмом немцев сокрушить наконец Советский Союз.

К весне 1939 года при тайной и явной поддержке правителей Англии и Франции, при попустительстве Америки Гитлер захватил Судетскую область Чехословакии и Австрию, превратив последнюю в «Остмарк» — восточную провинцию нацистской Германии. Разбойничий захват совершился даже без войны, потому что премьер-министр Англии Невилл Чемберлен, премьер-министр Франции Даладье и глава фашистской Италии дуче Бенито Муссолини, явившись на поклон к Гитлеру в Мюнхен, поставили свои подписи под предательским соглашением об «узаконенном» разбое нацистов. С каждым месяцем границы Германии приближались к Советскому Союзу. А на восточных границах СССР готовились к нападению японские самураи, которые жгли города и селения Китая и лелеяли планы захвата Сибири.

Вооружение немецкого вермахта росло как на дрожжах. Быстроходные бомбардировщики и истребители, пушки и танки, мощные линкоры, легкие крейсеры, миноносцы, подводные лодки с каждым месяцем делали армию Германии все сильнее и сильнее. На военных парадах обыватели восторженно замирали, видя железную поступь марширующих батальонов, пламя пылающих факелов, рычащие колонны танков, развевающиеся знамена с орлами и свастикой.

В стране бесконтрольно бесчинствовали гестапо и всесильная СД, которая держала под неослабным надзором не только народ, но и партийных функционеров-нацистов и даже тайную полицию. Всем людям приказано было следить друг за другом, все было построено на доносах, подслушивании, слежке, вмешательстве соглядатаев в самые интимные стороны человеческой жизни. Никто не был застрахован от неожиданного вызова в гестапо, от ареста, мучительных пыток, заключения в концлагерь или смертной казни.


Доктор Зигурд фон Курбах воздерживался от официального вступления в национал-социалистскую партию, но благодаря своим несметным капиталам знал лучше многих других людей, куда устремлены ближайшие цели Гитлера, и потому решил, что судьбу Юргена Рауха следует, пока не поздно, повернуть на менее опасную дорогу. «Зачем ему терять голову в бою? — думал фон Курбах. — Хорошую карьеру можно сделать и в штабе».

Он исподволь стал уговаривать дочь и зятя переехать из Мюнхена в Берлин.

— Несмотря на свою историю, Мюнхен все же как был провинцией, так и остался, — говорил он Юргену. — Пора вам с Ингеборг перебираться в столицу, там и тебе и ей открыты все пути, а здесь вы сами скоро превратитесь в провинциалов. Надо думать о завтрашнем дне…

Так с помощью влиятельного тестя подполковник вермахта Юрген Раух оказался с женой в Берлине, получив назначение в оперативный отдел генерального штаба сухопутных войск. По совету отца Ингеборг занялась приведением в порядок новой берлинской квартиры.

— Работу я тебе найду сам, — сказал доктор Курбах. — Твоя служба в СС мне не нравится, это не женское дело.

Комфортабельная квартира была найдена неподалеку от Александерплац, в тихом аристократическом районе. Ингеборг недели три посещала магазины, по своему вкусу выбирая шторы, ковры, накупила множество изящных безделушек. Однако, слушая уговоры отца оставить службу в СС и заняться каким-нибудь «женским делом», как он говорил, Ингеборг только посмеивалась.

Юргену она сказала:

— Каждый человек должен заниматься тем, что ему нравится. Мне, дорогой Юрген, нравится моя служба в СС. Не думай, конечно, что я хлещу плетью арестованных, заливаю им в рот и в нос касторку или подвешиваю их на крюк вниз головой, как это не без удовольствия делал твой кузен Конрад. Такая грязная работа не по мне. Я люблю устрашать обывателей, чувствовать себя властительницей. Понимаешь? Кроме того, мне приятно сознавать, что я нахожусь в самой гуще борьбы и вместе с моими товарищами уничтожаю дрянь…

Вслушиваясь в слова жены, Юрген, к своему удивлению, словно впервые заметил, как за последние годы изменилась Ингеборг. Ее стройная фигура отяжелела, на шее некрасиво выдавались складки жира, подкрашенный рот с тонкими, втянутыми губами стал напоминать прямую рану, нанесенную ножом. Ела Ингеборг много, жадно.

На вежливые просьбы мужа последить за собой и соблюдать форму отвечала насмешливо:

— У каждого свой вкус. Я не хочу голодать и быть похожей на тощую француженку. А ты, видимо, любишь женщин, у которых ни спереди, ни сзади нет ничего. Вот и подыщи себе такую любовницу. Я разрешаю…

Вскоре Ингеборг была зачислена в так называемую группу «Д», в дивизию СС «Мертвая голова», подчиненную правлению концлагерей, но работала пока в самом управлении, никуда не выезжая. Настроение у нее всегда было ровное, ничто, казалось, не могло вывести ее из равновесия. Особенно обрадовалась Ингеборг, когда из Испании вернулся Конрад Риге. Он был легко ранен в плечо, с гордостью носил черную перевязь, выставлял напоказ орден, полученный из рук генерала Франсиско Франко. И вовсю хвалил многотысячный немецкий легион «Кондор», отправленный Гитлером в Испанию.

— Я убедился, что противника, равного нам по силе, нет нигде, — с апломбом говорил он. — В назначенный фюрером час мир дрогнет от ударов немецких армий. Мы сметем с лица земли всех наших врагов…

Юрген Раух не без тревоги слушал разглагольствования своего ретивого кузена. Работая в генеральном штабе, он уже знал, что близится выполнение тщательно подготовленного плана, по которому должна быть разгромлена Польша. В том, что руководимые бездарным командованием польские войска не устоят перед отлично вооруженными армиями немцев, Раух не сомневался так же, как не сомневались в этом его начальники в генеральном штабе, но так же, как они, он боялся, что Англия и Франция не допустят разгрома Польши и объявят Германии войну.

— Ты, Юрген, не учитываешь значения нашего союза с Муссолини и антикоминтерновский пакт считаешь ни к чему не обязывающей бумагой, — лениво говорил ему Конрад. — Между тем за этой бумагой стоит прекрасно вооруженная, готовая на все армия императорской Японии, за пактом стоят войска Италии, наш вермахт. Это не шутки. Да и не станут поперек нашей дороги и английское и французское правительства, если дорога эта на Восток. Они и Польшей пожертвуют, лишь бы дальше, на Советскую Россию, двинулись наши войска. А близ восточных границ России опять японцы зашевелились: думаешь они простят русским свое поражение на озере Хасан? Нет, Юрген, ты не говори, надвигаются великие события.

Чаще всего Ингеборг ловко прекращала подобные разговоры, не желая, чтобы они перешли в спор.

По воскресеньям супруги Раух и Конрад Риге выезжали куда-нибудь за город. Конрад часами рассказывал им об Испании, хвастался своими победами над прекрасными испанками, угощал Раухов замысловатыми обедами. Ингеборг нравились его неиссякаемые анекдоты, умение постоянно быть в центре внимания, нравился даже откровенный цинизм Конрада, и она не раз ставила его в пример мужу.

Юрген заметил, что близость жены с Конрадом с каждым днем приобретает все более странный характер, это было видно по многозначительным взглядам, которыми они обменивались, по тому, как Ингеборг и Конрад внезапно умолкали, когда он, Юрген, появлялся в комнате. «Что это она? — думал Юрген. — Уж не спуталась ли непорочная моя супруга с милым кузеном?» Однако эта мысль нисколько не тронула его, он вдруг понял, что ему безразличны их отношения, что он стал равнодушен к жене, превратился в совершенно чужого для нее человека.

Почти каждый день Юргену надо было уезжать в Цоссен, небольшой городок близ Берлина. Там, в сосновом бору, строители из организации инженера Тодта по приказу фюрера построили для генерального штаба сухопутных войск большой подземный центр с отлично оборудованными бункерами, узлом связи, радиостанцией, водопроводом. Густые вечнозеленые сосны могли надежно укрыть штаб от налетов вражеской авиации и артиллерии, давали возможность бесперебойно руководить войсками на случай войны.

Весной 1939 года Гитлер приказал, чтобы необходимая начальнику штаба группа офицеров перебралась из Берлина в Цоссен. Это насторожило Юргена. «Значит, близится нападение на Польшу», — решил он.

В те самые дни, когда штабные офицеры, с неохотой покидавшие Берлин, собирали свои чемоданы, по радио было передано важное сообщение.


«11 мая японские войска перешли государственную границу Монголии и продвинулись до реки Халхин-Гол,

— вещал знакомый берлинцам голос диктора. —
Монгольские пограничники вступили в бой, но были быстро рассеяны японской авиацией. На помощь монголам спешат советские полки».


Конрад Риге (после Испании он все еще числился в отпуске) влетел к Раухам с торжествующим криком:

— Ну что, философ и скептик? Хоть сейчас ты понял, какие события назревают? Эти события у порога! Земной шар задрожит! В ближайшие дни японские войска поставят на колени Монголию, ринутся на Россию и захватят Сибирь!

— Подожди, Конрад. — Юрген Раух с трудом освободился от железных объятий кузена. — В сообщении говорится, что на помощь монголам спешат советские полки. Или ты не слышал этого? Уже имея опыт Хасана, русские сумеют справиться с японцами.

— Над тобой, Юрген, до сих пор довлеет твоя захолустная русская деревня! — с возмущением сказала Ингеборг. — Ты сознательно закрываешь глаза на то, что пакт, заключенный нами с Италией и Японией, уже поставил Россию на край гибели.

Между тем Юрген, пользуясь более точными, чем публичные сообщения, сводками генерального штаба, почти каждый вечер привозил весьма неутешительные сведения.

— Советую тебе умерить свой оптимизм, — как-то сказал он Конраду. — Вчера, например, советско-монгольские войска после ожесточенного боя отбросили японцев к границе.

В эти дни внимание не только немцев, связанных с Японией пактом, но и внимание всего мира было приковано к событиям в Монголии. На протяжении нескольких недель там отмечалось затишье, а в ночь на 3 июля японцы, подтянув большие силы, начали новое наступление. За ночь они переправились через реку Халхин-Гол, заняли господствующую высоту Баин-Цаган и устремились к югу, создавая угрозу окружения советско-монгольских войск. Однако советское командование разгадало замысел японских генералов, разгромив их войска на горе Баин-Цаган. При поспешном отступлении через реку японцы в панике взорвали наведенный ими же понтонный мост, и потому сотни их солдат утонули.

Время от времени в военных действиях возникали так называемые оперативные паузы, используя которые японское командование подтягивало к Халхин-Голу свежие дивизии, авиацию, танки, артиллерию. В августе на границе с Монголией уже изготовилась к новому, решающему наступлению 6-я японская армия во главе с генералом Огису Риппу.

Конрад Риге непрерывно следил за сообщениями из Монголии, часто разговаривал с друзьями-эсэсовцами, набросал на карте расположение японских и советско-монгольских войск, подолгу сидел у Раухов, всматриваясь в карту, испещренную синими и красными флажками. Теперь уже и его начали одолевать сомнения.

— Черт их подери, этих наших союзников, — в раздражении сказал он Юргену, — уткнулись носом в проклятую речушку и хотят победить русских малыми силами!

— Какие же малые силы? — возразил Юрген. — У генерала Огису Риппу на Халхин-Голе целая армия, и собрана она в такой кулак, что участок ее фронта не превышает семидесяти километров.

— Значит, надо вводить в операцию еще одну армию.

— Но это означало бы вступление Японии в большую войну, — сказал Юрген. — Русские ведь тоже могут выставить, как ты выразился, еще одну армию. Пока же японцы заняты прощупыванием советских сил.

— Идиоты, — с презрением сказал Конрад, — это прощупывание может дорого им обойтись…

Он не ошибся. В двадцатых числах августа советско-монгольские войска окружили группу генерала Риппу, молниеносными ударами танков и авиации раздробили ее на части, а к концу месяца полностью уничтожили. Согласно советской сводке, японцы за время летних боев потеряли свыше пятидесяти тысяч солдат и офицеров. У них были захвачены 17 орудий, 340 пулеметов, 12 тысяч винтовок, снаряды, патроны. Япония лишилась шестисот шестидесяти самолетов, сбитых советскими летчиками и зенитным огнем.

— Вот и доигрались кичливые самураи, — презрительно процедил раздосадованный Риге. — А ведь постоянно хвалились своей воинственностью. Со-юз-ни-ки! Лучше бы уж не начинали этой дерьмовой операции.

— У русских есть мудрая поговорка, — сказал Юрген, — не хвались, идучи на рать, а хвались, идучи с рати…

Однако японо-советский конфликт на границах Монголии недолго занимал внимание двоюродных братьев. В последних числах августа рейхсфюрер Гиммлер вызвал к себе Конрада Риге. В кабинете Гиммлера присутствовал начальник имперского управления безопасности Рейнгард Гейдрих.

— Мы пригласили вас, Риге, чтобы вручить пожалованный фюрером орден, — торжественно сказал Гиммлер, — и, кроме того, поздравить вас с присвоением звания оберштурмбаннфюрера.

Он покровительственно коснулся плеча Риге сухой рукой и прикрепил к его парадному мундиру протянутый Гейдрихом орден.

— Но это не все, — сказал Гиммлер. — Послезавтра ночью вы с группой одетых в польскую военную форму уголовных преступников нападете на нашу радиостанцию в Глейвице. Можете при этом застрелить одного-двух служащих радиостанции. Один из преступников должен обязательно выступить по радио с речью против фюрера и Германии. Дайте ему поговорить несколько минут, а потом пристрелите и труп не убирайте. Текст его речи заготовлен.

Конрад Риге молча слушал рейхсфюрера. На его лице не дрогнул ни один мускул. Он только позволил себе улыбнуться и спросить ровным голосом:

— Мне, господин рейхсфюрер, тоже прикажете быть в польской военной форме?

Гиммлер и Гейдрих засмеялись.

— Конечно, — сказал Гиммлер. — Но вы, Риге, можете не беспокоиться. При нападении на радиостанцию в Глейвице другие офицеры обергруппенфюрера Гейдриха перестреляют всю подчиненную вам банду до последнего человека, а ваша голова уцелеет, она нам еще пригодится.

Гейдрих подошел ближе к Риге, заглянул ему в глаза.

— Вам ясно, для чего нужна акция в Глейвице?

— Так точно, господин обергруппенфюрер, — спокойно ответил Риге. — Я полагаю, что она должна стать поводом…

— Для чего? — перебил Гейдрих.

— Для начала операции против Польши.

— У вас, Риге, отличная интуиция и острый ум, — сказал Гиммлер. — Но то, что вами сейчас произнесено, вы должны забыть навсегда. Надеюсь, вы меня поняли?

— Так точно, господин рейхсфюрер, — твердо сказал Риге и щелкнул каблуками. — Я понял, что акция в Глейвице имеет для нас огромное значение и должна быть сверхсекретной.

Тем не менее Конрад Риге не был твердо убежден в том, что он после явно провокационного нападения на радиостанцию останется жив. Методы избавления от нежелательных свидетелей, применяемые СД и СС, были Риге известны лучше, чем кому бы то ни было. Поэтому он решил на всякий случай рассказать о предстоящей акции Юргену Рауху и его жене.

Супруги выслушали Конрада в полном молчании. Ингеборг нервно раскатывала на крахмальной скатерти хлебный мякиш. Заложив руки за спину, Конрад ходил по комнате.

— Я, конечно, знаю, какая тайна мне доверена, — сказал он, — знаю, что за разглашение этой тайны меня не пощадят. Но я совсем не уверен в том, что меня не ухлопают офицеры Гейдриха, которых вслед за мной расстреляют другие его подручные, даже не зная за что. Обергруппенфюрер Гейдрих делает это чисто.

— Да-а, здорово придумано, — сказал Юрген. — В таком случае, и я не буду молчать. Видимо, вам известно, что по приказу фюрера у нас уже проведена скрытая мобилизация и на польской границе сосредоточены готовые к вторжению войска. Мне приказано сегодня быть в восьмой армии генерала Бласковица для связи с оперативным отделом генерального штаба. Так что твоя акция в Глейвице, дорогой кузен, должна стать сигналом. После этой акции мировая общественность посчитает, что поляки напали на нас первыми, а мы вынуждены защищаться.

— Тебе не страшно, Конрад? — спросила Ингеборг.

— Дело не в эмоциях, — сказал Риге. — Когда-нибудь каждому из нас придется умереть.

— Ты прав. — Ингеборг вздохнула. — Так уж лучше умереть за фюрера и великую Германию. Ты это хотел сказать, Конрад?

Их взгляды встретились. Юрген заметил это, понял их многозначительность, тотчас же равнодушно подумал: «Они меня проводят и сегодня будут спать вместе». Вслух он сказал:

— Мой чемодан готов, Инга?

Ингеборг поднялась с кресла, поправила волосы.

— Да, Юрген. Мы с Конрадом проводим тебя на аэродром.

— Вот и хорошо, — сказал Юрген, — мне пора…

Все произошло так, как он предполагал. Вечером Ингеборг и Конрад вернулись с аэродрома, посидели в полутемной столовой, распили бутылку коньяка. Ингеборг вышла в спальню, сняла платье, чулки, надела халат и села на диване, обнажив круглые, с ямочками колени. Выкурив сигарету, она зевнула, засмеялась.

— Что ты? — спросил Конрад.

— Ничего, так, — сказала Ингеборг, — просто мне спать хочется.

— Мне тоже, — сказал Конрад.

…Утром Конрад Риге плотно позавтракал, нежно простился с новой своей любовницей и, не чувствуя ни малейших угрызений совести, уехал в Глейвиц. Там, в условленном месте, под охраной эсэсовцев, его дожидались переодетые в форму польских солдат уголовники, которым в тюрьме было обещано освобождение, если они выполнят то, что им будет приказано. Днем Риге беспрепятственно разведал все подступы к радиостанции, встретился с двумя офицерами Гейдриха, команда которых должна была перестрелять ничего не подозревавших уголовников.

Ночью все было сделано в соответствии с приказом. Угрюмого рецидивиста, который стал читать перед микрофоном текст направленной против Германии речи, Риге прикончил выстрелом в спину, остальных всех до единого перестреляла команда СД. Их трупы были оставлены вокруг радиостанции.

Теперь «оскорбивших Германию поляков» ожидало «возмездие». По приказу Гитлера сразу две группы армий двинулись к польской границе.

5

Шестнадцатилетняя Наташа Татаринова не задумывалась над тем, что происходит в огромном мире, отделенном от станицы Дятловской реками, озерами на донском займище, надречными лесами, линией уходящих за горизонт телеграфных столбов. Она знала, что за пределами станицы есть много сел и городов, есть чужие, совсем уже далекие страны, в которых живут миллионы людей, но все эти люди, села и города казались ей повитой туманом незнакомой жизнью, какая бывает только во сне.

Весь мир в представлении Наташи волшебно сжался, немыслимо сузился, превратился в одного человека — Андрея Ставрова, прекрасного и недоступного, который нежданно-негаданно появился в их доме, вот уже больше года живет рядом и затмил собою, заслонил от Наташи все, что до его появления составляло ее беззаботную жизнь.

Казалось бы, ничто вокруг не изменилось: так же, как всегда, неумолчно шумела река за двором, зеленела, желтела и опадала листва на вербах и тополях, так же кричали над куполом станичной церкви хлопотливые галки, так же надо было готовить вечером уроки, а по утрам идти на хутор в школу, чтобы в следующем году окончить ее и успешно сдать экзамены в медицинский институт. Да, все было как прежде, и все с появлением Андрея Ставрова стало для Наташи иным.

Когда Андрея не бывало дома, Наташа, таясь от матери, заходила в его комнатушку, подолгу стояла, прижав ладони к пылающим щекам, и осматривалась, как будто его вещи — непромокаемый плащ на вешалке, ружье и патронташ над узкой железной кроватью, стопки книг на столе, на подоконниках и на полу — могли рассказать о нем то, чего не знала Наташа.

Она вдыхала стойкий табачный запах в комнатушке, стыдясь, прижималась щекой к жесткому брезентовому плащу, перелистывала книги. В потертой клеенчатой тетради однажды нашла десяток фотографий. На одной из них был он… Сидел на поваленном дереве, без шапки, одетый в распахнутую меховую куртку и лохматые унты. Перед ним курился костер, а вокруг темнела густая тайга. Андрей Дмитриевич… Нет, просто Андрей… Такой он здесь, на фотографии, молодой… Андрей улыбался, светлые глаза ласково смотрели на Наташу. Она вспомнила, что таким впервые увидела его там, на Дальнем Востоке, в тот день, когда он нашел ее, плачущую девчонку, на кочковатом болоте, вынул из ее ноги занозу, взял на руки и принес к матери, в барак лесорубов. Ей было удобно в его сильных руках. Она обнимала его шею, следила за тем, как на ременных удавках болтаются у ее босых ног радужные фазаны, а сбоку бежит веселая рыжая собака с шелковистой шерстью и длинными ушами. Потом старшие Наташины сестры зажгли лампу, ощипали фазанов и стали их жарить. Больная мать рассказывала Андрею о переселенцах. В бараке было тепло, вкусно пахли шипящие на горячей сковородке фазаны. Андрей переночевал у них на деревянной скамье, а на рассвете ушел со своей собакой…

Как давно это было и какой маленькой и смешной она была, конопатая девятилетняя Наташка! Андрей тогда сказал, что ей, должно быть, семь лет, не больше. Сейчас ей шестнадцать, она заканчивает девятый класс, но сестры и все подружки за низкий рост до сих пор называют ее Кнопкой, а мальчишки-ухажеры Дюймовочкой…

В узком простенке между двумя оконцами, украшенное сухими пучками бессмертника, висело зеркало в старой, почерневшей от времени раме. Андрей каждое утро перед ним брился. Наташа смотрела в зеркало, хмурилась, видя круглое свое лицо с неярким румянцем, припухлыми губами. «Шестнадцать лет, а лицо девчонки, — печально думала она. — Хорошо, что конопушки на носу сошли, их стало совсем немного…» Темно-карие, почти черные глаза, негустые брови, две русые косы. Что в них хорошего? Разве ее, Наташку Татаринову, можно сравнить с красавицей, которая насмешливо смотрит из-под толстого стекла фотографии, стоящей на столе Андрея? У нее, у этой ослепительно красивой женщины, царственное лицо, в распущенных волосах белеет цветок ландыша, а рот победно и презрительно улыбается: куда, мол, Кнопка, тебе до меня?

Наташа знает: на фотографии под стеклом — его, Андрея, жена. Ее зовут Елена, а он называет жену Елей. Наташа видела эту женщину в прошлом году, она приезжала на несколько дней и уехала, надолго оставив в домике Татариновых запах дорогих духов. Каким грустным и молчаливым был Андрей после ее отъезда! Весь вечер он шагал из угла в угол в своей комнатушке, непрерывно курил, сквозь зубы насвистывал что-то…

Что ж, назло гордой красуле Наташа всегда будет любить Андрея! Она будет любить его молча, безответно и никогда не скажет об этом ни матери, ни сестрам, ни самым близким подружкам, ни — упаси бог — ему самому…

Перед вечером, сделав все заданные на дом уроки, Наташа вышла со двора босиком, подоткнув выше коленей полинялое ситцевое платьишко, перешла вброд ерик, полежала на скрытой от глаз лесной поляне. Было тихо. Где-то на стволах высоких тополей монотонно постукивали невидимые работяги дятлы. Печальной горечью пахла высушенная минувшей жарой полынь. В чистой лазури неба одиноко плыло белое облако. Лежа на спине, Наташа следила за легкими краями облаков, как они меняют очертания, и ей представилось, что она, опираясь на руку Андрея, бредет с ним по этой плывущей в беспредельной синеве белоснежной пустыне и вдруг откуда-то из-за ледяной горы выбегают огромные белые медведи, набрасываются, щелкая зубами, на Андрея, а она, Наташа, храбро бросается на зверей, закрывая собой любимого, медведи тяжело ранят ее. И Андрей склоняется над ней, целует, поднимает на руки и песет по снежным сугробам куда-то далеко, далеко…

Побродив по лесу, Наташа сорвала веточку клена. Тронутые ранним августовским увяданием, листья на ней огненно пламенели. Дома, стараясь, чтобы Федосья Филипповна не заметила ее стараний, Наташа налила в чистую бутылку воды, опустила в нее кленовую ветку и поставила на стол в комнате Андрея. Она знала, что к Андрею должны приехать его брат Роман с женой Лесей, и потому протерла оконные стекла, вымыла полы, быстро подбелила печь.

— Чего это ты, доченька, вздумала убирать в будний день? — спросила мать. — Или, может, кто приедет?

— Гости приедут, они в Испании воевали, — сказала Наташа, — брат и невестка Андрея Дмитриевича. Вот и хочется, чтоб чисто было.

Она аккуратно подмела выложенную кирпичом дорожку во дворе, полила высокие георгины под окнами, до прихода Андрея успела нагреть воды, искупалась в летней кухоньке, надела праздничное платье.

Андрей пришел поздно. Федосья Филипповна возилась у печки, передвигая ухватом чугунок и поворачивая его к огню то одним, то другим боком. Наташа, сидя у стола, читала.

— Егор три утки подстрелил, — сказала Федосья Филипповна, — так я их ощипала и готовлю с капустой.

— Спасибо, — сказал Андрей. — А генеральную уборку, наверное, молодая хозяйка устроила? Молодец! За это я тебе, Таша-Наташа, завтра же куплю самых лучших конфет.

Наташа вспыхнула, опустила голову, сказала с обидой:

— Что я, дитё? Не надо мне никаких конфет…

— Ладно, ладно, Таша, — успокоил ее Андрей. — Шучу. Просто я забыл, что ты без пяти минут доктор. А за уборку спасибо. Не придется нам с тобой краснеть перед нашими испанцами…

Роман и Леся приехали утром, и сразу домик Татариновых наполнился шумом. После ранения и контузии под Мадридом у Романа никак не проходила небольшая глухота, говорил он громко, но по-прежнему был подвижным, ни минуты не сидел на месте, влюбленными глазами смотрел на свою милую черноволосую жену и кричал Андрею:

— Ну как, дорогой братец? Отхватил я себе сеньору? А? Не хуже твоей Ели будет! Ангел, а не девка!

Леся и в самом деле сразу всем понравилась. Держала она себя просто, уже скоро после приезда надела фартук и кинулась помогать Федосье Филипповне.

— Женушка у тебя действительно славная, — сказал Андрей, любуясь Лесей. — Характер у нее, видно, и впрямь ангельский.

— Конечно, ангельский, — согласился Роман. — Кто же, кроме Леси, вытерпит такого волкодава, как я?

Наташа с любопытством посматривала на братьев Ставровых. Загорелый худощавый Роман был чуть выше Андрея. «И волосы у него потемнее, — заключила Наташа, — и носы у них разные: у нашего поменьше, а у младшего брата с горбинкой». И Роман и Леся понравились ей. Она перестала дичиться, смеялась, слушая шутки Романа, охотно разговаривала с Лесей.

Андрей, не скрывая восхищения, смотрел и словно не узнавал возмужавшего, по-прежнему взбалмошного брата. На Романе ловко сидела летняя чесучовая гимнастерка, и на ней сверкал новехонький орден. Командирский пояс он снял, ворот рубахи распахнул, надел домашние войлочные туфли и так расхаживал по комнате, шутливо поторапливая хлопотавшую у стола Лесю.

— Шевелись, шевелись! — кричал он. — Ручками работай, ручками!

Леся улыбалась, отмахивалась от Романа, ударяла его влажной тряпкой по рукам, умоляюще смотрела на всех, словно жаловалась на ребячество непоседливого мужа. В ней, этой молодой миловидной женщине, было столько доброты, простодушия, удивительной незащищенности, она так застенчиво поглядывала на окружающих, что Наташа глаз с нее не сводила. И то, что Леся, войдя впервые к ней в дом, уже через несколько минут сняла туфли и стала ходить по комнате босиком, чтобы не испачкать чисто выскобленный и вымытый пол, окончательно покорило Наташу.

— Хорошая она дивчина, — шепнула Наташа матери. — Не ломается, не строит из себя барыню. И он, Роман Дмитриевич, хороший, веселый такой.

А Роман вошел во вкус. Радуясь встрече с Андреем, он дурачился, стал вдруг говорить с грузинским акцентом, обнимал Федосью Филипповну, тащил ее танцевать.

— Уймись ты наконец, — сказал Андрей, хлопнув брата по спине, — вон люди идут. Что они о тебе подумают?

К завтраку пришли приглашенные Андреем директор совхоза Ермолаев, главный агроном Младенов, молодой секретарь парткома Володя Фетисов. Связку вяленого рыбца приволок Егор Иванович. К небольшому обеденному столу пришлось подставить второй. Как положено в таких случаях, выпили за здоровье гостей, за их благополучное возвращение на Родину. Володя Фетисов, сгорая от нетерпения, первым стал расспрашивать Романа об испанских делах.

— Что я вам могу сказать? — Роман отодвинул налитую стопку, стал серьезным. — Коммунисты сделали все, что могли. Они не щадили себя, и легло их в боях немало. Беда в том, что республиканский лагерь иногда напоминал разорванный веник. Не было в нем железного единства. Социалисты тянули в одну сторону, анархисты в другую, троцкисты гнули свою линию, били республиканцев в спину, как это получилось в Барселоне. Вместо того чтобы вышвырнуть ко всем чертям старых генералов, а самых заядлых врагов перестрелять или хотя бы изолировать, многих из них оставили в армии, и среди этой шайки оказалось порядочно предателей.

Он помолчал, залпом выпил водку.

— Теперь Гитлер распояшется вовсю, — волнуясь, сказал Фетисов.

— Конечно, распояшется, — мрачно согласился Роман. — Вы бы посмотрели, что там вытворяли гитлеровские летчики. Они превратили испанские села и города в полигоны для испытания своих самолетов. На бреющем полете в упор расстреливали стариков, женщин, детей, забрасывали бомбами мирные деревни, разрушали и сжигали все дотла.

— В Испании в интернациональных бригадах были болгары? — спросил Младенов.

— В этих бригадах воевали честные люди чуть ли не из всех стран Европы и Америки, — сказал Роман. — Были, конечно, и болгары. Я знал многих командиров, которые приехали в Испанию помочь республике. Это были болгары-коммунисты, и воевали они отлично, потом, так же как все, оказались в концлагерях. Ведь возвращаться в Болгарию они не могли, там бы с ними быстро расправились…

Завтрак затянулся. Давно не видя Романа, Андрей глаз с него не сводил, заметно гордился братом, радовался тому, что Роман остался жив. Леся, в свою очередь, внимательно всматривалась в старшего брата мужа. Видно было, что Андрей ей понравился.

Первым поднялся из-за стола Ермолаев.

— Пора и честь знать, — сказал он. — Спасибо за угощение, мы пойдем, а братья пусть поговорят после разлуки.

Захмелевший Егор Иванович обнимал Андрея, настойчиво бормотал:

— Давай, Митрич, хоть одну зорьку посидим на озере. Там утвы невпроворот. У меня на Лебяжьем каечка прихоронена с веслами. Бери с собой братеника, ружьишко мы ему добудем.

— Хорошо, Егор Иванович, мы обязательно поохотимся, — заверил Андрей. — Пусть только Роман отдохнет с дороги.

Когда все ушли, Андрей с Романом сели во дворе на завалинке, закурили. Роман помолчал немного, потом тихо спросил:

— Ну а как у тебя с Елей?

Андрей пожал плечами, затоптал недокуренную папиросу.

— Я и сам ничего не могу понять, — сказал он. — Не хочет она переезжать в Дятловскую. Говорит, что сын здесь превратится в деревенского неуча. Сама преподает где-то музыку.

— Что ж, ты так и будешь жить один?

— Силой же ее не потянешь, — хмуро сказал Андрей. — Потом, это тоже надо понять, есть люди, которые не могут жить в деревне. Не потому, что они плохие или неприспособленные, а потому, что город для них родная стихия, там они чувствуют себя как рыба в воде. Такая и Еля. Она побыла у меня тут несколько дней, так на нее жалко было смотреть, ходила как неприкаянная.

Роман с сожалением посмотрел на брата, невесело усмехнулся:

— Интересная история. Значит, любовь, как говорится, на расстоянии? Ну да мое дело маленькое. Люди вы взрослые, разберетесь сами. Скажу только, что нашим старикам не по душе твоя жизнь. Мать плачет, говорит, что добром это не кончится.

— Ты успел побывать в Огнищанке? — спросил Андрей.

— Конечно, — сказал Роман. — Из Москвы мы с Лесей сразу поехали туда, побыли там четыре дня.

— Как отец?

— Ему немного лучше, стал ходить с палкой. — Роман помолчал, повернулся к Андрею: — У них в Огнищанке есть одна новость.

— Какая новость? — спросил Андрей.

— Дня за три до моего приезда они получили письмо от Таи.

— Ну и что?

— Тая пишет, что ее неожиданно вызвали в НКВД и долго расспрашивали о дяде Максиме, потом попросили, чтобы она показала все письма, полученные от него из Франции и из Испании, причем предупредили, чтобы письма были с конвертами. Видимо, хотят по почтовым печатям установить, из каких городов дядя Максим писал Тае.

Чувство тревоги охватило Андрея. Постукивая пальцами по колену, он тихо сказал:

— Странно… Чего это они вздумали интересоваться дядей?

— Больше того, — сказал Роман, — следователь, который вызывал Таю, осторожно намекнул: если вы, дескать, будете с нами откровенны, то мы дадим вам возможность повидаться с вашим отцом. Понял?

— Здорово! — опешил Андрей. — Так что ж, выходит, дядя Максим в Советском Союзе?

— Если верить тому другу, который вызывал Таю, то, значит, Максим Мартынович не только в Советском Союзе, но и посажен за решетку, — сказал Роман. — Иначе бы он обязательно приехал к Тае. Чего ж ему скрываться от родной дочки?

— Да, ты прав, — согласился Андрей. — Во всяком случае я не могу поверить, что он появился здесь как враг. По-моему, дядя Максим, насколько я его помню, на какую-то подпольную вражескую возню, на пакости исподтишка не способен. Это не в его характере.

— Поживем — увидим, — неопределенно сказал Роман. — Может, в НКВД узнали, что Тая получала заграничные письма, отвечала на них и решили на всякий случай поинтересоваться ею.

Андрей поднялся.

— Хочешь, пойдем посмотрим наш совхозный сад, я уже не был там два дня… Надо наведаться.

— Давай, давай, глянем на твое детище, — сказал Роман, — надо же мне узнать, к чему ты тут привязан.

Вечерело. Солнце еще не зашло. Огненным полукругом оно опускалось за горизонт. Высокие скирды соломы на займище отбрасывали длинные тени. На ближних озерах крякали утки. По проселку, подгоняемое всадником, брело стадо коров. Со всех сторон тянуло вечерней свежестью. Братья шли рядом по скошенному, уже зеленеющему отавой лугу.

— Хорошо у вас, тихо, — сказал Роман. — А я за последний год отвык от тишины. У нас там день и ночь гремело. Но человек ко всему привыкает. Привык и я…

Перешли поросший терновником овражек. Из-под густого куста сухой полыни выскочил испуганный зайчонок и без оглядки понесся, огибая покатый курган.

— Вот наш сад, — сказал Андрей.

Ровные ряды подвязанных к кольям деревцев уходили вдаль, и конца их не было видно. Крона каждого деревца, бережно и аккуратно подрезанная, была покрыта сочными молодыми листочками, которые еще не тронула осенняя желтизна, и они, освещенные косыми лучами заходящего солнца, нежно зеленели; стройные стволики были побелены, они розово светились. На чисто прополотой черной пахоте междурядьев стояли окрашенные в разные цвета ульи, на их летки беззвучно опускались запоздалые пчелы. В ровной борозде, отделяющей сад от луга, на металлических прутьях высились белые жестяные таблички, на которых темнели четкие надписи: «Ренет Симиренко», «Кальвиль снежный», «Пармен зимний золотой», «Бойкен», «Пепин лондонский», «Розмарин».

— Эта клетка засажена поздними сортами яблок, — сказал, любуясь садом, Андрей. — Мы построим для них большое хранилище и будем снабжать плодами город и станицу зимой. А там дальше посажены осенние и летние сорта. Еще дальше — груши, сливы, черешни, вишни. Есть у нас и ягодники.

— Молодцы! — Роман не удержался, обнял Андрея. — Молодцы! Будет не сад, а чудо! Саженцы подобраны деревце к деревцу, и чистота кругом такая, что диву даешься.

— Ты знаешь, — взволнованно сказал Андрей, — в наших местах совсем нет поздних груш, одни летние сорта, да и тех кот наплакал. Все донские города вынуждены покупать груши, привезенные с Кавказа. Вот я и решил попробовать, посадил «деканку зимнюю», «жозефину», «кюре». Надо мной и сейчас смеются, а областное начальство стращает всякими карами: дескать, на Дону все эти сорта померзнут, вы глупостями занимаетесь, выбрасываете государственные деньги собаке под хвост.

— Ну а как ты? — спросил Роман.

— Волков бояться — в лес не ходить, — сказал Андрей. — Я, дорогой мой, буду гнуть свою линию. Пусть даже часть саженцев померзнет, не беда, самые крепкие останутся. Надо тебе признаться, что я не только груши, но и персики высажу. Только сажать буду не деревцами, а косточками. Осенью воткну косточки в горшочки, зимой подержу в подвале, а весной все всходы рассажу по местам, в лунки.

Андрей долго водил брата по междурядьям молодого сада, подолгу стоял возле набирающих силу деревьев, с увлечением объясняя, кто, в какой стране и когда вывел тот или иной сорт яблони, груши или сливы.

— Ты знаешь, — рассказывал Андрей, — в истории каждого посаженного нами дерева много интересного. Вот смотрим мы с тобой на все эти деревца и думаем: все они одинаковые. Нет, братец мой, за каждым из них горы человеческого труда, сомнений, радости. Жили когда-то люди — садоводы, земледельцы, ученые, они годами, десятилетиями трудились над созданием нового сорта, венчали одно дерево с другим, много лет дожидались их потомства, потом придумывали им названия. Одни присваивали яблокам, грушам, сливам — это было давно — имена императоров, королей, принцев, герцогов, президентов. Другие прославляли любимых женщин.

Он остановил брата возле невысокой сливы.

— Вот смотри, этот сорт называется «Анна Шпет». Лет шестьдесят назад ее вывел немец Шпет и в честь своей жены назвал Анной. Сажал я сливу и думал: а какая она была, эта прославленная любящим мужем Анна? Наверное, красивая… Наверное, белокурая… ласковая и нежная. А мало ли среди наших деревьев женских имен! Есть малютка Эмма, есть Сюзанна Фиссер, Элиза Ратке, Ева, Нина, есть мадам Галопен и мадам Неметц, есть леди Геннекер и красавица Шене. Понимаешь? Десятки имен. А ведь все эти Сюзанны и Евы когда-то жили, пели песни, целовались. Всех этих женщин давно уже нет на свете, а имена их живут, потому что они любили по-настоящему и были любимыми. Вот поднимутся деревца, зацветут, как невесты, и мы будем называть их Анной и Евой, Элизой и Ниной, так же как называли тех, в чью честь они созданы.

Роман засмеялся:

— Ну и фантазер ты, как я посмотрю.

— Почему фантазер? — серьезно сказал Андрей. — В любом деле надо докапываться до самых глубин. Прежде чем добыть саженцы для нашего сада, я две зимы сидел над книгами, ночи недосыпал, и сейчас — можешь, Рома, не сомневаться — мне известно каждое дерево, я знаю их имена, биографии, характеры. Да, да, и характеры. Ты не удивляйся, ведь деревья как люди.

Скрывая восхищение старшим братом, Роман следил за тем, с какой осторожностью, как бережно и любовно прикасался Андрей к каждому дереву, снимал, расправляя веточки, тонкую паутину между ними, пристально высматривал из-под зеленых листьев, не притаилась ли где-нибудь прожорливая гусеница. По движению жестких, загорелых рук брата, по сиянию его голубых глаз Роман понял, что Андрей одержим своим садом, что он не замечает ничего вокруг, кроме этих малых, беззащитных деревцев.

— Теперь мне все ясно, — задумчиво сказал Роман. — Тебя действительно ничем отсюда не вытащишь. Видно, прикипел ты к этому саду.

Андрей улыбнулся, спросил:

— А как ты? Куда вы с Лесей думаете подаваться?

— Я еще и сам не знаю, — сказал Роман. — После всех наших мытарств Лесе надо отдохнуть и подлечиться. Сердце у нее пошаливает. Когда она узнала о смерти родителей, у нее был очень тяжелый приступ. Так что придется нам с ней съездить на месяц в санаторий. А там посмотрим.

— Хорошая у тебя жена, — сказал Андрей. — Она мне сразу понравилась: скромная, спокойная, красивая дивчина, и славный ее характер по глазам виден. Ясные, чистые у нее глаза. — С лица Андрея все не сходила теплая, добрая улыбка. — А чем она будет заниматься? Ведь быть любящей женой недостаточно.

— В Испанию Леся попала с первого курса медицинского колледжа — училась она в Мексике. Ну а здесь будет продолжать учиться, врачи сейчас нужны везде…

Домой братья Ставровы вернулись поздно. Пока добирались до станицы, совсем стемнело, в домах засветились лампы. Над займищем опустилась тихая, безветренная ночь.

Леся встретила мужа радостной улыбкой, укоризненно взлохматила его непокорный чуб, сказала с мягким упреком:

— Долго вы гуляли, я уже стала беспокоиться.

После ужина, дожидаясь, пока женщины помоют посуду, Андрей и Роман посидели на крыльце, покурили. На землю пала роса, потянуло запахом влажной соломы, увядающих трав. В темном небе мерцали звезды, они казались живыми, то ярко светились, то как будто уплывали куда-то в бесконечные глубины, исчезая в недоступном пространстве.

Чувствуя локтем теплоту сидевшего рядом брата, Андрей вспоминал трудное, голодное детство, страшное время, когда приходилось уходить в лес с солдатским котелком и питаться грачиными яйцами. Он вспомнил мальчишеские драки, работу в поле, веселую бесшабашность Романа, который озорством и отчаянными выходками неисправимого задиры прикрывал, тая от сверстников, свою нежность и доброту. Вот он сидит совсем близко, родной брат, неизменный товарищ детских лет, неугомонный Роман, сидит повзрослевший, молчаливый; тусклый огонек папиросы на мгновение выхватывает из темноты его лицо, щеточку усов, нос, глаза. За дверью слышны легкие шаги Леси, его жены. Сколько же лет прошло? Когда успел стать взрослым, побывать на войне и жениться Роман? И как, должно быть, он счастлив со своей Лесей!

— Не кажется ли вам, братья, что пора идти спать, уже двенадцатый час? — прозвучал сзади голос Леси.

Она подошла, постояла немного, потом села рядом с мужем.

— Ты знаешь, Андрей, о чем я сейчас подумал? — с улыбкой сказал Роман.

— О чем? — спросил Андрей.

— О том, что наши с тобой жены оказались с одним именем — Елена, — сказал Роман. — Только и всего, что называем мы их по-разному: одну Еля, а другую Леся. Смотри, братец, чтоб нам с тобой не перепутать их, в жизни всякое бывает!

Леся засмеялась, тихонько шлепнула Романа по губам:

— Болтун!

— Перепутать их трудно, — из темноты отозвался Андрей, — в них нет никакого сходства, уж очень они разные…

Над лесным островом взошла луна. За калиткой в тихой воде ерика протянулось ее отражение — отливающая золотом дорожка. Не стесняясь Андрея, Роман поцеловал жену, прошептал:

— Умница ты моя…

— Послушайте, Леся, — сказал Андрей, — если бы Роману вдруг довелось уехать куда-нибудь очень далеко, куда-нибудь к черту на кулички и даже дальше, вы бы поехали с ним?

— Я знаю, почему ты спросил об этом, — сказал Роман.

Андрей сжал локоть брата:

— Подожди, не мешай. Я спрашиваю у Леси: если бы тебя послали на Таймыр, на Камчатку, на Северный полюс и тебе пришлось бы жить там годами, очень долго, поехала бы она с тобой?

— Роман сам знает об этом, — спокойно сказала Леся. — Конечно, поехала бы, потому что не представляю жизни без него.

Из дома вышла Наташа в накинутом на плечи платке.

— Куда, Наташа, так поздно? — спросил Андрей.

— Отнесу подруге книжку и сейчас вернусь, — сказала Наташа. — Мама всем постелила, так что можете ложиться спать, а мы с Ирой… с подружкой… сбегаем к Дону искупаемся. Мы всегда купаемся перед сном.

— Славные у вас, Андрей, хозяева, — сказала Леся, — очень славные. Федосья Филипповна такая добрая женщина, очень любит людей. А Наташа души в вас не чает. Она показала мне все ваши фотографии, книги, даже ружьем похвасталась. Когда начинает говорить о вас, у нее глазенки блестят, а сама краснеет.

— Наташа неплохая девушка, — согласился Андрей. — Я иногда помогаю ей разобраться в биологии и в ботанике. Она спит и видит себя врачом.

Прикрыв рот ладонью, Роман зевнул.

— Пошли, Андрей, спать, может, я хоть во сне увижу себя генералом…

А станица давно уже спала. Под луной голубели стены домов.

Глава пятая

1

В ночь под первое сентября 1939 года польскую землю окутал туман. Он пал свинцово-белой пеленой на прибалтийские портовые города и селения рыбаков, на долины Вислы и Варты, на болота и озера севера, на города и разбросанные по полям и лесам хутора. Туман поднимался все выше, густел, будто тайные силы земли хотели укрыть деревья и нивы, реки и дома, людей и животных от неминуемой смерти, которая уже простерла над ними свои крылья…

Два крыла немецких войск: группа армий «Юг» под командованием генерала Рундштедта и группа армий «Север» генерала Бока — свыше шестидесяти до зубов вооруженных дивизий с тысячами пушек, танков и самолетов — в эту ночь стояли у границ Польши и ждали условленного предрассветного часа, чтобы разом обрушить на обреченную страну страшный удар.

Гитлер несколько раз откладывал день нападения на Польшу, боясь, что Англия и Франция, связанные с Польшей договором, вступят в войну и Германии придется воевать на два фронта, от чего генералы всячески предостерегали своего фюрера. Однако правители Англии и Франции давно готовы были предать польский народ, лишь бы немецкие войска вплотную подошли к границам Советского Союза и устремились на землю ненавистной им революции. Гитлер это понял. «Если Чемберлен и Даладье даже объявят нам войну, они все равно воевать не будут, — утверждал он в разговорах со своими осторожными генералами, — потому что эти хитроумные политиканы хотят открыть мне ворота в Россию, а на Польшу им наплевать…»

Казалось бы, те, кто в эту пору правил Польшей, зная о намерениях Гитлера, должны были внять голосу рассудка и тотчас же принять великодушные предложения о помощи, которые не раз исходили от Советского Союза. Однако выкормыши Пилсудского — маршал Рыдз-Смиглы, Юзеф Бек и их подручные — отклонили эти предложения. Военные представители Англии и Франции на переговорах в Москве также уклонились от подписания документов, направленных против хищнических намерений нацистской Германии. Так люди, которые по своему высокому положению должны были прежде всего беречь и охранять интересы Польши, ослепленные ненавистью к Советскому Союзу, предали свою землю, свой народ и отдали страну на растерзание гитлеровским полчищам…

В ночь под первое сентября поступил приказ Гитлера: начать вторжение в Польшу в 4 часа 45 минут. Выполняя приказ фюрера, линкор «Шлезвиг-Гольштейн», раньше назначенного времени появившийся в бухте Гданьска, с точностью до секунды начал орудийный обстрел пригорода Вестерплатте, которому историей суждено было стать местом блистательной доблести и героизма польских солдат и моряков. Залпы немецкого линкора возвестили начало кровавой, невиданно жестокой мировой войны.

С такой же точностью ринулись через границу две лавины армий «Юг» и «Север». Первые эскадрильи их бомбардировщиков, взлетев над белесой пеленой тумана, разбросали бомбы куда попало, по приблизительным ориентирам подожгли ангары на польских аэродромах, а когда взошло солнце и туман стал рассеиваться, в воздух поднялись сопровождаемые истребителями тяжелые бомбардировщики 1-го и 4-го воздушных флотов Германии.

Несмотря на безудержную отвагу, плохо руководимые польские войска не могли сдержать натиск вражеских танков и авиации.

Храбрые солдаты и офицеры Польши, не имея связи со своим растерявшимся высшим командованием, отчаянно сопротивлялись бешеному напору танковых и моторизованных дивизий Гитлера. Уланский полк с пиками и обнаженными саблями бросился на вражеские танки и бронемашины в конном строю. Весь полк во главе со своим командиром пал в бою. Так же смело встречали противника кавалеристы Волынской бригады, пехотинцы и артиллеристы армии «Поморже». Скошенные губительным огнем вражеских танков и пушек, поляки умирали тысячами, но не сдавались.

А в это время высшие штабы Польши охватила паника. Главнокомандующий маршал Рыдз-Смиглы не знал, что ему предпринять, не мог связаться с подчиненными ему армиями. Командармы и командиры дивизий тщетно ждали указаний сверху, метались в поисках рассеченных противником полков, а некоторые из них с поспешностью трусов бежали с поля боя или сразу же оказывались в немецком плену.

Польские дипломаты обивали пороги властей в Париже и Лондоне, лихорадочно умоляя поспешить с помощью, срочно послать обещанные танки и пушки, однако вынуждены были выслушивать в ответ лишь уклончивые заверения в союзнических симпатиях. Чемберлен и Даладье все еще лелеяли мысль о том, что устремления Гитлера можно направить на Восток, против СССР. Вместе с тем они боялись и чрезмерного усиления Германии и гнева своих народов, которые были возмущены тем, что разбойничьи действия немецких войск остаются безнаказанными.

Престарелый английский премьер Невилл Чемберлен, защищая себя от обвинений в потворстве агрессору, после бурного заседания кабинета вынужден был первого сентября послать гитлеровскому правительству «ноту предостережения», в которой писал:


«По многим сведениям, немецкое наступление в Польше развивается. Этим германское правительство создало положение, когда Англия и Франция должны выполнить свой обязательства, данные Польше… Я сообщаю, что правительство его величества выполнит их без колебаний, если германское правительство не готово приостановить наступление против Польши и не готово немедленно вернуть свои войска с польской территории».


Такая же нота была послана в Берлин из Парижа.

На протяжении двух с половиной суток в Лондоне, Париже, Риме, Берлине днем и ночью раздавались звонки телефонов в министерских кабинетах. Возбужденными, нервными голосами разговаривали премьеры, министры, послы, военные атташе, советники, шпионы. Сто с лишним часов европейские политики чувствовали себя как на вулкане, строя различные хитроумные комбинации.

Третьего сентября, в девять часов утра, английский посол в Германии Гендерсон появился в кабинете гитлеровского министра иностранных дел Иохима Риббентропа. Посол вошел в кабинет, поднял голову, молча остановился у дверей. На него выжидательно смотрели сидевшие за столом Гитлер и Геринг. У окна стояли Риббентроп и переводчик Шмидт.

— Что угодно господину послу? — настороженно спросил Риббентроп.

— Мне поручено передать вашему превосходительству следующее, — растягивая слова, сказал Гендерсон. — Если сегодня до одиннадцати часов утра от немецкого правительства не будет получен удовлетворительный ответ на ноту правительства его величества от первого сентября и если этот ответ не будет доставлен правительству его величества в Лондон, то между обеими странами с указанного часа будет существовать состояние войны…

Переводчик Шмидт, глядя на Гитлера, медленно переводил слова Гендерсона.

Посол вручил Риббентропу папку с текстом ультиматума, учтиво поклонился и вышел. В кабинете воцарилась тишина.

— Что теперь? — сумрачно спросил Гитлер, посмотрев на Риббентропа.

Побледневший Риббентроп тихо ответил:

— Я полагаю, что с минуты на минуту французы передадут нам аналогичный ультиматум.

Он не ошибся. Через два часа в его кабинет вошел посол Франции Кулондр. От имени французского правительства он также потребовал ответа на ноту от первого сентября и закончил коротко:

— В случае отказа Франция вынуждена будет с семнадцати часов сегодняшнего дня выполнять свои, известные германскому правительству обязательства в отношении Польши.

Выслушав Кулондра, Риббентроп шагнул к нему, по-актерски развел руки.

— Рейх может только сожалеть, — с елейной вежливостью сказал он, — если Франция считает себя вынужденной вмешаться в конфликт. Что касается нас, то мы будем сражаться только в том случае, если Франция нападет на нас.

Кулондр не без удивления спросил:

— Означает ли это, господин министр, что ваши слова являются ответом на нашу ноту, причем ответом отрицательным?

— Да, господин посол, — сказал Риббентроп, — вы поняли меня правильно. Однако я повторяю, что немецкие войска будут действовать только в случае нападения на нас, а Франция при таком положении окажется агрессором.

Кулондр уловил в словах Риббентропа достаточно ясный намек на то, что немцы не намерены начинать войну на Западе и что Франция может не беспокоиться. Тем не менее перед уходом французский посол счел нужным сказать:

— Я вынужден повторить, что с семнадцати часов сегодняшнего дня Франция будет находиться в состоянии войны против Германии…

Этот день стал началом тех удививших весь мир отношений между двумя противостоящими армиями — одной немецкой и другой англо-французской, — которые после объявления войны должны были по всем привычным для людей законам сражаться, а они — малочисленная немецкая армия и значительно превосходившая ее армия англо-французская, — вместо того чтобы воевать, спокойно отсиживались в окопах, играли в карты и в футбол. На так называемой передовой линии не слышно было ни выстрелов, ни гула атак, ни скрежета танков. В полях и перелесках перекликались непуганые птицы. Солдаты в положенный час завтракали, обедали, ужинали, в свободное время — а его было более чем достаточно — занимались спортом, писали домой пространные письма, балагурили.

Не лишенные юмора остряки назвали эту непонятную войну «странной», «чудной», «сидячей» войной. Шли дни, недели… Гитлера нисколько не тревожил западный «фронт», и он безнаказанно разделывался с Польшей. Что касается польских генералов, то они еще до вторжения немцев сделали все для молниеносного разгрома своей страны: за несколько месяцев до нападения Германии наотрез отказались от помощи Советского Союза и слепо верили в то, что правители Англии и Франции поддержат их оружием и военными действиями. Объятые паникой, они теперь потеряли управление своими войсками, и едва ли не первым среди генералов дрогнул и стал метаться в тщетных поисках военных решений бездарный главнокомандующий, именуемый «генерал-инспектором», фактический глава государства маршал Рыдз-Смиглы.

Трагедия Польши приближалась к концу. Еще беззаветно сражались на отдельных участках оторванные от соседей полки и батальоны. Еще на реках Варте и Видавке сдерживала немцев армия «Лодзь», но уже час за часом рушился весь польский южный фронт, уже дезертировали, бросив на произвол судьбы свои войска, генералы Андерс, Дем-Бернацкий, Скворчинский; еще беспощадно громили гитлеровцев храбрые войска под командованием генерала Тадеуша Кутшебы, а из Варшавы уже без оглядки бежали к румынской границе офицеры генерального штаба и чиновники, уже вывозились золото и ценные бумаги, жглись архивы, эвакуировались семьи власть имущих. Под ударами гитлеровской моторизованной армады польское государство, доведенное фашиствующими пилсудчиками до полного краха, распадалось, как карточный домик.

Последним актом трагедии Польши стала героическая оборона Варшавы. Несмотря на подавляющее превосходство немецких войск, охваченная дымом и пламенем польская столица держалась двадцать суток. Двадцать восьмого сентября Варшава пала. Потянулись долгие годы массовых арестов, казней, годы бесправия и страдания.


Кавалерийский полк, в котором служил политрук эскадрона Федор Ставров, стоял этим летом в лагерях на берегу реки Птич, неподалеку от польской границы. Просторные палатки были размещены на опушке леса, дорожки между палатками расчищены, посыпаны чистым речным песком. Коновязи солдаты соорудили на широкой поляне, коней кормили обильно, ежедневно подкашивали им свежую траву, давали овес, купали. Кавалеристы любовались конями, командир полка был доволен. Все было бы хорошо, но и людей и лошадей донимали комары, они тучами клубились на заболоченных лесных озерах, приходилось часто, особенно вечерами, жечь костры, разгонять комаров дымом.

Вокруг костров собирались солдаты, и в такие вечера Федор любил посидеть с ними, поговорить обо всем, что их тревожило и волновало. Все они знали о том, что делается в Польше, совсем рядом, чувствовали, что назревают какие-то важные события. Как-то в один из таких темных, безветренных вечеров старшина Иван Семибратченко, веселый, острый на язык украинец с вислыми смоляными усами и хитрым прищуром глаз, сказал, посмеиваясь:

— Этот австрияк Гитлер хотя и младше меня по званию, а польским маршалам да генералам дает прикурить так, что они не знают, куда им бежать. А я вот сижу и думаю: что получится, если немцы дошагают до нашей границы? Чи не схочет Гитлер нашу силу попробовать?

— Вы же знаете, Семибратченко, что на днях мы подписали с Германией договор о ненападении, — сказал Федор.

— Так-то оно так, — уклончиво протянул старшина, — а только, товарищ политрук, Гитлер, как мне думается, действует на манер этого кровососа комара, который, к слову сказать, у вас на щеке сидит. Спробуйте подпишите с таким сволочным комаром договор. Будет он его сполнять?

Солдаты засмеялись. Молоденький, первого года службы писарь — ленинградец Володя Шуваев повернулся к Федору, спросил:

— Можно, товарищ политрук, задать вам один вопрос? Все мы знаем, что в Германии захватили власть фашисты и что они хотят заграбастать весь мир. Ведь Гитлер прямо заявил, что жизненное пространство для немцев он обеспечит в России. Почему ж мы так и не смогли договориться с Англией и Францией, а подписали договор с Гитлером? Правильно ли это?

— Да, Шуваев, правильно, — сказал Федор, — другого выхода у нас не было. Английские и французские представители во время переговоров хитрили с нами. А сами только о том и думали, как бы столкнуть нас с немцами. Так что, когда Германия предложила нам подписать договор о ненападении, почему, собственно, мы должны были отказываться? Не играть же на руку английским и французским правительствам, которые отказывались совместно выступить против Гитлера.

В этот вечер Федор Ставров долго сидел с солдатами у костра, рассказывал им о политике Советского правительства, слушал их скупые рассказы о домашних делах. Утром он узнал, что весь корпус снимается с места, должен немедленно двигаться на запад и сосредоточиться на линии местечко Узда, станция Негорелое. Когда были свернуты палатки, а все полковое имущество погружено на автомашины и телеги, в полку состоялся короткий митинг. Приехавший из штаба армии незнакомый Федору бригадный комиссар обратился к притихшим эскадронам. Его протяжный, торжественный голос далеко разносило лесное эхо.

— Товарищи конники! — сказал бригадный комиссар. — Нашим войскам выпала высокая честь выполнить великую, историческую миссию. Сегодня по приказу Советского правительства мы начинаем поход, чтобы освободить сотни тысяч наших единокровных братьев украинцев и белорусов, долгое время страдавших под игом польских панов, фабрикантов и генералов, которые беспощадно эксплуатировали трудящихся Западной Украины и Западной Белоруссии, а сейчас, не выдержав ударов немецкой армии, предали польский народ, бежали в Румынию, покинув страну на произвол судьбы. Каждый из нас, советских бойцов, должен твердо знать: мы переходим прежде несправедливо навязанную нам границу не как враги польского народа, не как завоеватели, а как освободители. Этим и только этим должно определяться и наше отношение к населению, будь то поляки, украинцы или белорусы…

Казачий кавалерийский корпус, куда входил полк, должен был перейти границу семнадцатого сентября, в пять часов утра, и двигаться в направлении Столбцы, Новогрудок, Волковыск, Гродно, Августов, Сувалки.

Вместе с командиром эскадрона, своим другом Измайловым, политрук Федор Ставров ехал впереди растянувшихся по дороге всадников. Солнце еще не взошло. За их спинами неярко алела утренняя заря. Молодая рыжая кобылица Ставрова горячилась, от ее шеи привычно пахло потом, позвякивали стремена. На невысоком холме возле полосатого пограничного столба с Государственным гербом СССР Федор увидел группу командиров с расшитыми позументом рукавами. Он узнал командира корпуса. Двое спешившихся кавалеристов, ловко орудуя саперными лопатами, выкапывали столб.

— Этот пограничный знак, — громко и весело сказал командир корпуса, — мы возьмем с собой на новую границу и установим там, где кончается украинская и белорусская земля, там, где прикажет наше правительство.

Один за другим проходили эскадроны. Люди при виде начальства подтягивались, косили глаза в ту сторону, где стоял высокий, плечистый комкор.

С этого сентябрьского утра для Федора и его товарищей по эскадрону потянулись дни и ночи, похожие на сказку. Полк форсировал Неман и Шару, Зельвянку и Котру, пробирался через леса, болота и озера, и везде, где проходили советские кавалеристы, — в городах и местечках, деревнях и малых хуторах — жители встречали их цветами, приветственными криками, радостными улыбками. Обнищавшие крестьяне, главным образом украинцы и белорусы, а также польские крестьяне, которых помещики обирали не меньше, не могли не радоваться освобождению. Рабочие заводов сами ловили и обезоруживали ненавистных жандармов. От советских войск бежали без оглядки только те, кто уж очень насолил народу и потому боялся наказания и расправы.

Были, однако, и случаи нападения различных банд. Кое-где пытались сопротивляться группы разбитых немцами польских полков, которые в слепом отчаянии не знали уже, что им делать и с кем сражаться. Сопротивление это быстро подавлялось. Перед нашими воинами была поставлена цель: освободить западные области Украины и Белоруссии.

В Белостоке командир кавалерийского корпуса встретился с немецким генералом. Надменный немец, выполняя приказ Гитлера, отвел свои войска из Белостока. Корпусу было приказано занять линию Пружаны, Белосток, Ломжа, Августов, Сувалки. На всей новой границе друг против друга теперь стояли армии СССР и Германии. По просьбе миллионов жителей освобожденной территории их земля воссоединилась с Советской Украиной и Советской Белоруссией. Люди обрели подлинную свою родину и свободу.

2

Как только пароход приплыл из Испании в Советский Союз, Селищева и Бармина направили в госпиталь, стали лечить. Оба радовались, как дети. Максим сразу же написал короткое письмо Тае, просил дочь приехать, чтобы им поскорее обнять друг друга и теперь уж никогда не расставаться.

— Не горюй, Петро, — утешал Максим своего молодого товарища, — в одиночестве ты не останешься. Поначалу мы поживем у моей Таечки, она и тебя приютит, как родного. Отдохнем, осмотримся, подыщем себе работу и будем с чистой совестью трудиться на своей земле…

Все было спокойно до тех пор, пока у них не были залечены раны. Когда пришла пора выписки, в госпиталь приехали двое в темных пальто и в шапках, отыскали в палате Максима, потом Бармина, вызвали их в коридор, спросили фамилии и предъявили документы сотрудников НКВД. Попросили вполголоса:

— Переоденьтесь. Поедете с нами.

Максим не почувствовал страха. «Это должно было случиться, — все время уверял он себя, — без проверки нельзя. Допросят, проверят как положено и освободят. Лишь бы не очень долго тянулась эта канитель. Жаль только, что Тая не успела приехать и повидаться со мной в госпитале. Ну ничего, потерпим немного…»

Однако после первого же допроса Максим пал духом.

В просторной комнате сидел за столом широкоплечий человек, похожий на красивого цыгана. Черные глаза его остро сверлили вошедшего в комнату Максима. Заметив, что Максим идет к столу, он остановил его возгласом:

— Садитесь на стул там, в углу.

Максим послушно сел, куда ему указывали.

— Я старший лейтенант Колошин, — сказал человек за столом, — мне поручено провести проверку, касающуюся вас.

…Ни Селищев, ни Бармин не знали, что сразу же по прибытии их парохода из Испании в Советский Союз раненый партизан-испанец Алонсо Карнеро, выполняя приказ командира своего отряда, поставил в известность советские органы государственной безопасности о том, как его спутники Максим Селищев и Петр Бармин оказались в партизанском отряде. Он счел своим долгом коммуниста рассказать и о том, что оба указанных им лица, находясь в республиканской воне, сожгли какие-то бумаги, что вначале они выдавали себя за коммерсантов из города Лиона, а потом заявили, что находились у врагов-фалангистов, выполняли обязанности связных при советском инструкторе полковнике Якове Ермакове.

Придя с допроса, Максим лег, с головой завернулся в одеяло, но уснуть не мог. Еще на пароходе, по пути в Советский Союз, он предполагал, что его могут вызвать куда следует, чтобы допросить о службе в белой армии и жизни за границей. Это, как он думал, было бы естественно и объяснимо. О том, что не избежать им обоим проверки, сказал он и Бармину. Но первый же допрос показал, как много совершенно неожиданных обстоятельств сложилось не в их пользу. «Кто скажет здесь о нас доброе слово? Кто заглянет в душу? В мире творится черт знает что, разве станут с нами церемониться?» Последняя надежда у Максима была на Тодора Цолова, но кто знает, где он сейчас…

Шли дни, недели, а на допросы Максима никто не вызывал.

Только потому, что по ночам в камере стало холодно, Максим Селищев понял, что наступили дни поздней осени. Кроме молчаливой старухи, которая ровно в час дня наливала ему миску супа или борща, да нескольких сменявших друг друга дежурных солдат, Максим никого не видел. Он привык к своему одиночеству, хотя и не перестал думать о том, что, может быть, когда-нибудь неизвестные люди — там, в кабинетах на верхних этажах, — поймут, что он ни в чем не виновен, что напрасно держат его взаперти. «Это должно было случиться, — уверял он себя, — без проверки нельзя. Проверят как положено и освободят».

Перед ним часто возникали в памяти картины прожитой жизни, но он видел их как бы в недоступной дали, какими-то обрывками. То ему представлялось весеннее половодье в станичной пойме и вышедшие из берегов пойменные озера, в которых он, загорелый чернявый мальчишка, ловит с товарищами сазанов… то виделись ему проволочные заграждения на австрийском фронте, за которыми мелькали частые вспышки выстрелов, и он чувствовал под коленями дрожь своего пугливого коня… То мелькали бесконечные дни скитаний на чужбине с их тоской, голодом, унижением… То вдруг видел он — совсем молодой — жену, и он плакал от жалости к ней, Марине, и к себе.

Однажды утром Максим увидел за стеклами недоступно высокого окна белые холмики выпавшего за ночь чистого снега. Нежно розовея отсветами невидимой зари, снег лежал на железной решетке, на перекрестье оконной рамы, и даже сквозь давно не мытые стекла Максим увидел его сияющую чистоту и почувствовал холодноватый, свежий запах. Он вдруг почти наяву увидел остро сверкающую ледяную гладь Дона, себя, мальчишку, летящего на самодельных коньках к заснеженной Тополихе, услышал стрекотание потревоженных сорок в лесной чаще… И еще ему привиделись взмыленные кони, и вкусно пахнувшая дегтем конская сбруя с заливчатыми бубенцами, и легкие сани, а в санях, рядом с ним, совсем юная его невеста Марина в белом полушубке, в пуховых рукавичках, и все это было так живо и ясно, что он заплакал от счастья. А когда, очнувшись, увидел серость камеры, жидкое одеяло на нарах, ему показалось, что это кошмарный сон, что ему надо проснуться и тогда все исчезнет и он снова будет среди людей…

Но вот у дверей камеры лязгнул замок… Конвоир, держа в руке листок бумаги, спросил:

— Как ваша фамилия?

— Селищев…

— Одевайтесь.

Конвоир повел его на третий этаж, но остановился не возле той комнаты, где следователь Колошин первый раз допрашивал Максима, а приказал идти дальше и повернуть направо, за угол. В небольшой комнате, куда они вошли, сидел молодой человек в очках. Он был белокур, худощав, его мускулистую фигуру ловко обтягивал черный свитер. Максиму показалось, что он видел этого юношу на первом допросе. Шагнул к дальнему стулу в углу комнаты, но молодой человек остановил его словами:

— Садитесь сюда, поближе. Так будет лучше.

Он внимательно посмотрел на Максима, неторопливо протер очки и заговорил спокойно:

— Прежде всего давайте познакомимся. Моя фамилия Журавлев, зовут Анатолий Ильич. Мне поручено вести ваше дело вместо товарища Колошина, вашего прежнего следователя. Сегодня я не буду вас спрашивать ни о чем и не буду писать протокол допроса. Мне хочется послушать вас, Максим Мартынович.

— Как вам будет угодно, — глухо сказал Максим. — Может, прямо начать с того, как я оказался в белой армии, а потом попал за границу?

— Нет, зачем же? — сказал Журавлев. — Начинайте с самого детства. И потом, пожалуйста, ничего не скрывайте: ни хорошего, ни плохого.

Опустив голову, Максим закрыл глаза, и перед ним с ослепительной ясностью и непостижимой быстротой замелькали картины его не очень уж долгой, но мучительной жизни. Он стал рассказывать о семье, в которой вырос: об отце Мартыне Ивановиче Селищеве, суровом, молчаливом казаке, о том, как он бился на своем малом земельном наделе, как отец и мать отказывали себе во всем, чтобы по-людски выдать замуж трех дочерей, а потом купить ему, единственному в семье парню Максиму, коня и все, что положено для прохождения военной службы.

— Перед самой войной я женился на хорошей девушке, — глядя в угол, рассказывал Максим, — звали ее Мариной. Она потом стала учительницей. Последний раз я видел ее в девятьсот пятнадцатом году, когда после ранения получил короткий отпуск. Оставил ее беременной, а сам опять подался на фронт. Служил в казачьей дивизии, снова был ранен, награжден тремя Георгиевскими крестами, дослужился до хорунжего. Жена родила дочку, но я ее так и не увидел… Ну а потом началась гражданская война, многие наши казаки поверили тому, что большевики под корень уничтожат казачество, а всех женщин и детей сошлют в Сибирь. Поверил и я. Так и оказался у белых. Ни в каких карателях, слава богу, не был, никого не расстреливал. В бою под Новочеркасском был третий раз ранен, и меня увезли в Крым, к Врангелю…

Лейтенант Журавлев внимательно слушал, стараясь не проронить ни одного слова, незаметно наблюдая за выражением его лица. Откуда-то из-под стола он достал термос, налил стакан горячего чая, молча подвинул Максиму.

— В двадцатом году начались мои заграничные скитания, — продолжал Максим. — Сейчас даже самому не верится, что я это все пережил… Из Крыма, так и не долечив, врангелевцы увезли меня за границу.

Время от времени Максим поднимал глаза на следователя, чтобы убедиться в том, что тот его слушает. Лейтенант Журавлев сидел неподвижно, подперев рукой подбородок, лицо его было непроницаемо.

— Твердых убеждений в том, что так называемая белая идея справедлива, у меня никогда не было, — вздохнув, сказал Максим. — Конечно, свержение царя и особенно расстрел царской семьи в Екатеринбурге поразили меня так же, как и многих других. Мне казалось тогда, что в России рушатся все устои, что революция несет с собой разрушение, анархию, никем не управляемый хаос и что в этом повинны большевики. Но мне пришлось насмотреться и на то, что творили белые — корниловцы, деникинцы, врангелевцы. Видел я, как они насмерть забивали шомполами стариков, насиловали женщин, вешали и расстреливали ни в чем не повинных людей, грабили, дотла сжигали хутора и деревни. Все это вызывало у меня страх и отвращение, но круговерть гражданской войны несла меня, как слепого кутенка, дальше, прямехонько в омут… Уже находясь в Болгарии, где мы работали в горах на заготовке леса, я понял, что жизнь моя поломана, и горько позавидовал людям, которые остались дома, не мыкаются по чужим странам и не поливают кусок чужого хлеба, который застревает у тебя в горле, потом и слезами… Там, в Болгарии, полевой суд Первого добровольческого корпуса приговорил меня к расстрелу. В моем дневнике нашли страницу, где я писал о том, что завидую своим землякам в России, которые строят новый, свободный мир. Хорошо, что в дело вмешались болгарские коммунисты. Они запросили премьер-министра, кто разрешает иностранцам на болгарской территории иметь свои суды и выносить смертные приговоры. После этого меня выпустили. Трудно было. Мотался я по разным странам, голодал, в тюрьмах сидел. Побывал в Америке. Там меня чуть не усадили на электрический стул. В то лето я работал в колонне сборщиков овощей. Рабочих томили голодом, издевались над нами. Люди взбунтовались и убили шерифа. На него накинулась целая толпа с лопатами, а в убийстве обвинили меня и еще двоих американцев, хотя и я и эти двое не были виноваты. Ну, за меня потом поручились люди…

Этот день показался Максиму до удивления коротким. На время умолкая, задумываясь о прошлом, вспоминая все, что ему довелось пережить, он проговорил несколько часов. Долгое вынужденное молчание заставило его сегодня разговориться, и он рассказывал о себе так, словно наверстывал упущенное и говорил последний раз в жизни.

Уже когда по-вечернему потемнело окно, лейтенант Журавлев достал коробку папирос, положил на стол и сказал:

— На сегодня хватит, Максим Мартынович. Вы устали. Выпейте чаю, закурите. И идите отдыхать.

Пока Журавлев вызывал конвоира, Максим успел выпить холодный чай. В камере он прилег на нары, с головой укутался в одеяло и мгновенно уснул… Он не знал, что на следующий день к молодому следователю был вызван из другой камеры Петр Бармин, который так же подробно рассказал о себе, а потом по просьбе Журавлева стал говорить о знакомстве с Максимом и о том, что их заставило поехать в Испанию, служить в войсках Франко и встречаться с советским полковником Ермаковым.

Когда Бармина увели, лейтенант Журавлев стал делать пометки в блокноте. То расхаживая по кабинету в глубокой задумчивости, то присаживаясь к столу, он записывал все, что ему предстояло сделать.

В его записках значилось:

1. Съездить в станицу Кочетовскую, поговорить с людьми, которые знали семью Селищевых.

2. Если в станице остались сослуживцы М. М. Селищева по царской и по белой армии, допросить их.

3. Проверить архивы советского посольства в Польше за 1927 год и узнать у сотрудников посольства тех лет: действительно ли весной 1927 года эмигрант М. М. Селищев просил разрешить ему вернуться на родину.

4. Узнать в Главном разведывательном управлении Красной Армии, работал ли в 1936 году в Париже Тодор Цолов, и, если удастся, связаться с ним.

5. Поговорить с нашими военными советниками, которые были в республиканской Испании.

6. Допросить родственников Селищева, а у его дочери попросить для ознакомления письма отца…

Журавлев долго сидел задумавшись, курил папиросу за папиросой и едва услышал насмешливый голос Колошина:

— От кого это ты дымовую завесу поставил? Начадил так, что задохнуться можно!

Колошин подошел к столу, заглянул в блокнот Журавлева.

— Зря ты, Анатолий, занимаешься всем этим, — раздраженно сказал он. — Целую программу, видишь ли, составил, да еще с поездками, с командировками!

Журавлев вздохнул, закрыл блокнот и спрятал его в сейф.

— Знаешь, Павел Петрович, у меня такое впечатление, что ты обижен, — сказал он. — Это видно по всему.

— Чем? — криво усмехаясь, спросил Колошин. — Тем, что ты пошел жаловаться на меня начальнику и тебе передали это дело?

— Я не жаловался, товарищ Колошин, — сказал Журавлев. — Как член партии, я счел нужным сообщить свое мнение по этому делу.

Язвительная усмешка не сходила с лица Колошина. Он остановился у стола, заговорил, сдерживая злость:

— Жалостливые какие! Еще наплачетесь все: и новый начальник и такие, как ты, Журавлев. Вы оба закрываете глаза на все, что делается вокруг нашей страны: как много у нее врагов. А может быть, старший из этих двоих, Селищев, как раз и расстрелял в девятнадцатом году моего брата Никифора и перед тем раскаленным железным шкворнем звезду на его спине выжег!

Лейтенант Журавлев с грустью слушал своего старшего товарища. Он знал, что Павел Петрович Колошин — человек прямой, был уверен в его порядочности, и ему было жаль, что Колошин не может понять тех требований, которые предъявляются партией. Не только понять не может, но и упорно настаивает на своей правоте, полагая, что непоколебимая твердость и есть единственно необходимое качество чекиста. А Журавлев был убежден в том, что тупая подозрительность, неверие в помощь и поддержку народа лишь помогают подлинным врагам укрыться от карающей руки правосудия…

Обо всем этом думал Анатолий Журавлев, слушая старшего лейтенанта Колошина. Он неторопливо оделся, взял шапку и сказал:

— Извини, пожалуйста, Павел Петрович, мне некогда, меня ждут люди. А что касается твоих взглядов, то ты не прав. Придет время, нас с тобой рассудит будущее. Я уверен в этом и действовать буду так, как велит моя совесть…

Несколько дней Журавлев работал без отдыха. Он поочередно слушал Бармина и Селищева, успел получить из Кочетовской не только протоколы допросов станичников, которые хорошо знали семью Селищевых, но среди опрашиваемых нашлись двое рядовых казаков, служивших с Селищевым в Гундоровском полку. Они были вместе с ним в Болгарии, откуда вернулись в 1924 году, и оба заявили, что хорунжий их полка Максим Мартынович Селищев ни в каких карательных командах не участвовал, в Турцию из Крыма был увезен раненым, а в болгарском городе Тырново был действительно приговорен белогвардейским полевым судом к расстрелу «за большевистские настроения» и смерти избежал только после вмешательства местных коммунистов.

Из архива Наркомата иностранных дел Журавлев получил заверенную копию дневниковой записи секретаря советского посольства в Польше. В лаконичных строках дневника стояла дата: «3 июня 1927 года» — и было написано: «Сегодня приходил эмигрант казак М. М. Селищев с просьбой разрешить ему возвращение на Родину. Я разъяснил ему порядок возвращения».

Анатолий Журавлев по своему возрасту — ему недавно исполнилось двадцать шесть лет — знал гражданскую войну только по книгам да по рассказам отца, рабочего-металлиста, которому довелось вышибать юнкеров из Московского Кремля, сражаться под Царицыном. Еще будучи мальчишкой, Журавлев любил слушать воспоминания старых красногвардейцев, много читал и потому пытливо изучал невеселую повесть о жизни и мытарствах Максима Селищева и Петра Бармина. Живого князя он видел впервые и присматривался к Бармину с особым интересом. Конечно, возраст Бармина начисто исключал возможность его службы в белой армии — князь, может, на год или на два был старше самого Журавлева, тут любые обвинения отпадали. Но он не давал воли своим чувствам. Следователь Журавлев поставил перед собой одну цель: найти истину, неопровержимыми фактами доказать виновность или невиновность обоих арестованных. В том, что они были взаимно связаны, он не сомневался.

Журавлеву нравился напряженный, трудный процесс установления истины не только потому, что это требовало гибкости ума, тонкого умения анализировать и сопоставлять различные, на первый взгляд кажущиеся мелкими, факты и надо было мягко, ненавязчиво, может быть, незаметно проникнуть в самые глубины психологии обвиняемого, но и потому, что от него, настойчиво ищущего истину следователя, зависела судьба арестованного, живого человека со всеми свойственными только ему страстями, ошибками, взлетами и падениями.

На запрос Журавлева, отправленный в Москву, кто из советских добровольцев, воевавших в Испании, находился вместе с убитым в Мадриде полковником Яковом Ермаковым, он получил ответ, который удивил и обрадовал его: оказывается, одним из помощников покойного Ермакова был ныне капитан Роман Дмитриевич Ставров. Из ночных рассказов Максима следователь Журавлев уже знал, что Ставровы — его родственники. В своих показаниях Максим среди других имен упоминал и имена своих племянников Андрея и Романа, но сказал при этом, что молодых Ставровых он видел, когда они были совсем малыми детьми, и что его, Максима Селищева, они, конечно, знают только со слов родителей.

Да, ответ из Москвы обрадовал Журавлева. Капитан Ставров, не зная своего дяди, возможно, видел его у Ермакова, а для следствия это было очень важно, так как подтверждало связь Бармина и Селищева с Ермаковым. Продумав формы дальнейшего следствия, Журавлев решил, что он обязательно должен увидеть Романа Ставрова и поговорить с ним. Это оказалось возможным. В ответ на письмо Роман сообщил, что он в ближайшие дни будет в городе и постарается зайти в НКВД.

— Я почти убежден, что вы интересуетесь мною в связи с делом моего дяди Максима Мартыновича Селищева. Не так ли? — сказал Роман, сидя в кабинете Журавлева. — Мне стало известно, что он арестован.

— Вы угадали, товарищ капитан, — сказал Журавлев.

Роман пожал плечами.

— Вряд ли я смогу помочь вам, — сказал он. — Дядя Максим приезжал к нам всего один раз, когда мне было четыре или пять лет. Больше я его не видел.

— А вы узнали бы его сейчас? — спросил Журавлев.

— Нет, не узнал бы, — сказал Роман. — У нас в семье нет его фотографий последних лет.

Журавлев позвонил вниз и попросил, чтобы привели арестованного из тринадцатой камеры. Через несколько минут в кабинет вошел сопровождаемый конвоиром Петр Бармин. Он поздоровался и спокойно сел на предложенный стул.

— Товарищ капитан, посмотрите, пожалуйста, повнимательнее на сидящего перед вами арестованного и постарайтесь припомнить, не видели ли вы его где-нибудь.

Роман всмотрелся в бледное лицо Бармина. Ему показалось, что он действительно где-то видел это слегка удлиненное лицо с печальными серыми глазами. Но где? Когда? Кажется, это было в Мадриде, в комнате Якова Степановича Ермакова. Но борода, длинные волосы…

— Мне кажется, я видел капитана, — сказал Бармин.

Как только он заговорил, Роман сразу заметил у него во рту две золотые коронки и уверенно сказал:

— Я не знаю, кто этот человек, но я встречал его в Испании.

— Где именно? — спросил Журавлев. — Попрошу, товарищ капитан, вспомнить точно, от этого зависит многое.

— Я видел сидящего передо мной гражданина в тысяча девятьсот тридцать седьмом году в Мадриде, на улице Алькала, в квартире, которую занимал мой начальник полковник Ермаков, — твердо сказал Роман. — Я зашел к полковнику, а этот человек и еще другой, с темными усами, сидели у Ермакова.

— Я тоже вспомнил капитана, — сказал Бармин. — Мы однажды случайно встретились в Мадриде, но знакомы не были и ни о чем не говорили.

Когда Бармина увели, лейтенант Журавлев сказал:

— Сейчас, товарищ капитан, приведут вашего дядю. Вы, конечно, и без моего предупреждения догадаетесь, что в кабинет войдет именно он, Максим Мартынович Селищев, но я попрошу не подавать виду, что вам известно, кто он, и ни о чем с ним не говорить, а только отвечать на мои вопросы. Это крайне важно для следствия.

Сердце Романа сжалось, дрогнуло от жалости, когда он увидел худого бородатого человека, медленно открывшего дверь в кабинет. Только одно мгновение задержался он у порога, но Роман успел рассмотреть густую седину в его волосах, нездоровый румянец, вид обреченности и покорности в согбенной фигуре. Так вот он какой, дядя Максим, георгиевский кавалер, давно пропавший Тайкин отец, о котором когда-то часто говорили в семье Ставровых, а потом, с годами, и говорить перестали… Здорово же его истрепала жизнь.

Максим скользнул равнодушным взглядом по лицу Романа, посмотрел на Журавлева и, повинуясь его жесту, сел на стул.

— Вы знаете сидящего рядом с вами человека? — спросил Журавлев.

Еще раз взглянув на Романа, Максим сказал:

— Нет, гражданин следователь, не знаю.

— А вы, товарищ капитан, что скажете?

— Да, это тот самый человек, которого я видел в Мадриде, — волнуясь, сказал Роман, — только у него тогда не было бороды, но усы были.

Не понимая, что происходит, Максим удивленно посмотрел на Романа, сказал тихо:

— В Мадриде я действительно был несколько раз вместе с Петром Барминым. Нам было приказано перейти линию фронта и передать полковнику Ермакову сведения, которые были нужны республиканцам.

— Я подтверждаю, что видел его вместе с Ермаковым, — твердо сказал Роман.

Ему хотелось вскочить со стула, кинуться к изможденному, растерянному человеку, обнять его, утешить, сказать, что он, Роман Ставров, с детства, по рассказам матери, любил своего дядю…

Когда Максима увели, Журавлев долго молчал, потом подвинул к Роману чистый лист бумаги, чернильницу и сказал:

— Теперь, товарищ капитан, хотя бы коротко напишите о том, что вы видели Бармина и Селищева вместе с Ермаковым.

После того как требуемое следователем показание было написано, Роман поднялся и спросил:

— Им предъявляется серьезное обвинение?

— Обвинение, конечно, серьезное, — сказал Журавлев. — Стечение некоторых, не до конца выясненных обстоятельств осложняет дело. Оно усугубляется еще и тем, что Петр Бармин, бывший князь, и ваш дядя почти двадцать лет жили за границей. Вы сами, надеюсь, понимаете, насколько это затрудняет работу следователя, ведь из-за рубежа для допроса никого не вызовешь. Вот и приходится искать окольные пути, а это требует времени.

Он заметил протянутый Романом пропуск на выход и, прощаясь, задержал его руку.

— У меня, товарищ капитан, еще есть надежда на то, что мне удастся разыскать следы одного человека, — доверительно сказал Журавлев. — Пока мои попытки не увенчались успехом. Как мне сообщили, сейчас этот человек находится вне Советского Союза. Но он жив и здоров. Если он подтвердит то, что показывали на допросах арестованные, они будут освобождены.

— Что ж, будем ждать, — сказал Роман.

— Да, ничего другого нам не остается, — сказал Журавлев. — Будем ждать, товарищ капитан.

3

Для дятловцев ледоход на Дону всегда был праздником. Он означал конец долгой, надоевшей всем зимы, близкий приход весеннего тепла, ход рыбы с низовьев. Услышав шум на реке, вся станица бежала к берегу. Оживленные люди часами смотрели, как медлительно плывут потемневшие, набухшие от воды огромные льдины, сшибаются, напирая одна на другую, вертятся в белой пене водоворотов, несут к морю клочья соломы, поломанные вешки, порванные рыбацкие вентери.

В эту весну лед тронулся в ночь под воскресенье. После нудного вчерашнего собрания Андрей Ставров еще лежал в постели, лениво потягивался и вдруг услышал звонкий девичий голос за окном:

— Наташа! Выходи быстрее, побежали к Дону, там уже все наши девчонки! Лед тронулся!

Андрей вскочил, торопливо оделся, натянул сапоги. Ни Наташи, ни Федосьи Филипповны уже не было. На крыше дома, охорашиваясь, надувая серебристый, с воронением зоб, пронзительно посвистывал скворец. Под забором кудахтали куры. Солнце светило вовсю. Андрей подпер дверь вилами, закурил и пошел вдоль ерика к реке, разбрызгивая сапогами сверкающую воду в лужах.

На берегу Дона толпились люди; мужчины постарше степенно сидели на бревнах, опрокинутых вверх днищем лодках, а кто и просто на корточках; женщины и девушки, как это испокон веков было заведено в станице, не садились в присутствии мужчин; они стояли, лузгали семечки, говорили о домашних делах, но взгляды их было устремлены к реке, по которой с гулом и грохотом неслись ноздреватые, свинцового оттенка льдины. По самой кромке берега с криком, с радостным смехом гоняли мальчишки. За рекой, в еще прозрачном, не одевшемся листвой лесу, деловито хлопотали грачи.

На песке, под береговым обрывом, ловко орудуя черным горячим квачом и паяльной лампой, уже смолил свою верткую кайку неугомонный Егор Иванович Ежевикин. Ему помогал такой же заядлый рыбак, молодой парень Мишка Бендерсков, племянник Егора Ивановича. Левая Мишкина рука была на перевязи, он только недавно выписался из госпиталя после ранения на Карельском фронте. Так же как все, Мишка радовался тому, что три с половиной месяца неожиданной войны миновали и он теперь дома.

Андрей подошел к Егору Ивановичу, поздоровался.

— Браконьеры готовятся первыми? — усмехаясь, сказал он.

Однако Егор Иванович не принял его шутки, вытер потный лоб рукавом телогрейки.

— Это ты напрасно, дорогой агроном. Браконьером я никогда не был и не люблю этого баловства, а посидеть с удочкой в кайке сызмальства привык, особливо попервости, когда последний ледок еще плывет, не растаял.

Мишка Бендерсков незаметно подмигнул Андрею: заливает, дескать, дядя Егор, при случае он и сетчонку поставит и перемет забросит.

— Я пошутил, — сказал Андрей, — не обижайся, чемпион дятловских рыбаков…

Весь день на берегу толклись люди: одни приходили, другие уходили, управлялись по хозяйству и снова возвращались. Тяжелые льдины плыли и плыли, с грохотом раскалывались, наплывая и громоздясь одна на другую, скапливались на крутой излучине, образуя торосистое ледяное поле. Но непрерывная работа воды, неодолимое стремление реки туда, в низовья, где ее принимало море, делали свое дело. Река шумела, пенилась, с неодолимой силой и яростью поднимала огромные льдины на дыбы, переворачивала их исподом вверх. Над перевернутыми льдинами кружились стаи голодных каркающих ворон…

Егор Иванович присел на просохший бок лодки, закурил.

— Нонешней весной будет большая вода, — сказал он, — в верховьях много снега, под Воронежем, говорят, наворочены цельные горы. Значит, водичка зальет все наше займище, наполнит озера. Хор-ро-шо!

Он посмотрел на Андрея, хитровато ухмыльнулся:

— А ты, Митрич, за сад не боишься? Не думаешь, что яблони наши могут поплыть аж в Азов?

— Не думаю, — сказал Андрей. — Со стороны Донца сад обвалован, а донская вода, даже самая высокая, до сада не доберется.

Наслаждаясь незлой местью за шутливое обвинение в браконьерстве, Егор Иванович покачал головой:

— Гляди не прогадай, Андрей Митрич! Насчет водички у меня свои приметы есть. Я тебе прямо говорю: разлив будет сурьезный…

Он не ошибся.

Весенние дни шли обычной чередой, и вначале ничто как будто не предвещало беды. Светило солнце, на займище проклюнулись нежно-зеленые стрелки ранних трав, с юга одна за другой летели стаи уток, казарок, больших и малых куликов. Лес на ближнем острове был наполнен верещанием вьющих гнезда птиц. Андрей каждое утро спешил побывать в саду. Ходить туда пешком было трудно — на проселках, особенно по низинам, еще держалась густая грязь, — поэтому он с рассветом бежал в конюшню, седлал закрепленного за ним Орлика и ехал в сад.

Андрей полюбил эти утренние поездки. Сытый, караковой масти жеребец, екая селезенкой, шел легкой, машистой рысью. Отражая зарю, розово светились озера, на их поросших камышом берегах крякали утки, на невысоких курганах разгуливали важные дудаки, и все вокруг, как всегда бывает весной, было свежим, радостным, бодрящим. Вдыхая запахи влажной земли, воды, первой зелени, конского пота, Андрей думал о том, как все это хорошо и как важно и правильно то, что он, агроном Ставров, вместе с другими людьми работает на этой доброй, теплой земле, что высаженный им сад через два-три года поднимется, станет взрослым и каждое дерево широко раскинет ветви, будет плодоносить и щедро воздаст людям за их заботы и нелегкий труд…

В это утро Андрей, как всегда, подъехал к деревянному дому-сторожке, в котором с весны хозяйничал Егор Иванович Ежевикин. Тот уже сидел над костром, ладил железную треногу с котелком. Отворачиваясь от дыма, он снял потертый лисий треух, помахал Андрею:

— Здорово, товарищ агроном!

— С добрым утром, — приветливо ответил Андрей.

— Зараз мы сварим ушицу, трошки сгоним оскому, — сказал Егор Иванович. — Попались мне на крючки лещики и один добрый такой сазанчик.

Андрей расседлал вспотевшего жеребца, привязал его к тополю и подошел к костру.

— Разрешите доложить, товарищ начальник? — Егор Иванович вскочил, приложил, дурачась, ладонь к шапке. — Так что за время моего дежурства никаких происшествий не случилось. Были обнаружены только четыре яблоньки, маленько подгрызенные злодеями зайчишками еще зимою, но я их подлечил.

— Садитесь, казак Ежевикин, — в тон Егору Ивановичу сказал Андрей, — благодарю за службу и за приглашение отведать ухи.

Присев на опрокинутый ящик, он закурил и стал следить за тем, как ловко управлялся Егор Иванович с выловленной рыбой, как аккуратно чистил ее острым самодельным ножом (фабричных ножей Егор не признавал, мастерил их из полотна стальной пилы), смотрел, как он доставал из видавшего виды брезентового охотничьего мешка разные приправы, ополаскивал в ведре с чистой речной водой, опускал в котел и при этом приговаривал:

— Сперва положим картошечку с укропчиком… укропчик даст ушице добрый дух. Он хотя и сухой, прошлогодний, а запах свой держит. Теперь опустим туда рыбку, травку с кислинкой, почистим лук и разделим его на две половины, одну покладем зараз, а другую опосля того, как уха прокипит, чтобы лучок остроту не потерял. Теперь посолим, перчика ей поддадим…

Перед тем как снять котел с треноги, Егор Иванович достал из мешка бутылку, заткнутую кукурузной кочерыжкой.

— Уха, которая по-казачьи сдобрена горьким перчиком, без запива не пойдет, — сказал он, посмеиваясь.

— Это что? Вино? — спросил Андрей, поглядывая на мутноватую жидкость в бутылке.

— Кто ж из истинных казаков держит вино до весны? — укоризненно проговорил Егор Иванович. — В бутылочке у меня святая водичка из яблок да из поздних слив, сотворенная с прибавкой сахара. Водичка эта, к слову сказать, прочищает мозги и сничтожает перхоть.

Балагуря, Егор Иванович наполнил горячей ухой большую миску, достал пару деревянных ложек, разлил самогон в граненые стаканы, чокнулся с Андреем.

— Изыди все хмельное, останься лимонад, — торжественно крестя стакан, сказал он и выпил самогон одним глотком.

Когда острая, пропахшая дымком уха была съедена, Андрей поднялся и сказал:

— Спасибо, уха прямо-таки царская, давно такой не ел. Ну а теперь, Егор Иванович, подбрось-ка жеребцу сенца и давай походим с тобой по саду, потом защитный вал осмотрим.

Они медленно пошли по междурядьям, всматриваясь в каждое деревце. Тонкие, но уже окрепшие стволики были давно побелены и, казалось, светились под лучами утреннего солнца. Набухшие соками почки распускались, а на ранних сортах глянцево блестели нежные листья.

— Поломок нигде нет? — спросил Андрей.

— Откуда им быть? — обидчиво сказал Егор Иванович. — Я наказал пастухам, чтоб они пасли свою скотиняку подальше от сада. Поломок нема нигде, а вот одиннадцать штук яблонь посохли, и все в одном месте, рядышком.

— Почему? — озабоченно спросил Андрей.

Егор Иванович махнул рукой.

— А потому, дорогой агроном, что мы с тобой перед посадкой недоглядели, что аккурат в том месте придурок Филька солярку разлил, цельная бочка у него с прицепа вылилась.

…Сердце Андрея сжалось при виде погибших деревьев. Кора на них по-старушечьи сморщилась, потемнела, ветки остались голыми, а почки засохли, не успев распуститься. Но самую главную опасность Андрей увидел, когда подошел к берегу Донца. Вода в реке поднялась почти до самой кромки обрывистого берега. Видно было по всему, что скоро, может через несколько дней, река выйдет из берегов и ее мутные потоки подберутся прямехонько к неширокому земляному валу, который защищал молодой сад от возможных наводнений.

— Ты замерял суточный подъем воды? — с тревогой спросил Андрей у стоявшего рядом Егора Ивановича.

— А то как же? У меня за сторожкой мерка воткнута, — сказал Егор Иванович. — За ночь водичка поднялась почти что на четверть. Ежели так дело пойдет, то наш вал загудит как миленький и сад будет затоплен.

— Что же делать? — растерянно спросил Андрей.

Егор Иванович постоял, сбив шапку на затылок, долго смотрел на реку.

— Седлай, Андрюха, своего коня, беги до директора, — сказал он. — Нехай едет в район и выпросит в МТС хотя бы один грейдер. Партийный секретарь, товарищ Фетисов, нехай на завтра поднимает народ. Дня два или же три у нас в запасе еще имеется. Будем укреплять вал, пророем канаву от края сада аж до того мысочка и отведем по канаве воду в Дон. — Он хлопнул Андрея по плечу. — Не журись, казак, не опускай крылья. Тут, брат, слезами горю не поможешь. Работать надо и спасать садочек…

Андрей потом надолго запомнил эти три весенних дня. В Дятловскую, пришпоривая Орлика, он мчался как угорелый и думал об одном: «Пропал сад… деревца захлебнутся в воде, они же как малые дети… Надо спасать их, надо уговорить людей, ведь это все для них… для всех…»

В станицу он прискакал потный, разгоряченный, разыскал Ермолаева, Младенова, Фетисова. По приказу Ермолаева больше ста рабочих наутро были отозваны с огородов, парников, из коровников. Володя Фетисов бегал по дворам, беседовал со стариками, уговорил учителей, чтобы они пришли в сад и привели учеников старших классов. К вечеру из районной МТС прислали старый, разболтанный грейдер. К нему сразу же приставили двух трактористов, чтобы за ночь отремонтировать видавшую виды машину. Вся Дятловская гудела, как потревоженный улей. С вечера станичники готовили совковые и штыковые лопаты, сапки, грабли, женщины загодя укладывали в корзины харчи, а рано утром все потянулись к саду.

Возле Донца толпы людей постояли, осматриваясь. Река уже вышла из берегов. По неприметным низинкам вода мелкими, на первый взгляд совсем не опасными лужицами потекла в сторону сада, туда, где в сотне метров от берега слабо зеленел первый ряд стройных деревцев.

— Бедняжечки вы наши, — ласково запричитали сердобольные старухи. — Стоят и не ведают, какая беда на них идет…

— А яблоньки славные, одна в одну…

— Как же нам не пожалеть такую красу?

— Известное дело, надо помощь им оказать…

В четырех местах, там, где было пониже, вода уже приблизилась к невысокому земляному валу, стала кое-где подмывать его поросший редкой травой откос. Главный агроном совхоза Любен Георгиевич Младенов, как всегда молчаливый и сосредоточенный, прошагал вдоль вала, показывая, где забивать остро отесанные колья. Следом за ним с кольями и длинным шнуром шел Егор Иванович.

— Там, где шнур натянут, начинайте копать канаву, — громко говорил рабочим Андрей, — чем глубже будет канава, тем лучше. Землю отбрасывайте в сторону вала, ее подберет грейдер.

Часть трассы, по которой должна была пройти отводящая воду канава, проложил трактор с плугом. Следом за трактором протянулась темная борозда. К ней не мешкая кинулись люди, замелькали лопаты, сапки. Кое-кто вытаскивал влажную землю ведрами.

Среди школьников Андрей мельком увидел Наташу. В неудобных больших калошах, которые поминутно спадали с ее маленьких ног, с выбившимися из-под материнского платка растрепанными косичками, она, согнувшись, тащила наполненное землей ведро.

— Ты что? Надорваться хочешь? — сердито закричал Андрей. — Ну-ка брось ведро и возьми сапку!

Наташа остановилась, испуганно посмотрела на Андрея. Ей хотелось сказать, что ведро не тяжелое, она даже шагнула навстречу Андрею, но споткнулась и упала на колени, потеряв калоши. Девчонки засмеялись. Андрей подошел, взял опрокинутое ведро, помог Наташе подняться и увидел в ее глазах слезы.

— Дурочка, — мягко сказал он, — разве так можно? Иди помой руки и работай сапкой или лопатой.

— Я же хотела как лучше, — всхлипывая, прошептала Наташа, — мне сад жалко.

— Ладно, ладно, я понимаю, — улыбаясь, сказал Андрей. — Ты молодец, Таша, но ведра с землей больше не таскай.

Он выбрал большую совковую лопату, поплевал на ладони и стал выбрасывать из канавы землю. Трактор с плугом уходил все дальше, вдоль борозды появлялось все больше людей, они работали молча, стараясь не отстать от соседей. Солнце поднялось выше, стало жарко. Глаза Андрея заливал соленый пот, ладони горели, но ему стыдно было бросить лопату и хоть немного отдохнуть. Он с затаенным страхом посматривал в сторону реки, на далекий противоположный берег, слушал тревожные крики грачей над полузатопленным лесом и думал: «Неужто не успеем, неужто не справимся и сад пропадет? Нет, нет, не может быть. Надо только не останавливаться, работать быстрее». Во рту у него пересохло, он часто сплевывал горькую, тягучую слюну, ему казалось, что силы вот-вот оставят его и он уронит лопату и рухнет на влажную, холодную землю.

Сколько времени прошло, Андрей не знал. Углубляя канаву, люди подвигались все дальше, но до поросшего старыми тополями мыса, где сливались две реки, было еще далеко. Мимо Андрея, толкая перед собой тачки с землей, проходили мужчины, усталые женщины с ведрами, а он, стиснув зубы, сипло дыша, выбрасывал и выбрасывал из канавы землю, и казалось, ей не будет конца.

Как во сне, услышал он голос Наташи:

— Андрей Дмитриевич, люди проголодались. Вас зовет дядя Егор. Пойдемте обедать. — Она с жалостью смотрела на его потное, исполосованное пылью лицо, подошла ближе, тихо повторила: — Пойдемте обедать. Давайте лопату, дядя Егор ждет…

Наташа подала Андрею мыло, стала из кружки сливать ему на руки воду, сняла с плеча чистое полотенце.

— Спасибо, Таша, — сказал Андрей. — Сразу легче стало.

На сухом взлобке невысокого кургана, расстелив брезент, сидели Ермолаев, агроном Младенов, Егор Иванович, Володя Фетисов. На откосе земляного вала, на поваленных бревнах, а то и просто на земле рассаживались смертельно уставшие дятловцы. Женщины доставали из корзин куски сала, бутылки с молоком, вареный картофель. Несмотря на усталость, Андрей радовался тому, что станичники сразу откликнулись на его просьбу помочь саду.

— Ежели денька три так поработаем, сад останется целым, — утешил его Ермолаев.

Хмурый Младенов посмотрел на Андрея.

— От воды мы сад, видимо, отвоюем, — сказал он. — А вот я проверил примерно сотню деревьев, на них появилось много бурой и зеленой тли, особенно на яблонях и сливах. Это такая сволочь, что может сожрать всю молодую листву, а химикатов никаких у нас в совхозе нет.

— Ничего, мы подлечим деревья по старинке, как деды лечили и нас учили, — ободрил начальство неунывающий Егор Иванович. — Соберем по всей станице табачок да махорку, сделаем крепкий настой, стирального мыла туда прибавим и скажем этой проклятой тле: пожалуйте бриться. Она сразу лапки кверху поднимет…

Пообедали быстро, не задерживаясь. И опять замелькали в руках у людей лопаты, ведра, заскрежетали нагруженные землей тачки. Высоченный тракторист Филя, которого все в станице называли Полтора Километра, взгромоздившись на грейдер, стал подбирать выброшенную из канавы землю, оттаскивал ее к валу и там разравнивал.

Андрей снова взялся за свою совковую лопату. Солнце уже пригревало вовсю, он снял пиджак и расстегнул воротник сорочки. С каждым взмахом лопата становилась все тяжелее, но, поглядывая на беззащитные деревца, боясь того, что люди не успеют преградить путь губительной воде, он упрямо выбрасывал из канавы землю, дышал, как запаленный конь, но работу не оставлял.

Работавшие поблизости женщины, не выдержав, заговорили о нем:

— А молодой агроном, видать, настырный парень.

— Не иначе, в деревне возрастал.

— Мокрый весь, будто его искупали, а отдохнуть стыдится.

— Ничего, такой сдюжает, порядок наведет.

Языкатая Панка Бендерскова, смазливая бабенка, от которой сбежали два мужа, игриво проворковала:

— Чегой-то он все один да один, жинка толечко разок показалась в станице и кудысь умотала. Может, приголубить его? Жалко такого мужика, даром добро пропадает.

— Нишкни, шалава, еще услышит, — оборвал ее кто-то.

Андрей, медленно подвигаясь по канаве, выбрасывая лопатой землю, думал о Еле, о Димке, и зло его разбирало… Мысленно упрекал он себя в том, что так и не смог переломить, осилить упрямство жены, вынужден был подчиняться ее желаниям и жить здесь, в станице, каким-то неприкаянным бобылем, который не сегодня, так завтра может стать посмешищем для всей Дятловской. Андрей много раз спрашивал у Ермолаева, когда в конце концов начнут строить совхозные дома для специалистов, но тот ничего утешительного не мог ему сказать — ссылался то на нехватку денег, то на отсутствие строительных материалов. Впрочем, чем дальше шло время, тем больше Андрей убеждался в том, что даже при наличии квартиры Еля вряд ли откажется от города. Она, если судить по ее редким письмам, привязалась к школе, в которой преподавала музыку, была довольна тем, что Димка хорошо учится, и ни разу не упомянула о возможности ее переезда в Дятловскую…

Солнце уже было на закате, когда к Андрею подошел секретарь парткома Володя Фетисов и сказал, отдуваясь:

— Пожалуй, хватит, Андрей Дмитриевич, народ уморился. Школьники, так те прямо на ногах не держатся. Надо отпускать людей домой, иначе завтра никто не придет.

— Школьников можно отпустить, — сказал Андрей, — а мы чего будем бросать так рано?

— Женщины начали ворчать, ведь их ждут коровы, свиньи и прочая живность, — продолжал настаивать Фетисов. — Нельзя заставлять людей работать до одурения. Так мы сами себе навредим.

Андрей вздохнул, бросил лопату.

— Ладно, Володя, кончать так кончать…

Таясь от подружек, подчиняясь горячему желанию возвращаться домой рядом с Андреем, идти с ним по лугу в вечерних сумерках, слушать его голос и не помнить себя от счастья, Наташа нарочито долго возилась у реки: мыла злосчастные калоши, старалась умываться подольше и все время поглядывала, не ушел ли Андрей. Но Андрей все еще стоял возле тачанки, в которой сидели Ермолаев и Младенов. Когда Наташа робко подошла к ним, Андрей мельком глянул на нее и сказал Ермолаеву:

— Иван Захарович, подвезите до станицы мою молодую хозяйку.

— А ты чего? — спросил Ермолаев. — Садись, места хватит.

Андрей вздохнул и сказал, как будто оправдывался:

— Я не поеду, останусь тут и жеребца своего оставлю. Буду следить за рекой. Если что, не обижайтесь: поскачу в станицу и разбужу всех. Боюсь я за сад.

Ермолаев пожал плечами, засмеялся:

— Чудак ты, Ставров! В саду остается сторож Ежевикин, ему это по чину положено и вообще. А там как хочешь, вольному воля.

Он помог опечаленной Наташе сесть в тачанку, крикнул кучеру:

— Поехали!..

Андрей с Егором Ивановичем долго сидели у костра. Говорить не хотелось. Егор Иванович разворошил костер, запек пару лещей. После ужина пошел проверил свою вешку с насечками и сказал, позевывая:

— Уморился я, в сон меня клонит, пойду в сторожку, прилягу. Насчет водички ты, Митрич, дюже не тревожься, прибывает она почти что неприметно.

Он подбросил в костер сушняку и побрел спать.

Стемнело. Сухие ветки быстро прогорели. Костер стал угасать. Сквозь тонкий слой пепла еще светились тускнеющие жаринки. Андрей сидел на обрубке бревна, смотрел на остатки костра, и ему так же, как когда-то в детстве, казалось, что он один летит высоко над землей, а где-то внизу сверкают далекие огни огромного города, и в этом городе живет великое множество людей, и у каждого из них своя судьба, свои беды и радости, свои большие и малые дороги.

За левобережным лесом взошла огромная красноватая луна. В ее неверном свете Андрей увидел крайние ряды деревцев в саду. Они чуть угадывались на фоне звездного неба. «Вот и моя дорога привела меня к этому саду, — подумал он, — и разве я когда-нибудь смогу покинуть его? Ведь в каждом деревце живу я сам, и все они живы мною, от меня они ждут защиты, ласки, заботы, во мне их жизнь…»

В займище стояла нерушимая тишина поздней ночи. В этой тишине Андрей слышал плескание сонной рыбы в реке, шуршащие шаги ежей в сухих бурьянах на берегу, смутные, таинственные звуки, которые едва доносились из леса, из трав и которые показались ему невнятным, недоступным человеку голосом живой земли…

Его клонило ко сну. Сладко ныло наморенное тело. Он закрыл глаза, и ему опять показалось, что он летит высоко над уснувшей землей, а под ним далеко внизу медленно проплывают леса, моря, реки, незнакомые города, вся земля с ее счастьем и несчастьем, жизнью и смертью, с бесконечным ее движением, которое никакие силы не могут остановить, и где-то там, среди множества чужих людей, живет она, Еля, которой ему так не хватает в этом ночном одиночестве, в томящей душу тишине.

4

Жизнь Елены Ставровой проходила спокойно и размеренно. Платон Иванович Солодов, ее отец, удивился тому, что она согласилась с предложением директора музыкальной школы, в которой работала уже два года, перейти на новую квартиру, выделенную для нее школой.

— Зачем тебе эта квартира? — спросил он. — Или ты все еще надеешься, что Андрей согласится жить в городе?

— Квартира никогда не помешает, — сказала Елена. — Если мне придется уехать, я верну ее школе.

Солодовы понимали, что дочери не совсем удобно жить вместе с ними. Она тяготилась тем, что подросший Димка, живой, не очень послушный мальчишка, то и дело нарушал порядок в доме, сорил, играми своими и криком мешал Платону Ивановичу отдохнуть после утомительной работы на заводе, это нервировало Елену, и, как ни успокаивали ее отец и мать, она невольно чувствовала себя виноватой.

Когда обрадованная Елена принесла ордер на квартиру и показала его родителям, Марфа Васильевна настороженно спросила:

— А ты, Еля, с мужем посоветовалась? Ты подумала о том, как он отнесется к твоему уходу от нас?

— Я послала ему письмо, но ответа до сих пор нет, — сказала Елена. — Не могу же я ждать месяц. Мы с Димкой уже так вам надоели, что мне просто неловко.

По просьбе дочери Платон Иванович взял на заводе грузовой автомобиль, нанял грузчиков. Теплым майским днем Елена с сыном переехала в другой конец города. Квартира была на третьем этаже, небольшая, но уютная, с удобным расположением двух просторных комнат, с большим балконом на солнечную сторону. В связи с переездом пришлось и Димку переводить в другую школу, но это не потребовало больших хлопот.

Недели две Елена приводила квартиру в порядок: тщательно вымыла окна и двери, натерла воском паркетный пол, с помощью друзей по школе расставила мебель. Так же как почти каждой женщине, ей доставляло удовольствие развешивать шторы, поливать цветы на подоконниках. Ослепительная чистота была, пожалуй, манией Елены. В свободное время она могла часами ходить по комнатам с тряпкой в руке и с наслаждением протирать зеркально сверкающий лак пианино, стекла в шкафах, стулья, диван, и все-таки ей казалось, что где-нибудь осталась противная пылинка, которую надо найти и стереть.

Наконец все стало на свои места: кровати, тумбочки, этажерки с книгами и нотами, фотографии Андрея и Димки на письменном столе, флаконы с духами, пудреницы на трельяже. Синеглазую куклу Лилю, которую когда-то давно Марфа Васильевна подарила дочке, Елена водрузила на пианино.

Все было хорошо. Огорчило Елену только письмо Андрея. Оно было коротким и холодным, без обычного ласкового обращения.


«Ты привыкла действовать так, как тебе хочется,

— писал Андрей. —
И я не могу понять, почему вдруг понадобились мои советы, с которыми ты никогда не считалась. Уже давно я жду тебя и сына в Дятловской, а ты в это время с помощью неизвестных мне покровителей получаешь квартиру и спрашиваешь, как тебе поступить: въезжать в обретенное тобою жилище или отказаться от него. Я давно понял, что любые мои слова, обращенные к тебе, это глас вопиющего в пустыне, поэтому воздержусь от унижающих меня советов. Поступай как хочешь…»


Письмо Андрея Елена прочитала матери. Марфа Васильевна встревожилась, укоризненно покачала головой.

— Я знала, что так будет. Неправильно ты делаешь, Еля. Муж есть муж. Надо было съездить к нему, поговорить как следует, узнать, что он думает. А теперь видишь, как все получается.

Елена положила письмо на тумбочку, задумалась, потом посмотрела на мать и вдруг улыбнулась.

— Ничего, мама, не волнуйся, — сказала она. — Этот упрямец приедет, посмотрит, как здесь хорошо, и сразу шелковым станет…

Как всегда, Елена была уверена, что письмо Андрей написал в порыве гнева. Зная его вспыльчивость, она не сомневалась, что он быстро отойдет, и потому была спокойна. Что касается Дятловской, то Елена считала, что это лишь очередное увлечение мужа, который вбил себе в голову, что они почему-то должны жить у черта на куличках, в невылазной грязи, в бескультурье — и только потому, что он, видите ли, привязан к земле, к своим деревьям и еще там к чему-то. При редких встречах с Андреем она с усмешкой называла его «запоздалым народником», иронизировала над его ватной стеганкой, в которой он не стеснялся появляться в городе, над неуклюжими яловыми сапогами, которые неприятно пахли лошадью и навозом. Елена считала, что человек может работать и приносить пользу людям независимо от того, где он живет. Она при этом не раз ставила в пример своего отца, который много лет работал на разных заводах и при этом жил хоть в небольших, но чистых квартирах, носил чистые, отглаженные сорочки, не чурался галстуков, по воскресеньям ходил с женой и друзьями в театр.

Театр Елена полюбила, будучи еще маленькой девочкой. Ей нравились воскресные дни, когда отцу не надо было идти на завод, и он долго и тщательно брился на кухне, подолгу сидел в ванне, смывая с себя кисловатые запахи металла и машинного масла, с удовольствием фыркал, плескался и выходил розовый, помолодевший, веселый, благоухающий свежим одеколоном. А мать уже стелила на столе белую скатерть, ставила испеченный с вечера пирог, звенела посудой. К завтраку приходили товарищи отца по заводу с женами, такие же нарядные, усаживались за стол, степенно, не торопясь смаковали вкусные, приготовленные матерью блюда, пили вино, говорили друг другу хорошие слова, играли в лото или в карты, потом гуляли, обедали, и, наконец, перед вечером начиналось самое главное, то, чего с таким нетерпением дожидалась маленькая Еля, — сборы в театр.

Красивая, слегка полнеющая мать надевала праздничное платье, поправляла перед зеркалом прическу, пудрилась, потом наряжала ее, Елю, и ей было так приятно ощущать на себе легкое розовое платьице, из-под которого чуть выглядывали белоснежные панталончики с кружевом, бегать по комнатам, поскрипывая новыми башмачками, останавливаться перед материнским зеркалом и любоваться темными своими локонами, над которыми колыхался, как огромный цветок, шелковый бант.

И вот театр. Елины глаза разбегались при виде красиво одетых женщин и мужчин, которые чинно ходили по бесконечному фойе, пили у мраморных стоек буфета искристый лимонад, ели сладкое пирожное с кремом. А от театрального зала можно было с ума сойти! Всюду малиновый бархат, сверкающие позолотой ложи, в которых сидят красивые, как в сказке, дамы с перламутровыми веерами, переливающийся свет невиданно прекрасной люстры, вокруг которой торжественно трубят румяные младенцы с ангельскими крыльями! Как приятно было медленно идти рядом с отцом и матерью по наклонному к сцене, устланному коврами полу и слышать вокруг себя слова восхищенных зрителей: «Какая очаровательная девочка!», «Чудесный ребенок, не правда ли?» — идти и знать, что слова эти относятся к тебе, к твоему платьицу, банту, башмачкам, и радоваться тому, что ты красива, что пройдет немного лет и ты станешь такой же, как обольстительные дамы в ложах, и радоваться этому, и гордиться собой…

А когда в зале наступала полутьма и впереди, словно заря, смутно светились тяжелые складки бархатного занавеса, откуда-то из таинственных глубин, покорная воле стоявшего на возвышении человека в черном фраке, вдруг начинала звучать тихая, волнующая музыка, Еля забывала все на свете: сидящих в темном зале людей, отца, мать, себя. Очарованная музыкой, она была обращена туда, где вот-вот раздвинется малиновый занавес и перед притихшим залом появятся деревья старого парка, поющие девушки, юноши в цилиндрах. Они будут танцевать, веселиться, потом девушка в ночной сорочке, озаренная волшебным светом, станет петь о своей безответной любви. Как волновалась в эти минуты Еля и как плакала, когда один из юношей, такой молодой, с длинными кудрявыми волосами, печально пел о минувших золотых днях, о близкой смерти, а другой юноша, такой же красивый, убил его, своего друга. А музыка, уплывая куда-то ввысь, грустила об утерянном человеческом счастье, которое было так близко, так возможно…

Еле исполнилось десять лет, когда наступил голод и вместе с тысячами горожан, бежавших от голодной смерти в далекие села, хутора и деревни, семья Солодовых оказалась в селе с пугающим названием — Пустополье. Молчаливые, угрюмые люди с изможденными лицами голодали и там, умирали от тифа, а вокруг были только невылазная грязь, тусклые коптилки в нетопленных избах, холод и тоска. В те хмурые зимние ночи, как о светлом видении, вспоминала Еля о сверкающем огнями театре, о божественной музыке, о веселой перекличке автомобилей на людных городских улицах, о блестящих витринах магазинов, за которыми красовались одетые в модные платья восковые манекены. В Пустополье Еля училась в школе, занималась музыкой со старой учительницей, которая пуще глаза берегла свое единственное сокровище, пианино, и довольствовалась тем, что могла кое-когда посидеть у Солодовых за скудным обедом. В школе за Елей мальчишки увивались табунами, и среди них самым настойчивым был острый на язык белобрысый грубиян Андрей Ставров, сын деревенского фельдшера. Еля подружилась тогда с толстой ленивой хохотушкой Любой Бутыриной, с неунывающим Гошкой Комаровым и его похожей на японочку сестрой Клавой, с красавцем Виктором Завьяловым. Но как только миновала пора голода и Солодовы сразу же вернулись в город, обрадованная Еля быстро забыла их всех, а жизнь в захолустном Пустополье показалась ей кошмарным сном…

Могла ли Еля знать в годы своего беззаботного девичества, что судьба сведет ее с тем самым грубоватым Андреем Ставровым, который когда-то в пустопольском лесу для доказательства своей любви к ней разрезал себе руку ржавым ножом, а потом, как дикарь, залепил глубокий разрез сырой землей? Могла ли она подумать, что станет женой этого странного упрямца, что он увезет ее куда-то на край света, в тайгу, убедит ее родить сына, а потом будет настойчиво тащить в похожую на Пустополье глухомань, где он задумал насадить сад и теперь бредит этим садом как одержимый?

Не один раз Елена задавала себе вопрос: что заставило ее связать свою жизнь с Андреем? Любовь? Может быть, если те чувства, которые она испытывала к нему, можно назвать любовью. В школьные годы там, в пустопольской глуши, Еля ничем не выделяла этого резкого мальчишку. Он в ее глазах был таким же смешным увальнем, как и остальные ее поклонники. Отличался, пожалуй, только тем, что мог оскорбить кого угодно, часто был угрюмым и преследовал ее своей любовью больше всех других. Когда жизнь разбросала их в разные стороны, Андрей писал Еле из своей Огнищанки длиннейшие письма, продолжал писать и оттуда, из тайги, куда переехала вся семья Ставровых. Еля аккуратно складывала его письма в большую коробку из-под конфет, иногда читала вслух отцу и матери, от которых ничего не скрывала. Вначале они все трое незлобиво посмеивались над письмами Андрея, но прошел один год, второй, повзрослел в своей дальней тайге Андрей, а почтальон продолжал носить в квартиру Солодовых письма, в которых были те же неизменные слова любви. И тогда при чтении этих писем за вечерним столом исчезли шутки, и Еля, ее отец и мать поняли, что перед ними что-то большое, глубокое, настоящее, то, что дается людям один раз в жизни.

Елю трогали письма Андрея, волновали… Но ненадолго. Она вспоминала о них, когда смотрела на коробку, в которой они хранились, и тотчас же забывала, занятая иными мыслями. Андрей был очень далеко, а здесь, в городе, ее внимание занимали другие люди. Чуть ли не каждый день к Солодовым приходил Юрий Шавырин, сын их давних друзей, услужливый, ласковый человек, уже успевший получить диплом инженера. Он влюбился в Елю, ходил с ней в театр, целыми вечерами сидел в ее комнате, искусно копируя из журналов узоры для вышивки, или пел, негромко подыгрывая себе на гитаре. Разговаривая с Марфой Васильевной, он много говорил о преданности их семье, о своей службе на химическом заводе, а однажды, слегка стесняясь и путаясь, прямо сказал, что был бы счастлив, если бы Еля вышла за него замуж.

В тот вечер Марфа Васильевна рассказала дочери об этом разговоре. Еля, подумав, неопределенно махнула рукой, сказала лениво:

— Юрий славный, но какой-то очень толстый и рыхлый. Он не в моем вкусе. Понимаешь, мама? Ты как-нибудь намекни ему об этом поделикатнее.

Марфа Васильевна вздохнула.

— Я все понимаю, Елка. Но тебе уже подходит время думать о своей жизни. Такая уж наша женская доля, от нее никуда не денешься. Музыка музыкой, дело это хорошее, но не век же ты будешь сидеть в девках. Тебе двадцатый год пошел…

Слова матери заставили Елю задуматься. Она никого не любила и не раз удивлялась тому, что ее подруги, даже школьные, влюбляясь, ночей не спали, худели, тосковали, как-то странно изменялись, целиком отдаваясь чувству любви. Еля не понимала этого, шутила над потерявшими голову девчонками, а сама оставалась спокойной… Шло время, из заброшенного, никому неведомого таежного Кедрова продолжали приходить письма Андрея, в которых он писал, что любит Елю по-прежнему, жить без нее не может, умоляет стать его женой. Потом неожиданно появился он сам, а с ним его отец и веселый товарищ Гоша Махонин. И тогда, в то памятное лето, Еля решила, что от судьбы не уйдешь. Любовь Андрея, длившаяся больше десяти лет, с дней давно минувшего детства, его постоянство, привязанность, его мольбы заставили наконец Елю прийти к мысли, что Андрей будет хорошим мужем… Ни в первый месяц их жизни, который люди почему-то именовали «медовым», ни после, когда родился Димка, Еля не почувствовала того счастья, которое представлялось ей при чтении книг, при слушании оперных арий, когда красивые мужчины и женщины пели об испепеляющей их страсти, а прекрасная музыка словно уносила их куда-то в недоступные выси. Нет, ничего этого Еля не испытала. Она лишь покорно подчинялась горячим, требовательным ласкам Андрея, а потом с удивлением думала: «И это то, что люди называют любовью, самым высоким счастьем, и утверждают, что это — сильнее смерти? Странно. Не правильнее ли будет назвать это стыдной необходимостью, которая не имеет к любви никакого отношения?» Она чувствовала, что Андрей понимает, не может не понять ее состояния, потому что при, всей его любви и нежности он становился раздражительным, угрюмым, а однажды утром, скрывая под кривой усмешкой свое подавленное настроение, подошел к столу, взял в руки куклу Лилю, которую Еля всегда возила с собой как дорогой для нее подарок матери, долго рассматривал немыслимо лазурные глаза куклы и вдруг сказал:

— Знаешь, ты, по-моему, ничем не отличаешься от этой твоей Лили. Ты такая же неживая… Жаль, что нет богини любви, позволившей когда-то древнему художнику оживить мраморную статую, в которую он был влюблен. Художника, кажется, звали Пигмалионом…

Оба они, и Андрей и Еля, поняли тогда, что в их отношениях появилась какая-то незаметная трещинка, совсем малая, вроде бы совсем неопасная. Надеясь, что все со временем образуется, они не придали этому никакого значения. Так же как многие девушки, Еля до замужества думала, что жизнь с человеком, который ее любит, ничем не будет отличаться от того, о чем он, влюбленный, писал в своих письмах, что никакие ссоры не смогут омрачить эту беззаботную жизнь. На деле же все оказалось иначе. Еле запомнились слова Андрея в одном из его писем, что он будет выполнять все ее желания. А что получилось? Оказывается, не только надо было воспитывать сына, жить так, чтобы не залезать в долги, думать о завтраках, обедах, ужинах, стирать и гладить белье, убирать комнаты, ходить на базар, то есть делать все то, что делают тысячи тысяч замужних женщин, но и надо было ежедневно знать настроение мужа, считаться не только с собой, как это было до замужества, но и с другим человеком, своим мужем, соглашаться с ним или спорить, поступать по-своему или прислушиваться к тому, что он говорит.

Исполнял ли Андрей желания Ели, как он это обещал? Нет, далеко не всегда. Правда, с Дальнего Востока, из этой проклятой, пугающей Елю тайги, они по ее настоянию все-таки уехали, хотя он не хотел этого и уезжал скрепя сердце. Она уже радовалась тому, что они будут жить недалеко от отца и матери, в городе, где можно будет ходить в театр, слушать музыку, определить Димку в хорошую школу. Но вместо этого Андрей поселился в какой-то Дятловской, насадил там сад, живет в жалкой хибарке и тянет туда Елю с сыном… И теперь, когда ей удалось получить квартиру, он прислал обидное, оскорбительное письмо и, чего доброго, явится и устроит скандал. Он это может. Как тогда, в Кедрове. Прошло восемь лет, а она до сих пор не забыла эту дикую сцену: возвратился с охоты пьяный, приревновал ее к такому же пьяному учителю, который наболтал ему что-то, дома отвратительно ругался, не стыдясь отца и матери, и, если бы не отец и не Федор, застрелил бы ее, Елю, а она даже в глаза не видела влюбившегося в нее учителя… Это было давно, и они с Андреем много раз ссорились и мирились, но их отношение к ссорам и примирениям было совершенно разным. Еля удивлялась тому, как быстро менялся, отходил Андрей: кричит, беснуется, а смотришь, через пять — десять минут походит по комнате, помолчит и уже обнимает ее и начинает каяться, наговаривать на себя черт знает что. Еля так не могла. После каждой ссоры, в которой они оба в равной мере были виноваты, она неделями не разговаривала с Андреем, ставила ему на стол обед, а сама тотчас же уходила…

Теперь, после письма из Дятловской, Елена не без тревоги ждала приезда мужа. Андрей приехал утром, без предупреждения. Елена еще спала. Услышав звонок, вскочила, набросила халат, открыла дверь. Андрей держал в руках потертый портфель, одет был в синюю косоворотку с подвернутыми рукавами, и по выражению его лица, по усталым глазам Елена поняла, что настроение у него не из лучших. Она молча, по привычке, слегка отвернувшись, подставила ему для поцелуя щеку, и он так же молча поцеловал ее.

— Что это у тебя такой плохой вид? — быстро заговорила она, отстраняясь от двери, чтобы он мог войти. — Как добрался? Пароходом ехал? Наверно, не спал всю ночь? А как ты узнал адрес нашей квартиры? Я, кажется, забыла об адресе, когда писала тебе.

Андрей вошел в комнату, положил портфель на пианино, сказал сквозь зубы:

— Не нашей квартиры, а твоей. Я жить в ней не собираюсь.

— Ну вот, начинается, — сказала Елена. — Иди умойся, и давай завтракать, потом уж заводи свою пластинку.

— Димка в школе? — спросил Андрей.

— Да, — сказала Еля, — он придет после двенадцати. Дима молодец, старательный мальчик. Я довольна тем, что в его классе очень хорошая учительница.

Сидя за столом, они долго молчали. Казалось, этому томительному молчанию не будет конца. Елена подкладывала на тарелку мужа то кусок разогретой отбивной, то ложку гарнира, но он ел неохотно, без всякого аппетита, курил, глядя куда-то в угол. Она ожидала, что он, как это обычно бывало, начнет рассказывать ей о своей Дятловской, о саде, но Андрей будто воды в рот набрал, и тогда Елена, не выдержав, заговорила сама.

— Ты вот часто называешь меня самовлюбленной эгоисткой, — сказала она, вертя в руке чайную ложку, — упрекаешь в том, что я все подчиняю своим вздорным капризам. Хорошо. Допустим. Но разве не то же самое делаешь ты? Почему я должна оставить город и жить в Дятловской? Только потому, что так ты хочешь. А ты подумал о том, что у меня могут быть свои желания, своя привязанность, что я живой человек?

В глазах Елены показались слезы, лицо сразу стало некрасивым. Она швырнула на стол ложку, выхватила из кармана пестрого халата скомканный носовой платок и продолжала говорить, прикладывая платок к глазам:

— Тебе наплевать на то, что я полюбила своих учеников, что я могу гордиться ими, а значит, и своими успехами. Мою любовь к музыке, к театру ты готов назвать чуть ли не мещанством. Кто, скажи, пожалуйста, дал тебе это право? Почему я должна бежать за тобой, как собачонка на поводке, бросить все, что мне дорого, и всю жизнь прозябать в какой-то дурацкой Дятловской? И вообще, скажи мне наконец, кто я такая? Безгласный иждивенец? Покорная жена? Содержанка? Раба? Городская фифочка, которая, видите ли, презирает бедную деревню и не хочет ехать туда вслед за этаким демократом мужем?

Андрей сидел молча, закуривал папиросу за папиросой, ломал их и, сжимая пополам, тыкал в пепельницу. С каждым словом Елены он все больше понимал, что та незаметная трещина, которая возникла между ними довольно давно, ширится, углубляется и скоро может превратиться в непроходимую пропасть. Любя Елену, он мучился, все яснее сознавая, что они с ней совершенно разные, непохожие друг на друга люди, с разными характерами, разными взглядами на жизнь, и ничто на свете, как он теперь думал, не могло их соединить.

«А как же Димка? — лихорадочно думал он. — Как же сын? Разве он виноват в том, что его отец и мать идут по жизни разными тропами и они, эти тропы, при всей их запутанности, никогда и нигде не пересекутся, не станут одной общей дорогой? Как же быть дальше? Как жить? Схватить себя за горло, проститься с любимым делом, с садом, переехать в город, поселиться в этой чистой, удобной квартире, работать в каком-нибудь тресте? Но разве это что-нибудь изменит? Разве оживит то, что явно обречено на смерть?»

— Что же ты молчишь? — поглядывая на мужа, спросила Елена. — Или ты согласен со мной и тебе нечего сказать?

— Наша с тобой беда не в том, что мы живем в разных местах и редко видимся, — помедлив, сказал Андрей. — Тысячи людей так живут — моряки, геологи, таежные охотники, — и от этого их семьи не перестают быть семьями. Вопрос о городе и деревне далеко не главный. Конечно, мне очень хотелось бы, чтобы ты, Еля, была все время рядом со мной, и мне жаль, что злобствующие обыватели осудят тебя и будут обливать грязью: она, мол, побоялась расстаться с теплым клозетом. Это ерунда. Гораздо страшнее другое.

— Что же, если это не секрет? — спросила Еля.

— То, что ты не любишь меня и никогда не любила, — глухо сказал Андрей. — По натуре своей ты очень правдива и потому не можешь скрыть своего отношения ко мне.

— Значит, выходит, по-твоему, я тебя ненавижу? — Еля улыбнулась.

— Нет, зачем же, до ненависти ты еще не дошла. Пока. — Он подчеркнул последнее слово. — Понимаешь? Пока не дошла. Ты меня просто терпишь. Не улыбайся, пожалуйста, я говорю очень серьезно, и мне не до улыбок. Боюсь, что ты вообще неспособна любить. Такие люди есть. Их никогда не захватят страсти, они не допустят никакого сумасбродства, они всегда сдержанны. Нет, нет, это не плохие люди, просто они не могут прыгнуть выше себя. Но от этого не легче тем, кто с ними живет… — Андрей поднялся, подошел к Елене и неожиданно спросил: — Чем, скажем, можно объяснить то, что за восемь лет нашей жизни ты ни разу не поцеловала меня? Как это понять? Как понять, что все эти годы я довольствовался только тем, что благоговейно прикладывался к тебе, как к святой иконе? Вместо того чтобы жить, как живут люди, я стал богомольцем. Ты это понимаешь? Бо-гомольцем!

Андрей с презрением к самому себе произнес это слово и заходил по комнате. Он продолжал говорить, бледнея от бессильной ярости, швыряя на пол окурки и не глядя на Елену.

— Именно в этом наше с тобой несчастье, а совсем не в том, что ты не хочешь переезжать в Дятловскую. Твое нежелание жить в деревне — это отговорка. Очевидно, ты и своим родителям так истолковала все, что между нами происходит: дескать, этот закоренелый мужлан хочет превратить меня в босоногую деревенскую бабу, лишить музыки, любимой работы, оторвать от всего, чем я живу, а я, мол, не хочу этого.

— Что ж, по-твоему, нам надо теперь делать? — спросила Елена. — Биться головой о стенку? Так, что ли?

— Нет, не так, — жестко сказал Андрей. — Надо прямо и честно признаться: выйдя замуж за этого человека, я совершила ошибку. И его не любила, но надеялась, что все будет хорошо, потому что старые люди говорят: «Стерпится — слюбится». А он, мой муж, который любит меня много лет, считает это унизительным для нас обоих и пришел к выводу, что дальше так жить невозможно.

Елена, слушая взволнованные слова Андрея, успела прийти в себя. Слегка улыбаясь, она спросила:

— А как же ты советуешь исполнить эту покаянную исповедь? В церкви или на базаре? И главу свою надо посыпать пеплом или не надо?

— Перестань, ты не в цирке, — оборвал ее Андрей. — Если бы не сын, я ушел бы сейчас, не медля ни минуты. Только из-за него, из-за Димки, я до сих пор на распутье…

То, что Андрей не кричал, не бесновался, как это часто бывало, а говорил до удивления сдержанно, не повышая голоса, напугало Елену. Так он никогда с ней не разговаривал. Она подумала о том, что надо сейчас же обнять его, сказать что-то хорошее, теплое, но это было выше ее сил, она всегда считала, что такой порыв только ранит ее самолюбие, роняет ее достоинство. Нет, она не поступится своей гордостью.

Ничего не говоря, Елена поднялась и ушла в спальню. Андрей посмотрел ей вслед, но тоже ничего не сказал. Когда из школы вернулся оживленный, раскрасневшийся от беготни Димка и кинулся на шею отца, Андрей подождал, пока жена покормила сына, и спокойно сказал:

— Мы с Димкой пойдем немного пройдемся.

— Идите, только не задерживайтесь, — отозвалась из кухни Елена.

Погуляв с Димкой часа полтора в парке, Андрей вернулся, попрощался с Еленой, с сыном и уехал, так и не решив, что же ему делать и как жить дальше.

5

После разгрома Польши на Западе продолжалась «странная война», которую не переставали вышучивать досужие остряки. Сидя в окопах, время от времени постреливали французские солдаты, им так же лениво отвечали немцы. Союзники Франции англичане, выжидая, стояли на своих позициях. Месяцами отсиживались французы-артиллеристы в глубоких подземных казематах расхваленной на весь мир оборонительной линии Мажино, которую считали недоступной. Правители Англии и Франции были уверены, что Гитлер не посмеет по-настоящему воевать против них и вот-вот двинет свои полчища на Советский Союз. Несмотря на то что 3 сентября 1939 года они, ссылаясь на необходимость защитить Польшу, объявили Германии войну, немцы продолжали через нейтральные страны получать из Франции, то есть от своего противника, нужные материалы. А то, что Гитлер сделал с Польшей, ничему не научило горе-правителей, для которых денежный мешок был выше жизни их сограждан. Свой народ страшил их больше, чем Гитлер. Во Франции, на границах которой уже стояли готовые к вторжению гитлеровские армии, продолжались массовые аресты коммунистов: коммунистическая партия была объявлена вне закона.

Старые французские генералы придерживались оборонительного плана войны, то есть играли на руку Гитлеру, как бы открыто давая ему знать, что наступать они не будут. За всем этим стояло давнее желание направить немецкие войска против Советского Союза. Более того, находясь в состоянии войны с Германией, английские и французские генералы в пору конфликта между СССР и Финляндией подготовили для непосредственной помощи финской армии большой экспедиционный корпус, отправляли в Финляндию самолеты, танки, пушки, пулеметы, винтовки, снаряды, патроны, собирались высадить на Кавказе морские и воздушные десанты и планировали бомбардировку нефтяных промыслов в Баку.

Между тем 9 апреля 1940 года немецкие парашютисты генерала авиации Каупиша высадились в Дании, войска 31-й оперативной группы генерала Фалькенхорста, взаимодействуя с парашютистами, заняли Копенгаген. Датский король приказал своей армии капитулировать. В течение нескольких дней, маневрируя почти всеми кораблями военно-морского флота и высаживая десанты, гитлеровские войска после жестоких, но коротких боев оккупировали Норвегию и ринулись на Бельгию и Голландию. Дорога на Францию была открыта.

Французский главнокомандующий генерал Гюстав Морис Гамелен, подчиненный ему командующий английскими войсками во Франции генерал Горт и их штабы были убеждены в том, что в случае нападения немцы, следуя заветам «старого мастера» Шлиффена, будут атаковывать своим правым крылом, с бельгийской границы, и что, следовательно, именно там, в Бельгии, с ее мощными крепостями и каналами, надо держать для отражения вражеских атак большинство англо-французских дивизий.

Поначалу стратегический план войны, разработанный немецким генеральным штабом, действительно слепо следовал завещанию обожествленного немцами генерал-фельдмаршала Альфреда Шлиффена, чьими последними словами на смертном одре было твердое наставление: «Укрепляйте мой правый фланг». Однако группа генералов, среди которых особую роль сыграл энергичный Эрих фон Манштейн, сумела убедить Гитлера в необходимости изменить план войны, переместить направление главного удара с правого фланга в центр, молниеносно одолеть труднопроходимую горно-лесистую местность Арденн, мощным танковым ударом разрезать англо-французские войска, а затем внезапным поворотом на северо-восток отсечь противнику пути отхода из Бельгии, где были сосредоточены его основные силы, и уничтожить их в мешке. Четкое выполнение этого неожиданного для союзников плана, несмотря на отвагу сражающихся французских и английских солдат, принесло гитлеровцам победу. Они наступали тремя группами армий численностью 3300 тысяч человек, и самая мощная из них, под командованием генерала Рундштедта, прошла через Арденны, разгромила слабые заслоны противника, вышла в междуречье рек Самбра и Энн и через несколько дней осуществила, поворачиваясь слева направо, «срез серпом», захлопнув, как в мышеловке, англо-французские войска, выдвинутые севернее, навстречу осуществлявшей лишь вспомогательный удар группе гитлеровских армий генерала фон Бока.

Танки генералов Клейста, Гота, Гудериана рвали боевые порядки французских дивизий. Самолеты истребительной и бомбардировочной авиации Геринга безнаказанно носились над дорогами, городами и деревнями Франции, а тихоходные французские истребители «потез» и «моран» ничего не могли сделать с маневренными, быстрыми «мессершмиттами». Так же как крупный шарик ртути от резкого щелчка распадается на множество устремляющихся в разные стороны мелких шариков, распались и стали рассеиваться деморализованные, утерявшие связь с командованием французские войска. Помеченные черными крестами немецкие танки уже приблизились почти к самому побережью Северного моря, сбивая отступавшие к своим кораблям дивизии англичан. Уже войска гитлеровского генерала фон Лееба обошли и оставили за спиной хваленую линию Мажино.

По дорогам, смешиваясь с разбитыми полками и батальонами, двинулись многотысячные толпы беженцев. Обезумевшие от страха люди, не понимая, что случилось с их прекрасной страной, нескончаемым потоком шли и ехали неизвестно куда, мешали войскам, сбивались в огромные массы у пустых бензоколонок, и мчавшиеся на бреющем полете немецкие истребители расстреливали женщин, детей, стариков.

И тогда началась охватившая миллионы людей великая паника…

В солнечный майский день Альбер Дельвилль вернулся домой раньше обычного и прямо с порога взволнованно закричал:

— Собирай, Катрин, все, что нам понадобится в дороге! Боши приближаются к Парижу. На улицах творится черт знает что. Люди кинулись кто куда. Мне кажется, что к утру в Париже останутся только покинутые хозяевами собаки. Надо и нам уезжать, причем сегодня же. У меня нет никакого желания видеть самодовольные физиономии гитлеровской солдатни.

Дельвилль выкрикнул все это на одном дыхании, швырнул на пол шляпу и, отдуваясь, упал в кресло.

— Куда же мы поедем, Альбер? — растерянно спросила жена.

Русская по происхождению, она была младшей сестрой князя Петра Бармина, неожиданно для всех уехавшего из Испании в Советский Союз. Перед его отъездом Катрин Дельвилль получила от брата короткое письмо, в котором тот писал, что наконец исполняется давнее его желание, что вместе с Максимом Селищевым он уезжает на Родину, а о своей судьбе там, в России, напишет им в Париж. Еще одно письмо пришло из Советского Союза. Брат писал, что он и его друг Селищев после легкого ранения на южных склонах Пиренеев были отправлены в Советский Союз, что сейчас они лежат в госпитале и что врачи и все русские товарищи относятся к ним очень хорошо. Однако после этого последнего письма прошло уже восемь месяцев, от брата не было ни строчки, и его странное молчание беспокоило Катрин.

— А как же быть с Пьером? — спросила она, ради мужа именуя брата на французский манер, хотя всю жизнь называла его Петей или Петенькой.

— При чем тут Пьер? — не понял Дельвилль. — До Пьера ли нам сейчас, когда надвигается такое несчастье?

Катрин укоризненно всплеснула руками:

— Как же так? Ведь Пьер должен написать на наш парижский адрес! Его молчание давно тревожит меня, ты это знаешь. Придет письмо, а нас не будет!

— Через день-два в Париже будут немцы! — раздраженно закричал Дельвилль. — Понимаешь ты это или нет? Сейчас же готовь дочку и все, что нам будет нужно.

Катрин заплакала.

— Но я хочу знать, что случилось с братом, почему он молчит.

Дельвилль вскочил, поцеловал жену.

— Успокойся, милая, — ласково сказал он, — мы поедем к твоему отчиму. Ведь Пьер знает его адрес, он напишет о себе матери и ему. А мы отсидимся там на виноградниках, поживем у твоих, пока бошей вышвырнут из Франции. Оставаться в Париже нам нельзя, это очень опасно. Пожалуйста, возьми себя в руки, приготовь все, что надо, а я побегу за автомобилем и вернусь через час…

Выехать из Парижа супругам Дельвилль удалось только под вечер. Катрин долго собирала платьица, игрушки и одеяла маленькой Сюзи, которая к тому же никак не хотела расстаться с довольно крупным эрдельтерьером Реджи, недавно подаренным ей отцом. Как будто все понимая, собака не отходила от девочки ни на шаг, преданно заглядывала ей в глаза. Махнув рукой, Альбер Дельвилль решил взять с собой и Реджи. Автомобиль загрузили до предела. Улицы Парижа казались вымершими. Лишь изредка можно было увидеть где-нибудь у подъезда одинокую консьержку или солдата, но их согбенные, мрачные фигуры только еще больше подчеркивали странную пустоту огромного города.

Дельвилль решил ехать через Орлеан, Тур, Пуатье, Ангулем, а дальше пробираться на юг департамента Ланды, где находилось поместье мсье Доманжа, отчима Катрин. Однако, еще не доехав до Тура, куда, как говорили, уже перебралось из Парижа правительство во главе с незадачливым Полем Рейно, семья Дельвиллей оказалась в таком бесконечном потоке грузовых и легковых автомобилей, мотоциклов, телег, велосипедов, пешеходов, что выбраться из этого потока, чтобы свернуть куда-то в сторону, на параллельные дороги, или вернуться в опустевший Париж, уже не было никакой возможности. Сотни тысяч потных, покрытых пылью людей ехали и шли по всем дорогам, и казалось, этому охваченному страхом, грохочущему, никому не подчиняющемуся потоку не будет конца.

Перед закатом солнца в небе послышался монотонный, с надрывным подвыванием гул самолетов, он усиливался, словно наплывал на людские толпы. Вскоре на изжелта-розовом фоне вечернего неба показались три тяжелых бомбардировщика в сопровождении эскорта истребителей. Самолеты шли невысоко в направлении Тура, прямо над дорогой, и на их фюзеляжах и крыльях ясно были видны черные кресты.

Уже в сумерках, страшась внезапного нападения немецких парашютистов, беженцы стали рассеиваться, сворачивали с дороги в поля и луга, становились на ночевку по берегам речушки. Дельвилли решили переночевать на окраине маленькой деревни. Ни одного свободного дома в ней не оказалось, все было забито беженцами, а потому Альбер поставил автомобиль у стены какого-то длинного сарая. Катрин развела примус, разогрела кофе.

Заметив мерклый огонек примуса, к Дельвиллям подошел невысокий офицер с перевязанной рукой. Он извинился и попросил глоток кофе. Дельвилль указал ему на опрокинутую канистру с бензином:

— Садитесь, господин офицер, кофе сейчас будет.

— Я уже два дня ничего не ел, — глухо сказал офицер. — Немцы разбомбили наш госпиталь, много раненых погибло, а уцелевшие разбежались кто куда.

Придерживая здоровой рукой чашку с горячим кофе, он заговорил мрачно и зло:

— Выжившие из ума генералы предали нас! Главнокомандующий Гамелен все время отсиживался в подвалах Венсенского замка, не зная, что делается на фронте. Не случайно его резиденцию назвали подводной лодкой без перископа. Генерал Жорж потерял управление войсками. Генерал Жиро, разыскивая свою армию, угодил к немцам в плен… Генералы Корап и Хюнтцигер напоминали слепых щенков… Сволочи!.. Говорят, Гамелена сняли, а главнокомандующим стал Макс Вейган, который спит и видит себя победителем Советского Союза. Вейган нисколько не лучше Гамелена. Он готов пятки лизать Гитлеру, а Даладье и Рейно считают его патриотом. Хорош патриот, который сразу же заявил, что Франция повержена, что надо сдаваться бошам, иначе власть захватят коммунисты…

— А как же наши солдаты? — волнуясь, спросил Дельвилль. — Неужели и они поддались таким настроениям?

Раненый офицер горько усмехнулся:

— Солдат обвинять нельзя. Они сделали все, что могли. Но разве можно воевать, если ими никто по-настоящему не руководит? Солдаты зачастую не знали, с какой стороны им ждать нападения противника.

Раненый поднялся, на его изможденном, темном лице появилось выражение страдания. Он оглянулся на горящий неподалеку костер, проговорил тихо:

— Спасибо, мадам. Желаю вам счастливого пути. — И, уже повернувшись, чтобы уйти, сказал: — Между прочим, я был ранен под Монтерме. Наш батальон входил в армейскую группу генерала Тушона. После боя с немецкими танками от батальона осталась только кучка солдат, всего одиннадцать человек…

Теплая ночь спустилась над стоянкой усталых, измученных беженцев. Погасли костры. Уснули люди. Сонно пофыркивали изморенные лошади. Но едва только стало рассветать, снова двинулся в путь грохочущий поток автомобилей, повозок, ручных тележек, велосипедов. Слухи один страшнее другого передавались от человека к человеку, мигом облетая бесконечные колонны. Кто-то утверждал, что впереди дорогу перерезали немецкие парашютисты, что они расстреливают всех беженцев. Другие с надеждой говорили, что Рейно ушел в отставку, что, слава господу, правительство возглавил прославленный герой Вердена престарелый маршал Петен. Таких тут же обрывали, кидались на них с кулаками, кричали, что маршал Петен — самая отъявленная сволочь и предатель, что он так же, как его подручный Лаваль, давно якшается с немцами.

Супруги Дельвилль со страхом смотрели на все, что происходило в эти дни на дорогах. Среди беженцев было множество бельгийцев, голландцев, люксембуржцев, они с первых дней немецкого вторжения в их страны перешли французскую границу и теперь скитались голодные, никому не нужные, одурелые от непрерывных бомбежек. Большими толпами они нападали на крестьянские огороды, мгновенно опустошали их и двигались дальше, не зная, куда и зачем идут…

— Знаешь, Катрин, по-моему, это конец, — сквозь зубы сказал Дельвилль. — Францию уже никто не спасет.

Он был прав.

Группы армий немецких генералов Рундштедта и Бока, маневрируя танками и авиацией, молниеносно осуществили запланированный «срез серпом», зажали основные силы англо-французских войск, мощными ударами рассекли их и погнали к проливу Па-де-Кале, прижимая к Дюнкерку. Приближалась катастрофа. 16 мая из Лондона в Париж с группой генералов прибыл сменивший Невиля Чемберлена новый английский премьер Уинстон Черчилль. Состоялась его встреча с Полем Рейно, Даладье, Гамеленом, Дарланом. Эта короткая встреча напоминала похороны. Главнокомандующий Гамелен заупокойным тоном произнес свой доклад, который свелся к утверждению, что война проиграна и надо сдаваться на милость Гитлера. Возмущенный Черчилль, задыхаясь от негодования, спросил:

— Где ваш стратегический резерв, господин генерал?

И вдруг услышал тихий ответ главнокомандующего:

— Никаких резервов у меня больше нет…

Это был конец. Английский командующий генерал Горт с ведома Черчилля стал готовить свои войска к эвакуации. Танковые дивизии немцев уже находились на расстоянии одного броска от Дюнкерка, где сосредоточились разбитые, деморализованные армии англичан и французов. И тут произошло то, что историки впоследствии назвали «чудом под Дюнкерком»: вместо того чтобы одним ударом сбросить полмиллиона солдат противника в море, Гитлер неожиданно отдал приказ остановить все немецкие танковые войска и не трогаться с места. Между тем никакого «чуда» не было: Гитлер надеялся, что разгромленные во Франции англичане заключат с ним мир и он при поддержке Англии нападет на ненавистный Советский Союз. Однако мириться с нацистским фюрером английский народ не собирался. Пользуясь никем не предвиденной остановкой танковой армады немцев, англичане эвакуировали из Дюнкерка 336 тысяч своих солдат и несколько тысяч французов, но на берегах Франции они вынуждены были оставить 3 тысячи орудий, 8 тысяч пулеметов, 90 тысяч винтовок, 120 тысяч машин.

И Гамелен, и сменивший его на посту главнокомандующего генерал Макс Вейган, так же как предавшие свой народ Даладье, Рейно, Петен, не желая продолжать войну, смирились с поражением. 14 июня французское правительство бежало из Тура в Бордо. В этот день немцы без боя заняли Париж, а 22 июня 1940 года в Компьенском лесу, в том же самом вагоне, где в 1918 году французский маршал Фош принял капитуляцию поверженных войск кайзера Вильгельма, французские военачальники — генерал Хюнтцигер, адмирал Платон и бывший посол Франции в Польше Ноэль, — угодливо кланяясь, подписали капитуляцию своей страны.

Как потом рассказывали очевидцы, после подписания позорного для Франции «перемирия» Гитлер и Геринг, отпустив французских делегатов, не скрывая дикого восторга, пустились в пляс. Еще бы! По окончании девяти месяцев смехотворной, «сидячей», «странной» войны, то есть той «игры в войну», которую на удивление всему миру затеяли Чемберлен и Даладье, уверенные в том, что необузданный фюрер поймет сокровенный смысл этой провокационной «игры» и повернет свои моторизованные орды против Советского Союза, Гитлер «переиграл» их и, как было им задумано и осуществлено его генералами, наголову разгромил великую Францию всего за сорок четыре дня…

Известие о капитуляции застало семью Дельвиллей в пути. Они все еще мыкались по забитым беженцами дорогам, неделями отсиживались в глухих деревушках, дожидаясь, пока Альбер добудет спасительный бензин. К счастью, он прихватил с собою довольно крупную сумму денег, и, хотя напуганные нашествием немцев крестьяне, боясь грабежей, прятали свои запасы по тайникам и очень неохотно продавали продукты, деньги избавили Дельвиллей от голода.

В одной из деревень Дельвилли воспользовались гостеприимством одинокого старого кюре. Добрый старик понравился усталым путникам. Он накормил их отличным кроличьим рагу, приласкал сонную Сюзи, уложил ее спать, а после обеда усадил гостей на тенистой веранде, поставил на стол горячий кофейник и заговорил печально и строго:

— Мятутся люди, убивают друг друга, тщатся загрести все сокровища земные. А почему? Потому что забыли завет спасителя не брать с собой в жизненный путь ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе и не носить двух одежд. Людям стоило бы почаще обращаться к запечатленным в священных книгах картинам прошлого. Они бы поняли тогда, что нынешний тевтонский Ирод — кровожадный злодей! И возмутились бы его преступными деяниями. А разве лучше того, кто наименовал себя Гитлером, наш одряхлевший иуда Петен? Нисколько не лучше.

— Это верно, господин кюре, что маршал Петен стал главой государства? — спросил Дельвилль. — Мы так давно не читали газет. В дороге приходилось пользоваться только непроверенными слухами.

— К сожалению, верно, — вздыхая, сказал старик. — Он не только стал главой раздавленной бошами Франции. Этот лакей Гитлера присвоил себе королевские прерогативы. Каждое свое обращение к народу презренный, проклятый богом предатель, подражая давно свергнутым Бурбонам, начинает напыщенными словами: «Мы, Филипп Петен…»

— Я слышал, что командиру одной из наших танковых дивизий генералу Шарлю де Голлю удалось бежать в Англию, — сказал Дельвилль. — Говорят также, что вокруг него собираются честные французы, чтобы продолжать борьбу против Гитлера. Это правда, господин кюре?

— Да, правда, — сказал старый кюре, — так же, как правда и то, что выживший из ума предатель Петен заочно приговорил де Голля к смертной казни. Господь ниспослал несчастной Франции такое тяжкое испытание, что нам всем надо приготовиться к самому худшему: к смертям, к грабежам, к голоду, к массовым арестам. Немецкие фашисты не пощадят никого.

Катрин отставила недопитую чашку кофе, спросила негромко:

— Что же нам делать, господин кюре? Неужели мы должны безропотно подчиниться оккупантам и выполнять все их прихоти? Неужели, если ударят нас по правой щеке, нам надо покорно подставить под удар палачей и левую?

Старый кюре остро глянул на Катрин, улыбнулся:

— Когда перед Христом были враги, он прямо говорил им: не мир принес я вам, но меч… Между прочим, это прекрасно понимают коммунисты. Они зовут народ к борьбе, и никто из нас не имеет права оставаться в стороне…

Отдохнув несколько дней в домике доброго кюре, Дельвилли продолжали свой скорбный путь и наконец добрались до поместья в Ландах, где их давно ждали мать Катрин, бывшая русская княгиня Ирина Бармина, и ее муж, неунывающий мсье Доманж. Здесь, в этом тихом крае виноградарей, было спокойно. Сюда еще не добрался поток беженцев. Прошел слух, что после подписания перемирия в Компьенском лесу поток этот замедлил свое движение, остановился, а немцы вроде бы передали по радио приказ: всем людям немедленно возвратиться в покинутые ими города и деревни. Франция была разделена на две зоны: оккупированную и неоккупированную. Правительство Петена обосновалось в курортном городке Виши. Париж остался под властью немцев.

Жизнь в поместье мсье Доманжа потекла как обычно. Сведения о том, что происходило далеко за пределами виноградника, привозил сам Доманж, который часто ездил по своим делам в Бордо. Он и рассказывал домочадцам о том, что немецкие подводные лодки топят в морях английские суда, а летчики бомбят Лондон и другие города Англии, что Гитлер предложил англичанам заключить мирный договор, но те отказались, и нацистский фюрер совсем озверел и заявил, что он сотрет этот «опоясанный морем остров» с лица земли.

Во всех этих слухах было много правды. Правительство Уинстона Черчилля, надеясь на помощь Америки, действительно отвергло предложение Германии о мире, и потому немцы обрушили на Лондон бомбовые удары своей авиации, а Гитлер приказал генеральному штабу срочно разработать план вторжения в Англию. План был подготовлен, его назвали «Зеелеве» — «Морской лев». Педантичные штабные офицеры аккуратно подсчитали, сколько потребуется судов разных типов, горючего, снаряжения для форсирования пролива Па-де-Кале, сколько дивизий должны принять участие в грандиозном морском десанте и какой авиационной обработке должно подвергнуться побережье Англии перед высадкой этого десанта. Штабные офицеры сделали все, что им положено было сделать, но Гитлер не торопился с вторжением, он несколько раз отодвигал его сроки, и это объяснялось тем, что нацистским фюрером овладела иная идея. Он решил, что пришла пора осуществить то главное, что он вынашивал многие годы: напасть на Советский Союз и молниеносным ударом стереть с лица земли социалистическое государство.

К концу 1940 года план разгрома СССР был готов. По имени германского императора Фридриха Барбароссы плану присвоили кодовое название «Барбаросса». Это было желание Гитлера.

6

Вот и пришел наконец тот долгожданный час, о котором так долго думал Максим Селищев. Он уже было потерял надежду на то, что советские люди, к которым годами стремился, поймут его, простят давние горькие заблуждения и примут в свою семью. Но вот однажды рано утром Максим сквозь сон услышал негромкую возню за дверью, потом щелкнул засов, и тихий голос донесся до слуха Максима:

— Как фамилия, имя, отчество?

— Селищев Максим Мартынович, — так же тихо ответил Максим.

— Собирайтесь с вещами.

Это было что-то новое. С вещами его никогда не вызывали. Да и какие у него вещи? Шапка, пальто и пара сменного белья в небольшом мешке. «Куда же это меня?» — лихорадочно думал Максим.

— Готовы?

— Готов, — сказал Максим, отметив про себя подчеркнутую вежливость солдата.

Дверь открылась. Солдат пропустил Максима вперед, движением головы указал, куда надо идти, и Максим, придерживая мешок, стал подниматься на второй этаж. Солдат остановил его возле широкой, обитой темным дерматином двери и сказал:

— Входите!

В большом кабинете с четырьмя застекленными книжными шкафами и темно-зеленым ковром на паркетном полу Максим увидел сидевшего за письменным столом седого человека, одетого в легкий чесучовый костюм. У него были цепкие черные глаза, аккуратно подбритые усы над жестким ртом, худые, жилистые руки. Рядом с ним стоял лейтенант Журавлев. Он улыбнулся, увидев Максима. В комнате пахло дымом хороших папирос.

— Садитесь, Максим Мартынович, — сказал человек за столом. Он поднял трубку телефона, коротко сказал кому-то: — Приведите Петра Бармина.

Когда в комнату вошел бледный, исхудавший Бармин и, повинуясь жесту Журавлева, сел рядом с Максимом на мягкий диван, человек за столом посмотрел на них и сказал:

— Проверка по вашему делу закончена. Товарищ Тодор Цолов — он сейчас находится в Москве — не только подтвердил все ваши показания, но и поручился за вас.

Седой человек вышел из-за стола, подошел к ним:

— Вы освобождаетесь, товарищи, и я поздравляю вас.

Глаза Максима заволокли слезы. Бармин, сдерживая волнение, стал кусать губы. Слово «товарищи», за много месяцев впервые произнесенное незнакомым седым человеком, потрясло их.

— В проведении проверки, — продолжал седой чекист, — немалая заслуга нашего молодого сотрудника лейтенанта Журавлева, и я также поздравляю его с окончанием этого сложного дела. — Он сел за стол, помолчал, бесцельно перебирая бумаги, потом сказал: — Недели три назад у меня была ваша дочь, Максим Мартынович. Тогда я еще не мог сказать ей ничего определенного. Мне известно, что сейчас она находится у ваших родственников Ставровых в деревне Огнищанке. Видимо, вам придется ехать туда. Деньги на дорогу, а также необходимые документы вы получите у лейтенанта Журавлева. А что касается вас, Петр Григорьевич, — он повернулся к Бармину, — то, надеюсь, ваше общество не обременит на какой-то срок товарища Селищева. Ведь мы знаем, что ехать вам некуда…

Все дальнейшее прошло в сознании Максима как сон: недолгий разговор в скромном кабинете лейтенанта Журавлева, который выдал им деньги и справки для получения паспортов, сидение в пахнувшей одеколоном парикмахерской, веселые поздравления одетого под белым халатом в военную форму золотозубого парикмахера, который столь ранним утром почему-то оказался уже в своей комнатушке в закоулках первого этажа; сердечное прощание со славным парнем Журавлевым, который проводил Бармина и его, Максима, до самого подъезда и ждал, пока молчаливый часовой проверит их документы; последние слова Журавлева — «ни пуха вам, ни пера» — и, наконец, распахнутая на свободу дверь и пустынная улица еще спящего города.

Чистый воздух июньского утра, наполненный запахами разогретого, влажного асфальта и зацветающей акации, первые солнечные блики на стеклах домов, дальнее шуршание метлы одинокого дворника, уходящая куда-то вдаль улица — все это вызвало у Максима головокружение. Он остановился, обнял Бармина, проговорил, заглядывая в глаза своего молодого друга:

— Ничего, Петро, не журись. Пойдем мы с тобой на вокзал, сядем в поезд и поедем в Огнищанку. Ты же знаешь, там у меня родные. Поживем немного у них, а дальше видно будет…

— Поедем, Максим Мартынович, — согласился Бармин, — у меня ведь в России никого не осталось, так что куда ты, туда и я. Все равно мне некуда деваться…

Нужный им поезд отходил в восемь часов с минутами. В вокзальном буфете они съели по две порции подсохшего за ночь винегрета с селедкой, выпили чаю, погуляли по перрону. Хотя на них никто не обращал никакого внимания, им все время казалось, что их изможденные лица, измятые костюмы, даже то, с каким любопытством они читают вокзальные вывески, должны обязательно вызвать подозрение. Оба они немного успокоились, когда закончилась посадка и поезд, погромыхивая вагонами, отошел от вокзала.

В вагоне было душно. Бармин с Максимом подолгу стояли в тамбуре, курили. За стеклами запертых дверей проносились тронутые ранней позолотой безмежные колхозные поля, пруды, коровы на лугах, отдаленные деревеньки и полустанки, сельские кладбища с земляными холмиками и деревянными крестами, овраги и перелески. Это была их родина, Россия, с ее неброской, волнующей душу красотой, милая земля предков, которую они не могли забыть на чужбине, к которой всем сердцем тянулись долгими годами.

Несколько раз Максим начинал рассказывать Бармину о своей дочери Тае.

— Понимаешь, Петя, — печально говорил он, — я даже не представляю, как мы встретимся с ней. Ведь я ни разу в жизни не видел дочери, она родилась без меня. Правда, однажды Тая прислала мне во Францию свою фотографию, но это было давно, она тогда была девочкой. А сейчас ей двадцать шесть лет…

Бармин знал о Тае, но не перебивал Максима.

— Ты все-таки в лучшем положении, — сказал он, — завтра дочь встретит тебя, а я своих мать и сестру могу больше никогда не увидеть. Франция оказалась под пятой Гитлера, и кто знает, живы ли мои родные…

Из Ржанска в Пустополье они приехали на попутном грузовике, а оттуда, узнав, что до Огнищанки совсем близко, пошли пешком. Они шли по тропам Казенного леса, подолгу отдыхали на полянах, и чем ближе, как им казалось, подходили к Огнищанке, тем больше волновались. Но вот и заветный дом на холме. К нему примыкает старый парк, а на вершине холма золотится край поля. Да, это тот самый дом, о котором когда-то очень давно писала Максиму Тая.

Случилось так, что в эти дни в доме Ставровых собрались чуть ли не все родичи. Приехали с женами Андрей и Роман, Тая и Каля с мужьями, проездом заскочил к старикам Федор. В двух тесных жилых комнатушках амбулаторного дома гости не поместились, там спали только дети и Еля. Все остальные на манер цыганского табора разместились в парке. Непоседливый Роман выпросил у председателя колхоза Демида Плахотина огромный брезент, которым в пору жатвы накрывали от дождей зерно на току, и с помощью братьев соорудил из него просторную палатку.

Когда Максим с Барминым рано утром вошли в деревню, постояли у колодца и стали медленно подниматься на холм, первым их увидел Федор. Он откинул полу палатки и сказал:

— Какие-то два типа с торбами шествуют прямехонько к нам.

Из палатки, потягиваясь, вышли Андрей и Роман. Следом за ними потянулись Леся, Тая и Каля.

Трудно сказать, какие чувства руководили Максимом. Увидев людей у палатки, он побледнел, быстро пошел к ним и бросился к Тае, безошибочно узнав среди других родную дочь.

— Деточка моя… какая же ты большая, какая взрослая! — хрипло говорил он, улыбаясь и глотая слезы. — Я нашел тебя, Таенька, и теперь уже нас никто не разлучит…

Широко раскрытыми глазами смотрела Тая на незнакомого человека, такого изможденного, с такой густой сединой в темных волосах, что, дрогнув от жалости, она охватила его худую шею немеющими руками и замерла, вся содрогаясь от рыданий.

Из дома, опираясь на палку, вышел Дмитрий Данилович, с криком выбежала Настасья Мартыновна. Все столпились вокруг Максима, заговорили разом, перебивая друг друга. Только один Бармин стоял в стороне, все еще держа в руках дорожный мешок.

После того как женщины оторвали от Максима плачущую Настасью Мартыновну, он опомнился и сказал:

— Простите меня, я не познакомил вас с моим другом Петром Григорьевичем Барминым. Он воевал со мной в Испании, так же, как я, прошел строгую проверку. Нас освободили вместе, в одну ночь.

Бармин учтиво поклонился и только тогда счел возможным поставить мешок на землю.

Когда прошли первые минуты напряжения и скованности, женщины накрыли возле палатки сколоченный в первые дни приезда братьев Ставровых большой стол, захлопотали с завтраком. Из дома крикливой гурьбой высыпали дети. Вышла и Елена, одетая в тонкую светлую пижаму. Увидев незнакомых людей, она круто повернулась и пошла переодеваться. Здесь, в Огнищанке, она следила за собой так же, как в городе, гордясь своим вкусом и не желая, чтобы кто-нибудь подумал о ней плохо.

Андрею вышло сидеть за столом рядом с Барминым. Раздумывая о его фамилии, он вспомнил, как когда-то копался в старой рухляди на чердаке княжеского замка, в котором после революции разместился сельскохозяйственный техникум, вспомнил найденную в корзине записную книжку князя Григория Бармина и письмо из Франции, адресованное молодым князем старому их слуге Северьяну Северьянычу. Сомнений быть не могло: рядом сидел последний из князей Барминых.

— Скажите, Петр Григорьевич, — осторожно спросил Андрей у своего молчаливого соседа, — вы случайно не знали очень славного старика по имени Северьян Северьянович? Я познакомился с ним лет десять или двенадцать назад в одном замке.

— Этот замок когда-то принадлежал моему отцу, — спокойно, с грустной улыбкой сказал Бармин. — Я ведь из бывших князей. Старый Северьяныч был камердинером отца. Он меня нянчил, и я его очень любил. А отец был расстрелян красными матросами в двадцатом году.

Откровенность Бармина смутила Андрея.

— Простите, — сказал он, — я просто вспомнил этого чудесного старика. Я там учился, в замке.

— Зачем же вы просите простить вас? — так же спокойно сказал Бармин. — Я не обижаюсь. Прошлое мое давно уплыло, как говорится, кануло в Лету, но я его не скрываю.

— Северьяныч и за нами, студентами, ходил как нянька, — сказал Андрей. — К сожалению, он давно умер. А у меня, между прочим, осталось ваше письмо к нему и записная книжка вашего отца, в ней есть интересные страницы об отречении царя. Я нашел эту книжку на чердаке замка, там были также старые фотографии разных генералов. Если хотите, можете все это взять.

— Вряд ли меня обрадует память о прошлом, — сказал Бармин. — Впрочем, я вам благодарен. Может, когда-нибудь потом, если мы еще увидимся…

За столом звенели рюмки, все немного опьянели, и начался тот беспорядочный, никем не управляемый разговор, какой бывает, когда близкие люди неожиданно съедутся после долгой разлуки, о многом расспрашивают друг друга, перебивают один другого новыми и новыми вопросами и никак не могут наговориться. Максим все смотрел на дочь, обнимал ее, украдкой гладил ее пушистые волосы, и она, уже ничего не замечая, сидела, прижавшись к отцу, и невнятно бормотала, обращаясь к сидевшему против нее молчаливому мужу: «Он хороший, мой отец. Ты увидишь, Миша. Он очень хороший».

Только одна Елена сидела молча, слегка улыбаясь и почти не слушая бессвязный разговор за столом. У нее как-то не сложились отношения с семьей Ставровых. Здесь ее удивляло все: беспорядок в доме, где, кажется, ни одна вещь не лежала на положенном месте, суетливость свекрови, которая давно перестала следить за собой и ходила в затрапезных платьях, ворчание и ругань вспыльчивого свекра, озорство и насмешливость деверей и угрюмость золовки, которая, как квочка, не отходила от своих детей. И как ни старалась Елена скрыть свои чувства, они прорывались то в презрительной улыбке, то в стремлении держать себя как бы поодаль от шумливых родичей мужа. Так и теперь: она молча встала из-за стола и незаметно ушла.

Все Ставровы чувствовали отношение Елены к себе, тяготились непонятным отчуждением между ними и невесткой, но ничего не могли сделать. Больше всех переживал при этом Андрей. Он много раз говорил с Еленой, уверял ее, что его родные — добрые, работящие люди, что они хорошо к ней относятся, но все его уговоры ни к чему не привели. Сейчас он сделал вид, что не заметил ухода жены…

Андрею надолго запомнились эти теплые дни. В последние годы Ставровы никогда не съезжались вместе, а сейчас, не сговариваясь, все оказались в Огнищанке. Радость их довершило неожиданное появление Максима. Еще до восхода солнца в ставровском доме начинался гомон: потягиваясь и зевая, из палатки и с сеновала выходили мужчины, снимали с протянутой между деревьями веревки влажные от росы полотенца и шли к пруду купаться. Тихий пруд розово светился. На земляной его плотине никли к воде кривые вербы, а в зеленой их гущине заливались в отчаянной перекличке ранние соловьи. В сладкой печали Андрей смотрел на холм за прудом. В этом году на его склоне так же, как тогда, лет пятнадцать назад, зеленели обсаженные рядками кукурузы бахчи, на самой вершине холма стоял высокий, крытый камышом курень колхозного сторожа. Андрей вспоминал годы детства, вечера и рассветы на бахчах, где он до самой осени сторожевал с Романом, встречи с девчатами в воскресные дни, буйную радость, которая охватывала его, Андрея, когда в шумливой стайке девчат он замечал румяную, улыбчивую Таню Терпужную.

Щемящие его воспоминания прерывали братья и зятья. С веселым гоготом они кидались в прохладную воду, он бросался за ними, плавал, нырял, боролся в воде с Гошей Махониным, Романом или Федором. Бармин и Максим с улыбкой наблюдали за ними, потом, не удержавшись, шли в воду сами. После восхода солнца появлялись женщины и дети, все, кроме Настасьи Мартыновны и Елены, которую никто не рисковал будить. Елена и Димку не пускала на пруд, но Андрей озлился, сказал, что нельзя держать мальчишку привязанным к юбке, и стал брать сына с собой.

Завтракали и обедали в парке, ходили гулять в лес и поля. Курятник старых Ставровых постепенно пустел, но продукты Настасья Мартыновна добывала в колхозе, покупала у огнищан.

Все было бы хорошо, если бы и хозяев и гостей все больше не охватывало состояние тревоги, сначала вызванное скупыми рассказами Федора. Не желая расстраивать родичей, Федор долго молчал, но однажды вечером, когда все собрались вокруг угасающего костра, в котором братья Ставровы, вспоминая детство, пекли картофель, он не выдержал и хмуро обронил:

— Между прочим, на границе не очень спокойно.

— А что? — спросил Максим.

— Немцы явно к чему-то готовятся, — сказал Федор, — есть данные, что они стали снимать вдоль границы проволочные заграждения. Отпуска у нас категорически запрещены. Я и к вам не приехал бы, если бы не лежание в госпитале с проклятым воспалением легких. Перед тем как лечь в госпиталь, я разговаривал с тремя поляками-перебежчиками, они в один голос утверждают, что в ближайшее время немцы нападут на нас. Сейчас на нашей границе сосредоточено очень много немецких войск, тысячи танков.

Гоша Махонин, который считал себя тонким политиком, регулярно слушал радио и читал газеты, возразил:

— Ерунда! Возней на советской границе Гитлер ловко маскирует вторжение в Англию, которое он готовит.

Помешивая палкой догорающий костер, Федор опять заговорил о своих опасениях:

— Не надо утешать себя. По всему видно, что на границе жареным пахнет. Война у нас на пороге. Жаль только, что не всё мы доделали, только начали перестраиваться и по-настоящему вооружаться. Судя по тому, как немцы действовали в Польше и во Франции и что они там натворили, война не будет легкой.

— Хватит тебе каркать! — оборвал Федора угрюмо молчавший Дмитрий Данилович. — У страха, говорят, глаза велики. Ешьте лучше картошку да ложитесь спать…

Дни шли своим чередом. Хотя разговор у вечернего костра встревожил всех не на шутку, успокоило Ставровых сообщение ТАСС, опубликованное в газетах. Рано утром, получив почту, Дмитрий Данилович пришел в парк и, собрав мужчин, сказал насмешливо:

— Ну, политики, читайте, что пишут газеты, и приводите ваши нервы в порядок, а то у вас уже, как я вижу, душа в пятки ушла!

В сообщении говорилось:


«Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз… Слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операций на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям».


— Вот вам и ответ на все ваши вопросы, — авторитетно заключил Гоша.

Обрадовало Андрея и письмо из Дятловской. Его давно беспокоило появление прожорливой тли в молодом совхозном саду. Перед отъездом в Огнищанку он кое-где обнаружил и листовертку, бороться с которой было очень трудно. Гусеницы листовертки ловко окутывают себя свернутым в трубку листом и прячутся в этом похожем на маленькую сигару убежище так, что до них не доберешься. Уезжая из Дятловской, Андрей просил написать о саде Наташу Татаринову, которая по окончании школы изменила своей мечте о медицине и стала студенткой-заочницей сельскохозяйственного института. «Хочу стать садоводом», — сказала она матери.

Неожиданное решение девушки тронуло Андрея. Он понимал, почему у Наташи возникло стремление к садоводству. Однажды совершенно случайно ему попался на глаза Наташин дневник, который она тщательно прятала, но на этот раз забыла на окне в горнице. Рассеянно полистав тетрадку в клеенчатом переплете, Андрей вдруг обнаружил строки о себе. «Я люблю и всю жизнь буду любить только его, Андрея. Мы никогда не будем вместе. У него красивая жена, сын, своя дорога, которая никогда не сойдется с моей, но любить я его буду до самой смерти». Так писала в дневнике Наташа. Глубокая жалость к ней охватила тогда Андрея. Ругая себя за прикосновение к чужой тайне, он вместе с тем печально подумал о том, что, давно влюбленный в Елену, он никогда не слышал от нее слов любви к нему и вот теперь воровским путем узнает, что его полюбила славная, неискушенная девушка с такими открытыми, черными, как терн, глазами и смешными конопинками на переносице…

Уединившись в дальнем углу парка, Андрей присел на пенек и прочитал присланное Наташей письмо.


«Дорогой Андрей Дмитриевич!

— писала Наташа легким, размашистым почерком. —
Отдыхайте спокойно и не волнуйтесь. С садовыми вредителями мы покончили. Главный агроном привез немного химикатов, а дядя Егор Ежевикин сделал разные настои и отвары из полыни, горького перца и ромашки. Без вас мы опрыскали все деревья два раза, и они стоят такие свежие и зеленые, что залюбуешься. Была еще одна неприятность с вашим любимым конем Орликом: пьяный конюх ездил на нем на хутор и чуть не запалил его. Я рассказала об этом товарищу Ермолаеву, он выругал конюха и запретил брать коня. Сейчас Орлик чувствует себя хорошо и ждет не дождется своего хозяина. Будьте здоровы. Все наши дятловцы кланяются вам и просят скорее возвращаться домой…»


Андрей задумался. «Возвращаться домой». Что ж, правильно! Там, в Дятловской, теперь его дом. Он на секунду закрыл глаза, будто наяву увидел утреннюю зарю над молодым садом, влажную от росы сочную листву на деревьях, тихие станичные улицы, прозрачную воду медлительного ерика, чистый домик на его берегу, молчаливую скромную Федосью Филипповну, черноглазую Наташу, непоседливого Егора Ивановича, Ермолаева, Младенова, простых работящих людей. С ними его накрепко связала судьба, и ему, как никогда, захотелось быть там, среди них, друзей, которым он так нужен и которые его ждут.

В предчувствии скорого расставания всех в доме Ставровых охватила грусть. Первой не выдержала Настасья Мартыновна. Однажды после обеда, когда уже была помыта и убрана посуда, но все еще сидели за столом, она заплакала и заговорила, вытирая слезы фартуком:

— Вот, деточки, разъедетесь вы, и опять мы с отцом останемся одни, и так у меня душа болит за каждого, день и ночь болит. Пока вы были маленькими, вроде бы и хлопот было много и в голодное время есть было нечего, но зато все были на месте, под одной крышей. А сейчас поразбросала вас жизнь кого куда, и нет мне покоя.

— Не хнычь, мать, — хмуро сказал Дмитрий Данилович.

Роман, несмотря на его бесшабашность и озорство, самый ласковый из ее сыновей, сказал:

— Ничего, мама, все будет хорошо. Погляди, какие у нас красули жены и какие казаки мужья! Нарожают тебе наши бабы кучу внуков, и станешь ты с ними забавляться…

В последние дни ни сами Ставровы, ни те, кто вошел в их большую дружную семью, почти не разлучались… Вечерами они подолгу сидели у костра, говорили о разном, а больше молчали. Как-то быстро сроднилась со всеми, стала своей ласковая Леся; Бармин гораздо лучше чувствовал себя, повеселел Максим. Никому не хотелось уезжать. Все мечтали о встречах, даже назначали сроки, уверяли старых Ставровых, что обязательно съедутся будущим летом, и ни у кого не было мысли, что многие из них видятся в последний раз.

Была середина июня 1941 года.

Часть вторая

Глава первая

1

О великом множестве больших и малых войн написано великое множество больших и малых книг. Тысячелетиями о войнах писали цари, императоры, султаны, принцы, герцоги, маршалы, генералы и адмиралы, с гордостью подбивая приходо-расходный баланс: количество «чужих» и «своих» убитых, калек, без вести пропавших, умерших от голода; число сожженных, разрушенных городов и селений.

Чем больше погибало людей, чем больше было захвачено чужих земель и награблено чужого имущества, тем более высокая слава и щедрые почести воздавались полководцам, возглавлявшим армии узаконенных убийц и грабителей, которые не знали и не хотели знать пределов злобы и жестокости. Всепожирающим ураганом проносились орды захватчиков по землям обреченных на смерть ни в чем не повинных народов.

Шло время. Покорные еще не познанным законам общественного развития, исчезали построенные на человеческих костях рабовладельческие империи. Феодальные государства уступали место под солнцем новому строю — капитализму. Развивались науки, искусство, культура. Все хитрее, все изощреннее становилось угнетение людей людьми. А войны продолжались, становясь все более истребительными.

В обществе угнетателей и угнетенных лишь мечтатели-одиночки грезили о вечном мире на земле. Присяжные же философы, издеваясь над этой золотой мечтой, провозгласили войну естественным состоянием человечества, а самого человека — хищным животным, у которого будто бы от рождения заложено неодолимое желание убить себе подобного. Философы утверждали, что война — это «вечный обновитель», «очиститель человечества», «великое кровопускание, которому периодически подвержена история людей, притом не произвольно, а по определенным законам биологической циркуляции».

Готфрид Лейбниц не без грусти писал: «Вечный мир возможен только на кладбище». Иоганн Готлиб Фихте уверял, что в отношениях между государствами «нет иного права, кроме права сильного». Знаменитый Гегель настаивал: «Война вечна и нравственна, она — торжество того, кто лучше».

Убежденным и наиболее яростным проповедником войны был Фридрих Ницше. «Высококультурное и оттого утомленное и вялое человечество, — писал он, — нуждается не только в войнах вообще, но в величайших, ужасающих войнах, следовательно, и во временных возвратах к состоянию варварства; в противном случае оно из-за средств культуры может поплатиться самой культурой и своим существованием». Отвергая понятия о морали и нравственности, высокообразованный Ницше, подобно тупому прусскому фельдфебелю, поучал немецких юношей: «Будьте насильником, корыстолюбцем, вымогателем, интриганом, льстецом, низкопоклонником, гордецом и, смотря по обстоятельствам, даже совмещайте в себе эти качества…»

Все эти философы и их последователи отказывались отличать разбойничье нападение государства-грабителя на другую страну от военной необходимости страны, подвергшейся нападению, защищаться с оружием в руках. Зато делалось различие между войнами и «бунтами черни» — выступлениями рабов против своих поработителей, замордованных помещиками крестьян и нищих горожан-ремесленников против господствующих классов-угнетателей. «Бунтами» считались: восстание Спартака, французская Жакерия, действия Уота Тайлера в Англии, борьба Яна Жижки в Чехословакии и пастуха Ганса Дударя в Германии, восстание сипаев в Индии и восстание тайпинов в Китае.

«Бунты черни» имели еще одно название — «незаконные возмущения». А вместе с тем признавались не только вполне законными, но были даже объявлены «выполнением высокой цивилизаторской миссии» многочисленные колониальные войны, безжалостное истребление так называемых «диких» народов, жестокое покорение и разграбление целых континентов. Историки не подсчитали и вряд ли сумеют подсчитать, сколько человеческих жизней унесли за века эти кровавые оргии, какие немыслимые горы трупов поглотила земля, какое множество людей было обречено на смерть от голода, страданий и непосильного, рабского труда.

Настало, однако, время, когда люди впервые услышали о том, что войны бывают разные и относиться к ним надо по-разному. Одно дело, когда армии-захватчики нападают на другую страну с целью ее покорения; или когда армии империалистов-колонизаторов по-разбойничьи грабят «нецивилизованные» народы и присваивают себе право полновластно хозяйничать на их землях, в земных недрах и водах; или когда до зубов вооруженные войска правящих классов-угнетателей огнем и кровью «усмиряют» революции, карая смертью своих соотечественников. И совсем другое дело, когда, отбивая нападение захватчиков, государство ведет против них освободительную войну; или доведенные до отчаяния народы колоний начинают войну против колонизаторов; или рабочие и крестьяне восстают против отечественной буржуазии и помещиков.

Первые, то есть все захватнические, колониальные, контрреволюционные, войны Ленин называл несправедливыми, реакционными и только войны освободительные, революционные считал справедливыми…

В несправедливых, злодейских войнах было совершено неисчислимое множество жесточайших убийств, казней, пыток. Римский патриций Лициний Красс приказал распять на крестах вдоль дороги из Капуи в Рим шесть тысяч плененных им сподвижников Спартака. Горы мертвецов и черные пепелища оставляли за собой войска Навуходоносора, легионы Суллы и Мáрия, полчища Аттилы, Чингисхана, Тамерлана. Византийский император Василий после одного из сражений ослепил пятнадцать тысяч попавших в плен болгар, а другим, оставленным зрячими, победители отрезали руки и ноги. Японские самураи вталкивали пойманных крестьян-повстанцев в мешки и сжигали живьем.

Но ни одна из самых несправедливых, самых разбойничьих войн прошлого не может сравниться с той войной, которую спланировали против Советского Союза заправилы нацистской Германии — Адольф Гитлер и его генералы. Впервые в истории военные и гражданские чиновники государства-захватчика заранее с математической точностью подсчитали: сколько миллионов людей надо обязательно умертвить в областях России, Украины, Белоруссии, в прибалтийских республиках; сколько мужчин и женщин подвергнуть насильственной операции, обесплодить, чтобы уничтожить «биологический потенциал» советского народа; какое количество отобранных у родителей детей онемечить, превратив их в послушных рабов. На подготовленных нацистскими чиновниками картах заблаговременно было обозначено, какие советские республики, края и области отойдут к Германии, станут немецкими провинциями, а какие фюрер «подарит» своим союзникам: кондукэтурулу Румынии генералу Йону Антонеску, регенту Венгрии — адмиралу-диктатору Миклошу Хорти, диктатору Финляндии маршалу Карлу Маннергейму. В планах нацистов было перечислено все, что подлежало грабежу на советских землях: заводы и фабрики, нефть, пшеница, крупный рогатый скот, древние иконы, книги, картины, теплая одежда. В этот реестр входили даже печная сажа и лечебная грязь.

На окраинах немецких и польских городов, на пустырях и в степи строились гигантские бараки, а рядом — просторные крематории, в которых подлежали сожжению будущие узники концлагерей. Конструировались закрытые автомобили-душегубки и глухие бетонные подвалы для умерщвления людей газом и ядовитыми кристаллами.

Все было расписано.

Предварительно Гитлер обеспечил себя с тыла: были разоружены и оккупированы Австрия, Чехословакия, Польша, Норвегия, Дания, Бельгия, Голландия. На удивление всему миру, молниеносно, за сорок четыре дня, войска вермахта разгромили Францию, а разбитые дивизии англичан загнали на их «опоясанный морем остров» — так фюрер изволил именовать Англию.

Советский Союз тоже должен был пасть в течение нескольких недель. С этой целью к его западным границам выдвинулись три группы армий, каждая из которых прикрывалась мощным воздушным флотом. Вместе с вермахтом выступили венгерские и румынские войска. Вся эта армада заняла исходные позиции на огромном пространстве от Балтийского моря до Черного и ждала только условного сигнала, чтобы ринуться вперед.

2

Офицер генерального штаба сухопутных войск Германии подполковник Юрген Раух за неделю до начала войны был направлен в группу армий «Юг» фельдмаршала Рундштедта, где пробыл всего три дня, а потом на самолете «физелер-шторх» перелетел в расположение подчиненной Рундштедту 1-й танковой группы генерал-полковника Эвальда фон Клейста. Там он должен был находиться до особого распоряжения.

Накануне вторжения штаб Клейста передислоцировался из Сандомира в лес юго-восточнее Замостья. Юрген Раух не без труда отыскал замаскированный густыми ветвями автобус командующего, доложил о прибытии адъютанту и через несколько минут представился Клейсту, о котором слышал много самых противоречивых отзывов.

Раух знал, что потомственный аристократ Эвальд фон Клейст был тридцать шестым в своем роду генералом. Накануне первой мировой войны, после окончания академии, служил в прославленном полку императорских «гусаров смерти». После отречения кайзера Вильгельма остался монархистом. Вместе с Хайнцем Гудерианом создавал танковые войска. За монархические убеждения был уволен Гитлером из армии, потом снова призван. В 1940 году три танковых корпуса Клейста в войне против Франции прорвали мощную линию Мажино, форсировали Маас, прижали английские войска к берегу между Северным морем и проливом Ла-Манш и сбросили бы их в море, если бы не странный приказ Гитлера остановить танки Клейста и не трогать англичан.

Один из сослуживцев по-дружески предупредил Юргена, что с Клейстом надо быть осторожным: он-де до сих пор не может забыть кайзера, а к нацистам и даже к самому Гитлеру относится с плохо скрытым презрением, нацистских офицеров считает безграмотными в военном отношении выскочками. При всем том, конечно, ума, опыта и смелости у Клейста не отнимешь, — он сумел превратить сотни танков в одну слаженную, покорную его воле машину, которая сминает и давит на своем пути любого противника. Только потому, очевидно, фюрер и терпит этого кичливого господина…

Генерал-полковник Клейст встретил Рауха, стоя у стола, покрытого картой. Это был крепкий и стройный, несмотря на свои шестьдесят лет, человек, с тяжелой челюстью, аккуратно зачесанными седыми волосами и острым взглядом светло-серых глаз. Он с полным безразличием выслушал доклад Юргена о прибытии, коротко кивнул в ответ и заговорил угрюмо:

— Надеюсь, вам известно, что моя группа нацелена на прорыв фронта Красной Армии между Равой-Русской и Ковелем, должна форсировать реку Западный Буг, выйти к Днепру в районе Киева, окружить там войска русских и уничтожить их, не допуская отхода за Днепр. Я это сделаю, но пехота моих соседей — фельдмаршала Рейхенау слева и генерала Штюльпнагеля справа — едва ли поспеет за мной, а ждать ее я не намерен, танки нельзя уподоблять черепахам. Поэтому советую вам, подполковник, следить не столько за движением моих танков, сколько за действиями полевых дивизий шестой и семнадцатой армий, докладывать своему начальству именно о них. Полагаю, вы меня поняли? Если да — можете быть свободным…

…Вечерело. Юрген Раух бесцельно побрел по широкой и длинной лесной поляне. На обочинах ее, в измятой сочной траве, бесконечными рядами выстроились танки с открытыми люками, сидели и лежали одетые в черные комбинезоны танкисты. Почти все эти люди были участниками победоносных сражений во Франции, но — странное дело — Рауху показалось, что теперь они выглядели встревоженными, как будто даже угнетенными тем, что через несколько часов им предстоит перейти границу огромной и таинственной страны. Среди танкистов не слышно было ни разговоров, ни смеха.

«Неужто боятся? — подумал Раух. — Наверное, пугают пространства России, которым нет ни конца ни края». И вдруг поймал себя на том, что он-то сам знает Россию лучше, чем все они, вместе взятые, потому что родился и вырос там, а сейчас, в этот тихий летний вечер, когда вот-вот должно свершиться то, что беспокоило и волновало двадцать с лишним лет, тоже испытывает чувство страха. Его пугали не только российские пространства с их лесами, болотами, реками, необъятными степями, бесчисленным множеством запутанных проселков и оврагов, среди которых можно потеряться. На подполковника Юргена Рауха больше всего нагоняли страх люди России — сильные, немногословные, упрямые, неприхотливые труженики. Десятки миллионов таких же, как там, в Огнищанке, откуда семью небогатых помещиков Раухов изгнали фанатики большевики.

От лесной опушки, где присел он на старый пень, было рукой подать до реки, разделявшей покоренную немцами Польшу и Советский Союз. В вечерних сумерках смутно белел одинокий пограничный столб, за которым пропадали, будто таяли, очертания едва заметных холмов и перелесков. Пройдет короткая июньская ночь, и туда с железным скрежетом, изрыгая пламя пушечных выстрелов, ринутся окутанные дымом и пылью танки, покорные воле угрюмого генерала.

Юрген Раух подумал о том, как он появится в родной Огнищанке, увидит низкий, приземистый дом, в котором родился, обнимет в парке старый тополь с вырезанными на нем инициалами «Ю. Р.». Конечно, будет там и Ганя Лубяная, та, которую он так любил и, несмотря на свою женитьбу на другой женщине, до сих пор любит, хотя и старается это прятать ото всех, даже от самого себя. Двадцать лет разлуки с Ганей сделали их любовь как бы прекрасным сновидением, о котором стыдно говорить.

Ему писали, что Ганя вышла замуж за коммуниста Демида Плахотина. Может быть, нарожала кучу детей и теперь уже не та, какой была? Но остались, не могли не остаться ее чистые, черные глаза, алый ее рот, загорелые руки, вся она, его Ганя, которую он никогда не забывал, любил и любить будет до конца своей жизни!..

На секунду в его воспоминаниях мелькнуло холеное лицо жены с оттушеванными ресницами, наигранной усмешкой и постоянно ищущим взглядом. Будто наяву он увидел полнеющую фигуру Ингеборг, туго затянутую в черный мундир с витым погоном оберштурмфюрера СС[4] и золотым значком национал-социалистской партии, пожалованным Адольфом Гитлером. Это мимолетное видение не принесло радости. Юрген досадливо отмахнулся от мыслей о жене, которая — он это знал — при каждом удобном случае спала с его кузеном Конрадом Риге и почти не скрывала своей супружеской неверности, отделываясь циничными шутками.

В ту ночь Юргену Рауху было не до жены. Он все пристальнее всматривался в полосатый пограничный столб. За ним, за этим разделяющим два государства столбом, было тихо. Отдаленный, еле слышный лай собак только еще больше подчеркивал глухую, томительную тишину.

«Неужели они там ничего не чувствуют? — спрашивал себя Юрген. — Неужели не видят, что мы выдвинулись к самой границе, уже сняли проволочные заграждения и через считанные часы ринемся на их землю?»

На мгновение перед глазами явственно возникла огромная оперативная карта, он представил себе невиданно длинную, слегка изломанную линию от берегов Балтики до Днестра, на которой сейчас, изготовясь к вторжению, стояли миллионы немецких солдат: армии, корпуса, дивизии, полки, батальоны с множеством танков, пушек, минометов, пулеметов; три могущественных воздушных флота; химические и саперные войска; инженерные, автотранспортные и железнодорожные части; войска связи с мощными радиостанциями и аппаратурой подслушивания; хлебопекарни, полевые скотобойни, бани, госпитали, ветеринарная служба; полевая жандармерия и тайная полевая полиция — великое множество связанных железной дисциплиной, вымуштрованных людей, уже вкусивших сладость побед в Европе. Да, они готовы на все. Они выполнят приказ фюрера. В этом никто не должен сомневаться.

Но почему так молчаливы, так угрюмы прославленные танкисты Клейста?..

«Нет, это не трусливое сомнение в успехе, — мысленно заключил Юрген Раух, — здесь нет неверия и слабости духа. Это только понимание того, что Германия стоит перед задачей такой сложности, какую никогда не ставила перед ней история. Сегодня мы начнем решать нашу судьбу и наше будущее на тысячи лет вперед».

Он поднялся, походил вдоль лесной опушки, разминая затекшие ноги. Было еще темно, но на востоке уже стало светлеть. Вначале узкая полоса багряной утренней зари приобрела желтоватый оттенок, потом небо сделалось бледно-лимонным, ясным, только за лесом, на западе, еще держались сумеречные тени уходящей ночи.

Юрген Раух взглянул на часы и в ту же секунду услышал где-то вверху ровный, могучий гул множества самолетов. Над головой Юргена в окружении эскорта истребителей, выдерживая заданные интервалы, полк за полком плыли тяжело нагруженные бомбами «хейнкели» и «юнкерсы». На бомбежку мирных советских городов поднялся весь 4-й воздушный флот генерал-полковника Лёра, приданный группе армий «Юг».

«Началось! — мысленно воскликнул Юрген. — Сейчас заговорит артиллерия и пойдут танки».

Он прислонился щекой к холодноватому, влажному от росы стволу старой сосны и прошептал, сняв фуражку:

— Да поможет нам бог…

3

Эту летнюю ночь, тихий рассвет и ясное, полное свежести и прохлады воскресное утро Андрей Ставров запомнил на всю жизнь, потому что ему показалось, что в часы ночного одиночества он наконец стал понимать то самое значительное, самое важное в жизни, чего годами не мог понять, но что давно беспокоило его, о чем он догадывался, но никак не мог постигнуть: в чем же заключается это самое значительное и самое важное. Еще в отрочестве, задавая себе вопрос: для чего живет человек, в чем коренится смысл человеческого существования? — Андрей стал без разбора читать все, что нашел на полках огнищанской избы-читальни, вверенной ему, подростку, председателем сельсовета Ильей Длугачом. На этих грубо сколоченных полках оказались роскошные, тисненные золотом фолианты из реквизированных библиотек сбежавших помещиков Пустопольской волости, комплекты старых журналов, библия и евангелие, разрозненные собрания сочинений философов и писателей, книги Ленина и тощие, напечатанные на серой, оберточной бумаге брошюры Политпросвета. Скопище никем не просмотренных книг, на которые Андрей накинулся с жадностью! Поздними зимними вечерами, проводив десяток парней и девчат, которые приходили в избу-читальню потанцевать под залихватское треньканье балалаек, он придвигал поближе чадящую керосиновую лампу, брал с полки очередную книгу и, чумея от остатков стойкого табачного дыма, принимался за чтение.

И чем больше читал, тем больше запутывался — никак не мог ответить на мучительные вопросы: зачем появился в этом мире он сам, в чем главная цель его жизни и жизни отца, матери, братьев, сестры — всех и каждого из огнищан, до одурения работавших на земле? Есть ли у человека душа и если есть, то действительно ли она бессмертна и вечна? По библии и евангелию выходило, что душа у людей есть и, после того как умрет бренное тело — смертная человеческая оболочка, — недоступная видению душа улетает куда-то в прекрасные сады рая или низвергается в мрачные вертепы ада в зависимости от того, как прожил человек свою земную жизнь — был праведником или злодеем. Но кто создал рай и ад, солнце и звезды, землю и все, что живет на ней, — людей, зверей, птиц, деревья, реки? Бог? А какой он, этот бог? Окруженный светоносными лучами белый голубь? Строгий старец с седой бородой? Допустим. Но кто видел этого голубя или старца? Кому и когда довелось запечатлеть их на иконах? Почему пустопольский священник отец Ипполит, бабник и веселый картежник, давая прихожанам в серебряной ложечке смоченные красным вином кусочки просфоры, нараспев произносит слова о том, что вкушающие причастие люди едят тело Иисуса Христа и пьют его кровь? Кому не известно, что просфоры эти печет бабка Варвара, а вино церковный староста дед Ерофей бочонками покупает у приезжих молдаван? Какое же это божье тело? Что это за кровь? Да и к чему это свирепое людоедство?

Евангелие учило людей любви к ближнему, смирению, покорности богу, праведной жизни, душевному стремлению платить добром за зло, ставило в пример сына божьего Иисуса, принявшего смерть, чтобы искупить грехи человеческого рода. Таким образом, Иисус Христос представал перед Андреем как воплощение кротости, чистоты помыслов и деяний, защитником детей, всех угнетенных, бедных, униженных сильными мира сего, образцом для людей, которые ищут истину и хотят стать праведниками.

Стоило, однако, отложить в сторону евангелие, как рука Андрея — в который раз — непроизвольно тянулась к сочинению полунищего французского священника Жана Мелье. Из этой книги ему запомнились едкие, гневные строки о том же Христе: «А наши богохристопоклонники? Кому приписывают они божественность? Ничтожному человеку, который не имел ни таланта, ни ума, ни знаний, ни ловкости и был презираем в мире. Кому приписывают они ее? Сказать ли? Да, я скажу: они приписывают ее сумасшедшему, безумцу, жалкому фанатику, злополучному висельнику… Вот какому лицу священники и учителя приписывают божественность; вот кого заставляют они вас чтить как вашего божественного спасителя и искупителя, — его, который не мог спасти самого себя от позорной казни на кресте».

Жану Мелье по-своему вторил Фридрих Ницше. Этот называл Иисуса Христа «богом углов, богом всех темных закоулков и мест, всех нездоровых жилищ всего мира», «бледным и слабым декадентом-космополитом», чье «мировое царство как было, так и останется царством преисподней, госпиталем, подземным царством, царством гетто».

Путаясь, как в трех соснах, в священных и философских книгах, мысленно витая где-то в далеком прошлом, в давно ушедших веках, Андрей Ставров все же пытался понять и другое: что происходит вокруг него или минуло совсем недавно. И неожиданно пришел к выводу: «Вера в бога ничего не дала людям. Она только уводила их от борьбы за свое счастье на земле. Говорят, что вера в потусторонний мир укрепляет нравственность людей, грозя им грядущим наказанием в аду за все преступления, совершенные на земле. А сколько преступлений совершили те, кто это говорит, — сами служители бога: папы, иезуиты, монахи других орденов! Сколько крови пролили „помазанники божьи“— императоры, цари, короли — отцеубийцы, сыноубийцы, клятвопреступники, угнетатели, палачи!»

Так Андрей Ставров начисто отверг евангельские поучения, которые начали было привлекать его своим человеколюбием, идеей очистить человечество от всяческой скверны. «Коммунисты правы, — решил он, — жизнь людскую и самих людей не улучшить сказками о райских кущах. Людям нужно счастье здесь, на земле…»

Как-то Длугач привез из волполитпросвета связку книг, среди которых они с Андреем обнаружили книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм».

— Давай-ка, избач, поглядим, чего тут товарищ Ленин пишет, — сказал Длугач, усаживаясь на табурет. — Ты читай в голос, а мне, ежели я тебя спрошу, объясняй, чего будет непонятно.

Однако сложное философское сочинение оказалось непонятным и для Андрея. Резкие споры Ленина с Махом, Авенариусом и с их российскими толкователями, множество иностранных строк в скобках, частые сноски, обилие таких терминов, как «интроекция», «спиритуализм», «эклектика», «гносеология», заставили чтеца прервать чтение и объявить со вздохом:

— Нет, Илья Михайлович, увольте, это очень трудная книга.

Длугач издевательски ухмыльнулся:

— Трудная, говоришь? Какой же ты в таком случае избач? Выходит, товарищ Ставров такой же темный, как недоделанный придурок Гаврюшка Базлов?

— А какой вы коммунист? — вспыхнул Андрей. — Член партии должен знать Ленина.

В те давние годы Илья Длугач был в Огнищанке единственным коммунистом. Он гордился этим и многих своих односельчан называл «дубовыми пеньками» и «дурошлепами» за то, что они побаивались вступать в партию, ссылаясь на свою малограмотность. Услышав слова Андрея, он помрачнел, задумчиво постучал своим вишневым мундштуком по столу и произнес:

— Это, конечно, правильно, как член партии я должен, прямо-таки обязан знать товарища Ленина. А ты, избач, поимей в виду, что Ленин писал свои книги для всех чисто людей: и для таких, как, скажем, я, грешный, иначе говоря, для рабочего класса и трудящегося крестьянства, и для всяких там самых что ни на есть разученых профессоров. Идея у него, у Ленина, была одна — коммунизм, а книги свои он писал так, чтоб в них каждый — и необразованный и образованный — находил ответ на все вопросы. И простые — кто, примерно, хозяином земли при социализме будет, и самые заковыристые — кому там, скажем, интроекция достанется, а кому эклектика с этим, будь он неладен, Авенариусом и с Махом в придачу.

А заключил тогда Длугач твердо и уверенно:

— Ленина, брат ты мой, всю жизнь изучать надо. Иначе любой путаник и ловкач может тебя с истинной позиции сбить и на чужую тропу повернуть…

С той зимы, когда состоялся этот разговор, прошло много лет. Андрей успел окончить Ржанский техникум. Пожил и поработал на Дальнем Востоке, получил диплом сельскохозяйственного института, женился на Еле Солодовой. Все те годы он читал Ленина, изучал стенограммы партийных съездов и конференций, гораздо лучше стал понимать все, что происходило в стране и в мире. Но постиг ли до конца смысл человеческой жизни? Иной раз казалось, что постиг. А порой все же одолевали сомнения.

…И вот настала эта тихая июньская ночь, когда Андрей оказался один на один с самим собой в молодом саду.

Еще с вечера Егор Иванович Ежевикин, выкурив у костра свою самодельную трубку, сказал просительно:

— На заре моя черга коз пасти, так что ты, Андрей Митрич, сам уж тут посторожи, чтоб ненароком какая-нибудь скотиняка в сад не вломилась да не наделала шкоды.

— Ладно, — лениво согласился Андрей, — иди паси своих коз, я побуду в саду.

— Ну, бывай здоров, товарищ агроном, — сказал Егор Иванович, — мне еще надо забечь до Татариновых, чтоб Наташка утречком снеданок тебе принесла…

Андрей залил водой костерок, походил по междурядьям сада, прилег у копны свежего, недавно скошенного сена. Над головой мерцали звезды — неисчислимое множество больших, ярких и совсем малых, далеких, еле различимых звезд! Андрей всматривался в их переливчатое мерцание, и ему показалось, что все звезды дышат, что там, в непроницаемой тьме, в бесконечном пространстве, непрерывно возникает и в положенный час исчезает, чтобы снова возникнуть на иных звездах, своя жизнь, познать которую вряд ли когда-нибудь доведется человеку, как бы далеко ни проник он в тайны вселенной.

Колеблемая слабым дуновением ветра, шелестела листва молодых яблонь. Сонно плескалась рыба в реке. Где-то в ближних камышах басовито дудела тоскующая выпь. Озабоченно посапывая, мимо копны прошагал еж, и тотчас же зашуршала сеном напуганная мышь-полевка. Пролетел, шелестя крыльями, козодой. Комары зудели над самой головой.

Андрей вслушивался в разрозненные, негромкие звуки ночи, и они показались ему согласованным, прекрасным в своей удивительной слитности песнопением неистребимой жизни, в которой никто не фальшивит и все равны, все наделены одинаковым правом жить: и пролетевший козодой, и еж, и комар, и выпь, которая кого-то зовет, и плеснувший у берега сазан, и лошадь, и дерево, и он сам, Андрей Ставров.

«Что ж в таком случае получается? — задал себе вопрос Андрей. — Выходит, надо щадить и клопа и вошь, не есть ни мяса, ни даже капусты, которая ведь тоже живое существо и, наверное, испытывает боль, когда ее срезают, отделяя от корня? И от кожаной обуви, от рыбной ловли, наконец, даже от книг тоже, значит, следует отказаться, потому что для каждой книги вырубаются тысячи живых деревьев?

Нет! — ответил он мысленно. — Человек не может и не должен превращаться в юродивого, который погибнет от голода и холода. Человеку нужны и хлеб, и одежда, и кров. Нужны плуги, нужны книги… А пушки и бомбы? А ядовитые отравляющие вещества, танки, разрывные пули, мины, огнеметы — все, что изобретено для умерщвления себе подобных? Разве это тоже нужно? И всегда ли будет нужно? Зачем человечеству, развивающему науку, использовать ее достижения, чтобы множить миллионы убитых, сжигать поля и леса, разрушать города и веси?..»

Почему-то вспомнились библейские строки, читанные когда-то вслух дедом Данилой:

«И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых я сотворил, и гадов и птиц небесных истреблю, ибо я раскаялся, что создал их… Начнутся болезни, — и многие восстенают; начнется голод, — и многие будут гибнуть; начнутся войны, — и начальствующими овладеет страх; начнутся бедствия, — и все вострепещут. И трупы, как навоз, будут выбрасываемы, и некому будет оплакивать их, ибо земля опустеет и города ее будут разрушены. Не останется никого, кто возделывал бы землю и сеял на ней. Дерева дадут плоды, но некому будет собирать их. Трудно будет человеку увидеть человека или услышать голос его…»

Тогда, в детстве, зимой 1921 года, у постели умирающего от голода деда, Андрей слушал его чтение, безмолвно смотрел на огонек чадящего жирника, следил за движением пугающе худого дедова пальца и, замирая от страха, старался, запоминал — и ведь запомнил — мрачные слова библейского пророка.

А сейчас, в часы ночного одиночества, охраняя молодой сад, он подумал: «Все эти пророчества основаны на слепой уверенности в том, что человек во веки веков останется неразумным хищником, свирепым убийцей, губителем всего живого и никогда не найдет выхода из заколдованного круга. Но ведь это чепуха! Правда, пока на земле не прекращаются убийства, голод, угнетение. Давно ли бесчинствовали итальянские солдаты в Абиссинии, а самолеты и танки Гитлера терзали Испанию? Давно ли повержены и разгромлены Польша и Франция? Однако должен же когда-то наступить конец человеческому безумству!..»

В редеющей тьме уходящей ночи он словно увидел зеленые разливы буйного леса, непуганых зверей и птиц, чистые поля на всех материках, прозрачные моря и реки с бесчисленными косяками рыб, безмежные сады с невиданно крупными, румяными плодами. И не было на этой радостной, обновленной земле ни убийств, ни унижения людей. Не было жадных стяжателей, скупцов, паразитов. Не было лжи, клеветы, зависти, предательства. Всюду наслаждались необременительным трудом свободные люди — мудрые, бережливые, добрые, любящие все живое, славящие прекрасный, сверкающий под теплым солнцем земной мир.

«Да, да, когда-нибудь, может быть очень нескоро, но так будет, — убежденно сказал себе Андрей. — Так обязательно будет!..»

Взошло солнце. Андрей встал, с наслаждением потянулся, жадно, всей грудью вдохнул свежий, с бодрящим запахом реки, прохладный утренний воздух. Прямо перед ним, совсем близко и все дальше, уходя к самому горизонту, сияли тысячи деревьев молодого сада, усеянные золотыми и розовыми каплями утренней росы. Стройные, ухоженные, они за последние два года успели стать выше людей, нежно шелестели сочной листвой, влажная кора их крепких ветвей отливала коричневыми, багровыми, малахитовыми оттенками.

«Вот она, моя мечта, — с горделивой радостью подумал Андрей. — А ведь тоже осуществилась не вдруг, и не все верили, что мы вырастим здесь сад. Были и нытики, и лодыри были. Всяко бывало… Сколько трудов вложено в это дикое, гиблое место, сколько здесь трухлявых пней выкорчевано, сколько старья сожжено! И как мы горевали, когда порой увядали, сохли еще не окрепшие саженцы или внезапно чернели, побитые морозом. А все-таки мечта сбылась: выжил посаженный нами сад…»

А в саду носились хлопотливые синицы, перекликались иволги, дробно постукивали по яблоневым стволам черно-белые с красным подхвостьем дятлы — неутомимые работяги, от которых не могли укрыться ни древоточцы, ни личинки въедливой древесницы, ни проникающие глубоко под кору морщинистые жуки-заболонники. Дятлов здесь было множество: и пестрых и серо-зеленых. От них пошло, наверное, название станицы — Дятловская.

Любуясь садом, Андрей услышал легкий шум за спиной и стрекот сороки. Чуткая птица, порхая среди тополей и вязов примыкавшего к саду леса, предупреждала о появлении здесь еще кого-то. Андрей оглянулся и увидел Наташу. В белой кофточке и высоко подоткнутой черной юбке, босиком, неся в одной руке чугунок в обрывке рыбацкой сетки, а в другой легкие тапочки, она торопливо шла по высокой росной траве. Не замечая стоявшего за деревом Андрея, остановилась в трех шагах от него. Андрей улыбаясь смотрел на нее, совсем близко видел румяное ее лицо, русые волосы с выгоревшими на солнце отдельными прядями, мокрые травинки на голых коленях. Хотел выскочить из-за дерева, обнять Наташу, но мысль о том, что она может испугаться, остановила его.

— Я здесь, — негромко сказал Андрей.

Уронив тапочки, Наташа быстрым движением руки оправила захлюстанную росой юбку, поставила на землю чугунок.

— Мама завтрак вам сготовила, а он захолонул, — жалобно, будто оправдываясь, заговорила она. — Я так бежала, хотелось донести чугунок теплым, а теперь что получилось?.. Зашла в сторожку, там никого нет, пришлось чуть не весь сад кругом обойти, а вы вон где хоронитесь…

Губы Наташи дрожали от обиды.

Андрей засмеялся, ласково коснулся локтя девушки.

— Чего ты огорчаешься? Сейчас мы разожжем костер и разогреем твой чугунок.

Пока Андрей возился с костром возле деревянной сторожки, Наташа спустилась к реке, помыла миску, вилки, чистым полотенцем застелила вкопанный в землю деревянный стол под вербой. Через несколько минут на столе появились окутанная паром картошка с поджаренным луком, аккуратно нарезанный хлеб, пара соленых огурцов.

— Дядя Егор заходил вечером и сказал, что вы будете ночевать в саду, — рассказывала за завтраком Наташа. — Мама разбудила меня пораньше, неси, говорит, снеданок побыстрее, чтобы не захолонул, ну и пришлось бежать…

Андрей с аппетитом ел картошку, посмеивался:

— Ничего, девонька, это тебе на пользу, здоровее будешь. Садоводы должны быть крепкими людьми, не так ли? Или ты уже раздумала учиться на садовода? Ведь у вас, девчат, семь пятниц на неделе: сегодня одно, завтра другое.

— Что вы! — вспыхнула Наташа. — Я вот, обходя сейчас наш сад, чуть ли не каждым деревом любовалась. Стоят они одно другого краше. И мне было так хорошо, так приятно, что я вместе с людьми, вместе с вами, Андрей Дмитриевич, сажала их. Помните, какие они были махонькие, беззащитные, прямо-таки тростиночки? А сейчас!.. Нет, я все-таки буду садоводом, это твердо, честное слово…

Наташа разволновалась, смотрела на Андрея напряженно, пристально. Казалось, вот-вот у нее вырвется наконец глубоко спрятанное признание, что она очень любит не только этот высаженный ими сад у реки, не только ослепительно золотую реку, на которой играли, переливались лучи солнца, но что больше всего на свете ею нежно и преданно любим Андрей. Самый лучший, самый для нее желанный человек и, к сожалению, недоступный.

Андрей угадал ее состояние и с горечью подумал о том, что он сам так же вот безответно и преданно много лет любит женщину, которая давно стала его женой, матерью его сына и все же осталась странно равнодушной к нему, холодной и чужой. Ему вдруг захотелось рассказать об этом милой, беззащитной, как яблоневый саженец, девушке, у которой вся жизнь впереди и которая должна знать, что не все в жизни складывается так, как мы хотим. Но вместо этого он, хмурясь, поднялся из-за стола и сказал глухо:

— Молодец, Наташа. Ты обязательно станешь садоводом и насадишь много садов, которые, конечно, будут лучше, чем этот наш сад… А теперь сходи, пожалуйста, на девятую клетку, посмотри, не появилась ли опять на сливах проклятая серая тля.

— Хорошо, Андрей Дмитриевич, — отворачиваясь, сказала Наташа, — я схожу посмотрю.

Андрей смягчился, добавил с виноватой улыбкой:

— Я бы и сам пошел с тобой, но уж очень мне спать хочется. Понимаешь, всю ночь не спал…

Он долго смотрел вслед Наташе, потом вынес из сторожки старую Егорову стеганку, кинул ее под вербу, снял сорочку, ботинки, лег и, не докурив папиросы, уснул.

Вернувшись, Наташа убрала со стола посуду, спустилась к реке, помыла чугунок, миску, уложила все в просмоленную сетку. Пугливо оглядываясь, разделась, вошла в воду, долго плавала, лежа на спине и щурясь от ослепительного сияния чистого июньского неба. Потом отжала мокрые волосы, надела нагретые солнцем кофту и юбку и пошла к сторожке.

Андрей все еще спал. Наташа присела рядом, обняв колени.

В густой кроне вербы деловито жужжали пчелы. Где-то далеко в саду призывно ворковала горлица. Маленький лопоухий зайчонок — таких в станице называли марчуками — бесшумно проскакал совсем близко от сторожки и исчез в кустах. Над рекой почти неподвижно висели две светлокрылые скопы. Одна из них, сложив крылья, молниеносно ринулась вниз, острыми когтями выхватила из воды блеснувшую серебром крупную рыбу и полетела к левобережному лесу, другая, сделав круг, устремилась за ней.

Наташа ничего не видела и не слышала. Она не отрывала взгляда от спящего Андрея, будто навсегда хотела запечатлеть в памяти его лицо: загорелые щеки, едва заметный шрам на подбородке, крепкие губы, в которых подрагивал прилипший окурок. Слабый ветерок чуть-чуть шевелил волосы Андрея, и Наташа, подчиняясь чему-то неодолимому, непонятному, стала осторожно, чтобы не разбудить Андрея, целовать его откинутую, пахнущую травой и табаком руку…

Из охватившего ее забытья вывели тяжелый галоп лошади и треск ломаемых сучьев. Отпрянув от Андрея, замирая от ужаса, она прямо перед собой увидела мокрого, в хлопьях пены жеребца, а на нем бледного, встревоженного всадника, в котором едва узнала секретаря парткома Володю Фетисова.

— Вставай, агроном! — хрипло закричал Фетисов. — Война! Сволочь Гитлер напал на Советский Союз!

4

Кавалерийский полк, в котором служил политрук эскадрона Федор Ставров, располагался в лесу, километрах в тридцати от границы, северо-восточнее Равы-Русской, там, где пограничная река Западный Буг мелеет и разливается тремя рукавами. В этом густом лесу, с поросшими буйной травой полянами, с тихими озерцами и кочковатыми болотцами по низинам, командир полка выбрал место для летних лагерей в конце мая. Здесь и коням было раздолье и людям удобно: в жаркие дни холодка вокруг сколько угодно, конские водопои совсем рядом, там же можно купаться, загорать — чего лучше? Правда, донимали по вечерам назойливые комары, их приходилось отгонять кострами. В костры бросали сырые гнилушки, дым от них расползался по лесу, комары сердито зудели, поднимаясь вверх и не осмеливаясь нападать на людей.

На одном из рукавов Буга разместилась погранзастава — огороженный колючей проволокой чистый, посыпанный речным песком двор с добротным кирпичным домом, конюшней и сараями. Начальником этой заставы был друг детства молодых Ставровых лейтенант Николай Турчак, сын огнищанского колхозника, недавно переведенный на западную границу из Забайкалья. Он не раз приглашал Федора на заставу, познакомил со своей женой Ириной. Та была на сносях, однако осталась веселой хохотуньей-вертушкой и напропалую кокетничала с черноусым подтянутым земляком мужа. А вот сам Николай веселостью тогда не отличался.

— Понимаешь, Федя, — говорил он, непроизвольно понижая голос, — мы здесь, на границе, ясно чувствуем, что фашисты затевают что-то серьезное. Своими глазами видим — войск у немцев становится больше. По ночам слышим их танки. Я уж уговаривал Ирку уехать отсюда в Огнищанку, мало ли что может случиться, а она ни в какую: не хочу, говорит, оставлять тебя…

В субботний вечер лейтенант Турчак приехал на тачанке вместе с женой к Федору, вызвал его из палатки и сказал:

— Давай, Федя, попрощаемся на всякий пожарный. Немцы уже сняли против нашей заставы свои проволочные заграждения, значит, проходы для своих солдат готовят. Я вот жинку с собой взял, чтобы дорогу в ваш лагерь запомнила. Ты уж, в случае чего, не оставь ее, Федя, отправь с кем-нибудь в тыл…

Они по-братски обнялись. Глядя на них, Ирина заплакала.

Эта встреча с Турчаком не на шутку встревожила Федора. Так же, как и все его однополчане, он знал, что немцы сосредоточивают на нашей границе крупные силы, видел чуть ли не ежедневные полеты немецких самолетов-разведчиков над советской территорией, удивлялся, почему их не сбивают, и, так же как все в полку, испытывал чувство томительного ожидания неизбежной войны. Оно, это ожидание, в последние недели становилось почти привычным, но вместе с тем теплилась еще надежда, что, может быть, все обойдется. Сегодня же, узнав, что немцы сняли проволочные заграждения, Федор понял окончательно и бесповоротно: это война.

Хотелось немедленно поделиться своими соображениями с командиром эскадрона, стреляным парнем Терентием Твердохлебовым, но того после полудня вызвали в штаб полка, и он до сих пор не возвратился.

Федор медленно обошел весь лагерь, проверил коновязи, удостоверился, что часовые на месте и пока все спокойно. Присел на скамью, вкопанную в землю возле командирской палатки. В наступившей ночи догорали костры. Федор насчитал их с десяток. Горько пахло дымом. «А ведь эти огни демаскируют нас», — подумал он и негромко окликнул проходившего мимо бойца:

— Сычугов! Ты?

— Так точно, товарищ политрук, — отозвался тот.

— Почему не спишь?

Боец подошел ближе, остановился.

— Не спится, товарищ политрук. Чего-то кошки на душе скребут. Мать вспомнил, сестренку. Срок моей службы кончается, а, похоже, не миновать нам войны.

— Да, Сычугов, похоже, — сказал Федор и добавил тихо: — Возьми-ка ведро и залей все костры.

Про себя же подумал о том, что темнота все равно не спасет. Расположение полка давно у немцев на прицеле.

Костры погасли. Темнота еще гуще окутала лес. Неподалеку, у коновязей, лошади хрустко жевали накошенную перед вечером траву. Время от времени оттуда слышалось пронзительное, злое взвизгивание передравшихся жеребцов, и сразу же до Федора доносился сонный голос дежурного бойца: «Стоять, ты, волчья морда!»

Охваченный полудремой, Федор вспоминал далекую Огнищанку, отца с матерью, полученное на прошлой неделе письмо от брата Романа. Брат писал, что назначен в Ленинградский военный округ и уехал туда вместе с женой Лесей…

Стало рассветать. Туго натянутые полотнища лагерных палаток слегка провисли, потемнели от росы. На опушке леса проворковала и умолкла горлица.

Стараясь стряхнуть сонливость, Федор закурил. Из соседней палатки вышел высокий, тонкий юноша Женя Найденов, только что прибывший в полк с курсов младших лейтенантов.

— С добрым утром, товарищ политрук, — приветствовал он Федора. — Вы ничего не слышите?

— С добрым утром, — улыбнулся ему Федор. — Вы о чем? Я ничего не слышу.

Найденов склонил голову набок.

— Вроде бы много самолетов летит.

— Да, — всполошился Федор. — Теперь и я слышу…

Ровный, мощный гул приближался. Через две-три минуты они оба увидели немецкие самолеты. Их было больше сотни, и шли они совсем невысоко, так что можно было различить черные кресты.

— Почему молчат наши зенитки? — спросил Найденов.

Федор не знал, что ответить ему. Поправил пояс, потуже затянул на подбородке ремешок фуражки и сказал жестко:

— Поднимай эскадрон… Оружие к бою!

А из палаток уже выскакивали бойцы, на бегу натягивая гимнастерки.

Последующие минуты казались потом Федору одним страшным мгновением. Он увидел слева от себя бешено мчавшихся лошадей и громыхающую тачанку. В тачанке с пистолетом в руке стоял старший лейтенант Твердохлебов. В ту же секунду раздался оглушительный грохот, засверкали разрывы снарядов. Четверка лошадей на всем скаку рухнула. Под опрокинутой тачанкой что-то закричал Твердохлебов. Когда Федор подбежал к нему, окровавленный командир эскадрона выронил пистолет. Он был мертв. Лес вокруг горел. Пламя бежало по траве. От коновязи доносилось дикое ржание.

Протирая запорошенные пылью глаза, Федор хрипло заорал, не узнавая собственного голоса:

— Слушай меня! Пулеметчики, по местам! Остальные — ко мне! Будем выходить из зоны обстрела! Взять оружие! Седлать коней! Раненых собрать!

Пока бойцы выполняли его команду, Федор бросился в горящую палатку, чтобы связаться по телефону со штабом полка. Навстречу выскочил Найденов, предупредил:

— Товарищ политрук, связи с полком нет.

— Телефонный аппарат возьмите с собой, — распорядился Федор. — И ступайте к коновязям. Раненых коней надо пристрелить. Понятно?

— Так точно, — пробормотал скороговоркой Найденов…

Артиллерийский налет прекратился так же внезапно, как и начался. Тем временем совсем рассвело. На северо-западе, в стороне Равы-Русской и в том месте, где была пограничная застава Николая Турчака, к небу поднимались черные облака дыма. Там же слышались частые залпы из винтовок и глухие взрывы гранат.

Бледный, испачканный копотью Найденов доложил:

— Тридцать лошадей пришлось застрелить. Остальные оседланы, десять запряжены в повозки. Из личного состава убито шесть человек. Ранены девять, двое тяжело.

— Убитых сейчас же похоронить, — приказал Федор. — В повозки постелить травы и уложить раненых. В свободные от раненых — поставить пулеметы, ящики с патронами и собрать все, что есть, лопаты. Выполняйте!..

Будто во сне он видел, как бойцы принесли на попоне мертвого Твердохлебова, как тащили к повозкам пулеметы, как быстро сняли и унесли туда же единственную уцелевшую палатку.

Федор подошел к вырытой могиле. Все мертвые были уже уложены в яму и накрыты попоной. Он скользнул взглядом по угрюмым лицам кавалеристов и заговорил тихо, будто отсекая каждое слово:

— Товарищи! Мы хороним своих боевых друзей. Их первых сразил подлый враг. Нам многое еще предстоит испытать. Война будет трудной и, наверное, долгой… Но мы отомстим фашистской сволочи за все… Мы останемся верными защитниками родной земли и никогда не нарушим присягу…

По рыжей, пропахшей конским потом попоне глухо зашуршали комья земли. Позванивали лопаты. У изголовья братской могилы Женя Найденов воткнул разбитую винтовку и повесил на нее каску…

Поредевший эскадрон готов был покинуть изуродованный немецкой артиллерией лагерь, но в эту минуту все увидели приближающуюся двуколку. Тащившая ее лошадь прихрамывала, путалась в упавших вожжах. Следом за двуколкой бежали три собаки-овчарки. В двуколке, откинувшись назад, лежала мертвая, заплывшая кровью молодая женщина. Рука ее билась о спицы высокого колеса. Федор с трудом узнал в покойнице жену Николая Турчака Ирину. Из застывшей ее руки бойцы с трудом вынули сложенный вчетверо окровавленный листок. На листке было написано:


«Дорогой друг Федор! Фашисты напали на нашу заставу в 3 часа 55 минут. Обстреляли нас из автоматов и пулеметов, стали форсировать реку на плотах и резиновых лодках. Мы их много положили на берегу и дали клятву стоять до конца. После того как они орудийным огнем разрушили стены казармы, мы перешли в подвал. Ирину я отправляю к тебе и прошу помочь ей. Прощай, Федя, больше мы не увидимся, потому что фашистские шакалы перешагнут дальше только через наши трупы. Когда будете добивать их, вспомните про нас, а мы свой долг перед Родиной выполним».


Дочитав письмо, Федор сошел с коня и сам отнес тело Ирины туда, где темнел свежий могильный холм. Ее торопливо зарыли рядом с погибшими бойцами.

Выделив боковые дозоры и выслав вперед трех разведчиков с Найденовым во главе, политрук Ставров повел эскадрон лесом в сторону штаба полка. За спиной всадников не утихала стрельба, над их головами гудели вражеские самолеты, а лес все еще жил своей жизнью: в нем пели птицы, по овражкам журчали ручьи, мирно жужжали дикие лесные пчелы.

Эскадрон не отклонялся от протянутого по деревьям телефонного провода. У одинокой воронки то ли от тяжелого снаряда, то ли от небольшой авиабомбы обнаружили обрыв. Федор приказал подсоединить к оборванному проводу телефонный аппарат и попытался связаться со штабом полка. Попытка оказалась напрасной: никто ему не ответил.

Вернулся младший лейтенант Найденов. Осадив взмыленного коня, доложил, волнуясь:

— Товарищ политрук! Немцы перерезали шоссейную дорогу на Великие Мосты. По ней сейчас идут их танки. Большая колонна!

Федор понял, что эскадрон их отрезан не только от штаба полка, но и от других подразделений. Он сошел с коня, развернул карту, подумал: «Если повернуть на Родехов, придется форсировать главное русло Буга. Но туда ли ушел полк?»

Стрельба бушевала теперь слева и справа. К Федору подошел пожилой старшина Иван Кривомаз, крепкий рыжеусый мужик-первоконник, которому довелось воевать в этих местах в 1920 году. За тот памятный поход Иван Иванович Кривомаз был награжден боевым орденом Красного Знамени. Потеряв еще в гражданскую войну казненную белогвардейцами жену, он навсегда остался в любимой им кавалерии.

— Чего будем делать, товарищ политрук? — спросил Кривомаз.

Федор оторвался от карты!

— А вы как думаете, Иван Иванович?

Он остановил взгляд на старшине. Тот стоял, невысокий, широкоплечий, и казалось, ничто не оторвет от земли кривых его ног в сверкающих хромовых сапогах. Спокойной, уверенной силой веяло от этого человека.

— Я думаю, товарищ политрук, — сказал Кривомаз, — что вести эскадрон вслепую нельзя, так мы погубим людей ни за понюшку табаку. Надо углубиться пока в самую что ни на есть лесную гущину, найти получше родник и стать на дневку. Раненые наши хотя и перевязаны, но перевязки сделаны абы как. У нас есть и марля, и бинты, и йод. Надо обработать раны. И накормить всех надо — и людей и коней.

— Что ж получается, по-вашему: хорониться мы должны, уходить от фронта? — возмутился Федор. — Нам никто не простит этого.

— Зачем же хорониться? — с достоинством сказал Кривомаз. — Я толкую о другом: не следует биться головой об стенку, да еще с завязанными глазами… Вам, товарищ политрук, уходить от людей не положено, вы теперь командуете эскадроном. Верно? Значит, пока вы будете тут командовать, наводить порядок, я возьму десяток бойцов, которые возрастом постарше, и поеду в разведку, чтоб мы знали, куда нам после дневки идти. Наверняка знали, а не тыкались туда-сюда, как слепые кутята. Видать по всему, товарищ политрук, что враг-то у нас сурьезный.

— Хорошо, старшина, — согласился Федор, подумав. — Пожалуй, вы правы…

Взяв направление на восток, эскадрон стал углубляться в лес.

Всадники один за другим ехали по неширокому ложу высохшего ручья. На галечных его осыпях, пронзая листву деревьев, мерцали, тихо шевелились золотые солнечные пятна. По-мирному куковала кукушка, предвещая кому-то долгие годы жизни. А совсем недалеко, впереди и сзади, слева и справа, ухали частые разрывы снарядов, глухо гудела земля, скрежетали танки. Огненный прибой войны смертным валом накатывался с запада.

5

Ранним июльским утром вся Огнищанка провожала мобилизованных. Возле сельсовета, над которым поник влажный от росы красный флаг, лениво жевали брошенную наземь траву запряженные в телеги разнузданные лошади. У забора, пряча тревогу, докуривая до жжения в пальцах махорочные скрутки, сидели мобилизованные: Иван и Ларион Горюновы, Николай Комлев, братья Демид, Игнат и Петр Кущины, Кондрат Лубяной, Кузьма Полещук, Капитон Тютин, Фотий Букреев, — полтора десятка женатых мужиков, уже прошагавших по дорогам двух войн — первой мировой и гражданской, да полсотни молодых парней из Огнищанки, Калинкина и хутора Костин Кут. Возле мужиков постарше толпились их плачущие жены. Парни молчаливой стайкой сгрудились в стороне, хмуро поглядывая на причитающих матерей.

Опираясь на палку, пришел к сельсовету и фельдшер Дмитрий Данилович Ставров. После болезни он был слаб, похудел, потемнел лицом, а вислые его усы стали совсем седыми.

— Поедем, товарищ фершал, с нами, — забормотал подвыпивший Капитон Тютин. — Пустят нам немцы кровь, все же знакомый дохтур будет.

— Я свое отслужил, — печально сказал Дмитрий Данилович. — У меня теперь один путь — на кладбище.

На сельсоветское крыльцо вместе с немолодым капитаном из военкомата вышли Илья Длугач и Демид Плахотин. Они тоже уходили в армию. Увидев их, бабы завыли в голос.

— Прошу вас, товарищи женщины, помолчать, — тихо заговорил Длугач. — Чего это вы вздумали оплакивать нас раньше времени? Не мы одни, весь наш народ воюет с захватчиками. Разве ж гоже нам в такую пору отсиживаться по хатам?

— Ты лучше скажи, по какой причине аж до Минска захватчиков допустили? — закричала какая-то из женщин.

— Сколько лет хвалились: любого, мол, разобьем, кто полезет в наш огород, а теперь чего получилось? — подхватила другая.

Сейчас, в минуту расставания с мужьями и сыновьями, женщины были злы. Понимали, что многие из тех, кого вот-вот увезут на станцию, не вернутся с войны никогда. Во всех бедах они готовы были обвинить Илью Длугача, первого огнищанского коммуниста, который столько лет руководил ими, уверял их, что Красная Армия всех сильней, даже песню об этом учил петь деревенских парней и девчат. А теперь вот не только сам уходит в отступающую под натиском врага Красную Армию, но и увозит с собой на смерть почти всех мужиков.

Дмитрию Даниловичу стало жаль Длугача, он никогда не видел его таким беспомощным.

Капитан из военкомата подтолкнул Длугача локтем, сказал, вытирая сложенным вчетверо платком потный лоб:

— Давайте-ка, председатель, не мешкать с отправкой, поезд не будет нас дожидаться.

Но Длугач не обратил на это внимания. Шагнул вперед, снял фуражку и стал говорить, с трудом подбирая слова:

— Я понимаю, дорогие огнищанские граждане, какое горе у вас на душе. Да чего ж делать?.. Почему отступает наша армия, я не могу вам сказать. Не знаю… Знаю только, что партия наша никогда не обманывала народ и, конечно, в скором времени объяснит вам все, скажет всю правду, даже самую горькую. И зараз всех нас на верную дорогу направит, приведет к победе… в этом вы не сумлевайтесь… А теперь прощевайте. Заместо товарища Плахотина, который уходит на фронт, колхозом будет временно руководить Лука Иванович Горюнов, а председателем сельсовета заместо меня останется — тоже временно — наш фершал Ставров Дмитрий Данилович.

Длугач посмотрел на опешившего Ставрова.

— Извиняй, Данилыч. Это указание райисполкома. Соберешь депутатов и оформишь все по закону…

Демид Плахотин тоже попрощался со всеми, первым сошел с крыльца.

— В добрый час! — крикнул он. — Не поминайте нас лихом и ждите с победой. Мы не поддадимся фашистскому падлу!

Громче заголосили, кинулись к телегам женщины. В последний раз припали они каждая к своему кровному. Казалось, никакая сила не оттащит их прочь. Но рванули с места кони, зазвенели тележные колеса, поднялась на сухой огнищанской улице легкая пыль, и обоз скрылся в лесу…

Дмитрий Данилович вернулся домой, бесцельно побродил по двору, посидел, опустив голову, в амбулатории. Не случалось ему еще чувствовать себя таким осиротевшим и одиноким. После того как поженились и разъехались все молодые Ставровы, скука тоже одолевала порой, но тогда он знал, что никому из его детей не угрожает опасность, что летом они опять съедутся в Огнищанку. Скрашивали тогдашнее одиночество и ежедневные встречи с Ильей Длугачом, с Демидом Плахотиным. А теперь и этих не стало. В сердце Дмитрия Даниловича будто оборвалось все, что связывало его с жизнью.

И Настасья Мартыновна сдала совсем. Ее всецело поглотили тревоги за судьбы сыновей и зятя Гоши, которые уже воюют, в которых где-то там стреляют и каждую секунду, могут убить, а она не в силах защитить их, закрыть собой, умереть, чтобы не видеть их смерти. Целыми днями Настасья Мартыновна плакала, лицо ее опухло от слез, руки дрожали. Вся она начала сохнуть, даже как будто меньше ростом стала, и, пряча свое неутешное горе от мужа, отсиживалась в кухне, бесцельно глядя в окно…

В сумерки к Ставровым зашел новый председатель колхоза Лука Иванович Горюнов. Он долго жил в Сибири. В Огнищанке поселился только после гражданской войны. Был Горюнов молчалив, угрюмоват, но деятелен, никогда не сидел без работы. Однако сегодня, проводив на войну двух сыновей, маялся так же, как Дмитрий Данилович, места себе не находил, всякое дело из рук валилось.

Вдвоем они долго сидели на скамье у дома, где жили Ставровы. Отсюда, с холма, видна была вся Огнищанка: двадцать две избы под темными от времени, тронутыми прозеленью камышовыми и соломенными крышами, единственная улочка, колодец с высоким скрипучим журавлем, водопойное корыто, врытый в землю столб с похожим на колокол громкоговорителем, а дальше склон второго холма и опушки Казенного леса.

Тяжкая дума одолевала стариков. Крепко они вросли в здешнюю землю. Сделали все, что могли, чтобы чистыми были колхозные поля и отборное зерно ссыпалось в единый закром. Чтобы много молока давали коровы, чтобы богато плодоносили по осени безмежные сады. И уже давно, по-крестьянски гордясь этой общей, всем принадлежащей землей, отвыкли повзрослевшие их сыновья от разделяющего людей слова «мое», заменили его словом «наше».

Бывало, по субботам приезжал в Огнищанку пустопольский киномеханик Гришка, натягивал на стене избы-читальни белую простыню и показывал старым и малым кино. Сорокой стрекотал за стеной движок, а на освещенном полотне, ладно отбивая шаг, маршировали по главной московской площади красноармейцы в шлемах, все один к одному; из высоких ворот под круглыми часами выезжал на статном жеребце первый маршал Клим Ворошилов; на другом жеребце, салютуя сверкающей шашкой, встречал его Семен Буденный. А когда появлялось строгое, будто из камня вырубленное, лицо, с темными усами над жестким ртом, — лицо товарища Сталина, — все огнищане восторженно приветствовали его, не жалея огрубелых в работе ладоней…

Все это казалось незыблемым, неодолимым, а теперь что получилось? Как же они, прославленные маршалы, допустили, что их бьют немецкие генералы? Иль постарели? Иль не понимают, какой перед ними враг? Почему дают в трату молодых своих солдат, надежду и гордость нашей земли? Почему не могут разбить врага?..

Первым заговорил неразговорчивый Горюнов:

— Вот стали мы с тобой, Данилыч, председателями, а чего тут напредседательствуешь, ежели в деревне одни бабы с ребятишками да немощные деды остались? Подходит жатва, а тракторов нема — на фронт мобилизованы. Коней тоже полторы калеки. Сами, что ли, в косилки станем запрягаться?

— Ничего не поделаешь, Лука Иванович, — помедлив, откликнулся фельдшер, — такое время настало. Поднимем всех, ночами будем работать, не пропадать же хлебу.

Горюнов тяжело вздохнул:

— Огнищане наши попривыкали за коммунистами следом идти. А мы с тобой куда годимся? Кто ж нас, беспартийных, станет слухать?

Дмитрий Данилович остро глянул на соседа.

— Получается так, Лука Иванович, что теперь все коммунистами стали. Разница в небольшом: одних в партию по уставу принимали и партбилеты каждому честь по чести выдали, а у других, вроде нас с тобой, партбилетов нет. Но разве это меняет дело? Разве ж мы иначе мыслим, чем, скажем, Илья Длугач с Демидом Плахотиным или же наши сыны-коммунисты?

— Я не про то, — сказал Горюнов. — Честный советский народ мыслит одинаково. Я про другое.

— Про что?

— Про то, что коммунисты на партейные собрания ходили, про любое дело совет держали, читали Ленина и потому с народом разговор вести умели. А мы с тобой чего можем? Какой, к примеру, из меня оратор? Какой председатель колхоза? Все года я справно выполнял то, что плановали люди, которые поумнее меня. А ныне?

— Нынче плановать должны мы, — сказал Дмитрий Данилович. — Утром соберем всех огнищан, посоветуемся и — за дело!..

Утром люди собрались у колодца. Послушали, как это повелось в последние полторы недели, сводку о положении на фронтах. После того можно бы было приступить к обсуждению колхозных дел. Но диктор вдруг объявил, что скоро будет передано важное сообщение. Все сгрудились поближе к громкоговорителю. Женщины зашикали на ребят. Кто-то отогнал подальше гогочущих гусей. Из дворов, шаркая непослушными ногами, заковыляли торопливо сгорбленные деды, — кто-то из мальчишек успел пробежать из конца в конец единственную огнищанскую улицу, ткнуться с новостью в каждую хату. У колодца наступила такая тишина, что жужжание пчел у водопойного корыта казалось громким.

И тут все услышали голос Сталина:

— Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!

Все переглянулись. Непривычные в устах Сталина слова «братья», «сестры», «друзья мои» встревожили огнищан.

— Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое двадцать второго июня, продолжается, — сказал Сталин. — Несмотря на героическое сопротивление Красной Армии, несмотря на то, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты и нашли себе могилу на полях сражения, враг продолжает лезть вперед, бросая на фронт новые силы. Гитлеровским войскам удалось захватить Литву, значительную часть Латвии, западную часть Белоруссии, часть Западной Украины. Фашистская авиация расширяет районы действия своих бомбардировщиков, подвергая бомбардировкам Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Над нашей Родиной нависла серьезная опасность…

Мысленно представив географическое положение перечисленных Сталиным городов, Дмитрий Данилович понял, на каком огромном фронте идет немецкое наступление.

А Сталин тем временем задал — не только всем слушающим его, но как будто и самому себе — самый главный вопрос:

— Как могло случиться, что наша славная Красная Армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов? Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками?..

И сам ответил:

— Конечно, нет…

Не проронив ни слова, слушало Сталина поредевшее после вчерашней мобилизации население неприметной, затерявшейся в лесной глухомани деревни Огнищанки. Стояли с опущенными головами старики. Зажав рты слинявшими на июльском солнце платками, беззвучно плакали женщины. Испуганно смотрели на взрослых присмиревшие дети. А из раструба громкоговорителя продолжал звучать ровный, медлительный голос:

— Мы должны организовать беспощадную борьбу со всякими дезорганизаторами тыла, дезертирами, паникерами, распространителями слухов, уничтожать шпионов, диверсантов, вражеских парашютистов, оказывая во всем этом быстрое содействие нашим истребительным батальонам. Нужно иметь в виду, что враг коварен, хитер, опытен в обмане и распространении ложных слухов. Нужно учитывать все это и не поддаваться на провокации. Нужно немедленно предавать суду военного трибунала всех тех, кто своим паникерством и трусостью мешает, делу обороны, невзирая на лица…

Сталин говорил еще о необходимости угонять при отступлении весь скот, а все ценное, в том числе и хлеб, уничтожать. Сказал и о том, что в тылу врага надо создавать партизанские отряды, взрывать мосты, дороги, поджигать леса, и впервые назвал войну против немецко-фашистских войск всенародной и Отечественной.

— Товарищи! — заключил Сталин. — Наши силы неисчислимы. Зазнавшийся враг должен будет скоро убедиться в этом. Вместе с Красной Армией поднимаются многие тысячи рабочих, колхозников, интеллигенции на войну с напавшим врагом. Поднимутся миллионные массы нашего народа… Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!

В громкоговорителе раздались резкие щелчки, и наступила тишина. Но никто не тронулся с места. Все остались там, где стояли, и будто ждали еще чего-то.

Вот тут-то Дмитрий Данилович вспомнил, что он оставлен Длугачом за председателя сельсовета, а значит, именно ему надо брать управление этими людьми в свои руки, вести их за собой. Подавляя внезапно сдавившую сердце боль, он сказал тихо:

— Не будем паниковать, граждане. Партия требует, чтобы мы были крепкими, чтобы верили в победу. Армии, сыновьям нашим нужен хлеб, много хлеба… Так что расходитесь сейчас по домам, управляйтесь по хозяйству, а завтра к восходу солнца прошу всех быть возле берестюков, на третьем поле. Начнем уборку озимой пшеницы…

6

В молодом саду у каждого дерева была своя судьба. Как и у людей. Однако в отличие от людей деревья не убивали и не мучили друг друга. И не было им дела до того, что в эти ослепительно прекрасные летние дни где-то далеко содрогалась от взрывов терзаемая в клочья земля, горели охваченные пламенем леса, устилали поля сражений человеческие трупы.

Здесь, у реки, все было тихо. По голубому небу, позолоченные солнцем, медлительно плыли куда-то белые облака, выпадали обильные дожди, а в подземных глубинах сада шла непрерывная работа кормильцев-корней: росли, невидимо двигались, всасывая земные соки, корневые волоски, и неодолимая сила гнала эти животворные соки по стволам деревьев наверх, к самым малым ветвям и листочкам. Сад сверкал по утрам радужными каплями и весь был охвачен радостным трепетом молодой своей жизни.

Чтобы не истощать деревца ранним плодоношением, люди еще весной оборвали с них бело-розовые цветы, но кое-где в гущине крон не замеченные людьми цветы все же остались. В тычинках этих затаившихся цветов в положенный срок созрела пыльца, раскрылись готовые принять ее рыльца пестиков, и работяги пчелы помогли свершиться чуду появления плодовой завязи…

Андрей Ставров каждый день пропадал в саду. Если бы не война, он распорядился бы, чтобы была оборвана эта ранняя преждевременная завязь. Но теперь, когда огненный прибой войны неотвратимо приближался, накатывался грозным валом и Андрей знал, что ему вот-вот доведется уйти на фронт, очень хотелось увидеть в саду первые плоды, которых он так ждал.

Сад по-прежнему сторожил Егор Иванович Ежевикин. Андрей успел привязаться к этому живому, неунывающему старику, который умел, казалось, делать все на свете: вырезать из липовых плашек ложки, отбивать косы и сапки, ловить рыбу, варить уху. Вечерами Егор Иванович чинил в садовой сторожке свои рыбацкие снасти, а днем бродил меж деревьев с медным опрыскивателем за плечами. Он не признавал привезенных из района ядохимикатов и уговаривал Андрея:

— Ты, дорогой агроном, плюнь на энту свою химию. Она сничтожает не только вредителей, но и дерево портит, заражает его всякой пакостью. Плод от химии будет горьким, прямо-таки отвратным. Деды наши завсегда сад лечили травяными отварами, разными настоями и урожай собирали такой, что дай бог… Каждое растение свою силу имеет. Скажем, отвар горькой полыни или же помидорной ботвы очистит дерево от любой гусеницы, а настоя картофельных листьев не выдержит, к примеру сказать, ни паутинный клещ, ни тля…

Нахлобучив старую соломенную шляпу так, что из-под нее торчал только крючковатый орлиный нос, Егор Иванович не спеша шагал от дерева к дереву, хищно высматривая на коре яблонь яйца или гусениц плодожорки. Андрей любил наблюдать за этой его работой и частенько сам помогал ему: черпал из кадушки и подносил ведра с приготовленным настоем, острым кривым ножом счищал больную кору или удалял сухую ветку.

По воскресеньям в сад приходила Наташа. Как только началась война, она поступила на курсы медсестер при районной больнице, устроилась там в общежитии. Но каждую субботу вечером, отвязав лодку, упрятанную в поросшей камышом протоке, переправлялась через Дон и приходила домой, чтобы искупаться, взять харчишек, отдохнуть. При этом Наташа скрывала от всех, а больше всего от самой себя, что не харчи и не отдых влекли ее в Дятловскую, а главным образом желание хоть один раз в неделю увидеть Андрея. С этим желанием она не могла бороться.

Дома Наташа, расчесывая гребнем мокрые, потемневшие после мытья волосы и рассказывая матери обо всем, что видела за неделю в больнице, как бы невзначай спрашивала:

— Андрей Дмитриевич совсем перешел жить в сад или как?

Федосья Филипповна разводила руками:

— Кто его знает, доченька. Часом забежит, спросит, чи не было ему писем, возьмет газеты и опять уходит в сторожку к дядьке Егору. Днюют и ночуют вместе.

— Вы бы, мама, сготовили что-нибудь вкусное, — задумчиво говорила Наташа, — я утром отнесу им. А у дяди Егора свежей рыбки возьму, вы же любите рыбу…

Утром она надевала праздничное свое платьишко и, провожаемая насмешливыми взглядами станичных девчат, спешила с корзинкой в сад.

Вслед ей неслось:

— Поглядите, девки, Наташка Татаринова до агронома побегла.

— Чего доброго, отобьет его у жинки.

— Прямо стыд потеряла, бежит до женатого середь белого дня…

Девчата, однако, злословили напрасно. Никакой осознанной цели у Наташи не было. Она знала, что Андрей привязан к своей красивой жене, что он тоскует в Дятловской. Но, сама полюбив Андрея, не могла совладать с собой. Чувствуя, что может стать посмешищем для всей станицы, ругала себя, давала себе слово не ходить больше в сад и снова — в который раз! — безвольно шла к садовой сторожке, чтобы увидеть того, без которого уже не могла жить…

После принесенного ею завтрака Андрей и Егор Иванович обычно заводили разговор о войне. Егору Ивановичу вспоминалась война гражданская, служба его в частях Червонного казачества под началом Виталия Примакова.

Андрей при этом ронял невесело:

— То была совсем другая война — тачанки, сабли, а теперь танки да авиация.

— Ты, Митрич, не боись, немец и с танками до своего достукается, попадет нам на мушку, — уверял Егор Иванович.

Наташа в их разговор не вмешивалась. Только однажды, перебрасывая с ладони на ладонь подобранное под деревом недозрелое яблоко, вдруг сказала задумчиво:

— Так мне, должно быть, и не придется попробовать яблок из нашего сада.

— Это ж почему? — удивился Егор Иванович.

— Потому, дядя Егор, что на фронт уйду скоро.

Андрей пристально посмотрел на девушку. За последний год она как-то незаметно повзрослела, движения ее обрели мягкость, небольшая ладная фигура окрепла. Любуясь ею, не удержался от шутки:

— Как только ты, Таша, появишься на фронте — Гитлер пропал.

Она исподлобья взглянула на него:

— Напрасно вы смеетесь. Ничего смешного нет.

Андрею стало неловко. Он шагнул к Наташе, коснулся ее локтя:

— Извини, Ташенька. Не обижайся. Всем нам, видно, одна дорога — на фронт…

Довольно часто вместе с Наташей в сад приходил секретарь парткома Володя Фетисов. Как-то они притащили сюда новую мелкокалиберную винтовку.

— Что это вы вооружились? — усмехнулся Андрей.

— Да вот хотим попросить Егора Ивановича, чтобы он поучил нас стрелять, авось пригодится, — ответил Володя.

А Наташа вытащила из корзинки картонные коробочки с патронами, протянула их садовому сторожу:

— Командуйте, дядя Егор.

Егор Иванович был единственным в Дятловской охотником. Стрелял он отлично и очень гордился этим.

Все они спустились тогда к реке. В крутом склоне высокого берега Володя руками сделал подобие ниши, поставил туда пустую консервную банку, отмерил от нее двадцать пять шагов.

— Бери, дочка, винтовку, — приказал Егор Иванович. — Будешь стрелять первой. Начнем с положения лежа.

Он объяснил, как надо держать винтовку, как совмещать мишень с мушкой и прорезью в прицельной рамке, каким образом плавно, легко, без дерганья, нажимать на спусковой крючок.

Наташа легла на живот, уперлась локтями в горячий песок, слегка раскинула ноги, прижимая коленями юбку, я старательно стала целиться. Трое мужчин стояли в стороне, молча наблюдая за ней. Наконец раздался сухой щелчок выстрела. Жестяная банка подпрыгнула и скатилась вниз.

— Молодец! — в один голос закричали мужчины.

— Для первого раза куда лучше, — одобрительно сказал Егор Иванович, — только целишься ты, доченька, дюже долго. Будто молоко везешь. Немец не станет дожидаться, покедова ты его выцелишь.

Поднимаясь, Наташа украдкой взглянула на Андрея и сразу же отвела взгляд. Щеки ее разрумянились от радостного возбуждения, и Андрей тоже похвалил ее за удачный выстрел.

С каждым воскресеньем учеников у Егора Ивановича прибавлялось. К Наташе присоединились многие из дятловских парней и девчат.

А положение на фронтах все осложнялось. Миллионы новых бойцов влились в действующую армию. Тысячи людей уходили в народное ополчение. И все-таки после ожесточенных боев были сданы Минск, Львов, Рига, Кишинев, Смоленск. Кровопролитные бои разразились под Таллином, на подступах к Ленинграду, под Одессой. Вражеская группа армий «Юг» устремилась к Киеву. Горели созревшие хлеба на полях, горели города и деревни, черные тучи дыма днем и ночью висели над землей. Запрудили дороги беженцы — дряхлые старики, женщины, дети. Колхозные пастухи гнали по степи и полям тысячные стада коров, свиней, бесчисленные овечьи отары. Стали эвакуироваться в глубь страны огромные заводы. Железнодорожные станции были забиты эшелонами с заводским оборудованием, а над ними кружили немецкие бомбардировщики, с леденящим душу воем и грохотом пикировали вниз, сбрасывая бомбы, ведя огонь из крупнокалиберных пулеметов.

В один из жарких августовских дней появились первые беженцы и в Дятловской — три женщины с детьми, жены командиров-пограничников. Напуганные бомбежками, они вздрагивали и оглядывались при каждом громком звуке.

Слушая их страшные рассказы о зверствах гитлеровских солдат и офицеров, всматриваясь в почерневшие, изможденные лица беженок и детей их, Андрей представил на минуту в таком же положении свою Елю с Димкой, и сердце его сжалось от боли. «Надо что-то предпринимать, — решил он, волнуясь, — банды убийц и мучителей приближаются к ним. Обязательно надо что-то делать».

7

Несмотря на жару и духоту, личному составу эйнзатцкоманды, размещавшейся в городе Ровно, приказано было явиться в профсоюзный клуб одетыми по форме — предстояло выслушать важное сообщение прибывшего из Берлина оберштурмбаннфюрера[5] Конрада Риге. Эта команда выполняла карательные функции в тылу группы армий «Юг»: разыскивала и уничтожала коммунистов, комсомольцев, советских служащих — словом, всех, кто рассматривался как враг рейха.

К девяти часам утра клуб был набит битком. В девять пятнадцать на сцену вышел одетый в черный мундир Конрад Риге. Сузив светло-голубые глаза, он осмотрел притихший зал и, заложив руку за сверкающую лаком портупею, шагнул вперед, начал говорить:

— Рейхсфюрер СС Гиммлер приказал мне проверить ваши действия. Вызвано это тем, что, судя по некоторым данным, от вас безнаказанно ускользают опасные большевики. Они уходят в леса, пополняют партизанские банды, становятся в этих бандах комиссарами. До рейхсфюрера СС дошло и то, что вы, подчиняясь неприемлемой в нашем деле сентиментальности, не пресекаете вредных действий отдельных женщин и подростков, которые связаны с партизанами, укрывают пленных вражеских солдат, расклеивают поджигательские листовки и тому подобное…

Слушавшие его эсэсовцы переглянулись. Кое-кто из сидевших в переднем ряду офицеров позволил себе даже засмеяться. Конрад Риге понял, что, упрекая их в сентиментальности, он перегнул палку. Но это не смутило его. Он помолчал, сделал несколько шагов по сцене и продолжил свою речь, многозначительно понизив голос:

— Я не уполномочен оглашать здесь полностью секретную директиву главной ставки фюрера, хотя вы, наверное, имеете о ней представление. Она касается обращения с захваченными в плен политическими и вообще руководящими работниками.

— Мы слышали об этой директиве, — раздался одиночный голос из зала.

— Тем лучше, — отметил Риге. — Но я все же напомню вам некоторые ее пункты.

Он вынул из бокового кармана мундира сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его и стал читать, строго поглядывая в зал:

— Ответственные политические работники и политические руководители — комиссары — должны устраняться. Это пункт первый. Что же касается пункта второго, то он гласит: поскольку они, то есть политические работники, будут захватываться войсками, решение о том, должны ли они устраняться, принимается офицером, имеющим право накладывать дисциплинарные взыскания. Для решения об устранении достаточно того, что данное лицо являлось руководящим политическим работником. — Не скрывая издевательского тона, Риге спросил: — Есть ли необходимость объяснять, что именно имеет в виду фюрер, употребляя в своей директиве термин «устраняться»?

В зале снова раздался смешок. Эсэсовцы правильно понимали этот термин и в объяснениях не нуждались.

— Все же для тех, кто толкует слово «устраняться» двояко, — продолжал оберштурмбаннфюрер Риге, — я оглашу третий пункт директивы. Там прямо сказано: политические руководители не считаются пленными и должны уничтожаться самое позднее в транзитных лагерях. В тыл они не эвакуируются.

Конрад Риге аккуратно сложил листок, спрятал его в карман и, вышагивая по сцене, стал упрекать эсэсовцев в медлительности и бесшабашности:

— Вы не успеваете отбирать в колоннах пленных тех людей, которые подлежат немедленному расстрелу… Зачастую расстрелы производятся неподалеку от дороги, трупы расстрелянных не убираются. С этим тоже надо кончать… По приблизительным подсчетам рейхсфюрера, эйнзатцкомандам в ближайшие полтора-два года предстоит ликвидировать не менее тридцати миллионов человек, то есть уничтожить всех коммунистов, евреев, всех неполноценных в расовом отношении, недочеловеков, а также неспособных к труду стариков и калек — это скопище голодных ртов, кормить которые фюрер не намерен.

Голос оберштурмбаннфюрера опять загремел во всю мощь:

— А у вас здесь банды шляются вдоль шоссе и железных дорог, взрывают поезда, наводят вражескую авиацию на наши склады боеприпасов, одного за другим убивают вами же назначенных бургомистров и старост! В городах скрываются сотни опасных большевиков! Не выловлены и не расстреляны евреи! До каких пор это будет продолжаться? Рейхсфюрер СС Гиммлер приказал передать вам, что он не потерпит во вверенных ему войсках бездельников, белоручек и мягкотелых хлюпиков. Таковые будут откомандировываться в полевые армии, на фронт. Там они лучше почувствуют, что такое война…

В зале присутствовали три офицера СС, чином выше Конрада Риге. Один из них, группенфюрер[6] Винцент Висселинг, считался его закадычным другом — вместе воевали на стороне Франко во время гражданской войны в Испании. Но в данном случае о дружбе, о старшинстве лучше было забыть и молча слушать неистовые выкрики расходившегося оратора. Многим здесь было известно, что Гиммлер почему-то давно благоволит к этому тощему оберштурмбаннфюреру с белесыми, подстриженными ежиком волосами и дурными черными зубами. «Попробуй возрази ему, заставь его подсчитать, сколько людей мы отправили на тот свет за каких-нибудь два месяца, — соображали про себя нахмурившиеся эсэсовцы, — оглянуться не успеешь, как угодишь на фронт, под русские пули. Нет, уж лучше помолчать».

Ими были уже расстреляны или повешены десятки тысяч пленных, партизан, подпольщиков, евреев. Они не щадили ни стариков, ни женщин, ни детей. Изощренно пытали всех, кого хоть в малой мере подозревали в нелояльном отношении к великой Германии. У них давно убито чувство жалости. Они привыкли к предсмертным человеческим крикам и крови, к трупному смраду, ко всему тому страшному, что они делали здесь, на захваченной советской земле. А почему до сих пор партизаны пускают под откос немецкие поезда, почему в лесах все еще укрываются бежавшие из плена вражеские солдаты, почему непрерывно исчезают без следа бургомистры и старосты — этого, пожалуй, Конраду Риге не объяснишь…

Вечером группенфюрер Висселинг затеял дружеский ужин в честь высокого гостя. Добротный особняк, который занимал группенфюрер — в нем до войны размещался детский сад, — охраняли два рослых эсэсовца. В зале не осталось ничего из прежней меблировки. Здесь появились теперь какие-то музейные кресла красного дерева с фарфоровыми, отделанными бронзой медальонами на высоких спинках. Покрытый крахмальной скатертью стол сверкал хрустальной посудой.

— Богато живешь, Винцент, — ухмыльнулся Риге.

— Парижские трофеи, — небрежно бросил тот.

Кроме Риге в числе приглашенных на ужин были два молодых эсэсовца — оба они оказались адъютантами хозяина — и высокий полковник Герстдорф, командир танковой дивизии из группы Клейста, — после ранения и лечения в тыловом госпитале он опять возвращался на фронт.

Здесь, за столом, после нескольких рюмок коньяка, Висселинг решился все же отвести незаслуженные упреки, высказанные Конрадом Риге в клубе.

— Ты, Конрад, в самом деле думаешь, что мы плохо выполняем директиву рейхсфюрера? — спросил он вкрадчиво.

Риге удивленно посмотрел на него и ответил вопросом на вопрос:

— А ты, очевидно, полагаешь, что я высказывал свое мнение, а не то, что мне было приказано Гиммлером?

— В таком случае тебе не мешало бы присмотреться к условиям, в каких мы работаем, и проинформировать об этом рейхсфюрера, — сказал Висселинг. — Все упирается, дорогой Конрад, в недостаточную техническую оснащенность эйнзатцкоманд. Свою нелегкую работу по уничтожению огромных масс людей нам приходится делать вручную. Кое-кому она осточертела, иные из наших парней спиваются, дебоширят. И все же порученное им дело они делают не хуже прославленного Реттгера. Ты его знаешь — до войны он выполнял обязанности палача в берлинской тюрьме Плетцензее и за каждую голову получал по сто пятьдесят марок.

— Реттгер и сейчас продолжает свою работу в Плетцензее, — уточнил Риге. — Его, видимо, вполне удовлетворяют тамошние гонорары.

— Он почти месяц пробыл у нас, обучал зондеркоманду тонкостям своей профессии.

— Ну и как? Обучил?

— Собственноручно, дьявол, расстреливал из парабеллума до трехсот человек в день.

— Вот-вот, — саркастически заметил Риге. — Вместо того чтобы использовать автоматы и пулеметы, вы здесь восхищаетесь спортивными достижениями Реттгера, пытаетесь тягаться с ним и в то же время пеняете на недостаточную техническую оснащенность. Смешно!..

Полковник Герстдорф молча слушал их пререкания. Он пил коньяк рюмку за рюмкой, нюхал измятую кожуру апельсина и вдруг ни с того ни с сего спросил:

— Вы знаете, господа, что такое слоеный пирог?

— Представляем, — откликнулся Висселинг; он угадал, о чем заговорит пьяный полковник.

— Так вот, господа, — продолжал Герстдорф, — мы неуклонно движемся вперед… это верно… П-по срокам наши войска п-почти точно выполняют план «Барбаросса». Дело, однако, в том, что на многих участках фронта образовался так называемый слоеный пирог, то есть несколько отнюдь не разбитых дивизий, даже армий противника оказались за нашей спиной и продолжают драться. Линия фронта изломана, искривлена, а кое-где напоминает дурацкую спираль: не разберешь, где свои, где чужие. Это очень опасно!.. — Герстдорф отхлебнул из рюмки. — Плохо и то, что мы недооценили в свое время боевых качеств новых русских танков. Их сам черт не берет. Однажды они добрались до штаба моей дивизии, и я едва уцелел…

Тут полковник, очевидно, вспомнил, что перед ним эсэсовцы, отодвинул недопитую рюмку, сказал назидательно:

— Я хочу предостеречь вас, господа. Не успокаивайте себя и держите свои зондеркоманды в боевой готовности. Окруженные нами русские дивизии могут предпринять попытку прорыва не только на восток, но и на запад…

Увидев в дверях своего адъютанта, Герстдорф поднялся.

— Вынужден откланяться, господа, — сказал он. — Мне пора. Благодарю за ужин и желаю успеха.

— Полковник изволил наложить в штаны, — презрительно резюмировал Риге после его ухода. И, развалясь в кресле, заговорил с Висселингом уже начальственным тоном: — Я вот о чем думаю, Винцент. Вы все здесь устроились как на фешенебельном курорте: роскошная мебель, хрусталь, отборная жратва. Прямо-таки райская жизнь. Судя по всему, ни один из старших офицеров не руководит карательными операциями лично. Всецело полагаетесь на своих лейтенантов и фельдфебелей. Боитесь замарать руки кровью, не хотите портить себе нервы. И если лейтенант или фельдфебель докладывает вам дутые цифры о количестве уничтоженных — вам горя мало: шлете рейхсфюреру победные реляции, а в них сплошное вранье, мыльные пузыри.

— Это не так, Конрад, — возмутился Висселинг. — Ты позволяешь себе больше, чем допускают наши с тобой отношения.

— Нет, дорогой Винцент, это так, — жестко сказал Риге.

Он встал, походил по комнате и внезапно спросил:

— Какая акция у тебя намечена на завтра или на ближайшие дни?

— Мне доложили, что возле деревни Кирцы убит наш мотоциклист, — сказал Висселинг. — Утром я хотел послать туда роту.

— Так вот, Винцент, — отчеканил Риге, — пусть рота остается в казарме. Если ты хочешь, чтобы мой доклад рейхсфюреру был благоприятным для тебя, в эту деревню отправится офицерский отряд, причем во главе с тобой и твоими заместителями. Мне хочется посмотреть вас в деле. Я тоже поеду с вами…

Рано утром в Кирцы двинулись пятьдесят офицеров-эсэсовцев с четырьмя пулеметами, на бронеавтомобилях. Это была маленькая деревушка, жители которой до войны работали в животноводческой бригаде колхоза: женщины — доярками и телятницами, мужчины — скотниками. Теперь мужчин там почти не осталось — давно ушли на фронт. Все население деревни составляли трое дряхлых стариков, тридцать шесть женщин и сорок девять детей. В первые дни оккупации женщины по привычке продолжали еще ходить в стоявший за околицей, крытый соломой коровник, но уже через неделю немецкие солдаты перерезали всех телят, угнали коров, и теперь все в Кирцах — от старого до малого — сидели по своим хатам.

К убийству немецкого мотоциклиста местные жители не имели никакого отношения. Его убили советские солдаты, оказавшиеся здесь в окружении еще во время июльских боев. Мотоцикл они разломали, оружие убитого унесли с собой, а труп столкнули в поросший травой кювет. Но попробуй сыщи их в лесах. Гораздо проще расправиться с Кирцами.

Колонна бронеавтомобилей подошла к деревне в десятом часу дня. Погода была на редкость тихая. В чистом небе светило солнце. За пределы деревни в этот час отлучились только две десятилетние девочки-близнецы — пошли в лес нарвать травы для кроликов.

Бронеавтомобили остановились на единственной деревенской улочке. Офицеры вышли из машин, собрались в кружок. Перепуганные женщины и дети молча смотрели на этих щеголеватых, одетых в черные мундиры немцев. К ним обратился важный, толстый генерал с Железным крестом на груди. Это был группенфюрер Висселинг. Появившийся невесть откуда невзрачный человечек в белой панаме и старомодном пенсне стал неторопливо переводить его речь:

— Вы все должны немедленно покинуть дворы и собраться в том пустом сарае. — Кивок в сторону коровника. — Мы сейчас будем производить обыск в ваших домах, поэтому оставаться нельзя никому. Кто останется — будет расстрелян.

— Слушаюсь, господин генерал! — крикнул в ответ хромой старик с палкой и первый зашагал к коровнику. За ним нестройной толпой потянулись женщины и дети.

Их заперли на засов, офицеры окружили коровник со всех сторон и взяли на изготовку свои автоматы.

— Поджигай! — хрипло скомандовал Висселинг.

Два молодых офицера с факелами в руках кинулись вперед. Соломенная крыша коровника запылала сразу. Изнутри его раздались душераздирающие крики. Под напором несчастных сорвалась с петель и упала наземь ветхая дверь. Сбивая с себя пучки горящей соломы, в дверной проем кинулись женщины с детьми на руках. По ним в тот же миг захлопали автоматные очереди. Образовав правильный полукруг, офицеры расстреливали ползающих по земле людей, не сходя с места. Лишь когда несколько раненых женщин и двое подростков подползли к ним совсем близко, они чуть отступили назад, чтобы не забрызгать кровью сапоги, и добили каждого уже одиночными выстрелами.

Конрад Риге наблюдал за происходящим, покуривая сигару. Докурив и швырнув окурок в траву, аккуратно затоптал его.

Подошел потный, отдувавшийся от жары Висселинг.

— Ну что, Конрад? Как мои офицеры?

— Извини меня за вчерашнее, — спокойно ответил Риге. — Они настоящие парни. Об их и лично твоих действиях я доложу рейхсфюреру…

Деревню Кирцы эсэсовцы сожгли дотла, перестреляли во всех дворах беснующихся на привязи собак и уехали, оставив трупы людей и животных неубранными.

Вернувшись с травой для своих кроликов, две девочки-близнецы онемели от ужаса. К вечеру они опять направились в лес, прихватив с собой единственную уцелевшую собаку, за которой тянулась длинная ржавая цепь.

Некоторое время на том месте, где стояла деревня, еще тлели, роняя искры, догоравшие головешки. Потом и они погасли. Все вокруг погрузилось во тьму.

Глава вторая

1

Поредевший батальон потрепанного в непрерывных боях стрелкового полка занял наспех отрытые окопы впереди безымянного хутора. Покинутый жителями хутор приткнулся к заболоченному западному берегу реки Вопь. За рекой, на восточном берегу, темнела опушка густого леса. Правее, примыкая к флангу батальона, высились бесформенные остатки моста, взорванного при отходе дивизии.

Командир батальона капитан Роман Ставров приказал оборудовать командный пункт в обложенном диким камнем подвале деревянной избы. Три дня назад Роман был легко ранен осколком мины в бок, но от госпитализации отказался. Сейчас он лежал на нарах, накрытый затвердевшей от сухой грязи шинелью, морщился от боли и вспоминал вчерашний разговор в штабе полка. Пожилой генерал, командир дивизии, водя заушником очков по карте, отрывисто ронял:

— В болото противник не полезет, он будет рвать нашу оборону танками. И форсировать реку попробует именно вот здесь, у моста. Значит, подступы к мосту надо держать до последней возможности.

Генерал повернулся к майору Плахтину, командиру полка:

— Какой батальон оставлен для обороны этого участка?

— Первый, капитана Ставрова, — ответил майор и добавил: — Ставров здесь, товарищ генерал, вот он.

Командир дивизии посмотрел на смуглого, горбоносого Романа и снова обратился к Плахтину:

— Выдержит?

— Если поубавит лихости и поймет, что оборона в данном случае гораздо важнее бесшабашных атак, должен выдержать, — сказал майор.

— А что он?.. Воюет по методу «сарынь на кичку»?

Майор Плахтин не сумел скрыть усмешку.

— Такой грех за ним водится. Выдержки маловато. Под Смоленском чуть не угодил в штрафную роту.

— За что? — насторожился генерал.

— За то, что ударил интенданта третьего ранга, не обеспечившего батальон боеприпасами.

— Вон ты какой! — удивленно протянул генерал, продолжая пристально разглядывать Романа. — А почему молчишь?

— Не имею права оспаривать характеристику, данную мне командиром полка, — резко сказал Роман. — А что касается отведенного нам района обороны, то удержать его мы постараемся, но для этого надо было только дать нам хоть три-четыре миномета и добавить пулеметов.

— Хорошо, все это получишь сегодня, — пообещал генерал. — Кроме того, с восточного берега тебя будет поддерживать артиллерия, там у нас три батареи. Установи с ними надежную связь. Имей в виду, этот разрушенный мост — стык с соседней дивизией. Тебе все ясно?

— Ясно, товарищ генерал, — ответил Роман. — Мне нужны еще патроны и гранаты. Гранат прошу подбросить тысячи три.

— А если не дадим столько? Опять кому-нибудь морду набьешь?

Роман нахмурился, покусывая отросшие усы, сказал со злостью:

— Если уцелею, обязательно набью, товарищ генерал. Мне мои бойцы дороже, чем сволочная морда какого-нибудь разгильдяя или труса.

Немолодой генерал поднялся, кряхтя, с табурета, протянул Роману свою широкую крестьянскую руку.

— Ладно, капитан, иди. До мордобоя мы не допустим, гранаты дадим. — И, тяжело вздохнув, добавил: — Продержись, сынок, трое суток…

…Лежа теперь на сколоченных из досок нарах, Роман думал: «Трое суток — срок немалый… В батальоне осталось двести тридцать человек… Что ж, будем держаться. Надо держаться».

Вспомнилась Леся, но он досадливо отмахнулся от этой мешающей ему мысли, успокаивая себя тем, что Леся — она по его просьбе уехала в Огнищанку — находится вне опасности: под надежной опекой его стариков с ней ничего не случится.

На батальонном КП кроме Романа находился ефрейтор Вячеслав Латышев, студент-историк из Ленинграда, близорукий белесый юноша с тонкой мальчишеской шеей. В первые дни войны он добровольцем ушел на фронт.

Скосив глаза, Роман взглянул на ефрейтора. Тот, сидя на сосновом обрубке у телефона, как всегда, читал какую-то толстую книгу.

— Чего нового слышно, Слава? — спросил Роман.

Латышев поднял голову, сверкнул своими очками.

— Ничего, товарищ капитан. По-прежнему фрицевская «рама»[7] висит над нашим расположением.

— Понятно, — сказал Роман. — Значит, скоро начнутся новости.

— Вы бы покушали, — напомнил ефрейтор. — Каша совсем остыла.

Роман откинул шинель, поднялся. Сквозь погребную отдушину, заменявшую окошко, пробивался желтоватый луч утреннего солнца. Хотя из погреба еще вечером выбросили все покинутое хозяевами, в нем стойко держались запахи гнилого картофеля, кислых солений и сырости.

— Ты вот что, — сказал Роман ефрейтору, — через часок подогрей эту пищу богов, а я тем временем обойду окопы, посмотрю сам, что где делается.

— Нет, товарищ капитан, натощак я вас никуда не пущу. — Ефрейтор вскочил с обрубка. — Пока вы умоетесь, завтрак будет разогрет.

Слава Латышев обожал своего комбата за безудержную отвагу, за доброе отношение к солдатам и независимый, полный достоинства тон в разговоре с любым начальством.

— Ладно, Слава, — сдался Роман, — грей свою кашу. Только побыстрее.

Однако позавтракать не удалось. Девятка «юнкерсов» начала бомбежку боевых порядков батальона. Сразу же заговорила и немецкая артиллерия. Роман кинулся по ступенькам вверх, распахнул низкую дверь. Все вокруг скрежетало, гудело, сверкало взрывами.

— Давай мне первую! — крикнул Роман вниз. Подождав несколько минут, вновь закричал: — Ну, что там?

— Ни с одной из рот связи нет! — взволнованно ответил снизу Латышев.

Роман выскочил из погреба, приказал укрывшимся в щели связистам искать обрыв провода, а сам побежал по ходу сообщения. Бомбардировщики улетели, но артиллерийский налет продолжался. На земле чернели воронки. Две хуторские избы были снесены до основания. В окопах третьей роты потери оказались небольшими — двое раненых. Командир роты, недавно выпущенный из училища лейтенант Быстров, доложил:

— Немец все время бьет с недолетом. А наши пушки на том берегу почему-то совсем молчат.

— Дойдет дело и до наших, — отрывисто бросил Роман. — Следите за левым флангом. Перекантуйте туда еще один пулемет.

Он успел добежать до окопов первой роты. Это место у разрушенного моста было самым уязвимым. Уже занятая немцами возвышенность перед фронтом роты позволяла их танкам атаковать здесь сверху вниз. И река возле моста оказалась мельче, а стало быть, удобнее для форсирования.

Первой ротой временно командовал старшина из пограничников Харитон Шматков, спокойный крепыш, дважды побывавший в окружении. Романа он встретил по всей форме. Стал навытяжку, коснулся рукой козырька зеленой своей фуражки и отрапортовал хриплым басом:

— Товарищ капитан! Первая рота готова отразить атаку противника. Потерь пока нет.

— Ты, Шматков, когда-нибудь снимешь с головы мишень? — спросил Роман. — В такой фуражке немцы возьмут тебя на мушку вне очереди.

Старшина угрюмо сдвинул густые брови.

— Фуражку я не сниму, товарищ комбат. Фрицы брешут, что они начисто перебили всех пограничников. Пускай же полюбуются, что старшина погранвойск Шматков жив-здоров и сражается с ними.

Оказавшиеся поблизости солдаты одобрительно засмеялись. И все же, как это всегда бывает перед боем, на обветренных их, темных лицах угадывалось выражение напряженности и тревоги. Все они то и дело поглядывали на освещенный утренним солнцем луг с порыжевшей травой, с болотцами по западинам и редким низким камышом вокруг них — оттуда в любую минуту могли появиться немцы.

До окопов донесся отдаленный гул.

— Танки, товарищ комбат, — определил Шматков.

— Да, они, — подтвердил Роман. — Смотри, старшина, держись. Растопырь руки и сожми оба фланга в кулаки. Фрицы обязательно полезут на фланги, а ты их кулаками под дыхало! Понял?

— Так точно, — ответил Шматков. — Подходы к переднему краю у меня минированы. Ночью хлопцы успели девяносто штук поставить.

— Проверь связь!

— Связь есть! — крикнул кто-то из блиндажа.

— Где политрук? — поинтересовался Роман.

— Он на левом фланге…

Роман окинул взглядом приникших к брустверу солдат. Они уже не обращали на него никакого внимания, потому что все были устремлены туда, откуда вот-вот должны появиться танки. К Роману пришло убеждение: «Эти выстоят. Здесь, в первой роте, все, что можно было подготовить к встрече противника, готово: связки гранат и темные бутылки с зажигательной жидкостью в нишах, под руками, пулеметчики и расчеты противотанковых ружей на местах, а самое главное — собрана и сжата в тугую пружину воля уже не раз обстрелянных, уставших в боях, но не растерявших твердости духа солдат».

— Я иду к себе на командный пункт, — как можно громче и спокойнее объявил Роман. — За боем буду следить оттуда и, если понадобится, подопру вас пушками и минометами. Держитесь! Приказа на отход не будет…

…Немецкие танки показались чуть правее моста. За ними неторопливой рысцой бежали автоматчики. Танки издалека начали обстрел соседа, и Роман почувствовал, что тому надо помочь теперь же, сразу, не теряя ни одной секунды, иначе подставишь под удар свой правый фланг и окажешься обойденным.

— Быстрее Шматкова! — крикнул он Латышеву.

Выхватив из рук ефрейтора телефонную трубку, Роман заговорил, заглатывая от возбуждения слова:

— Не почесывайся, Шматков! Не жди, пока эта орава повернет на тебя! Бей по бортам танков, по гусеницам! Отсекай от них пехоту…

С той секунды в сознании Романа все окружающее слилось в один сплошной, сотрясающий землю гул, ослепительные высверки огня, дьявольский свист. Но и в этой, казалось бы, неразберихе он по привычке различал залпы поддерживавших его батарей, трескучие выстрелы вражеских танков, очереди своих и немецких пулеметов, глуховатые одиночные хлопки противотанковых ружей.

Роман видел, как окутались черным дымом два немецких танка, как один за другим падают скошенные кинжальным огнем немецкие солдаты, но остальные все еще продвигались вперед. От внимания Романа не ускользнуло и то, что четыре немецких танка уже утюжат окопы соседа, а на реке против этих окопов темнеют головы бойцов, уплывающих на левый берег.

«Не выдержали, драпают, гады, — непроизвольно выругался Роман. — Оставляют мой батальон в одиночестве, обнажают мне фланг».

И схватился за телефонную трубку:

— Ты жив, Шматков? Поворачивай все огневые средства к мосту! Бей фашистов в спину!

Сквозь гул боя до Романа едва донесся голос старшины:

— Танки переходят в атаку на меня. Под их прикрытием фрицы волокут к реке резиновые лодки и понтон.

— Как сосед?

— Соседа почти не осталось, товарищ комбат! Был, да весь вышел. Только мои пулеметы не допускают немцев к берегу, но едва ли мы сможем долго сдерживать их напор.

— Надо сдержать! — закричал Роман. — Слышишь, Шматков? Надо держаться…

Развалины моста не давали Роману возможности видеть все, что происходит правее них. Он хотел уже бежать в первую роту, но опять налетели вражеские самолеты. Девятка «юнкерсов» вынырнула из-за облаков и стала пикировать на позиции батальона. Забросала окопы бомбами, отрезками рельсов, продырявленными железными бочками, которые, падая вниз, издавали чудовищный визг. То тут, то там поднимались и тяжко оседали черные смерчи развороченной земли.

Осатанев, забыв об опасности, Роман кинулся в хаос огня, грома, в сумасшедшую круговерть смерти, туда, где еще недавно были окопы третьей роты, а теперь бесновались кромсающие землю взрывы. «Что там может сделать сейчас этот желторотый цыпленок Генка Быстров? — терзался Роман. — Скорее… скорее в третью!..»

Первым, кого увидел он на позициях третьей роты, был мертвый Быстров. Выброшенный из окопа взрывной волной, молоденький лейтенант лежал на бруствере, устремив в небо недоуменный взгляд подернутых смертной мутью остекленелых глаз. От окопов и ходов сообщения почти ничего не осталось. И от роты тоже. В глубокой, еще не остывшей, чадной воронке Роман увидел лишь полтора десятка оглушенных бойцов.

А за мостом немецкие солдаты уже вышли к реке и открыли беспорядочный огонь на лесной опушке на противоположном берегу.

Не проронив ни слова, стоял на краю воронки командир разбитого батальона капитан Ставров, дрожа от злости и отвратительного сознания своего бессилия.

— Товарищ комбат! — услышал он за спиной голос связного. — Вас требует майор Плахтин.

Круто повернувшись, Роман поспешил к телефону. На бегу он успел увидеть, что остатки первой роты покинули свои тоже развороченные танками окопы и, прикрываясь прибрежным камышом, редкой цепочкой отступают к хутору. Со старшиной Шматковым он столкнулся у входа в подвал.

— П-почему отошел без приказа? — прохрипел Роман.

— Майор Плахтин приказал, — сумрачно ответил Шматков и устало опустился на землю.

Схватив телефонную трубку, Роман сквозь треск автоматных очередей услышал голос командира полка:

— Капитан Ставров? Немедленно отводите батальон к моему командному пункту.

— Батальона больше нет, — невольно вырвалось у Романа.

Только теперь, словно очнувшись после кошмарного сна, он глянул на часы: шестнадцать тридцать. Собрав на окраине хутора всех живых — шестьдесят девять угрюмых, перепачканных землей и кровью людей, одиннадцать из которых были ранены, — капитан Ставров приказал хоронить убитых. После этого, уже в сумерках, батальон без всяких помех переправился на восточный берег реки и скрылся в лесу.

Ночью, отыскав блиндаж командира полка, Роман Ставров спустился по земляным ступенькам вниз, остановился у входа, осмотрелся. За дощатым столом, близко друг к другу, освещенные тусклой коптилкой, сидели генерал и майор Плахтин. В темном углу блиндажа возились два связиста — снимали телефонные аппараты.

Роман сделал шаг вперед, медленно поднял руку к каске.

— Разрешите доложить, товарищ генерал, — не узнавая своего голоса, сказал он. — Первый батальон не выполнил ваш приказ. Противник прорвался на стыке и форсировал реку правее…

— Вы приказ выполнили, — не поднимая головы, прервал его генерал. — Не выполнила приказа и, к сожалению, не могла выполнить его вся армия…

2

Хотя советские войска все дальше отступали на восток, тщательно разработанный гитлеровскими генералами план «Барбаросса» трещал по всем швам. Он стал нарушаться чуть ли не с первого часа нападения на Советский Союз. Значительно упорнее и дольше, чем предполагалось, сопротивлялись пограничные заставы на реке Западный Буг. В казематах Брестской крепости продолжали держаться ее защитники; их никак не удавалось ни выбить оттуда, ни выжечь огнеметами. Рассеченные танковыми ударами Клейста, Гудериана, Гота и Гепнера, вмятые как будто в самую землю тысячами авиабомб, советские корпуса и дивизий проявили удивительную живучесть. Они не складывали оружия даже при полном окружении, дрались ожесточенно и наносили противнику неслыханные потери.

На исходе третьего месяца войны начальник генерального штаба сухопутных войск Германии генерал-полковник Франц Гальдер с бухгалтерской точностью подсчитал: «ранено 12 604 офицера и 385 326 унтер-офицеров и рядовых; убито — 4864 офицера и 108 487 унтер-офицеров и рядовых; пропало без вести — 416 офицеров и 23 273 унтер-офицера и рядовых. Всего потеряно 17 884 офицеров и 517 086 унтер-офицеров и рядовых. Общие потери всей армии на Восточном фронте (не считая больных) составили 534 970 человек, или примерно 15 % общей численности всех сухопутных войск на Восточном фронте».


Андрей Ставров неожиданно получил тревожную телеграмму от жены: «Выезжай немедленно».

Елена редко писала ему. Притом ограничивалась обычно открытками, в которых лаконично сообщала, что она и Димка здоровы. И вдруг такая телеграмма!

Андрей сразу же побежал к директору совхоза Ермолаеву. Волнуясь, попросил отпустить его на три дня в город.

Ермолаев бесцельно переложил с места на место папки с бумагами, сдул со стола табачный пепел, задумчиво почесал затылок и только потом, будто закончив необходимую подготовку к разговору, спросил Андрея:

— Какое сегодня число?

— Девятое сентября, — сказал Андрей.

— Ну что ж, дорогой товарищ садовод, время у тебя еще есть. — Ермолаев многозначительно посмотрел на Андрея. — Пока еще есть. Так что можешь ехать и… вообще…

— Что вообще? — не понял Андрей.

— Я говорю: можешь вообще ехать и попрощаться с женой, потом вернешься в Дятловскую и попрощаешься со своим любимым садом.

Андрей вспыхнул:

— Брось ты, Иван Захарович, дурацкое слово «вообще» и никому не нужные загадки. В чем дело? Что случилось?

Открыв ящик, Ермолаев вынул из него розоватую бумагу, бросил ее на стол.

— Возьми, читай, садовод. Это повестка из райвоенкомата. Тебе приказано быть там тринадцатого сентября, причем с кружкой, с ложкой и… вообще… Такую же в точности повестку получил и секретарь парткома…

Андрей молча прочитал повестку, сунул ее в карман, постоял, опустив голову. Конечно, он давно ждал вызова. Два его младших брата, Роман и Федор, на фронте с первого дня войны. Мобилизован был и Гоша — муж сестры. За два последних месяца отсюда, из станицы Дятловской, отправились на фронт человек сто, если не больше. Андрей уже не раз думал о том, что ему тоже пора подать в военкомат заявление с просьбой направить в действующую армию, но сдерживала любовь к саду, который с уходом агронома на войну мог погибнуть: другим сейчас не до сада.

Простившись с Ермолаевым, Андрей заскочил на полчаса в свою дятловскую квартиру. Ни Федосьи Филипповны, ни Наташи дома не застал. Оставил им записку о своем отъезде, пообещал вернуться через три-четыре дня и уехал на пароходе в город.

Вид города поразил его. По сводкам Совинформбюро Андрей знал, что линия фронта проходит далеко отсюда — до нее не меньше трехсот километров. Но на залитых неярким сентябрьским солнцем городских бульварах, в зеленых скверах и даже во дворах сотни горожан уже рыли изломанные под острым углом щели. Трава на газонах и цветочные клумбы были безжалостно затоптаны, засыпаны глиной, исполосованы следами тележных и автомобильных колес. На углах домов чернели жирно выведенные краской стрелы с надписями «Бомбоубежище». По улицам двигались десятки грузовых и легковых автомобилей, в которых на сундуках, на чемоданах, придерживая мешки, корзины и разную рухлядь, сидели плачущие женщины с детьми.

«Неужели наши и дальше будут отступать? — волнуясь, подумал Андрей. — Неужели ни у кого нет уверенности в том, что немцев в конце концов остановят? Должны остановить!..»

На дверях квартиры, в которой жили Елена с сыном, он увидел пришпиленную к филенке записку: «Мы у мамы». Не задерживаясь, помчался к ним — в другой конец города.

У старых Солодовых царил несвойственный их дому беспорядок: всюду валялись книги, какие-то свертки, узлы, газеты. Со всех окон были сняты занавеси, а со стен коврики. На столах и стульях стояли чемоданы с откинутыми крышками, лежали перевязанные ремнями мешочки. По комнатам бродили заплаканные Елена и Марфа Васильевна. На кухонном табурете сидел растерянный Платон Иванович. Только восьмилетний Димка как ни в чем не бывало носился из угла в угол, мешая взрослым.

— Что случилось? — воскликнул Андрей, забыв поздороваться. — Вы уезжаете?

Платон Иванович поднялся, пошел навстречу зятю. Опечаленно сказал:

— Да, дорогой Андрюша, завод наш уже размонтирован, все станки погружены на платформы. Эшелон отправляется завтра ночью, и мне приказано эвакуироваться с заводом.

— Куда же? — спросил Андрей.

— Пока это неизвестно, никто ничего не объявил определенно, но есть слух, что направляют нас куда-то в Сибирь, — ответил Платон Иванович.

Разговаривая с тестем, Андрей успел заметить, что на диване стоят два больших чемодана, которые он купил Елене перед отъездом с Дальнего Востока. Они были открыты, и Андрей понял, что Елена тоже уезжает: в чемоданах уложены ее платья, Димкины костюмы, синеглазая кукла Лиля — память детства, Елена никогда не расставалась с ней.

Скользя сандалиями по натертому полу, Димка подбежал к отцу, схватил его за руку и закричал, радостно пританцовывая:

— Мы едем вместе с дедом и с бабкой!

— Не с «бабкой», а с бабушкой! — строго поправила Елена.

Она вышла из кухни, успев привести себя в порядок: причесала растрепавшиеся волосы. Одной рукой придерживая полы длинного халата, Елена несла чашку с горячим кофе.

— Ты ничего не ел, — сказала она Андрею, — выпей кофе. Могу принести бутерброд.

— Не спеши, успеется, — остановил ее Андрей.

Елена присела на стул. Все молчали.

— Твердо решила ехать? — спросил Андрей.

— Конечно, — сказала Елена и удивленно посмотрела на мужа. — А разве ты не поедешь с нами?

— Нет, не поеду, — сказал Андрей и пояснил: — Дело в том, что меня призывают в армию. Вот повестка из военкомата.

Снова наступило тягостное молчание. Все поняли, что в их жизни произошло нечто столь большое и важное, чему противостоять никто из них не в силах, и что это большое и важное — жестокая, беспощадная война — уже втягивает их всех в неотвратимую свою пучину, от которой нет защиты, потому что в эту пучину уже втянуто множество людей…

Елена сидела, опустив голову. Темные волосы упали ей на лицо. Андрей впервые увидел жену такой растерянной, и ему стало жаль ее. Всхлипывала Марфа Васильевна. Посапывал Платон Иванович. Широко распахнув светлые свои глаза, испуганно смотрел на всех Димка.

— Что ж теперь делать? — упавшим голосом обронила Елена. — Где мы будем искать друг друга?

Андрей встал, закурил, походил по странно опустевшей комнате, потом подошел к Елене, ласково провел ладонью по ее волосам, сказал тихо:

— Пойдем погуляем, Еля… Если я останусь жив, ищите меня в Дятловской.

Елена подняла голову, слабо улыбнулась сквозь слезы.

— В саду?

— Да, конечно, в саду, — серьезно сказал Андрей.

Они вышли из дома и медленно пошли по бульвару, по обе стороны которого высились пятиэтажные дома одной из центральных улиц города. Над ними синело безоблачное, ясное небо, такое чистое, глубокое и спокойное, какое обычно бывает в дни ранней осени. Светило не утерявшее теплоты, но уже не жаркое солнце, в густой, чуть тронутой желтизной листве лип и акаций верещали птицы; на расчерченном мелом асфальте у подворотен прыгали беззаботные голоногие девчонки. Все казалось бы мирным и привычным, если бы не безобразные, вырытые людьми щели, тянувшиеся буро-черным зигзагом между деревьями, если бы не рыжие кучи комковатой влажной глины, безжалостно умертвившей цветы.

Андрей с Еленой шли по бульвару, как давно уже не ходили: взяв друг друга за руки. Их пальцы были тесно сомкнуты. Оба они почувствовали, что тот холодок отчуждения, который возник у каждого из них в последние годы разлуки, то почти равнодушное примирение с необходимостью жить порознь вдруг исчезает, уступая место волнующей теплоте и ощущению неразрывной их связи.

Послышался отдаленный гул самолетов. Андрей остановился, поднял голову. Три эскадрильи серебристых бомбардировщиков с тяжелым подвыванием шли к городу в окружении истребителей. Эскадрильи летели в ровном строю. Юркие истребители то взмывали вверх, посверкивая крыльями, то, подобно стрижам, кидались вниз.

— Это немцы! — сказал Андрей.

И, как будто подтверждая его слова, пронзительно завыли сирены воздушной тревоги, со всех сторон с оглушающей резкостью захлопали невидимые зенитки. Врассыпную кинулись куда-то девчонки, прыгавшие на асфальте. Побежали взрослые. На балконе ближнего дома залилась истошным воем большая белая собака.

— Бежим! — закричала Елена, теребя Андрееву руку.

Они бежали, спотыкаясь и падая, не зная, куда и зачем надо бежать, если совсем рядом вырыты щели. Над ними в лазурном небе белыми клубками вспыхивали разрывы снарядов, все гуще и плотнее окружая вражеские самолеты. Но бомбардировщики прорвались сквозь заслон разрывов, разделились на тройки и, пикируя, стали сбрасывать фугасные и зажигательные бомбы. Содрогаясь, застонала утробно земля.

Андрей втолкнул Елену в полутемный подъезд, прижал в угол и, крепко обняв, прикрыл собой. Совсем близко он увидел ее искаженное страхом бледное лицо: полные слез глаза, вздрагивающие губы. Стоя на коленях, Елена неумело крестилась и, задыхаясь от рыданий, бессвязно шептала:

— Господи… господи… господи… Спаси нас… Спаси нас, господи…

Горячая волна жалости захлестнула Андрея. Целуя мокрое лицо жены, он уговаривал ее, как ребенка:

— Ну что ты, Елка? Перестань, дурочка!.. Слышишь, Еля? Все будет хорошо! Успокойся, пожалуйста!..

А земля гудела, содрогалась от взрывов. Совсем близко, расколотые тяжелыми бомбами, рушились высокие дома, погребая под развалинами сотни людей, укрывшихся в подвалах.

Когда налет закончился и наступила странная тишина, Андрей с Еленой выскочили из чужого подъезда и побежали домой. Там их встретила плачем Марфа Васильевна. За тридцать минут налета фашистской авиации на город она пережила больше, чем за всю жизнь. Сотрясаясь всем своим полным, тяжелым телом, Марфа Васильевна кинулась к Елене, обняла ее и запричитала:

— Больше ты никуда без меня не пойдешь! Надо уезжать из этого ада кромешного! Надо ехать! В Сибири тоже люди живут!..

Спать легли рано, а с утра опять стали рассовывать по чемоданам разную нужную и ненужную мелочь.

Тихо посвистывая, Андрей бродил по комнатам, с грустной улыбкой поглядывая на озорного, веселого Димку, и думал: «Конечно, им надо уезжать, здесь оставаться опасно. Я ухожу в армию и помочь Еле ничем не смогу… Как-то только они там устроятся? Как будут жить? Как станет мириться Елка с теми лишениями, которые неизбежно выпадут на их долю? Как будет расти Димка?»

И еще он подумал о том, что в его отношениях с женой наступил перелом, крутой поворот, который ведет в неизвестность. В мыслях промелькнуло очень многое из прошлого, совсем недавнего и очень давнего: первая его встреча с Еленой в неуютной пустопольской школе; пронзившая его мальчишескую душу любовь к гордой, красивой девчонке; дикая ревность к любому, кто осмеливался дольше других смотреть на Елю; долгая разлука и смешное сватовство, в котором он, Андрей, не осмелился принять участие; скрытое от всех венчание в московской кладбищенской церкви, предпринятое в угоду Марфе Васильевне; гробы с покойниками у церковной паперти и гнусавое пение пьяного дьячка — словно мрачное, зловещее предзнаменование того, что ожидало тайно повенчанных в будущем… Годы, прожитые на Дальнем Востоке, беременность Ели и рождение Димки; тяжкое ощущение того, что он, влюбленный в жену, любит безответно; унижающая его, оскорбительная холодность любимой женщины; взаимные обиды, частые размолвки, непонимание друг друга, по-разному толкуемые цели жизни; отвратительные скандалы, которые он затевал дома, одурев от ненавистной, подсунутой приятелями водки; удивляющая других людей жизнь мужа и жены врозь… И вот, наконец, война — страшный для всех удар, который разбросает их в разные стороны очень надолго, может быть, навсегда — неизвестно, кто из них останется жив…

В одиннадцатом часу дня снова завыли сирены воздушной тревоги. Женщины побледнели, заметались по комнатам. Андрей вышел на балкон. Следом за ним выскочил Димка. В светло-серых глазах мальчишки не было даже тени страха, только любопытство. Две тройки немецких самолетов летели далеко от города и вскоре растаяли в небесной голубизне.

— Почему они не бомбят? — разочарованно спросил Димка.

— Будут бомбить в другом месте, — сказал Андрей. — Где им прикажут, там они и бомбят…

С завода вернулся угрюмый Платон Иванович. Он устало опустился на табурет, сложенным вчетверо платком вытер потное лицо, сказал Марфе Васильевне:

— Эшелон будет отправляться с товарной станции, а часа отправления никто не знает. Все наши уже собрались в парке возле станции. Давайте выпьем на прощание чайку. Через час за нами подойдет машина…

За чаем никто не проронил ни слова, все сидели с опущенными головами, так, будто только что умер кто-то очень близкий. Даже Димка притих, догадавшись, что сейчас происходит что-то более страшное, чем пугающие взрослых и совсем не пугающие его немецкие бомбы.

После чая все, что было собрано в дорогу, уложили в грузовой автомобиль. Платон Иванович вышел последним. Он постоял на пороге опустевшей квартиры, запер дверь, подбросил на ладони ненужный ключ, положил его в карман и сказал, вздыхая:

— Хоть ключ пусть останется, может, когда-нибудь вернемся…

В большом парке, еще до революции высаженном за городом между металлургическим заводом и товарной станцией, дожидались отправления эшелонов больше тысячи рабочих с семьями. Расположившись на уцелевшей кое-где траве, застелив ее кусками клеенки, полотенцами, чистыми тряпицами, они ели, пили чай, не забывая, однако, поглядывать в сторону станции, у которой скопилось на путях необычно много поездов.

Женщины то и дело поднимали глаза к небу, тревожно роняли:

— Прилетит, проклятый, — накроет нас всех.

— Не дай-то бог!

— О чем только начальство думает? Отвезли бы подальше от города, лучше где-нибудь в степи постоять…

Солодовы с Еленой и Димкой в окружении чемоданов и свертков устроились в тени старого вяза. Димку мучила жажда, и Андрею пришлось дважды ходить в станционный поселок, чтобы набрать в жбанчик воды. Несколько раз он поднимал Елену, они бродили вдвоем по обезображенному парку, грустно смотрели на покореженные недавней бомбежкой деревья, на разбитые или запертые на замок павильоны и киоски, на покрытые пылью гипсовые скульптуры, и каждый размышлял о своем.

— Неправильно мы с тобой жили, Еля, — сказал Андрей после долгого молчания. — Невесело жили.

Склонив, как всегда, голову, Елена глянула на него исподлобья, спросила тихо:

— Почему?

— Не знаю, — признался Андрей. — И ты, наверное, не знаешь, и никто не знает. Просто так получилось. А теперь вот приходится расставаться очень надолго, и самое, пожалуй, страшное состоит в том, что за последние годы моей работы в Дятловской я уже стал отвыкать от тебя, Елка… Так же, как и ты стала отвыкать от меня.

Губы Елены тронула вымученная улыбка.

— Не выдумывай. Ты вечно что-нибудь выдумаешь. Пойдем лучше к нашим, мама, наверное, беспокоится…

Весь в лучах закатного солнца, над парком почти бесшумно проплыл высоко в небе багряно-розовый немецкий самолет-разведчик. Толпа забеспокоилась, ринулась в щели, но бомбежки не последовало.

После полуночи, когда уснули только дети, прильнув к материнским коленям, в настороженной тишине прозвучал чей-то негромкий голос:

— Поднимайтесь! Давайте быстро по эшелонам!

Андрей подхватил два самых тяжелых чемодана, Платон Иванович — еще два, женщины взяли узлы. В кромешной тьме пошли вслед за кем-то невидимым, кто вел людей вдоль железнодорожной насыпи. Через нее перебрались на переезде с поднятым шлагбаумом.

Когда глаза немного освоились с темнотой, Андрей стал различать смутные очертания вагонов-теплушек и открытых платформ, на которые было погружено заводское оборудование.

— Нам сюда, — сказал, останавливаясь, Платон Иванович.

По спущенной лесенке он первым вошел в неосвещенную теплушку. Андрей снизу подал ему чемоданы, поднял сонного Димку, на мгновение прильнув губами к его пропахшему травой чубчику. Тяжело дыша, взобралась наверх Марфа Васильевна.

Натужно посапывали паровозы. Переливались в разных местах трели свистков. Елена, всхлипывая, прижалась щекой к плечу Андрея, прошептала:

— Прощай… Кто знает, когда нам придется увидеться… Береги себя…

Острая жалость кольнула сердце Андрея. Он целовал мокрое ее лицо, горячие ладони, в последний раз вдохнул знакомый запах ее волос.

— Прощай, Еля. Будь умницей. Расти Димку добрым парнем…

Платон Иванович подал Елене руку. Кто-то задвинул дверь теплушки. Раздался короткий гудок далекого паровоза, и сразу лязгнули буфера.

Один за другим прогромыхали мимо Андрея вагоны. Через несколько минут отошел второй эшелон, потом третий. Стали расходиться немногие люди, проводившие в неизвестность своих близких.

Прошагал комендантский патруль, на мгновение осветив Андрея карманным фонариком. Он все стоял, заложив руки за спину, низко опустив голову, и ему казалось, что та пропасть, вначале незаметная, которая давно возникла между ним и Еленой, сегодня, после того как они расстались, разверзлась во всей своей ужасающей глубине, навсегда поглотив то, чем он жил долгие годы.

В город Андрей вернулся на рассвете. Здесь ему уже некуда было деться. Часа три он слонялся по набережной, зашел в какой-то захудалый магазинчик, купил бутылку водки, хлеба, колбасы. Долго искал место, где бы присесть, перекусить. В руинах разрушенного бомбами дома увидел какого-то замурзанного старика с голодными глазами. Угостил его водкой, выпил сам, дождался парохода и уехал в Дятловскую, чтобы перед отправкой на фронт проститься со своим садом.

На станичной пристани Андрея никто не встретил. На пароходе из дятловцев тоже не было никого. Постояв на обрывистом берегу Дона, он направился прямо в сад, минуя станицу.

По луговому проселку ездили редко. Дорога заросла пыреем, щерицей и донником, колеи едва-едва угадывались в густом, желтеющем к осени разнотравье. Андрей смотрел, как петляют они, то обходя в низинах кружальца топких луж, то взбираясь на пологие холмишки, и с горечью думал, что так же вот, как эти два колесных следа, бегущих рядом, но нигде не сходящихся вплотную, протекала его нескладная жизнь с Еленой. И тут же вспомнил другое: очень давно, в годы своего огнищанского детства, запряг он однажды в хлипкую двуколку норовистую молодую кобылицу, та рванула, понесла под гору в сумасшедшей скачке и разбила двуколку, колеса которой — за одним из них волочилась ржавая ось — покатились в разные стороны. Андрея поразило это внезапно пришедшее сравнение теперешней своей и Елиной жизни с бегущими в разные стороны колесами…

На речном займище давно было скошено и уложено в копны луговое сено. Копны успели слежаться, потемнеть, а вокруг них зеленела отава. Андрей шел, любуясь поросшими негустым камышом озерцами, голубевшими слева от дороги, всматривался в белевшую вдали стрелу высокой колокольни и осененные крестами, окрашенные яркой медянкой церковные купола. Там, рядом с церковью, на берегу тихого ерика, огибающего лесную опушку, в деревянной избенке живут двое людей, к которым он успел привязаться, — вековечная труженица Федосья Филипповна и славная, влюбленная в него Наташа, милая девушка, которой он желает только добра и счастья. Там, в этой деревянной избенке, — все, с чем он через несколько дней надолго простится, но к чему обязательно вернется когда-нибудь, если, конечно, останется жив…

Самое главное, самое близкое и родное, что оставляет Андрей здесь, на полюбившейся ему дятловской земле, — это сад. Вон он уже виден, уже синеет над ровным приречным займищем. Кажется, совсем недавно был сад беззащитным, весь светился голубизной, тонкие стволики саженцев, подвязанные к кольям, дрожали, сгибались под ветром. А теперь? Обрели мощь, набрали силу, крепкими стали ровные, побеленные известью стволы, широко, привольно раскинулись красивые кроны, и в них кое-где зазолотились, заалели первые плоды…

В свой сад Андрей вошел, как в храм, — чинно, неторопливо. Долго бродил по междурядьям, останавливаясь у каждого дерева, гладил шероховатую кору, и ему казалось, что в ответ на его ласку деревья вот-вот заговорят. Вспоминал покойного своего учителя-садовода Егора Власовича Житникова, старого нелюдима, который всерьез считал, что деревья ничем не отличаются от людей: так же рождаются, дышат, питаются, растут, любят своих избранников и только по любви сочетаются браком; так же, как люди, болеют, испытывают страдание и радость; так же старятся, становятся дряхлыми и умирают. Пожалуй, только одно важное отличие деревьев и людей признавал Житников: высочайшую их нравственность — незнание зла. Студенты посмеивались над стариком, про себя называли его «психом». Но Андрею навсегда запомнился одержимый его учитель, и, бродя в этот сентябрьский день по саду, он думал о том, что Житников, может быть, по-своему прав — люди многого еще не знают и не скоро постигнут мир иных существ, которые, кроме них, людей, населяют землю…

В станице Андрей оказался только под вечер. Когда шел по улице, его останавливали на каждом углу. Дятловцы уже знали, что секретарь парткома и агроном-садовод уходят на фронт, и потому, соблюдая обычай, подходили к Андрею, прощались, желали вернуться живым и здоровым.

На длинных бревнах возле церковной ограды сидели старики станичники. Они подозвали Андрея к себе, освободив ему место, заговорили о войне.

— Видать, дела там плохи, раз уж агрономов стали в армию призывать, — прошамкал седобородый дед Матвей.

— Куда уж хуже! — подхватил его сосед. — Немец прямым ходом на Ростов лезет.

Высказались и остальные:

— Гляди ты, беда какая, сколько народу кажен день погибает. В районе уже две школы под лазареты заняли.

— Калечит, сволочь, людей!

— А сколько беженцев! У нас одних их чуть ли не полстаницы…

Андрей молчал. Он давно полюбил этих простодушных людей, много потрудившихся на своем веку. Ему милы были их старинные песни, рассказы о былом, их безвредное хвастовство и веселое лукавство. Полюбил он и саму старую казачью станицу Дятловскую, ее крытые чаканом курени, увитые диким виноградом беседки, запах вяленой чехони, рыбца и тарани в каждом дворе, мычание коров, кудахтанье кур — все, чем жили трудяги станичники.

— Ну, чего ж, Митрич, — прищурив подслеповатые глаза, сказал дед Матвей, поняв, что Андрею сейчас не до разговоров. — Иди, братец, воюй! Были б мы помоложе, пошли бы вместе, чтобы вогнать в землю энтого подлюгу Гитлера. А зараз мы желаем тебе и всем нашим орлам-казакам возвернуться с победой…

Дома Андрея встретила Федосья Филипповна. Под навесом кухоньки-летницы был уже накрыт чистой скатеркой вкопанный в землю стол, на нем стояли миски с вымытыми помидорами и поздними огурцами, высился горкой нарезанный ломтями хлеб.

— Седайте, Митрич, — поклонилась Федосья Филипповна. — Зараз картошка сварится, и лучка я поджарю.

— А где ж Наташа? — спросил Андрей.

— Побегла искупаться. Она только из района пришла, чего-то в комсомол ее вызывали.

— Подождем Наташу. — Андрей поднялся с табурета. — Я тем временем соберу в дорогу свои пожитки…

В тесноватой своей комнатенке Андрей постоял, посвистал, открыл чемодан и задумался: «А чего в него класть? Что мне нужно? Не тащить же с собой книги, дневники, все эти блокноты, записки, письма?.. Оставлю я все здесь».

Махнув рукой, он вернулся во двор. Федосья Филипповна сидела у плиты. Наташа стояла рядом, расчесывала влажные волосы. Увидев Андрея, она набросила на голову косынку.

— Седайте вечерять, — сказала Федосья Филипповна.

Поужинали молча. Андрей закурил. Солнце зашло. С ерика, тяжело переваливаясь, шли на ночевку утки. По улице с мычанием брели коровы, за ними вздымалась и оседала пыль. С Дона потянуло вечерней прохладой, запахом полыни. На небе засветились первые неяркие звезды. В этот мирный вечер странно было думать, что где-то бушует война, горят города и деревни, тысячами умирают люди.

— Если можно, пусть мои книги останутся у вас, мне некуда их девать, — сказал Андрей.

— А чего ж, нехай лежат, — согласилась Федосья Филипповна. — Они никому не мешают.

Наташа поднялась, ушла в дом и тут же возвратилась, держа в руках тетрадь в темно-зеленой клеенчатой обложке. Сказала тихо:

— Возьмите с собой, Андрей Дмитриевич.

— Что там такое? — удивился Андрей.

— Летом я собрала по одному листочку с каждого сорта деревьев, которые посажены в саду. — Наташа бережно полистала тетрадь. — Тут есть листья яблони, груши, сливы, черешни, абрикоса, вишни… Я их подсушила, расклеила в тетради и надписи сделала… — Она робко взглянула на Андрея, пододвинула тетрадь ближе к нему. — Возьмите, пожалуйста… Может, вспомните когда наш сад…

Сердце Андрея сжала острая боль. Он нагнулся, поцеловал Наташу.

— Спасибо, Ташенька. Обязательно вспомню. И сад и тебя. Разве ж можно забыть?

Наташа заплакала, плечи ее вздрагивали. Федосья Филипповна, отвернувшись, тоже всхлипнула, вытерла уголком фартука слезы.

Андрей отвел руки Наташи от горячего ее лица.

— Зачем тебя вызывали в райком комсомола?

— Я курсы медсестер закончила, — давясь от рыданий, выдохнула девушка, — я на фронт хотела идти…

— Ну и что?

— А мне в райкоме сказали совсем другое…

— Что там тебе сказали? — тревожно спросил Андрей, подумав почему-то, что Наташу решили забросить в тыл к немцам.

— Сказали, что фронт приближается к Дону и что, может быть, придется эвакуировать из области весь скот на Кавказ или еще дальше, за Каспий.

— А ты здесь при чем? Разве пастухов нет?

Наташа по-детски, кулачком, стала вытирать глаза.

— Не знаю. В райкоме сказали, что меня на случай эвакуации прикрепили к дятловскому совхозному стаду… Очень мне это надо! Люди умирают, кровь проливают на фронте, а я должна с коровами и овцами по тылам странствовать… Да еще и пригрозили, что за каждую утерянную корову придется, мол, отвечать…

— Ладно, Таша, не плачь, — улыбаясь, сказал Андрей. — Это не самое худшее. Решение райкома надо выполнять. А пока до эвакуации дело дойдет, ты тут после меня за нашим садом присматривай, будь там хозяйкой.

Два дня спустя, в воскресенье утром, дятловцы провожали Андрея и Володю Фетисова. На пристань пришла чуть ли не вся станица. Сердобольные женщины совали в дорожные мешки мобилизованных куски сала, вареных кур, яйца, пирожки.

— Зачем нам столько? — отбивался Фетисов. — Разве мы съедим все это?

— Ничего, берите! — настаивали женщины. — Солдатики помогут, если сами не справитесь…

Егор Иванович Ежевикин успел раньше всех сдавить из раннего винограда вино и настойчиво угощал Андрея и Володю мутным, неотстоявшимся чихирем.

Подошел пароход, дал один гудок, второй. Все сгрудились у сходней, стали прощаться. И тут случилось то, чего никто не ожидал. Заплаканная Наташа Татаринова вдруг бросилась к Андрею, обняла, прижалась к нему и, задыхаясь от рыданий, слабея, стала опускаться на землю. Женщины подхватили ее, отвели в сторону.

Раздался протяжный третий гудок. Пароход отвалил от пристани. Андрей стоял на корме, молча смотрел, как уплывает назад толпа на берегу. Несколько минут он еще различал в ней голубую косынку Наташи, потом все слилось: берег, кромка надречного леса, желтые пески над водой. Левее, на горизонте, таяла синеющая полоса сада… Все, чем жил Андрей в последние годы, уносил куда-то пенный след парохода, исчезающий за излучиной реки…

3

Максим Селищев и Петр Бармин, которые приехали погостить к Тае, неожиданно были вызваны в Москву. Их разыскал у Таи незнакомый лейтенант и сказал, что известный им Тодор Цолов очень просил товарищей Бармина и Селищева срочно прибыть к нему по важному делу. Лейтенант был вежлив, предупредителен, но достаточно настойчив. Заметив, что Тая напугана его приходом, он сдержанно улыбнулся и сказал:

— Вы, Таисия Максимовна, не беспокойтесь. Вашему отцу ничто не угрожает. Идет война, и каждый человек должен в этой схватке точно определить свое место. Товарищу Цолову сейчас нужна помощь Максима Мартыновича и Петра Григорьевича, только поэтому он и хочет с ними повидаться.

— Что ж, можете передать товарищу Цолову, что мы постараемся встретиться с ним, — подумав, сказал Бармин и вопросительно взглянул на Максима. — Так, что ли, Максим Мартынович?

Тот пожал плечами.

— Да, очевидно, надо ехать.

— Тогда, если это вас устроит, я возьму билеты на завтра, — сказал лейтенант. — Судя по всему, дело не терпит отлагательства…

Когда лейтенант ушел, друзья долго молчали. Потом Бармин походил по комнате, постоял у окна и заговорил, запинаясь, будто рассуждал сам с собой:

— Этого следовало ожидать. Чем, собственно, мы были заняты почти целый год? Какой-то ни к чему не обязывающей чепухой. Разве мы с тобой, Максим Мартынович, о службе в архиве мечтали, когда возвращались на родину? Зачем нам корпеть над старыми, пропыленными бумагами в такое страшное время?

Селищев тронул пальцем седеющие усы:

— Я тоже так думаю, Петя…

Вечером они, как могли, успокоили Таю, а на следующий день в сопровождении веселого молодого лейтенанта выехали в Москву. На Курском вокзале их встретил смуглый скуластый майор, усадил в автомобиль и увез в гостиницу. Двое суток они были предоставлены самим себе, разгуливали по городу, посмотрели балет. Если бы не аэростаты воздушного заграждения и не баррикады на западных окраинах столицы, ничто здесь не напоминало бы о войне. Москва жила обычной своей деловой жизнью, все шло своим чередом.

На третьи сутки похожий на монгола майор приехал в гостиницу и объявил, что товарищ Цолов ждет их.

Тодора Цолова они увидели таким же энергичным, живым, румяным, как при первой встрече в Париже, только, может, седины прибавилось на висках. Он легко вскочил с кресла и устремился навстречу Бармину и Селищеву, широко раскинув руки.

— Здравствуйте, друзья мои! Я знал, что вы приедете, и уже рассказал о вас кому следует все хорошее, что знал. Рассаживайтесь, пожалуйста, поближе к столу. Вот папиросы, вот пепельница и зажигалка. Прошу вас: не стесняйтесь.

Несмотря на то что Цолов был в сером штатском костюме, по обстановке — карта на стене, три телефонных аппарата, стройный капитан в приемной — было понятно, что встреча происходит в служебном кабинете какого-то военного учреждения.

Расспросив гостей об их здоровье, настроении, работе, Тодор Цолов перешел к делу, ради которого пригласил в Москву двух бывших русских эмигрантов.

— Мне с самого начала хочется предупредить вас, товарищи, что после нашего сегодняшнего разговора вы вправе поступить так, как подскажет вам совесть… — Он сделал короткую паузу. — Командованию Красной Армии необходимо уточнить некоторые данные о немецкой группе армий «Юг», которой командует фельдмаршал фон Рундштедт. Кроме того, стало известно, что в Германии оживились и вооружаются старые зубры контрреволюции, охвостье белогвардейщины. Их собирает небезызвестный генерал Краснов, тесно связанный с Розенбергом и успевший напялить на себя мундир гитлеровской армии. Нацисты намереваются использовать этого мерзавца для раскола донского казачества, готовят его и руководимую им банду для отправки на Дон. Мы не имеем права сбросить их со счетов. Тут тоже надо во всем разобраться.

Цолов подошел к Бармину, положил руку на его плечо:

— Как вы отнесетесь к тому, если советское командование предложит вам отправиться в тыл к немцам? Не скрою, товарищи: это я посоветовал начальству обратиться к вам, потому что знаю вас по Испании. Повторяю: никакого, как говорится, давления на вас не будет. Стопроцентная добровольность! Ответ я могу подождать день-два. Подумайте.

Наступило долгое сосредоточенное молчание. Наконец Максим сказал:

— Не знаю, как Петр Григорьевич, а я готов дать согласие немедленно. Говоря по совести, мне надоело сидеть в архиве и читать бумаги о том, сколько было свиней или колодцев в станице Константиновской в девятьсот девятом году и сколько стало их в девятьсот десятом. Зачем это мне? К тому же… — Он запнулся.

— Что к тому же? — заинтересовался Цолов.

— К тому же я не забыл, что на мне висит немалый долг перед земляками, — договорил Максим. — А долги положено отдавать. Одним словом, не хочется мне помирать должником. Так что, товарищ Цолов, можете передать кому полагается, что я согласен выполнить все, что от меня потребуют…

Тодор Цолов поднял бровь, глянул на Бармина:

— А что вы скажете, Петр Григорьевич?

На худощавом лице Бармина не дрогнул ни один мускул.

— То же самое, — твердо ответил он. — Я ведь тоже должник. Раз пришла пора возвратить долг, честный человек обязан это сделать.

— Я был уверен в таком исходе нашей беседы, — взволнованно сказал Цолов. — Спасибо вам, дорогие друзья. Если вы посчитаете нужным съездить домой, попрощаться с близкими, в вашем распоряжении примерно неделя.

— У Петра Григорьевича на Дону никого нет, — сказал Максим, — а я с дочкой уже простился. На всякий случай.

— Только вот как быть с нашей службой в архиве? — осведомился Бармин. — Очевидно, придется просить об увольнении.

— Об этом не беспокойтесь, — сказал Цолов. — Все будет улажено.

— Что ж, тогда нам незачем ехать домой, — повторил Максим.

— Видимо, так, — согласился Цолов. — Сейчас вас отвезут в гостиницу, а завтра после полудня мы встретимся еще раз…

Вечером в гостинице Максим неторопливо ходил из угла в угол и говорил Бармину:

— Понимаешь, Петр, душа моя спокойна. Родную станицу я повидал, родительским могилам поклонился, дочку Таю обнял, рад, что у нее добрая семья. Даже паспорт советского гражданина мне выдали — стал полноправным человеком… Могу я еще послужить своей земле? Не растерял силу? Нет, не растерял. Значит, обязан, как солдат, честно выполнить то, что от меня требуется. Не так ли?

— Да, Максим Мартынович, именно так, — сказал Бармин, — придется только нам с тобой танцевать на острие бритвы. Нацистов я знаю. Доводилось видеть их в Париже. Гнусные твари, подлые и жестокие. В случае провала они с нас шкуру сдерут, причем будут сдирать медленно, со вкусом. — Помолчав, добавил: — Противно мне мое эмигрантское прошлое, но еще противнее жить под личиной этого прошлого, прикидываться заядлым контрреволюционером и не дать ни малейшего повода для подозрений. Ох, как это непросто! Проверять нас будут долго и тщательно.

— Что ж, дорогой Петро, — заключил Максим, — согласие Цолову дано, не идти же теперь на попятную.

Бармин кивнул утвердительно:

— Видимо, так…

Весь вечер они просидели у распахнутой балконной двери. Огромный город был затемнен, лишь изредка внизу проносились редкие автомобили, которые угадывались по едва заметным тусклым полоскам мерцающего света. Автомобильные фары были заклеены черной бумагой с узкой прорезью, в ней на мгновение мелькал и тотчас же гас слабый луч.

На следующий день постояльцы гостиницы «Москва» из комнаты № 369 были снова у Цолова. На этот раз в просторном кабинете кроме Цолова сидел худощавый пожилой генерал. Цолов представил ему сперва Бармина, потом Селищева.

Генерал ограничился молчаливым поклоном тому и другому. Разговор повел Цолов:

— Вам придется скрыть от немцев только два момента из ваших биографий: то, что, находясь у Франко, вы были связаны с нами, и то, что возвратились в Советский Союз по доброй воле. На вопрос о причине возвращения следует ответить, что вас вскоре после прибытия к франкистам завербовал для секретной работы на советской территории офицер абвера полковник Хольтцендорф. Но здесь, в СССР, вы были арестованы — что соответствует действительности — и при первой же возможности постарались сбежать. Запомните, пожалуйста, такую легенду: побег совершен вами в мае сорок первого года из новочеркасской следственной тюрьмы, в начале июля вам удалось перейти линию фронта и добраться до Берлина; там впервые услышали о намерениях генерала Краснова и стремитесь связаться с его группой. Полковник Хольтцендорф предупрежден об этом. Я вам дам берлинский адрес женщины, у которой надо снять квартиру. Это пожилая вдова профессора, зовут ее Гертруда Керстен. Однако все добытые вами сведения вы будете передавать не ей. Когда возникнет необходимость, к вам придет наш человек. Он скажет: «Дядя Тодор из больницы вышел и просил вас не беспокоиться». Это пароль. Запомнили? «Дядя Тодор из больницы вышел и просил вас не беспокоиться»…

Цолов переглянулся с молчаливым генералом. Тот еле заметно наклонил голову.

— Послезавтра ночью вы будете доставлены самолетом на польскую территорию, в лес севернее Зелены-Гуры, — продолжал Цолов. — Там вас встретят наши люди и проводят куда следует. Если не удастся посадка самолета, придется прыгать с парашютом. Завтра вы потренируетесь.

— В Берлине мы все время будем вместе с Максимом Мартыновичем? — поинтересовался Бармин.

Цолов ответил уклончиво:

— Я не уверен в этом. Допускаю, что вам, Петр Григорьевич, придется примерно через месяц съездить в Париж. На некоторое время. Для чего — мне неизвестно. Думаю, однако, что полковник Хольтцендорф попытается связать вас с нужными людьми во Франции. Впрочем, это только мое предположение…

Все время молчавший генерал посмотрел на часы и поднялся.

— Мне пора. — Обмениваясь с Барминым и Селищевым крепкими рукопожатиями, сказал: — Спасибо вам, товарищи, за вашу готовность послужить Родине. Можете не сомневаться: в случае необходимости мы всегда постараемся помочь вам. Желаю успеха и удач. Желаю благополучного возвращения…

Весь остаток дня они провели наедине с Цоловым, который подробно рассказывал им о Краснове и его окружении, советовал, как вести себя с этими подонками, сообщил еще несколько берлинских адресов и паролей. Разошлись поздно вечером.

…Через четверо суток советский пилот без помех перелетел ночью линию фронта и высадил двух своих пассажиров на лесной поляне, там, где было запланировано. Бармина и Селищева встретила группа польских партизан. Неделю они прожили в партизанском лагере, а затем, снабженные отлично сделанными документами с печатью немецкой военной комендатуры города Зелена-Гура, отправились в Берлин, встретились с полковником Вальтером Хольтцендорфом и поселились в уютной квартире фрау Гертруды Керстен на Рунгештрассе.

Началась новая полоса их нелегкой жизни, полная волнений, тревог и опасности…

4

Третий месяц мотался в лесах между реками Стырь и Горынь зажатый со всех сторон немцами, поредевший в непрерывных стычках с ними кавалерийский эскадрон политрука Федора Ставрова. Устали, подбились кони, изголодались, изнемогли люди. При каждой попытке вырваться из окружения росло количество раненых. Однако Федор крепко держал в руках бразды правления. Однажды, выстроив эскадрон, сказал прямо:

— Я должен предупредить вас: если кто дрогнет, струсит, подведет товарищей в бою, пощады не будет. Присягу надо выполнять. Сам я отвечаю и за себя и за эскадрон в целом перед народом, перед партией, перед собственной совестью, наконец. И от каждого из вас требую того же…

Не проронив в ответ ни звука, бойцы угрюмо смотрели на Федора. А он стоял перед строем, стиснув зубы, и на его исхудавшем, темном от ветров и солнца лице застыло выражение каменной твердости.

Пожилой старшина Иван Иванович Кривомаз хрипло обронил:

— Полагаю, товарищ политрук, ни одной стервы в эскадроне пока нет. И надеюсь, не будет.

— Я тоже надеюсь на это, — уже мягче сказал Федор.

После того были новые стычки с немцами, новые неудачи, а все же эскадрон упрямо продолжал свое движение в восточном направлении. Двигались преимущественно в ночное время. Отдыхали днем. Изредка, однако, случались и ночевки.

На одну из ночевок эскадрон расположился в неглубоком овраге у опушки леса. Не разжигая костров, люди повалились на влажную траву, наспех погрызли смоченные родниковой водой сухари и уснули.

Устало пофыркивали стреноженные кони. Жужжали комары.

Закинув за голову немеющие руки, Федор лежал, вслушивался в разрозненные близкие и дальние звуки душной ночи, думал в который раз об одном и том же: «Что же случилось? Почему свиное рыло, то самое, о котором так презрительно говорили мы все, не только влезло в наш огород, но гонит нас, хозяев, без остановки? Вот и меня с моим эскадроном гоняет из стороны в сторону. Мы предоставлены самим себе: решай сам, что тебе делать, по своему усмотрению! А что я должен делать?.. Десятки людей глядят на меня с надеждой, верят, что я могу совершить чудо, выхватить их из лап смерти, спасти, привести к своим. А разве я бог? Я такой же, как все они. У меня такое же, как у них у всех, сердце. И для этого сердца достаточно одной пули, кусочка свинца, чтобы оно остановилось навсегда… И разве мне, живому человеку, не свойственно чувство страха? Разве я лишен инстинкта самосохранения? Разве не могу в этом проклятом лесу сам потерять веру в себя и в товарищей?»

Он содрогнулся от этой мысли и яростно осек самого себя:

«Нет, врешь! Ты, коммунист, не имеешь права распускать сопли! Волею обстоятельств ты стал первым ответчиком за многие человеческие судьбы, за эскадрон, за честь полка. И потом, братец, не забывай, что рядом с тобой есть другие коммунисты — многоопытный Иван Кривомаз, славный парень Женя Найденов, пулеметчик Василий Сычугов. И еще комсомольцы… Вот собери их всех, собери сейчас же! Сядьте и держите совет, как положено большевикам. Ищите выход…»

Федор поднялся, затянул расстегнутый ремень, привычным движением руки передвинул к правому боку тяжелую кобуру с пистолетом, осторожно зашагал между распростертыми на земле бойцами и услышал в темноте приглушенный тенорок Жени Найденова:

— Ложитесь теперь, отдохните…

Шла смена караульных. Найденов сам был за разводящего и, видимо, только что возвратился с теми, кто отстоял на посту положенный срок.

— Найденов, иди-ка сюда, — негромко позвал его Федор. — Возьми свой фонарик, разбуди всех коммунистов, всех комсомольцев и направляй их к тому вон дубу. Надо поговорить…

Однако задуманное им собрание не состоялось. Едва забрезжил рассвет, послышался гул танковых моторов. Танки приближались не с запада, а с востока.

По склону оврага скатился мокрый от росы Сычугов. Доложил, задыхаясь:

— Товарищ политрук! Немцы прямо сюда прут. До десятка танков и автоматчики на броне!

— Старшина Кривомаз, седлать коней! Раненых в повозки! — отрывисто бросил Федор. — Пять бойцов с гранатами — быстро на кромку оврага. Я сам буду с ними, а ты, Иван Иванович, отводи остальных к тому сожженному хутору, где стояли вчера. Жди нас там…

Когда Федор в сопровождении пяти бойцов продрался сквозь мокрые кусты наверх, танки были уже совсем близко. Метрах в ста пятидесяти, не больше. Их приземистые силуэты четко выделялись на фоне занимавшейся алой зари. Федор насчитал восемь машин. Они двигались пока без выстрелов. На броне, тесно прижавшись друг к другу, гнездились автоматчики.

Федор повернулся к Сычугову:

— Вжарь по их мордам, пока они кучно сидят.

Пулеметная очередь Сычугова прогремела немедленно. Выползший вперед молодой боец Никита Охрименко метнул первую гранату. И удачно. Один из танков завертелся на месте. Сам Федор, чуть приподнявшись, сбил гранатой гусеницу со второго танка. Автоматчики врассыпную кинулись назад. За ними ретировались и уцелевшие танки. Укрывшись метрах в двухстах, они открыли бесприцельную стрельбу из пушек. Снаряды их рвались далеко за оврагом.

«Накроют, сволочи, Кривомаза и раненых побьют, — подумал Федор. — Пора и нам отходить. Через овраг они за нами не полезут». Он привстал, крикнул тем, кто был с ним:

— За мной!

Уже на дне оврага, ополоснув потное лицо холодной родниковой водой, Федор убедился, что все пятеро бойцов живы, только у Сычугова пуля обожгла щеку и задела ухо.

То, что немецкие танки пришли ночью, по бездорожью и с востока, а не с запада, несколько удивило Федора. Он не знал, что немцы пытались перекрыть пути отхода одной из советских дивизий, которая неделю назад попала в окружение и прорывалась к своим. Немецкий генерал тоже не знал, что дивизия эта минувшей ночью успела перейти линию фронта, и теперь искал ветра в поле. Перестрелка у оврага заставила его поверить в то, что ему наконец удалось обнаружить неуловимую дивизию и теперь-то уж она от него не уйдет. Он развернул против нее два танковых полка и батальон мотоциклистов. Вся эта группа медленно продвигалась на запад.

Пришлось и Федору уводить свой эскадрон все дальше от линии фронта в западном направлении. Как было условлено, он догнал Кривомаза на сожженном лесном хуторке. За последние дни людей в эскадроне осталось совсем мало: всего тридцать три здоровых бойца да девять раненых, которых везли на телегах. Одежда на них висела клочьями, обувь истрепалась…

Расставив дозорных, Федор собрал на краю черного пепелища коммунистов и комсомольцев. Они расположились тесным кругом. Кто, не теряя времени, чинил гимнастерку, кто брюки, а иные лежа смотрели в чистое осеннее небо, сцепив на груди исцарапанные руки.

Федор тяжелым взглядом обвел собравшихся, тоскливо подумал: «Довоевались».

— Ну? Что дальше будем делать, товарищи? — угрюмо спросил он.

Все промолчали. Слышно было, как в полуобгоревших ветвях старых дубов лениво шумит слабый ветерок, где-то высоко в поднебесье проплыла на юг, трудно взмахивая крыльями, гусиная стая. Вдоль пустынной хуторской улицы серым облачком взметнулся пепел, завертелся клубками и исчез за черными остовами мертвых домов.

— Что будем делать, я вас спрашиваю? — тихо повторил Федор. — Обстановка ясна для всех: противник все больше теснит нас на запад, отжимает от линии фронта. Есть нам нечего, раненые умирают один за другим. Положение очень тяжелое. Надо решать: что будем делать?

Старшина-сверхсрочник Иван Кривомаз посмотрел на Федора, в раздумье прикусив обветренные губы, шевеля щетинистыми усами.

— Воевать будем, товарищ политрук, — сказал он наконец. — Сами ж вы напоминали нам про присягу.

— Присягу выполнять надо, это правильно, — отозвался молодой боец с рыжеватым чубом, — а только объясни ты нам, товарищ старшина, чего мы жрать будем? Погляди на людей, у каждого живот подвело.

— А ты не паникуй, Ямщиков, — отозвался Кривомаз. — Расплакался навроде маленького дитенка. Чай, мы не в пустыне воюем и не на кладбище. Кругом скрозь живые люди живут. Понимаешь ты это, Ямщиков? Наши люди! Харчи найдем, не в харчах дело.

— А в чем же? — спросил Ямщиков.

— В том, друг сизый, что нам негоже духом падать. Или ты уже гадаешь, куда на всякий случай сунуть свой комсомольский билет?

Осторожно потирая раненое ухо, приземистый Сычугов перебил разозленного старшину:

— Погоди, Иван Иванович, не обижай парня. Мы сейчас свою судьбу решаем. Судьбу эскадрона. Харчи харчами, а нам, окромя хлеба, нужны еще и боеприпасы, и теплая одежа, и карты местности, на которой будем действовать. И раненых, опять же, не бросишь середь леса.

— Известное дело, не бросишь… Это уж вовсе не по-людски, — наперебой заговорили другие.

— А какую помощь мы им окажем, ежели у нас остались только две бутылки йода да бидон карболки?

— Значит, надо прибиться до какого ни есть селения, поговорить с женщинами, может, согласятся принять от нас раненых. Хоть фершала какого найдут для них. Иначе хлопцам крышка…

Федор внимательно выслушал всех. Заметил, что не высказался только один — Спиридон Барлаш. Почему-то этот человек не нравился Федору. Был он невысок, сутуловат, на одутловатом его лице еле разглядишь узкие глаза, полуприкрытые опухшими веками без ресниц. Ходил он согнувшись, медленно, ни на кого не глядя. Спиридон Барлаш появился в эскадроне не дальше как десяток дней назад, выпорол из полы шинели партийный билет, предъявил его и сказал, что их стрелковый батальон был разгромлен немцами в бою под Бродами. На другой или третий день подошел к Федору и объявил: «Мы с вами земляки, товарищ политрук. Ваш папаша проживает в Огнищанке, он в позапрошлом году лечил мою старшую сестру, а я сам из хутора Костин Кут». Федор отнесся к этому равнодушно, никого из Костина Кута он не знал, да и не до земляков ему было в те дни.

Бойцы эскадрона почему-то невзлюбили Барлаша, презрительно называли его Спирькой, хотя годами он был постарше многих. Федор определил Спирьку в состоявший из нескольких повозок эскадронный обоз и вроде бы забыл о нем. Однако сейчас он упорно всматривался в рыхлое бабье лицо Барлаша и вдруг спросил:

— А почему вы отмалчиваетесь, Барлаш? Или вас положение эскадрона не касается?

Спирька поерзал и, охватив руками колени, заговорил, как всегда, уклончиво:

— Дак я что?.. Мое дело маленькое… Куда все, туда и я. Товарищи тут правильно говорили и насчет раненых и про все такое прочее. Только, товарищ политрук, если взглянуть посерьезнее, то мне думается…

Барлаш замолчал, облизал сухие губы.

— Что вам думается? — поторопил его Федор.

— Ты, Спирька, не крути, — сдвинув брови, потребовал Кривомаз, — выкладывай свое мнение прямо, как положено коммунисту.

— Мне думается, товарищ политрук, нам эскадроном не пробиться, — сказал Барлаш, — надо выходить из окружения по одному. Раненых можно пристроить по деревням, оружие закопать, одежку сменить на гражданскую и каждому идти к линии фронта разными дорогами. Иначе все сгинем.

— Сволочь ты, Спирька, и самая что ни на есть подлюка! — запальчиво крикнул Сычугов. — Клади свой партбилет и уматывай отсюдова к едреной матери!

— Не горячись, Сычугов, — сказал Федор.

Он поднялся с земли, подошел к Барлашу. Тот вскочил, вытянулся. Один за другим стали подниматься и остальные. Наступила напряженная тишина.

— Вот что, Барлаш, — тихо, но так, что все слышали, сказал Федор. — Желание покинуть эскадрон и выходить из окружения одному еще не предательство, хотя и граничит с ним. Слышите, Барлаш? Почти граничит! Вы, Барлаш, можете идти на все четыре стороны. Понятно? Только партийный билет вам действительно придется сдать мне.

— Нет, зачем же так, товарищ политрук? — забормотал Барлаш. — Как все, так и я… Вы меня не обижайте… Я только высказал свое мнение, а вы о предательстве… Зря это… Предателем я никогда не был и за нашу родную партию готов отдать жизнь…

Выглянуло солнце. При его по-осеннему мягком свете еще печальнее и страшнее казались черные руины покинутого людьми глухого хутора.

— Хорошо, — помедлив, сказал Федор. — Слушайте теперь мое предложение. Судя по всему, к линии фронта нам сейчас не пробиться. Ни всем эскадроном, ни поодиночке. Давайте отойдем на запад и начнем воевать как партизанский отряд, но притом сохраним дисциплину и облик бойцов-кавалеристов регулярной Красной Армии. Звезды на фуражках, петлицы со знаками различия и кавалерийские эмблемы носить в обязательном порядке в любом положении и при любой одежде. Чтобы не только наши люди в немецком тылу, но и гитлеровские ублюдки видели, что перед ними красные кавалеристы. Кто с этим не согласен, может оставаться здесь и определять свою судьбу по-своему. Кто согласен — седлайте коней. Задерживаться на этом хуторе мы больше не можем.

Предложение Федора было принято единогласно.

И вновь на кочковатых лесных дорогах заскрипели набитые травой повозки, на которых, устремив взгляд в небо, лежали раненые. Вновь заморенно фыркали исхудавшие кони и позвякивали стремена. Вытянувшись редкой цепочкой, эскадрон двигался на закат солнца, в неведомое, все более отдаляясь от заветной линии фронта.

На первой же ночевке из эскадрона исчез Спиридон Барлаш.

5

В океанах, морях и реках есть места, где с чудовищной силой сшибаются встречные течения воды, образуя непрерывную круговерть, яростно заглатывая и навсегда погребая в темных глубинах лодки с людьми, животных, бревна — все, что окажется вблизи страшного, бешено кружащегося водяного кратера. Такие места в народе зовут пучиной, завертью, вырью.

С каждым днем тысячи тысяч людей, города и деревни, поля и леса пожирала, втягивала в свою ненасытную пасть кровавая вырь войны…

Чем дальше на восток продвигались с боями армии Адольфа Гитлера, тем быстрее исчезали у его солдат понятия о нравственности и долге вооруженного человека перед каждым безоружным, слабым, перед женщиной и малым ребенком, перед раненым и умирающим. Развращаемые нацистскими правителями, которые годами внушали немецкому народу мысль о его «избранности» и превосходстве над всеми иными народами, гитлеровские солдаты наслаждались своей якобы несокрушимой силой, полной безнаказанностью, гордились ролью «повелителей мира», убивали, опьяненные кровавыми преступлениями, кого хотели и как хотели, расстреливали дряхлых стариков и младенцев, добивали на полях сражений раненых советских солдат, безжалостно пытали пленных, жгли города и села, грабили. И лишь немногие из них, прозревая, с ужасом начинали понимать, что, творя все это, они в самих себе убивают человека и незаметно превращаются в нечто противное природе, всему, что живет на земле…

Среди тех немногих, кого еще неосознанно, тайно, словно подкрадываясь, стало тревожить чувство неуверенности, стыда и страха, оказался и подполковник генерального штаба сухопутных войск Германии Юрген Раух. Веря Гитлеру и гордясь столь картинно начертанной фюрером «исторической миссией» немецкого народа, Раух тем не менее задолго до войны, когда его кузен Конрад Риге показал ему однажды один из ночных допросов в подвале гестапо, впервые ощутил, как в нем зашевелился червь сомнения. В ту памятную ночь, намекая на то, что Юрген родился и вырос в русском поместье Раухов и вместе с отцом был выселен оттуда только в двадцатом году, кузен Конрад издевательски называл его «русским слюнтяем» и «плаксивой девкой». Позже, когда Ингеборг фон Курбах, фанатично преданная идеям нацизма, стала женой Юргена, она также не раз презрительно высмеивала его «сентиментальность незадачливого российского помещика», злилась на него, все больше охладевала к нему, пока в конце концов не стала любовницей Конрада Риге.

В первые дни войны Юрген Раух удивился и обрадовался быстрому продвижению немецких войск на восток. Не скрывая ненависти к лишившим его не столь уж богатого отцовского поместья большевикам, подполковник Раух был уверен, что народ России, узурпированный — так ему казалось — большевиками, не может не разделять этой ненависти и будет счастлив при появлении немцев-освободителей. На коротких дневках в украинских селах, пока разгоряченные боями танкисты мылись, отъедались, пили шнапс и засыпали в тени плакучих верб, Юрген Раух не раз пытался по-доброму заговорить с молчаливыми стариками, с женщинами и даже подростками, которые с детским любопытством окружали колонну покрытых пылью танков и бесстрашно растаскивали стреляные гильзы. Но ни старики, ни женщины, ни дети не проявляли словоохотливости. Они либо тотчас уходили, либо, безнадежно махнув рукой, произносили ничего не значащие слова. В них нельзя было уловить даже тени радости.

И все же один разговор у него состоялся. В сожженном дотла селе, возле распахнутых кладбищенских ворот на низкой, вкопанной в землю лавочке сидел дряхлый старик. Приоткрыв дверцу автомобиля, подполковник Юрген Раух снял увитую серебристым шнуром фуражку и поздоровался с ним:

— Добрый день, дедушка!

Сузив глаза, старик пристально посмотрел на странного немецкого офицера, тронул рукой редкую седую бороду, тяжело выдохнул:

— День добрый.

— Ты что же, дедушка, один здесь остался? — спросил Раух.

Старик прошамкал, сердито глядя куда-то в сторону:

— Один… Все село германы опустошили. Навроде разбойников налетели. Кого прямо на улице постреляли, а тех, кого не убили, всех чисто кудысь угнали.

Удивляясь бесстрашию старика, Раух обвел взглядом убогое кладбище, поросшие жухлой осенней травой могильные холмики и среди них совсем близко от покрытых мшистой зеленью ворот заметил невысокий бугор свежей земли с тусклыми комьями глины.

— Кто-нибудь недавно умер? — спросил Раух.

— Побиты они все, — сказал старик.

— Кто же?

— И наши и ваши… Наши-то мирные — бабы да детишки. А ваши четверо солдат, партизанами убитые. Я их всех вместе зарыл. Только на одну яму сил у меня и хватило.

Юрген Раух с опаской посмотрел на недалекий лес с редеющей листвой, спросил осторожно:

— Партизаны, говоришь… Значит, у вас есть недовольные тем, что немецкая армия освобождает русских крестьян от большевиков, от колхозов?

Старик поднял на Рауха слезящиеся глаза и проговорил с тихой укоризной:

— А кто вас, господин или же гражданин немец, просил ослобонять нас?.. Жили мы при Советской власти как положено людям, сыты были, одеты, никто нас не притеснял, детишков да женщин наших не убивал и села наши не жег. Для чего ж и от кого надобно нам ослобоняться? От самих себя? — Подняв суковатую, обтертую ладонями палку, старик протянул ее в сторону черного пепелища: — Вот оно, ваше ослобожение! Полюбуйся… Погляди, чего творят ваши солдаты… Лучше вертайтесь-ка вы туда, откель пришли. Да не мешкайте, а то и ног не унесете. Помяни мое слово, поздно будет. Чуешь? Поздно!..

Опираясь на палку, старик с трудом поднялся с кособокой лавочки и, не оглядываясь, еле волоча непослушные ноги, побрел по тропинке к лесу. Юрген Раух долго смотрел ему вслед, не пытаясь остановить, хотя тот открыто, прямо-таки демонстративно уходил сейчас к партизанам.

Недели через две после этого Рауху довелось встретиться на фронте со своим кузеном Конрадом Риге. Выслушав сбивчивый рассказ о бесстрашном старом русском крестьянине, Риге презрительно усмехнулся, обнажая свои гнилые зубы.

— Дурак ты, дорогой Юрген, — сказал он. — Неврастеничный дурак. Ты что же, действительно полагал, что русские мужики будут встречать нас с фанфарами и флагами? И потом, какое значение имеет болтовня этого старого безумца? В самое ближайшее время мы всех их сотрем с лица земли, превратим в отличное удобрение для полей. Или тебя не убеждает в этом наше стремительное продвижение?

— Нет, Конрад, не убеждает, — признался Раух. — Но ты не думай, пожалуйста, что я струсил или, не дай бог, потерял веру в гений фюрера. Нет, нет. Просто я очень внимательно слежу за тем, что происходит в мире, и многое меня пугает…

Риге продолжал ухмыляться, поигрывая пуговицами на своем мундире.

— Что же именно тебя пугает?

— Хотя бы то, Конрад, что в Америке уже находится советская военная миссия, а личный представитель президента Рузвельта Гарри Гопкинс вместе с английским послом Криппсом были приняты Сталиным. Нам не миновать вооруженного столкновения с Америкой и, наверное, с армиями многих других стран. В тылу наших войск все активнее действуют советские, польские, чехословацкие, югославские, французские партизаны. Разве тебя, Конрад, не тревожит это? Разве нам под силу справиться с сотнями миллионов ненавидящих нас людей?

Светлые глаза оберштурмбаннфюрера Конрада Риге стали еще светлее от охватившего его бешенства. Но он сдержал себя, подошел к Юргену вплотную, сказал почти спокойно:

— Вот что, дорогой братец, если бы я не знал тебя и не был уверен в твоей преданности фюреру, мне следовало бы немедленно надеть тебе наручники. Но, к счастью, я знаю тебя и твою маниакальную склонность разыгрывать роль философствующего Гамлета. Послушайся моего совета: избавься от своего слюнтяйства. Государству, так же как и отдельной личности, для самоутверждения нужны жестокость, умение спокойно убивать других и идти к цели по трупам, не гнусавя заупокойных месс.

— Это, однако, тоже философия, — возразил Юрген Раух.

Риге снова засмеялся.

— Это не философия, а примитивное объяснение наших действий для таких тупиц и плаксивых идиотов, как ты. Философия у меня одна: хватай за глотку любого, кто стоит поперек твоей дороги, и дави до тех пор, пока у него глаза вылезут из орбит. У России есть и будут еще новые союзники, но и мы не одиноки. Европу мы уже тянем на удавке за собой. Япония вот-вот ухватит за шиворот большевиков и американцев. Так что плюнь ты, милый кузен, на угрозы сумасшедшего старика и держи голову выше…

Однако Юрген Раух не внял этому совету. Он радовался, конечно, стремительному продвижению немецких армий, любовался уверенными в себе танкистами генерала Клейста и стрелками генерала Руоффа. Но разговор со стариком в сожженном русском селе продолжал тревожить его. На первый взгляд все как будто соответствует предначертаниям фюрера: войска фельдмаршала Лееба подходят к Ленинграду; на центральном фронте две мощные танковые группы под командованием Гудериана и Гота вместе с полевыми армиями фельдмаршала фон Бока неудержимо рвутся к Москве; фельдмаршал фон Рундштедт захватил Киев. Неподалеку от безвестного украинского хутора Дрюковщина разгромлен и почти полностью уничтожен штаб советского Юго-Западного фронта во главе с его командующим генерал-полковником Кирпоносом. Пылают советские города и села, леса и поля. Тысячи окровавленных красноармейцев бредут под конвоем в огороженные колючей проволокой лагеря для военнопленных. Зондеркоманды исправно вздергивают на виселицы коммунистов и комиссаров. Бесконечные колонны грузовых автомобилей и железнодорожные составы днем и ночью увозят в Германию зерно, муку, коров, свиней, кур, даже сено — все, что в пору истребительной войны столь необходимо рейху.

И тем не менее подполковника Юргена Рауха томит непонятное беспокойство, одолевают тяжкие предчувствия какой-то неотвратимой беды. Кто-кто, а он-то, родившийся и выросший в России, лучше своих нынешних друзей знает русский народ и русскую землю, которой нет, кажется, ни конца ни края.

Раух исправно делал все, что от него требовалось: следил за действиями танковой группы Клейста, отправлял в генеральный штаб необходимые донесения, аккуратно вел фронтовой дневник. Чем дальше, тем все чаще вспоминал деревню Огнищанку, в которой прошли его безмятежное детство и юность. Думал о ясноглазой крестьянской девушке Гане, которую он, «паныч Юрка», как называли его некогда огнищане, хотел когда-то сделать своей женой и которую любил до сих пор. Изгнание из России оторвало его от Гани, казалось бы, навсегда, но вот теперь вместе с победоносными войсками великой Германии он, сорокалетний подполковник Юрген Раух, приближается к заветной тихой деревушке, упрятанной меж двумя холмами, в привольных полях его деда и отца, отнятых ненавистными большевиками. Там и его Ганя. При расставании ей было семнадцать лет. Сейчас пошел тридцать восьмой. Какой же она стала? Наверное, придавлена тяжкой работой в колхозе, постарела, терпит ругань и побои мужа? Вскоре после высылки из России Юрген получил письмо от пустопольского священника отца Ипполита. Тот писал, что Ганя вышла замуж за демобилизованного красноармейца Демида Плахотина. Юрген смутно помнил этого Демида: смугловатый крепкий парень из корпуса Червонного казачества, щеголявший по огнищанской улице в малиновых галифе и сверкающих калошах на босу ногу. Все огнищане любовались веселым удальцом Демидом. И Юргену он тоже был симпатичен. Это потом, когда отец Ипполит сообщил, что Демид Плахотин стал мужем Гани, в душе Юргена вспыхнула ненависть к нему, которая не только не исчезала, но с каждым годом все больше усиливалась и тяжелела.

А теперь к этой ненависти прибавилась еще и безотчетная тревога. Таких удальцов на Руси немало. Русские, они почти все чем-то похожи на Демида Плахотина.

Именно поэтому советские солдаты до сих пор не складывают оружия, умирают, но не сдаются. Даже юные девчонки-разведчицы, шагнув к смертной петле, успевают крикнуть проклятие своим палачам. И поэтому же, несмотря на самые жестокие карательные меры, растет в тылу немецких армий партизанское движение; уже не отряды, не полки, а дивизии вынуждены воевать с партизанами, и все равно летят под откос воинские эшелоны, ни в одном, даже самом малом, самом далеком от линии фронта тыловом селе немецкие солдаты не осмеливаются ходить по одному, опасаясь мстителей.

Так, подавляя в себе сомнения, затаенный страх и оставляя без ответа множество пугающих его вопросов, шел с танкистами Клейста подполковник Юрген Раух, с каждым днем приближаясь к родной своей Огнищанке, где ему был знаком каждый куст в Казенном лесу и в берестюках, каждая набитая скотом тропа на взлобках холмов. А в родовой усадьбе Раухов, на стволе старого тополя, остались его, Юргена, инициалы…

И вот настал долгожданный день, когда двадцать третья танковая дивизия немцев с грохотом, скрежетом, громом беспорядочных пушечных выстрелов пронеслась по улицам Пустополья. Подполковник Раух знал: Огнищанка рядом. Он вызвал своего молчаливого шофера и, не заботясь об охране, волнуясь и нервничая, приказал ехать по лесной дороге туда, где в вечерних сумерках виднелись синеватые вершины двух огнищанских холмов…

6

Андрей Ставров был удивлен и раздосадован тем, что вместо отправки на фронт ему приказали ехать в глубокий тыл, в Закавказье. Там, в затерянном среди лесистых гор селении, которое лишь очень условно можно было назвать городом, его зачислили на курсы инструкторов горнострелковых войск.

Курсы размещались в небольшом двухэтажном корпусе захудалого дома отдыха, и курсантов пока было немного. Андрей, так же как и новые его товарищи, не понимал, зачем армии понадобились альпинисты, если на огромном фронте нет никаких гор, но приходилось подчиняться и выполнять то, что приказано. А приказано было: изучать горное снаряжение — ледорубы, палки со штырями, ботинки с острыми кошками, лыжи, блоки с кольцами и защелками, крючья, веревочные лестницы; каждый день упражняться на бревнах разной высоты и наклона, на площадках с шестиметровыми вертикальными стенами; слушать лекции о селевых потоках, ледовых обвалах и снежных лавинах; совершать тренировочные походы и восхождения; научиться оказывать помощь обмороженному или ослепшему от горного солнца товарищу.

Несколько раз начальник курсов, крепкий, румяный майор Бердзенишвили, опытный спортсмен-альпинист, сам водил курсантов в горы, заставлял подниматься на крутые ледники, пристально всматривался в поведение каждого из парней. Троим он сказал после первого же похода:

— Вам, бедные мои мальчики, не суждено стать орлами. Профессия горного стрелка не для таких, как вы. Слабых духом и телом горы не терпят. Слышали небось, что сказал мудрый человек Максим Горький? Рожденный ползать летать не может. Так что ползите потихонечку вниз и считайте себя отчисленными с курсов…

Андрея же майор похваливал, ставил в пример другим курсантам:

— Посмотрите на Ставрова! В нем ничего нет кавказского: белявый, голубоглазый, скорее на латыша похож, а упорство у него настоящего горца. Ловкости джейрана, конечно, нет пока, но она придет. Ставров станет скалолазом…

Андрея мало трогали похвалы майора. Он с малолетства был приучен добросовестно выполнять все, что ему положено. И теперь старался делать каждое дело осмысленно, ловко. В горы он попал впервые, и они как-то сразу очаровали его своим суровым величием, сиянием снегов на вершинах, голубыми ледниками, мрачными пропастями. Они не угнетали Андрея, как это случается порой с исконными жителями равнинной местности. Его угнетали три беспокойные мысли, три неотступных вопроса. Во-первых, почему он отсиживается в глубоком тылу, вместо того чтобы быть на передовой, где с первых дней войны находятся его братья Роман и Федор? Во-вторых, каково сейчас Еле и сыну, эвакуированным с заводом куда-то в Сибирь? Наконец, третье, что постоянно тревожило Андрея, — брошенный на произвол судьбы дятловский сад, в который он вложил все самое дорогое и который любил, как живое существо.

Расставаясь с женой, Андрей договорился, что она сообщит свой новый адрес в Дятловскую. Наташе Татариновой он послал письмо, подробно рассказал о себе, дал понять, что находится на Кавказе, просил запомнить номер его полевой почты и пересылать ему все, что будет получено на его имя. Мелькали дни, заполненные учебными заботами и хлопотами. Почти все курсанты успели получить письма от близких, только Андрей томился в ожидании. Наконец почтальон принес и ему толстый пакет от Наташи. В пакете, кроме ее письма, оказалось письмо от Елены.

Елена писала:


«Не знаю, дорогой мой, где найдет тебя мое письмо. Наконец-то мы прибыли в назначенный нам поселок неподалеку от Свердловска. В дороге пришлось перенести много мучений. Думаю, ты можешь представить битком набитый перепуганными людьми товарный вагон, душный, спертый воздух, отвратительные неудобства, особенно для женщин. Ты знаешь, как я люблю чистоту, цветы, светлые окна, а тут в вагоне круглыми сутками грязь, немытая посуда, ужасные запахи, ругань, слезы. Сама не пойму, как я вынесла этот кошмар. Измученные папа и мама всю дорогу молчали, один Димка резвился, ему все нипочем. По приезде в Свердловск нас встретили довольно приветливо, но поселили далеко за городом, в старом бараке, который оказался нисколько не лучше проклятого вагона: такая же скученность и грязь. Я уже совсем было пала духом, но, к счастью, на выручку пришел случай. Совершенно неожиданно мы встретили на перроне свердловского вокзала Юрия Шавырина. Ты его должен помнить. Когда-то он настойчиво ухаживал за мной, даже просил меня выйти за него замуж, а ты, ревнивец, называл его „розовощеким боровом“. Так вот, если бы не Шавырин, худо бы нам пришлось. Этому человеку я должна быть очень благодарна. В сыром, разваливающемся бараке мы провели всего одни сутки, потом с помощью Юрия перешли в чистую и совсем недорогую квартиру. Тот же Шавырин помог нам с питанием. Он часто бывает у нас, и мы рады ему, только ты, пожалуйста, не ревнуй, все это Юрий делает от чистого сердца, помня давнюю дружбу своих и моих родителей. Не умерла в нем, пожалуй, и любовь ко мне, это чувствуется по его взглядам, некоторой скованности. Он до сих пор не женат и в ответ на мой вопрос — почему обрек себя на холостяцкую жизнь? — только грустно улыбнулся. Конечно, такое постоянство трогает меня, мне даже как-то жаль его, но, повторяю, ты можешь быть совершенно спокоен: до измены я не унижусь, не оскорблю ею ни тебя, ни себя.

А как ты там, Рыжик? Пиши, пожалуйста, почаще. Димка, папа и мама целуют тебя, я тоже.

Твоя Елена».


В первые мгновения, пробежав взглядом по строкам письма, Андрей испытал счастливое чувство удовлетворенности тем, что жена и сын живы и здоровы, что с ними ничего дурного не случилось. Тону письма он не придал значения. К холодноватой сдержанности жены Андрей давно привык. Не обидело его и пространное описание ее встречи с Шавыриным.

Острая боль внезапно кольнула сердце, когда Андрей, сам того не желая, стал сравнивать письмо жены с тем, что писала ему Наташа Татаринова, наивная девушка, которая, как он твердо знал, любила его первой чистой любовью и таила эту любовь от всех на свете, а прежде всего от него, Андрея. Да и от самой себя тоже.

На страничках, вырванных из школьной тетради, Наташа писала круглым торопливым почерком. И по тому, что письмо было написано разными карандашами, а фразы кое-где обрывались, Андрей понял, что она принималась писать несколько раз. Между страницами письма был вложен яблоневый листок. Видно, Наташа вложила его совсем свежим, потому что листок, засыхая, хоть и утерял упругость, но кое-где еще хранил остатки глянцевитой зелени. Он воскресил в памяти Андрея множество прекрасных видений — и молодой сад над рекой, и звездные ночи в этом саду, и неверный свет угасающего костра на высоком яру, и неторопливые рассказы бывалого Егора Ивановича, и ее саму, милую кареглазую Ташу-Наташу, — все, с чем сжился Андрей в далекой Дятловской, что давно стало для него близким, родным…


«Здравствуйте, уважаемый и любимый Андрей Дмитриевич!

— так начинала Наташа свое письмо. —
Я знаю, что для вас самое дорогое в нашей станице — посаженный вами сад, потому и спешу обрадовать вас: он пока в полной сохранности, красуется над рекой, только с того дня, как вы уехали, кажется каким-то сиротливым. Совхозу сейчас не до сада. Один за другим уходят на войну не только молодые парни, но и пожилые мужики. Лишь дядя Егор Ежевикин по-прежнему сторожует в саду, да я каждый день хоть на часок прибегаю туда — обойду все междурядья, где спилю сухую веточку, где почищу кору на штамбе или лунку исправлю. Постою, послушаю, как шумит листва, и вдруг мне почудится, что и вы где-то здесь, совсем близко. Стоит только позвать, и вы отзоветесь или молча выйдете из-за дерева. И так поверишь в это, что до глупости доходишь: начнешь звать…»


Далее несколько строк в письме были тщательно зачеркнуты. Андрей, как ни пытался, не мог разобрать, что там написано. Но эти непрочитанные строки взволновали его не меньше, чем прочитанные. Он понял, что именно здесь скрыто то главное, самое важное, что Наташе хотелось сказать и чего она сама боялась, пугливо таила от всех, — слова любви к нему, человеку, который так неожиданно вошел в ее жизнь и навсегда остался далеким и недоступным.

Другим карандашом и несколько иным почерком Наташа продолжала письмо:


«Я успела закончить курсы санитарок, могла бы давно быть вместе с вами на фронте и обязательно попросилась бы на тот участок, где вы находитесь, но, вы же знаете, райком комсомола зачислил меня в группу по учету и охране скота. Не только нашего, совхозного, а и того, который эвакуируют колхозы Украины. Конечно, и это нужно, но так хочется туда, к вам, чтобы в любую минуту прийти на помощь… Война уже приближается к Дону. Два раза над нашей Дятловской пролетал немецкий самолет. Бомб, однако, не бросал и не стрелял, только паники наделал. Я в это время была в саду одна и так испугалась за сад! Кинулась к вашей любимой яблоне — той, что на самом берегу растет, — прижалась к ней, обняла, стою, дрожу вся, а яблоня так славно пахнет, хотя запах ее горечью отдает, будто горюет она, что нет рядом дорогого человека, будто скучает по вас… Листочек, который я вам посылаю, с той самой яблони…

А в комнатке вашей все осталось, как было: на столе и на подоконнике так же лежат ваши книги и тетради, и на стене, возле кровати, брезентовый дождевик висит. В кармане дождевика я нашла папиросы и спички, подержала их в руках, поглядела и положила обратно. Маму уговорила, чтобы в комнатке этой ничего не трогать, ничего не переставлять. Пусть будет все как при вас. Зайду я туда, постою и жду какого-то чуда: кажется мне, что вы вот-вот тоже зайдете. Так вот стою и слушаю: не стукнет ли дверь…»


Долго сидел Андрей, склонившись над этим письмом. Далеко внизу шумела, яростно ворочая камни, вскипая белой пеной, быстрая горная река. До Андрея доносился ее ровный, глухой гул. На склоне горы, пронзая ветви буков, играли, переливаясь в желтеющих травах, лучи осеннего солнца. Перекликались где-то невидимые птицы.

Всмотревшись в бурное, стремительное течение реки, Андрей подумал о быстротечности жизни и тут же понял, что сама мысль об этом означает исчезновение юношеской беспечности: в юности над этим не задумываются.

Стало обидно, что в письме Елены, как и в жизни с ней, не было ни теплоты, ни ласки, обращенной к нему. Не было того простодушия, той бесхитростности, искренней доброты, какими дышала каждая строка до самозабвения преданной ему, Андрею, неискушенной сельской девушки, с судьбой которой случайно соприкоснулась его судьба. Растравляя горькую свою обиду, он сперва лишь уверял себя, а потом и в самом деле почувствовал, что ему совершенно безразлична встреча Елены с Юрием Шавыриным на Урале…


В пасмурный осенний день прибыл в то же горное селение, на должность начфина курсов, выписанный из госпиталя интендант третьего ранга Точилов. Когда-то он был начфином дивизии, которая в день нападения немцев располагалась вблизи границы. Тщедушный, с тонкой шеей и влажными глазами, одетый в мешковатую гимнастерку и тяжелые кирзовые сапоги, Точилов слегка заикался и поминутно оглядывался, будто кто-то невидимый преследовал его. Весь вид этого странного человека вызывал жалость.

С курсантами он был неразговорчив, и, если те что-то спрашивали у него о войне, о фронте, Точилов цедил сквозь зубы:

— Попадете туда, увидите сами…

Но однажды, возвращаясь с Андреем из столовой, неожиданно предложил:

— Давайте, товарищ Ставров, посидим немного. Тут, в парке, так спокойно, так тихо. Даже не верится, что где-то идет война.

Они присели, закурили. Андрей уже знал, что при выходе из окружения Точилов, будучи раненным, все же дотащил до своих мешок с деньгами и сдал под расписку «копеечка в копеечку» пятьсот тысяч рублей. При теперешнем его жалком виде в это трудно было поверить, но этот факт был засвидетельствован в «Боевой характеристике», поступившей в строевую часть курсов вместе с другими документами Точилова. А сейчас, затягиваясь крепким дымком папиросы, зябко поеживаясь, Точилов сам заговорил об этом:

— Как раз перед тем воскресеньем я получил в банке полмиллиона — в понедельник надо было выплачивать жалованье командирам. Полмиллиона денег, вы понимаете? Полмиллиона!.. Штаб нашей дивизии стоял в лесу между реками Припять и Турья, жили мы в палатках… На рассвете все началось. Проснулся я, вскочил, думал — землетрясение: кругом грохот, земля встает дыбом, лес горит. Ничего не разберу, мечусь возле своей палатки как помешанный, а под деревьями — убитые, раненые ползут. Ужас! Кошмар какой-то! Это надо было видеть… Кинулся к сейфу — деньги спасать. У сейфа всегда часовой стоял. Ищу его глазами — нет часового. Глянул почему-то вверх, а он там… на дереве… Взрывной волной его туда уже мертвым забросило. И в этот самый миг они пожаловали… Вот они!

Точилов ни разу не называл немцев немцами. «Они» — и все тут, будто само слово «немцы» пугало его даже в этой тихой аллее, за тысячи километров от фронта.

— Понимаете? — продолжал он, вытирая застиранным платком губы. — Штаб наш перестал существовать за каких-нибудь пятнадцать минут. Я только успел переложить деньги из сейфа в мешок и упасть в какую-то яму. А они прут на танках, высунулись из люков, орут, давят все живое… Когда прошли, я вылез из ямы, нашел четырех живых бойцов, схватили мы мешок с деньгами и — в лес, в самую гущину. Отсиживались там двое суток, ничего не ели. Спали, положив головы на этот проклятый мешок. Потом полтора месяца выходили из окружения. Сорок шесть дней и ночей!.. Насмотрелись такого… — Вздрагивая, Точилов перешел на свистящий шепот: — Задавят они нас. Понимаете, задавят! С ними не совладать. Это такая сила, такая мощь, вы не представляете! Всем нам конец…

С брезгливой жалостью смотрел Андрей на сидящего рядом с ним смятого животным страхом человечка, в котором как будто ничего человеческого не осталось. Подернутые тоскливой мутью глаза Точилова были устремлены в землю, брошенные на колени худые руки дрожали. «Да-а, — подумал Андрей, — хоть и спас ты мешок с деньгами, а, наверное, трус, и довела тебя трусость до ручки».

Будто угадав его мысли, Точилов пробормотал, заикаясь:

— Вы, товарищ Ставров, п-презираете меня, считаете д-дрянью, п-паникером? Это — ваше дело. Я, конечно, не принадлежу к числу героев. Я мирный человек, б-бывший б-бухгалтер, и, когда мне довелось увидеть этот кромешный ад, я п-превратился в ничтожество. Сам себя ненавижу…

Волоча ноги, сутулясь, Точилов побрел в финчасть. А Андрей долго еще сидел в парке, потрясенный откровениями Точилова. Внимательно слушая по радио ежедневные сводки Совинформбюро, читая газеты, он, казалось, давно постиг, какие бедствия несет с собою война. А выходит, что постигнуто еще не все. До сих пор ему почему-то не приходило в голову, что война кроме смертей и тяжелых увечий множества людей, кроме пожаров и разорения может уничтожить человека духовно, растлить его, превратить в безвольное существо.

«Но разве много таких, как этот Точилов? — волнуясь, спрашивал себя Андрей. — Нет, нет! Роман, Федор, Володя Фетисов, Ермолаев, Младенов, Егор Ежевикин, Илья Длугач, Демид Плахотин, дядя Александр не могут опуститься до такого состояния! И я не могу…»

В тот же день Андрей подал рапорт начальнику курсов об откомандировании на фронт. Майор Бердзенишвили, прочитав этот рапорт, в запальчивости пригрозил ему гауптвахтой и даже штрафной ротой. На шум в комнату вошел член Военного совета округа.

— Что здесь происходит? Ваши крики, майор, слышны у шлагбаума.

Начальник курсов протянул ему рапорт Андрея:

— Прочитайте, пожалуйста, товарищ дивизионный комиссар. Все рвутся на фронт…

Член Военного совета скользнул взглядом по бумаге, положил рапорт на стол, на секунду задумался и высказал то, чего Андрей никак не ожидал:

— Если он уж так настаивает, не возражайте, товарищ майор. На фронте сейчас большая нужда в людях. Танки Клейста выходят на ближние подступы к Ростову. Видимо, придется сократить срок обучения на ваших курсах. Через неделю присвоим курсантам звания и всех их отправим…

Неделя пролетела незаметно. Обескураженный Бердзенишвили в последний раз повел курсантов в горы, долго втолковывал им, что профессия горного стрелка самая мужественная из всех военных профессий, просил курсантов не забывать того, чему они успели научиться, уверял, что на войне все может пригодиться.

Будущее показало, что он был прав.

На выпускном вечере Бердзенишвили огласил приказ о присвоении всем своим питомцам звания «старший сержант».

И разбросала их война по всему огромному фронту, от Черного моря до Белого.

Андрей Ставров был направлен в 30-ю стрелковую дивизию. Предположительно она находилась в Ростове-на-Дону.

Перед отъездом туда Андрей послал письма Елене в Свердловскую область и Татариновым в станицу Дятловскую, пообещал в ближайшие дни сообщить им новый номер полевой почты. Очень хотелось написать и отцу с матерью в Огнищанку. Андрей долго сидел над чистым листом бумаги, опустив голову. Но лист этот так и остался чистым. Писать старикам не было смысла. По сводкам Совинформбюро выходило, что Огнищанка уже занята немцами.

Дождливым октябрьским вечером Андрей простился с товарищами по курсам, попутным грузовиком доехал до станции, подождал прибытия воинского эшелона, забрался в жарко натопленную теплушку и, подложив под голову дорожный мешок, задремал.

Монотонно постукивали колеса. Подвешенный к потолку теплушки фонарь раскачивался, скудно освещая спящих на нарах бойцов. Почти нигде не останавливаясь, эшелон шел на северо-восток. И каждый час приближал его к фронту.

Глава третья

1

В Германии все было подчинено войне: заводы, фабрики, шахты, крестьянские поля, университеты, школы, газеты, радио, человеческие руки и помыслы, жизнь миллионов людей. Все должно было работать на войну, с каждым днем приближая торжественное провозглашение «великой германской империи».

Выполняя бредовые планы Адольфа Гитлера, миллионы немцев надели солдатские шинели. Именем фюрера им приказывалось убивать, расстреливать, вешать советских людей.

Бесконечным потоком шли в Германию посылки с награбленным добром: пиджаками и брюками, женскими платьями и бельем, мехами, обувью, чулками, посудой, детскими игрушками, картинами, салом, подсолнечным маслом, мукой. Один за другим прибывали длинные составы товарных вагонов, битком набитые даровой рабочей силой — захваченными при облавах русскими, польскими, чешскими, словацкими, французскими, норвежскими парнями и девушками, которые должны были заменить отправленных на фронт немцев — сутками гнуть спину за станками упрятанных под землю военных заводов, на шахтах и в рудниках, на полях и скотных дворах.

Не осталось в стране ни одного человека, за которым днем и ночью не следили бы гестаповцы, тайные и явные агенты всевидящего Главного управления имперской безопасности Германии — РСХА. В каждом доме были свои соглядатаи, платные и бесплатные доносчики. Под страхом немедленной расправы немцам вменялось в обязанность доносить даже на самых близких людей: на мужа, на жену, на собственных детей, на отца и мать, на братьев и сестер.

Будто эпидемия всепожирающей чумы, по стране распространились страх, подозрительность. Люди стремились поглубже упрятать свои мысли, поменьше разговаривать, чтобы не очутиться в одной из многочисленных тюрем, откуда если и можно было возвратиться, то преимущественно в виде горстки пепла, насыпанного в дешевую урну. Аккуратное тюремное начальство щедро рассылало такие подарки родственникам заключенных.

В подвалах городских домов и деревенских погребах с лихорадочной поспешностью оборудовались бомбоубежища. Поспешность не исключала добротности: крепкие бетонные колонны подпирали свод, каждую колонну опоясывала широкая полоса, нанесенная светящейся краской; по углам ставились баки с кипяченой водой; на стенах укреплялись шкафчики и полки с марлей, ватой, бинтами, медикаментами; у входа складывались санитарные носилки и запасные противогазы в гофрированных металлических коробках.

Газеты и радио успокаивали обывателей, заверяли их, что Гитлер оберегает жизнь каждого, что Геринг поклялся не пропустить в небо Германии ни одного вражеского самолета. Однако, несмотря на эти клятвы, эскадрильи английских ночных бомбардировщиков то и дело прорывались к столице рейха. Нанесла ряд чувствительных ударов по Берлину и советская авиация дальнего действия. Выли по ночам сирены воздушной тревоги, шарили по темному небу лучи прожекторов, слышался захлебывающийся лай зенитных пушек. Сонные берлинцы, волоча за собой детей, подушки, одеяла, клетки с птицами, собак и кошек, бежали по лестничным маршам многоэтажных домов к спасительным бомбоубежищам и там, дрожа от страха, вслушивались в тяжкие взрывы фугасных бомб. А с прекращением бомбежки по улицам Берлина мчались пожарные машины и мотоциклы гестапо. Пожарные боролись с огнем, гестаповцы разыскивали диверсантов и лазутчиков.

Такой предстала Германия перед бывшим казачьим хорунжим Максимом Селищевым и бывшим русским князем Петром Барминым. Оба они, как было условлено в Москве, поселились в квартире фрау Гертруды Керстен на Рунгештрассе и в первые дни никуда не выходили.

Пожилая фрау Гертруда была помешана на чистоте и опрятности. Постояльцы всегда видели ее в тщательно разглаженном темном платье с белоснежным крахмальным воротником. А уютная квартира сияла протертыми до блеска стеклами окон, отполированными боками пианино, покрытыми лаком паркетными полами, тщательно промытыми листьями комнатных растений. В квартире держался устойчивый запах скипидара и каких-то приятных ароматических эссенций.

Селищева и Бармина фрау Гертруда поселила в довольно просторной комнате, окна которой выходили во двор. Совсем недавно эта комната служила кабинетом ее мужу Вильгельму Керстену, профессору философии, погибшему вместе с другими пассажирами и командой парохода, по ошибке торпедированного немецкой подводной лодкой в Атлантическом океане.

Фрау Гертруда была дочерью довольно известного художника, подолгу жившего вместе с ней в Неаполе. После гибели мужа она занялась переводами с итальянского. Больше всего переводила книги писателей, близких по взглядам диктатору Италии Бенито Муссолини, — от инакомыслящих берлинские издатели отворачивались. Судя по всему, о приезде двух русских она была кем-то предупреждена, но кем — Бармин и Селищев не знали. Спокойная, сдержанная, она радушно встретила их, просила только поменьше курить, особенно в ее присутствии: фрау Гертруда не терпела запаха табачного дыма.

О своих квартирантах она сочла нужным сообщить блоклейтеру[8] Хаазе и полиции. С виду добродушный толстяк Хаазе, владелец зеленной лавки, в один из вечеров посетил фрау Гертруду, за чашкой ячменного кофе познакомился с Барминым и Селищевым, пряча свою настороженность, расспросил их о цели приезда в Берлин и рассказал о загородном клубе, где собираются русские эмигранты.

— Они сейчас тянутся к фюреру отовсюду, — пережевывая жесткий пирог, рассказывал Хаазе. — Едут из Франции, из Югославии, даже из Америки. — Хаазе оглушительно захохотал. — Чудаки! Хо-хо! Вероятно, они полагают, что фюрер и немецкая армия расчистят им дорогу в Москву и встретят их… в этом самом… в Кремле колокольным звоном.

Но тут же, вспомнив, должно быть, с кем он разговаривает, Хаазе согнал с одутловатого лица издевательскую ухмылку, чуть помедлил и заговорил серьезно:

— Конечно, если господа русские эмигранты, тот же, скажем, атаман Краснов, поймут, что жизни немецких солдат дорого стоят и что за пролитую немцами кровь следует платить, фюрер, видимо, поможет России создать новое правительство. Россия обязана воздать нам должное за свое освобождение от ига большевиков. Не так ли? Я думаю, так…

Отхлебывая из хрустального бокала самодельный шнапс — бурую бурду с дурным запахом, — охмелевший Хаазе долго еще разглагольствовал о великой миссии Германии в этом сумасшедшем мире. А под конец покровительственно похлопал по плечу молчаливого Максима Селищева и закончил назидательно:

— С вашими русскими друзьями я вас сведу, господа. В этом вы можете не сомневаться, связи у меня есть. Но, вы сами понимаете, мы ведем большую войну, фюрер требует от всех нас осмотрительности, дисциплины и прочее. Поэтому вам надо побывать в гестапо, рассказать о себе, ничего не скрывая. Такой у нас порядок…

Слушая словоохотливого блоклейтера, Бармин, не теряя достоинства, иногда поддакивал ему. Селищев же продолжал отмалчиваться. Он пока еще не находил в себе силы играть ту роль заядлого контрреволюционера, которая была ему предназначена. Кроме того, в отличие от Бармина, прекрасно владевшего немецким языком, Максим с трудом понимал болтовню Хаазе. Когда тот ушел, они тотчас вернулись в свою комнату. Выкурили, открыв форточку, по сигарете. Переглянулись.

— В гестапо придется идти, — задумчиво сказал Бармин.

— Что ж, пойдем, — согласился Селищев…

На следующий день, пряча тревогу, они явились в районное отделение гестапо, где были немедленно приняты веселым молодым оберштурмфюрером, являвшим собой образец предупредительности и приязни. Оказывается, в гестапо уже звонили из абвера по поручению полковника Хольтцендорфа и сообщили, что военная разведка имеет некоторые виды на этих русских, а потому чинить им какие-либо препятствия пока не рекомендуется.

— Мы будем рады помочь вам, — сияя улыбкой, сказал гестаповец. — В воскресенье мы проводим вас в клуб русских патриотов. Там назначен широкий сбор, и вы сможете представиться атаману Краснову.

Оберштурмфюрер высказал предположение, что Краснов будет весьма рад встрече, поскольку они только вырвались из советского ада и располагают свежими сведениями о том, что происходит в России в связи с победоносным наступлением немецких войск.

Он задержал взгляд на спокойном лице Бармина и продолжал:

— Не хочу скрывать, князь, эти сведения не в меньшей мере интересуют и нас. Я буду весьма признателен, если вы проинформируете меня о положении на Дону, о настроении донских казаков, о том, насколько можно полагаться на их верность старым традициям, а также своему атаману-изгнаннику генералу Краснову. Не менее интересно и то, как казаки встретят немецкие войска, будут ли воевать против большевиков, если… фюрер разрешит вручить им оружие.

Бармин взглянул на Максима и с завидным хладнокровием сказал:

— Видите ли, оберштурмфюрер, все, что касается казачества, — компетенция моего старого друга господина Селищева. Он сам донской казак, офицер императорской и белой армий. Бывший, конечно… Досадно, однако, что господин хорунжий плохо владеет немецким языком. С вашего разрешения я переведу ему суть интересующего вас дела. — И, не дожидаясь испрошенного разрешения, тут же обратился к Селищеву: — Максим Мартынович, оберштурмфюрер просит приготовить для тайной полиции копию той информации, которую вы обещали дать абверу. Можно это сделать?

Максим кивнул:

— Разумеется. Я постараюсь выполнить просьбу господина оберштурмфюрера в ближайшие же дни…

Гестаповец с хозяйским радушием проводил их до дверей и, прощаясь, сказал:

— Я заранее благодарен вам, господа. Хочется лишь добавить, что рейхсфюрера Гиммлера интересуют не только те казаки, которые живут на Дону, но и наши берлинские казаки. — Довольный этим каламбуром, он засмеялся, а затем все-таки уточнил: — Под берлинскими казаками я разумею тех, кто окружает сейчас генерала Краснова. Трудно поручиться, что среди них нет большевистских агентов. Поэтому очень попрошу вас и в воскресенье и впоследствии внимательно понаблюдать за здешними вашими соотечественниками, и если вы найдете, что кто-то из них не внушает доверия, пожалуйста, поставьте нас в известность…

Выйдя из гестапо, Максим яростно сплюнул:

— Вот сволочь! Доносчиков из нас хочет сделать. И ты, Петр, тоже хорош — удружил мне. Что теперь прикажешь писать о советских казаках?

— Не волнуйся, Максим Мартынович, напишем, — заверил Бармин. — Разумеется, не то, что есть на самом деле, а то, что им хочется: казаки, мол, ждут не дождутся Гитлера, даже во сне его видят.

— Ты с ума спятил? — Максим даже приостановился, с негодованием посмотрел на Бармина.

— Именно так и напишем, — сказал Бармин. — Не кипятись. Пусть тешат себя надеждами… Надо, чтобы нам доверяли. И этот гестаповец, и та вылезшая из могил падаль, которая именует себя цветом России, солью русской земли.

— Там небось и графы обнаружатся, и даже князья вроде тебя, — с легкой усмешкой заметил Максим.

Бармин не принял шутку, ответил серьезно:

— Вроде меня там князей не будет. Князья Бармины нынче поумнели…

В воскресенье в десятом часу утра в квартире фрау Гертруды Керстен раздался звонок. Открыв дверь, она не могла утаить своего испуга: перед ней стоял одетый в модный штатский костюм гестаповец Юлиус Фролих, тот самый оберштурмфюрер, который два дня назад принимал ее жильцов. Заметив растерянность фрау Гертруды, Фролих галантно приподнял шляпу:

— Доброе утро, фрау Керстен. Я приехал за вашими русскими. Я обещал познакомить этих симпатичных парней с их соотечественниками.

— Заходите, герр Фролих. — Фрау Гертруда отступила от двери, давая гестаповцу дорогу. — Русские завтракают в кафе у Неблиха, они скоро придут…

Через полчаса оберштурмфюрер, балагуря, усадил Бармина и Селищева в свой автомобиль и увез их на сборище русских эмигрантов.

Пока ехали, Максим перебирал в памяти все, что знал об атамане Краснове. «Звать его, кажется, Петром Николаевичем. До революции командовал казачьей дивизией, в семнадцатом году якшался с болтуном Керенским и вместе с генералом Крымовым наступал на красный Петроград, откуда большевики турнули его так, что он не знал, куда бежать. Попал даже в плен к большевикам и, спасая свою шкуру, дал им честное генеральское слово никогда не выступать против своего народа. Под честное слово его отпустили, и он сразу подался на Дон. Донским атаманом был тогда генерал Каледин Алексей Максимович, и возле него гужевались Корнилов, Деникин, Алексеев. К ним в ту пору и пристегнулся Краснов. Очень они на казаков надеялись, но надежды плохо оправдывались: большевики и здесь им добре всыпали. Каледин не выдержал, застрелился. Другие генералы поспешили на Кубань, а Краснов остался на Дону. Как суслик, хоронился по хуторам да по зимовникам у богатых казачков, и с его помощью эти казачки подняли восстание против Советской власти, стали всех, кто сочувствовал большевикам, вешать на телеграфных столбах. Вот тут-то Краснов и вылез из норы. Кажется, в мае восемнадцатого года объявился в Новочеркасске, созвал „Круг спасения Дона“, и его избрали атаманом всевеликого Войска Донского».

Максим в ту пору тоже был в Новочеркасске — долечивался в госпитале после тяжелого ранения, полученного на Западном фронте. По случаю избрания нового атамана в войсковом соборе состоялась торжественная служба. Там, в соборе, Максим и увидел Краснова.

Молебен служил престарелый митрополит в окружении сонма священников и дьяконов. А прямо за ними, истово крестясь, стоял моложавый человек среднего роста, в парадном мундире с погонами генерал-лейтенанта. Нос с горбинкой, щеки румяные. На груди атамана сверкали эмалью и позолотой ордена. И умащенные бриолином темные его волосы тоже отражали мерцающий свет паникадил.

«Сколько же лет тогда ему было? — подумал Максим. — Должно быть, около пятидесяти. Крепкий еще был мужик. На Царицын с казаками два раза кидался, но красные и там ему задали перца. А на Дон тем временем немцы полезли, Таганрог взяли. И его превосходительство господин атаман всевеликого Войска Донского куцым кутенком перед ними ползал, сапоги им лизал, кайзеру Вильгельму письма писал такие, что даже Деникина от этих писаний стошнило. Зато после разгрома белых, где бы ни скитался битый атаман Краснов, а пригрет был в Германии. Интересно: каков он сейчас? — прикидывал Максим. — После того молебствия в Новочеркасске двадцать три года прошло, так что теперь Краснову уже за семьдесят…»

Клуб, куда оберштурмфюрер привез своих подопечных, представлял собою мрачный, темный подвал, в котором стойко держался застарелый запах кислого пива и табака. В огромном этом подвале, у задней его стены, был поставлен длинный стол. Над столом висел портрет Гитлера, одетого в униформу нацистской партии с портупеей через плечо и широким поясом. Справа от портрета был прислонен к стене большой красный флаг с белым кругом в середине и черной свастикой. А все пространство от стола до входной двери было уставлено рядами тяжелых дубовых скамей.

Часть участников сборища уже разместилась на скамьях, часть толпилась в проходах. Одеты по-разному: на одних сверкали погоны старой русской армии, на других уныло висели измятые, заношенные пиджаки, иные явились в рабочих комбинезонах или в форме немецких железнодорожников, шоферов, трамвайщиков. Среди этой пестрой толпы выделялись рослые парни в отлично сшитых костюмах. Выстроившись вдоль стен, они по-хозяйски взирали на всех остальных. Нетрудно было догадаться, что они, как и Юлиус Фролих, представляют здесь ведомство Гиммлера.

С помощью Фролиха Бармин с Селищевым устроились поближе к столу, приготовленному для начальства. Минут через пятнадцать из узкой боковой двери вышел человек в форме немецкого офицера и громко провозгласил по-русски:

— Господа! Прошу встать! Его превосходительство генерал-лейтенант Петр Николаевич Краснов, атаман всевеликого Войска Донского!

Ловко сделав шаг влево, он пропустил Краснова вперед. Тот был затянут в серый мундир гитлеровского вермахта с царскими погонами генерал-лейтенанта. На голову низко нахлобучена немецкая генеральская фуражка с серебряными шнурами, орлом и свастикой. Над левым карманом мундира белел офицерский Георгиевский крест с оранжево-черной лентой, а над правым — знак вермахта: распростерший крылья двуглавый орел с венком в лапах.

Тяжело волоча ноги, Краснов подошел к столу и снял фуражку, обнажив глянцевитую лысую голову с оттопыренными ушами. Постоял, пожевал губами, дрожащей рукой с лиловыми вспухшими венами поправил на переносице перекошенное пенсне и заговорил с паузами, отсекая фразу от фразы:

— Господа! Волею фюрера великой Германии его победоносные войска начали освобождение нашей многострадальной родины от многолетнего большевистского ига. Под их могучими ударами армии Сталина разгромлены на всех фронтах. Большевистские комиссары тщетно пытаются остановить свои бегущие дивизии и полки, сотни тысяч советских солдат уже взяты в плен…

К удивлению Максима, голос у дряхлого «атамана» оказался довольно звучным. Но вот он, этот голос, вдруг задрожал, взвившись на предельную высоту:

— Группа армий фельдмаршала Рундштедта вплотную приблизилась к нашему родному Дону, цитадели священной казачьей вольницы, которую… э-э-э… по справедливости до сих пор называют русской Вандеей. Пробил, господа, час… э-э-э… возрождения…

Патетическую речь Краснова прервало появление высокого немецкого генерала. Он вошел неожиданно, швырнул на стол фуражку и, не глядя на «атамана», уселся рядом с ним. У генерала было какое-то лошадиное лицо с тяжелым подбородком и злыми, прищуренными глазами.

— Кто это? — шепотом спросил Бармин у сидевшего рядом Фролиха.

— Группенфюрер фон Панвиц, — тихо ответил тот. — Он только что вернулся с фронта, из Белоруссии. А почему оказался здесь, не знаю.

Панвиц что-то сказал Краснову, тот послушно кивнул и продолжил прерванную речь:

— Э-ээ… прошу извинить, господа. Перед всеми нами поставлена сейчас святая цель: фюрер Гитлер разрешил нам участвовать в освобождении попранной большевиками казачьей земли, и мы… э-ээ… обязаны, не щадя жизни, выполнить это под руководством закаленных в сражениях генералов вермахта. Господину Альфреду Розенбергу, который назначен на высокий пост имперского министра восточных территорий, уже дано фюрером указание — вооружить формируемые нами казачьи воинские соединения… э-ээ… самым современным оружием.

«Атаман» многозначительно посмотрел на Панвица, поднял дряблый кулак и гаркнул торжественно:

— Сегодня, в этот незабываемый день, мы клянемся, что оружие, врученное нам, будет в надежных руках!.. Э-ээ… славные сыны тихого Дона не посрамят казачьей чести и будут беспощадны к врагам национал-социалистской Германии! Офицеры моего штаба заканчивают разработку плана освободительного похода на Дон. Вербовщики направлены во все лагеря советских военнопленных, и к нам… э-ээ… идут сотни… нет, тысячи заблудших… Один из наших вербовочных пунктов открыт здесь, в этом клубе, в помещении бильярдной. Приглашаю всех, в ком живы честь и гордость казачества, особенно господ офицеров, принять участие в освободительном походе. Прошу после сбора пройти в бильярдную и записаться у сотника лейб-гвардии атаманского полка господина Острецова. Там же, в бильярдной, каждому из записавшихся шарфюрер герр Бетгер вручит… э-ээ… этот самый… зольдбух… персональаусвайс… одним словом, личную солдатскую книжку, дающую право на получение обмундирования и продовольствия…

«До чего же ты докатился, выживший из ума старик? — опустив голову, думал Максим. — Где же твоя гордость русского человека? Где то самое казачье мужество, о котором ты верещишь? Где твои стыд и совесть? Куда ты их засунул, господин атаман? Разве осталось в тебе что-нибудь русское? Хотя бы самая малость, хотя бы кроха какая?.. Гад ты ползучий, немецкая шавка! Ходишь на задних лапках не только перед Гитлером и Розенбергом, а даже перед паршивым фашистским унтером Бетгером, лопоухим недоростком, который будет сейчас тебе, старому русскому генералу, выписывать и вручать этот самый персональаусвайс… Какой же ты Донской атаман? Не атаман ты, а смердящее дерьмо!»

Но именующий себя атаманом всевеликого Войска Донского жалкий лысый человечек, посверкивая стекляшками пенсне, говорил и говорил о высокой миссии национал-социализма, о «новом порядке» в Европе, о ниспосланном всемогущим богом Адольфе Гитлере и закончил истеричным выкриком: «Хайль Гитлер!»

Разномастная толпа, собравшаяся в подвале, шевельнулась, заревели сотни глоток, стараясь переорать друг друга:

— Хайль Гитлер!

— Зиг!

— Хайль!

— Зиг!

— Хайль!

Оглохший от этого дикого рева, скрипа и грохота сдвигаемых тяжелых скамей, Максим не сразу заметил, как к гестаповцу Фролиху подошел перепоясанный ремнями вдоль и поперек молодой немецкий капитан с Железным крестом на груди, повел головой в сторону Максима с Барминым и всех троих увлек за собой к столу, возле которого все еще оставались группенфюрер фон Панвиц и генерал-лейтенант Краснов. Приблизившись к ним, капитан слегка подтолкнул вперед Бармина, потом Максима и сказал по-русски:

— Генерал! Я хочу представить вам прибывших из Советского Союза ваших соотечественников, которые выразили желание сражаться против большевиков под вашим командованием: князь Петр Бармин, хорунжий Максим Селищев.

Краснов кашлянул, посмотрел на представляемых сквозь пенсне, изобразил на гладко выбритом лице подобие улыбки и протянул потную руку с коротко остриженными, затвердевшими от старости ногтями.

— Я очень рад, господа, — сказал он. — Рад тому, что не только здесь, в странах, где мы столько лет находились в изгнании, но и там… э-э… на родине нашей, есть еще честные, мужественные люди… э-ээ… которые служат России.

И тут Максим Селищев отчеканил, глядя прямо в глаза ему:

— Так точно, господин генерал! Мы с князем Барминым служим России.

2

Через Огнищанку днем и ночью проходили отступавшие советские войска. Угрюмые, темные от пыли бойцы шагали молча и, как правило, не соблюдая строя. Над деревней будто повис и раскачивался из стороны в сторону слитный гул отступления: громыхание черных, побывавших в огне танков, надрывное рычание грузовых автомобилей, монотонный скрип и позванивание обозных повозок, ржание взмыленных лошадей. В повозках и автомобилях, прижимаясь друг к другу, сидели и лежали раненые.

Ранняя осень успела сорвать с деревьев почти всю листву, но днем еще пригревало солнце, и тогда над ранеными начинали кружиться назойливые мухи. Они садились на грязные, пропитанные кровью бинты, жалили руки и лица… Девушки-санитарки, разгоняя мух, обмахивали раненых платками, сломанными ветками акации, марлевыми полосками.

Где-то за огнищанским кладбищем, за Казенным лесом, непрерывно погромыхивала артиллерийская канонада, но никто из отступавших вроде бы не вслушивался в это отдаленное громыхание. От усталости они едва волочили ноги и, казалось, были равнодушны ко всему.

Так продолжалось три дня. На исходе четвертых суток, под вечер, движение прекратилось. Дмитрий Данилович Ставров, накинув на плечи стеганку, вышел на улицу. Деревня выглядела вымершей. Напуганные отступлением, огнищане засветло запирались в своих избах. Орудийный грохот слышался все ближе.

Гнетущая тоска и острая тревога овладели Дмитрием Даниловичем. Трое его сыновей и зять — муж единственной дочери — были в действующей армии. Страх за них был значительно сильнее страха за себя, хотя Дмитрий Данилович каждый день читал в газетах, как зверствуют гитлеровцы на оккупированной территории, какие мучительные пытки применяют при захвате советских работников. А ведь он, несмотря на возвращение с фронта Ильи Длугача, все еще оставался временным председателем Огнищанского сельсовета: Длугач был тяжело ранен, у него ампутировали ноги и руку, он лежал дома, почти не поднимаясь.

Неделю назад из Пустопольского райкома партии приезжал второй секретарь, собрал деревенский актив, сказал, что район в опасности, посоветовал угнать подальше колхозный скот и эвакуироваться всем партийным и советским работникам. С угоном скота ничего не получалось, потому что отступающие на этом направлении войска полмесяца вели бои в окружении и изрядно наголодались. Пришлось отдать им всех колхозных коров и телят. А эвакуировались лишь две учительницы — одна из хутора Костин Кут, другая из Калинкина. Дмитрий Данилович от эвакуации воздержался.

«Куда нам со старухой уходить! — рассуждал он. — Кому мы нужны? Где ж нас будут искать сыновья, если после войны останутся живы? Нет, уж лучше подожду их здесь, может, как-нибудь обойдется».

Но в этот тихий пасмурный вечер Дмитрий Данилович пожалел, что остался в Огнищанке. Маловероятно было, чтобы гитлеровцы не тронули его. Ведь газеты не только пишут об их зверствах, но и фотографии печатают такие, что жутко смотреть.

Запахнув стеганку, он одиноко стоял у ворот, курил, тоскливо всматриваясь и вслушиваясь в темноту. Вдруг совсем близко загрохотала повозка. Погрохотала и смолкла, — видно, остановилась внизу, у колодца, возле избы Тоньки Тютиной. Потом вновь стало слышно позвякивание колес о пересохшую землю и тяжелое дыхание наморенных коней. Поравнявшись со Ставровым, кони остановились. К Дмитрию Даниловичу подошел человек в накинутой на плечи шинели. На мгновение сверкнул во тьме луч ручного фонарика.

— Ты, товарищ, будешь здешним председателем сельсовета? — глуховато спросил подошедший.

— Я, — отозвался Дмитрий Данилович. — А вы кто такой и чего от меня хотите?

— Командир батальона я буду, капитан Нурмухаммедов, — последовал ответ. — А в повозке комиссар мой лежит, сильно раненный. В живот он ранен, кровью истекает. Нельзя ему ехать в повозке дальше, не довезем мы его, умрет комиссар. Женщина там, внизу, сказала, что ты сам доктор. Прошу тебя: оставь комиссара, спрячь его, помоги ему, товарищ председатель-доктор! Он золотой человек. Мы не забудем твою помощь, дорогой доктор.

Дмитрий Данилович заколебался: отказать в таком случае нельзя, а принять раненого опасно — и для него и для себя. Куда его спрячешь, если немцы в деревню придут?

Колебания, однако, были недолгими.

— Несите своего комиссара в амбулаторию, — тихо сказал Дмитрий Данилович. — Сейчас дам носилки.

Он открыл ворота. Кони рывком втащили тяжелую повозку во двор. Настасья Мартыновна уже стояла у дверей с лампой в руках. Капитан с кучером и два бойца, уложив комиссара на носилки, внесли его в дом.

— Настя, возьми одеяло, завесь в амбулатории окно, приготовь вату, бинты и марлю, — приказал Дмитрий Данилович.

Худощавый белобрысый комиссар показался Настасье Мартыновне юношей. Когда его осторожно положили на кушетку, а она, держа лампу, склонилась к нему, он открыл глаза, закусил губы от боли, застонал. Настасья Мартыновна заплакала, чуть не уронив лампу.

— Дура! — сердито крикнул Дмитрий Данилович. — Свети как следует.

Он разрезал ножницами окровавленную затвердевшую гимнастерку раненого, быстрыми движениями стал разматывать мокрые полосы бязи — комиссар был перевязан разорванными солдатскими рубахами.

— Не спеши, доктор, не волнуйся, — просил капитан Нурмухаммедов. — Время у тебя есть. Немцы ночью не придут. Они не любят воевать ночью. Они придут завтра утром.

Дмитрий Данилович прикрикнул и на него:

— Помолчите, капитан, не мешайте!

Внимательно осмотрев раненого, он сразу понял, что придется извлекать пулю: ранение оказалось слепое, выходного отверстия не было. Осторожно ощупывая неподвижно лежавшего комиссара, Дмитрий Данилович установил, что пуля застряла в берцовой кости левой доги ниже тазобедренного сустава, затронув кость по касательной. Ранение для жизни не очень опасно, — желудок как будто цел.

— Стреляли с правой стороны? Сверху? — спросил Дмитрий Данилович.

— Так точно, доктор, справа и сверху, — подтвердил капитан. — Немцы атаковали нас справа, с высотки.

— Все ясно, — пробормотал Дмитрий Данилович. — Ты, Настя, передай лампу солдату и побыстрее прокипяти скальпели и шприц…

После того как пуля была извлечена, раны перебинтованы, старый фельдшер устало присел на табурет, рукавом халата вытер пот с лица. И снова перед ним встал мучительный вопрос: куда деть раненого? Избавиться от него? Заверить капитана, что ничего страшного нет и пусть они уезжают?.. Но ведь это не так. То, что пуля не задела ни желудок, ни кишки, — пока только предположение. А если комиссар умрет по дороге? На чьей совести будет его смерть? Уж конечно не на совести капитана. Нет, нет, рисковать жизнью человека нельзя… Но разве кто-нибудь может поручиться, что раненый комиссар останется жив здесь, в Огнищанке? Газеты ведь утверждают, что немецким войскам отдан приказ расстреливать всех политработников без суда и следствия, а прежде чем привезти комиссара сюда, капитан заезжал к Тоньке Тютиной — бабе ненадежной, болтушке и сплетнице. И все же… все же…

Дмитрий Данилович поднялся с табурета, глянул на раненого, на плачущую Настасью Мартыновну и сказал:

— Вот что, капитан. Заезжайте сейчас к той женщине, которая направила вас ко мне, и скажите ей так: дескать, фельдшер последняя сволочь и самый что ни на есть негодяй. Убедите, что я наотрез отказался не только перевязать умирающего человека, но даже осмотреть его. Пригрозите, что, когда вернетесь, огнищанского фельдшера непременно будет судить военный трибунал и наверняка приговорит к расстрелу… Вам понятно?

Капитан Нурмухаммедов удивленно поднял бровь:

— Ничего мне не понятно, дорогой доктор. Почему ты сволочь? Почему негодяй?

Дмитрия Даниловича раздражала эта непонятливость. Он опять повысил голос:

— Потому что так надо! Потому что у женщины этой очень длинный язык. А о том, что ваш комиссар останется здесь, у меня, не должен знать никто. Ясно? Никто!.. Можете прощаться с ним, капитан, и уезжайте побыстрее, пока не рассвело.

Нурмухаммедов неловко ткнулся губами в небритую, заросшую седой щетиной щеку фельдшера и наклонился над комиссаром. Тот лежал неподвижно, с закрытыми глазами — был без сознания.

— Прощай, Миша, — зашептал капитан. — Прощай, дорогой мой. Мы еще встретимся. Обязательно встретимся! Ты будешь жить, Миша. Мы оставляем тебя у хороших людей. Прощай, боевой друг.

Из глаз капитана закапали слезы. Он сердито вытер их измазанной кровью рукой. Молодой боец в плащ-палатке, отвернувшись, тоже шмыгал носом.

— Хватит! — резко выпрямился капитан. — Поехали!

— Подождите, детки! — остановила их у двери Настасья Мартыновна. — Подождите, ради бога. Я вам немного харчишек приготовила. Вот, возьмите мешочек. Тут кура вареная, пирог с картошкой и огурцы солененькие. Берите, пожалуйста, а о товарище вашем не беспокойтесь, я за ним, как за сыном родным, ходить буду. Наших трое тоже воюют.

— Спасибо, хозяюшка. — Капитан низко поклонился ей. — И тебе, председатель-доктор, большое спасибо от всей Красной Армии.

Уже садясь в повозку, капитан попросил Дмитрия Даниловича:

— Ты, доктор, переодень комиссара в гражданскую одежду и хорошенько спрячь все его документы. Так будет лучше. А к женщине, у которой язык длинный, мы сейчас заедем и скажем ей все, как тебе надо. И что ты — сволочь. И что ты — подлец. Все скажем, можешь не волноваться.

Проводив его, Дмитрий Данилович простоял у ворот, пока не стих звук колес растаявшей во тьме повозки, и вернулся в амбулаторию. Время близилось к полуночи, но Ставровы спать не легли. Молча сидели у изголовья раненого, уменьшив огонек в лампе.

Постепенно раненый стал приходить в сознание: шевельнулся, открыл глаза. Посмотрел вокруг осмысленным взглядом. Дмитрий Данилович послушал его пульс и сказал обрадованно:

— Ну-с, Михаил, не знаю, как вас по батюшке, потерпите немного, мы с женой снимем вашу военную форму. Немцы вот-вот явятся. И давайте все документы, какие у вас есть, их тоже надо спрятать.

— Где я? — еле шевеля губами, спросил комиссар.

— В деревне Огнищанке, — ответил Дмитрий Данилович. — Я местный фельдшер Ставров, а это моя жена. Ваш капитан, киргиз или казах, что ли, привез вас сюда и попросил укрыть от немцев. Рану мы вашу обработали, пулю извлекли, надеюсь, что все будет хорошо.

Настасья Мартыновна опустилась на колени и тоже принялась успокаивать его:

— Ты не бойся, родненький, не тревожься. Мы свои. У нас тоже сыновья на фронте. Будем переживать беду вместе…

Стараясь не причинить раненому боль, они осторожно стащили с него сапоги, окровавленную, разрезанную гимнастерку, липкие от крови брюки. Из кармана гимнастерки Дмитрий Данилович вынул партийный билет и удостоверение на имя Михаила Васильевича Конжукова, старшего политрука, комиссара отдельного стрелкового батальона, 1916 года рождения.

«Какой же ты, парень, молоденький, — печально подумал Дмитрий Данилович, — моложе нашего меньшего, Феди… Старший политрук… И Федя тоже политрук… Сколько там сейчас таких политруков, и старших и младших, перебито, изувечено!..»

В удостоверение Конжукова была вложена фотография красивой девушки с ясными, слегка прищуренными глазами и светлыми волосами, слегка растрепавшимися. На обратной стороне фотографии — надпись: «Моя Валя».

Дмитрий Данилович достал из шкафа кусок клеенки, стал аккуратно заворачивать в нее все, что обнаружил в гимнастерке раненого, а тот напряженно следил за движением его рук. Потом вдруг беспокойно шевельнулся и заговорил, кривя от боли сухие губы:

— Ничего не надо прятать… Партбилет и все документы останутся со мной… дайте их сюда… Я коммунист, и мне противно… скрывать это.

Дмитрий Данилович попробовал урезонить его:

— В деревню вот-вот войдут немцы. Ты представляешь, что они сделают с тобой? Да и с нами тоже, если узнают, что коммуниста прячем.

Но Конжуков упрямо повторил:

— Документы должны быть со мной… И потом… на скамье я вижу мою шинель… там два пистолета… Один вон он — на поясе, в кобуре, а второй… должен быть во внутреннем кармане, слева… Подайте мне их, пожалуйста… Положите все здесь, сбоку…

Дмитрий Данилович, пожав плечами, выполнил его просьбу. После чего погасил лампу, снял с окна одеяло и вышел из амбулатории, притворив за собой дверь.

— Ну, Настя, куда мы его спрячем? — озабоченно спросил он жену, хлопотавшую уже в жилой комнате.

Настасья Мартыновна сдавила виски руками, испуганно посмотрела на мужа.

— Не знаю.

— Может, поднимем на чердак? Там есть сено. Возле печного боровка будет тепло.

— А как ударят морозы? — засомневалась Настасья Мартыновна. — Да и не поднять нам его туда.

— А если устроить в твоем закутке, за печкой?

— И правда, за печкой можно! — обрадовалась Настасья Мартыновна. — Только проход туда надо чем-нибудь загородить…

В единственной просторной комнате, где зимовали Ставровы, в правом заднем углу стояла огромная русская печь. Ее боковина не вплотную примыкала к стене. Между печной боковиной и стеной оставалось пространство, которое вся ставровская семья называла закутком. Когда-то, давным-давно, Дмитрий Данилович сколотил и поставил в этом закутке узкие деревянные нары, на которых из года в год, сменяя друг друга, спали дети: сначала Андрей, потом Роман, за Романом — Федор. В этом незаметном чужому глазу запечье и решено было спрятать раненого комиссара.

Настасья Мартыновна тщательно обмела там пыль, постелила на нары постель. Дмитрий Данилович все время поторапливал ее:

— Быстрей, быстрей, не чухайся.

Когда перекладывали раненого с кушетки на носилки, потом с носилок на запечные нары, он от боли опять потерял сознание. Пока приводили его в чувство и загораживали узкое пространство между печью и стеной высоким кухонным шкафчиком с тарелками и сковородками, на улице совсем рассвело.

Улица была пустынна. Даже у колодца, где обычно женщины поили по утрам коров, не показывался никто. В последние дни оставшиеся на месте огнищане порезали свою скотину и запрятали мясо в ямы, так что поить теперь было некого.

Почти до полудня стояла в деревне непривычная тишина. Но вот на вершине ближнего холма грохнуло один раз, второй. Взметнулась вверх земля. Невидимые немецкие пушки били по пустому месту. Короткий артиллерийский налет остался безответным — на холме советских войск уже не было.

Спустя час Огнищанка подверглась обстрелу из пулеметов. Вслед за этим беспорядочным обстрелом со стороны Казенного леса показалась группа немецких мотоциклистов. С грохотом и треском промчались они по огнищанской улице, длинными очередями из автоматов выбили в избах почти все стекла. Вернулись назад и сгрудились у колодца.

Дмитрий Данилович видел, как немцы — их было десятка полтора — сняли каски, заполнили водопойный желоб колодезной водой и, оживленно переговариваясь, начали умываться.

Потом его внимание привлек длинный камуфлированный автомобиль, медленно спускавшийся к деревне по лесной дороге. У колодца из этого автомобиля вышел худощавый немецкий офицер. Минуты три-четыре он говорил о чем-то с одним из мотоциклистов, должно быть командиром. Наконец тот вскинул руку к каске. Офицер ответил на это небрежным кивком и пешком направился к дому, где жили Ставровы.

Это был подполковник Юрген Раух. Тот самый, который родился и вырос в этом приземистом доме. Более двадцати лет Юрген Раух мечтал о дне, когда ему посчастливится хоть одним глазом глянуть на эту землю, поклониться отчему дому и могиле матери на убогом деревенском кладбище, а самое главное — увидеть ту, которую он не переставал любить все эти годы, простую огнищанскую девушку Ганю Лубяную. Увидеть, чтобы сказать ей о своей неизбывной любви и уйти из этих мест навсегда. Пусть Ганя замужем, пусть она давно не такая, как была, — все равно!..

И вот он дождался этого дня.

3

Эшелон, в котором ехал Андрей Ставров, застрял в Батайске. Там скопилось еще несколько таких же эшелонов, а также встречных поездов с заводским оборудованием, эвакуированным из Ростова в тыл.

Прихватив чайник, Андрей отправился на вокзал за кипятком. И уже на обратном пути попал под бомбежку: над скоплением поездов появилась девятка немецких пикирующих бомбардировщиков в сопровождении истребителей.

Услышав свист падающей бомбы, Андрей кинулся к сложенным в штабеля рельсам. Хоронясь за них, уронил чайник. Кипяток больно обжег руку. А вокруг уже все содрогалось от взрывов. Истребители, расстреливая толпы людей из пулеметов, проносились так низко, что поднятые ими воздушные вихри крутили по перрону обрывки газет, какое-то тряпье, чьи-то шапки и шляпы, корзины, листы фанеры. Неподалеку истошно кричала женщина. Горели вагоны с боеприпасами, грохоча детонировавшими снарядами.

После этой жестокой бомбежки Андрей не сразу разыскал свой эшелон — столько было вокруг разрушений и пожарищ. Да и его эшелону досталось: четыре теплушки оказались разбитыми вдребезги. Из-под их обломков санитары выносили и складывали рядком мертвых, неподалеку — раненых. Начальник эшелона, маленький чернявый капитан, метался вдоль уцелевших вагонов, крича озлобленно:

— Кто жив, быстро выходи строиться! Не паниковать! Тут вам не гулянка, а война! — Увидев Андрея, закричал ему: — Старший сержант Ставров! Вот тебе список! Веди всех живых на северную окраину Батайска, там построй их, проверь по списку. Я приеду, как только управлюсь с погибшими и ранеными.

Андрей увел с собой сотни полторы парней, только что призванных в армию. Обмундирование им еще не выдали, и потому даже в строю они походили на толпу — кто в пальто, кто в фуфайке, кто в поношенном пиджаке.

Как было приказано капитаном, на городской окраине состоялась перекличка. По списку. Ошеломленные первой бомбежкой, парни постепенно пришли в себя. Рассредоточились вдоль заборов, закурили, осмотрелись.

Впереди расстилалось широкое речное займище, на котором рыжели сухие камыши и высокая куга с поникшими, тронутыми инеем метелками. Прямо по займищу уходила вдаль, светлой стрелой белела дамба. А в конце дамбы, по всему горизонту, неясно синел Ростов, скорее угадывались, чем просматривались контуры его собора, элеватора, высоких домов. Зато хорошо были видны клубы черного дыма и даже зловещие отсветы пожаров.

Капитана ждать пришлось недолго. Он приехал на грузовом автомобиле, выскочил из кабины и закричал:

— Построиться в шеренгу по одному!.. Ростов, товарищи, отпадает. Получен приказ направить вас в другое место. Сейчас подойдут машины и доставят всех куда положено.

Для Андрея это было неожиданным. Перед отправлением на фронт майор Бердзенишвили столько доброго наговорил ему о прославленной 30-й дивизии, что он не выдержал, подошел к капитану и отчеканил:

— У меня, товарищ капитан, направление в Ростов, и я обязан следовать туда, в тридцатую.

Капитан вскинул бровь:

— Ты что, Ставров, ошалел? Или не видишь, что в Ростове творится? Где ты будешь там искать свою дивизию? Сейчас все войска в движении. Так что не ерепенься, вон подходят машины, садись в первую, и поехали!

Но Андрей заупрямился:

— Не могу, товарищ капитан, не имею права. Не хочу числиться в дезертирах. Дивизия не иголка в копне сена, как-нибудь найду.

Капитан махнул рукой:

— Хрен с тобой, старший сержант! Вали в свою тридцатую, только не морочь мне голову, без тебя тошно… Если бы ты, черт рыжий, рвался не на фронт, а подальше от фронта, я б с тобой поговорил иначе. Бывай здоров, ни пуха тебе, ни пера!

Капитан вскочил в кабину, грузовики один за другим развернулись и ушли. Андрей остался один. Не спеша докурил папироску, затоптал окурок, затянул потуже ремень на полушубке, полученном при выпуске с курсов, и зашагал по дамбе к Ростову.

Навстречу ему медленно брели женщины с узлами и корзинками в руках, с мешками за спиной. Многие толкали перед собой самодельные тачки с домашним скарбом и коляски с детьми. Ростовчане покидали Ростов.

Одна тачка опрокинулась. Над ней, тяжело дыша, склонился старик, а молоденькая девушка подбирала упавшие на дорогу тяжелые связки книг. Андрей приостановился с намерением помочь им. Спросил старика:

— Что в городе, отец? Почему все уходят?

Старик измерил его недобрым взглядом:

— Об этом, молодой человек, я должен спросить вас. Вы одеты в военную форму, солдатским ремнем подпоясаны, и на шапке вашей красная звезда. Вот и разъясните, пожалуйста, старому учителю, который почти полвека обучал таких, как вы: почему в городе горят школы, библиотеки, жилые дома? Почему у этой девушки, моей ученицы, вчера осколком бомбы убита мать? Почему, наконец, мы должны уходить неизвестно куда из родного города, кстати сказать, очень далекого от Германии? Почему вы, военные люди, допустили такое? — Кряхтя, старик поднял с земли измятый, по-видимому при падении тачки, перепачканный дорожной пылью школьный глобус. — Мне вот эта вещица представляется символом, — с укоризной проговорил он. — Вы знаете, что такое символ? Разве не так сейчас мнут и топчут в грязь бедную нашу землю фашисты? А вы, именующие себя защитниками справедливости на земле, бежите от них без оглядки. — И вдруг сорвался на крик: — Убирайтесь отсюда, жалкий трус! Ступайте туда, где обязаны быть сейчас!

— Успокойтесь, прошу вас, — негромко сказал Андрей. — Я иду как раз туда, где обязан быть. И ваше горе и обиду вашу я разделяю. И что такое символ, понимаю…

Он помог поставить на колеса опрокинутую тачку, собрать разбросанные по дороге книги, осторожно взял из рук старика покореженный глобус, вытер его полой полушубка, пристроил понадежнее между связками книг и, не слушая последовавших затем извинений, не оглядываясь, зашагал по дамбе к повитому дымом Ростову…

На ростовских улицах царила суета. Из подъездов домов, из калиток то и дело выбегали молчаливые люди с чемоданами, узлами, свертками и устремлялись к вокзалу. В воздухе вместе со снегом мельтешили черные хлопья сажи: какие-то бумаги в пачках и просто охапками сжигались прямо на тротуарах.

В одном из переулков Андрею преградил дорогу багровый поток. Темная жидкость, пузырясь и пенясь, стекала в разверстый канализационный люк. Две женщины в резиновых сапогах и таких же фартуках тащили поближе к люку толстый шланг, из которого хлестала тугая красная струя. По всему переулку распространился одуряющий запах вина.

Непривычно выглядела и военная комендатура. Здесь не только все комнаты и коридоры, но даже и двор и примыкавшие к комендатуре уличные тротуары были заполнены людьми в шинелях и военных стеганках. Тут столпились отставшие от своих частей рядовые бойцы и командиры, выписанные из госпиталей фронтовики, кто-то требовал продаттестат, кому-то нужны были проездные документы.

Наконец дошла очередь и до Андрея. Дежурный помощник коменданта взглянул на его направление, порылся в груде бумаг на столе и сказал устало:

— Тридцатой дивизии здесь нет.

— Но, товарищ майор… — начал было Андрей и не успел досказать, чего он хочет.

Майор поднял на него покрасневшие от густого табачного дыма глаза, одернул сердито:

— Д вам русским языком объясняю, что «тридцатка» не входит в состав пятьдесят шестой армии.

А за спиной Андрея кто-то сказал:

— Слышь, старший сержант, твоя тридцатая в девятой армии, где-то между Павловкой и Новошахтинском.

Андрей повернулся и увидел перед собой пожилого старшину с забинтованным горлом. Обратился к нему:

— Как же мне туда попасть?

— Никак не попадешь, — спокойно ответил старшина. — Нынче туда из Ростова немец не пустит.

— Не задерживайте, товарищи! — закричали в очереди. — Хватит вам переливать из пустого в порожнее.

Старшина с забинтованным горлом хлопнул Андрея по плечу:

— Ты вот что, друг, подожди-ка меня на улице. Я тут одну бумажку сдам и выйду к тебе…

Минут через десять, уже у подъезда комендатуры, тот же старшина предложил Андрею:

— Давай-ка, браток, командируйся со мной в наш полк. Мы тут в Ростове стоим уже сколько годов. Командир полка — мужик что надо. Враз пристроит.

Ничего другого Андрею не оставалось. Он послушно зашагал за старшиной.

По ночным улицам Ростова непрерывным потоком двигались обозы. Не слышно было человеческих голосов, только мелькали жаринки цигарок да фыркали наморенные кони. Все ближе ухали орудийные залпы, но обозы продолжали свое движение неторопливо, в строгом порядке. И это медлительное, тяжелое движение множества почти невидимых людей, лошадей и повозок щемило Андрею душу.

Командир полка, коренастый подполковник, внимательно выслушав его, проверил документы и сказал:

— Можете, товарищ Ставров, оставаться у нас. Люди нам нужны. Ступайте в первый батальон…

Едва добравшись до казармы, Андрей стащил с себя сапоги, не раздеваясь упал на нары и уснул мертвым сном. Утром его с трудом растолкал старшина Василий Васильевич Грачев, тот самый, который привел сюда.

— Пора, пора подниматься. Делов у нас нынче много, — хрипел он, поправляя на своем горле чуть сбившуюся за ночь повязку…

Весь день грузили на автомобили и повозки полковов имущество. Одна за другой роты уходили к Дону и там рассредоточивались возле пристанских складов, элеватора, каких-то сараев. Несколько раз на город налетали немецкие бомбардировщики, беспорядочно сбрасывали фугасные и зажигательные бомбы. На городских улицах то там, то тут непрерывно ухали разрывы вражеских снарядов.

В ночь на 21 ноября стрелковый полк, куда по воле случая попал Андрей Ставров, прикрываясь темнотой, начал отход на левый берег Дона. Шли по доскам, настеленным на некрепкий еще лед. Гуськом. По внезапно наступившей тишине нетрудно было понять, что в Ростов уже вступили немцы и с опаской — как бы не наткнуться на засаду или мины — растекаются по городским улицам.

Андрей шагал по скользким доскам следом за Грачевым. Слева кто-то вздохнул и пробасил вполголоса:

— Довоевались…

— Так, пожалуй, на наших спинах немец и до Кавказа доберется, — откликнулся ему молодой тенорок.

— Говорят, в Шахтах и в Каменске до черта наших осталось, — заметил третий.

— На машинах пишем: «Вперед на запад». Лучше уж писали бы: «Вперед-назад», — съязвил все тот же тенорок.

Василий Васильевич Грачев прохрипел раздраженно:

— Кончай треп!

В кромешной тьме втянулись в какую-то рощу. Здесь приказано было остановиться, до рассвета отрыть окопы и занять оборону. На песчаной, слегка присыпанной снежком береговой кромке подполковник расположил пулеметчиков. В глубине рощи заняли позиции минометные расчеты. Остальные, не разгибая спин, рыли окопы весь остаток ночи валили деревья для постройки блиндажей.

Утро выдалось морозное, но хмурое. Андрей присел на пенек, закурил. К нему, шаркая валенками по ломкой, покрытой инеем траве, подошел Грачев. Сел на другой такой же пенек. Опустив голову, зажав между коленями жилистые руки, заговорил с грустной усмешкой:

— Вот оно какое дело получается, товарищ Ставров. Прямо скажем, обидное дело. Я ж коренной ростовчанин. И дед мой ростовчанин, и отец покойный. На чугунолитейном заводе оба трудились, а меня с пятнадцати лет на гвоздильный определили. В Ростове вся моя жизнь шла, сперва возле станка, потом в казарме. И из года в год и сам я, и отец мой, и дед, наверное, тоже приплывал сюда, на этот остров, на маевки. А теперь вот уродуем его.

— Ты о каком острове толкуешь? — спросил Андрей, не поняв Грачева.

— Да о том самом, на котором мы с тобой сидим, — уточнил Василий Васильевич. — Название у него — Зеленый. И правильное название! Приплывешь сюда весною — кругом зелено, деревья шумят, воздух чистый… А перед тобой, как на ладошке, город твой родной. Такой же красавец!

Вытянувшись вдоль высокого берега Дона, город действительно был совсем рядом. Отсюда, с острова, Андрей хорошо видел сбегающие к реке прямые улицы, ряды уронивших листву деревьев, одетую камнем набережную. Там и сям голубели газетные и табачные киоски, с которых неласковый ноябрьский ветер срывал остатки каких-то афиш. Больно было представить, что в этом огромном русском городе, за его домами, в его подвалах, затаилась готовая к новому прыжку чуждая, страшная сила. С минуты на минуту она может ринуться через реку, вдребезги разнести на этом острове только что отрытые окопы, недоделанные блиндажи, всесокрушающим валом выплеснуться на противоположный берег, в присыпанную первым снежком степь, и покатиться все дальше на юг…

— Давай-ка, Ставров, смотаемся отсюдова, — неожиданно предложил Василий Васильевич.

— Как это «смотаемся»? Куда? — изумился Андрей.

— Известно куда — в укрытие. Тут мы с тобой как на выставке. Ихние снайперы пощелкают нас за милую душу.

Как раз в этот миг из-за угла пятиэтажного дома на правом берегу ослепительной молнией сверкнуло пламя. В роще один за другим раздались два взрыва.

— Бьют, суки, прямой наводкой, — безошибочно определил Василий Васильевич. — Давай, давай сматываться.

Они покинули опушку, углубились в рощу. И тут Василий Васильевич, занимавшийся всю ночь какими-то своими старшинскими делами в полковых тылах, даже присвистнул от неожиданности: из-за брустверов окопов первой линии на всем ее протяжении выглядывали сотни стальных, аляповато раскрашенных под дуб несгораемых касс. Дверцы каждой из касс, сдвинутых по две, были распахнуты настежь, образуя надежное укрытие слева и справа.

— Где вы их, чертяки, добыли? — спросил старшина у бойцов.

Вокруг засмеялись, заговорили наперебой:

— Тут же на острове завод, где эти кассы делали.

— Наделали — будь здоров, для целой дивизии хватит.

— Подполковник приказал все их стащить сюда.

— Головы в них будем ховать навроде драгоценностей.

— Можно и другое что заховать, если изловчишься.

— Видали? Для него голова не самое драгоценное, он не ею думает…

Тем временем артобстрел острова все усиливался. С деревьев полетели срезанные осколками ветки. Появились первые раненые, потом и убитые. Забегали санитары с носилками. По ходу сообщения примчался на свой НП, тоже сложенный из касс, командир полка. Припал к стереотрубе, крикнул кому-то, не отрывая глаз от окуляров:

— Передай лейтенанту Чешихину, чтоб ушами не хлопал со своими минометчиками. Пусть накроет фанерный киоск на Ворошиловском проспекте, там у фрицев тоже миномет стоит.

Потом он говорил по телефону с командующим армией, возбужденно, напористо:

— Товарищ Первый! Прикажите поддержать меня огнем. На Зеленом только легкие чихалки, а, судя по всему, противник готовится форсировать реку. По льду он добежит до нас за семь-восемь минут!.. Есть! Спасибо, товарищ Первый!

Вскоре со стороны Батайска загремели орудийные залпы. С пронзительным воем вспарывая воздух, снаряды летели через головы бойцов, оборонявшихся на острове. Пушки били по близким к берегу улицам, но ни один снаряд не разорвался на льду реки. Лишь несколько мин, выпущенных с острова, разбили кое-где лед у бетонных городских причалов.

Подполковник снова кинулся к телефонной трубке, закричал сердито:

— Ты, Чешихин, чего лед полосуешь? Не сегодня, так завтра он нам позарез будет нужен! Понятно тебе? Или ты по воде возвращаться в Ростов собираешься?.. То-то! Надо, Чешихин, соображать.

Ночью в полк приехал генерал из штаба армии, долго совещался с командирами. После этого совещания командиры стали вроде бы добрее, ходили с повеселевшими лицами, подбадривали бойцов:

— Ничего, хлопцы! Надо потерпеть еще немного…

После полуночи старшина Василий Васильевич Грачев, согнувшись в три погибели, скорее вполз, чем вошел в собранный из несгораемых касс тесный блиндаж и разбудил Андрея:

— Вставай, Ставров, сейчас пойдем на прогулку.

Спросонья Андрей ничего не понял.

— На какую прогулку? — зевая, пробормотал он. — Ложись, Васильевич, тут есть место.

— Давай, говорю, поднимайся! — настойчиво повторил Грачев. — Приказано сходить в Ростов.

Андрей вскочил, протер глаза, в темноте коснулся руки присевшего на нары старшины, а тот стал объяснять, что подполковник приказал ему скрытно пробраться в Ростов, пробыть в городе сутки, разведать на набережной вражеские огневые точки и завтрашней ночью привести с собой «языка».

— Пойдем втроем, — сказал старшина. — Окромя тебя я взял Ваньку Хохлова. Он такой парень, что кулаком быка уложит…

Через час, одетые в белые маскировочные халаты, вооруженные автоматами, пистолетами, финскими ножами и гранатами, трое разведчиков вышли на опушку заснеженной рощи и остановились. Ночь была пасмурная. Мела поземка. Дул холодный восточный ветер. Время от времени над заледенелым Доном повисали немецкие осветительные ракеты на парашютах. Они заливали все вокруг таинственным, слегка мерцающим светом, и этот странный свет как бы выхватывал из ночи оголенные купы деревьев, снежные переметы у берега, вспыхивал голубоватыми отблесками на льду реки. С острова гулко гремели пулеметные, очереди, пунктирные трассы пуль устремлялись к ракетам, рассекали их, и тогда ракеты как бы таяли, истекая огненными каплями, быстро утрачивая яркость.

— Светильники свои немцы подвешивают через каждые пятнадцать минут, это точно, мы засекли, — говорил Грачеву начальник полковой разведки, — так что вы не забывайте поглядывать на часы — пользуйтесь интервалами.

Слушая его, Андрей стоял, опершись плечом о ствол дерева, разглядывал смутные очертания правого берега. Артиллерия затихла. В Ростове слышались лишь отдельные винтовочные выстрелы. Изредка переговаривались пулеметы. Неприятный холодок страха сжимал грудь Андрея. Ему представлялось, что немцы следят сейчас за рекой тысячами глаз и, конечно, обнаружат их троих сразу же, как только они ступят на лед. Андрей приготовился к самому худшему. Однако то, что он был не один и с ним было оружие, умножало его силы. Он сумел подавить в себе страх.

У самого своего уха услышал шепот Василия Васильевича:

— Пошли! Ползите за мной след в след. Как только засветит — замирайте, и чтобы ни одного шевеления!

Андрей опустился на четвереньки и пополз по скользкому донскому льду, не столько видя, сколько ощущая впереди себя Василия Васильевича. Другого своего спутника, Ивана Хохлова, он совсем не сумел рассмотреть, но, оглянувшись, понял по едва уловимому шороху, что тот ползет сзади.

Им дважды пришлось неподвижно лежать под мерцающим светом ракет, уткнув лицо в присыпанный снежком лед. В эти мгновения Андрею казалось, что его, распростертого на льду, видят все немцы, засевшие в Ростове. Несколько раз неподалеку от Андрея ровный рядок пуль впился в лед, отсекая и разбрасывая острые ледяные осколки. Немецкий пулеметчик пускал, очевидно, бесприцельные очереди, просто так, для успокоения самого себя.

На правом берегу разведчики долго лежали у опрокинутой рыбацкой фелюги, прислушивались. Где-то далеко пролаяла и умолкла собака. Скрипя снегом, по набережной прошел грузовой автомобиль с погашенными фарами.

— Двигаем дальше, — прошептал Грачев.

Улочка, на которую они вышли, поднималась круто в гору. Это было окраина города, застроенная приземистыми бараками и скрытыми за деревянными заборами домишками, в которых жили портовые грузчики, матросы, рабочие судоремонтных мастерских. Разведчики держались поближе к заборам. У одного из полуразрушенных сараев им пришлось затаиться: совсем близко прошагал немецкий патруль — четверо автоматчиков в длинных шинелях.

Уже перед рассветом Грачев завел Андрея и Хохлова в домик, где жила его свояченица, и объявил:

— Тут переднюем.

Хозяйка дома, казалось, нисколько не удивилась их приходу.

— Заходите, — пригласила она, невидимая в темноте, распахнув перед ними дверь.

Они гуськом прошли в низкую горенку. Хозяйка завесила окно покрывалом, зажгла лампу. Оказалась она невысокой моложавой женщиной. Андрей понял, что о встрече с Грачевым было условлено раньше, потому что эта женщина, поставив на стол сковородку с разогретым на примусе картофелем, сказала:

— То, что ты просил, Вас-Вас, я сделала. Вчера немцы пускали женщин к Дону набрать в прорубях воды, водопровод-то не работает. Так я тоже взяла ведра, коромысло и пошла аж до пристани и, вернувшись домой, записала, где у них пушки стоят, где минометы, где танки.

— Молодец, тетка! — восхищенно пробасил Иван Хохлов.

Только теперь Андрей рассмотрел хорошенько второго своего спутника, приземистого цыгановатого парня с темными, жилистыми руками. Голос у недавнего врубмашиниста Хохлова был низкий и хриплый.

— Ну а чего эти гады успели тут натворить? — спросил он, отправляя в рот горячий картофель.

Хозяйка вздохнула тяжко, заговорила сбивчиво:

— Не дай бог чего. За одни сутки перестреляли сколько людей. Даже детишек не милуют. Парнишку одного, лет, должно быть, тринадцати, на моих глазах из автоматов посекли. А уж грабят все без разбору. Теплую одежду стаскивают с женщин прямо на улице. По квартирам шастают, в шкафы лезут и, как скоты, пожирают с гоготом что только попадется под руку…

— Ладно, Нюра, — прервал ее Грачев, — расчет с ними будет за все. Давай поговорим о деле. Мы ведь не проведать тебя пришли, не на угощение. Отсюда нам надо прихватить с собой одного из этих подлюг, причем не рядового солдата, а такого, чтобы был в курсе, чтобы командир наш мог с ним побеседовать чин по чину. Скажи ты нам, Нюра, где стоят тут по квартирам ихние офицеры?

Кутаясь в шерстяной платок, женщина на секунду задумалась.

— У Лельки-парикмахерши вчера поделились двое, — сказала она затем. — Оба, видать, из начальства, потому что приехали на легковой машине, чемоданов у них штук десять, и часовой возле калитки поставлен.

— Лельку я знаю, — удовлетворенно сказал Грачев, — она баба верная. Ты, Нюра, сбегай к ней и договорись так: если часов в десять вечера ее господа квартиранты будут дома без гостей, нехай на углу забора повесит ведро и кухонную дверь не запирает…

Днем веселая, разбитная Лелька сама прибежала к разведчикам, повисла на шее у Василия Васильевича и заверила, что сделает все как надо.

— У тебя, Леля, парикмахерские белые халаты найдутся? — поинтересовался Грачев. — Только чтобы размером они были побольше, квартирантам твоим подошли бы.

— Есть и халаты, Вас-Вас, — сказала Лелька. — Я как раз затеяла стирать их, приволокла домой штук пятнадцать. Сейчас лежат все чистенькие, поглаженные.

— Вот и хорошо, — одобрил Грачев. — В десять или в начале одиннадцатого жди нас в гости. Только ты, Леля, не обижайся, мы тебя свяжем и в рот тебе кляп воткнем. Понятно?

Лелька кивнула согласно.

Перед вечером Иван Хохлов, томясь у окна во двор, заметил прислоненный к заледеневшему колодезному срубу короткий железный лом. Нахлобучив шапку, вышел, принес лом в комнату, подержал его в руке, взвешивая.

— Надежная штука, пригодится, — сказал Хохлов.

Грачев почти весь день просидел молча, только посматривал на часы. Время тянулось медленно. Между левым и правым берегами Дона не прекращалась редкая перестрелка. Немецкий самолет-разведчик весь день барражировал над дамбой от Ростова до Батайска. Но на длинной этой дамбе никакого движения не было. Перед вечером два «хейнкеля» устремились к Батайску и неожиданно были атакованы советским истребителем. Один из «хейнкелей» загорелся, упал в камыши. Второй поспешно изменил курс, сбросив бомбы в те же камыши.

Ровно в десять вечера старшина поднялся:

— За дело, хлопцы, пора…

С неба сыпался густой, мягкий снег, мороз ослабел, звука шагов не было слышно. Ведро висело на заборе. Иван Хохлов, будто белое привидение, вынырнул из-за угла трансформаторной будки, ударом лома свалил осыпанного снегом часового. Разведчики без помех вошли во двор, со двора — в кухню. Там, прижавшись спиной к печке, стояла одетая в яркое платье Лелька. Она повела плечом в сторону горницы, откуда доносились негромкие голоса, и подняла два пальца. Это значило: там только двое.

Распахнув полупритворенную дверь, Грачев и Андрей выставили вперед автоматы. За их спинами встал Хохлов с гранатой в руке.

Немцы сидели у стола в ночных сорочках. Перед ними стояли рюмки и початая бутылка рома. У неяркой лампочки клубился синеватый сигарный дымок.

Грачев обошел стол, снял с вешалки пистолеты в черных лакированных кобурах, бросил в свой вещевой мешок два туго набитых портфеля и крикнул в дверь:

— Леля! Халаты господам офицерам!

Оба немца — один из них был низкий и толстый, другой худощавый, с тонкой шеей — сидели как изваяния, широко открыв глаза. Они никак не реагировали на то, что Грачев неторопливо обыскал их наброшенные на спинки стульев мундиры, а когда по знаку Андрея немцы встали, ощупал карманы брюк.

— Все в порядке! — закричал Андрей. — Одевайтесь.

Офицеры покорно оделись, натянули на себя принесенные Лелей халаты. Тут только Грачев заметил, что на Леле поверх пальто тоже надет халат.

— А ты чего вырядилась? — удивился он.

— Я тут не останусь, — ответила Леля, стуча зубами. — Я с вами. Пусть он сгорит, этот дом…

Вышли, как всегда ходят разведчики, гуськом. Впереди старшина, за ним толстый немец, в спину которого Иван Хохлов упер ствол своего автомата, потом — второй немец в сопровождении Андрея. Сзади всех брела Леля. Снег валил густой, и вскоре следы их замело.

Как было условлено, в двадцать три тридцать по приказу подполковника минометчики начали обстреливать беглым огнем набережную примерно в трехстах метрах от того места, где предполагался переход через Дон группы Грачева. Этот отвлекающий маневр тоже удался. Все закончилось хорошо, если не считать, что один из пленных, который полз следом за старшиной, был ранен в плечо шальной пулей.

Немцы опамятовались только в просторном подвале завода. Им дали по сто граммов водки, усадили на нары, перевязали раненого, который, поводя оголенным бабьим плечом, залопотал, что он, кригсфервальтунгсрат доктор Нусбрух, мирный чиновник «Викдо»[9] и к военным или полицейским карательным операциям не имел и не имеет никакого отношения. Второй немец, худощавый, остроносый блондин, назвал себя обер-лейтенантом Бенике, командиром роты 13-й танковой дивизии…

С помощью девушки-переводчицы допрос вел незнакомый Андрею капитан из разведотдела 56-й армии, горячий, подвижный армянин. Оставив в покое раненого Нусбруха, он принялся за обер-лейтенанта. Тот держался нагловато, сидел закинув ногу за ногу, ухмылялся, но все-таки показал, что в составе группы Клейста действуют дивизии СС «Викинг» и «Адольф Гитлер», 60-я моторизованная дивизия и три танковые 13, 14, 16-я.

— Уходить из Ростова вы не собираетесь? — спросил капитан.

— Нет, не собираемся, — отчеканил обер-лейтенант Бенике. — Войска генерал-полковника Клейста только наступают! Об этом прекрасно осведомлены ваши союзники англичане и французы. Это почувствовали на своей спине и вы. Меня, господин капитан, в свою очередь, интересует: неужели вы до сих пор не поняли, что война Советским Союзом проиграна?

— Здесь вопросы задаю я, — прервал его капитан. — Ваше дело только отвечать.

Обер-лейтенант Бенике высокомерно вскинул бровь, однако возражать не посмел.

А тем временем Клейст переживал далеко не лучшие дни. Его дивизии, втянутые в Ростов, оказались в узком мешке. Для Клейста было очевидно, что захваченный им огромный русский город придется оставить. Вместе с тем он знал: это привело бы Гитлера в бешенство — ведь Геббельс успел растрезвонить на весь мир, что «врата Кавказа» — Ростов-на-Дону — распахнуты для победного марша вермахта к бакинским нефтяным вышкам.

И все-таки из западни надо было вырываться. Советские армии — 18, 37 и 9-я — все плотнее сжимали Клейста в городе, а с юга, из-за Дона, приготовилась к броску 56-я отдельная армия. Похоже было на то, что танковые и моторизованные дивизии немцев вот-вот будут утоплены в Таганрогском заливе…

В ночь на 27 ноября 1941 года подполковник привез из штаба армии приказ о наступлении. Известие об этом быстро распространилось по всему полку. На Зеленом острове никто в эту ночь не спал.

Не уснул и Андрей. Сидя в обжитом за неделю «бронеколпаке» — так здесь называли блиндажи, сложенные из несгораемых касс, — он перебирал содержимое своего вещевого мешка. Выбросил пачку старых газет, сапожную щетку, ветошь для чистки автомата — все, что казалось ему лишним, ненужным в предстоящем бою. Аккуратно уложил в мешок смену белья, полотенце, зубную щетку, бритву. При скудном свете чадящей плошки долго рассматривал, раскинув на коленях, подаренную Наташей Татариновой толстую тетрадь, где на каждой странице были наклеены листья яблонь, груш, слив, черешен. Читал надписи, сделанные под каждым увядшим листком размашистым почерком Наташи, — «ренет Симиренко», «кальвиль снежный», «пепин шафранный», «лесная красавица», — и перед ним будто наяву вставал молодой сад над рекой: ровные ряды деревьев с пышными зелеными кронами, с белеными стволами, на которые аккуратно подвязаны «ловчие пояса». И не шум ноябрьского ветра слышался ему в эти минуты, а милые его сердцу разнообразные шорохи далекого молодого сада.

Потом мысли непостижимым образом переместились из Дятловской в Огнищанку. Вспомнились отец, мать, братья, сестра, Елена с Димкой… Их лица проплывали в его памяти в странной непоследовательности: то в детские годы, то в последние часы расставания.

Раздумья его прервал Грачев. Войдя в блиндаж, старшина, ни слова не говоря, взял ведро с водой, залил: огонь в железной печурке, прощальным взглядом окинул нары, сбитый из досок стол и лишь после этого обронил:

— Спасибо этому дому, пойдем к другому. Пора!

Погасив плошку, они покинули блиндаж и по ходу сообщения направились к первой линии окопов.

Занимался холодный пасмурный день. Слабый восточный ветер отряхивал с деревьев хлопья снега. За округлыми снежными наметами виднелась гладкая как стол поверхность Дона. Бойцы в окопах ежились от пронизывающего холода, посматривали на белеющий в рассветной мгле Ростов, пытались угадать, на какую из городских улиц вынесет их волна наступления. Слышались простуженные голоса:

— Театр левее нас, значит, заходить будем от Нахичевани.

— Много ты понимаешь! Нахичевань будут брать те, кто рванет из Новочеркасска.

— Пока взберешься на тот чертов берег, сто потов с тебя сойдет.

— До берега, друг любезный, еще добежать надо!..

Андрей не принимал участия в этих гаданиях и незлобивых пикировках. Он прикидывал про себя: «Атаковать придется по открытой со всех сторон ледяной глади реки, где нет ни окопов, ни холмов, ни щелей, ни кустиков — только холодная, ровная белизна, на которой нигде не укроешься от вражеских пуль и осколков. Если быстро бежать, можно добраться до берега за каких-нибудь десять минут. Но попробуй выдержи эти десять минут, когда тебя расстреливают почти в упор. Значит, спасение только в быстроте. Значит, атаковать надо единым махом, без остановок, не оглядываясь, не дожидаясь отставших…»

На секунду всех отвлек заполошный зайчонок — вырвался откуда-то из-за осыпанных снегом кустов, посидел, смешно поводя длинными ушами, почесал лапкой белесый загривок и понесся вдоль окопов по самой кромке берега. Сотни людей, которым предстояло ринуться навстречу смертоносному огню, поворачивали головы, следя за зверьком, и на их темных от холода лицах блуждали добрые улыбки…

Но вот тишину ноябрьского утра разорвал грохот артиллерии и минометов. Дивизии 56-й армии пошли через Дон на штурм Ростова.

Прижимая к животу автомат, Андрей бежал по льду к черным дымам, клубящейся завесой закрывшим бетонную набережную. Как бы чутьем ощущая опасность, он кидался то влево, то вправо, обегая пробитые снарядами проруби с темной водой. Горячий пот слепил глаза, но Андрей видел, что по всей реке, падая и снова поднимаясь с высверками автоматных очередей, кривыми волнами набегают на берег тысячи бойцов. Никогда в жизни не испытанная Андреем опаляющая ярость несла его вперед. Как сквозь сон он услышал истошный крик, всплеск воды в ледяной полынье, понял, что кто-то утонул. Дважды падал сам, рассек подбородок, но не осознанная им жаркая сила снова и снова бросала его вперед, влекла к покрытой инеем бетонной береговой стенке.

Здесь он остановился, тяжело переводя дыхание, поспешно вытирая рукавом шинели горячий пот. Осмотрелся. От Зеленого острова и дальше до едва различимого в дыму железнодорожного моста все еще бежали бойцы, волоча за собой на салазках тяжелые минометы, ящики с минами и патронами. Со стороны Аксая кавалеристы перебирались через Дон по дощатому настилу. А здесь, рядом с Андреем, подставляя друг другу плечи, его однополчане уже взбирались на причальную стенку. Двое, широко раскидывая ноги, подбежали к Андрею, посапывая, как запаленные кони, подбросили его наверх, закричали хрипло:

— Подай руку!

Возле головы Андрея сухо щелкнула по бетону россыпь пуль. Острый осколок камня впился ему в щеку. И все-таки он перегнулся через парапет, подал руку товарищам. Немецкий пулеметчик опять полоснул короткой очередью. Один из бойцов споткнулся, упал на колени и завалился на бок. Второй потянул Андрея за собой, увлекая к распахнутым, сорванным с петель воротам старого дома, нелепого сейчас в своей розовой окраске.

— Отседова бьет… растуды его! — злобно сказал боец.

Размахнувшись, он швырнул в окно дома гранату. Громыхнул разрыв, рыжим облаком вырвалась наружу кирпичная пыль. Начинался бой на улицах города…

Уже все дивизии 56-й армии под командованием генерала Ремезова переправились через Дон, заняли надречные кварталы Ростова и стали продвигаться вперед, вышибая немцев с чердаков, из подвалов, из дотов и дзотов, сооруженных на уличных перекрестках. Однако главная опасность угрожала танковой группе Клейста с северо-востока. Оттуда, подобно грозовой туче, надвигались 37-я армия генерала Лопатина и 9-я — генерала Харитонова. Они отрезали немцам единственный путь отхода из Ростова на Таганрог.

Один из батальонов полка, с которым шел и Андрей, пробился на Театральную площадь. Ее обрамляли огромные здания, занятые немцами. К ней примыкали два разделенных узкой улицей парка. Под сильным огнем минометов и пулеметов батальон залег здесь.

Андрей оказался рядом с легко раненным в шею Грачевым, за разлапистой елью, возле узорной изгороди парка. Неподалеку высился дом, где до войны размещалось управление пароходства. Из окон этого дома, с третьего этажа, стрелял длинными очередями немецкий пулеметчик.

— Секани ты эту сволочь! — прохрипел старшина.

Упираясь локтями в землю, Андрей нажал спусковой крючок автомата. Из окон пароходства брызнули осколки стекол. За одну-две минуты Андрей опустошил весь автоматный диск, а вражеский пулеметчик уцелел, он только переместился на второй этаж и вёл теперь огонь оттуда.

— Развяжи мой сидор, — морщась от боли, сказал Грачев. — Там три снаряженных магазина. Возьми их и не давай этой суке передыху.

Пока Андрей управлялся со сменой диска, из глубины парка к ним подполз лейтенант, командир роты, и зло проговорил, сплевывая землю:

— Какого хрена вы тут канителитесь? Второй батальон уже обошел парк и театр. Бросьте к чертям этого паршивого фрица, он и без вас скоро руки поднимет. Пошли вперед…

Укрываясь за стволами деревьев, они короткими перебежками приблизились к похожему на громадный трактор зданию театра, пересекли улицу и очутились у решетчатой ограды медицинского института. Кирпичные стены институтских клиник были иссечены пулями. Кругом валялись разбитые флаконы, пузырьки, пробирки, разноцветные банки, окровавленные бинты, изломанные санитарные, носилки. Всюду держался запах карболки, дегтя, каких-то лекарств.

День уже клонился к вечеру. Уличный бой длился без малого восемь часов, а конца ему не было видно — орудийная канонада не утихала, продолжалась яростная пулеметная стрельба.

Андрея стал мучить голод. Нащупав в кармане шинели черствый, припорошенный махоркой кусок хлеба, он пожевал его, запил из фляги холодной водой. Старшина, взглянув на него, попросил:

— Дай-ка и мне глоток и перевяжи шею…

Андрей протянул ему флягу, достал бинт, и в этот миг они оба заметили, что из пролома в институтской ограде выпрыгнули трое. Андрей схватил автомат.

— Погоди, не стреляй, — придержал его Грачев. — На немцев не похожи — одеты черт-те по-какому: один, кажется, в милицейском полушубке.

— Они все с винтовками, — предупредил Андрей, вглядываясь в загустевший сумрак. — Окликнуть, что ли?

— Валяй, — разрешил старшина.

Изготовив автомат, Андрей крикнул:

— Стой! Стрелять буду!

В ответ раздался высокий мальчишеский голос:

— Мы свои, из полка народного ополчения!

Тот, который отозвался на окрик, подполз первым и заговорил, захлебываясь от волнения:

— Мы ополченцы. От майора Варфоломеева. Может, знаете? Нет? Товарищ Варфоломеев директором завода был, а теперь нами командует, ополченцами. Он и послал нас сюда разузнать, кто тут — наши или немцы.

— Дальше можете не ходить, — сказал Грачев, — там наши.

Трое ополченцев повернули назад и словно растаяли в темноте.

К институтской ограде постепенно стянулась вся рота. Шестеро бойцов притащили термосы с горячей кашей.

— Не греметь котелками! — вполголоса приказал лейтенант.

Ели молча, не спеша. Придерживая ложки, вслушивались в ночные звуки. Сквозь поредевшие залпы пушек и разрывы мин слышно было отдаленное скрежетание танков.

— У наших тут вроде танков нема, — шепотом сказал кто-то. — Видно, фрицы драпают?

— Черт их знает! — отозвался второй. — Разве в такой темени разберешь?..

Ночь прошла относительно спокойно, а с утра уличные бои возобновились с новой силой. На пустынном перекрестке Андрей Ставров увидел сгоревший немецкий танк с перекошенной башней. Не заметив, что за танком скрывается вражеский автоматчик, он рванулся вперед и вдруг почувствовал удар в ногу и плечо. В первое мгновение Андрею показалось, что он наскочил на какое-то невидимое препятствие. Падая, успел еще увидеть рядом с собой лейтенанта, командира роты, который, опустившись на колено, стрелял из автомата в сторону танка. Потом в глазах Андрея замелькали, тускнея, частые вспышки, к горлу подкатила противная тошнота. Опираясь на руку, он хотел подняться, но что-то зыбкое, черное навалилось на него и, завертев, утянуло в бездонную воронку.

Очнулся Андрей в светлой комнате с большими окнами. Он лежал на койке, прикрытый легким одеялом с чуть влажным, пахнущим мылом пододеяльником. Не помня, что с ним произошло, и не понимая, почему он очутился в этой комнате, тесно заставленной белыми койками, Андрей шевельнул затекшей ногой и застонал от боли. Тут же почувствовал на своей щеке мягкое прикосновение чьей-то осторожной, теплой руки — перед его койкой стоял Василий Васильевич Грачев.

— Ну, паря, — радостно сказал старшина, — скажи спасибо нашему лейтенанту. Ежели б не он, лежать бы тебе в братской могиле, а так ты отделался не шибко тяжелыми ранами в ногу и в плечо.

— Что в Ростове? — с трудом ворочая непослушным языком, спросил Андрей.

Грачев ласково взъерошил его волосы, широко улыбнулся:

— Ростов свободен, друг мой Ставров. Уже и поздравление нам всем пришло из Москвы. Шутка ли, освободить такой город! Наши гонят гитлеровских бандюг без передыху. Техники фрицы бросили видимо-невидимо: и пушек, и танков, и грузовых машин. Но, к слову сказать, и пакостей, подлюги, успели натворить не меньше: дома пожгли, много неповинных людей постреляли, все магазины опустошили.

Решив, должно быть, что своим рассказом утомил Андрея, Грачев покашлял, подтянул сползающий с плеча халат и сказал:

— Ладно, отдыхай. Я тут на тумбочке шоколад тебе положил. Трофейный. А лейтенант обещал коньячку принести, тоже трофейного. Со мною побоялся передать: в чем, в чем, а в этом вопросе, видать, не очень мне доверяет.

Старшина еще раз потрепал волосы Андрея и стал прощаться.

— Ты не тоскуй, Ставров, — говорил он, уже поднявшись с табурета, — мы с хлопцами будем к тебе наведываться. Наш полк остался пока в Ростове. Так что увидимся…

Когда старшина ушел, Андрей повнимательнее оглядел палату. На близко сдвинутых койках лежали раненые с почерневшими, искаженными болью лицами, но ни один из них не стонал, не жаловался. Кто спал, а кто, повернув голову, неотрывно смотрел в окно.

Над городом медленно плыли низкие, свинцового оттенка зимние облака.

4

Прошло уже полгода с того дня, когда отрезанный от полка кавалерийский эскадрон, в котором служил Федор Ставров, оказался в окружении. Было предпринято шесть отчаянных попыток прорваться через линию фронта к своим. Ничего из этого не получилось, и Федору пришлось в конце концов увести уцелевших, измотанных боями людей в глубокий вражеский тыл, укрыться в белорусских лесах. От эскадрона осталось только девять израненных, голодных, почти безоружных бойцов. Однако к ним все время присоединялись такие же, как они, окруженцы: пехотинцы, минометчики, артиллеристы, саперы, двое пограничников, обожженный танкист. К осени под началом Федора Ставрова собралось уже более тридцати человек.

Так в непролазных чащах возник и начал действовать партизанский отряд «Родина». Командуя им, Федор избрал единственно правильную, с его точки зрения, тактику: не задерживаться на одном месте, быть все время в движении, совершать налеты на малочисленные немецкие гарнизоны и тотчас же исчезать, по возможности не оставляя следов. Самый спокойный, уравновешенный и рассудительный из братьев Ставровых, Федор до мелочей продумывал каждую боевую вылазку, никогда не горячился, ни на кого не кричал, говорил негромко, неторопливо, о людях и лошадях заботился с крестьянской рачительностью, был в меру строгим и требовательным, и это привязало к нему партизан, большая половина которых оказалась значительно старше его по возрасту. Следуя примеру оставшихся в живых бойцов-кавалеристов, партизаны именовали Федора не командиром отряда, а «товарищем политруком» или просто «политруком».

Со своей гимнастерки и потрепанной шинели Федор не спорол ни синих петлиц с эмалевыми квадратами, ни алых нарукавных звезд. Того же требовал и от других.

— Да, теперь мы партизаны, — говорил он, — но, прошу учесть, партизаны, в общем-то, особые, потому что представляем собою воинское подразделение с железной дисциплиной, с подчинением всем уставам Красной Армии.

То, что в отряде есть двое бойцов, которые, скитаясь по лесным деревушкам, успели обменять военную форму на какое-то гражданское старье, вызывало у него острое чувство досады. Сперва он только хмурился при встрече с ними, потом не выдержал, вызвал их к себе, осмотрел с головы до ног и сказал твердо:

— Вот что, товарищи! Ваше желание уцелеть в тылу врага мне понятно. Не вы одни, спасая жизнь, стали этакими новогодними ряжеными. Не хочу упрекать вас за это. Но вы теперь опять в воинском подразделении. Поэтому приказываю где угодно найти положенное обмундирование и нашить на воротники синие кавалерийские петлицы.

Неизвестно, как и у кого, но оба бойца дня через два добыли гимнастерки, красноармейские брюки, сапоги, шинели и доложили Федору об исполнении его приказания.

Однажды на лесной дороге партизаны «Родины» разгромили немецкий обоз, захватили лошадей и покрытые брезентом повозки, а в них шанцевый инструмент, огромные термосы, рулоны бумаги, пищевые концентраты, мыло и тюки с бывшими в употреблении, но отстиранными бинтами я марлей. Все это пригодилось отряду. У каждого из бойцов была теперь лошадь. Брезентовые укрытия с повозок превратились в палатки, а несколько термосов — в печурки для обогрева. Бумагу же хозяйственный Иван Иванович Кривомаз скуповато выдавал образованному начфину Шнейдеру, и тот в дневках выпускал боевые листки.

Нашлось применение даже для толстой конторской книги, на переплете которой красовалась немецкая надпись «С нами бог». По приказу Федора тот же начфин Шнейдер записывал в нее боевые дела отряда: сколько и где разоружено полицаев, кто из них расстрелян за издевательства над советскими людьми, грабежи; сколько и когда уничтожено немецких карателей из гестапо и комендатур; результаты налетов на вражеские гарнизоны и военные склады; взрывы мостов и освобождение заложников.

Чем дальше шло время, тем чаще задумывался Федор о создании базы для зимовки отряда. Близилась пора холодов, осенние дожди сменились снегами и метелями, люди мерзли в палатках, кони тощали на скудном веточном корме.

Вместе с Иваном Ивановичем Кривомазом Федор неделю ездил по лесам, отыскивая подходящее место базирования. Наконец выбрал глубокий извилистый овраг, густо заросший кустарником.

Несколько дней партизаны рыли в почти отвесной стене оврага землянки, похожие на пещеры, укрепляли их своды бревнами, мастерили печи и нары, оборудовали защищенный от ветров навес для лошадей, соорудили продуктовый склад, в который завезли муку, картофель, сало, мясо, добытые в колхозах, еще не разграбленных оккупантами. Колхозники охотно делились с партизанами всем, что у них было, лишь бы добро не попало врагу…

В первых числах декабря пошли обильные снега. Они завалили лесные дороги и тропы, схоронили под сугробами следы саней и телег. Теперь даже самый зоркий немецкий летчик не мог бы обнаружить партизанскую базу.

Федор решил дать людям отдых, а чтобы они не томились в безделье, организовал занятия по изучению оружия и воинских уставов, по уходу за лошадьми. В планы его входило также установление прочных связей с населением окрестных сел и деревень. Но с этим он не торопился, проявляя, может быть, чрезмерную осторожность, опасаясь напороться на предателей. За полгода скитаний по оккупированной противником территории ему довелось встречаться с заядлыми контрреволюционерами из эмигрантов, потянувшимися в Советский Союз вслед за гитлеровской армией, с бывшими кулаками, превратившимися в бургомистров и сельских старост, с уголовниками в роли полицаев. Иногда среди фашистских прихвостней каким-то непостижимым образом оказывались и те, кого все считали вполне добропорядочными советскими гражданами, с кем водили дружбу коммунисты, а потом эти мерзавцы побежали в гестапо выдавать своих друзей, их жен и детей. Это больше всего поразило Федора, и в характере его обострилась настороженность, стала даже развиваться болезненная подозрительность к любому незнакомому человеку. Тщетно пытался образумить его старший по возрасту и прошедший долгую партийную школу Иван Кривомаз.

— Обниматься с каждым встречным я, дорогой Иван Иванович, не намерен, — упрямо твердил Федор. — Рентгена у меня в кармане нет, а гада на глазок в одну минуту опознать трудно. Они умеют прикинуться ангелами, как тот секретарь сельсовета, который сам привел в гестапо одиннадцать командирских жен и которого мы шлепнули прямо в его поганой, оскверненной предательством хате.

— Неправильно это, товарищ политрук, — продолжал настаивать Кривомаз. — Мы отгородились от народа. Сидим в своем овраге навроде медведя в берлоге. Нехай хлопцы пройдут по хуторам, себя там покажут и с надежными людьми свяжутся.

— Давай оставим этот разговор, — отмахивался Федор. — У надежных людей надо не только жратву да коней выпрашивать. На хутора нужно еще и правду о войне нести. А чего мы с тобой знаем о войне? Ничегошеньки! Это — первое, товарищ старшина. Второе же то, что против немецких танкистов нельзя выступать с колхозными вилами да топорами. Значит, следует подготовиться хорошенько, а потом уж действовать. Вот и возьми на себя выполнение такой задачи. Для начала добудь хотя бы батарейный радиоприемник…

Пока старшина Кривомаз, прихватив с собой двух парней, бродил по селам в поисках радиоприемника, Федор места себе не находил от все усиливающейся тоски. Днем он искал спасения в занятиях с бойцами: по памяти пункт за пунктом излагал им Боевой устав конницы, учил их стрельбе из карабина и пистолета, взялся даже за строевую подготовку. А когда наступали сумерки и лагерь затихал, совсем не знал, куда девать себя. Тоска гнала его на поросшую кустарником бровку оврага. Там он прохаживался как часовой, вслушивался в поскрипывание затвердевшего от мороза снега, вспоминал Огнищанку, отца, мать, братьев, сестру и готов был полжизни отдать, чтобы хоть на мгновение увидеть, как там они: живы ли, здоровы ли?.. Или, может быть, расстреляны гестаповскими палачами?.. Или скитаются где-нибудь по дорогам, растеряв друг друга?

В ночном лесу негромко потрескивали обледенелые ветви деревьев, мирно светилось усыпанное звездами небо, фыркали под навесом сонные лошади, а Федор все ходил и ходил, спрашивая себя: «Что же все-таки случилось, политрук Ставров? От тебя, коммуниста, ждут ответа подчиненные тебе люди. Почему ты, как зафлаженный волк, уже столько месяцев мечешься по родной советской земле? Ведь ни при каких обстоятельствах не может пасть все, во что ты верил вместе с миллионами таких же коммунистов! Но ведь это только вера, твердая, неистребимая вера. А от тебя люди ждут объяснений происходящего. Объяснений и действий!»

Постепенно он приходил к убеждению, что Кривомаз прав: нельзя дальше сидеть в этом глухом овраге, вроде прятаться от борьбы. Конечно, жаль бойцов. Конечно, не хочется рисковать их жизнью вслепую. Но ведь войны без жертв не бывает. И потом, разве много среди советских людей таких подонков, как недавно расстрелянный секретарь сельсовета? Таких мерзавцев единицы. Зачем же из-за них оскорблять недоверием всех, кто оказался под властью свирепых нацистских шакалов?

В один из таких тягостных вечеров Федор твердо решил: как только вернется Кривомаз, начать объезд окрестных населенных пунктов небольшими группами бойцов. Связь с местными жителями облегчит возможность встречи с другими партизанскими отрядами, которые должны же быть в этих бескрайних лесах.

Однако то, что произошло через два дня, поколебало решение Федора, более того, ошеломило его.

На рассвете, едва не загнав до смерти взмыленного, спотыкающегося коня, в лагерь прискакал Саша Белов, один из тех двух бойцов, которые ушли с Кривомазом. Шатаясь от усталости, он достал из кармана и протянул Федору, сложенный вчетверо измятый листок бумаги.

— Это вам от старшины.

На листке корявым почерком Кривомаза было написано:


«Товарищ политрук! В наш лагерь со стороны деревни Липки движется пешая группа, состоящая из восьми вооруженных людей. Они выдают себя за партизанский отряд „Смерть фашизму“, но все до единого полицаи, а командует ими немец, который до революции был хозяином имения в соседнем районе. Он одет в белый красноармейский полушубок, обут в новые валенки и вооружен маузером в деревянной кобуре. Их задача — влиться в наш отряд, чтобы при первом удобном случае ударить нам в спину. Эту банду надо встретить как положено. Я вернусь сегодня с хорошим радиоприемником и с его хозяйкой».


Федор построил отряд, громко прочитал бойцам записку Кривомаза и приказал:

— Половине отряда занять оборону но обеим сторонам оврага. Десяти бойцам во главе с младшим лейтенантом Найденовым выдвинуться вперед и стать за елями. Как только эта шпана появится, не выходя из-за деревьев, с разных сторон крикнуть погромче: «Руки вверх!» Четверо останутся со мной в лагере. — Помолчав, добавил: — Ни в коем случае не обнаруживать, что мы знаем, кто они такие. Пусть немного поиграют комедию, а уж после я вытряхну из них душу…

Ждали непрошеных гостей часа полтора. День был пасмурный. Мороз ослабел. Густые облака висели над лесом. Срывался редкий снежок. Федор с четырьмя бойцами стоял возле засыпанного снегом спиленного дерева неподалеку от входа в землянку. Как всегда перед опасностью, он был собран, подтянут и не отводил взгляда от неприметной в снежных сугробах тропы. Еще издали увидел цепочку людей. Впереди шагал коренастый, в белом полушубке, двое замыкающих, одетые в черные пальто и лохматые шапки, впрягшись в лямки, тащили за собой на легких санках станковый пулемет. Вскоре Федор услышал грозный окрик в несколько глоток:

— Стой! Руки вверх!

Пришельцы замерли, послушно взметнули руки. К ним приблизился Женя Найденов, совмещавший обязанности заместителя командира эскадрона и начальника штаба.

— Кто такие? — звонким голосом спросил он.

— Партизанский отряд «Смерть фашизму», — ответил вожак в белом полушубке. Он метнул на Женю острый взгляд из-под низко надвинутой шапки-ушанки с красноармейской звездой и сам задал вопрос, чисто, без акцента выговаривая слова: — Вы ведь тоже партизаны, не так ли?

— Да, партизаны, — ответил Женя. — Но оружие вам придется пока сдать. До встречи с командиром эскадрона. Потом вернем.

Задержанные без возражений сняли с себя автоматы, пистолеты, гранаты, все уложили на санки, рядом с пулеметом.

— Ну а теперь за мной! — скомандовал Найденов. — Это близко, совсем рядом.

Он пошел впереди. Бойцы из его десятки окружили провокаторов и двинулись следом. В трех — пяти шагах от Федора, как доложено по уставу, Найденов остановился, вскинул руку к шапке и четко отрапортовал!

— Товарищ политрук! Близ лагеря задержаны люди, именующие себя партизанским отрядом «Смерть фашизму». Они обезоружены и доставлены в лагерь.

— Вольно, — бросил Федор, внимательно осматривая задержанных.

Одеты они были добротно: у каждого валенки, шапка, вязаные шерстяные рукавицы. Чисто выбритые румяные лица, плотные фигуры, нагловатые глаза — все свидетельствовало о том, что жилось им недурно.

С трудом сдерживая себя, Федор спросил сквозь зубы:

— Оружие все сдано?

— Так точно, — с готовностью ответил вожак в белом полушубке.

— Обыскать! — коротко приказал Федор.

Тщательным обыском припрятанного оружия обнаружено не было.

— Ну что ж, — сказал Федор, — добро пожаловать в землянку. — Он решил подождать возвращения Кривомаза. «Черт его знает! — подумал Федор. — Не ошибся ли Иван Иванович?»

Когда Женя Найденов увел их в землянку, Федор подозвал к себе дневального и распорядился:

— Старшину, как только он придет, направьте в мой блиндаж и меня об этом уведомьте. Я буду в землянке с «гостями».

После того как прибывших накормили, их вожак, невысокий мужчина с седеющими висками, закурил и спокойно спросил:

— Вы, товарищ политрук, видимо, ждете информации о нашем отряде?

Федор кивнул утвердительно.

— Мы из армии генерала Лукина, окруженной и уничтоженной немцами в районе Вязьмы, — медленно, взвешивая каждое слово, заговорил незнакомец. — Нас взяли в клещи танки противника, расчленили все дивизии, рассеяли и повели безжалостное истребление людей. За каждым человеком гонялись! Я и мои товарищи, которые пришли к вам, почти до последней минуты охраняли тяжело раненного командующего армией. Его у нас прямо из рук вырвали немецкие автоматчики. Сколько наших полегло… Вы, товарищ политрук, понимаете, как тяжело говорить об этом. Не дай бог пережить такое!

— А вы сами-то кто будете? — спросил Федор и услышал спокойный ответ:

— Я капитан Иванов. Служил в оперативном отделе штаба армии. В тот день, когда командующий попал в плен к немцам, мне удалось увести по противотанковому рву двадцать солдат и офицеров. От них осталась небольшая группа, она сейчас перед вами. Остальные погибли, когда мы пробовали пробиться через линию фронта. Убедившись, что это невозможно, я стал искать встречи с партизанским отрядом. В деревне Липки мы услышали о вас и сразу решили: идти на соединение с вами…

На него, внешне спокойного, рассудительного человека, были устремлены недобрые, настороженные глаза, и в этой холодной настороженности, в давящем, томительном молчании он, наверное, ощутил скрытую опасность. Украдкой взглянул в полутемный угол, где стоял привезенный ими пулемет и лежало сложенное на пол оружие. Покашлял, потер щеку, спросил, поворачиваясь к Федору:

— Вы верите мне, товарищ политрук?

— На веру в такое время ничего принимать нельзя, — жестко ответил Федор. — По лесам бродят разные люди, поэтому оружие мы вам не вернем до тех пор, пока не проверим, кто вы такие.

От внимания Федора не ускользнуло едва заметное движение, возникшее среди пришельцев. Один из них, тот, который тащил санки с пулеметом, здоровенный детина с обветренным лицом, тронул темные, опущенные вниз усы и прогудел сиплым, пропойным басом:

— Як же цэ получаецця? Мы лэдвэ нэ мисяць по лисам блукалы, нимэцькых собак цилу кучу зброею набылы, а тэпэр якый-сь чужый дядя нашу партизаньску зброю видбэрэ? Ни… так, хлопци, дило нэ пидэ!

Ответа усатый не получил. В землянку вошел Саша Белов и доложил:

— Товарищ политрук! Прибыл старшина Кривомаз.

Федор поднялся. Уходя, сказал Жене Найденову:

— Займите гостей, товарищ начальник штаба.

В командирском блиндаже его ждали Иван Иванович и высокая, тонкая в талии русоволосая девушка.

— Знакомьтесь, товарищ политрук! Леонтина Тихомировна, а попросту Тина, — представил девушку Кривомаз. — Она учительница, была загодя оставлена комсомолом для подпольной работы. У нее был батарейный приемник, и это она разоблачила сволочей, которые пришли в наш лагерь.

Тина стояла, нервно кутаясь в серый шерстяной платок, плечи ее вздрагивали.

— Успокойтесь, — тихо сказал Федор, — здесь вы среди своих. Расскажите покороче: откуда вы знаете прибывших к нам людей и уверены ли, что это враги?

Девушка шагнула поближе к нему и зашептала скороговоркой:

— В Липках я жила у своей родной тетки Феоны Ивановны. Четыре дня назад в хату заявились эти самые, которые пришли к вам, сказали, что они партизаны. Тетка Феона узнала того, кто ими командует: никакой он не партизан, а самый настоящий немец, помещик, пан Хельмут Раунер. У него в соседнем районе прежде было большое имение, в тридцать девятом году, перед приходом сюда Красной Армии, он убежал в Германию.

— Ваша тетя не ошиблась? — уже строго спросил Федор.

— Нет! — решительно сказала девушка. — Пана Раунера узнала не только она, но и другие женщины. К немцу, когда он жил у нас, приходили двое незнакомых нам людей, и я сама слышала, они говорили между собой по-немецки. А тетка Феона видела, как он рано утром зашивал в рукав советский командирской гимнастерки какую-то бумагу.

— Так, — сказал Федор, — понятно. А о тех, кого он привел сюда, вы что-нибудь знаете? Кто они?

— Соседи говорили, что трое из них агенты Степана Бандеры, жили раньше на Волыни, а другие вроде были осуждены за бандитизм и убежали из пинской тюрьмы, — сказала Тина. — Потом, все стали полицаями, наших людей расстреливали…

Федор уже не мог сдержать себя. Пошагав по блиндажу, натыкаясь на табуреты и на нары, он круто повернулся к Тине.

— Все ясно! Посидите здесь, в блиндаже, а мы с Иваном Ивановичем ненадолго отлучимся:

Вернувшись в землянку, где остались задержанные, Федор негромко скомандовал:

— Товарищ Найденов, построить отряд! Всем быть с оружием, кроме гостей. Им тоже построиться. Отдельно. Лицом к отряду. В пятнадцати шагах перед фронтом. Будем знакомиться поближе. Выполняйте!..

День уже угасал. Сыпался редкий снежок. Над притихшим в зимнем безмолвии лесом низко висело серое небо. Отряд выстроился на краю оврага. Напротив, не скрывая своей тревоги, стали восемь пришельцев. Федор, не узнавая собственного голоса, приказал им:

— Снять обмундирование!

Тот, который назвал себя капитаном Ивановым, сделал шаг вперед, закричал:

— Вы что? С ума сошли? Как вы смеете?

— Снять советское обмундирование! — повторил Федор. — Все! До белья!

Холодея от страха, но еще надеясь на какое-то чудо, пришельцы покорно разделись, стали босыми ногами на разбросанную по снегу одежду. Чистые снежинки, кружась в недвижимом, морозном воздухе, опускались на их застиранные до желтизны рубахи и казались ослепительно белыми.

— Старшина Кривомаз! — сказал Федор. — Возьмите гимнастерку того вон, крайнего, и выпорите из рукава его документ…

Получив от Ивана Ивановича тонкий, тщательно свернутый листок бумаги, Федор пробежал по строчкам глазами и объявил:

— Гауптштурмфюрер Хельмут Раунер! Вы и вся ваша банда именем советского народа приговариваетесь к смерти!

Сделав шаг вперед, Федор повернулся к отряду, прокричал протяжно:

— По фашистским мерзавцам — огонь!

Ударил залп. По лесу перекатами пошло эхо.

— Запрячь лошадей, — сказал Федор, — вывезти подальше и выбросить эту падаль в болото…

Стемнело. Снег пошел гуще, и вскоре пушистый его покров стер следы человеческих ног, конских копыт, санных полозьев — всего, что произошло здесь у оврага. Подул ветер. Вначале робкий, отдельными порывами, потом стал крепчать. Лес зашумел, наполнился гулом. Разгулялась злая декабрьская метель…

После ужина все партизаны собрались в большой землянке. Тина Тихомировна настроила на Москву приемник, и в эту метельную ночь люди, оторванные от боевых друзей, хлебнувшие горя, после многомесячных скитаний в тылу врага и тяжелых потерь, впервые услышали долгожданные вести из родного мира. Сквозь тихое потрескивание приемника в жарко натопленную землянку прорвался спокойный голос, рассказывавший о великой битве под Москвой, о разгроме миллионной группировки немецких войск фельдмаршала Теодора фон Бока, нацеленной на советскую столицу.

«Планируя операцию по овладению Москвой, — звучал отчетливо в тишине землянки голос, — Адольф Гитлер заявил, что Красная Армия будет сокрушена мощным ударом немецких войск… Там, где стоит сегодня Москва, должно возникнуть огромное море, которое навсегда скроет от цивилизованного мира столицу русского народа… Так вещал Гитлер, полагая, что к Новому году начатый им блицкриг увенчается полной победой и порабощением нашей страны. Однако… этим злодейским планам не суждено сбыться. Уже свыше двух недель продолжается наступление Красной Армии. Войска генералов Жукова, Конева, Лелюшенко, Кузнецова, Рокоссовского, Говорова, Болдина, Голикова, Белова и других защитников Москвы безостановочно гонят немцев на запад. Устилая покрытые снегом подмосковные поля и леса тысячами трупов, бросая в сугробах технику, хваленые гитлеровские солдаты бегут без оглядки…»

Женя Найденов, склонясь к приемнику, нервно покусывал ногти. Пожилой старшина Кривомаз глухо покашливал, отворачиваясь к стене. Сидя на обрубке бревна, Федор чувствовал, как горячая радость охватывает его, понимал, что вот сейчас, в эти минуты, надо обязательно что-то сказать, надо поздравить боевых товарищей, но не в силах был совладать с собой. А когда в приемнике затрещало и внутри его стало тускнеть слабое свечение, со всех сторон раздались тревожные голоса:

— Что случилось? Сломался, что ли?

— Девушка, милая, не выключай.

— Дай послушать!

— Поверти там чего-нибудь, нехай говорит!

Растерянная Тина повозилась с приемником, постучала кулачком по темному его футляру, и вновь зазвучали спокойные, приглушенные расстоянием слова:

— «Наступление Красной Армии успешно продолжается. Понимая, что план „молниеносной войны“ лопнул под Москвой, как мыльный пузырь, разъяренный Гитлер стал вымещать злобу на своих незадачливых генералах: уволил главнокомандующего сухопутными войсками Германии фельдмаршала Браухича, снял с постов и отправил в резерв командующего второй танковой армией генерала Гудериана и командующего четвертой танковой армией генерала Гепнера, заставил „по болезни“ уйти в отставку командующего группой армий „Центр“ фельдмаршала фон Бока, разогнал десятки подчиненных им штабных генералов и офицеров…»

После короткой паузы в приемнике вновь зазвучал далекий голос:

— «Страшные картины увидели советские бойцы в городах и селах, покинутых под ударами Красной Армии гитлеровскими бандитами: сожженные дома, разрушенные школы, музеи, клубы, трупы замученных, изуродованных пытками людей, виселицы… Как достойный ответ на эти злодеяния на весь мир прозвучали слова товарища Сталина, сказанные им на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся шестого ноября: „Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат. Отныне наша задача, задача народов СССР, задача бойцов, командиров и политработников нашей армии и нашего флота будет состоять в том, чтобы истребить всех немцев до единого, пробравшихся на территорию нашей родины в качестве ее оккупантов. Никакой пощады немецким оккупантам! Смерть немецким оккупантам!“»

Тина выключила приемник. Слышно было лишь завывание ветра в лесу, да за стеной, под навесом, фыркали и глухо постукивали копытами лошади. Старшина Кривомаз, шурша обрывком старой газеты, свернул козью ножку, прикурил и сказал, стыдливо пряча недостойную старого солдата — как ему казалось — взволнованность:

— Так-то, хлопцы! Видали, чего получается? Выходит, и товарищ Сталин в Москве и наши гонят ворога без передыху. А иные из нас уже стали терять веру… Каюсь: я и сам постоянно приберегал один патрон к нагану для себя. Только сейчас вот вроде сызнова на свет народился.

— Рад, Иван Иванович? — спросил Федор.

— А то как же? Известное дело, рад, — с достоинством ответил Кривомаз. — Только знаете, товарищ политрук, о чем я думаю?

Федор повернулся к старшине:

— О чем, Иван Иванович?

— Да все о том же, товарищ политрук: нельзя нам от народа отгораживаться. Ведь таких, как те, что нынче в болото свезены и снегом присыпаны, с гулькин нос. Они вроде пены смердящей: булькнули и пропали. Туда им и дорога. Без них мы чище станем. Надо нам к народу идти, товарищ политрук. С народом мы сила…

Федор не сразу ответил ему, долго сидел молча, опустив голову. Наконец поднялся, посмотрел на притихших бойцов и сказал так, будто тоже каялся перед ними:

— Что ж, товарищи, старый коммунист Кривомаз прав. Народу надо верить. Отныне будем действовать по-другому. Слышали, что по радио было сказано? Если гитлеровские гады хотят иметь истребительную войну, они ее получат. Тут, в этих лесах, вместе с народом мы будем вести свою истребительную войну. Без отдыха и без страха…

5

Новый, 1942 год Юрген Раух встретил в разоренном русском селе Самбек, расположенном между Таганрогом и Ростовом-на-Дону. Село тянулось вдоль поросшего рыжим камышом берега мелкой речушки, опоясанной проволочными заграждениями. За ними, в окопах, блиндажах и землянках, держали оборону советские солдаты. Изредка Самбек подвергался артобстрелам, но они не приносили большого вреда: немцы укрывались в глубоких, крепких подвалах разрушенных кирпичных домов и отвечали противнику ленивыми пулеметными очередями.

Немецким батальоном, засевшим в Самбеке, командовал давний приятель Рауха, никогда не унывающий капитан Хельмут Зеегер. Он и пригласил Рауха, приехавшего в Таганрог, «понюхать пороха» в ночь под Новый год на переднем крае и выпить за победу Германии в этой проклятой войне.

В тесном подвале при свете автомобильной фары, подключенной к аккумулятору, собралось человек десять офицеров. На столе стояла оставшаяся от сочельника крошечная эрзац-елка, ее прислала из Германии любовница Зеегера. Вокруг неестественно яркой елки были расставлены тарелки со снедью, а между ними миски, в которых поблескивал странный лед, красного цвета.

— Что это? — удивленно спросил Раух.

Капитан Зеегер засмеялся:

— Это, Юрген, то, что начальство присылает на фронт вместо снарядов и теплой одежды, — французское вино для поддержания нашей отваги. Но, к сожалению, вино везут в холодных вагонах, бутылки от мороза лопаются, а нам достается только красный лед…

Перед полуночью офицеры сгрудились вокруг стола, ели ветчину, норвежские консервы, пили, черпая кружками из мисок, оттаявшее теплое вино, быстро пьянели. Под сводами подвала мутным облаком клубился табачный дым. Кто-то тихо затянул сентиментальную песню, кто-то жаловался на неудачу под Ростовом, на то, что наступление немецкой армии застопорилось и теперь приходится прятаться, как крысам, в дурацких подвалах.

Юрген Раух пил кружку за кружкой и вскоре тоже почувствовал дурманящее мозг опьянение. Расстегнув мундир и опустив рыжеволосую голову, он раскачивался на скрипящем табурете, не вслушиваясь в бессвязные разговоры офицеров. В этот вечер ему все показалось далеким, ненужным, не имеющим никакого отношения к его, Юргена Рауха, жизни: и эта жестокая, затеянная фюрером война с ее кровью, смертями и грязью, и циничная Ингеборг, которая где-то в Польше инспектировала концентрационные лагеря, и пьяные офицеры вокруг, и удушающий запах гари от раскаленной печи в углу мрачного подвала.

С грохотом опрокинув табурет, Юрген поднялся, неловко, не попадая пальцами в петли, застегнул мундир и, пошатываясь, оскользаясь на влажных, пахнущих мочой ступеньках, вышел из подвала, огляделся. В темноте едва просматривались руины деревенских домов, совсем близко, внизу, угадывалась речушка. С севера тянул морозный ветер. Поднималась метель. Со стороны русских окопов не было слышно ни одного выстрела.

Юрген прижался спиной к холодной, покрытой инеем стене. Он до сих пор находился под впечатлением того, что совсем недавно довелось ему пережить в Огнищанке, деревне, где он родился и вырос, где и сейчас еще стоял приземистый родительский дом, а на убогом кладбище была давно похоронена мать… В эту новогоднюю ночь Юрген как бы заново побывал в родном доме, восстанавливая в памяти каждую секунду, каждую встречу с людьми, и особенно с Ганей, которую любил много лет и теперь увидел замужней женщиной, матерью троих детей.

В Огнищанку Юргена доставил его шофер Ганс Янеке, молчаливый холостяк, когда-то работавший учеником на фармацевтическом предприятии покойного дяди Готтлиба Риге. Ганс остановил штабной «мерседес» возле колодца, чтобы подлить в радиатор воды. Там, у водопойного корыта, дурачились, обливая друг друга, немецкие солдаты. Увидев Юргена, они присмирели, вытянулись.

Юрген не слушал, что докладывал ему фельдфебель, он был во власти своих дум: отсюда, от колодца, до заветного дома Раухов было не больше ста шагов. Дом, с ржавой железной крышей, стоял, как и прежде, на пологом холме, и, как прежде, примыкал к нему поредевший, наполовину вырубленный парк. Не было только тогдашнего высокого деревянного забора, и ворота, кажется, другие — пониже, отчего весь двор выглядел уныло.

— Ты, Ганс, подожди меня здесь, — волнуясь, сказал Юрген. — Вот в том доме на холме жили мои дед и отец, в нем я родился. Мне лучше пойти туда пешком, одному, а ты подъезжай через полчаса…

С каждым мгновением замедляя шаги, он стал подниматься на холм. Постоял у парка, отдышался. Вспомнил о тополе, на котором двадцать лет назад, покидая Огнищанку, вырезал отцовским охотничьим ножом свои инициалы: «Ю. Р.» Тополь был на месте, но на огрубевшем его стволе вместо двух памятных букв Юрген увидел только розоватые наплывы молодой коры, давно уже затянувшие глубокие порезы. «Да, время беспощадно», — печально подумал Юрген и нерешительно зашагал к дому.

У дверей покосившейся веранды он увидел невысокого старика с густыми седеющими усами. Старик стоял, сунув руки в карманы поношенной суконной куртки, с выражением тревоги и страха смотрел на приближающегося немецкого офицера. «Это тот самый фельдшер, о котором когда-то писал мне священник отец Ипполит, — догадался Юрген. — Кажется, боится меня: знает кошка, чье мясо съела… Но при чем здесь фельдшер? Разве он изгонял моего отца из родного дома? Зачем же я буду мстить ему? Нет, нет, нельзя унижать свое достоинство и давать волю звериным чувствам».

Юрген медленно подошел к засыпанному палыми листьями крыльцу, коснулся рукой увитой серебряным шнуром фуражки, спросил учтиво:

— Вы живете в этом доме?.. Когда-то я тоже здесь жил. Моя фамилия Раух. Может быть, слышали?

— Да, мне рассказывали о вас, господин Раух, — явно стараясь не выдать волнения и страха, сказал старик. — Я здешний фельдшер Ставров, Дмитрий Данилович. Меня и мою семью поселили в вашем доме в двадцать первом году. В одной половине дома тогда организовали амбулаторию, в другой, меньшей, живу я с женой.

— Мне писали об этом, — сказал Юрген и, помолчав, добавил: — Прошу вашего разрешения взглянуть на комнаты, в которых я рос.

— Пожалуйста, господин Раух, — бледнея, пробормотал Дмитрий Данилович и посторонился.

Заметив замешательство старика, Юрген проговорил, теребя стянутые перчатки:

— Ради бога, не бойтесь меня, господин Ставров. Я чувствую, что вы наслышаны о жестокости немецких войск. О ней немало пишут большевистские газеты, и, к сожалению, не все из этих писаний является вымыслом и пропагандой. Война вообще жестока.

Юрген Раух не знал истинной причины смятения Дмитрия Даниловича. Откуда ему было знать, что в одной из комнат старого рауховского дома лежит за большой русской печью тяжело раненный комиссар Михаил Конжуков, что фельдшер боится не за себя, не за свою жизнь, а за жизнь этого хоть и вооруженного двумя пистолетами, но совершенно беспомощного человека.

— Не бойтесь, пожалуйста, повторил Юрген. — Поверьте, я не причиню вам ничего дурного. Вы покажете мне только те комнаты, где находится амбулатория, а смотреть ваше, господин Ставров, жилье я считаю неловким и неприличным…

Они прошли в амбулаторию. Дмитрий Данилович остановился у дверей, а Юрген скользнул взглядом по застекленным шкафам с разноцветными банками, колбами, сверкающими никелем инструментами и присел на обитую белой клеенкой кушетку. Опустив голову, долго сидел молча, потом проговорил, слабо улыбаясь:

— На этом месте у нас стоял старый-престарый диван…

На нем любил подремать отец. А вон в том углу на этажерке лежали книги и журналы. Мне разрешали снимать их с полок и смотреть картинки… Давно это было… Очень давно…

Юрген поднялся, постоял у окна, всматриваясь в нахохленные крыши огнищанских изб, потом, сам удивляясь своей смелости, спросил:

— Скажите, пожалуйста, господин Ставров, где сейчас живет Анна Лубяная? Ее тогда называли Ганей. Она как будто вышла замуж за Демида Плахотина. Так мне писали.

— Плахотины построили домик на краю деревни, — сказал Дмитрий Данилович, — неподалеку от пруда, возле старой гати. Может, помните?

— Да, да, я помню гать и вербы на ней, — глухо ответил Юрген. — Из вербовых веток мы когда-то мастерили свисточки. У них был очень нежный звук, у этих маленьких свирелей… — Он повернулся к Дмитрию Даниловичу и неожиданно добавил, запинаясь: — Этой самой Гане было тринадцать или четырнадцать лет, когда я впервые заметил, какая она красивая девочка. И понимаете, господин Ставров, влюбился в нее. Странно, не правда ли?.. Когда меня с отцом и сестрой большевики выселяли из России, я в отчаянии побежал к Лубяным, звал Ганю в Германию, жениться на ней хотел…

— У Анны Плахотиной трое детей, — перебил его Дмитрий Данилович.

Взволнованно постукивая пальцами по оконному стеклу, Юрген стал натягивать перчатки.

— Прощайте, господин Ставров. Мне хочется увидеть эту женщину…

Юрген еще раз окинул взглядом амбулаторию, надел фуражку и вышел. Возле дома его ждал Ганс на чисто вымытом «мерседесе».

Они поехали к огороженному плетнем деревенскому кладбищу.

Ганс остановил автомобиль у покосившихся кладбищенских ворот. Внизу свинцово поблескивала тронутая рябью вода. Над прудом, низко свесив безлиственные ветки, тихо шумели вербы.

Юрген вышел из автомобиля, приоткрыл заскрипевшие ворота и побрел по кладбищу, стараясь не наступать на едва заметные в рыжих сухих бурьянах давно осевшие холмики старых могил, за которыми уже никто не смотрел. Убогим был этот деревенский погост над прудом: разоренный скотом трухлявый плетень, полусгнившие кресты, обломанные деревца колючей акации, ломкие бурьяны — все являло собой картину печального запустения и навевало мысли о бренности короткой человеческой жизни, о неизбежном забвении всего доброго и злого, что было совершено когда-то людьми.

Тяжелую чугунную плиту над материнской могилой Юрген нашел не сразу. А когда чуть не наступил на эту ржавую, одним боком провалившуюся в осевшую могилу плиту, то едва разобрал на ней засыпанные палыми листьями строки: «Гертруда Рудольфовна Раух. 1879–1906. Мене же за незлобие принял и утвердил мя еси пред тобою в век».

Покойную мать Юрген помнил смутно, она умерла рано, мальчику было тогда шесть лет, и в его памяти, будто в тумане, лишь иногда возникал образ худощавой женщины в черном платье, от которой всегда вкусно пахло ванилью и теплой сдобой. С годами неясный, расплывчатый образ матери исчез, но сейчас, склонив голову над изъеденной ржавчиной чугунной плитой, Юрген почувствовал, как острая боль сжала его сердце: ведь после смерти отца и совсем недавней смерти сестры Христины, отравленной в психиатрической больнице вместе с другими больными, он остался один и обречен до конца своих дней жить с нелюбимой женой — распутной жестокой женщиной. Став на колени и сбивая перчаткой листья с надмогильной материнской плиты, Юрген вдруг с ужасом подумал о том, что в этом злом, изуродованном кровавой войной мире у него никого не осталось, кроме Гани, которая не принадлежала ему и никогда не будет принадлежать, несмотря на то что только ее он любил все эти годы…

К домику Плахотиных Юрген подъехал, не зная, как себя держать и о чем говорить после двадцати лет разлуки. Но он все же вышел из автомобиля, приказал невозмутимому молчальнику Гансу ждать его и подошел к деревянной, окрашенной голубой краской калитке. Во дворе залаяла собака. На крыльцо выскочил белобрысый, коротко остриженный мальчишка, а следом за ним вышла стройная женщина в наброшенном на плечи вязаном платке. Юрген замер. Да, это была она, Ганя, та самая, встречи с которой он безнадежно ждал так долго. Вот Ганя стоит, кутаясь в платок, красивая, чернобровая, с легким румянцем на щеках. Конечно, она стала немного полнее, чем была тогда, и первые, едва заметные морщинки легли на ее лицо. Сколько же ей лет сейчас? Тридцать семь? Тридцать восемь? Узнает ли Ганя его? Ведь замерший у калитки немецкий офицер, такой робкий, такой нерешительный, это он, Юрген Раух, тот самый, который был когда-то худущим рыжеволосым парнем и которого здесь, в Огнищанке, все называли Юрой, Юркой, Юрком…

Еле придя в себя, Юрген произнес наконец, захлебываясь от волнения:

— Ну здравствуй, Ганя… Вот и довелось нам увидеться…

Плечи женщины вздрогнули. Будто защищаясь, она подняла руки к лицу, едва слышно прошептала:

— Неужто ты, Юра?.. Вы, Юрий Францевич?

— Я, Ганя…

Они долго стояли молча, он у калитки, она у полуоткрытых дверей дома.

— Может, мне можно войти? — подняв затуманенные слезами глаза, стыдясь этих неожиданных слез и слегка отворачиваясь, спросил Юрген.

Мягким движением руки Ганя отодвинула сына, сказала едва слышно:

— Что ж… можно и войти… Собака не тронет…

Она посторонилась. Не помня себя, не зная, чем закончится эта странная, пугающая его встреча, Юрген вошел в тесноватые, темные сени, вытер ноги о половичок и услышал за спиной тихий, спокойный голос:

— Дверь тут… направо…

Ганя прошла вперед, он — следом за ней. Вошел и остановился, сняв фуражку. Светлая горница сияла чистотой. На двух окнах стояли обернутые бумагой горшки с цветами, белели занавески. От большой русской печи и аккуратной плиты тянуло теплом. За отдернутым цветастым пологом на широком диване, испуганно прижавшись друг к другу, сидели двое детей — большеглазый мальчик лет семи и совсем маленькая босоногая девочка. Старший мальчишка, опередив Ганю, вбежал в комнату, первым уселся на застеленную ковриком лавку и уставился на Юргена, не сводя с него любопытных глаз.

Тягостное молчание длилось так долго, что Юргену стало неловко и стыдно. Он расстегнул шинель и с трудом выдавил из себя:

— Хотелось поговорить с тобой, Ганя. Ты разрешишь мне раздеться?

Она пожала плечами, оглянулась на мальчика.

— А чего ж… раздевайтесь, если хотите…

Угадывая, о чем он будет говорить, Ганя подошла к сыну, сказала тихо:

— Ты бы, Юра, пошел погулял.

Юрген вздрогнул, его бросило в жар. Ему показалось, что он ослышался.

— Как ты назвала своего старшего?

— Юрием назвала, Юрой, — сказала Ганя и, понимая, о чем неожиданный, давно забытый ею гость может подумать, добавила: — В русских святцах есть такое имя — святой Юрий, или же Георгий-победоносец. Слышали? Вот дед, мой отец то есть, и пожелал дать внуку такое имя.

Когда мальчик ушел, Ганя, помедлив, села на лавку, подождала немного и спросила, все так же спокойно глядя на Юргена:

— Что вы хотели сказать, Юрий Францевич?

Он вынул из бокового кармана тонкий, овальной формы золотой медальон на черном шнурке, осторожно положил на стол. Поросшая в запястье рыжими волосами рука Юргена дрожала.

— Вот, Ганечка, в этом медальоне… его когда-то носила моя покойная мать… прядь твоих волос, — запинаясь, подозрительно покашливая, заговорил он. — Совсем маленькая прядка… Я украдкой срезал ее двадцать два года назад… Кажется, тебе было тогда семнадцать лет… С тех пор прошло много времени, но я ни разу, нигде и никогда не расставался с этим медальоном… потому… потому, Ганечка, что всю жизнь я люблю только тебя… Если б ты знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю…

Ганя слушала его не перебивая. Ничто не изменилось в ее лице. А Юрген, жалкий, горячечно взволнованный, продолжал бессвязно бормотать, не вникая в смысл того, что говорил, и стараясь говорить побыстрее, чтобы сказать все до конца:

— Ты должна помнить, ты не могла забыть тот день, когда мы с отцом покидали Огнищанку… Я прибежал тогда к вам… Я так просил тебя уехать со мной, стать моей женой… Я на колени тогда перед тобой опустился, а когда твой отец выгнал меня, я готов был умереть от горя… Нет, нет, я не злобствовал… Просто мне было горько, очень горько… И там, в Германии, жизнь моя не сложилась. Участвовал я в движении, которое возглавлял наш фюрер, делал все, что мог, а пришло время — женился на богатой невесте и женитьбой этой поставил себя в унизительное положение… Так получилось, что после смерти отца я остался никому не нужным, одиноким человеком…

Он остановился прямо перед Ганей, губы его искривила вымученная улыбка.

— Должно быть, смешно слушать мужчину, которому минуло сорок лет и который жалуется на одиночество? Но мне, Ганечка, не до смеха. Все эти годы я мечтал о встрече с тобой, молился…

Ганя подняла на него глаза, мягко прервала:

— Для чего вы все это говорите? Зря говорите, Юрий Францевич. И в хату нашу вы напрасно зашли. Разные мы с вами люди. Потому и не пошла я тогда за вас. А с годами наши дороги и вовсе разошлись. Еще в ту пору я чуяла, куда заведет вас кривая стежка. Или вам не понятно, что стоите вы перед провальем?

— Каким провальем? — растерянно спросил Юрген. — Я не понимаю.

— А чего ж тут понимать? — сказала Ганя. — Тут и понимать-то нечего. Пропадете вы, Юрий Францевич, и то дело, которому вы служите, пропадет.

Она поднялась, медленно, будто нехотя, подошла к невысокому шкафчику, отодвинула ящик, достала измятый по сгибам листок бумаги, протянула Юргену:

— Вот… читайте, Юрий Францевич… Это похоронка… Тут про смерть моего мужа написано. А убили его вы, немцы. А вот из той комнатенки глядят на вас дети, которых вы осиротили. За что? За какие, скажите мне, грехи? Что плохого они вам сделали? Чем провинились перед вами?

Ганя стояла перед Юргеном. Глаза ее потемнели от гнева. Она сдерживала себя, но губы дрожали, голос начинал срываться.

— Вы, Юрий Францевич, медальончики передо мной выкладываете и про свою любовь говорите. А вы знаете, что уже больше тридцати огнищан, дорогих ваших земляков, немцы поубивали и на них матерям да женам такие же, как эта, похоронки пришли? А чего немцы вытворяют на той земле, которую захватили? Сотнями расстреливают ни в чем не повинных людей, молодых девчонок вешают, да еще насилуют перед смертью. Хорошо это? А что над безоружными пленными знущаются, ногти у них из пальцев вырывают да звезды на спинах ножами вырезывают… Ты скажи мне, Юра Раух, как это? По-людски? — Она вдруг перешла на «ты», к Юргену приблизилась вплотную. — Зря ты, Юрий Францевич, волосы мои в медальончике носишь. Отдай их лучше своим лиходеям, которые в лагерях наголо остригают голодных полонянок, волосами женскими мешки набивают и увозят в твою дорогую Германию… Нам рассказали об этом те, кому посчастило вырваться из ваших клеток.

Юрген отшатнулся от Гани, забормотал в отчаянии:

— Я не палач. Я никогда палачом не был. Я только штабной офицер и ко всем тем безобразиям, о которых ты говоришь, не имею никакого отношения.

— Ты стоишь перед провальем, — повторила Ганя. — И от страшной кары не уйдешь, нигде от нее не спрячешься… Ты, Юрий Францевич, вроде Иуды предал ту землю, которая твоих отца и мать кормила, тебя самого выкормила… Вот гляжу я на тебя и думаю: это же тот самый Юра, с которым мы росли, купаться на пруд вместе бегали, цветы в лесу собирали, деревенские наши лакомства честно делили… Что ж с тобою сталось, Юра? Зачем ты пришел в мою хату одетым в эту ненавистную форму, в форму самых подлых, самых кровавых наших врагов? Зачем вы напали на нас? Чего вам не хватало? И чего тебе надо сейчас от меня и от моих детей?..

Она не кричала, не плакала, обличительные свои слова произносила едва слышно, но Юргену от этого не было легче. Юрген не мог не понять, что Ганя права. Он видел и виселицы, и трупы расстрелянных, и колонны военнопленных, которых безжалостно избивали конвоиры. Как офицер генерального штаба он читал изуверские приказы фельдмаршала Кейтеля о физическом уничтожении захваченных в плен политработников и вообще всех коммунистов, о расстреле заложников. Но разве Ганя поверит в то, что подобные неслыханные злодеяния вызывали у него чувство гадливости, даже возмущения и затаенный страх перед неизбежным возмездием? Как может она поверить ему, если вот тут же, на столе, лежит уведомление, или, как они называют, «похоронка» (слово-то какое страшное!), о смерти ее мужа, совсем недавно убитого немцами? И какими пошлыми, какими издевательски циничными представляются его слова о любви! Каким жалким негодяем предстал он перед ней!..

А Ганя все так же напряженно смотрела в его глаза и спрашивала, едва шевеля губами:

— Что ж ты молчишь? Почему не скажешь, чего ты от меня хочешь? Может, мне раздеться и лечь с тобой в постель? Ну? Чего молчишь, Юра? Ты ж небось и водки для встречи прихватил? Неси свою водку, раздевайся… Мужа моего убитого помянем. А, Юра?..

Юрген, раздавленный, онемевший, стоял неподвижно. Ганя глубоко вздохнула, отошла от него, села на лавку, долго смотрела в слегка запотевшее окно. За окном неторопливо плыли над оголенной землей низкие облака — молчаливые вестники предзимья. Раскачивались у пруда поникшие вербы. Холодный ветер гнал по вершине холма серую пыль. Сидя с шофером в открытом «мерседесе», о чем-то болтал, оживленно размахивал руками белобрысый Юрка, и широкоплечий шофер, слушая его, снисходительно улыбался. Мимо них, замедлив ход, проехали и скрылись за кладбищем мотоциклисты.

— Поеду я, Ганя, — с горечью сказал Юрген. — Не о такой встрече я мечтал двадцать лет… Нет, нет, не думай обо мне плохо… Ничего такого у меня и на уме не было. Я даже не знал, что ты овдовела. Просто мне хотелось еще раз в жизни увидеть тебя и сказать тебе о своей любви. Может быть, я сказал бы об этом и при твоем муже. Может быть, не знаю… Уж очень тяжело мне волочить за собой, как мельничный жернов, эту любовь.

Заложив руки за спину, опустив голову, он прошелся по горнице от окна к порогу и обратно. Остановился и снова принялся ходить. Зябко натянув на плечи платок, Ганя следила за ним.

— И… последнее, — сказал Юрген, — мне хочется, чтобы ты это знала. Поверь, Ганечка, я в своей жизни никого не убивал, никого не мучил, не грабил несчастных людей, ни над кем не издевался. Я думал, что фюрер и наша партия принесут обновление дряхлому миру, очистят землю от балласта, откроют дорогу всем сильным, молодым, здоровым. Так я думал, и я еще не совсем потерял веру в это, но… после всего, что увидел на фронте, стал колебаться. И еще я думал, что мы уничтожим большевизм. Слышишь, Ганя? Не большевиков, а большевизм, вредную идею, которая устремлена к тому, чтобы сделать всех людей — достойных и недостойных — равными, лишить их оздоровляющей борьбы за первенство и этим остановить, затормозить прогресс… Теперь мне начинает казаться, что большевизм сильнее, чем мы предполагали…

Он снова прошелся по горнице в глубокой задумчивости, потом с выражением безнадежности махнул рукой, будто начисто отсекая какую-то неуловимую, мучительную мысль, застегнул пальто и сказал, вздохнув:

— Прощай, Ганя.

— Прощай, Юра, — овладев собой, спокойно сказала она. — Мне жаль тебя. Может, ты и правда не такой, как другие ваши офицеры. Но пропадешь ты вместе с ними и — придет время — вспомнишь мои слова…

Ганя поднялась, взяла со стола медальон, вынула крохотный, связанный ниткой, давно уже сплюснутый временем пучок светло-русых волос, подержала на ладони, потом шагнула к плите, открыла чугунную дверцу и бросила на угасающий угольный жар. Волосы на секунду вспыхнули ярким пламенем и превратились в серый пепел. Медальон же она сунула в карман шинели окаменевшего Юргена и сказала строго:

— Это ты возьми… Все ж таки матерь твоя когда-то носила… Возьми… Может, перед смертью вспомнишь не только свою, но и всех матерей, над которыми вы надругались…


…Прошло совсем немного времени, и вот он, подполковник вермахта Юрген Раух, стоит в кромешной тьме новогодней ночи неподалеку от безмолвных русских окопов. Метет злая январская метель. Откуда-то из-под земли — так Юргену кажется — доносится глухая печальная песня. Слов песни нельзя понять, но он, охмелевший, уверен, что это поют заупокойный гимн — отпевают сами себя мертвые матери, о которых там, в Огнищанке, говорила ему Ганя. А со стороны странно притихших русских окопов слышен только шум ветра, и он страшит Юргена, этот невнятный, таящий немую угрозу шум.

Не пророчицей ли была молодая огнищанская вдова, мать троих детей, когда настойчиво убеждала его, что он стоит на краю провалья? Ведь «провалье» означает «пропасть»… Не бездонная ли пропасть ждет его в этой кромешной тьме? Разве он, штабной офицер немецкой армии, не несет ответственности за все, что творят сейчас его товарищи на засыпанной снегом русской земле? За смерть матерей и детей? За сирот? За искалеченных? За эти холодные, похожие на кладбище руины, в которых совсем недавно жили люди? И так ли уж чисты его руки? И что скажет он в свое оправдание, когда услышит подобный грому голос: «Встать! Суд идет!»?

Юрген вздрогнул, почувствовав на плече чью-то руку, резко повернулся и услышал пьяное бормотание капитана Зеегера:

— Т-ты куда исчез, Раух? Размышляешь о жизни и смерти, мюнхенский Гамлет? Плюнь на все в этом гнусном мире, он не стоит высоких размышлений. Пойдем, я угощу тебя прекрасным коньяком…

И снова Юргена охватила дымная духота тесного подвала. Он взял протянутую Зеегером кружку, на одном дыхании выпил обжигающий горло коньяк, поперхнулся, плюнул и проговорил безразлично:

— Правильно, Хельмут. Ты веселый гений. Черт с ним, с пропащим миром! Мне теперь все равно! Понял, Хельмут? Все равно…

6

В ту тяжкую зиму много мук пришлось испытать на Урале Елене Ставровой. Завод, на котором работал инженером ее отец Платон Иванович Солодов, после эвакуации оказался в таежном районе Свердловской области. Там, близ глухого поселка Ольховая Падь, завод надо было смонтировать в самый короткий срок. Рабочие сгрузили заводское оборудование на полустанке за шесть километров от Ольховой Пади, куда только начали прокладывать железнодорожную ветку.

Солодовых с дочерью и внуком вселили сперва в барак. Потом уже сами они перебрались в одну из комнат деревянного домика, к вдовому охотнику Иннокентию Самсонову, которого все звали дядей Кешей. Хотя этот угрюмоватый, немногословный мужик встретил нежданных постояльцев неплохо, Елена двое суток проплакала и, глядя на свое тесное лесное жилище, ходила как в воду опущенная. Вместе с Марфой Васильевной она привела комнату в порядок, горячей водой помыла полы и покрытые копотью стены, себе облюбовала угол у окна и завесила его двумя сшитыми простынями, над узкой железной койкой прибила фотографию Андрея.

Только на третий день, взяв с собой Димку, она пошла посмотреть поселок. Полторы сотни его рубленных из бревен домов и обширных, огороженных частоколом усадеб вытянулись вдоль берега узкой речушки. Электричества в Ольховой Пади не было, жители обходились керосиновыми лампами и, судя по всему, почти не общались с внешним миром. Однако в эту зиму поселок был до отказа забит эвакуированными рабочими еще не существующего завода: люди заполнили все дома, жили на чердаках, в сараях, на сеновалах, в армейских палатках, раскинутых на окраине поселка.

Война не ждала. Завод надо было строить и монтировать, не теряя ни одного часа, поэтому три тысячи мужчин и женщин работали днем и ночью: выравнивали площадку, рыли траншеи под фундамент, сооружали грубо вытесанные бревенчатые стены и, пока энергетики подводили линию высокого напряжения, устанавливали громоздкие станки. Как только темнело, зажигали костры и продолжали работу при их неверном, пляшущем свете.

Холода начались рано, вскоре ударили свирепые морозы, но работу никто не оставлял.

Платон Иванович забегал домой на несколько часов, обветренный, похудевший, съедал приготовленный Марфой Васильевной скудный ужин, валился на жесткий топчан и засыпал, оглушая жену и дочь надрывным кашлем. Елена с жалостью смотрела на отца, проклинала войну. Вечерами вспоминала свое беззаботное девичество и в разговорах с матерью сетовала на нескладность последующих лет жизни. Каждый день она уходила с Димкой к реке и собирала на опушке тайги ломкий сушняк, которым топилась печь.

То, что Елена не работала на строительстве завода, очень угнетало ее. И однажды она, обняв отца, неожиданно объявила:

— Папа, мы сегодня пойдем вместе.

— Куда пойдем? — удивился Платон Иванович.

— Туда, на строительство. Мне стыдно сидеть дома, когда там работают даже пенсионеры.

Платон Иванович перечить ей не стал. Однако уже в первые два дня выяснилось, что из благих намерений ничего не получается: усиливались морозы, а работа на стройке была самая тяжелая, с которой еле управлялись здоровые, привыкшие к лишениям мужчины. Выручил Елену Юрий Шавырин — устроил ее секретарем директора.

Сам Юрий снимал комнатушку у одинокой старухи. Редкие часы отдыха проводил у Солодовых. Держался скромно, неназойливо, допоздна не засиживался. Даже здесь, на Урале, Шавырин придерживался установленных для себя правил: брился ежедневно, оборудовал душ и плескался в нем по утрам ровно три минуты, носил неизменно белоснежные сорочки, тщательно разглаженный костюм. Причем все делал сам: стирал, гладил, крахмалил воротнички.

Закоренелый холостяк, он в свои сорок лет выглядел свежо и элегантно. Характер у него был ровный, спокойный. Шавырин приучил себя сдерживать эмоции, полагая, что горячность и запальчивость можно простить только актеру, живописцу или музыканту, но не человеку, связанному с точными формулами и незыблемыми законами техники. На должность начальника цеха его назначили не без протекции Платона Ивановича, который считал Шавырина способным инженером.

В Елену Шавырин был влюблен давно, по окончании политехнического института сделал ей предложение, но помешал Андрей Ставров, «избалованный грубый мужлан» — так об Андрее думал Шавырин. И вот судьба вновь на какое-то время дала Шавырину возможность часто видеть Елену, теперь уже замужнюю женщину, мать восьмилетнего сына. Нет, он не позволял себе ни пошлого ухаживания за Еленой, ни стремления остаться с ней наедине. Пожалуй, Шавырин стал бы презирать себя, если бы унизился до этого в то самое время, когда Андрей Ставров был на фронте. У Юрия Шавырина существовали свои твердые понятия о нравственности, о порядочности. Наконец, исходя из тех же понятий, он не мог позволить себе ничего такого, что хоть в малой степени шокировало бы любимую женщину, вызвало обывательские сплетни. Шавырин хотел только одного: в меру своих возможностей облегчить Елене трудную жизнь в эвакуации. Он добывал для Ставровых все, что мог: газеты и журналы, сливочное масло и муку, мыло и нитки, сухие фрукты и консервы. Понимая, что подобные приношения могут показаться оскорбительными, умел и здесь проявить деликатность — приходил, раздевался и говорил Марфе Васильевне:

— Вот по случаю купил, стоит это двадцать пять рублей. Возьмите, пожалуйста.

На рынке продуктов было мало, стоили они очень дорого, и потому Шавырин называл Солодовым половину того, что платил сам. Они удивлялись, как это ему удается купить куда дешевле, чем кому-нибудь другому…

Заметив, что Елена мерзнет в своих модных сапожках, он дождался дня ее рождения и подарил ей отлично сшитые, украшенные разноцветными бусинками меховые унты, такие же рукавички и шапку. А Платон Иванович уговорил хозяина дома дядю Кешу продать новехонькую оленью дошку, которую Елена уже примеряла и любовалась ею.

— Ты, Елка, стала настоящей якуточкой, — восхищался Платон Иванович…

С появлением в Ольховой Пади почти полутора тысяч эвакуированных сразу же возникла необходимость открыть здесь школу. Для нее быстро сколотили деревянный барак. Занятия шли в три смены, Димка Ставров попал во вторую. Это было удобно: мальчишка уходил и возвращался домой днем.

Труднее решалась главная задача — пуск завода. Однако одолели и ее. Хотя цеха не были еще достроены и вместо крыши над головами рабочих угрожающе провисал отяжелевший от снега брезент, все станки удалось смонтировать за три с половиной недели, за такой же срок подвели в Ольховую Падь электричество и начали выпускать тяжелые минометы. Работали до изнеможения, недосыпая ночей, недоедая. На бревенчатых стенах завода, раскачиваясь, звенели заледеневшие кумачовые плакаты: «Все для фронта! Все для победы!» Немало было случаев обморожения во время работы. Пострадавших увозили в больницу, но они убегали оттуда, чтобы снова стать к станкам в промороженных насквозь цехах.

Не многим лучше было и в похожей на конуру приемной директора завода. Отапливалась она плохо, свирепый зимний ветер задувал во все щели. Под низким потолком всегда висело едкое, густое облако махорочного дыма. Стойко держался тяжелый запах влажной овчины и солярки.

Стащив рукавицы, поминутно дуя на побелевшие, сведенные холодом пальцы, Елена отстукивала на пишущей машинке директорские приказы, раскладывала по износившимся уже картонным папкам грозные письма из министерства, сортировала и относила директору заявления рабочих, отвечала на бесчисленные телефонные звонки, а к вечеру бежала домой совсем обессиленная и нередко заплаканная.

Директор завода, старый товарищ Солодова по ленинградскому втузу Карп Калиникович Дуда, относился к ней по-отцовски, потчевал слабо заваренным в солдатской кружке чаем и чуть ли не каждый день осведомлялся, не поднимая глаз от бумаг:

— Ну как твой солдат? Воюет? Пишет чего-нибудь?

— Редко пишет, — неизменно отвечала Елена. Лишь Однажды к этому стереотипному ответу присовокупила еще несколько слов: — Недавно сообщил, что лежит в госпитале. Ранен был под Ростовом.

— Тяжело ранен? — почти механически спросил Дуда.

Елена почувствовала, что мысли его заняты совсем другим. Можно бы, наверное, и не отвечать. Однако ответила:

— Вроде нет. Пишет, что ранение легкое. Скоро выпишут из госпиталя.

Дуда посмотрел на нее секунду, протянул, прощаясь, крупную жилистую руку:

— Ну-ну… Беги, красуля, до дому да пиши своему вояке почаще.

Но Елене было не до писем. Да и о чем, собственно, писать? Нудные дни были похожи один на другой. Та же таежная глухомань, тот же полуголодный паек, те же нескончаемые разговоры о станках, листовой стали, сверлах, нормах выработки… Так считала Елена, хотя где-то в глубине души чувствовала, что там, на фронте, Андрей ждет ее писем, что она обязана чаще писать ему. И тут же спешила успокоить себя тем, что письмами ничего, в сущности, не изменишь. Конечно, она ощущала отсутствие мужа. Ей было лучше и удобнее при нем, даже когда он возился с садом в своей Дятловской и лишь изредка появлялся в их городской квартире. Но теперь, когда война разделила их с Андреем тысячами километров, она все реже думала о нем, все меньше надеялась на встречу с ним, которая если и произойдет, то только после войны. А война-то, похоже, затянется надолго.

В какой-то мере Елену утешало то, что вокруг нее, как всегда, толпились люди. В глазах мужчин она не без молчаливой гордости замечала восхищение ею. В глазах женщин, за исключением немногих, — плохо скрытую неприязнь. Те два-три платья, которые ей удалось торопливо запихнуть в чемодан при эвакуации, она умела носить как никто. А какая-нибудь неприметная бархотка, небрежно наброшенная на плечи косынка или темная — чаще всего коричневая — лента, стягивающая на затылке волосы, по мнению тех, кто благоволил к Елене, придавали ей «царственный вид».

То, что она в нелегкой таежной жизни не превратилась в равнодушную ко всему неряху, никогда не теряла чувства собственного достоинства, ни перед кем не унижалась, — нравилось многим, вызывало уважение к ней, и она принимала эти знаки подчеркнутого внимания как должное, старалась сберечь репутацию «прекрасной недотроги»…

Кровавые сражения бушевали далеко от Ольховой Пади, но и сюда доносились грозные их отзвуки: у заводской конторы на доске для объявлений ежедневно появлялись все более тревожные сводки Совинформбюро; на огромной карте в директорской приемной угрожающе передвигалась на восток ломаная линия синих флажков, обозначавших немецкие войска; приезжали к семьям на короткую побывку выписанные из госпиталей раненые, а трое уроженцев Ольховой Пади вернулись «насовсем» инвалидами, на костылях.

Из заводских цехов ни днем ни ночью не уходили бессонные напористые военпреды. Они торопили, просили, требовали увеличить выпуск таинственных «установок», назначения которых в первое время никто из рабочих не знал. Это были сварные металлические фермы, точно рассчитанные для крепления на трехосном шасси грузового автомобиля «ЗИС-5». На каждую из таких ферм монтировался «пакет» пятиметровых стальных двутавровых балок, иссверленных круглыми отверстиями для снижения веса. К этому добавлялись еще поворотные и подъемные механизмы самой простой конструкции. И все! Больше ничего не требовалось — «установка» готова!

Тайну раскрыл один из отпускников, веселый, разбитной парень, с артиллерийскими эмблемами на неброских полевых петлицах. Он рассказал своим довоенным дружкам — молодым рабочим завода:

— Эта самая бандура, которую вы тут делаете, нагнала на гитлеровцев такого страха, что они от нее разбегаются, как мураши. Вы только представьте: сидит в кабине грузовика лейтенант или там сержант, поворачивает пальчиком специальный диск — разок, другой, третий, — и с этих ваших рельсов сползают шипящие змеи. Восемь, шестнадцать, а то и двадцать четыре штуки в течение нескольких секунд. За каждой змеей, а точнее — за реактивным снарядом, вроде как за кометой, огненный хвост тянется. Поначалу беловатый, потом красный, повитый дымной тучей. Ну и, конечно, взрывы следуют — летит вверх земля, трава горит! Одним словом — гвардейская артиллерия! Так что вы, ребята, своей продукцией подпираете фронт по-настоящему…

После этих разъяснений люди стали трудиться еще старательнее. Коренные жители Ольховой Пади — преимущественно старые охотники-промысловики — диву давались, как в ту суровую зиму работали эвакуированные на Урал южане: легко одетые, полуголодные, они нередко простаивали у станков по полторы-две смены, сами грузили громоздкие изделия на железнодорожные платформы, продолжали достраивать и утеплять заводские цеха, строили бараки для жилья, рубили лес.

— Такой народ не одолеет никто на свете, — убежденно говорил дядя Кеша. — Даже пожилые бабы и те прямо-таки двужильными стали. Будто молодость к ним вернулась: чуть только по дому управятся, сразу на завод бегут.

— Никто не хочет стать бессловесным рабом, все поднялись на защиту родной земли, — вторил ему Платон Иванович. — Одни кровь за нее проливают, другие пот. Все для победы над врагом: и жизнь, и здоровье, и силы — без остатка, и многолетние сбережения — целиком. На свои трудовые рубли люди строят танки и самолеты.

— В газетах писали, что какой-то митрополит пожертвовал свою золотую, усыпанную бриллиантами панагию, которая оценена чуть ли не в полмиллиона рублей, — сказал, отрываясь от журнала, Юрий Шавырин.

Каждый свободный вечер он приходил к Солодовым, усаживался на покрытую облысевшей медвежьей шкурой лавку и, лишь изредка вмешиваясь в общие разговоры, молча следил за Еленой влюбленными глазами. Платон Иванович относился к нему сочувственно. А вот Марфу Васильевну это стало тревожить. Она однажды прямо сказала Елене:

— Надо бы, Еля, помаленьку отвадить от дома твоего ухажера. Человек он добрый, порядочный, нахальства у него нету, а все ж таки нехорошо, что он тенью за тобой ходит.

— Пусть себе ходит, — равнодушно отозвалась Елена. — Без него меня совсем скука одолеет.

Но Марфа Васильевна продолжала настаивать на своем:

— Не забывай, Еля, что ты мужняя жена. Чего доброго, о вас болтать начнут. А кто-нибудь возьмет да Андрею напишет. Хорошо это? Ты же сама рассказывала, как на Дальнем Востоке твой муженек приревновал тебя к какому-то пьяному дураку и с ружьем на тебя кинулся.

Сидя у поставленного на стол зеркальца и укладывая на ночь волосы, Елена усмехнулась:

— С ружьем он на меня кидался семь или восемь лет назад. С тех пор, мама, много воды утекло. Андрей успел забыть о ревности и, кажется, перестал думать обо мне, иначе не променял бы жену на какой-то сад у черта на куличках.

Поджав губы, Марфа Васильевна пристально посмотрела на дочь. Красивая, статная, с оголенными плечами, Елена сидела перед ней в свежей ночной сорочке, лениво перебирая темные пряди. Совсем недавно ей исполнилось тридцать. Чуть-чуть располневшая, медлительная, с округлыми движениями, она была в зените той слегка тяжеловатой красоты и притягательной силы, которая свойственна женщинам в этом возрасте.

— Тебя трудно разлюбить, Елена, — вздыхая, сказала Марфа Васильевна. — Что-то ты мудришь и, по-моему, чего-то недоговариваешь…

Недоговаривала Елена многое и, пожалуй, самое главное. С того дня, как эвакопоезд увез их в неизвестное, а может быть, немного позже, когда после всех дорожных мытарств они прибыли наконец к месту назначения, в неведомый таежный поселок, — вся прошлая жизнь с Андреем показалась ей коротким сном, который никогда не повторится. Потому, наверное, что и перед войной Андрей жил на отшибе, и Елена уже тогда стала привыкать к жизни врозь, теперь она утвердила себя в мысли, что ей придется одной растить сына и надо поменьше думать о человеке, который называется ее мужем, но давно уже стал для нее чужим.

В Димке она души не чаяла, баловала его, как могла, старалась выполнить каждый каприз живого, непоседливого мальчишки, а вот к отцу Димкиному относилась с каким-то безразличием.

Неугомонный Димка настойчиво допытывался:

— Мам! А мой папка воюет?

— Да, сынуля, воюет, — рассеянно отвечала Елена.

— А он много фашистов убил?

— Не знаю, наверное, много.

— А папку на фронте не убьют?

— Нет, не убьют.

— А когда он к нам приедет?

— Когда война закончится…

Такие разговоры Димка затевал чуть ли не каждый вечер и нетерпеливо ждал окончания войны, чтобы увидеть героя отца.

Но война продолжалась, и конца ее не было видно…

Глава четвертая

1

Кирпичные корпуса медицинского института почти вплотную примыкали к небольшому парку на центральной улице города. Институт был эвакуирован, в его опустевших клиниках размещался военный госпиталь. Зимой в госпитальных палатах было холодно, железные времянки грели плохо, и потому, как только наступили первые весенние дни, ходячие раненые устремились во двор, потом тайком проломили чугунную изгородь, отделявшую институт от парка, и часами бродили по залитым солнцем, усыпанным красноватым песком аллеям.

Опираясь на костыли, выбрался из своей мрачной, захолодавшей палаты и ослабевший от долгого лежания Андрей Ставров.

Деревья в парке еще не оделись листвой, прозрачные их кроны нежно и слабо зеленели клейкими почками. Вовсю верещали пестрые дрозды. Непуганые скворцы деловито вышагивали по рыжей сухой траве неубранных газонов. Чистый воздух, насыщенный запахами весны, бодрил раненых, их бледные, землистого оттенка лица озарялись радостными улыбками. В своих разноцветных застиранных пижамах, с наброшенными на плечи измятыми шинелями и ватными стеганками, а то и просто закутанные в серые солдатские одеяла, выздоравливающие солдаты и командиры тихо переговаривались, любуясь всем, что окружало их, — деревьями, птицами, едва заметными в ломком старнике первыми стрелочками молодой травы, будто видели это впервые в жизни.

Присев на тяжелую скамью, Андрей отставил костыли и тоже залюбовался ясным весенним деньком — прислушивался к жужжанию пчел, присматривался к белым бабочкам, порхавшим между деревьями, трепетавшим на сугреве невесомыми крылышками. В то же время перед мысленным взором Андрея одна за другой мелькали картины далекого детства в Огнищанке, лица отца и матери, встречи с Елей, рождение сына, дятловский домик над тихим ериком, застенчивая кареглазая Наташа — все, что навсегда вошло в его жизнь.

Эти мысли Андрея прервал старшина Василий Васильевич Грачев:

— Как дела, казак? Дышишь? Видать, дышишь, ежели сумел выползти из палаты, да еще и костыли отставил.

Андрей улыбнулся в ответ:

— Дышу, Вас-Вас, наслаждаюсь весной.

Василий Васильевич присел рядом, похлопал Андрея по плечу.

— А я зашел в палату, вижу, койка твоя пустая. Где, спрашиваю, девался? Хлопцы говорят: в парке. Ну, тогда, думаю, порядок…

Он оглянулся, подмигнул Андрею:

— Лекарство я тебе принес.

— Какое лекарство? — удивился Андрей.

— Самое лучшее, — понизив голос, сказал Василий Васильевич, — чистейший самогон-первач, настоянный на полынных почках. Вчерась у одной спекулянтки пять четвертей обнаружили, так я упросил начальство отлить пузырек для раненого героя товарища Ставрова. На, глотни…

Морщась от горечи, Андрей отхлебнул из бутылки, спросил:

— Что слышно о фронтовых делах? Сидят?

Василий Васильевич махнул рукой:

— Сидят немцы, сидим мы. Все зарылись в окопы и сидят.

— И наш полк в окопах?

— Наш пока в городе. Несем комендантскую службу: предателей вылавливаем, дезертиров, спекулянтов, всякую нечисть. Хоть и немного у нас этого дерьма, а все-таки есть. Вчера одного субчика взяли. Эвакуированным из Киева, сволочь, прикидывается, у самого в подвале разрушенного дома припрятаны радиопередатчик, шифры всякие, оружие. Работницы с элеватора его обнаружили…

Разговаривая, Василий Васильевич поглядывал на ручные часы. И вскоре поднялся.

— Пора мне, Ставров! — Тут же, хлопнув себя по лбу, спохватился: — Чуток не забыл — санитарка письмо тебе просила передать. Вот, возьми, а я побежал…

Письмо было от Романа. Он послал его в Дятловскую, а Наташа Татаринова переслала в госпиталь с короткой запиской.


«Дорогой Андрей Дмитриевич!

— писала Наташа. —
Очень я хотела поехать к вам в Ростов сама, чтобы повидаться и привезти наших станичных гостинцев, но райком комсомола не пускает, потому что к нам пригнали с Украины много эвакуированного скота. Скучно мне без вас. Перечитала все ваши книги и каждый день хожу в сад. Он живой и здоровый, ждет не дождется вашего возвращения…»


Закрыв глаза, Андрей будто наяву увидел крутой, обрывистый берег с размытыми водой корнями надречных верб, зеленые острова с копнами сена на лесных полянах, деревянную садовую сторожку с подслеповатым оконцем, бесконечные ряды плодовых деревьев с белоснежными стволами и аккуратно подрезанными кронами, а в междурядьях сада — ее, Наташу, милую, простую, добрую, беззащитную, как молодая яблонька.

Он бережно сложил и спрятал в карман Наташину записку, стал читать письмо брата.


«Здорово, старшой!

— так обращался к нему Роман. —
Давно я не получаю от тебя ни строчки и даже не знаю, жив ли ты, не сложил ли свою рыжую голову где-нибудь в донских степях или в азовских плавнях. А меня, братец ты мой, фрицы продырявили. Отлежал я положенный срок в госпитале и после того уже почти неделю гуляю по Москве на правах гостя дяди Александра, которого, как тебе известно, война застала в Германии. Много ему довелось пережить издевательств и всяких оскорблений со стороны фашистских мерзавцев, пока его обменяли на кого-то из немцев, живших у нас (не то дипломата, не то какого-то торгового представителя). Возвращался в Советский Союз через Болгарию и Турцию. Сам-то выдюжил, а вот Галина, его жена, по пути на родину умерла от разрыва сердца. Так-то, братец…

А теперь, после этих печальных строк, расскажу и о радостном: славная моя жененочка Леся родила дочку, да такую красавицу, такое черноглазое чудо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. По просьбе дяди Александра, в память о его покойной жене, мы назвали девочку Галкой. Так что, если чертовы гитлеровцы не укокошат тебя, готовь своей племяннице подарок.

Поскольку дядя Александр все время мотается по заграницам — летает то в Англию, то в Америку, Леся с ребенком приютилась пока в его московской квартире. Потому и я здесь оказался. Живу как в раю, отдыхаю душой и телом. А что было до того, ты сам, наверное, пережил. Сколько дикого варварства, тупой жестокости, истинного разбоя довелось нам повидать в городах и селах, освобождённых от гитлеровских бандитов во время зимнего наступления! Затвердевшие на морозе тела повешенных мужчин и женщин, штабеля присыпанных снегом трупов мирных жителей, по-хулигански расстрелянные лошади и коровы, собаки и свиньи, отравленные колодцы, разграбленные и сожженные дома. Всюду одно и то же: мерзость запустения и одуряющий запах мертвечины. Не в силах сдержать вспыхнувшей во мне злобы на фашистскую сволочь, я лез очертя голову в самое пекло. Впрочем, и другие вели себя так же. Не зря после двухмесячных боев полк наш стал гвардейским, а меня наградили третьим орденом Красного Знамени.

Правда, оплачено это дорогой ценой: в Можайске в уличном бою один эсэсовец, прежде чем мне удалось свалить его на лестничной клетке, успел разрядить в меня чуть ли не всю обойму парабеллума. Зато по излечении вдобавок к ордену получил я еще одну награду — десятидневный отпуск. Ты представить себе не можешь, как я счастлив, когда вечером мы с Лесей купаем в ванночке нашу маленькую Галку. Сам поддерживаю ее за шейку и за спинку. Леся ласково водит по ее розовому тельцу намыленной губкой, а она, малышка, улыбается, пускает слюнки беззубым своим ротиком, задирает вверх крохотные ножки, таращит на нас черные глазенки — словом, наслаждается жизнью…

Чуешь, Андрей, каким сентиментальным стал твой братец? Дивишься небось? Посмеиваешься?

А как твои дела, старшой? Успела ли твоя царевна Еля эвакуироваться? Как Федор? Неужто совсем пропал? Не слыхал ли чего о родителях? Очень мне горько, что они оказались под немцами. Выживут ли?

Пиши братцу хоть изредка, хоть по строчке.

Мы с Лесей и с малой Галкой обнимаем тебя».


Долго сидел Андрей опустив голову, читал и перечитывал письмо брата. Старался представить себе, каким стал сейчас бесшабашный, озорной Ромка, верный друг детства. Израненный франкистами, а теперь вот и немцами, хлебнувший солдатского, лиха полною чашей, он и впрямь одурел от счастья, увидав свое дитя. Только очень уж коротко это счастье — всего десять дней. А после того вновь фронт, вновь бои… Выживет ли? Думал и о Федоре: что значит «пропал без вести»? Убит или в плену? И какое из этих двух зол горше?.. А отец и мать? А сын Димка?.. А дядя Максим, который столько лет скитался на чужбине и, едва успев поклониться родной земле, опять бесследно исчез куда-то?.. Разломала, разбила война, разбросала в разные стороны большую, дружную семью Ставровых. И неизвестно, кто из этой семьи уцелеет, кто с кем сможет обняться по окончании войны и оплакать погибших?..

В парке, неся перед собой, как грудных младенцев, загипсованные руки, тяжело опираясь на костыли, бродили раненые. Из-за ограды доносился невнятный говор улицы. Казалось, что война идет где-то очень далеко. О ней напоминали только эти бледные, искалеченные люди, покрытые черной копотью стены полуразрушенных жилых домов да изредка проплывающий в небесной голубизне странный, похожий на сани с длинными полозьями, немецкий самолет-разведчик, по которому постреливали наши зенитные пушки. Отгонят зенитчики непрошеного гостя, и опять наступает тишина.

Но Андрей хорошо знал, насколько обманчива эта тишина. Он давно научился понимать истинный смысл лаконичных сводок Совинформбюро и подспудную суть газетных сообщений. Ему о многом говорят вроде бы спокойные слова: «оперативная пауза», «бои местного значения», «без существенных изменений». Они отнюдь не означают бездействия противоборствующих сил. За ними, этими внешне спокойными словами, скрыты тысячи смертей и тяжелых ранений, опасные рейды разведчиков и допросы пленных, пожары и разрушения. Война бушует не только на Северо-Западном, Западном и Калининском фронтах, где все еще продолжается медленное наступление наших войск, и не только на океанских просторах, где наступают японцы. Она проходит по заболоченным берегам мелководной речушки в каких-то шестидесяти километрах от Ростова. И хотя оттуда в город не доносятся ни пулеметные очереди, ни редкие залпы пушек, опасность нового наступления врага отнюдь не снята. Андрей Ставров превосходно понимает, что именно в такую пору кажущегося затишья оба противника усиленно готовятся к очередной кровавой схватке: тайно подтягивают и маскируют резервные полки и дивизии, подвозят боеприпасы, горючее, провиант, прокладывают дополнительные дороги, строят аэродромы, непрерывно ведут разведку, ни днем ни ночью не замирает изощренная работа в штабах…

К погруженному в свои думы Андрею один за другим подходили товарищи по госпиталю, пытаясь заговорить, но он угрюмо отмалчивался. Ему смертно надоело здесь все: и пропахшая специфическими госпитальными запахами палата, и такие же специфические госпитальные разговоры. Он считал, что его пора бы уже и выписать отсюда, а о нем как будто забыли.

И вдруг вызов к начальнику госпиталя, высокому худощавому майору медицинской службы. Андрей обрадовался.

— Как самочувствие, Ставров? — спросил майор.

— Нормально, — стараясь держаться пободрее, ответил Андрей. — В самый раз отправляться на передовую.

— Так, так… — неопределенно сказал майор. — Ну-ка поставьте костыли в угол и пройдитесь по комнате, поглядим, как это у вас получится.

Несмотря на то что Андрея поташнивало от слабости, он довольно уверенно прошагал по кабинету и остановился у стола.

— Так, так, — повторил майор, — будем считать, что ходить вы умеете. А теперь снимите пижамную куртку и сорочку.

Он осторожно провел ладонью по затянувшемуся рубцу на предплечье Андрея и, повторяя свое неизменное «так, так», вынул из кармана белоснежного халата стетоскоп. Андрей поежился от холодноватого прикосновения металла, вопросительно посматривал на врача. Тот еще минут двадцать возился с ним, хмыкал, заставил раздеться совсем, старательно ощупал раненую ногу и наконец сказал:

— Ну что ж, сегодня мы вас выпишем и дадим недельный отпуск. Костыли прихватите с собой и отвыкайте от них постепенно. В военкомате, где вы встанете на учет, обязательно скажите, что обучались на горнострелковых курсах… или как там называлось это ваше заведение?.. На сей счет есть строжайшее указание из Москвы…

Через час Андрей в наброшенной на плечи измятой шинели сидел на палубе старого пассажирского парохода. Покуривал, следил за тем, как окутывались призрачной дымкой все удаляющиеся очертания города. Билет он взял до станицы Дятловской и очень радовался скорой встрече с любимым садом, с Федосьей Филипповной, с Наташей.

Другие пассажиры парохода — преимущественно женщины и старики, — расположившись вдоль бортов, развязали мешки и принялись за еду. Одна из женщин, суровая седая старуха, хмуря темные брови и с трудом волоча непослушные ноги, подошла к Андрею, вынула из плетеной корзины большую вяленую рыбу.

— Возьми, солдат, посолонцуй. И хлебца возьми. Хлебец свежий, только вчерась испекла.

Андрей начал было отказываться, но старуха положила хлеб и рыбу на потертую палубную скамью, приговаривая:

— Бери, бери. Дюже ты стеснительный.

Потом достала острый самодельный нож и сама порезала на куски тронутого жирком леща.

— У тебя, бабушка, должно быть, кто-то есть на фронте? — спросил Андрей.

Старуха отрицательно покачала головой:

— Никого у меня нету, солдат. И не было никого. Одна всю жизнь, с тех пор как меньших сестер и братьев вырастила, людьми сделала. Замуж выйти было некогда. Да и кто бы меня взял, ежели я только с панскими быками да с коровами умела беседовать? А теперь вот гляжу на женщин наших станичных, и завидки меня берут: они хотя бы с фронта приветы получают. Одна от мужика своего, другая от сына или же внука. У каждого кто-то воюет. А меня вроде и война стороною обходит.

Кинув на колени большие жилистые руки, старуха помолчала, проводила взглядом груженную лесом встречную баржу, за которой веером разбегался пенистый след, и продолжала строго:

— Уже третий год пошел с той поры, как проводили меня наши колхозники на отдых. Справночко проводили. Грамоту дали и отрез на платье. Хатенку мою, спасибо им, отремонтировали. И зернишка и мучицы трошки подкидывали, не обижали. А как началась эта самая война, я подумала: какой же тут может быть отдых, ежели весь народ поднялся? И стала опять же на работу в колхоз — коров глядеть на ферме. Ну, а ночью ловлю рыбу в Дону. Засолю ее, рыбку-то, вывялю в холодочке, а по воскресеньям сложу всю в сапетку и еду в город. Хожу по лазаретам и раздаю своих чебаков да рыбцов поранетым. Особливо тем, у которых родичей тут никого нема и никто до их не ходит…

Старуха сидела рядом, пока Андрей не съел пару кусочков леща, а когда он поблагодарил за угощение, пробормотала: «Спаси Христос». Прикрыла холстинкой свою корзину, отошла в сторону, прилегла на палубу и, пригретая солнцем, задремала…

Гулко шлепали по тихой воде деревянные плицы пароходных колес, медленно уплывали назад невысокие берега с неяркой зеленью степных трав, редкие хутора, стада отощавших за зиму коров, серые от времени балаганы бакенщиков. Потом берега стали выше, появились густые купы верб и тополей с грачиными и воробьиными гнездами, надречные леса со штабелями бревен на полянах.

Дон в ту военную весну разлился не очень широко, но все же вода покрыла песчаные косы, заполнила ерики и пойменные озера, стала подмывать яристые берега, валя прибрежные деревья. Многие из упавших в воду деревьев лишь тончайшими корневыми нитями удерживались возле берега, и, хотя были обречены, на них все равно — в последний раз — зеленели набухшие ночки или трепетали на ветру, красовались под солнцем клейкие свежие листья.

«Дерево, так же как человек, не хочет умирать, держится за жизнь до последней возможности, пока вода не вырвет из земли остатки его корней и не унесет почерневший труп в море», — грустно подумал Андрей.

И еще он подумал о том, что у каждого человека, так же как у дерева, должен быть на земле свой заветный уголок, самый любимый, единственный, тот, куда вросли все его невидимые миру душевные корни, уголок, которому без остатка отданы его человеческие труды, все силы и где он, прежде чем в положенный срок уйти из жизни, оставит людям все то доброе, нужное, красивое, что на совесть сработано им на этой земле.

Чем ближе подплывал пароход к станице Дятловской, тем больше Андрей волновался, радовался и томился ожиданием, как-то по-особому чувствуя, что эта небольшая станица на острове уже стала для него тем самым уголком, с которым до конца будет связана вся его последующая жизнь. Потому что не в Огнищанке, где он рос, не в Пустополье или Ржанске, где он учился, не в таежном Кедрове на Дальнем Востоке, где ему довелось жить не так уж долго, а именно здесь, в Дятловской, с ее покрытым буйными травами займищем, с ериками и озерами, с тополевыми лесами, он, агроном Ставров, начал ту трудную работу, которая будет длиться годами и которую ему надлежит выполнить с полной отдачей всех своих возможностей. Андрей вдруг понял, что вся его жизнь до Дятловской, до этого высаженного в междуречье сада, была лишь приготовлением к самому важному, к самому главному для него…

Не один он начал корчевать здесь столетние гнилые пни, жечь сушняк, поднимать глубокий плантаж, рыть и удобрять перепревшим навозом ямы для саженцев. Не было бы в совхозе никакого сада, если бы за это не взялись сотни дятловцев, которых объединили одна мечта и одно общее для всех дело.

Потому и рвался сейчас Андрей в станицу, где даже в военное лихолетье сохранились его верные друзья-единомышленники: неунывающий Егор Ежевикин, насмешливый Ермолаев, деловитый агроном Младенов, тракторист Филя, веселый Мишка Бендерсков, Федосья Филипповна и милая девушка Таша-Наташа. Он, Андрей, успел полюбить их настолько, что уже не мог представить свою жизнь без них…

Солнечный закат окрасил реку слепящей киноварью. Над пароходом стаями и в одиночку с криком проносились чайки, казавшиеся розовыми. Выше чаек, царственно распластав крылья, зорко высматривая в воде зазевавшуюся рыбину, недвижно парила скопа. На прибрежных тополях и вербах хлопотали возле своих гнезд горластые грачи.

В призрачной вечерней дымке показались позолоченные кресты и купола дятловской церкви. Андрей приник к борту парохода.

Вот и станичная пристань — крытый чаканом кособокий домишко. На пристани, как всегда, десятка полтора женщин с мисками соленых огурцов и помидоров, с бутылками молока, домашними оладьями и другой снедью, до которой охочи пароходные пассажиры. Раздался басовитый гудок. Что-то прокричал в рупор седоусый капитан. Засуетились два матроса, разматывая толстый просмоленный канат.

Сердце Андрея дрогнуло. Он узнал Наташу Татаринову. В наброшенной на плечи полинялой косынке и таком же полинялом темном платьишке, она стояла чуть в стороне от всех, пристально всматриваясь в сгрудившихся на борту пассажиров, и, увидев Андрея, вся подалась вперед, будто хотела прыгнуть с высокого берега.

Постукивая костылями по скользким железным сходням, Андрей выбрался на берег, взволнованно обнял Наташу.

— Ты что?.. Знала о моем приезде? — спросил он.

Наташа всхлипнула, откинула с лица прядку своих выгоревших на солнце волос, робко заглянула ему в глаза.

— Нет, не знала… Я каждый вечер выходила на пристань…

С затаенным страхом и удивлением Андрей ощутил, какой неотторжимо близкой и дорогой становится для него эта маленькая молчаливая девушка. Она никогда не умела утаить от Андрея своей любви к нему, но только сегодня он уверился окончательно, что это не мимолетное девчоночье увлечение, не вспышка полудетского обожания, а настоящее, сильное, неизмеримо высокое чувство, какое дается человеку только однажды в жизни…

— Пойдем, Таша, домой, — растроганно сказал Андрей.

И они пошли рядом по сумеречной станичной улице, на которой только что улеглась поднятая стадом пыль. Во дворах женщины позванивали подойниками. От дворовых очагов тянуло дымком, горячими запахами рыбы и лука. Через заборы свешивались прозрачные кружева цветущих вишен. Над ериком, в тополях, заливисто пели неугомонные соловьи, соревнуясь с лягучашьим хором.

Все это мирное и до щемящей боли знакомое, как никогда раньше, волновало Андрея. И притихшая Наташа с ее ласковой простотой и добрым отношением ко всему живому показалась ему неотделимой от этого чудесного весеннего вечера, от этой земли, этих цветущих деревьев, от спокойного журчания ерика, от соловьиных песен.

— Почему ты молчишь, Таша? — тихо спросил он.

Она на мгновение замерла, потом своей маленькой натруженной рукой заботливо поправила ворот его шинели и приникла к нему. Потрясенный этим внезапным порывом нежности, Андрей гладил ее волосы, пропахшие горькой полынью, и безмолвно внушал самому себе: «Она пойдет за тобой куда угодно, даже на смерть. А значит, ты, и только ты, несешь ответственность за ее судьбу».

У калитки их встретила Федосья Филипповна. Суетясь и радуясь, она забегала от очага к домику, застелила чистой скатеркой стол под яблоней, вынесла лампу, зазвенела тарелками. Предупредила застенчиво:

— А у нас, извиняйте, как на грех, только постный кулеш.

— Не огорчайтесь, Федосья Филипповна, — улыбнулся ей Андрей, — обойдемся. У меня в рюкзаке консервы есть и колбаса. В госпитале паек положенный выдали…

В комнатушке, где он жил до призыва в армию, оказалось все на прежних своих местах: брезентовый дождевик за дверью, чернильница с остатками загустевших чернил на столе, резиновые сапоги в углу, лисья шкурка на полу. Даже книги на подоконнике были сложены в том же порядке, в каком он оставил их, покидая Дятловскую.

«Таша за всем присматривала», — подумал Андрей и тут же услышал за спиной ее голос:

— А ружье ваше я спрятала… Приезжали из района милиционеры и забирали ружья у всех. Только квитанции оставляли. Но мне жалко стало отдавать ваше ружье в чужие руки. Я смазала его маслом, завернула в мешковину и спрятала…

Не прошло и часа, как во дворе Татариновых появились директор совхоза Ермолаев, главный агроном Младенов и, конечно, Егор Иванович Ежевикин. Мужчины сели к столу и сразу же заговорили о положении на фронтах, о боях под Ростовом, о союзниках. Разговаривали тревожно, озабоченно.

Разливая по стаканам мутноватое прошлогоднее вино, Егор Иванович Ежевикин размышлял вслух:

— Дела-а!.. Мучается народ… Поглядите, сколько скота старики да бабы гонят из Украины. Не сосчитать. Тут тебе и коровы с телятами, и племенные кони табунами, и отары овец, и свиньи. Попробуй накорми их. А не накормишь, они сами тебя с потрохами сожрут.

— У нас давеча ночевала одна женщина из-под Харькова, — откликнулась хлопотавшая у очага Федосья Филипповна. — Так она, бедняга, плакала, рассказывала, сколько горя довелось ей вынести с этими коровами: и воды по дороге не хватало, и с кормами туго, а тут еще немцы со своих самолетов из пулеметов жарят — и по стаду и но ним. Половину людей и скота постреляли.

— Скоро, как видно, и нам не миновать этого, — насупив белесые брови, сказал Ермолаев…

За разговором незаметно пролетел вечер. Над лесом взошла красноватая луна. Утихли в ерике сонные лягушки. Только соловьи продолжали свои песни.

Вокруг керосиновой лампы кружилась и падала на стол мошкара. Погас очажок во дворе. Федосья Филипповна помыла посуду и ушла спать. Вскорости ушли и Ермолаев с Младеновым. Задержался лишь Егор Иванович. Потягивая вино, он вспоминал прошлое:

— Я, брат ты мой Митрич, в осьмнадцатом году на своей шкуре спробовал немецкую руку. Был я в ту пору у красных, в городе Ейске. Задумали наши командиры десант высадить под Таганрогом и немцев оттедова турнуть. Только не получилось с энтим десантом, не поддержал нас из Батайска предатель Сорокин. Ну и всыпали нам немцы. Чуть ли не пять тысяч хлопцев погибло тогда. Да и женщин они не миловали. Было при нашем десанте около сотни милосердных сестер. Так их, горемычных, согнали на берег Азовского моря, пораздевали всех догола и говорят, гады этакие: плывите, мол, до своих красных в Ейск. Делать нечего, посигали в воду, а по ним зараз из пулеметов. Всех чисто побили. Под берегом вода от кровищи темной стала.

— А вы-то, дядя Егор, где в тот момент были? — с укоризной спросила Наташа, до тех пор молча сидевшая на крыльце.

Ежевикин безнадежно махнул рукой:

— Где ж мне быть? В кустах я лежал поранетый. А как стемнело, уполз в степь. Опосля по хуторам скитался, аж до Украины дошел и там, по правде сказать, пристал до батьки Махно. Сперва очень мне, дураку, у него понравилось. Только месяца через полтора опомнился, вижу, чего-то не то получается, бандюги, они и есть бандюги. Плюнул на них и опять перекантовался до красных…

Наконец и Егор Иванович поднялся из-за стола.

— Пойду я на свой боевой пост, постерегу сад. Хотя, конечно, стеречь там зараз нечего, деревья только зацвели, а все ж какая-нибудь скотиняка могет забрести и шкоды натворить. Вакуированные хохлушки аккурат возле сада коровенок своих пасут… Ну, а винцо старому казаку полагается допить…

Уже стоя, он допил остатки вина, вытер губы и побрел со двора.

Андрей погасил лампу, выкурил папиросу и, подхватив свои костыли, тоже направился к калитке. Он был уверен, что Наташа задремала, но она молча наблюдала за каждым его движением. Как только Андрей приоткрыл калитку, тихо спросила:

— Куда вы?

Он оглянулся, сказал виновато:

— Хочу сад посмотреть, Ташенька… Соскучился по саду.

— Я пойду с вами, — сказала Наташа.

Неторопливо обогнув церковь, они оказались за пределами станицы, наедине с прекрасной весенней ночью. Все вокруг — зеленое займище с лужами по западинам, неприметные курганы, извилистые ерики, переполненные водой, кривые проселки со следами тележных колес — было залито лунным сиянием. Повеяло запахами молодых трав, свежей прохладой росы и влажной земли.

Сад возник перед ними белым видением. На него наползал с реки серебристый туман, окутывая лишь стволы деревьев, и потому белоснежные кроны яблонь будто плыли куда-то в бесконечном пространстве, осиянные призрачным светом, отстраненные от горя, крови и смерти, от всего того страшного, что творилось в ту весну на израненной войною земле…

Андрей с Наташей тихо прошлись, по саду и присели на высоком берегу, их присутствия не учуяли даже верные помощники Егора Ивановича — две лохматые собачонки.

А туман все густел. Внизу, в невидимой уже реке, сонно плескалась рыба. Где-то далеко заржала лошадь. Это был последний звук, услышанный Наташей, — после того она незаметно уснула, обняв Андреевы костыли, лежавшие на траве.

Во сне Наташа зябко вздрагивала, Андрей, осторожными движениями стащив с себя шинель, укрыл ее и долго сидел не шевелясь.

Той ночью в цветущем саду он с особой остротой почувствовал, что человеку отпущена не столь уж долгая жизнь, а люди сами еще больше укорачивают ее. И не только войнами, а и всякими злыми дрязгами, равнодушием друг к другу, безразличием к чужому горю, чрезмерным себялюбием, стремлением к господству над себе подобными, коварством, ложью.

Уже занимался ранний рассвет, когда Андрей легким прикосновением погладил влажную от росы Наташину голову и сказал, улыбаясь:

— Вставай, сплюшка, пора домой.

Наташа вскочила, отряхнула платье, удивленно спросила:

— Как вы меня назвали?

— В садах часто водится сова-малютка, почти такая же маленькая, как ты, — продолжал улыбаться Андрей. — У нее и оперение похоже на твои волосы — ржаво-желтое с темными разводами. По вечерам она летает между деревьями и тихонько кричит: «сплю-уу, сплю-уу, сплю-уу». Потому и прозвали ее совкой-сплюшкой. Хорошо, не правда ли? Вот и тебя я буду звать так.

Наташа мягко возразила:

— Мне больше нравится, когда вы называете меня Ташей…

Недельный отпуск пролетел поразительно быстро. Тем не менее Андрей заметно окреп. Уже на третий день он вначале осторожно, неуверенно, а потом все более свободно стал ходить без костылей. В райвоенкомате пропустили его через медицинскую комиссию и после короткого раздумья выписали направление на те же курсы в горном грузинском селении, с которых он был откомандирован в действующую армию.

— Приказ есть приказ, — объяснил ему военком. — Передовая, товарищ Ставров, от вас никуда не уйдет, а горнострелковые части формировать надо.

— Вы что же, думаете, что немцы до Кавказа дойдут? — пряча тревогу, спросил Андрей.

— Мое дела выполнять приказ, — спокойно ответил военком, — а насчет Кавказа пусть думает начальство, которое повыше меня. И вам, Ставров, советую придерживаться такой же линии…

В последние дни пребывания в Дятловской Андрей заглянул на огороды, где уже зеленели длинные гряды редиса и голубоватые ряды ранней капусты, зашел в гости к Егору Ивановичу Ежевикину, съездил на рыбалку с Ермолаевым, написал письма Елене и Роману. Писать ему не хотелось, поэтому письма получились короткими и скучными…

Наташа с Федосьей Филипповной загодя занялись сборами его в дорогу: постирали белье, погладили гимнастерку и брюки, почистили шинель. В самый канун отъезда напекали пирогов. Тогда же в домик Татариновых один за другим потянулись дятловцы попрощаться с Андреем. Они не задерживались: желали счастливого нути, возвращения в добром здоровье и уступали место другим. Дольше всех пробыли Ермолаев с Младеновым и Егор Ежевикин. Агроном сидел почему-то как в воду опущенный, был явно подавлен чем-то; он первым ушел, а на вопрос Андрея, что с ним случилось, шепнул:

— Вызывали сегодня в райком и сказали, чтобы в случае приближения немцев к Дятловской никуда не эвакуировался, оставался в совхозе. Больше я ничего не знаю…

Когда проводили последних гостей и усталая Федосья Филипповна ушла спать, Андрей с Наташей остались на крыльце. Возле них улеглась собака, Наташа сняла тапочки и стала ласкать ее босой ногой. Потом тихо сказала:

— Не обижайтесь на меня, Андрей Дмитриевич… Пожалуйста, не обижайтесь…

— За что, Ташенька? — удивился он.

— Мне очень хочется проводить вас на пристань, только я не пойду, — заговорила она горячо. — Нельзя мне идти. Надо мной давно уже все смеются, говорят, что я пристаю к вам, хочу семью вашу поломать… А мне обидно… Ничего такого я не хочу… Разве могу я даже думать про это?

Она заплакала, уронила голову на колени. Собака вскочила, стала, тихонько скуля, лизать ей руки.

Андрей обнял Наташу, поцеловал в мокрую щеку.

— Ладно, Таша, я все понимаю. Не плачь. Ты славная, ты очень хорошая, Ташенька. Не надо плакать. И провожать меня не надо. Помни только номер моей полевой почты и пиши мне почаще. Я очень радуюсь каждому твоему письму… Если останемся живы, мы обязательно встретимся в нашем саду. Слышишь, милая моя девочка? Обязательно встретимся!..

Еще не рассвело, когда Андрей вышел из своей комнатенки с вещевым мешком за плечами. Наташи, дома не оказалось. Спросил у заплаканной Федосьи Филипповны, куда она девалась, но та тоже не знала этого. Она перекрестила Андрея, по-матерински обняла его и отвернулась, всхлипывая.

На пристани его уже поджидали Ермолаев, Младенов и многолюдная толпа рабочих совхоза. Подошел пароход. Дятловцы кинулись к Андрею, наперебой что-то говорили ему, а он ничего не слышал; мысли его были заняты одним: «Где Наташа?»

Андрей увидел ее, когда уже скрылись в легкой утренней дымке последние дятловские дома и зазеленели деревья дубового урочища. Наташа стояла на песчаной отмели, одинокая, маленькая, жалкая в своей беззащитности. Проводив пароход взглядом, она низко опустила голову и, сутулясь, медленно побрела домой.

2

«Резиденцией» генерала Краснова, куда были вызваны Петр Бармин и Максим Селищев, оказался довольно просторный особняк на окраине Берлина. Он был окружен невысокой оградой с чугунными воротами и такой же калиткой. Вдоль ограды расхаживал часовой в немецкой форме. Предъявив пропуск, Бармин с Максимом вошли во двор, по выложенной плитами дорожке зашагали к дому. На веранде их встретил молодой офицер, коротко бросил:

— Прошу подождать, господа.

Прошло минут десять, и вдруг Максим увидел в дверях есаула Гурия Крайнова, давнего своего сослуживца, с кем он был у белых, делил тяготы эмигрантской жизни в Турции и Болгарии, батрачил в поместье мсье Доманжа во Франции. Там они расстались врагами. После отказа Максима бежать к генералу Франко Крайнов назвал его предателем и грозил расправиться с ним. Сейчас есаул, одетый в мундир капитана гитлеровской армии, загорелый, крепкий, стоял в дверях и, усмехаясь, смотрел на Максима.

— Ну, здорово, полчанин! — весело сказал Крайнов. — Все ж довелось нам с тобой повидаться, а я уж не чаял!

— Мы могли повидаться в Мадриде, — стараясь держать себя в руках, спокойно ответил Максим. — Я ведь тоже, был у Франко.

Крайнов шагнул к нему, раскинув руки.

— Знаю, все знаю, друг. Земля слухами полнится. Рад был, что ты образумился и пошел бить красных. Давай же обнимемся, как доложено казакам-односумам после долгой разлуки.

Они обнялись. Отступив от Крайнова, Максим сказал:

— А князя Петра Бармина ты не узнаешь? В Испании мы воевали вместе с ним.

— Ну как же! — воскликнул Крайнов. — Разве можно забыть виллу «Ирен»? Я вас приветствую, дорогой князь. И прошу, господа, пройти к атаману. Его превосходительство ждет…

В большой, скупо обставленной комнате, куда они вошли, за столом, заваленным бумагами, сидел дряхлеющий Краснов. На диване, небрежно закинув ногу на ногу, полулежал круглолицый Шкуро — в белом шелковом бешмете, в шароварах с генеральскими лампасами и сверкающих лаком сапогах. Его черная черкеска с позолоченными газырями висела вместе с кинжалом и наборным поясом на спинке стула.

— Садитесь, господа офицеры, — осипшим голосом сказал Краснов. — Я пригласил вас, чтобы поблагодарить за ту записку о положении на Дону, которая была приготовлена вами и передана мне. Она, э-ээ, очень обнадеживающая. Кроме того, мне хочется поздравить вас, князь, и вас, господин Селищев. Вчера моим приказом… э-ээ… вам обоим присвоено звание войскового старшины.[10]

— Но, ваше превосходительство, в тысяча девятьсот шестнадцатом году мне был присвоен лишь первый офицерский чин — хорунжего, — сказал Максим.

Шкуро засмеялся:

— А ты не журись, хорунжий! За двадцать пять лет, если бы не красные, ты мог дослужиться до генерала. Я вот тоже до революции есаулом был, а Деникин меня сразу в генералы произвел, потому что ему некуда было деваться!

Вертя в сухих пальцах пенсне, Краснов укоризненно посмотрел на Шкуро и продолжил:

— Судя по тем сведениям, которыми я располагаю, фюрер готовит новое большое наступление против большевиков. Можно не сомневаться, что оно будет успешным. Между тем вверенная мне фюрером казачья войсковая группа, к сожалению, еще не обладает достаточной силой. Слаба…, э-ээ… даже количественно.

— Мне бы мою старую волчью сотню, — потягиваясь, перебил его Шкуро. — Я бы им показал силу… так их пере-так! Вся бы Кубань заполыхала!

— Подождите, генерал, — брезгливо кривя бескровные губы, сказал Краснов и снова обратился к офицерам: — На днях рейхефюрер Гиммлер по просьбе рейхсминистра Розенберга разрешил нам вербовать казаков среди советских военнопленных. В наше распоряжение любезно предоставлена самая подробная карта лагерей, в которых находятся плененные вермахтом красноармейцы. И я решил, господа, направить сорок своих офицеров для вербовки добровольцев в группу казачьих войск.

Шкуро поднялся, прошелся, скрипя сапогами, по вытертому ковру и, посмеиваясь, добавил от себя:

— Вы, новоиспеченные войсковые старшины, при разговорах с пленными не дюже привередничайте насчет казачьего происхождения. Нам один черт, кто у нас окажется под личиной казаков. Нехай они будут хотя бы готтентотами, абы шли с нами и убивали большевиков. Ну, а списочек кубанцев для меня составьте отдельно. Кубанцами я сам займусь, они мои старые знакомые.

Развернув на столе большую карту, Краснов сказал:

— Прошу взглянуть сюда, господа офицеры. Здесь показана вся или почти вся сеть концлагерей, которая нас интересует. В Освенциме, Белжеце, Майданеке, Собиборе, Треблинке и Хелмно, то есть в лагерях, расположенных на бывшей польской территории, советских военнопленных долго не задерживают. Туда направляют в основном комиссаров, этих самых… э-э… политруков и прочих коммунистических функционеров, которых по прибытии… э-ээ… сразу же к праотцам. Следовательно, эти лагеря для нас бесполезны. Другое дело Дахау, Терезиенштадт, Бухенвальд, Берген-Бельзен, Нейенгамме, Равенсбрюк. Впрочем… э-ээ… в Равенсбрюке, кажется, заключены женщины.

Шкуро хмыкнул, цинично ухмыльнулся:

— Ну и что? Бабенки казакам тоже нужны, с ними веселее. Можно было бы и из молодых девок сформировать два-три подвижных батальона для утехи казаков. Или вас, Петр Николаевич, женщины уже не прельщают?

— Перестаньте паясничать, — сердито оборвал его Краснов. — Вы, генерал, не в туземной дивизии и не в вашей волчьей сотне. Знаю, в свое время вы возили с собой гаремы и, видимо, потому так быстро были разгромлены большевиками.

— Не быстрее, чем вы, Петр Николаевич, — огрызнулся Шкуро. — Вам большевики тоже всыпали дай боже!

Максим с нескрываемым удивлением слушал перебранку старых генералов, пользовавшихся когда-то широкой известностью. Бармин презрительно улыбался. Только Крайнов, давно привыкший к подобным сценам, держался как ни в чем не бывало, почтительно дожидаясь продолжения разговора.

Повертев карандаш, Краснов ткнул его острием в кружок на карте, обозначавший город Веймар, и, помедлив минуту, изрек:

— Здесь неподалеку Бухенвальд. Завтра, господа офицеры, вы отправитесь туда для вербовки нужных нам людей. Все трое. В сопровождении официального представителя эсэс, которому… э-ээ… надо будет подчиняться, не слишком, впрочем, подчеркивая это, чтобы не унизить свое достоинство в глазах пленных красноармейцев. Пленные содержатся в Бухенвальде в таких… э-ээ… неподходящих, мягко говоря, условиях, что, я думаю, их вербовка не составит для вас особого труда.

— Им там жрать не дают, они каждый день дохнут как мухи, — добавил Шкуро. — И работать их заставляют так, что дым идет.

— Пленным надо пообещать все блага, — продолжал Краснов. — И прежде всего немедленное освобождение из лагеря, отличное питание, обмундирование, высокое жалованье, а после разгрома большевиков… э-ээ… обширные земельные наделы и восстановление исконных казачьих привилегий. Что касается государственного устройства на Дону, Кубани и Тереке, то… э-ээ… оно будет определено в соответствии с обещанием фюрера предоставить казакам самую широкую автономию…

Максим смотрел на глянцевую лысину Краснова, на его выцветшие, испещренные красными прожилками глаза, на лиловую кожу сухих старческих рук, вслушивался в сиплый, невыразительный голос атамана и думал: «Ничего ты в жизни не хотел понимать и ничего не понял, жалкий живой покойник. Старую песню поешь, народ быдлом считаешь. Но сколько слепых придурков, таких, как я, шли когда-то за тобой, кровь свою проливали, верили в то, что воюют за казачью славу и честь! Какая слава? Какая честь? Сейчас ты сам немецкий холуй, лижешь сапоги Гитлеру. Однако вновь пробуешь скликать несчастных, обреченных на смерть пленных под свое рваное иудино знамя, которое давно стало гитлеровской портянкой. Ухватить бы стул да грохнуть тебя по твоей плешине, чтоб не смердел ты больше, отвратный хорек. А заодно с тобой стукнуть бы и этого кубанского бандюгу».

Почувствовав дрожь в руках, Максим закинул их за спину, сделал шаг назад. Краснов посмотрел на него равнодушно, кусочком светлой замши протер пенсне и закончил, покашливая:

— Полагаю, вам все ясно, господа? Завтра к десяти ноль-ноль попрошу прибыть сюда. Здесь получите соответствующие документы и прямо отсюда отправитесь в Бухенвальд…

Весь вечер Максим с Барминым провели в мрачном молчании. Тревожило их многое: то, что немцы явно готовились к новому наступлению на Восточном фронте, а когда и какими силами оно будет осуществлено, раскрыть пока не удалось; то, что до сих пор не состоялась встреча с единственным человеком, которому они могли верить, — с полковником Хольтцендорфом; то, что в квартире фрау Керстен не появлялся тот, о ком упоминал в Москве Тодор Долов и кому надо было передать первые сведения о штабе Краснова. Тревожило их обоих и то, наконец, что завтра они должны играть гнусную роль вербовщиков, склонять к измене, к самому отвратительному предательству умирающих от голода, замордованных, плененных немцами соотечественников.

— Пускай это возьмет на себя мой дорогой полчанин Гурий Крайнов, — угрюмо обронил Максим, — а мы, Петро, постараемся остаться немыми свидетелями.

— Что ж, попробуем… — согласился Бармин.

К десяти утра, как было приказано Красновым, оба они явились в его канцелярию. Там их поджидал Юлиус Фролих. Он приветливо поздоровался и сообщил:

— Все готово, господа, мы можем ехать. Мой «мерседес» к вашим услугам.

Фролих оказался на редкость говорливым и предупредительным. Уже через час он приказал шоферу остановить автомобиль и угостил своих спутников отличным коньяком и апельсинами, а когда поехали дальше, стал рассказывать о Бухенвальде, посасывая при этом леденец:

— Строительство бухенвальдского концлагеря началось пять лет назад. До войны в нем содержались только немцы из числа противников фюрера, в основном коммунисты и социал-демократы. Живописный, между прочим, уголок — лагерь расположен на склоне горы Эттерсберг, в окружении буковых и дубовых лесов, где когда-то часто бывали Гёте и Шиллер. Некоторые слюнявые интеллигенты стали было протестовать: как, мол, можно строить концлагерь в таком месте, это же оскорбление памяти немецких гениев. Но их быстро образумили, упрятав в этот же лагерь. — Фролих самодовольно заржал, выплюнул леденец и попробовал сострить: — Теперь Бухенвальд можно считать четвертым интернационалом. В лагерных блоках вы встретите и чехов, и югославов, и французов, и голландцев, и бельгийцев. Есть там и англичане, и поляки. Много и ваших русских. Все обязаны работать. А тот, кто работать не желает или работает плохо, немедленно подвергается наказанию.

— Какому? — спросил Бармин.

— Разному, — пожал плечами Фролих. — Одних на несколько дней лишают пищи, других сажают в карцер, а наиболее злостных лодырей и симулянтов подвергают публичной порке… Каждому — свое!..

После еще двух остановок и обильного опробования коньяков оберштурмфюрер Фролих решил, что с приверженцами казачьего атамана Краснова он может быть предельно откровенным, и сполна удовлетворил «любознательность» Бармина:

— Мы не церемонимся, действуем по формуле «уничтожение трудом». Тех, кто упорно отлынивает от работы, комендант лагеря имеет право расстрелять или повесить, а потом сжечь в печах лагерного крематория. Туда же, в эти печи, отправляются все обессилевшие, одряхлевшие, неизлечимо больные… Используются пленные и в интересах науки — рейхсфюрер Гиммлер разрешил лагерным врачам проводить на них различные медицинские опыты: делать им прививки сыпного тифа, ожоги смесью для зажигательных авиабомб, кастрировать облучением, часами выдерживать в ледяной воде, производить подкожные впрыскивания стрихнина, карболовой кислоты, бензина — словом, распоряжаться ими как угодно, лишь бы выжать из каждого максимум пользы для великой Германии.

— Думаю, оберштурмфюрер, что при таком положении заключенных вряд ли нам стоит утруждать себя пропагандистскими речами, — сказал сквозь зубы Бармин. — Достаточно открыть лагерные ворота, и все ваши подопытные кролики побегут не только под знамена Краснова, а и в преисподнюю.

— Вы ошибаетесь, князь, — вмешался молчавший всю дорогу есаул Крайнов, — среди них преобладают фанатики: сами себе горло перегрызут, но против Советов воевать не станут.

— И потом, не думайте, уважаемый герр Бармин, что в наших лагерях царит анархия, — добавил Фролих. — Ничего подобного! У нас все расписано по параграфам, и, если лагерная администрация позволяет себе нарушить утвержденные рейхсфюрером правила, ее немедленно наказывают, как это совсем недавно произошло с комендантом Бухенвальда — заслуженным партайгеноссе Карлом Кохом.

— А что с ним произошло? — спросил Бармин.

— Во всем, пожалуй, виновата его экстравагантная жена, фрау Ильза Кох, — раздумчиво сказал Фролих. — Уж очень вызывающе она вела себя. Упражнялась в стрельбе по живым мишеням и убила немало вполне трудоспособных мужчин и женщин. Очень любила оригинальные сувениры — высматривала заключенных с красивой татуировкой, а потом по ее приказу этих субъектов уничтожали, снимали с трупов кожу и изготовляли либо абажур, либо сумочку, либо футляры для ножей. Я сам видел в лагерном коттедже Кохрв неподражаемый сувенир! Представьте себе настольный светильник из человеческой головы! Да, да! Лампа из человеческой головы! — воскликнул Фролих, не скрывая своего восхищения. — Голову отпрепарировали, высушили, обработали по древнему методу туземцев Океании, насадили на обработанную таким же образом человеческую стопу с пальцами и в мизинец аккуратно вмонтировали кнопку-выключатель! А все это чудо венчает полупрозрачный абажур из татуированной человеческой кожи!

Этого рассказа Фролиха не выдержал даже есаул Крайнов. Приоткрыв боковое стекло «мерседеса», он сплюнул на лоснящийся асфальт.

— Тьфу, гадость какая! Надо же додуматься до такого!

— А что же все-таки произошло с комендантом Кохом? — стараясь сохранить внешнее спокойствие, спросил Бармин.

Фролих махнул рукой:

— Штандартенфюрер Кох — безвольный кретин. Он не только позволял своей благоверной демонстрировать подобные сувениры, но, потакая ее неистощимым прихотям, запустил руку в лагерную кассу, хапнул крупную сумму денег и в конечном счете был предан суду…

Максим до крови прикусил губу. «Сволочи, сволочи! — возмущался он про себя. — Как же терпит таких немецкий народ? Почему молчит? Почему не вцепится в их поганые глотки, не растерзает изуверов, не втопчет в землю? Почему, наконец, ты, господи, терпишь это?.. Или уж в самом деле нет на свете никакого бога?..»

Светило ласковое весеннее солнце, бронированный автомобиль бежал до гладкому шоссе, слева и справа зеленели ухоженные рощицы и луга, на которых паслись сытые пестрые коровы, мелькали аккуратные домики с высокими черепичными крышами, сверкающие промытыми стеклами теплицы, огородные грядки, цветники, ровно подстриженные газоны. Все казалось таким добрым, мирным, спокойным, таким чистым и теплым, что Максим содрогнулся, представив, какую картину предстоит увидеть ему через какой-нибудь час.

Неподалеку от Веймара по желанию Фролиха остановились в последний раз. Теперь уже не только для того, чтобы продолжить опробование набора французских коньяков, а и перекусить на лоне природы. Но едва расположились на обочине шоссе, с запада стала заходить темная с желтоватой бахромой грозовая туча. Такой же неестественно желтый свет разлился вокруг, потянуло холодом. Сорвался ветер и закружил, погнал по дороге пыль. Загромыхали отдаленные раскаты грома. Фролих, быстро собрав разложенные на опрокинутом чемодане сыр, колбасу, салфетки, первым вскочил в автомобиль. За ним, зябко поеживаясь, кинулись и остальные. По кузову автомобиля застучал град. Крупные ледяные шарики запрыгали на мокром асфальте, скатываясь в кювет.

От Веймара до Бухенвальда было не больше десяти километров. К железным воротам лагеря автомобиль еле подполз, буксуя в лужах. Рапортфюрер — дежурный офицер-эсэсовец, одетый в черный непромокаемый плащ, — проверил документы прибывших и показал им, как проехать к вилле нового коменданта лагеря штандартенфюрера Германа Пистера.

Дождь лил как из ведра. Сквозь густую его завесу смутно просматривались ряды деревянных и каменных бараков, вымощенный булыжником аппельплац, высокие сторожевые вышки, массивная кирпичная труба крематория, еще какие-то приземистые, похожие на конюшни, мрачные строения непонятного назначения, двойные линии колючей проволоки, опутывающей всю территорию лагеря. Людей не было видно нигде. Лагерь казался покинутым.

Угрюмый комендант Пистер, выслушав Фролиха, сказал:

— Заключенные еще на работах. Они вернутся в лагерь через час.

И тут же стал жаловаться, как трудно ему самому и как нелегко ответственным за работы арбайтединстфюрерам следить за тысячами «грязных свиней», которые всячески саботируют выполнение любого полезного дела и даже устраивают опасные диверсии.

— Самое же неприятное заключается в том, — раздраженно отметил он, — что в Бухенвальде, как, впрочем, и во всех других концлагерях, действуют подпольные коммунистические организации, в которых, к стыду нашему, состоят и немцы, отбывающие наказание.

— Неужели, господин штандартенфюрер, так уж сложно выследить этих смутьянов и вздернуть всех на виселицу? — спросил Фролих с профессиональной заинтересованностью. — Ведь они же за колючей проволокой, бежать им некуда.

— Их сам дьявол не выследит, — зло ответил Пистер. — Они руководствуются принципом: «Все за одного, один за всех». Этот коммунистический принцип твердо усвоили не только русские, а и поляки, и французы, и немцы, и чехи. Короче говоря, он стал господствующим среди заключенных.

Зазвонил телефон. Пистер послушал и распорядился:

— Русских задержать и вывести на аппельплац, остальных запереть в блоках. Сейчас я выйду к воротам. — Бросив телефонную трубку, он снял с вешалки плащ и обратился к прибывшим: — Пойдемте, господа…

Когда вышли из виллы, дождя уже не было. На трехэтажных сторожевых вышках вспыхнули прожекторы. Распахнулись железные ворота. Слева и справа от ворот выстроились вооруженные карабинами эсэсовцы с овчарками на поводках.

Стуча по асфальту тяжелыми деревянными башмаками-колодками, в мокрых, прилипших к телу полосатых штанах и куртках в лагерь хлынули колонны заключенных. Многие из этих согбенных, дрожащих от холода людей едва волочили ноги, спотыкались, боязливо поглядывая на своих палачей в клеенчатых черных плащах. При ярком свете прожекторов резко выделялись разноцветные треугольники и круги, нашитые на робу каждого лагерника.

Говорливый оберштурмфюрер стал вполголоса объяснять своим спутникам:

— Национальность лагерное начальство узнает по литерам, нанесенным несмываемой черной краской на красные шевроны: «F» — это французы, «H» — голландцы, «P» — поляки, «T» — чехи, «R» — ваши, русские. С красными и желтыми треугольниками, наложенными один на другой и образующими шестиугольную звезду, — евреи, они все кандидаты в крематорий. Зеленый треугольник — свидетельство того, что перед вами уголовный преступник. Небольшой кружок под треугольником обозначает штрафника, а белая окружность на фоне красного круга, похожая на мишень, свидетельствует, что перед вами тип, пытавшийся бежать из лагеря…

Бесконечные потоки несчастных медленно растекались по междурядьям угрюмых блоков. За каждым таким отделившимся ручейком следовали эсэсовцы. Хрипло лаяли, натягивая поводки, натасканные на людей овчарки. С двадцати трех, вышек, окружавших лагерь, хищно поглядывали пулеметы.

На аппельплац были выведены шесть тысяч русских узников. Бледные, изможденные лица. Высохшие, бессильно опущенные руки. А в глазах сверкает ненависть.

Какой-то эсэсовец подошел к Пистеру, сжимая в руке трубку микрофона, за которой тянулся тонкий провод, спросил негромко:

— Кому, господин комендант?

Коменданта опередил Бармин — кивнул Крайнову:

— Есаул, говорите вы.

Крайнов взял из рук эсэсовца микрофон, потоптался, откашлялся и заговорил, неестественно напрягая голос:

— Здравствуйте, земляки-красноармейцы! Мы, посланцы атамана всевеликого Войска Донского его превосходительства генерал-лейтенанта Петра Николаевича Краснова, прибыли в Бухенвальд, чтобы протянуть вам руку братской помощи. Обманутые Советской властью, брошенные в бой своими командирами и комиссарами, вы подняли оружие против освободительницы нашей попранной родины — непобедимой армии великого фюрера Гитлера. Что из этого получилось, вы узнали добре. Скоро войска фюрера окончательно добьют большевиков, ибо никто на свете не в силах противостоять немецкому солдату. Мы с вами можем приблизить этот желанный час. Фюрер Гитлер разрешил атаману Краснову сформировать казачий добровольческий корпус для вызволения России из лап большевиков. От имени атамана всевеликого Войска Донского мы призываем вас всех вступить в это боевое соединение…

Аппельплац был объят тишиной. Шесть тысяч узников молчали.

Крайнов заговорил о немедленном освобождении добровольцев из лагеря, о привилегиях, которые они получат, о харчах, о добротном обмундировании.

— Чтобы служить в казачьем корпусе, не обязательно быть казаком, — продолжал он свои «разъяснения». — И национальность не играет никакой роли. Зато после победы все добровольцы будут причислены к казакам и получат большие земельные наделы…

Аппельплац продолжал безмолвствовать, будто там не было ни одного человека, хотя лучи двадцати трех прожекторов четко высвечивали похожие на белые маски изможденные лица узников, их мокрые полосатые робы и лужи под ногами.

— Что ж вы молчите, земляки? — недовольно загудел искаженный микрофоном басок есаула. — Фюрер Гитлер и атаман Краснов дают вам возможность расстаться с подневольной жизнью, стать свободными людьми и вернуться к своим семьям в обновленную Россию. Чего тут долго думать? Прошу всех, кто готов послужить святому делу, поднять руки!

Ни одна рука не поднялась. Аппельплац молчал. В долгом, тяжелом молчании измученных, умирающих от голода людей таилась такая сила, такая немая угроза, что есаул Крайнов попятился, опустил трубку микрофона. И в это мгновение гробовую тишину плаца вдруг прорезал громкий надтреснутый голос:

— Катись отсюдова, продажная сука! Хочешь купить нас куском хлеба да теплыми штанами, подлая тварь! Не выйдет! Близится час твоей собственной гибели! Сгинешь ты вместе с кровавым выродком Гитлером и паршивым своим атаманом!

Раздались пронзительные свистки. Взахлеб залаяли собаки. Высокий эсэсовец выхватил из рук испуганного есаула микрофон и заорал, широко разинув рот:

— Разойдись по бло-оокам! Ужин никому не выдавать!

Пистер выразительно посмотрел на гостей из Берлина, усмехнулся криво и заключил:

— Эту большевистскую банду не испугает даже смерть…

На обратном пути в Берлин словоохотливый Фролих помалкивал. Мрачно молчал и есаул Крайнов. Бармин сдержанно улыбался, и Максиму хотелось обнять его на радостях — так он был взволнован и восхищен железной волей запертых в лагере советских солдат.

Дома их ждала еще одна радость. В столовой фрау Керстен они увидели на диване молодую светловолосую девушку в модном синем платье. На ее красивых руках сверкали массивные серебряные браслеты, ярко накрашенный рот приветливо улыбался.

Фрау Керстен, отложив вязание, представила ее:

— Моя младшая сестра Гизела Вайсенборн. Художница. Живет в Альт-Ландсберге.

Селищев и Бармин учтиво поклонились.

Несколько минут спустя фрау Керстен отлучилась на кухню. Поднялась с дивана и Гизела Вайсенборн, но из столовой не вышла, а только прошлась из угла в угол и, продолжая улыбаться, проговорила вполголоса:

— Я очень рада нашему знакомству. Между прочим, дядя Тодор из больницы вышел и просил вас не беспокоиться.

Художница из Альт-Ландсберга приехала в Берлин как связная Тодора Цолова.

3

5 апреля 1942 года Адольф Гитлер подписал директиву, в которой были определены задачи и цель летней кампании на Восточном фронте.

Цель формулировалась так: «Окончательно уничтожить оставшиеся еще в распоряжении Советов силы».

Задачи выдвигались следующие: «Сохраняя положение на центральном участке, на севере взять Ленинград и установить связь на суше с финнами, а на южном фланге фронта осуществить прорыв на Кавказ… Все силы должны быть сосредоточены для проведения главной операции на южном участке с целью уничтожения противника западнее Дона, чтобы затем захватить нефтеносные районы на Кавказе и перейти через Кавказский хребет…»

Уже в конце мая по большому пустопольскому тракту, вздымая тучи пыли, загромыхали танки с черными крестами, артиллерийские тягачи, автомобили с мотопехотой. Немецкие войска устремились на юг.

До мая немцы почти не заглядывали в глухую, захудалую деревушку Огнищанку. Всего два или три раза были. Похватали телят, свиней, кур и исчезли.

От имени немецкого командования власть в Огнищанке и окрестных хуторах должен был осуществлять староста — Спирька Барлаш. Для поддержания «нового порядка» немцы выдали ему чешский карабин. Но трусливый Спирька и с карабином побаивался выходить из собственной хаты. Пока никого не трогал. Не выдал даже коммуниста Илью Длугача, бывшего председателя Огнищанского сельсовета, хотя отлично знал, что тот хоронится на сеновале. «Черт его знает, чем это все кончится, — рассуждал про себя Барлаш, — может, красные еще очухаются и врежут Гитлеру. Лучше мне держаться до поры до времени подальше от греха, безногий Длугач никуда не денется…»

Однажды Спирька наведался к старикам Ставровым, но ни словом не обмолвился о своей встрече с их младшим сыном Федором. Только переполошил Дмитрия Даниловича и Настасью Мартыновну. Ведь у них еще отлеживался за печью раненый комиссар Михаил Конжуков. Выздоровление комиссара шло медленно, раны заживали плохо.

Ставровы встретили Спирьку на крыльце. Преграждая ему путь в жилую половину дома, Дмитрий Данилович оперся плечом о дверной косяк. Взволнованная Настасья Мартыновна топталась за спиной мужа. Это насторожило Спирьку — он разгадал их маневр. Тем не менее повел себя смиренно — стоял у крыльца и мямлил, сверля старого фельдшера бесцветными своими глазками:

— Так оно вот чего, гражданин или господин Ставров… Не знаю, ей-право, как теперь вас именовать… Пришел я до вас помощи просить.

— Заболел, что ли? — сухо спросил Дмитрий Данилович.

Спирька потоптался на месте, переступая с ноги на ногу, оглянулся, понизил голос до шепота:

— Нервы меня замучили. До невозможности нервным я сделался. Да и как не сделаться нервным, когда такое кругом творится? Красные скрозь отступают, прямо без оглядки бежат. На хуторах дезертиры появились, до баб-солдаток в мужья пристраиваются. По всему видать, конец Советской власти приходит… — Он притворно вздохнул, страдальчески сморщил безбровое одутловатое лицо. — Вот меня старостой поставили, ответственность возложили за то, чтобы новый порядок никто не нарушал. Я обязан про этих беглых красноармейцев немецкому начальству доложить. А меня жалость одолевает, нервы мучают. Так что прошу дать мне какой-нибудь порошок либо другое лекарство от нервов.

— В амбулатории сейчас нет ничего подходящего, — сказал Дмитрий Данилович. — Вы бы, как староста, потребовали от своего начальства снабдить нас медикаментами…

Спирька ушел, но тревога, навеянная его появлением, не покидала Ставровых. Дмитрий Данилович рассказал обо всем раненому комиссару. Тот внимательно выслушал его и тут же сделал вывод:

— Мне надо уходить.

Но куда уходить? И как уходить, если он, Конжуков, даже по комнате еле-еле передвигается с палочкой?

Дмитрий Данилович вспомнил, что в Казенном лесу, в самой что ни на есть глухомани, возле родничка, кем-то давным-давно вырыта и обложена камнем-голышом добротная землянка. Ее случайно обнаружил, будучи еще мальчишкой, Федор Ставров.

Старый фельдшер предложил Конжукову перебраться в эту землянку.

— Туда, Миша, сам черт не доберется, — заверил он комиссара.

— А долго мне еще быть беспомощным? — с тревогой и надеждой спросил Конжуков.

Дмитрий Данилович почесал затылок. Ответил не сразу:

— Недели две-три, не меньше. И то при хорошем питании. Насчет питания можешь не беспокоиться — харчами обеспечим. Об этом позаботится моя Мартыновна. Раза два она сумеет сходить в лес, вроде бы за хворостом.

Ставровы очень привязались к раненому комиссару. Смуглолицый, темноволосый Михаил Конжуков напоминал им одного из сыновей — Романа. И характером был схож с Романом — такой же горячий, скорый на решения. Но в те тревожные дни, когда немецкие войска валом валили по пустопольскому тракту и все чаще сворачивали в Огнищанку, расставание с ним стало неизбежностью. Охваченный страхом за его жизнь, Дмитрий Данилович сам стал поторапливать Конжукова:

— Так что будем делать, Миша? Как ты решил насчет землянки в лесу?

Конжуков не заставил долго ждать ответа.

— Землянка так землянка. Мне бы только поскорее стать на ноги и перейти линию фронта. Долечивайте меня, Данилыч, где вам угодно, лишь бы толк был…

Ночью, соблюдая все меры предосторожности, Дмитрий Данилович обильно смазал оси легкой амбулаторной двуколки — чтоб колеса не скрипели, уложил в нее несколько буханок только что испеченного Настасьей Мартыновной хлеба, картофель, лук, банку соли, фонарь, запряг лошадь и долго стоял у ворот, вслушиваясь в ночные звуки. На тракте было тихо.

— Поехали, Миша, — объявил он, возвратясь в дом. — Ночь темная, авось проскочим незамеченными.

Заплаканная Настасья Мартыновна перекрестила Конжукова, прошептала:

— В добрый час, сынок… Дай тебе бог удачи…

С помощью Дмитрия Даниловича Конжуков сел в двуколку, сбоку положил заряженные пистолеты.

Огнищанка спала. Они выехали за деревню, никого не встретив по пути. Постояли в кустах неподалеку от пустопольского тракта, благополучно пересекли его и углубились в лес.

Повеяло влажной свежестью, и как бы еще более сгустилась тишина ночи. Лишь откуда-то издалека доносился то ли танковый, то ли автомобильный рокот.

— Движутся, сволочи, — угрюмо обронил Конжуков. — И все на юг, все на юг. Не иначе как прорван там фронт, вот они и лезут в дыру. Должно быть, на Кавказ рвутся.

Дмитрий Данилович тяжело вздохнул:

— Дожили! На своей земле от каждого шороха прячемся, каждого встречного остерегаемся. А им вон все нипочем, — кивнул он назад.

Там, над трактом, смутно вскидывались и опадали длинные отсветы автомобильных фар.

— Открыто идут, гады, — в свою очередь подосадовал Конжуков, — даже фары не выключают…

На крутом склоне холма, густо поросшего терновником, Дмитрий Данилович остановил усталую, взмокшую лошадь, притронулся к руке комиссара:

— Тут придется сойти. Ты, Миша, пока подожди меня.

Осторожно раздвигая колючие заросли терновника, он дважды спускался вниз, перетаскивая в землянку провизию. Лишь покончив с этим, тяжело дыша, сказал Конжукову:

— Пошли теперь вместе, Миша. Держись за мое плечо.

В землянке они зажгли фонарь, осмотрелись. На полу увидели плотно спрессованный слой сухой травы, сквозь который пробивались бледно-зеленые молодые стрелки. В углу стояла ржавая саперная лопата с коротким держаком и валялся такой же ржавый топор. С низкого, покрытого черной копотью потолка свисали космы паутины.

— Ничего, Миша, — подбодрил своего пациента Дмитрий Данилович. — Я переночую с тобой, а утречком сделаю уборку, нарежу тебе серпом свежей травы, родник покажу, и тогда уж расстанемся.

Расстались они на рассвете. Обняв Дмитрия Даниловича, Конжуков сказал растроганно:

— Спасибо за все, отец! И матери передайте мой низкий поклон. Обо мне не беспокойтесь. Тут как на курорте. За неделю сил наберусь и подамся к своим. Если уйду благополучно — возле родника будет лежать пустая консервная банка, а в ней камень. Не говорю «прощайте». Говорю «до свидания». Уверен, что еще встретимся…

По пути домой Дмитрий Данилович нарезал полную двуколку травы. «Если кто спросит, зачем ездил в лес, скажу, что за травой», — рассудил он.

На опушке пришлось переждать, пока по тракту прошел длинный немецкий обоз. Притаившись в кустах, Дмитрий Данилович слышал, как монотонно позванивают тяжелые повозки, видел, с какой важной медлительностью вышагивают огромные толстоногие битюги с куцыми хвостами, вспоминал оставленного в землянке раненого комиссара и с горечью думал: «Далеко тебе, Миша, придется идти! Дойдешь ли? Останешься ли живой?»

Когда позванивание обозных повозок затихло, Дмитрий Данилович поспешно переехал тракт, и первым, кого он встретил, приближаясь к Огнищанке, был Спирька Барлаш.

Приветливо поздоровавшись, Спирька спросил не без иронии:

— По травку ездили, господин фельдшер?

— По травку, — как можно спокойнее ответил Дмитрий Данилович.

— А у нас в деревне новость, — продолжал Спирька. — Господин Терпужный изволил из ссылки вернуться, Антон Агапович. Которого товарищи большевики как кулака на Дальний Восток загнали. Живой и здоровый пожаловал, только постарел малость. И без жинки. Мануйловна его померла, царство ей небесное, не дождалась воли.

— Где ж он думает жить? — вырвалось у Дмитрия Даниловича. — Ведь в бывшем его доме колхозное правление.

Спирька махнул рукой:

— Какое там теперь правление! Все как зайцы поразбегались. Антон Агапович привселюдно заявил: «За то, что меня разорили и усадьбу мою испаскудили, я из них душу вытрясу. Ни баб ихних, ни детей малых не пощажу…»

Не успел Дмитрий Данилович распрячь лошадь и умыться с дороги, как Терпужный появился у порога амбулатории, опираясь на суковатую палку. Широкоплечий, кряжистый, он казался по-прежнему крепким, только моржовые его усы совсем поседели.

— Ну, здорово, земляк! — прогудел он с прежним самодовольством. — Все ж, слава господу, довелось нам свидеться на родимой земле. Я уж и не чаял дождаться этого светлого дня, боялся, что там, в тайге, и меня закопают рядышком с Мануйловной. А видишь, как славно получилось: пощастило мне в Огнищанку вернуться, счеты кое с кем свесть.

— Вас освободили? — поинтересовался Данилович.

Терпужный затрясся в утробном смехе:

— Я сам себя ослобонил: подался из леспромхоза на станцию, залез в товарняк с лесом и помаленьку покатил до дому. — Он оборвал смех и заговорил уже иным тоном, заскрипел по-стариковски: — До тебя, Данилыч, я пожалиться пришел. Какаясь-то чухачка или же чесотка на меня напала. И руки и ноги чешутся, прямо-таки спасу нет. До крови кожу раздираю…

Пока Дмитрий Данилович готовил ему мазь, Терпужный сидел, зажав между коленями палку, и все похвалялся, как он бежал из ссылки, как ловчил, добираясь в Огнищанку без документов.

— А как там Тимофей Шелюгин? — спросил Дмитрий Данилович о другом огнищанском кулаке.

— Тимоха дурак, — сердито отрезал Терпужный. — Работал до седьмого пота. Книжки да газеты кажен вечер читал, дюже умным хотел стать. Полина его тоже ишачила не хуже самого Тимофея. На работе простыла и дуба дала, вскорости после моей Мануйловны.

— А Тимофей?

— Тимофей все ж таки выслужился перед начальством. Его ослобонили месяца за три до моего побега. Подался в Сталинград, токарем на завод поступил… Он ведь там у нас курсы токарей прошел… Было мне от него письмо. Заверяет, что работой доволен, и радуется, дурило, что койку в общежитии получил…

После ухода Терпужного Дмитрий Данилович долго стоял у окна, размышляя о том, как по-разному сложилась судьба двух высланных из Огнищанки кулаков, которых он хорошо знал, с которыми жил по соседству почти десять лет. Вспомнилось, как колебался Илья Длугач при раскулачивании смирного, работящего Шелюгина и как решителен был в отношении прижимистого, жесткого Терпужного, который в ночь перед раскулачиванием железным чистиком рассек голову своей племенной кобылице Зорьке, чтобы она не досталась колхозу. Дмитрий Данилович порадовался за Тимофея Шелюгина, а про Терпужного подумал: «Видно, правду говорят, что черного кобеля не отмоешь добела. Этот кровосос развернется при немцах, многие от него поплачут, а иные, пожалуй, и на тот свет пойдут».

Старый фельдшер не ошибся: Антон Агапович съездил в Пустополье, в Ржанок, заполучил у новых властей новые документы, добился возврата конфискованного дома, купил на ржанском рынке и зарезал пятипудового кабана, добыл бочонок самогона и загулял на радостях. Постоянным его собутыльником стал Спирька Барлаш. Гостевали у него и немцы.

За добрый кусок сала и четверть самогона выменял Антон Агапович у какого-то пьяного фельдфебеля новехонький парабеллум с двумя заряженными обоймами. Сказал Спирьке Барлашу:

— Мне бы теперь, Спиридон, этого проклятого голодранца Ильку Длугача отыскать. Я б ему партейный его билет кровью на спине обозначил.

Спирька заюлил:

— Судьба уже Длугача покарала, Антон Агапович. И можно сказать, крепко покарала: всего два или же три месяца пробыл он на фронте — и обе ноги ему оттяпали чуть ли не под самый корень.

— Я бы ему и руки оттяпал, и голову! — гаркнул Терпужный и с такой силой сжал стакан, что стекло не выдержало, лопнуло.

Спирька опасливо посмотрел на разъяренного Антона Агаповича, и его розовое бабье лицо тронула подобострастная ухмылка.

— А что, Антон Агапович, ежели я свиданьице вам сорганизую с этим вашим дорогим дружком Ильей Длугачом? Магарыч за это будет?

Терпужный набычился.

— Не дури, Спиридон. Мне твои шуточки ни к чему.

— Какие там шуточки, Антон Агапович? — понизив голос, зашепелявил Спирька. — Безногий Длугач хоронится от немцев тут, в Огнищанке. Лежит в своей норе, как раздавленный хомяк, и глаз людям не кажет. Так что вы, Агапович, можете с ним поздоровкаться…

4

Стрелковая дивизия, в которой Роман Ставров воевал под Москвой до ранения и в которую непременно хотел вернуться после выздоровления, оказалась в составе Южного фронта. В штабе фронта Роману сказали, что она вот уже вторую неделю ведет тяжелые оборонительные бои в Донбассе, но связь с нею неустойчива, последние данные о расположении дивизии успели устареть и потому нелишне заехать предварительно на армейский командный пункт.

Роман выехал туда на попутном грузовом автомобиле. Видавший виды грузовик, скрипя и постукивая, неторопливо бежал по разбитому асфальту. В кузове его за спиной Романа громко пели случайные попутчики — красноармейцы.

Было душно, как почти всегда бывает перед обильным летним дождем. Духоту еще больше усиливал одуряющий запах бензина. Казалось, бензин струился из всех щелей грузовика.

Роман расстегнул воротник гимнастерки, вытер потную шею, спросил у шофера:

— Ты что ж, друг, так плохо смотришь за машиной?

Небритый шофер, не глядя на Романа, буркнул:

— Почему плохо?

— Не знаю почему. Знаю только, что она у тебя вот-вот развалится, — сказал Роман. — Дребезжит вся, и от бензина дышать нечем.

— Это потому, что на днях «мессера» чуть ли не решето из нее сделали, посекли пулеметами со всех сторон, — объяснил шофер. — Только в бензобаке шесть пулевых отверстий оказалось. Как не сгорела, сам не знаю. Бак я, конечно, залатал, но где-то все-таки протекает. Потому и дух такой. Самого тошнит…

Роман вытащил кожаный портсигар, закурил, угостил папиросой шофера и поинтересовался:

— Откуда будешь родом?

Шофер вздохнул, сплюнул в открытое окошко.

— Есть на Днепре городишко такой — Цюрупинск. Раньше Алешками назывался… Ну так вот, из тех мест я, из села Чалбасы.

— Семейный?

— До войны имел семью. Жинку, четверых детишек, тещу-старуху. А теперь уж и не знаю, семейный я или бессемейный. Все мои под немцами остались. А ведь семья была что надо, жалиться грех, по-людски жили. Я трактористом работал, теща сторожевала на птицеферме, жинка уборщицей была в колхозном правлении. И зернышко у нас водилось, и коровенку свою держали. Проклятая война все порушила, прямо ножом перерезала наше житье.

Придерживая баранку темной от солидола рукой, он докурил папиросу, повернулся к Роману, спросил тоскливо:

— По всему видать, товарищ капитан, плохи наши дела, а? Немец сызнова прет, весь наш Южный фронт в клочья порван. Я вот неделю назад был под Барвенковом, так там черт-те что творится: все горит, окопы наши прямо-таки перепаханы фрицевскими бомбами, снарядами, танками… Скажите вы мне, товарищ капитан, неужто нет с этим Гитлером никакого сладу?

Ответа шофер не дождался. Откинувшись на обтерханную спинку сиденья, Роман спал с погасшей в зубах папиросой. Песни в кузове грузовика утихли. Умаянные дорогой красноармейцы тоже уснули.

Ночь застала этот одиночный грузовик на полевом проселке километрах в тридцати восточнее Воронежа. Остановились, чтобы немного размяться. Над Воронежем полыхало охватившее полнеба багряное зарево, оттуда же доносился глухой гул артиллерийской канонады.

— Гляди, куда добрался, гад! — с досадой воскликнул кто-то из спутников Романа.

На эту реплику тотчас откликнулись другие голоса:

— В Старый Оскол нам не попасть.

— Это почему же?

— Через Дон не переберемся.

— Что ж делать будем?

— Хрен его знает, чего делать…

Все сгрудились вокруг Романа. Он стоял, подняв к глазам бинокль, всматриваясь в далекое зарево. Зловещей дугой оно поворачивало на юг, к Лискам. Нетрудно было понять, что бой идет по всему берегу Дона и что тут действительно на тот берег не переправиться.

— Давай-ка, друг, жми на Павловск, — предложил Роман шоферу.

— Можно и на Павловск, — согласился шофер.

— Бензина хватит? Или из твоей дырявой дрынды все вытекло?

— Дрында тут ни при чем, товарищ капитан, — обиделся шофер. — Если что и вытекло, все равно не пропадем: у меня в кузове две полные бочки горючего.

— Тогда поехали!..

Тревожно вслушиваясь в отдаленный гул яростного огневого боя, ехали без помех часа полтора. Потом лопнул один из скатов. Пока его заменяли запасным, пока накачивали запаску, наступил рассвет. И совсем поблизости в лесополосе все увидели десятка полтора повозок с ранеными. Роман пошел уточнять обстановку и чуть не наступил на лежавшего под деревом командира с петлицами интенданта второго ранга. Тот дернулся, защищая рукой забинтованную голову, крикнул сердито:

— Куда тебя черт несет? Ослеп, что ли?

— Извините, — сказал Роман, — трава тут высокая, ничего не видно.

— То-то, не видно, — проворчал интендант и уже миролюбиво спросил: — Курево у тебя есть? Если есть, садись, покурим.

Роман присел рядом, протянул портсигар:

— Курите.

Индендант закурил, глядя в землю. Его исхудалое лицо казалось восковым и не выражало ничего, кроме смертельной усталости.

— А я вот разыскиваю свою дивизию, — сказал Роман и назвал номер.

Раненый интендант безнадежно махнул рукой:

— Можешь, капитан, петь своей дивизии вечную память.

— Как так?

— А так. Разгрохали ее вдребезги между Изюмом и Старобельском. Немцы атаковали сразу с двух сторон — из Барвенкова и из Купянска. Как в капкан захлопнули твою дивизию. Генералу вашему удалось вырваться из окружения с какими-то жалкими остатками. Хорошо еще, что знамена унесли.

— А не знаете, где эти остатки теперь? — спросил угрюмо Роман.

— Ищи в районе Серафимовича, — посоветовал интендант. — Там твоя дивизия будет доукомплектовываться.

— У вас точные сведения?

Морщась от боли, интендант достал из кармана гимнастерки удостоверение, протянул Роману:

— Вот проверь, с кем имеешь дело. Я, дорогой мой, из штаба тыла фронта. Твою дивизию боеприпасами снабжал.

— А что ж делать моим попутчикам — красноармейцам? — размышлял вслух Роман. — Им приказано было явиться в Старый Оскол.

Интендант, успевший уже прилечь и накрыть лицо фуражкой, устало пробормотал:

— В Старом Осколе немцы. Направляй своих попутчиков в штаб Воронежского фронта. А хочешь, бери с собой — они и у вас не будут лишними…

После долгих скитаний Роман нашел наконец своих в станице Кумылженской за Хопром. На забитой повозками и мотоциклами станичной улице он встретил командира полка майора Плахтина. Тот искренне обрадовался.

— Вернулся-таки? — закричал Плахтин. — Подлатали тебя в Москве, заштопали? Ну, молодец… Пойдем к генералу, он тут недалеко.

Деревянный домик, в котором разместился командир дивизии со своим молоденьким адъютантом, ординарцем и телефонистами, стоял на заросшем вербами берегу речушки. За забором, вокруг домика, безмятежно зеленели яблони, бродили куры. У калитки на низкой скамейке сидел разморенный от жары боец с автоматом на коленях. Увидав командиров, он встал, лениво приложил руку к заношенной пилотке.

Генерала Роман впервые увидел в белой ночной сорочке, распахнутой на груди. Поскрипывая сапогами, он расхаживал по чистой горенке. На столе, у окошка, лежали его очки, стопка цветных карандашей и сложенная гармошкой, затертая по сгибам карта.

— Товарищ генерал, — начал Роман положенный рапорт, — командир первого батальона триста шестьдесят девятого стрелкового полка капитан Ставров…

Генерал не дал ему закончить:

— Вижу, вижу. Заходи, садись. И ты, Плахтин, садись, в ногах правды нет.

Покряхтывая, он и сам грузно опустился на табурет, взял со стола очки, долго рассматривал Ставрова в молчаливой задумчивости. Потом заговорил, будто сам с собою, будто в горнице никого, кроме него, не было:

— Не так мы воевали здесь, как под Москвой. Совсем по-другому. За собой вины не чувствую. За бойцами — тем более. А дивизия сгорела. Жалко дивизию. Людей жалко. Да разве только нашей дивизии доля такая выпала? Немцы прямо осатанели. На лоскутья рвали оба здешних фронта — и Южный и Юго-Западный… — Несколько неожиданно для Романа генерал поднялся рывком, застегнул сорочку на волосатой, незагорелой груди и отрубил твердо: — Ладно, товарищи командиры, не будем хныкать. Знамена с нами, своей солдатской чести мы не запятнали, значит, дивизия живет. Иди, капитан, принимай свой прежний батальон. Преемник твой убит в последнем бою. И бойцов-то там у тебя с гулькин нос осталось. Но завтра начнет прибывать пополнение. Действуй!..

5

Окруженные неусыпной охраной эсэсовцев из соединения «Мертвая голова», тридцать тысяч пленных красноармейцев выстроили в лесу близ села Коло-Михайловка Винницкой области полевую ставку Адольфа Гитлера. По окончании строительства все они были увезены оттуда и все до одного расстреляны, чтобы никто из них не выдал строго засекреченного местопребывания верховного главнокомандующего вооруженными силами нацистской Германии.

Гитлер сам придумал для своей ставки на Украине кодовое название «Вервольф», оборотень — мифическое существо, способное при помощи нечистой силы превращаться то в человека, то в волка, то в собаку, то в колючее дерево. По народным преданиям, оборотни умерщвляют людей, высасывая из них кровь.

Обтянутый прочной стальной сеткой двухметровой высоты и несколькими рядами колючей проволоки, сквозь которую пропускался электрический ток, «Вервольф» представлял собою сложную систему бетонированных подземных убежищ со своим узлом связи, электростанцией и другими необходимыми службами. Были здесь и надземные постройки, тщательно замаскированные под цвет окружавшего ставку леса, — водокачка, радиостанции, тридцать шесть сторожевых вышек, казармы для эсэсовцев, несших охрану. Для самого Гитлера был построен одноэтажный кирпичный дом с небольшим ухоженным двориком, который круглосуточно освежался бассейном с проточной водой и где в летние вечера благоухали живые цветы на искусно выложенных клумбах.

Из «Вёрвольфа» Гитлер мог в любое время связываться по телефону, телеграфу или радио не только с группами армий «Юг», «Центр» и «Север», но и с любым из городов Германии, с любой из европейских столиц, захваченных вермахтом. Всякий посторонний человек, случайно оказавшийся вблизи «Вервольфа», немедленно уничтожался охраной. Категорически были запрещены и полеты самолетов над «Вервольфом», за этим лично следил Геринг, чья штаб-квартира находилась неподалеку от ставки, возле деревни Калиновки.

Гитлер, однако, предпочитал руководить войной из Берлина, из Берхтесгадена или из так называемого «Волчьего логова» — другой своей полевой ставки, оборудованной в Восточной Пруссии. В «Вервольфе» он бывал редко. Объяснялось это двумя причинами.

Во-первых, на оккупированной советской земле, при любых мерах предосторожности, ему всегда мерещились опасности. И не только мерещились — они существовали в действительности; в частности, запретную зону над «Вервольфом» могли нарушить советские бомбардировщики.

Во-вторых, из-за близости «Вервольфа» к реке и заболоченным лесным низинам фюрера одолевали несметные полчища комаров. От них не было спасения ни днем ни ночью. Берлинские ученые-химики предложили для уничтожения комаров опрыскивать окрестные леса какою-то зловонной жидкостью, но это не принесло облегчения; комары продолжали носиться тучами, Гитлер не мог здесь спать, его мучили головные боли.

И все-таки в июле сорок второго года он решился посетить «Вервольф», чтобы провести там короткое совещание. Туда были вызваны начальник штаба главного командования вооруженных сил генерал-фельдмаршал Кейтель, начальник генерального штаба сухопутных войск генерал-полковник Гальдер, начальник штаба оперативного руководства генерал-полковник Иодль, а также генерал-фельдмаршал Вильгельм Лист и генерал-полковник барон фон Вейхс, чьи войска действовали на основном в ту пору стратегическом направлении, неуклонно продвигались к Волге и Кавказу.

Прибыл в «Вервольф» и Геринг с начальником штаба ВВС генералом Ешоннеком. По приказу Геринга четыре эскадрильи скоростных истребителей непрерывно патрулировали в воздухе, оберегая воздушное пространство над «Вервольфом».

Совещание проходило в большом зале дома фюрера. Затянутые густой металлической сеткой окна были распахнуты настежь, однако и при этом расположившиеся у длинного стола генералы изнывали от духоты. Тучный Геринг дозволил себе расстегнуть шитый золотой нитью ворот, а потом и все пуговицы украшенного орденами светло-голубого мундира. Остальные в присутствии фюрера на такие вольности не отваживались.

Гитлер был оживлен и весел, как никогда. Опершись о край стола, он окинул взглядом генералов и начал свою речь, заготовленную еще в Берлине:

— Я хочу, господа генералы, прежде всего сообщить вам мои соображения о ходе и дальнейшем развитии летней кампании на южном фланге Восточного фронта. Мы можем радоваться нашим успехам здесь. Солдаты и офицеры Германии выше всяких похвал. Они настойчиво громят деморализованные войска Советов, что дает нам возможность форсировать решение задач, поставленных в моей апрельской директиве. Именно для этого я решил разделить громоздкую группу армий «Юг» на две части: группу «А», которую возглавите вы, фельдмаршал Лист, и группу «Б», под вашим командованием, барон Вейхс. Отсюда ясно, что дальнейшее развитие боевых действий должно пойти не по одному, а по двум расходящимся направлениям.

За оконными сетками нудно жужжали комары. Разморенные духотой генералы обмахивались платками, вытирали потные шеи. По выражению их лиц нельзя было понять, как они относятся к новому плану фюрера, хотя каждый из них понимал, насколько этот новый план усложнял то, что они делали до сегодняшнего дня.

Гитлер остановил взгляд на сухощавом, подтянутом фельдмаршале Листе.

— Вам, фельдмаршал Лист, — сказал он, — в течение десяти — двенадцати дней надо окружить и уничтожить силы противника, панически бежавшего за Дон южнее и юго-восточнее Ростова. Используйте для этого танковые и моторизованные войска, подтяните в район Тихорецка горные и егерские дивизии для действий на Кавказе. Ваша ближайшая задача — овладеть восточным побережьем Черного моря, всеми имеющимися там портами и тем самым парализовать Черноморский флот большевиков. Далее вы, фельдмаршал Лист, должны захватить Грозный, частью своих сил перерезать Военно-Осетинскую и Военно-Грузинскую дороги, смести войска противника со всех высокогорных перевалов Главного Кавказского хребта и ударом танковых соединений генерала Клейста овладеть районом Баку.

— Позвольте заметить, мой фюрер, — сказал Лист, — что у меня в распоряжении только одна горная дивизия генерала Ланца. Она вряд ли сможет…

— Вам будет передан итальянский альпийский корпус, — перебил его Гитлер. — Этого вполне достаточно. У большевиков вообще нет войск, подготовленных к действиям в горах.

— Кроме того, у вас, фельдмаршал, есть дивизия Эгельзеера, — добавил Кейтель, — она получила отличную подготовку в Альпах.

Никак не отреагировав на эту реплику Кейтеля, Гитлер повернулся к барону фон Вейхсу:

— Что касается вас, генерал-полковник, то вы обязаны нанести удар по Сталинграду, разгромить сосредоточенную там группировку противника, взять город и, развивая успех в направлении Астрахани, парализовать все движение по руслу Волги…

Лист и Вейхс пристально всматривались в огромную карту, висевшую за спиной Гитлера. На ней броскими изогнутыми стрелами обозначалось то, что должны за очень короткий срок совершить вверенные им войска.

Вейхс сосредоточил свое внимание на необозримых степных пространствах между Доном и Волгой. Наметанным глазом профессионала он моментально уловил обилие здесь глубочайших балок, наличие солончаков. Лист же мысленно представил себе высокие горы Кавказа с их заснеженными вершинами, бездонными ущельями, бурными реками. Но ни тот, ни другой не промолвил ни слова о своих не вполне еще осознанных тревогах — боялись разделить участь Браухича и фон Бока.

Между тем Гитлер заметил, что разомлевший от жары Геринг, подперев лицо пухлой, унизанной перстнями рукой, начинает откровенно подремывать. Он повысил голос:

— Послушайте, Геринг, это вас касается. Авиация обязана обеспечить переправу обеих групп войск через Дон. Все ее силы должны быть брошены на рассеивание и уничтожение отступающих армий Тимошенко. Вам также вменяется в обязанность оказать помощь генерал-полковнику Вейхсу в овладении Сталинградом. Город, носящий имя Сталина, должен быть уничтожен еще до подхода к нему группы Вейхса. Слышите, Геринг? Сталинград необходимо разрушить, сжечь, стереть с лица земли! И еще: прикажите бомбардировщикам минировать Волгу в нижнем ее течении и воспретить движение советских судов по Каспийскому морю. Противника надо лишить путей подвоза нефти, это очень важно.

— Я полагаю, — подхватил Геринг, — что часть бомбардировочной авиации придется выделить в помощь войскам фельдмаршала Листа, наносящим удар через Грозный на Баку.

Гитлер ответил не сразу — он сердито отмахивался от назойливого комара, неизвестно как пробравшегося в зал. Наконец сказал:

— Да, конечно, авиация нужна и там. Однако учтите, Геринг: я запрещаю подвергать бомбардировке нефтяные промыслы в Баку, а также нефтехранилища и перевалочные порты на Черном море. Они нам нужны. Надеюсь, вы это понимаете?

Геринг пожал плечами:

— Понимаю, мой фюрер. Но русским тоже нужна нефть, они будут защищать Баку и Грозный до последней возможности, и, надо полагать, наши пехотные и танковые дивизии без авиации там ничего не сделают.

— Допустим, — раздраженно согласился Гитлер. — И все же нужно позаботиться, чтобы нефтепромыслы и нефтехранилища в наименьшей степени пострадали от авиации…

Далее Гитлер долго и пространно говорил о том, что на севере необходимо взять и полностью разрушить Ленинград, установить прочную локтевую связь с финскими дивизиями Маннергейма, разъяснял, почему группе армий «Центр» необходимо пока придерживаться оборонительной тактики. Однако и при этом все время возвращался к операциям на Южном фронте, особенно в горах Кавказа.

— Ваши действия на Кавказе, фельдмаршал Лист, мы решили закодировать названием «Эдельвейс», — сказал он с чуть заметной усмешкой. — Этот благородный альпийский цветок, напоминающий белую звезду, надеюсь, воодушевит вас на преодоление любого сопротивления красной звезды, олицетворяющей вооруженный оплот большевизма.

Оценив тяжеловесный юмор фюрера, генералы и фельдмаршалы заулыбались. Задумчивым и неподвижным осталось только лицо Листа. Он не был уверен в том, что большевизм можно победить с помощью словесной игры…

После полуторачасового перерыва на обед совещание возобновилось. При участии самого Гитлера распределялись между группами «А» и «Б» танковые и моторизованные дивизии, ударные эсэсовские соединения, артиллерия, саперы, средства для форсирования рек. Согласовывались детали взаимодействия по срокам и рубежам. При этом часто назывались не только русские города, а и села, деревни, станицы Дона, Кубани, Ставрополья, Терека, жители которых в этот жаркий июльский день убирали с полей хлеб, вывозили с огородов огурцы и помидоры, хозяйничали в садах, добывали уголь, трудились на заводах. Никто из этих молодых и старых людей, мужчин и женщин, не знал еще, что замышляют против них хладнокровные убийцы в генеральских мундирах, нарекшие именем прекрасного, чистого, белого как снег высокогорного цветка дьявольский план, по которому в назначенный час начнется новый кровавый разгул смерти, заполыхают новые пожары, застонет земля.

6

Вскоре после безрадостной поездки в Огнищанку Юрген Раух был прикомандирован к группе армий «Б». Находясь преимущественно на командном пункте генерал-полковника фон Вейхса, он томился от безделья, хандрил, его измучила бессонница.

Не обрадовал Рауха и неожиданный вызов в Берлин. Туда он полетел на самолете «физелер-шторх». Долетел без всяких приключений и, не заезжая домой, прямо с аэродрома направился в генеральный штаб. Там его ознакомили с последней директивой Гитлера и обязали с самого начала наступления на сталинградском направлении проявить особое внимание к боевым действиям танкистов, подробнее информировать об этом генштаб.

После инструктажа Рауху было разрешено провести два дня дома, отдохнуть от фронтовых мытарств. Он и к этому отнесся с безразличием, будто знал, что дома ему уготована встреча не только с женой, а и с Конрадом Риге, этим законченным циником, потерявшим всякое представление о порядочности.

При появлении мужа Ингеборг постаралась изобразить на лице выражение радости, даже поцеловала его и воскликнула:

— Боже, как ты исхудал! Неужели на фронте вас так плохо кормят? Придется мне подкармливать тебя посылками из Берлина.

И тут же, ни капельки не стесняясь, принялась оправлять измятую постель, кокетливо придерживая одной рукой все время распахивающийся халатик.

Не смутился и Конрад, одетый в полосатую пижаму. Расхаживал по семейной спальне Раухов, шлепая домашними туфлями, и посмеивался:

— Это его умаяла огнищанская Мессалина! Не так ли, дорогой кузен? Признавайся! Нам, солдатам, не к лицу скрывать свои веселые похождения. На то и война!

Юргену, однако, было не до шуток. Он молча смотрел на заспанную жену, на ее растрепанные, окрашенные в серебристый цвет волосы, на разбросанные в спальне предметы женского туалета. Мысленно сравнивал Ингеборг с молчаливой, печальной Ганей и ужаснулся этому неожиданному сравнению.

Еще большее отвращение вызвали у Юргена рассказы жены за ужином. Оказывается, она в отсутствие мужа стала активным функционером секретной организации «Лебенсборн», созданной по приказу Гиммлера еще до войны с целью планового воспроизводства чистой арийской расы.

Мелкими глотками отпивая коньяк, Ингеборг убеждала мужа:

— Ты, Юрген, должен отнестись к этой организации с пониманием ее государственной важности. Пока вы там, в России, в Польше или во Франции, вступаете в беспорядочные связи с неполноценными, непроверенными женщинами, мы здесь должны вести и ведем борьбу за чистоту немецкой крови.

— В чем заключается эта борьба? — не без иронии спросил Юрген. — Мне говорили, что где-то под Мюнхеном есть нечто вроде случных пунктов или узаконенных борделей для чистокровных арийцев, куда по выбору направляют, как жеребцов-производителей, здоровенных парней-эсэсовцев, а в качестве кобыл — податливых девок? Так это?

Ингеборг обиженно поджала губы.

— Ты напрасно упрощаешь. Для Германии это имеет огромное значение, особенно сейчас, когда сотни тысяч молодых, красивых немок остаются без женихов. Нам надо, чтобы они рожали детей. Понимаешь! Надо! Мы таких женщин и девушек берем на учет и специальными повестками вызываем в Мюнхен или в деревню Штайнгеринг. Там у нас есть отлично обставленные дома встреч, где эти женщины имеют возможность провести в свое удовольствие несколько суток с выделенными для них партнерами. Забеременевших мы определяем в положенный срок в наши родильные дома и о детях проявляем заботу — отдаем на воспитание только в проверенные семьи. Такие дети называются «детьми фюрера». Что же здесь плохого?

— А что хорошего? — домогался Юрген. — Я никак не пойму, чем все-таки эта благотворительная организация отличается от борделя?

— Тем, что в домах «Лебенсборна» нет хаоса, все под контролем, — с гордостью ответила Ингеборг. — Прежде чем уложить избранных нами партнеров в постель, мы изучаем их происхождение по отцовской и материнской линии, проверяем их здоровье, умственные способности, цвет волос и глаз — словом, все, вплоть до политической лояльности. Поэтому зачатые в таких домах дети — безупречный в расовом отношении резерв немецкого народа.

— Но таков же в принципе запланированный отбор лошадей или коров. Ваша организация явно заимствовала методы случных пунктов для животных. Неужели вам не противно этим заниматься? — продолжал возмущаться Юрген.

Конрад Риге осклабился, обнажив гнилые зубы.

— Напрасно ты хорохоришься, кузен! Поваляться в постели с пылкой смазливой девкой и не знать после того никаких хлопот — что же здесь противного?

Желая переменить тему разговора, Юрген обратился к нему:

— А как твои дела, Конрад? Продолжаешь снимать с людей головы и ломать им кости?

— Продолжаю, кузен, — согнав с лица ухмылку, ответил Риге. — Такая уж у меня профессия. Только мало мы снимаем голов, жантильничаем со всякой дрянью, а они наносят нам удары ножом в спину. — Откинувшись в мягком кресле, он стал рассказывать о происках невидимых врагов империи: — На протяжении последних нескольких месяцев наши пеленгаторы засекли работу вражеских радиопередатчиков в разных районах Берлина. Расшифрованы две радиограммы проклятой «Красной капеллы» — так у нас именуют этих неуловимых бандитов. На заводах распространяются возмутительные листовки, восхваляющие Красную Армию. Обнаружено много экземпляров подпольного журнала «Форт-групп»,[11] прямо призывающего народ к свержению фюрера. Регулярно издается кем-то прокоммунистический журнал «Иннере фронт».[12]

— Одно название чего стоит! — добавила от себя Ингеборг. — Наряду с внешним фронтом, где вы проливаете свою кровь во имя Германии, здесь, на нашей земле, существует, оказывается, еще один фронт — подпольный, тайный. — Она достала из ящика письменного стола тонкий, измятый экземпляр журнала и протянула мужу: — Полюбуйся, чем отвечают эти мерзавцы на обещание Черчилля Сталину открыть в Европе второй фронт против нас.

В журнале были подчеркнуты красным карандашом такие строки:


«Не господин Черчилль — гарант второго фронта. Носителем и гарантом второго фронта выступают трудящиеся массы всех стран, полные решимости покончить с каннибальским гитлеровским режимом убийц. Уже близится час, когда героизм Красной Армии и сопротивление народов Советского Союза сломают хребет нацистскому вермахту».


— Да-а, — протянул Юрген, — крепко сказано.

— Как же не снимать с таких голов и не ломать этим гнусным предателям кости? — запальчиво спросил его Конрад Риге. — Я удивляюсь, почему мы до сих пор не повесили публично их пророка Эрнста Тельмана! Почему девятый год кормим и поим его в одиночной камере Моабита? Дали бы мне волю, я бы его накормил!..

— Довольно, Конрад, — позевывая, сказала Ингеборг. — Пора спать.

Она постелила себе на диване, а двоюродных братьев отвела в спальню. Но только они начали раздеваться, как раздался протяжный вой сирены.

— Пошли, Юрген, в бомбоубежище, — сказал Конрад. — Это в Берлине круглосуточно: днем налетают янки, ночью — англичане. Прямо покоя от них нет…

Жильцы шестиэтажного дома, в большинстве своем женщины и старики, таща на руках и за руки детей, торопливо сбегали по лестнице в оборудованный под бомбоубежище подвал. С первым звуком сирены электрический свет был мгновенно выключен. Подвал слабо освещался лишь фосфоресцирующими полосами на бетонных колоннах, подпиравших низкий сводчатый потолок. Какой-то ветхий старик в наброшенном на плечи пледе начал было довольно громко ворчать, проклиная все армии земного шара, но, заметив на Конраде Риге форму эсэсовского офицера, тотчас замолчал. Через несколько минут частыми залпами захлопали зенитки и послышался гул отдаленных взрывов. Судя по всему, бомбардировке подверглась северная окраина Берлина, и потому здесь, в центре города, набившиеся в подвал люди заметно приободрились. Кое-кто стал подремывать. Прислонясь плечом к Ингеборг, задремал и Конрад.

Юрген Раух не спал. Ему будоражило нервы бледное свечение колонн, от которого лица людей казались зеленоватыми, будто здесь, в этом мрачном подземелье, сошлись мертвецы, покинув наскучившие им могилы. Юрген с брезгливостью поглядывал на спящего Конрада и с отвращением думал о его грязных шашнях с Ингеборг. И еще он думал о людях, которых Конрад называл «Красной капеллой», осмелившихся объявить беспощадную войну войне и той железной, казалось бы, непобедимой системе, во главе которой стоял Адольф Гитлер.

«Кто же они, эти люди? — спрашивал себя Юрген. — Какие они? Молодые? Старые? Неужели они так уверены, что Гитлер будет побежден? Откуда у них такая вера? Откуда такое бесстрашие и сила воли? Что общего у них с простой русской женщиной из безвестной деревни Огнищанки, Ганей, которая тоже уверена в неизбежности краха Гитлера и предрекла бесславный конец мне, Юргену Рауху?..»

Зенитки стреляли все реже и реже, утихли дальние взрывы бомб, и наконец прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги. Заспанные люди стали покидать бомбоубежище.

Дома Ингеборг подогрела и разлила по чашкам кофе. Пили молча. Юрген курил, стряхивая пепел сигареты в придвинутую женой яшмовую пепельницу с фигуркой Будды. «Этой пепельницы не было у нас раньше», — отметил он про себя. Потом его внимание привлекли дорогие, отделанные бронзой вазы из малахита и розового парфира, водруженные на подставки по углам комнаты. Только сейчас заметил Юрген на оголенной, тронутой морщинами шее жены крупную подвеску-кулон и горько усмехнулся, догадавшись, что и этот кулон, и вазы, и даже пепельница — гонорар от Конрада за любовные утехи. Все это он натащил сюда из Франции, Бельгии, с Украины.

— Ты чего улыбаешься? — спросила Ингеборг. — Давайте, мальчики, допьем кофе — и спать.

— Да, пожалуй, пора, — потягиваясь, пробормотал Конрад.

Юрген поднялся, отодвинул кресло и, не в силах более оставаться здесь, объявил:

— Мне надо возвращаться в Россию. У нас там начинается крупная операция. Пора ехать на аэродром. Мой «шторх» ждет меня.

Он застегнул мундир, надел плащ, натянул перчатки, холодно поцеловал жену, коснулся рукой плеча Конрада и, не оглядываясь, зашагал вниз по лестнице.

Глава пятая

1

Чем ближе к Дону подкатывался пылающий пожарами вал немецкого наступления с его неумолчным пушечным громыханием, с тяжкими взрывами бомб и снарядов, с тучами черного дыма, тем сильнее нарастала тревога среди населения донских городов и станиц. Как в давние времена вражеских нашествий, тысячи людей стали покидать обжитые места и уходить в обожженную летним солнцем, почти безводную задонскую степь.

В конце июня Дятловскому совхозу было приказано немедленно подготовить к эвакуации весь скот и наиболее ценное совхозное имущество, а недозревшие хлеба сжечь. Никто в станице в эту ночь не спал. Директор совхоза Ермолаев, главный агроном Младенов и две женщины из бухгалтерии торопливо увязывали шпагатом картонные папки с бумагами. В контору поминутно входили скотники, доярки, конюхи, чабаны, бригадиры — о чем-то спрашивали, что-то советовали.

После полуночи, когда обе женщины отпросились домой, Ермолаев сказал Младенову:

— Утром бери с собой с десяток рабочих и поджигай поля. Жги так, чтобы ни один колосок не достался гитлеровским гадам.

Младенов открыл оконную форточку, выбросил окурок и сказал, не оборачиваясь:

— Нет, Иван Захарович, посылай на это дело кого-нибудь другого. Я жечь хлеба не буду.

— То есть как это не будешь? — вспыхнул Ермолаев.

— Не буду, и все, — повторил Младенов. — Мне этого делать нельзя.

— Почему? — сдерживая ярость, спросил Ермолаев. — Интеллигентская кишка тонка?

Тяжело волоча ноги, Младенов подошел к нему вплотную и спросил вполголоса:

— Что ж, Иван Захарович, забыл ты, что ли, куда и зачем меня вызывали с месяц назад?

— Куда вызывали, знаю, а зачем — не очень, — честно признался Ермолаев.

— Ну так слушай, тебе могу сказать, — продолжал Младенов тихо. — На Дону меня мало знают, я человек приезжий, к тому же болгарин. Сведущие люди считают, что это немаловажно для подпольной партийной работы на оккупированной территории. Вот потому меня и обязали в случае прихода немцев оставаться в Дятловской и по-прежнему выполнять обязанности главного агронома. В активисты, говорят, не шибко лезь, а что по должности положено — делай и даже при немецком начальстве осторожно поругивай большевиков.

— А ты, Любен, часом, не брешешь? — усомнился Ермолаев.

Младенов обиделся:

— Если не веришь, езжай в район и наведи там справки. А коль поверил — не заставляй хлеба жечь. За это меня немцы сразу к стенке поставят, да и семью мою не пощадят.

Устыдившись своих подозрений, Ермолаев обнял Младенова, проговорил взволнованно:

— Ладно, Любен… Извини меня за дурацкий вопрос. Раз такое дело, иди-ка ты домой и поменьше мельтеши на глазах у людей…

Отпустив Младенова, он еще раз осмотрел все ящики своего письменного стола, проверил последние рапортички животноводческих бригад, а перед рассветом, разбудив уснувшего на крыльце мальчишку-посыльного, приказал собрать всех комсомольцев. Их в совхозе осталось только одиннадцать. Вернее сказать, комсомольцев не осталось вовсе — остались девчата-комсомолки. Парни давно ушли на фронт…

По вызову Ермолаева первой явилась Наташа Татаринова. Свежая, с влажными от утреннего купания волосами, она на бегу спросила с порога:

— Звали, Иван Захарович?

— Звал, Наталка-полтавка, — вымученно улыбнулся Ермолаев. — Садись. Пока соберутся другие, поговорим с тобой по душам. Ты, как я знаю, была первой помощницей у нашего садовода Ставрова, да и сейчас целыми днями пропадаешь в саду. Вот и скажи мне по совести: что будем делать с садом?

— Как это что будем делать? — удивилась Наташа. — Сад, Иван Захарович, в полном порядке. На деревьях хорошая завязь, черешни уже почти созрели, ранние вишни тоже. Только вчера мы с дядей Егором опрыскивали сад от плодожорки…

Ермолаев прервал ее:

— К нашей Дятловской, Наталка-полтавка, приближаются такие полчища двуногой плодожорки, что их ни парижской зеленью, ни самым крепким отваром полыни не одолеешь. Немцы, Наталка, вот-вот в станице появятся, и нам приказано заблаговременно все наши поля и плантации уничтожить, а самим уходить и скот в тыл угонять. Вот ты и скажи мне: как мы поступим со ставровским садом? Спилим поперечными пилами все деревья под самый корень или обольем их отработанной соляркой и сожжем?

Ермолаев видел, как медленно бледнело лицо Наташи, как задрожали ее пухлые губы, как из широко открытых глаз полились слезы. Она вдруг кинулась к Ермолаеву и закричала, содрогаясь от рыданий:

— Иван Захарович, родненький, да разве ж можно так?! Прошу вас: не надо ни спиливать, ни жечь сад! Слышите?.. Не надо! Не надо!.. Хотите, я сама умру, только сад пожалейте… Лучше я умру, а сад никому не отдам. Так и знайте — ни-ко-му!..

Наташа отшатнулась от директора. Заплаканное ее лицо некрасиво подергивалось. Маленькая, жалкая, только что казавшаяся беззащитной девчонкой, она вдруг подняла голову и сказала угрожающе:

— У меня запрятано ружье Андрея Дмитриевича… И заряженные патроны есть… Девяносто три штуки… Так вот знайте: сейчас я возьму ружье, патроны и уйду в сад… И если кто решится срубить хоть одно дерево, стану стрелять… Любого убью, так и знайте…

Такой реакции Ермолаев не ожидал. Он шагнул к Наташе, прижался небритой щекой к ее мокрым волосам и сказал растроганно:

— Ладно, дуреха… ангел-хранитель садовый… давай не будем реветь и вообще… Куда ни шло, оставим мы твой сад. Пусть растет, если пощадят его те двуногие плодожорки…

Услышав голоса за окнами, он вернулся к своему столу, сел, устало уронил голову на руки. Девчата-комсомолки, ввалившись в директорский кабинет шумливой стайкой, моментально притихли.

Ермолаев заговорил с ними, как всегда, спокойно, только, пожалуй, чуть суше обычного, короткими, отрывистыми фразами:

— Вам придется гнать в тыл скот. Пешим порядком. Путь предстоит далекий. Скота немало: сто шестьдесят коров с телятами, три сотни свиней, полторы тысячи овец. Никого не неволю, а только взываю к вашей комсомольской совести. И прошу не медлить с ответом: мне теперь же нужно знать, на кого из вас могу рассчитывать.

Раздался чей-то робкий голос:

— А когда уходить-то?

— Завтра в шесть утра.

Девушки зашушукались. Оказалось, что половина из них не может эвакуироваться по разным причинам: у одной больны родители, другая сама прихворнула, третья, грешным делом, готовится рожать, в чем вынуждена теперь признаться раньше времени.

Наташа Татаринова давно была подготовлена и ответила согласием немедленно. Недолго раздумывала и ближайшая ее подруга Ира Панотцова, худенькая, робкая девушка, сказала, что тоже погонит стадо за Дон.

— Правильно, Ирочка, — шепнула ей Наташа. — Мало ли что тут станут вытворять фашисты. Лучше уйти.

В полуоткрытое окно проник первый луч утреннего солнца, высветил ворохи рваных бумаг на полу, взволнованные лица девушек. Ермолаев, щурясь, обвел их взглядом, проговорил, подавляя вздох:

— Ну что ж… Кто дома остается, прощайте, девули. Держитесь тут как положено… как советские люди… А тех, кто в поход собирается, прошу быть завтра к половине шестого на берегу Дона против белого бакена…

С угоном стада совхоз фактически прекращал свое существование. Но станица Дятловская еще продолжала жить. Эвакуировались далеко не все дятловцы. Куда было деваться немощным старикам или женщинам с малыми детьми? Здесь у них своя кровля над головой, своя родная, потом политая земля, которая в это страшное лето щедро воздала им за их труды. Разве могли они оставить на приусадебных участках невыкопанный картофель, неубранные помидоры, огурцы, капусту, высокие плети гороха и фасоли? Бросить все недолго, а где и что найдешь?

Как часовые, стояли согбенные старики у калиток своих чистых, ухоженных двориков, где так празднично искрились посыпанные речным песком дорожки, шелестели листвой тополя, безмятежно покрякивали утки, кудахтали куры, повизгивали поросята. Иные неверующие неумело крестились, на «всякий случай» обратив взоры к вызолоченному кресту над куполом станичной церкви. Никто не стеснялся пролить слезу, провожая в дальнюю дорогу тех, кто помоложе, — родичей своих и просто соседей…

Плач и причитания не умолкали и в домике Татариновых. Еще зимой, получив известие о гибели старшего сына, совсем сдала Федосья Филипповна. Пуститься в дорогу вместе с дочерью у нее сил не было, а Наташа не могла остаться с ней, хотя очень жалела мать, да и расставаться с садом не хотелось. На обратном пути из совхозной конторы она забежала к Ежевикиным и, узнав, что Егор Иванович тоже уйдет со скотом, расстроилась еще больше: значит, сад останется вовсе без присмотра. Стала просить Федосью Филипповну:

— Приглядите хоть вы, мама. Там сейчас все деревья усыпаны плодами, вот и начнут бегать в сад все, кому не лень. Плодов не жалко, пускай пользуются, но ведь ветки пообломают, всякой шкоды наделают.

— Да как же, доченька, я дойду туда своими больными ногами? — сокрушалась Федосья Филипповна. — До сада небось версты три будет, а мне и по хате трудно ходить.

— Вы же знаете, мама, что я дала Андрею Дмитриевичу слово смотреть за садом, — настаивала Наташа. — Вернется он с фронта, а сад загублен. Как же мы тогда в глаза ему поглядим?

Материнским сердцем Федосья Филипповна чуяла, что творится в Наташиной душе, понимала, чего стоит дочери неразделенная любовь к Андрею Ставрову. Но чем могла она помочь Наташе? Разве вот исполнением ее просьбы относительно сада, который только и связывает Наташу с Андреем?

Укладывая в дорожный мешок скромные дочерние пожитки — пальтишко, два поношенных уже платья, две смены белья, полотенца, Федосья Филипповна пообещала:

— Ладно, доченька, не растравляй себя, не мучайся… Как-нибудь уговорю я других старух, приглядим мы за твоим садом все вместе, побережем его. Абы ты сбереглась и вернулась живая. Слухайся там старших. Кушай побольше, молоко пей — у вас же в стаде много дойных коров, на всех молока хватит… И письма мне пиши. Я ж тут одна от тоски помереть могу.

Наташа не решилась сказать матери, что, если немцы возьмут Дятловскую, ни одно письмо не дойдет сюда. Пообещала:

— Хорошо, мама, буду писать.

Перед вечером, когда все сборы закончились и дорожный Наташин мешок уже стоял у порога, она пошла проститься с садом. За станицей, на изрезанном ериками займище, как всегда, в эту пору, высились копны сена. Длинные их тени темнели рядами на нежной зеленой отаве. Наташа шла босиком, ощущая ступнями ласковую теплоту земли. В этот печальный час прощания все, что окружало ее, умиляло и трогало — и тихое займище, и розовое предвечернее небо, и бесшумные стаи грачей, летевших к лесу на ночевку. Но самым прекрасным, самым родным, неотделимым от ее молодой жизни представлялся Наташе сад.

Она остановилась у первой же яблони, обняла теплый ствол и замерла в изнеможении, закрыв глаза. В памяти воскресло все, что было совсем недавно на этом трудном куске земли: покинутый людьми погибший лес, непроходимый бурелом с волчьими логовами и лисьими норами; корчевание мертвого сухостоя и веселые костры у реки; подъем плантажа, посадка беззащитных саженцев; опасность затопления неокрепшего сада буйным весенним паводком, тяжелая работа по возведению земляного вала. Потом началась упорная борьба с прожорливыми оравами тли, щитовки, клещей, долгоносиков, цветоедов, слизистых пильщиков, шелкопрядов, моли, древесницы — опрыскивание молодых деревьев отваром табачной пыли, горького перца, полыни, настоем ромашки и тысячелистника, обвязка каждого стволика липкими ловчими поясами. Не окажись здесь заботливого, жалостливого человека, вся неисчислимая армия вредителей сожрала бы на деревцах листву и цветы, высосала соки, изгрызла плоды и ветви, умертвила бы корни.

Таким человеком, самым добрым, самым заботливым, Наташа считала Андрея Ставрова. С поразительной ясностью она представила его за обычной работой в саду. Вот он осторожно поворачивает листок сливы или яблони исподом наверх, смотрит — не появилась ли тля? Вот, став на колени, оправляет ловчий пояс на груше или абрикосовом дереве, потом поднимается и не спеша идет к следующему дереву, не обращая внимания на измятые, измазанные влажной землей штаны. Вот, щелкая острым карманным секатором с костяными ручками, обрезает сломанную ветром или засохшую веточку…

И вдруг возникла еще одна незабываемая картина: умаявшийся агроном спит на траве, возле садовой сторожки, с погасшей папиросой в зубах, весенний ветер шевелит его золотистые волосы, вокруг нет никого. И она, этакая глупая, смешная девчонка, пугливо озираясь, робко целует откинутую горячую руку обожаемого ею человека. Как недавно это было и как повзрослела с тех пор Наташа!.. И сад повзрослел заметно: вон уж алеют сочные ягоды вишен и черешен, отягощают ветки недозрелые еще плоды яблонь и груш. Первый урожай! Жалко, что им не может полюбоваться тот, кто отдал этому саду столько трудов, столько хлопотных дней и бессонных ночей…

Долго простояла Наташа, обнимая яблоню, прощаясь с садом. С трудом оторвалась она от теплого дерева и, не оглядываясь, побрела домой.

А утром вся станица собралась на берег Дона. Пастухи пригнали сюда стадо коров и телят. Правее, на излучине, гоношились чабаны с большой овечьей отарой. Тут же у воды тесно сбились оседланные верховые лошади. Два десятка лошадей были запряжены в телеги, до отказа нагруженные разным дорожным скарбом и продовольствием.

Будто по покойнику, голосили старухи. Глядя на своих хозяек, стали подвывать им на разные голоса собаки.

У Федосьи Филипповны чуть отлегло от сердца, когда уже здесь, на берегу, она узнала, что старшим гуртоправом назначен Егор Иванович Ежевикин. Он хоть и не очень близкий, а все же родственник. Подошла к нему, поклонилась, попросила, всхлипывая:

— Ты ж, Егор, присматривай, ради Христа, за Наташкой. Гляди, чтобы голодной не была, чтобы не обидел кто девчонку. Племянница ж она тебе.

— Не боись, Филипповна, не боись! — рассеянно отозвался занятый своими делами молодцеватый Ежевикин. — Дочка твоя завсегда при мне будет. Вроде моей помощницы.

Невысокий, верткий Егор Иванович бегал по берегу в сбитой на затылок каракулевой шапке, помахивал казачьей плетью с махрами, зычно покрикивал:

— Телят и овец грузить на баркасы! Коров будем переправлять вплавь, следом за ними!

Началась суматоха. К тяжелым рыбацким баркасам прислонили сходни. Понесли на руках телят со связанными ногами, стали укладывать их вдоль бортов. Хлопали пастушьи кнуты. Тревожно взмыкивали коровы.

— Сюды бы паром! — высказался кто-то.

— Где ты его возьмешь? — огрызнулся Ежевикин. — Не вякай по-пустому про паром, а занимайся делом…

Когда первые баркасы были загружены, к корме каждого из них короткими налыгачами подвязали по две коровы.

— Рушай! — скомандовал Ежевикин.

Заскрипели весла. Баркасы отошли от берега. На фарватере течение стало сносить их вниз.

— Табань правым, загребай левым! — размахивая плетью, орал с берега Егор Иванович.

Коровы плыли за баркасами, захлебываясь, натужно храпя. С кормы баркасов люди все выше и выше подтягивали налыгачами их рогатые головы с выпученными, безумными глазами.

Щелкая кнутами, пастухи загнали в реку всех остальных коров, криками стали отпугивать их от берега.

— Пропадет стадо! — невольно вырвалось у побледневшего Ермолаева.

— Не пропадет! — уверенно рявкнул Ежевикин. — Выплывет на лучке, там мелко…

Все дятловцы затаив дыхание следили за густым частоколом коровьих рогов, еле различимых на речной ряби. Обняв мать и подругу, глаз не сводила с реки Наташа. Лишь один человек казался безразличным к происходящему — главный агроном Младенов. Отчужденный и замкнутый, стоял он в стороне, целиком погрузившись в свои думы.

Шел седьмой час утра. Солнце поднялось уже довольно высоко. Баркасы и следовавшие за ними коровы достигли середины реки, когда послышался вначале невнятный, потом все более отчетливый гул самолетов. Из-за одинокого розового облака вынырнули два немецких бомбардировщика в сопровождении юркого, похожего на стрекозу, истребителя. Здесь им не угрожал зенитный огонь, и они снизились над рекой до бреющего полета, сбросили две бомбы, обстреляли захлебывающихся на глубине коров длинными пулеметными очередями. Люди, толпившиеся на берегу, спотыкаясь и падая, кинулись к лесу.

Трудно сказать, чем бы все кончилось, не появись в эти критические секунды советский истребитель. Он кинулся наперерез бомбардировщикам, заходившим на второй круг. Вновь протрещало несколько пулеметных очередей. Один бомбардировщик неуклюже накренился, стал терять высоту и взорвался в левобережном лесу. Другие самолеты — и немецкие и наш — скрылись за горизонтом.

Дятловцы опять сошлись на берегу. Потерь среди них не было. Коров погибло около десятка.

Ермолаев заторопил отбывающих со стадом:

— Прощайтесь. И в добрый путь. Завтра я догоню вас на машине.

Со всех сторон послышались женские голоса:

— Куды ж вы их отправляете?

— В каких краях они будут находиться?

— Маршрут нам дан на Кубань, — объяснял Ермолаев. — Пока на Кубань, а там видно будет…

Еле оторвавшись от плачущей Федосьи Филипповны, Наташа вскочила в лодку. Попрыгали за ней и другие. Младенов тоскливо помахал им вслед рукой.


Началось долгое и трудное кочевье. Вся задонская степь была забита другими такими же стадами и тысячами беженцев. Беженцы тащились на выбившихся из сил лошадях, на отощавших волах, ехали на велосипедах, шли пешком, толкая перед собой нагруженные всякой всячиной тачки и детские коляски. Их обгоняли в своих изодранных кибитках, сопровождаемых худыми, голодными собаками, цыгане, — по приказу Гитлера на оккупированной территории они подлежали поголовному уничтожению. Временами этот пестрый поток перемежался обозами отступавших советских войск. Затем в него стали вливаться и сами войска — батальон за батальоном, в мокрых от пота гимнастерках, с черными от степной пыли лицами. Загромыхали тяжелые тягачи, буксирующие артиллерию. Появились автомобили с понтонами…

В сутолоке этой оробел даже бывалый Егор Иванович Ежевикин. Сошел с коня, вытер шапкой потную шею и сказал Наташе, которая ехала рядом с ним, сидя по-мужски на смирном гнедом мерине:

— Из такой карусели нам надо выбираться! Не дай бог, опять налетят фашисты. Они тут котлет наделают. Надо тикать.

— Куда тикать, дядя Егор? — удивилась Наташа.

— Подальше от дорог, — твердо сказал Ежевикин. — Будем двигаться, дочка, напрямки, степом. Я поеду помалу вперед, а ты обскачи-ка всех наших и заверни их следом за мной.

Приложив ладонь к глазам, Наташа проследила, куда он направил своего коня — через пыльную лесополосу, — хлестнула мерина хворостиной и поскакала от одного гуртоправа к другому, крича на скаку:

— Поворачивайте за дядей Егором! Вон он! Видите?..

Потеряв еще несколько коров и с десяток свиней, прибившихся к чужим стадам, дятловцы углубились в степь. Некоторое время двигались по жнивью, пересекли две глубокие балки и стали на ночевку у заросшей камышами безымянной речушки. Егор Иванович приказал разжечь костерок и сварить кондер, а сам занялся пересчетом людей и животных. Покончив с этим, присел на пропахшее конским потом седло и задумался.

Минула неделя после того, как стадо покинуло станицу. Темп движения в общем потоке регулированию почти не поддавался: хочешь или не хочешь, а частенько приходилось гнать скот не только днем, но и по ночам. Уже далеко позади остались Сальские степи. Подбились коровы и овцы. От жары и безводья дохли телята. Разбегались в поисках пропитания оголодавшие свиньи. Умаялись и люди. Кое-кто не выдержал: в Дятловекую вернулись двое стариков и двое девчат. Под началом Егора Ивановича остались: Наташа Татаринова, ее подружка Ира, веселая Панка Бендерскова, высоченный, тугой на ухо тракторист по прозвищу Полтора Километра, трое неразлучных ребят-восьмиклассников — Леша, Костя и Сеня — да пятеро молчаливых пожилых мужиков, приставленных к обозу.

Беспокоило Ежевикина и то, что, свернув с дороги в степь, он далеко отклонился от маршрута, указанного директором совхоза, и Ермолаев может не найти своих.

После ужина, когда все улеглись спать вокруг погасшего костра, он не обнаружил Наташи. Она одна сидела на берегу, обняв колени, тоже погрузившись в раздумья.

Ежевикин подошел, спросил негромко:

— Ты чего не спишь, дочка?

— Не спится, дядя Егор, — вздохнула Наташа. — Мама у меня стоит перед глазами. Сад наш вспомнила…

Егор Иванович насторожился:

— Может, и ты дезертировать собираешься?

Наташа посмотрела на него укоризненно:

— Это вы зря, дядя Егор. Я пойду до конца…

Над густым камышом нудно зудели комары. Дремали насытившиеся коровы и овцы. Пофыркивали лошади. Мирно журчала сонная речушка. Но война напоминала о себе: на северо-западе у самого горизонта трепетало багровое зарево пожаров, оттуда же доносилось глухое уханье пушек, а в усыпанном кротко мерцавшими звездами небе с монотонным рокотом плыли куда-то неизвестно чьи самолеты.

Задолго до рассвета Егор Иванович разбудил людей:

— Будем рушать. По холодку скотине легче…

И вновь потянулись долгие переходы, короткие привалы, жаркие дни и тревожные ночи. Понукаемое людьми отощавшее стадо, все больше редея, брело по холмам Ставропольщины и стало уже втягиваться в предгорья. Тут его начали обгонять разрозненные группы изможденных бойцов: и малые, по нескольку человек, и большие — по две-три сотни. Это были арьергарды отступающей армии. Следом накатывался совсем уже близкий грохот орудий, слышно было трещание пулеметов, а однажды рано утром Наташа Татаринова вдруг увидела немецких автоматчиков-мотоциклистов. Они выскочили к берегу каменистой горной речки и тут же были расстреляны из пулеметов группой укрывшихся за валунами советских бойцов.

— Ты, папаша, не задерживайся, — сердито сказал Егору Ивановичу Ежевикину чернявый, смуглый сержант. — Дуй без передыху дальше, а нам, если можно, оставь с десяток овечек. Мы возле этих валунов постоим еще пару дней, чтобы перекрыть дорогу фашистской сволочи.

Старый казак Ежевикин покачал головой:

— Овечек, сынок, я тебе оставлю, куды ж денешься. Ты мне только расписочку черкни, что, дескать, получены тобою овцы Дятловского совхоза для пропитания солдат. А только гляжу я на вас и так думаю: дюже далеко вы, сынок, драпанули и где, в каких местах задержите немцев, одному богу ведомо.

Сержант протянул ему клочок бумаги:

— Получай расписку, стратег, и сматывайся, а то тут жарко будет. И еще прошу тебя: возьми на свои телеги шестерых раненых бойцов. Сдай их в госпиталь в Пятигорске или где еще…

Оставив пулеметчикам овец, мешок муки и кадушку с засыпанной солью рыбой, дятловцы тронулись дальше. Наташа занялась ранеными: с помощью Иры осторожно сняла с них пропыленные, пожухлые от крови повязки, промыла водкой и смазала йодом раны, перевязала свежими бинтами. Особенно поразил ее вид молоденького бойца с тонкой, мальчишеской шеей. Он был тяжело ранен в грудь, на телеге лежал неподвижно, но сознания не терял. На губах его все время пузырилась и стекала по острому подбородку кровавая пена. В его устремленном в небо, как бы отстраненном от всего земного взгляде было выражение торжественного покоя и примиренности с тем неизбежным, что должно было очень скоро наступить. За свою короткую жизнь Наташа Татаринова ни разу не видела так близко умирающего человека, и потому спокойная отчужденность этого бойца от живых отозвалась в ее сердце острой болью. Она не уловила того мгновения, когда прекратились хрипы в его груди и остановилась, перестала стекать на подбородок струйка крови. Наташа вскрикнула и забилась в рвущем душу плаче, лишь когда почувствовала, как стала холодеть неподвижная рука этого юноши в ее маленькой, измазанной йодом руке.

Умершего похоронили, постояли над одинокой могилой и пошли дальше.

После того как переправили стадо через реки Зеленчук и Кубань, узнали что немцы заняли Ставрополь. Егор Иванович с трудом устроил в какой-то полевой госпиталь пятерых раненых бойцов и решил двигаться в сторону Нальчика. Но уже за рекой Малкой, у входа в глубокое, стесненное скалами Баксанское ущелье, понял, что оно может стать для стада ловушкой — лучше податься в горы. Только как осуществить это? Люди, помогая друг другу, пожалуй, смогут одолеть перевал. А стадо? Бывалый дятловский казак Егор Ежевикин когда-то воевал в горах и знал, чего стоит там каждый километр пути.

Вечером после ужина Егор Иванович объявил:

— Вот чего, дорогие станичники, давайте держать совет. Останемся покедова тут, на неделю-другую, попасем бедолажный наш скот, а потом прикинем, куды двигаться дальше, или же зараз сдадим все стадо по документам балкарским ли, кабардинским ли колхозам, а сами, как говорится, с божьей помощью перейдем горы и пристроимся где-нибудь в Грузии?

Филя — Полтора Километра, когда понял, о чем говорит Ежевикин, почесал затылок:

— Черт его знает, чего решать! Фрицы у нас на шее висят. Заявятся и перервут нам глотки. А у меня, по правде сказать, не дюже большое желание помереть за наших коров да овечек. Давайте кинем их здесь.

— Как это кинем? — возмутился однорукий чабан Горюшкин. — То-то нам дома спасибо за это скажут. Выходит, мы для немцев скотину выращивали? Не, брат, так дело не пойдет. Ты, Филя, как хошь, а я свою отару не брошу.

Наташа с нескрываемой грустью смотрела на несчастных животных. Совсем обессиленные, они лежали на берегу незнакомой реки, не прикасаясь ни к воде, ни к траве.

— Я тоже от коров никуда не уйду, — сказала она решительно. — Да и вам, дядя Егор, не след уходить. Надо тут постоять, пока можно, травы кругом вон сколько, вода под боком, пусть скот попасется, отдохнет, встанет на ноги.

На том и порешили. Мужики тотчас нарубили кольев, достали уложенные по телегам брезенты, соорудили большую палатку. Мальчишки кинулись к реке ловить рыбу. Началась лагерная жизнь, хоть и не такая трудная, как в движении, но не менее тревожная.

Мимо их стоянки с утра до вечера, а то и ночами шли и ехали в сторону Каспия толпы беженцев. Неподалеку саперы строили дзоты, сооружали блиндажи.

— Тут немец не должен пройти, — рассуждал, глядя на них, Егор Иванович. — Капитально в землю зарываются…

Нежданно в тихий августовский вечер к лагерю дятловцев спустились с горы два крепких старика грузина. Остановились возле палатки, опираясь на длинные черлыги, степенно поздоровались. Стали расспрашивать Егора Ивановича: откуда он родом, чей скот пасет, куда путь держит? Выслушав ответ, долго вздыхали, покачивали головами, потом один из них сказал:

— Отсюда надо уходить, дорогой. Герман близко, беда будет. Мы вот соли немного возьмем и утром — в горы. И тебе туда же надо. Слышишь, как стреляют? Это германы.

Второй старик, подумав, добавил:

— Сам ты перевал не пройдешь, погубишь людей и скот. Если хочешь, пойдем завтра с нами. У нас в горах хороший кош есть, в нем зимовать можно. Председатель нашего колхоза — человек добрый, сам на войне был, недавно пришел, инвалидом его германы сделали.

— Ну что ж, — согласился Егор Иванович, — спасибо вам за приглашение. Вы народ здешний, горы вам — дом родной, надо вас слушаться. А насчет соли не тревожьтесь, у нас ее на целый полк хватит, вон три мешка на телеге лежат.

Старики почмокали губами, усмехнулись в бороды.

— Телеги, дорогой, через перевал не пройдут. Надо вьюки делать. Иначе ничего не получится…

Пока Егор Иванович с помощью чабанов кроил брезент и шил вьюки, пролетели два дня. Грузины не ушли, терпеливо дожидались дятловцев. А вот мальчишки дятловские куда-то запропастились. Начали поиск и обнаружили записку, приколотую к стволу дерева:


«Не ищите нас. Мы ушли на фронт бить проклятых фашистов.

Если погибнем, считайте нас комсомольцами.

С приветом Алексей, Константин, Семен».


Егор Иванович крыл беглецов последними словами, кричал, что их надо считать не комсомольцами, а дезертирами. Другие гуртоправы тоже злились, полагая, что за мальчишек придется отвечать перед их родителями. Только девушки помалкивали, про себя одобряя поступок ребят…

С обжитого места тронулись с восходом солнца. Впереди шли со своей отарой грузины. За ними пустили дятловских овец. Потом следовало стадо коров с телятами. А замыкали караван навьюченные коровы и лошади. Двигались медленно. По пути, пока была трава, пасли животных. Километров за восемь до перевала трава исчезла, труднее стало дышать, повеяло холодом.

Далеко внизу светило жаркое августовское солнце, а здесь до костей пробирал пронизывающий ветер, проплывали темно-серые клочья тумана. Животные шагали осторожно, косились на темневшую сбоку пропасть, тревожно храпели. Четверо телят не удержались на узкой тропе и исчезли в темной бездне бесследно.

У Наташи стала кружиться голова. Она испуганно замерла, почувствовала противный приступ тошноты. И тут же услышала сердитый окрик Егора Ивановича:

— Кто там стал? Давай шагай смелее, не задерживай!

Перемогаясь, пошла дальше.

Еще больше потемнело. Начал сыпаться снег. Ветер дул порывами, выл, тонко высвистывал. Неуверенно переставляя ноги, Наташа видела перед собой только светлый круп самой смирной в стаде коровы. Сейчас эта любимая Наташина корова, казалось, не шла, а плыла в густом сером тумане и тащила за собой Наташу на каком-то незримом буксире…

Никто из дятловцев не заметил, как они достигли перевала и начали спускаться. Может быть, потому, что спуск оказался еще более трудным, чем подъем. Восемь километров — таких коротких на равнине — здесь, на перевале, показались бесконечными.

Люди, да и животные, тоже стали приходить в себя только после того, как густой туман и холод вдруг остались где-то за спиной, а впереди опять открылись залитые солнцем горные луга, лес. Еще ниже, сливаясь с горизонтом, засияло расплавленным золотом никогда не виденное Наташей беспредельное море.

2

Уподобляя кровавые войны спортивным состязаниям, Адольф Гитлер цинично назвал земной шар «переходящим призом» и заверил, что очень скоро этот «приз» будет на тысячу лет вручен Германии. Не желая обидеть этим своих союзников, он посулил кое-что и им: румынскому «кондукэтурулу» Йону Антонеску — Советскую Молдавию и часть Украины, финскому диктатору барону Карлу Маннергейму — Ленинград, итальянскому дуче Бенито Муссолини — все Средиземное море, японскому императору и его воинственным генералам — чуть ли не все страны Азии. И те из кожи лезли вон, чтобы угодить фюреру: все они так или иначе помогали ему в войне против Советского Союза.

Наиболее хитро действовала Япония. Формально на советско-германском фронте не было ни одной японской дивизии. Япония выжидала. Но ее выжидание по сути своей тоже было участием в войне на стороне Германии. Японские генералы все время держали близ советских границ огромную Квантунскую армию, готовую немедленно оккупировать советский Дальний Восток и Сибирь в случае захвата Гитлером Москвы или выхода немецких войск к границам Турции и Ирана. А это отвлекало часть сил Красной Армии — и притом немалую — от решающих сражений с гитлеровскими захватчиками.

Летом 1942 года, когда войска фельдмаршала Листа устремились на Кавказ, премьер-министр Японии Хидэки Тодзио сообщил Гитлеру, что Квантунская армия готовит удар по Благовещенску и Владивостоку, а также вторжение в Читинскую область. Японский военный атташе в Германии поспешил в захваченный гитлеровцами Ростов и сфотографировался там рядом с немецким генерал-полковником Руоффом на одном из пролетов взорванного железнодорожного моста. При этом Руофф, коснувшись перчаткой начищенного эфеса самурайской сабли, проговорил торжественно:

— Путь на Кавказ открыт. Скоро, господин генерал, войска фюрера соединятся с войсками вашего императора в Индии…

Однако ни Руофф, ни другие немецкие генералы и фельдмаршалы не могли пока выполнить один из самых важных пунктов директивы Гитлера: окружить и уничтожить за Доном обороняющиеся советские армии. Не прекращая тяжелых арьергардных боев, войска маршала Тимошенко отходили все дальше на юг…

Среди советских генералов, организовавших оборону Кавказа, существовало мнение, даже убежденность, что немецкие дивизии с их громоздкой боевой техникой не в состоянии преодолеть высокогорные перевалы Главного Кавказского хребта, тем более осенью, когда в горах идут дожди, начинают бушевать метели. Видимо, поэтому основное внимание уделялось Терской долине с ее выходами на Грозный, Махачкалу, Баку и обороне морского побережья от Новороссийска до Поти — последней базы Черноморского флота.

Появление так называемых альпийских стрелков в полосе советской 46-й армии, обороняющей высокогорные перевалы, для многих оказалось неожиданностью. Об этом немедленно было доложено в Ставку Верховного Главнокомандования.

Ставка ответила директивой, в которой подчеркивалось:


«Враг, имея специально подготовленные горные части, будет использовать для проникновения в Закавказье каждую дорогу и тропу через Кавказский хребет, действуя как крупными силами, так и отдельными группами. Глубоко ошибаются те командиры, которые думают, что Кавказский хребет сам по себе является непроходимой преградой для противника. Надо крепко запомнить всем, что непроходимым является только тот рубеж, который умело подготовлен для обороны и упорно защищается. Все остальные преграды, в том числе и перевалы Кавказского хребта, если их прочно не оборонять, легкопроходимы».


Ставка требовала наряду с прочной обороной Военно-Грузинской, Военно-Осетинской и Военно-Сухумской дорог прикрыть подступы к перевалам Геби-Вцек, Донгуз-Орун, Клухор, Марухский, Цагеркер, Псеашхаша, завалить взорванной породой свыше двадцати других перевалов, горных проходов и два наиболее опасных при наступлении немцев ущелья.

Однако командир 49-го горнострелкового корпуса немцев генерал Рудольф Конрад не стал медлить. 18 августа отряды 1-й альпийской дивизии «Эдельвейс» захватили на эльбрусском направлении перевалы Хотю-Тау и Чипер-Азау, туристские базы «Кругозор» и «Приют одиннадцати», ворвались на Клухорский перевал. 21 августа группа гауптмана Карла Грота водрузила имперский флаг на вершине Эльбруса. 25 августа немцы овладели наиболее близким к Гагре перевалом Санчаро, а через неделю ворвались на перевал Умпырский.

Между Эльбрусом и горой Ушба, в верховьях реки Ингури неподалеку от перевала Донгуз-Орун-Баши, с незапамятных времен существуют тропы, проложенные охотниками и пастухами-сванами. Тропы эти изменчивы, бывают, погребет их под собой камнепад, обрушится тысячетонная лавина вечных, никогда не тающих снегов или медлительно наползет ледник, и тогда неугомонные обитатели гор ищут новые проходы, прокладывают новые тропы, столь необходимые для их нелегкой жизни.

Одну из таких высокогорных троп приказали оборонять небольшому отряду под командованием лейтенанта Андрея Ставрова. Новое звание Андрей получил досрочно, прочных командирских навыков он еще не приобрел, побаивался ответственности за выполнение этого боевого задания, да ведь на войне ни от каких заданий отказываться нельзя — за труса посчитают!

Отряд состоял из девятнадцати человек. Все они бывали в горах, но только двое — студент-филолог Тбилисского университета Гурам Кобиашвили и учитель из Киргизии Сергей Синицын — считались опытными альпинистами-спортсменами. Проводником отряда назначили молчаливого свана дядю Григола — так его звали все бойцы. На сборы командир полка майор Бердзенишвили, тот самый, что был начальником горнострелковых курсов, на которых учился Андрей, дал всего два дня.

Выступили в назначенный срок. Пока было возможно, уложенные в легкие арбы боеприпасы, провиант и горное снаряжение везли на лошадях; силы низкорослых смирных ишаков берегли для самых трудных переходов. Вначале шли берегом реки Ингури, наслаждаясь теплым августовским днем, перебрасываясь веселыми шутками. Кто-то даже песню запел. Здесь, в этой неширокой речной долине, все было таким тихим и мирным, что никто не хотел задумываться, каково будет там, на высокогорных тропах, среди скал и ущелий, куда двигался маленький отряд.

Чем выше поднимались, тем заметнее суживалась долина, скалы ближе подступали к берегам сверкавшей кипенно-белой пеной реки. Дважды останавливались на короткие привалы. Заночевали в лесу, где уже почти не встречались раскидистые буки и дубы. На крутом склоне преобладали сосны, остро пахло хвоей.

Посасывая у костра короткую свою трубку, проводник-сван обронил:

— Кони дальше не пройдут. Надо, командир, вьючить ишаков.

— Хорошо, дядя Григол, — согласился Андрей, — утром коней отпустим…

Костер пришлось поддерживать всю ночь, потому что откуда-то наползали влажные, холодные туманы, тянуло сыростью. Люди мерзли, жались к костру.

На рассвете к Андрею, лежавшему под сосной, подполз, боязливо помахивая хвостом, довольно большой щенок с темной короткой шерстью. Андрей повернулся к нему, поманил рукой, заговорил вполголоса:

— Ты откуда взялся? Замерз, что ли?.. Чей же ты будешь? Ничей? Голодный небось? Ну иди, братец, сюда, под шинель, погрейся малость. Иди, иди, не бойся. Я тебя не обижу.

Отряхиваясь и посматривая на Андрея, щенок доверчиво залез под приподнятую полу шипели и свернулся клубком возле теплых колен человека, засопел от удовольствия. «Эх, животина, — думал Андрей, — без людей ты жить не можешь. А ведь не знаешь, что среди обожаемых тобой людей есть фашисты и сколько человеческой крови льется сейчас на земле…»

Над горами зарозовело небо. Один за другим стали подниматься бойцы. Зябко поеживаясь и подергивая плечами, забегали по мокрой поляне. Встал и Андрей. Вскочил сонный щенок, громко, во весь голос, протяжно зевнул.

Кто-то сострил грубовато:

— Глядите, пока мы спали, лейтенант пополнение принял!

— Этот Пусик за главного разведчика у нас будет.

— Он и в боевом охранении не подведет!

Опускаясь на корточки, бойцы поглаживали черного с бронзовым отливом щенка, совали ему куски сахара, сухари, открыли банку с консервами. В этой всеобщей жалостливости бойцов к щенку, заблудившемуся в горах, проявилась доброта, свойственная неиспорченным, неразвращенным людям, и Андрей обрадовался, что судьба подарила ему таких боевых товарищей.

— Ладно, ребята, хватит! — сказал он мягко. — Давайте-ка завтракать да ишаков вьючить. Нам пора в путь…

Завтракали, однако, неторопливо. Отрываясь от еды, посматривали вверх, на залитый солнцем зеленый альпийский луг, где чуть приметными точками белела овечья отара. А еще повыше, за лугом, ослепительно сверкали льды и снега горных вершин.

Щуря зоркие глаза под нависшими седеющими бровями, дядя Григол оповестил:

— Пастухи к нам едут.

Приглядевшись попристальнее, Андрей увидел: по зеленому лугу действительно спускались на низкорослых лошадках два всадника в черных бурках и таких же черных лохматых папахах. Щенок вскочил, настороженно зашевелил длинными ушами и залился звонким лаем.

Бойцы подзадоривали:

— Ай да Пусик!

— Молодец!

— Ты у нас наблюдателем будешь…

Всадники в бурках приближались медленно. Поперек седел у них лежали тушки освежеванных баранов, а по бокам болтались мокрые холщовые мешки. Передний всадник, загорелый горец, приветственно поднял руку и еще издали заговорил гортанно:

— Счастливой вам дороги, товарищи бойцы! Просим вас принять маленький подарок от колхоза «Красная Сванетия»! Вот, пожалуйста, возьмите молодых барашков и овечий сыр.

Тем временем второй всадник, пожилой человек с крючковатым орлиным носом и коротко подстриженными усами, остановил взгляд на Андрее и вдруг, уронив баранью тушку, соскочил с лошади, закричал:

— Митрич! Андрюха! Да родной же ты мой! Гляди, где сустрелись! Ну, здорово, землячок дорогой!

Андрей замер от удивления. Раскинув руки, к нему бежал Егор Иванович Ежевикин. Сбив на затылок лохматую папаху, он обнял Андрея, ткнулся в его щеку острым холодным носом и зачастил скороговоркой:

— У нас тут и племянничка моя родная, Наташка Татаринова, и подружка ейная Ира Панотцова, и однорукий чабан Горюшкин, и Полтора Километра, и Панка Бендерскова. Дятловский скот мы от немцев угнали. По пути натерпелись лиха — не приведи господь: и под бомбежкой раза три были, и через перевал еле-еле перебрались. А вот уже с неделю, как добрые люди пристанище нам дали на своих овчарнях. Там у них каменные сакли для чабанов понастроены. С печами, с окошками, все честь по чести. Колхоз называется «Красная Сванетия»…

Егор Иванович продолжал рассказывать еще что-то, но Андрей уже не слушал. То, что Наташа Татаринова оказалась здесь, несказанно обрадовало его.

— Далеко до вашей овчарни? — взволнованно спросил Андрей. — Хотелось бы повидаться с Наташей… со всеми…

Егор Иванович гостеприимно раскинул руки:

— Да тут, Андрей Митрич, совсем рядом, километров шесть — не больше. Я зараз смотаюсь туда и через часок вернусь…

Не дожидаясь ответа, он вскочил на коня и умчался.

Под строгим надзором Кобиашвили бойцы стали вьючить смирных, выносливых ишаков. Андрей молча ходил по поляне, думал о Наташе, о колхозных овчарнях, где можно будет организовать основную базу отряда — держать там резервные боеприпасы и провиант, эвакуировать туда раненых.

Перевалка грузов с двухколесных арб на ишачьи спины была почти уже закончена, когда Андрей заметил трех всадников, галопом мчавшихся к отряду. В одном из них он узнал Наташу и, помимо своей воли, кинулся ей навстречу. В наброшенной на плечи белой бурке и такой же белой папахе Наташа скакала, склонясь к шее лошади. Поравнявшись с Андреем, рывком натянула повод, свалилась на землю. Попыталась встать, но запуталась в полах бурки. Андрей подхватил ее и, целуя, спросил:

— Не убилась?

У Наташи ныла рука, боль пронизывала ушибленное колено, но она улыбнулась, заговорила бодро:

— Все хорошо. Это бурка виновата. Мне там, на овчарнях, бурку и шапку подарил один старый грузин, славный такой человек, потому что я с вами решила идти. Ира и дядя Егор тоже.

Андрей опешил:

— Как с нами?.. И кто вас отпустил?.. А как же дятловский скот?

— За скотом будут присматривать дядя Филя, дядя Горюшкин и Паночка Бендерскова. Там народа хватит. И грузины из колхоза помогут — они люди добрые.

— Ты уж, Андрей Митрич, племянничку мою не обижай, — вмешался Егор Иванович, — раз такое решение принято, надо его сполнять. Да, по правде сказать, у вас мы будем нужнее. Девчата санитарные курсы прошли, и по этому самому радио их трошки обучали, они вам пользу принесут. Ну, а я, как тебе, Митрич, известно, еще в ту войну в горах воевал и к тому же снайпер.

— О тебе, старый казак, разговор особый, — сказал Андрей. — А зачем же девчат тянуть за собой? Под пули?

Но Егор Ежевикин стоял на своем:

— Тебя, товарищ лейтенант, никто не заставляет посылать девок в огонь. Они нехай тыловую службу несут: борщечок солдатикам варят, бельишко стирают. Комсомолки ж они, Митрич, это надо учесть.

— Мы все равно пойдем за вами следом, — сказала светлоглазая спокойная Ира.

— Вы же сами знаете, Андрей Дмитриевич, что мы еще в Дятловской учились стрелять, — добавила Наташа. — Чего же нам прятаться где-то в овчарне, когда на фронте каждый стрелок дорог? А если уж идти на фронт, так лучше с вами, чем с людьми, которых мы не знаем.

Гурам Кобиашвили пошептался с другими бойцами и тоже стал уговаривать Андрея:

— Очень хорошие девушки, товарищ лейтенант. Пусть идут с нами. Они не будут в тягость. Все ребята просят вас зачислить их в отряд.

Андрей заколебался. Он понимал состояние Наташи, был рад тому, что она оказалась рядом. Сейчас, после неожиданной этой встречи, ему самому было трудно расстаться с ней. И в то же время он испытывал какую-то неловкость. Ведь не на вечеринку к шефам, а на выполнение боевого задания идет отряд. Может ли в таком случае, вправе ли командир отряда прихватить с собой людей, в сущности посторонних, тем более девчат?

Отозвал в сторону Егора Ивановича, перемолвился с ним.

— Да нешто мы тебе посторонние? — осерчал Ежевикин. — И о каких ты, Митрич, правах толкуешь? И у тебя, и у меня, и у девчонок этих есть единое для всех нас право: колошматить оккупантов где придется, как придется и когда придется.

— Убедил, — сдался Андрей. — Пусть будет по-вашему.

К полудню его пополнившийся тремя новыми бойцами отряд миновал зону лугов. Впереди громоздились величественные в своей первозданной дикости отроги Главного хребта. Меж ними проплывали облака, то заслоняя отвесные островерхие скалы, то, будто наливаясь влажной тяжестью, опускались в бездонные пропасти, и тогда серые, коричневые, розоватые скалы вновь возникали на фоне неба волшебным миражем.

Гурам Кобиашвили, выполнявший обязанности инструктора, приказал приготовить веревки, горные палки с острыми штырями и раздал всем защитные очки. Наташу с Ирой он поставил между собой и Сергеем Синицыным, предварительно подобрав для них ботинки с двойной подошвой, подбитой гвоздями-триконями.

Ишаков опекали пять горцев-вьюковожатых. Покорные их воле, смирные животные осторожно двинулись по узкой каменистой тропе.

Сам Андрей шел впереди отряда за спиной невозмутимого свана дяди Григола. Черная барашковая шапка проводника мерно покачивалась перед глазами.

Часа через три дядя Григол вывел отряд на довольно просторную, совершенно голую площадку, вытер шапкой потное лицо и сказал Андрею:

— Тут, лейтенант-начальник, отдыхать надо. Пускай ишаки и люди покушают, ночь поспят. И мы с тобой покушаем и поспим, а утром пойдем вперед без них. До того места, которое тебе нужно, осталось немного. Там ты сам все проверишь, а потом вернемся сюда за людьми и вьюками. Правильно я говорю?

— Правильно, дядя Григол, — согласился усталый Андрей. — Только в завтрашний поход прихватим, пожалуй, хоть одного бойца. Ну, скажем, Сеида Тагиева. Он азербайджанец, по горам хаживал.

Быстро поставили две палатки. Развьючили ишаков. На примусе вскипятили чай. Пока все шло хорошо. Даже дятловские девушки чувствовали себя сносно.

Выпив по кружке горячего чая с сухарями, все уснули как убитые. Бодрствовали лишь двое часовых.

Утром Андрей и два его спутника уложили в рюкзаки трехдневный запас продовольствия и патроны, взяли с собой веревки, ледорубы, скальные крючья, легкие четырехзубые кошки для ботинок и, попрощавшись с отрядом, двинулись в путь.

Перед крутым поворотом тропы Андрей оглянулся. Весь отряд стоял у палаток. У ног Наташи рвался с поводка неугомонный Пусик. Наташа еле заметно взмахнула рукой.

Шел редкий снежок. Узкая тропа петляла, поднимаясь все выше и выше. Временами ее совсем закрывали лениво плывущие серые облака. В горах стояла тишина. Шелестящий гул сорвавшихся в пропасть камней да редкие порывы ветра не столько нарушали, сколько подчеркивали ее.

— Надо, лейтенант-начальник, надеть кошки, — сказал дядя Григол. — Сейчас будет совсем мало тропы, потом пойдем по леднику.

Осторожно двигались еще часа три. Перебрались через испещренный трещинами ледник. Наконец дядя Григол остановился, кивнул вправо:

— Посмотри туда, начальник. Высокую скалу видишь? Там, в пещере, когда-то мой дед спасался от бури и овец своих спасал. Пятьдесят голов овец. Теперь в пещере можно сложить запасы патронов, сухари, муку. И людей можно укрыть.

— Пойдем поглядим, какова она, — откликнулся Андрей.

Пещера оказалась довольно вместительной. Под лучом электрического фонарика низкие ее своды и влажные стены искрились вкраплениями шпата. На полу сохранились остатки угля и пепла, несколько полуистлевших овечьих шкур.

— Отличное убежище, — одобрил Андрей. — Но если на головы бойцов обрушится эта скала, пещера станет братской могилой.

Дядя Григол усмехнулся:

— Не бойся, лейтенант-начальник. Скала стоит тысячу тысяч лет. Никакие бомбы ее не возьмут…

Пока проводник с Тагиевым занимались приборкой пещеры и кипятили на спиртовке чай, Андрей решил подняться повыше, осмотреться, выбрать место для боевого охранения. Страхуя себя крючьями и веревкой, он вскарабкался на вершину скалы и прилег здесь в изнеможении. Для того чтобы отдышаться, ему потребовалось несколько минут. Только после этого он поднес к глазам бинокль.

Был час предвечерья. Уже скатившееся к горизонту солнце озаряло горные хребты. Ослепительно сверкали чистые снега их вершин, устремленных к лазурному небу. Гигантскими змеями извивались по склонам гор ледники, золотые сверху, бледно-лиловые снизу. Над бездонными пропастями серыми клочьями клубились туманы. В этом диком величественном мире тишины и холода не было ни деревьев, ни птиц, ни людей. Казалось, он был навсегда отделен от земных страстей, от страданий, от смерти; ничто порочное, кратковременное, злое не оскверняло нетленную его чистоту.

Очарованный этой величественной панорамой, Андрей подумал, что не только он сам, но и все люди с их радостью и горем, любовью и ненавистью, встречами и разлуками, судьбы целых народов — всего лишь призрачный миг в бесконечности пространства и в таком же бесконечном времени. И ему стало жаль себя, жаль всех людей на земле, которые постоянно стремятся к счастью, а все никак не удается им создать на всей земле мир, достойный человека…

Задумавшись, он привстал, и в ту же секунду горное эхо перекатами подхватило хлопки автоматной очереди. Над головой Андрея просвистали пули, отсекая от скалы каменные осколки. Он быстро лег, укрылся за обточенным ледниками огромным валуном. В мыслях лихорадочно пронеслось: «Вот они… Явились и сюда, на эту боковую, ни на каких картах не помеченную тропу. Надо во что бы то ни стало задержать их, именно в этом заключается наша задача. Но откуда они стреляли? Как я не заметил их, а они меня заметили?.. Теперь пусть считают, что я убит. Надо выждать, надо выследить их…»

Между двумя валунами, за которыми лежал Андрей, оставалась щель. Сквозь нее хорошо было видно продолжение тропы на север. На изгибе, делавшем тропу похожей сверху на огромный вопросительный знак, подозрительно выглядело нагромождение камней, судя по всему — уложенных людьми. «Стреляли, гады, оттуда», — решил Андрей и осторожно просунул в щель ствол карабина.

Над каменной кладкой что-то сверкнуло. У Андрея забилось сердце. «Это ж линзы немецкой стереотрубы. Нащупывают Тагиева», — догадался он.

Опять раздался грохот автоматной очереди. Андрей открыл ответную стрельбу. Выстрелил раз, второй, третий. Торопливо отполз за выступ скалы и столкнулся там с живым, невредимым Тагиевым. На его немой вопрос ответил вопросом:

— Понял, что здесь происходит?

— Понять-то понял, товарищ лейтенант, — тяжело сопя, сказал Тагиев, — только не определил, откуда они стреляли.

— Давай-ка, Сеид, спускаться, — распорядился Андрей. — Где они засели, я тебе объясню. Надо их обстрелять хорошенько, чтобы знали — тропа охраняется…

Обойдя пещеру стороной, они укрылись за каменной осыпью и вели оттуда огонь вплоть до сумерек, по возможности экономя патроны. К пещере, где их дожидался дядя Григол, вернулись уже затемно. Невозмутимый их проводник сидел на корточках, посасывая трубку.

— С рассветом, дядя Григол, тебе придется идти к отряду и быстро вести его сюда, — сказал Андрей. — Я черкну записку Кобиашвили. Мы с Тагиевым останемся здесь. Тропу покидать нельзя.

Только вернувшись в пещеру, Андрей почувствовал смертельную усталость. Выпил кружку горячего чая, закурил и, уже засыпая, добавил:

— Не забудьте, пожалуйста, собаку… щенка этого… Пусика.


Отряд явился в полном составе. Опасный подъем удалось осилить без потерь. Даже грузы были доставлены в целости и сохранности.

Андрей выставил трех бойцов в боевое охранение, показал им, где укрываются немцы, и строго-настрого приказал ограничиваться наблюдением, без нужды не стрелять.

После полудня распрощались с дядей Григолом. Уходя сам, он увел с собой и всех вьюковожатых.

Хозяйственные заботы в отряде взяли на себя Егор Иванович Ежевикин, Наташа и Ира. В глубине пещеры аккуратно сложили мешки с мукой и сухарями, подаренные грузинскими колхозниками бурдюки с вином, бидоны с бараньим жиром. Вдоль стен расстелили кошмы и спальные мешки. Ящики с патронами и гранатами расположили у входа, прикрыв их плотным брезентом.

— Погляди, Андрей Митрич, у нас прямо тебе санаторий, — похвалился Егор Иванович. — Я полагаю, что тут воевать можно весело, потому что, мил человек, для солдата самое наиглавнейшее — теплый закуток да харч…

Однако надежды его на веселую войну не сбылись. Поначалу бойцы из отряда Ставрова и впрямь чувствовали себя вроде как на тактических учениях. Не зная, какими силами обороняется тропа, немцы лишь изредка постреливали из автоматов. Временами с их позиций в пещеру доносились печальные звуки флейты. Горное эхо стократно умножало протяжную мелодию, она плыла над покрытыми снегом вершинами и замирала где-то вдали.

— Красиво играет, подлец, — одобрительно говорили бойцы.

Хотя в воздухе время от времени порхал снежок, а по ночам наступало резкое похолодание, на погоду пока никто не жаловался. Уединенную жизнь в горах в какой-то мере скрашивал батарейный радиоприемник: вечерами и рано утром можно было послушать сводки Совинформбюро.

Но уже через несколько дней у половины бойцов начались приступы горной болезни: появились острые головные боли, шум в ушах, тошнота. Особенно мучились двое костромичей — Геннадий Петряев и Вячеслав Шипицын. Бледные, обессиленные непрерывной рвотой, они лежали как раздавленные, на них жалко было смотреть.

Больных с трудом отвели в чабанский домик, откуда пастухи-грузины переправили их в Зугдиди. Остальным после того стало вроде бы лучше.

Затем нагрянула другая беда, куда более грозная. В одну из ночей все проснулись от дикого рева. Оглушительно хлопал натянутый у входа крепкий брезент, а за ним бесновалась, выла, высвистывала снежная метель. Казалось, что в горах грызутся тысячи, осатанелых зверей, голосят, заходятся в рыдании плакальщицы-кликуши и в этом дьявольском шабаше содрогаются скалы. Ураганный ветер намел в пещеру огромный сугроб снега. Бойцы дрожали от холода, жались друг к другу.

Одиннадцать суток свирепствовала метель, не переставая шли снега, неумолчно гудел ураганный ветер. Ни одного выстрела не было слышно в горах. Противник укрылся в убежищах.

Андрея больше всего беспокоило то, что остаются невыясненными силы немцев, противостоящие его отряду. Сколько их? Чем они вооружены? Каковы их планы? Обойти отряд немцы могли только с правого фланга, по скалам. Слева, по глубокому ущелью с высоченными стенами, никакой дурак не сунется. Но знать это — ох как мало!

Гурам Кобиашвили и Сергей Синицын обещали:

— Как только уймется метель, непременно добудем «языка».

Однако метель не унималась. Снег тяжелыми карнизами скапливался на скалах, грозными лавинами срывался вниз. В пещере трудно стало дышать. Метель задерживала очередной приход сванов, доставлявших в пещеру боеприпасы и провиант. Между тем продукты в отряде подходили к концу. Андрей приказал Ежевикину, исполнявшему обязанности старшины-каптенармуса, сократить норму питания бойцов сначала вдвое, а через несколько дней втрое. Начался голод.

На исходе одиннадцатых суток ветер наконец утих.

И снегопад прекратился. Рано утром, осторожно переступая через спящих бойцов, Андрей приоткрыл заиндевелый, твердый, как жесть, брезент и вышел из пещеры. Стоял крепкий мороз. Было слышно, как где-то звеняще потрескивает лед. Перед Андреем, осиянный неяркой голубизной, повитый серебристой дымкой, трепетно светился поднятый высоко над землей суровый, таинственный мир. В этом странном, устремленном ввысь мире все было не таким, как там, внизу. Объятый целомудренным холодом, прикрытый чистым покрывалом вечных снегов, оберегаемый царственным молчанием, мир горных вершин равнодушно взирал на то, что много веков творили люди в теплых далеких долинах.

Стоя на засыпанной сугробами тропе, Андрей видел, как вдруг вспыхнули отсветами еще невидимого солнца высочайшие вершины Главного хребта, как незаметно сникли, в ущельях лиловые тени умиравшей ночи, уступая место блистательной игре света, и навстречу медлительным теням из глубоких пропастей поднялись серо-голубые трепетные туманы, растекаясь по уступам скал. А наверху, там, где уже вызолоченные солнечными лучами вершины слились с розовеющим пространством ясного неба, казалось, возникла сияющая корона некоего горного духа, свободного от страстей, страданий и смерти, ничего не желающего, и он, этот дух, — так подумал Андрей — видит сейчас все, что делается на испепеленной, черной от пожарищ, залитой человеческой кровью земле…

Течение мыслей Андрей прервал грохот минометных залпов, повторенный раскатами в горах. Стреляли наугад, с перелетом. На пологом склоне дальней скалы взметнулись два снежных гейзера.

— Завоеватели! — злобно пробормотал Андрей. — Знак подают: живы, мол, не замерзли…

Он круто повернулся. У входа в пещеру стояла Наташа. Маленькая, неуклюжая в своих ватных штанах и мешковатой куртке, она тревожно смотрела на Андрея. Дни голодания и вся эта пещерная жизнь заметно сказались на ней: бледное лицо Наташи осунулось, на обкусанных губах темнели язвочки, плечи зябко подергивались.

Сердце Андрея сжалось от жалости. Он поправил наползавшую на лоб девушки измятую ушанку, спросил:

— Что ты, Таша?

— Стреляют, — тихо ответила она.

Андрей осторожно обнял ее, повернул лицом к пещере.

— На то война, Ташенька. Иди ложись.

Навстречу ей из пещеры один за другим, зевая и поеживаясь, выходили бойцы.

— Товарищ лейтенант, может, ответить им парой коротких очередишек? — спросил Сергей Синицын. — А то они, чего доброго, подумают, что мы уже дуба дали.

— Не надо, — твердо сказал Андрей. — Будет лучше, если они так подумают. Попробуют сунуться — встретим их как положено…

Среди бойцов отряда незаметным был скромный двадцатилетний паренек из Ставрополья Павлик Цыпленкин. Все его звали Цыпленком. Молчаливый, застенчивый, он послушно выполнял все, что от него требовалось, никогда не жаловался, а если над ним незлобиво посмеивались, он только улыбался. Когда все вернулись в пещеру, сели вокруг примуса и стали пить жидкий чай вприкуску с ломтиком сухаря — скудным утренним пайком, — Павлик задержался на открытой площадке у входа.

— Ты что там прохлаждаешься, Цыпленок? — крикнул ему Егор Иванович.

Из-за брезента послышался негромкий ответ:

— Сейчас я… Чуток подышу свежим воздухом…

И в эту же секунду разорвалась мина. Пробив брезент, горячий осколок ударил в каменный свод пещеры и упал на пол. Кто-то еще раз окликнул Цыпленка. Он не ответил. Бойцы выскочили из пещеры и увидели Павлика лежащим на спине в снежном сугробе. Кровь струйкой бежала из его разорванного горла, и над этой темной струйкой призрачно шевелился исчезающий парок. Вскрикнули разом обе девушки. Впервые в их присутствии прозвучало грубое ругательство. Разъяренный Гурам Кобиашвили схватил ручной пулемет. Андрей загородил ему дорогу:

— Отставить! Пусть думают, сволочи, что тропа свободна…

Над горами светило солнце. Мирно золотились и розовели снега. До боли в глазах сверкали ледники. Мертвого Павлика унесли за уступ скалы, лопатами разбросали сугроб и засыпали холодеющий труп мягким, чистым снегом…

Намеренно не отвечая на выстрелы противника и даже запретив своим бойцам громко разговаривать, Андрей не сомневался, что немцы очень скоро появятся на тропе, пойдут к пещере. Он усилил боевое охранение и сам, надев защитные очки, часами наблюдал за тропой. Дымчатые стекла очков гасили яркие отблески солнца, отраженные снегом, все вокруг приобретало сумеречный вид, но каждый предмет — сугробы, оголенные валуны, острые вершины скал — был хорошо виден. Ухо чутко улавливало голоса немцев.

По сводкам Совинформбюро Андрей знал, на каких огромных пространствах бушует война, но для него она сосредоточилась в те дни на этой едва приметной горной тропе. Он был убежден, что именно здесь малочисленный его отряд решает исход кровопролитной схватки миллионов людей и лично от него, Андрея Ставрова, зависит судьба страны, ее свобода или рабство, победа или смерть…

До изгиба тропы, за которым укрылись немцы, было метров двести. Еще ближе располагалось их боевое охранение. Андрей облюбовал расселину в скале, что виднелась впереди и чуть выше пещеры, откуда тропа просматривалась как на ладони — до самого поворота. В то же время сама расселина, в нижней части засыпанная камнепадом, наверняка оставалась незаметной снизу. Это место было очень удобно для засады, и он стал каждое утро посылать туда Гурама Кобиашвили с кем-нибудь из чередовавшихся напарников и ручным пулеметом. Два бойца размещались в расселине довольно свободно, могли даже лежать рядом.

— Учти, Гурам, — внушал Андрей, — при попытке противника приблизиться к нам ты станешь главным действующим лицом. Сиди в своей засаде, как мертвый.

— Как барс на охоте, — поправил его Кобиашвили.

— Вот именно, как барс, — подтвердил Андрей. — Не горячись. Когда они выйдут на тропу, подпусти их поближе к пещере, за нас не бойся. Мы их встретим огнем в упор, а ты отсеки отход. Я дам сигнал зеленой ракетой. Стреляй только по сигналу, не раньше. И гранат бери с собой побольше. Оттуда, сверху, гранатами можно основательно всыпать немцам. Понял?

— Понял, товарищ лейтенант, — заверил Кобиашвили. — Они у меня запляшут…

Однажды вместе с пылким грузином в расселину отправился Егор Иванович Ежевикин. Заядлый охотник, отличный стрелок, он очень подходил для действий из засады. Прихватив в рюкзак десяток гранат и кинув за плечи карабин, старый казак молодецки подмигнул Гураму:

— Пошли, кацо! Чует моя душа, что сегодня дорогие гости припожалуют в наш духан. Надо их угостить горяченьким…

Чутье не обмануло Ежевикина. Едва зарозовели вершины гор, на тропу вышли два немца. Они постояли, посовещались о чем-то и, осторожно ступая, постукивая альпинистскими молотками, медленно двинулись вперед. «Укрепляют страховочную веревку, — догадался Андрей. — Остальные пойдут за ними».

Сам удивляясь своему спокойствию, Андрей подполз к боевому охранению. Там, за грядой покрытых снегом камней, лежали пятеро бойцов. Командовал ими Сергей Синицын. У самого начала и в конце гряды приникли к ручным пулеметам флегматичный украинец из Закарпатья Василь Олива и импульсивный Сеид Тагиев. Остальные были вооружены автоматами.

— Лежать тихо, — шепотом напомнил Андрей. — Огня не открывать до моего сигнала. Гранаты держите рядом. До зеленой ракеты чтобы не было слышно ни одного звука!

Он вернулся на площадку. Наташу с Ирой отправил в пещеру, вдогонку им сказал вполголоса:

— Собаку возьмите с собой, да смотрите, чтобы она не залаяла.

Могучему Степану Удодову и Адаму Белевичу приказал находиться рядом с ним, у станкового пулемета.

Через минуту Наташа высунулась из-за брезента, спросила робко:

— Может, мне можно остаться с вами?

— Марш в пещеру! — сердито зашипел Андрей.

Все разместились по своим местам, до предела напрягая зрение и слух. В горах стояла тишина. Только клацали два молотка — двое вражеских альпинистов методично вбивали в крутой склон скалы массивные крючья. Следом за ними из-за уступа стала выходить цепочкой группа автоматчиков. Всего десятка полтора. В бинокль Андрей отлично видел их кепи с длинными козырьками, лоснящиеся от мази лица, темные светозащитные очки.

Он вынул из надколенного кармана шаровар ракетницу, положил рядом. Как это уже бывало с ним в боях под Ростовом, почувствовал странную отрешенность от всего, кроме зримых врагов. Ему казалось, что на свете есть только они, эти полтора десятка гитлеровских солдат, и он, который должен во что бы то ни стало остановить их, убить, потому что, если он не убьет их, они обязательно убьют его. Ему представлялось, что они и он намертво связаны крепчайшим стальным тросом, который все укорачивался, и, чтобы уцелеть, надо не пропустить того единственного мига, когда этот проклятый трос должна разорвать смерть — их смерть! А упустишь миг — будешь мертв сам…

Немцы шагали один вслед другому, с интервалом в два-три метра. Каждый держался левой рукой за страховочную веревку, а правой сжимал автомат. Двое передних продолжали стучать молотками.

Андрей отметил про себя, что веревка, которую они натягивали, была яркого оранжевого цвета и резко выделялась на белом снегу. Запасные мотки такой же оранжевой веревки висели на широких поясах «эдельвейсов», рядом с ледорубами. В комплект снаряжения каждого стрелка входил даже термос. «Все предусмотрели, завоеватели», — зло подумал Андрей.

А «эдельвейсы» уже миновали расселину, в которой притаились Кобиашвили и Ежевикин. В напряженной тишине Андрей отчетливо услышал шуршание и поскрипывание ботинок шагавших по тропе солдат. «Еще немного!.. Еще потерпи!.. — удерживал он самого себя, лихорадочно отсчитывая секунды. — Надо досчитать до десяти… раз… два… три… четыре…»

До «эдельвейсов» осталось не больше пятидесяти шагов, когда он поднял ракетницу и, продолжая еще считать, нажал спусковой крючок. Зеленая ракета прочертила небо и, описав дугу, упала за зубчатой вершиной скалы. Немцы остановились, замерли. И в это мгновение, почти одновременно, расстреливая их из четырех пулеметов, начали бой Кобиашвили с Ежевикиным, Василь Олива, Тагиев и Степан Удодов. Длинные очереди пронзали «эдельвейсов» с двух сторон. Они сбились в кучу. Трое, выпустив из рук страховочную веревку, не удержались на скользкой тропе, с диким криком сорвались в пропасть. Остальные кинулись обратно, к спасительному повороту тропы, но пулемет Кобиашвили косил их с близкого расстояния. Из-за поворота, прикрывая отход, захлопали минометы.

В горах перекатами грохотало громоподобное эхо. Со скал срывались сыпучие снежные лавины. А минометная стрельба все усиливалась. Немцы вели теперь прицельный огонь по каменной гряде, за которой располагалось боевое охранение во главе с Сергеем Синицыным. Андрей видел, как ткнулся лицом в снег Сеид Тагиев.

— Гура-ам! Бей по минометчикам! — закричал Андрей. — Слышишь? По минометчикам бей, заткни им глотку!

Кобиашвили услышал его, дал несколько очередей по скальному уступу. Минометы смолкли, но через пять-шесть минут возобновили стрельбу, на этот раз бесприцельную. Мины рвались где-то на дне ущелья. На тропе кричал, барахтаясь в снегу, раненый немец. Бой постепенно утихал.

К Андрею, отдуваясь и тяжело дыша, подполз потный, расхристанный Степан Удодов, проговорил удовлетворенно:

— Дали мы им дрозда, товарищ лейтенант, теперь не скоро полезут…

Синицын и Олива приволокли убитого Тагиева, положили у входа в пещеру.

— Еще есть потери? — скосив глаза на мертвого, спросил Андрей.

— Лешка-радист ранен в левое плечо, а меня в бок черканул осколок, — доложил Василь Олива, слизывая с ладони снег…

Шли часы, уже не было слышно выстрелов, уже давно Синицын с Оливой помогли доползти до пещеры Леше, уже вернулись из расселины невредимыми Гурам Кобиашвили и Егор Иванович Ежевикин, уже рядом со снежной могилой Цыпленка выросла такая же снежная могила Сеида Тагиева, а несчастный немец все кричал на затоптанной, залитой кровью тропе. Его слабеющий крик то переходил в истошный вой, то перемежался жалобным детским плачем, то становился вдруг похожим на последние стоны умирающего.

— Что ж они, черти, не подберут своего раненого? — морщась от собственной и этой, чужой боли, с недоумением спросил Василь Олива.

— Боятся, потому и не подбирают, — отозвался Удодов.

— Тебе, Гурам, надо было добить его, чтоб человек не мучился, — сказал кто-то.

Кобиашвили вспыхнул:

— Как это добить? Ты что, с ума сошел? Или ты не советский человек? Советские люди не добивают раненых.

Степан Удодов сложил ладони рупором и, обернувшись к позициям противника, заорал, напрягая свои богатырские легкие:

— Э-ээй! Подберите своего солдата! Чуете?.. Тащите своего Ганса назад… цурюк! Не бойтесь, мы стрелять не будем… Никс файер! Чуете?

В ответ на его призыв хлопнул одиночный минометный выстрел.

Мина разорвалась неподалеку от пещеры, никого, к счастью, не задев.

— Вот тебе, Степан, никс файер, — сплюнув, сказал Егор Иванович. — Они, брат ты мой, отпетые, с ними по-людски не погутаришь… А как насчет завтрака? — обратился Ежевикин к девушкам, управившимся с перевязкой раненых.

— Кулеш готов, — доложила Ира. — Только жидковат, — добавила она, смущаясь.

— Что ж теперь делать… Вытряс я вчерась из всех мешков последние остатки крупы, — признался Егор Иванович.

Все уселись вокруг большой кастрюли, угрюмо принялись хлебать едва замутившуюся горячую воду. Сухарей больше не было. Над поредевшим, заброшенным высоко в горы отрядом занесла свою косу голодная смерть.

Оглядев угрюмые лица бойцов, Андрей сказал обнадеживающе:

— На падайте духом, хлопцы, майор Бердзенишвили не бросит нас на произвол судьбы. Какие бы снега ни преграждали путь к нам, он что-нибудь придумает…

К ночи снова усилился мороз. Над горами мерцали большие, яркие звезды. Адам Белевич, сменивший в боевом охранении Сурена Акопова, залюбовался ими, когда заскрипел снег под чьими-то шагами. Тревожно оглянувшись, он увидел Степана Удодова. Тот шел к нему в белом маскировочном комбинезоне с автоматом в руках.

— Куда тебя несет? — удивленно спросил Белевич.

Широкоплечий силач Удодов приложил палец к губам:

— Тсс! Не шебурши… Попробую проверить ранцы у покойных «эдельвейсов», царство им небесное. Не может того быть, чтобы там харча не оказалось. А ты, Адам, в случае чего огоньком меня прикрой.

Он беззвучно перебрался через гряду камней и исчез в темноте. На тропе не было заметно никаких признаков жизни. Раненый перестал кричать — то ли умер, то ли свалился в пропасть.

Прошел почти час томительного ожидания. Белевичу он показался бесконечно долгим. Только перед сменой с поста, в самую полночь, ему показалось, что по тропе кто-то ползет. Он вскинул автомат и тут же услышал приглушенный голос Удодова:

— Это я, Адам. Помоги-ка мне перекинуть через бруствер этого обмороженного дурня.

— Какого дурня? — шепотом спросил Белевич.

— Да фрица, — с досадой ответил Удодов. — Того самого, который верещал на тропе. Он живой еще, только обморозился.

Они вдвоем перетащили немца через камни. Потом Удодов бросил на заснеженную площадку несколько немецких ранцев, сказав при этом, будто извиняясь:

— Чего в них есть, не знаю. Не было времени смотреть…

Из пещеры вышел Андрей, спросил не без тревоги:

— Что тут происходит?

— Да вот Степан «языка» приволок и, наверное, кое-что из харчишек, — доложил Белевич.

Немца занесли в пещеру. Ежевикин засветил фонарь. Все увидели уже немолодого, сухощавого, спортивного телосложения мужчину с энергичным лицом и аккуратно подбритыми седеющими висками. Он лежал на полу пещеры, с затаенным страхом разглядывая окружавших его людей.

— По правде говоря, жалко мне его стало, — как бы винясь в содеянном, докладывал командиру отряда Степан Удодов. — Дополз я до него в темноте, слышу, стонет. Полумертвец, а за веревку страховочную ухватился так, что даже при моей силенке еле-еле удалось разжать ему руки…

Пока Ира с Наташей растирали безмолвного немца спиртом и поили его горячим чаем, деловитый Егор Иванович с помощью Синицына разобрал содержимое принесенных Удодовым ранцев и вслух подводил итог:

— Шоколада, значит, девятнадцать плиток. Сухих галет двадцать две. Каких-то консервов пять банок. Одеколона чи духов три пузырька. Бритвы-самобрейки четыре штуки. Носков шерстяных десять пар. Кальсон и сорочек теплых столько же. Книжечек записных две, в них чего-то понаписано, а чего, сам черт не разберет.

— Разберем, — отозвался Кобиашвили. — Я немецкий язык учил на «отлично».

Раскладывая извлеченные из ранцев предметы, Егор Иванович продолжал:

— Писем разных пять связок. Варенья чи повидла одна банка. Карандашей восемь штук. Флейта одна… Загнулся, значит, флейтист, — добавил он с сожалением, — а играл ведь здорово, красиво играл. Я, хлопцы, тоже маленько играю, потому оставлю флейту себе.

— Оставляй, Ежевикин, нам этот трофей ни к чему, — ответил за всех Синицын.

Обмороженный немец, над которым все еще хлопотали девушки, морщился от боли, тихо стонал, но внимательно следил за Егором Ивановичем. И когда тот развернул увесистый альбом, из которого выпали фотографии, весь напрягся, потянулся к нему, взволнованно залопотал что-то.

— Чего он там бормочет? — спросил Удодов.

— Говорит, что это фотографии его жены и дочери, — объяснил Кобиашвили, — просит не уничтожать, а отдать ему. Притом заверяет, что в нацистской партии он не состоял, по профессии архитектор, в дивизию «Эдельвейс» попал только потому, что увлекался горнолыжным спортом.

— Отдайте ему фотографии, — приказал Андрей, — а о дивизии «Эдельвейс» мы поговорим с ним утром, когда он придет в себя…

— Утром отдохнувший немец, сидя на кошме и положив на колени забинтованные руки, охотно рассказывал:

— Зовут маня Маттиас Хаак. Родился я в Трауштайне, на границе с Австрией, и сам наполовину австриец. Так же как почти все австрийцы, я не хотел войны. Хотел строить, а не разрушать. Но меня мобилизовали и отправили на фронт. Поверьте, господин офицер, я никого не убивал. У меня хорошая семья, и я всегда понимал, что значит потерять близких. Сейчас я понял это еще лучше.

— О вашей семье, Хаак, вы успеете рассказать, для этого у вас времени хватит, — перебил его Андрей. — А сейчас расскажите мне о своем отряде, ничего не скрывая. Откровенность пойдет вам на пользу.

Немец кивнул с готовностью:

— Яволь! Все расскажу. В нашем отряде тридцать пять солдат, один унтер-офицер и один фельдфебель. Командует отрядом обер-лейтенант Гертнер. Вооружение: три миномета, четыре ручных пулемета, у каждого солдата автомат. Отряду было приказано выйти на южные склоны Главного хребта, спуститься к морю в направлении города Зугдиди, юго-восточнее Клухорского перевала, соединиться там с отрядом гауптмана Тиле и следовать под его командой дальше.

— Очевидно, вчера или даже несколько раньше вы подумали, что тропа свободна, и решили, что пришла пора выполнять приказ? — спросил Андрей.

— Совершенно верно, — подтвердил Хаак, — вчера обер-лейтенант Гертнер сказал, что впереди никого нет. Мы выступили под командой фельдфебеля Утца. Нас было шестнадцать человек. Остальных должен был повести сам обер-лейтенант…

Так же охотно Хаак сообщил все, что знал о горнострелковом корпусе генерала Конрада. Сказал, что именем Рудольфа Конрада немцы уже успели назвать один из занятых ими перевалов в Приэльбрусье. Говорил о тактике альпийских стрелков, выучке, об их настроении, обо всем, что, по его мнению, могло заинтересовать сидевшего перед ним советского офицера с мрачным, усталым лицом.

Мрачным же Андрей был потому, что его беспокоила судьба своего отряда. Скудных продуктов, добытых в ранцах немецких солдат, при самом строгом распределении хватит всего на четыре дня. А что делать дальше? Бойцы уже и теперь ослаблены недоеданием: стараются подольше лежать без движения, в боевое охранение выходят пошатываясь, на посту стоят, опираясь плечом о скалу.

Стал сдавать даже крепыш Удодов. Зорко следя за тем, как Егор Иванович, по-снайперски прищурив глаз, резал давеча финским ножом очередную шоколадную плитку и располовинивал черствые галеты, он откровенно сглатывал слюну. Но при этом все же потребовал:

— Ты, Ежевикин, моего крестника-немца не обделяй, пущай получает свой пай по справедливости, наравне с нами…

Иногда над горами слышалось шмелиное жужжание самолета, оно то приближалось, воскрешая надежды на спасение от голода, то удалялось, замирало где-то в западных отрогах, и снова наступала мертвящая, пугающая тишина. Дни, как на грех, стояли переменчивые: ненадолго встававшее по утрам солнце вдруг застилали тучи; густые, рыжие с фиолетовым подбоем, они тянулись непрерывной чередой к невидимому осеннему морю, окутывали непроницаемой завесой острые пики Главного хребта. И тогда поднятые с разных аэродромов самолеты — одни с красными звездами, другие с черными крестами на крыльях — поспешно отворачивали от спрятанных за тучами опасных горных вершин…

Дни сменялись ночами, ночи — днями. В пещере было уже съедено все до последней крошки. Бойцы не стали ходить в боевое охранение, потому что никто из них даже ползком не мог преодолеть расстояние в пятьдесят метров. Да и не было в этом смысла: альпийский отряд обер-лейтенанта Гертнера оказался в таком же положении.

Однажды ночью незаметно, тихо умерла Ира. Тоненькая некрасивая девушка с большими натруженными руками, она никогда не жаловалась, не плакала, молча исполняла все, что от нее требовалось, скрывая от бойцов свою и Наташину тайну: обе они незаметно делились скудным своим пайком с околевающим Пусиком.

Бойцы вынесли тело умершей из пещеры и засыпали снегом там же, за уступом, под нависшей над тропинкой скалой, где уже лежали в своих снежных могилах Павлик Цыпленкин и Сеид Тагиев. В пещере, уткнув лицо в угол, рыдала Наташа.

Андрей поцеловал ее, посидел молча рядом, предложил:

— Давай, Таша, попробуем выйти на воздух. Держись за мой пояс. Вот так. Только не плачь и будь умницей. Пошли потихоньку…

Он бросил на снег пустой вещевой мешок, опустил на него Наташу, присел сам.

Солнце только что взошло, но уже закрывалось клубящимся валом по-зимнему темных туч. Пробиваясь сквозь их толщу, длинные, в половину небосклона солнечные лучи веероподобным золотым нимбом сияли над снежными вершинами, и это ослепительное сияние, медленное движение гигантских свинцового оттенка туч и нагромождения таких же гигантских, таких же угрюмых скал своим величием словно подчеркивали слабость человека, обидную краткость его жизни, незащищенность перед бесконечным временем.

Андрея клонило в сон. С трудом подавляя тошнотворную слабость, он не почувствовал, как, потеряв сознание, Наташа тихо сползла к его коленям. Поборов голодное бессилие, Андрей увидел ее бледное, с нездоровой желтизной лицо, искусанные губы, прядку русых волос, выбивающуюся из-под смятой шапки, и всем существом своим ощутил, что она-то и есть то самое дорогое, что еще осталось у него. Единственное и последнее!

Маленькая, исхудалая рука Наташи, бессильно откинутая на снег, приковала его напряженный взгляд: желтые от йода тонкие пальцы, коротко остриженные ногти, едва приметные заусенцы — след непрерывной работы… И он ужаснулся тому, что сейчас среди этих сияющих под лучами солнца снегов Наташа может умереть, что она уже умирает от голода так же тихо и безропотно, как минувшей ночью умерла Ира.

Охваченный ужасом, Андрей вскочил, чтобы отнести Наташу в пещеру, поднял ее и тотчас же упал на колени, негодуя и удивляясь тому, что ноги не держат его. Полежав немного и лизнув обжигающий холодом снег, встал снова и, держа на руках Наташу, неуверенно побрел к пещере, зашептал с горячечной укоризной:

— Дурочка ты моя! Зачем тебе нужна эта любовь?.. И мне она зачем?.. И сюда зачем ты шла? Росла бы там в саду, яблонька ты моя, и не знала бы горя…

У него хватило сил сделать лишь несколько неверных шагов. Уже не вникая в смысл своих слов, Андрей повалился на снег и, впав в черное забытье, не увидел того, что влажные от слез глаза Наташи давно открыты, не почувствовал, что руки ее обвили его шею, не услышал мерного рокота невидимого в клубившихся тучах самолета. А тихоходный самолет с красными звездами на крыльях то на минуту показывался в голубых просветах и кружил над горами, будто искал кого-то, то снова нырял в туманный мрак густых туч.

Когда самолет в третий раз показался над тропой, Наташа, задыхаясь от слабости, поднялась, сорвала с себя шапку и стала отчаянно махать ею, чтобы привлечь внимание летчика. Закричала, наивно надеясь, что летчик услышит ее:

— Мы зде-есь! Мы умира-а-ем от голода! Слышишь! Мы зде-е-сь!

Летчик заметил наконец темные фигуры людей на снегу, увидел призывные сигналы Наташи и стал снижаться, но в это время со стороны немецких блиндажей раздались длинные пулеметные очереди. Самолет взмыл кверху, укрылся в тучах и одну за другой сбросил две бомбы на позиции немцев. Вражеский пулемет замолчал.

При первых звуках выстрелов Андрей пришел в себя и тоже попытался подняться. Из пещеры один за другим стали выползать Степан Удодов, Кобиашвили, Леша-радист, Белевич. Худые, бледные, они замерли у входа, в руках — гранаты и карабины.

Самолет вновь появился, сделал над ними несколько кругов и, сбавив обороты мотора, опустился так низко, что все они разглядели молодое улыбающееся лицо летчика, наполовину закрытое круглыми защитными очками, и еще одного авиатора — во второй кабине. Этот, второй, приветливо помахал им рукой и стал сбрасывать на тропу туго завязанные брезентовые мешки. Первые два мешка, вздымая снег, полетели в пропасть, зато остальные три упали на площадке прямо перед пещерой. Изголодавшиеся, уже не чаявшие остаться в живых бойцы радостно махали шапками, выкрикивали слова благодарности:

— Спасибо, брат!

— Выручил нас!

— Спасибо-о-о!

Летчик еще раз взмахнул рукой, и самолет исчез в туманной мгле.

Егор Иванович Ежевикин стал вскрывать мешки. Все сгрудились вокруг него, даже обессилевший щенок, виляя хвостом, выбрался из пещеры. В первых двух мешках оказались продукты: жестяные банки мясных консервов, сухари, галеты, вяленая баранина, замороженное сливочное масло, сгущенное молоко и кофе. Будто завороженные, смотрели бойцы на эти яства, свалившиеся с неба. Пленный немец тоже не сводил с них глаз, облизывая сухие, воспаленные губы.

— Ты, Степан, и теперь станешь отдавать положенный тебе паек этому нахлебнику? — беззлобно спросил Сергей Синицын.

Удодова опередил с ответом командир отряда.

— Продукты будут делиться поровну всем, включая и пленного, — сказал он. — Сейчас вы получите самую малость, иначе — быть беде. Завтра норму увеличим…

Третий мешок был набит патронами, которые, однако, не понадобились. Через неделю после появления самолета находившиеся в боевом охранении Белевич и Удодов услышали какие-то странные выкрики на немецких позициях, потом захлопали одиночные выстрелы, и все смолкло. Отряд Андрея Ставрова был поднят по тревоге. Предполагалась вражеская атака, но вместо того на тропе показались двое немцев с привязанным к альпенштоку застиранным полотенцем. Они брели, еле передвигая ноги. Один из них закричал еще издали:

— Ру-у-с! Дай хлеб!

Отряд молчал. Бойцы стояли, сжимая в руках оружие, и напряженно ждали, что будет дальше.

— Они, видать, околевают с голода, — осторожно высказал общую догадку Удодов.

Из-за спины Удодова высунулся Маттиас Хаак, призывно помахивая своим товарищам вязаным шерстяным подшлемником: идите, мол, ближе, не бойтесь.

Тот, который держал альпеншток с развевающимся на ветру полотенцем, худой юноша с ярким нездоровым румянцем на щеках, первым подошел к гряде камней, ощетинившейся карабинами, угрожавшей пулеметным огнем, остановился против массивной фигуры Удодова, очевидно приняв его за командира отряда, и что-то жалобно залопотал. Говорил он долго, сбивчиво, с волнением и неприкрытым страхом оглядывая всех. Маттиас Хаак сочувственно покачивал головой, короткими репликами подбадривал изможденного юношу.

Гурам Кобиашвили стал переводить то, что успел понять:

— Немец говорит, что они сидели впроголодь больше месяца, потому что снег засыпал все вокруг и они потеряли связь со своим тылом. После стычки с нами у них осталось семнадцать человек, из которых пятеро были ранены. Двое вскоре умерли. Обер-лейтенант Гертнер ежедневно выслушивал по радио строгие нотации командира полка с неизменным требованием атаковать русских и сбросить их в пропасть. Однако измученные голодом солдаты отказывались идти на верную смерть. Четыре дня назад были съедены последние запасы. Минувшей ночью умерли еще трое солдат. Сегодня утром обер-лейтенант Гертнер, угрожая пистолетом, снова приказал атаковать русских, но они не могли подняться — так обессилели. Тогда обер-лейтенант открыл стрельбу по своим и убил четырех солдат…

Внезапно переводчика перебил второй парламентер, обросший рыжей щетиной коренастый человек в темных очках, тот, что издали кричал по-русски: «Дай хлеб!» На этот раз он зло выкрикнул какое-то короткое немецкое слово.

— Что он сказал? — спросил Андрей.

Кобиашвили оглянулся на стоящую рядом Наташу и, помедлив, ответил:

— Это трудно перевести. А понимать надо как возмущение поступком Гертнера: обложил своего обер-лейтенанта самым непотребным словом.

Тут опять заговорил солдат с полотенцем на альпенштоке.

— Он сказал, — переводил Кобиашвили, — что вот этот, рыжий, вырвав у обер-лейтенанта Гертнера пистолет, обхватил его сзади, выволок из блиндажа и столкнул в глубокую расселину ледника… Еще он сказал, что там, в их блиндаже, остались двое раненых и что они умрут без помощи.

— Хорошо, — сказал Андрей, — за ранеными ты, Гурам, пойдешь сейчас с тремя бойцами. Но этим вот скажи: если они врут, я их немедленно расстреляю. Так прямо и переведи: в случае провокации — немедленная казнь.

Вслушиваясь в то, что Кобиашвили втолковывал двум безоружным немцам, Маттиас Хаак кинулся к Андрею и горячо заговорил, перемежая немецкие слова русскими: мол, они не лгут, они не могут лгать; ефрейтор Иоганн Фиркорн — коммунист, в концлагере сидел, а этот — молодой Курт Маур — сын пастора и сам готовился стать пастором. Разве могут быть провокаторами коммунист и пастор?

Андрей усмехнулся:

— Ладно, разберемся. Иди, Гурам, тащи раненых…

Так, волей военной судьбы, поздней осенью 1942 года на отрезанной от всего мира высокогорной тропе закончились боевые действия, и под низкими сводами темной и тесной пещеры укрылись от свирепых метелей победители и побежденные.

Наташа усердно ухаживала за ранеными, Егор Иванович, никого не выделяя, распределял продукты питания, только в силу необходимости с каждым днем всем уменьшал норму. Гурам Кобиашвили учил немцев русскому языку, а несостоявшийся пастор Курт Маур, напрягая остаток своих катастрофически убывающих сил, помогал советским бойцам освоить немецкий.

Пушечными выстрелами хлопал натянутый у входа в пещеру обледенелый брезент. Изнутри дыхание людей оседало на нем белым пушистым инеем, а снаружи наваливались тяжелые сугробы. В горах ревели, грохотали, выли свирепые вьюги. Сперва ноябрьские, потом декабрьские. И вот январь пришел. Блокированная горстка людей вроде бы выключилась временно из кровавой войны. Но смерть не отступает от них ни на шаг, выхватывает одного за другим. Несмотря на все старания Наташи, умерли от гангрены двое раненых немцев. На ее же руках «отдал богу» свою «бессмертную душу» Курт Маур. Исчез Василь Олива… Утром, сквозь дрему, Сергей Синицын видел, как Василь подполз к брезенту, долго возился с ним, чтобы выбраться из пещеры. Выбрался и не возвратился — очевидно, сорвался в пропасть…

В ночь под Новый, 1943 год небольшому отряду советских солдат, оторванных от мира, как никогда хотелось знать, что делается там, внизу, на огромном фронте. Но радиоприемник давно вышел из строя — сели батареи. В последний раз его включали шестого ноября, когда Сталин выступал с докладом на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся по случаю двадцать пятой годовщины Октябрьской революции. Очень их обрадовал тогда спокойный, ровный голос докладчика, уверенный тон доклада. Но было чем и встревожиться. Сталин сказал:

— Военные действия на советско-немецком фронте за истекший год можно разбить на два периода: первый период — это по преимуществу зимний период, когда Красная Армия, отбив атаку немцев на Москву, взяла инициативу в свои руки, перешла в наступление, погнала немецкие войска и в течение четырех месяцев прошла местами более четырехсот километров, и второй период — это летний период, когда немецко-фашистские войска, пользуясь отсутствием второго фронта в Европе, собрали все свои свободные резервы, прорвали фронт на юго-западном направлении и, взяв в свои руки инициативу, прошли местами в течение пяти месяцев до пятисот километров…

Характеризуя второй период, докладчик сообщил о выходе немцев в районы Воронежа, Сталинграда, Новороссийска, Пятигорска, Моздока… На этих словах приемник умолк. Как ни старался радист Леша, как ни понукали Лешу раздосадованные бойцы, все было тщетно: батареи, питавшие приемник, сдали окончательно.

Так вот и получилось, что в ночь под Новый, 1943 год, когда все советские люди уже праздновали явно обозначившуюся великую победу под Сталинградом, радовались успехам Красной Армии на Кавказе, на Юго-Западном, Южном, Воронежском, Калининском, Волховском, Ленинградском фронтах, здесь, в отряде Андрея Ставрова, господствовали тревога и сомнения. А все-таки, по традиции, всем хотелось как-то отметить Новый год.

Еще с вечера проветрили и прибрали гранитное убежище. Каждый побрился, подстригся, после чего все удалились из пещеры — дали возможность привести себя в порядок и Наташе.

Погода в горах тоже вроде бы приготовилась встретить праздник: ураганный ветер сменился полным безветрием, куда-то за перевалы, на северные склоны хребта белой ведьмой улетела метель, с прояснившегося неба лениво падали крупные, пушистые снежинки. Многие из бойцов поскидали рубахи и забарахтались в сугробах, яростно натирая друг другу спины мягким сыпучим снегом.

Когда все опять собрались в пещере и чинно расселись вокруг тусклого парафинового светильника, Сергей Синицын предложил:

— Чтобы не так нудно было ждать полуночи, давайте поделимся друг с другом своими мечтами о самом заветном, расскажем, чем каждый был занят до войны и чем собирается заняться после нее.

— Что ж, Серега, начинай ты первым, — сказал Егор Иванович.

— Пожалуйста, — согласился Синицын. — До войны, товарищи, я был учителем в небольшом поселке на берегу чудесного озера Иссык-Куль. Каждое лето бродил с учениками старших классов в горах Алатау, а мечтали мы тогда о путешествиях в Испанию, Францию, Америку. Наивные были мечты, а все же вспомнить о них приятно. И кто знает, может, они еще сбудутся. Только вот где теперь мои тогдашние ученики? Встретиться бы с ними — вот моя самая заветная теперешняя мечта.

Сидевший рядом с Синицыным Гурам Кобиашвили тихонько переводил его рассказ пленным немцам. Те сочувственно кивали головами, а когда Синицын умолк, заговорил Маттиас Хаак:

— Я любил проектировать жилые дома. Целыми днями пропадал на строительных площадках и был счастлив, когда моя фантазия, мои идеи материально воплощались. Есть у нас на границе с Австрией красивое место Бад-Рейхенхалле. Я давно мечтал воздвигнуть там нечто грандиозное. Подвернулся счастливый случай: один богач предложил мне спроектировать и построить дом для одиноких стариков. На сто человек! И я его построил — прекрасный светло-голубой дворец в предгорьях Баварских Альп на фоне вечнозеленого парка. Он стал моим любимым детищем. Прошло четыре года. В Берхтесгадене — это довольно близко от Бад-Рейхенхалле — начали строить резиденцию для рейхсканцлера, который соизволил самолично изобразить на ватмане, какой она должна быть. Ведь Гитлер вполне серьезно считает себя архитектором. Не знаю, быть может, в данном случае я недостаточно объективен, но этот новый дворец, появившийся в близком соседстве с моим голубым сокровищем, всегда казался мне безвкусным подобием рейхсканцелярии. Впрочем, суть не в том… Очень скоро Гитлера стало раздражать соседство старых инвалидов. По его приказу их переселили куда-то подальше, поговаривали даже, что все они были отравлены. А в конце сорокового года английские летчики, которые и теперь настойчиво охотятся за Гитлером, превратили лучшее из моих творений в руины. Стерли с лица земли то, о чем я мечтал на протяжении многих лет.

— А вы, Хаак, не видели, сколько руин оставили ваши соотечественники в Ростове-на-Дону только за одну неделю своего пребывания там? — спросил Андрей Ставров. — Только за одну неделю! — повторил он с нажимом. — Через неделю мы их вышибли из Ростова.

— К сожалению, видел, — ответил Хаак. — Нас везли на Кавказ через Ростов…

После этого возникла тягостная пауза. Интересно начавшаяся беседа готова была угаснуть. Выручил Егор Иванович. Он вынул из мешка трофейную флейту, ласково огладил ее и сказал:

— Нема, братцы вы мои, ничего лучше музыки. Я еще под стол пешком ходил, а меня покойный мой дед и на скрипке играть учил, и на трубе, и на флейте. Сколько годов служил дед в музыкантской команде и сколько за свое умельство разных наград от наказного донского атамана получил. А уволившись со службы, обзавелся пасекой и меня туда к себе забирал на все лето. Так вот там-то, на пасеке, перед заходом солнца сядет, бывало, дед на лавочку возле балагана, сунет мне в руки какой ни на есть инструмент и приказывает: «Играй, внучек». Так и обучил.

Егор Иванович приложил флейту к губам, и пещера наполнилась мягкими чистыми звуками протяжной казачьей песни. Вечерами в станице Дятловской старые казаки, участники многих походов, хлебнув после трудов праведных сибирькового или пухляковского винца, не раз певали эту бередящую душу песню о том, как подобные им донцы-молодцы возвращаются в родные места после войны, радуясь близкой встрече с молодой жененкой и тоскуя по боевым товарищам, павшим в кровавых сечах. И Андрей и Наташа знали слова этой песни и совсем тихо, еле слышно, стали подпевать, послушно следуя за мелодией флейты. Многим в те минуты показалось, что исчезли тяжелые, низкие своды пещеры, похожей на склеп, раздвинулись ее стены и возникла теряющаяся вдали бесконечная степная дорога, по которой, глухо постукивая полуоборванными подковами, усталым шагом бредут подбившиеся в походах кони и раскачиваются в седлах темные от пыли всадники, и не Андрей с Наташей, а именно эти всадники поют эту чудесную песню, где воедино слиты любовь и тоска, полынная горечь долгой разлуки и светлые надежды…

Робко прижимаясь к плечу Андрея, Наташа пела удивительно чистым голосом, забывая вытирать слезы. Временами она чуть-чуть убыстряла песню, чтобы подсказать Андрею слова, которые он запамятовал или знал нетвердо. А флейта вела их обоих в какую-то немыслимую даль, туда, где не было ни войны, ни снежных могил, ни голода, ни суровых гор.

Но вот флейта умолкла. Доброе лицо Егора Ивановича озарилось лукавой улыбкой.

— Больше всего, други мои, нравилось мне играть веселые песни на свадьбах, — вздыхая, сказал он. — Играешь, бывалыча, глядишь на жениха с невестой, а сам думаешь: пошли вам бог счастья! И мечтаю я, родная моя племянничка, — повернулся он к Наташе, — ежели останемся мы живы, сыграть на твоей свадьбе. Вон ведь ты какая у нас красуля стала: ладная, как перепелочка в жите… Не журись, Наталка! Кончится война, мы тебе такого жениха представим, что закачаешься.

Наташа незаметно отодвинулась от Андрея. С укоризной глянула на Егора Ивановича.

В пещере стояла тишина. Никто никак не откликнулся на прозрачный намек Ежевикина. Слабо мигал угасающий огонек светильника, распространяя запах горячего парафина. Гурам Кобиашвили послюнил пальцы, подтянул повыше фитилек и сказал, обращаясь почему-то только к Синицыну:

— Видишь ли, Сергей, как получается? Мечты человеческие переменчивы. А вот у меня, дорогой, была и осталась одна мечта: заняться в аспирантуре германистикой. Внушил мне эту мечту один замечательный грузинский писатель, человек глубокого, большого таланта. До революции он учился в Германии, полюбил немецкую литературу, отлично знал философию и, когда рассказывал мне о Гёте или Гегеле, о Канте или старых мейстерзингерах, весь светлел, глаза у него горели. Затеянная нацистами проклятая война все наши планы поломала. Но я, дорогие друзья, не сдамся. В свое время обязательно съезжу в Лейпциг, в Иену, в Геттинген, в Берлин, куда угодно! Спляшу на могиле Гитлера и прославлю в своей любимой Грузии прекрасную немецкую культуру. Ту самую, которую пытаются растерзать гитлеровские шакалы! — Он порывисто повернулся, положил руку на плечо соседа: — Правильно я говорю, Иоганн? Что вы об этом думаете?

Выбритый до красноты рыжий ефрейтор Фиркорн сердито засопел:

— По правде сказать, камарад Гурам, я думаю сейчас не о Гегеле. Меня заботит судьба лучших людей сегодняшней Германии. Их немало. И не только в тюрьмах, концлагерях. Есть и на свободе — среди рабочих, ремесленников, студентов, даже солдат и офицеров вермахта. Они не сидят сложа руки. Несмотря на слежку и преследования, не страшась пыток и смерти, изо дня в день ведут непримиримую борьбу с темными силами фашизма и твердо верят, что Красная Армия поможет нашему народу избавиться от этой чумы.

— А вот угадайте, о чем я думаю! — включился в беседу Леша-радист. — Не догадываетесь? Ну так извольте, скажу сам. Мне, братцы, осточертела собачья конура, в которой мы торчим. Она, может, хороша для нашего любимца Усика-Пусика, которого совсем заласкала Наташа, а что до меня, то я скучаю по Арктике, по своему ледоколу. Мне необходимо движение, океанские просторы, связь по радио чуть ли не со всем светом. Мне нужна безотказная аппаратура, а не наш завалящий приемник, который жрет батарею за батареей и молчит, гад, как в рот воды набрал.

Леша начал рассказывать об одном из своих плаваний, когда ледоколу «Сибиряков» было приказано провести в порт назначения затертый льдом караван судов. Рассказывая, Леша так увлекся, что Кобиашвили, взглянув на светящийся циферблат своих часов, вынужден был прервать его:

— Слушай, ты, вольный сын эфира! До Нового года остается ровно пятнадцать минут, так что выключай свой громкоговоритель…

Все в пещере задвигались, забренчали кружками, набирая из большого немецкого термоса холодную, с ледяными иглами воду. Рачительный Егор Иванович добавил в кружки по пятьдесят граммов спирта. Каждую порцию он отмерял найденным в немецком ранце серебряным стаканчиком.

— Эх, елку бы сюда! — мечтательно обронил Синицын.

— Хоть бы махонькую какую зеленую веточку — и то б душа оттаяла, — прогудел своим баском Удодов.

— Будет у нас, хлопцы, зеленая веточка, — пообещал Андрей. — Таша, достань из моего рюкзака тетрадь, которую ты в Дятловской мне подарила перед моим уходом на фронт.

Он взял из рук Наташи тетрадь в клеенчатом переплете, раскрыл ее, осторожно положил рядом со светильником. На белом прямоугольнике бумаги все увидели сухой, но не утративший своей зеленой окраски лист яблони.

Андрей долго смотрел на него, и неуловимые тени пробегали по его лицу. Перед его мысленным взором вновь зазеленел сад над рекой. Побеленные, золотисто-розоватые в свете утренней зари стволы стройных молодых деревьев уходили вдаль по ровной речной пойме; трепетала окропленная росой живая листва, темно-зеленая — та, что ближе к стволам, и светло-зеленая на концах ветвей. А вверху остроконечные, с нежным пушком побеги ранневесеннего прироста казались почти прозрачными, неприметно слитыми с таким же прозрачным сияющим небом. Златогрудые иволги оглашали сад своими флейтовыми свистами, заливисто ворковали горлицы, кому-то пророчила долгую жизнь вещунья кукушка. Перед глазами Андрея уже не было пещерного мрака и тусклого огонька парафиновой плошки. Он видел в тот миг тысячекратно повторенное в текучих водах реки майское солнце, чуть влажный песок на берегу с крестообразными, похожими на вышивку следами птичьих лапок, босую черноглазую девушку, ясную, ласковую, простую, как горлица, как теплая речная вода, как молодое деревцо в этом зеленом саду…

— Мы вернемся туда, — тихо и робко прошептала Наташа, угадав его состояние. — Мы все будем жить, и он не умрет, наш сад…

— Да, да, Таша, он не умрет, — сказал Андрей.

Гурам Кобиашвили напомнил:

— Товарищ лейтенант, осталось три минуты.

Андрей понял это как приглашение сказать что-то при прощании с уходящим кровавым годом и встрече с новым годом, который вряд ли обещал быть легче. Да, конечно, командир отряда обязан сказать хотя бы несколько ободряющих слов своим боевым товарищам. Но что скажешь, чем ободришь других, если у самого сердце изныло в неведении, каково положение там, далеко внизу — на широком фронте? И все-таки даже в этой угнетающей неизвестности, не видя вокруг ничего, кроме засыпанных снегами скал, не слыша команды, подсказки, командир остается командиром. Разумом своим, сердцем и волей должен он влиять на людей, отданных под его власть.

Приподняв кружку, Андрей сказал:

— Давайте выпьем за победу над фашистскими захватчиками. Она неминуемо придет, наша победа, потому что жизнь сильнее смерти. Пожелаем, чтобы Новый год приблизил долгожданный приход творимого нами мира. И пусть никто и никогда не нарушит его. Пусть Леша счастливо плавает на своих ледоколах! Пусть Маттиас Хаак создает новые светло-голубые дворцы, лучше тех, что разрушены войной! Пусть Гурам Кобиашвили изучает Гёте, а Егор Иванович весело играет на свадьбах! Пусть, дорогой Иоганн Фиркорн, будут живы и тверды духом твои и наши товарищи — немецкие коммунисты, им доведется строить новую Германию! И пусть, милая Таша-Наташа, цветет любимый наш дятловский сад!..

До рассвета никто не спал. Каждому хотелось рассказывать товарищам о себе, о своем довоенном прошлом, потому что только теперь — во время войны — люди по-настоящему оценили, насколько хорошо им жилось в мирные дни. Все вспоминали своих родных, доставали из карманов и показывали друг другу потертые, изломанные фотографии…


Прошло еще два дня. А на третий, когда в разрывах серых туч кое-где проглянуло голубыми островками чистое небо, прилетел самолет-кормилец. Покружил над тропой, прицелился и сбросил — на этот раз точно — очередные мешки с провизией. В одном из мешков оказалась записка, адресованная Андрею:

«Тов. Ставров! Наши войска продолжают разгром дивизий противника, окруженных в Сталинграде. Шестая немецкая армия обречена. Два дня назад с Терского рубежа перешла в наступление Северная группа войск Закавказского фронта — она гонит врага в направлении Минеральных Вод. Под угрозой окружения немецкие горнострелковые части покидают перевалы Главного хребта. Сообщите об этом бойцам. До вас добраться пока невозможно. При первой возможности пошлем на выручку альпинистов и саперов. Терпите и ждите скорого освобождения из снежного плена.

Привет всем.

Майор Бердзенишвили.

3.1.1943 г.»

3

Ни один из миллионов немецких солдат и офицеров на Восточном фронте, ни один из генералов, которые вели свои армии, корпуса и дивизии на Кавказ и Волгу, никто из высокопоставленных стратегов верховного командования вооруженных сил Германии даже отдаленно не представлял того, что вопреки планам Гитлера произойдет под Сталинградом.

Не представлял этого и подполковник генерального штаба сухопутных войск Юрген Раух, прикомандированный в августе 1942 года к 6-й армии генерала Паулюса и вместе с ней дошедший до Сталинграда. Педантично выполняя свои обязанности, он действовал как бы в тумане, и все, что происходило вокруг него — быстрое движение огромной, трехсоттысячной армии, степные пожары, грохот орудий, веселые попойки офицеров в ожидании совсем близкого поражения России, — не затрагивало Юргена Рауха, погруженного в раздумья и сомнения, которые ощутимо углубил мучительный разговор с Ганей. Однако и он, много размышлявший над будущим Германии и пытавшийся прозреть в этом будущем собственную судьбу, оказался совершенно не подготовленным к тому, что произошло в двадцатых числах ноября, когда советские войска окружили армию Паулюса.

Гитлер категорически запретил отступление из Сталинграда, прорыв на запад. Командующий военно-воздушными силами рейхсмаршал Герман Геринг заверил его, что сможет бесперебойно снабжать окруженных боеприпасами, горючим, провиантом. Это заверение оказалось невыполнимым. Провалилась и попытка фельдмаршала Манштейна деблокировать армию Паулюса — ее солдаты и офицеры мерзли в окопах и подвалах разрушенных сталинградских домов, голодали, гибли тысячами в бесплодных, бесперспективных боях.

За полтора года изнурительной, невиданной по жестокости войны, которую гитлеровские теоретики назвали «тотальной», то есть всеобщей, всеобъемлющей, Юрген Раух повидал много страшных картин, попривык ко всяким неожиданностям, но то, что произошло в Сталинграде, потрясло его. После прошлогоднего отступления от Москвы и Ростова армии вермахта стали как будто вновь набирать силу, дошли до Кавказа, водрузили имперский флаг на вершине Эльбруса, и вдруг, когда фюрер уже оповестил весь мир, что Сталинград взят, противник на Волге разгромлен, вдруг этот «разгромленный» противник окружает его лучшую, многочисленную, отлично вооруженную армию, отрезает ей все пути отхода, обрекает триста тридцать тысяч немецких солдат и офицеров на неизбежное поражение, громит и рассеивает по заснеженным степям две румынские армии, прикрывавшие фланги Паулюса, железной стеной встает на пути прославленного фельдмаршала Манштейна, обращает вспять итальянскую и венгерскую армии, прибывшие сюда по велению верных гитлеровских вассалов Муссолини и Хорти.

Предчувствие неотвратимого краха и неизбежного возмездия за все, что натворили армии Гитлера на захваченной ими русской земле, с особой силой охватило Рауха, когда он однажды вечером возвращался на бронеавтомобиле в пылающий Сталинград из 51-го армейского корпуса, от генерала фон Зейдлица, которого знал давно и любил за его смелость, решительность, нетерпимость к угодничеству.

Слева и справа от дороги чернели остовы разбитых немецких танков и автомашин, валялись в сугробах окоченевшие трупы, и над ними с карканьем кружились вороны. Затянутое тучами, низкое, сумеречное небо, казалось, готово было упасть на землю. В серой его толще непрерывно вспыхивали зловещие огненные прочерки, похожие на хвосты комет.

С тоской всматриваясь во все это, Раух вспоминал ошеломительно резкие высказывания генерала:

— Меня не удивляет неврастеничный ефрейтор, возомнивший себя полководцем. Ждать от него грамотных решений нельзя. Удивление и возмущение вызывают его верноподданные военные советники. Я имею в виду Гальдера, Цейтцлера, наконец, барона Вейхса, Манштейна… Почему они не настояли на отводе шестой армии из Сталинграда, когда это было еще возможно? — Генерал прошелся по блиндажу, закинув за спину руки, и продолжал с горечью: — Сталинградские подвалы забиты ранеными. Врачи не в состоянии оказать им помощь. Раненые заживо гниют… А вчера я случайно увидел, как мои солдаты пристрелили старую, худую собаку, ободрали ее и ели сырое собачье мясо. Ради чего так страдают люди?

— Все гнусно и подло, — мрачно обронил присутствовавший при этом начальник штаба корпуса, молчаливый полковник Клаузиус.

С ужасом слушал Юрген Раух этих двух заслуженных, уже немолодых людей, увенчанных многими наградами: их слова подтверждали его мысли.

— Вам не доводилось откровенно поделиться своими впечатлениями с командующим армией? — поинтересовался Раух, обращаясь к генералу.

Сардоническая гримаса скользнула по лицу Зейдлица.

— Я не только устно, а и письменно ему докладывал, что приказ Гитлера — удержать Сталинград — невыполним. Однако господин начальник штаба армии генерал Шмидт изволил начертать на первой странице моего доклада: «Мы не должны ломать себе голову за фюрера, а генерал фон Зейдлиц — за командующего армией». Этим и закончилась моя попытка предотвратить крах.

— Что касается лично меня, то решение уже принято, — неожиданно сказал Клаузиус.

Зейдлиц недоуменно глянул на полковника:

— Какое решение?

— Дело идет к концу, господин генерал, — вздохнул Клаузиус. — Финал сталинградской трагедии — уже у порога нашего блиндажа. Плена я не выдержу, а потому твердо решил покинуть корпус и в одиночку прорываться из западни.

Генерал Зейдлиц подошел к нему вплотную, спросил строго, но без резкости:

— То есть вы, Клаузиус, избрали закамуфлированную, так сказать, форму самоубийства? Я вас правильно понял?

— Да, генерал, — спокойно ответил Клаузиус, — вы меня поняли совершенно правильно. К сожалению, ничего лучшего я не нахожу…

…Весь этот разговор в генеральском блиндаже не оставил у Юргена Рауха никаких сомнений в том, что 6-я армия, гордость германского вермахта, агонизирует.

Оставив автомобиль у разрушенной стены пятиэтажного кирпичного дома, он побрел по еле заметной тропинке среди руин. Вокруг все пылало. Над истерзанным городом висела мутно-багровая пелена. В этот переходный от вечера к ночи час почти не было слышно выстрелов, как будто окружившие 6-ю армию советские войска уже не желали тратить снаряды и патроны на обреченное скопище немецких солдат.

Густо падал снег. Между черными развалинами домов росли сугробы, прикрывая оледеневшие трупы, сложенные штабелями вдоль развороченных стен. За последнюю неделю убитых и умерших от сыпного тифа или дизентерии перестали даже складывать в такие вот штабеля: не поспевали. Поэтому трупы валялись везде. Сталинград с каждым днем все больше превращался в гигантское немецкое кладбище без надгробий и могильных холмов…

В тесном сыром подвале, где нашли себе убежище трое офицеров оперативного отдела армии, приютившие Юргена Рауха, раньше держали уголь. Еще и теперь, когда пронимал мороз, операторы становились на четвереньки и принимались скрести по углам подвала угольную пыль. После этого разжигали железную печурку, все собирались вокруг нее, протягивая к огню перепачканные углем руки.

В таком унылом положении и застал их Юрген Раух по возвращении из 51-го армейского корпуса. Примостившись рядом с ними, спросил:

— Что нового?

Тщедушный, похожий на сову гауптман Штейнбреннер сверкнул стеклами огромных роговых очков.

— Все то же. Сегодня после полудня на площади расстреляны две группы солдат с фельдфебелями и двумя офицерами.

— За что? — равнодушно спросил Раух.

— История обычная, — ответил Штейнбреннер, — одна группа из семнадцати человек во главе с офицерами, занимавшая оборону возле тракторного завода, самовольно отошла под натиском русских. Причем оба офицера подстрекали солдат сдаться в плен, раздавали им русские листовки, ругали фюрера. Ну, а вторая группа нашла в развалинах сброшенный самолетом мешок с консервами и утаила свою находку. Вот начальник штаба и решил разделаться с ними для поддержания дисциплины.

Не снимая сапог, с головой укутавшись шинелью, Юрген Раух долго ворочался с боку на бок и никак не мог уснуть. Тяжелым молотом стучало у него в мозгу: «Кончена жизнь. Кончена жизнь. И все неправда. Все не то. И жизнь — неправда. И жена моя — неправда. И дорога, которой я шел, — сплошная неправда. А что же правда? Где правда? Где выход? Выход один — смерть…» Под утро он забылся в чутком полусне: ему пригрезилось, будто сидит он, застенчивый подросток, на берегу огнищанского пруда, исподлобья любуется смуглой черноглазой Ганей, хочет сказать ей о своей любви, но не может произнести ни одного слова, а она призывно улыбается, и рот у нее алый, зубы ровные, белые. И вот она встает и уходит все дальше и дальше, а он тянется за ней и не может подняться, словно прирос к земле, неласковой, твердой, холодной как лед…

Разбудил Рауха оглушительный грохот артиллерии. Все вокруг гудело. Содрогаясь от непрерывных взрывов, утробно стонала земля. Казалось, все силы ада сошлись в кошмарном карнавале, чтобы в свисте и адской пляске отпеть тех, кто оказался среди мрачных руин Сталинграда, страшного города, из которого уйти не дано. Через полчаса артналет прекратился, наступила странная, пугающая тишина.

— Заспались, Раух! — кричал длинный обер-лейтенант Эрлингер. — А я успел побывать на аэродроме и еле ноги оттуда унес. Там уже русские танки. За каких-нибудь пятнадцать минут они раздавили, вмяли в землю все капониры и блиндажи вместе с охраной аэродрома.

И тут же в подвал, скатился бледный майор Тенгельманн. Опершись ладонью о край сколоченного из досок стола, он сообщил каким-то необычным для него вибрирующим голосом:

— Господа! Русские прислали нам ультиматум. Вот он, можете посмотреть. Мне дали его переписать.

Вынув из папки сложенный вчетверо лист бумаги, Тенгельманн протянул его Рауху. Юрген Раух стал читать ультиматум вслух, запинаясь от охватившего его волнения:

— «Командующему окруженной под Сталинградом 6-й германской армии — генерал-полковнику Паулюсу или его заместителю.

6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 года. Части Красной Армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались. Спешившие вам на помощь германские войска разбиты Красной Армией, и остатки этих войск отступают на Ростов. Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной Армии вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская транспортная авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной.

Положение ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается; сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых, антисанитарных условиях.

Вы, как командующий, и все офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежное, и дальнейшее сопротивление не имеет никакого смысла.

В условиях сложившейся для Вас безвыходной обстановки, во избежание напрасного кровопролития, предлагаем Вам принять следующие условия капитуляции:

1) Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.

2) Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение, всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии…»

Юрген Раух замолчал, с трудом перевел дух. Опустив глаза, он долго смотрел в одну точку на полу. Там, в сыром углу, валялась куча какого-то тряпья. Покрытое инеем тряпье слегка шевелилось, из-под него выглядывали две крысы. Освещенные лучом аккумуляторной лампы, они осторожно водили острыми носами, будто переглядывались и решали важный вопрос: стоит ли остерегаться этих голодных людей, у которых даже им, крысам, уже давно нечем поживиться. «Вот и конец, — лихорадочно думал Раух. — Да, да — конец. Крысы счастливее нас: это их подвал, а нам уходить отсюда… Мы уйдем, а они останутся. Они будут жить…»

— Это конец! — вслух повторил мысли Рауха обер-лейтенант Эрлингер. — Стыд и позор! Довоевались!.. В ультиматуме русских положение нашей окруженной армии определено совершенно точно. Потому они и разрешили себе в обращении к нам твердый тон победителей.

— Повремените с комментариями, Эрлингер, — прервал длинного обер-лейтенанта майор Тенгельманн. — Подполковник Раух еще не дочитал ультиматума до конца.

— Да, да, — спохватился Юрген Раух, — извините, пожалуйста. Я сейчас дочитаю. Надо прийти в себя. Одну секунду.

Он глотнул из кружки ледяной воды и продолжал чтение:

— «Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и безопасность, а после окончания войны возвращение в Германию или любую страну, куда изъявят желание военнопленные.

Всему личному составу сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие.

Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание. Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.

Ваш ответ ожидается в 15 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 года в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конной — станция Котлубань.

Ваш представитель будет встречен доверенными командирами в районе „Б“ 0,5 км юго-восточнее разъезда 564 в 15 часов 00 минут 9 января 1943 года.

При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность».

— Чьи же подписи стоят под ультиматумом? — спросил Эрлингер.

— Разве это имеет значение? — сквозь зубы сказал Раух. — Впрочем, если это вас интересует, ультиматум подписан так: «Представитель Ставки Верховного Главного Командования Красной Армии генерал-полковник артиллерии Воронов и командующий войсками Донского фронта генерал-лейтенант Рокоссовский».

Согнув длинную шею, Эрлингер прошелся по тесному подвалу.

— Что ж, — сказал он, — если судить по второй половине ультиматума, то эти русские генералы верны старым традициям истинного рыцарства. Те гарантии, которые они нам дают, проникнуты уважением к побежденным.

— Если бы судьба нас поменяла местами, мы вряд ли предложили бы русским гарантии жизни и безопасности, ордена, личные вещи и все, что они предлагают нам, — с горечью отметил Юрген Раух. — С нашим отношением к русским пленным я, к сожалению, не раз сталкивался и на фронтовых дорогах, и в лагерях, и мне было не только стыдно, но и страшно за наше будущее. Впрочем, теперь мне это безразлично, потому что лично у меня нет будущего.

Тенгельманн и Эрлингер не обратили внимания на скрытый смысл горьких слов Рауха, каждый из них был занят своей судьбой. Юрген Раух понял это. Здесь, в Сталинграде, он не ждал сочувствия ни от кого, хотя ему очень хотелось чьей-то поддержки, доброго участия близкого человека. И он с ужасом подумал о том, что у него не осталось близких людей. Ни одного! Отец и сестра давно умерли. Самовлюбленная эгоистка Ингеборг, именуемая его женой, занята только собой. Кузен Конрад — кровавый палач, ему на все и на всех наплевать.

— Какой же все-таки ответ на русский ультиматум дал командующий? — спросил Юрген у Тенгельманна.

— Вы не хуже меня знаете нашего командующего, — то ли с сочувствием к Паулюсу, то ли с упреком ему ответил Тенгельманн. — Генерал наш ни за что не нарушит присяги, хотя прекрасно понимает, что только капитуляция может избавить от голодной смерти и уничтожения в неравном бою десятки тысяч подчиненных ему солдат и офицеров. Конечно, Паулюс передал текст ультиматума Гитлеру, испрашивая при этом разрешения на свободу действий.

— А что же Гитлер?

Тзнгельманн безнадежно хмыкнул и произнес совсем упавшим голосом:

— Фюрер наотрез запретил капитуляцию. Заявил, что с Волги он не уйдет. Приказал биться до последнего солдата. Так что не только солдаты, а и мы с вами должны готовиться к смерти.

Рот Юргена Рауха искривился в жалком подобии улыбки.

— Что ж, господа, возблагодарим фюрера, этого величайшего полководца, за то, что он уже списал нас в расход — решил похоронить в Сталинграде всю шестую армию и четвертую танковую. Сегодня после полудня русские устроят нам погребение…

Раух ошибся лишь насчет срока. После того как истекло время, названное в ультиматуме, советские генералы терпеливо ожидали еще семнадцать часов, давая командованию противника возможность обдумать положение и сохранить жизнь множеству обреченных немецких солдат и офицеров. Только 10 января в 8 часов 04 минуты тысячи пушек, гаубиц и минометов обрушили свой удар на позиции окруженных войск Паулюса. Испепеляющий ураган огня и металла бушевал весь день, не прекратился и ночью. От него нигде не было спасения.

Паулюс несколько раз просил у Гитлера разрешения прекратить никому не нужную кровавую бойню, сцепив зубы, лаконично доносил, что войска 6-й армии деморализованы, что голодные, обмороженные, обессиленные эпидемией тифа и повальной дизентерией солдаты не могут оказать русским сопротивление. Но из ставки фюрера, далекой от сталинградского ада, следовал один и тот же ответ: «Капитуляцию запрещаю. Приказываю сражаться до последнего патрона и до последнего солдата».

Юрген Раух как потерянный бродил по мрачным, холодным норам, в которых размещался штаб 6-й армии, молча смотрел, посвечивая фонариком, как валяются на бетонных полах похожие на привидения солдаты, даже не пытающиеся подняться при появлении офицера с красными лампасами.[13] Заходил он и в подвалы, где вперемежку с окоченевшими трупами лежали раненые. Некоторые из раненых еще стонали и шевелились, другие — таких было большинство — молча задыхались в удушливом зловонии гниющих, обовшивевших тел: они примирились с неизбежностью смерти. Медленное умирание огромной, некогда гордой своими победами армии показалось Юргену Рауху кошмарным сном.

И все же, пятясь под напором советских войск, катастрофически поредевшие дивизии генерал-полковника Паулюса огрызались, как могли, расстреливали последние боеприпасы. Подвоз боеприпасов почти полностью прекратился после того, как сдали Питомник, где могли садиться немецкие транспортные самолеты. Теперь у окруженных оставалась единственная взлетно-посадочная площадка близ Сталинграда, и однажды Юргену Рауху довелось увидеть…

К самолету, вырулившему на взлетную полосу, кинулась толпа раненых. Они сбились вокруг приставного трапа, поднимая над головами перевязанные грязными тряпками культи ампутированных рук, выставляя напоказ загипсованные ключицы, кричали, плакали, ругались, падали перед летчиками на колени. А солдаты из полевой жандармерии избивали их прикладами карабинов, валили с ног, расчищая дорогу санитарам с носилками, подносившим «самых тяжелых». Тут же бесчинствовала кучка истощенных, но с виду совершенно невредимых офицеров. Швырнув на землю туго набитые чемоданы, размахивая пистолетами, они расталкивали и раненых и жандармов, с бесстыдной наглостью протягивали летчикам пачки денег, цеплялись за поручни трапа до тех пор, пока стоявший наверху летчик не ударил кого-то из них сапогом в лицо. Только после этого тяжело загруженный самолет, убыстряя разбег, устремился вперед, а за ним, спотыкаясь и падая, бежали и бежали теряющие силы искалеченные люди…

Раух немало был удивлен, что как раз в это время в Сталинград прилетел его кузен Конрад Риге. Они встретились под каменной лестницей дотла сожженного дома. Конрад угостил Юргена превосходным французским коньяком и стал торопливо рассказывать о цели своего визита в 6-ю армию.

— У нас дома службой безопасности вскрыто несколько тайных организаций коммунистов. Сотни этих негодяев безжалостно казнены, но на их место встают новые. Самое же неприятное заключается в том, что некое подобие заговора существует как будто даже среди военных высоких рангов. Вот я и прилетел сюда допросить одного полковника. Есть сведения, что он связан с очень важными должностными лицами из числа подозреваемых.

Юрген Раух невесело усмехнулся:

— Боюсь, что, пока ты будешь заниматься допросами, русские захватят наш последний аэродром и тебе придется самому отвечать на их вопросы. И русские, Конрад, тебя не пощадят, можешь в этом не сомневаться.

Лицо Конрада Риге стало серым. Но он тоже попытался изобразить подобие улыбки.

— Не пугай меня, дорогой кузен… Впрочем, ты, пожалуй, прав; лучше мне плюнуть на этого паршивого полковника, засвидетельствовать свое прибытие в штабе армии и подобру-поздорову махнуть на моем «шторхе» в обратный путь.

Конрад поднялся с разбитого снарядного ящика, проглотил одним глотком большую рюмку коньяка и спросил с притворной озабоченностью:

— Может, и тебе пора ретироваться из этого лагеря смертников? А? Давай-ка решай, пока не поздно. Место в «шторхе» есть, пилот у меня опытный. Какой черт в этом вашем борделе узнает, куда ты девался? Завтра мы уже будем в Берлине, обнимешь свою Ингеборг, а в случае каких-либо придирок твой всемогущий тесть отведет от тебя все неприятности.

— Нет, Конрад, — твердо сказал Раух, — мне с тобой не по пути. Наши дороги ведут в разные стороны. А ты не задерживайся, потому что русские танки могут появиться здесь каждую минуту.

— Что ж, дело твое, — пугливо озираясь, пробормотал Риге и протянул руку. — Прощай, Юрген, да хранит тебя бог…

Опираясь плечом об острый разлом кирпичной стены, слегка опьяневший Раух долго следил за тем, как длинноногий Риге трусливо бежал по протоптанной среди развалин тропе и как рыжие его следы исчезали под крупными хлопьями обильно падавшего чистого снега.

Во второй половине января советские генералы вторично направили командующему 6-й армией предложение о капитуляции и опять по приказу Гитлера оно было отвергнуто. В тот день Юрген Раух очутился на командном пункте генерал-полковника Паулюса, в подвале универмага. Он застал там скопище знакомых и незнакомых офицеров: одни из них, забившись в темные углы, нервно рылись в чемоданах, вышвыривая ненужные вещи, другие прямо из бутылок пили шнапс, третьи напряженно прислушивались к голосам, доносившимся из-за дощатой перегородки, — там шло совещание генералов. Пользуясь правом представителя генштаба, Раух молча кивнул молодому адъютанту и открыл заскрипевшую дверь.

На длинном, грубо сколоченном деревянном столе, в густом сигарном дыму тускло светилась электрическая лампочка, подключенная к автомобильному аккумулятору. Вокруг нее распластались затерханные карты, испещренные разноцветными стрелами, дугами и овалами. Над картами колдовал, как всегда чисто выбритый и подтянутый, начальник штаба армии генерал-майор Шмидт. Речь держал генерал Зейдлиц:

— С меня довольно, господа! Я не могу простить себе того, что в угоду чьей-то прихоти отдал на растерзание девять дивизий! В благодарность за эту мясорубку фюрер изволил в качестве успокоительной пилюли послать мне хорватский орден. А известно ли вам, как посмотрели на такое дурное шутовство мои офицеры?.. Этого не передать словами, и я больше не подчиняюсь приказам фюрера! Нам говорят, что мы героически умираем во имя великой Германии. Чудовищная ложь! Мы предаем Германию и свой народ!.. Нет, нет, с меня довольно! Я не могу и не хочу стать палачом моих несчастных солдат. Если угодно, можете арестовать меня, можете расстрелять, но я заявляю с полной ответственностью перед армией и немецким народом: мною будет отдан приказ о капитуляции остатков пятьдесят первого корпуса.

— Четырнадцатый танковый корпус вынужден последовать этому примеру, — подавленно сказал генерал Шлемер. — Иного выхода, господин командующий, я не вижу.

Только после этих слов Юрген Раух заметил одинокую фигуру сидевшего на железной койке Паулюса. Высокий, худой, с еще более удлинившимся и без того продолговатым лицом, он, по-видимому, совсем не слушал, что говорили командиры корпусов, совершенно отстранился от всего того, что было вокруг, — от этого убогого, пропитанного табачным дымом закутка, от теснившихся здесь людей, от разбросанных по столу теперь уже никому не нужных карт, на которых красные стрелы обозначали трагический конец всего, чем жил Фридрих Паулюс, пятидесятитрехлетний командующий наголову разгромленной армии, жалкие остатки которой умирали за стенами холодного, сырого подвала.

Юрген Раух искренне пожалел его, слывшего человеком очень порядочным, нравственно чистоплотным, хотя именно Фридрих Паулюс три года назад, будучи начальником оперативного управления генерального штаба, принял самое деятельное участие в разработке так называемого плана «Барбаросса», предполагавшего разгром и уничтожение Советского Союза. А теперь вот сидит согбенный, осыпаемый горькими упреками уважаемых им генералов и в ответ этим ранящим его упрекам не может произнести ни одного слова. Когда же он сломался? Не в самом ли начале вторжения вермахта на советскую землю, когда его стали одолевать первые мучительные сомнения в правомерности того, что по воле Гитлера должны были делать немецкие солдаты и офицеры? Ведь это он, Фридрих Паулюс, в рамках данной ему власти отменил в своей армии страшную директиву о физическом истреблении пленных комиссаров. Это он же отменил до глубины души возмутивший его приказ Рейхенау о поведении немецких солдат на оккупированной территории России, о повсеместном уничтожении евреев. Это он, Паулюс, в первые же дни окружения 6-й армии несколько раз просил разрешить ему оставить Сталинград. Это он, как только убедился, что 6-я армия обречена на разгром, что она приносится в жертву жестоким и нечистым политическим целям, и жалея своих голодных, обессиленных болезнями солдат, снова и снова просил сохранить им жизнь, капитулировать перед русскими, сдаться на милость победителей…

«Почему же он молчит? Почему не решается нарушить запрет Гитлера? — думал, глядя на командующего, Юрген Раух. — Что сейчас творится в его душе? Какие муки одолевают его? Почему не прислушивается к голосу ближайших своих соратников, не отвечает им?»

— Меня, господин командующий, удивляет ваше молчание, — сдерживая гнев, сказал генерал Зейдлиц. — Что вы в конце концов решаете в данной обстановке?

И тут Паулюс впервые поднял затуманенные тоской глаза и произнес фразу, которую долго помнили его подчиненные:

— Я выполняю приказ…

А развязка приближалась неотвратимо. 22 января советские войска приступили к расчленению и окончательному разгрому 6-й армии.

Последние дни боев слились в сознании Юргена Рауха как непрерывный калейдоскоп смертей: под пулеметным огнем падали солдаты, бросившие свои окопы в степи и устремившиеся в город, надеясь найти там спасение в подвалах; сотнями умирали под открытым небом раненые; гибли под ударами авиации штабы. Однако больше всего поразило Рауха то, что он увидел на одной из окраинных улиц Сталинграда. Там, в длинном овощехранилище, случайно уцелевшем от бомбежек и артиллерийских налетов, лежало свыше трехсот больных дизентерией немецких, итальянских и румынских солдат. Едва он, Юрген Раух, еле-еле справляясь с тошнотой, зажимая нос платком, вышел из этой зловонной ямы на воздух, как из-за соседних развалин показалась группа солдат с факелами в руках. Во главе ее брел пьяный фельдфебель. Он что-то сказал солдатам, и те стали поджигать составленные из камышовых матов стены овощехранилища.

— Вы что, с ума сошли? — закричал Юрген. — Ведь там живые люди! Вам известно?

— Так точно, герр оберст, — отчеканил фельдфебель, не разглядевший в полумраке знаков различия Рауха. — Наша дивизия покидает этот район, и мне приказано уничтожить данный объект.

— Вместе с людьми? — холодея от ужаса, спросил Раух.

— Так точно, герр оберст, вместе с людьми, — повторил фельдфебель. — Дело в том, что эти люди не могут двигаться.

Камышовые маты, едва скрепленные проволокой, уже пылали, рассыпая искры. До слуха Юргена донеслись душераздирающие крики. Он отвернулся от страшного зрелища, заткнул уши и, не оглядываясь, побежал по засыпанной снегом улице…

На следующий день вместе с генерал-полковником Паулюсом и сопровождавшими его офицерами Раух побывал в городской тюрьме, за толстыми стенами которой укрывались несколько корпусных и дивизионных штабов, потерявших связь со своими частями. Не зная, что делать и что предпринять, подавленные командиры в напряженном молчании дожидались решения своей участи. Когда Паулюс вошел в одну из просторных тюремных камер на первом этаже, находившийся там генерал Даниэльс после короткого рапорта кивнул на массивную железную решетку в окне:

— Обстановка весьма символичная, господин командующий.

Серые стены камеры были испещрены надписями, нацарапанными прежними ее обитателями — ворами, грабителями, аферистами. В одну из стен был вделан металлический столик, и на нем стояла недопитая бутылка рома. На полу валялись окурки и обрывки бумаг. Паулюс задержал взгляд на ржавой решетке и, не меняя выражения осунувшегося хмурого лица, сказал:

— Да, генерал Даниэльс, я разделяю ваше мнение. Это действительно символ нашего ближайшего будущего. И мы, кажется, того заслужили.

24 января он радировал в Берлин:


«Дальнейшая оборона бессмысленна. Катастрофа неизбежна. Для спасения еще оставшихся в живых людей прошу немедленно дать разрешение на капитуляцию».


Гитлер запретил капитуляцию и на этот раз. А 26 января расчлененная на две части сталинградская группировка немецких войск стала сдаваться в плен отдельными полками и дивизиями, уже ни у кого не спрашивая на то разрешения из-за невозможности связаться с вышестоящими командирами. Однако разрозненные очаги немецкой обороны, особенно занятые эсэсовскими частями, все еще сопротивлялись. Уличные бои бушевали, то чуть затихая, то вспыхивая с прежней силой.

30 января, после долгих уговоров начальника штаба армии генерала Шмидта, человека властного и тщеславного, жаждавшего войти в историю как истинный потомок Нибелунгов, Паулюс подписал, не читая, поздравление Гитлеру с десятилетием прихода нацистов к власти. В послании этом была такая строка: «Над Сталинградом еще развевается знамя со свастикой». По иронии судьбы эта строка превратилась в злую насмешку, прежде чем была прочитана Гитлером…

Едва ранние зимние сумерки окутали городские руины, в подвале универмага появился командир дивизии, оборонявшей центральную площадь, генерал Росске. С трудом переводя дыхание, он долго стоял у дощатой перегородки, отделявшей каморку командующего от размещенных в подвальных тоннелях отделов штаба армии, наконец распахнул скрипучую дверь и замер у входа.

Паулюс поднял голову, настороженно спросил:

— Что у вас, Росске?

— Господин командующий! К сожалению, дивизия больше не в состоянии оказывать сопротивление превосходящим силам противника, — заикаясь и проглатывая слова, доложил генерал. — Русские танки приближаются к универмагу, их сдерживает жалкая горстка моих солдат. Это конец…

Наступило долгое молчание. Командир разгромленной дивизии, выжидая, стоял у порога. За перегородкой лихорадочно перешептывались штабные офицеры. От близких разрывов тяжелых снарядов глухо стонала земля и вздрагивали крепкие стены универмага.

— Идите, Росске, — устало сказал Паулюс. — Рано или поздно это должно было случиться… Прощайте. Мне надо прилечь…

Всю ночь в подвале универмага не прекращалась нервозная толчея. Десятка полтора офицеров, сбившись в углу, пили до одурения шнапс. Кто-то проклинал Гитлера. Кто-то ругал Геринга, Манштейна. Офицеры полевой жандармерии срывали с себя знаки различия, уничтожали личные документы. Старший адъютант командующего полковник Адам то и дело выходил из подвала — проверял охрану штаба, вслушивался в пушечную и пулеметную стрельбу.

Совсем близко разорвался снаряд. Тонкая дверь в каморку генерал-полковника Паулюса распахнулась. Юрген Раух заметил, что командующий лежит на железной койке, повернувшись лицом к стене. Никто уже не обращал на него внимания, ничего ему не докладывали, ни о чем не спрашивали.

Только перед рассветом к командующему стремительно вошел начальник штаба армии генерал Шмидт. Он осторожно тронул дремавшего Паулюса за плечо и торжественно провозгласил:

— Я хочу поздравить вас!

Присев на койке, Паулюс посмотрел на него брезгливо и настороженно:

— Что за чушь?.. Вы не пьяны?.. С чем это вам вздумалось поздравить меня?

Начальник штаба почтительно подал ему листок бумаги с текстом радиограммы.

— Только что получена. Фюрер пожаловал вас чином генерал-фельдмаршала.

Паулюс взял из рук Шмидта бумагу, скользнул по ней равнодушным взглядом и положил на стол. Его тонкие губы искривила усмешка.

— Это пожалование, вероятно, надо понимать как приказ о самоубийстве. Однако такого удовольствия я фюреру не доставлю…

А вверху, на площади, с каждым часом все громче трещали пулеметные и автоматные очереди. Огневой бой приблизился вплотную к универмагу.

Поднявшись на полуразбитый ящик, Юрген Раух выглянул в окно-бойницу. У кирпичных развалин, окружавших площадь, он заметил фигуры советских бойцов. Они то появлялись, то исчезали, не решаясь, по-видимому, на последний рывок. Но вот другая штурмовая группа, численностью не меньше пятидесяти человек, замелькала среди деревьев изуродованного сквера и короткими перебежками устремилась к универмагу.

Один из штабных офицеров крикнул что-то столпившимся у входа в подвал солдатам охраны, те защелкали автоматами, но появился полковник Адам и громогласно объявил:

— Командующий приказал не стрелять!

Вынув из кармана носовой платок, Адам развернул его и, подняв над головой, вышел на площадь. У распахнутых дверей своего закутка показался фельдмаршал Паулюс. Бескровные губы его были плотно сжаты, шинель аккуратно застегнута на все пуговицы. Сделав несколько шагов, он остановился. Посвечивая ручными фонариками, в подвал вошли люди в белых полушубках, с красными звездами на шапках. Тот, который шел впереди — видимо, старший, — вежливо приложил руку к шапке, что-то сказал Паулюсу и посторонился. Фельдмаршал, опустив голову, медленно пошел мимо него к выходу. За командующим последовали офицеры штаба армии с чемоданами, баулами, саквояжами в руках. Они шли, спотыкаясь, обходя опрокинутые табуреты и стулья, растерянные, давно утратившие свой прежний лоск и выправку, — лишенное вожака человеческое стадо. Слева и справа от них редкой цепочкой выстроились затянутые ремнями советские командиры.

Прижимаясь к холодной, сырой стене, Юрген Раух пристально следил за всем, что происходило здесь. От глаз советских командиров его укрывало пока нагромождение железных тачек, которыми, очевидно, пользовались когда-то грузчики универмага.

Когда в темном проходе скрылись спины конвоиров, сопровождавших Паулюса и его штаб, Раух вынул из кобуры новехонький, сверкнувший синевой «вальтер», из которого ни разу не стрелял, осторожно, чтобы не привлечь к себе внимания, дослал патрон в патронник и как бы окаменел…

На какую-то долю секунды Юргена охватило горькое чувство вины перед кем-то, запоздалое раскаяние и саднящая жалость к себе. Он зажмурился. Сдерживая слезы, судорожно глотнул слюну, решительным движением поднес пистолет к виску и нажал спусковой крючок.

Двое советских офицеров побежали на звук выстрела. За наваленными одна на другую железными тачками увидели запрокинутое навзничь мертвое тело. Посветили фонариком. На плечах убитого сверкали погоны подполковника. Один из офицеров склонился над трупом, расстегнул шинель самоубийцы, достал из мундира документы и небрежно сунул в свою полевую сумку, высказав предположение:

— Хорош, видать, гусь! Недаром красные лампасы на портках…

Через два дня генерал Рокоссовский донес Верховному Главнокомандующему: «Выполняя Ваш приказ, войска Донского фронта в 16.00 2.2.43 года закончили разгром и уничтожение окруженной сталинградской группировки противника. В связи с полной ликвидацией окруженных войск противника боевые действия в городе Сталинграде и в районе Сталинграда прекратились…»

Оставалось провести здесь черную и печальную работу — погребение мертвых немецких солдат. На нее пришлось затратить несколько месяцев. Обледенелыми трупами была усеяна вся приволжская степь. Будто поленницы дров, присыпанные снегом трупы лежали вдоль стен разрушенных сталинградских домов, валялись в подвалах и на лестничных маршах. Множество трупов было придавлено горами битого кирпича, впрессовано танками в полотно дорог…

По подсчетам похоронных команд, на месте отгремевшей Сталинградской битвы было собрано и погребено более ста сорока семи тысяч немецких солдат и офицеров.

Вперемежку с трупами там и сям обнаруживались раненые, обмороженные, больные сыпным тифом и дизентерией. Немецкое командование заживо списало их в число безвозвратных потерь, но советские врачи постарались спасти от гибели хотя бы часть этих несчастных людей. И спасли немало, сами порой заражаясь при этом и расплачиваясь собственной жизнью.

Что же касается главного виновника трагедии — Гитлера, то к тому моменту, когда опустился занавес, он успел уже примириться с потерей 6-й армии, лишь сдача в плен Паулюса оказалась для него неожиданностью.

— Паулюс обязан был застрелиться, — сказал Гитлер новому начальнику генерального штаба Цейтцлеру и, сатанея от злости, ударил кулаком по столу. — Все! До конца войны никто больше не станет фельдмаршалом! Слышите, Цейтцлер! Никто! Новые фельдмаршалы появятся только после войны.

Скрыть гибель 6-й армии было невозможно. В Германии объявили по этому случаю трехдневный траур. На трое суток закрылись все рестораны, дансинги, ночные бары. Сотни репродукторов разносили по берлинским улицам мрачную музыку Вагнера. Сотни тысяч немцев оплакивали своих близких, погибших у стен далекой волжской твердыни.

А кровавая война все еще продолжалась.

4

После долгих скитаний по лесам белорусского Полесья и многочисленных диверсий в глубоком вражеском тылу отряд Федора Ставрова, продолжавший считать себя кавэскадроном, напал в марте 1943 года на след партизанской бригады, которая имела регулярную связь с Москвой и даже принимала на своей базе советские самолеты. Командир бригады — бывший директор леспромхоза, участник гражданской войны, крепкий, энергичный Аким Петров встретил Федора с распростертыми объятиями. Любуясь им, комбриг рокотал густым басом:

— Так вот ты, братец, какой! Я не раз про твой эскадрон слышал от наших полещуков. Они тебя неуловимым называют. Летает, говорят, этот политрук с алыми звездами на рукавах по всей Белоруссии и добре дает прикурить оккупантам.

Федор ответил сдержанно:

— В меру сил стараемся. По-кавалерийски воюем. Стремительный маневр — основа нашей тактики.

— Да, уж что-что, а маневр у тебя — дай бог, — похвалил Петров. — Мои разведчики — народ тертый — десятки раз по твоим пятам ходили, а встретиться с тобой не смогли. Возвращаются, понимаешь, и только руками разводят: черта лысого, мол, этого вьюна настигнешь, исчезает, как иголка в сене…

В партизанской бригаде Федор пробыл три дня. Ему удалось не только доложить о действиях эскадрона Центральному штабу партизанского движения, но и снестись при помощи этого штаба с командованием своего кавкорпуса. Оттуда последовало указание: в дальнейшем взаимодействовать с бригадой Петрова и, если есть возможность, сохранить как внешний облик, так и все качества боевого подразделения Красной Армии. Одновременно сообщалось, что политрук Ставров, его заместитель младший лейтенант Найденов и старшина Кривомаз награждены орденами Красного Знамени, а наиболее отличившиеся бойцы, о которых Федор доложил по радио, удостоены других орденов и медалей. Из Москвы в ближайшее время должен был прибыть специальный посланец для вручения этих наград.

Аким Петров от души поздравил Федора, пошутив при этом:

— Ты хоть сейчас не носись как угорелый, не заставляй московского товарища гоняться за тобой. Он, брат, не то что мои разведчики: обидится на твою непоседливость и увезет награды обратно в Москву.

— Зачем же их возить туда-сюда? Лучше уж вы, Аким Никифорович, разделите наши награды между своими ребятами, — отшучивался Федор.

После переговоров с Большой землей командир эскадрона стал еще требовательнее к подчиненным. Старшина Иван Иванович Кривомаз еще ревностнее следил за строевой выправкой бойцов — за тем, чтобы поясные ремни у всех были затянуты «до отказа», чтобы у каждого «сверкали як месяц ясный» и клинок, и шпоры, и обувь. А Женя Найденов, добыв кусок легкого огненно-красного шелка, выкроил из него эскадронный штандарт, на котором Тина Тихомировна вышила золотыми буквами: «За Советскую Родину».

В любую деревню, любое село, если только не требовалось предварительно выбить оттуда немцев, эскадрон вступал во всей своей красе. Впереди на гнедом белоногом жеребце ехал Федор. За ним — Женя Найденов с трепещущим, будто живой огонек, штандартом на тонком, ровном, как стрела, древке. Затем — сабельные взводы, пулеметные тачанки, небольшой эскадронный обоз. И наконец, как положено на строевом смотру, — замыкающий всадник со старшинскими регалиями.

Даже если по каким-то причинам не было возможности созвать деревенский митинг — хотя Федор считал это обязательным — и рассказать там о положении на фронтах, о своих боевых делах в тылу противника, то и тогда один только вид подтянутого, дисциплинированного советского кавэскадрона ободрял людей, исстрадавшихся в оккупации, окрылял их надеждами, оттаивал им душу.

Появились и легенды. По слухам, передававшимся из деревни в деревню, уже не полторы сотни всадников, а будто бы тысячи отлично вооруженных бойцов Красной Армии, чуть ли не три или даже пять советских кавалерийских корпусов рейдируют в Полесье.

При очередной встрече с Федором командир партизанской бригады Аким Петров сказал, посмеиваясь:

— Ну, братец, нагнал же ты фрицам страху. После твоего налета на хутор Валки четверо бежавших оттуда немецких зенитчиков напоролись на одну нашу заставу. Стали мы их допрашивать, а они от страха зубами клацают и все четверо заявляют, что фронт, мол, прорван, по тылам немецких войск носятся несметные силы регулярной советской кавалерии, все сокрушая на своем пути. Валки, по их показаниям, были атакованы целым полком. Паникуют, мать их за ногу!

— А разве это плохо? — спросил Федор, уловив в голосе комбрига какие-то странные нотки.

Петров помедлил с ответом, пристально посмотрел на чисто выбритого Федора, на его аккуратно подстриженные темные усы и проговорил задумчиво:

— В общем-то неплохо, дорогой ты мой политрук. Только знаешь, что я хотел тебе сказать?.. Не слишком ли ты гусаришь? Не заносит ли тебя с этими твоими синими петлицами, эмблемами, шпорами? Не пренебрегаешь ли нами, грешными? Вы, дескать, одно, я совсем другое. У вас, мол, колхозные привычки, колхозные порядки, а я вот выеду на своем красавце жеребце, остановлю его перед строем под красным штандартом, скомандую зычно своим молодцам-гусарам: «В ата-а-ку а-арш-а-арш!» — и мне сам черт не брат… А? Так ты рассуждаешь, товарищ политрук, или по-иному?

Федор обиделся:

— Это вы зря, Аким Никифорович. Я не исключаю свой эскадрон из числа всех прочих партизан. Скажу больше: завидую таким, как вы, вашему личному авторитету среди местного населения, вашим связям с народом, потому что вы здесь у себя дома, а я как-никак человек пришлый, можно сказать, гость. Однако делаем мы одно дело — и делаем так, как умеем, как считаем лучшим. Что касается меня, то я с первого дня окружения дал себе клятву: непременно вывести эскадрон на соединение со своими войсками как воинское подразделение, спаянное армейской дисциплиной. И этого добьюсь, Аким Никифорович. Конечно, если буду жив.

— Да нешто я тебе препятствую? — примирительно воскликнул Петров. — Действуй как знаешь. Только действуй!..

В тот вечер они договорились вместе осуществить налет на расположенные в трех больших деревнях немецкие склады оружия, горючего и провианта. Деревни примыкали к магистральному шоссе и тщательно охранялись довольно сильными гарнизонами, под единым командованием штурмбаннфюрера Фосса. Общая численность охраны достигала пятисот человек. На вооружении у нее имелись тяжелые минометы, несколько пушек и четыре танка.

Удар главными силами был назначен на четыре часа утра. Эскадрону Федора Ставрова комбриг поставил задачу: с вечера укрыться в лесу, первым атаковать деревню Опалиха и отрезать немцам пути отхода из двух других деревень, на которые обрушится бригада Петрова.

Все удалось как нельзя лучше. Бой продолжался два с половиной часа. Отряд Фосса, застигнутый врасплох, был уничтожен почти полностью. Лишь самому Фоссу с небольшой группой солдат удалось прорваться на шоссе. Там их подхватила колонна порожних грузовиков, направлявшихся на склад, но вынужденных повернуть обратно.

В самую большую из трех освобожденных деревень, где был назначен общий сбор партизан после боя, эскадрон Федора Ставрова прибыл только в девятом часу. Моросил мелкий холодный дождь. Под копытами коней чавкала жидкая грязь. На залитой лужами улице, под заборами, во дворах валялись трупы полуодетых эсэсовцев.

В толпе деревенских женщин Федор увидел опоясанного пулеметными лентами высокого парня из бригады Петрова. Спросил его:

— Где комбриг?

Парень махнул рукой в сторону церкви. Пояснил:

— Там наши хлопцы сволочь одну подловили и вздернули на телеграфный столб, на котором он, гад, больше десятка советских людей перевешал.

Одна из женщин, повязанная дырявым шерстяным платком, подошла к Федору, подняла на него заплаканные глаза и, поглаживая потную шею жеребца, добавила:

— Этот зверюка пришел до нас вместе с немцами. Откуда он взялся, бес его знает. Чутка у нас шла, что за убийство был осужден и из тюрьмы не вылезал. Ленькой звали. Чернявый такой, и вся морда волосом заросла. Немецкий комендант повязку ему на рукав повесил, два левольвера выдал, поставил начальником над всеми полицаями, и стал Ленька зверствовать: хаты грабил, молодых девчонок сильничал, двоих поранетых красноармейцев своей рукою пострелял, доченьку мою, комсомолку, на столбе возле церкви повесил…

Скрипнув зубами, Федор тронул шпорой жеребца и поскакал к церкви. Разбрызгивая грязь, эскадрон помчался за ним.

На каменной паперти церкви, приспособленной немцами под склад горючего, стояли, беседуя со стариками и женщинами, Аким Никифорович Петров и комиссар бригады, бывший секретарь райкома партии Николай Иванович Хомутников. Чуть в стороне от церкви висел на телеграфном столбе удавленный ржавой колодезной цепью предатель. Его босые ноги покачивались, мешковатые кальсоны, спустившись, обнажили синюшный живот. И тут же на куче битого кирпича жалась стайка деревенских ребятишек, рассматривая повешенного.

Федора поразило поведение детей. Они были разного возраста — от пятнадцатилетнего мальчишки до укутанного потертым солдатским одеялом младенца, которого держала на руках тонконогая белобрысая девочка в кацавейке с материного плеча. В глазах детей не было ни страха, ни отвращения. Двое мальчиков деловито ели густо посыпанный крупной солью черствый хлеб. Худенькая девочка лет семи, дрожа от холода, выливала из ботинка грязную воду и равнодушно поглядывала на обнаженное тело мертвеца…

Отвратительный, липкий ком подкатил к горлу Федора. Его ужаснуло это безразличие детей, эта недетская привычность к смерти.

Крутнув жеребца, Федор крикнул:

— Старшина! Немедленно снять и зарыть эту падаль!

Петров и Хомутников, услышав распоряжение Федора, молча переглянулись. Пожав плечами, Петров пробурчал недовольно:

— Мудрит, гусар.

А Федор соскочил с коня, присел на корточки, ласково дернул за косичку девочку с башмаком в руке и, скрывая горечь, бодро скомандовал всей детворе:

— Ну-ка, марш за мной, ребята! Сейчас мы вас всех покатаем на пулеметной тачанке.

Дети гурьбой кинулись за добрым усатым дядей с красными звездами на рукавах…

Через несколько минут Федор возвратился, послушал разговор комиссара бригады с колхозниками. Николай Иванович Хомутников рассказывал им о победе советских войск под Сталинградом, об освобождении Ростова-на-Дону…

Подъехал на немецком бронеавтомобиле командир третьего партизанского отряда Михеев, спросил у Петрова:

— Начинать, что ли?

— Начинайте, — сказал Петров. — Только проследите хорошенько, чтобы в зоне взрыва не было ни одного человека…

По деревенской улице прошел длинный обоз с мешками муки, соли и сахара, с большими ящиками и алюминиевыми бидонами — партизаны увозили на свою базу продовольствие из немецкого склада.

Дошла очередь и до склада боеприпасов. За деревней раздался взрыв огромной силы. К нему взметнулось багровое пламя. Вздрогнула земля. Затем последовали частые, но уже куда менее оглушающие перекаты рвавшихся пачками и в одиночку артиллерийских снарядов.

Петров вытащил из кармана часы, взглянул на циферблат, приложил их к уху и сказал озабоченно:

— Пора, братцы, ретироваться. Немцы нас за этот шурум-бурум по головке не погладят. — Повернувшись к Федору, добавил: — Ты, гусар, пересядь-ка в мою тачанку — поговорить надо.

Через полчаса вся партизанская бригада Петрова и кавэскадрон Федора втянулись в лес. Колеса тачанки застучали по обнаженным корням сосен. Петров сидел хмурый, нахохленный. Не глядя на Федора, спросил:

— Ты чего это, политрук, жалость к предателю проявил?

— К какому? — не понял Федор.

— Тому самому, который на столбе висел для устрашения гадов. А ты, видишь ли, похороны устроил самой распоследней сволочи.

Федор ближе придвинулся к Петрову, коснулся рукой его колена:

— Я не предателя пожалел, Аким Никифорович. Мне детей стало жалко. Зачем их приучать к смерти, воспитывать у них жестокую уверенность в том, что жизни человеческой грош цена?

— Ишь ты! — мрачно отметил Петров. — Тебе, политрук, дай волю, так ты, чего доброго, начнешь им поповские проповеди читать, внушать библейскую заповедь: «Не убий!» Нет, братец мой, так не пойдет. Пусть даже дети знают, что несет с собою фашизм и какова расплата за измену Родине.

К разговору этому подключился комиссар Хомутников:

— Напрасно ты ерепенишься, Аким Никифорович. Ставров поступил правильно. Будь уверен: мы, дошагав до Берлина, удавим фашизм, в этом можешь не сомневаться. Но немецких детей будем жалеть и оберегать от морального надлома так же, как оберегаем своих. Детство есть детство, товарищ комбриг…

Отбитые у эсэсовцев дюжие коротконогие брабансоны легко тащили просторную тачанку. Мелкий мартовский дождь утих. От прошлогоднего старника на полянах тянуло запахами ранней весны. Подремывая, Федор поглядывал на взмокревшие раздвоенные крупы сытых коней, и ему на мгновение почудилось, что он едет с отцом по огнищанскому лесу, что звонкая телега наполнена мягким, пахучим сеном, и все так хорошо, так мирно и радостно вокруг, что хочется замереть от счастья и прижаться щекой к пропахшей солоноватым потом отцовской спине, которая с первых дней детства укрывала его от всех бед…

5

Тайком покинув окруженный немцами эскадрон политрука Федора Ставрова, рядовой Спиридон Барлаш месяца два отлеживался у пожилой вдовы-лесничихи, ублажая здоровенную бабу любовными утехами и попивая вместе с ней самогонку. В той лесной сторожке и обнаружили Спирьку немцы. Для начала они зверски избили его и отвезли в гестапо. Там арестованного продержали месяц, довольно легко завербовали и отправили этапом к прежнему месту жительства на хутор Костин Кут.

По возвращении домой Барлаш отдохнул с неделю, сказал старухе матери, что ему надо проведать в Пустополье фронтового дружка, и, таясь от всех, явился к начальнику районного гестапо штурмфюреру СС Куно Фоглеру, который заблаговременно был уведомлен о возможности использовать Спиридона Барлаша по своему усмотрению. Пожилой мрачноватый Фоглер, до революции владевший в Либаве обувным магазином, критически оглядел Спирьку и сказал:

— Будешь в Огнищанке и в трех близких к ней хуторах старостой. Понял? Когда станешь появляться у меня, оружия с собой не бери. Понял? Получишь пропуск и сможешь ходить по Пустополью днем и ночью. Десять дней поживешь здесь и к концу этого срока представишь мне подробный список всех коммунистов и комсомольцев, которых встретишь. При этом точно укажешь их адреса. Понял? — Куно Фоглер помолчал и счел нужным добавить: — Имей в виду: если вздумаешь вести двойную игру или что-либо скроешь от меня, будешь немедленно расстрелян. Понял? Учти только, что до расстрела я тебе вырву все ногти, выколю глаза и отрежу уши. Все понял?

Насмерть перепуганный Спирька пробормотал, заикаясь:

— Так точно, ваше благородие… Не извольте сомневаться.

За десять дней своего пребывания в Пустополье Спиридон Барлаш составил длинный список, в котором оказались не только оставшиеся в районе коммунисты и комсомольцы, но и несколько беспартийных, показавшихся Спирьке врагами «нового порядка». В списке значились четыре учительницы, двое пенсионеров — бывших красногвардейцев, несколько учеников средней школы, трое раненых комиссаров Красной Армии, библиотекарша, до десятка эвакуированных из прифронтовой полосы евреев, которые скрывались у местных жителей под видом родственников. Все эти люди по приказу штурмфюрера Фоглера были вывезены в Ржанск и там расстреляны зондеркомандой.

Однако, вернувшись из Пустополья и вступив в должность старосты Огнищанки, Барлаш умерил свою ретивость. Разгром гитлеровцев под Сталинградом не на шутку встревожил его.

— Черт-те знает, чем это все кончится, — сказал он однажды матери. — Немцы сила агромадная, а вон гляди, как их раздраконили на Волге! Говорят, целую армию в землю вогнали.

Замученная работой, обозленная Барлашиха не посочувствовала сыну, не вникла в его сомнения, а разразилась бранью и упреками:

— Дураком ты был, дураком и остался. Тридцать шестой год тебе пошел, а ты еще и жинкой не обзавелся, кобель подзаборный. Недаром мальцы и те Спирькой тебя кличут. Ума на копейку нету, губошлеп проклятый. Все парни как парни, воюют, а ты, кабан безбровый, германцам задницу лижешь да самогоном брюхо свое наливаешь. Потому и люди все чисто от тебя, храпоидола, отвернулись…

Спирька помалкивал, растерянно гладил пухлой рукой редеющие, с пролысиной, красноватого оттенка волосы, сопел, покашливал. Наконец, чтобы не слушать материнской ругани, подался в лес — искать кобыленку, выданную ему немцами.

И надо же было случиться так, что именно в этот злополучный день Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна Ставровы тоже направились в тот же Казенный лес — проститься с комиссаром. Конжуков чувствовал себя лучше и собрался в дальний путь, к линии фронта, с тем чтобы как-то прорваться через нее.

Продираясь сквозь заросли терновника, Спирька вдруг совсем близко увидел человека в советской военной форме, да еще с красными звездами на рукавах, а возле него — Ставровых. С перепуга инстинктивно попятился, тихо снял с плеча карабин. Первым намерением Спирьки было убить комиссара, а заодно убрать и свидетелей этого убийства — стариков Ставровых. Но его обуял липкий, противный страх, руки и ноги трясла частая дрожь.

«А что, если я промажу, если не уложу того краснозвездного с первого выстрела? — лихорадочно подумал Спирька. — На пояске у него маузер. Он же меня сразу изрешетит! Нет, уж лучше скрыться от греха подальше».

Так огнищанский староста Спиридон Барлаш дал возможность уйти Конжукову. Но Ставровых он взял на заметку и решил, что позже расскажет о них штурмфюреру Фоглеру. Разумеется, скрыв при этом, почему упустил комиссара.

Куно Фоглер появился в Огнищанке утром 1 мая. Он приехал на автомобиле со своим помощником Цепфелем в сопровождении пяти мотоциклистов-эсэсовцев. Всех их пригласил к себе в дом — «отдохнуть с дороги и отобедать» — бежавший из ссылки Антон Терпужный. Туда же, к Терпужному, поспешил для встречи с начальником и Спиридон Барлаш.

За обедом много пили, возглашая тосты в честь Гитлера и грядущей победы Германии. Изрядно опьянев, Фоглер пустился в пространные рассуждения о необходимости физического уничтожения всех коммунистов. Терпужный слушал его, по-бычьи изогнув шею, мрачно глядя в пол. Потом поднял на немца осовелые глаза и объявил:

— А у нас в Огнищанке хоронится от новой власти Илья Длугач.

— Кто это такой? — спросил Фоглер.

— Первеющая сволочь, — злобно бросил Терпужный. — Как гражданская война кончилась, он одним-единственным коммунистом тут был и, упаси бог, сколько бед успел натворить. Самых добрых хозяев раскулачивал, к черту на кулички высылал. Был тут у нас помещик — из ваших, германцев, — по фамилии Раух, так Длугач и его за горло взял, землю отобрал, из деревни выгнал. Зато голоштанным батракам потворствовал всячески, и они его за это председателем сельского Совета выбрали. А в сорок первом году тот же самый Длугач добровольно пошел на войну, только вскорости был поранен, ему оттяпали обе ноги и отпустили по чистой домой.

Внимательно выслушав Терпужного, Фоглер спросил:

— Откуда вам известно, что этот Длугач прячется здесь?

Антон Агапович повел плечом в сторону притихшего Барлаша:

— Вот он сказал, Спирька… Спиридон то есть.

— Давно сказал? — зловеще понизив голос, домогался Фоглер.

— Да уж недели две будет, — ответил Терпужный и, кажется, искренне удивился, отчего так побледнел староста, почему сидит ни жив ни мертв.

Фоглер тем временем поднялся с табурета, медленно обошел стол и ударил Спирьку по лицу. На правой руке штурмфюрера красовался массивный золотой перстень. Этим перстнем он рассек Спирьке губу, расквасил нос. Смахивая пятерней брызнувшую кровь, Спирька горбился, прятал лицо, а Фоглер все продолжал избиение, и за каждым его ударом следовал вопрос:

— Понял?.. Понял?.. Понял?.. Почему не сообщил мне об этом коммунисте?.. Почему молчал, грязная свинья?..

Наконец Спирьке удалось отскочить в угол. Там он высморкался и жалобно загундосил:

— Я не мог приехать, ваше благородие, потому как почти что две недели выслеживал одного большевистского комиссара. С ним имели связь огнищанский фершал Ставров и жинка фершалова. Харчи комиссару в лес носили и все такое прочее. Комиссар этот, проклятый, исчез, как в воду канул.

— Перестань болтать, кретин! — закричал Фоглер. — Умой свою свинскую морду и сейчас же веди нас к этому коммунисту, потом к тем, которые, по твоим словам, были связаны с комиссаром. Они все будут немедленно расстреляны!

Через десять минут автомобиль Фоглера с эскортом мотоциклистов остановился возле двора Ильи Длугача. С переднего мотоцикла соскочил сидевший в коляске Спирька и доложил:

— Здесь…

Лизавета, еще издали увидев немцев, торопливо взобралась по шаткой лестнице на сеновал, припав к мужу, зашептала:

— Смерть наша пришла… Прощевай, Илья, родимый мой…

На сеновале у Длугача было одноствольное ружье с единственным патроном. Оно принадлежало когда-то Демиду Плахотину, а к Длугачу принесла его Ганя перед самой оккупацией Пустопольского района. Отстранив Лизавету, Длугач присел, взял ружье. Взвел курок. Тихо сказал:

— Прощевай, Лиза… Спасибо тебе за все… А теперь отойди в сторону…

Снизу уже слышался разговор немцев. Нетрудно было узнать и голос Спирьки Барлаша, который сказал кому-то: «Он вовсе калека, ноги у него по колено отрезаны, и оружие навряд будет». Кто-то что-то властно скомандовал. Слегка шевельнулась приподнятая над лазом верхняя ступенька лестницы. Лизавета неожиданно вскочила, стала на самом краю лаза, босой ногой отпихнула лестницу и, широко раскинув руки, закричала:

— Стреляйте, гады! Расстреливайте русскую бабу!

Услышав ее крик, стали сбегаться соседи. Трусливый Спирька отвернулся от них, приподнял воротник пиджака. Фоглер же хладнокровно расстегнул покрытую черным лаком кобуру, вынул пистолет, прицелился. Один за другим негромко хлопнули два выстрела. Взмахнув руками, уже мертвая, Лизавета тяжело рухнула на затоптанную, чуть влажную после ночного дождя землю. Женщины у забора заголосили. Заметалась, заскулила привязанная возле сарая собака.

Повинуясь приказу Фоглера, солдаты снова приставили лестницу к лазу сеновала, придержали ее. Сжимая в руке парабеллум, разжиревший шарфюрер Цепфель стал осторожно подниматься на сеновал. Ступени шаткой лестницы поскрипывали.

Едва голова Цепфеля показалась над лазом, раздался оглушительно громкий выстрел. Из сеновала повалил густой бурый дым. Шарфюрер Цепфель свалился на плечи солдат с размозженной головой. С расстояния в три метра Илья Длугач всадил в лицо эсэсовца заряд картечи, приготовленный Демидом для волка.

После этого эсэсовцы почти час обстреливали старый сеновал, накрытый позеленевшей, замшелой соломой. Хотели поджечь его, но Фоглер запретил, приказал взять Длугача живым. Автоматчики переглянулись опасливо. Никто из них не знал, что, убив шарфюрера Цепфеля, Длугач израсходовал свой единственный патрон и давно сам лежал без сознания, с раздробленной челюстью, с простреленным навылет плечом.

Фоглер заставил лезть наверх Спирьку Барлаша. Тот, дрожа от страха, стал подниматься. Замер у лаза, пряча голову, потом рывком вскочил, заглянул на сеновал и закричал, не скрывая животной радости:

— Готов!

Суетясь, он подтащил Длугача к краю лаза, коленом спихнул его вниз. И тут только обнаружилось, что первый огнищанский коммунист, председатель сельсовета Илья Михайлович Длугач еще жив. Он натужливо дышал, беспомощно раскинув короткие свои культи. В горле его толчками клокотала, пузырилась кровь. Из открытого светлого глаза стекала слеза. Второй глаз был залеплен окровавленной сенной трухой.

Глухо крякнул стоявший в стороне Антон Терпужный, давний враг поверженного председателя. Никто не понял, что в это мгновение творилось в темной его душе. Опираясь на палку, низко склонив бычью свою шею, Терпужный повернулся и ушел, не проронив ни слова, не попрощавшись даже с Фоглером.

Тот глянул ему вслед, презрительно сплюнул и приказал Спирьке:

— Теперь веди к тем, кто прятал комиссара.

Солдаты усадили Длугача в коляску мотоцикла, в другую коляску швырнули мертвую Лизавету и двинулись за автомобилем Фоглера, вместе с которым уселся Спирька Барлаш…

Время клонилось к вечеру. Старики Ставровы, только что отужинав, задержались у стола. Вспоминали, как весело встречали они когда-то Первомайский праздник, как радовались этому празднику дети, как с годами один за другим дети разлетелись кто куда.

— Ничего, мать, не поделаешь, — вздыхая, сказал Дмитрий Данилович. — Наша с тобой совесть чиста. Выкормили мы их, вырастили, воспитали — пусть ходят своей дорогой. Жаль только, что дорогу эту оборвала война, и кто знает: живы ли ребята, здоровы ли?..

— Какие-то машины появились, — тревожно прервала его Настасья Мартыновна, глянув в окно. — Никак, отец, к нам поворачивают…

У ворот остановился окруженный мотоциклами автомобиль. Во двор вошли трое автоматчиков, штурмфюрер Фоглер и Спирька Барлаш.

— Эти? — спросил Фоглер, указывая на Ставровых.

— Они самые, — подтвердил Спирька, опустив глаза.

Немцы тщательно обыскали дом, после чего Фоглер приказал Ставровым выходить на улицу. Не понимая еще, что задумал лысоватый немецкий офицер с бесцветными, спокойными глазами, Дмитрий Данилович и Настасья Мартыновна молча направились к воротам и только там, увидев труп Лизаветы и сидевшего в мотоциклетной коляске окровавленного Длугача, догадались, чем все должно закончиться.

Дмитрий Данилович подошел к Длугачу, прикоснулся ладонью к его мощной спине, сказал тихо:

— Здравствуйте, Илья Михайлович… Здравствуйте и, видно, прощайте…

Длугач слабо качнул головой. Седеющие его волосы, усыпанные сухими листьями лесного сена, топорщились. Настасья Мартыновна, плача от жалости, стала было выбирать колючие остья, но штурмфюрер Фоглер что-то сказал Спирьке, тот подошел к Ставровым и пробормотал:

— Приказано идти на кладбище, господин фершал…

Сопровождаемые Спирькой, Ставровы медленно пошли вниз по склону холма. За ними двинулись немцы. Потом робко один за другим побрели огнищане.

Поддерживая Настасью Мартыновну, Дмитрий Данилович сам едва передвигал непослушные, одеревеневшие ноги. Зорко всматривался во все, что было ему знакомо много лет и теперь открывалось его взору в последний раз: высокий колодезный журавель у подножия холма, деревенские хаты с белеными стенами, прозрачная еще майская зелень Казенного леса, а над ним — одинокое облачко в безмятежной голубизне весеннего неба. Путь к огнищанскому кладбищу был коротким, и Дмитрий Данилович знал, что каждый шаг неотвратимо приближает его к смерти. С острой, пронзившей сердце нежностью он взглянул на приникшую к его плечу согбенную Настасью Мартыновну, вспомнил, как часто обижал ее своими грубоватыми окриками, незаслуженными упреками, и, охваченный запоздалым раскаянием, поднял ее сухую, исполосованную вздутыми венами, никогда не знавшую отдыха руку, прижался к ней губами…

Вот уже розово засиял внизу пруд, завиднелась невысокая земляная плотина с плакучими ивами над ней. А вон и огороженное ветхим плетнем деревенское кладбище, на котором давным-давно, в печально памятном 1921 году, был похоронен умерший от голода суровый Данила Ставров, отец Дмитрия Даниловича.

Под ногами мягко зашелестело сочное разнотравье. Этой весной огнищане еще никого не хоронили, и потому травы меж могильными бугорками были совсем свежими, не затоптанными людьми. Одетые молодой листвой деревья, тихо покачивая ветвями, играли солнечными зайчиками и пятнами тени на покосившихся крестах.

Увлекая за собой безмолвную Настасью Мартыновну, Дмитрий Данилович подошел к отцовской могиле и остановился у ее подножия. Крепкий дубовый крест, сделанный когда-то дедом Силычем из конских яслей, не тронуло время. Он стоял ровно, так же как двадцать два года назад, и так же торчал в нем железный костыль с тяжелым ржавым кольцом. Два солдата вытащили из коляски Длугача, поставили его на могильный бугор, прислонив спиной к дубовому кресту. Тело Лизаветы бросили рядом в траву.

Штурмфюрер Фоглер вытер платком потный лоб и спросил, обращаясь к Дмитрию Даниловичу:

— Ты укрывал в лесу большевистского комиссара?

Бледный Дмитрий Данилович поднял глаза, твердо ответил:

— Нет.

— А что ты скажешь, Спиридон? — Фоглер повернулся к Спирьке.

Тот, со страхом взглянув на стоявших у кладбищенского плетня огнищан, еле слышно пробормотал:

— Он укрывал комиссара.

— Говори громко, паршивая свинья! — прикрикнул Фоглер.

— Он укрывал комиссара, я сам видел, — повторил Спирька, и все его услышали.

Отойдя в сторону, штурмфюрер Фоглер повернулся к оцепенелой толпе огнищан, провозгласил громко, отделяя слово от слова:

— Каждый, кто станет помогать большевикам, будет казнен так же, как эти люди. Поняли?..

Настасья Мартыновна, опустившись на колени, гладила руку Ильи Длугача. Дмитрий Данилович стоял, высоко подняв голову и нахмурив брови.

Взмахом носового платка Фоглер подал знак автоматчикам. Раздался нестройный залп. Его многократно повторило лесное эхо…

Эсэсовцы прямо с кладбища уехали в Пустополье. Кто-то сбегал за лопатами. В полном молчании огнищане зарыли тела расстрелянных. Всех вместе, рядом с могилой Данилы Ставрова.

Над прудом, над поникшими ивами, над обезлюдевшим кладбищем опустился тихий майский вечер. Зажглись первые звезды.

А ночью в Казенном лесу неизвестно кем был повешен на сыромятных вожжах Спиридон Барлаш.

Глава шестая

1

В доме фрау Гертруды опять появилась фрейлейн Гизела Вайсенборн.

Она приехала на автомобиле, нарядная, как всегда, улыбающаяся. Позванивая своими массивными серебряными браслетами, расцеловалась с фрау Гертрудой и защебетала:

— Я за вашими жильцами, тетя. Хочу показать им одно очаровательное озеро неподалеку от Фюрстенвальде. Пусть немного отвлекутся от скучных дел.

— Мы с удовольствием, фрейлейн Гизела, — галантно откликнулся Бармин. — Прошу потерпеть всего пять минут, пока мой друг Селищев наденет галстук…

Уже в пути, сидя за рулем и поглядывая в зеркало на своих спутников, разместившихся на заднем сиденье, Гизела сказала:

— Полковник Хольтцендорф просил, чтобы я привезла вас к нему.

— А что случилось? — тревожно спросил Бармин.

— Право, не знаю. — Гизела пожала плечами. — Он ждет нас в загородном домике.

Наступило молчание.

Осталась позади восточная окраина Берлина. Светло-серый «мерседес» фрейлейн Гизелы, мягко покачиваясь, бежал по широкой ленте асфальта. За стеклами мелькали острокрышие домики пригородных деревень, чуть тронутые желтизной ухоженные деревья, железнодорожные шлагбаумы, мосты. Между Фюрстенвальде и Кечендорфом переехали сверкавшую под лучами солнца Шпрее и понеслись вдоль берега огромного озера Шармотцельзее.

Максим рассеянно поглядывал на пляжников, разноцветные шезлонги на берегу, яхты, которые так безмятежно скользили по зеркальной водной глади, словно не было никакой войны, не лилась где-то человеческая кровь и земля не дрожала от пушечных залпов.

«Конечно, трудового люда тут нет, — подумал Максим. — Ему теперь не до яхт и не до пляжей. На Шармотцельзее изволят блаженствовать господа, развязавшие эту проклятую войну».

Однако им тоже война в тот день напомнила о себе. Послышался отдаленный гул самолетов. Он грозно нарастал, становился все громче. Фрейлейн Гизела резко повернула «мерседес» к лесной опушке и остановилась в густой тени деревьев.

— Это американцы, — сказала она, возбужденно раскуривая сигарету. — Англичане летают только ночью.

На озере началась паника. Полуголые пляжники выскакивали из воды, разбегались кто куда. Падали паруса яхт. В разные стороны неслись сверкавшие никелем автомобили. В чистой синеве неба белыми клубами стали вспыхивать разрывы зенитных снарядов. Большая группа самолетов — их было больше ста — заходила с северо-востока. От нее отделились два звена, по три самолета в каждом, снизились лад озером, обстреляли из пулеметов метавшихся по берегу растерянных людей и снова, набрав высоту, устремились за своей армадой.

— Поздравили с воскресным днем, — мрачно пошутил Бармин.

— Поедемте, нас ждут, — напомнила Гизела.

Дорога пошла лесом, петляя по просекам и полянам. Минут через двадцать автомобиль остановился у ворот небольшого, увитого плющом дома с мезонином. Ворота открыл сам полковник Хольтцендорф, одетый в светлый штатский костюм. Улыбаясь, указал Гизеле, где поставить машину, поклонился русским:

— Прошу.

В уютном холле их встретила белокурая супруга полковника — фрау Лони, пригласила к столу. Вначале шел ни к чему никого не обязывающий, легко порхающий застольный разговор о погоде, о качестве поданных гостеприимной хозяйкой рейнских и мозельских вин. Но вот Вальтер Хольтцендорф затянулся дымком крепкой сигареты и заговорил иным тоном, обдумывая каждое слово:

— Исход войны предопределен. Разгром почти миллионной группировки войск фельдмаршала Манштейна и Клюге на Курском выступе развеял все иллюзии о достойном реванше за Сталинград и победоносном завершении войны. Нас не спасли и не спасут от поражения ни новые танки типа «тигр» и «пантера», ни стопятидесятимиллиметровая броня штурмовых орудий «фердинанд», ни самолеты «фокке-вульф», вооруженные четырьмя пушками, шестью пулеметами и развивающие скорость свыше шестисот километров в час. Песенка спета. Операция «Цитадель» — это, можно сказать, «фортиссимо», которое уже не повторится.

— Ваши офицеры утверждают, будто провал операции «Цитадель» обусловлен тем, что ее замысел, ее план заразнее были раскрыты советской разведкой, — сказал Бармин.

— Провал обусловлен не этим, — возразил Хольтцендорф. — Конечно, точные и своевременно поступившие в Москву разведывательные данные были одной из предпосылок, благоприятных для Советской Армии и неблагоприятных для вермахта. Но не больше! В длинной цепи объективных причин, которые приближают Германию к невиданной в ее истории катастрофе, решающими являются все возрастающая мощь Советской Армии, прекрасная работа ее тыла и справедливость борьбы, которую ведет против фашистов спаянный коммунистами советский народ. Теперь, мне думается, это стало очевидным даже для Гитлера. Отныне самоуверенный фюрер все свои надежды на благоприятный для него исход войны может связывать только с крутыми изменениями политического курса в странах антифашистской коалиции.

— Какими именно? — спросил Бармин.

Хольтцендорф отпил глоток вина, задумчиво постучал отполированным ногтем по хрустальному бокалу.

— Видите ли, господа, Гитлер и его камарилья с самого начала войны были уверены в том, что странный, с их точки зрения, союз между Великобританией и Америкой, с одной стороны, и Советским Союзом — с другой, — блеф, мертворожденное дитя, что союзники обязательно перегрызутся — не могут американские миллиардеры и английские толстосумы обниматься с большевиками, чья главная цель — освобождение людей от гнета капитализма. Вот на то и надежда теперь! Только на то, что англосаксы и советские коммунисты вцепятся в горло друг другу и этим дадут возможность немцам разбить их поодиночке или хотя бы сразить большевиков.

— Пустое дело! — заключил Максим. — Гитлер надеялся и на казачество: казаки, мол, все как один пойдут под знамена атамана Краснова, потому что Советская власть лишила их былых привилегий. А что получилось? Краснов, одетый в немецкий мундир, разъезжает по Дону, служит молебны в Новочеркасском войсковом соборе и заклинает станичников беспощадно рубать узурпаторов-большевиков. А в станицах-то, кроме дряхлых дедов, женщин да малых детишек, никого не осталось; настоящие рубаки давно пошли служить в красный казачий корпус и мечтают привселюдно повесить гитлеровского холуя Краснова…

Лони принесла на большом подносе чашечки с кофе, расставила их на столе. Занявшись кофе, все на некоторое время смолкли, и Максим — в который уж раз! — задумался о причине, заставившей полковника Хольтцендорфа вызвать его с Барминым в этот загородный дом. «Не пригласил же он нас сюда только для того, чтобы угостить кофе, выпить вместе с нами бокал вина и порассуждать о ходе войны?» — спрашивал себя Максим.

Как бы угадав его немой вопрос, Хольтцендорф стал приближаться к главному:

— Неудачи на Восточном фронте породили страх и тревогу у союзников Гитлера. Совсем недавно итальянский король под давлением оппозиции отстранил от власти Бенито Муссолини, арестовал его и, говорят, сослал на остров Понцо. Гитлер уже не может положиться ни на Маннергейма в Финляндии, ни на Хорти в Венгрии, ни на Филова в Болгарии. Пожалуй, один только Йон Антонеску пока послушно, но тоже уже не безропотно гонит на бойню румын.

— Не преувеличиваете ли вы? — осторожно спросил Бармин.

— Нисколько! — решительно сказал Хольтцендорф. — Я же не утверждаю, что национал-социалистское государство уже полетело в пропасть. Оно лишь приблизилось к ее краю. У него есть еще некая внутренняя опора. Немецкие обыватели в массе своей до сих пор верят нацистам и Гитлеру. Однако и в самой Германии зреет оппозиция, в которую входят люди с самыми разными политическими устремлениями. Полагаю, что не исключена возможность заговора против гитлеровской клики, в котором могут принять участие генералы и офицеры вермахта.

— Из такого заговора вряд ли что получится, — усомнился Максим. — Судьба Гитлера и его клики, судьба всей Германии и даже, я бы сказал, судьба Европы решается на советско-германском фронте.

— Вы правы, — согласился Хольтцендорф. — Все идет оттуда: и рост оппозиционных настроений внутри Германии, и переполох среди ее сателлитов, и, наконец, вооруженные выступления против нацистов во многих странах Европы. В горах Югославии действует целая партизанская армия. В Польше, в Италии, в Норвегии на немецкие гарнизоны нападают сильные партизанские отряды. Наконец, Франция… — Хольтцендорф оборвал себя на середине фразы, пристально посмотрел на Бармина и закончил несколько неожиданно: — Тодор Цолов полагает, что вам, Бармин, необходимо быть в Париже. Об этом мне сообщили вчера. Люди Цолова встретят вас в Берне через три дня. О переезде через границу и о соответствующих документах позабочусь я.

Весть о разлуке с Барминым опечалила Максима. Их связывали долгие годы дружбы и опасной совместной работы. А теперь вот эта связь прерывалась. Надолго ли? Может быть, и навсегда…

Помолчав, Максим спросил:

— Насчет меня никаких дополнительных указаний нет?

— Вам приказано заниматься тем же, чем занимаетесь, и по-прежнему держать связь с фрейлейн Гизелой, — ответил Хольтцендорф.

У ворот раздались два коротких автомобильных гудка.

— Это он, — отодвинув портьеру, сказала Лони…

В комнату вошел высокий, подтянутый, относительно молодой человек в форме немецкого полковника. С первой секунды он поразил Бармина и Селищева необычайной своей внешностью. Красивое, смуглое лицо с прямым носом и энергичным, плотно сжатым ртом. Зачесанные набок густые, слегка волнистые, темные волосы. И при всем том правый глаз закрыт черной шелковой повязкой, вместо левой руки из-под расшитого позументами обшлага был виден затянутый перчаткой протез, а на правой руке недоставало двух пальцев.

Хольтцендорф представил его так:

— Мой близкий друг, начальник штаба армии резерва полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг.

Через год это имя стало известно всему миру.

2

Поредевший отряд Андрея Ставрова спустился с гор только в феврале. Все его бойцы — изможденные, худые, со следами обморожения на руках и лицах — были направлены в один из военных госпиталей в Тбилиси. Там при виде их седовласая женщина-военврач горестно покачала головой:

— Вот уж верно: укатали сивку крутые горки. Придется вам, дорогие товарищи, погостить у нас месяца два, не меньше.

С материнской жалостливостью отнеслась Валентина Ивановна — так звали врача — к Наташе Татариновой. Осматривая ее, выслушивая и выстукивая теплым пальцем исхудавшую спину, бока и грудь девушки, приговаривала:

— Как же ты, бедное дитя, оказалась на фронте? Тебе бы дома сидеть, молочко парное пить и поменьше простуживаться. Легкие у тебя, душа моя, пошаливают. Но ты не отчаивайся, все будет хорошо. После госпиталя поедешь в санаторий, и думаю, что вернешься оттуда совершенно здоровой.

С Андреем Валентина Ивановна разговаривала иначе:

— Вот что, лейтенант… Я подозреваю, что у вашего бойца Татариновой туберкулез легких. В ее возрасте это очень опасно.

Сердце Андрея сжалось от боли. «Как же так? — думал он. — Перенести холод и голод, уйти от смерти под огнем противника и оказаться под ее угрозой здесь, в мирном городе, — непостижимо!»

Пристально глядя на растерявшегося Андрея, Валентина Ивановна спросила:

— Не было ли среди других ваших бойцов больного туберкулезом? Татаринова могла заразиться.

— У нас был один больной, — вспомнил Андрей. — Не боец из моего отряда, а пленный немец Курт Маур. У него шла горлом кровь. А Наташа ухаживала за ним. Он и скончался у нее на руках.

— Скончался у нее на руках, — будто эхо, повторила Валентина Ивановна. — Доброта девушки и является причиной ее заболевания.

После этого разговора с врачом Андрей никак не мог успокоиться. Он заново переживал все то, что сохранила память о последних днях несчастного Курта Маура. Видел его землистое лицо, окровавленные куски марли, которыми умиравший немец закрывал рот, слышал надрывный, клокочущий кашель, вместе с которым там, в пещере, уходила из человека жизнь. И невольно представлял себе в таком же положении Наташу: постепенно угасали влажные от слез карие Наташины глаза, на прозрачных щеках исчезал, таял зловещий румянец, холодели маленькие руки, и вот она уже становится совсем далекой, чужой для всех…

Отгоняя от себя это кошмарное наваждение, Андрей хватал байковый халат и, накинув его поверх застиранной больничной пижамы, бежал к женскому отделению госпиталя, бродил по выложенной кирпичом дорожке вдоль окон, чтобы только увидеть Наташу и убедиться, что она жива. Раненые девушки-связистки, санитарки, зенитчицы привыкли к его долговязой фигуре, сочувственно улыбались и звали Наташу:

— Иди, Татаринова, опять твой лейтенант явился!

И Наташа, замирая от счастья, вскакивала с койки, кое-как одевалась и выбегала к Андрею, путаясь в длинных полах халата, шлепая большими, не по ноге, войлочными туфлями…

Их окружала ранняя грузинская весна. Где-то далеко от раскинувшегося по склонам Триалетского хребта многолюдного города бушевала война, умирали люди, а здесь вечерами мирно светились окна домов, хотя война напоминала о себе толпами беженцев, перенаселенными квартирами, инвалидами, дороговизной на рынках, продуктовыми карточками, ночными патрулями военной комендатуры, а главное — неусыпным денным и нощным трудом на заводах и фабриках, в мастерских и кустарных артелях, откуда отправлялись на фронт гранаты и минометы, снаряды и патроны, шинели и фуфайки, медикаменты и марли, хомуты и колеса для повозок — все, чего требовала ненасытная утроба войны…

Все чаще у Наташи поднималась температура, и тогда на ее щеках появлялся яркий румянец, глаза лихорадочно блестели, чуть припухшие губы пересыхали, становились шершавыми. Она уверяла Андрея, что чувствует себя прекрасно, что ее скоро выпишут из госпиталя и тогда она поедет домой в Дятловскую, чтобы до конца войны, до возвращения Андрея беречь и растить их любимый сад.

— Уже освободили Ростов, значит, и Дятловская свободна, — задыхаясь от радости, говорила Наташа. — Я написала маме письмо, но что-то долго нет ответа. Видно, там почта еще не работает. А я так соскучилась по маме, по нашему саду…

Андрей поддакивал ей, а сам с тревогой поглядывал на пышущие жаром Наташины щеки, на покрытый каплями пота лоб и с каждой встречей все больше убеждался в том, что Наташа тяжело больна.

В апреле Андрея и всех оставшихся в живых бойцов его отряда выписали из госпиталя. Задержали только Наташу. Резервный полк, коего не миновал никто, выходя из госпиталя, размещался на окраине города, в наспех оборудованных бараках. Кормили там неважно, зато занятиями не обременяли. Свободного времени у Андрея оказалось много, и он почти каждый день имел возможность повидать Наташу.

По воскресеньям дежурный врач отпускал Наташу в город, и они вдвоем шли на берег Куры, слушали неумолчный шум бурливой реки, любовались резными верандами старых тбилисских домов, которые высились один над другим, будто карабкались друг за другом по крутому каменистому склону. Наташе очень нравились эти воскресные прогулки. В такие дни она с утра сияла счастливой улыбкой.

Но в одно из майских воскресений Наташа вышла из госпиталя с распухшим от слез лицом и на тревожный вопрос Андрея молча протянула ему сложенный вчетверо листок бумаги. Это была первая весточка из Дятловской… От агронома Любена Младенова.


«Дорогая Наташа,

— писал Младенов. —
Твое письмо почтальон вручил мне. К сожалению, Федосьи Филипповны, твоей мамы, уже нет в живых. Она скончалась три месяца тому назад.

После вашего ухода за Дон Федосья Филипповна переселилась из своего дома в садовую сторожку, чтобы смотреть за садом. Мы поставили ей там кирпичную печь и возили продукты. В саду она и зимовала вместе с собакой Бантиком.

До февраля все было благополучно. Хотя немцы и сняли осенью весь урожай яблок и груш, но деревьев не повредили. А в феврале, когда Красная Армия уже двинулась на Дон, в садовых междурядьях замаскировался танковый батальон эсэсовской дивизии. Танкисты изуродовали сад, обломали машинами почти все деревья, а Федосью Филипповну зверски избили. Умерла она на глазах у наших бойцов, которые в тот же день выбросили немцев из сада…»


Дочитав письмо, Андрей обнял Наташу и долго стоял молча, а она, задыхаясь от плача, шептала:

— Мамочка… мамочка… Как же мне теперь жить?..

Не зная, чем утешить Наташу, он усадил ее на скамью, присел рядом сам, стал гладить ее маленькую, влажную руку. Мимо по усыпанной красноватым песком дорожке ковыляли на костылях раненые, пробегали в белых халатах санитарки и сестры. Все с любопытством и участием посматривали на плачущую Наташу, но никто не остановился, очевидно догадываясь, что помочь ей они не в состоянии.

— Перестань, Таша, — уговаривал ее Андрей. — Пожалуйста, возьми себя в руки.

— Не могу, — отвечала Наташа. — И маму жалко, и сад наш…

— Жалко, конечно, очень жалко, — соглашался Андрей, покусывая губы…

После письма Младенова состояние Наташиного здоровья резко ухудшилось: повышение температуры приняло затяжной характер, усилилось покашливание, исчез аппетит; все чаще она жаловалась на боли в груди и головокружение, ночами не спала, часто плакала. Андрей стал тайком от нее забегать к Валентине Ивановне, надеясь услышать хоть какое-то обнадеживающее слово. Но строгая докторша, щадя и подбадривая Наташу, от Андрея ничего не скрывала.

— Дела плохи, лейтенант, — говорила она хмуро.

Однажды Валентина Ивановна протянула ему рентгеновский снимок:

— Посмотри, какие легкие у твоей Наташи. Эти неясные, с расплывчатыми очертаниями тени на легочных полях свидетельствуют об инфильтративных поражениях. Понял?

Ничего не понимая, Андрей со страхом всматривался в полупрозрачную пленку, которую Валентина Ивановна, приблизив к распахнутому окну, держала на фоне чистого майского неба. На пленке тускло темнело изображение, напоминающее инопланетный ландшафт — таинственный мир, в котором прячется, изготовясь к смертному прыжку, когтистая немочь-убийца. Андрей уронил голову на руки, глотая соленый комок, застревающий в горле.

— Ну, лейтенант, это уж стыдно, — донесся до него голос Валентины Ивановны. — Разве так можно? Ты что?.. Выпей воды и успокойся. Мы еще поборемся за твою Наташу. На днях отправим ее в Абастумани. Будем надеяться, что там все сделают. Еще не поздно…

Трогательную заботу проявляли о Наташе и товарищи по отряду. Они навещали ее то все вместе, то поодиночке, приносили кто шоколадку, кто яблоко, кто добытый у знакомых грузинок сладкий пирог «када». А Гурам Кобиашвили, побывав в деревне у родителей, привез и вручил Наташе большой глиняный горшок меда.

— Это тебе, Натэла, от моей мамы, — сказал он. — Кушай, дорогая. У нас медок целебный, собранный пчелами с горных цветов.

Андрею он пообещал:

— Я сам отвезу Натэлу в Абастумани. У меня там работает дядя. Профессор, известный всей Грузии специалист по туберкулезу. Его и за пределы республики приглашают для консультаций. Обязательно отпрошусь у начальства и уговорю дядю, чтобы сам лечил…

Гурам выполнил свое обещание. Ему разрешили трехдневный отпуск для сопровождения больной. А на вокзале собрались все бойцы отряда.

Поезд уходил вечером. Моросил теплый весенний дождь. В разлитых по перрону лужах мерцали отражения фонарей. Набросив на плечи Наташи плащ-палатку, прикрыв ее голову капюшоном, Андрей смотрел на нее. Ему казалось, что они прощаются навсегда…

Через два дня после отъезда Наташи Андрея вызвали в штаб полка. Там его дожидался незнакомый полковник, в новой, с иголочки, форме с погонами. Андрей доложил о себе.

Помедлив, полковник щелкнул серебряным портсигаром, предложил Андрею папиросу и спросил:

— Вам не надоело в резерве?

— Надоело, товарищ полковник, — признался Андрей.

— На фронт хотите?

— Куда же еще?

— А как вы отнесетесь, если мы вас направим туда, где боев пока нет и хотелось бы, чтобы не было? Я имею в виду Иран.

— Я просил бы откомандировать меня в действующую армию, — сказал Андрей.

Полковник нахмурился.

— Мне вот тоже хотелось бы туда, а я исполняю то, что мне приказано. Извольте и вы, лейтенант Ставров, подчиниться приказу. Завтра вам надлежит выехать в город Тегеран.

Андрею оставалось только подняться и ответить, как положено отвечать в таких случаях:

— Слушаюсь, товарищ полковник…

3

Стояла изнурительная летняя жара, когда Роман Ставров, получив после второго тяжелого ранения десятидневный отпуск и пробыв три дня у Леси в Москве, приехал в только что освобожденную от немцев Огнищанку — навестить родителей. Но вместо приземистого дома на холме, в котором они жили и где размещалась огнищанская амбулатория, чернело пепелище. И вокруг не осталось ни колхозных конюшен, ни коровников, ни деревьев в парке — все было сожжено.

Внизу, в деревне, тоже недоставало многих изб. А главное, людей нигде не было видно — Огнищанка будто вымерла.

Нещадно палило полдневное августовское солнце. Слабый ветерок едва шевелил серую золу на пепелище. Не зная, что ему делать и куда идти, Роман снял вещевой мешок, расстегнул ворот гимнастерки и присел на выжженную солнцем траву, в том месте, где когда-то была калитка, а возле нее — лавочка. Закурил.

Перед ним у подножия холма, как всегда, высился одинокий колодезный журавель. За уцелевшими деревенскими избами желтела перезревшая неубранная пшеница, по ней медлительно проплывали тени редких облаков. Еще дальше темнел с детства знакомый Роману лес. Все это в тот миг показалось ему угнетающе печальным, осиротевшим.

За два года войны Роману не раз приходилось видеть такие вот разоренные, опустевшие деревни, и всякий раз при этом его охватывало одно и то же тяжелое чувство — сплав тоски и гнева. Только здесь, в родной Огнищанке, оно обрело, кажется, еще большую тяжесть. И к нему прибавилось тревожное предчувствие беды, постигшей отца и мать.

Увидев наконец на пустынной деревенской улице женщину с тремя детьми, Роман поднялся, пошел ей навстречу. Еще издали узнал, что это жена Демида Плахотина. Она тоже узнала его, остановилась.

— Здравствуйте, Ганя, — сказал Роман. — Где мои старики? Живы ли они?

Ганя с жалостью смотрела на него, потом опустила глаза и заговорила упавшим голосом:

— На кладбище твои родители, Рома. Постреляли их немцы. Средь бела дня убили. А вместе с ними казнили безногого Илью Длугача и его жену Лизавету. Нашлась тут одна сволочь, Спирька Барлаш. Может, знаешь? На хуторе Костин Кут жил. С фронта Спирька сбежал и стал немцам служить. Он и донес, что отец и мать твои укрывали раненого комиссара. И Длугача он же выдал. Аккурат на Первое мая заявились в Огнищанку гестаповцы, поволокли их всех на кладбище и постреляли.

Склонив голову набок и прищурив левый глаз — так он делал всегда, когда был взволнован или обозлен чем-нибудь, — Роман спросил:

— Там и похоронены?

— Там, — вздохнула Ганя. — Все четверо в одной яме. Рядом с могилой деда вашего Данилы.

Ломая спичку за спичкой, Роман стал закуривать, продолжая расспрашивать Ганю:

— А этот самый… как его, Спирька? Где он?

— Спирька свое получил, — сказала Ганя. — Ночью его подстерегли в Казенном лесу и удавили вожжами…

Трое Ганиных детей — двое мальчишек и девчонка — глаз не сводили с Романа: любовались его орденами и медалями, пряжкой на поясе, портупеей. А сама Ганя, измученная и постаревшая, почему-то вся сосредоточилась на темных от пыли подтеках пота, избороздивших худую шею Романа и горбоносое его лицо.

— Пойду могилу проведаю, — сказал Роман.

Ганя кивнула согласно:

— Иди проведай. Потом заходи ко мне. Я нагрею воды, искупаешься с дороги. Какой ни на есть обед сготовлю…

— Спасибо, Ганя, приду, — пообещал Роман.

На кладбище он пробыл долго. Сняв пилотку, постоял у бурого с примесью желтоватой глины могильного бугра, потрогал ржавое железное кольцо на дедовском надгробном кресте. Затем прилег в тени плакучей ивы, подложив под голову туго набитый вещевой мешок.

В гущине кладбищенских деревьев басовито жужжали шмели. Где-то лениво тенькала синица. За прудом, высоко в небе, распластав недвижные крылья, парил коршун.

Отсюда хорошо был виден склон северного холма, на котором когда-то Роман вместе с братом Андреем стерег отцовскую бахчу. Казенный лес, куда они не раз водили в ночное лошадей, и дорога, которой увозили в школу сперва Андрея, а потом и его, Романа. Сейчас он печально смотрел на все это и вспоминал то отца, то мать, то обоих их вместе. Закрыв глаза, с пронзительной ясностью представил, как поздней осенью отец пахал неудобное, трудное поле. Вот он шагает по борозде, крепко ухватившись за ручки плуга. От натуги слегка подгибаются колени. Покрикивает на взмыленных коней, от которых остро пахнет потом. Позади отца деловито хлопочут грачи и вороны. А над ним, высоко-высоко, — острый угол отлетающих на юг журавлей… Вон и мать появилась с корзинкой в руках — принесла отцу обед и полную тыкву со свежей колодезной водой. Отец выпрягает наморенных коней, мать расстилает на земле чистую холстинку, расставляет посуду, режет хлеб. Они садятся друг против друга и, пока отец обедает, говорят о чем-то своем…

Печальные воспоминания Романа прервал детский голос. Старший Ганин мальчишка раздвинул кусты терновника и затараторил, отдуваясь:

— Дядя, вас мамка кличет обедать. Она сварила кондер и картошки нажарила. А я нашел на огороде совсем спелый арбуз. Красный и сладкий. Его вороны чуток подклевали, но это ничего.

— Пойдем, друг, — сказал, поднимаясь, Роман. — Тебя как звать-то?

— Юркой меня зовут, — сообщил мальчишка и счел нужным добавить: — Мой батя тоже на войне был, только убили его немцы… В похоронке написано — смертью героя погиб…

В чистой Ганиной горнице Роман не задержался: выслушал ее неторопливый рассказ о том, сколько и каких бед испытали огнищане при немцах, неохотно похлебал жидкий кондер и собрался уходить, предварительно выложив на стол из своего вещевого мешка консервы, сахар, крупу — все, что вез отцу и матери.

— Оставьте это себе, Ганя, — сказал он, прощаясь.

От Огнищанки до железнодорожной станции Роман шел пешком. Дорога петляла лесом, взбегала на взлобки заросших кустарником холмов, пересекала унылые поля, забитые бурьяном. И по обе ее стороны бесконечной чередой тянулись удручающие следы войны: глубокие бомбовые воронки, начавшие уже осыпаться окопы с глинистыми брустверами, тронутые ржавчиной остовы грузовиков, разбитые пушки, позеленевшие снарядные гильзы.

А в лесу, как всегда, беспечно перекликались синицы, настороженно стрекотали бессменные стражи птичьего царства сороки, мирно шелестели вязы и клены. Птицам, зверям и деревьям не было дела до того, что творили на земле люди…

Уже на станции Роман решил возвратиться в Москву и провести остаток отпуска с женой и маленькой дочкой. Леся не ждала столь скорого его возвращения. Вид Романа испугал ее.

— Что случилось? — спросила она, бледнея.

Опустив на пол пустой вещевой мешок, Роман сел на стул и стал рассказывать.

За день до окончания отпуска Романа возвратился из Америки дядя Александр. Но они даже поговорить как следует не смогли: Александр Данилович все время был занят в Наркомате иностранных дел.

Пасмурным сентябрьским днем Леся проводила мужа на Киевский вокзал. Москва ликовала — по вечерам здесь гремели победные салюты. Пять советских фронтов — Центральный, Воронежский, Степной, Юго-Западный и Южный — гнали оккупантов к Днепру, заканчивали освобождение Левобережной Украины и Донбасса.

На третьи сутки капитан Роман Ставров доложил командиру о своем прибытии и принял командование батальоном. Батальон располагался в большом приднепровском селе. После боев на Курской дуге в нем осталось всего две сотни бойцов, и теперь в село ежедневно прибывало пополнение — главным образом необстрелянные молодые парни с территории, только что освобожденной от немцев. Лишь изредка среди них можно было увидеть выписавшихся из госпиталей опытных фронтовиков. Это беспокоило Романа. Он требовал от командиров рот неустанного внимания к новобранцам, с тем чтобы научить их всем премудростям, необходимым на войне.

В опустошенном немцами селе до войны было два колхоза: рыбацкий и виноградарский. Кто жил поближе к берегу Днепра — ловил рыбу, остальные выращивали виноград, фрукты, овощи. Теперь от этих крепких, богатых хозяйств остались лишь воспоминания. И работниками село оскудело, уцелели здесь только многодетные женщины, нетрудоспособная еще детвора да десятка два дряхлых стариков. Половина изб пустовала вовсе.

Для себя Роман облюбовал одну такую пустующую хатку, окруженную яблонями и тополями. В ней все оставалось, как было при хозяевах: на стенах висели фотографии в рамках, между окнами — зеркало с сухим пучком бессмертника за рамой, в углу — темные иконы с лампадой в виде белого голубя. Стол, стулья, посуда в шкафчике, ухваты за печкой, широкая деревянная кровать — тоже в целости, только на кровати — ни подушек, ни одеяла, и все предметы припорошила серая пыль, а под потолком пауки уже успели натянуть паутину. От соседки-старухи Роман узнал, что хатка эта принадлежала молодой женщине-вдове. Муж ее — колхозный тракторист — без вести пропал в первый год войны, и сама она, как могла, участвовала в войне — поддерживала связь с партизанами. Но ее схватили гестаповцы и повесили на площади, возле колхозного правления.

Каждый день до восхода солнца Роман в сопровождении Славы Латышева, перед войной ленинградского студента, уходил на густо поросший камышом берег Днепра и, маскируясь в зеленой чащобе, осматривал занятое противником правобережье. Опытный глаз Романа безошибочно нащупывал вражеские дзоты, ломаную линию окопов, ряды проволочных заграждений. Это был так называемый Восточный вал, заранее подготовленная полоса долговременной обороны. Вал тянулся по Днепру на сотни километров. Гитлер будто бы сказал на каком-то совещании со своими генералами и фельдмаршалами: «Скорее Днепр потечет вспять, чем хоть один русский солдат ступит на его правый берег!»

— Да-а, — сумрачно тянул Роман, не отрывая глаз от бинокля, — окопались что надо. И река по ширине — дай бог!

Слава Латышев напоминал к случаю:

— У Гоголя, товарищ капитан, сказано, что редкая птица долетит до середины Днепра. Это, конечно, поэтическое преувеличение, но доля истины в этом есть.

— Во-во! — соглашался Роман. — И хоть мы не птицы, Слава, а лететь нам через Днепр все же придется…

Немцы изредка обстреливали левый берег из минометов, наугад бомбили населенные пункты, рощи и заросли камыша. С наступлением темноты над Днепром повисали на парашютах осветительные ракеты, и тогда все вокруг приобретало феерический вид: широкая гладь реки искрилась голубыми и зелеными отсветами, небо темнело, а у домов и деревьев возникали шевелящиеся тени.

В батальоне круглыми сутками не прекращалась напряженная подготовка к форсированию нелегкой водной преграды: конопатились чаканом давно отслужившие свою службу рыбацкие баркасы и утлые лодки, вязались плоты. Старшина-пограничник Харитон Шматков раздобыл в соседнем автомобильном полку полторы сотни старых автокамер и заставил бойцов своей первой роты заклеить проколы, мастерить из бросовой резины некое подобие спасательных кругов. В дело шло все!

В расположенной на отшибе колхозной винодельне Роман случайно обнаружил сложенные в два яруса порожние бочки, горы дубовой клепки для чанов, полосовое железо. Все это добро сторожил сивоусый дед с тяжелой палкой в руках. Сопровождаемый этим дедом и его старой рыжей собакой, Роман обошел все закутки винодельни и сказал:

— Придется, дедушка, кое-что у вас взять в долг без отдачи.

— А чего, к примеру? — поинтересовался дед.

— Да вот клепку, бочки, железо.

Дед закивал головой, хитро подмигнул:

— Бери, товарищ командир, я понимаю, для чего это вам требуется. И вот еще чего: отвези ты меня до берега — укажу тебе место, где перекат имеется, мель чуток не до фарвахтера доходит. Солдатикам твоим полегче будет там через Днепр пересигнуть.

Роман поблагодарил деда и в тот же день приказал командирам рот забрать из винодельни все материалы, из которых можно соорудить надежные плоты для минометов и станковых пулеметов. Ни понтонов, ни надувных лодок батальон не получил. Роману было приказано использовать «подручные средства».

За два дня до форсирования Днепра в батальон прибыли в сопровождении командира полка командующий армией — молодой, но уже прославленный генерал, член Военного совета армии и командир дивизии. Долго бродили по камышам, изучая правый берег, разговаривали с бойцами, с командирами взводов и рот. Под конец чернобровый командарм спросил Романа:

— Ну как, капитан, переплывешь?

— Постараюсь, товарищ командующий, — сдержанно ответил Роман. — Тужу только, что батальону нашему ничего не перепало из табельных переправочных средств.

— Мы поддержим вас артиллерией и авиацией, — пообещал генерал. — Это не сорок первый год, пушек и самолетов у нас хватит. А насчет понтонов и всего прочего не обессудь, капитан. Сам знаешь, в каком состоянии дороги.

— Капитан Ставров — лихой комбат, — вмешался командир дивизии. — Ему прыти и молодечества не занимать стать. Случается, что и постромки рвет на манер норовистого жеребца.

— Постромок рвать не следует, — раздумчиво сказал командующий. — Дело предстоит очень серьезное. Действовать надо с умом — все рассчитать, все взвесить.

— Гитлеровцы расстреляли моих отца и мать, — неожиданно для самого себя сказал Роман. — Потому, наверное, и не могу воевать с этой сволочью по таблице умножения.

Командующий нахмурился и с дружески-фамильярного тона перешел на «вы»:

— Сочувствую вам, товарищ капитан, но такое горе не только у вас. Мы все хотим рассчитаться с фашистскими палачами за их злодеяния. Однако командир обязан управлять своими чувствами. — И, выдержав паузу, спросил Романа: — Вопросов ко мне не имеете?

— Если позволите, есть один, — сказал Роман.

— Пожалуйста, — кивнул командующий.

— Когда будем начинать?

— Послезавтра ночью…

К счастью, эта памятная сентябрьская ночь выдалась темной. В прибрежных камышах лениво шумел ветер, хотя начало осени еще хранило тепло ушедшего лета, даже комары зудели. У всех в батальоне было тревожно на душе, но все, не исключая новобранцев, скрывали это, с подчеркнутой старательностью выполняли приказания командиров.

Роман расположился в легкой рыбацкой лодке вместе с командиром первой роты Шматковым. Сторож из винодельни успел показать ему место, где от левого берега к правому тянулась длинная песчаная отмель. На этом решающем направлении и должна была действовать рота Шматкова.

Переправа началась в кромешной тьме и почти беззвучно. Лишь изредка слышался всплеск воды у плотов и попарно связанных бочек.

Очередной свой светильник немцы повесили над Днепром, когда батальон Ставрова уже миновал фарватер. С правого берега тотчас же затрещали пулеметные очереди. Кто-то из бойцов получил ранение и закричал. Но в ту же секунду этот крик заглушили пушечные залпы — советская артиллерия начала обработку переднего края вражеской обороны. С оглушительным грохотом пронеслись совсем низко невидимые ночные бомбардировщики.

Роман первым выпрыгнул из лодки и, подняв над головой автомат, устремился к сверкавшему огнями берегу. За ним кинулись бойцы первой роты. Не отставала и третья рота. А вот второй не повезло: немцы накрыли ее артиллерийским огнем. Два плота были разбиты, с остальных, подхваченных течением, бойцы преждевременно стали прыгать в воду. Два головных батальона соседних полков находились еще на середине Днепра и тоже несли потери.

Охваченный яростью, Роман карабкался вверх по крутояру, сплевывая набившийся в рот песок. Вот и первая вражеская траншея. Закрутилась смертная карусель: взрывы ручных гранат, автоматные очереди, удары саперных лопат, крики, брань, предсмертные хрипы, страшная неразбериха рукопашного боя…

Свалив с себя чье-то мертвое тело, Роман скорее догадался, чем понял, что его батальон овладел первой немецкой траншеей.

— Связь! — крикнул он, не узнавая своего голоса. — Где связь, черт бы вас побрал?

Слава Латышев подал ему телефонную трубку.

— Все в порядке, товарищ капитан, командир полка на проводе!

До Романа донеслась приглушенная расстоянием скороговорка подполковника Плахтина:

— Молодец, Ставров! Я все вижу! Держись! Сейчас мы тебе подбросим десяток пэтээров и противотанковые гранаты. Слышишь? Остерегайся танков. Противник вот-вот полезет, а с флангов тебя пока никто не подпирает, поэтому береги фланги. Уяснил?

— У меня мало людей, — перебил его Роман.

— Людей прибавится через полчаса, не позже, — зачастил командир полка. — Генерал приказал подчинить тебе соседей, которых течением сносит на твой участок. Продержись, капитан! И сам ты и все, кто с тобой, будут награждены. Понял? Продержись до утра, а там полегчает.

— Постараемся, — пообещал Роман.

Некоторое время выбитые из первой траншеи немцы ограничивались только заградительным огнем. Однако вскоре опамятовались и начали бешеные контратаки с флангов. На левом фланге послышалось грозное рычание танков, но там был Харитон Шматков, на которого Роман мог положиться как на самого себя…

Два легких танка бойцы Шматкова подбили связками гранат. «Тигр», который двигался следом и сладить с которым было труднее, угробил сам себя: слишком приблизившись к кромке берегового обрыва, он сверзился с девятиметровой высоты прямо в воду.

И все-таки контратаки не прекращались. Ночь бесновалась разноцветными всполохами, землю сотрясали частые взрывы. Не умолкали крики людей, скрежет металла. Весь крохотный плацдарм, захваченный батальоном, окутался удушающим сладковатым дымом.

А из телефонной трубки через каждые десять — пятнадцать минут доносился взволнованный голос командира полка:

— Держитесь?

— Держимся, — односложно отвечал Роман.

Наконец наступило мгновение, когда Роман понял: если там, на левом берегу, не сманеврируют резервами, жалкие остатки его батальона будут сметены в Днепр, плацдарм перестанет существовать, все понесенные потери окажутся напрасной жертвой.

И как раз в эту критическую минуту командующий армией распорядился: немедленно начать переправу на плацдарм еще трех стрелковых полков и артиллерийского дивизиона…

4

С болью в душе покидал Андрей Ставров Советский Союз.

Накануне отъезда из Тбилиси он получил письмо от Елены, в котором она коротко, как всегда, писала, что они с Димкой здоровы, что Димка учится неплохо, только балуется иногда, что сама она очень устает на работе; что ей, так же как всем, надоела проклятая война и хочется пожить по-человечески. Письмо было похоже на жалобу, и это не удивило Андрея: привычки Елены мало подходили к суровым условиям нынешней жизни…

Поезд медленно полз по перевалам Бзовдальского хребта, долго стоял в Ленинакане, а к ночи повернул на юг и пошел вдоль турецкой границы. В душном вагоне было шумно: в одном купе пели, в другом кто-то непрерывно услаждал спутников неумелой игрой на баяне. Занятый своими мыслями, Андрей вышел в полутемный тамбур, закурил. Гнетущее чувство одиночества не покидало его. Неопределенность отношений с Еленой, судьба сына, судьба родителей, исчезновение брата Федора, тяжелая болезнь Наташи, уничтожение немцами дятловского сада — все это мучило Андрея…

После большой остановки на станции Джульфа и тщательной проверки документов поезд пересек границу и прибыл на станцию Джульфа-Иранская. Здесь все показалось Андрею чужим. Вроде бы и земля, и деревья, и люди, и горы были такими же, как на Родине: так же сияло неяркое осеннее небо и запахи рыжих, тронутых первым холодом трав были похожи, такие же собаки бродили по убогому перрону, а все-таки это был иной, незнакомый мир, загадочный и чуждый. Андрей напряженно всматривался в смуглые лица мужчин и женщин, которые теснились у вагонов с тяжелыми, сшитыми из потертых ковриков мешками, вслушивался в непонятную речь толпы…

В грязноватом вагоне иранского поезда рядом с ним оказался лишь один соотечественник, молчаливый армянин-ефрейтор, который возвращался из отпуска в Тебриз, где уже два года стояла его часть. На вопрос Андрея, как здесь живут люди, ефрейтор ответил с очевидным затруднением:

— По-разному живут… Одни не знают, куда деньги девать, в золоте купаются, а другие сушеную саранчу едят и от голода пухнут. Словом, ка-пи-та-лизм. Приедем в Тебриз, поинтересуйтесь, товарищ лейтенант, базаром: там вы все увидите наглядно…

В Тебризе у Андрея оказалось достаточно свободного времени. Железной дороги на Тегеран тогда еще не существовало: она только строилась, а попутная машина должна была отправиться на следующий день. Андрей решил последовать совету ефрейтора и посмотреть тебризский базар. После долгих расспросов, пользуясь не столько словами, сколько жестами, он наконец понял: чтобы проникнуть на базар, надо спуститься под землю; сверху базар выглядел скоплением невысоких глинистых холмов, в которых там и сям поблескивали стекла, зато внизу, под этой земляной крышей, Андрей обнаружил второй огромный город с лабиринтами узких, извилистых улочек, на которых с трудом могли разминуться два-три человека. По обеим сторонам этих бесчисленных улочек теснились магазины, магазинчики и крошечные лавчонки. Заполнившая базар многотысячная, неторопливая, невнятно гудевшая толпа поразила Андрея своей пестротой. В массе своей это были бедно одетые, изможденные люди. Им нечего было продавать, они ничего не покупали, но подолгу стояли у роскошных витрин, разглядывая ювелирные изделия, дорогие костюмы, сукна, шелка, ковры.

Время от времени зевак бесцеремонно расталкивали самоуверенные толстяки в черных котелках и накрахмаленных манишках. Они азартно торговались с продавцами и покидали базар в сопровождении целого каравана ишаков, тяжело нагруженных всякой всячиной.

Прямо на базарных улицах сидели похожие на неподвижных божков менялы. Под стеклами их переносных лотков радужно пестрели разноцветные денежные купюры чуть ли не всех стран мира.

Тут же бесстрашно сновали юркие мальчишки с огромными подносами на головах. Можно было только удивляться, как остаются целехонькими установленные на этих подносах десятки стаканчиков с горячим чаем.

Вооруженные острыми вертелами шашлычники настойчиво предлагали свои сдобренные перцем мясные яства, только что снятые с пылавших жаром углей.

Смешанные запахи дыма, жареного мяса, парфюмерии, нафталина, хрома, яблок, вяленых дынь, кондитерских изделий привлекали сюда множество нищих — взрослых и детей. С надеждой заглядывая в мусорные ящики, они рылись в отбросах, тесным кольцом окружали шашлычников, судорожно глотая слюну и не смея даже просить подаяния…

На следующее утро Андрей выехал в Тегеран и очень скоро не преминул убедиться, что там, в столице с миллионным населением, разительные контрасты между баснословным богатством и ужасающей нищетой выступают еще резче.

В советской комендатуре Андрея встретили приветливо. Комендант при первой встрече был немногословен, внимателен к новичку и доброжелателен.

— Вы, конечно, знаете, — начал он, — что кроме советских войск в Иран введены английские, а год назад без всяких договорных оформлений ввели свои войска и американцы, якобы для того, чтобы обеспечить сохранность и быстроту доставки транзитных военных грузов из Америки в Советский Союз… Известно вам, наверное, и то, что Иран до сих пор кишит гитлеровскими шпионами и диверсантами. Часть из них скрывается в Тегеране с фальшивыми документами, часть орудует в горах, настраивая против нас и наших союзников наиболее отсталые кочевые племена… Все это, товарищ старший лейтенант, осложняет нашу с вами работу.

Андрей учтиво поправил его:

— Простите, товарищ полковник… Мое воинское звание — лейтенант.

— Было, — улыбнулся полковник. — До вчерашнего дня. А сегодня позвольте вас поздравить не только с присвоением очередного воинского звания, но и с награждением орденом Красного Знамени за оборону горной тропы на эльбрусском направлении.

— Спасибо, — не по уставу ответил Андрей и, смущенный этим, поспешил объяснить: — Я ведь человек сугубо гражданский, агроном.

— Это, между прочим, заметно, — засвидетельствовал полковник. — Однако не огорчайтесь, — пошутил он, — хорошие агрономы нужны не меньше, а, может быть, даже больше, чем старшие лейтенанты, не имеющие должной выправки. Сейчас я дам вам провожатого, он покажет комнату, где вы будете жить, а заодно и город, поможет устроиться на новом месте. О том, в чем будут заключаться ваши служебные обязанности, поговорим завтра. Прошу быть у меня к десяти часам…

Провожатым оказался словоохотливый, разбитной сержант. Маленького роста, с тонкой осиной талией, вздернутым носом и лукавыми глазами, он подошел к Андрею, ловко вскинул руку к блестящему козырьку фуражки и отчеканил:

— Сержант Василий Кобылкин прибыл в ваше распоряжение. Если не возражаете, прежде всего провожу вас в общежитие, потом зайдем к старшине-каптенармусу, получим для вас обмундирование, белье и тому подобное. Дальнейшее — по вашим указаниям…

Пока шли в общежитие, Кобылкин успел рассказать о себе.

— Фамилия моя прямо-таки профессиональная, — весело болтал он. — Я сам жокей. Родился и вырос на конюшне. Молоком кобылицы вскормлен. Старые мастера конного спорта внушали мне с младенчества: у тебя, мол, Васька, и росточек для жокея подходящий, и фамилия для лошадей приятная, давай постигай жокейские тайны, и ты при твоем малом весе запросто будешь призы брать.

— Ну и как? — поинтересовался Андрей. — Много призов было получено?

— Я и считать их перестал! — хвастливо ответил Кобылкин. — А скакать довелось на многих ипподромах: и в Москве, и в Одессе, и в Киеве, и в Краснодаре, и в Нальчике, и в Ростове. Любимцем публики был! Цветами меня засыпали, ценными подарками задаривали. Летишь, бывало, по скаковому кругу и видишь только, как зеленая дернина стелется под конскими копытами да столбы дистанционных пикетов мелькают. А дорвешься до финиша — тут тебе все двадцать четыре удовольствия: гром аплодисментов и крики восторга, дамочки воздушные поцелуи посылают, розочки бросают. Ну и, понятное дело, приз!..

Неутомимый говорун и всезнайка, Кобылкин прекрасно справился с обязанностями гида. Он провел Андрея к шахскому дворцу, показал ему роскошные особняки столичной знати, аккуратно ухоженные бульвары и скверы, лучшие магазины, за витринами которых красовались товары со всего света.

— Обратите внимание, товарищ старший лейтенант, — без умолку сыпал Кобылкин, — в магазинах есть все, что душе угодно, а покупателей — кот наплакал. Хозяева всех этих магазинов делают свой бизнес главным образом на иностранцах. Есть, правда, и доморощенные тузы, которым по карману и золото, бриллианты, и самые дорогие меха, да ведь таких, как говорится, раз, два, и обчелся. А трудящиеся массы стирают в арыках свои вшивые шмотки и из этих же арыков воду пьют, потому что даже водопровод здесь только для избранных…

По центральным улицам города носились в открытых джипах американские офицеры, фланировали высокие индусы в тюрбанах защитного цвета, разгуливали чопорные англичане, степенно шествовали муллы в длинных коричневых одеждах, сновали кокетливые белокурые женщины неизвестной национальности и смуглолицые персиянки с тонкой, как паутинка, прозрачной паранджой на лицах. К стенам домов пугливо жались пробиравшиеся куда-то заросшие жесткой щетиной оборванцы в лохматых барашковых шапках, в широких штанах и стоптанных сыромятных чунях, надетых на босу ногу.

Несколько раз мимо Андрея продефилировали два роскошных выезда, удивительно схожих, почти неотличимых один от другого. Мягко шурша ярко-красными резиновыми шинами, по асфальту катились легкие, сверкающие лаком экипажи с начищенными медными фонарями. Белые арабские жеребцы с выкрашенными золотистой хной гривами и хвостами, красиво выгнув шеи, играючи повиновались дородным кучерам, одетым в зеленые, шитые позументами камзолы. И в каждом из этих двух экипажей, важно развалясь, восседали грузные господа в котелках и черных смокингах. Видимо, для того, чтобы любой встречный мог вдоволь насладиться этим зрелищем, кучера натягивали желтые бархатные вожжи, сдерживая белоснежных жеребцов, заставляя их гарцевать почти на одном месте. Во всяком случае, Андрей успел увидеть, с какой вызывающей безвкусицей украсили себя эти двое господ: золотые с бриллиантами булавки в галстуках, массивные золотые перстни на пухлых пальцах волосатых рук, тяжелые золотые цепи поперек брюха, трости с золотыми набалдашниками. Все это нагло лезло в глаза, будто кричало: вот, мол, я каков! Кланяйтесь мне в ноги! Трепещите передо мной, потому что я все могу купить!

— Кто это? — удивился Андрей. — Лет двадцать назад у нас таких карикатуристы рисовали. Потом перестали, потому что появилось мнение, будто этаких буржуев и на свете нет.

— А вот же есть, товарищ старший лейтенант! — ухмылялся Кобылкин. — Как видите, живут себе в свое удовольствие.

— Да кто ж они такие? — допытывался Андрей, глядя вслед удалявшимся экипажам. — Откуда взялись?

— А черт их знает! — пожимал плечами Кобылкин. — По слухам, миллионеры. Один вроде нефтью торгует, у второго земли столько, что он ей счет потерял. Вот и сходят с ума, выпендриваются друг перед другом. У обоих по десятку автомобилей — «роллс-ройсы», и «испано-сюизы», и «кадиллаки», а они на арабских жеребцах катаются, пыль в глаза пускают.

Кобылкин яростно сплюнул, надвинул на брови фуражку и предложил:

— А сейчас, товарищ старший лейтенант, если, конечно, пожелаете, я провожу вас в Старый город. Там вы увидите совсем другой мир… Такой, перед которым герои известной пьесы Максима Горького «На дне» покажутся вам обитателями божьего рая, — с апломбом закончил он.

Старым городом именовались окраины Тегерана, не имевшие ни малейшего сходства с центром столицы — ее асфальтированными площадями, современными домами, банками, магазинами, обилием зеленых насаждений, нарядной публикой. Здесь, в этом обиталище отверженных, господствовали мрачные, бурого оттенка, глинобитные ограды. На серых от пыли, тесных улочках — ни одного деревца. И людей почти нет. Андрею почудилось, что он вдруг попал на запущенное, забытое живыми кладбище. Но вот откуда-то выскочила и злобно заворчала длинноногая серая собака с горбатой хребтиной и тощим животом. Грязная, свалявшаяся шерсть висела на ней клочьями, хвост был унизан репьями. Следом за собакой, толкая перед собой расшатанную тачку с кривыми колесами, из-за угла скорее выполз, чем вышел, хромоногий старик. Он нараспев произносил хриплым голосом какие-то невнятные слова, и, откликаясь на его зов, из скрипучих калиток стали выбегать закутанные в темную рвань женщины с дырявыми ведрами, кастрюлями, пустыми консервными банками, бутылками и прочим хламом. Все это они бросали в тачку.

По одной из глинобитных оград, мяукая, прохаживалась облезлая кошка, и за ней ползали два котенка. Слабо семеня худыми ножонками, проковылял почти голый мальчишка с тяжелым, измятым и позеленевшим медным кувшином на плече.

— Страшно живут, — заключил вслух Андрей.

— Куда уж страшней! — подтвердил приумолкший сержант. — Пачками мрут от голода, а мертвых на такой же вот тачке выволакивают за город и бросают на съедение грифам…

Перед вечером, когда багряный круг солнца уже коснулся горизонта и по бурым улочкам Старого города заскользили лиловые тени, в конце пологого спуска сверкнула полоска воды.

— Это арык, — сказал Кобылкин. — Хотите поглядеть?

— Давай, — согласился Андрей.

На поросшем бурьяном берегу арыка, больше похожего на грязную сточную канаву, стирали разноцветное тряпье женщины. Было их десятка полтора. Возле женщин вертелись дети, они забредали в арык, выискивая там что-то, и выскакивали оттуда, измазанные темным, дурно пахнущим илом.

Заметив иностранцев, одна из женщин подозвала к себе девочку-подростка, и обе они, пугливо озираясь, стали медленно приближаться к Андрею и его спутнику. Обняв девочку и подталкивая ее, женщина несколько раз прошла мимо них, потом остановилась, заискивающе улыбаясь. Была она немолода и некрасива, с желтыми большими зубами и острым подбородком. Порыжевшее на солнце старое платье висело на ней мешком, захлюстанный тиной подол прилип к ногам. Кудрявая черноглазая девчонка норовила вырваться из крепких объятий матери, острые ее коленки дрожали.

Простуженно кашляя, судорожно глотая слюну, женщина забормотала что-то, указывая взглядом то на дрожавшую девчонку, то на рыжую глиняную развалюху, будто приглашала, звала туда.

— Чего она хочет? — недоуменно спросил Андрей своего многоопытного спутника.

— Она хочет, товарищ старший лейтенант, чтобы вы позабавились с ее дочкой, — зло процедил сквозь зубы Кобылкин. — Говорит, что это будет стоить совсем дешево, всего три тумана, и уверяет, что ее дочка славная, чистая и должна вам понравиться. Еще эта женщина говорит, что в их семье шестеро малых детей…

Андрея бросило в жар. Охваченный стыдом и жалостью, он молча смотрел на женщину, не зная, как ей помочь. Вспомнив, что начфин комендатуры выдал ему иранские деньги, вынул из кармана бумажник, не раскрывая протянул женщине, но Кобылкин перехватил его руку.

— Она не одна, таких тут много, товарищ старший лейтенант, — укоризненно сказал он. — На всех у вас денег не хватит. Дайте ей десяток туманов, и пусть идет своей дорогой.

Он сам отсчитал деньги, сунул их в руку женщины, а бумажник вернул Андрею…

Так завершилось знакомство Андрея Ставрова с жизнью Старого города. Потом он долго помнил встречу с оборванной, изможденной персиянкой, которая продавала свою дочь.

Где-то далеко бушевала война, умирали в окопах люди, падали на землю и взрывались расстрелянные самолеты, океанские пучины поглощали громадные корабли, торпедированные подводными лодками, десятки тысяч невинных людей сгорали в гигантских крематориях гитлеровских лагерей смерти, мертвые пепелища оставались на месте некогда цветущих городов, сел, деревень, зарастали бурьянами несеяные, покинутые людьми поля. Иран вроде бы был избавлен от всех этих ужасов, заслонен от них прежде всего Красной Армией. Но тут существовали свои ужасы, заметно обострившиеся в военное время. В горах враждовали племенные вожди, проливая кровь курдов, луров, бахтиаров, белуджей. Умирали от голода и безводья полунищие кочевники. Тяжкая нужда душила иранцев в трущобах Тегерана, Тебриза, Казвина, Зенджана, Мианэ.

За короткий сравнительно срок Андрей объехал персидское побережье Каспия от Астары до Бендер-Шаха и всюду видел одно и то же: ужасающую нищету, полное бесправие одних и бессовестное расточительство других, тех немногих, которые считали себя хозяевами страны. Убогие глинобитные мазанки, вшивые рубища, изможденные тела, голодные глаза, с одной стороны, и легкое, беспечное прожигание жизни в отделанных мрамором виллах, наглое самодовольство, холодное равнодушие ко всему на свете, кроме собственного «я», — с другой.

Не потому ли такое жаркое чувство радости охватило Андрея в то утро, когда он впервые увидел над распахнутыми настежь узорными воротами советского посольства колеблемый теплым осенним ветром шелковый флаг своей страны?

От ворот в глубину посольского двора уходила выложенная ровными каменными плитами, чисто подметенная дорога. Слева и справа от нее зеленели деревья любовно ухоженного парка, их пышные кроны отражались в недвижимой глади небольшого пруда, над которым был виден темный мраморный пьедестал, а на нем бронзовый бюст великого писателя — чрезвычайного и полномочного министра Российской империи в Персии, зверски растерзанного здесь толпой озверелых фанатиков, подстрекаемых английскими колонизаторами.

Все это — и высоко поднятый алый флаг, и тенистый парк, и склоненное над прудом бронзовое лицо Грибоедова, и цветочные клумбы, от которых тянуло волнующими запахами и свежестью, заставило Андрея остановиться. Он никогда не был излишне чувствительным. Дома у себя как бы не замечал того, что с детства стало привычным. Казались сами собой разумеющимися и равенство людей, и уважение к ним, и одинаковые права у мужчин и женщин, превращение всех богатств огромной страны в богатство народа. Но здесь, за рубежом, где ему довелось своими глазами увидеть те страшные язвы несправедливого строя, о которых знал до того только по газетам, журналам и книгам, этот малый островок под алым флагом Отчизны вдруг заставил Андрея замереть от счастья и гордого чувства причастности ко всему, что свершилось в октябре 1917 года на земле его отцов…

Андрей долго стоял у посольских ворот, и так же долго и пристально наблюдал за ним сидевший во дворе седоволосый человек, у ног которого извивался похожий на змею резиновый шланг с медным рассекателем. Встретив испытующий взгляд седоволосого, Андрей подумал: «Должно быть, садовник». Учтиво поздоровался с ним.

— Родные края вспоминаете, молодой человек? — осведомился тот. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Наши русские все сюда приходят. Даже кое-кто из «бывших» наведывался. Приковыляет такой дряхлый старичок, на палку или на старомодный зонтик опираючись, станет у ворот, покашляет, носом пошморгает, а потом, гляди, и зарыдает. Вроде как перед иконой грехи свои замаливает, прощения у своего народа просит.

— Жалко вам таких? — спросил Андрей, любуясь исполненным достоинства спокойным лицом садовника.

— Известное дело, жалко, — ответил садовник. — В революции-то не каждый человек сразу разобрался, не каждый правду ее понял. Иные по дурости своей убежали за кордон, а теперь вот маются, приходят сюда и слезы льют, исповедуются перед смертью, потому что никому, дорогой товарищ, неохота помирать с каиновой печатью.

— И много таких грешников приходит на исповедь?

Садовник вздохнул сочувственно:

— Хватает! Один совсем ветхий дедок, из бывших помещиков, каждое воскресенье является. Земли у него — верно ли, нет ли — до тысячи десятин было где-то в Тульской губернии. А теперь на нищего похож — сюртучишко латаный-перелатаный. И ноги на старости лет совсем отказываются служить. Ну, вынесу я ему на улицу табуретик, сядет он, отдышится и начнет самокритикой заниматься. Дурак, говорит, я был несусветный, в назначении человека не разобрался. В землю свою, говорит, вроде собачьего клеща вцепился, земляка нашего Льва Николаевича Толстого не слушал, который не раз говорил, что земля должна быть общей. Сидит он таким манером на табурете, и слезы у него по щекам текут. Плачет и рассказывает, как в девятнадцатом году, когда белогвардейцы до его поместья дошли, хотел с мужиками счет свести за отнятую у него землю, да жена покойная не допустила, на коленях просила за мужиков. А теперь, говорит, мне бы только три аршина родной земли дали, и то бы был премного благодарен…

Перевалил на вторую половину октябрь, а солнце грело по-летнему, и в тегеранских скверах вовсю зеленели деревья, ярко цвели на ухоженных клумбах пышные цветы. Андрей понемногу освоился с кричащими контрастами этого большого города, с разноязыкой речью предприимчивых дельцов, с толпами нищих и отрядами полиции, шагавшими по улицам, сверкая начищенными нагрудными бляхами. Дежурить в помещении комендатуры или нести патрульную службу в городе приходилось то днем, то ночью, и к этому ритмичному чередованию повышенной собранности и относительного покоя он тоже стал привыкать. А в общем-то, Андрею казалось, что ко всему тому, чем он занимался теперь, как нельзя более применимы памятные с детства слова из знаменитой русской сказки: «Это — службишка, не служба».

В отличие от английских и американских солдат, которые вели себя здесь, в Иране, крайне распущенно — кутили и озорничали, советские военнослужащие были образцом, поэтому нашим комендантским патрулям практически нечего было делать.

— Нудно мне здесь, Василий, — признался как-то Андрей неунывающему сержанту Кобылкину. — Оба моих брата, зять и все друзья где-то там воюют, головы свои под пули подставляют, а мы тут как на курорте прохлаждаемся, днем с огнем какого-нибудь чуть запьяневшего солдатика разыскиваем, чтобы отправить его на губу, или читаем нотации офицеру, который, спеша на службу, не успел сменить подворотничок. На черта мне это нужно? Как я буду потом смотреть в глаза любому фронтовику? Как объясню ему свое пребывание здесь, чем оправдаюсь перед собственной совестью?

Кобылкин криво усмехнулся:

— А вы что ж, товарищ старший лейтенант, шибко рвались сюда или же сбежали с передовой? Наше с вами дело маленькое: куда пошлют, там и служи. Вы уже повоевали. Под Ростовом в бою вас немцы продырявили. На эльбрусском направлении чуть дуба не дали в снегах. Чего ж вам еще надо? Я вот вовсе пороху не нюхал и то молчу. Имею две дырки в носу, и на том спасибо — посапываю.

— Ну и что ж в этом хорошего? — взорвался Андрей. — Парень ты молодой, сил у тебя хоть отбавляй, неужто тебе не хочется на фронт? Неужто предпочитаешь фланировать по тегеранским улицам?

Обиженно поджав губы, сержант ответил:

— Я уже дважды рапорт подавал, чтобы меня на фронт послали. И насчет «фланирования» вы, товарищ старший лейтенант, не правы. Не такая уж тут божья благодать. Побеседуйте с комендантскими политработниками — они вам лучше, чем я, положение обрисуют. Даже после бегства старого Реза-шаха, который души не чаял в Гитлере, здесь осталась чертова куча всякой гитлеровской сволоты. К слову сказать, и дорогие наши союзники не очень-то чистую игру ведут: у них иранская нефть на уме, да и на наш Баку поглядывают отсюда, как кот на сало. Так что и вам, и мне, и любому каждому из тех, кто сейчас в Иране служит, есть чем оправдаться перед своей совестью…

Вскоре Андрей и сам ощутил это в полной мере. Хорошо отлаженный механизм советской военной комендатуры с середины ноября вдруг залихорадило: начались какие-то труднообъяснимые рывки и толчки, усиливались наряды патрулей, политработники призывали к повышению бдительности, на рассвете всех поднимали для строевых занятий, не дожидаясь весны, как это предусматривалось планом, приступили к ремонту казармы, офицерского общежития и служебных помещений комендатуры, раньше положенных сроков выдали солдатам и офицерам новое обмундирование.

Никто не знал, чем все это вызвано. Строились разные догадки: заговорили о какой-то инспекторской проверке, о подготовке к параду невесть по какому случаю.

Что-то непонятное происходило и в районе расположения советского и английского посольств. Их разделяла неширокая улица, которую для чего-то стали перекрывать с двух сторон деревянными щитами, будто хотели соединить коридором обе посольские территории. На этом участке улицы строжайше запретили автомобильное движение, а еще через два дня тегеранская полиция распорядилась, чтобы и пешеходы не приближались к выстроенной здесь ограде. Возле нее появились три цепи вооруженной охраны — советские, английские и американские солдаты.

Разговоры об инспекторской проверке и параде прекратились. Старшим офицерам советской комендатуры объявили, что в столице Ирана состоится важное межгосударственное совещание. Кто должен прибыть на него, когда именно и на какой срок, оставалось тайной. Но уже стало известно, что Гитлер будто бы поручил одному из своих любимцев, удачливому авантюристу Отто Скорцени, то ли убить, то ли похитить кого-то из участников этого совещания.

Тут было от чего встревожиться. Всего два месяца назад этот самый Скорцени с помощью дерзкого десанта на планерах выкрал из уединенного отеля на горном пике Монте-Корно арестованного итальянским королем фашистского дуче Бенито Муссолини, доставил его в Германию и с рук на руки передал своему обожаемому фюреру, прослезившемуся от волнения.

— Полагаю, товарищи, что вам понятны ваши задачи и вы сознаете меру вашей ответственности в создавшейся обстановке, — сказал в узком кругу руководящего состава советской военной комендатуры прибывший из Москвы представитель органов госбезопасности.

27 ноября с шести часов утра Андрей Ставров вместе с другими подчиненными ему офицерами патрулировал на тегеранском аэродроме. По периметру поле аэродрома на всем протяжении было оцеплено солдатами. В десятом часу у въезда на аэродром остановились несколько легковых автомобилей. После тщательной проверки пропусков они проследовали прямо к взлетно-посадочной полосе. Потекли последние, наиболее томительные минуты напряженного ожидания.

И вот наконец в густой синеве чистого неба показались два больших самолета, плотно прикрытые тремя девятками истребителей. Сделав плавный круг над аэродромом, они один за другим сели на летное поле.

Андрей глаз не сводил с высокого трапа, по которому неторопливо спускались прибывшие. Первым сошел в наглухо застегнутой шинели Сталин, за ним — Молотов и Ворошилов, потом, чуть помедлив, — небольшая группа военных и еще какие-то гражданские лица, незнакомые Андрею.

Из второго самолета вышли сотрудники Наркомата иностранных дел во главе с Вышинским. Среди них Андрей узнал своего дядю Александра Ставрова и очень обрадовался неожиданной этой встрече. Однако на аэродроме они лишь издали обменялись улыбками. Андрей не сомневался в том, что Александр Данилович обязательно отыщет его и у них будет возможность поговорить о многом…

Когда прилетели в Тегеран Рузвельт и Черчилль, Андрей не знал. После встречи советской делегации ему приказано было вернуться в комендатуру. Не знал он, как, впрочем, и все другие, что в те дни происходило на конференции «большой тройки». Заседания глав трех правительств, а также встречи их военных и дипломатических советников проходили в обстановке строгой секретности.

Тем не менее в советской военной комендатуре все прекрасно понимали, что от этой важной встречи зависят не только дальнейший ход, но, по-видимому, и сроки окончания кровавой, изнурительной войны. Почти каждый из солдат и офицеров комендатуры успел хлебнуть горя на фронте, многие были ранены, и, разумеется, всех и каждого кровно касалось исполнение союзниками своего давнего обещания открыть в Европе второй фронт против немецко-фашистских завоевателей. Набившие уже оскомину разговоры о втором фронте возобновились опять. Об этом говорили везде: в служебных помещениях комендатуры, в столовой, в солдатской казарме, в офицерском общежитии.

— Авось, может, хоть теперь проснется совесть у дорогих наших союзников, — начинал кто-нибудь.

И тотчас же на эту реплику откликались другие:

— Жди у моря погоды!

— Они хотят свиной тушенкой отделаться.

— Это ж их давняя политика — загребать жар чужими руками.

Звучали и более оптимистичные голоса:

— Надо думать, братцы, что после Сталинграда, Курской дуги да Днепра господин Черчилль задумается: станет гадать — не свернули б Гитлеру шею русские без его помощи, не опоздать бы к победному параду в Берлине.

— Может быть, и так, — соглашались с ним.

Сержант Кобылкин вставлял, ухмыляясь:

— Не хороните врага прежде времени. У него еще силенка есть, и зубы мы ему не вырвали. Чем раньше союзники откроют второй фронт, тем меньше нашей крови прольется. Главное, чтоб поскорее открыли…

Андрей вслушивался в такие разговоры и думал о том, что судьбу всех этих добрых, в сущности, ребят, так же как и судьбу многих миллионов других людей — русских, англичан, американцев, немцев, решают или, по крайней мере, пытаются решить сейчас три облеченных огромной властью человека, чья окутанная непроницаемой тайной встреча происходит совсем рядом. Он, разумеется, не знал, но предполагал, как не похожи эти три человека друг на друга и какие разные силы действуют за их спиной. «Да, — рассуждал Андрей, — они объединились для борьбы против самого страшного зла на земле, и, конечно, все трое хотят победить, уничтожить фашизм. Но разве могут они одинаково представлять послевоенное устройство мира? Разве сойдутся на чем-то одинаковом или хотя бы близком? И Черчилль, и, наверное, Рузвельт ненавидят Сталина, Советское государство, которое он представляет, коммунистов, которые стоят у них поперек горла. Можно ли при таком положении определить заранее, чем закончится эта их встреча?..»

С нетерпением ждал Андрей прихода Александра Даниловича. Он с детства любил своего умного, ласкового дядю, гордился им, и то, что Александр Данилович оказался сейчас в сравнительно небольшой группе советников на Тегеранской конференции «большой тройки», радовало Андрея. Уж дядя-то расскажет ему, как протекали переговоры и чем все закончилось.

Александр Данилович пришел накануне своего отъезда, когда конференция закрылась. Андрею показалось, что дядя совсем не изменился: такой же высокий, худой, с чуть седыми висками. Одет в легкий, серебристого оттенка макинтош. Улыбаясь, обнял Андрея и заговорил своим выразительным, хорошо поставленным голосом:

— Ну, здравствуй, племяш! Давно мы с тобой не видались! Изменился ты, парень, уходила тебя война. А я перед самым вылетом сюда номер твоей полевой почты узнал от Романа, мы накоротке увиделись с ним в Москве. Продырявили его немцы несколько раз, но он не теряется: бодр и бесшабашен, как всегда. Леся его с дочкой у меня живут. Она в госпитале работает.

— О Федоре ничего не слышал? — спросил Андрей.

Александр Данилович отрицательно покачал головой.

Присаживаясь на скамью, похлопал ладонью рядом.

— Садись, Андрюша. В ногах правды нет. — И, сжав Андрею колено, сам задал вопрос: — О смерти отца с матерью знаешь?

Андрей даже вздрогнул от этого вопроса, побледнел. Александр Данилович помедлил, давая возможность племяннику превозмочь потрясение, и стал рассказывать все, что узнал от Романа о расстреле стариков Ставровых на огнищанском кладбище.

Молча слушая дядю, Андрей машинально следил за ползущей по песчаной дорожке изумрудной гусеницей. Голос Александра Даниловича доносился до него из какого-то немыслимого далека. Зеленая гусеница вдруг превратилась в нагруженную сеном арбу, рядом с которой шагал отец. Молодой, сильный. В крепких отцовских руках слегка шевелились смазанные дегтем ременные вожжи…

Встревоженный долгим молчанием племянника, Александр Данилович, снова коснулся его колена:

— Ты все понял?

— Да, дядя Саша, понял, — кивнул Андрей. — Я понял, что дружной семьи Ставровых больше нет…

По просьбе Александра Даниловича комендант отпустил Андрея в город часа на три. Андрей переоделся в гражданское платье, и они пошли вдвоем бродить по вечернему Тегерану.

Сверкали разноцветными огнями витрины магазинов. Карусельно вертелись, на мгновение угасая и вновь вспыхивая, огни реклам. Цокали подковами по асфальту грациозные кони, и мягко шуршали резиновыми шинами легкие экипажи. Теплый воздух благоухал духами и фруктами. Хохотали подвыпившие американские солдаты. Степенно вышагивали высокие бородатые индусы в форме английской армии, их замысловатые тюрбаны плыли над толпой, как одинокие лодки в море.

На широкой площади у шахского дворца Александр Данилович легонько толкнул Андрея локтем в бок:

— Смотри — шах с супругой!

К дворцовым воротам бесшумно подкатил открытый «кадиллак». Молодой шах, выйдя из автомобиля, с галантностью гвардейского офицера протянул руку красивой молодой женщине, одетой в гладкое белое платье, поверх которого с рассчитанной небрежностью была наброшена черная мантилья. Стоявшие у ворот часовые четко отсалютовали своему повелителю.

— Сегодня Сталин и Молотов отдали шаху визит вежливости, и он преподнес Сталину роскошный ковер, — сказал Александр Данилович. — В основу этого ковра положены будто бы нити из чистого серебра. Ты ведь знаешь, что персидские ковровщицы славятся во всем мире? Американцы платят за персидские ковры бешеные деньги.

— Дядя Саша, расскажи мне лучше, чем закончились встречи Сталина с Рузвельтом и Черчиллем, — попросил Андрей. — Это меня интересует значительно больше, чем персидские ковры.

Александр Данилович разочаровал его своим ответом:

— Нашего брата на эти встречи не приглашали. Мы, дорогой Андрюша, были нужны здесь только для того, чтобы срочно дать ту или иную справку, если она понадобится.

— Однако, я полагаю, тебе известно об этой конференции больше, чем нам, рядовым офицерам, — с обидой сказал Андрей. — Ты что ж, боишься выдать родному племяннику государственную тайну?

Предположения Андрея Александр Данилович обошел молчанием — не подтвердил и не отверг их, а на вопрос его ответил так:

— Я и сам, Андрюша, не посвящен в государственные тайны.

— А как все же со вторым фронтом? — не отставал Андрей. — Был о нем разговор?

— Конечно, был, — сказал Александр Данилович. — Теперь, когда Красная Армия гонит гитлеровцев без передышки, второй фронт союзники откроют несомненно. Впрочем, завтра или послезавтра будет опубликована Декларация об итогах Тегеранской конференции «большой тройки». Из этого документа ты почерпнешь все сведения, какими располагаю я…

На том они и расстались. А сутки спустя, перед заступлением Андрея в ночное дежурство по комендатуре, прежний дежурный вручил ему только что полученную газету:

— На-ка вот, почитай и поразмысли на досуге.

Внимание Андрея приковал броский заголовок: «Декларация трех держав». Ускорив, насколько это было возможно, процедуру смены, он безотлагательно погрузился в чтение текста:


«Мы, Президент Соединенных Штатов, Премьер-Министр Великобритании и Премьер Советского Союза,

— гласила Декларация, —
встречались в течение последних четырех дней в столице нашего союзника Ирана и сформулировали и подтвердили общую политику.

Мы выражаем нашу решимость в том, что наши страны будут работать совместно как во время войны, так и в последующее мирное время.

Что касается войны, представители наших военных штабов участвовали в наших переговорах за „круглым столом“, и мы согласовали наши планы уничтожения германских вооруженных сил. Мы пришли к полному соглашению относительно масштаба и сроков операций, которые будут предприняты с востока, запада и юга.

Взаимопонимание, достигнутое нами здесь, гарантирует нам победу.

Что касается мирного времени, то мы уверены, что существующее между нами согласие обеспечит прочный мир. Мы полностью признаем высокую ответственность, лежащую на нас и на всех объединенных нациях, за осуществление такого мира, который получит одобрение подавляющей массы народов земного шара и который устранит бедствия и ужасы войны на многие поколения.

Совместно с нашими дипломатическими советниками мы рассмотрели проблемы будущего. Мы будем стремиться к сотрудничеству и активному участию всех стран, больших и малых, народы которых сердцем и разумом посвятили себя, подобно нашим народам, задаче устранения тирании, рабства, угнетения и нетерпимости. Мы будем приветствовать их вступление в мировую семью демократических стран, когда они пожелают это сделать.

Никакая сила в мире не сможет помешать нам уничтожать германские армии на суше, их подводные лодки на море и разрушать их военные заводы с воздуха.

Наше наступление будет беспощадным и нарастающим.

Закончив наши дружественные совещания, мы уверенно ждем того дня, когда все народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими различными стремлениями и своей совестью.

Мы прибыли сюда с надеждой и решимостью. Мы уезжаем отсюда действительными друзьями по духу и цели.

Подписано в Тегеране 1 декабря 1943 года.

Рузвельт, Сталин, Черчилль».


Давно разошлись немногочисленные посетители комендатуры. После полуночи в город были отправлены очередные патрули. Последним ушел, пожелав спокойного дежурства, усталый полковник, заместитель коменданта. Молчали телефоны. Наступило время, когда можно было без помех отдаться своим мыслям. Андрей выключил люстру. Мягкий круг света очертила настольная, прикрытая абажуром, матовая лампа. За дверью, в коридоре, поскрипывая сапогами, вышагивал часовой, должно быть, прогонял сон.

Присев к столу, Андрей еще раз перечитал Декларацию.

«Наступление будет беспощадным и нарастающим, — мысленно повторил он одну из ее строк. — Это хорошо. Мы давно ждали этого. Теперь уже никто не усомнится в нашей победе. Видимо, и немцы не сомневаются».

Он снова склонился над газетой, подчеркивая синим карандашом взволновавшие его строки: «Что касается мирного времени, то мы уверены, что существующее между нами согласие обеспечит прочный мир. Мы полностью признаем высокую ответственность, лежащую на нас… за осуществление такого мира, который… устранит бедствия и ужасы войны на многие поколения… Мы уверенно ждем того дня, когда все народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими различными стремлениями и своей совестью…»

«А будет ли так? — засомневался Андрей. — Не нарушится ли это согласие?»

Он курил папиросу за папиросой. Комната заполнилась табачным дымом, горько было во рту, а Андрей все курил, теперь уже прохаживаясь по комнате, повторяя про себя: «„Народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими устремлениями и своей совестью“. Как хорошо, как здорово это сказано. И как хотелось бы дожить до того…»

Светало. За дверью давно затихли шаги часового. Монотонно тикали стенные часы. Андрей остановился у окна, открыл форточку. В прокуренную комнату подул свежий предутренний ветер.

«Да, да, — внушал сам себе Андрей. — Такое время непременно придет. Не будет ни войн, ни тяжких разлук, ни предательств, ни казней. Никто не станет сжигать поля и ломать, втаптывать в землю молодые сады. Восторжествует все лучшее, что есть в человеке, — разум, доброта, сострадание ко всему живому. Обязательно будут уничтожены все орудия смерти и прекратится деление человечества на высших и низших. Люди сообща построят мир, о котором мы мечтаем и прихода которого ждем…»

5

6 июня 1944 года, выполняя решение Тегеранской конференции, американо-английские войска десантировались на французское побережье и начали медленно теснить немцев к западным границам рейха. На отступавшие немецкие дивизии нападали с тыла французские франтиреры. Усилилось движение Сопротивления нацистам в Бельгии, Голландии и Дании. Активизировались гарибальдийские бригады в Италии. Но главным событием последнего военного лета было мощное наступление советских войск в Белоруссии, и политрук Федор Ставров получил наконец возможность вывести свой отряд из вражеского окружения.

Ровно три года прошло после того, как отрезанный от полка кавалерийский эскадрон превратился в партизанский отряд «Родина». Действовал он то самостоятельно, то в составе партизанской бригады Акима Петрова. И хотя все это время нес потери, к концу третьего года оставалось еще около десятка бойцов, с которыми Федор принял свой первый бой на рассвете 22 июня 1941 года. А всего под командованием политрука Ставрова числилось теперь сто тридцать человек.

В середине июня партизанский комбриг Аким Петров дал Федору Ставрову последнее боевое задание: разобрать рельсы на железнодорожных путях Минск — Бобруйск и Могилев — Барановичи близ станции Осиповичи. После этого Федор с помощью радистов Петрова установил прямую связь с одной из советских армий и получил распоряжение: переходить линию фронта южнее Осиповичей между реками Березина и Птичь.

— А лошадей-то ты нам оставь, — потребовал Петров, бригада которого должна была еще оставаться в тылу противника и с боями отходить в направлении Слуцка.

На этой почве между Федором и командиром партизанской бригады произошла первая серьезная размолвка.

— Нет, Аким Никифорович, коней я тебе не оставлю, — твердо заявил Федор.

— Это ж почему? — взорвался комбриг. — Ты со своими гусарами получишь там, у своих, все, что вам положено, а мне в лесах валандаться, может, еще месяц, а может, и все два.

— Не настаивай, товарищ комбриг, — уперся Федор, — эскадрон поведу через линию фронта в конном строю. Не для того мы три года ходили за конями как за детьми, последним куском хлеба с ними делились, чтобы вы их тут за месяц ухайдакали, в калек превратили. Пойми, Аким Никифорович, мы все хотим вернуться на Большую землю, как подобает кавалеристам: «конно и оружно», со знаками различия и под эскадронным штандартом.

В конце концов Петров уступил:

— Ладно, гусар, не будем ссориться напоследок. Ни пуха тебе, ни пера. Спасибо тебе, Федя, и всем твоим конникам за отвагу, за верность. Мы в долгу не останемся — поможем вашему переходу, оттянем фрицев на себя…

Готовить эскадрон к переходу через линию фронта Федор начал за двое суток. Бойцы чистили карабины и сабли, надраивали суконкой пуговицы гимнастерок, до отвала кормили и купали лошадей, стриглись, брились и купались сами, сменили белье. На исходе последнего дня сосредоточились в заболоченном лесу, до которого отчетливо доносились грозовые перекаты советской артиллерии, а справа слышались залпы немецких пушек. Ночью сюда же пришли Петров и Хомутников. Перед расставанием присели вместе с Федором на сухое бревно. К ним присоединился и старшина эскадрона Иван Иванович Кривомаз. В темноте светились четыре цигарки.

Ночь была тихая и душная. Назойливо жужжали комары. Меж ветвями деревьев сверкали зарницы.

Аким Петров протяжно зевнул и сказал, не обращаясь, собственно, ни к кому:

— Небось не терпится хлопцам до своих добраться, секунды считают.

— Еще бы! — отозвался степенный Кривомаз. — Три года мотаться у черта в пасти, сознавая, что тебя в любой момент могут вздернуть на виселицу, это не у тещи блинами угощаться.

— Ты что ж, Иван Иванович, полагаешь, что войскам легче, чем нам? — спросил Хомутников.

— На войне, товарищ комиссар, всем не дюже легко, — рассудил Кривомаз, — а только когда рядом с тобой и за спиной твоей — свои, когда ты знаешь, что после тяжелых боев подразделение твое отведут на поправку во второй эшелон, и кормят тебя нормально, и оружием обеспечивают, а ежели ты ранен — чистая койка в госпитале найдется и врачи за тобой присмотрят — нужные лекарства дадут, а после госпиталя можешь даже в отпуск съездить, родных своих повидать, — это совсем иной коленкор, чем у нас тут…

В звездном небе с грозным гулом проплыли на запад тяжело нагруженные бомбардировщики. По небосклону скользнул и тотчас же погас бледный луч прожектора. Тявкнули и умолкли немецкие зенитки.

— Наши полетели, — определил Петров. — На слух — не меньше полка.

— Чай, не сорок первый год, — отметил Хомутников, чиркая трофейной зажигалкой. — Теперь наши не только полками, а и дивизиями летают. Пусть почухаются фрицы…

Федор сидел молча, слушая товарищей. С нетерпением поглядывал на фосфоресцирующий циферблат часов.

— И тебе невтерпеж? — спросил его Петров.

Он ответил не вдруг. Встал с бревна, походил, потом присел на охапку скошенной травы и лишь после того заговорил тихо:

— Конечно, я тоже, как все, и волнуюсь и радуюсь. А к этому прибавляется и еще что-то, похожее на вину перед теми, чьи могилы рассеяны по здешним лесам от Западного Буга до Березины. Мы вот уходим, а они остаются здесь. И хоть я отметил в своей записной книжке место каждого захоронения, а все же сомневаюсь: найдут ли родные после войны хотя бы эти могилы?

— Найдут, товарищ политрук, — убежденно сказал Кривомаз. — Ну, а если какую могилу и не обнаружат, что ж поделаешь? Война есть война.

— Хватит, братцы, наговорились! — перебил старшину Петров. — Пора за дело!

Он пересел к Федору, на кучу травы, включил карманный фонарик. Оба они склонились над картой, прикрывая луч фонарика полами плащей.

— Давай, гусар, для верности повторим все еще раз, — озабоченно гудел Петров. — Значит, ровно в половине второго я начинаю заваруху вот здесь. Через двадцать минут отряд Митрофана Чубарова откроет стрельбу левее тебя. Ты начинаешь переправу через Птичь в три часа, тютелька в тютельку, и плывут твои гусары молчком — без выстрелов, без криков. Кони у вас добрые, они вынесут на восточный берег мигом. После вы двигаетесь вот в этом направлении, опять-таки без всякого шума, и выходите к той церквушке, которая указана командующим армией. Так?

— Все так, Аким Никифорович, — подтвердил Федор. — Перетакивать не будем. Разве что противник вынудит…

— Тогда давай прощаться, — предложил Петров и сгреб его в свои могучие объятия.

Обнялся Федор в кромешной тьме и с Хомутниковым. А расторопный старшина тем временем уже выстроил эскадрон и доложил вполголоса:

— К маршу готовы, товарищ политрук…

Они поехали рядом — впереди эскадрона. Отдохнувшие кони шли резвым, машистым шагом. Шуршали буйные июньские травы, назойливо зудели комары, изредка трещала под конским копытом сброшенная деревом сухая ветка, но над тихими этими звуками все больше брала власть гулкая разноголосица переднего края необъятного фронта.

Иван Иванович Кривомаз, тщательно разведавший маршрут за два дня до выступления, вел эскадрон уверенно. Время от времени предупреждал Федора:

— Пригнитесь, товарищ политрук, — сук сейчас дорогу перегородит… Тут направо надо взять… Сейчас впереди будет болотце, оно мелкое…

Аким Петров и Митрофан Чубаров завязали отвлекающий огневой бой, как было условлено: первый ровно в два тридцать, второй — в два пятьдесят. Сначала им лихорадочно отвечали немецкие пулеметы. Потом подключилась и артиллерия. Эскадрон в ту пору уже достиг берега Птичи и, спешившись, укрылся в густом ольшанике.

— Рушай, Иван Иванович, пора! — распорядился Федор.

Полтора десятка наиболее сноровистых кадровых кавалеристов во главе с Кривомазом, лежа на конских спинах и приподняв над водой карабины, поплыли на восточный берег. Следом за ними начал переправляться эскадрон. Новая кобылица Федора стала пританцовывать у самого уреза воды, но он шпорами и резким движением повода послал ее в реку. Кобылица свечкой взвилась на дыбы, бросилась в воду и, пофыркивая, поплыла за другими лошадьми.

— У, балерина! — проворчал Федор. — Отодрать бы тебя плетью!

За хлюпаньем воды и фырканьем лошадей прорезались иные звуки: частое посвистывание пуль. Федор с тревогой подумал: «Нащупали, что ли?»

Одним прыжком кобылица вынесла его на берег и, тяжело дыша, стала как вкопанная. Подъехал Кривомаз, тихо спросил:

— Вы, товарищ политрук?

— Я, Иван Иванович, — так же тихо отозвался Федор. — Что за стрельба? Откуда стреляют? У тебя все целы?

— Целы, — доложил старшина. — А стреляют немецкие мотоциклисты. Их с десяток, не меньше. Должно быть, берег реки прочесывают. Нас не обнаружили, но приближаются сюда. Чего будем делать, товарищ политрук? Может, пропустим их или как?

— Нечего с ними церемониться, — накаляясь злостью, сказал Федор. — Коноводам отвести лошадей левее. Остальным приготовиться к бою. Огонь открывать по моему сигналу.

Спешившись, он передал повод Кривомазу. Старшина исчез в темноте. Тарахтенье мотоциклетных моторов то затихало, то возникало гораздо ближе. Федор понял, что немцы движутся по неширокой тропе вдоль берега.

Спешенный эскадрон затаился в зарослях камыша. Пули секли камышовые метелки, свистели над головами бойцов. В последнюю минуту Федору подумалось, что лучше бы, пожалуй, расположить засаду наверху, укрыться за стволами деревьев, но менять позицию было уже поздно. Опоясанные огоньками длинных автоматных очередей, сея искры из выхлопных труб и отравляя чистый лесной воздух бензиновой вонью, мотоциклисты стали медленно проходить мимо Федора.

«Один, два, три, четыре, пять», — мысленно подсчитывал он. Пропустил еще троих и решил: «Пора!» Хлестнул из автомата по расплывчатым фигурам мотоциклистов широким огневым веером, от головной машины до замыкающей. И тотчас же загрохотал, засверкал огоньками весь берег реки. С металлическим лязгом и ревом мотоциклисты сбились в бесформенную кучу. Через несколько минут Федор увидел над этой кучей уцелевших немецких солдат с поднятыми вверх руками. В эскадроне потерь не было.

Пока обезоружили пленных и рассадили их в исправные мотоциклы — здоровых за руль, раненых в коляски, — на горизонте заалела утренняя заря. Выслав вперед головную походную заставу и выставив боковые дозоры, Федор приказал возобновить марш. Двигались неторопливо, держались поближе к лесным опушкам. Пушечная канонада грохотала все громче, и каждый из бойцов понимал, что заветная цель — плацдарм советской стрелковой дивизии на западном берегу Березины — с каждым часом приближается.

На дневку остановились в непролазном болоте, но отдохнули плохо, — людей и лошадей тучами осаждали комары, а разводить костры, чтобы рассеять эти тучи, Федор запретил строго-настрого. С наступлением вечера осторожно обошли занятую немцами деревню. Чтобы не создавать лишнего шума, выключили мотоциклетные моторы и часа полтора тащили мотоциклы лошадьми.

Боясь проглядеть впотьмах основной ориентир при сближении со своими войсками — деревенскую церквушку с разбитой колокольней, Федор остановил эскадрон на лесной поляне. Решено было здесь ждать рассвета.

Неподалеку обнаружилась проселочная дорога. Дважды на протяжении ночи по ней прошли на запад какие-то автоколонны — похоже, немецкие. Федор приказал пропустить их — завязывать здесь бой, хотя бы и скоротечный, было опасно.

На рассвете старшина Кривомаз, вооружившись биноклем, забрался на высокое дерево. Хотел высмотреть оттуда заветную церквушку, но внимание его привлек отдаленный гул танковых моторов, надвигавшийся со стороны Березины.

— Что там? — нетерпеливо спросил Федор, подняв голову.

— Танки, товарищ политрук… С полсотни будет, — неторопливо докладывал Кривомаз, напрягая зрение. И вдруг, ломая ветки, слетел вниз, заорал, обнимая Федора: — Наши! Наши! У них звезды на башнях!

— По коням! — скомандовал Федор. — Штандарт в голову эскадрона! Шаго-ом ма-а-арш!

Никогда еще не волновался он так, как в эти минуты. За три года скитаний по вражеским тылам Федор тысячу раз думал о возвращении к своим, надеялся и вновь терял надежду. И вот наконец он сейчас увидит их, незнакомых ему боевых друзей, советских танкистов.

Еще не взошло солнце, но заря огненно полыхала, освещая верхушки деревьев. Над росистым лугом плыли клочья тумана. Слегка покачивалось в руке Жени Найденова тонкое древко с алым штандартом. Танки шли навстречу эскадрону в предбоевом порядке, устремив вперед стволы пушек.

Остановились одновременно: и танкисты и конники. Люк переднего танка медленно открылся. Федор увидел фигуру смуглого человека в черном кожаном шлеме, из-за ворота чуть расстегнутого комбинезона виднелся краешек генеральских погон. Сдерживая свою танцующую кобылицу, Федор приподнялся на стременах и, приложив руку к фуражке, выкрикнул дрогнувшим голосом длинную, давно заготовленную на такой случай фразу:

— Товарищ генерал! Докладывает политрук Ставров, командир кавалерийского эскадрона, который действовал в тылу противника с двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года…

6

После отъезда Петра Бармина во Францию Максим Селищев, как ни старался, не мог освободиться от гнетущего чувства одиночества. Часами он бесцельно вышагивал по опустевшей комнате, подолгу стоял у окна, из которого видны были унылые, серые стены берлинских домов.

Несколько раз встречался с фрейлейн Гизелой Вайсенборн и передавал ей сведения о казачьих формированиях атамана Краснова, но эти жалкие формирования были столь незначительны и ненадежны, что Гитлер приказал держать их в тылу и, если возникнет необходимость, использовать для несения полицейской службы. Навербованные в концлагерях «казаки-добровольцы», получив продуктовые пайки и оружие, разбегались из казарм, прятались по лесам.

«На кой черт меня здесь держат? — с досадой думал Максим. — Ведь ясно же, что у немецкого холуя Краснова ничего не получилось и не могло получиться. Донские и кубанские казаки воюют в советских казачьих корпусах, а здесь, кроме выживших из ума дряхлых белогвардейцев да кучки бандитов-уголовников, никого нет…»

Шли месяц за месяцем, зимние холода сменило весеннее тепло, настудили первые дни лета. Лица берлинцев становились все мрачнее и угрюмее. Оборона гитлеровских войск сжималась, укорачивалась и рвалась на всех направлениях. Все больше траурных извещений о гибели солдат и офицеров получали их близкие в Германии. Осатанело свирепствовали гестаповцы, вылавливая и карая «маловеров», «пессимистов». Чуть ли не ежедневно выступал по радио неистощимый на выдумки рейхсминистр пропаганды доктор Геббельс, подбадривая берлинцев заверениями, что по приказу фюрера вот-вот начнет действовать новое, невиданной силы оружие, которое гарантирует скорую победу над всеми врагами «тысячелетней империи»…

В один из душных июньских вечеров Максиму позвонил по телефону полковник Хольтцендорф и пригласил к себе на ужин. Это удивило Максима: обычно полковник действовал осторожнее. «Значит, произошло или должно произойти что-то очень важное», — решил Максим и немедленно вышел из дому…

Хольтцендорф встретил его, как всегда, приветливо. Провел в кабинет, усадил на диван, положил перед ним на журнальный столик сигареты, зажигалку, поставил пепельницу. Закурил и сам. Долго молчал, задумчиво пуская кольца дыма. Наконец заговорил, тщательно подбирая слова:

— Я должен сообщить вам и нечто печальное и нечто радостное.

— Начинайте с печального, — попросил Максим, бледнея.

— Да, — сказал Хольтцендорф, — я так и думал.

Аккуратно стряхнув пепел сигареты в подставленную Максимом бронзовую пепельницу, он как бы выстрелил в упор:

— Две недели назад ваш молодой друг князь Петр Бармин, его родная сестра Екатерина и муж сестры Альбер Дельвилль гильотинированы в подвале парижского гестапо. Их обвинили в связях с франтирерами. Мне сообщили об этом из штаба генерала Штюльпнагеля, военного губернатора оккупированной зоны Франции.

Максим был настолько потрясен услышанным, что в течение нескольких минут не мог проронить ни слова.

Хольтцендорф отвел от него глаза, даже отошел прочь, молча зашагал по просторному кабинету. И тогда-то Максим произнес каким-то отсыревшим голосом:

— Для меня это очень тяжелая потеря… Я любил всех Барминых. Катюшу знал совсем девчонкой. Иногда называл ее своей дочкой… Ах, какие все же случаи происходят в жизни: старый князь Григорий Бармин — впрочем, в двадцатом году он не был старым — расстрелян красными, а его дети погибли за идеи красных!

— Я очень сожалею, что мне пришлось сообщить вам о смерти ваших друзей, — тотчас откликнулся Хольтцендорф, — и потому спешу обрадовать.

— Чем? — равнодушно спросил Максим.

— Получено распоряжение больше не задерживать вас в Германии, при первом удобном случае отправить в Советский Союз. Постараемся сделать это побыстрее.

Вскочив с дивана, Максим крепко пожал ему руку.

— Спасибо!

В кабинет вошла белокурая Лони, поклонилась Максиму и объявила:

— У меня все готово, прошу ужинать.

Ужин затянулся до полуночи, и хозяин вынужден был сам отвезти гостя домой, иначе тому не миновать бы неприятностей от придирчивых патрулей. После этого Максим почти совсем перестал выходить на улицу — не хотелось в последние перед отъездом дни подвергать себя опасности. Теперь он часами разговаривал с фрау Гертрудой, рассказывая ей о своем детстве, о покойной жене, о дочке. Сидя в низком креслице за вязанием очередной накидки для чайника, на редкость внимательная фрау Гертруда слушала его с материнской жалостливостью.

Однажды, когда фрау Гертруды не оказалось дома, к Максиму ворвался пьяный есаул Гурий Крайнов. Вид у него был как у побитой собаки. Придерживая в оттопыренном кармане бутылку шнапса, глядя на Максима безумными глазами и забыв даже поздороваться, он выпалил:

— Слыхал, полчанин, новостишку?

Максим насторожился:

— Какую?

— Сегодня в полдень на Гитлера совершено покушение, — заикаясь от волнения, пробормотал Крайнов. — В ставке его в Растенбурге была подложена мина… Она там все разнесла к чертовой матери. Трупов не счесть. Говорят, будто принес туда эту мину в портфеле и сунул под стол начальник штаба армии резерва полковник Штауффенберг.

— А с Гитлером-то что: убит или жив остался? — воскликнул Максим.

— Хрен его знает! — Крайнов устало опустился на стул. — Одни говорят, что жив, только, мол, малюсенький осколок проткнул ему задницу. Другие клянутся, что фюрер загнулся. Черт их разберет. Одно знаю верно, братец ты мой: сейчас по всему Берлину рыскают гестаповцы, хватают за загривок генералов и полковников… Кого шлепают без суда и следствия, кого увозят куда-то…

В памяти Максима возникла фигура высокого смуглолицего полковника без одной руки, с черной повязкой, закрывавшей правую глазницу. Именно его Вальтер Хольтцендорф отрекомендовал однажды как начальника штаба армии резерва полковника Клауса Шенка графа фон Штауффенберга. Вот кто, значит, покушался на Гитлера…

— Ты чего, полчанин, уснул, что ли? — окликнул Максима есаул Крайнов, сидевший перед ним с бутылкой, зажатой меж коленями. — У тебя тут стаканы найдутся? Давай пару стаканов хватим за упокой фюрера, ничего другого нам не осталось.

Максим принес рюмки. Крайнов разлил водку, выпил одну рюмку, другую и заговорил, раскачиваясь на стуле:

— Надо, Максим Мартынович, кончать наш базар и драпать отсюда куда глаза глядят. Понял я, что большевиков не осилишь, потому что за ними идет народ, а не такие недобитки, как мы с тобой… Жалко, брат ты мой, что уяснил я это поздновато. Вся моя жизнь пошла собаке под хвост… Воевал, дурак, против красных. За Франко глупую свою башку подставлял. Психу фюреру верой и правдой служил. А чего добился? Ни-че-го! Дырку от бублика заслужил, вот и вся мне награда…

Отхлебнув из рюмки и сплюнув на ковер, Крайнов осовело посмотрел на Максима.

— Т-ты слыхал, чего славные красновские казаки Степану учинили?

— Какому Степану? — недоумевая, спросил Максим.

— Да сотнику Острецову, который у генерала Краснова в помощниках ходил, вербовщиком у него был, — заплетающимся языком пояснил Крайнов. — Ну так вот… Ехал Степан Острецов с казаками по приказу Краснова куда-то к польской границе, в Глейвиц, что ли… Доехали, значит, казаки до реки Нейсе, руки Степке Острецову скрутили, камень на шею привязали и кинули в эту Нейсу вниз головой… Утопили своего вербовщика, а сами в Польшу подались… А из Польши генералу Краснову письмецо прислали, в котором было сказано: то же, мол, и тебя ждет, старая сука, лизоблюд фашистский…

Максим не без сожаления смотрел на пьяного есаула. Они родились и росли в одной станице, вместе купались в Дону, переметы на чехонь ставили. Вместе служили и в царской и в белой армиях. После разгрома белых вместе оказались в эмиграции. Хоть и разошлись за рубежом их пути, по-разному сложились судьбы, хоть в отличие от Селищева Крайнов оставался все годы закоренелым контрреволюционером и пытался не раз тащить своего одностаничника в разные антисоветские организации, — он все же часто и выручал из трудных положений. По-своему любил. И вот теперь сидит обессиленный, опустошенный, жалкий, как раздавленный червь, и никто не знает, где и как закончится его никому не нужная жизнь…

— Что ж ты думаешь делать, Гурий? — тихо спросил Максим.

Крайнов безнадежно махнул рукой, вымученно усмехнулся:

— Не знаю. Большевики меня не простят — поставят к стенке, как только увидят мою рожу. Гитлерюкам и смердящей падали вроде Краснова или Шкуро я перестал верить. Они сами обречены, и ничто на свете их не спасет. Вот и выходит, брат Максим, что делать мне нечего… Я конченый человек… навоз… прах…

Крайнов поднялся пошатываясь, оперся спиной о дверной косяк и протянул Максиму руку:

— Прощевай, Мартыныч. Больше мы с тобой не увидимся. Ежели поможет бог вырваться из этого нужника, уеду я… куда-нибудь… может, в Уругвай, а может, на Аляску или в Индию… женюсь на какой-нибудь старой бабе… разведу кроликов… Буду доживать паршивый свой век молчком, дожидаться смерти и замаливать все грехи, все зло, которое по моей дурости хвостом тянулось за мной по этой нудной земле…

После ухода Крайнова Максим долго шагал по комнате, останавливался, пристально смотрел куда-нибудь в угол, вновь шагал и думал: «Да, зло… Ох, как еще много его на земле! Как зверски калечит оно людские души! Ведь не драконы же, не трехголовые змеи, не вурдалаки штыками пропарывают животы беременным женщинам, травят газами стариков и детей, пачками сжигают теплые еще трупы в адских печах. Все это делают существа, у которых людские лица, речь человеческая, даже сердца имеются. Как же они довели себя до такого противоестественного состояния, такого озлобления? Кто ж вырвет зло с корнем? Кто одолеет его? Конечно, не те, кто считает одних людей избранниками судьбы, а других — изгоями. А кто же? Очевидно, только те, кто выстоял при гитлеровском нашествии, кто затягивает сейчас удавку на горле фашизма. Они несут миру добро и правду! Не потому ли начинают прозревать даже такие, как Гурий Крайнов, и с ужасом обнаруживают, какой гнусный хвост тянется за ними? Не потому ли за это добро и правду отдал жизнь Петр Бармин? Наверное, и мне придает силу и мужество только сознание того, что я служу этой правде…»

Возвратись от приятельницы, фрау Гертруда Керстен сразу же спросила Максима:

— Вы, Макс, уже слышали о покушении на фюрера?

— Да, фрау Гертруда, слышал, — ответил Максим.

— Боже мой! Какой ужас! — запричитала она. — Начались массовые аресты. Граф Штауффенберг и его сообщники расстреляны… Прямо кошмар какой-то… Не знаю, что нас ждет…

Ее причитания прервал грохот взрывов. Сотни ночных бомбардировщиков кромсали берлинские кварталы фугасными и зажигательными бомбами. Рушились многоэтажные: дома. Глухо стонала земля, летели вверх и падали, переворачиваясь в воздухе, вырванные с корнями деревья. Гудящее небо во всех направлениях полосовали острые лучи прожекторов. Взахлеб лаяли зенитки.

«Так и надо… Так и надо», — твердил про себя Максим. Он погасил лампу в торшере, уложил на диван обессиленную фрау Гертруду и, отодвинув плотную, тяжелую портьеру, остановился у окна. На противоположной стороне Рунгештрассе горели два четырехэтажных дома. Черный дым густыми клубами шевелился над их крышами, а языки жаркого пламени лизали стены, полыхали в окнах. Никто не гасил пожар. По пустынной улице изредка пробегали охваченные паникой мужчины и женщины, отыскивая вход в бомбоубежище.

Через неделю полковник Хольтцендорф увез Максима в Дрезден, где они пробыли вместе два дня, а затем отправились в Прагу. Оттуда в сопровождении пожилого словацкого инженера Максим добрался до подножия Карпат. Там, в одном из партизанских лагерей, его ждал советский самолет.

Глава седьмая

1

Не только ночью, но подчас и днем можно увидеть, как в бесконечном пространстве вселенной движутся хвостатые кометы. В былые времена они не раз наводили ужас на людей. Огненно светятся головы этих загадочных небесных тел, а за ними на миллионы километров тянутся хвосты, состоящие, как полагают ученые, из космической пыли и газов…

Подобно голове кометы, война неизбежно влечет за собой зловещий хвост всяческих несчастий. Исчислимых и неисчислимых.

Исчислимы в какой-то мере погибшие люди, сожженные города и селения, а также иные материальные потери. Но страшный хвост войны включает в себя и то, что, как правило, не подсчитывается, однако очень долго ядовитой пылью оседает в человеческих душах.

Сыпной тиф, малярия, туберкулез, сумасшествие, алкоголизм, нравственная распущенность, наплевательское отношение к жизни, неверие в ее ценность и трагическая уверенность, что война «спишет» все нарушения общепринятой морали, — разве способны подсчитать это самые дотошные, самые педантичные бухгалтеры? Разве могут они подсчитать, сколько семей распадается в пору войны не только из-за гибели мужа или жены, а и в силу многих других, часто совершенно непостижимых причин?

Длинный хвост войны коснулся и семьи Андрея Ставрова. После довольно продолжительного перерыва он получил вдруг от Елены не коротенькую сухую записку, какие получал всегда, а длиннейшее взволнованное письмо. Елена писала:


«Мне стало ясно, Андрей, что ты сейчас не на фронте, и только поэтому я позволила себе написать то, чего ты, по-видимому, не ждешь и что вряд ли доставит тебе радость. Нам давно надо было спокойно и серьезно поговорить, чтобы выяснить, как мы будем жить дальше.

Начну с того, что стало поводом для этого письма. Дело в том, что после прорыва блокады Ленинграда столичное начальство предложило папе покинуть Урал и ехать в Ленинград для срочного восстановления одного из важных заводов. При разговоре в Москве было сказано, что там папе сразу же будет предоставлена квартира. Я твердо решила ехать с ним и остаться в Ленинграде навсегда.

Пишу это и живо представляю, какое негодование, возмущение, ярость вызовет у тебя мое решение. Ведь за годы нашей совместной жизни я очень хорошо узнала тебя. Несмотря на всю твою любовь ко мне (если о ней судить по твоим словам), ты все время стремился подчинить меня своей воле, сделать покорной и бессловесной рабыней, которая по первому мановению руки властелина обязана бежать за ним хоть на край света.

Полагая, что твоя работа в селе и твои деревья и есть то самое главное, чем должен человек заниматься в жизни, ты с удивительным эгоизмом не хотел считаться с моими желаниями и был непоколебимо убежден в том, что я должна быть только твоей тенью, не больше. Ты зло издевался над моим влечением к музыке, не раз называл эстетствующей мещанкой только за то, что я не могу жить без театра, без всего того, чем была окружена с детства. Ты не посчитался даже с тем, что музыка стала моей профессией и что я обязана постоянно совершенствовать то доброе (пусть пока еще не очень значительное), чего успела достигнуть вопреки твоим стараниям. Пишу об этом не без горького сожаления. Ты много раз говорил мне, что музыкой можно заниматься везде, хоть у черта на куличках, то есть хотел превратить меня в тапершу, которая на расстроенном рояле должна из года в год барабанить польки и вальсы на деревенских танцульках, неизбежно тупеть и в конце концов стать сварливой бабой, озлобленной тем, что любящий муж бессердечно растоптал ее мечту.

Мою любовь к музыке и естественное желание жить в городе, чтобы не только не утерять добытого своим трудом, но и попытаться одолеть какие-то новые высоты, стать достойной ученицей истинных музыкантов, ты объяснял лишь отвратительным чувством моего (выдуманного тобой) презрения к деревне, глупой заносчивостью ограниченной горожанки-пустышки, жалкой и смешной привязанностью к теплому городскому туалету. Ты не стыдился говорить мне об этом, и я удивлялась, как эхо умный, добрый в общем-то человек, который, казалось бы, как никто другой должен понимать свою жену, судит о ней столь несправедливо, поверхностно и мелко.

Много раз я замечала, с какой трогательной нежностью, с какой заботой и лаской относишься ты к посаженной тобой яблоне, как загораются твои глаза, когда ты смотришь на цветущее дерево, какими бережными и осторожными становятся движения твоих рук, когда ты прикасаешься к яблоневой ветке. Иногда мне даже казалось, что такая влюбленность в дерево, такая одержимость не совсем нормальны. И я думала: почему же он, дорогой мой муж, так упрямо стремясь понять жизнь дерева, проникнуть в глубины его естества, почему он всего себя отдает этому дереву и при этом не может или (что вернее) не хочет понять самого близкого человека — жену? Почему он всячески мешает ей стать личностью, а не безгласным довеском к мужу, мешает сделаться человеком, каким она хочет быть? Почему он только одному себе присвоил право судить о том, что в жизни хорошо, а что дурно?

Ты писал мне, что там, где тебе доводится служить, многие женщины еще носят паранджу или чадру, закрывая лицо от посторонних взглядов. Представляю, как тебе это нравится и как бы ты хотел, чтобы я уподобилась этим женщинам, молилась твоим деревянным идолам и навсегда забыла о своей мечте, вытравила ее из памяти. Прости меня за жестокие слова, но, клянусь, я так подумала, когда получила твое письмо.

И еще я спрашивала себя: почему, наконец, он, мой муж, наплевательски относится к будущему своего единственного сына, рождения которого так хотел и так ждал? Почему ему, отцу, безразлична судьба сына? Скажу честно: мое решение поселиться и жить в Ленинграде объясняется не только стремлением работать в своей стихии, но продиктовано и заботой о нашем с тобой сыне…

Вот я оставляю на какое-то время письмо и начинаю мучительно думать о том, откуда в тебе этот эгоизм, эта твердокаменная уверенность, что ты правильнее и лучше всех понимаешь назначение человека, а твоя жена не более как самовлюбленная кукла (ты ведь настойчиво сравнивал меня с куклой Лилей — грустной памятью моего детства). И еще я пытаюсь разгадать твой характер и понять происхождение твоей необузданности, которая всегда тревожила меня. Сейчас воспоминания уносят меня в прошлое, и я вижу в мельчайших подробностях первую нашу встречу в пустопольской школе. Вижу тебя, хмурого, грубоватого подростка, одетого в овчинный полушубок и лохматую шапку, над которой посмеивались все ученики. Вижу весеннюю поляну в лесу, на которой мы собирали ландыши, и ты стал мне, девчонке, говорить о своей любви — угрюмо, зло, глядя почему-то в землю, а потом вдруг вздумал разрезать себе руку ржавым ножом и напугал меня до смерти.

Уже и тогда, в те далекие годы, когда мы даже не думали о том, что можем стать мужем и женой, ты мучил меня дикой ревностью, угрозами, злыми насмешками. Ты унизился до того, что, ослепленный ревностью, совершил отвратительный поступок, подбросив в мастерскую моего отца гнусное письмо, в котором обвинял меня, наивную девочку, чуть ли не в распутстве. Я и до сих пор не понимаю: как у тебя поднялась рука написать такую гадость?

Да разве только это было? А мерзкая сцена в поезде, когда мы сразу же после нашей свадьбы ехали на Дальний Восток и ты приревновал меня к какому-то пустозвону-актеру, который на случайной остановке вышел из вагона и нарвал для меня полевых цветов? Вспомни, какими словами ты казнил свою молодую жену!

А совершенно безобразный случай в Кедрове, когда ты возвратился с охоты пьяным и хотел застрелить меня из-за дурацкой болтовни твоего собутыльника, которого я даже не знала?

Перебираю все это в памяти и все больше начинаю понимать, что, несмотря на видимую нашу близость, несмотря на рождение сына, которое, казалось бы, должно было навсегда связать нас, мы остались с тобой очень разными, очень далекими людьми. Что ж, видимо, в жизни так бывает.

Поверь мне: иногда я завидую твоей одержимости, твоей любви к земле, к деревьям, упрямству твоему, стремлению обязательно достигнуть поставленной перед собой цели, то есть многому, чего, к сожалению, не хватает мне. Не знаю, кто из нас двоих лучше. Хочется думать, что мы оба в общем-то неплохие люди, у каждого есть свои добрые стороны и свои недостатки. Жаль только, что нам не дано до конца понять друг друга.

Не хочется мне плакаться и докучать тебе сетованиями на свою судьбу. Но все же скажу, что здесь, на Урале, очень тяжело. Я устаю от чуждой мне работы в заводской конторе, от неустроенности, от недоедания, оттого, что Димка учится в школе, где в классах замерзают чернила.

Не обвиняй меня за эти жалобы. Я понимаю, что все бедствия принесла людям проклятая война, что есть сейчас множество людей, которые живут значительно хуже, чем я, а работают больше и лучше — до самозабвения! Знаю, что надо мириться с голодом, холодом, недостатками, что надо работать, но от понимания этого мне не легче. Может быть, поэтому я и ухватилась за возможность уехать в Ленинград, жить по-иному.

Должна признаться, что папа и мама уговаривают меня повременить, посоветоваться с тобой и без твоего согласия ничего не решать. Но, зная тебя, я уверена в том, что ты никогда не покинешь свой сад, свою Дятловскую, а потому и не согласишься жить в городе, который всегда был моей мечтой. Что касается решения, которое я приняла, то оно, Андрей, окончательно и бесповоротно.

Я много думала, много раз, наедине со своей совестью, пробовала взвесить все „за“ и „против“ и пришла к заключению, что иного выхода у меня нет.

Прости меня, пожалуйста, за это письмо. Повторяю: щадя тебя, я бы никогда не отправила его, если бы ты был на фронте.

Будь здоров и счастлив…»


За окном едва мерцал дождливый декабрьский день. Андрей несколько раз перечитал исписанные крупным почерком страницы, и томительное ощущение душевной пустоты охватило его. Как никогда, он вдруг понял, что в чем-то важном Елена права, что ни он, ни она никогда не пытались соединить свои мысли и желания и что, может быть, гораздо больше виноват в этой постоянной разъединенности именно он со своим упрямством и одержимостью, с подсознательным стремлением сломить характер Елены.

Но, думая так и мысленно упрекая себя во многом, Андрей все тверже и определеннее приходил к выводу, что давняя слепая его влюбленность помешала ему в свое время увидеть и распознать то, пока еще глубоко скрытое, тайное, что составляло разительную несхожесть его с той, которую он избрал в жены.

Год за годом вспоминал Андрей свою жизнь с Еленой, долгие их разлуки, взаимные упреки и ссоры, жалел, что так нескладно все получилось и что эту разбитую жизнь уже не в состоянии склеить никто. И еще он вспомнил умерщвленный врагами сад над рекой, тот сад, который был его радостью и счастьем, а теперь в немыслимой дали лишь мертвые стволы деревьев лежали под сугробами снега. В тот же вечер, охваченный необузданной яростью, горьким чувством одиночества и горячего раскаяния, он стал требовать немедленного откомандирования на фронт. Через неделю настойчивая просьба Андрея была удовлетворена.

2

Командир стрелкового полка подполковник Роман Ставров верил в свою удачливость и никак не предполагал, что тяжелый бой, который уже третьи сутки вел его полк на венгерской земле в полном окружении, станет для него последним боем.

«Не впервой мне попадать в таковский переплет, — подбадривал он сам себя. — Вырывались из окружений раньше — вырвемся и теперь».

Поросшие редкими соснами песчаные холмы, среди которых был зажат полк, высились над глубоководным озером. Бой не затихал даже в ночное время. Кончались боеприпасы, и потому Роман приказал командирам батальонов расходовать их экономнее.

На исходе третьих суток он был тяжело ранен. В одинокую лесную караулку, где располагался командный пункт полка, угодил немецкий снаряд. Загоревшаяся при этом крыша обрушилась и придавила Романа. Из-под бревен его вытащили с обожженной рукой и неподвижными, безжизненными ногами. Но сознания он не потерял. До крови прикусив губы, исподлобья глянул на бледного Славу Латышева и приказал:

— Тащи-ка меня на бугор… Вон туда…

Холм, куда бойцы перенесли Романа, был испещрен каменистыми водомоинами. В одну из таких водомоин у подножия огромной старой сосны бойцы нагребли рыжей, сухой хвои, застелили ее плащ-палаткой и уложили своего командира. Роман долго лежал молча, глядя воспаленными глазами в низкое зимнее небо. Перепуганный Слава, присев рядом, тоскливо спрашивал:

— Вам лучше, товарищ подполковник?.. Скажите, пожалуйста, вам лучше?

— Мне хорошо, Слава, — отвечал Роман. — Не теряй связь с батальонами и ничего не бойся.

Шурша палой хвоей, к старой сосне подбежал радист.

— От командира дивизии, товарищ подполковник!

Роман неторопливо повернул голову.

— Читай!

— Командир дивизии, — зачастил радист, — приказывает вам к утру сосредоточить полк в квадрате тридцать и сообщает, что в шесть тридцать танковая бригада Михайлова и два полка из кавкорпуса атакуют там противника, чтобы соединиться с нами.

— Понятно, — сказал Роман. — Лучше поздно, чем никогда. Приказ передай командиру первого батальона Шматкову, пусть командует…

Радист убежал. Темнело. Внезапно наступила странная, гнетущая тишина, лишь кое-где изредка постреливали вражеские минометы. Под январским ветром шумели вершины сосен. Заморосил мелкий дождь со снегом.

— Мне стало холодно, Слава, — сказал Роман. — Накрой брезентом и включи фонарик.

— Может, чайку согреть? — спросил Латышев.

— Не надо. Не хочу.

Отыскав пару жердей, Слава натянул на них брезент, включил электрический фонарик. Слабый луч высветил смуглое лицо Романа, темное пятно засохшей крови на его подбородке, заострившийся нос. Слава пристально смотрел на командира, с которым не расставался почти четыре года, беззаветно любил, старался беречь, как мог, и мрачное предчувствие томило юношу.

Роман спросил:

— От Шматкова ничего не было?

— Не беспокойтесь, товарищ подполковник, — ответил Слава. — Шматков принял командование полком и доложил, что действует в соответствии с приказом. Он звонил минут пятнадцать назад. Мне показалось, что вы уснули, потому и не сказал вам об этом, не хотелось будить.

— Ладно, Слава… Видно, отвоевался я, — впервые пожаловался Роман. — Горит у меня все внутри, и дышать тяжело… Что ж, у каждого своя судьба… А победа-то, Славочка, совсем близка… Как ни хорохорится Гитлер, приходит конец ему… Жаль, конечно, что не каждому из нас доведется дожить до победы… — Он помолчал недолго и заговорил опять: — И еще мне жаль, что не увижу я дочку… Хорошая у меня доченька, Слава… Черноглазая такая девчоночка… Галочка… Я ее и по-другому звал: Галюсей, Гельчиком… Именно: звал… А она меня еще никак не звала. И наверное, уже не назовет и не узнает, какой у нее был отец и как он любил ее, — малышка совсем ничего не понимает… Положат когда-нибудь перед ней мою фотографию и скажут: «Это, Галочка, твой папа». Вот и все… Так-то, Слава…

Слава слушал его не перебивая и, как ни крепился, не мог унять слез.

Томительно тянулись ночные часы. Роман наконец забылся в тяжелом полусне. И противник как бы уснул: не атакует, не стреляет. Ночь заполнена приглушенными звуками: однообразным шумом сосен, отдаленным шуршанием песка и скрежетом камней под ногами бойцов, едва слышным позваниванием солдатских котелков…

К назначенному времени Харитон Шматков вывел остатки полка в указанный командиром дивизии квадрат и развернул его фронтом на юго-восток. Ровно в шесть часов тридцать минут навстречу ему устремились танки, сокрушая оборону противника пушечным огнем и гусеницами. Взахлеб затрещали длинными очередями пулеметы. В ответ заухала немецкая артиллерия. Слава Латышев стремглав кинулся к телефонисту.

Роман открыл глаза. Превозмогая мучительную боль, с трудом повернулся, обхватил руками холодный, влажный ствол сосны, чтобы привстать на колени. И в эту секунду рядом со старой сосной разорвался вражеский снаряд. Взрывом выворотило дерево с корнями. Взрывная волна швырнула сосну вниз по склону холма.

Перед смертью Роман еще услышал страшный треск вырываемых из каменистой земли сосновых корней, но так и не разжал рук, не отпустил погибающее вместе с ним дерево…

3

После долгого пребывания в диспансере, бесконечных исследований, уколов, анализов, послушного приема лекарств, тоски, иногда безнадежности и вновь появлявшихся проблесков слабой надежды на излечение Наташа Татаринова вернулась наконец в станицу Дятловскую.

Захудалый пароходишко, одышливо посапывая, подошел к разрушенному пристанскому домику ранним апрельским утром. Кроме незнакомой Наташе угрюмой женщины, которая подхватила и обвязала вокруг тополя брошенный матросом просмоленный конец, никого на берегу не было. Дон розовел отсветом зари, над ним, как всегда, носились с жалобным криком белокрылые чайки, у яристого берегового склона мелькали стрижи, и оттуда же струились волнующие запахи обильно политой дождями земли и оттаявшей древесной коры.

Сойдя с парохода, Наташа медленно зашагала по залитой лужами дороге, всматриваясь в каждый кустик, в каждый камень на берегу, вспоминая умершую мать и невесть где затерявшегося Андрея. Из последнего письма Наташа узнала, что Андрей опять на фронте. И теперь подумала: «Если и он погибнет, мне жить незачем…»

На станичной улице, прореженной пожарами, она не встретила ни одного человека и молча остановилась у порога родного дома. Чья-то заботливая рука заколотила досками крест-накрест входную дверь, закрыла наглухо оконные ставни. Со стен кое-где осыпалась обитая дождями глина, потемнела тронутая мшистой прозеленью камышовая крыша. Горестный вид!

Наташа присела на шаткое деревянное крыльцо и заплакала, опустив голову на руки. Из этого оцепенения ее вывел голос Егора Ивановича Ежевикина.

— Как же тебе не совестно, родная ты моя племянничка? — издали кричал он, рысцой подбегая к ней. — Хотя бы телеграмму дядьке отбила, я бы на пристань пришел, встретил тебя… Спасибо Финогеновне, соседке моей: беги, говорит, Наташка Татаринова приехала, худющая такая, да и хворая, видать, еле ножки передвигает. — Он ткнулся крючковатым носом в горячую щеку заплаканной Наташи и продолжал укоризненно: — Бить тебя некому, племянничка! Ты и правда такой стала, что в гроб краше кладут. Болезнь болезнью, а глядеть за собой надо, ты же не махонькая!

— Откройте мне дверь, дядя Егор, — всхлипывая, попросила Наташа.

— Ты бы сбегала до моей бабиньки да покушала чего-нибудь с дороги, — предложил Егор Иванович. — Беги, говорю, а я тут без тебя похозяйничаю.

— Спасибо, дядя Егор, я уже завтракала. Откройте, пожалуйста, дверь, — настаивала Наташа.

— Ладно уж, — проворчал Егор Иванович, — погоди трошки, сейчас все изделаем.

Он взял у соседей гвоздодер, отодрал доски, открыл ставни, распахнул дверь.

— Заходь, хозяюшка!

Мерзким, долгим запустением пахнуло в лицо Наташе, едва она переступила порог. Под потолком, в углах, гирляндами висела паутина. На кроватях не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял. Толстые шлепки грязи засохли на полу. Всюду валялись обрывки немецких газет, горы окурков, окровавленные, вонючие бинты, измызганное тряпье.

Егор Иванович покрутил головой:

— Чего натворили, гады! Знал бы я раньше, заставил бы свою бабиньку прибрать все здесь до твоего приезда. А то хожу мимо, вижу — дверь заколочена, чего ж, думаю, ее открывать?

Наташа, опустив руки, постояла в загаженной горнице, боязливо шагнула в комнатушку, в которой до войны жил Андрей. Тут было так же грязно и пусто. У порога валялась затоптанная книга.

Наташа опустилась на колени, подняла ее, молча прижала к груди.

— Должно быть, агронома нашего книжечка, Андрея Митрича, — догадался Егор Иванович. — Яблочки вон да груша на ней нарисованы. — И, заглянув Наташе в лицо, протянул с упреком: — Э-ээ, да ты опять плачешь! Ну-ка утри глазки. Разве ж так можно?

— Люблю я его! — вырвалось у Наташи.

Егор Иванович смущенно кашлянул, забормотал растерянно:

— Ишь ты чего получается… Женатого, значит, любишь… Что ж, бывает и так… Только не плачь ты, ради бога. Слезами тут не поможешь. Вот вернется Андрей Митрич с войны, может, все и образуется. А теперь давай-ка свой чемоданчик да пойдем до бабиньки. Хата твоя никуда не денется. Завтра мы приберем ее, побелим, все чисто изделаем.

Полная, медлительная «бабинька» — так постоянно именовал свою жену Егор Иванович — на удивление быстро навела порядок в домике Татариновых: с помощью Наташи побелила потолок и стены, вымыла полы и окна. Егор Иванович привез на тачке перину, одеяло, подушки, отремонтировал стол. Одна за другой забегали в оживший домик соседки-станичницы, и каждая обязательно что-нибудь приносила: вилку с ложкой, стакан или тарелку, застиранную занавеску или кастрюлю. Обнимая Наташу, женщины плакали, читали вслух похоронки — чуть ли не три сотни дятловских мужиков и парней сложили головы на войне.

В сопровождений Егора Ивановича обошла Наташа всю станицу. Со страхом и жалостью смотрела на черные пепелища, припоминая, чей же тут дом стоял раньше. Не сразу узнала то место, где когда-то были коровники.

— Во что натворили, сволочи! — гудел над ухом Егор Иванович. — А сколько людей перестреляли! Сколько добра разграбили! Даже собак во дворах ни одной не оставили, всех чисто побили.

Наташа порывалась сходить в междуречье, где до войны рос молодой дятловский сад, но Егор Иванович решительно воспротивился этому:

— Нечего тебе там делать! От сада нашего остались только пни да кострища. Увидишь ты это кладбище погубленных деревьев, и болезнь твоя обратно до тебя вернется…

Стояли теплые весенние дни. Вовсю светило солнце. Широкое речное займище зеленело сочным разнотравьем. В тополевых лесах хлопотали грачи. Повинуясь извечному зову жизни, в верховья полноводных рек один за другим шли на нерест косяки рыбы. Война откатывалась отсюда все дальше, но оставляла за собой зловещий след: безобразные руины, зияющие, как открытые раны на живом теле земли, противотанковые рвы и окопы, миллионы воронок от авиабомб и артснарядов, великое множество могильных холмов. В Дятловскую все еще продолжали приходить скорбные похоронки и письма раненых из дальних госпиталей. Тишину станичных улиц нарушал время от времени душераздирающий бабий вой, и тогда со всех сторон сбегались другие женщины, чтобы хоть как-нибудь утешить еще одну вдову или мать, потерявшую сына.

А все-таки жизнь брала свое: грузно шагали по вязкой земле запряженные в прадедовские плужки чудом уцелевшие коровы, покрикивали на них ребячьими голосами юные пахари, по вспаханному полю шли старики с лукошками, вручную сея драгоценную пшеничку, стараясь не обронить зря ни единого зернышка. От зари до зари работали в поле повязанные платочками женщины: высаживали капусту и помидоры, сеяли свеклу и огурцы, из ведер поливали каждый кустик, каждый росток, чтобы ничего не пропало и в положенный час дало столь нужные людям плоды.

С рассветом уходила в поле и Наташа Татаринова. Часами вместе со всеми не разгибала спину, переходя из борозды в борозду, от ряда к ряду. Но и занятая работой, думала о своем: доведется ли ей увидеть Андрея, уцелеет ли он на войне, не покинет ли разоренную немцами Дятловскую? У нее никого теперь не осталось, кроме Андрея, вернее, кроме любви к нему. Она дивилась душевной силе других женщин, работавших с ней рядом, суровых и молчаливых, способных, казалось, выстоять перед любыми невзгодами. И втайне презирала себя за неумение превозмочь, убить в себе «незаконную», так она считала, «преступную» любовь, которая в одно и то же время озаряет ее какой-то светлой радостью и мучит, иссушает, заставляет каяться в несуществующих, придуманных самою ею грехах.

Другие женщины, особенно те, что постарше, искренне сочувствовали ей. Даже те, которые осуждали ее когда-то за привязанность к семейному человеку, теперь если и вспоминали об этом, то совсем незлобиво. Тихо перешептывались:

— Гляди ты, как извелась деваха!

— Ей уже, должно, за двадцать годочков будет, а коленки будто у ребенка.

— Сиротство всему причиной. Кабы матерь осталась жива, небось выходила б.

— По агроному сохнет. Сказывают, что с ним и на фронте была.

— По агроному она и до войны сохла. Девки, бывалоча, насмешки над ней строили.

— Девки — дуры, — решительно вступалась за Наташу старуха Ежевикина. — Агроном — мужик из себя видный, а сколько времени один жил, без жинки… В жизни, бабы, всяко бывает. Нехай себе любит, кто ей мил. Жалко только, что так мается, думками всякими себя казнит…

Наташа ничего не знала об этих разговорах. Женщины, щадя ее, моментально смолкали или меняли тему разговора, если она подходила поближе. Да и не очень-то интересовали ее теперь пересуды. Она целиком ушла в свои думы, от них не было спасения ни на работе, ни дома.

Первое и единственное письмо от Андрея с фронта Наташа получила еще на Кавказе, в диспансере.


«Дорогая Таша!

— писал Андрей. —
Вот и довелось мне вторично оказаться в действующей армии, чему я очень рад. Скоро войне конец, и заживут наши люди мирной жизнью, мы уже бьем врага на его земле. А тебя я очень прошу: береги себя, получше питайся. При твоей болезни это самое главное. На днях я написал Гураму Кобиашвили, попросил его помочь тебе продуктами. Ты, пожалуйста, не отказывайся от дружеской поддержки. И не хандри, Ташенька, не теряй надежды на то, что все в жизни будет хорошо. Мы еще посадим и вырастим новый сад…»


В последних строках Андрей просил писать ему чаще и закончил словами: «Целую тебя, Таша, желаю тебе всегда оставаться доброй, простой и славной…»

Возвратившись с поля домой, Наташа подогревала свой скудный ужин, с неохотой съедала его, зажигала лампу и в который уже раз принималась перечитывать это письмо. Она была почти уверена, что Андреевы слова «мы еще посадим и вырастим новый сад» относились не ко всем дятловцам, а именно к ней, только к ней. А то, что Андрей так заботился о ее здоровье, то, что он называл ее доброй, простой и славной, и то, что написал «целую тебя», переполняло Наташу ощущением счастья. Наташа прятала Андрееве письмо, заливаясь слезами, бросалась в постель и засыпала, прижавшись горячей щекой к мокрой подушке…

А весна шествовала по донской земле. Вили гнезда неугомонные птицы, лес стоял, еще не утеряв прозрачности, но уже окутываясь светло-зеленым туманцем, и все вокруг пело, высвистывало, звенело, как всегда бывает весной.

Любен Младенов добыл для совхоза первые два трактора, и дятловцы обрадовались этому приобретению, как никогда еще не радовались ни одной машине. С простреленным плечом вернулся с фронта бывший секретарь парткома Володя Фетисов. Все чаще стали наведываться в станицу шефы-шахтеры; с их помощью началось строительство нового коровника и ремонт уничтоженных немцами огородных парников. На парниках хозяйничал теперь Егор Иванович.

В один из тихих апрельских вечеров он прибежал к Наташе необыкновенно возбужденный, успевший где-то хватить самогона, и заорал, захлебываясь от восторга:

— Ну, родная моя племянничка, радуйся и веселися! Наши войска начали штурм Берлина! Уж теперь-то Гитлеру взаправдашний капут!

4

Бетонированный бункер под имперской канцелярией, расположенный на шестнадцатиметровой глубине и надежно прикрытый сверху толстым слоем крепчайшего бетона, стал последним убежищем Гитлера. Все здесь было предусмотрено: мощная система вентиляторов, телефонный узел, водопровод, личные апартаменты для фюрера и его подруги Евы Браун, тесноватые конференц-залы для совещаний, помещения для врачей, камердинера, поварихи, шофера. Даже отдельная комнатушка для любимой собаки Гитлера — немецкой овчарки Блонди.

В других бункерах, соединенных подземными ходами с главным, устроились рейхсминистр пропаганды Геббельс с женой и детьми, начальник партийной канцелярии Мартин Борман, адъютанты и личные пилоты Гитлера, стенографы, секретари, а также многочисленная охрана во главе с комендантом подземелья бригадефюрером СС Монке.

В охране числился и штандартенфюрер СС Конрад Риге. Теперь и он не сомневался, что Гитлеру и всей гитлеровской клике приходит конец. Берлин был плотно окружен советскими войсками, которые с каждым днем, с каждым часом все ближе подходили к центру города. И хотя фанатичный доктор Геббельс продолжал заверять берлинцев и защитников столицы, что вот-вот фюрер применит против русских новое сверхмощное оружие, от которого тем несдобровать, хотя он и призывал всех немцев не щадить жизни во имя Германии, у Конрада Риге не было желания умирать.

Нацистские бонзы разных рангов караванами покидали Берлин. Запасались фальшивыми документами, меняли разными способами внешность и разбегались кто куда. То же самое решил предпринять и Конрад Риге. Ему уже не раз доводилось слышать, как самые высокопоставленные офицеры СС презрительно именовали последнюю резиденцию Гитлера «гробницей фараона», «саркофагом», «западней». Зачем же было оставаться здесь? Конрад Риге сбежал в свое время из сталинградской «западни» не для того, чтобы угодить в «западню» берлинскую.

Днем и ночью на задворках различных имперских учреждений полыхали костры — сжигали горы документов. В то же время тщательно упаковывались и увозились архивы гестапо и министерства иностранных дел. Каждый по-своему заметал следы своих преступлений.

Начались массовые казни. Без суда и следствия, прямо на улицах гестаповцы вешали и расстреливали всех, кого подозревали в дезертирстве. На дезертиров устраивались облавы, сопровождавшиеся дикими бесчинствами в квартирах запуганных обывателей, бессовестным грабежом, мародерством.

Генералы вермахта продолжали еще делать вид, что они кем-то или чем-то командуют, планируют какие-то новые боевые операции и вроде бы даже надеются на успех, однако на самом деле каждый из них отлично понимал, что война безнадежно проиграна и нацистскую Германию никто и ничто не спасет. В апреле вокруг Берлина удалось сосредоточить около миллиона немецких солдат, восемь тысяч пушек и минометов, тысячу двести танков и штурмовых орудий, три тысячи триста самолетов. Силы немалые! И все-таки их было недостаточно не только для победного завершения войны, а и для удержания Берлина. Этими силами в лучшем случае можно было задержать продвижение советских армий до вступления в Берлин американцев и англичан, с которыми продолжались тайные переговоры о сепаратном мире.

Штандартенфюрер Конрад Риге кое-что слышал об этих переговорах, но не верил в их успех, потому что разуверился в самом Гитлере. На протяжении двух десятков лет ему много раз случалось видеть фюрера, слушать его речи, но здесь, в подземелье, когда случай столкнул однажды Риге с Гитлером чуть ли не нос к носу, все прежние восторженные представления о фюрере полетели вверх тормашками. Перед Конрадом Риге стоял согбенный старик, человеческая развалина с отвисшей челюстью, с безобразными натеками слюны в уголках рта и воспаленными, ничего, кроме испуга, не выражающими глазами.

«Все! — решил после того Конрад. — Такой вождь может привести только в могилу. Сам он одною ногой уже ступил туда».

Штандартенфюрер СС Конрад Риге отнюдь не был дальновиднее других. Гораздо раньше от Гитлера отшатнулись ближайшие его сатрапы. Из подземелья рейхсканцелярии незаметно улизнули Геринг, Гиммлер, Риббентроп, десятки генералов и гаулейтеров. А те, что еще оставались здесь, превратили бункер и примыкавшие к нему помещения в смрадный кабак. Начался «пир во время чумы». Вскрывались подземные продуктовые склады, растаскивались ящики с винами и коньяками. Взлетали вверх пробки бутылок с шампанским. Пили и до одурения напивались все: пожилые генералы и юные адъютанты, гестаповцы и женщины-машинистки, камердинеры и врачи. Несмотря на строжайший запрет курения в бункере, теперь здесь было не продохнуть от табачного дыма; пьяные офицеры швыряли окурки на пол, совали в тарелки, в банки с недоеденными консервами.

Безысходное отчаяние обитателей подземелья изредка сменялось минутными проблесками иллюзорного чуда. Все вдруг воспрянули духом, когда Геббельс, сияя счастливой улыбкой, сообщил о смерти президента Рузвельта.

— Это — наше спасение! — кричал он. — Противоестественный союз американцев и англичан с большевиками рухнет в ближайшие же дни! Теперь у нас цель одна: во что бы то ни стало выдержать напор советских войск, прекратив сопротивление на Западном фронте. Американцы и англичане поймут, что Германия — единственный в Европе антибольшевистский форпост, и не позволят русским раздавить нас.

Выслушав пророчество Геббельса, ожил и Гитлер, однако ненадолго. Советская артиллерия вернула его к печальной действительности. Все чаще снаряды рвались во дворе имперской канцелярии. То и дело нарушалась связь с войсками, оборонявшими Берлин. Гитлер стал безжалостно швырять в гигантскую мясорубку последние свои резервы — пятнадцатилетних подростков, стариков и калек. Он приказал открыть шлюзы на Шпрее и затопить метро, хотя прекрасно знал, что там — в тоннелях и на станциях — укрылись тысячи немецких детей и женщин.

В ту ночь штандартенфюрер Конрад Риге, изрядно хлебнув спирта, спросил у давнего своего приятеля, обер-лейтенанта Шайфеля:

— Что ж теперь с нами будет, Людвиг?

Тот пожал плечами:

— Что будет со мной, я не знаю. Может, в Сибирь меня большевики закатят, а может, и где-то поближе заставят таскать камни для восстановления разрушений, произведенных нашими доблестными войсками. Я ведь заурядный офицер вермахта, скромно исполнявший адъютантские обязанности у генерала Кребса. А что касается тебя, Конрад, то тут все яснее ясного: тебе виселицы не миновать. Больно много ты натворил всяческих пакостей и здесь, в Германии, и, если верить твоим рассказам, там, на земле большевиков. — Значит, ты считаешь, что все кончено и русские вот-вот ворвутся сюда?

— Можешь в этом не сомневаться, — заверил его обер-лейтенант Шайфель. — Только полный кретин способен лелеять надежду на иной исход. Мой начальник — а он в курсе всех дел — уже собирается пустить себе пулю в лоб…

Тем временем Адольф Гитлер писал свое «политическое завещание», ошибочно полагая, что в его дрожащих руках есть еще какая-то власть. Он «назначил» президентом Германии и верховным главнокомандующим ее вооруженными силами, остатки которых бесславно гибли на берлинских улицах, гросс-адмирала Деница, рейхсканцлером — Геббельса, министром иностранных дел — Зейсс-Инкварта. Он «лишил всех постов» вчерашних своих любимцев Геринга и Гиммлера. Он «обратился» к немецкому народу с призывом во что бы то ни стало продолжать кровавую войну, то есть действовал так, будто еще оставался единовластным диктатором, чью волю все обязаны выполнять. Не дано ему было понять, что даже в глазах тех, кто находился в те роковые для него часы рядом с ним, он выглядел просто жалким комедиантом.

Потом — шутовское — «венчание» с Евой Браун и жалкая смерть. Это было 29 апреля.

В тот же вечер, переодевшись в костюм преуспевающего бюргера, штандартенфюрер Конрад Риге тайком выбрался из «гробницы фараона» и навсегда покинул Германию.

А война еще продолжалась.

5

Из чердачного окна полуразрушенного многоэтажного дома центр Берлина был виден как на ладони. Повитый дымом, опоясанный пламенем, огромный город содрогался в смертельных конвульсиях. Над ним одна за другой проплывали эскадрильи самолетов — бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей. Вздымая рыжие клубы кирпичной пыли, на клокочущих улицах и площадях рвались тяжелые фугасные бомбы и реактивные снаряды, клевали асфальт очереди крупнокалиберных авиационных пулеметов.

Назначенный недавно на должность офицера связи в штаб ударной армии, Андрей Ставров с трудом добрался до чердака, где был оборудован наблюдательный пункт для командующего артиллерией. Андрей доставил сюда нужные артиллеристам последние данные о начертании переднего края наших войск и остановился у окна, всматривался в дымную панораму Берлина, мысленно сверял хорошо изученный им план города с местностью, с неясными очертаниями берегов Шпрее и контурами скверов, пытаясь точнее угадать, где находится имперская канцелярия, под которой, по данным разведки, хоронятся сейчас Гитлер и его подручные.

— Ты, старший лейтенант, почему не поздравляешь нас с доброй новостью? — обратился к Андрею круглолицый, румяный командующий артиллерией.

Андрей ответил на вопрос вопросом:

— Сейчас, товарищ генерал, новостей слишком много и, как правило, они добрые. Вы что имеете в виду?

Генерал смешливо фыркнул:

— Вот так офицер связи! Ты, брат, что же? До сих пор не знаешь, что Гитлер загнулся? Мы тут об этом два часа назад узнали из вполне достоверных источников. Так что можешь доложить своим операторам, а если не поленишься, то и разведчикам, что мы сейчас начнем играть похоронный марш самоубиенному фюреру…

Обрадованный этой вестью, Андрей простился с артиллеристами и стал спускаться с чердака вниз. Мраморные лестницы развороченного, должно быть, авиабомбой дома были завалены обломками кирпича и бетона. В одной из комнат с отвалившейся фасадной стеной покачивались от близких разрывов составленные в угол и будто столпившиеся там портновские манекены. Всюду валялись разноцветные тряпки, бумажные выкройки, опрокинутые швейные машинки.

Выйдя на улицу, Андрей остановился. Путь ему преградили двое солдат в сбитых на затылок пилотках, с носилками в руках. На носилках лежала едва прикрытая окровавленной простыней светловолосая женщина.

— Откуда это вы? — спросил Андрей.

Солдаты остановились. Передний доложил:

— За углом немецкие фаустники дом запалили, а там в подвале роженицы лежат. Вот мы их и таскаем оттудова…

Солдаты пошли дальше. Следом за ними такими же парами и тоже с носилками двигались другие, стыдливо отводя взгляд от своей ноши. Возле некоторых женщин лежали на носилках завернутые в одеяльца младенцы. Иные с искаженными болью, мокрыми от слез лицами содрогались в предродовых схватках, а одетые в солдатскую форму, покрытые пылью и копотью вооруженные мужчины, из которых ни один, наверное, ни разу не видел, как появляется на свет человек, шагали опустив головы, и выражение их лиц было просветленным и торжественным…

Напряженные бои на берлинских улицах продолжались еще сутки. И вот наступило наконец то долгожданное утро, когда среди не успевших остыть развалин столицы третьего рейха вдруг наступила тишина.

В это счастливое майское утро Андрею Ставрову довелось побывать в имперской канцелярии. Он увидел помпезный некогда зал, в котором Гитлер развивал перед своими фельдмаршалами и генералами умопомрачительные планы покорения земного шара и те почтительно внимали ему. Теперь было трудно вообразить это, потому что глазам представилась совсем иная картина: на грязном полу валялась, разметав вокруг множество хрустальных осколков, сорвавшаяся с потолка тяжелая люстра; в окнах вместо зеркальных стекол топорщились рваными краями куски фанеры и картона; под ногами хрустели и позвякивали тысячи никому уже не нужных орденов.

Заглянул Андрей и в кабинет Гитлера. Обойдя массивный, припорошенный белесой известковой пылью стол, остановился у огромного глобуса. На его поверхности четко выделялись ярко раскрашенные океаны, моря, континенты, горные хребты, реки, границы государств. И опять показалось невероятным, что этот увеличенный воображением в миллионы раз шар, именуемый планетой Земля, Адольф Гитлер видел уже покоренным.

Андрей стал медленно поворачивать глобус. Одна за другой проплывали перед ним разные страны. Война еще продолжала бушевать. Еще гибли в кровавых схватках американцы и англичане, японцы и австралийцы, индусы и новозеландцы. Тысячи тысяч людей были вовлечены в бойню алчными хищниками, для которых не люди, а деньги дороже всего сущего на земле.

«А ведь наступит все же пора, когда человечество образумится и пойдет по пути сотворения нового мира — без войн, без разрушений, без гнета и голода. Обязательно наступит. Не может не наступить!»

Так в то утро подумал Андрей. И очень удивился, вспомнив, что к этой мысли он пришел еще в роковую ночь с 21 на 22 июня 1941 года.

Андрей снова и снова поворачивал глобус, едва касаясь ладонью его глянцевитой поверхности. Ему удалось разыскать извилистую линию родной реки, на берегу которой цвел когда-то посаженный им сад, безжалостно уничтоженный войной. Сердце его сжалось от острой боли.


Изуродованным войной, давно не паханным, заросшим бурьянами безмежным полям позарез нужны были агрономы, полуголодный народ надо было кормить, и потому, в числе многих других, Андрея Ставрова демобилизовали в конце августа 1945 года. Не теряя ни одного дня, он простился с товарищами и уехал в Дятловскую…

Запустением и горькой печалью встретила его станица. Сотни дятловцев погибли на разных фронтах, многие были расстреляны гитлеровскими карателями. Безрукие и безногие инвалиды долечивались в госпиталях, а лица их жен и матерей не высыхали от слез.

Все еще болела, надрывно кашляла осиротевшая Наташа Татаринова. Встретив Андрея у порога своего домика, она тихо вскрикнула, безмолвно прижалась к нему, долго стояла так, вздрагивая и задыхаясь. Помолчав, прошептала:

— Не уходите, прошу вас… Комната ваша убрана… Живите тут. А я пойду к дяде Егору, поживу у него… Обеды мы станем приносить вам с бабинькой Ежевикиной…

С нескрываемой жалостью смотрел Андрей на изможденное, с горячечным румянцем лицо девушки. Ему не хотелось, чтобы Наташа покинула опустевший домик над ереком, но он понимал, что иначе нельзя, что он либо должен огорчить Наташу и уйти куда-нибудь на квартиру, либо, оставаясь здесь вместе с нею, дать этим повод для ненужных разговоров в станице.

— Ладно, Таша, пусть будет так, — отрывисто бросил Андрей, — а там… поживем — увидим…

В один из хмурых осенних дней они вместе пошли туда, где до войны зеленел посаженный дятловцами сад, которому оба они отдали много сил и с которым были связаны их надежды, мечты, радостное ожидание счастья.

Опустив голову, Андрей шагал по черным междурядьям умерщвленного сада, и ему казалось, что сам он, потерявший жену и сына, стал таким же неживым, как опаленные пламенем, голые, безобразные в своей пугающей наготе остовы умерших деревьев, как эта испещренная трещинами, изрытая окопами, припорошенная седым пеплом земля.

Чуть приотстав, боясь, что у нее помимо воли вырвутся жалкие, ненужные ему слова утешения, Наташа безмолвной тенью брела за ним и старалась не смотреть на него, чтобы, поддаваясь слабости, вдруг не упасть на землю и не захлебнуться безутешным, животным воем.

Андрей остановился на яристом берегу. Тронутая рябью река отливала тусклым, холодным оловом, по воде бежали куда-то гонимые вечным течением белые гребешки. Гортанно каркая, кособочась под ветром, вороны далеко облетали темную гарь, беспорядочными стаями тянулись на ночевку к оголенному, безлиственному лесу…

Осторожным движением Андрей коснулся руки Наташи, тихо сжал ее теплые маленькие пальцы, хрипло сказал:

— Что ж, ничего не поделаешь… Надо работать… Слышишь? Будем работать. Ничего не поделаешь…


Был обычный день поздней осени. Слабо моросил мелкий дождь. Поддувал холодный ветерок. Сотни две дятловцев в большинстве женщин — работали на изуродованном клочке земли. Выбрасывая струйки сизого дыма, гудел старенький трактор. За рулем его сидел несоразмерно долговязый тракторист по прозвищу Полтора Километра. Он растаскивал стволы умерших деревьев, расчищая место для нового сада. Женщины засыпали лопатами окопы и воронки, боронами выравнивали землю.

Егор Иванович Ежевикин, Андрей Ставров и Наташа стояли у телеги, нагруженной тонкими саженцами яблонь. Поплевав на ладони, Егор Иванович принялся копать первую для них ямку.

— Ну что ж, Таша, начнем! — негромко сказал Андрей.

Наташа взглянула на него. Глаза ее повлажнели, обветренные, припухшие губы тронула слабая улыбка. Став так, чтобы ее движения не заметил Егор Иванович, она сжала руку Андрея, украдкой поднесла к губам и едва слышно шепнула:

— Начнем…

— Чего ж ты плачешь, Ташенька? — взволнованно сказал Андрей. — Вырастим мы новый сад, и все будет хорошо…

Отвернув брезент на телеге, Наташа осторожно достала саженец, подошла к Андрею. Он бережно укоротил секатором нежные веточки, острым, как бритва, кривым ножом подрезал слегка поврежденные при выкопке корешки, подошел к широкой кадке, обмакнул корешки в разбавленный водой конский навоз.

— Ну, в добрый час!

Егор Иванович ждал его у готовой ямки. Одна за другой сюда же стали подходить женщины. За ними потянулись мужчины. Остановив трактор, подбежал и тракторист.

Люди молча сгрудились вокруг первенца будущего сада, как у колыбели новорожденного. Андрей опустил саженец в ямку. Егор Иванович начал засыпать корни деревца мягкой, пушистой землей. Наташа не спеша уплотнила землю, придавливая ее ногами, обутыми в старые сапожки.

— Расти на здоровье! — сказала она, сияя влажными карими глазами. — Пусть все будет хорошо…

В октябре Андрей получил письмо от Федора. Письмо как бы подводило невидимую черту в многотрудной истории их семьи и потому пронзило сердце Андрея острой, саднящей болью.


«Что ж, дорогой брат,

— писал Федор, —
вот и распалось наше дружное ставропольское гнездо. Расстреляны отец и мать. Погиб Роман. Без вести пропал Гоша, сестра Каля осталась вдовой. От нее узнал, что вы с Еленой расстались навсегда. Война все порушила.

Ну, а я решил остаться в армии навсегда. Буду служить своей земле…»


Дочитав письмо, Андрей долго сидел, кинув на колени внезапно ослабевшие руки.

Люди ушли. На землю опустилась ночь. Студеный западный ветер раскачивал тонкий стволик только что высаженного яблоневого деревца, но оно, аккуратно подвязанное к вбитому в землю колу, держалось стойко, не поддаваясь порывам влажного ветра.

После полуночи пошел первый в эту осень снег. Ветер утих. Снежинки медленно кружили в воздухе, мягко оседали на редких, коротко подрезанных ветвях саженца, укрывая от холода еще неприметные зачатки почек.

Потом было много морозных ночей и дней…

Временами морозы ослабевали, сменялись потеплением, и тогда оседали, подтаивали снежные сугробы, обнажая темную землю, лужицы талой воды, и все вокруг, забивая стойкие запахи гари, пахло острой, бодрящей свежестью.

В окутанных землей корнях деревца, в подбеленном его стволике пока еще спокойно дремало не раскрытое людьми стремление к жизни. Погруженные в мягкую темень земли волокнистые мочки корней и недоступные взору человека корневые волоски, чуя земные соки и готовясь начать трудную свою работу, неприметно шевелились, устремляясь все дальше вглубь и вширь, чтобы на мертвой, изуродованной пламенем земле в положенный час вновь заблистала молодой своей красой и силой неистребимая, одолевшая разгул смерти, торжествующая жизнь.


1953–1978

Станица Кочетовская на Дону

Загрузка...