ЯРКОЙ ЧЕРТОЙ СОВРЕМЕННОЙ ЭПОХИ ЯВЛЯЕТСЯ НЕБЫВАЛО СТРЕМИТЕЛЬНОЕ РАЗВИТИЕ НАУКИ, ЕЕ УСИЛИВАЮЩЕЕСЯ ВЛИЯНИЕ НА ВСЕ СТОРОНЫ МАТЕРИАЛЬНОЙ И ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ.
Л. И. Брежнев
Советская наука, ее творцы и организаторы — тема поистине неисчерпаемая. В наше время — в эпоху научно- технической революции, поставленной у нас в стране на службу делу строительства коммунизма, — интерес к науке стал поистине массовым, общенародным. И это естественно. «… Ни при одном общественном строе до сих пор наука не занимала такого, я бы сказал, определяющего положения в экономическом и общественном развитии, как при социализме и тем более строящемся коммунизме. Животворный источник технико–экономического и социального прогресса, роста духовной культуры народа и его благосостояния — вот что такое для нас наука сегодня», — так определил роль науки в наше время Л. И. Брежнев.
Напомним, что советская наука родилась не на голом месте. Она явилась естественной продолжательницей гуманистических традиций отечественной науки, заложенных еще Михаилом Ломоносовым. Имена великих русских ученых—Лобачевского и Менделеева, Попова и Мечникова, Пирогова и Сеченова, Жуковского и Тимирязева — навеки вписаны в летопись научного прогресса. В советское время ученые, вдохновляемые великими революционными идеями Маркса и Ленина, при всесторонней поддержке Коммунистической партии получили счастливую возможность трудиться на благо народа, строящего самое справедливое общество на Земле. Без вклада советских ученых немыслимо себе представить те гигантские социально–экономические достижения, которые выдвинули нашу страну в авангард современного человечества. Сбылись пророческие слова В. И. Ленина: «Перед союзом представителей науки, пролетариата и техники не устоит никакая темная сила».
Настоящий сборник преследует скромную цель: познакомить читателя с жизнью, работой, высказываниями лишь некоторых выдающихся представителей советской науки. Их имена настолько популярны, что вряд ли нуждаются в рекомендациях, их вклад в науку общеизвестен. Зато непосредственная творческая деятельность, пронизанная своеобразием и обаянием их неповторимых индивидуальностей, знакома не столь широко. В этой связи рассказы ученых, воспоминания людей, встречавшихся и работавших с ними, представляют, на наш взгляд, непреходящую познавательную и этическую ценность для самой широкой читательской аудитории.
Сборник составлен из материалов, уже публиковавшихся в различных советских изданиях. Однако, собранные воедино, они приобретают новое качество, особую силу воздействия: дают как бы обобщенный образ советского ученого, беззаветно преданного своему народу, непоколебимого патриота и интернационалиста, активного борца за гуманизм, против человеконенавистнических сил реакции и милитаризма.
Итак, эта книга об ученых, об их научных поисках и творческих интересах. Но не только. Это — книга о людях с их индивидуальными и неповторимыми чертами, и вместе с тем о людях, объединенных единой целью служения делу всего человечества, делу мира и прогресса.
У каждого ученого своя судьба и своя слава. В 1934 году среди журналистов разнесся слух: в Москве находится Петр Леонидович Капица. Он больше не вернется к Резерфорду в Англию, а останется работать в СССР. «Капица известный физик? — спрашивали многие. — Откуда он?» — «Как, вы ничего не знаете? Он приехал из Англии». Обычно удивленно переспрашивали: «Из Англии? Что он там делал?» — «Работал, у Резерфорда, в Кембриджском университете. Кажется, исследовал атомное ядро».
Помню, что в редакции научно–популярного журнала, где я сотрудничал, имя Капицы связывалось с какой–то сенсацией. Возникли планы встретиться с ним, чтобы написать о нем репортаж или попросить у него статью. В Москве немногие знали, почему молодой физик Петр Капица вскоре после революции на долгие годы оказался в Англии. Его статьи попадались в английских и немецких физических журналах. В них описывались оригинальные эксперименты с применением сложных установок, выполненные в Кавендишской лаборатории.
Академик П. Л. Капица
В Ленинграде Капицу хорошо помнили старые сотрудники физико–технического института, руководимого академиком А. Ф. Иоффе. Во время частых поездок за границу в двадцатые и тридцатые годы Иоффе встречался со своим бывшим учеником и знал о его научных успехах. Сам Капица не раз приезжал из Англии на родину. В Ленинграде и Харькове он делал доклады о своих работах. Летом он нередко отдыхал в Крыму на даче своего тестя — академика А. Н. Крылова.
Заграничная командировка Капицы затянулась на 13 лет. Он уехал из Ленинграда в Лондон двадцатисемилетним, со сравнительно небольшим опытом научной и преподавательской работы, а вернулся в СССР сорокалетним известным ученым, в послужном списке которого было: ближайший сотрудник Резерфорда, директор одной из самых удивительных в то время физических лабораторий Англии.
Капицу легко было принять за иностранца. Впечатление усиливали трубка, с которой он не расставался, и заграничного покроя костюм. Разумеется, в случае надобности он изъяснялся на превосходном английском языке.
Капица состоял членом–корреспондентом Академии наук СССР и одновременно действительным членом Лондонского Королевского общества — Академии наук Великобритании. В то время такое сочетание ошеломляло — оно казалось просто немыслимым.
Прошли десятилетия. С тех пор как Капица начал работать в Москве, я, как журналист и редактор, на протяжении десятков лет посещал его институт и поддерживал связь с Капицей и его сотрудниками.
Далеко не все исследования и конструкции, выполненные Капицей, будут, разумеется, тут описаны. Об ученом можно судить не только по его трудам, как считают многие, но по своеобразию его личности, характера. Конечно, прежде всего труды, а потом это своеобразие делают человека крупным ученым, влияющим на развитие науки. Здесь читатели найдут рассказ скорее о личности Петра Капицы, чем подробное описание его научных трудов и технических достижений.
Петр Леонидович Капица родился 26 июня (9 июля) 1894 года в Кронштадте (остров Котлин), в семье военного инженера, генерала Леонида Петро вича Капицы, строителя кронштадтских укреплений. Это был образованный интеллигентный человек, одаренный инженер, сыгравший важную роль в развитии русских вооруженных сил.
Мать Капицы, Ольга Иеронимовна, урожденная Стебницкая, была образованной женщиной. Она занималась литературой, педагогической и общественной деятельностью, оставившей след в истории русской культуры. В Ленинградской Публичной библиотеке хранятся печатные труды О. И. Капицы по вопросам педагогики и фольклора.
Один пожилой ленинградский драматург рассказал мне о том, что в первые годы после революции Ольга Иеронимовна Капица, переехавшая из Кронштадта в Петроград, собирала у себя на Литейном проспекте литераторов. На этих вечерах бывали большей частью молодые писатели, делавшие первые шаги в литературе, а также студенты–филологи, будущие литературоведы.
В городе царили голод, холод, хаос. Но молодежь, собиравшаяся у Ольги Иеронимовны, понимала: Октябрьская революция разрушила многовековую скованность русского общества, деспотизм самодержавия, насаждавшего в России невежество и слепое рабство. Революция нанесла сокрушительный удар по удушающей царской цензуре, литературным чиновникам. Наступило время расцвета художественного творчества, возрождения искусства. Нужно было обладать большим мужеством и духовной целеустремленностью, чтобы в обстановке глубочайших потрясений думать о судьбах и перспективах русской литературы, не утрачивать контактов с собратьями по перу.
Петр Капица учился год в гимназии, а затем в Кронштадтском реальном училище, которое окончил с отличием. Благодаря своим способностям и пристрастию к физике и электротехнике он допускался без всяких ограничений в физический кабинет училища. Здесь он ставил химические и физические опыты, ремонтировал приборы. Бессознательно следуя примеру Ньютона, Капица разбирал и вновь собирал (не всегда с успехом) часы. Интерес к часам у него Остался навсегда. Известен случай, когда уже в весьма солидном возрасте он починил часы своему старому знакомому.
В 1912 году Капица поступил в Санкт–Петербургский политехнический институт. Там тогда была одна кафедра физики. Заведовал ею профессор Владимир Владимирович Скобельцын — отец Дмитрия Владимировича Скобельцына, впоследствии много лет бывшего директором Физического института имени П. Н. Лебедева Академии наук СССР. 5 ноября 1913 года за подписью профессора Скобельцына было направлено письмо министру торговли и промышленности о необходимости организации второй кафедры физики и о расширении штата кафедр. Письмо заканчивалось выпиской из решения совета института представить магистра физики А. Ф. Иоффе господину министру торговли и промышленности для утверждения его экстраординарным [2] профессором института по кафедре физики со дня избрания в совете.
С 23 октября 1913 года Абрам Федорович Иоффе стал экстраординарным профессором Политехнического института и приступил к чтению курса физики. Капица был одним из его слушателей. Разумеется, Иоффе продолжал вести научно–исследовательскую работу в излюбленной им области диэлектриков. Он серьезно задумывался и над тем, как привлечь студентов к научной работе.
Петр Капица, конечно, не подозревал о том, что на научной сцене появилось новое действующее лицо, которому предстояло сыграть определенную роль в его судьбе. Абрам Федорович сразу увидел в Капице способного студента и помог ему стать ученым. Впоследствии Петр Леонидович неоднократно подчеркивал, что прежде всего он ученик Иоффе, а затем уж Резерфорда.
В августе 1914 года вспыхнула первая мировая война. Третьекурсника Петра Капицу, как и многих студентов, мобилизовали в армию. Некоторое время он проходил службу на польском фронте шофером санитарного отряда — на грузовике, крытом брезентом, перевозил раненых.
В 1916 году после демобилизации из армии Капица вернулся в институт. Иоффе привлек его к экспериментальной работе в физической лаборатории, руководимой им, а также к участию в своем семинаре–одном из первых, по–видимому, физических семинаров в России. Тогда форма общения физиков в виде семинаров, коллоквиумов и т. п. только зарождалась.
В 1916 году в «Журнале русского физико–химического общества» (Серия физическая) появилась первая статья Капицы под названием «Приготовление волластоновских нитей». Она содержала описание оригинального метода приготовления тончайших кварцевых нитей для физических приборов. Эта работа была вызвана чисто практической необходимостью: лаборатория Иоффе не могла обходиться без кварцевых нитей, а достать их было негде.
По методу Капицы нити не протягивались через фильеры, а вытягивались с помощью стрелы, выпущенной из лука. Стрелу обмакивали в расплавленный кварц, затем натягивали тетиву. Стрела летела по коридору и падала на подостланное бархатное полотно. Увлекаемая стрелой нить застывала на лету. Кстати, лук и стрелу Капица сделал своими руками. Столь своеобразное изготовление волластоновских нитей свидетельствовало о склонности молодого Капицы к оригинальным и поразительным по простоте техническим решениям. Эта черта особенно ярко проявилась в его последующих работах, выполненных в Кавендишской лаборатории, и осталась на всю жизнь. Между прочим, способ получения кварцевых нитей с помощью стрелы и лука Капица любил впоследствии демонстрировать студентам во время лекций.
В 1918 году в невероятно трудных условиях А. Ф. Иоффе основал в Петрограде один из первых в России научно–исследовательских физических институтов, директором которого он стал, — ныне ордена Ленина Физико–технический институт Академии наук СССР имени А. Ф. Иоффе. Капица был одним из первых сотрудников этого института, сыгравшего очень важную роль в развитии советской экспериментальной, теоретической и технической физики. Известная физикам старшего поколения научная школа А. Ф. Иоффе дала стране видных ученых, в том числе специалистов по атомной и ядерной физике.
Спустя полвека после создания в Петрограде физико–технического института ученик А. Ф. Иоффе академик Ю. Б. Харитон назвал исторический акт организации института «проявлением высочайшего оптимизма». Конечно, это был акт оптимистического восприятия будущего, если вспомнить о положении в Петрограде в 1918 году, когда в результате иностранной интервенции и гражданской войны экономическое положение страны резко ухудшилось. Трудности настолько усугубились, что осенью выдавали населению хлеба по 50 г. в день, хлеба часто совершенно несъедобного.
В 1918 году Петр Капица окончил Политехнический институт и был оставлен в нем в должности преподавателя физико–механического факультета. Послереволюционные события принудили на некоторое время преподавателей и студентов отказаться от занятий в институте, от продолжения научной работы. Страна была изолирована от мира, скована разрухой и голодом. Часть интеллигенции, включая многих профессоров и преподавателей, эмигрировала за границу.
В такой сложной ситуации А. Ф. Иоффе всеми силами стремился сохранить семинар и своих учеников — молодых физиков, среди которых были П. Л. Капица, Н. Н. Семенов, Я. И. Френкель, П. И. Лукирский. Для этого нужно было обладать мужеством, убежденностью в полезности своего дела, доброжелательностью. Иоффе добился своего.
Спустя много лет, выступая в актовом зале Ленинградского политехнического института от имени сотрудников Института физических проблем на праздновании шестидесятилетия со дня рождения А. Ф. Иоффе, Капица сказал: «Когда мы услыхали, что предстоит празднование вашего шестидесятилетия, то никому из нас в голову не пришло писать адрес. Мы все решили сами сюда приехать. Сейчас я очень смущен тем, что у меня нет адреса. Это получилось потому, что, когда приветствуют и поздравляют своего отца или родственника, как–то в голову не приходит мысль о том, что требуется соблюдение каких–то формальностей. Каждый из нас хочет пожать вашу руку и поздравить. Я желаю вам много–много лет плодотворной работы в направлении, вами созданном, а вы являетесь создателем советской физики. Я желаю вам счастья. Желаю вам много лет быть нашим отцом, которого бы все любили, к которому бы так же хорошо относились, как до сих пор».
Слова Капицы не нуждаются в пояснении, они сами говорят об отношении к Иоффе его учеников. Несмотря на большую разницу в возрасте, Иоффе дружил с Капицей до конца своих дней. Он умер в возрасте 80 лет в 1960 году.
Собиравшаяся на семинаре А. Ф. Иоффе молодежь устраивалась в лаборатории на ящиках и табуретках.
Докладчик делал сообщение. Затем происходило обсуждение доклада. Порядок семинара строго выполнялся. Обсуждения бывали довольно бурными — они велись с энтузиазмом, свойственным молодежи того времени. Ученики Абрама Федоровича чувствовали себя участниками серьезных дискуссий и не сомневались в том, что вносят большой вклад в науку. Только прорывавшаяся иногда горячность и чрезмерная убежденность в правоте своих взглядов и суждений указывали на то, что дискутирующие недавно расстались со студенческой скамьей. Они еще не понимали, что безапелляционная уверенность в своей правоте свойственна либо очень молодым людям, либо безнадежным глупцам. Умный и образованный человек всегда колеблется перед принятием какого–либо важного решения и не стыдится отменить его, если оно неправильно.
Наряду с обсуждением вопросов новейшей физики велись, насколько это было возможно в условиях того времени, научно–исследовательские работы. В 1920 году П. Л. Капица и Н. Н. Семенов разработали метод определения магнитного момента атома, используя в нем взаимодействие пучка атомов с неоднородным магнитным полем.
Почти все участники семинара были экспериментаторами и находились в очень трудном положении: из–за отсутствия необходимых материалов, инструментов, приборов, даже простой проволоки собрать экспериментальную установку оказывалось сложнейшим и затяжным делом. И тем не менее эксперименты ставились, и довольно сложные.
Завидным было положение теоретика Я. И. Френкеля: он не нуждался в материалах и установках, а бумагу, хоть и с трудом, но достать было можно. Капица однажды заметил, что «когда теоретик делает свою работу, то его производственным орудием являются карандаш и бумага, но некоторым и это не нужно. Так, Эйлер, когда ослеп, делал свою работу в уме».
Но все в лаборатории, кроме Френкеля, считали экспериментальную физику превыше всего и, несмотря на трудности, умудрялись проводить довольно сложные опыты, проявляя большую изобретательность, способность делать все собственными руками, не рассчитывая на какую–либо помощь со стороны. Капица, как и его друзья–экспериментаторы, развил в себе эту способность. В дальнейшем сравнительно скромные возможности Кавендишской лаборатории способствовали тому, что Петр Леонидович достиг подлинного совершенства в изготовлении экспериментальных установок. Сам мастер, он научился высоко ценить труд других мастеров и восхищаться им.
Френкель, считавшийся самым эрудированным участником семинара, выступал большей частью с изложением новейших теоретических открытий. В то время сенсационные работы Резерфорда и Бора по строению атома вызывали исключительный интерес у физиков. Капица, конечно, не мог предполагать, что ему предстоит работать в непосредственной близости с Резерфордом — этим великим ученым, создавшим первую ядерную модель атома.
Наряду с открытиями Эрнеста Резерфорда в Манчестерском университете большое внимание привлекали работы Марии Склодовской–Кюри в Институте радия в Париже. Это было время революционных открытий в физике, совершенно преобразивших эту науку. Создавались основы современной ядерной физики, квантовой теории, физики твердого тела, теории относительности, астрофизики и т. д. Резерфорд закончил знаменитые опыты по расщеплению ядра, т. е. открыл возможность осуществления в определенных условиях ядерных реакций. В 1920 году он предсказал существование в ядре нейтральных частиц, позднее обнаруженных экспериментально его учеником Джеймсом Чедвиком и названных нейтронами. Открытие Чедвика повлекло за собой овладение атомной энергией.
В ноябре 1920 года Иоффе был единогласно избран действительным членом Российской академии наук. Теперь у него стало больше возможностей для научно–организационной деятельности, и в первую очередь для налаживания научно–исследовательской работы и международных научных связей, которые он считал очень важными для развития науки в молодой Советской стране.
Отзыв о научных трудах Иоффе в связи с выдвижением его кандидатуры в академики составлял по поручению академии будущий тесть Капицы по второму браку академик Алексей Николаевич Крылов. В воспоминаниях А. Н. Крылова есть несколько строк о последнем этапе баллотировки кандидатуры А. Ф. Иоффе (выборы были трехступенчатыми, с тайным голосованием). Заседание проходило в малом конференц–зале Академии наук. Иоффе находился в соседней комнате. Его могли вызвать для какой–нибудь справки или ответа на вопрос. В тот ноябрьский вечер, по свидетельству Крылова, дул норд–вест с мокрым снегом. Трамваи не ходили, освещения не было. Утром была хорошая погода, и Иоффе пришел из дому в легком пальто и летних ботинках. После заседания Иоффе пришлось бы идти домой в Политехнический институт пешком по непролазной слякоти 12 верст. Крылов жил недалеко от академии, на Каменноостровском (ныне Кировском) проспекте. Он пригласил Иоффе заночевать у него.
«Придя домой, я увидел, что Иоффе промок и промерз, как говорится, до костей, и сейчас же предложил ему сменить одежду, вытереться и выпить добрую рюмку коньяка, а затем хорошей меры стакан горячего, по морскому рецепту изготовленного пунша. Это была единственная рюмка коньяка и единственный стакан пунша, выпитые Абрамом Федоровичем за всю его жизнь. Но зато это избавило его от вернейшей простуды», — вспоминал Алексей Николаевич.
Кстати, много лет спустя Капица как–то рассказал мне о своей поездке в Париж из Англии в 1925 году с научными целями. Через несколько дней после его прибытия во французскую столицу туда же из Берлина приехали Френкель с женой, Иоффе и Крылов.
Однажды на Монмартре к Петру Леонидовичу подошли молодые люди, которых в Париже называли «ночными гидами», и стали предлагать ему посетить ночной клуб, куда они соглашались проводить его за весьма скромное вознаграждение. Указывая на идущего чуть впереди Иоффе, Капица сказал: «Месье, вон мой папа. Спросите его. Если он разрешит, то я, разумеется, с огромным удовольствием пойду с вами». Не подозревая подвоха, молодые люди обратились к Абраму Федоровичу: «Не разрешит ли месье своему сыну посетить лучший ночной клуб Парижа? Молодому человеку там очень понравится». Иоффе серьезно покачал головой: «К сожалению, юноши, я не могу ему разрешить этого. Это противоречит принципам любящего отца и, пожалуй, было бы чересчур много для моего скромного сыночка».
Происшествие в Париже стало известно сотрудникам физико–технического института. С тех пор за Иоффе закрепилось прозвище «папа», которое он смиренно терпел всю жизнь.
В своих воспоминаниях академик Иван Васильевич Обреимов рисует Иоффе как жизнерадостного, аккуратно и со вкусом одетого, всегда тщательно выбритого, интересного и остроумного собеседника, мастера на краткие ответы. Интеллигентность Иоффе проявлялась буквально во всем. Например, он очень любил и понимал музыку, хорошо знал классическую и современную литературу.
И. В. Обреимов вспоминал о трудных временах 1919—1920 годов: «Мы ходили по осенней слякоти без галош, с мокрыми ногами, жили в холодных квартирах, продукты получали по карточкам — иными словами, голодали. И на этом фоне у наших руководителей (в частности, у А. Ф. Иоффе) была непоколебимая уверенность в успехе революции, прочности Советской власти и в том, что со временем культура будет расти».
А. Ф. Иоффе удалось организовать для советских физиков заграничную командировку в Германию и Англию с целью закупки необходимых физических и электротехнических приборов и лабораторного оборудования, а также научной литературы. По рекомендации Иоффе в командировку должен был вместе с ним поехать и Капица. За границу отправлялись также кораблестроитель и механик А. Н. Крылов и оптик Д. С. Рождественский. Нарком просвещения А. В. Луначарский считал, что в распоряжении выезжающих за границу ученых должна быть значительная сумма в валюте. Луначарский рассказал о предстоящей командировке В. И. Ленину и получил полную поддержку. Ленин позвонил заместителю народного комиссара внешней торговли и распорядился выделить для группы Иоффе крупное ассигнование в иностранной валюте.
Получив заграничный паспорт, Иоффе 12 февраля 1921 года выехал в Эстонию, откуда должен был продолжить путь в Германию и Англию. Оформление ассигнований задерживалось на неопределенный срок. Неизвестно было также, когда Иоффе удастся выехать из Эстонии в Германию. Из–за трудностей получения германской визы пришлось сидеть в Ревеле (Таллине) в таком же томительном ожидании, какое впоследствии пережил и Капица.
В Берлине Иоффе начал хлопотать о визе для Капицы, о чем он сообщил в письме от 12 апреля 1921 года, заметив, что другие члены группы командированных уже присоединились к нему.
В апреле Капица получил заграничный паспорт и выехал в Ревель. Он уезжал в подавленном состоянии: незадолго до этого он пережил огромное горе–похоронил жену и двух маленьких сыновей.
В мае 1921 года Капица приехал в Англию, а в начале июня уже встречал Иоффе, прибывающего на пароходе из Гамбурга в Лондон.
Дальнейшие письма Иоффе в Петроград свидетельствовали о его оживленной деятельности, в том числе связанной с устройством Капицы в лабораторию Резерфорда.
Капица попал в лабораторию Резерфорда. Ровно через 50 лет Петр Леонидович скажет о Резерфорде: «Я много обязан ему и его доброму отношению ко мне».
Через год после поступления в Кавендишскую лабораторию, в июле 1922 года, Петр Леонидович писал матери:
«Я попробую в общих чертах осветить тебе мое положение. Представь себе молодого человека, приезжающего во всемирно известную лабораторию, находящуюся при университете, самом аристократическом, консервативном в Англии, где обучаются королевские дети. И вот в этот университет принимается этот молодой человек, никому не известный, плохо говорящий по–английски и имеющий советский паспорт. Почему его приняли? Я до сих пор этого не знаю. Я как–то спросил об этом Резерфорда. Он расхохотался и сказал: «Я сам был удивлен, когда согласился вас принять, но, во всяком случае, я очень рад, что сделал это…»
В тот год, когда Капица поступил в Кавендишскую лабораторию, Резерфорд уже был признанным главой обширной международной научной школы. Деятельность его как наставника молодых ученых достигла наибольшего расцвета именно в Кавендишской лаборатории, где в двадцатые годы работали такие выдающиеся физики, как Джеймс Чедвик, Джон Кокрофт, Эрнст Уолтон, Чарльз Вильсон, Патрик Блеккет.
Впоследствии Капица неоднократно отмечал поразительные свойства Резерфорда, позволившие ему создать замечательную школу физиков. Петр Леонидович рассказывал: «К людям он относился исключительно заботливо, особенно к своим ученикам. Приехав работать к нему в лабораторию, я сразу был поражен этой заботливостью. Резерфорд не позволял работать дольше шести часов вечера в лаборатории, а по выходным дням не позволял работать совсем. Я протестовал, но он сказал: «Совершенно достаточно работать до шести часов вечера, остальное время вам надо думать. Плохи люди, которые слишком много работают и слишком мало думают».
Проявляя большую заботу о своих учениках, с исключительным тактом и умением воспитывая в них интерес к научным исследованиям, Резерфорд придерживался твердых принципов во взглядах на развитие молодого ученого. Этих принципов много. Один из них заключался в том, чтобы прививать молодому человеку способность к самостоятельному мышлению. Капица писал: «Он многим готов был пожертвовать, чтобы только воспитать в человеке независимость и оригинальность мыслей. Когда ученик начинал проявлять успехи, оригинальность мышления, он окружал его всевозможными заботами и всячески поощрял его работу. Он заботился о том, чтобы, если у человека есть свое, это было бы отмечено. Сам он это всегда отмечал на своих лекциях. Если кто–нибудь при опубликовании своей работы забывал оговорить, что данная идея, собственно, не его, Резерфорд моментально это отмечал. Он всячески следил, чтобы была полная справедливость, чтобы был соблюден точный приоритет».
Капица трудился в группе студентов–исследователей и одновременно работал по поручению Резерфорда над решением задачи, относящейся к изучению альфа–частиц. Кроме того, Капица слушал лекции ассистентов Резерфорда, в том числе и Чедвика, который вскоре стал его другом. Чедвик читал курс радиоактивности.
Встреча с великим ученым произвела на Капицу потрясающее впечатление. И Резерфорд довольно скоро оценил достоинства русского ученика. В 1961 году, когда Институт физических проблем посетил Нильс Бор, на приеме в честь старого друга Капица сказал: «Хочу обратить внимание наших молодых физиков на то, что надо выбирать себе хозяина в науке. Нильса Бора привели к Резерфорду те же импульсы, что затем и меня. В Резерфорде было что–то непреодолимо привлекательное, как в Шаляпине. Кто хоть раз слышал Шаляпина, тот стремился вновь и вновь услышать его, всякий, кому посчастливилось говорить с Резерфордом, искал новых встреч с ним».
Каким был Резерфорд в те времена, когда Капица начал работать в Кембридже, можно представить себе из писем Петра Леонидовича матери, датируемых 1921–1923 годами.
«1 ноября 21‑го года.
…Результаты, которые я получил, уже дают надежду на благополучный исход моих опытов. Резерфорд доволен, как передавал мне его ассистент. Это сказывается на его отношении ко мне. Когда он меня встречает, всегда говорит приветственные слова. Пригласил в это воскресенье пить чай к себе, и я наблюдал его дома. Он очень мил и прост. Расспрашивал меня об Абраме Федоровиче. Но… когда он недоволен, только держись. Так обложит, что мое почтение. Но башка поразительная! Это совершенно специфический ум: колоссальное чутье и интуиция. Я никогда не мог этого представить себе прежде. Слушаю курс его лекций и доклады. Он излагает предмет очень ясно. Он совершенно исключительный физик и очень своеобразный человек…»
«16 декабря 21‑го года.
…Скоро каникулы, и лаборатория закрывается на две недели. Я просил Крокодила позволить мне работать, но он заявил, что хочет, чтобы я отдохнул, ибо всякий человек должен отдыхать».
В этом письме Капица называет Резерфорда Крокодилом. Дело в том, что у Резерфорда был громкий голос и он не умел управлять им. Могучий голос метра, встретившего кого–нибудь в коридоре, предупреждал тех, кто находился в лабораториях, о его приближении, и сотрудники успевали «собраться с мыслями». Это дало Капице основание прозвать Резерфорда Крокодилом. Объясняют это (сам Капица никогда не говорил на эту тему) ассоциацией с героем популярной английской детской книжки Крокодилом, который проглотил будильник. Его тикание предупреждало детей о приближении страшного зверя.
В «Воспоминаниях о профессоре Резерфорде» Капица писал: «Наружностью он был довольно плотный, роста выше среднего, глаза у него были голубые, всегда очень веселые, лицо очень выразительное. Он был подвижен, голос у него был громкий, он плохо умел его модулировать, все знали об этом, и по интонации можно было судить — в духе профессор или нет. Во всей его манере общения с людьми сразу с первого слова бросались в глаза его искренность и непосредственность. Ответы его были всегда кратки, ясны и точны. Когда ему что–нибудь рассказывали, он немедленно реагировал, что бы это ни было. С ним можно было обсуждать любую проблему — он сразу начинал охотно говорить о ней».
Одновременно с посещением лекций Капица должен был пройти физический практикум, обязательный для всех начинающих работу в Кавендишской лаборатории. Руководил им Джеймс Чедвик. Практикум был рассчитан на два года, но Капица, ко всеобщему удивлению, сдал все зачеты в течение двух недель и сразу приобрел известность среди сотрудников лаборатории, включая самого Резерфорда. Этой известности способствовал и организованный Капицей вскоре после приезда в Кембридж семинар, названный «клубом Капицы», на котором студенты и молодые преподаватели знакомились с интересными научными проблемами, обсуждали результаты собственных исследований, а порой вели дискуссии по самым разнообразным вопросам, в том числе и весьма далеким от физики. В письме матери от 21 октября 1923 года Капица сообщает:
«Собрания кружка нашего, которого я инициатор, тоже развлечение. Дело идет хорошо, у нас свободная дискуссия. Теперь в Кавендишской лаборатории Крокодил тоже затевает коллоквиум».
Академик Ю. Б. Харитон, работавший в 1926 году у Резерфорда, рассказывал: «Петр Леонидович перенес на английскую почву русские традиции. У него устраивались еженедельные сборища, которые объединяли компактную группу наиболее активных людей в лаборатории Резерфорда, и именно у него, у Капицы, этот семинар проводился. Вы видите, было не только что–то, чему мы учились за границей, но уже и в то время кое–что новое было принесено в Кембридж Петром Леонидовичем, кое в чем за границей учились у нас».
Впоследствии Нильс Бор писал: «Среди молодых физиков, приехавших из–за границы и работавших в Кавендишской лаборатории, одной из наиболее колоритных фигур был Капица: его фантазия и талант инженера–физика вызывали у Резерфорда восхищение. Взаимоотношения между Резерфордом и Капицей были очень характерны для обоих и, несмотря на неизбежные резкие столкновения, были с самого начала до конца проникнуты глубокой взаимной любовью».
По поручению Резерфорда Капица занялся изучением альфа–частиц. Это были «любимые» частицы Резерфорда, и почти все его ученики занимались их исследованием. Капица должен был определить импульс альфа–частицы. Он предложил метод отклонения пучка альфа–частиц, пролетающих в камере Вильсона, в сильном магнитном поле. Сами альфа–частицы были открыты Резерфордом путем отклонения компонентов радиоактивного излучения в магнитном поле. Так было экспериментально доказано, что радиоактивное излучение состоит из альфа–, бета– и гамма–составляющих, которые в магнитном поле отклоняются на разные углы.
Опыты подобного рода Капица и Семенов разработали еще в Петрограде для измерения магнитного момента атома. Они предложили использовать для этого взаимодействие пучка атомов с неоднородным магнитным полем.
Итак, для того чтобы успешно выполнить опыты по измерению импульса альфа–частицы, Капице понадобилось сильное магнитное поле. У альфа–частиц большая масса, поэтому для их отклонения нужны большие напряженности магнитного поля. Они не могли быть получены с помощью применявшихся тогда электромагнитов. Резерфорд, обнаруживший альфа–частицы в составе радиоактивного излучения, использовал гораздо менее сильные поля, чем те, которые нужны были для экспериментов Капицы.
Работы по созданию сверхсильных магнитных полей приняли самостоятельный характер и позднее увели Капицу от измерения импульса альфа–частицы к другим трудам по физике твердого тела. Таким образом, он отошел от ядерной физики. Однако темой его докторской диссертации, которую он защитил в Кембридже в 1922 году, было «Прохождение альфа–частиц через вещество и методы получения магнитных полей».
В 1923 году Капице была присуждена степень доктора философии Кембриджского университета. Вскоре после этого он получил стипендию Максвелла. В пространном письме матери от 15 июня 1923 года Петр Леонидович рассказывал:
«Вчера был посвящен в доктора философии… Мне так дорого стоил этот миг, что я почти без штанов. Благо Крокодил дал взаймы, и я смогу поехать отдохнуть… Тут у меня вышла следующая история. В этом году освободилась стипендия имени Максвелла. Она дается на три года лучшему из работающих в лаборатории, и получение ее считается большой честью… В понедельник, в последний день сдачи прошения, меня позвал к себе Крокодил и спросил, почему я не подаю на стипендию. Я отвечал, что то, что я получаю, уже считаю вполне достаточным и считаю, что как иностранец–гость должен быть скромным… Он сказал мне, что мое иностранное происхождение нисколько не мешает получению стипендии… Для меня, как пролетной птицы, конечно, это не играет никакой роли. Но, видно. Крокодил не мог понять моей психологии, и мы расстались довольно сухо… Мой отказ его, конечно, несколько озадачил и обидел… Несмотря на это, я чувствую, что поступил правильно. Но у меня на душе все же какое–то чувство, что я обидел Крокодила, который так бесконечно добр ко мне… Но, видно, все кончится благополучно.
Перед его отъездом (он уехал на месяц отдыхать) я встретил его в коридоре. Я как раз возвращался с посвящения в доктора. Я его прямо спросил:
— Не находите ли вы, профессор Резерфорд, что я выгляжу умнее?
— Почему вы должны выглядеть умнее? — заинтересовался он этим несколько необычным вопросом.
— Я только что посвящен в доктора, — ответил я.
Он сразу поздравил меня и сказал:
— Да, да! Вы выглядите значительно умнее, к тому же вы еще и постриглись, — и он рассмеялся.
Такие выходки с Крокодилом вообще очень рискованны, потому что в большинстве случаев он прямо посылает тебя к черту, и, кажется, я один во всей лаборатории рискую на эти выходки. Но когда они проходят, это указывает на то, что между нами все благополучно. Вообще я, должно быть, не раз его огорошивал. Он сперва теряется, но потом сразу посылает к черту. Уж очень непривычно к нему такое отношение со стороны младшего. И я, конечно, раз шесть получал от него как комплименты «дурак», «осел» и т. д. Но теперь он несколько уже привык. Хотя большинство работающих в лаборатории недоумевает, как вообще такие штучки возможны. Но меня страшно забавляет, как Крокодил бывает ошарашен, так что в первый момент и слова выговорить не может…»
Когда Капица приступил к осуществлению своих планов по определению магнитного момента альфа–частицы, экспериментаторы получали сильные магнитные поля с помощью электромагнита, состоящего из катушки и железного сердечника. Пределом была напряженность 50 тысяч эрстед [3]. Выше этой цифры нельзя было подняться из–за явления магнитного насыщения железа. После наступления предела насыщения, как бы ни увеличивали силу тока, пропускаемого через электромагнит, напряженность поля не росла.
Капица на глазах Резерфорда совершал техническую революцию в методах экспериментальных исследований. Мощная установка Капицы, сам принцип исследований производили сильное впечатление не только на Резерфорда и его сотрудников, но и на других ученых, посещавших Кембридж. В своих мемуарах знаменитый американский математик Норберт Винер, вспоминая посещения Кавендишской лаборатории, которая в то время по своему оборудованию уступала многим научно–исследовательским лабораториям США, писал: «В Кембридже была все же одна дорогостоящая лаборатория, оборудованная по последнему слову техники. Я имею в виду лабораторию русского физика Капицы, создавшего специальные мощные генераторы, которые замыкались накоротко, создавая токи огромной силы, пропускавшиеся по массивным проводам; провода шипели и трещали, как рассерженные змеи, а в окружающем пространстве возникало магнитное поле колоссальной силы… Капица был пионером в создании лабораторий–заводов с мощным оборудованием… Сейчас, в связи с созданием атомной бомбы и развитием исследований по физике атомного ядра, такие лаборатории стали совершенно обычными».
С легкой руки Капицы в Кавендишской лаборатории все чаще стали появляться сложные установки и усовершенствованные приборы и аппараты.
Резерфорд и другие английские физики высоко оценили работы Капицы по изучению свойств металлов и различных явлений в сильных магнитных полях.
За границей Петр Леонидович встречался со многими выдающимися людьми, и эти встречи не могли не запечатлеться в его уме особенно сильно, оттого что произошли они еще в молодости, когда восприятие так свежо и остро. Самым выдающимся учеником Резерфорда был Нильс Бор, с которым Капица очень подружился. А Бор считал самым талантливым своим учеником Льва Ландау. В 1930 году аспирант Ленинградского физико–технического института Ландау, находясь в длительной научной командировке в Европе, провел четыре месяца в Кембридже. Тогда и произошло его знакомство с Капицей, который считался здесь уже старожилом (шутка сказать–проработал в Кавендишской лаборатории уже девять лет!). А позднее Лев Давидович Ландау стал ближайшим сотрудником Капицы и руководил теоретическим отделом Института физических проблем в Москве.
В 1925 году в Париже академик Алексей Николаевич Крылов познакомил Капицу со своей дочерью Анной, которая жила тогда с матерью в столице Франции. Позднее Анна Алексеевна стала женой Капицы.
После женитьбы. Капица купил небольшой участок земли на Хантингтон Роуд, где построил дом по своему плану. Здесь родились его сыновья Сергей и Андрей.
В свое время работы Капицы казались не относящимися к исследованиям, связанным с изучением ядерных процессов, которые представляли для Резерфорда особый интерес. Однако, как стало позднее ясно, Резерфорд, необычайно проницательный ученый, отчетливо предвидел значение опытов Капицы для дальнейших судеб ядерной физики. Через несколько лет после избрания Капицы в действительные члены Лондонского Королевского общества, в 1933 году, на территории Кембриджского университета специально для его работ была построена большая лаборатория имени Людвига Монда [4] с установками для получения сильных магнитных полей и низких температур. Резерфорду удалось убедить Лондонское Королевское общество в необходимости создания этой лаборатории. Она была торжественно открыта в феврале 1933 года в присутствии Резерфорда и премьер–министра Англии Стенли Болдуина.
Капица показал гостям прекрасное скульптурное изображение крокодила на фасаде Мондской лаборатории (Резерфорд прекрасно знал, что Капица ласково называет его Крокодилом), сделанное скульптором Эриком Гиллом, с которым Петр Леонидович был в дружбе. Другой достопримечательностью лаборатории был барельефный портрет Резерфорда, изваянный Гиллом. Не всем он понравился, но Капица считал его отличным.
Капица приехал из Англии в конце лета 1934 года. Институт физических проблем был основан постановлением правительства от 28 декабря того же года. К строительству института приступили в начале 1935 года. Название было предложено Капицей. «Это несколько необычное название, — объяснял он, — должно отразить собой то, что институт не будет заниматься какой–либо определенной областью знания, а будет, вообще говоря, институтом, изучающим известные научные проблемы, круг которых определится тем персоналом, теми кадрами ученых, которые в нем будут работать. Таким образом, этот институт предназначается для чистой, а не прикладной научной работы». Это объяснение, сделанное на заседании группы физики Академии наук СССР 15 марта 1937 года, началось довольно рискованно и, пожалуй, даже не всем понятно, так как термин «чистая наука» отвергался, поскольку считалось, что за ним стоят такие исследования, которые никогда не будут использованы в народном хозяйстве.
«Я пользуюсь не особенно популярным термином «чистая наука», — продолжал Капица, — так как не знаю, чем заменить это слово. Иногда говорят–теоретическая наука, но теоретической является всякая наука. По существу, pure science или reine Wissenschaft это вполне установившееся понятие. Между прикладной и чистой наукой имеется только одно различие: в прикладной науке научные проблемы идут из жизни, в то время как чистые науки сами ведут к прикладным результатам, потому что никакое научное знание не может оставаться неприложимым к жизни–оно так или иначе найдет свое применение и даст практические результаты, хотя и трудно предвидеть, когда и как это произойдет».
Убеждение в том, что всякое научное открытие рано или поздно может быть практически использовано, осталось у Капицы на всю жизнь и, вероятно, полностью оправдалось в его собственном опыте. В конце 1971 года я спросил у Петра Леонидовича, стоит ли, по его мнению, вкладывать огромные средства в термоядерные исследования, может быть, человечеству не понадобится такое огромное количество энергии? Капица ответил, что термоядерные исследования надо всемерно развивать — любое научное открытие всегда найдет выход к полезному применению.
План института, разработанный Петром Леонидовичем, отвечал требованиям, предъявляемым к научно–исследовательскому центру. По словам Капицы, была сделана попытка создать совершенный, передовой институт. «Мне кажется, что эта цель достигнута, и институт можно считать не только одним из самых передовых у нас в Союзе, но и в Европе», — отмечал он.
По решению Советского правительства основное оборудование было закуплено у Лондонского Королевского общества — раньше оно находилось в лаборатории имени Монда в Кембридже. Представители Общества обратились к Резерфорду по поводу продажи оборудования Мондской лаборатории. Говорят, что Резерфорд сердито сказал: «Эти машины не могут работать без Капицы. А Капица — без них». Вопрос был решен, и машины доставили в Москву.
На протяжении трех лет, пока строился институт, у Капицы не было лаборатории. «В эти годы, — вспоминал он, — единственный ученый, с которым я переписывался за пределами СССР, был Резерфорд. Не реже чем раз в два месяца он мне писал длинные письма, которые я глубоко ценил. В этих письмах он рассказывал о жизни в Кембридже, о своих научных успехах и достижениях своей школы, писал о себе, шутил и давал мне советы, неизменно подбадривал меня в моем трудном положении. Он хорошо понимал, что главное — мне нужно скорее приступить к научной работе, которая была так резко прервана. Хорошо известно, что главным образом благодаря его участию и помощи я мог получить свое научное оборудование из Мондской лаборатории, так что через три года я опять смог возобновить свои работы в области физики низких температур».
Последнее письмо Резерфорда к Капице датировано 9 октября 1937 года. Он пишет о предполагаемой поездке в Индию. В письме есть такая фраза:
«Мне приятно сказать, что физически я чувствую себя недурно, но мне хотелось бы, чтобы жизнь не была столь утомительной во время семестра».
Через десять дней Резерфорд умер.
В некрологе, опубликованном в газете «Известия», Капица сравнивал Резерфорда с Фарадеем как физика–экспериментатора, наделенного исключительной интуицией. Эта интуиция, по словам Капицы, вела Резерфорда к тем экспериментам, посредством которых он находил простое и ясное решение самых трудных вопросов. «В физике, как и во всякой науке, — писал Петр Леонидович, — существует ряд основных проблем, решение которых обозначает как бы вехами тот путь, по которому развивается научная мысль. Мало кому из ученых удается поставить больше одной такой вехи. Резерфорд, как и Фарадей, поставил их несколько».
По возвращении в Москву семья Капицы поселилась на территории института в особняке из нескольких комнат. Из холла лестница вела в комнаты наверху. В первом этаже, в большой гостиной, стояли стеклянные шкафы с коллекцией хохломских игрушек. Дети Капицы — Сергей и Андрей — были тогда школьниками.
На установке, доставленной в Москву из Кавендишской лаборатории, Капица продолжал исследования в области сверхсильных магнитных полей. В опытах участвовали его кембриджские сотрудники, прибывшие на время в Москву, — механик Пирсон и лаборант Лауэрман. Эти работы заняли несколько лет. Капица считал их очень важными. В 1943 году на собрании президиума Академии наук СССР Петр Леонидович сказал, что, по его мнению, в физике существуют три основных направления исследований: в области низких температур, в области ядра и, наконец, в области твердого тела. «Наш институт, — заявил Капица, — работает над изучением явлений, происходящих при низких температурах, вблизи абсолютного нуля. Отмечу, что за последние годы это направление — одно из быстро развивающихся в физике, и в нем можно ожидать много новых и основных открытий».
Продолжая работы, начатые в Мондской лаборатории по созданию усовершенствованной техники получения жидкого гелия, Капица строит свой первый турбо детандер, т. е. гелиевый ожижитель турбинного типа. Прежде чем приступить к конструированию ожижителя, Петр Леонидович провел массу опытов, исследовал работу высокооборотных турбин. Уже первый построенный Капицей турбодетандер имел высокий коэффициент полезного действия. Турбо детандеры Капицы позволили создать ожижительные установки низкого давления, в которых вместо поршневых компрессоров применялись компактные турбокомпрессоры с высоким КПД. Турбодетандеры Капицы оказались очень эффективными в уста–новках, в большом количестве производящих технический газообразный кислород. Созданные Петром Леонидовичем оригинальные ожижители турбинного типа заставили начать пересмотр принципов холодильных циклов, используемых для сжижения и разделения газов. Этот пересмотр существенно изменил ход развития мировой техники получения больших количеств кислорода.
В 1938 году член–корреспондент Академии наук СССР П. Л. Капица был выдвинут на избрание в действительные члены. В записке, поданной в академию, четверо советских ученых: академики С. И. Вавилов, А. Н. Бах, А. Н. Фрумкин и А. М. Терпигорев — дали исключительно высокую оценку научной деятельности Петра Леонидовича. «Выдвигаем кандидатом в действительные члены Академии наук СССР по специальности физика Петра Леонидовича Капицу, члена–корреспондента Академии наук СССР, — писали они. — Капица несомненно один из наиболее блестящих физиков–экспериментаторов нашей страны… Мы полагаем, что по своим научным достижениям в области физики П. Л. Капица является чрезвычайно желательным членом в составе Академии наук».
Капица был избран единогласно: за него голосовали все 35 академиков, присутствовавших на заседании.
Сейчас в семье Капицы прибавился еще один ученый в составе Академии наук. Это младший сын Капицы Андрей Петрович, член–корреспондент Академии наук СССР, участник нескольких советских антарктических экспедиций.
Петр Леонидович однажды сказал мне, что в их роду четыре поколения связаны с Академией наук: прадед Андрея и Сергея И. И. Стебницкий был членом–корреспондентом императорской Российской академии наук, их дед А. Н. Крылов и отец — академиками, наконец, Андрей — член–корреспондент Академии наук СССР. Такая «академическая преемственность», по мнению Капицы, представляет собой большую редкость. По тону Петра Леонидовича можно было понять, что ему приятно ощущать себя звеном этой необычной «академической цепи». Возможно, он надеется, что кто–нибудь из представителей следующего поколения Капиц, т. е. его внуков и внучек, сможет занять достойное «наследственное» место в Академии наук. Сергей Петрович Капица ныне профессор, доктор физико–математических наук, сотрудник Института физических проблем и автор ряда трудов. У него трое детей. Многочисленные телезрители знают его как ведущего популярной научной телепередачи «Очевидное — невероятное», за работу в которой он был удостоен в 1980 г. Государственной премии СССР.
…Несколько лет П. Л. Капица был поглощен работами по созданию ожижительной техники. После того как была изготовлена установка для производства жидкого воздуха, Петр Леонидович перешел к проектированию кислородного ожижителя. Мастерские института стали походить на заводские цехи. В течение полутора лет было выпущено несколько кислородных ожижителей, которые институт передал промышленности.
Работа над ожижителями проходила параллельно с исследованиями и в области низких температур, завершившимися крупным научным открытием, а именно открытием в 1937 году сверхтекучести гелия.
Июнь 1941 года. Репродукторы объявили о нападении гитлеровцев на Советский Союз. Угроза нависла над многими крупными промышленными районами страны. Правительство принимает решение о срочной эвакуации на восток многих заводов и фабрик, научных учреждений, высших учебных заведений. Научно–исследовательские физические, математические и некоторые другие институты Москвы и Ленинграда, входящие в систему Академии наук СССР, эвакуировались в Казань — столицу Татарской Автономной Советской Социалистической Республики.
По прибытии на место Институт физических проблем разместился в помещениях Казанского университета вместе с Физическим институтом имени П. Н. Лебедева. Позднее в Казань прибыл Ленинградский физико–технический институт.
В помещениях Института физических проблем на Воробьевском шоссе обосновались штаб и политотдел 5‑й Московской стрелковой дивизии. В память о пребывании здесь военных подразделений на главном здании инсти–тута в наше время установлена мраморная мемориальная доска. В институте оставались супруги Капицы, сотрудник Петра Леонидовича Элевтер Андроникашвили, к которому вскоре присоединился его брат — известный литератор Ираклий Андроников. Временно жил здесь и профессор Аркадий Мигдал, ныне академик. В конце октября 1941 года Капица пригласил к себе эвакуировавшихся из Ленинграда Абрама Алиханова с женой.
12 октября 1941 года в Колонном зале Дома союзов состоялся антифашистский митинг.
«Когда в конце июня наша страна подверглась внезапному нападению гитлеровских банд, — сказал в своем выступлении на митинге П. Л. Капица, — мы все, ученые, сразу же решили, что надо отдать все свои знания и силы в помощь нашей стране в ее героической борьбе с фашизмом». Капица обрисовал уровень современного состояния точных наук и техники в Германии, который, по его словам, резко понизился из–за того, что многие первоклассные ученые «неарийского происхождения» изгнаны из своей страны. В заключение Капица призвал ученых примкнуть к борьбе «за свободу и культуру, борьбе, равной которой не знал мир и пассивность в которой ляжет позорным пятном на любого человека до конца его жизни». Эту речь Петра Леонидовича позднее читал по радио диктор Юрий Левитан. В напряженнейшие дни войны она звучала патриотическим призывом, обращенным ко всему советскому народу.
Когда Капица приехал в Казань, оборудование института уже было размещено в университетском здании, где раньше находились ботаники и зоологи, среди шкафов со скелетами и чучелами животных и птиц велись монтажные работы. Сотрудники жили в актовом и физкультурном залах университета, пространство которых с помощью простынь было разделено на семейные и одиночные отсеки. Капица с женой, сыновьями и тестем — академиком А. Н. Крыловым, которому в 1941 году исполнилось 78 лет, поселился в домике, где в начале ХТХ века жил ректор Казанского университета, знаменитый русский математик Н. И. Лобачевский.
В Казань были эвакуированы многце научно–исследовательские институты, в том числе и Ленинградский физико–технический институт, который расположил–ся в помещении этнографического музея Казанского университета. В большой музейный зал втиснули несколько лабораторий, отделенных одна от другой фанерными перегородками, не доходившими до потолка. Уголок, отгороженный шкафами, стал кабинетом Я. И. Френкеля. По соседству двадцатидевятилетний физик–экспериментатор Г. К. Флеров собирал измерительную аппаратуру. Он готовился возобновить прерванные войной исследования нейтронов.
С самого начала жизни в эвакуации Институт физических проблем приступил к монтажу оборудования для получения жидкого воздуха и газообразного кислорода. Довольно скоро в казанские госпитали из института начал поступать кислород для раненых и больных. Жидкий воздух отправляли на военные заводы. «Война обостряет нужду страны в кислороде, — говорил Капица. — Приходится засучив рукава самим всеми силами браться за доработку машин под промышленный тип, изучать вопросы выносливости, продолжительности эксплуатации. Это мы делали в Казани после эвакуации туда института. Параллельно на основании казанского опыта, по чертежам под руководством и совместно с институтом срочно строятся крупные промышленные установки, которые начинают вступать в промышленную эксплуатацию».
Во время войны П. Л. Капица создал самую мощную в мире турбинную установку для получения в больших масштабах необходимого промышленности жидкого кислорода. Ввести в промышленное производство новый метод получения жидкого кислорода и построить мощные турбинные установки, разработанные Капицей, — нелегкая задача, особенно в военное время. При Совнаркоме было создано специализированное управление по кислороду — Главкислород. Его главными задачами были разработка и ввод в действие установок Капицы для получения жидкого кислорода. Начальником управления был назначен Капица. Первый раз в жизни Капица стал во главе правительственного учреждения, совмещая эту необычную для него должность с руководством институтом.
В 1942 году П. Л. Капица; А. Ф. Иоффе и В. И. Вернадский были срочно вызваны в Москву для участия в важном йравительственном совещании. На совещании возник вопрос о назначении научного руководителя работ по «урановой проблеме». Д. Ф. Иоффе не задумываясь предложил кандидатуру своего ученика и сотрудника И. В. Курчатова. Капица не участвовал в работах по решению «урановой проблемы», столь блестяще организованных и руководимых И. В. Курчатовым. Несмотря на это, некоторые зарубежные авторы совершенно безосновательно провозглашали Капицу «отцом советской атомной бомбы».
Как–то в 1972 году я напомнил Петру Леонидовичу, что в свое время он упорно отрицал возможность практического использования ядерной энергии. Капица дипломатически заявил, что если это так, то «произошла ошибка». Он сказал, что в первые годы войны уже предполагал возможность применения атомного оружия, следовательно, практического использования внутриядерной энергии. Позже в тексте его выступления на антифашистском митинге ученых в октябре 1941 года я нашел следующие слова: «Но достижения последнего времени дают нам еще новые возможности использования внутриатомной энергии, об использовании которой писалось раньше только в фантастических романах. Мое личное мнение, что технические трудности, стоящие на пути использования внутриатомной энергии, еще очень велики. Пока это дело еще сомнительное, но очень вероятно,' что здесь имеются большие возможности».
Я спросил Петра Леонидовича, верит ли он теперь в возможность практического использования термоядерного синтеза для промышленных целей. Он ответил утвердительно и сослался на свою статью, где, по его словам, приводится расчет термоядерного реактора.
Капица давно пришел к выводу о выдающемся значении ядерной и термоядерной энергии для прогресса человечества. Он считает одной из главных черт научно–технической революции использование ядерной энергии. «Мы все хорошо знаем, что последствия этой революции могут быть очень страшны — она может уничтожить человечество, — говорит Петр Леонидович. — Хотя мы все надеемся, что у людей хватит ума, чтобы в конечном итоге повернуть научно–техническую революцию по правильному пути — для счастья человечества…»
В январе 1966 года Капица получил письмо от английского Объединенного института физики и Лондонского Королевского общества за подписью президента общества сэра Гордона Сэзерленда:
«Дорогой академик Капица, мне доставляет большое удовольствие сообщить Вам, что совет института и Общества наградил Вас медалью и премией Резерфорда 1966 года за многие вклады в физику, включая и те, которые Вы внесли в лаборатории лорда Резерфорда. Награда состоит из бронзовой медали и премии в 50 гиней. Все награды института и Общества вручаются на церемонии нашего ежегодного обеда и приема в Лондоне, который состоится в отеле «Савой» 3 мая. Мы будем рады, если Вы и Ваша жена будете гостями на этой церемонии. Добавлю, что от награжденных не ожидается ответных выступлений после краткого слова президента, и медаль будет вручена Вам мной».
Медаль Резерфорда была особенно дорога Капице. К моменту получения этой медали Петр Леонидович уже был обладателем большого количества медалей, полученных от научных учреждений многих стран. Как раз незадолго до того, как прибыло сообщение от Сэзерленда, Капица показал мне свои медали, которые он хранит в сейфе в кабинете. На одной из золотых медалей я увидел изображение Нильса Бора, на многих золотых, серебряных и бронзовых медалях были надписи на разных языках. Петр Леонидович сказал, что в научной среде одной из наиболее высоко ценимых является медаль Копли, присуждаемая Лондонским Королевским обществом своим членам. Он получил ее в молодости за работы с мощными магнитными полями в Кавендишской лаборатории.
В конце апреля 1966 года Капица вместе с женой Анной Алексеевной на самолете прибыл в Англию. В назначенный день он принял участие в торжестве в отеле «Савой», во время которого Сэзерленд под аплодисменты 400 гостей вручил ему медаль Резерфорда.
Возвратясь в Москву, Петр Леонидович выступил на семинаре Института физических проблем с сообщением о поездке в Англию и показал собравшимся свои фотографии. Погас свет, и на экране возникло изображение медали Резерфорда, а вслед за ним фотография Капицы и Кокрофта [5] во время банкета в «Савое». Как только на экране появились два пожилых джентльмена во фраках, из зала прозвучал нерешительный голос:
— А еще шапочка должна быть!
— Нет, шапочки не должно быть, — ответил Петр Леонидович. — Это же фрак, а вовсе не профессорская мантия. Вот при мантии должна быть шапочка. А сейчас я вам расскажу историю о мантии.
П. Л. Капица после вручения диплома о присуждении золотой медали им. Нильса Бора
Так необычайная история докторской мантии попала в протокол семинара института. Это была блестящая интермедия Капицы. Подобные вставки характерны для докладов и речей Петра Леонидовича. Их цель–дать слушателям психологическую разрядку, небольшой отдых, необходимый для того, чтобы более активно воспринимать серьезное.
Итак, Капица рассказал, как он однажды обедал в Тринити–колледже со своим старым коллегой лордом Адрианом и другими учеными. В колледже все оставалось таким же, как более 30 лет назад. На стенах висели хорошо знакомые Петру Леонидовичу картины — портрет Генриха VIII и «Мальчик в синем» Рейнолдса. И все же Капица чувствовал какую–то неловкость. И вдруг его осенило: все вокруг в докторских мантиях, а он один без мантии. Он вспомнил, что когда–то оставил свою докторскую мантию на крючке в прихожей Тринити–колледжа. Подозвав батлера (официанта), Петр Леонидович сказал ему: «Я оставил свою докторскую мантию в прихожей. Не поищете ли вы ее там?» Батлер вежливо спросил: «Когда вы ее оставили в прихожей, сэр?» Капица ответил: «Тридцать три года тому назад». Батлер не выразил никакого удивления: «Да, сэр, конечно, я посмотрю».
— И представьте себе, — рассмеялся Капица, — он нашел мою мантию.
— Ту самую мантию? — послышалось из зала.
— Вы проявляете излишнюю точность, — ответил Петр Леонидович. — Мантия оказалась мне впору и выглядела в точности как моя.
Вмешался сын Капицы Сергей Петрович:
—То, что она пришлась впору, доказывает, что это не та самая мантия.
На это замечание Петр Леонидович ответил:
— А там никто не усомнился в том, что это моя мантия. В Англии подобных вопросов мне никто не задавал.
Правда, и в Англии нашелся один сомневающийся. На одном из банкетов к Петру Леонидовичу подошел министр и доверительно спросил: «Скажите пожалуйста, история с мантией выдумана?» Капица ответил недоверчивому министру: «Единственное, что я выдумал в этой истории, — не сказал, когда получил мантию. А получил я ее не в тот самый вечер, а на следующее утро. Это была единственная вольность, которую я себе позволил, рассказывая об истории с мантией». Министр заметил, что это позволительная вольность. На этом история с мантией еще не кончилась. По словам Капицы, на одном дипломатическом приеме в Москве к нему подошел английский посол и спросил о мантии. Капица вынужден был снова рассказать ему все.
Сергей Петрович Капица рассказывал мне, что история с мантией его отца стала неотъемлемой принадлежностью кембриджского фольклора. Сергей Петрович был в Англии вскоре после отца — в июле 1966 года. В Кембридже он рассказал о мантии Петра Леонидовича директору Мондской лаборатории профессору Шенбергу. Тот решил немедленно проверить, правда ли это. Вдвоем они пошли в Тринити–колледж, где, по словам Шенберга, есть старый привратник, который может помнить, как Капица оставил свою мантию в колледже. Но привратника на месте не оказалось, в тот день дежурил другой привратник, прослуживший здесь 32 года. Шенберг сказал привратнику: «Вот сын профессора Капицы, который недавно был в Тринити–колледже». Привратник воскликнул: «Ах, вы сын того пожилого джентльмена, который оставил у нас свою мантию!»
В сентябре 1966 года Петр Леонидович по приглашению Института ядернойфизики«Борис Кидрич» посетил Социалистическую Федеративную Республику Югославию. Почти вся поездка проходила на автомобиле, который вели поочередно шофер и сын Капицы Андрей Петрович. Капица встречался с профессором Павле Савичем, директором Института ядерной физики, с сотрудниками института. В Белграде Капицу принял ныне покойный президент СФРЮ ИосипБрозТито. В 1967 году в посольстве СФ РЮ в М оскве Петру Леонидовичу торжественно вручили один из высших орденов СФРЮ—орден «Югославское Знамя» с бантом.
Югославия очень понравилась Капице. Однажды он сказал мне, что побережье Адриатического моря в Югославии гораздо более живописно, чем в Италии. Он также заметил, что автомобиль как средство передвижения по отличным дорогам Югославии сэкономил ему много времени.
Проездом Капица побывал в Будапеште, где ему подарили только что изданную здесь его собственную книгу «Жизнь для науки», переведенную на венгерский язык. Вернувшись в Москву, Петр Леонидович узнал, что книга переведена на японский язык и скоро выйдет в Токио.
В октябре 1967 года Капица выехал в Варшаву на Международный научный симпозиум в честь столетия со дня рождения Марии Кюри. В составе делегации было несколько советских академиков. Членом делегации стал и Сергей Петрович Капица. Для Петра Леонидовича Капицы Мария Кюри была не только символом поразительных достижений человеческого ума в науке XX века. Он запомнил ее обаятельной женщиной, с которой его когда–то познакомил Абрам Федорович Иоффе, когда советские ученые посетили знаменитый Институт радия в Париже.
Институт физических проблем разросся, и парк на его территории уже не кажется таким густым и обширным, как раньше. Здесь построены новые лабораторные корпуса, мастерские, гаражи, вспомогательные службы. В институте много физиков, но гораздо больше инженеров, техников, лаборантов, высококвалифицированных рабочих. Коллективу института под силу создание сложнейших приборов и аппаратов, которыми пользуется современная физическая наука.
Институт полон талантливой молодежи, и в этом заслуга прежде всего Капицы, продолжающего благородные традиции своих учителей Резерфорда и Иоффе по воспитанию научной смены. В конференц–зале регулярно проводятся семинары молодых физиков, в которых принимают участие и многие известные ученые. Иногда на семинар сходится сто — двести человек. Многие приезжают на семинары из других городов.
В любой день в институте можно встретить ученых, пришедших поговорить с Капицей или с кем–либо из сотрудников. Иногда с работой института приезжают познакомиться целые научные коллективы. Некоторые иностранные ученые специально едут в Москву, чтобы посетить Институт физических проблем. Они принимают участие в семинарах, делают доклады, участвуют в научных дискуссиях, знакомятся с новыми работами института.
Возглавляя на протяжении нескольких десятилетий крупный научно–исследовательский институт, Капица, естественно, постоянно сталкивался с проблемами организации научно–исследовательской работы большого коллектива. Эти проблемы с годами все больше занимают Петра Леонидовича.
Как же, по мнению Капицы, должна быть организована научная работа, проводимая в огромных масштабах большим количеством экспериментаторов, конструкторов, теоретиков — обширным творческим коллективом, выполняющим одну сложную задачу? Как руководить такой работой и координировать ее? Петр Леонидович считает, что в этих условиях руководить следует разработкой крупных научных проблем и руководителям надо сочетать большой творческий талант с талантом организатора.
«Некогда театр состоял только из труппы актеров и режиссер был незаметной фигурой, — говорит Капица. — Теперь же, особенно с развитием кино, в котором участвуют тысячи и десятки тысяч актеров, главная роль, определяющая успех постановки, перешла к режиссерам. При большой коллективной работе режиссер стал теперь необходим также и в науке. Какие требования мы ставим перед ним?
Главное требование то, что его роль должна быть творческой, а не чисто административной. Он должен понимать смысл и цель решения научной работы, должен правильно оценивать творческие возможности исполнителей, распределять роли по талантливости и так целесообразно расставить силы, чтобы все стороны решаемой проблемы развивались гармонично…
Мы знаем случай, когда большой актер вместе с тем является и большим режиссером, например Чарли Чаплин… Несомненно, что сейчас наступает такой период, когда организаторам науки будет отводиться все более и более крупная роль». Этот отрывок взят из речи Капицы на Международном симпозиуме по планированию науки в 1959 году в Праге.
Всю жизнь Петр Леонидович ратует за расширение капиталовложений для развития научных исследований и научно–исследовательских учреждений. В докладной записке, поданной в Наркомфин еще в конце тридцатых годов, он спрашивает не без лукавства: «Сколько можно отпустить средств И. Ньютону под его работу по вопросу всемирного тяготения? Неужели, товарищ нарком, когда Вы смотрите на картину Рембрандта, Вас интересует, сколько Рембрандт заплатил за кисти и холст? Зачем же, когда Вы рассматриваете научную работу, Вас интересует, во сколько обошлись приборы или сколько материалов на это затрачено? Если научная работа дала значительные результаты, то ценность ее совершенно несоизмерима с материальными затратами».
Говоря так, Капица, конечно, понимал трудности, возникающие при финансировании научных работ, практическую невозможность безгранично расширять государственные ассигнования на них.
Есть ли ученики у Капицы? На этот вопрос один из сотрудников его института ответил так: «Все, кто работает с Капицей, могут назвать себя его учениками». Несмотря на возраст, Петр Леонидович продолжает с увлечением и полной самоотдачей работать как исследователь. Поэтому он не имеет возможности посвящать много времени своим ученикам. В этом отношении Капица не похож на тех ученых, которые на определенном этапе жизни свертывают собственные работы и почти все время отдают ученикам.
Капица всегда старается прежде всего понять способности и выявить склонности молодого человека. Он уверен в том, что способности и тем более врожденный талант должны непременно сочетаться с такими чертами, как независимость мышления, нетривиальность подхода к явлениям жизни, инициатива. Только так можно достичь вершин науки.
Капица обладает качествами, делающими его необычайно интересным в общении. К нему вполне применимо старое слово «энциклопедист». Поражают его эрудиция, глубокие познания в литературе и искусстве. Петр Леонидович отлично разбирается в социально–экономических проблемах, интересуется политикой. У него хватает времени на все при крайней занятости работой — помогают громадная работоспособность и, конечно, интерес к жизни. Сам Капица говорит, что одаренность без работоспособности. как правило, не дает больших результатов.
Петр Леонидович сохраняет живое чувство юмора, высоко ценя его и у других.
Существует известный анекдот (из серии «профессорских») о том, как одна английская фирма попросила Капицу ликвидировать неполадки в новом электродвигателе, который по неизвестным причинам отказывался действовать. Капица внимательно осмотрел двигатель, несколько раз включал и выключал его, потом попросил принести молоток. Подумав, он ударил по нему молотком, и — о чудо! — электродвигатель заработал. За эту консультацию фирма заранее заплатила Капице 1000 фунтов. Представитель фирмы, увидев, что дело решилось в несколько минут, попросил Капицу письменно отчитаться за полученную сумму. Капица написал, что удар молотком по двигателю он оценивает в 1 фунт, а остальные 999 фунтов заплачены ему за то, что он безошибочно знал, в какое место надо ударить.
О Капице можно сказать, что он почти всегда знает, в какое место надо ударить, чтобы получить желаемый результат. Этот принцип применим и к отысканию наилучшего пути для выхода из сложного положения, когда человеку не приходится жертвовать ради этого своими убеждениями. Капица тверд и в данном случае никогда не идет ни на какие жертвы. Именно такое отношение к жизни делает его неуязвимым для ударов.
Вестибюль Института физических проблем часто используется как выставочный зал, где экспонируются картины художников разных направлений. Однажды здесь была устроена выставка отличных фотокопий известных творений русских живописцев. Капица пытается содействовать знакомству научных работников и студентов с талантливыми произведениями живописи современных художников.
В 1974 году Капице воздали почести в связи с восьмидесятилетием. Он был награжден второй Золотой Звездой Героя Социалистического Труда и орденом Ленина, на его родине, в Кронштадте, воздвигнут бронзовый бюст ученого.
В день восьмидесятилетия Петра Леонидовича на Николину гору съехалось множество друзей, учеников, почитателей, представителей различных организаций. Под старой крышей зазвучали веселые голоса студентов.
Наконец, наступил черед Капицы поблагодарить гостей за теплые слова. Он взял микрофон из рук сына, сказал, что вносит поправочный коэффициент в комплименты по его адресу, и добавил со смехом: «А все–таки приятно послушать. Хорошо, когда не только товарищи, но и руководство ценит». Это шутливое признание, сделанное в присутствии президента Академии наук, вызвало веселую реакцию у присутствующих. Петр Леонидович говорил недолго. В заключение он признался, что испытывает чувство грусти оттого, что сегодня с ним нет Льва Давидовича Ландау и Льва Андреевича Арцимовича — ушедших из жизни дорогих друзей. «Они всегда приезжали ко мне на дачу в день моего рождения, — сказал он. — И всегда стремились сделать этот день веселым. Скажу, что это им хорошо удавалось».
Поздно вечером гости разъехались. Опустела и погрузилась в сон столько пережившая на своем веку старая дача.
И опять месяцы и годы упорного труда. 16 августа 1976 года я зашел в Институт физических проблем повидаться с Петром Леонидовичем. Мы сидели друг против друга в больших кожаных креслах, кажется, тех самых, что стояли здесь сорок лет назад. И странное дело — Капица казался мне сорокатрехлетним, каким я увидел его в первый раз. И сам я казался себе тем далеким робким юношей, делающим первые шаги в журналистике. Я вспомнил его слова: «Я никогда не читаю, что обо мне пишут. Вы, молодой человек, несете полную ответственность за то, что написали. А что вы написали — это ваше дело». Возможно в его глазах я оставался тем же «молодым человеком».
Когда рукопись книги была уже закончена, мне представилась неожиданная возможность встретиться с Капицей перед его отъездом на отдых. Я пришел к нему в Институт физических проблем. После краткой деловой беседы я по старой журналистской привычке спросил:
— Говорят, вы подолгу работаете в лаборатории. Чем вы сейчас занимаетесь?
— Термоядерными исследованиями, — ответил Петр Леонидович и добавил: — Они оказались интересными, и я решил их продолжать.
— Как вы думаете, термоядерный реактор будет построен в XX веке?
— До конца века осталось еще много лет.
Я поинтересовался, основаны ли эксперименты, проводимые Капицей, на идее плазменного шнура в высокочастотном поле?
— Идея плазменного шнура, — сказал Петр Леонидович, — не скомпрометировала себя. Есть серьезные основания продолжать опыты. Но я еще не могу с уверенностью говорить об успехе, который позволил бы перейти от физических экспериментов к инженерным проблемам.
17 октября 1978 года Шведская академия наук направила из Стокгольма Петру Леонидовичу Капице телеграмму о присуждении ему Нобелевской премии по физике за фундаментальные исследования в области физики низких температур.
Выдающиеся работы Капицы в области низких температур получили высокую оценку мировой научной общественности. Советский ученый стал лауреатом Нобелевской премии по физике.
Однако П. Л. Капица уже много лет не занимается исследованиями в области низких температур, а работает над проблемами термоядерного синтеза. В лекции, озаглавленной «Плазма и управляемая термоядерная реакция», прочитанной после получения Нобелевской премии в Стокгольме, он сказал: «Выбор темы для нобелевской лекции представляет для меня некоторую трудность. Обычно эта лекция связана с работами, за которые присуждена премия. В моем случае эта премия связана с моими исследованиями в области низких температур, вблизи температур ожижения гелия, т. е. несколько градусов выше абсолютного нуля. По воле судеб случилось так, что от этих работ я отошел уже более 30 лет назад, и, хотя в руководимом мною институте продолжают заниматься низкими температурами, я сам занялся изучением явлений, происходящих в плазме при тех исключительно высоких температурах, которые необходимы для осуществления термоядерной реакции. Эти работы привели нас к интересным результатам, открывающим новые перспективы, и я думаю, что лекция на эту тему представляет больший интерес, чем уже забытые мною работы в области низких температур. К тому же, как говорят французы, les extremes se touchent [6].
Хорошо известно, что в данное время управляемая термоядерная реакция представляет большой практический интерес, так как этот процесс мог бы наиболее эффективно решить проблему надвигающегося глобального энергетического кризиса, связанного с истощением запасов сырья, используемого теперь как источник энергии» [7].
На состоявшейся в сентябре 1981 года в Москве международной конференции по управляемому синтезу и физике плазмы П. Л. Капица сделал 45‑минутный доклад о своих работах. Делясь впечатлениями об этой лекции, председатель отделения физики плазмы Европейского общества, голландский профессор Ф. Энгельман сказал в интервью корреспонденту «Известий»: «На меня, например, большое впечатление произвела работа академика П. Капицы, выполненная в Институте физических проблем Академии наук СССР» [8].
От экстремально низких температур вблизи абсолютного нуля до экстремально высоких температур, необходимых для синтеза атомных ядер, — таков огромный диапазон неутомимой многолетней работы академика Петра Леонидовича Капицы.
Давайте вспомним академика Льва Давидовича Ландау, каким он был в возрасте 35–40 лет, в расцвете своего таланта, в расцвете коллективного таланта его всемирно известной научной школы. В эти годы — 1945—1949 — мы работали вместе в Институте физических проблем.
Хотите начать с внешнего облика? Пожалуйста.
Он очень высок и очень худ. Впалая грудь, впалый живот, впалые бёдра. Что еще может быть впалым у человека? А голова? Голова очень большая и хорошо посаженная на длинной шее.
Характерные особенности его фигуры таковы, что их несподручно выражать словом «телосложение». Это он, Ландау, пустил в ход выражение «теловычитание», использованное впоследствии писателем Граниным для характеристики Дана — одного из действующих лиц его произведения «Иду на грозу».
Академик Л. Д. Ландау
У него очень длинные и стройные (наверное, худые) ноги, длинные руки с длинными и нервными пальцами. Кисти очень мягкие, непрерывно находятся в движении. Послюнив палец, он часто трет себе шею, лоб, губу, щеку…
Входя в лабораторию, он сейчас же хватает со стола разные вещи, за которые теоретику вовсе не надлежит хвататься. Поэтому его появление у стола экспериментатора всегда несет с собой угрозу. Некоторые из нас просят его положить руки на спинку стула и прижимают их своими лопатками. Только так и можно работать в его присутствии.
Все движения Ландау очень угловаты, я бы сказал даже — «остроугловаты». Части его фигуры никогда не образуют друг по отношению к другу тупого угла, но всегда острый. Взять хотя бы руки, остро согнутые в локте, никогда не прижатые ни к груди, ни к бокам, ни к бедрам. Несмотря на высокий рост, он не гибкий, а ломкий, как перочинный ножик с многими лезвиями.
Крупные черты красивого лица в ореоле чуть курчавящейся шевелюры тонких черных волос озарены творческим вдохновением, редко оставляющим Ландау. Боль–шой, немного выпуклый лоб выдает в нем человека огромного ума, а красиво прорезанные густо–карие глаза задумчивы, иногда трагичны.
Но это ничего! Ландау, в общем, веселый человек, он часто смеется, еще чаще шутит, любит приветствовать друзей глубоким реверансом и помахать при этом длинной рукой, почти доставая ею до пола: он воображает, что держит в руках широкополую шляпу с перьями.
Меня он приветствует еще и другим способом: он гордо закручивает отсутствующие у него усики и утверждает, что мои коротко подстриженные усы я ношу для придания себе «дополнительной победительности».
Льва Давидовича я знал очень давно — с 1931 года. Я был еще студентом четвертого курса Ленинградского политехнического института, когда к нам в аудиторию вошел очень молодой доктор. Это был двадцатитрехлетний профессор Ландау, только что возвратившийся из длительной поездки по европейским научным центрам, куда он был командирован по окончании Ленинградского университета.
В его лекциях полностью отсутствовал формализм. Он избегал громоздких выводов и математических сложностей. Но когда на доске появлялась очередная, на вид простая формула, то за ней всегда стоял огромный математический аппарат, которым он владел безупречно и знания которого он требовал от всех окружающих. Читая нам курс электродинамики, он часто опирался на интуицию, еще чаще — на соображения о симметрии, на соображения о размерностях и вкладывал в каждую свою фразу глубокий физический смысл, который часто оказывался труднее самых трудных математических выкладок.
Мы, студенты, считали, что он нас немного боится. Впоследствии, когда ему говорили об этом, вспоминая прошлое, он всегда кричал в ответ тонким голосом: «Чепуха!» — и даже немного обижался.
Он держался со студентами очень просто и довольно скоро сошелся с некоторыми из них. Мы часто бывали у него дома и подолгу спорили, что было вполне естественно, так как между нами была очень маленькая разница в возрасте: всего два–три года.
Ei о суждения бывали всегда предельно р,: экими: и в мыслях, и во вкусах была та же остроугловатость, что и во внешнем облике. Он или очень любил, как, например, историю, которую знал досконально, всех веков и всех народов, или ненавидел и презирал, как презирал, например, оперу, куда он не ходил никогда.
Его вкусы были часто несовместимы с нашими, а споры с ним были всегда очень шумными и затяжными. В ту пору мы не сошлись характерами, а мой переезд на работу в Москву привел к тому, что наше знакомство прекратилось.
Но все последующие годы Дау часто вспоминался мне окруженным группой молодых блестящих теоретиков, вместе с ним боровшихся за новый подход к преподаванию теоретической физики. И в этой борьбе он принимал самое темпераментное участие. И в ту пору молодая профессура уделяла много сил и вкладывала много страсти в ниспровержение установившихся норм преподавания физических дисциплин. Но и сторонники старого метода не хотели сдаваться. Поэтому некоторые дисциплины, как, например, аналитическую механику, нам, подопытным кроликам, читали дважды, с двух точек зрения и, кажется, параллельно. Победа новых взглядов была обеспечена постепенно, по мере выхода полного «Курса теоретической физики» Ландау и Лифшица. На протяжении десятилетия появились том за томом — «Механика», «Статистическая физика», «Механика сплошных сред», «Электродинамика», «Квантовая механика», «Теория поля», — и они сыграли замечательную роль в развитии нашей науки. В следующие десятилетия эти книги выходили вторым и третьим изданиями, потом в Англии, в США, в Китае, в других странах. В 1962 году этот труд, по которому училось несколько поколений физиков, был удостоен Ленинской премии. Еще будучи студентом, я оказался у устных истоков этой замечательной научной концепции, получившей впоследствии название «Курс теоретической физики» Ландау.
Свою молодость Ландау провел в борьбе за становление нового. Он боролся методом шумных споров, методом «отлучения от церкви», ибо считал себя патриархом, методом тотального презрения к старому, к отжившему, неправильному. Так проведенная молодость оставила след на долгие годы. И теперь, создавая новую теорию сверхтекучести, за которую ему впоследствии была присуждена Нобелевская премия, он продолжал оставаться непримиримым и резким. Огромное число людей, особенно экспериментаторов, его побаивалось. Даже товарищи по работе подолгу не решались спросить его о чем–нибудь.
Обычно «наукообразный» (так назывались молодые научные работники), желавший поинтересоваться мнением Ландау, долго стоял за дверьми лаборатории и прислушивался к рассуждениям, которые Дау вел со своими сотрудниками, разгуливая по длинному коридору «Капичника» [10]. Удостоверившись, что Дау находится в хорошем настроении, жаждущий приобщиться выскакивал из–за дверей и скороговоркой выпаливал свой вопрос:
— Дау, я хотел спросить вас…
— Чушь! — кричал Ландау, не дослушав вопроса, и жаждущий немедленно скрывался за дверью.
Конечно, репертуар его выкриков был богаче: «ахинея», «галиматья», «ерунда», «глупости», «позор говорить такие вещи». Это необычайно разнообразило слышимую реакцию Дау на задаваемые ему вопросы.
Нехорошо ругать товарищей только за то, что они задали вопрос в неудачной форме. Но я считаю, что в этом были повинны обе стороны. Во–первых, по крайней мере нетактично выскакивать из засады хоть с дурацкими, хоть с умными вопросами на человека, который вздрагивал при этом от неожиданности, пугаясь, терял ход своей мысли. Во–вторых, нельзя так панически бояться прослыть недостаточно умным человеком и при первом же несогласии, хотя бы и выраженном в такой шокирующей манере, прятаться за ту же дверь, из–за которой ты только что выскочил.
Может быть, это неправильно, но я всегда оставлял за человеком (в том числе и за собой) право ошибаться. Поэтому я не выскакивал на Дау из–за дверей и, выслушав крик «ахинея», не убегал, а требовал доказательств того, что мой вопрос и в самом деле ахинея. Между прочим, довольно часто выяснялось, что вопрос вовсе не так уж глуп и вполне достоин ответа из уст самого Дау.
Моей способностью задавать вопросы Дау широко пользовались экспериментаторы, и мне порой приходилось задавать чужие вопросы. Ответы иногда казались мне не очень интересными, коль скоро они не касались меня, и я их плохо слушал или бестолково доносил до подлинного автора вопроса. Тогда мне доставалось, но уже не от Дау, а от вопрошавшего.
Иногда я говорил:
— Дау, почему вы так нетерпимы к чужим недостаткам и готовы сожрать живьем человека только за то, что он задал вам вопрос в не совсем продуманной форме?
— Что вы, Элевтерчик, — говорил Дау. — Я никогда и никого не обижаю, и я никогда никого не сожрал, я вовсе не язычник, наоборот, я полон христианского смирения. Но я выполняю свой долг и просто защищаю науку от нападок на нее со стороны этого…
Тут я его перебивал, чтобы не услышать слова, обидного для моих товарищей, ибо я предполагал, что одно из таких слов вот–вот должно сорваться с его уст.
—Может быть, вы и не язычник, — говорил я, переводя разговор на его любимую тему, — но уж наверняка вы, как минимум, магометанин, потому что ваша теория по вопросу о взаимоотношениях с женщинами полностью разоблачает вас.
— Я не отрицаю, — возражал мне Дау, — что я красивист. Но это еще не значит, что я магометанин. Зато вы типичный душист, и я вас за это презираю! Фу! Как можно быть душистом? Послушайте, — кричал он проходившим мимо, — у нас объявился новый душист, это Элевтер, который больше всего ценит в женщине душу, вместо того, чтобы любить ее за красоту. А еще грузин! А еще усы носит! Как вам не стыдно быть душистом?! — восклицал он театрализованным голосом.
Разговаривать на подобные темы он мог подолгу, притом был крупным теоретиком в этой области. Он подсчитал «модуль» города для многих городов. «Модуль», по Ландау, — это отношение числа красивых женщин к общему числу женщин минус красивые. На вопрос: правда ли, что он записывает адреса и телефоны своих знакомых не в алфавитном порядке, а в порядке убывающей красоты, он только хохотал, не отрицая обвинения…
Создавая себе репутацию человека нехраброго, он в действительности постоянно совершал смелые поступки. Да вся его борьба за свои научные идеи, разве это не смелость? По существу, Ландау всегда был очень добрым, многим своим друзьям оказывал материальную помощь. И, несмотря на все свои наскоки на людей и на воинственные выкрики, он никому не делал и не желал зла. Но, внушив себе, что тот или иной человек является плохим физиком, Ландау сохранял это представление (часто неправильное) на многие годы.
Стиль его работы был также необычен. Он часто разгуливал по коридору института, рассуждая вслух с кем–нибудь из своих сотрудников. Увидеть его в библиотеке, изучающим журналы, было почти невозможно. Тем не менее он знал огромное число физических фактов и численных значений физических величин; хорошо представлял себе принципы множества экспериментов, как отечественных, так и зарубежных, и не только в тех областях, в которых он работал, но и во всех других. Дома книг по физике он также не держал.
Люди, помногу работавшие совместно с ним в теоретической физике, может быть, опровергнут меня. Но мне казалось, что он пополнял свои феноменальные знания исключительно на слух, главным образом на своих семинарах по теоретической физике, на которые стекались все его бывшие и теперешние ученики, независимо от того, где они работали. Как правило, на каждом семинаре докладывалось по нескольку статей из каждого нового журнала, причем одним человеком. Перебивая очередного докладчика, которому приходилось подолгу работать над каждой статьей, чтобы разобраться в ней как следует, Ландау командовал: «Пропусти — это совершенно понятно» или «Пропусти — это чушь, я уже вижу, что вывод неправилен».
Его ученики, большинство которых были или в его возрасте, или чуть младше, буквально боготворили его, немотря на его строгость и крайнюю степень взыскательности к ним. Можно сказать, что, когда они были не с Дау. он все же сопутствовал им. Мне приходилось наблюдать это в течение многих лет подряд, и чем дальше, тем оольше. Но все же каждого из них можно было, хотя бы мысленно, отдалить от Дау. Всех, но не Евгения Лившица. Наверное, это Женя Лившиц виноват в том, что у Дау нет почерка, так как его каракулям вряд ли можно присвоить это почетное звание. Формулы он так или сяк писал сам, преимущественно в очень неудобной позе, лежа на мягкой тахте. Но написать какой–нибудь текст было выше его сил. Обычно статьи за него писал Женя, понимавший его с полуслова.
35 лет–это еще даже не расцвет таланта. Тем не менее к этому возрасту Ландау уже был автором многих всемирно известных теоретических исследований, которые легли в основу ряда экспериментальных работ, проводившихся во всех странах. Это и каскадная теория ливней космических лучей, и теория диамагнетизма, и теория фазовых превращений в самом ее общем виде. Это, наконец, теория промежуточного состояния в сверхпроводниках, полуразрушенных магнитным полем.
И все же не это главное в его таланте. Главное выяснилось теперь, десятилетия спустя, когда оказалось, что все, что сделал Ландау в науке, не нуждается ни в каких переделках.
В ту пору, когда он работал над теорией космических лучей, было известно, что они состоят только из электронов и фотонов. С тех пор к ним прибавились мю–, пи- и К-мезоны, протоны и нейтроны, гипероны и другие элементарные частицы. Но к тому, что сделал Ландау в теории космических лучей, можно только прибавлять, изменять там нечего. Его теория сверхтекучести достраивается в соответствии с новыми фактами, которые добыты экспериментаторами. Однако в созданной им теории не тронут ни один кирпич. Наоборот, новые теории только подтверждают справедливость его идей. Такое в физике случается редко. Он — классик.
Он классик не только по нерушимости полученных им результатов. Он классик и потому, что сделанное им всегда облечено в великолепную, донельзя красивую форму, и знакомство с его работами доставляет физикам огромное эстетическое удовлетворение.
Я многое сказал о Дау, кроме самого важного — как он работал. Увы! Я не могу этого рассказать, несмотря на то, что наблюдал его много лет подряд. По–видимому (но это только догадка), он работал всегда, во всех ситуациях, непрерывно, легко, на ходу.
Много лет спустя, наверное в 1960 году, я и мои сотрудники были поставлены перед необходимостью решить сложную теоретическую задачу из гидродинамики классической жидкости. Без этого двигаться дальше в наших исследованиях было нельзя. Мы обратились за советом, к московским теоретикам. Одни из них подвергли сомнению саму постановку такой задачи, другие сказали, что она очень сложна. Я обратился к Ландау.
—Как же, как же, — сказал он, — я приблизительно помню, что там должно получаться, но точной формулы я тебе сказать не могу.
—А где об этом можно прочесть? — спросил я.
— Ты нигде не прочтешь, потому что эта задача никем не была решена.
— Так откуда же ты знаешь, хотя бы приблизительно, каков должен быть ответ?
— Э, старое дело! Это еще было в Казани во время эвакуации. У меня разболелся зуб, и мне пришлось долго сидеть в приемной у врача. Мне было скучно, и я придумал себе эту же задачу и решил ее на клочке бумаги.
— Реши теперь заново, — упрашивал я.
— Лень! — ответил Ландау.
Задачу пришлось решить самим, и это принесло большую пользу нашим теоретикам, так как задача таила в себе много неожиданностей.
Иногда я врывался к нему домой, на второй этаж его двухэтажной квартиры, чтобы проверить свои мысли.
— Дау, Элевтер! Идите, я вас покормлю, — кричала снизу его жена.
—Коруша! Меня Элевтер не пускает, — «ябедничал» Дау.
Потом мы спускались на кухню и, размахивая ложками и целясь друг в друга вилками, продолжали начатый разговор.
Но приходить к нему за советом после половины седьмого вечера было бессмысленно. В это время он тщательно брился, раздражал бритую кожу одеколоном и густо пудрился.
— Рабочий день кончен, и надо развлекаться, — заявлял он.
— А куда вы идете?
Он говорил, что идет в театр, или напускал страшного тумана.
Как правило, это были часы блицспоров об искусстве.
—Константин Симонов–великолепный поэт! — кричал он на меня.
— Я на этот спектакль за деньги носа не покажу, — нападал на него в свою очередь я.
— Не говорите глупости! Ерунда! Известный душист! У вас не вкус, а черт знает что такое! — с таким криком он сбегал с лестницы и исчезал, а я шел к себе домой и переживал заново последние эксперименты Капицы и новую теорию Ландау.
Капица и Ландау! Они здорово дополняли друг друга. Безусловно, в то время они ощущали огромную взаимную потребность. И к этому еще примешивалось никогда не иссякавшее чувство благодарности, которое Ландау испытывал к Капице, не раз поддерживавшему его. Но об этом он говорил редко. Ландау предпочитал расхваливать Капицу за его трезвый ум, за его абсолютное понимание физики, наконец, за его великолепное научное творчество, в частности за его последние работы.
Я был ошеломлен новыми перспективами исследований, которые открылись перед нами в результате работ, выполненных Капицей и Ландау. Была раскрыта сущность нового явления — сверхтекучести жидкого гелия. И я счастлив, что значительная часть моей творческой жизни прошла под знаком тесного сотрудничества с этим выдающимся ученым нашего времени.
Доброта, красота и правда — вот идеалы, которые освещали мой жизненный путь, вновь и вновь возрождая в моей душе радость и мужество.
В воскресенье 7 января 1962 года в Москве была невиданная гололедица. Накануне вечером шел дождь, к утру подморозило, и город превратился в сплошной каток. Около десяти утра у двери академика Ландау остановилась «Волга». Дау с друзьями отправлялся к ученикам в Дубну.
В разговорах время летело незаметно. Миновали Лиственничную аллею старинной Тимирязевской академии. В начале Дмитровского шоссе «Волга» стала обгонять автобус. Вдруг водитель ее увидел идущий навстречу грузовик. Он испугался и резко затормозил. Машину крутануло, потеряв управление, она завертелась на льду, как хоккейная шайба. Грузовик ударил намертво, коротким, страшной силы ударом, и весь этот удар пришелся на Дау, прижатого силой инерции к стеклу.
Начало Дмитровского шоссе. Столкнувшиеся машины. Толпа. Из виска и уха мертвенно–бледного пассажира «Волги» сочится кровь. «Скорая помощь» прибыла к месту происшествия через несколько минут после аварии. Врач с ужасом увидел, что человек из толпы прикладывает к голове раненого снег.
В 11 часов 10 минут пострадавший доставлен в 50‑ю больницу Москвы. Он был без признаков жизни. В лице — ни кровинки, оно землистого цвета. Первая запись в его истории болезни: «Множественные ушибы мозга, ушибленно–рваная рана в лобно–височной области, перелом свода и основания черепа, сдавлена грудная клетка, повреждено легкое, сломано семь ребер, перелом таза. Шок».
Выходной день врача — понятие относительное. Если накануне хирург прооперировал тяжелобольного, то вполне возможно, что в воскресенье он придет посмотреть на своего пациента. Так было и на этот раз. Когда машина «скорой помощи» привезла Ландау в больницу, на месте оказался заведующий кафедрой травматологии Центрального института усовершенствования врачей профессор Валентин Александрович Поляков, один из лучших травматологов страны. Как только дежурный врач позвонил Полякову, что поступил больной с тяжелейшими травмами, Валентин Александрович сразу же поспешил к нему.
Первые после тяжелой аварии часы чрезвычайно важны — раненый может скончаться в любую минуту. В том, что Ландау не умер в день аварии, заслуга тех, кто принял его с рук на руки из кареты «скорой помощи», и в первую очередь Полякова. Ландау попал в больницу, врачам которой постоянно приходилось иметь дело с жертвами дорожных происшествий, и они обладали огромным опытом борьбы с травмами. Молодые врачи Нина Егорова, Владимир Лучков и Владимир Черняк делали все для спасения Ландау. Когда им стало известно, что их пациент — ученый с мировым именем, решено было немедленно оповестить о случившемся его друзей и созвать консилиум. Позвонили Петру Леонидовичу Капице на дачу — он сразу выехал в Москву. Начали собирать ведущих специалистов для медицинского консилиума.
Теперь счет дням велся от момента катастрофы. Началась борьба за жизнь — долгая, напряженная, изнурительная. Первый консилиум состоялся в 16 часов. Дни и ночи не отходил от больного нейрохирург Федоров, тот самый Сергей Николаевич Федоров, о котором говорят, что он вытаскивает больных с того света. Сергей Николаевич был в постоянном напряжении: вот–вот оборвется тоненькая ниточка жизни. Больного вывели из состояния шока. Но потом что ни день, то хуже: посыпались осло–жнения одно другого страшнее. На третьи сутки начались перебои сердца. Пульс едва прощупывался. Агония. В артерию Федоров ввел под давлением кровь и норадреналин. Сердце забилось нормально. Но затем начался травматический парез (неполный паралич) кишечника и анурия. Снова смерть едва не перетянула человека на свою сторону, и снова врачи предпринимают героические усилия, чтобы ликвидировать эти смертельно опасные осложнения. Деятельность кишечника и почек восстановилась, больному стало лучше.
Пока человек дышит, еще есть какая–то надежда. Но в пять часов утра 12 января больной почти перестал дышать. Снова агония… Конец?
Есть аппарат Энгстрема, иначе его называют «искусственные легкие». Он нагнетает в легкие воздух — «дышит» за человека. В 50‑й больнице «Энгстрема» не было. Как быть? Дорога каждая секунда. Выручили ученики и сослуживцы Ландау: они нашли аппарат Энгстрема, на плечах вынесли из помещения тяжелую машину, остановили проходившую мимо трехтонку, перевезли на ней аппарат и сами подняли его в палату. Опоздай они на час, больной, вероятно, уже перестал бы дышать.
Подключить «Энгстрем» к человеку — дело тонкое и сложное. Лучше всего им овладели врачи «дыхательного центра». Его руководитель — энергичная молодая женщина–профессор Любовь Михайловна Попова. Вместе с врачом Верой Федоровной Дубровской она возглавила в 50‑й больнице коллектив сотрудников, следивших за нормальной работой дыхательной машины. Надо было правильно подобрать ритм дыхания, иначе больной мог погибнуть от удушья. В течение ночи иногда четыре или пять раз приходилось исследовать газовый состав крови.
Попова и Дубровская могли спокойно оставить больного, находящегося на искусственном дыхании, только с медсестрами «дыхательного центра». Возле Ландау их было шестеро, по две в смену, — Вера Николаевна Оболеева, Надежда Филипповна Зайцева, Зоя Соловьева, Таня Романова, Галя Дроздова и Вера Филина.
Каждые два часа «дыхательные сестры» поворачивали больного, легко постукивали по его груди, давили и сжимали грудную клетку — проводили так называемую легочную терапию. Машина должна была работать бесперебойно.
В памятке, составленной в первые дни после аварии, говорилось:
«По первому требованию дежурного врача вызывать ночью!
1. Дубровскую Веру Федоровну (по четным числам).
2. Попову Любовь Михайловну (по нечетным числам).
В случае тревожного положения (!) вызывать врачей по указанию дежурного врача. Немедленно высылать машину за Федоровым!»
Но Федоров безотлучно находился возле Ландау. Фактически он поселился в больнице, домой не уходил.
С помощью «Энгстрема» состояние больного стабилизировалось. Человека снова вернули к жизни, смерть отступила в третий раз. Тогда никто не знал, что она собирается с силами для последнего, самого страшного удара. Накануне дня рождения Дау — 22 января 1962 года — у него начался отек мозга и всего тела. Теперь уже было ясно: Дау умирает. Физиков охватило отчаяние…
Но врачи узнали, что в Лондоне и Праге есть препарат, который иногда спасает больных с тяжелыми травмами. Правда, точно не было известно, как он называется.
Об этом препарате сообщили академику Капице, и Петр Леонидович незамедлительно послал телеграмму физикам: англичанину Блеккету, французу Бикару и датчанину Ore Бору, сыну Нильса Бора, которого Капица побоялся извещать об аварии. Однако ответил Нильс Бор, он прислал лекарство на следующий день, но, к сожалению, не то, что нужно.
Бикар не нашел в Париже требуемого лекарства и позвонил в Прагу. У телефона Немец. Он сразу же бросается разыскивать Шорма. Шорм отправляет лекарство.
Первой пришла посылка из Англии. Патрика Блеккета, старого приятеля Капицы по Кембриджу, не было в Лондоне, но содержание телеграммы было таково, что ее немедленно передали другому известному английскому физику Кокрофту. Сэр Джон Дуглас Кокрофт принялся отыскивать необходимое лекарство не теряя ни минуты. Ему помогал издатель Дау Максвелл. Лекарство они достали, но опаздывали к рейсовому самолету Лондон — Москва и позвонили на аэродром. Когда в аэропорту узнали, что речь идет о доставке медикаментов для тяжелораненого, самолет был задержан на целый час.
Сэр Кокрофт вручил летчику пакет с лаконичной надписью: «Для Ландау», и через несколько минут самолет поднялся в воздух. В это время в Шереметьевском аэропорту его уже ждал дежурный физик.
Неизвестно, сколько времени прошло с той минуты, когда дружеские руки на английской земле вручили русскому летчику заветную посылку. Одно можно сказать с полной ответственностью: быстрее нельзя было действовать.
И когда Сергей Николаевич Федоров получил драгоценную ампулу, он сказал только два слова:
— Молодцы англичане!
С того страшного часа, когда весть об аварии облетела всех физиков, они начали собираться в больнице. Говорили мало. Выходящих из палаты врачей встречали настороженными взглядами: жив? В коридоре, прижавшись лбом к стене, рыдал любимый ученик Дау Исаак Яковлевич Померанчук. Безысходный страх, что вот–вот случится то, о чем они боялись говорить, держал их в больнице. Настала ночь. Никто не уходил. Пришлось дать физикам комнату, смежную с кабинетом главного врача.
Так возник знаменитый «физический штаб». В книге дежурства штаба восемьдесят семь фамилий! Ученики Дау, а также ученики его учеников на время превратились в диспетчеров, курьеров, шоферов. Это они, не дожидаясь рабочих, на своих плечах несли тяжелую «дыхательную машину», они дежурили на аэродроме в ожидании рейсовых самолетов из Лондона, Копенгагена, Нью–Йорка, Берлина и Брюсселя. Понадобилось их знание иностранных языков для консультаций по телефону и для объяснения действия посылаемых медикаментов, понадобилось их умение водить машину и, главное, — надо повторить это еще раз–их стремление сделать все, что в человеческих силах, для спасения жизни Дау.
Что и говорить, на долю академика Ландау выпала трагическая возможность узнать, как к нему будут относиться после его смерти.
Для близких, а их оказалось очень много, время остановилось в день аварии. Что–то случилось с ним в первые же дни. Вначале вполголоса передавали друг другу: если протянет до утра, может, все и обойдется, потом стали говорить о третьих–четвертых сутках, потом возник опаснейший пятнадцатый день, и так целых полтора месяца, тянувшихся чуть ли не год.
«Физический штаб» работал четко и бесперебойно. Фактически физики полностью освободили врачей от организационных дел, так что Федоров, Лучков и Черняк могли все свое время отдавать пациенту.
Рабочий день дежурных был заполнен до отказа.
«Дневной дежурный, встав ото сна в 6 часов 45 минут, — говорилось на первой странице журнала «физического штаба», — звонит на автобазу АН СССР и требует машину».
Прибыв в штаб, дежурный прежде всего заботился о том, чтобы переправить сестру академической больницы в «дыхательный центр» в обмен на «дыхательную сестру», а эту привезти в 50‑ю больницу.
В обязанности дежурного входила и доставка на место одного из двух механиков, которые отвечали за исправность «Энгстрема». Таким образом, дежурный физик прежде всего выполнял роль диспетчера. Но это была лишь часть его обязанностей. Существовала «книга дежурств», в которой эти обязанности были сформулированы предельно четко:
«Основные заповеди ответственных дежурных:
1. Быть бдительным на своем посту, во время дежурства находиться у телефона, обеспечивать связь лечащих врачей с Дау, следить за состоянием машин.
2. Следить за тем, чтобы машины за сестрами, врачами и дежурным техником отправлялись вовремя.
3. Когда оканчивается консилиум, ответственный дежурный должен спросить у профессоров, когда и куда направлять машину за каждым, и записать в книгу».
В борьбе за жизнь тяжелораненого надо было предусмотреть все.
Физики сконструировали уникальную подвесную кровать, которую можно было закреплять в разных положениях, чтобы предупредить образование пролежней. Кровать была изготовлена в производственных мастерских Института физических проблем и доставлена в палату Ландау.
Врачи отмечали необыкновенную деловитость и четкость. с которыми работали физики.
На четвертый день после катастрофы Кору положили в больницу. Игорь [12], худой, долговязый, болезненно застенчивый мальчик, боялся подойти к висевшему в институте бюллетеню «Состояние здоровья Льва Давидовича», хотя он в тот год работал в лаборатории института и каждый день не меньше четырех раз проходил по вестибюлю.
Ему передавали далеко не все, что сообщали из больницы. Впоследствии выяснилось, что можно было не скрывать от него правду: Ландау–младший сделал какое–то приспособление и все телефонные разговоры с больницей слушал через телевизор, стоящий в другой комнате.
Ландау был на искусственном дыхании сорок дней. Человек, к которому подключили «Энгстрем», не похож на обыкновенного больного. В солнечной палате тихо. Только тяжело ухает «дыхательная машина» да сестра неслышными шагами то и дело подходит к больному. Он не засыпает, не просыпается, он еще–между жизнью и смертью: ни сознания, ни дыхания, кормят его через зонд. Врачи–диетологи разработали меню, включающее все необходимое: от измельченных в порошок ржаных сухарей до протертой зернистой икры.
Приготовлением еды в течение двух месяцев занимался друг Дау Александр Иосифович Шальников и его жена. Вставали они в 6 утра, стерилизовали посуду, варили бульон, протирали вареное мясо, рыбу, овощи, готовили каши, соки и кисели, чтобы в 9.30 еда поступала в больницу.
Само кормление было тоже нелегким делом. Занималась им медсестра Вера Николаевна Оболеева. В эти дни смертельно уставали и врачи и сестры, а у Веры Николаевны хватало сил орудовать неподатливым шприцем, поправлять подушки, поворачивать Дау. Говорила она тихим, грудным голосом, умела, как никто, успокоить больного.
В начале февраля одна сестра сказала другой:
— У Дау сегодня хорошее настроение.
Но для того, кто увидел бы его в эти дни впервые, эти слова звучали бы невероятно. Правда, исчез безжизненный, темно–желтый цвет лица и голова больного уже не казалась высохшей. Но рот все время был раскрыт, он быстро глотал слюну и был похож на маленького. спящего ребенка. В его облике было что–то детское и вместе с тем скорбное. Первые полтора месяца страшнее всего был его невидящий взгляд. Можно было стоять на траектории этого взгляда, но тогда становилось жутко: больной ничего не замечал, смотрел сквозь тебя.
Ночь. Дежурная сестра не сводит с больного глаз. Она успокаивает его, когда он начинает нервничать. Больной часто видит перед собой то одну, то другую сестру. Теперь, когда он к ним привык, он уже не озирается по сторонам с каким–то ужасом.
Через полтора месяца после катастрофы врачи сказали, что жизнь больного спасена. Но он все еще был без сознания, если не считать то добрых, то хмурых взглядов.
Впервые у Дау заметили осмысленный взгляд 22 февраля. Это были уже совсем другие глаза, они не были неподвижно–стеклянными, они видели. Ему тихо сказали, что он выздоравливает, что все страшное позади; он слушал, не сводя с говорившего глаз, и, главное, кончали говорить — он кончал слушать. Ни разу он не отвел взгляда раньше, чем была закончена фраза.
Но прошло еще долгих шесть недель, прежде чем больной сказал первое слово. Это был трудный период: порой просыпалось сознание, и в глазах таилась мысль, но он не издавал ни звука. Время шло. Надо было что–то срочно предпринимать. Президент Академии наук СССР М. В. Келдыш, академики П. Л. Капица и Л. А. Арцимович настояли на созыве расширенного международного консилиума.
К чести зарубежных ученых, надо сказать, что они сразу же откликнулись на приглашение. На международный консилиум были приглашены лучшие в мире специалисты: Зденек Кунц, Мари Гарсен, Жерар Гийо, Уайдлер Пенфильд.
Первыми прибыли французы. Они прочли историю болезни, изучили рентгеновские снимки, осмотрели Ландау и признали, что никогда не видели человека с такими травмами:
— Мы впервые в нашей практике наблюдаем такого больного. Непонятно, как он мог выжить, получив столь тяжелые травмы. До сих пор больные с такими повреждениями умирали. Вероятно поэтому многие симптомы кажутся необычными. Мы удивляемся упорству, мужеству и мастерству наших русских коллег, которые протащили этого больного живым через смерть.
Французские ученые высказались против операции. Ландау будет здоров и без операции мозга.
Особенно запомнился день 27 февраля 1962 года. 195‑я палата, где лежит Дау, залита солнцем. К постели больного подходит его жена Кора.
— Ты меня узнаешь? — спрашивает она.
Дау в ответ кивает.
Что тут началось! Кора заплакала, сестра бросилась ее обнимать.
— Ты меня узнаешь?
Он снова кивает. Медсестра Вера Николаевна почувствовала, что на радостях можно навредить больному.
— Не надо его утомлять. Лучше подождите в зале. Скоро консилиум, а он выдохнется.
Была половина одиннадцатого. В одиннадцать пятнадцать Сергей Капица привез знаменитого канадского нейрохирурга Уайдлера Пенфильда.
Миссия врача священна: он спешит к тяжелобольному, и Советское правительство разрешает канадскому ученому пересечь границу нашего государства без визы. Накануне вечером самолет Пенфильда на три часа задержался в Лондоне из–за снежной бури, разразившейся над английской столицей. Пенфильду семьдесят два года, и все–таки он прямо с аэродрома едет в больницу к своему заокеанскому пациенту.
— Он знает английский? — спросил канадский ученый о больном.
— Да, но сейчас он и по–русски не совсем понимает, — ответил дежурный врач.
— Но ведь английский намного легче, — улыбнулся канадец.
Первый осмотр был поздно вечером: больной утомлен, и Пенфильд высказался за операцию мозга — терять, мол, нечего. Но утром врач увидел совсем другого человека — с ясным, осмысленным взглядом. Правда, у постели больного столпились незнакомые люди в белых халатах, и он, естественно, не мог кивнуть им, как недавно жене.
Помогла жена. Она снова спросила:
— Ты меня узнаешь?
Он кивнул. Она спросила еще раз, и он снова кивнул ей в ответ. Врачи ликовали. Теперь сомнений быть не могло: у больного появились проблески сознания. Этот случай подробно описан Пенфильдом в истории болезни. Заключение канадского ученого — дань уважения самоотверженности советских врачей:
«Профессор Ландау.
27 февраля 1962 года.
Семь недель назад — тяжелая автомобильная катастрофа. Перелом таза и ребер. Рентгеновское исследование обнаруживает двусторонний перелом черепа и оперативное трепанационное отверстие в левом среднефронтальном положении около пяти сантиметров перед центральной извилиной… его жизнь была спасена только благодаря героическому уходу и лечению… Я делаю вывод, что консервативная терапия, примененная в случае профессора Ландау, была правильной. Ничего больше сделать нельзя.
Прогноз очень затруднителен. Сейчас больному лучше. Если улучшение будет продолжаться, к нему, я думаю, вернется способность говорить. Но я опасаюсь, что нарушение двигательной способности правой руки сохранится навсегда…
Уайдлер Пенфильд».
После консилиума Пенфильд сказал о мозге больного:
— Прибор не сломан. Выздоровление придет не сразу, очень постепенно.
Вечером Ландау был перевезен в Институт нейрохирургии, а утром 28 февраля Пенфильд сделал вторую запись в истории болезни, еще более оптимистическую: «28 февраля. Осмотр в нейрохирургическом институте.
Больной реагирует даже лучше, чем вчера. Есть основания ожидать больших улучшений умственной деятельности, а также работы рук и ног. Физиотерапия очень важна. У. П.»
Профессор Валентин Александрович Поляков как–то заметил:
— Физики проявили такое мужество, преданность и благородство, что мы, врачи, почувствовали к ним большое уважение.
Среди врачей ходила шутка:
— Своим спасением Дау на тридцать три процента обязан врачам, на тридцать три процента — физикам, на тридцать три процента — собственному организму (он никогда не пил и не курил) и на один процент — господу богу.
Врачи, конечно, поскромничали, но тем не менее физики доказали, что для них значит Дау.
Первое слово Дау сказал в воскресенье 8 апреля. Это было одно–единственное слово, обращенное к медсестре:
— Спасибо.
На следующий день дежурил Алексей Алексеевич Абрикосов. Когда он в белом халате зашел в палату, медсестра спросила:
— Лев Давидович, вы знаете этого человека?
— Знаю.
— Как его фамилия?
— Абрикосов.
— А кто он — врач или физик?
— Физик.
При этом Дау приветливо посмотрел на Алексея Алексеевича и улыбнулся ему.
Теперь уже не могло быть сомнений — к Дау вернулась способность говорить. Зато Абрикосов от волнения и неожиданности так растерялся, что едва не утратил дар речи.
Весть о том, что Дау заговорил, в один день облетела и медиков и физиков. Но потом несколько дней больной молчал. А с 14 апреля уже разговаривал на русском и иностранных языках. Декламировал свои любимые баллады, читал наизусть Лермонтова, Симонова, английские стихи, отрывки прозы, без ошибки цитировал любимый отрывок из Ленина: «Никто не повинен в том, если он родился рабом; но раб, который не только чуждается стремлений к своей свободе, но оправдывает и прикрашивает свое рабство… есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам».
Предстояло еще долгое лечение, больному делали массаж, его учили сидеть, ходить, делать гимнастику, но уже твердо можно было сказать одно: он выздоравливает.
Четверг, 3 мая.
Утром проснулся и сказал сестрам:
— У меня есть сын Гарик. Пусть он придет.
Как они с Гариком смотрели друг на друга!
ВоскресенЬе, 6 мая.
Дежурит аспирант Анатолий Русинов. Он записал свой разговор с Дау.
— Дау, вы помните, что такое парамагнетизм Паули?
— Да.
— А диамагнетизм Ландау?
— Ну конечно.
— Как они зависят от температуры?
— Почти не зависят.
— А какая связь существует между ними?
— Равны, с точностью до постоянного множителя…
— Чему он равен?
— Порядка одной трети…
16 мая вдруг он сказал:
— А я стал какой–то странный.
— Почему?
— Все забываю… и вот ноги… А что со мной было?
Голос, манера говорить, шутки, словечки — все то же, что до болезни. Те же лучистые глаза.
Для проверки умственных способностей к больному пригласили психиатра.
— Лев Давидович, нарисуйте кружочек.
Дау старательно выводит крестик.
— Гм. А теперь я вас попрошу нарисовать крестик.
Дау изображает на бумаге кружочек.
— Зачем вы так? — с укором говорит психиатр. — Делайте то, что я вас прошу.
— Я именно этим и занимаюсь. Вы просите меня сделать глупость, и я исполняю ваше желание.
— Да, но вы делаете все наоборот! — возражает психиатр.
— Это такие дурацкие задания, что, если бы я поступил иначе, вы были бы вправе усомниться в моих умственных способностях.
Ночь. Сестра устала, а больной и не думает спать.
— Лев Давидович, у вас ни в одном глазу нет сна.
— Зато у вас в обоих, — отвечает Дау. — Вы поспите, а если кто придет, я вас разбужу.
Все лето 1962 года Дау провел в сумрачной палате Института нейрохирургии имени Бурденко.
20 июля.
— Почему я в больнице? И столько времени? Что–то я не очень верю в эту аварию.
2 августа.
— Я в мужской красоте не разбираюсь, но, насколько я могу судить, Федоров очень красивый. И талантливый врач. Он спас мне жизнь. Я ему очень благодарен.
10 августа.
Пришел дежурный физик. Дау спросил:
— Чем вы занимаетесь?
— Ферромагнетизмом. Что–то в нем неясно.
— Нет, почему, там все понятно, — быстро ответил Дау.
16 сентября.
— Я чувствую, что мои силы на исходе, — сказал Дау.
22 ноября.
— По–видимому, я своей болезнью поставил какой–то идиотский рекорд.
25 ноября.
Дау рассказали, какой скромный человек испытатель парашютов Евгений Андреев.
— У героев никогда не бывает героического вида. Героический вид только у трусишек.
О себе говорит иронически:
— Взяло кота поперек живота.
В сентябре Дау перевели в больницу Академии наук. Здесь академика Ландау застали две большие награды: Ленинская премия ему и Е. М. Лившицу за цикл книг по теоретической физике и Нобелевская премия по физике за 1962 год.
Утром 2 ноября в больницу приехал посол Швеции в Советском Союзе Рольф Сульман. Он поздравил Ландау с премией.
—Вам не трудно говорить по–английски? — спросил посол по–русски.
— Just the same [13], — ответил Ландау.
Дау начали осаждать корреспонденты. Медики боялись, как бы журналисты не навредили больному своими разговорами, но Дау охотно всех принимал, отвечал на вопросы каждого.
Иностранным корреспондентам Дау сказал:
—Присуждение премии рассматриваю как еще одно всеобщее признание великого вклада советского народа в мировой прогресс. — И, неожиданно улыбнувшись, добавил: — Передайте на страницах ваших изданий благодарность моему учителю Нильсу Бору. Я многим ему обязан и сегодня вспоминаю о нем с особой благодарностью.
В тот же день, 2 ноября, редакция газеты «Известия» поручила автору этих строк взять интервью у академика Капицы и учеников Ландау. Позвонили референту Петра Леонидовича Капицы Павлу Евгеньевичу Рубинину. Он тут же договорился о встрече с Петром Леонидовичем. Через полчаса мы с редакционной стенографисткой Зоей Соломиной уже входили в кабинет директора Института физических проблем.
Петр Леонидович с удовольствием рассказал о Ландау. Вспомнил, как они познакомились в Кэмбридже тридцать лет назад, как спустя пять лет снова встретились, на этот раз в Москве, как он предложил Льву Давидовичу поступить в только что организованный Институт физических проблем. С тех пор, вот уже четверть века, они работают бок о бок.
— У Ландау есть работы во всех областях теоретической физики, и все замечательные, — сказал Петр Леонидович. — Коллектив нашего института очень доволен высокой наградой Льву Давидовичу. Все мы очень любим Ландау и гордимся тем, что его работы получили мировое признание. Труды Ландау охватывают чрезвычайно широкий диапазон научных направлений, включающий явления сверхпроводимости и сверхтекучести, возникновение космических ливней, переход твердых тел из одной модификации в другую, кардинальные проблемы физики элементарных частиц и процессы, происходящие в ионизированном газе, то есть в плазме. В каждое из этих направлений Ландау помог внести ясность. Он уже давно стал ведущим физиком–теоретиком Советского Союза. Если говорить об особенностях творческого метода Ландау, то здесь главное то, что он не отрывает теорию от эксперимента. Поэтому работать с ним очень интересно. Это один из немногих физиков, к которому можно обратиться с вопросом, связанным с любой областью его науки, и на любой вопрос получить исчерпывающий ответ. Лев Давидович Ландау ведет у нас все теоретические отделы в институте, и целый ряд его работ и работ его учеников непосредственно связан с работами наших экспериментаторов. Его здоровье сейчас уже намного лучше. Одно время у него было очень плохо с ближней памятью, сейчас она, по–видимому, возвращается.
Когда Петр Леонидович заговорил об автомобильной катастрофе, о том, что он видел Ландау после аварии только раз, лицо у него стало грустное и озабоченное. Чувствовалось, что говорить о болезни Льва Давидовича ему тяжело.
Первый, кого мы увидели в комнате теоретиков, был Лев Петрович Горьков. И хотя по характеру своему этот человек менее всего склонен давать интервью и среди сотрудников прослыл «единственным человеком, которого боится Дау», исключительные обстоятельства, приведшие нас в Институт физических проблем, не могли не повлиять на Льва Петровича — он охотно рассказывал нам о Ландау:
— Мы все страшно рады за Дау, потому что он один из крупнейших ученых нашего времени, один из первой пятерки физиков мира. Нет ни одной области теоретической физики, в которую бы он не внес вклада. Присуждение Нобелевской премии Льву Давидовичу отражает признание советской теоретической школы, которая в значительной мере обязана лауреату своим возникновением. Учеников Ландау не счесть. Есть школы, созданные его учениками, например харьковская. Ученики его работают по всему Советскому Союзу. Это прямые ученики. Кроме того, нужно иметь в виду, что вся современная молодежь, да и не только молодежь, но и многие из старшего поколения учились по книгам Ландау и не только в нашей стране, но и во всем мире. Это уникальные книги о том, как работать в теоретической физике. Они написаны в современном деловом стиле. Поэтому они так и ценятся. Книги Ландау переведены и изданы в США, Англии, Китае, Японии, Югославии, Польше, Испании. Я полностью считаю себя учеником Ландау и очень рад его премии, хотя для нас, его учеников, присуждение ее не является неожиданностью. Это заслуженная награда.
Видя готовность Горькова рассказать как можно подробнее о Ландау, я спросила, откуда пошла шутка, что Лев Давидович якобы боится его.
— Это Дау придумал из–за моих очков, — улыбнулся Горьков. — Сам он очков не носит, надевает их только для чтения, а я очков не снимаю. У моих очков роговая оправа — где уж Дау было упустить такой атрибут солидности! Вот он и стал рассказывать всем, что меня боится.
Когда мы уходили, к нам подошла сотрудница института и показала интереснейший документ — заявление о приеме на работу в Институт физических проблем, которое когда–то написал Лев Давидович, взятое из его личного дела. Написанное на половине листочка из школьной тетрадки, оно знаменовало начало плодотворнейшей работы, длившейся четверть века и оборвавшейся прежде времени…
10 декабря в конференц–зале больницы собрались известные ученые, сотрудники шведского посольства, иностранные и советские корреспонденты. Все с нетерпением ждали появления Ландау. Большинство присутствующих не видели его после аварии. Дверь отворилась, и вошел Ландау. Он хромал и двигался очень медленно, но шел сам. Заметно было, что он взволнован.
— Нобелевский комитет очень сожалеет, что вы, господин Ландау, не смогли приехать в Стокгольм и получить эту награду лично из рук короля, — сказал господин Сульман. — Впервые за всю историю Нобелевскихпремий ради этого исключительного случая допускается отступление от существующих правил.
Ландау отвечал по–английски. Он попросил передать благодарность Нобелевскому комитету и наилучшие пожелания его величеству королю Швеции.
…В зале, за столом, покрытым зеленым сукном, разместились ученые: президент Академии наук СССР Мстислав Всеволодович Келдыш, академики Петр Леонидович Капица, Лев Андреевич Арцимович, Николай Николаевич Семенов, Игорь Евгеньевич Тамм, посол Швеции в СССР господин Рольф Сульман. В центре занимает место лауреат–академик Лев Давидович Ландау. Он еще не вполне оправился от тяжелой травмы, но все же это тот самый Дау, которого любят физики в разных странах за его редкий теоретический дар, добродушие, товарищескую отзывчивость, скромность. Таким, вероятно, помнят его и физики Копенгагена, куда в тридцатых годах он приезжал к своему любимому учителю, знаменитому Нильсу Бору.
Сейчас Ландау пятьдесят четыре года. Быть может, воля, огромная любовь к науке помогли ему выстоять в дни болезни…
Вся страна узнала о празднике советской науки — о вручении награды Л. Д. Ландау, которое состоялось в стенах больницы в день рождения Альфреда Нобеля, 10 декабря, когда обычно вручаются премии его имени.
Многочисленные друзья и коллеги Дау откликнулись на эту награду целым потоком писем и телеграмм.
Льва Давидовича поздравили академики и научные общества, членом которых он состоял:
«Академия наук Соединенных Штатов Америки присоединяется к мировому братству ученых, выражающему искреннейшие поздравления с Нобелевской премией по физике».
В эти дни американский журнал «Лайф» напечатал большую статью под сенсационным заголовком «Нобелевская премия после смерти». Как бы то ни было, многие сожалели, что эта почетная и заслуженная награда пришла к Ландау слишком поздно.
Дау нельзя было узнать. Он был оживлен, весел, без конца шутил и совершенно перестал повторять унылые фразы вроде: «Конечно, кому нужен такой жалкий калека, как я». Он и внешне изменился: стал энергичным, подтянутым.
18 декабря Дау сказал:
— Я потерял год, но за это время я узнал, что люди гораздо лучше, чем я полагал.
В то время он был еще оторван от людей. Поэтому радовался каждому, кто к нему приходил.
Год 1963‑й, так же, как и предыдущий, Ландау провел в больнице. И только 25 января 1964 года он снова переступил порог своего дома. Вечером квартира Льва Давидовича наполнилась людьми. Было шумно, то и дело раздавался смех. Кто–то из присутствующих вспомнил, что три дня назад был день рождения Дау и поздравил его с прошедшим днем рождения.
Дау с улыбкой спросил:
— А вы знаете, как поступил один находчивый губернатор, когда он забыл вовремя поздравить Николая I с днем рождения? Он отправил царю телеграмму: «Третий день пью за здоровье вашего императорского величества», — на что Николай ответил: «Пора бы и перестать».
Последовал взрыв хохота.
Когда все ушли, Дау вдруг сказал:
—Я только сегодня понял, что болен. Это защитная реакция памяти: не помню, что было раньше. Начал болеть сегодня.
Но прошло уже семьсот сорок восемь дней с того воскресенья, когда Дау отправился в Дубну по скользкой, покрытой льдом дороге…
Известный чехословацкий нейрохирург Зденек Кунц, который был одним из первых зарубежных специалистов, консультировавших Ландау, предложил направить своего советского пациента в Карловы Вары. Врачи надеялись, что перемена обстановки, изумительный климат курорта и целебные воды пойдут на пользу больному. Лев Давидович обрадовался, что ему уже разрешают ехать на курорт, но его пугала перспектива полета, потому что в самолете он всегда чувствовал себя отвратительно, даже когда был здоров.
Чехословакия встретила его золотой осенью, и Дау страшно огорчился, что только мельком видел Прагу.
— Это один из красивейших городов в мире! Когда я выздоровлю, мы с тобой осмотрим его весь, — сказал он жене.
Лев Давидович попал в Чехословакию в i 965 году, когда отмечалось столетие открытия Грегором Менделем законов, которые привели к разгадке тайны наследственности. В санатории, где находился Дау, многие приняли его за генетика, так хорошо он объяснял своим собеседникам сущность учения Менделя, рассказывал о его знаменитых опытах, о поразительной их точности, о непостижимой смелости выводов. Дау искренне удивился, что молоденькая официантка ничего не знает о Г регоре Менделе.
— Мендель — национальная гордость чешского народа, — сказал ей Дау. — Непременно достаньте о нем книгу, почитайте о его опытах с горохом, дающим алые и белые цветы. Это очень интересно!
Что ни день Дау справлялся у девушки, достала ли она книгу, и успокоился только тогда, когда она показала ему журнальную статью о Г регоре Менделе со схемами и иллюстрациями, которую она прочитала.
22 января 1967 года Ландау исполнилось 60 лет. Дом Дау был полон гостей, со всего света шли приветственные телеграммы.
Из Саратовской области пришла телеграмма, на которую Лев Давидович собирался ответить сразу же, как только ему станет полегче:
«Поздравляем шестидесятилетием рождения, желаем здоровья, успеха в работе.
Общество «Юный физик» имени Ландау.
Первая школа Юмановского района».
Из Тбилиси:
«Дорогой Дау, поздравляю тебя, замечательнейшего ученого, в день твоего шестидесятилетия. То, что тобой сделано, бессмертно. Целая армия физиков питается тем, что сотворено тобой. Постараюсь сдержать слово, и, если погода будет летной, вечером двадцать второго буду твоим гостем.
Любящий тебя Элевтер Андроникашвили».
Утром 24 марта 1968 года Льву Давидовичу внезапно стало плохо. Он был доставлен в больницу Академии наук на Ленинском проспекте. Консилиум высказался в пользу операции. Это была «операция отчаяния»: без операции больной не дотянул бы до утра, а операцию мог не перенести.
Первые три дня после операции Ландау чувствовал себя настолько хорошо, что у врачей появилась надежда на выздоровление. Давление, температура, пульс — все было в норме.
Встревоженная сообщением об операции, из Ленинграда приехала сестра Льва Давидовича.
— А ты помнишь, в какой стране была первая в мире революция? — спросил Дау, когда она наклонилась к нему.
Софья Давидовна отрицательно покачала головой.
— В Голландии.
— Господи, Лева, ты совершенно не изменился.
Больного начали понемногу кормить, похоже было, что дело идет на поправку. Но на пятый день поднялась температура. На шестой начало сдавать сердце.
1 апреля Льву Давидовичу стало еще хуже.
— Этот день я не переживу, — сказал он утром.
Он понимал, что умирает, и умирал в полном сознании. Последние слова его были:
—Я неплохо прожил жизнь. Мне всегда все удавалось.
О смерти основоположника советской теоретической физики сообщили печать и радио почти всех стран. «Умер человек, составлявший гордость советской науки, один из крупнейших физиков современности — академик Лев Давидович Ландау» — этими словами начиналось правительственное сообщение, переданное Телеграфным агентством Советского Союза.
А орган французских коммунистов газета «Юманите» писала в статье «Смерть гения»:
«В лице советского ученого Льва Ландау, умершего в возрасте шестидесяти лет, ушел от нас один из величайших физиков нашего века. Рано созревший гений, он уже в тринадцать лет имел понятие о высшей математике. В 1929 году он был послан за границу, где установил контакты с Паули, Гейзенбергом, Нильсом Бором. Его имя всегда будет связано со значительным числом работ, относящихся к ядерной физике, термодинамике, кванто–вой механике, физике твердого тела, кинетической теории газов, астрофизике и т. д., но в особенности с работами, касающимися физики сверхнизких температур, — сверхпроводимости и сверхтекучести жидкого гелия, за которые он получил Нобелевскую премию по физике за 1962 год.
Но после присуждения премии Лев Ландау, тяжело раненный в автомобильной катастрофе, находился на грани жизни и смерти. Самые выдающиеся медики Франции, Чехословакии, Канады объединили свои усилия с усилиями советских специалистов, чтобы его спасти. Им удалось продлить его жизнь на шесть лет. Этого, конечно, не хватило для всего того, что хотел осуществить Лев Ландау».
Смерть Ландау взволновала многих.
Слово, проникнутое болью, и вместе с тем гордое и оптимистическое, принадлежит одному из любимейших учеников Ландау Алексею Алексеевичу Абрикосову. Это небольшая заметка, написанная для университетской стенной газеты:
«Первого апреля скончался Лев Давидович Ландау, наш Дау, которого, наверное, многие помнят, хотя его не было с нами уже шесть лет. Нелепая случайность — автомобильная авария — оторвала от работы человека, каждый день которого был неоценимым вкладом в нашу науку. Но пока он был жив, была жива и надежда. Теперь его нет.
То, что он успел сделать, столь велико, что об этом будут написаны книги. Основное — это теория твердого тела. Любой специалист, будь то теоретик или экспериментатор, хорошо знает, что идеи Ландау представляют основу всех направлений теории твердого тела.
Теория квантовой жидкости, представление о квазичастицах — то, что сначала было сделано для объяснения сверхтекучести гелия, оказалось фундаментом, на котором выстроено здание самой большой области современной физики. Именно за это Дау получил свою Нобелевскую премию.
Но была не только теория твердого тела! Были фундаментальные работы по теории элементарных частиц и атомного ядра, по гидродинамике и теории плазмы, физике космических лучей и астрофизике. Проще сказать, нет почти ни одной области физики, куда бы он не внес что–нибудь существенное. И всегда его работы были событием. Каждый раз это были новые блестящие идеи, и даже если сам Дау больше не занимался каким–то вопросом, то его работа рождала целое направление, в котором двигались десятки его последователей.
Но научные достижения–это далеко не все, что он сделал. Подобно тому, как А. Ф. Иоффе создал советскую экспериментальную физику, Л. Д. Ландау создал советскую теоретическую физику, и в этом его неоценимая заслуга перед нашей страной, перед нашей наукой… Это его научные дети и внуки–прямые и косвенные ученики, это советы, в которых он никогда и никому не отказывал, и, наконец, это книги «Курс теоретической физики», написанные им вместе с Е. М. Лифшицем, по которым теперь учатся физики всего мира.
Я думаю… такое блестящее сочетание талантов исследователя и учителя напоминает лишь одного человека — Нильса Бора. И это неудивительно. Дау был его учеником и, как Бор нередко говорил, лучшим из всех.
Теперь его нет с нами. Мы не услышим больше его трудных, но блестящих лекций, не услышим его резких и язвительных, но удивительно точных и ясных замечаний и советов. Но мы должны постараться жить так, чтобы он, если бы это видел, был доволен. Главное — работать как можно больше и всегда быть честным перед собой и перед другими…»
22 мая 1974 года на фасаде Института физических проблем была открыта мемориальная доска:
Здесь с 1937 года по 1968 год
жил и работал
крупнейший физик
Лев Давидович ЛАНДАУ
Москва, которую Дау так любил, отметила этот день торжественно. Доску открыли под звуки оркестра при огромном стечении народа. По старинной липовой аллее — его любимой аллее, по которой он так часто ходил, — со стороны университета все подходили студенты.
Жизнь его была прекрасна…
Кажется, не так уж давно это было. В памяти еще возникает Леонид Исаакович Мандельштам [16], он медленно поднимается по лестнице, ведущей в небольшую аудиторию Физического института старого здания Московского университета. Здесь через несколько минут начнется семинар, руководимый Леонидом Исааковичем. За Леонидом Исааковичем, сдерживая свой вечно спешащий шаг, с непривычной степенностью следует молодой, хочется сказать, юный, Игорь Евгеньевич Тамм, как говорили студенты: «Игорь». За ним неизменно корректный какой–то своеобразной, только ему свойственной корректностью Григорий Самойлович Ландсберг. Ему как–то не шло привившееся в институте сокращенное «Григе». И стройный, казалось, смуглый до черноты Сергей Иванович Вавилов. Кажется, не так давно это было. А ведь все это было более пятидесяти лет тому назад!
Академик С. И. Вавилов
В конце 20 — начале 30‑х годов в Физическом институте Московского университета возникла группа физиков, главой которой был Л. И. Мандельштам. В те годы становления квантовой механики многое в ней казалось неясным с точки зрения старых, привычных представлений. Было большой удачей для Московского университета, что здесь во главе физиков оказался Л. И. Мандельштам, ученый мирового класса и обаятельный человек. Особо выделяло среди ученых Леонида Исааковича то, что ему была близка классическая физика волновых явлений во всех их проявлениях: оптических, радиоволновых, звуковых, гидродинамических. Непревзойденный знаток волновых процессов в средах, он поэтому обладал уникальными в мире возможностями истолкования волновых аспектов в квантовой теории, которая долгое время называлась просто волновой механикой.
Небольшая аудитория наполнялась до отказа. Чаще всего где–то у окна можно было видеть стоящего во весь рост высокого Михаила Александровича Леонтовича, чем–то напоминающего Пьеро, в длинной узкой, облегающей по фигуре спецовке. Часто бывал жизнерадостный Андронов; к его цветущему лицу и открытому «удалому» виду очень шел расстегнутый ворот рубахи без пояса.
Семинар был праздником не только для московских физиков, гостями, правда нечастыми, были ленинградцы: Гамов, Иваненко; запомнился ярко–красный галстук Ландау. Были и зарубежные гости. Трудно отказаться от упоминания семинара, на котором присутствовал Эренфест [17]. Небольшого роста, подвижный, коренастый, очень оживленный; ему, казалось, невозможно долго усидеть на одном и том же месте, в одной и той же позе. Помнится, он достал из кармана смятое письмо, это была еще не опубликованная работа Дирака о следствиях знаменитого уравнения Дирака. Он недоуменно комментировал очень непонятные тогда строчки письма. «Здесь речь идет о каких–то дырках в вакууме, — сбивчиво начал говорить Эренфест. — Эти дырки несут положительный заряд, утверждается, что протоны, — пожимал он плечами. — Если б это писал не Дирак, — разводил руками Эренфест, — то я бы просто… Но Дирак гений, вот и разберись тут!» Возникло еще какое–то непонятное место письма. Эренфест наконец сказал, что ему трудно переводить с английского на немецкий, а потом с немецкого на русский, и попросил Мандельштама прочитать письмо. Когда Леонид Исаакович удачно справился с каким–то темным местом письма, Эренфест порывисто вскочил со стула, похлопал по плечу Леонида Исааковича, приговаривая по–русски: «Хо–о–роший дядя! Хо–о–роший дядя!»
На этих семинарах я впервые увидел Сергея Ивановича, видел издали, с последних скамеек аудитории. Как я мог тогда предвидеть, какую роль в моей жизни будет играть этот пока, в сущности, незнакомый мне человек!
Будучи студентом последних курсов, я «отрабатывал», как тогда говорили, оптический практикум. Он был только что организован М. А. Леонтовичем под руководством С. И. Вавилова. Однажды неожиданно для меня Михаил Александрович Леонтович предложил мне стать аспирантом у Сергея Ивановича Вавилова. Помнится, он сказал примерно следующее: «Я не знаю, как у вас там с теорией, вот Блохинцев, например, четко проявил себя как теоретик. Но я вижу, что руки у вас хорошие и вы могли бы стать экспериментатором». Так я оказался аспирантом, экспериментатором у С. И. Вавилова. О Сергее Ивановиче писалось много. И многое еще можно писать. Но о нем трудно, очень трудно писать так, чтобы возник тот образ, который был бы образом реального Сергея Ивановича. Портреты, скульптуры и даже фотографии как–то не дают о нем истинного представления, упрощают сложный образ Сергея Ивановича. В них нет того вавиловского шарма, которым обладал Сергей Иванович. Вы не видите внимательно смотрящего на вас, как бы изучающего вас взгляда, взгляда его больших и теплых карих глаз. Вы не слышите характерных низких нот его, вавиловского, голоса, с его покашливанием, его, вавиловского, юмора, его специфического жеста, когда склоняясь набок, он достает из кармана папиросы, в то же время как бы привязывая вас к себе своим внимательным глазом.
По предложению Сергея Ивановича я стал заниматься фотоэффектом, проверкой одного наблюдения, сделанного физиком Марксом. В моем распоряжении был лишь старый фотоэлемент, которым, по преданиям, много лет назад пользовался Григорий Самойлович Ландсберг для наблюдения, кажется, солнечного затмения. Моя аспирантская работа у Сергея Ивановича была недолгой. После выборов в действительные члены Академии наук Сергей Иванович уехал в Ленинград научным руководителем Оптического института, но в 1934 году в связи с переездом Академии наук в Москву он стал директором организованного им ФИАНа. С этого года я стал сотрудником ФИАНа, его теоретического отдела, руководимого И. Е. Таммом. ФИАНбыл детищем Сергея Ивановича, его созданием, хотя он по предложению Сергея Ивановича носит имя Петра Николаевича Лебедева. Сергей Иванович Вавилов как глубокий знаток истории физики относился с особым уважением к научным заслугам Петра Николаевича Лебедева. В это время я уже не был аспирантом Сергея Ивановича, но наши отношения не только сохранились, но постепенно расширились и углубились взаимным интересом к философским проблемам физики и к физике элементарных частиц. Это было время быстрого накопления данных о новых элементарных частицах. Неожиданно оказалось, что мир устроен не так просто, как это думалось раньше. Новая теория — квантовая теория — давала много поводов для размышлений и дискуссий. Наши беседы иногда длились часами. Они часто начинались с характерного для Сергея Ивановича вопроса: «Ну что там у вас, какие чувствуются флюиды?» Это значило: что нового за последнее время появилось в теоретической физике, физике элементарных частиц? Когда он зажигал папиросу и усаживался поудобнее в кресло, это значило, что время у него есть и он готовится к длительной беседе. Сергей Иванович умел создавать уютную обстановку, непринужденность беседы. Казалось, что в комнате становится теплее и речь идет не о сложных научных проблемах.
Время от времени на сообщение о новой частице он вставляет характерным баском замечание: «Что ни сезон, то мезон», — или что–нибудь в этом роде. Он обладал удивительным умением почувствовать те проблемы, которые вас в настоящее время занимают, и с ним было легко говорить об идеях, которые еще не вполне четко удавалось сформулировать. Помнится, как–то в такой момент Сергей Иванович продекламировал: «Словами диспуты ведутся, из слов системы создаются». «Фауст» был любимым его произведением.
Как–то я рассказал Сергею Ивановичу о занимавшей меня в то время идее связи гравитации с электромагнетизмом. Связи в том смысле, что вращающееся массивное тело, электрически нейтральное, должно обладать магнитным моментом. Эти смутные идеи подкреплялись гипотетическими соображениями, а численные оценки приводились исходя из рассмотрения размерностей.
Я был удивлен тем интересом, с которым Сергей Иванович отнесся к этим слишком спекулятивным идеям. В последующие месяцы он неоднократно спрашивал меня о моей дальнейшей работе в этом направлении. К этому времени я несколько охладел к обсуждаемой возможности, так как соответствующая строгая теоретическая формулировка, требующая изменения уравнения Эйнштейна, говоря жаргонным теоретическим языком, не «вытанцовывалась». Но Сергей Иванович настойчиво и многократно возвращался к разговорам на эту тему и однажды вызвал А. Б. Меликьяна, сотрудника лаборатории колебаний, для обсуждения возможного эксперимента, возможной скорости вращения массивного шара и оценки мешающего фона измерений в земных условиях. Помнится, он сказал, что надо посоветоваться с П. Л. Капицей о реальных пределах скорости вращения массивного шара в таком эксперименте. Сергей Иванович видел и понимал тенденции современного эксперимента к созданию сложных установок, требующих больших коллективов. Но он не исключал и путь «тонкого и изящного эксперимента, где творческий полет фантазии дополняется умением создать простые приборы и получить тем не менее результаты фундаментального значения», как говорил академик Минц. Открытием эффекта Черенкова–Вавилова Сергей Иванович дал блестящий пример такой возможности.
Как–то Сергей Иванович попросил меня срочно зайти к нему в кабинет. Он держал в руках только что полученную газету «Британский союзник». Дело в том, что целый разворот этой газеты был посвящен докладу профессора Блекета в Английском королевском обществе, где излагались как раз идеи о возможной связи земного магнетизма с вращением Земли примерно с тех же позиций, которые обсуждались мной с Сергеем Ивановичем.
«Неужели прошляпили?» — недовольно бурчал Сергей Иванович. Я был несколько обескуражен возникшей ситуацией и стал выставлять аргументы, прямо противоположные моим прежним. Впоследствии идея в той форме, в которой она высказывалась Блекетом и мной, оказалась несовместимой с экспериментальными данными. Этот пример показывает, однако, насколько широки были интересы Сергея Ивановича. Его мышлению была сродни идея о необходимой связи явлений, на первый взгляд весьма отдаленных друг от друга по своей сущности. Помнится, он говорил: «Я не знаю, правы вы или нет в данном случае, но какая–то связь между гравитацией и электромагнитными явлениями должна быть». Он приводит и историю установления связи между магнитными и электростатическими явлениями, когда вся эта область была объединена Фарадеем, а затем Максвеллом в общую теорию электромагнетизма. Более того, он вспоминал какие–то соображения Петра Николаевича Лебедева и даже как будто постановки каких–то опытов по выяснению возможной связи гравитации и электромагнетизма. Может быть, воспоминания о работах Петра Николаевича Лебедева определили в какой–то мере его интерес к данной проблеме.
Вообще говоря, интуитивно чувствуется, что какая–то глубокая связь между различными силами природы существует; к раскрытию этой связи в настоящее время стремится наука, но конкретная форма этой связи пока остается для нас неясной.
Где–то в конце 1946 года Сергей Иванович обратился ко мне с просьбой написать брошюру, как он сказал, «о ваших взглядах на философские проблемы квантовой механики». «Это не только моя личная просьба», — подчеркнул Сергей Иванович. Я упорно отказывался, но Сергей Иванович был настойчив: «Вы хотите накрыться хвостом и уйти в кусты? Это вам не удастся». Хотя я не понял буквального смысла начала фразы «накрыться хвостом», но я понял, что не могу больше сопротивляться, и приступил к работе.
Я предупреждал Сергея Ивановича, что результатом будет острая дискуссия, которая осложнится тем, что при обсуждениях методологических проблем путают проблемы конкретных наук с проблемами чисто философскими, относящимися к самой теории познания. Это наследие натурфилософии прошлого. Оно принесло много вреда конкретным наукам. Так, утверждение Аристотеля о движении по кругу как наиболее простом движении, осуществляемом в природе, в известной степени мешало развитию классической механики. А толкование Кантом пространства и времени как наглядных представлений априори утверждало, в сущности, единственность евклидовой геометрии. Так, с диалектическим материализмом иногда неправомерно связывалась судьба конкретных физических теорий. Но изменчивость конкретных физических теорий при такой ситуации ведет к подрыву доверия к философии диалектического материализма. Эта опасность для диалектического материализма многократно была объектом наших бесед с Сергеем Ивановичем.
После появления моей статьи в «Вопросах философии» с предисловием Сергея Ивановича разразилась острая дискуссия, характерная для того времени…
За много лет общения с Сергеем Ивановичем только однажды разговор отличался своей необычностью, но он скорее был монологом. Я написал статью, которую Сергей Иванович представлял в ДАН (в 1950) (доклады Академии наук СССР. — Прим. ред.). Речь шла о взаимодействии протона и нейтрона с испусканием пи–мезона, на таком взаимодействии, в результате которого в конечном состоянии образуется дейтон. Неожиданно для меня расчет показал, что конечное взаимодействие нуклонов существенно увеличило вероятность подобного эффекта. Так как этот результат в то время казался существенно новым, то я несколько превысил установленные размеры статьи. Сергей Иванович ввел жесткие правила, ограничивающие размеры публикации в ДАН. На моей рукописи была его резолюция: «Сократить до принятых размеров». Сократив статью, я пришел к Сергею Ивановичу сказать, что его распоряжение выполнено. В это время из кабинета Сергея Ивановича был слышен, что называется, «крупный разговор», а вскоре оттуда вышел сотрудник института, держа в руках, как и я, какую–то рукопись. Со статьей в руках я вошел в кабинет Сергея Ивановича и только успел произнести: «Сергей Иванович, я…» — Сергей Иванович тут же резко перебил меня: «Я знаю, сейчас вы будете говорить, что сократить статью невозможно…» «Сергей Иванович, я сок…» «Дважды не будем обсуждать, сократите и все». «Сергей Иванович, я же…» «Слушайте, зачем же мы будем продолжать бесполезный разговор? Каждый приходит ко мне (он, видимо, имел в виду только что вышедшего от него сотрудника института) и говорит, что сократить статью невозможно. Вы знаете, сколько дают нам времени на доклад по важнейшим вопросам Совмина? Вот, сократите и все!» Мне оставалось только уйти и передать свою сокращенную рукопись референту Сергея Ивановича Анне Илларионовне.
Несмотря на существенную разницу в возрасте, Сергей Иванович никогда не казался мне старым человеком. Этому, по–видимому, способствовала его форма общения и поведения. Теперь все–таки вспоминается, как медленно он поднимался по лестнице института в последние годы, как, по–видимому, тяжел для него был известный всем туго набитый черный портфель. Но усилием воли он старался казаться прежним Сергеем Ивановичем.
Я бы не был удивлен, если бы и тогда в какой — нибудь студенческой компании он подтянул бы баском, как это, вероятно, он и. делал в прежние студенческие «татьянины дни»: «Gaudeamus igitur …»
Известие о его смерти было для меня настолько неожиданным, что я некоторое время не мог понять, о ком идет речь. А дальше только рассеянно повторял: «Не может быть этого, это какая–то ошибка». Но ошибки не было. Смерть Сергея Ивановича воспринималась мной как одна из смертей близких людей, когда как–то внезапно переоцениваются жизненные ценности и многое освещается каким–то другим, не прежним светом.
На мою долю выпало большое счастье проработать почти двадцать лет под непосредственным руководством Сергея Ивановича Вавилова.
В 1932 г. физический отдел Физико–математического института Академии наук СССР (в Ленинграде) представлял собой небольшую группу ученых, в основном теоретиков, с различными направлениями работы. Практически никакой экспериментальной базы у института не было, и сотрудников его объединяло только общее помещение и официальное положение. Мы, группа молодежи, принятой на подготовительное отделение аспирантуры в институте, оказались фактически «беспризорными».
В этот–то момент в институте и появился Сергей Иванович. Он сразу же поставил вопрос о создании современного физического института широкого профиля, со своим научным лицом, занимающего достойное место среди других физических институтов страны. Учитывая наличие Физико–технического института, Оптического института, Радиевого института, Физического института Московского университета и других исследовательских физических институтов, реализовать такое решение было совсем не просто. Для этого нужны были не только сильная поддержка партии и правительства, не только решение Совета Народных Комиссаров о переводе Академии наук из Ленинграда в Москву, но и необычайная энергия, дальновидность и организаторский талант Сергея Ивановича.
Первым делом Сергей Иванович принялся подбирать и готовить кадры для нового института. Он сам взялся руководить молодыми аспирантами, воспитывая из них будущих физиков. И вот что представляется мне особенно интересным и характерным для Сергея Ивановича. Уже тогда у него была своя научная школа, он был признанным лидером науки о люминесценции в стране. Большинство руководителей на его месте при создании нового института прежде всего стали бы поддерживать и развивать «свое» направление. Сергей Иванович с присущей ему прозорливостью уже в те годы увидел огромное будущее только что зарождавшейся физики атомного ядра. Несмотря на то, что далеко не все ведущие физики поддерживали такие взгляды, Сергей Иванович в первую очередь стал собирать и готовить кадры для развертывания в институте работ именно по ядерной физике. Еще до переезда института в Москву он пригласил для этих исследований И. М. Франка и Л. В. Грошева. П. А. Черенкову он предложил тему в промежуточной области между люминесценцией и ядерной физикой, и лишь А. Н. Севченко включился в работу по люминесценции. Мне он поручил проведение исследований только что открытых тогда нейтронов. С. Н. Вернов присоединился к работе несколько позже.
Я не собираюсь подробно рассказывать историю развертывания в ФИАНе работ по ядерной физике. Мне хочется лишь в нескольких словах обрисовать атмосферу, которую создал в институте Сергей Иванович.
Прежде всего Сергей Иванович замечательным образом умел сочетать доброжелательность, готовность всегда прийти на помощь и просто огромную человеческую доброту с большой требовательностью и нетерпимостью по отношению к отлынивающим от работы. Главное, что воспитывал в своих учениках Сергей Иванович, — это любовь к выполняемому делу, чувство долга и желание работать, работать и работать, не щадя своих сил.
Хорошо помню такой эпизод в самом начале моей учебы под руководством Сергея Ивановича. Мне надо было ознакомиться с работами, выполненными методом камеры Вильсона, чтобы самому создать подобную установку. Сергей Иванович рекомендовал мне тщательно проштудировать статью П. Оже из «Annales de Physique». С трудом разыскав статью, я, к огорчению, обнаружил, что она написана на французском языке, которого я совсем не знал. Смущенный, я пришел к Сергею Ивановичу, надеясь, что он порекомендует мне какую–нибудь другую статью — на немецком или хотя бы на английском. Но не тут–то было. Сергей Иванович твердо сказал, чтобы я взял словарь и искал в нем хоть каждое слово; сказал, что его совсем не беспокоит, сколько времени я потрачу на первые страницы: «Хоть целые сутки на страницу, но обязательно работайте сами; потом дело пойдет все быстрее и быстрее». Надо ли говорить, что этот урок я запомнил на всю жизнь. И как хорошо переплетается с этим воспоминание о том, как забеспокоился Сергей Иванович, когда в один из зимних дней он увидел меня на улице и счел, что я «слишком легкомысленно» одет для стоявшей в тот день погоды.
В первый период работ по ядерной физике Сергей Иванович привлек в качестве консультанта профессора Льва Владимировича Мысовского из Радиевого института. Моя экспериментальная работа по изучению рассеяния нейтронов на протонах проходила в стенах Радиевого института. Но тем не менее я все время чувствовал себя аспирантом Сергея Ивановича. Он, как говорят, «не спускал глаз» со своих молодых подопечных. Уже тогда он был крайне занят. Научное руководство громадным Оптическим институтом, директорство, а фактически работа по созданию нового Физического института и очень активные собственные исследования требовали огромного напряжения и полной отдачи сил. Казалось, что время на аспирантов, да еще не по своей специальности, выкроить невозможно. Но Сергей Иванович нашел выход.
Он был очень заинтересован в опытах своего аспиранта П. А. Черенкова по свечению растворов ураниловых солей под действием гамма–лучей (приведших, как известно, к открытию знаменитого излучения Вавилова — Черенкова).
Фотометрирование проводилось разработанным Сергеем Ивановичем методом гашения по порогу зрения. Для этого необходимо работать с полностью адаптированным глазом, т. е. надо было предварительно просидеть целый час в темноте. Обычно Сергей Иванович сам принимал участие в измерениях один или два раза в неделю. Вот он и предложил своим аспирантам воспользоваться этим часом сидения в темноте для еженедельного отчета и обсуждения с ним хода аспирантской работы. Хорошо помню, с каким нетерпением я дожидался очереди «посидеть в темноте» со своим руководителем. Многие ли аспиранты сегодняшних дней имеют возможность регулярно и обстоятельно беседовать с научным руководителем — директором института, академиком, выдающимся ученым современности?
Впоследствии, когда работы по физике атомного ядра развернулись в институте достаточно широко, для руководства ими Сергей Иванович пригласил Дмитрия Владимировича Скобельцына. Сначала Дмитрий Владимирович приезжал в Москву из Ленинграда на несколько дней в месяц и лишь консультировал наши работы, но потом окончательно переехал в Москву и стал руководить нами конкретно и повседневно. Но и тогда Сергей Иванович не забросил своих питомцев и постоянно интересовался ходом нашей работы, очень часто расспрашивал Дмитрия Владимировича да и нас самих, следил за литературой по ядерной физике и космическим лучам, живо вникал в организационные вопросы.
Очень хорошо помню, как в 1949 г. он организовал экваториальную экспедицию на корабле «Витязь». Корабль перегоняли тогда из Одессы во Владивосток, и Сергей Иванович принял решение использовать это время для проведения исследований космических лучей в экваториальных районах. Экспедиция прошла успешно.
Хорошо помню день, когда я принес Сергею Ивановичу рукопись первой научной статьи. Тогда мне казалось, что она написана четко, убедительно и ясно. Но Сергею Ивановичу она не понравилась. Почти все руководители в таких случаях ограничиваются тем, что делают свои замечания и возвращают статью на переработку. Но Сергей Иванович поступил иначе. Он пригласил меня в кабинет и лишь при малом моем участии сам переписал всю статью заново, продемонстрировав не только блестящее умение точно выражать свои мысли, но и заботу о доступности материала для читателя, а главное, дал наглядный урок начинающему физику, как работать над рукописью. Эти два часа, потраченные Сергеем Ивановичем на мою статью, я запомнил навсегда.
И вместе с тем Сергей Иванович руководил молодежью с необычайным тактом и деликатностью. Он всегда старался подчеркнуть заслуги своих учеников, стремился так направлять их работу, чтобы им казалось, что они сами нашли решение вопроса, порой незаметно подсказанное им самим. При этом он уходил в сторону, оставался в тени. Так было со мной, например, при переходе от работ по нейтронам к работе по космическим лучам. И каждый из его учеников мог бы вспомнить примеры подобного рода.
Мы всегда поражались огромной эрудиции, осведомленности и работоспособности Сергея Ивановича. Характерный для него вопрос: «В таком–то вот журнале напечатана интересная для вас статья. Успели прочитать?» И часто приходилось сознаваться, что пока еще статьи не видел или видел, но не читал.
При своей огромной нагрузке каждый день брал он домой на вечер (а фактически на ночь) пачку журналов и за счет своего отдыха систематически читал их.
Закончу эти строки о моем учителе одним из самых трагических воспоминаний моей жизни.
24 марта 1951 г. Сергею Ивановичу должно было исполниться 60 лет. Незадолго до этого по его предложению я был назначен по совместительству одним из ученых секретарей Президиума академии. Готовясь к юбилею С. И. Вавилова, Президиум поручил мне написать проект адреса Сергею Ивановичу. 24 января до поздней ночи я сидел над составлением адреса. В памяти всплывали все новые эпизоды моих встреч с ним, его советы, наставления. Чем больше я думал о нем, тем ярче вставал передо мной образ этого талантливого ученого, руководителя и просто замечательного человека и учителя. Я особенно остро ощущал радость от того, что я могу причислять себя к ученикам Сергея Ивановича, что могу работать под его руководством, что моя жизнь неразрывно связана с ним. Представьте себе мое потрясение, когда по телефону в ту же ночь меня известили о кончине Сергея Ивановича.
Дрожащая стрелка секундомера обежала последний круг. Я нажал на стоп–кнопку и посмотрел на тусклые огоньки неоновых лампочек на счетчике импульсов.
— Ну как? — нетерпеливо спросил Игорь Васильевич.
—- Еще меньше, всего двадцать один.
— А фон?
— Что–нибудь около пятнадцати.
— М-да… Ничего не выйдет. Активность мала. Выключаю установку и давай подумаем, как быть.
«Борода», как мы все звали Курчатова и как он сам называл себя в кругу своих сотрудников, посвистывая, отошел от стола и уселся на диван. Знойный летний день клонился к вечеру, но в комнате, окна которой выходили на юг, было жарко и душно.
— Что же тут думать, Игорь Васильевич? Ничего мы не придумаем, кроме того, что нужно увеличить ток в пучке циклотрона.
— А можно это сделать? Ток у нас действительно слабенький.
— Мне кажется, можно. Сейчас больше двадцати микроампер не получается, наверняка, из–за плохой формы магнитного поля. Завтра попробуем поднять его на периферии — заложим новые шимы.
Борода задумался.
— Но это опять не то. Что тебе даст увеличение тока? Поднимешь ты его в три, самое большее — в четыре раза. А надо бы минимум раз в десять. Поэтому нужно усовершенствовать еще и самую методику счета, увеличить телесный угол, в котором улавливаются частицы, испускаемые образцом. Тогда и получится то, что надо: раза в три мы поднимем ток, да раза в три выиграем за счет телесного угла. Как раз нужная десятка и наберется. Что можешь ты предложить по поводу такой методики? — Курчатов внимательно смотрел на меня, барабаня пальцами по ручке дивана.
Академик И. В. Курчатов
Конечно, телесный угол необходимо увеличить. Другого выхода нет. Но как это сделать?.. Я понимал, что выгляжу неважно. Две недели налаживаю опыт, а хорошей методики не придумал.
—Так как же можно увеличить телесный угол? Что ты предлагаешь? — повторил свой вопрос Борода.
Что я мог предложить? Ничего.
Нестерпимое чувство, внезапно охватившее меня, было похоже на злость. А что если взять образец не в виде сплошного висмутового цилиндрика, а в виде тонкой фольги? Свернуть ее колбаской, облучить, а потом размотать и положить на счетчик. Тут поверхность не в три, а в тридцать три раза увеличится… В принципе, это, конечно, верно. Но как сделать фольгу из висмута? Он ведь очень хрупкий… А, собственно, зачем делать фольгу? Нужно, как только мы вынем висмут из циклотрона, расплавить его на горелке. А потом сразу вылить на холодный металл. И тогда наверняка получится тонкий блин с большой поверхностью. Ведь если с паяльника падает на ровный лист капля олова, она всегда превращается в тоненький кружочек…
Все это я немедленно доложил Бороде.
—Это ты, пожалуй, правильно говоришь. Давай прямо сейчас попробуем. Горелка у тебя есть?
— Есть на первом этаже. Как раз недалеко от циклотрона.
Мы пошли вниз. Рабочий день давно окончился, и в здании было безлюдно и тихо — жаркая погода выгнала на свежий воздух даже самых заядлых полуночников. Только из комнаты теоретиков доносился нестройный гвалт: видимо, там, в сизых облаках табачного дыма, шло бесконечное и шумное обсуждение какой–то мудреной проблемы или рассказывались самые свежие новости вперемежку с новейшими анекдотами. В коридорах стоял упоительный запах физической лаборатории — сложная смесь паров эфира, бензина, спирта и ацетона, продуктов горения газа и канифоли, сдобренная ароматом паленой изоляции.
Отрезав полоску тонкой нержавеющей стали, я сделал маленькую ложечку и, положив в нее висмутовый цилиндрик, сунул в пламя горелки. Висмут начал плавиться, и вскоре в ложечке перекатывалась тяжелая металлическая капля, покрытая серой сморщенной пленкой. Быстрым движением я уронил ее на гладкий алюминиевый лист. Капля разлетелась и мгновенно застыла, образовав большой диск с неровными краями, расписанный красивыми радужными пятнами. Курчатов проворно подковырнул его ногтем и положил себе на ладонь.
—Это у тебя ловко получилось. Как у фокусника. Мне говорили, что ты у Кио работал — придумывал ему разные иллюзионы. Это правда?.. А у тебя вообще есть это самое — какая–то склонность к черной магии.
Он быстро подошел к окну и внимательно осмотрел «блин».
— Действительно, тут поверхность увеличилась раз в двадцать. А если удастся еще поднять ток, то работой мы с тобой будем обеспечены.
Курчатов, улыбаясь, протянул мне висмутовый диск.
— Так ты циклотрон когда наладишь?
— Завтра. Шимы у нас уже есть, а поставить их недолго.
— Ладно, действуй, — Борода прошелся по комнате и остановился передо мной, распахнув пиджак и заложив пальцы за края брюк. — Ты хорошо плаваешь?
—Плохо… — ответил я, не понимая, в чем дело. — И воды боюсь.
— Вот тебе и на. Жил в Ленинграде, а воды боишься.
— Я в Ленинграде только зимой жил. А лето всегда проводил в Средней Азии, в горах.
— А я воду люблю! — Курчатов поднял руки над головой и с удовольствием потянулся. — : Поедем на речку, выкупаемся. Это, говорят, для здоровья полезно. Запирай комнату и пошли. Ты все выключил?
У подъезда стояла машина Игоря Васильевича — низкий и длинный серый спортивный «мерседес». За рулем сидел шофер Володя, веселый, разговорчивый парень, великий знаток и любитель всех видов борьбы. Борода забрался на сиденье и устроился поудобнее.
— Сел?
— Сел.
— Поехали на речку. Поплаваем.
Володя обрадовался:
— Вот это, Игорь Васильевич, в самый раз.
— Почему — в самый раз?
— А я сегодня запарился. Повозился с одним другом на ковре и взмок. Жарко очень.
— Когда же ты это успел?
— Як Белорусскому вокзалу ездил, корма для поросенка купить, — доверительно сообщил Володя. — На обратной дороге, дай, думаю, загляну к тренеру на стадион. Там его и встретил, друга этого. Здоровый, черт! — Володя покрутил головой. — Пришел домой, а жена говорит: «Что это у тебя глаза, как у молодого карася? Выпил, что ли?»
— Как же это ты удрал? А вдруг мне машина понадобилась бы?
— Так ведь я соображаю, что к чему. У вас заседание было, да еще чужой народ понаехал. А раз такое дело, значит, самое малое на два часа. — Володя посмотрел на своего шефа, удивляясь, что он не понимает простых и очевидных вещей. Но Борода понял и не возражал.
«Мерседес» неслышно катился по дороге, обсаженной молодыми деревьями. Через несколько минут, обогнув небольшую рощу из карликовых сосен, от которых шел чудесный смоляной дух, мы остановились над обрывом, круто спускавшимся к Москве–реке. На другом берегу, пологом и низком, раскинулся широкий зеленый луг, уходивший далеко на запад, где темнела узкая полоска леса. Слева стеной стояли высокие сосны Серебряного бора; над ними четким силуэтом возвышалась церковная колокольня. Легкий, чуть заметный ветерок доносил запах хвои и луговых трав.
Мы присели над обрывом. Курчатов улыбался, щуря глаза на солнце.
— Хорошо здесь, правда?
— Хорошо…
— Говоришь — хорошо, а голос скучный. Тебя послушать, так только и есть два стоящих места на свете: Ленинград да Средняя Азия. А ведь и наши средние русские места тоже не дурны.
— Может, они и не дурны, но мне от их созерцания всегда почему–то становится грустно. Есть какая–то печаль в здешней природе. И лето тут не настоящее, чахоточное.
— Ну это ты зря. Печали в русской природе, по–моему, нет.
— А разве вы ее знаете, эту русскую природу? Ведь вы в этом отношении тоже вроде меня: сначала жили на юге, в Крыму, а потом в том же самом Ленинграде. И, наверное, сейчас охотно променяли бы Москву–реку на Черное море…
Курчатов помолчал и сказал тихо и задумчиво:
— Замечательное место Крым. Очень люблю его…
Сняв ботинки, мы спустились к реке по мягкому песочному склону. Игорь Васильевич сейчас же полез в воду и явно блаженствовал, ныряя и плавая легко и быстро, как дельфин. В теплой воде было удивительно хорошо. Волн не было, и, плывя на боку, я скользил взглядом по самой поверхности воды, блестящей и светлой, в которой появлялись и исчезали отражения берегов и чистого неба.
— Вот это я понимаю, устроился! — услыхал я голос Володи, который появился рядом со мной. — Смотрите! — указал он кивком головы на проплывавшую мимо лодку.
На корме сидел развалясь здоровенный лохматый парень, а на веслах — тоненькая, как тростиночка, черноволосая девушка. Нос лодки задрался вверх: парень был большой и тяжелый.
— Лодку потопишь, ты, Стенька Разин! — крикнул Володя. Парень не пошевелился, но девушка быстро обернулась к нам.
—Дяденька, вылезай из воды, рыбы бороду съедят! — звонко закричала она, увидев Игоря Васильевича.
Лодка прошла мимо, пустив по реке спокойные пологие волны. Мы вышли на берег и улеглись возле камней, греясь на мягком вечернем солнце. Растянувшись на животе, Курчатов задумчиво тыкал пальцем в мокрый песок и смотрел, как в образовавшиеся дырки медленно набиралась вода.
— А что это они ищут? — спросил он вдруг, посмотрев на речку. Я обернулся. У самого берега, осторожно ступая босыми ногами, шли двое мальчишек, тощих, прожаренных солнцем, с выгоревшими белобрысыми головами. Один нес стеклянную банку, перевязанную у горла мокрой веревочкой, другой держал в руке старую железную вилку. Мальчишки с глубокой сосредоточенностью шарили под камнями, лежавшими в мелкой воде.
— Что вы, ребята, делаете? — с живейшим любопытством спросил Курчатов.
— Налимов ловим! — важно ответил один из мальчуганов и посмотрел на нас с тем высокомерным снисхождением, с каким знатоки своего дела смотрят на непосвященных профанов.
Мы встали и подошли к ребятам.
— Как же вы их ловите?
— А очень просто. Нащупаем под камнем и вилкой — р-раз! Вот, поглядите! — Мальчишки с гордостью показали нам банку, в которой плавало несколько рыбешек.
Игорь Васильевич смотрел на ребят с уважением.
— Вот видишь, что значит найти правильную методику. Ни сачком, ни удочкой ты их, этих самых налимов, не возьмешь, а вилкой действительно — р-раз — и пожалуйста!
Мальчишки ушли. Солнце клонилось к горизонту, заливая багровым светом тихую воду, песчаный обрыв и сосны на нем. Курчатов монументом сидел на камне, большой и массивный, похожий на Нептуна. Чуть улыбаясь, он рассеянно смотрел перед собой, тихонько насвистывая какую–то мелодию, и вдруг, внимательно посмотрев на меня, спросил:
— Так как же ты думаешь, есть бинейтрон [20] или нет?
Тусклый осенний вечер завесил окно сизой пеленой, сквозь которую смутно проглядывали черные ветви лип с редкими пожелтевшими листьями. Мокрый воробей, нахохленный и жалкий, сел на протянутый перед окном провод и, вертя головой, начал высматривать место для ночлега.
Резко и, как мне показалось, необычно громко зазвонил телефон. Я бросился к нему, опрокинув банку с букетом астр.
— Слушаю! — крикнул я в трубку, неловко ухватив ее мокрыми пальцами.
— Юрий Лукич, вас Игорь Васильевич просит зайти, — услышал я голос Татьяны Сильвестровны, секретарши Курчатова.
— Когда?
— Приходите прямо сейчас, он вас ждет.
Борода был один. На большом столе, за которым он сидел, лежали листы бумаги, вкривь и вкось исписанные его размашистым почерком.
— Что это у вас за пасьянс? — спросил я, глядя на бумажки.
— Это, молодой человек, не пасьянс, а план. Понимаешь, план… Ты что–нибудь смыслишь в планировании научной работы?
— Ни черта не смыслю, Игорь Васильевич.
Борода посмотрел на меня с неудовольствием.
— Я это уже давно заметил. Никогда не видел более безалаберного человека, чем ты.
— Никакой я не безалаберный. Вы просто не знаете, что мне сейчас очень нелегко жить на белом свете.
— Я думаю, что нелегко. Вечно берешь на себя больше, чем можешь сделать, а потом жалуешься.
— Что вы, Игорь Васильевич! Я же работаю сейчас фактически в единственном числе, лаборантов у меня нет, и положение мое в секторе самое скверное. Недаром меня называют опальным боярином.
— Ты чего разозлился? — Борода посмотрел на меня с некоторым удивлением. — А «опальный боярин» — это хорошо. Кто это тебя так окрестил?
— Не знаю.
Курчатов откинулся в кресле, барабаня пальцами по столу.
— В том, что тебе нелегко, ты сам и виноват. Не умеешь устраивать свои дела. Знаешь, что сказал по сему поводу Козьма Прутков? «Если хочешь быть счастливым — будь им». Вот ты и будь. Никто тебе не мешает.
Красивое лицо Бороды было нарочито серьезным.
— Я, Лукич, как раз хотел поговорить о твоей полезной деятельности в будущем… Начал, как ты знаешь, дышать новый циклотрон, но ток в пучке еще очень мал для опытов со счетчиками и камерами. И тем не менее его нужно сразу использовать для науки. Ждать мы не можем. Ты чаю хочешь?
— С удовольствием выпью.
Борода потушил папиросу, поднялся из–за стола и загремел посудой в стоявшем рядом шкафчике.
— Так вот. Для экспериментов на циклотроне, в том виде, как он сейчас есть, больше всего подойдут твои толстослойные пластинки. При работе с ними большой ток не нужен, и время самого опыта получается очень коротким. Ко всеобщему удовольствию, можно и наукой заниматься, и циклотрон настраивать. Верно я говорю?
— Конечно. Я сейчас отлично облучаю пластинки даже при самых слабых токах.
— Вот видишь. Поэтому я и хотел предложить тебе заняться изучением свойств ядер. Как следует заняться, по определенной программе. Но так как ты сам уже начал действовать по этой части, то, чтобы все у нас было ясно и ты не говорил потом, что Борода тебя ущемляет, давай сначала послушаем твои соображения… Что ты собираешься делать на циклотроне со своими пластинками?
— По–моему, надо изучать легкие ядра–это очень стоящее занятие. С точки зрения методики, такие опыты можно ставить в двух вариантах: во–первых, пускать пучок из циклотрона на мишень и регистрировать вылетающие из нее частицы с помощью пластинок, установленных под разными углами. И, во–вторых, некоторые ядра–мишени можно прямо загнать внутрь эмульсии. Таким образом, очень удобно изучать отдельные акты взаимодействия.
— Это ты уже освоил — введение веществ в эмульсию?
— Более или менее. Некоторые легкие элементы — например литий, бериллий и бор — вводятся сравнительно легко. И, кроме того, в желатине помимо водорода уже имеются углерод и кислород. Вы, кстати, сами взяли у меня несколько пластинок, облученных нейтронами.
Борода оживился:
— Ты знаешь, я нашел в них очень интересные реакции на углероде. По–моему, его ядра под действием быстрых нейтронов разваливаются в две стадии: сначала вылетает альфа–частица, а оставшееся возбужденное ядро бериллия–восемь распадается затем на две альфа–частицы, которые в системе центра инерции ядра бериллия разлетаются в. разные стороны, так что в эмульсии появляются характерные трехлучевые звезды. Они выглядят вот так. — Курчатов изобразил на бумажке нечто похожее на низкую и широкую букву «Т». — Тебе такие не попадались?
— Попадались, и очень часто. Это действительно звезды, состоящие из трех следов альфа–частиц. Но я не понял, к какой реакции они относятся.
— Давай мы посмотрим на них вместе завтра вечером, в это же самое время. А сейчас ты иди к доске и расскажи по порядку обо всем, что ты уже сделал и что собираешься делать по легким ядрам… Не торопясь расскажи, чтобы все было понятно. И мне и тебе самому.
Курчатов справедливо считал, что человек лучше всего и успешнее всего выполняет то, что ему хочется делать. Поэтому он всегда основательно и дотошно выспрашивал своих сотрудников об их научных планах.
Сейчас, после того как рассмотрение моих измышлений было закончено, он задумчиво поглаживал бороду (что было признаком хорошего настроения), глядя на исписанную мелом доску.
— Так, так… Легкие ядра. В общем это выглядит неплохо… Программу твою одобряю, но только в принципе одобряю, — он поднял палец, — ибо считаю, что сейчас ты с ней не справишься. Почему не справишься? Потому что для ее выполнения придется поставить много опытов. А обработка пластинок с внутренними, как ты говоришь, мишенями очень сложна и трудоемка. Это я усвоил из твоих же слов. Для того чтобы вести эксперименты как следует, набирать данные быстро и с хорошей статистикой, нужны—и в немалом количестве, заметь, — обученные лаборанты и специальные микроскопы. А у тебя ни того, ни другого нет. И будет не слишком скоро. Поэтому надо начать с более простых в методическом отношении экспериментов с внешней мишенью. Ты с этим согласен?
— Нет, не согласен. В опытах с внешней мишенью во многих случаях очень сложна расшифровка данных эксперимента. Вы напрасно думаете, что эти опыты проще.
Игорь Васильевич запустил руку под бороду, просунув пальцы до самого уха.
— Я не так сказал. Они не проще, а доступнее — это вещи разные. Для опытов с внешней мишенью у тебя практически есть все…
— Кроме лаборантов…
— Лаборантов я дам… У тебя есть все — и циклотрон, и пластинки, а для просмотра ты можешь использовать обычные биологические микроскопы. В рамках этих возможностей ты и должен сейчас работать. Тебе не следует ставить на первых порах такие сложные в методическом отношении задачи, которыми ты увлекся. Ты займись ими потом, когда поднакопишь опыта и обрастешь хозяйством. Это будет твоим естественным развитием, понимаешь?.. А сейчас можно наметить много других работ, вполне доступных твоей методике. Ты это чувствуешь?
— Чувствую, Игорь Васильевич… Но изучать сложные ядерные реакции на внешней мишени при помощи пластинок — дело, по–моему, более или менее безнадежное. Во всяком случае, при нашей технике. Это будет не лучше, а хуже, чем внутренние мишени… Так что это направление — то есть легкие ядра — пока отпадает. Получается так.
— Именно так. Я тебе уже сказал, что ты с этим не справишься.
— Что же предлагаете вы?
— Опыты по рассеянию. Можно их поставить с твоей техникой?
— Конечно, можно. Это пойдет хорошо. Но что интересного и стоящего мы из них выудим? Хотя, например, Амальди обнаружил таким путем дифракцию быстрых нейтронов…
— Правильно, обнаружил! Это ты совершенно справедливо изволил заметить, — Борода смотрел на меня, щурясь от папиросного дыма. — А ты был на прошлой неделе на семинаре, на докладе Померанчука?
— Не был, — ответил я, не понимая, в чем дело.
— Так я и знал. Так вот он как раз и говорил о дифракционных явлениях при рассеянии быстрых заряженных частиц… Почему бы нам не попытаться пронаблюдать эту дифракцию? Вот тебе превосходный опыт. Классический, можно сказать. Тебя это вдохновляет?
«Опыт, конечно, очень интересен, — размышлял я.
Но это не просто опыт по рассеянию. Здесь, вероятно, придется наблюдать очень тонкие эффекты, которые легко могут быть замаскированы посторонними явлениями. Если дифракционную картину начнет забивать фон от кулоновского рассеяния, то нам придется весьма туго… Да к этому прибавится еще фон частиц, рассеянных выходной щелью коллиматора. Хотя как раз этот фон на пластинках сравнительно легко исключить… А кулоновское рассеяние быстро убывает с увеличением угла. Но как зависит от угла ядерное рассеяние, например, в случае каких–нибудь протонов? Черт, действительно жаль, что не был на семинаре… Хотя, конечно, тут будет абсолютно та же картина, что и в случае нейтронов, с которыми работал Амальди. Но опыт с нейтронами груб. На заряженных частицах можно получить несравненно более высокое разрешение».
— Я думаю, Игорь Васильевич, что опыт выйдет и надо его ставить. Кулон, вероятно, не помешает — Амальди наблюдал дифракционную картину где–то в районе тридцати–сорока градусов, а это уже достаточно далеко от оси. Сейчас все это нужно будет сообразить поточнее.
— Вот ты и сообрази. Поговори с Померанчуком и сразу же начинай действовать… Так ты почему не слушал его доклада? Надо быть в курсе событий, молодой человек, и на семинары ходить регулярно. И потом живое слово лучше усваивается, чем книжное писание.
— Вы, Игорь Васильевич, рассуждаете так же, как поэт Щербина.
— Щербина?.. А как он рассуждал?
— Щербина однажды так написал о своих желаниях:
Прежде всего я хочу себе женщину с длинной косою:
Ум и краса мне не нужны — пусть только целуется чаще.
С этакой женщиной вместе мне друга философа надо —
С ней целоваться я буду, а мудрый мой друг в это время
Будет науки мне все изъяснять, чтоб не надо мне было
Время и зрение тратить над мертвою речью печати.
— М-да… Неплохо, — заулыбался Курчатов. — Совсем неплохо. Щербина твой–голова. Ты расскажи об этом методе познания наук секретарю нашего семинара, Борису Товичу Гейликману. Ты его знаешь?
— Очень хорошо знаю.
— Говоришь, хорошо… — Борода начал вертеть в руках карандаш, что–то соображая, — Давай мы поступим так. Вместо того чтобы тебе искать Померанчука и ездить к нему, мы лучше попросим Гейликмана разобраться в теории и побеседуем с ним потом по сему поводу. Ты не возражаешь?
— Что вы, Игорь Васильевич. Совсем наоборот.
— Ну и прекрасно… Значит, мы с тобой обо всем договорились. Завтра ты покажи мне свои звезды и сразу же начинай готовить опыт по дифракции. Хорошо?
Борода посмотрел на часы.
— Мне нужно уезжать. Иди отдыхай. Приятных тебе сновидений.
Вы, дорогой читатель, наверное, не раз сидели у моря, глядя на набегающие волны. И, наверное, замечали, что если перед вами находится остров, то он преграждает путь волнам — на берегу образуется как бы его «тень». Однако «тень» возникает лишь в том случае, если остров будет достаточно велик; небольшой камень, торчащий из воды, не будет служить препятствием для волн–слегка изменив направление, они обойдут его с обеих сторон и,, накладываясь одна на другую, продолжат движение к берегу.
Отклонение волн на границе встретившегося им препятствия называется дифракцией. Дифракцию можно наблюдать на множестве волновых процессов, в том числе и в случае света. Если величина препятствия, на которое падает свет, сравнима с длиной его волны, то волны света, так же как и волны океана в рассмотренном выше примере, обогнут это препятствие, не образовав тени. Это явление, кстати сказать, ставит предел тем увеличениям, которые можно получить при помощи обычного микроскопа: слишком мелкие препятствия оказываются столь ничтожными островками в море света, что он огибает их, и они становятся невидимыми. Поэтому в тех случаях, когда необходимо получить очень большие увеличения, вместо света используют электроны: длина волны быстрого электрона значительно короче световой, и явление дифракции становится помехой уже при несравненно меньших размерах исследуемого объекта.
Дифракция в принципе должна наблюдаться не только у электронов, но и у всех других элементарных частиц, с той разницей, что в случае быстрых частиц, более тяжелых, чем электроны, размеры соответствующих препятствий становятся того же порядка, что и размеры атомных ядер — то есть приблизительно 0,0000000000001 сантиметра.
Если, рассуждал я, картина дифракции зависит от размеров частицы и ядра, на котором происходит рассеяние, то мы получаем прямой метод экспериментального определения радиусов ядер по положению дифракционных максимумов. Это, конечно, очень интересно и важно. И надо проверить такую возможность в первых же опытах, взяв несколько мишеней, изготовленных из элементов с различными массовыми числами, например из бериллия, углерода, алюминия, меди и висмута…
Но это потом… А сейчас нужно составить для различных мишеней удобную таблицу значений углов, дающих положение первого и второго максимумов. Тогда можно будет сконструировать нужный нам прибор для регистрации рассеянных частиц.
Именно с таблицы я и начну. Обдумаю все как следует и буду считать, со вкусом, терпеливо и аккуратно… Телефон, конечно, не даст мне работать здесь. Телефон — сквернейшее изобретение ума человеческого. Но я уйду от него: заберусь в фотокомнату и зажгу на двери красное табло — тогда мне никто не помешает. Там, правда, живет в углу веселый сверчок, которого я подкармливаю кусочками сладкой булки. Но разве можно сравнивать успокаивающие душу мелодичные трели сверчка с железным дребезжанием телефона?
Научный эксперимент — едва ли не самая увлекательная вещь на белом свете. Теоретическое исследование, даже наиболее интересное и значительное, лишено той, я бы сказал, театральности, которая всегда присуща эксперименту. Ибо во всяком эксперименте есть явный элемент зрелища — часто унылого и бесцветного, но иногда захватывающего, полного красоты и самой настоящей романтики. Экспериментатор, когда у него хороши дела, нередко идет на работу, словно в театр, нетерпеливо ожидая начала представления: «А что мне покажут сегодня?»
Не следует, конечно, резко разграничивать теорию и эксперимент, как это иногда пытаются делать. В нормальной ситуации обе эти стороны исследования связаны теснейшим образом и развиваются параллельно, попеременно обгоняя одна другую: открытие новых явлений задает работу теоретикам, а следующее за этим развитие теории определяет программу дальнейшей деятельности экспериментаторов. И все же именно эксперимент, уже во время своего совершения, гораздо чаще, чем теоретический экскурс, оказывается зримым и осязаемым путешествием в неведомое. Строго говоря, это, конечно, пристрастное мнение: легко можно представить себе переживания теоретика, когда перед ним возникает на листе бумаги новый факт, постепенно вырисовываясь из абстрактной одежды математических феомул. Но я люблю живую природу–мир, наполненный множеством событий и образов, бесконечным разнообразием красок. И подготовка к опыту всегда казалась мне сборами в далекое путешествие, полными хлопот и волнений.
Так было и сейчас. На столе лежал большой лист миллиметровки, приклеенный по углам липучкой, на котором постепенно обозначались контуры прибора. Принципиальная схема опыта, казавшаяся в своей отвлеченности такой простой и ясной, по мере ее материализации становилась все менее и менее похожей на самое себя. Тонкие линии, которыми были намечены траектории пучка и рассеянных частиц, постепенно исчезали, словно кости скелета, под контурами вакуумной камеры, уплотнительных фланцев, держателей для мишени и пластинки, монитора для измерения тока в пучке и направляющих для коллиматора.
И, наконец, неожиданно пришло время, когда я отдыхал, усталый, но довольный, сидя на кожухе обмотки циклотрона перед готовым прибором. После долгой возни он был установлен против выпускного окна и тщательно отъюстирован — пучок проходил строго по оси коллиматора, и сегодня я получил на контрольном сним–ке маленький черный кружочек с резко очерченными краями.
Можно было начинать опыты по рассеянию.
Я позвал лаборанта. Мы выключили потолочные светильники; в огромном зале стало темно, только на одной из стен и на потолке был виден слабый отсвет от мощных генераторных ламп, питавших резонансные линии циклотрона. Лаборант накрыл прибор большим бархатным мешком. Я забрался внутрь и с душевным трепетом заложил в камеру первую пластинку, на которой должны были зарегистрироваться частицы, рассеянные в области от 0 до 90 градусов. Затянув гайки и откачав камеру, мы пошли на пульт.
Сонный дежурный включил циклотрон. Я смотрел на монитор, показывавший величину тока в пучке, выходившем из выпускного окна.
— Сейчас через коллиматор проходит около десяти в минус десятой степени ампера — это как раз то, что нужно… Попробуем!
Затвор открыли, и через несколько минут все было кончено. Воспрянувший духом дежурный отдавал помощникам быстрые и четкие распоряжения по выключению установки.
Когда я осмотрел пластинку под темно–зеленым фонарем, оказалось, что она плохо перенесла пребывание в вакууме: по краям и особенно на углах эмульсия отстала от стекла и приподнялась вверх. Нужно было очень осторожно вести проявление, чтобы она удержалась на стеклянной подложке.
Приблизительно через час, проделав все необходимые операции, я вынул бачок из термостата. Включив белый свет, я увидел зрелище, которое не доставило мне ни малейшего удовольствия: в растворе, наполнявшем прозрачную плексигласовую посудину, наподобие медузы, отсвечивая легкой синевой, плавал разбухший желатиновый слой пластинки, полностью отделившийся от стекла.
Так я и знал! Нельзя, конечно, проявлять побывавшие в вакууме пластинки этого типа тем щелочным проявителем, который был у меня. Тут нужно вещество, работающее без щелочи, например амидол. Но снабженцы говорят, что не могут достать—в Москве не могут достать банку амидола.
— Все, Юрий Лукич. Пластинок с альфа–частицами больше не осталось. Вот сводка по всем измерениям, которую я сделала, как вы просили, — лаборантка положила передо мной журнал, аккуратно исписанный бесчисленными колонками цифр.
— Хорошо. Оставьте его мне и сразу же беритесь за дейтоны.
Я начал перелистывать журнал. Вот они, наконец, первые данные по угловому распределению альфа–частиц, рассеянных на мишенях из бериллия, углерода, алюминия и меди! Данные, на получение которых мы ухлопали столько труда и времени… Конечно, нужно (сразу же вычертить графики–тогда выявится, станет наглядным характер углового распределения.
Приготовив сетку для диаграммы в полярных координатах, я взял данные по рассеянию альфа–частиц на бериллии — самом легком из исследованных нами элементов, у которого помехи от кулоновского рассеяния должны были быть минимальными.
Посмотрим, что написано в журнале… Пять градусов–счет невозможен, слишком велика плотность расположения следов. Десять градусов — то же самое. Пятнадцать–плотность все еще слишком велика… Что ж, ничего удивительного нет—в области малых углов должно сильно сказываться кулоновское рассеяние. Шестнадцать градусов, семнадцать… Вот первая надежная цифра — на семнадцати градусах. На единичном участке пластинки здесь насчитывается 1.520 следов. Сейчас я поставлю первую точку, выберу масштаб для радиуса–вектора… Восемнадцать градусов—946 следов. Ого, какой быстрый спад! Посмотрим, что будет дальше. Девятнадцать градусов—648 следов. Действительно, спад очень сильный. И, значит, совсем не зря мы вели счет через один градус. Три точки—и обозначилась линия, которая очень хорошо идет прямо в начало координат. Да, прямо в полюс… Получается сильно вытянутый вперед узкий нулевой максимум.
Неужели этим все и кончится? Ладно, посмотрим дальше. Двадцать градусов. Двадцать градусов–это 605 следов. 605, а было 648 — спад совсем небольшой! Что это, «вылетевшая» точка или я подошел к минимуму? Двадцать один градус — 625 следов. Кривая пошла вверх! Двадцать два градуса — 680. Снова увеличение. Двадцать три — 922, двадцать четыре—1.036, двадцать пять — 1.160! Двадцать шесть градусов —1.184… Ход снова замедлился. Дальше: двадцать семь—1.120 следов. Значит, вниз, кривая снова пошла вниз! Двадцать восемь градусов—1.046, двадцать девять — 882…
Я быстро ставил точки, откладывая циркулем число следов. Руки у меня дрожали—-неужели, хотя я и ждал этого, действительно вышла горбатая кривая? Пятьдесят градусов — 92 следа… Пока все. Последняя точка.
Проведем кривую. Безобразие, опять мои сотрудницы утащили все лекала! Ничего, на первый раз проведу от руки. Но и без кривой ясно видны два максимума и два минимума. Очень красивые и очень отчетливые максимумы–при 26 и при 42 градусах…
А каковы были расчетные значения углов, соответствующих этим двум первым максимумам рассеяния на бериллии? Впрочем, они зависят от величины радиусов альфа–частицы и ядра бериллия, которые, строго говоря, не известны. Но вот отношение углов, при которых наблюдаются первые максимумы, не зависит от этих радиусов и должно быть равно 1,64—это я помню точно. А у нас отношение углов–поделим на линейке 42 на 26— получается равным 1,62. Что же, совпадение очень близкое.
Вот, пожалуй, и все: дифракция альфа–частиц с энергией 27 миллионов электрон–вольт на ядрах бериллия… Ровно четырнадцать месяцев работы.
Утром 2 января 1948 года я пришел к Игорю Васильевичу, возвратившемуся в институт после длительного отсутствия. Он сидел в кабинете один, уютно устроившись в кресле, и был, как я сразу заметил, в прекраснейшем расположении духа.
— Привет тебе, Лукич! С Новым годом! Как поживаешь? .. Открытия есть? — спросил он без обычной своей иронии, заметив у меня в руках папку с отчетом по дифракции.
—Есть, Игорь Васильевич. Вот вам новогодний подарок.
Борода внимательно прочел титульный лист и кивком головы указал мне на кресло: «Садись!» Он тут же начал разбирать мое, как я теперь понимаю, излишне пространное писание. Впрочем, это обычная история — когда ведешь опыт, многие второстепенные вещи нередко кажутся чрезвычайно существенными, и только потом становится ясной их действительная ценность.
Увидев кривые рассеяния, Борода разволновался.
— Смотри, какие они красивые! По правде говоря, я не думал, что явление обнаружится так чисто. Ты, Лукич, хитрый Лукич — скверный парень: почему раньше мне ничего не сказал?
— Так вы же были в отъезде. А кривые в таком виде возникли совсем недавно.
— Ладно. Ты оставь свой отчет у меня — я его почитаю… А что ты собираешься делать в будущем?
— Некоторые соображения у меня есть. И одну работу я уже, по существу, начал. Но хотелось бы все как следует обговорить с вами.
— Давай обговорим. Приходи — знаешь когда? — послезавтра вечером. Только на всякий случай сначала позвони. И приготовь все, что у тебя еще есть. Хорошо?
Хорошо, приготовлю… Игорь Васильевич, а что будет дальше с дифракцией?
— То есть как — что дальше? Не понимаю, о чем ты говоришь.
— О том, что запрем работу в шкаф на съедение мышам — и все? Тогда спрашивается: зачем мы ее делали? Неужели только для собственного удовольствия?
— У тебя, дорогой, какие–то вредные мысли.
— Логичные, Игорь Васильевич. Может быть, потому и вредные…
Борода молчал, сосредоточенно растирая пальцем крошки табака на стекле, которым был покрыт стол.
— Ты доложи работу на семинаре и разошли несколько отчетов по разным институтам.
— А что это даст? Это же самообман, Игорь Васильевич. На семинар придет тридцать человек, которые через две недели все начисто забудут. А отчеты и рассылать не стоит — их прямым сообщением засунут в те же шкафы.
— Насчет шкафов ты, может, и прав, но о семинаре зря так говоришь. Работу доложить нужно.
— Хорошо, доложу… Но скажите: почему во всех заграничных журналах регулярно печатаются такие работы, а мы держим их под замком? Почему, например, нельзя опубликовать статью по дифракции?
Курчатов помрачнел.
— Опубликовать, говоришь?.. А ты инструкции на сей счет читал?
— Читал.
— Так ты что же, считаешь их неразумными? Сомневаешься в их целесообразности?
— Сомневаюсь. И очень сильно.
— Сомнение, молодой человек, не всегда приносит хорошие плоды и не всегда оно полезно.
—- Ничего подобного. Когда одна из дочерей Маркса спросила его, какого основного девиза он придерживается в жизни, старик, не задумываясь, ответил: «Во всем сомневаться».
Щурясь от папиросы, Борода смотрел на меня одним глазом.
— То Маркс, а то ты. Ты лучше не сомневайся.
— Что ж, доложу…
Однажды — было это, кажется, в 1955 году—Игорь Васильевич зашел ко мне поздно вечером посмотреть на расщепления ядер лития, вызываемых быстрыми дейтонами. Я показывал ему звезды, принадлежавшие к обнаруженной нами новой реакции.
В комнате подвального этажа, где мы сидели, было тихо; слышалось только слабое гудение трансформатора, питавшего лампу микроскопа, и легкий шум, доносившийся из коридора, где кто–то из лаборантов возился с установкой, стоявшей неподалеку от нашей двери. По временам он произносил невнятные слова, разговаривая сам с собою, и вдруг, как–то совершенно неожиданно, начал насвистывать–удивительно чисто и музыкально — знаменитую мелодию флейты из «Орфея». Я замер — так хорошо у него выходило. Игорь Васильевич повернул голову, прислушиваясь, и, быстро протянув руку, выключил гудевший трансформатор. Мы сидели не шевелясь, но музыкант оборвал мелодию так же внезапно, как и начал. Вместо чудесной арии Глюка послышалось ритмичное металлическое звяканье, по–видимому, виртуоз крутил ключом какую–то гайку.
— Кто это? — тихо спросил Борода.
— По–моему, Вялылин. Он, кажется, у Гуревича работает.
— А хорошо у него получилось. Настоящая музыка.
— Очень хорошо, Игорь Васильевич. Наверно, ему с таким слухом следовало быть скрипачом или пианистом, а не возиться с железками… Но как начинаются пути, которые мы избираем?
Борода отодвинулся от микроскопа.
— Как начинаются?.. Это, знаешь, вопрос сложный. По–моему, человек всегда должен избирать то, к чему у него есть способности, пусть даже небольшие. И всегда, во всякой работе, должен находить и делать самое существенное. Ты меня понимаешь?
— Понимаю… Но чтобы так распорядиться своей судьбой, необходимо иметь или совершенно явное призвание, что редко встречается, или уже в раннем возрасте хорошо знать себя самого. Но ведь молодость не занимается самоанализом, а смотрит на мир, полный всяческих соблазнов. И юнец часто берется совсем не за свое дело.
— Конечно, способности–это одно, а влечения — другое. Тут бывает полное несовпадение. Молодых людей надо так воспитывать, чтобы их стремления соответствовали природным данным. Это, так сказать, оптимальный вариант развития. Поэтому в юности очень важно иметь наставника—-человека опытного и дружески к тебе расположенного. Я это хорошо знаю по себе. Мне встретились замечательные люди и помогли во многом.
Игорь Васильевич начал рассказывать о профессоре С. Н. Усатом, у которого он учился в Симферополе, а потом работал в Баку, об академике А. Ф. Иоффе. Он говорил о решающем значении, которое играет в воспитании ученого пройденная им школа — преемственность и традиции, под влиянием которых формируются его взгляды.
— Если этого нет, то он рискует остаться самоучкой. Возьми, например, Ленинградский физико–технический институт, который ты знаешь, где жизнь, что говорится, била ключом: как много он нам дал! По существу, целое поколение наших физиков вышло оттуда…
Я знал, что вопрос о подготовке — скорее, даже не о подготовке, а о воспитании молодых ученых–постоянно занимал и тревожил Курчатова: мне приходилось слышать, как он с беспокойством говорил о том, что мало у нас по–настоящему крупных научных открытий, особенно в области экспериментальной физики.
— Как ты думаешь, почему это так? — Игорь Васильевич с любопытством смотрел на меня, ожидая ответа.
— А почему не появляются у нас писатели масштаба Льва Толстого или художники и ученые, равные Серову и Павлову? Почему не приходит новое поколение гениальных людей? Куда они исчезли?.. По–моему, нашим молодым ученым не хватает культуры, большой, настоящей культуры, той самой культуры и широты взглядов, которые только и позволяют человеку рассуждать смело и непредвзято. Ведь ученый–это прежде всего мыслитель…
Курчатов молчал, внимательно рассматривая перегоревшую лампочку от микроскопа, найденную им на столе.
— Разве это не так, Игорь Васильевич?
— М — да… Насчет того, чтобы мыслить смело и непредвзято, ты совершенно прав. Но что, строго говоря, следует понимать под культурой ученого? В первую очередь он должен быть хорошим специалистом. Основа всего–это специальные знания, так сказать, техника ученого. Это в какой–то мере похоже на профессиональную технику художника или музыканта. Но одной такой техники, конечно, мало, она еще не есть творчество. Можно знать очень много и не создать ничего… Однако и обилие идей тоже часто оказывается пустым цветением. Недаром Эйнштейн сказал, что хорошие идеи приходят так редко… По–видимому, секрет состоит в том, что нужно уметь подмечать все непонятное и противоречивое и уметь добираться до его сути. А для этого нужен особый склад ума — наверное, та самая культура, о которой ты говорил, если ты именно это имеешь в виду…
— Конечно. Но как возникает этот особый склад ума? Тут, наверное, даже для большого таланта одного развития в рамках избранной специальности недостаточно. Одной физикой тут не отделаешься, хотя она и будет определять характер всего мышления. Поэтому мне кажется, что, например, разобраться в философской статье или почувствовать, понять по–настоящему того же Глюка, которого мы сегодня слушали, — это занятие вполне серьезное и даже в некотором роде необходимое. Оно основательно расшевелит мозги и заставит задуматься над множеством вещей… Наверное, недаром Бор, Гейзенберг и наш Фок столь же крупные философы, как и физики, а Планк и Эйнштейн были первоклассными музыкантами.
Игорь Васильевич рассеянно смотрел на раскрытый журнал.
Помнишь, мы с тобой однажды слушали Абендрота?
Я очень хорошо запомнил этот концерт в Большом зале консерватории, где случайно встретился с Курчатовым. Был он тогда какой–то неооычный, улыбчивый, притихший и чуточку грустный.
— То, что ты сказал, в общем правильно. Ученый, конечно, должен впитать в себя очень много. Как раз в этом смысле я и говорил о значении школы, о связях ученых, об их взаимном влиянии, которое должно продолжаться всю жизнь… Неоперившийся новичок, попавший в такую среду, какая существовала, положим, в Копенгагене или в Ленинграде, должен был или подняться — во всем подняться — до ее уровня или уйти. Другого ему не оставалось… Но и сформировавшиеся ученые обязательно должны находиться в тесном контакте. По–моему, только такое сообщество и рождает передовые идеи. Они, то есть такие идеи, в общем никогда не возникают у одного человека, а сначала, что говорится, носятся в воздухе, и в известный момент кто–то — может быть, наиболее талантливый и смелый-—делает последний шаг и формулирует новый принцип. Ты посмотри, как получилось хотя бы с теорией относительности. Пуанкаре, в сущности, вплотную подошел к ней, но почему–то не сделал самого последнего шага, который выпал на долю Эйнштейна. Эйнштейн ввел принцип постоянства скорости света, что сразу все изменило…
И. В. Курчатов и французский физик Фредерик Жолио–Кюри. 1958 год
Игорь Васильевич говорил медленно, как бы рассуждая с самим собой.
— Мне как–то рассказывали об Оппенгеймере. Его, кстати, очень любят студенты. Он с одинаковым блеском читает лекции по физике и по истории литературы. Слывет у них знатоком индийской поэзии… Но вот Ферми — тот, кажется, кроме физики, ничем особенно не увлекался…
— Хватит, пожалуй, и того, что он был одновременно и теоретиком, и экспериментатором. В наше время это, по–видимому, величайшая редкость…
— Ферми действительно был величайшей редкостью… А умер от рака. Рак — это что такое, Лукич?
Курчатов чрезвычайно неодобрительно смотрел на присутствие в институте женщин–физиков, считая, что сам характер работы в нем — огромная нагрузка, которую несли сотрудники, и опасность облучения–делал наши лаборатории малоподходящим местом для «слабого пола». Когда я в связи с этим назвал ему однажды имена Марии и Ирен Кюри, которые всю свою жизнь провели в лабораториях, Курчатов, смеясь, заявил, что эти женщины находились в особых условиях, ибо рядом с ними были такие замечательные мужчины, как Пьер Кюри и Фредерик Жолио.
К Жолио Игорь Васильевич относился, как мне казалось, с безграничным уважением. За годы знакомства с Курчатовым у меня сложилось убеждение, что он не любил рассказывать о своих личных переживаниях, об отношении к людям. Но однажды, когда в связи с обсуждением одной старой работы по ядерным реакциям я спросил Игоря Васильевича, знал ли он лично Жолио, Курчатов заговорил в какой–то очень мягкой, несвойственной для него манере. В его представлении Жолио–ученый и Жолио–человек были неразделимы — он одинаково восхищался его выдающимися научными достижениями и высокими моральными качествами.
— Знаешь, когда я в тридцать третьем году познакомился с ним на конференции в Ленинграде, то сразу понял, что это замечательный парень.
В те годы Игорь Васильевич тоже был «замечательным парнем» — я хорошо запомнил его облик, когда в 1935–1939 годах работал на студенческих практиках в Ленинградском физико–техническом институте.
С Жолио–Кюри Курчатова долгие годы связывала искренняя и неизменная дружба. В последний раз они виделись весной 1958 года, когда Жолио приезжал в Советский Союз. Через несколько месяцев его не стало, и сам Игорь Васильевич тоже ненадолго пережил своего великого друга.
На белом свете существуют только две расы, две человеческие разновидности: люди плохие и люди хорошие. И Курчатов, согласно всем своим основным параметрам, относился к расе людей хороших. Все было в нем гармонично и цельно, все проявления его натуры, вплоть до мелочей, были какими–то типично «курчатовскими», отражавшими самое его существо — его философию, его убеждения, устоявшиеся, проверенные жизнью убеждения сильного духом человека. Но во всем, что было дано Бороде от природы, сказывалась его простая и добрая душа, которая сразу угадывалась в особенном, на редкость внимательном и тактичном отношении к людям. Это качество больше всего привлекало меня в нем, несмотря на огромную разницу в положении, именно с Курчатовым чувствовал я себя легко и свободно, и именно с ним можно было поговорить по душам о самых важных делах.
Я упоминал уже, что Игорь Васильевич редко рассказывал о себе, во всяком случае о своих переживаниях. Суждения о его взглядах складывались у меня постепенно, из многих наблюдений, из отдельных оброненных им фраз, и, пожалуй, больше всего из тех странных разговоров, когда я, обычно поздно вечером, рассказывал ему что–нибудь, а он молчал и, казалось, рассеянно слушал. Однако на его лице, чрезвычайно подвижном и выразительном, и особенно в глазах, удивительных, темных, внимательных глазах, которые, казалось, проникали в самую душу собеседника, можно было безошибочно прочесть его отношение к тому, что он слышал, — интерес, безразличие, недоверие. Курчатов, по–видимому, необычайно тонко чувствовал людей, мгновенно и точно угадывая их сущность. Именно это качество Игоря Васильевича — способность быстро и безошибочно оценивать любые явления, будь это живой человек или предложенная его вниманию новая идея, — позволяло ему в одно и то же время заниматься множеством самых различных, чрезвычайно ответственных дел, связанных с атомной проблемой, и принимать правильные и смелые решения. Собранный, живой и веселый, Борода был, наверное, для всех, кто его знал, высшим образцом организованности. Он совершенно особенным образом влиял на соприкасавшихся с ним людей, на которых как бы переходила частица его сильного, стремительного духа, не отступавшего ни перед какими препятствиями. Курчатов как–то по–своему умел чувствовать время и подчинять его себе: в течение немногих лет под его руководством были решены колоссальные по объему научно–технические задачи, и наша страна получила ядерное оружие.
Однажды — было это в самом начале 1957 года — я налаживал микроскоп, а Игорь Васильевич присел на край соседнего стола, упершись ногами в пол и засунув руку в карман. Я временами посматривал на него — он сильно изменился, постарел и выглядел больным.
— Что смотришь, Лукич? Все, дорогой, течет необратимо, все меняется. Истина банальная, но глубокая.
-— Да, двадцать лет тому назад—я помню — вы так же сидели однажды на столе в Ленинградском физтехе, засунув руку в карман. Но были тогда без бороды…
— Если бы только в бороде было дело… Вся жизнь изменилась, понимаешь, очень сильно изменилась. И как–то произошло это само собою… — Игофь Васильевич смотрел на меня с некоторым даже недоумением.
Курчатов, конечно, никогда не был карьеристом, никогда не гнался за чинами и богатством. Всю жизнь он упорно занимался своим любимым делом — делом огромной важности, он это знал, — перед которым терялось и меркло все остальное. И его высокое положение действительно пришло к нему само собой как результат его блестящей научно–организаторской деятельности.
Интересно наблюдать за человеком. Все мы почти всегда носим маски. Я не хочу сказать этим ничего плохого. Это, как мне кажется, просто естественная защитная реакция, предохраняющая наш внутренний мир от нежелательного вмешательства извне. Маски эти бывают различны: они то принимают форму непроницаемой, часто ничем не оправданной скрытности, то вежливой и холодной сдержанности, то шумной внешней откровенности, когда в потоке слов человек вольно или невольно прячет то, о чем ему не хочется говорить.
Но иногда, что случается не часто, нас охватывает чувство глубокого покоя, и маска становится ненужной. Мне кажется, что это бывает, когда мы попадаем в обстановку, которая представляется нам наиболее привычной и естественной. Курчатов всю жизнь работал в физической лаборатории, привык к ней, был блестящим экспериментатором, и, когда другие, неотложные дела легли на его плечи, чувствовалось, что его всегда неудержимо тянуло к живому опыту, к поискам новых явлений и фактов. И потому именно в лаборатории чаще всего видели мы «домашнего» Игоря Васильевича — веселого, добродушного и простого.
Однако существовал и другой — официальный—Курчатов, который обычно возникал на многолюдных собраниях или в обществе людей, к которым он относился с известной осторожностью. Лицо его делалось непроницаемым, как–то гасли глаза, и даже вся фигура менялась — Борода держался чрезвычайно прямо, опустив подбородок. Именно такой Курчатов, со всеми регалиями на груди, изображен на том портрете, который чаще всего можно встретить в Институте атомной энергии, носящем его имя. По–моему, это самый неудачный портрет Игоря Васильевича, какой мне доводилось видеть.
Мне больше запомнился иной Игорь Васильевич, который держался совершенно свободно и, как мне казалось, отдыхал от великой суеты своей жизни, урывками работая вечерами в лаборатории, где он потратил немало времени на изучение ядерных реакций. Микроскоп, который я ему приспособил для этих исследований, он даже возил с собой в командировки.
Как–то я сделал проекционный микроскоп с капиллярной ртутной лампой мощностью в один киловатт. Прибор давал на экране отчетливое и яркое изображение следов частиц в круге диаметром около двух метров. В первый же вечер, когда я наладил эту установку, мы сидели с ним до третьего часа ночи, просматривая пластинки, облученные на большом циклотроне, построенном Л. М. Неменовым. Зрелище получилось очень интересным и красивым — светлый голубоватый круг был испещрен черными пунктирами следов и эффектными «звездами» ядерных взрывов. Курчатов с увлечением работал, измеряя длины пробегов частиц и углы между их траекториями. Лампы были потушены, но яркий луч, выходивший из микроскопа, отражаясь от белого экрана, наполнял комнату мягким полусветом.
Я полез в шкаф за новой пластинкой.
— А что у тебя это там стоит? — с явным интересом спросил Борода.
— Где?
— Вон то, в банке.
— Простокваша, Игорь Васильевич.
— Я думал — молоко… Ты не поделишься со мной? Не будешь возражать, если я съем половину?
— Ешь все. У меня тут целых три банки.
Я дал Бороде ложку и кусок булки. Он отодвинул бумаги и устроился за столом основательно и удобно.
— А вкусная у тебя простокваша. Это что — она сама такая получается или тоже какую–нибудь науку развел?
— Конечно, развел. Но наука нехитрая: жена покупает в аптеке готовую закваску, а я кладу ее в молоко. Одна таблетка на стакан.
Игорь Васильевич ел с удовольствием, не спеша, и, чуть улыбаясь, искоса поглядывал на экран.
Я говорил уже об отношении Курчатова к окружающим его людям, с которыми он был одинаково тактичен и вежлив, вежлив со всеми, от незаметной уборщицы до важного генерала. Мне помнится, что Игорь Васильевич хвалил многих, но ни разу не слышал, чтобы он за глаза отозвался о ком–нибудь в нехорошем, оскорбительном тоне. Он мог быть чрезвычайно прямолинейным и даже жестким, но это проявлялось всегда в присутствии того человека, которым Борода был недоволен.
Однажды мне довелось слышать резкое и категоричное высказывание Игоря Васильевича по поводу положения, сложившегося в биологии. Отлично понимая, что отставание в этой области может привести к катастрофическим последствиям, может быть, не менее страшным, чем в свое время отставание в области атомной проблемы, Игорь Васильевич решил создать в Институте атомной энергии большой биологический отдел, где ученые разных специальностей в тесном контакте должны были работать над важнейшими проблемами современной биологии.
В этих действиях отчетливо проявился глубокий патриотизм Курчатова, настоящего человека и настоящего коммуниста. Без всякого позерства, без громких речей, повинуясь лишь чрезвычайно развитому у него чувству гражданского долга, стремился он сделать для своей страны все, что было в его силах. Игорь Васильевич был типично русским человеком во всем—в своих поступках, во внешнем облике. И патриотизм его был тем истинным патриотизмом, сдержанным и внешне незаметным, о котором так хорошо написал Лев Толстой, сравнивая Кутузова с Наполеоном: «Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался самым простым и обыкновенным человеком и говорил простые и обыкновенные вещи».
Яркие солнечные блики падали на стол, за которым сидел Игорь Васильевич.
— Скажите, откуда у вас эти камни? — я указал на стоявшую перед ним друзу кристаллов кварца, неровных, окрашенных в дымчатый цвет с легким сиреневым отливом.
— Это мне Флеров привез с Памира. С твоего Памира. А ты обещал мне подарить синий камень. Где же он?
— Не нашел еще, Игорь Васильевич. Но обязательно найду. Это лазурит, он действительно синий, как памирское небо. Его добывают в ущелье Ляджуар–дары, недалеко от Хорога.
— Хорог… Там я не был. Но по Средней Азии путешествовал.
Курчатов сидел, тяжело опираясь на подлокотники кресла. Сейчас он работал здесь, в маленькой комнате на первом этаже своего домика. На столе стоял телефон, чашка с недопитым чаем, лежали книги, исписанная бумага и толстая спиральная пружина с надетыми на ее концы блестящими желтыми деревяшками, которой он упражнял свою парализованную левую руку. В просторной полосатой пижаме, с поседевшей бородой, он казался больным и усталым.
— А знаете, Игорь Васильевич, поедемте в Хорог. Прямо сейчас, не откладывая.
— В Хорог? Это зачем? — в темных глазах Бороды изобразилось удивление.
— Купаться в живой воде. Там есть удивительный источник…
Я стал рассказывать о целебном роднике Гарм–Чашма, который находится в одном из ущелий Шахдаринского хребта. Из земли на склоне горы бьют горячие гейзеры, насыщенные известковыми солями. Постепенно, в течение долгих лет, вокруг них образовывались большие, ослепительно белые, очень красивые чаши — целые каскады чаш, наполненных бирюзовой водой, то ласковой и прохладной, то горячей, как кипяток. Эта вода обладает поразительными свойствами. Она излечивает многие и многие недуги — параличи, заболевания суставов, восстанавливает силы человека, изнуренного усталостью или долгой болезнью.
Я рассказывал о благодатных горах Бадахшана — Юго–Западного Памира, — погруженного в солнечный сон, где в узких ущельях несутся многоводные реки и пчелы собирают на цветах густой и душистый мед, дающий долголетие.
Борода слушал, опустив голову.
— Поедемте, Игорь Васильевич. Это ведь совсем просто: самолетом до Душанбе и потом — пятьдесят пять минут до Хорога по самой интересной трассе в Советском Союзе. А до Гарм–Чашмы мы вас довезем с великим комфортом — набьем грузовик свежим сеном. Знаете, как это хорошо.
— Наверно, хорошо. Но такие вещи не для меня.
— Почему не для вас? Бросьте все свои дела и всех врачей и поехали. Отпуск вы сами себе выпишите, такая возможность у вас есть.
— Все у меня есть… кроме здоровья, — Курчатов пристально смотрел на меня расширенными, незнакомыми глазами. — Спасибо тебе, Лукич, но ехать… ехать никуда не нужно.
И вдруг, словно снежная вьюга, колючая и холодная, окутала мою душу.
Неловко попрощавшись, я вышел из домика. Тихий, ласковый день стоял тогда, прозрачный, наполненный золотым светом… Не разбирая дороги, я шел через заросший парк и с острой, ни разу еще не испытанной болью смотрел на пышную красоту позднего лета. Нежно пахла свежая хвоя молодых сосен, качались на высоких стеблях малиновые цветы иван–чая, осыпанные белой пыльцой. И вечными, никогда не умирающими казались мне ветви деревьев, и густая трава, и синее небо с ослепительными облаками на нем.
Впервые я услышал об Игоре Васильевиче Курчатове во второй половине тридцатых годов от академика Абрама Федоровича Иоффе, с которым судьба близко свела меня в годы, когда я работал в Наркомате оборонной промышленности и занимался броневыми сталями.
Уже значительно позже Иоффе при нашей встрече сказал, что лаборатория по броне у него создана и ее возглавляет Курчатов. Но я уже занимался другими делами, и тогда познакомиться с И. В. Курчатовым мне не довелось. Только через несколько лет состоялась наша встреча. Как–то группа физиков собралась у Ванникова в здании Наркомата боеприпасов для рассмотрения вопроса о строительстве мощного циклотрона. Только что было получено сообщение о сооружении Э. Лоуренсом большого циклотрона в США. Ванников рассказал мне, что с ним говорил Курчатов и настаивал на необходимости построить циклотрон такого же типа и у нас…
— Ты сходи на это совещание. Это позволит тебе сразу же познакомиться с наиболее крупными учеными, привлеченными к нашим работам. Там будут Курчатов, Арцимович, Алиханов, Векслер и многие другие. Среди них немало горячих голов, что там они затевают—я не знаю. Но нам–то надо исходить из реальностей и предупредить опасность вовлечения в какие–то фантастические проекты, далекие от решения нашей основной задачи.
…Совещание пора было открывать, но не было Курчатова и Векслера. Алиханов предложил начинать:
— Ну Векслер обычно опаздывает, а почему Курчатова нет, совершенно непонятно. Его точность в поговорку вошла, по приходу Курчатова можно часы выверять. Что с ним случилось?
Телефонный звонок разъяснил все. Курчатов говорил из Кремля.
— Срочно вызвали, и поэтому на совещании быть у вас не могу. Действуйте без меня. Прошу обязательно подготовить объяснительную записку и проект решения о строительстве циклотрона, определив все его основные параметры.
Все это Алиханов передавал собравшимся, держа телефонную трубку в руке. Кладя трубку, он предложил вначале прочитать сообщение о параметрах строящегося в США циклотрона.
— Все размеры в дюймах, а температура в градусах по Фаренгейту. Надо пересчитывать! — сказал он.
— Ну это не трудно, — произнес кто–то.
— Тебе, может быть, и не трудно, а я уже и не помню, как с Фаренгейта пересчитывать на Цельсия, — признался Алиханов. — Ну–ка, грамотей, садись вот здесь и начинай переводить с Фаренгейта на Цельсия.
— Надо достать справочник.
— Ты же сказал, что это нетрудно.
— Я знаю, что надо вычесть, по–моему, 32, остаток умножить на четыре или пять, а потом, потом разделить, кажется, на девять. Я никогда не засорял своей головы запоминанием того, что можно посмотреть в справочнике. Емкость серого вещества мозга надо использовать для хранения более важных сведений.
— Ну кто же помнит, как это переводится? — спросил Алиханов.
Знающих не нашлось. Я тоже не помнил и позвонил в техническое управление Комитета стандартов и там получил исчерпывающие сведения.
Размерную часть из дюймов пересчитали на сантиметры быстро. Арцимович сказал:
— Если нам начинать строить новый циклотрон, то значительно мощнее американского. Пока мы строим — они проведут наиболее важные эксперименты, и мы нового ничего не добавим, если у нас будет циклотрон такой мощности, как у них. В лучшем случае кое–что уточним. А не хватит ли нам уточнений?
Вошел Владимир Иосифович Векслер. Арцимович, увидев его, снова взорвался:
— Вот он предложил совершенно новый принцип ускорения ядерных частиц, а кто ускорители будет строить на основе этого принципа? Мы или лоуренсы? Я предлагаю строить машину на самые высокие параметры, которые мы сможем практически осуществить. Вот пусть он и определит их. Он и физик, и инженер. Ему легче это сделать, чем нам.
— Необходимо к этим расчетам обязательно привлечь Александра Львовича Минца, без его участия трудно будет решить некоторые основные узлы сооружения, — сказал Векслер.
— Я предлагаю сегодня договориться о том, что циклотрон должен сооружаться на энергию частиц по крайней мере вдвое больше той, что намереваются достигнуть в США. Тогда мы скажем новое слово в ядерной физике. А параметры машины пусть определят Векслер вместе с Минцем. Завтра на совете будет Курчатов, там мы обо всем и договоримся, — заявил Алиханов.
На этом совещание закончилось.
… Я уходил с этого первого совещания с физиками в состоянии сильного возбуждения. Ставятся необычайной трудности задачи. Они решаются, возможно, только в двух точках на планете — в США и у нас.
Жаль, что не удалось встретиться с Курчатовым.
… На следующий день, в ту же осень 1945 года, состоялось заседание Научно–технического совета при Совете Народных Комиссаров, созданного в связи с работами по атомной проблеме. На этом заседании обсуждался вопрос о разделении изотопов урана. В то время я имел очень смутное представление об изотопах, потому что, когда мы изучали курс физики в двадцатых годах, в учебниках об изотопах не было сказано ни одного слова, а позже мне, металлургу, сталкиваться с ними не приходилось… Докладывал академик И. К. Кикоин.
На заседании я сидел рядом с В. А. Малышевым, заместителем Председателя Совнаркома.
Он наклонился ко мне и спросил:
— Ты что–нибудь понял?
Я ответил шепотом:
— Немного.
Малышев вздохнул и сказал:
— Хорошо, что хоть немного, я совсем ничего не понял.
Слова Малышева меня обрадовали, потому что я ему сказал неправду: я тоже ничего не понял из того, что говорил Кикоин. Это была совершенно новая тогда для нас область науки. И Малышев и я были инженерами. Он механиком, я металлургом. Области наук, связанные с тем или иным производством, нам были близки. Но здесь шла речь о совершенно новом, неведомом нам — об изотопах. Во всем мире в начале сороковых годов было всего одно промышленное производство этого рода: в Норвегии действовал небольшой завод по производству тяжелой воды. Все остальные работы по изотопам ограничивались чисто научными исследованиями в нескольких лабораториях. Только очень узкий круг ученых, занимавшихся в то время атомным ядром, интересовался изотопами.
За последние два десятилетия перед нами стояло столько трудных задач: и научных, и инженерных, и политических — разбирались же в них! Иногда, правда, ошибались, но исправляли ошибки и двигались дальше.
И все же здесь все было другим, особым. Мы понимали: здесь ошибаться нельзя — у нас не будет ни средств, ни времени для исправления ошибок. Надо действовать наверняка и быстро находить правильные решения. Нам нужно быстро, очень быстро не только разобраться в невероятно сложных новых научных и инженерных проблемах, но в огромном масштабе развернуть все работы: и научные, и инженерные. Необходимо быстро войти в новую для нас область и немедленно начать организацию всего того, что требуется для промышленного производства этих самых, пока еще неизвестных нам изотопов.
Каждый из нас уже овладел искусством выполнять одновременно не одну, а несколько функций. С первых дней революции мы в одной руке держали винтовку, а другой писали проекты наших законов, держали инструмент, необходимый нам для строительства заводов, институтов и школ. Теперь, видимо, придется снова быстро постигать сложнейшие области науки, создавать новую, еще неведомую нам промышленность и одновременно держать в руках курс современной физики. Хотя этот курс был неполным, он тоже создавался в процессе работы. Но мы были большими оптимистами. «Ничего, и с этим справимся», — проносилось у меня в голове, когда я слушал доклад академика Кикоина.
В комнате, где происходило заседание, был человек с черной бородой своеобразной формы — лопаточкой, который привлек мое внимание. Среди собравшихся он был единственным с бородой. Я обратил еще внимание на взгляд его удивительно живых глаз. Эти глаза запомнились мне сразу на всю жизнь. В тот памятный день взгляд их, как солнечный блик, переходил с одного на другого и, казалось, освещал каждого из сидящих в комнате, охватывал и изучал его. Никогда в жизни я не встречал людей с такими глазами. Видимо, этот человек по нашим лицам понял: мы чрезвычайно слабо разбирались в том, что докладывал Кикоин.
— Исаак Константинович, — -обратился он к Кикоину, — а не можете ли вы поподробнее изложить тот процесс, который происходит в камере у стенок пористой перегородки?
Когда докладчик стал подробно рассказывать о физических явлениях и прибегать к аналогиям, облегчающим понимание тех сложных процессов, которые происходят в газовой камере, содержащей различные изотопы, бородач улыбнулся. Потом его взгляд перешел на нас с Малышевым, и мне стало ясно: вопросы его, заданные докладчику, вызваны вовсе не тем, что он не понимал чего–то из рассказа. Нет. Он просто хотел, чтобы мы его поняли. После заседания я узнал, что этот человек — научный руководитель урановой проблемы, как она тогда называлась, молодой академик Игорь Васильевич Курчатов.
… За несколько дней до этого заседания я получил назначение, о котором было уже сказано, и вошел в новый для меня мир, в среду людей, с которыми ранее мне не приходилось сталкиваться, и должен был практически заняться совершенно новыми для меня проблемами.
В Комитете стандартов, где я проработал до этого несколько лет, мне приходилось заниматься и научными, и техническими вопросами, связанными буквально со всеми отраслями промышленности, сельского хозяйства и даже здравоохранения. Мы занимались условиями службы машин, приборов, механизмов, материалов. Видимо, отчасти этими соображениями и было вызвано мое назначение в новую область.
Практическое использование атомной энергии требовало постановки новых задач перед многими предприятиями, специализированными институтами и лабораториями. В решение атомной проблемы нужно было вовлечь специалистов самых различных областей науки и техники. Позже необходимость этого неоднократно подтверждалась в нашей работе. Иногда ответы на сложнейшие вопросы, возникавшие у нас, мы находили у специалистов таких отраслей знаний, что трудно было предполагать возможность найти у них необходимые решения. Нам помогали и металлурги, и механики, и химики, и биологи, и текстильщики, и специалисты по стеклу. Проблема была комплексной, и ее можно было решить только путем объединения максимального числа людей, наиболее сведущих в области науки и техники.
… После заседания совета я подошел к Курчатову, протянул ему руку и представился.
— Вы, вероятно, уже знаете о моем назначении и о том, чем мне предстоит заниматься? — спросил я.
— Да, знаю, — ответил Игорь Васильевич. Его глаза заискрились.
— Мне хотелось бы обсудить с вами перечень научно–исследовательских работ, кои следует в первую очередь поручить привлеченным организациям. Как вы думаете, могли бы мы встретиться завтра?
Курчатов раскрыл большую толстую книжку–тетрадь, которую держал в руке, и стал листать ее, приговаривая:
— Завтра, завтра — не сегодня… Завтра, завтра–не сегодня… — Потом замолк и резко произнес: — Нет, завтра не могу, завтра у меня много встреч… Мы могли бы увидеться с вами, скажем, в семь тридцать, но в восемь часов ко мне придет… Давайте встретимся не завтра, а послезавтра — ведь у нас должен быть длинный разговор. Как, подойдет послезавтра? Следовательно, договорились, в пятницу в десять ноль–ноль. Вот так и запишем! — И в глазах у него вновь забегали веселые огоньки.
А затем с каким–то заговорщицким видом положил мне на плечо руку и спросил:
— Ну как, поняли, что Исаак Константинович говорил? В этом процессе, как у выхода из кино после окончания киносеанса: маленькие, юркие люди быстрее проскакивают, чем грузные и малоподвижные. Вот нам и надо создать такие условия, чтобы затруднить движение больших, крупных молекул и посодействовать юрким.
К концу нашего разговора мне казалось, что я знаю Курчатова уже давно. Он умел быстро расположить к себе человека, и в его присутствии вы не чувствовали никакой неловкости и могли вести себя просто и непринужденно.
Часто спрашивают: почему именно Курчатов, тогда совсем молодой, был назначен научным руководителем атомных исследований, почему руководителем не стал какой–нибудь маститый академик, ученый с мировым именем? На это надо ответить, что проблема была Курчатову близка — атомное ядро его интересовало, и соответствующие работы молодого ученого были известны, еще до войны. Уже в 1937 году академик А. Ф. Иоффе в статье, опубликованной в «Известиях», отмечал «интереснейшие опыты по расщеплению ядра, произведенные И. В. Курчатовым и его сотрудниками». Кроме того, в научном мире были хорошо известны его организаторские способности, его энергия и многие другие данные, необходимые для руководителя. Именно поэтому, когда видных советских ученых спросили, кто мог бы возглавить работы по урановой проблеме, все сошлись на одной кандидатуре: Курчатов. Теперь мы знаем, что они не ошиблись.
Конечно, на решение этой важной проблемы партия и правительство бросили все силы и создали все необходимые условия. Но надо прямо сказать, что если бы во главе проблемы стоял не Курчатов, то у нас такого успеха могло бы и не быть. Может быть, мы затратили бы излишне много средств, но быстрого успеха не добились бы. На наше счастье, во главе исследований оказался Курчатов, который и программу понимал великолепно и как нельзя лучше подходил для выполнения сложных обязанностей научного руководителя.
Через день после первой встречи с Курчатовым мы направились к нему в институт вместе с одним из работников, привлеченных к решению атомной проблемы, В. Ф. Калининым. Валерий Федорович уже был там однажды.
Институт Курчатова, если вообще можно назвать институтом тогдашнюю небольшую лабораторию, находился в Покровском–Стрешневе, в то время слабо застроенной части пригорода, куда в начале двадцатых годов москвичи выезжали на дачи.
Я адреса не взял, рассчитывая на то, что Калинин знает дорогу. Да здесь–то точный адрес трудно было и назвать: говоря языком военных, не было ориентиров. Улицы еще не проложены, кругом сосны да заборы, за которыми шло какое–то строительство. Шофер остановил машину, мы вышли и стали осматриваться.
— Где же институт? — спросил я Калинина.
— Где–то поблизости, только я не могу точно припомнить. Мы были здесь один раз, ехали вечером в машине и разговаривали, я и не заметил, куда нас привезли. Помню только, что подъехали к высокому деревянному забору и прошли через небольшую калитку.
— Ну как же это так, — стал я ворчать на Калинина, — поехали и даже адреса не узнали как следует!
— Где–то здесь, — вновь повторил Калинин.
Наконец мы отыскали здание института и поднялись на второй этаж единственного корпуса, где размещалась лаборатория Курчатова. Он нас уже ждал. Мы поздоровались и тут же приступили к делу.
— Надо будет строить большие атомные котлы. Возникает необходимость организовать проведение многих работ. — Курчатов начал ходить по комнате. Лицо его было серьезным, а взгляд ушел куда–то вдаль. Казалось, перед его глазами вставали те места, где должны будут выполняться эти исследования. Как будто он мысленно взвешивал возможности их проведения.
— Сегодня мы попытаемся наметить то, что следует проделать в первую очередь. Уран, графит, тяжелая вода — без них нельзя начинать строительство атомных котлов. Уран требуется очень чистый — нужно поставить работы по очистке урана. Вы ведь металлург! — обратился ко мне Курчатов. — Вам и карты в руки. — Он повернулся к окну, и его взгляд опять ушел куда–то далеко–далеко. — Кого можно привлечь к этим работам? Вы металлургов знаете. Хотя для этих дел нам потребуются не только металлурги. Необходимо разработать методы получения исходных урановых соединений высокой степени чистоты, а для этого, в свою очередь, нужны будут самые разнообразные химикаты — еще более чистые. В каких–то аппаратах будут проводиться химические операции: растворение, экстракция, осаждение и, наконец, хранение полученных соединений–примеси смогут переходить из стенок аппаратуры и загрязнять то, что очищается.
Необходимо в исследования вовлечь значительное количество химиков. Химические работы с ураном у нас в стране ведутся уже давно, и люди для этих работ найдутся, но их может оказаться недостаточно и для исследований и для производства. И кроме того… кроме того… — Курчатов быстро зашагал по комнате. — Кроме того, перед ними могут возникнуть новые задачи. В настоящее время мне еще трудно сказать, кто нам потребуется и какие новые проблемы могут возникнуть. Но одно совершенно ясно: при переходе из лабораторных условий к промышленному производству появится уйма новых вопросов. Это вам, должно быть, хорошо известно. В химических лабораториях у нас используется преимущественно стеклянная аппаратура, в производство с ней мы пойти не сможем, и придется создавать какую–то иную из других материалов. А это вызовет необходимость проведения поисковых работ не только по новым материалам, но и, видимо, совершенно новым конструкциям. — Курчатов наконец сел и задумался, а затем снова начал:
— Вот я все время склоняю слова — чистый, высокой степени чистоты, сверхчистые материалы, а можем ли мы оценивать эту чистоту? Имеются ли у нас разработанные методы определения примесей, загрязняющих уран и его соединения? Некоторые примеси надо полностью удалить из урана. Следует подумать о том, как устроить облаву на вредные для нас атомы. Придется гоняться за каждым таким атомом. Давайте запишем, что конкретно и прежде всего следует сделать…
Мы начали записывать. Перечень становился все длиннее и длиннее, а вопросы, которые ставил Курчатов, казалось, не кончались.
После перечисления работ, связанных с ураном, перешли к графиту. У нас в стране производство графитовых изделий уже существовало, хотя и не так давно. В старой России был всего один небольшой заводик, где изготовлялись небольшие изделия из графита, главным образом угольные электроды для прожекторов. Когда в Советском Союзе стала развиваться электротермия и появились электропечи для выплавки стали и ферросплавов, а также первые алюминиевые заводы, графитовые электроды для этих производств мы покупали у американской фирмы «Ачесон» и в Германии на заводах Сименса.
Курчатов говорил о том, какое значение имеет чистота графита для атомных реакторов, а на меня нахлынули воспоминания из недалекого прошлого.
… В 1932 году я находился в командировке в Италии и, еще не закончив своей программы, получил телеграмму из нашего торгпредства в Берлине: «Просим срочно прибыть в Ратибор близ Бреслау на завод Сименс — Плания. Необходимо проконсультироваться с вами по электродам». Когда я прибыл в Ратибор и добрался до завода, там уже находились заместитель советского торгового представителя в Германии и наш приемщик. Заместитель торгпреда посвятил меня в суть вопроса, по которому надо было принимать решение:
— Мы получили из Москвы сообщение, что запас электродов на заводах Главспецстали мизерный. Их хватит не более чем на две недели. А все электроды, предложенные нам заводом Сименс–Плания к отправке, наш приемщик забраковал. В телеграмме Тевосяна указано, чтобы вы лично просмотрели все забракованные электроды и решили, можно их использовать на наших заводах или они совершенно непригодны.
Я пошел в цех, где на контрольных стеллажах были разложены электроды. Их поверхность была испещрена трещинками.
— Можно ли их использовать? Конечно можно, но расход их на тонну выплавленного металла будет большой, возможны поломки, что снизит производительность и качество изготовленного металла, — сказал я.
А заместитель торгпреда смотрел на меня и вздыхал:
— Вот ведь какая неприятность! Много заводов остановится. И приобрести их быстро нигде нельзя. Мы уже выясняли.
Подошел главный инженер завода. Мы поздоровались.
— Ну каково ваше впечатление? Мне лично кажется, что ваш приемщик подошел к оценке качества электродов слишком формально. Ну какое практическое значение имеют эти мелкие, поверхностные трещины?
— Но ведь другие потребители ваших электродов от них почему–то отказались! — возразил я.
— Видимо, по тем же соображениям, что и ваш приемщик, — парировал главный инженер завода. Зная о сложившемся на наших заводах положении с электродами, он вел себя высокомерно. Так было тогда.
Теперь у нас успешно действуют свои собственные электродные заводы и мы полностью удовлетворяем все потребности страны. А ведь прошло всего около десяти лет с пуска первого электродного завода.
И вот перед этой молодой, сложной отраслью производства ставится новая задача: начать изготовление графитовых изделий для атомных реакторов.
А Курчатов продолжал разъяснять и уточнять, что в новом производстве требуется графит особой чистоты, из которого надо полностью удалить ряд примесей. И прежде всего бор. Вот тогда и появилось это выражение «чужие атомы». И мы говорили о том, какое количество «чужих атомов» допустимо на один миллион атомов «своих».
Мы говорили: «Может быть, и можно допустить 5–6 «чужих атомов» на миллион «своих». А у меня сразу же возникали такие мысли, грустные по тем временам: «Как это среди миллиона «своих» хотя бы только найти 5–6 «чужих»? Да ведь требуется не только найти, но поймать и удалить. Какими методами мы их оттуда извлечем?»
… Как–то перед этим в Москве искали преступника, который совершил несколько преступлений. Все было брошено на его поиски. Я подумал: «В Москве не могут разыскать человека, так сказать, крупный объект, а здесь — 5–6 невидимых атомов, которые надо найти среди миллиона других и как–то изгнать. Как это сделать?»
Я сидел, смотрел на Курчатова, и мне казалось, что я становлюсь участником какой–то фантастической истории. Курчатов, наверное, догадался об этом, потому что повторил:
— Да, да, 5–6 атомов. Их надо уметь найти, как–то «зацепить», вытащить и выбросить. Они нам не нужны, они испортят все дело.
Потом он начал говорить, как важно предохранять графит от попадания влаги.
— Вот эти бруски графита ведь надо чем–то покрыть. Но как их покрывать? Давайте думать, кто бы мог этим заняться.
Словом, возникало огромное количество вопросов, которыми мне раньше совершенно не приходилось заниматься. Некоторые из них казались такими сложными, что сразу даже и не виделись пути их решения, неясно было, с какого же конца к ним подходить. Было много гордиевых узлов, а одной решительности Александра Македонского, разрубившего сложный узел, было мало. Надо было не рубить узлы, а распутывать и развязывать.
Мне казалось, что Курчатов был неиссякаем в постановке требующих решения задач. После графита он перешел к тяжелой воде. Если промышленное производство графитовых изделий у нас в стране уже существовало, то с тяжелой водой дело обстояло много сложнее.
— Вопрос о тяжелой воде я предлагаю рассмотреть на научно–техническом совете, — сказал Курчатов. — Здесь все надо будет начинать с нуля. Мне думается, следует разрабатывать параллельно несколько методов. Я немного занимался этим. Имеются предложения поставить исследования по опробованию, по крайней мере, четырех различных технологических схем. Необходимо быстро начать производство тяжелой воды, она будет нужна буквально уже завтра. А нерешенных вопросов очень много, начиная с самих методов определения дейтерия в воде, а без этого нельзя начинать даже экспериментальной работы.
Нам необходимы уже сейчас приборы для определения изотопного состава. На эту тему мы уже разговаривали с Завенягиным. Будем пытаться закупить их за границей, если они там вообще изготовляются в сколь–нибудь значительном количестве. Эти приборы нам нужны при работах и с ураном, и с тяжелой водой. В Радиевом институте один энтузиаст пытался сконструировать такой прибор. Надо будет проверить, как у него обстоят дела. Вероятно, нам придется все–таки самим разрабатывать конструкции таких приборов.
По мере изложения Курчатовым длинного перечня первоочередных работ передо мной раскрывалась картина того, что предстояло совершить.
Стояла задача–создать промышленность, какой еще не было. Предстояло распахать целину в науке и технике, организовать многочисленные промышленные производства, опираясь на только что завершенные, а иногда даже и на незаконченные научные исследования и научные теории, только что возникающие.
И для науки и для промышленности эта область была новой, и, как при цепной реакции, каждый вопрос вызывал серию новых.
В Комитете стандартов нам часто приходилось заниматься сложными вопросами производства и особенно контроля качества выпускаемой продукции. Стандарт в нашей стране — это тонкий инструмент для подъема уровня промышленного производства.
Но там, как бы это ни было трудно, все было значительно проще. Речь шла о чем–то уже известном. Был опыт десятилетий, были кадры специалистов, была техника. Здесь же все надо было создавать заново. Создавать новые производства, разрабатывать новые технологические процессы, новые конструкции приборов, действующих на новых принципах. Вот тут–то мне и пригодится опыт работы в Комитете стандартов. И я стал обдумывать, кого из работников институтов и промышленности можно было привлечь для решения поставленных Курчатовым задач. Перечень проблем, поставленных Курчатовым, стал приобретать конкретные формы плана первоочередных работ.
Когда атомные исследования получили значительное развитие и в работу вовлекли десятки институтов и тысячи людей в Москве и в других городах, на циклотроне Радиевого института в Ленинграде было получено небольшое количество плутония. Коллектив ученых института работал над технологией выделения этого плутония, и мы готовились к тому, чтобы начать исследования его свойств. Игорь Васильевич пригласил меня к себе и сказал, что скоро сможет дать небольшое количество плутония, это будет шарик диаметром в полмиллиметра — металлурги такой шарик из металла называют «корольком». Курчатов сказал, что надо будет поставить работу по изучению свойств плутония.
Как известно, в природе плутония нет—-при образовании планеты он был, но весь распался. Никто из нас не знал о плутонии почти ничего. Было неизвестно, как он выглядит, при какой температуре плавится, хрупок он или пластичен, ни физических, ни химических свойств мы не знали. О свойствах плутония мы судили, только пользуясь таблицей Менделеева: зная, в какой группе плутоний находится, могли предполагать, какими он должен обладать свойствами.
Курчатов не преминул добавить:
— На первых порах мы не сможем дать вам, металлургам, даже десятка граммов. Придется обходиться только теми крупицами, что получим на циклотроне. Вот когда котлы начнут действовать, тогда дадим килограммы. Готовьтесь к постановке исследований новыми методами.
Надо привлечь кого–то, кто имеет опыт работы с малыми количествами вещества. Мне кажется, лучше всего пригласить тех, кто работал с платиной, — у них есть такой опыт. Я бы рекомендовал вызвать Черняева и посоветоваться. Может, поговорите с ним?
Академик Илья Ильич Черняев, крупнейший наш специалист в области платиновой группы металлов, ныне покойный, был тогда директором Института общей и неорганической химии Академии наук СССР. Когда Черняев пришел к нам, я сказал ему, что следует подготовиться к постановке исследовательских работ по плутонию. Прежде всего нам необходимо знать все его физические свойства: температуру плавления, временное сопротивление, поперечное сжатие, ударную вязкость и все другие характеристики, обычно определяемые для всех металлов и сплавов. По мере того как я говорил, лицо Черняева мрачнело. Он мне ничего не ответил и попросил перенести разговор на завтра.
— Хорошо, Илья Ильич, встретимся завтра. Какое время вас устроит?
— Давайте в десять часов.
На следующий день в десять часов утра Черняев пришел ко мне и вынул из портфеля коробочку. В ней на кусочке черного бархата были закреплены четыре шарика меди разного диаметра: в 1 миллиметр, в 0,8, в 0,6 и в 0,5 миллиметра. Черняев сердито посмотрел на меня и с раздражением произнес:
— Прежде чем давать задание, надо хоть немного соображать. Вот шарик в один миллиметр, а вот в полмиллиметра. И вы хотите, чтобы я на этом количестве металла и температуру плавления определил, и механические свойства, и микроструктуру исследовал, и все аллотропические формы… Я думал раньше, что самая маленькая вещь на свете — комариный нос. А вы хотите получить от меня пипетку, чтобы мистоль комару в ноздри пускать?!
Мы не заметили, что рядом стоит Курчатов. Игорь Васильевич, смеясь, хлопнул Черняева по плечу:
— Правильно, Илья Ильич, вы прекрасно поняли задачу! Вот именно — нам такая пипетка и нужна. А раз вы задачу понимаете, я уверен, что вы ее решите.
У Черняева раздражение мгновенно прошло, он засмеялся и сказал:
— Раз надо, так надо.
Я тоже засмеялся. Курчатов спросил:
— А вы чего смеетесь?
— Анекдот вспомнил.
— Какой?
— Один человек попал на ипподром и заметил, что у него шнурок у ботинка развязался, он нагнулся, чтобы завязать, и вдруг кто–то ему на спину накинул седло.
— Ну и что? — спросил Курчатов.
— Побежал. Что же делать, надо, так надо, первое место не занял, но на второе вышел.
Все рассмеялись, а Черняев повторил:
— Раз надо, так надо. Может, и первое место займем.
С этого дня началась организация работ по изучению свойств плутония.
Ну вот наконец мы вступили в решающую стадию работ. Начал действовать завод по разделению изотопов урана — с завода поступили первые баллоны урана‑235, легкого изотопа, необходимого для производства ядерного оружия. Уран поступил с завода в форме газа — шестифтористого урана, и его необходимо было вначале превратить из газообразного состояния в одно из твердых соединений, а затем в металл.
Возникли новые вопросы. С каким максимальным количеством урана можно вести работу, не опасаясь того, что начнется цепная реакция и работающие будут облучены? Тогда мы еще не знали точной критической массы для различных соединений урана, при которой начинается цепная реакция. Когда мы в последний раз перед этим говорили с А. П. Завенягиным, он сказал:
— Кому–то из нас надо ехать на завод–мы металлурги. Или тебе, или мне.
Я ответил:
—Поеду я, так как я отвечаю за научно–исследовательские работы, мне сам бог велел ехать.
Перед отъездом я зашел к Курчатову и спросил его, какова величина критической массы плутония в различных соединениях и в различных растворах. Он мне назвал величину для основного соединения, с которым мы должны были работать, и я выехал. На заводе эту операцию переработки мне надо было проводить вместе с одним инженером, Николаем Васильевичем. Мы должны были выпустить газообразное соединение урана — шестифтористый уран–из баллона в большую фарфоровую чашу с кислотой и осадить его в форме твердого вещества. В осадке мог начаться процесс ядерного деления. Не обязательно взрывного характера, но распад ядер мог происходить с большим выделением нейтронов, и мощный нейтронный поток нас бы облучил. Николай Васильевич спросил меня:
— Какова критическая масса для этого соединения?
Я назвал. Тогда он внес предложение:
— Знаете что, давайте эту работу проведем вон в том домике — там никого нет.
«Почему он так обеспокоен?» — подумал я и спросил:
— Что, взрыва боитесь?
Николай Васильевич спокойно взглянул на меня и ответил:
— Нет, не боюсь, я просто вспомнил один случай… Во время войны я жил в небольшом домике. Однажды утром, проснувшись, я пошел на кухню и начал бриться. Только намылился и побрил одну щеку, как объявили воздушную тревогу. Я все оставил в кухне на столике и пошел в убежище, а когда вернулся–домика не было. Он лежал в развалинах, но каким–то чудом кухонный столик с моим бритвенным прибором сохранился. Я подумал: «Если я человек, то добреюсь. А если животное — не смогу». И я добрился и даже не порезался. А теперь давайте займемся ураном.
Получив баллон с шестифтористым ураном, мы приступили к священнодействию, уединившись в этом отдельно стоящем небольшом домике. Закрепили на весах баллон с газом, конец шланга опустили в чашу с раствором, поставленную на весы, и начали выпускать газ. Во время проведения этих манипуляций меня неотступно преследовала мысль: а что же будет, когда мы перейдем от опытов к промышленному производству? Потребуется создать много параллельных линий, большое количество мелкой аппаратуры… А нельзя ли все–таки пустить в переработку большую порцию? Если бы можно было сразу запустить в производство большое количество шестифтористого урана, потребное количество аппаратуры резко сократилось. И я спросил:
— Николай Васильевич, а может быть, мы увеличим количество воды?
Он посмотрел на установленный на весах баллон и фарфоровую чашу, затем перевел взгляд на счетчики и спокойно ответил:
— Давайте.
В следующей партии мы увеличили вдвое количество перерабатываемого вещества, смотрим, нейтронные счетчики не работают: значит, никакой опасности нейтронного облучения нет.
Потом нам принесли второй баллон. Я сказал:
— Может быть, пустим в переработку все? Это как раз в четыре раза больше критической массы, названной нам. Как вы думаете, Николай Васильевич, может быть, все из баллона выпустим?
Мы выпустили из баллона весь газ. Счетчики не работали.
— Ну, хватит экспериментировать, Николай Васильевич, — сказал я.
— Не надо больше искушать судьбу, — подтвердил он.
Мы переработали все доставленные нам баллоны с шестифтористым ураном и через день вернулись в Москву, и я тотчас же направился к Курчатову. Встретил он меня с горящими от нетерпения глазами и сразу же задал вопрос:
— Ну как?
Желая его немного подразнить, я спросил:
— Какая все–таки критическая масса для наших условий, Игорь Васильевич?
Он повторил названную перед моим отъездом на завод величину.
— А может, добавите?
— Ну можно увеличить вдвое… Вы что, пробовали?
— А может, можно еще добавить?
— Вы что, пробовали? — повторил Курчатов.
— Пробовали. Брали в четыре раза больше названного вами количества.
Тогда он как–то по–особенному тепло посмотрел на меня и сказал:
— Рассчитанная критическая масса в десять раз больше, но вдруг мы где–то ошибаемся? Мне вас было жалко — а вдруг попробуете и сразу же увеличите количество против установленного расчетом. Что, разве я не знаю, как у нас к расчетам относятся? Ведь вот попробовали же вы?
Курчатов бережно относился к людям, с которыми работал. Несмотря на то, что расчеты были произведены точно, он на всякий случай назвал меньшую величину критической массы: мало ли что может произойти, потому что люди действительно ведь любят пробовать. А если попробуют, а в расчете критической массы допущена ошибка? Или просто возьмут больше расчетного количества? Тогда катастрофа. Надо помнить, что в то время создавался совершенно новый процесс. У нас иногда не было даже общих теоретических предположений. В ряде случаев теория шла рядом с экспериментом. На основании экспериментальных данных уточнялась теория. Нередко необходимо было и теоретические основы создавать, и эксперименты проводить.
Четырехлетие с осени 1945 по осень 1949 года мне памятно как время чрезвычайно интенсивной и напряженной работы всех участвовавших в решении атомной проблемы.
Люди обгоняли ход времени. И каждый день был до предела насыщен событиями, закладывавшими основы многих совершенно новых процессов, конструкций приборов, каких еще не было в большинстве индустриально развитых стран мира. Огромные масштабы организационной работы требовали совершенно иного подхода. В стране нужно было создать новые исследовательские центры, конструкторские бюро, перестроить многие из привлеченных исследовательских организаций, создать целую сеть высших учебных заведений по подготовке специалистов для нарождающейся сложной области производства.
Достаточно сказать, что, когда мы столкнулись с необходимостью организовать производство нужных материалов — урана, графита и ряда других, потребовалось огромное количество разнообразных химических реагентов высокой степени чистоты. Например, во всех лабораториях, где проводились работы с ураном или графитом, как огня боялись бора. Бор нужно было исключить отовсюду.
В то время наша промышленность многих химикатов и химических реактивов той чистоты, которая требовалась, не выпускала. Поэтому нужно было организовать производство нескольких сот новых химических веществ. А чтобы создать каждое такое производство, надо было еще разработать технологический процесс и провести исследовательские работы в условиях, когда многих методов вообще не существовало. И во главе всей этой организационной и научно–исследовательской работы стоял Курчатов.
Надо иметь в виду, что Игорь Васильевич всегда брал на себя решение самых сложных задач и научного и, конечно, организационного характера. Его можно было видеть везде: и в лабораториях, и на заседаниях в министерствах, ведомствах, комитетах, и в институтах. Каждая минута у него была чем–то занята, причем занята самой разнообразной деятельностью. Тот, кто думает, что Курчатов занимался только чисто физическими проблемами, глубоко ошибается. Он занимался и физическими, и химическими, и инженерными исследованиями.
Слушал, давал советы, помогал доставать необходимое оборудование, материалы, привлекал людей и объяснял им, что требуется сделать, для чего это необходимо и почему так важно.
Как–то Курчатов обратился ко мне:
— Для проведения очень важных физических экспериментов нам крайне необходима фольга из чистого железа толщиной не более десяти микрон. Желательно даже не более семи микрон. Но, видимо, такую тонкую фольгу очень трудно будет изготовить. Вы металлург и, вероятно, знаете, где и кто мог бы справиться с этой задачей. Помните, что эти эксперименты очень важны для нас, а без такой фольги их не провести. Она должна быть в виде ленты шириной не менее сорока миллиметров и длиной около ста миллиметров.
Я стал думать, к кому бы обратиться. И вспомнил, что великолепный специалист–прокатчик Давид Иванович Габриелян ныне работает в исследовательском институте. Может быть, обратиться к нему? И я сказал Курчатову, что постараюсь договориться с одним из наших металлургов.
— Если он не изготовит такой фольги, то вряд ли кто–либо другой сможет это сделать, — сказал я.
На другой день я позвонил Габриеляну, рассказал ему, о чем идет речь, и на всякий случай ужесточил требование.
— Нужна фольга в виде ленты толщиной не более семи микрон, шириной в сорок миллиметров. Сможешь изготовить такую? — спросил я Габриеляна.
Давид Иванович в свою очередь задал вопрос:
— А сколько нужно?
— Нужна лента длиной в двести миллиметров.
— Двести миллиметров не могу. Не менее десяти метров. Технология прокатки такова, что короче я на нашем стане просто не могу прокатать.
И он прокатал фольгу толщиной в шесть микрон. Когда я передавал Курчатову рулончик ленты, у него глаза горели.
— Ведь вы не представляете, какое это богатство! Теперь я лично буду распределять эту ленту между институтами, выполняющими для нас работы. Ведь это такое богатство! — повторил он.
Но вот, наконец, дело подошло к пуску первых атомных котлов. (Тогда они еще назывались котлами, только позже, после I Женевской конференции 1955 года, их стали называть реакторами). И Курчатов поехал на место сооружения первых котлов и проводил там все время. Мне довелось видеть его и в этой роли — в роли научного руководителя на рабочей площадке, где строились атомные котлы. И там к нему все шли: и ученые, и инженеры, и строители. Курчатов вводил в действие первые котлы, управлял их работой, пробыв несколько месяцев на площадке. Только слово «площадка» никого не должно вводить в заблуждение — на самом деле это были грандиозные сооружения. Рядом с ними потом возникли города с многотысячным населением.
… И вот наступил знаменательный 1949 год, дни первых испытаний атомной бомбы, на которые Курчатов поехал.
В тот год мы все были в особенно нервном напряжении. Ведь никто из нас не знал, взорвется бомба или нет. Испытание должно было подвести своеобразный итог всей деятельности огромного коллектива, показать, делали ли мы то, что нужно, или шли по ложному пути, ибо создавалось то, чего еще не было. Мы должны были, в частности, получить плутоний и из него создать бомбу. Мы его получили. Но плутоний ли это?
Как–то я зашел поздно ночью к Завенягину и в стеклянном стаканчике с притертой пробкой принес небольшой королек плутония. Он долго рассматривал его и вдруг задал вопрос:
— А ты уверен, что это плутоний? — И он, оторвав глаза от стаканчика с металлическим шариком в нем, посмотрел на меня, как мне показалось, с каким–то страхом и озабоченно произнес: — А может быть, это еще что–то, а не плутоний?
Действительно: пять лет труда, миллиардные вложения, огромные усилия многих тысяч людей, занятых атомными работами, взбудоражены ученые. И вдруг не взорвется…
Мы понимали, что только взрыв бомбы даст окончательный ответ на все вопросы.
Нельзя забывать и о международной обстановке: шел 1949 год, был разгар «холодной войны». Если взять американские газеты того времени, то можно найти в них не один десяток статей с угрозами в адрес Советского Союза, с призывами ряда американских сенаторов сбросить на СССР атомную бомбу, пока Советский Союз ее еще не имеет.
Взорвется или нет — этот вопрос, естественно, каждого из нас волновал, но больше всех, видимо, Курчатова, хотя внешне это ни в чем не проявлялось.
За год до первого испытания атомной бомбы Игорь Васильевич подал заявление о приеме в члены КПСС и специальным решением ЦК был принят сразу в члены партии без прохождения кандидатского стажа. Заявление Курчатова о приеме в партию напомнило мне те заявления, которые подавали воины Советской Армии перед боем.
Но вот наконец бомба взорвалась, на испытательном полигоне появилось искусственное солнце и поднялось грибовидное облако. Разрушены и искорежены специально построенные для определения силы взрыва промышленные сооружения, жилые дома, мосты, военная техника, танки, самолеты, артиллерийские орудия, вагоны и паровозы… Страна получила мощное оружие — надежную гарантию защиты завоеваний Октября. И в этот момент у Курчатова, находившегося на командном пункте, на какое–то мгновение нервы сдали. Игорь Васильевич бросился на шею к одному из стоящих рядом товарищей и зарыдал… Но быстро взял себя в руки и стал прежним Курчатовым — волевым, энергичным, деятельным.
Быстрота, с какой Советский Союз создал атомное оружие, поразила мир. Все газеты Запада трубили до этого, что русским на создание бомбы потребуется не менее десяти, даже двадцати лет. Но никакой сенсации в нашем успехе, конечно, не было. Просто–напросто американцы выдавали желаемое за действительное. Кроме того, они делали вид, будто не знают, какой вклад внесла русская наука в раскрытие тайны строения атома. Советские ученые предвидели огромные возможности использования атомной энергии, в том числе и для военных целей, но стремились в первую очередь поставить атом на мирную службу.
Лишь трагедия Хиросимы и Нагасаки, американская угроза термоядерной войны заставила советских ученых обратить свои знания и опыт на создание атомного и термоядерного оружия. Задача была чрезвычайно сложная и в научном, и в техническом, и в экономическом отношениях. Но все условия для ее решения в СССР объективно уже существовали. Их создал своим героическим трудом советский народ, руководимый Коммунистической партией. И в кратчайший срок наше государство получило несокрушимый атомный, а затем и термоядерный щит.
Взрыв бомбы был, естественно, основным экзаменом и основным итогом. Мы узнали, что задача решена и дело теперь только за отлаживанием технологических процессов. Дальше было уже то, что свойственно любой отрасли производства. Но для Курчатова такая деятельность была не по нутру–он ис: ал новые пути и возможности.
Стали появляться проекты новых атомных реакторов, возникли новые физические идеи. И естественно, что после успешного решения проблемы ядерного деления в порядок дня встала проблема термоядерного синтеза, в том числе сначала неуправляемого, хотя Курчатов уже в то время вынашивал мысль об управляемом термоядерном синтезе.
После удачных испытаний атомной бомбы стали быстро проводиться работы по водородной бомбе. И здесь так же ярко проявились талант и смелость Курчатова. Он стал энергично искать наиболее разумные пути быстрого решения этой чрезвычайно сложной проблемы.
Известно, что примерно на 6 тысяч молекул обычной воды содержится одна молекула тяжелой воды. Мы в свое время долго думали, как ее «вытащить». Необходимо было разработать новые для нашей страны технологические процессы производства. В конце концов мы эту задачу решили. Но вот в порядок дня встало создание водородной бомбы, для которой нужна не тяжелая вода, а тяжелый водород–дейтерий. Ведь это газ. Как же газ включить в бомбу? И долго мы ломали голову над тем, в какой форме водород может быть введен в бомбу. В связи с этим потом возник вопрос о создании ряда сложных производств, таких же сложных, как производство легкого изотопа урана — урана‑235 и плутония.
Все эти проблемы были успешно решены. И если мы позже, чем американцы, взорвали бомбу деления, то зато раньше их создали бомбу синтеза — водородное оружие.
Быстрое решение «проблемы века» для многих на Западе казалось невероятным. Они терялись в догадках, тщетно пытаясь найти этому объяснение, и нередко приходили к нелепым выводам. Неудивительно, что советские ученые, появившиеся в странах Запада после успехов в области атомных исследований и завершения их созданием ядерного оружия, а также достижений в области завоевания космоса, привлекали большое внимание. Их засыпали вопросами, стараясь понять, чем же все–таки объясняются эти потрясающие успехи Страны Советов.
Я вспоминаю одного голландского журналиста, который задал мне вопрос, интересовавший тогда буквально всех. До сего времени перед моими глазами стоит этот журналист — высокий, худой, нервный… Вопрос был такой:
— Профессор, скажите, чем вы как ученый объясняете, что Советский Союз, не будучи самой индустриально развитой страной, первым построил атомную станцию, первым построил судно с атомным двигателем и первым запустил искусственный спутник Земли?
Я тогда, в свою очередь, спросил журналиста:
— А если я вам это объясню, вы опубликуете?
— Да.
— А где у меня гарантия?
Он ответил:
— Я редактор газеты.
— Хорошо. Но ответ у меня будет длинный.
И мне пришлось ему рассказать о том, что хорошо известно нам, советским людям, и что недостаточно отчетливо понимают за границей, о преимуществах социалистического строя, о возможности концентрировать свои усилия на основных вопросах, об отсутствии в СССР тех трудностей, которые имеются в капиталистических странах, где один концерн заинтересован в одном, другой—в другом, третий—в третьем… И так далее. Тогда журналист, внимательно слушая и записывая, сказал:
— Что же вы хотите сказать — у вас прогресс, а в капиталистических странах нет никаких успехов и никакого прогресса?
— Нет, я не могу этого сказать. Но ведь вы мне совсем другой вопрос задали: почему мы первые создали и атомную станцию, и ледокол с атомным двигателем, и спутник. Я вам ответил…
Свое слово голландец сдержал — интервью было опубликовано.
…Успехи в атомных исследованиях оказывали и оказывают существенное влияние на многие другие области науки и промышленности, поднимают их на новую ступень.
Достаточно сказать, что появление радиоактивных изотопов дало возможность в ряде отраслей промышленности по–новому поставить контроль и управление производственными процессами.
Курчатов это знал и всячески пропагандировал широкое использование радиоактивных изотопов. Как–то у себя в институте Игорь Васильевич организовал совещание и пригласил министров, их заместителей, работников Госплана и других руководящих работников. Его не занимало, как выражаются юристы, конституционно ли это собрание. Он просто считал, что это нужно для страны, и поэтому проблемой надо заниматься. Когда все собрались, кто–то в шутку заметил, что Курчатов созвал заседание Совета Министров — столько министров и их заместителей там оказалось. Большинство из приглашенных на совещание пришли, да к нему и не могли не прийти — он умел так поставить вопрос, что отказаться было невозможно.
На совещании Курчатов выступил с докладом о том, какое значение имеют радиоактивные изотопы для народного хозяйства страны. Там присутствовал заместитель министра здравоохранения, и, обращаясь к нему, Игорь Васильевич сказал, что с помощью радиоактивности мы можем диагностировать заболевания и лечить многие из них. И поэтому надо этим заниматься, надо дать в клиники и больницы радиоактивные изотопы. Мы, сказал Курчатов, дадим медикам то, что им нужно.
Он обращался к металлургам, химикам, пищевикам, текстильщикам, представителям многих других отраслей промышленности. Никакого отношения к военным аспектам применения атомной энергии обсуждавшиеся на совещании вопросы не имели. Широкое применение изотопов сделало буквально переворот во многих областях: в автоматике, управлении, контроле, исследованиях. Мы сейчас используем огромное количество радиоактивных изотопов в самых различных областях.
Со времени пуска в действие первого атомного реактора в нашей стране прошло уже более четверти века. В течение этого времени производство радиоактивных изотопов для нужд народного хозяйства страны, для медицинских целей, проведения научных исследований непрерывно росло.
Значительно возросло также количество изготовляемых стабильных изотопов. Только в течение 1971 года в нашей стране было выпущено 156 различных радиоактивных и 232 стабильных изотопа. Номенклатура изотопной продукции в целом достигла более 3.000 наименований. Радиоактивные изотопы в СССР применяют более 5.000 научных и промышленных организаций.
И. В. Курчатов придавал важнейшее значение широкому использованию атомной энергии во всех ее формах. Он видел большие возможности этого фундаментального открытия нашего времени не только для проведения контрольных функций, механизации и автоматизации производственных процессов, но также и для изменения свойств многих материалов путем воздействия на них радиоактивными излучениями и получения материалов с новыми свойствами.
Будучи ученым с конкретным образом мышления, И. В. Курчатов активно поддерживал связи с большинством руководящих деятелей министерств и ведомств. Он лично знал наиболее крупных научных работников и инженеров отраслевых исследовательских институтов и конструкторских бюро и не только старался понять их сегодняшние нужды, но, со своей стороны, всегда стремился убедить их в необходимости использовать в производстве то или иное достижение или открытие современной науки.
Мне не раз приходилось присутствовать при его разговорах со специалистами. И когда я слышал его убедительные доводы, почему необходимо использовать в этом конкретном производстве тот или иной прибор с радиоактивным излучением или поставить исследования по воздействию излучения на технологический процесс на каком–то участке производства, мне порой казалось: ну как же он может давать такие конкретные рекомендации? Ведь он очень далек от этих производств! Но специалисты с ним соглашались и ставили эксперименты, часто приводившие к интересным результатам.
Во второй половине сороковых годов не только мы искали людей, могущих оказать нам помощь в решении сложнейших проблем создания атомной бомбы, но и нас искали те, кто решал другие, не менее сложные задачи. К нам начали обращаться ученые, рассчитывая на то, что достижения физической науки позволят им выйти из лабиринта трудностей и откроют новые возможности для других областей знания. Особенно большое впечатление на меня произвели три встречи с С. П. Королевым. В самом начале 1946 года мне позвонил один из работников Госплана, которого я хорошо знал много лет. Позвонил он, как оказалось, затем, что хотел познакомить меня с конструктором, занимавшимся очень важной проблемой.
— Хотя эта проблема и далека от вашей, — сказал он, — но не менее важна и сложна.
Академики С. П. Королев, И. В. Курчатов, М. В. Келдыш на даче
Откровенно говоря, тогда мне казалось, что сложнее и важнее нашей, атомной проблемы ничего нет. Потому звонок показался мне неожиданным и странным. К нам, в нашу епархию, никто никогда из «внешнего» мира до сих пор не обращался, если мы сами не проявляли инициативы.
—Так когда же вы могли бы встретиться с ним? — продолжал мой собеседник.
Мы условились о дне и часе встречи у него в Госплане. Этот день я хорошо запомнил. Когда я вошел в кабинет, навстречу мне поднялся незнакомый человек, среднего роста, с простым русским лицом. Высокий лоб, энергичный, волевой подбородок, плотно сжатые губы. Вот нижняя–то часть лица и произвела тогда на меня наибольшее впечатление.
«Энергичный, собранный человек», — подумал я. Мне казалось, что он сжимал губы, чтобы не расплескать собранную в нем энергию и всю ее обратить на что–то выношенное, а может быть, даже выстраданное им.
Подавая руку, он улыбнулся:
— Королев.
— Сергей Павлович, — добавил организатор встречи.
— Мне хотелось бы, чтобы вы меня проинформировали об очень важном для нас деле. Может быть, сядем? — предложил Королев.
— Пожалуйста, если я смогу дать интересующую вас информацию.
— Мы разрабатываем проект космического корабля. Собственно, пока это еще не корабль, а ракета. Корабль будет создан несколько позже. — Королев повернулся к окну и стал смотреть в хмурое зимнее небо. — Но это не меняет сути дела… Для запуска ракеты необходимо высококонцентрированное топливо. Иначе преодолеть силы гравитации и оторваться от Земли невозможно.
Он поднялся со стула и стал шагать по комнате. «Волнуется, — подумал я. — Вот точно так же и Курчатов, когда затрагивает в разговоре какую–то очень крупную, волнующую проблему».
Королев вдруг остановился у окна, стал смотреть вдаль. Потом резко повернулся, подошел ко мне и, глядя прямо в глаза, спросил:
— Можно нам рассчитывать на ядерное топливо или следует остановиться на химическом?
Я замялся. Такого рода вопросы мы не обсуждали с лицами, не принадлежавшими к клану атомщиков. Но дело не только в этом: о Королеве я уже слышал от Курчатова. Но не знал, что у нас в стране параллельно решаются две крупнейшие проблемы века. В каждой из них много неизвестного. Можем ли мы на нынешнем этапе развития работ помогать друг другу? А может, наоборот, этим мы станем лишь мешать друг другу? Нельзя накладывать одну трудность на другую. Тем более что это совершенно разные области. У нас очень много пробелов, белых пятен. «Одни сплошные минусы», — как–то сказал Курчатов.
«Как на Крайнем Севере, мы двигаемся по целине. Край непуганых птиц. Даже сполохи северного сияния не освещают всего, что встречает человека в Заполярье, — любил говорить Завенягин, когда после затянувшихся полночных заседаний мы возвращались домой. — Во всем нужно детально разобраться».
Одни минусы. Хотя в математике минус на минус дает плюс. Но это в математике! А как будет у нас?..
Королев сидел и ждал ответа, не спуская с меня глаз.
— Нельзя… — начал было я.
— Что — нельзя? — резко перебил меня Королев. — В нашем лексиконе этого слова нет. Да и у вас, видимо, оно не в обиходе. Что — нельзя?
—… нельзя накладывать одну трудность на другую.
—Это в принципе правильно. Вот поэтому–то я и хотел с вами посоветоваться. Мы с вами не только ученые, но также и инженеры. Ведь то, что ныне будет заложено в работе, определит основные направления исследований на ряд лет. Путь, быть может, хотя и правильный, но не самый оптимальный. Мы должны спешить. И мы, и вы. Поэтому меня и волнует вопрос, каким путем идти: развивать работы по химическому топливу или делать ставку на ядерную энергию?
— Мы еще не находимся на такой стадии, чтобы можно было говорить о возможности передачи ядерных материалов для каких–то других целей, — заметил я. — Да, по чести говоря, еще и не ведаем, что это будут за ядерные материалы, когда дело дойдет до их промышленного производства. Вы же хорошо знаете, что лабораторный образец обычно отличается от промышленного. Надо бы многое проверить на полупромышленных, пилотных установках. Но нет времени. Их надо проектировать, строить. Когда однажды я заикнулся об этом, Завенягин мне сказал: «Сам знаю, что так было бы надежнее, но для нас это неприемлемо…» — «Что же, значит, от пробирки сразу следует переходить к промышленному агрегату?» — спросил я тогда Завенягина. «Да, видимо, так, — подтвердил он. — Но результат, полученный в пробирке, должен полностью отвечать всем требованиям промышленного производства. Вот это мы и должны обеспечить. От обычной схемы создания новых производств наша отличается тем, что в ней отсутствует элемент времени. Времени у нас нет», — повторил он несколько раз. Вот так–то… Как быстро мы успеем создать промышленное производство ядерных материалов, этого я вам, Сергей Павлович, сказать не могу, да и вряд ли кто сможет… И, кроме того, насколько я представляю, вам не просто ядерные материалы нужны, а ядерный двигатель. Не так ли?
Королев молчал.
— Я думал, что у вас эти задачи уже разрешены, — наконец произнес он. — Такое впечатление у меня создалось при разговоре с физиками. Теперь я вижу, что ошибался.
-—Вы же знаете, что любому ученому, не связанному с производством, всегда кажется, что разработанный им процесс или созданная модель машины или прибора легко и быстро могут быть освоены на заводе, — сказал я. — —Он забывает, что до создания этого процесса или модели он вынашивал самую идею не один год, производил расчеты, ставил опыты. И в этих его вычислениях и опытах участвовали помощники высокой квалификации. А для любого завода это будет совершенно новым делом, в особенности при решении задач, которыми занимаемся и мы и вы. Ни у кого нет никакого опыта в большинстве процессов, которые необходимо создавать. Даже сами идеи, заложенные как в процессы, так и во всю технику, необходимую для этого, новы не только для нас, но и для всех стран мира. Чтобы решить эти задачи, американцы собрали ученых со всего света, а мы решаем их одни.
— Все это понятно, но скидки нам на это никто не дает. Вот это для меня ясно, — —сказал Королев. — И вместе с тем я всегда боюсь просчетов, когда из институтских лабораторий мы переходим к заводскому производству. Наибольшее количество просчетов у нас всегда на этом этапе. Поэтому в авиационной промышленности при главных конструкторах мы создали опытные заводы. Конструктор должен вмешиваться в каждую мелочь и помнить: в нашей области мелочей нет. Все важно. Необходимо неукоснительно, скрупулезно все проверять и быть придирчивым. Да, если хотите, именно придирчивым: только строгое соблюдение всего, что создано конструктором и выстрадано им, может обеспечить успех. У вас, видимо, действуют те же самые законы. Я не терплю таких рассуждений: «У меня получается, значит, и у них пойдет». Пойдет–то пойдет, но когда, какие барьеры нужно будет преодолеть? Вот в чем вопрос! Поэтому я и хотел встретиться и поговорить: нам понять друг друга легче, мы с вами инженеры… Так что, вы советуете не связываться с вами и оставить пока в покое ядерное топливо как резерв на будущее? Так, что ли?
-—Боюсь, что так, — подтвердил я.
— Но все–таки я хотел бы установить с вами контакт, может быть, на каком–то этапе нам потребуется то, над чем вы трудитесь. Не возражаете?
— Конечно, нет, наоборот, рад буду.
Лицо Королева осветила широкая мягкая улыбка, оно изменилось сразу, стало каким–то добродушным и располагающим. Мы расстались.
Я долго находился под гипнозом этой первой встречи, хотя и разговор–то как будто был обыденным (такие мне приходилось вести очень часто), и все же было в нем еще что–то трудно передаваемое. Чувствовалось, что Королев знает чего хочет, будет этого добиваться и добьется. Ибо понимает, где лежат основные трудности, реально их оценивает и упорно ищет возможности их преодоления. Этот человек–реалист, знающий конкретные условия, в которых приходится действовать, и понимающий психологию людей, их слабые и сильные стороны. Такие люди редко ошибаются. Но к этому их привел длительный и нелегкий опыт.
Позже Королев стал мне звонить, спрашивать мнение об отдельных специалистах, привлекаемых к работам, а также интересоваться состоянием разработки отдельных приборов и материалов. Мы быстро перешли на «ты», подружились.
— А кто у вас главный Архимед в области защиты от радиоактивного излучения?
Я назвал. И спросил его:
—А почему это тебя так стали интересовать средства защиты от радиации? Мне думается, то, что мы используем при строительстве атомных реакторов, для ваших кораблей не годится. Защита будет иметь слишком большой вес.
— Да мне эти сведения нужны не для защиты кораблей, а для защиты будущих обитателей Луны, а может быть, Марса. Все–таки там мы высаживаться будем, и необходимо подумать о безопасности космонавтов. По всей видимости, надо будет заготовить специальные детали убежища. Отправить их на место высадки, а там собрать. Меня и интересуют методы расчета защиты, а также перечень возможных к использованию для этих целей материалов.
—Ты, видимо, скоро собираешься в космос с высадкой, если уже готовишься к строительству убежища? — спросил я.
— Вопрос о высадке еще не созрел, но готовиться надо… Остается уйма нерешенных проблем. В частности, не знаю, какую удельную нагрузку следует принять для лунного грунта. До сего времени никак не могу получить от наших «лунатиков» самых необходимых сведений. Что там за почва? Плотный, твердый грунт или же он состоит из пыли и напоминает пепел сигары? Ну как рассчитывать и проектировать конструкцию тех деталей аппарата, которыми он опустится на лунную поверхность? Если принять слишком высокую плотность грунта, а там окажется пепел — корабль утонет в нем, и все, кто будут находиться в корабле, неминуемо погибнут.
— А ты исходи из самого худшего, — сказал я.
— Конечно, но надо знать и это худшее. Это первое. И второе–такое допущение сильно усложнит конструкцию. Все значительно усложнится, — задумчиво произнес Королев. — Вот и приходится при двух возможных вариантах искать третий — реальный и вместе с тем оптимальный. И у вас, вероятно, немало нерешенных задач — разница лишь в том, что вы решаете их на Земле и для земных условий, а мы тоже на Земле, но для неизвестной пока среды. Что же делать — надо искать эти решения.
Я хочу напомнить, что разговор этот происходит тогда, когда о высадке людей на Луну никто еще, кроме авторов фантастических романов, реально не думал. Королев же глубоко и конкретно оценивал перспективы замышляемых им проектов, вынашивал свои планы и готовился к их осуществлению. В его словах всегда звучали интонации серьезно изучающего вопрос делового человека.
В конце августа 1957 года, когда я собирался ехать в Вену на ежегодную конференцию Международного атомного агентства, Королев предложил мне встретиться.
— Ты, вероятно, будешь на заседании в Кремле. — И он назвал день, когда оно должно было состояться.
—Да. Будут рассматривать и наши вопросы.
— Ну, вот тогда и поговорим.
.. В приемной было много народу. Королев был уже там.
— Выйдем в коридор, — предложил он. — Очень скоро мы запустим спутник Земли, — начал Королев. — Точную дату пока назвать не могу. Но ты уезжаешь, и тебя это событие застанет там, за рубежом. Поэтому тебе надо об этом кое–что знать. Вот я и хочу тебя предупредить, а то сообщение застанет тебя врасплох. Думаю, все пройдет хорошо. У меня все проверено, и никаких сомнений нет. — Сергей Павлович плотно сжал губы.
Тогда мне было еще трудно схватить всю грандиозность приближающегося события. За два дня до запуска искусственного спутника Земли у меня была встреча с журналистами. Мне задавали вопросы о том, как действует первая атомная электростанция и какие новые проекты в области использования атомной энергии разрабатываются в Советском Союзе. Отвечая журналистам, я сказал:
— Мы живем в такое время, когда сказки становятся былью, и заранее трудно определить, какие проломы в глухой стене неизвестного сделает наука.
А сам в это время думал: «Как хорошо, что Сергей Павлович предупредил меня о запуске спутника…»
Через два дня все газеты были полны сообщений о триумфе советской науки. Об этом рассказывали все радиостанции мира. Казалось, что все мировые события остановились и мир оцепенел от неожиданности. Толпы людей на улицах оживленно обсуждали происшедшее. Всех представителей Советского Союза, находившихся в зале заседания конференции, горячо поздравляли. До меня донеслись случайно слова одного из тех журналистов, что был до этого на нашей встрече.
— Какое все–таки у него предвидение! Он нам еще два дня назад сказал, что в наше время сказки становятся былью, — говорил он с горячностью своему коллеге. — Вот она, эта сказка!
А я в это время думал: «Не предвидение, а просто хорошие, заботливые и дальновидные друзья». И Сергей Павлович Королев встал перед моими глазами, спокойный, крепкий русский человек, готовый совершить подвиг во славу своей Родины.
«Как же все возбуждены запуском! Надо будет рассказать Сергею Павловичу. Теперь у него, вероятно, несколько спало напряжение».
Но это оказалось не так.
Когда я вернулся из Вены и мы снова встретились, Королев рассказал мне о том, какое огромное количество исследований и расчетов пришлось проделать ученым, работающим в его коллективе, который и дальше ведет разработки и ставит эксперименты.
— Представляю многих из них в Высшую аттестационную комиссию — на присуждение ученых степеней. Они свои знания и способности показали всему миру: спутник вращается вокруг планеты на рассчитанной орбите. Думаю, это более чем достаточно для оценки их научной квалификации. — Королев называл сотни людей и подробно говорил, что каждый из них сделал. Он хорошо знал всех, с кем работал, и мог безошибочно оценить каждого.
Я слушал и думал: «Многие ли руководители так знают людей, с которыми они работают, как знает их он?»
Королев знал многих и наблюдал за ними, опекал их. Он вмешивался, когда видел, что у человека начинают, по его мнению, проявляться неприятные черты, могущие впоследствии помешать нормальному развитию этого сотрудника, способные отвлечь его от полезной деятельности. Кое–кто ворчал даже, считая, что Королев слишком уж резко вмешивается в личную жизнь работающих с ним людей.
Как–то я был свидетелем такого случая.
На одном из больших приемов присутствовало много приглашенных людей, связанных по своей деятельности с Королевым. Я видел, как к нему один за другим подходили молодые участники приема и говорили с ним. От моего внимания не ускользнуло, что некоторые из них после разговора уходили с сумрачными лицами, а одна из девушек даже расплакалась.
Улучив минуту, я подошел к Королеву и сказал:
— А около тебя молодежь, как пчелки около улья, крутится.
Королев был, видимо, расстроен и сердито пробурчал:
— Крутятся, да кое–кто из них не то делает, что нужно. Не понимают, что достигнутые успехи не им одним принадлежат. Нос слишком задрали и ног не чувствуют, парят в фимиаме славы. А когда споткнутся, поздно будет. Вот и пришлось напомнить об этом. Правда, кое–кому из них я сегодняшний вечер испортил. Но что делать: самомнение — это ведь особая болезнь, и ее необходимо вовремя лечить. Иначе человек пропадет… — А потом вдруг спросил про отношение к нашим успехам за рубежом: — Так ты говоришь, шумят там? Возбуждены?
— Конечно! Сколько лет им твердили об отставании России! И вот вам все сразу: и атомная станция, и космический корабль. А вот нам самим–то надо быть хладнокровными. Самое страшное — это переоценивать себя и свои достижения. Самомнение никогда не было двигателем науки. Уподобляешься пьяному. Недаром говорят: опьянение от успехов…
Я никогда не замечал, чтобы на Королева в какой–то степени повлияли те огромные успехи в развитии космической техники, созданием которой он руководил. В личном плане он оставался тем же Королевым, с которым я впервые встретился в 1946 году, когда он только что приступил к своим основным работам. На протяжении всех лет нашего знакомства он оставался простым, скромным, энергичным и целеустремленным человеком, целиком поглощенным решением поставленных перед ним задач.
…Вторая из особенно запомнившихся встреч — снова в Кремле в 1961 году. У меня был гостевой билет на сессию Верховного Совета. Зал заседаний был уже полон, когда я вошел, тщетно пытаясь найти свободное место. И вдруг услышал голос Королева:
— Пробирайся сюда…
Я прошел к нему, мы поздоровались, и я сел рядом. Министр финансов делал доклад о бюджете. Цифры красочно и убедительно говорили о стремительном развитии страны и огромных возможностях поднятия ее экономики. Королев сидел задумавшись.
Во время перерыва он предложил:
— Давай походим, ноги совсем затекли. Да и голова кругом от этих цифр. Ведь у меня дни проходят в расчетах и цифрах, таких же астрономических, как и эти.
— Скажи, Сергей Павлович, — обратился я к Королеву, может быть, под влиянием новых плановых перспектив, — есть у тебя какие–то сокровенные мечты? Такие, что не дают тебе покоя?
Королев задумался. Мы долго вышагивали по Георгиевскому залу молча. Потом он заговорил:
— Конечно, есть. Мне кажется, у каждого человека они есть. Иначе не может быть.
— Ну, а о чем ты лично мечтаешь? Можешь об этом рассказать?
— А ты смеяться не будешь?
— Ей–богу, не буду, — вырвалось у меня.
Королев улыбнулся, помолчал немного.
— Ты в «Комсомольской правде» читал статью Шкловского о Марсе? Собственно, там речь шла не о Марсе, а о его спутниках. Как ты знаешь, у Марса два небольших спутника — Фобос и Деймос. В статье Шкловского изложена легенда о них. Но сами спутники — астрономическая загадка, ставящая многих астрономов в тупик… Так ты помнишь эту статью или нет?
— Откровенно говоря, помню, что она была, но о чем там речь шла, уже забыл. Ведь года два прошло.
— Да, 1959‑й… Раз не помнишь, слушай! До сего времени ни одна из существующих гипотез не может объяснить происхождение спутников Марса. Они, как пишет Шкловский, представляют собой уникальное явление нашей Солнечной системы… Я много перечитал литературы и о Марсе, и о его спутниках, в том числе много фантастики. Ты любишь фантастику?
— Люблю, и раньше много читал, теперь почти не читаю: времени нет.
— А я продолжаю и сейчас читать, хотя времени тоже нет. Отвожу душу, когда в больницу попадаю. Почти все перечитал, что было в больничной библиотеке, когда на обследовании лежал. Ну вот… о спутниках Марса. Кое–кто из астрономов считал, что это случайно захваченные Марсом астероиды. Но если это так, то непонятно, почему они движутся почти точно по круговым орбитам, лежащим в плоскости экватора. Спутники очень маленькие: диаметр Фобоса всего 16 километров, а Деймоса — вдвое меньше. Фобос вращается на расстоянии всего шести тысяч километров от поверхности Марса. У этих спутников есть много поразительных отличий от всех других спутников планет Солнечной системы. Шкловский говорит, что с Фобосом происходит то же, что и с искусственными спутниками Земли: их движение тормозит сопротивление, они снижаются, но при этом ускоряют свое движение. О причинах торможения Фобоса астрономы и астрофизики высказывали много разных предположений, но ни одно из них не подтверждается расчетами. Только одна гипотеза может объяснить все недоуменные вопросы, если предположить, что Фобос полый, пустой внутри. Шкловский отрицает возможность существования естественного полого космического тела и приходит к выводу, что оба спутника Марса имеют искусственное происхождение. Его статья гак и названа «Искусственные спутники Марса».
Ну, а ты–то что так волнуешься? Почему эта фантастика так тебя привлекает? — перебил я Королева.
— Как почему? — удивился он и даже остановился. Ведь если они действительно полые, значит, созданы разумными существами, — полушепотом произнес Королев.
— Что я слышу? И это говорит один из крупнейших конструкторов страны?! — Я даже опешил и как–то растерялся.
А Королев, словно не расслышав моих слов, продолжал:
— Если спутники Марса искусственные, стало быть, на Марсе действительно была высокая цивилизация и ее остатки, по всей видимости, еще сохранились. Не может быть, чтобы все исчезло! Должны сохраниться!
— Хорошо, допустим, что это так! Ты что ж, высаживаться на Марсе думаешь? робко спросил я.
— Хотел бы, конечно! Но я инженер, а не фантаст. К решению этой задачи надо долго и тщательно готовиться. Я не хочу сказать, что это невозможно. Не переношу слова «невозможно». Мы с тобой работаем в таких областях, где оно должно быть запрещено: ведь оно только мешает и ничего не объясняет. Вместе с тем я хорошо понимаю, что достичь Марса, высадиться на его поверхности и благополучно вернуться — это сложнейшая научно–техническая проблема. Для того чтобы с ней успешно справиться, необходимо разрешить тысячи трудных частных задач. Я в настоящее время не о высадке на Марс думаю. Пытаюсь, конечно, думать, но останавливаю себя и возвращаюсь к реальности наших дней. Другими словами, я хочу решить одну частную задачу, которая могла бы стать прологом к полету на Марс.
— А именно?
— Давай сядем. На пальцах мне трудно будет, пожалуй, объяснить… Понимаешь ли, мы привязаны к тому, что находилось и находится на нашей планете, и на нас давит не только столб атмосферы, находящейся над нами, и действуют не только силы гравитации, но все традиции прошлого — вся тяжесть веков. Я часто думаю о том, как бы мыслило разумное существо, выросшее в других, неземных условиях? Ведь мозг человека развивался и совершенствовался в конкретных условиях земной цивилизации. Чего только ни вынесло вещество мозга за время этой цивилизации!..
— А ты знаешь, Сергей Павлович, как–то, будучи в США, я видел любопытный фильм, — вспомнил я. Сюжет в нем как раз и исходит из тех же примерно положений, о которых говоришь ты. Молодой человек, получивший воспитание в обществе, резко отличном от американского, прибывает в Калифорнию, и его выдвигают на очень высокий руководящий пост. Он начинает действовать в соответствии с традициями того общества, в котором вырос и воспитывался. Нов этих двух обществах все резко различно: философские концепции, традиции, психология людей. И молодой человек вступает в конфликт с новым для него обществом. Они не понимают друг друга. Он видит какое–то сумасшедшее общество. Ему страшно в нем, а они, в свою очередь, считают его ненормальным. То же самое, вероятно, будет и в том случае, о котором говоришь ты.
— Может быть, — согласился Королев. — Однако продолжим все–таки о спутниках, — предложил он. — Чего же я хочу добиться в первую очередь? Установить, действительно ли спутники Марса полые. А если они полые, промерить толщину стенки хотя бы одного из них. Такую задачу сейчас решить можно. Это тебе известно, и я не хочу на этом останавливаться. А если я решу эту задачу, тогда можно будет подумать и о решении более сложных. Меня это так захватило, что я покоя себе не нахожу. Ведь только подумай, что нас может ожидать на Марсе, если его спутники в самом деле искусственно созданные тела?! Развитие земной цивилизации шло одними путями, а если на Марсе была цивилизация, то вовсе не обязательно, чтобы ее развитие шло так же, как и нашей — земной. Разве не захватывающая перспектива — познать эти пути развития? Ведь это открывает значительно больший простор, чем XV век — век географических открытий. — Королев поднялся с диванчика, на котором мы сидели, видимо, сильно возбужденный, и затем резко произнес: — Пойдем, перерыв уже кончился — мы одни остались. Надо послушать, что будут по докладу говорить. Мне придется выступать у себя в организации.
…И третья встреча с Сергеем Павловичем, на пороге 1966 года. Был новогодний прием. Мы встретили Новый год в Кремлевском Дворце съездов, а затем через переход прошли в Георгиевский зал, где была установлена огромная новогодняя елка. Около нее стоял Королев. Стоял он один в ярко освещенном Георгиевском зале. Зеленая сверкающая елка как–то особенно подчеркивала бледность лица Сергея Павловича. Казалось, он ничего не видел. Мыс женой подошли к нему. Поздоровались, поздравили с Новым годом. Зная, что он был тяжело болен, я спросил: «Как ты себя чувствуешь?» — и сразу понял, что вопроса этого не следовало задавать. Королев посмотрел на меня каким–то отрешенным взглядом и произнес: «Ничего. И зачем быстро повторил несколько раз: — Все остается людям. Ничего». В уставших карих глазах Королева не было прежней гипнотизирующей силы, которая увлекала собеседника за границы повседневной жизни с ее мелкими заботами и треволнениями.
На меня внезапно опустилась какая–то невероятная тяжесть, вдруг стало холодно. В Георгиевском зале находилось всего несколько человек — было уже очень поздно. Я вспомнил предыдущую встречу с Сергеем Павловичем. Вон там у стены мы сидели на диванчике, когда он, объясняя мне движения Фобоса, вынул карандаш и, тщетно пытаясь найти листок бумаги, начал шутить: «Ты не знаешь, кто первым предложил использовать мел и черную доску при разговорах между учеными? Какое это было великое изобретение, как оно двинуло вперед науку! — А в глазах у него вспыхивали веселые огоньки, — Нет ли клочка бумаги, я ничего у себя найти не могу». Я порылся тогда в карманах и нашел старый пригласительный билет. «Вот единственное, чем я располагаю». — «Ничего. Подойдет, можно обратную сторону использовать». И стал чертить траекторию Фобоса.
…«Все остается людям»… Мы уходим из зала. Тогда мне и в голову не приходило, что это была наша последняя встреча с Королевым. Вскоре его не стало.
Наступил апрель шестьдесят первого года.
Тот самый незабываемый апрель!
Степь вокруг космодрома до самого горизонта вся в тюльпанах. Это зрелище, увы, недолговечно. Через месяц здесь будет голая, потрескавшаяся земля. Но и сейчас обитателям космодрома не до красот природы. «Восток» готовится к полету…
Работа на космодроме шла, как на фронте во время наступления. Люди уходили из корпуса, в котором готовились ракета–носитель и космический корабль, только для того, чтобы наспех что–нибудь перекусить или поспать, когда глаза уже сами закрываются, часок–другой, и снова вернуться в корпус.
Один за другим проходили последние комплексы наземных испытаний. И когда какой–то один из многих тысяч элементов, составлявших в совокупности ракету и корабль, оказывался вне допусков и требовалось лезть в нутро объекта, чтобы что–то заменить, — это каждый раз означало, как в известной детской игре, сброс на изрядное количество клеток назад. Еще бы! Ведь для одного того, чтобы просто добраться до внушающего какие–то подозрения агрегата, приходилось снова разбирать иногда чуть ли не полкорабля и этим, естественно, сводить на нет множество уже проведенных испытательных циклов.
Академик С. П. Королев и космонавт Ю. А. Гагарин. 1961 год
И ничего: разбирали, собирали вновь, проверяли все досконально, повторяли всякую трудоемкую операцию по нескольку раз, не оставляли на авось ни единой внушающей малейшее сомнение мелочи… Правда, особенно заботиться о сбережении нервных клеток (тех самых, которые, как утверждает наука, не восстанавливаются) участникам работы тут уж не приходилось. На санаторий это похоже не было…
Но проходили считанные часы, очередная задержка (ее почему–то называли «боб», а задержку более мелкую — соответственно «бобик») ликвидировалась, и работа по программе шла дальше до нового «боба».
Какая атмосфера господствовала в те дни на космодроме? Трудно охарактеризовать ее каким–то одним словом.
Напряженная? Да. конечно, напряженная: люди работали, не жалея себя.
Торжественная? Безусловно, торжественная. Каждый ощущал приближение того, что издавна называется «звездными часами человечества». Но и торжественность была какая–то неожиданная, если можно так выразиться, не столько парадная, сколько деловая.
Были споры, были взаимные претензии, многое было… И кроме всего прочего, был большой спрос на юмор, на шутку, на подначку. Даже в положениях, окрашенных, казалось бы, эмоциями совсем иного характера.
…За несколько дней до пуска «Востока» Королев с утра явился в монтажно–испытательный корпус космодрома, где собирался и испытывался корабль, и учинил очередной разнос ведущему конструктору космического корабля — человеку, в руках которого сосредоточивались все нити от множества взаимодействующих, накладывающихся друг на друга, пересекающихся дел по разработке чертежей, изготовлению и вот теперь уже подготовке корабля к пуску. Несколько лет спустя ведущий конструктор рассказал обо всем этом в очень интересной книжке своих воспоминаний «Первые ступени», на обложке которой стоит имя автора — Алексей Иванов. В дни подготовки к пуску первого «Востока» Алексей Иванов — будем и мы называть его так, — по моим наблюдениям, из монтажно–испытательного корпуса вообще не уходил. Во всяком случае, в какое бы время суток я там ни появлялся, ведущий конструктор, внешне спокойный, деловитый и даже пытающийся (правда, с переменным успехом) симулировать неторопливый стиль работы, был на месте.
Итак, Королев учинил Иванову разнос, каковой закончил словами:
— Я вас увольняю! Все. Больше вы у нас не работаете…
Хорошо, Сергей Павлович, — миролюбиво ответил Иванов. И продолжал заниматься своими делами.
Часа через два или три Главный снова навалился на ведущего конструктора, уже за какое–то другое действительное или мнимое упущение:
— Я вам объявляю строгий выговор!
Иванов посмотрел на Главного и невозмутимо ответил:
— Не имеете права.
От таких слов Сергей Павлович чуть не задохнулся.
— Что?! Я не имею права? Я?.. Почему же это, интересно бы знать?
— Очень просто: я не ваш сотрудник. Вы меня сегодня утром уволили.
Последовала долгая пауза.
Потом Королев вздохнул и жалобным, каким–то неожиданно тонким голосом сказал:
— Сукин ты сын… — и первым засмеялся.
И работа пошла дальше… До полета Гагарина оставалось пять–шесть дней.
Много лет спустя Б. В. Раушенбах в очередном интервью определил атмосферу, царившую на космодроме в те апрельские дни, как атмосферу исторических будней.
— Конечно, все понимали, — сказал он, — что это такое — первый полет человека в космос, все ясно отдавали себе отчет в исключительности этого события. Подобная исключительность могла бы, в принципе, породить две реакции. С одной стороны, этакую фанфарную мажорность, дескать, смотрите, сейчас мы такое совершим, что весь мир ахнет!.. Другая возможная реакция — робость, даже страх перед тем, что задумывалось… Так вот, насколько я помню, не было ни того, ни другого. На космодроме царила деловая, будничная атмосфера. Руководители полета, и в первую очередь Сергей Павлович Королев, всячески старались эту будничную рабочую обстановку сохранить. Они сдерживали эмоции и в ходе всей подготовки вели себя так, будто в корабле должен лететь не Гагарин, а очередной Иван Иванович, как молодые инженеры прозвали манекен в скафандре, который использовался во время отработочных пусков «Востока»… Мне кажется, это был тщательно продуманный принцип его руководства — создание в нужный момент атмосферы исторических будней…
По–моему, Борис Викторович нашел очень точные слова.
Действительно, с одной стороны, все шло как всегда. Во всяком случае, так, как в те два последних пуска, которые я имел возможность наблюдать. Те же комплексы проверок, те же монтажные операции, та же отрабо–тайная во многих пусках технология. В общем-—как всегда…
И в то же время — не совсем так, как всегда.
Даже, пожалуй, совсем не так, как всегда.
Как ни старались трудившиеся на космодроме люди — начиная с Главного конструктора — всем своим поведением демонстрировать, что идет нормальная, плановая, давно во всех деталях расписанная работа, все равно в самом воздухе космодрома присутствовало что–то особое, не поддававшееся точному описанию, но внятно ощущавшееся всеми и каждым. В космос полетят не мертвые механизмы, даже не подопытные животные — полетит человек!
…На космодром съезжались участники пуска: члены Государственной комиссии, руководители конструкторских бюро и научно–исследовательских институтов, видные ученые. Присутствие некоторых из них, например М. В. Келдыша, которого в газетных очерках того времени принято было именовать Теоретиком космонавтики, воспринималось как нечто привычное, даже традиционное. Он приезжал практически на каждый космический пуск. Тем более не мог не приехать на этот.
Приехали и люди, которых я раньше здесь не видел. В том числе — главнокомандующий Ракетными войсками стратегического назначения Маршал Советского Союза К. С. Москаленко.
— Это летчик–испытатель Галлай, — сказал Королев, представляя меня маршалу. — Он у нас участвует в подготовке космонавтов. И в отработке задания. Авиация помогает космосу.
— А что ей еще остается? — усмехнулся Москаленко.
Такой взгляд на мой родной род войск, которому вроде бы ничего больше не оставалось, как кому–то в чем–то по малости помогать, помнится, меня несколько задел. Напомню, что разговор происходил в те самые, не очень простые для авиации времена, о которых авиаконструктор А. С. Яковлев впоследствии писал: «…бурное развитие ракетной техники, сопровождавшееся переоценкой возможностей беспилотных летательных аппаратов, привело к появлению ошибочных и вредных теорий об отмирании военной авиации». Так что мою несколько повышенную чувствительность в тех случаях, когда разговор касался этой темы, в общем, можно понят ь: кому понравится перспектива «отмирания» дела, которому прослужил всю свою жизнь?
Впрочем, как раз для К. С. Москаленко проявление некоторого пристрастия к своему оружию было по–человечески довольно естественным, так сказать, прямо по должности, и даже чем–то симпатичным. Особенно накануне события, которое, как было ясно каждому, сразу выведет роль и значение могучих ракет далеко за пределы их первоначальной военной специальности, наподобие того, как это уже получалось, например, с ядерной техникой вслед за первыми же успехами атомной энергетики.
Гости продолжали съезжаться. После того как они размещались в донельзя переполненных космодромных гостиницах, казалось, что больше ни одного человека поселить в них физически невозможно. Но назавтра прилетал кто–то еще. И ничего — размещались.
Все чаще собиралась Государственная комиссия.
Причем собиралась оперативно, по–деловому, без видимых забот о каком бы ни было внешнем благолепии.
Вот одно такое заседание из числа последних перед пуском «Востока».
Зал, вернее, просто большая комната: окрашенные сыпучей клеевой краской стены, дощатый пол, два или три портрета. Во главе длинного, покрытого зеленым сукном стола сидит председатель комиссии. Рядом с ним Королев. Всего в зале за столом и на стульях вдоль стен разместилось человек пятьдесят–шестьдесят. Разговоры сугубо деловые: что готово, что нет, какие вылезли «бобы», какие приняты меры, сроки готовности отдельных агрегатов, ход комплекса испытаний. Никаких внешних признаков торжественности… Вог так, оказывается, и делается история.
В кино, наверное, поставили бы эту сцену совсем иначе — гораздо шикарнее (в последующие годы мое предположение подтвердилось: ставили, и не раз, совсем иначе). А то даже как–то неудобно относить такое по–будничному деловое совещание к «звездным часам». Хотя в действительности — по какому хотите счету — это идут именно они, те самые звездные часы!
Ход этих часов ощущают, наверное, даже самые прозаически мыслящие личности из числа присутствующих на космодроме. Правда, в атмосфере витают не одни лишь флюиды приближающихся высоких событий. Было и это, жизнь есть жизнь. Причем было иногда в сочетаниях самых неожиданных: возвышенных и не очень возвышенных. Удивительно, до чего разные, казалось бы, взаимно исключающие друг друга тенденции могут существовать одновременно в душах людей. Да что там людей. Иногда даже в душе одного и того же человека!..
И все–таки, можно это утверждать с полной определенностью, доминировало настроение не возвышенное и тем более не «пирого–разделительное», а деловое. То самое, которого требовала работа.
Единственное, что было проведено с некоторой торжественностью, было заседание комиссии, на котором по всей форме утверждался экипаж первого «Востока»: основной космонавт—Гагарин, космонавт–дублер — Титов. Тут были и речи, и аплодисменты, и киносъемки. Выступил — очень просто и сердечно Королев. Несколько слов сказал Москаленко.
Во время ответной речи Гагарина — неожиданно перерыв. Погасли «юпитеры», перестали стрекотать камеры кинооператоров. В чем дело? Оказывается, кончилась пленка, надо перезаряжать киноаппараты. Королев, как мне показалось, был этим происшествием несколько шокирован (что, вообще говоря, случалось с ним чрезвычайно редко), но постарался сделать вид, что ничего особенного не произошло: сейчас камеры перезарядят и двинемся дальше. Так оно и было. Операторы крикнули: «Готово!», осветители включили «юпитеры». Гагарин начал речь заново, так что в общем торжественность обстановки (по поводу которой, видимо, и беспокоился Королев) не пострадала… Хотя большая часть присутствующих знала, что предварительное назначение экипажа корабля уже состоялось. Это несколько снижало уровень восприятия происходящего. Но все равно выглядело упомянутое заседание вполне красиво… И впечатление, например, на меня произвело не намного меньше, чем обычные заседания Госкомиссии, во время которых на присутствующих очевидным образом действовало само сочетание по–деловому прозаической формы и уникальности предмета обсуждения.
Во всяком случае, после окончания торжественного заседания я по примеру сидевшего неподалеку В. В. Ларина похитил карандаш (перед каждым участником лежали карандаш и бумага) в качестве сувенира, которые тогда как раз начинали входить в моду. Правда, никакой пользы из этого деяния извлечь в дальнейшем я не смог (вот она — судьба всех и всяческих хищений!), так как сунул означенный карандаш в карман, где он затерялся среди других себе подобных, так что установить, какой из них «исторический», а какие обыкновенные, стало абсолютно невозможно.
В последующих пусках ритуал торжественного назначения космонавтов воспринимался иначе. И, видимо, не стоит по этому поводу особенно огорчаться: я уже говорил, что всякое повторение по естественному ходу вещей смотрится не так, как первое событие подобного рода. И, наверное, действительно ни к чему без конца механически повторять ритуал, вполне уместный и даже впечатляющий впервые, но выглядящий несколько искусственно в десятый или двадцатый раз, когда порой вызывает эффект, обратный запланированному.
Тут уж ничего не поделаешь: первое есть первое, десятое — десятое, сотое — сотое! Отличным примером тому служит, скажем, зимовка четверки папанинцев на дрейфующей льдине «Северный полюс‑1». Начиная от высадки до возвращения без малого через год на Большую землю участники этой замечательной зимовки были в центре внимания каждого из нас и воспринимались (причем, вне всякого сомнения, воспринимались вполне заслуженно) как настоящие герои! А сейчас на дрейфующие полярные станции запросто летают концертные артистические бригады, да и кто, кстати, из читателей этих строк помнит, каков номер станции СП, дрейфующей во льдах Арктики сегодня?
И никакими искусственными средствами этого естественного сдвига общественного восприятия самых, казалось бы, незаурядных, но систематически повторяющихся явлений не остановить. Не стоит и пытаться…
Итак, работа по подготовке ракеты–носителя и космического корабля шла своим ходом. Настал наконец день, когда корабль был практически готов.
И тут у нас–отвечавших за методическую сторону дела–возникла естественная мысль: не годится, чтобы космонавт сел в свой корабль–не в тренажер, пусть полностью воспроизводящий весь интерьер, а в подлинный, настоящий корабль, тот самый, в котором ему предстоит лететь в космос, — не годится, чтобы он сел в него впервые перед самым стартом. Известно, как долго и тщательно обживает летчик кабину нового (нового вообще или нового для данного летчика — это безразлично) самолета. Весь опыт авиации свидетельствует, что ощущение, определяемое словами «как дома», — единственное, которое обеспечивает летчику в кабине самолета нормальную работоспособность и внутреннюю уверенность в том, что все в этой кабине «на своем месте». Стало ясно, что космонавтам тоже необходимо свою кабину обжить. Ясно?.. Неожиданно оказалось, что эта нехитрая мысль была ясна далеко не всем. Раздались голоса.
— Вот новости! Кому это нужно? Заденут гам еще чего–нибудь, поломают…
Правда, как раз те, кто в первую очередь отвечал за сохранность каждого тумблера в корабле и, казалось бы, должен был встретить возникшую новую идею наиболее неприязненно, как, например, ведущий конструктор «Востока», как раз они эту идею восприняли с одобрением. Сразу уловили, что если уж суждено чему–то оказаться «не на месте», то пусть лучше это выяснится при пробной примерке, а не при посадке космонавта в корабль на стартовой площадке. Но, несмотря на это, споры продолжались.
И снова — как бывало уже не раз — мгновенно все понял и решительно поддержал нас Королев.
— Будем делать примерку. На основном корабле. И в рабочих скафандрах, — объяснил он.
Примерка состоялась несколько дней спустя.
Дело происходило поздним вечером. В ярко освещенном просторном зале монтажно–испытательного корпуса открылась маленькая боковая дверка и из нее вышел неузнаваемо толстый в своем ярко–оранжевом скафандре Гагарин. Медленно, переступая с ноги на ногу, он дошел до эстакады, на которой стоял космический корабль, неторопливо вступил на площадку подъемника, а потом, когда подъемник доставил его к люку, поддерживаемый под руку ведущим конструктором, опустился в люк «Востока», надел привязные ремни, подключил/разъемы коммуникаций.
— Ну, Юра, теперь спокойненько, давай по порядку, как на тренажере. — И Гагарин начал последовательно выполнять положенные по программе операции. Все действительно шло, как на тренажере. Только всякие световые и звуковые имитации здесь отсутствовали. Но это с лихвой компенсировалось главным — работа шла, как на тренажере, но не на тренажере. Работа шла в настоящем космическом корабле.
Гагарин делал свое дело серьезно, внимательно, с полной добросовестностью, так же, как он делал все в долгие месяцы подготовки. Не допустил ни одной ошибки. А когда все закончил, то на предложение вылезать ответил: «Одну минутку!» — и еще раз внимательно осмотрелся, потрогал наименее удобно — далеко или очень сбоку — расположенные кнопки и тумблеры, словом, еще немного пообживал свое рабочее место… Да, видно, не зря, совсем не зря была предпринята вся эта затея! Теперь в день полета Гагарин придет в кабину космического корабля, как в место, ему уже знакомое.
После Гагарина ту же процедуру полностью проделал Титов.
Правда, проделал немножко иначе, как бы в несколько другой по сравнению с Гагариным тональности: пытался, преодолевая оковы ограничивающего свободу движений скафандра, идти побыстрее и место на площадке подъемника занять сколь возможно лихо, и в люк корабля протиснуться без посторонней помощи. Делать что–либо в размеренном темпе было ему не по темпераменту.
— Да, разные они, эти ребята, — сказал кто–то.
И, слава богу, очень хорошо, что разные, подумал я.
Титов действовал так же, как и Гагарин: внимательно, добросовестно, очень всерьез. Тут различия между ними как бы снивелировались. Индивидуальное растворилось (или почти растворилось) в профессиональном.
Многое найденное — иногда найденное экспромтом — в те дни потом прочно вошло в методику подготовки и проведения космических полетов. Так традиционной стала и примерка космонавтов за несколько дней до старта в том самом корабле, в котором им предстояло улететь в космос.
Поиска находки, новые проблемы, новые решения возникали буквально на каждом шагу. Да как оно и могло быть иначе? Ведь все, связанное с полетом в космос человека, делалось в первый раз. В самый первый!..
Споры по различным, казалось бы, совершенно неожиданным поводам рождались без конца. Чуть ли не накануне старта возникла проблема у медиков: когда клеить на космонавта многочисленные датчики, сигналы которых будут служить первоисточниками информации о состоянии его организма перед полетом и в самом полете? В самом деле, когда? Обклеть его этими датчиками накануне старта — будет хуже спать. Обклеить непосредственно перед стартом значит дополнительно продлить и без того немалое время пассивного ожидания. А какова цена предстартового ожидания, в авиации знают хорошо. Да и не в одной только авиации: через несколько лет после описываемых событий я прочитал книжку известного спортивного врача В. А. Геселевича, посвященную предстартовым состояниям спортсменов, и узнал, что даже в спорте (где цена удачи и неудачи существенно другая, чем в авиации и космосе) эта проблема существует в полной мере.
Спор о датчиках в конце концов решили компромиссно: большую часть из них наклеили на Гагарина накануне старта, и, несмотря на это, спал он в ночь с одиннадцатого на двенадцатое апреля отменно.
Но это был лишь один из множества возникавших в те дни вопросов, так сказать, сугубо частного характера. Вопросов, решение которых — пусть даже не всегда стопроцентно оптимально — не могло решающим образом повлиять на успех предстоящего дела.
А такие — решающие! — вопросы тоже существовали. Отмахнуться от них было невозможно. Но столь же невозможно было в то время и сколько–нибудь уверенно ответить на них…
Центральным из вопросов подобного рода был, вне всякого сомнения, вопрос о том, как будет себя чувствовать в космосе человек. Не отразятся ли непривычные факторы космического полета — та же невесомость например, — на его работоспособности?
Точно ответить на этот и многие ему подобные вопросы не мог на всем белом свете никто. А отсутствие точных ответов закономерно вызывает поток предположений — осторожных и смелых, правдоподобных и парадоксальных, робких и высказываемых весьма безапелляционно, словом всяких.
Были среди этого потока предположений и, скажем прямо, устрашающие. Дюссельдорфское издательство «Эгон», например, выпустило работу немецкого ученого Требста, в которой высказывалось опасение, что под действием «космического ужаса» (появился, как видите, и такой термин) космонавт утратит способность к разумным действиям, вследствие чего не только не сможет управлять системами корабля, но и причинит самому себе вред, вплоть до «самоуничтожения». Вот так — не больше и не меньше — самоуничтожения!..
Но, видимо, не так уж ошибался философ древности, утверждавший, что «все уже было». Не знаю, правда, как насчет «всего», но то, о чем мы сейчас говорим, действительно было в авиации. В первые годы ее развития имевшие хождения взгляды на то, что может и чего не может человек в полете, тоже не всегда отличались безоблачным оптимизмом.
Один из моих старших коллег, известный летчик–испытатель С. А. Корзинщиков, рассказал однажды историю о том, как в стародавние времена был изобретен некий авиационно–штурманский прибор, при пользовании которым требовалось производить в полете какие–то астрономические наблюдения. Насколько я понимаю, это был один из первых вариантов широко распространенного в будущем прибора — авиационного секстанта. Но тогда, чтобы получить компетентную оценку вновь созданного инструмента, решено было запросить мнение специалиста–астронома. Такой специалист — седобородый профессор (Корзинщиков широким жестом показал, какая длинная была у означенного профессора борода) — был быстро найден, но в ответ на высказанную ему просьбу сказал, что дать требуемую оценку прибору затрудняется, ибо никогда в жизни не летал и не представляет себе условий работы человека в полете.
Устранить этот пробел в биографии ученого мужа было несложно. Его привезли на аэродром, облачили в летное обмундирование, посадили в открытую наблюдательскую кабину двухместного самолета, привязали, как положено, ремнями и прокатили, сделав два плавных круга над аэродромом. Вынутый после посадки из кабины профессор на вопросы о своем самочувствии ответствовал несколько невнятно, а свое представленное назавтра письменное заключение об интересовавшем организаторов этой экспертизы приборе начал словами: «Ужас и смятение, неминуемо овладевающие человеком в состоянии полета, полностью исключают возможность выполнения каких бы то ни было наблюдений. А потому полагаю…»
Анекдот это или факт? Я думаю, все–таки анекдот. Правда, Корзинщиков клялся, что факт, но делал это с таким преувеличенно честным выражением лица, с каким истинных происшествий не рассказывают. Да и по существу дела: точке зрения этого профессора можно было противопоставить мнения многих других людей, в то время уже успешно летавших и не ощущавших при этом «ужаса и смятения». Так что для подлинного факта тут набирается многовато натяжек.
Но, возвращаясь к профессору Требсту и его единомышленникам, нужно заметить, что их мрачные предположения приходилось опровергать, исходя лишь из соображений чисто умозрительных — сослаться на чей–либо опыт было невозможно. Их еще не существовало на Земле, обладателей такого опыта.
Вообще тут—в который уж раз — всплыла старая проблема, сопутствующая разного рода дискуссиям, обсуждениям, научным и техническим спорам. Почему–то в их ходе всякие гипотезы, предположения, опасения могут быть высказаны по принципу: «А вдруг…», «Но ведь не исключено, что…», «А что, если…» — опровергать же каждое такое, пусть полностью высосанное из пальца высказывание положено аргументированно, доказательно, с привлечением экспериментальных данных или расчетов… Нет, я не противник интуитивных гипотез, включая самые экстравагантные. Пусть существуют. Но тогда, наверное, имеет не меньшее право на существование и принцип, провозглашенный симпатичной хозяйкой гю–следних страниц журнала «Юность» Галкой Галкиной: «Каков вопрос, таков и ответ…»
И тем не менее просто так взять да отмахнуться от высказываний профессора Требста в преддверии первого полета человека в космос было трудно. Очень уж жизненно важен был сам предмет обсуждения. Нужно было, по крайней мере, эти высказывания тщательно продумать и оценить хотя бы умозрительно.
Правда, надо сказать, что среди советских ученых и инженеров участников создания и пуска «Востока» подобные крайние точки зрения хождения не имели. Насчет «самоуничтожения» речь не шла… Но при распределении функций между космонавтом и автоматическими устройствами космического корабля кое–кто из наших исследователей был явно склонен с большим доверием взирать на последние.
В какой–то степени подобные взгляды были объяснимы: на них наталкивала сама история развития ракетной техники, которая (в отличие от техники авиационной) записала в свой актив первые решительные успехи благодаря созданию полностью автоматических, беспилотных летательных аппаратов.
И подобно тому, как на борт самолета автоматические устройства стали приходить в помощь пилоту лишь на определенном этапе развития авиационной техники, так и сейчас — на определенном этапе развития техники космической предстоял приход человека на борт заатмосферного летательного аппарата. Самолетчики, привыкшие к ручному управлению, поглядывали на первые автопилоты не без некоторого недоверия. Ракетчики примерно с такой же опаской взирали даже на те возможности, которыми располагал космонавт для воздействия на ход полета космического корабля «Восток».
Конкретно эта позиция нашла вещественное отражение в том, что переход в случае необходимости от автоматического управления кораблем «Восток» к управлению ручному был намеренно обставлен дополнительными сложностями. Обнаружив отказ автоматики, космонавт должен был преодолеть специальный «логический ключ» — набрать на шестикнопочном пульте определенное трехзначное число (то есть нажать в заданной последовательности три оцифированные кнопки из имеющихся шести и лишь после этого мот включить ручное управление. Гагарин, его дублер Титов и вся первая шестерка будущих космонавтов надежно освоили эту операцию на специальном стенде–тренажере. В этом я был уверен полностью — благо занимался с ним на тренажере сам.
Но за какую–нибудь неделю до полета «Востока» уже на космодроме ситуация неожиданно осложнилась. Выяснилось, что, во избежание напрасного, не вызванного необходимостью включения космонавтом ручного управления, пресловутое трехзначное число предполагалось в случае надобности… сообщить космонавту по радио. Все–таки витала незримая тень профессора Требста над кое–кем из нас!..
И загорелся жаркий бой.
Все, кто имел отношение к методической стороне предстоявшей работы, активно восстали против такого варианта.
—Давайте сравним, — говорили мы, — что более вероятно: потеря человеком способности к разумным поступкам или элементарный отказ радиосвязи, какое–нибудь там непрохождение волн, например? Вспомните хотя бы летчика–истребителя! Тоже один, никого рядом нет, а, скажем, в ночном полете он и не видит ничего, кроме своей кабины. И ничего, справляется…
Королев эти соображения воспринял, без преувеличения. мгновенно. Он вообще был очень скор на то, чтобы понять точку зрения оппонента (хотя порой железно непробиваем на то, чтобы с этой точкой зрения согласиться), а тут, как выразились бы дипломаты, достижению взаимопонимания дополнительно способствовало авиационное прошлое Сергея Павловича.
Немудрено, что идея о передаче в случае необходимости «магического числа» космонавту на борт по радио была им забракована немедленно.
— Дадим ему это чертово число с собой в запечатанном конверте, — сказал Главный.
Откровенно говоря, такое решение тоже не показалось нам стопроцентно удачным. Мало ли что там может случиться в невесомости–еще уплывет этот конверт в какой–нибудь закоулок кабины, ищи его потом! Но предпринятые нами попытки продолжать обсуждение вопроса Королев категорически пресек:
— Все. Дело решено. Об этом уж и в Москву сообщено…
Последний довод действительно закрывал путь к дальнейшим дискуссиям: раз «сообщено», то все!
Единственно, на что удалось уговорить Сергея Павловича, это что запечатанный конверт будет приклеен к внутренней обшивке кабины рядом с креслом космонавта. Достаточно подсунуть палец под печать и сорвать ее, чтобы за раскрывшимися лепестками конверта увидеть число, написанное на его внутренней стороне.
Для реализации принятого решения Королев назначил специальную комиссию, которая должна была на месте проверить, как слушается магического числа система включения ручного управления, правильно ли оно написано в конверте, как укреплен и запечатан в присутствии означенной комиссии этот конверт, словом, сделать все положенное, чтобы «закрыть вопрос».
Тут же таинственным шепотом нам было названо и само число — сто двадцать пять.
Председателем комиссии был назначен генерал Каманин, а членами ее–ведущий конструктор корабля (тот самый, который незадолго до этого в популярной форме разъяснил Королеву, почему тот не имеет права объявлять ему выговор) и еще два или три человека, включая автора этой книги.
…И вот лифт поочередно доставляет нас на верхнюю площадку ферм обслуживания ракеты, туда, где находится круглый люк — вход во внутренность космического корабля.
Отсюда, с высоты хорошего небоскреба, открывается широкий вид на бескрайнюю, еще не успевшую выгореть пустынную степь.
Красиво! На редкость красиво…
— Вряд ли какая–нибудь другая комиссия имеет такие бесспорные основания именовать себя «высокой», как наша, — замечает один из нас.
Все охотно соглашаются с этим лестным для собравшихся замечанием, и комиссия приступает к делу.
Я залезаю верхней половиной туловища внутрь корабля (забираться в него с ногами категорически запрещено) и поочередно набираю произвольные трехзначные цифровые комбинации, которые мне подсказывают председатель и члены комиссии. Все в порядке: умная система блокировки знает свое дело! Я набираю подсказанные мне, а потом произвольные, первые приходящие в голову цифры: 641, 215, 335, 146, а надпись «управляй вручную» не загорается, ручное управление не включается. Но стоит набрать 125 — и система оживает!
Тут же мы убеждаемся, что все в порядке и с конвертом.
Больше нам здесь делать нечего. Можно спускаться вниз. И тут я вижу, что все члены комиссии воспринимают это с такой же неохотой, как я. Отрываться от корабля — первого пилотируемого космического корабля в истории человечества — страшно не хочется!
Но дело есть дело. Мы спускаемся на землю и, вернувшись в монтажно–испытательный корпус, составляем, как оно и положено, акт обо всем, что было осмотрено, проверено и установлено нашей комиссией, которая так и осталась в устном космодромном фольклоре под наименованием «высокая».
Поставив свою подпись под актом, я побрел в столовую.
Вроде бы все сделано как надо, но какое–то внутреннее неудобство не покидает меня. Очень уж противоречит вся эта затея с запечатанным конвертом прочно въевшейся в каждого профессионального летчика привычке заранее, перед вылетом иметь в руках максимум возможной информации на все мало–мальски вероятные в полете случаи.
Но что тут еще можно сделать?
Не знаю, не знаю…
Еще одно запомнившееся мне с тех дней совещание в сущности не очень подходило под это определение. Во всяком случае, насколько я понял, никто его заранее не планировал, повестку дня не намечал и состав участников не определял.
Просто Королев посмотрел на нескольких главных конструкторов и членов Госкомиссии, собравшихся для каких–то очередных согласований и уточнений, и сказал:
— Надо составить Сообщение ТАСС.
Тут же сел за стол и начал что–то быстро набрасывать на листе бумаги Валентин Петрович Глушко — один из старейших деятелей нашего отечественного ракетостроения, в далеком прошлом организатор разработок электрических двигателей и жидкостных ракет в знаменитой ленинградской Газодинамической лаборатории (ГДЛ), руководитель и главный конструктор коллектива, создавшего беспрецедентно мощные двигатели первых двух ступеней ракеты–носителя «Восток».
Говоря о Глушко, я сейчас употребил слова «один из старейших», но, надо сказать, выглядел он на редкость моложаво, особенно если вспомнить, как много лет провел он в первой шеренге советских ракетостроителей, как много успел в своей жизни сделать, как много трудного и тяжелого порой преподносила ему судьба. Глушко выглядел неожиданно молодо и лицом, и спортивной осанкой, и даже в одежде явно старался не отставать от велений моды. Во всяком случае, Алексей Михайлович Исаев, посмотрев на пестротвидовый с разрезом сзади («последний крик» начала шестидесятых годов) пиджак Валентина Петровича, одобрительно и даже как–то почти ласково сказал: «Вот стиляга!»
Итак, В. П. ГлуЙ 1 ко начал быстро и уверенно писать проект Сообщения ТАСС. Вводная часть никаких затруднений не вызвала. Некоторая дискуссия возникла только вокруг глагола, характеризующего деятельность космонавта на борту космического корабля.
В самом деле: что он там делает? Просто «находится»? Так что же он–заложник, что ли?.. «Присутствует»? Но ведь это то же самое, что в лоб, что по лбу… И тогда Королев веско и напористо — как он обычно говорил, предвидя возражения, — произнес слово: пилотирует. А раз пилотирует, значит он — пило т-к осмонавт… И никто иной!
И тут разгорелась полемика. Посыпались сравнения запланированной деятельности космонавта в корабле «Восток» с деятельностью летчика, пилотирующего — нет, даже не новый опытный самолет и не трансконтинентальный скоростной воздушный лайнер, а, скажем, тихоходный одномоторный Ан‑2, совершающий какой–нибудь получасовой рейс из одного районного центра в соседний…
Слов нет, такое сравнение шло отнюдь не в пользу космонавта.
Но, с другой стороны, в его руках уже тогда было сосредоточено никак не меньше функций управления, чем, скажем, в руках воздухоплавателя, летящего на свободном аэростате. У того ведь что есть: балласт, который можно постепенно выбрасывать, чтобы пойти на подъем (или парировать снижение), да веревка ог выпускного клапана, действие которого по существу обратно действию сброса балласта, — вот и все! Даже поворачивать шар по своему желанию ориентировать его по странам света — и то воздухоплаватель возможности не имеет. А ведь называется, и справедливо называется, пилотом–воздухоплавателем. Пилотом!..
Наконец, нельзя было забывать и того, что на «Востоке» наряду с основной, автоматической системой управления существовала дублирующая ручная система, в пользовании которой все наши космонавты, начиная с Гагарина, были полностью оттренированы. Да и при безукоризненной работе автоматики за космонавтом во всех случаях оставались функции контроля за работой многочисленных технических устройств «Востока», функции, которые являются бесспорной составной частью понятия «пилотирование»… Исходя из этих соображений, мы и инструкцию космонавту, в которой были подробно расписаны все его действия, нарекли «Инструкцией по пилотированию космического корабля». По пилотированию!. . А главное, рассуждая о том, как назвать деятельность человека в космическом полете, нельзя было и это, видимо, отлично понимал Королев — ограничивать себя только первыми полетами «Востока». Надо было смотреть вперед. Надо было думать о будущем. О том самом будущем, когда космонавт получит в свои руки все необходимые средства управления движением корабля, вплоть до выполнения самых сложных эволюций. Что тогда? Менять успевший утвердиться термин? Сложно, очень сложно это было бы! Сложно не только по причине общеизвестной консервативности натуры человеческой (что проявляется в области терминологии в особенно явном виде), но и потому, что это было бы не очень справедливо по отношению к первым космонавтам, первопроходцам космических путей…
Действительно, когда много лет спустя космонавты научились менять траектории космического полета (так называемые параметры орбиты) и выполнять стыковку космических кораблей с такой точностью и мягкостью, что основным методом управления этой тонкой и ответственной операции был признан ручной, а автоматический перешел на положение дублирующего, тогда термин «пилотирование космического корабля» стал восприниматься как совершенно естественный, не вызывающий никаких сомнений и выдерживающий любые сравнения. Слово, на котором в конце концов остановились в тот день на космодроме составители проекта Сообщения ТАСС, оказалось точным.
Насколько я знаю, короткая дискуссия вокруг этого слова была одной из очень немногих, возникших по вопросам космической терминологии. Были еще два года спустя непродолжительные дебаты относительно того, как называть женщину–космонавта. Были незадолго до полета Гагарина внесены некоторые коррективы и в наименование самого старта космического летательного аппарата: издавна бытовавший у ракетостроителей термин «запуск» применительно к полету человека звучал как–то не очень хорошо. Решили называть — пуск. Вот, пожалуй, и все известные мне случаи подобного рода…
А в тот день, когда я присутствовал при составлении проекта Сообщения ТАСС о полете первого космического корабля с человеком на борту (сказать «участвовал» не могу, так как того, что принято называть конструктивным вкладом в создаваемый документ, ни в малой степени не внес), в тот день все это дело заняло, наверное, не более получаса. Проект был написан, прочитан вслух, одобрен всеми присутствующими и отправлен на машинку.
В следующий раз мы вспомнили о нем только двенадцатого апреля, когда Гагарин был уже на орбите.
И вот снова выезд ракеты из МИКа.
На сей раз это происходит днем. По сравнению с ярким солнечным светом, пронизывающим все вокруг, просторный зал корпуса, который мы видим через расползшиеся в стороны огромные створки ворот, кажется прохладно–сумрачным. Ракета медленно выползает из этого сумрака. Вот ее нижний срез пересекает границу тени и света и ярко вспыхивает серебром теплоотражающего покрытия, золотом двигательных сопел, красным цветом их ободков. То есть, конечно, ни серебра, ни золота здесь нет, есть титан, сталь, бронза, но кто в наш технический век скажет, что эти рабочие металлы менее благородны?.. А за ними — как контраст — скромный серый (по–флотски — шаровый) цвет самого тела ракеты, постепенно выползающей наружу.
Ракета тихо движется задним ходом — соплами двигателей вперед. Помните, у Твардовского: «Пушки к бою едут задом»?
А что? Иначе про ракету на скажешь. Конечно же — к бою!
Машинист тепловоза давно знает, как и что ему надлежит делать. И все–таки ему снова повторяют: «Давай, не торопись: шесть–восемь километров. Скорость пешехода. Не больше!..»
Как всегда, на вывозе ракеты присутствует Королев. Стоит молча — все идет, как положено, а он, при всей своей эмоциональности, не любит суетиться впустую, когда по ходу дела его вмешательства не требуется.
Потом, дав ракете немного удалиться, садится в машину и едет во главе кортежа из нескольких автомобилей по бетонке, тянущейся рядом с железнодорожным полотном. Обгоняет ракету, останавливается в первой из нескольких издавна выбранных и, так сказать, проверенных точек (шоферу ничего говорить не нужно, он знает, где останавливаться), выходит на обочину, пропускает ракету мимо себя, минугу–другую задумчиво смотрит ей вслед и едет к месту следующей остановки.
Наверное, когда–то так, стоя на пригорке, полководцы провожали уходящие в сражение войска.
Ритуал явно отработан. И выполняется очень строго. Что это — приметы? Суеверие? Вообще говоря, мне приходилось слышать, что приметами Королев нельзя сказать, чтобы начисто пренебрегал. Не любил, например, пусков в понедельник. Как–то раз попробовали и неудачно. Больше не пробовали… Хотя, с другой стороны, бывали ведь неудачи и в другие дни недели. Путь создателей ракетной техники был усыпан отнюдь не одними лишь розами. А осторожное отношение к понедельникам, особенно в таком деле, где не вполне свежая голова одного может свести на нет усилия многих, вполне объяс–нимо. исходя из соображений абсолютно не мистических. Это мы и у себя в авиации хорошо знаем…
Однажды я прямо спросил одного из ближайших многолетних соратников Королева — видного специалиста своего дела и очень хорошего человека Евгения Федоровича Рязанова, к несчастью, ушедшего из жизни в дни, когда писалась эта книга:
— Скажи, Женя, все эти королевские ритуалы, что они — от суеверия?
—Не исключено. Может быть, есть тут что–то и от суеверия. Но это только как довесок. А главное все–таки в другом. Он вообще придает таким вещам, ритуалам, как ты называешь, большое значение. Иначе людей заест непрерывный поток работы. Нужны точки после каких–то промежуточных этапов. И точки пожирнее.
Я думаю, что мой собеседник, человек очень умный, проницательный и к тому же успевший за годы совместной работы хорошо изучить своего шефа, был прав. Не упускал Сергей Павлович никакой возможности использовать что бы то ни было в интересах основного дела своей жизни. Годятся для этого ритуалы — пусть будут ритуалы, давай их сюда!
…И в день вывоза на старт гагаринской ракеты все шло по отработанному порядку.
И в то же время каждый, кто присутствовал на выезде, сознавал: эта ракета поднимет в космос человека!
…Накануне старта на площадке у подножия уже установленной ракеты выстроились участники предстоящего пуска: стартовая команда, сотрудники конструкторских бюро, люди, готовившие космонавтов. Им представили старшего лейтенанта Гагарина — это, кстати, тоже стало традицией, неукоснительно соблюдаемой во всех последующих полетах людей в космос. Его тепло приветствовали. Желали ему счастливого пути.
Свое ответное слово Гагарин произнес просто, скромно и (что, я думаю, в данных обстоятельствах было труднее всего) на редкость естественно. Всем понравились его слова. В них была и деловитость, и обязывающая людей вера в них, и четко сформулированное представление космонавта о своем «рабочем месте» — в коллективе, а не над ним.
Немного погодя я зашел в домик, где поместили Гагарина и Титова. С ними был Евгений Анатольевич Карпов уже не как начальник Центра подготовки космонавтов — «врач с административно командным уклоном», а как нормальный авиационный… нет, уже, пожалуй, не авиационный, а космический врач.
В домике господствовала атмосфера полного отдыха. Магнитофон выдавал негромкую, видимо, специально подобранную «спокойно–бодрую» музыку, так сказать, для фиксации хорошего настроения.
Юра и Герман были в синих тренировочных костюмах с белой полосой у ворота, похожие на гимнастов, ожидающих своей очереди выступать, разве только что без эмблемы спортивного клуба на груди. Оба они были спокойны, доброжелательны, без видимых признаков возбуждения.
Но мое первое впечатление о безмятежной обстановке полного отдыха, царившей в этом домике, было несколько нарушено хорошо, очень хорошо знакомой мне книгой, раскрытой на столе. Это была наша инструкция и методические указания по пилотированию космического корабля. Как видно, отдых отдыхом, но мысли Гагарина особенно далеко от деталей предстоящего полета не уходили. Да как оно и могло быть иначе!
Мы немного поговорили о всяких посторонних вещах, и я, пожелав хозяевам домика доброй ночи, ушел к себе. Вечернее небо над космодромом было чистое и ясное. Тянул несильный ветерок. Все обещало назавтра хорошую погоду.
Назавтра!..
12 апреля 1961 года стартовая позиция с самого утра была полна людей. Как муравьи, облепили они фермы обслуживания побелевшей от инея дымящейся ракеты.
На рассвете здесь, на стартовой позиции, состоялось последнее перед пуском заседание Государственной комиссии. Короткие доклады руководителей стартовой команды, метеоролога (оказывается, космос, хотя и в меньшей степени, чем наша родная авиация, но тоже не вполне независим от погоды: в случае необходимости применить систему спасения космонавта в момент старта небезразличны сила и направление ветра). Предложение Королева — «Просим комиссию разрешить пуск» — принимается без лишних обсуждений.
Заседание это проходило в длинном темноватом помещении, которое старожилы космодрома именовали несколько странно: «банкобус». Оказывается, на первых пусках, когда этого помещения еще не существовало, последние предстартовые обсуждения и совещания проводились в стоявшем здесь же старом автобусе. А поскольку он стоял на месте, никого никуда не возил и предназначался для ведения разговоров, иногда довольно длинных (в авиации это занятие называется «держать банк»), то и был — дабы его название полностью соответствовало выполняемым функциям — переименован из автобуса в банкобус.
А работы на ракете, пока заседала комиссия, продолжали идти полным ходом.
Репродукторы громкой трансляции время от времени сообщали: «Готовность — четыре часа», потом «три часа», «два»… До полета человека в космос оставались уже не годы, не месяцы–часы.
С каждым таким сообщением народу на площадке становилось все меньше. Сделавшие свою часть дела люди уходили с нее, садились в машины и уезжали далеко в степь в заранее отведенные для них стартовым расписанием места.
Строгий контроль за каждым человеком, находящимся у ракеты в последние предпусковые часы и минуты, дело очень важное. Важное не только из тех соображений, чтобы никто лишний не путался под ногами у работающих, но и ради обеспечения безопасности людей: легко представить себе, что осталось бы от человека, который, зазевавшись, оказался бы на стартовой площадке в момент пуска!
Поэтому на космодроме постепенно отработалась и неуклонно действовала строгая и четкая система. Каждый, кто, согласно стартовому расписанию, должен был что–то делать у ракеты–носителя и космического корабля в день пуска, учитывался специальными жетонами, перевешиваемыми на контрольных щитах, а люди, которым полагалось присутствовать на площадке на самых последних этапах подготовки к старту, получали специальную нарукавную повязку.
Повязки были разного цвета: красные, синие, белые. Каждому цвету соответствовало свое твердое время ухода с площадки. Например, после того как из репродуктора громкоговорящей командной сети раздавалось: «Объявляется часовая готовность» (это означало, что до старта один час), носители повязок, скажем белого цвета, оставаться на площадке больше не имели права. Любой замешкавшийся незамедлительно выводился, так сказать, под руки непреклонными контролерами специально на сей предмет существующей команды.
Ракета, фермы обслуживания которой поначалу были полны людей в комбинезонах, постепенно пустела. Пустела и стартовая площадка у ее подножия…
Время бежало непривычно быстро. Никто как–то не заметил, как горячее среднеазиатское солнце оказалось уже довольно высоко над горизонтом. Становилось жарко. В Москве сейчас раннее утро, а здесь дело идет к полудню.
Когда по программе пуска до приезда на стартовую позицию космонавта оставалось около часа, я оторвался от всего, происходящего у ракеты, сел в машину и поехал в МИК, в помещение, где Гагарина и Титова облачали в их космические одеяния.
Приехав туда, я застал Гагарина уже одетым в свой оранжевый скафандр, яркость которого еще больше подчеркивали высокие белые шнурованные сапоги на толстой (чтобы амортизировать толчок при приземлении на парашюте) подошве и такой же белый герметический шлем. Космонавт полулежал в так называемом технологическом кресле, которое представляло собой точную копию кресла в космическом корабле, включая действующую систему вентиляции скафандра, без которой человек за время между одеванием и посадкой в корабль, конечно, весь изошел бы потом.
Рядом с Гагариным стояли Евгений Анатольевич Карпов и инструктор–парашютист Николай Константинович Никитин. В другом конце помещения «скафандровики» занимались Титовым — дублер должен был пребывать в полной готовности к тому, чтобы в любой момент вступить в дело.
Никитин тихим, подчеркнуто будничным голосом говорил Гагарину, как надлежит при спуске на парашюте уходить скольжением от возможных препятствий, как и куда разворачиваться на лямках, как действовать в мо–мент приземления, словом, повторял вещи давно известные, да и практически хорошо Гагариным усвоенные.
Для чего он это делал? Я убежден, что отнюдь не «просто так». В этом был точный психологический расчет: концентрировать внимание космонавта не на предстоящем ему огромном Неизведанном, а на чем–то более частном, а главное, уже испытанном и заведомо осуществимом. Отличный педагог был Николай Константинович!
Юра полулежал в кресле внешне спокойный, разве что чуть–чуть бледнее обычного, очень собранный, но полностью сохранивший присущую ему контактность в общении с окружающими — на каждое обращение к себе он реагировал без заторможенности, незамедлительно, однако без лишней суеты. Словом, налицо были все признаки того, что в авиации издавна именуется здоровым волнением смелого человека.
Волнение смелого человека… На первый взгляд, в этих словах может быть усмотрено внутреннее противоречие: если, мол, человек смелый, значит, ему волноваться вообще не положено, как говорят математики — по определению, а если волнуется — не такой уж, выходит, он смелый. Словом, дважды два — четыре, а Волга впадает… И, надо сознаться, наша журналистика, да и литература внесли свой немалый вклад в формирование этой не очень жизненной, но удобно элементарной концепции («Не знающие, что такое страх, гордые соколы ринулись…»).
Но тем не менее выражение «волнение смелого человека» не противоречиво. Оно… оно вроде того, как, скажем, облака хорошей погоды! Такое — тоже, на первый взгляд, противоречивое — выражение в ходу у синоптиков, моряков, летчиков. Оно означает: легкие, пушистые, белые облака, которые своим присутствием на небе только подтверждают, что погода не портится, дождя не будет.
Так и умеренное, подконтрольное разуму волнение смелого человека перед трудным, опасным делом тоже свидетельствует, что человек этот в порядке, что дело свое он сделает как надо, а от естественного в его положении волнения не расслабится, не раскиснет, а, напротив, соберет все свои внутренние резервы в кулак.
Именно в таком состоянии был в то утро Гагарин.
…Занимавшиеся Титовым инженеры, закончив это дело и оставив, космонавта–дублера в таком же технологическом кресле, устремились к Гагарину с просьбой подписать кому специально приготовленный для этой цели блокнот, кому случайно подвернувшуюся книжку, кому даже служебный пропуск. Гагарин все безропотно подписал.
Автографы к началу шестидесятых годов уже успели войти в традицию… Иногда я думаю, как интересно было бы послушать очевидца выпрашивания первых, самых первых автографов. Наверное, тогда проситель краснел, смущался и нетвердым голосом человека, претендующего на что–то, явно непринятое в приличном обществе, мямлил:
Вот тут… Если можно… Подпишитесь… Для чего? Ну, так сказать, на память…
А автор просимого автографа, скорее всего, подозрительно поглядывал на странного собеседника и, выражая всем своим видом крайнее недоумение, осторожно ставил свою подпись в самом верху подсунутого листка бумаги, дабы невозможно было бы вписать над означенной подписью текст долговой расписки или иного к чему–то обязывающего документа.
Сейчас автограф вошел в быт. Вошел прочно. Его проситель (точнее было бы сказать не проситель, а требователь) чувствует себя «в полном праве». Он подсовывает очередной, более или менее знаменитой знаменитости — лауреату музыкального конкурса, космонавту, поэту, спортсмену — листок бумаги, программу концерта, пригласительный билет на встречу кого–то с кем–то, причем делает это молча, сноровисто, очень по–деловому, а схваченная знаменитость, понимая свой долг перед обществом, столь же деловито подмахивает автограф. Иногда участники сего деяния даже не обмениваются взглядами, особенно если из охотников за автографами успела образоваться очередь.
Нет, должен сознаться, я этой автографомании так по сегодняшний день и не понял. Конечно, мне всегда приятно получить книгу с авторской дарственной надписью или фотографию с несколькими словами от изображенного на ней человека, но лишь при том обяза гель–ном условии, что эти люди меня знают, что написанные ими слова отражают какое–то их отношение ко мне. Иначе — спасибо, не нужно…
Разумеется, каждый автограф Гагарина для меня — в полном соответствии только что сказанному — далеко не безразличен. И храню я их, как большую ценность. Но в то утро мне брать у него автограф очень уж не хотелось! Виделось в этой процедуре что–то от прощания, от предположения или хотя бы допущения, что другого случая получить автограф первого космонавта может и не представиться…
— Юра! — сказал я. — А мне автограф прошу дать сегодня вечером. На месте приземления.
Он обещал. И свое обещание выполнил (правда, адресовав несколько написанных на листке блокнота слов не мне, а, по моей же просьбе, своему тезке — моему сыну).
Когда до назначенного времени выезда космонавтов на стартовую площадку оставалось минут пятнадцать — двадцать, кто–то из присутствующих, ткнув пальцем в гермошлем Гагарина, сказал:
— Надо бы тут что–то написать. А то будет приземляться, подумают люди, что это еще один Пауэрс какой–нибудь спустился.
Замечание было резонное. История с Пауэрсом — пилотом сбитого над нашей территорией разведывательного самолета Локхид «11–2» — была свежа в памяти.
Тут же были принесены кисточки и баночка с краской и на белом шлеме — прямо на месте, не снимая его с головы Гагарина, — были нарисованы красные буквы «СССР». Это был последний штрих, без которого, однако, теперь представить себе одеяние космонавта просто трудно.
Не успеет высохнуть. Через пять минут уж пора выезжать, — забеспокоился кто–то.
Ничего. По дороге высохнет, — сказал Карпов. Давайте собираться.
…И вот специально оборудованный — с такими же технологическими креслами, как в МИКе, — автобус медленно въезжает на бетонную площадку стартовой позиции. Открывается дверка и Гагарин выходит из машины.
Титов, попрощавшись с Гагариным, возвращается на свое кресло в автобусе. Он по–прежнему наготове, хотя, конечно, понимает, что его шансы на полет в космос сегодня близки к нулю. Такова уж судьба дублера. Он прошел в полном объеме все ту же долгую и нелегкую подготовку, включая все барокамеры, сурдокамеры и центрифуги, что и «основной» космонавт. Так же оттренировался на тренажере, в парашютных прыжках, на многочисленных специальных стендах. Он полностью готов к полету… Даже назначенный ему позывной тот же, какой у основного космонавта, как одинаковая фамилия у братьев–близнецов. С той только разницей, что судьба этих космических близнецов с самого начала запрограммирована разная. Один — полетит в космос со всеми отсюда вытекающими последствиями, а второй–останется на Земле, в безвестности, вернее, на том же уровне известности в среде коллег, на каком находился до этого дня… и при всем том дублер обязан до последнего момента быть по всем статьям — начиная от знаний и навыков и кончая внутренним тонусом — к полету готов. Не уверен, что психологическая нагрузка, выпадающая в день старта на долю дублера, существенно меньше той, которая достается основному космонавту. А если подсчитать по отдельности баланс положительных и отрицательных эмоций, то, наверное, их соотношение окажется для дублера еще более невыгодным.
Недаром напишет потом — в своей книжке «Самые первые» — Г. С. Шонин: «Должен признаться, что одна из самых тяжелых обязанностей — быть дублером…»
К этой теме мы еще вернемся, а пока хочу сказать одно: очень достойно вел себя Титов в этой психологически непростой ситуации.
Тем временем Гагарин подошел к небольшой группе людей, находившихся у самого подножия ракеты, остановился, приложил руку к краю шлема и кратко доложил председателю Государственной комиссии, что, мол, старший лейтенант Гагарин к полету на космическом корабле «Восток» готов. Потом он поочередно обнялся с каждым из этой маленькой группы. Мне запомнилась характерная для Гагарина подробность: он не пассивно «давал себя обнять», а сам крепко, как следует, хотя и без малейшего намека на то, что называется «с надрывом», обнимал желавших ему счастливого полета людей — мне кажется, я до сих пор чувствую его руки у себя на плечах…
Поднявшись по нескольким железно–звонким ступенькам к нижней лифтовой площадке, Гагарин снова обернулся к нам, медленно — скафандр все–таки изрядно стеснял его движения — приветственно поднял вверх руки, на несколько секунд замер в этом положении и исчез в кабине лифта.
Теперь мы увидим его на Земле только после полета. Если, конечно, все пройдет… То есть, что значит–если! Обязательно все должно пройти хорошо! Ведь вроде бы все возможные варианты предусмотрены…
Вроде бы!..
После того как Гагарин поднялся к кораблю, стартовая площадка стала пустеть еще более интенсивно.
Последняя, совсем небольшая группа людей–ее отличали красные нарукавные повязки — ушла с площадки после команды «Объявляется готовность пятнадцать минут» и не уехала, как все остальные, в степь, а опустилась под землю, в бункер управления пуском.
Кстати, говоря о командах по громкоговорящей сети, следует иметь в виду, что выдавались эти команды не всегда в строгом соответствии правилам элементарной арифметики. Так, например, команда «Готовность пятнадцать минут» совершенно не обязательно следовала ровно через три часа сорок пять минут после объявления «четырехчасовой готовности». Безусловно, не ранее этого срока! Ну а позднее — сколько угодно… Бывало в некоторых последующих пусках и так, что через некоторое время после, скажем, двухчасовой готовности снова объявлялась — вопреки извечной необратимости хода времени — четырехчасовая… Причина подобных временных зигзагов вряд ли нуждается в объяснениях: да, конечно, это выявившиеся в ходе предстартовых проверок «бобики» (а порой и «бобы») заставляли сдвигать график. Впрочем, несмотря на это, часы на стартовой площадке пробегали один за другим в темпе, гораздо более резвом, чем в обычной обстановке.
Но в день пуска первого «Востока» особых сюрпризов не возникало, хотя Королев явно настораживался каждый раз, когда кто–нибудь из отвечавших за последние проверки людей приближался к нему не «прогулочным», а «деловым» шагом. Если все идет по программе, обращаться к Главному конструктору нечего. А если к нему обращаются, значит…
— Ну что там у вас? — нетерпеливо спрашивал Королев.
Но дела шли в общем исправно. Единственная небольшая задержка произошла с входным люком корабля, тем самым люком, просунувшись в который я совсем недавно орудовал с хитрой системой блокировки ручного управления. После того как этот люк был закрыт за занявшим свое место Гагариным и были аккуратно, в заданной последовательности затянуты все тридцать прижимавших крышку люка гаек, оказалось, что нет сигнала, свидетельствующего о нормальном закрытии крышки люка. А что такое неплотно закрытая крышка, было всем ясно!
О неисправности доложили Королеву.
— Отверните гайки. Откройте люк. Внимательно осмотрите контакты, — распорядился он. И тут же не забыл предупредить космонавта, который, после того как люк за его головой закрылся, уже настроился на то, чтобы снова увидеть людей только на Земле, после завершения предстоящего полета. И вдруг — нате вам — вся эта отнюдь не безразличная для человеческих нервов процедура с люком повторяется. Психологи называют подобные вещи сшибкой. Оказалось, что, кроме нагрузок, так сказать, запрограммированных, вытекающих из самой сущности такого задания, как первый полет в космос, на долю Гагарина выпали и нагрузки сверхплановые. Однако он и их перенес отлично — очень спокойно ответил на информацию Королева лаконичным «Вас понял». А когда в дни последующих полетов в космос его товарищей он сам сидел у ракеты с микрофоном в руках, воспоминание о неожиданной задержке, случившейся в день его собственного полета, я думаю, существенно помогало ему найти верный, психологически оптимальный тон разговора с очередным космонавтом.
Но это все было позже. А в день 12 апреля возникшая тревога оказалась ложной. После повторного закрытия люка выяснилось, что все в порядке. Ошиблась система сигнализации… Однако некоторый сдвиг графика вся эта история с люком, конечно, за собой повлекла. В ходе проведения дальнейших работ ппишлось поднажать, что–бы этот сдвиг скомпенсировать и обеспечить пуск в точно назначенное время — 9 часов 07 минут.
Кстати, коль скоро речь у нас зашла о процедуре закрытия люка за Гагариным, не могу не упомянуть о том, что, судя по появившимся в последующие годы устным и письменным воспоминаниям, людей, каждый из которых «последним пожелал Гагарину счастливого полета и закрыл за ним крышку люка», набралось несколько десятков. Мне рассказал об этом ведущий конструктор «Востока», тот самый, который с тремя своими помощниками — могу засвидетельствовать! — сделал это в действительности.
…Пультовая — святая святых космодрома.
Стены этого узкого, похожего на крепостной каземат помещения сплошь уставлены пультами с аппаратурой контроля и управления пуском. Перед каждым пультом, спиной к проходу, сидит оператор. На небольшом дощатом возвышении у двух перископов стоят руководитель старта А. С. Кириллов и один из заместителей Королева — Л. А. Воскресенский, непосредственно отвечающие за выполнение самого пуска. В сущности, только они двое видят происходящее. Остальные вынуждены черпать информацию из показаний приборов, дублируемых краткими докладами операторов, да из сообщений, раздающихся из маленького динамика, очень домашнего, будто только что снятого с какого–нибудь пузатого комода в тихой, обжитой квартире. Сейчас этот динамик включен в линию радиосвязи командного пункта с кабиной космонавта.
В середине пультовой стоят четыре человека: Королев, Каманин, капитан Попович (эта фамилия получит мировую известность через год) и автор этих строк.
В руках у меня специально составленная коллективными усилиями инструкция космонавту, раскрытая в том месте, где речь шла о его действиях в «особых случаях», то есть при разного рода технических неисправностях и вынужденных отклонениях от предначертанной программы полета. Предполагалось, что в случае чего мгновенное обращение к инструкции поможет своевременно выдать космонавту необходимую команду.
Правда, помнил я каждое слово этой первой инструкции, как нетрудно догадаться, наизусть, но тем не менее держал ее раскрытой: так потребовал, поставив меня рядом с собой, Королев.
Он же сам с микрофоном в руках негромко информировал Гагарина о ходе дел:
— Отведены фермы обслуживания…
— Объявлена пятиминутная готовность…
— Готовность одна минута…
— Прошла протяжка…
По самой подчеркнутой негромкости его голоса да по тяжелому, часто прерывающемуся дыханию можно было догадаться, что взволнован Главный не меньше, а, наверное, больше, чем любой другой из присутствующих. Но держал он себя в руках отлично! Так мне, во всяком случае, казалось, хотя я и сам в тот момент вряд ли был в полной мере способен объективно оценивать степень взволнованности окружающих. Все, что я видел и слышал вокруг себя—и нарочито спокойный голос Королева, и его тяжелое дыхание, и бьющаяся на шее голубая жилка, — все это я по многолетней испытательской привычке (испытатель обязан видеть все) воспринял, загнал в кладовые подсознания, а потом, по мере того как эти детали неторопливо всплывали в памяти, заново пережил и оценил каждую из них. И снова убедился: отлично держал себя Королев в руках в эти острые, напряженные предстартовые минуты!
И только когда прошли последние команды: «Ключ на старт!» — «Есть ключ на старт!» — «Пуск!», когда сквозь многометровые бетонные своды бункера донесся могучий вулканический гул двигателей ракеты–носителя, а в динамике раздался голос Гакфина: «Поехали!» — только тогда Сергей Павлович снял себя с тормоза и в ответ на возглас Гагарина неожиданно громко, возбужденно закричал на всю пультовую:
— Молодец! Настоящий русский богатырь!..
А через несколько минут, когда среди почти непрерывных, перебивающих друг друга бодрящих докладов операторов («Ракета идет хорошо…», «Давление устойчивое…», «Первая ступень отделилась…», «Ракета идет нормально…») стало все чаще повторяться слово «Пропуск», — это означало, что ракета ушла за пределы дальности прямой радиосвязи, Королев положил микрофон, вышел из пультовой и, столкнувшись у выхода из бункера с Константином Петровичем Феоктистовым, порывисто обнял его со словами:
— Поздравляю! Поздравляю! Тебе это тоже нелегко досталось. Немало и я тебя поругал, крови тебе попортил. Ты уж извини, не сердись на меня…
Тут все свидетельствовало о сильном эмоциональном подъеме, которому наконец позволил себе отдаться Главный конструктор; и обращение к Феоктистову на «ты» (хотя они работали вместе многие годы, но, как мне казалось, в личную дружбу эти отношения не переросли), а главное, сам факт принесения извинений — просить прощения у кого бы то ни было и за что бы то ни было этот человек не любил! Не в его характере это было.
Но в те минуты индивидуальные особенности характеров людей как–то снивелировались. Одни мысли, одни эмоции владели всеми.
Человек в космосе!..
Дважды в жизни Королева судьба жестоко лишала его естественного права конструктора увидеть собственными глазами триумф своего детища. Так получилось в октябре 1930 года, когда на седьмых Всесоюзных планерных состязаниях в Крыму летчик–испытатель и планерист В. А. Степанченок впервые выполнил на планере «Красная Звезда» конструкции Королева петлю, чем положил начало высшему пилотажу на планерах. Королев этого не видел — он лежал в брюшном тифу… Так же получилось без малого десять лет спустя — в феврале 1940 года, когда летчик–испытатель В. П. Федоров в полете на ракетопланере Королева СК‑9 («Сергей Королев–девятый») впервые включил в воздухе ракетный двигатель РДА‑1–150, созданный в Реактивном научно–исследовательском институте на основе двигателя ОРМ‑65 конструкции В. П. Глушко.
Включил и несколько минут летел, наращивая высоту и скорость. Это был первый у нас полет человека на летательном аппарате с реактивной тягой. И он тоже совершился в отсутствии Королева…
В тот апрельский день 1961 года я подумал: наконец–то он видит воочию! Видит далеко не первое, но зато, наверное, самое главное свершение своей жизни.
…«Телефонная» — так называлась комната в длинном одноэтажном здании («Второй гостинице»), где стояли аппараты связи с наблюдательными пунктами и с Москвой. В эту «телефонную» мы доехали из бункера стартовой позиции очень быстро, наверное, за несколько минут.
Но то, что быстро для Земли, для космоса — довольно медленно.
Во всяком случае, когда мы ввалились в «телефонную», резинка — обычная школьная ученическая резинка с воткнутым в нее маленьким ярко–красным флажком на булавке — лежала на столь же обычной ученической карте мира уже на голубом поле Тихого океана.
Если бы создатели художественных фильмов «про космос» видели эту резинку на школьной карте! Наверное, они решительно отвергли бы столь зрелищно неэффектную деталь. А может быть, напротив, охотно ухватились бы за нее. Не знаю… Во всяком случае, мне эта скромная резинка очень запомнилась.
…Космический корабль уходит все дальше. Он уже в Южном полушарии. Это вне зоны радиовидимости даже самой далекой от нас камчатской точки, радиограмма которой вот только что поступила в «телефонную». Теперь надо ждать сообщений от наших судов, дежурящих в водах Атлантики, которую «Восток» пересечет по диагонали — от Огненной Земли до западного побережья Центральной Африки.
Одно за другим поступают донесения о срабатывании многочисленных систем космического корабля, созданных в разных конструкторских коллективах, и поочередно вздыхают с облегчением собравшиеся в «телефонной» их конструкторы, по лицам которых даже не очень наблюдательному человеку нетрудно было безошибочно определить, чья система уже сделала свое дело, а чьей это еще предстоит. Хуже всего в этом смысле было тем, чьи создания, так сказать, завершали всю работу: конструкторам системы предпосадочной ориентации, тормозной двигательной установки и, наконец, парашютов и других элементов комплекса посадочных устройств. Им пришлось поволноваться если не больше, то, во всяком случае, дольше всех.
Правда, через без малого четырнадцать лет в зале Центра управления полетом, когда после завершения месячной программы на станции «Салют‑14» экипаж космического корабля «Союз‑17» — А. Губарев и Г. Гречко — готовился к приземлению, интересную мысль высказал Н. А. Лобанов, руководитель организации, создавшей все парашютные системы, использованные на советских космических кораблях.
— Раньше, — сказал Николай Александрович, — каждый конструктор ждал, когда отработает «его» система. А потом–гора с плеч. Сейчас иначе. Каждый переживает за всех. Образовалась не только единая «большая система» космической техники, но и единая система людей, которые эту технику делают. Сложился единый космический коллектив… Вот недавно получилась неприятность, совсем не по нашей, так сказать, части. А приехал я после этого к себе в институт, так все на меня навалились. «Что там получилось?» — спрашивают… Переживали очень…
Наблюдение Лобанова показалось мне важным и справедливым. Действительно, «каждый переживает за всех!»… Хотя, конечно, за творение своего коллектива особенно. От этого никуда не уйдешь. Да и сам Лобанов, когда дело стало подходить к моменту включения в работу парашютной системы «Союза‑17» — открытию сначала тормозного, а потом основного парашютов, отстрелу теплозащитного экрана, перебалансировке подвешенного под парашютом корабля и, наконец, мягкой посадке, — по мере приближения этого завершающего этапа полета Николай Александрович заметно посерьезнел, явно утерял интерес к общим этическим проблемам и стал безотрывно следить за поступавшей по громкоговорящей сети информацией. Впрочем, повышенный интерес к осуществлению посадки «Союза‑17» проявляли все: она проходила при метеорологических условиях достаточно сложных, в частности при ветре силой до двадцати метров в секунду!
Но вернемся в нашу «телефонную».
После того как остались позади тревоги, связанные с начальным этапом полета — «Восток» вышел на орбиту, — начались волнения по поводу того, почему нет Сообщения ТАСС по радио! Минуты шли за минутами, вот уже почти полполета позади, а из установленного во «Второй гостинице» приемника — обычного, вполне домашнего ВЭФа — все шла какая–то музыка, передача для домашних хозяек, отрывки из опер, словом, все что угодно, кроме одного — сообщения о полете человека в космос.
И когда, казалось, ждать дольше стало совершенно невозможно, вдруг оборвалась звучавшая в динамике нашего ВЭФа музыка и раздалось долгожданное:
— Внимание, внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза. Через несколько минут будет передано…
И вот — слова Сообщения ТАСС «О первом в мире полете человека в космическое пространство»:
«12 апреля 1961 года в Советском Союзе выведен на орбиту вокруг Земли первый в мире космический корабль–спутник «Восток» с человеком на борту…»
Счеловеком на борту!..
И дальше: «Пилотом–космонавтом космического корабля–спутника «Восток» является гражданин Союза Советских Социалистических Республик летчик майор Гагарин Юрий Алексеевич».
Весь текст Сообщения, составлявшегося несколькими днями раньше здесь же, в одной из соседних комнат, был нам хорошо известен. За единственным исключением: в составленном тексте Гагарин фигурировал как старший лейтенант, а по радио мы услышали — майор. В остальном все осталось слово в слово, без изменений.
И тем не менее, когда Левитан торжественно и проникновенно читал Сообщение, невольно возникала ассоциация с передачами «В последний час» военного времени, мы ощутили неожиданный прилив волнения. А дослушав до конца, встали и долго аплодировали… Кому? Не знаю. Наверное, отчасти тем, кто это уникальное дело вынес на своих плечах, благо люди, имена которых по праву открывали бы этот, будь он составлен, многотысячный список, стояли тут же, среди нас, и аплодировали вместе со всеми. А больше всего, я думаю, эти аплодисменты были адресованы самому свершившемуся событию, самому факту, значение — больше того, — величие которого не вызывало ни у кого из нас ни малейшего сомнения.
Волнение людей, которые были непосредственно свя–заны с осуществлением идеи полета человека в космос, а некоторые полностью посвятили ей многие годы и десятилетия своей жизни, трудно было бы воспринимать иначе, как вполне естественное. Но много лет спустя мы узнали, что такие же чувства испытывал и человек, читавший в тот день Сообщение ТАСС, — диктор Левитан, который, казалось бы, за годы войны должен был привыкнуть к тому, что вся наша страна, да и окружающий ее мир не раз узнавали из его уст о событиях по–настоящему исторических. И тем не менее когда народного артиста СССР Юрия Борисовича Левитана в день его шестидесятилетия спросили о самой памятной его передаче, он сказал, что таких было две: Первая в День Победы, 9 мая 1945 года. Вторая 12 апреля 1961 года, когда полетел Гагарин. До сих пор помню, как трудно было справиться с волнением…
Сыграла эта передача и ту частную, вполне практическую роль, из–за которой было столько беспокойства. Услышав частоты бортовых передатчиков «Востока» — 9,019 мегагерца, 20,006 мегагерца и 143,625 мегагерца, — радисты всего мира бросились к приемникам. И те из них, кому повезло, услышали голос человека из космического пространства… Много лет спустя я поинтересовался у заместителя председателя Федерации радиоспорта СССР Н. В. Казанского, кто же были эти удачливые люди? И получил в ответ целый список имен, одно другого экзотичнее: есть в этом списке и швед Пит Питтерссон, и бразилец Кейм Фрейксо, и Мигуэль Биалад из Монтевидео, и костариканец Умберто Перес, и Роберт Дрейк с острова Уэйн в Океании, и многие другие. Ничего не скажешь, свою визитную карточку из космоса Гагарин миру предъявил!
…А в «телефонную» продолжала поступать драгоценная информация.
10 часов 15 минут — корабль подходит к берегу Африки, сориентирован правильно, прошли команды автоматики на подготовку к включению тормозной двигательной установки.
10 часов 25 минут — включилась тормозная двигательная установка.
10 часов 35 минут — спускаемый аппарат корабля, снижаясь, начал погружаться в плотные слои атмосферы.
Сейчас его ждут нарастающие перегрузки, ждет страшная жара, от которой будет гореть толстая теплозащитная обмазка, а еще раньше сгорят выступающие наружу антенны.
Больше никаких сообщений по радио с неба, следовательно, ожидать не приходится.
Надо ждать сообщений с Земли…
Долго тянутся минуты. В «телефонной» тихо, все молчат, слышно тиканье часов, оно воспринимается, как метроном во время воздушной тревоги…
Зуммер аппарата, соединяющего нас с узлом связи, заставляет вздрогнуть.
Есть сообщение! Приземление в расчетном районе — недалеко от Саратова — в 10 часов 55 минут! Все нормально. Космонавт невредим, чувствует себя хорошо.
Что тут началось!
Неужели минуту назад в этой комнате стояла такая тяжелая, вязкая тишина?..
Когда Королев, Келдыш, Глушко, главные космические конструкторы, члены Государственной комиссии вышли на крыльцо «Второй гостиницы», они увидели, что пыльная площадка перед ним полна людей. Сюда сбежались все участники пуска «Востока». Многие из них рассказывали потом, что каждый раз, когда уходит в небо очередная ракета, у них возникает ощущение какой–то внутренней пустоты, может быть, по контрасту между напряженной работой предшествовавших этому недель и резким — как из горячей воды в холодную — погружением в состояние ничегонеделания. Этот психологический феномен нашел даже отражение в тексте, сочиненном космодромными поэтами местного значения и исполнявшемся в соответствующих случаях на мотив известной песни «На дальних тропинках далеких планет…». Так вот в этом ярком фольклорном произведении были такие слова:
…Ракета улетела — и нам пора в дорогу.
Пускай теперь потрудится товарищ Левитан.
В какой–то степени подобные послестартовые эмоции могли подтолкнуть освободившихся участников пуска к ближайшему источнику информации о последующем ходе дел — ко «Второй гостинице».
Но, конечно, лишь в какой–то степени.
Пуск, состоявшийся 12 апреля 1961 года, был особый! В сравнение с ним не шел ни один из предыдущих, да, пожалуй, и последующих стартов. И настроение, и эмоциональное состояние всех, кто был на космодроме, не позволяли ни одному из них, сделав дело, разойтись по своим углам.
Все собрались на площадке перед «Второй гостиницей». И, оказывается, вся информация, поступавшая в «телефонную» комнату, мгновенно, практически одновременно доходила до множества людей, стоявших на улице… Каким образом? По каким каналам? Не знаю. Не берусь ответить на этот вопрос. Могу только отнести его к разряду еще не разгаданных тайн космоса.
Когда лидеры нашей космической программы появились на крыльце, они увидели перед собой множество людей, каждый из которых вложил свой собственный, личный вклад в общее дело, нес всю полноту ответственности за него, словом, был не «винтиком» (существовало когда–то такое недоброй памяти определение), а личностью… И вся эта большая группа людей взорвалась–буквально взорвалась–криками. Разобрать, кто что кричал, было трудно. Кое–где пробивалось «ура!», но все прочие слова терялись в общем гуле. Наверное, по числу децибел–единиц измерения силы звука — этот гул ненамного уступал шуму стартующей ракеты–носителя. Ну, а сила душевных переживаний человеческих–какими децибелами измерить ее?..
На площадке возник стихийный митинг — короткий, но очень эмоционально насыщенный. Говорили возбужденно, сбивчиво, не всегда гладко. Но насколько же этот импровизированный митинг был сильнее любого размеренного и распланированного собрания с аккуратными ораторами, читающими по бумажке свои заранее подготовленные речи!
…Короткий путь по раскалившейся к середине дня степи — и мы в поселке, на окраине которого находится аэродром.
Здесь происходит нечто вроде парада. Перед деревянной, кустарно сколоченной трибуной проходят по–разному одетые, выстроившиеся не по ранжиру, обладающие далеко не блестящей строевой выправкой люди. Но почему же этот парад производит на меня такое впечатление? И добро бы только на меня, человека в парадном деле, скажем прямо, мало эрудированного, а посему весьма нетребовательного. Однако и стоящий в нескольких шагах маршал Москаленко не скрывает волнения. Когда прохождение закончится, он сравнит его с военными парадами на Красной площади, которыми не раз командовал, причем сравнит, так сказать, на равных…
Перед отлетом состоялся обед, который трудно было назвать вполне торжественным единственно по той причине, что протекал он в темпе, несколько форсированном: Королев, да и все его спутники торопились к месту посадки «Востока».
После первого тоста — «За успех!» — Сергей Павлович, выпив шампанское, с размаху хлопнул свой красивый хрустальный бокал об пол — отдал дань старинному обычаю. Во все стороны веером полетели звонкие блестящие осколки, и многие присутствующие уж было размахнулись, чтобы последовать эффектному примеру Главного конструктора, но были упреждены торопливой репликой одного из руководителей космодромного хозяйства:
—Главному конструктору можно, но нам, товарищи, не надо!..
Его не трудно было понять: мы трахнем бокалы, поедим, попьем и улетим. А кто будет списывать сервиз?. . То–то же!
Как в полусне проходил для всех нас этот день.
Всего несколько часов назад мы у подножия ракеты обнимали Гагарина и желали ему счастливого пути — пути, по которому не проходил еще ни один человек на свете.
И вот позади долгое ожидание старта, сам старт, пунктир сообщений о полете «Востока» вокруг земного шара, сообщение о благополучной посадке, импровизированный митинг на космодроме, столь же импровизированный парад…
Мы летим на том же «ИЛ‑14», на котором две недели назад прибыли на космодром. Летим к месту посадки Гагарина.
После пережитых треволнений, а отчасти и после весьма полноценного обеда, которым нас угостили напоследок на космодроме, клонит ко сну. И, кажется, не одного меня: в соседнем кресле клюет носом ведущий конструктор космического корабля — «Алексей Иванов». Внезапно по ассоциации вспоминается продуктивная деятельность «высокой комиссии», участниками которой мы оба были несколько дней назад, и меня тянет на признание.
— Знаешь, — говорю я, — а ведь это, будь оно неладно, число — сто двадцать пять — я Юре сказал. И записал ему. Чтобы в случае чего сразу перед глазами было… В тот же вечер сказал…
Иванов незамедлительно вышел из состояния дремоты, посмотрел на меня несколько секунд каким–то странным взглядом и тихим голосом произнес:
— Я тоже…
Утро 13 апреля. Потом, просматривая в Москве вышедшие за время нашего отсутствия газеты, мы поняли, что творилось в этот день в мире! Какой резонанс получил первый полет человека в космос.
Но сейчас, в это утро, мы сидим в просторной комнате на втором этаже уютного коттеджа. За окном весенняя Волга. Настроение у всех, насколько я ощущаю, складывается из двух основных компонентов. Во–первых, это успокоение и радость по поводу того, что Юра живой и невредимый, с новенькими майорскими погонами на плечах сидит перед нами. Да, для безопасности его полета было предпринято все что можно. Но все ли мы знали о сюрпризах, которые способен преподнести космос?.. В то ясное утро 13 апреля наименее дальновидным из нас начинало казаться, что теперь–то уж можно с полной уверенностью, порожденной результатами проведенного уникального эксперимента, сказать: да, знаем все, предусмотрели все, никаких сюрпризов для нас в запасе у космоса нет… Опровергнуть это оптимистическое заключение космос постарался в будущем. А в то утро радость за благополучие Юры ощущалось ничем не омраченной.
Второй компонент настроения, господствовавшего в коттедже на берегу Волги, был чисто деловой. В авиации работа летчика не заканчивается посадкой, он должен еще отчитаться о выполненном полете. Тем более необходим детальный — до последней мелочи — отчет после такого полета, какой выполнил вчера Гагарин.
И он отчитывается спокойно, последовательно, даже как–то подчеркнуто старательно, словом, точно в той самой тональности, к которой мы привыкли за время работы с первой группой космонавтов.
Выясняется, что он все, что нужно, заметил, ничего не забыл, внимательно следил за работой оборудования корабля. Например, обнаружив в, казалось бы, самый эмоционально острый момент, непосредственно перед стартом, что разговоры на Земле съели почти весь запас ленты в магнитофоне и что ее поэтому может не хватить на время полета, по собственной инициативе перемотал ленту — благо ранее записанные на ней предстартовые разговоры, конечно, были зафиксированы на лентах наземных магнитофонов. Словом, думал, рассуждал, наблюдал.
Всех, разумеется, очень интересовало, как перенес космонавт явление невесомости, пожалуй, единственный фактор космического полета, который практически невозможно в полном объеме воспроизвести на Земле. Нет, уверенно ответил Гагарин, никаких неудобств от явления невесомости он не ощущал. Чувствовал себя все время полета очень хорошо.
— Ну, это за полтора часа… — пробурчал про себя Парин. И, как показало будущее, был прав. Адаптация человеческого организма к длительному пребыванию в состоянии невесомости, а затем — об этом мы узнали еще позднее — его реадаптации на Земле оказались едва ли не самыми сложными проблемами космической биологии и медицины. Даже сегодня, после полутора десятков лет космических полетов, наука не может утверждать, что знает в этой области все.
— Иначе и быть не могло, — сказал Василий Васильевич Парин после появления первых сигналов о вестибулярных нарушениях, испытанных космонавтами в первых же более или менее длительных полетах. — Ведь все живое на Земле эволюционировало в течение миллионов лет при наличии гравитации, веса. Это запрограммировано в нас прочно. Не может организм любого существа никак не реагировать на исчезновение столь мощного генетически привычного фактора.
Но Гагарин, пробыв в невесомости менее полутора часов, естественно, никаких признаков дискомфорта, не говоря уж об ухудшении самочувствия, обнаружить не мог. Эти признаки проявляются позднее.
Очень интересно рассказывал он про то, как выглядит Земля из космоса. Сейчас все это — и о непривычной нам дугообразной форме горизонта, и о голубой полоске над ним, и о мгновенных, без сумерек, переходах дня в ночь и ночи в день — уже многократно рассказано. А космонавтом А. Леоновым даже изображено на холсте. Но слушать про это впервые было на редкость интересно. Возникали ассоциации с произведениями научно–фантастической классики — не зря, оказывается, она была на космодроме в таком ходу.
Вопросы сыпались один за другим. Каждый интересовался работой «своей» системы. Каждому было важно узнать, насколько оправдало себя то, что было внесено в технику и методику космического полета по его, спрашивающего, инициативе.
Слушая ответы Гагарина, я поймал себя на том, что поражаюсь не столько тому немногому, что оказалось в какой–то мере неожиданным, сколько тому, как этого неожиданного мало. Просто потрясающе мало!
Через несколько дней Гагарина сравнили с Колумбом, и каждому, кто хотел разобраться в степени точности и правомерности такого сравнения, неизбежно приходило в голову, что наряду с другими пунктами различия Колумб плыл наугад, не зная, куда движется, вернее, имея на сей счет ошибочное представление: рассчитывал приплыть в Индию, а открыл Америку.
Гагарин, а прежде всего, конечно, люди, отправившие его в космос, достоверно знали: что, как и когда произойдет. Весь полет от начала до конца был детально, до последней мелочи расписан. Сам космонавт через несколько дней после полета сказал одному из своих учителей: «Все было в точности так, как вы мне расписали. Будто вы там уже побывали до меня».
И в этом смысле можно сказать, что главная новость, открывшаяся в полете «Востока», заключалась в том, что никаких новостей в нем не состоялось.
О первом полете человека в космос много говорили и писали как о торжестве конструкторской мысли, воли, мужества, отваги космонавта, и все это было справедливо. Но сюда следовало бы добавить: и торжестве научного предвидения.
Кстати, сам Гагарин сопоставлений своей персоны с великими мужами прошлого не любил. Отдавал себе отчет в том, что здесь сгоряча возможны переборы, которые потом, когда страсти поостынут, будут звучать не совсем так, как было задумано самими «сопоставителями». Увидев шутливый рисунок, на котором он был изображен стоящим у доски и назидательно читающим лекцию о космическом полете Герберту Уэллсу, Алексею Толстому и Жюлю Верну — вот, мол, все, оказывается, не так, как у вас написано, — Юра недовольно поморщился:«А то без меня они, бедные, не справились…»
…Когда с деловой частью заседания — последнего заседания Государственной комиссии по космическому кораблю «Восток» — было покончено, начались приветствия и подношения даров, так сказать, официального характера. Космонавт узнал, что отныне он не только носитель воинского звания майора, но и заслуженный мастер спорта и военный летчик уже не третьего, а первого класса.
Гагарин воспринимал все эти знаки признания и. благодарил за них сдержанно, достойно, с нескрываемым удовлетворением, но без буйных проявлений восторга, подобных тем, которые демонстрируют, скажем, забившие гол футболисты. Да, природным тактом этот молодой человек оказался одарен очень щедро!
— Смотрите, Юра, — сказал я ему в перерыве. — Скольких радостей жизни вы лишились: радости от получения звания капитана, от звания летчика второго класса, от звания мастера спорта…
Ему такой взгляд на вещи понравился:
— А ведь верно!..
Впрочем, если, как было сказано, чувство юмора не изменяло Гагарину перед самым полетом, неудивительно, что уж после полета оно тем более сохранилось. Столь же весело воспринял он замечание одного из своих товарищей — будущих космонавтов—о том, что, мол, когда–то, в дореволюционные времена, среди пышных титулов провинциальных цирковых борцов был и такой: чемпион мира и его окрестностей. Теперь это звание можно воспринимать всерьез — Гагарин его честно заработал.
Что говорить — все основания для веселья были налицо!
Но особенно долго предаваться ему не пришлось. Программа дня была плотная. После короткого перерыва Гагарина усадили просматривать вопросы, подготовленные журналистами, ожидавшими пресс–конференцию на первом этаже коттеджа. Что вы чувствовали перед полетом?.. Думалось ли вам, что вы будете первым?.. О чем вы думали, когда корабль вышел на орбиту?.. Как выглядела наша планета, Солнце, звезды, Луна?.. Могли бы вы пробыть в космосе дольше?.. Памятные события в вашей жизни?.. Любимая книга, любимый литературный герой?.. Вопросов было заготовлено изрядное количество. Я подумал даже: что же будут спрашивать журналисты у следующих космонавтов? Ведь вроде бы все, что можно спросить, спрошено у Гагарина. Но тут я явно недооценил внутренних резервов могучей державы — прессы. Вопросы ко всем космонавтам, возвращавшимся из полетов в последующие годы, у журналистов нашлись. Причем вопросы эти трансформировались в тех же направлениях, что и сами космические задания: вширь и вглубь.
Из журналистов, ожидавших в то утро разговора с Гагариным, мне запомнились Н. Денисов из «Правды», Г. Остроумов из «Известий». Позже, кажется, подъехали П. Барашев и В. Песков из «Комсомольской правды», но я их уже не увидел. Жесткое расписание дня заставило двигаться дальше.
И вот мы снова в воздухе. Летим на двух вертолетах Ми‑4 к месту посадки «Востока» — на левом берегу Волги, у деревни Смеловки (подходящее название для конечного пункта космического полета!) Терновского района, километрах в двадцати юго–западнее Саратова.
Потом мы вернемся на этих же вертолетах на аэродром, где стоят наши «Илы–четырнадцатые», снова пересядем в них и двинемся в Москву.
…В Москву мы прилетели уже к вечеру. Подрулили в какой–то угол в стороне от Внуковского аэровокзала, так как площадка перед ним была занята: на ней сооружали трибуну, украшали фасад здания аэровокзала лозунгами, флагами, портретами, размечали на бетоне какие–то линии. Эти загоревшие (с курорта они прилетели, что ли?) усталые штатские в не очень отутюженных пиджаках всем только мешали. В самом деле: аэропорт готовился к встрече первого в мире космонавта, а тут вертятся под ногами всякие!..
«Всякие» попрощались друг с другом. Попрощались очень тепло: у них, у всех, говоря словами поэта М. Анчарова, остался «позади большой перегон». Те, кого встречали служебные машины, быстро разобрали «по экипажам» тех, кого машины не встретили. Меня позвал в свой ЗИЛ‑110 Королев, подвез до дома, а когда я вылезал из машины, крепко пожал руку и, смотря прямо в глаза, сказал: «Спасибо!»
Меня нередко спрашивают, какие награды я получил за участие в подготовке первых полетов человека в космос, и я каждый раз вспоминаю прежде всего королевское «спасибо».
Но все это было уже вечером.
А пока мы летим на вертолетах к месту посадки «Востока»…
Берег Волги. Широкий заливной луг, от которого крутой стенкой поднимается тянущийся вдоль реки пригорок. На его вершине небольшая круглая ямка, выдавленная в грунте приземлившимся космическим кораблем.
В нескольких шагах–сам корабль, откатившийся после первого касания немного в сторону. Он обгорел с одного бока, того, который находился спереди при входе в плотные слои атмосферы. Вместо сброшенных перед посадкой крышек люков — круглые дыры. Здесь же рядом, на желтой прошлогодней траве, бесформенная куча материи — сделавший свое дело парашют.
В обгоревшем шаре «Востока» мне видится что–то боевое. Как в только что вышедшем из тяжелого сражения танке. Даже дыры от люков вызывают ассоциации с пробоинами.
А кругом зеленая, весенняя степь, видимая с этой высоты, наверное, на десятки километров.
Если специально искать место для сооружения монумента в честь первого полета человека в космос, вряд ли удалось бы найти более подходящее! Впоследствии так и было сделано: здесь действительно установили обелиск — точно там, где «Восток», приземляясь, выдавил в грунте маленькую лунку.
…Королев отошел немного в сторону и несколько минут простоял молча.
Смотрел на корабль, на волжские просторы вокруг…
Потом провел рукой по лбу, надел шляпу, круто повернулся к группе окруживших корабль людей и принялся кому–то выговаривать, кому–то что–то поручать, отменять, назначать сроки… Словом, вернулся в свое нормальное рабочее состояние.
До полета «Востока‑2» оставалось неполных четыре месяца…
В начале мая 1919 года химик Николай Иванович Тихомиров написал письмо управляющему делами Совета Народных Комиссаров В. Д. Бонч–Бруевичу. «Позволю себе побеспокоить Вас по делу огромной важности для республики», — говорилось в письме. Тихомиров просил рассказать товарищу Ленину об изобретенных им реактивных минах. Ответом на письмо было решение создать при военном ведомстве «Лабораторию для разработки изобретения Н. И. Тихомирова». За без малого десять лет своего существования лаборатория эта, перебазировавшаяся в Ленинград, вывеску свою переросла и была наречена более общо: «Газодинамической лабораторией» — ГДЛ.
Академик В. П. Глушко
Случилось это в июне 1928 года, домой к Тихомирову пришел молодой человек, только что окончивший Ленинградский университет. Старый химик читал его работу — проект нового космического корабля, гелиоракетоплана, использующего для своего полета солнечную энергию. Сама идея была не нова, но технически воплощалась весьма оригинально. Солнечные батареи, расположенные в виде диска, давали электрическую энергию кораблю, помещенному в центре. Вся конструкция напоминала внешне те самые «летающие тарелочки», о которых теперь столько спорят. Ток высокого напряжения шел в камеру двигателя космического корабля, куда подавалось твердое, в виде тонких проволочек алюминия, никеля, вольфрама, свинца, или жидкое, в виде ртути или электропроводящих растворов, топливо. Сильный электрический разряд приводил к тепловому взрыву. Такой тепловой взрыв исследовали зарубежные ученые: Шустер, Гельмзалех, Андерсон, Смит, но никто из них не додумался применить этот эффект для ракетного двигателя. А между тем расчеты показывали, что истечение продуктов этого взрыва может происходить со скоростями, во много раз большими, чем при самых эффективных химических реакциях. Речь шла о новом типе ракетного двигателя — электрическом ракетном двигателе, ЭРД.
Увлечение межпланетными полетами старый химик отнес за счет молодости автора проекта, но идея двигателя была настолько свежа и оригинальна, что Тихомиров пригласил изобретателя ЭРД на работу в Газодинамическую лабораторию. Мог ли Николай Иванович думать тогда, что электрические ракетные двигатели через тридцать пять лет будут стоять на космическом автомате «Зонд‑2», а их молоденький изобретатель — Валентин Петрович Глушко — станет академиком? Вряд ли. Тогда он положил молодому специалисту скромный оклад и сказал:
— Начнете работать с 15 мая…
Везет Одессе: и в ракетных делах сумела–таки она прославиться! В замечательном этом городе, который у нас как–то по–особенному любят и выделяют среди других замечательных городов, прошла юность Королева, здесь родился Глушко; Сергей Королев жил на Платоновском молу в порту, Валентин Глушко — на Ольшевской улице. Вряд ли они встречались где–нибудь, во всяком случае, ни тот, ни другой не помнят такой встречи, а тут еще разница в возрасте — Валентин был на целых два года моложе — в детстве это огромная величина! Да и устремления у двух этих одесских мальчишек были разные: Сергей увлекался авиацией, Валентин — астрономией. Сейчас это покажется странным, но в те годы идея космического полета была более близка астрономам, чем авиаторам. Космонавтика скорее рисовалась как будущее астрономии, чем авиации. Может быть, поэтому юному Королеву не пришло в голову написать Циолковскому письмо, а Глушко написал.
«Глубокоуважаемый К. Э. Циолковский! — писал 15-летний Валентин. — К Вам я обращаюсь с просьбой и буду очень благодарен, если Вы ее исполните. Эта просьба касается проекта межпланетного и межзвездного путешествия. Последняя меня интересует уже больше двух лет. Поэтому я перечитал много на эту тему литературы.
Более правильное направление получил я, прочтя прекрасную книгу Перельмана «Межпланетные путешествия». Но я почувствовал требование уже и в вычислениях. Без всяких пособий, совершенно самостоятельно я начал вычислять. Но вдруг мне удалось достать Вашу статью в журнале «Научное обозрение» (май 1903 г.) «Исследование мировых пространств реактивными приборами». Но эта статья оказалась очень краткой. Я знаю, что есть статья под таким же названием, выпущенная отдельно и более подробная, — вот что я искал и в чем заключается моя просьба к Вам.
Отдельная статья «Исследование мировых пространств реактивными приборами» и еще также Ваше сочинение «Вне Земли» не одни заставили меня написать Вам письмо, а еще очень много и очень важных вопросов, ответ на которые я хотел бы от Вас услышать…»
Циолковский ответил одесскому школьнику, прислал ему свои книжки, спрашивал, насколько серьезно он относится к своему увлечению космонавтикой. Радостный Валентин тут же ответил:
«Относительно того, насколько я интересуюсь межпланетными сообщениями, я Вам скажу только то, что это является моим идеалом и целью моей жизни, которую я хочу посвятить для этого великого дела…»
Кто из нас не дает в юности горячих, искренних клятв? Но как редко мы вспоминаем о них потом. Валентин Глушко не забыл. Он действительно, как обещал Циолковскому, посвятил свою жизнь великому делу — космическому полету.
Деятельные люди и в детстве деятельные люди. Они не рассуждают: вот подрасту и покажу себя. Они сразу начинают себя показывать. Глушко отлично учится. Работает в обсерватории в юношеском кружке при Одесском отделении Русского общества любителей мироведения (РОЛМ), ведет наблюдения Марса, Венеры, Юпитера. Организует дома химическую лабораторию, ставит опыты со взрывчатыми веществами (вещь опасная и в список заслуг юного Валентина может не входить), собирает книги о взрывчатых веществах. Строит модель космической ракеты по своим чертежам. Берет уроки живописи. Учится музыке сначала в Одесской консерватории, потом в Одесской музыкальной академии. Пишет и публикует заметки по проблемам межпланетных полетов в газетах и журналах.
«В 1924 году окончил среднюю школу, — вспоминает Валентин Петрович. — На выпускных экзаменах был приятно удивлен, узнав, что освобожден от экзамена по физике. Для получения свидетельства об окончании я прошел почти полугодовую практику (до конца 1924 года), работая сначала слесарем, затем токарем на Одесском арматурном заводе «Электрометалл» имени Ленина».
В очень трудные, холодные, голодные, пулями озвученные годы, без станций юных техников, без дворцов пионеров он в постоянном физическом и умственном движении, в детской, юношеской, а потом и во взрослой работе, сам задает он себе высокий темп жизни, активно расширяет горизонты своих знаний, интеллекта и сил. Сам делает себя. И когда летом 1925 года Валентин приезжает в Ленинград и поступает в университет, он уже твердо знает, зачем он приехал, что он будет делать дальше. Он знакомится с Я. Перельманом, читает книги К. Циолковского, Г. Оберта, Р. Эсно–Пельтри, Р. Годдарда, В. Гомана, Ю. Кондратюка. В журнале «Наука и техника» за 35 лет до полета первой в мире орбитальной станции «Салют» восемнадцатилетний Глушко публикует статью «Станции вне Земли» и, предугадывая программу будущих полетов таких станций, пишет, что «не только астрономия, но и метеорология обогатятся ценнейшими вкладами и широчайшими горизонтами новых исследований. В таком же положении окажутся все естественные науки». Удивительно ли, что первую теоретическую работу выпускника Ленинградского университета «Металл как взрывчатое вещество» одобряют ученые–эксперты, а Тихомиров приглашает Валентина Петровича в ГДЛ?
Недавно опубликованные свои воспоминания В. П. Глушко назвал «Путь в ракетной технике». Этот долгий путь не всегда был легким и праздничным. Встречались на нем и рытвины неудач, и ухабы разочарований. Но это был всегда прямой путь. С того ясного, чистого весеннего утра, когда приехал он в Лесное под Ленинградом, где «папа Иоффе» отвел для него помещение в своей высоковольтной лаборатории, с того самого майского утра 1929 года Валентин Петрович Глушко занимался всегда одним делом — ракетными двигателями. Думаю, что сегодня академик Глушко — крупнейший в мире авторитет в этой области ракетной техники.
Ну а тогда он совсем не был похож на академика.
Худенький, аккуратный молодой человек в галстуке, в отглаженной рубашке с воротничком, уголки которой по моде того времени стягивались металлической запонкой, скромный, тихий, воспитанный, обращает на себя внимание окружающих невероятным упорством и настойчивостью в работе. Тихомиров видел в ЭРД самоцель, Глушко — средство достижения цели. А цель — космический полет. Расчеты показывают, да и в опытах он видит это: электрический ракетный двигатель имеет тягу ограниченную, вывести в космос пилотируемый корабль он не сможет. ЭРД вторичен, это двигатель невесомости, но ведь в невесомость надо сначала попасть. Когда тебе 21 год и ты сам придумал нечто такое, что до тебя никто не додумался сделать, и это «нечто» принято и одобрено учеными авторитетами, и тебе дали средства, людей, помещение, оборудование с тем, чтобы ты свою придумку усовершенствовал, очень нелегко сказать себе: «Нет, мой ЭРД — не главное сейчас. Пожалуй, я начал с конца. Космической технике нужно другое». Это было нелегко сказать, но Валентин сказал себе это. «Мне стало ясно, — вспоминает академик Глушко, — что при всей перспективности электрореактивный двигатель понадобится нам лишь на следующем этапе освоения космоса, а чтобы проникнуть в космос, необходимы жидкостные реактивные двигатели, о которых так много писал Константин Эдуардович Циолковский. С начала 1930 года основное внимание я сосредоточил на разработке именно этих моторов…»
Все тогда было для него в новинку, а научить некому. Циолковский о ЖРД писал, но ни расчетов тепловых процессов, ни чертежей, ни тем более конструкций у него нет. Фридрих Цандер — убежденный сторонник ЖРД, и подход у него к ним инженерный, конкретный. Но он слишком увлечен своей идеей дожигания в двигателях металла конструкций, а проблема эта по конструкторскому своему оформлению невероятно трудная, и упорство Цандера невольно тормозит его работу. Валентин понимает, что проблема ЖРД — это не какая–то одна неведомая крепость техники, которую можно взять приступом, лобовой атакой. Скорее это целая оборонительная линия. Общая проблема разбивается на ряд отдельных проблем, решая которые последовательно, можно в конце концов построить жидкостный ракетный мотор — как тогда называли ЖРД.
Начать хотя бы с системы подачи топлива. Чем выше давление в камере, тем выше скорость истечения, тем эффективнее ракетный двигатель. Но давление окислителя и горючего перед входом в камеру сгорания должно быть еще выше, иначе его не удастся туда впрыснуть — это ясно. Как создать это давление подачи? Сначала это делали аккумуляторы давления. Ставили баллон со сжатым газом, открывали кран, газ выходил и выдавливал жидкость из бака в камеру сгорания. Вместо баллона можно поставить пороховую шашку — топливо будут выдавливать газы, которые образуются при горении пороха. Возникает заколдованный круг: чем совершеннее и мощнее двигатель, тем выше давление подачи, тем прочнее, а значит, тяжелее должны быть баки, чтобы его выдержать, тем тяжелее вся ракета. Но чем тяжелее ракета, тем более совершенный и мощный нужен ей двигатель. До какого–то предела аккумуляторы способны решить проблему, а дальше нужны насосы. Топливо под маленьким давлением (а следовательно, из облегченных баков) будет поступать в насосы, которые и создадут высокое давление подачи. И прочными надо будет сделать только трубопроводы от насоса к камере сгорания, это куда проще. Значит, проблема в том, чтобы определить границы применения той или иной системы подачи. «Изыскание наилучших способов введения в камеру сгорания реактивного мотора компонентов топлива, горючего и окислителя является одним из основных вопросов, решение которых стоит в непосредственной связи с возможностью использования в технике движущихся реактивных аппаратов», — писал Глушко в 1931 году.
Но, пожалуй, самый крепкий орешек в загадках ЖРД — охлаждение двигателя. Чем выше температура в камере сгорания, тем опять–таки эффективнее и мощнее работает ЖРД. Но высокой температуры не выдерживают металлы конструкции. Герман Оберт и другие конструкторы разбавляли горючее, снижали его теплотворную способность, «портили», но ведь это не выход. Вместо металла делали в наиболее напряженных по температуре частях камеры сгорания вставки из тугоплавкого графита и карборунда. Но и они не выдерживали температуры выше 1 600 градусов, а хотелось довести ее до 2–3 тысяч, а то и выше. Карбиды сгорали, поглощая кислород окислителя. Глушко отказался от них уже в 1930 году. Он понимает, что «по температуре горения и теплонапряженности камеры сгорания ракетные двигатели не имеют себе равных», но он еще надеется на тугоплавкие окиси циркония — они плавятся при температуре 2950 градусов—и окись магния, температура плавления которого чуть ниже. Инженерная интуиция в конце концов подсказывает: никакие материалы не выдержат. Надо идти совсем другой дорогой. Надо «прибегнуть, — как он пишет, — к динамическому охлаждению» двигателя, отводить от него тепло, как отводит вода тепло автомобильного мотора. Но вода здесь не годится. «Выгодно охлаждать ракетный мотор самим жидким топливом не только с целью уменьшения теплопотерь, но и чтобы не увеличивать мертвый вес ракетного летательного аппарата посторонней жидкостью», — он понял это уже в 1931 году. Тогда он еще не представляет всей сложности стоящей перед ним задачи, не знает, что всю жизнь предстоит бороться ему с этими чудовищными потоками тепла, что возникнет в этой борьбе целая отрасль в науке о теплопередачах — теория охлаждения жидкостных ракетных двигателей — и что, судя по всему, конца этой борьбе, несмотря на все техническое могущество нашего космического века, видно никогда не будет.
Глушко конструирует двигатели, испытывает их, прожигает, взрывает, иногда заходит в тупик, быстро понимает это, возвращается и идет дальше, шаг за шагом идет к совершенству. Он верит, что оно достижимо в технических отчетах, где всякий намек на эмоции и патетику издавна почитался чуть ли не признаком дурного тона, он называет ЖРД «двигателями передовой техники». Второй сектор ГДЛ, которым руководит Валентин Петрович, создает целую серию «ОРМ» — опытных ракетных моторов. Первый — совсем примитивный, с цилиндрическим соплом, с водяным охлаждением, с тягой всего в 20 килограммов. Но уже в «ОРМ‑3» и «ОРМ‑5» двигатель охлаждался одним из компонентов топлива. Происходил классический процесс диалектики: переход количества в качество. Газодинамическая лаборатория становится ведущей организацией в стране по исследованиям в области ЖРД.
Объехавший полмира и повидав разные чудеса природы и человеческого труда, я свидетельствую, что немногие из них по яростной силе своей, блеску, затмевающему солнце, реву, заглушающему гром, по непревзойденной мощи, обгоняющей гигантские водопады, немногие сравниться могут со зрелищем работающего космического ракетного двигателя. Он ближе к стихии, чем к машине. Представьте себе сильный взрыв, но взрыв не мгновенный, а неимоверно, словно в каком–то кошмарном сне, растянутый во времени, кажущийся нескончаемым, а в действительности длящийся секунды, минуты, десятки минут, взрыв, укрощенный, обузданный, пойманный в металл камеры сгорания, подвластный человеческой воле. Он страшит, завораживает, восхищает: порожденный мыслью, он сам рождает бурю чувств. Огненная работа эта прекрасна, и я понимаю людей, отдавших ей всю свою страсть, всю свою жизнь.
Пройдут годы, и ГДЛ превратится в ОКБ — особое конструкторское бюро, где из опытных ракетных моторов вырастут ракетные двигатели «РД‑107», установленные на первой ступени ракеты–носителя «Восток». Сергей Павлович Королев писал незадолго перед смертью: «Как радостно вспомнить сейчас маленькие «ОРМ», так прочно заложившие основы советского двигателестроения». Ведь недаром цепь кратеров на Луне протяженностью 1 100 километров названа в честь ГДЛ, а ряд лунных кратеров — именами сотрудников ГДЛ — ОКБ: Малый, Петров, Чернышев, Жирицкий, Артамонов, Гаврилов, Фирсов, Алехин, Грачев, Мезенцев. Двигатели, созданные в ОКБ, выводили на орбиту все советские пилотируемые корабли, многие лунные и межпланетные автоматы и спутники Земли.
Но все это было потом. А начало, начало — это Ленинград, весенний тополиный пух за окном и юный инженер с проектом невиданного космического аппарата, так похожего на «летающую тарелку».
Говорят, лучше, полнее всего узнается человек тогда, когда работаешь с ним, когда вместе, а еще лучше под его руководством и влиянием делаешь какое–то трудное и важное для тебя дело. Видимо, это так и есть. Во всяком случае, замечательный президент Академии наук СССР Мстислав Всеволодович Келдыш полнее всего раскрылся для меня, когда приезжал на Украину, чтобы узнать нашу работу, увидеть наших людей, чтобы покритиковать нас и, конечно, чтобы помочь.
Мстислав Всеволодович осматривал научные центры республики, был во Львове, Донецке, Харькове, Днепропетровске, Севастополе, Ужгороде, Киеве. Необычного в таком путешествии для президента нет ничего. Он выезжал систематически в республиканские академии, знал положение дел в науке по всей стране и потому мог достаточно быстро сориентировать каждый из центров на выполнение новых задач, когда они появлялись.
Академик М. В. Келдыш
Из того огромного массива информации, с которым неизбежно сталкиваешься в институтах, Келдыш быстро отсеивал все несущественное, но весьма заинтересованно входил в мельчайшие детали действительно новых исследований. Он немедленно обнаруживал (если они были) дефекты в выводах, выдвигал встречную идею и умел посоветовать, как лучше всего «взяться за нужный конец палки» — так называл знаменитый физик Дж. Дж. Томсон удачно найденный подход к проблеме.
Понятно, что мы не могли не задумываться над этой особенностью его ума — умением быстро помочь другому в его деле. Нас интересовало: что же ему самому здесь помогает? Эрудиция, несомненно. Но откуда она? Не только от природной талантливости и хорошей памяти. Огромную роль играли невероятная его любознательность, энергия.
Станет понятнее, что я имею в виду, если рассказать об обычном распорядке дня Келдыша в поездках. Он поднимался, когда еще не было шести часов. И пока ни одно учреждение не начало работать, а улицы свободны от машин, пешком обходил незнакомый город. Все новое ему интересно–отсюда и этот пробег по утренним улицам.
В Донецке, когда, мне казалось, он уже должен падать от усталости, Келдыш настоял на осмотре Октябрьской шахты. Надел обмундирование и спустился в лаву. Конечно, он наглотался угольной пыли, зато посмотрел в работе интересовавший его новый комбайн.
Вообще трудно сказать, были ли для него какие–то непреодолимые рубежи усталости. Посещение Мстиславом Всеволодовичем научных центров республики совпало как раз с тем временем, когда автоматические космические аппараты подходили к Венере. Сеансы связи с ними Келдыш, конечно, не мог пропустить. Они интересовали его как ученого. Две ночи подряд он работал в Центре дальней космической связи в Крыму, но при этом не прерывал, не снижал темпа дневной работы у нас. Вечером он улетал в Центр, а утром приезжал снова.
Видимо, без такой страстности, без живого интереса и к жизни вообще, и к каждой из областей науки — без этого невозможно было бы накопление такой эрудиции, как у Келдыша. Но все же одних только знаний, чтобы помогать другим ученым, мало. Есть одна особенность мышления, которая выделяет его и среди исследователей и среди организаторов науки: он быстрее, точнее многих схватывал самую суть проблемы, ее зерно. И в этом — самое главное.
Продумывая какой–то вопрос, он концентрировал все свои силы, полностью сосредоточивался. Казалось, для Келдыша в мире не существует ничего, вот кроме этой задачи: он как бы отрешен от всего. Тут он мог показаться не знающим его людям замкнутым, даже сумрачным или сухим и, во всяком случае, человеком, которому ни до чего, кроме науки, нет дела. Однако все это далеко от подлинного образа Мстислава Всеволодовича.
Жизнь интересовала Келдыша во всех ее проявлениях. Музыку и живопись он любил со страстью. (Стоило посмотреть, как он листает у книжного прилавка монографии по искусству). Очень привлекала его природа. Помню, как во Львове он любовался цветущими розовыми каштанами. Потом он страстно хотел увидеть их в Киеве и угомонился, лишь обнаружив их. Келдыш весь уходил в работу, сажая деревья в памятных местах на Украине, и, как ребенок, радовался, увидев их выросшими в следующий свой приезд. В редкую свободную минуту он наслаждался Славутичем–Днепром и однажды вечером со счастливой улыбкой поплавал в его водах, вспомнив юность. Мстислав Всеволодович любил и ценил юмор, живо реагировал на острое слово, к месту рассказанный анекдот. При всем этом он действительно умел вжимать в 24 часа своих суток такое количество дел, которых другим хватило бы на несколько рабочих дней. Тем не менее для него это отнюдь не фанатизм и не жертва жизнью. Это сама жизнь. И довольно счастливая, если говорить объективно.
Но неужели он обходился без жертв? Нет. Так не бывает, когда речь идет об организаторе науки. Тут неизбежна цепь отказов от своих личных интересов: с чем–то приходилось в своей собственной научной работе помедлить, какие–то исследования (над которыми хотелось бы самому поломать голову) отдать другим, где–то пренебречь личным престижем и (конечно же) личной славой ученого.
Без этого всего немыслимо было бы главное: президенту союзной академии надо объединять в общей работе усилия многих научных коллективов. Обязательно надо. В науке кончился не только этап исследователей–одиночек, но также и одиночных коллективов.
Для Келдыша с его нечеловеческой работоспособностью и огромным научным авторитетом такая работа возможнее, чем для других. Но и для него она не была простой и легкой.
Я напомню: именно то время, в которое Келдыш возглавлял Академию, было временем, когда рождались новые науки, новые направления, когда очень многое в старых научных понятиях пересматривалось. Кроме того, именно тогда так бурно набирали темп научно–техническая революция, научно–технический прогресс.
Научные коллективы, которым предстоит объединяться в общей работе, очень сложны и не сходны друг с другом. А относиться к каждому из них надо с той беспристрастностью, которая и необходима и свойственна президенту. У институтов, разбросанных по всей стране, разные стили работы, порой они придерживаются неодинаковых точек зрения. Возглавляют эти коллективы люди, абсолютно не схожие друг с другом и весьма индивидуальные в мышлении: талант всегда своеобразен, здесь не может быть (как при оценке технических изделий) заранее определенных требований, которые нужно удовлетворить.
Прибавьте ко всем этим сложностям еще и традиционное, но устаревшее деление науки на вузовскую, академическую и отраслевую. Вспомните, что жизнь хоть и перепутала во многих случаях границы между науками фундаментальными и прикладными, в сознании многих исследователей они продолжают существовать. Оцените все это, и вы увидите (в какой–то степени), как сложно президенту было решать свою насущную задачу — концентрировать усилия множества ученых в одном общем деле.
Келдыш выполнял это трудное дело с присущей ему твердостью руки, умением брать на себя ответственность и желанием все доводить до самого конца — до практических результатов. Это еще одна важная его особенность. Действительно, все, за что брался, он доводил до конца, какой бы области это ни касалось.
Видимо, огранизационные его успехи тесно связаны с его позицией исследователя. Келдыш — яркий представитель математики и точных наук вообще. Но первые же его шаги как ученого были направлены на решение острых проблем, которые выдвинула техника. Совсем молодым ученым он начал работать в авиации и решил задачи, актуальные для самолетостроения. В их числе известные его исследования флаттера и шимми — вибраций, из–за которых самолеты гибли в воздухе и даже на земле, когда набирали скорость для отрыва.
…В кабинете академика Королева я видел фотографию, которую Сергей Павлович любил. Там сняты Келдыш, Королев и Курчатов. Называли ее тогда шутя «Три К», а всерьез знали, что изображение трех крупнейших ученых символично. Однако сейчас речь не о значении для науки каждого из них, не об их сходстве и не о различии. Нет. Тут важно, что два старших «К» — и космический и атомный–не могли бы работать без третьего: без Келдыша, без математика, без механика.
Для понимания сложных явлений в ядерной физике и космонавтике нужны были математические методы научного исследования. Они позволяли и осмысливать эксперименты и заменять их там, где эксперимент был невозможен, а также разрабатывать оптимальные технические конструкции для решения новых научных задач. Эти работы определили развитие новой ветви математики, ставшей теперь самостоятельной областью знания — современной вычислительной математикой.
Авиация была для Келдыша только началом. Мстислав Всеволодович стал одним из инициаторов и организаторов широких космических исследований, которые ведет наша страна. И народ наш справедливо назвал его главным теоретиком космоса.
Значение его деятельности ясно каждому. Но все же мне хотелось бы (для некоторой параллели) рассказать об ученом, работавшем значительно раньше, чем Мстислав Всеволодович, — о Э. Резерфорде. Один из друзей сказал ему однажды: «Счастливый вы человек, Резерфорд. Всегда на гребне волны». И услышал ответ: «Конечно. Ведь я сам ее создаю…» Так ответил тот, кому обязана своим появлением на свет новая наука — ядерная физика.
А теперь вернемся к поездкам Келдыша по Украине и к преподанным им урокам. Он настойчиво повторял нам: ни одна из республиканских академий, ни одно научное учреждение не должны дублировать друг друга. Нужно совсем иное. Каждый из центров обязан поставить перед собой свою собственную, пусть узкую, но все же именно собственную задачу. Решая ее, следует добиваться предельных научных работ, выходить на уровень мировой науки и опережать ее.
Келдыш остро чувствовал необходимость скорейшего развития, расширения географии академической науки. За последнее время новые научные центры созданы и на Дальнем Востоке, и на Урале, и в нашей республике. По его замыслу эти центры призваны взаимно дополнять друг друга, органично войти в единую стройную систему советской науки. Их цель — развитие фундаментальных исследований, получение новых научных открытий. И вместе с тем — постоянная живая связь с практикой, с жизнью.
Высокие цели вели и самого Мстислава Всеволодовича Келдыша, замечательного человека, ученого, математика и механика, организатора науки, президента Академии наук СССР. Это — служение стране, создание высокого уровня цивилизации, победа самого справедливого строя — коммунизма.
Мстислав Всеволодович родился 28 января 1911 года. Тогда наша семья жила в Риге. Отец окончил Рижский политехнический институт, а затем там начинал свою академическую деятельность. Я помню, как в семье говорили, что его избрание на должность адъюнкт–профессора совпало с рождением Мстислава. После окончания института отец работал в разных местах. Поэтому, например, старшая сестра родилась в Оренбурге, старший брат—в Хельсинки, я — в Петербурге, а остальные, все, кто моложе меня, появились уже в Риге, за исключением самой младшей сестры — Веры, которая родилась в Иванове.
Слава был хорошенький, аккуратный мальчик. Собственно, к моменту отъезда нашей семьи из Риги ему исполнилось всего четыре года, так что он был совсем малышом. Мы переехали в Москву весной 1915 года в связи с эвакуацией Политехнического института.
Вообще до школы с нами занималась мать, она давала какие–то начатки грамоты. Все мы, включая и меня, поступали сразу в первый класс, пройдя курс приготовительных занятий дома.
В 1918 году Рижский политехнический институт вернулся в Ригу, но большая часть профессуры осталась в Москве, в том числе и мой отец. На базе этой части педагогического состава по инициативе М. В. Фрунзе в Иванове был создан новый Политехнический институт. Отец стал одним из его организаторов, и с 1919 по 1923 год семья жила в Иванове. В это время в Москве было голодно, холодно, а в текстильном крае создали хорошие условия. Вот там Мстислав и пошел в школу. Потом продолжал учиться уже в Москве. Занимался очень хорошо, сосредоточенно, но вундеркиндом не считался. Седьмая показательная школа находилась в Кривоарбатском переулке. В нее ходил и я, и брат Миша, и Слава. Помню, правда, как один из педагогов тогда Славу очень выделял. Математику преподавал известный астроном Константин Львович Баев, вот он как раз говорил, что, мол, из этого мальца может получиться толк.
Семья наша вообще отличалась разнообразием интересов. Старшая сестра Людмила, например, в школе увлекалась литературой, а стала математиком. За ней подряд шли четверо мальчишек. Первым был Александр. Жизнь его сложилась немножко сумбурно–увлекся театром, но артиста из него не вышло и тогда стал вести разную административную работу в учреждениях искусства. Третьим по счету был я. Мы трое составляли, как считалось в семье, старшую группу. Так как я проявлял музыкальные способности, то меня довольно рано начали учить музыке. Способностей оказалось недостаточно, чтобы стать артистом, но здесь сыграло роль другое мое увлечение — история. И вот теперь я историк музыки. В 1930 году окончил Московскую консерваторию, долгое время там преподавал, дошел до профессора и заведовал кафедрой русской музыки. Теперь работаю во Всесоюзном научно–исследовательском институте искусствознания. После меня шел брат Михаил. Следующим был Мстислав, а затем еще две сестры, самые младшие: Любовь, которая унаследовала профессию отца, стала инженером–строителем, и Вера, она математик и работает в ЦАГИ.
Отец наш — один из пионеров применения железобетона в отечественном строительстве. Я помню, как к своему семидесятилетию он получил от кого–то поздравительную телеграмму, адресованную «отцу русского железобетона». Конечно, он был не единственный, но насколько я помню, в Рижском политехническом институте читал первый в России специальный курс по железобетону.
Он вел и очень большую практическую деятельность, был причастен почти ко всем крупным строительствам двадцатых–тридцатых годов. Например, в качестве эксперта участвовал в строительстве первой очереди Московского метрополитена, помогал сооружать мосты через Москву–реку, проектировать железобетонные конструкции для Казанского вокзала. Очень много консультировал, выезжал на Днепрогэс и в другие места. Одним из первых инженеров его избрали в состав Академии строительства и архитектуры. Потом он даже стал ее вице–президентом. На пенсию вышел в восемьдесят лет.
В детстве мы, четверо мальчишек, много озорничали. И Слава задиристый был — умел подцепить, съехидничать. Но если между старшими и бывали иногда потасовки, то Славу мы не трогали — все–таки он младший. А вот посостязаться в разговоре, в шутках мы могли, и Слава это очень любил. Каких–то особенных увлечений у него не замечалось. В молодости играл в шахматы, но потом, наверное, ему было просто не до того.
У нас дома, когда Людмила училась в университете, собирались многие математики, например А. Н. Колмогоров, М. А. Лаврентьев. Вот так, бывало, собирались, разговоры вели на общие какие–нибудь темы, и Слава уже тогда на равных с ними беседовал по математическим вопросам. Так что с тех пор, по–моему, у него и возникла дружба с Лаврентьевым.
Родители наши очень любили музыку, играли в четыре руки на рояле, ходили на концерты. Слава тоже любил музыку, живопись. Интерес к искусству как–то культивировался в семье.
Нас учили немецкому и французскому языкам. Английский в ту пору не был принят. Помню, как году в восемнадцатом отец сам стал учить английский, сказав, что теперь центр научно–технической мысли переместился в Америку и знать этот язык необходимо. Слава тоже поздно выучил английский. Во всяком случае, ему было лет пятьдесят, наверное, когда он стал его учить.
Быть может, у меня пристрастное отношение, но, по–моему, наша мать была женщина замечательная. Детей много, после революции немало житейских трудностей, и она весь дом взяла на себя. Очень деятельная, энергичная, мать живо интересовалась всем, что мы делали.
Когда Мстислав окончил семь классов обычной школы, перешел в другую, где старшие классы были со строительным уклоном. Летом работал на практике. Отец тогда руководил проектированием Балахнинского комбината, и младшие летом ездили туда. Мстислав хотел поступить в Инженерно–строительный институт, где преподавал отец, но ему не хватало лет. А в университет приняли. Он окончил его в двадцать лет. Еще будучи студентом пятого курса, преподавал математику в Госэлектромашиностроительном институте.
Как Мстислав увлекся математикой? Была ли это любовь с детства? Не знаю. Во всяком случае, техникоматематический уклон у него был явный. Уже потом я читал, что он теорию прекрасно соединяет с практикой, хорошо решает инженерные вопросы. Как–то в узком кругу Мстислав Всеволодович сказал (отмечали его шестидесятилетие), будто жалеет о том, что давно уже не занимается чистой математикой…
Сложилось так, что вся моя сознательная жизнь была связана с наукой. С раннего детства я помню, как у нас дома собирались знакомые отца и вели научные разговоры и споры. Хотя я мало понимал, о чем спорили старшие, но начал сознавать значимость науки, и это наложило отпечаток на всю мою жизнь.
Пятьдесят лет назад я закончил аспирантуру и с тех пор непрерывно работал как в чистой, так и в прикладной науке, участвовал в решении многих организационных вопросов. Мне довелось быть свидетелем и участником многих событий в ученом мире России; довелось видеть, как менялось лицо науки, связи между наукой и техникой, подходы к подготовке научной молодежи, отношения между учеными разных государств. Мои воспоминания не есть подробная автобиография, они составлены из описания отдельных событий и впечатлений моей личной жизни, рассказов об ученых разных поколений.
Академик М. А. Лаврентьев
Семья. Мои родители были коренными жителями Казани. Отец, Алексей Лаврентьевич Лаврентьев, воспитывался в чужой семье, его детство было очень тяжелым, сам он никогда о нем не рассказывал. После гимназии он поступил в университет и жил самостоятельно, на стипендию. Мать, Анисия Михайловна Попова, кончила приходскую школу, до замужества работала портнихой.
Родители поженились в 1895 г., когда отец, после окончания университета, получил место учителя математики в техническом училище. Поселились они на окраине Казани. Вместе с нами жили также моя бабушка, двоюродные сестры и брат.
Сохранились в памяти бабушкины рассказы. Хотя она научилась читать самоучкой, но читала очень много и обладала исключительной памятью. Когда родители уходили (в театр, в гости), бабушка пересказывала мне романы Жюля Верна, Майна Рида, Ветхий и Новый заветы и многое другое.
Германия. В 1910 г. отец хорошо сдал магистерский экзамен по механике в Казанском университете и был командирован на два года за границу, в тогдашние центры математической науки — Гёттинген и Париж.
В Гёттингене поселились в двухкомнатной квартире недалеко от университета. Меня устроили в немецкую школу в первый класс. Язык я знал плохо и оказался в изоляции, на меня показывали пальцем, а однажды довели до ярости и страшной драки. Больше я в школу не ходил, мне наняли учительницу. Кроме того, каждый вечер отец читал мне по–немецки сказки братьев Гримм. К весне я уже сносно понимал и говорил по–немецки.
Когда мы переехали в Париж, мне опять наняли учителя, молодого человека из эмигрантов, филолога. Занятия (чтение вслух и диктанты на русском и французском) продолжались около двух месяцев, затем учитель сбежал, как я подозреваю, по причине тупости своего ученика…
Большую роль для моего будущего сыграл отец — он стал давать мне задачи на построение при помощи циркуля и линейки. Это меня увлекло, и я много времени проводил за решением все более и более сложных задач.
В Гёттингене родители познакомились с русскими математиками, приехавшими сюда из разных городов России. Среди них были москвичи Лузины, с которыми сразу установилась дружба, сохранившаяся на много лет.
Все часто собирались у нас. Говорили о научных проблемах, о лекциях крупнейших в ту эпоху ученых: Гильберта, Рунге, Прандтля и других. Помню одну из историй о Гильберте.
Гёттингенский университет расположен на Вендерштрассе — главной и самой длинной улице города. Городской совет постановил проложить вдоль нее трамвайную линию. Гильберт, которому сообщили об этом решении, собрал совет университета. И городским властям было направлено такое письмо: «Университет возражает против прокладки трамвайной линии по Вендерштрассе, так как шум будет мешать работе. Если линия все же будет построена, то университет будет переведен в другой город». На следующий день Гильберт получил извещение, что строительство трамвайной линии отменено.
В Гёттингене я очень сблизился с Н. Н. Лузиным. Во время прогулок и дома, в ненастные дни, Лузин покорял меня историями своего детства, много рассказывал из Конан–Дойля и Жюля Верна. Любил ставить неожиданные задачи–скажем, можно ли малыми толчками повалить фонарный столб?
Наверное, с того времени и приобрел я вкус к подобным задачам. Теперь, когда через мои руки прошли сотни ребят и молодых людей, идущих в науку, я твердо убежден–нет ничего лучше для опробывания интеллекта, чем попытка решить с виду простые житейские задачи. Ведь самое рождение науки было связано прежде всего с желанием человека объяснить, осознать, а потом и использовать загадочные явления природы.
Опыт говорит, что при одинаковых природных данных, чем раньше мальчик или девочка начнут приучать свой интеллект к поискам интересного в окружающем мире, к поискам объяснения явлений природы, к решению трудных задач, тем больше шансов, что успех в науке придет к ним раньше и будет значительнее.
Я и сейчас люблю задавать ребятам (да и взрослым) такие задачи. Например, почему при подводном взрыве над водой взвивается фонтан? Или почему, если сильно закрутить костяшку на счетах, стоящих на боку, она начнет подниматься вверх? Или почему плавает уж? Кстати, чтобы ответить на последний вопрос, пришлось провести целое научное исследование…
Казань. Коммерческое училище. Осенью 1911 г. мы вернулись в Казань. Мне наняли учительницу для подготовки и поступления в гимназию. Учился я без охоты и большую часть времени проводил на улице со сверстниками — играли в войну, зимой каждый день ходили на лыжах. Была еще мода — прыгали с крыши в снег…
Весной, за месяц до экзаменов, учительница окончательно убедилась в моем предстоящем провале на экзаменах по русскому письменному. Ко мне был приставлен двоюродный брат, студент–химик. Занимался он со мной по 4–6 часов в день. По диктанту количество ошибок снизилось вдвое, но все же провал на экзаменах в гимназию был обеспечен. Было принято решение, чтобы я попробовал поступить в Казанское коммерческое училище (шестиклассное). Там среди учащихся был значительный процент татар и к знаниям по русскому языку подходили достаточно либерально. Кроме того, я неплохо решал задачи и сносно говорил по–немецки. Я благополучно поступил во второй класс.
Коммерческое училище оказалось лучшей школой Казани. Основным составом преподавателей была молодежь, живо интересовавшаяся наукой и творчески работавшая в своей области. Каждый умел увлечь своим предметом и рассказывал много за пределами учебников. Учителя по главным предметам умели оценить наклонности учеников и решениями ученого совета за успехи и инициативу в одном предмете повышали оценку по предмету, дававшемуся ученику хуже. Мне легко давались математика, физика, химия, и поэтому мне на 1–2 балла завышали оценки по литературе и языкам. Я хорошо помню, как на контрольной по алгебре была предложена задача из раздела, который я не знал (пропустил уроки). Из часа, отведенного на контрольную работу, полчаса я искал путь к решению, главное написать успел, но до конца не довел. Вместо ожидаемой «тройки» я получил высшую оценку — «великолепно» (больше, чем «отлично»). Учитель Ивановский оценил оригинальность решения.
А вот какой случай произошел несколько лет назад в Московском университете, на механико–математическом факультете. Самого способного студента курса — он был близорук, неуклюж и не ходил на физкультуру — исключили из университета. Причем исключил его декан, к сожалению, академик. Я понимаю, конечно, что и физкультура важна, и все же смею утверждать, что на том факультете важнее математика, механика, физика. Кто знает, может быть, тот студент повторил бы путь Пуанкаре, известнейшего французского математика, который, учась в Политехнической школе, великолепно знал математику и совершенно не успевал по черчению. По этому поводу собрался ученый совет и постановил: освободить Пуанкаре от черчения. Это было в конце прошлого века! А в наше время даже в научных центрах — Москве, Академгородке — известны случаи, когда ученику за оригинальное, самобытное решение задачи, за решение не по учебнику выводилась неудовлетворительная оценка. Какой этим наносится урон будущей науке, трудно оценить.
К сожалению, средняя школа у нас вообще не готовит молодых людей к определенной сфере деятельности, она стремится научить всему: и русскому языку, и иностранному, истории и пению, физике и химии, и еще десятку наук. Причем всем этим предметам стремится научить одинаково каждого, невзирая на склонности.
Я стою за нестандартный, индивидуальный подход и к ученикам, и к студентам, и к молодым ученым. За пятьдесят с лишним лет работы со студентами и молодыми учеными я пришел к убеждению, что учить надо по способностям и интересам. Только это может поднять истинный уровень образования в стране.
Увлечения. Мои родители сблизились с семьей Радциг, где было два мальчика примерно моего возраста, и я подружился со старшим—Юрой. Сам Радциг был инженер–химик, но увлекался астрономией, имел небольшой телескоп и много книг по космогонии. Мы с Юрой стали часто встречаться, вместе читали книги по астрономии и наблюдали планеты в телескоп Радцига–отца, соревновались в запоминании созвездий и звезд.
Другим увлечением была химия. Через двоюродного брата (химика) я доставал разные вещества и по рецептам из книг и советам брата проделывал многочисленные опыты. Это кончилось крупной неприятностью. Родители были в театре, а я готовил очередные фейерверки, нужные смеси лежали на столе. Зашли приятели и просили показать, как горят «шарики» (элементы будущих ракет). Я взял шарик и поднес его к керосиновой лампе, он вспыхнул, обжег мне руку, я его бросил и неудачно. Все запасы для ракет сгорели за доли секунды, и мы увидели, как с потолка вниз спускается плотная масса черного дыма. Как на грех, тут же из театра вернулись родители. Я подвергся жестокой проработке, все химикалии были уничтожены, все домашние опыты запрещены. С химией пришлось расстаться, и я стал интенсивно заниматься математикой.
Казанский университет. После Октябрьской революции, согласно декрету, в университет можно было поступать по свидетельству о рождении начиная с 17 лет. В 1918 г., имея только диплом о шестиклассном образовании, я поступил на физико–математический факультет Казанского университета. Еще учась в школе, я читал книгу Бореля по тригонометрии и книгу Шатуновского «Высшая математика». Эти занятия мне сильно помогли, когда я стал студентом.
Сначала первокурсников было около 40 человек, большинство без законченного среднего образования. Занятия в университете велись вечером, так как большинство студентов работало. Совмещать было трудно, и к концу семестра на курсе из сорока человек осталось десять.
Лекции по математике в университете читали Д. Н. Зейлигер, И. Н. Парфентьев, Е. А. Болотов (ученик Н. Е. Жуковского). Среди других преподавателей были двое, известные своими черносотенными настроениями. Мы устроили им бойкот, деканат удовлетворил желание студентов и черносотенцы были изгнаны. Курс механики читал мой отец. Преподавателей не хватало. Я с третьего курса был принят лаборантом в механический кабинет университета, вел занятия с первокурсниками.
Переезд в Москву. После длинного перерыва у родителей восстановилась переписка с Н. Н. Лузиным, он предложил нам перебираться в Москву. Туда я сначала поехал один, устроился преподавать физику в средней школе (вместо заболевшего учителя). Плата за уроки — обед в школьной столовой. Скоро Лузин рекомендовал меня для ведения практических занятий в МВТУ—с этого и началась моя многолетняя преподавательская деятельность.
В университете я ходил на лекции Н. Н. Лузина и Л. Ф. Егорова. Познакомился со сверстниками (В. В. Немыцкий, Л. А. Люстерник, Ю. А. Рожанская, Н. К. Бари, Л. М. Лихтенбаум), со старшим поколением (В. В. Степанов, В. Н. Вениаминов). Начал посещать семинар П. С. Александрова, организованный им для молодежи, где ставились новые и старые проблемы Лузина и самого Александрова. Там я близко познакомился с Немыцким, он стал ко мне заходить по два–три раза в неделю, мы пробовали решить одну из проблем Лузина–Александрова. Мне это удалось, и это стало моей дипломной работой.
Получив университетский диплом, я наконец легализировал свое положение в МВТУ и в университете, где я был авансом (без диплома) зачислен ассистентом.
Мой дипломный результат Лузину понравился, он даже включил его в свою книгу, но про меня забыл… Однако вскоре он предложил мне другую проблему, поставленную польским математиком Серпинским, а также подсказал путь к решению. Мой результат он послал для публикации в польском математическом журнале. Это и была моя первая печатная работа.
Теория и практика. Работа в ЦАГИ. Ряд исследований, родившихся в наиболее абстрактных разделах математики еще в период расцвета Лузитании [28] получили выходы, часто неожиданные, в соседние области — механику, физику. Сам Н. Н. Лузин и часть его главных последователей оставались верны чистой теории, но большая часть математиков москвичей начала работать по прикладным проблемам. В эту компанию попал и я. Этому содействовало мое длительное преподавание в МВТУ, где я много общался с сотрудниками ЦАГИ (Центрального аэрогидродинамического института).
ЦАГИ — колыбель советской авиации — был создан декретом правительства в декабре 1918 г. Основателем и первым руководителем института был Николай Егорович Жуковский, которого В. И. Ленин назвал «отцом русской авиации». После смерти Жуковского в 1921 г. директором–начальником ЦАГИ стал его ученик С. А. Чаплыгин (между собой сотрудники называли его «САЧ»). Заведующим теоретическим отделом был В. П. Ветчинкин. Его в шутку прозвали «аэроастродьяк» (кроме своей основной специальности — аэродинамики, — Ветчинкин занимался астрономией, а по воскресеньям пел на клиросе в церкви).
С 1929 г. я стал старшим инженером теоретического отдела ЦАГИ. Мне была предложена задача определения поля скоростей жидкости при обтекании тонкого крыла, и я хотел во что бы то ни стало «оправдать математику». В течение полугода мне удалось на базе вариационных принципов конформных отображений свести задачу к решению системы линейных уравнений и доказать, что таким способом можно получить решение, сколь угодно близкое к точному. По представлению Чаплыгина работа была удостоена премии Наркомпроса, в ведении которого тогда была и наука.
Однако теория конформных отображений уже не могла полностью удовлетворять потребности аэродинамики: скорости полетов возросли, надо было учитывать сжимаемость воздуха и возможность превышения скорости звука, то есть иметь дело с нелинейной системой уравнений с частными производными. Это привело к необходимости распространить теорию на более широкий класс объектов и вылилось в создание новой теории квазиконформных отображений.
В конце 1929 г. и начале 1930 г. в ряде КБ усилились работы по гидросамолетам. Сразу возникли гидродинамические проблемы: отрыва от воды и удара об воду. Для модельных экспериментов строился специальный гидроканал.
В этот же период обострилась проблема флаттера. На какой–то скорости неожиданно начиналась вибрация (флаттер), кончавшаяся также внезапно гибелью самолета, который буквально рассыпался в воздухе. Другой враг — «шимми» — подстерегал самолет во время посадки. Начинало вибрировать, «танцевать» переднее колесо, самолет «уводило» с бетонной посадочной полосы, происходила катастрофа. Оба эти эффекта стали тормозом на пути к увеличению скоростей полета, главными причинами аварий. И в обеих группах проблем остро ощущался недостаток в теоретических исследованиях.
Нужно было срочно привлечь к работе в ЦАГИ серьезных математиков и механиков, заинтересовать их.
С. А. Чаплыгин и его заместитель профессор А. И. Некрасов пригласили Л. Н. Сретенского, Д. П. Гроссмана. При моем участии на постоянную работу в ЦАГИ пришли М. В. Келдыш, Л. А. Люстерник, А. О. Гельфонд, Л. И. Седов, Г. И. Петров.
Занятная ситуация получилась с М. В. Келдышем (ему было тогда двадцать лет). После того как Келдыш был зачислен в штат сотрудников ЦАГИ, об этом узнал Н. Н. Лузин. При встрече с отцом Келдыша он начал выражать сочувствие по поводу постигшей его сына беды. Келдыш–отец забеспокоился и спросил, что же случилось. Ответ Лузина: «Ваш сын попал к Лаврентьеву, который его погубит–уведет вашего сына, очень способного, к большой математике, в прикладную математику, на мелкие задачи»…
Опасения Лузина оказались напрасными. Собранная в ЦАГИ сильная группа молодых теоретиков удачно сочетала занятия большой математикой с решением чисто технических задач. Кроме названных мною, в ЦАГИ сотрудничали А. А. Дородницын, Н. Е. Кочин, С. А. Христианович. Почти все члены этой группы стали впоследствии академиками и прославили советскую науку, а Мстислав Всеволодович Келдыш, за которого так боялся Лузин, стал президентом Академии наук СССР.
В ЦАГИ было решено огромное количество проблем первостепенного значения для развития авиационной техники: вибраций (М. В. Келдыш), больших скоростей (С. А. Христианович), глиссирования (Л. И. Седов), удара об воду и подводного крыла (М. В. Келдыш и М. А. Лаврентьев). При этом было получено много важных фундаментальных выводов о свойствах движения жидкостей и газов.
Из работы в ЦАГИ я вынес для себя лично, во–первых, опыт приложения чистой математики к важным инженерным задачам и, во–вторых, ясное понимание, что в процессе решения таких задач рождаются новые идеи и подходы в самих математических теориях.
Создание мощной экспериментальной базы ЦАГИ и привлечение к работе «чистых» математиков и механиков было весьма дальновидным решением. Можно смело утверждать, что именно это вывело нашу страну на передовые позиции в области авиационной техники.
Никто из нас в те годы не помышлял о Сибири, но многим предстояло поработать там. Забегая вперед, скажу, что в первый же год войны многие научно–исследовательские учреждения и вузы Москвы были перебазированы в сибирские города. С. А. Чаплыгин, В. П. Ветчинкин, Д. Ю. Панов переехали в Новосибирск; Г. И. Петров работал в Барнауле. С. А. Чаплыгин, уже тяжело больной, стал почетным председателем новосибирского комитета ученых по мобилизации сил на борьбу с фашистскими захватчиками. В 1942 г. он скончался и похоронен в Новосибирске.
Что касается меня и Христиановича, то когда мы оба через два с лишним десятка лет приступили к организации Сибирского отделения Академии наук, в числе первых институтов, строившихся в Новосибирске, был Институт теоретической и прикладной механики. Во главе его встал С. А. Христианович. Этот институт стал крупной базой аэрогазодинамических исследований. Конечно, здесь немало помог опыт ЦАГИ.
Математический институт имени В. А. Стеклова. Предвоенные годы.
В июле 1934 г. состоялся Всесоюзный математический конгресс в Ленинграде. Съехалось много математиков со всех концов Советского Союза, больше всего было москвичей. В это время было уже известно о переезде Академии наук из Ленинграда в Москву. В перерывах между заседаниями, за обедом, за ужином, в разных компаниях обсуждались вопросы перестройки Стекловского института. Тогда же мне было предложено возглавить отдел теории функций комплексного переменного, что и было окончательно реализовано в 1937 г.
С переездом в Москву институт стал главным математическим центром СССР, центральным штабом советской математики. Он сыграл и продолжает играть исключительную роль в расширении научных исследований, развитии новых направлений, в связях математики с физикой и механикой, в создании общественного мнения среди ученых–математиков.
Перевод Академии наук в Москву стал большим событием. Изменился характер ее деятельности, Академия повернулась в сторону задач, связанных с жизнью. В эти же годы началась работа по подготовке кадров — были организованы аспирантура и докторантура, в том числе на базе Стекловского института. Здесь, в частности, защитил докторскую диссертацию и М. В. Келдыш. Мы с ним много встречались, обсуждали различные проблемы и часто приходили к решению совместно. Во всяком случае, нас почти всегда и хвалили и ругали вместе.
Мне удалось в то время подойти к теории квазиконформных отображений пространственных областей. За прошедшие годы эта теория получила большое развитие. Она оказалась богатой связями с дифференциальной геометрией, дифференциальной топологией и другими разделами математики, активно разрабатываемыми в настоящее время.
Однако спокойная работа в «Стекловке» по чистой математической тематике продолжалась недолго. Приближалась вторая мировая война.
В те годы я познакомился с группой конструкторов нового оружия, сыгравшего огромную роль во время войны и получившего название «катюша». В группу входили не только артиллеристы, но также химики, инженеры, специалисты по вездеходам и танкам. Именно тогда я впервые познакомился с проблемой пробивания танковой брони.
В 1938 г. Президиум АН СССР принял решение о поднятии дисциплины в академических учреждениях. При опоздании до двадцати минут полагался выговор, а более двадцати — увольнение с работы. Запомнились два случая. Случай первый со мной. Я жил тогда в Машковом переулке. Автобусы были сильно перегружены, с подножек снимали. У меня было критическое время до начала работы, и я вскочил на ходу на подножку автобуса. На ближайшей остановке милиционер стал снимать меня оттуда. Как раз незадолго до этого инцидента я получил удостоверение о присвоении мне ученой степени доктора. Показал удостоверение милиционеру, сказал: «Спешу к больному». Все обошлось благополучно — в институт я попал без опоздания.
Другой случай был неприятнее. Кто–то, проходивший мимо кабинета П. С. Новикова, заметил, что из–под двери идет дым. Дверь была вскрыта, вошедшие увидели тлеющий диван, а на нем спящего Новикова. Дело в том, что он работал до глубокой ночи и вообще привык поздно ложиться. В институт он пришел вовремя, но сильно не выспавшись. Лег на диван, закурил и уснул. Позже было признано, что выгоднее ученых перевести на более гибкий режим.
Выборы в Академию наук Украины. В начале 1939 г. в Москве проходили очередные выборы в Академию наук. Я был выдвинут одновременно и по отделению математики, и по отделению механики. К моему большому огорчению, я не получил нужного числа голосов ни там, ни тут. В этот же период готовились выборы новых членов Академии наук УССР. После провала в Москве мне предложили избираться в Киеве, на что я дал согласие и был избран по математическому отделению.
Первый разговор с президентом Украинской Академии А. А. Богомольцем продолжался более двух часов. Александр Александрович расспрашивал меня, в чем я вижу главную задачу математики, с какими другими науками следует ее теснее связать, есть ли у меня ученики, которые поехали бы в Киев.
Скоро из Киева пришла телеграмма о том, что меня выбрали директором Математического института АН УССР. Отправившись в Киев принимать дела, я случайно оказался в одном купе с А. А. Богомольцем. Эта вторая встреча была очень удачна. Богомолец рассказал много интересного об организации Украинской Академии наук и о людях–главных участниках создания большой науки Украины.
Я узнал А. А. Богомольца как человека большой эрудиции и принципиальности. Уже тогда он пользовался глубоким уважением и доверием в высших правительственных кругах как Киева, так и Москвы. Богомолец предоставлял ученым возможность быстро создавать институты и лаборатории по передовым проблемам науки, он сам следил за их успехами, помогал при трудностях и не стеснялся в случае необходимости обращаться за помощью в высокие инстанции. Например, он рассказал мне, как обращался в ЦК Компартии Украины с просьбой помочь. развернуть на Украине исследования в области ядерной физики. Дело это было дорогостоящее, но руководители партии на Украине поняли значение проблемы, и не только научное. Поэтому именно на Украине впервые в должном масштабе развернулись столь важные работы. Впоследствии, когда международная обстановка заставила нас создать атомное и термоядерное оружие, научный задел, накопленный в тот период украинскими учеными, сыграл неоценимую роль. И до сего дня Объединенным институтом ядерных исследований в Дубне руководит выросший в Академии наук Украины Н. Н. Боголюбов.
В начале моей деятельности на посту директора Математического института АН УССР на меня было немало нападок; пытались даже уличить меня в математической неграмотности. Но я выбрал простую тактику: работать и не обращать внимания на атаки. Я занялся прежде всего молодежью, среди которой оказалось много способных ребят, с удовольствием перешедших на мою тематику. Тогда же завязались дружеские отношения с Николаем Николаевичем Боголюбовым, сохранившиеся без сучка и задоринки до сегодняшнего дня, несмотря на сильные различия в характерах.
Начало войны. В июне 1941 г. один мой сотрудник защищал докторскую диссертацию; на защите были гости из Москвы, приехавшие обсудить новые задачи. После защиты состоялся банкет, потом гуляли по Владимирской горке, была замечательная звездная ночь.
В пять утра нас разбудила канонада — это был первый налет фашистской Германии на Киев. Мы поняли, что это не учебное мероприятие ПВО, ибо на улицу высыпало много народу, а милиция не требовала, как во время учений, идти в укрытие. В тот же день мои гости и я выехали в Москву.
Москва переходила на военный режим. Большинство сотрудников Академии наук, связанных с техникой, были привлечены к работе по оборонной тематике. Перестраивались на военный лад институты самой Академии (Н. Н. Семенова, А. Ф. Иоффе, И. В. Курчатова и др.). Через несколько дней вышло решение об эвакуации Академии наук. Математический институт во главе с С. Л. Соболевым переехал в Казань. Туда же уехали моя семья и родители. Я оставался в Москве для работы с Г. И. Петровым.
Как и многие москвичи, я был тогда зачислен в «пожарники». Начались налеты на Москву, немцы бросали бомбы с зажигательным устройством. При тревоге «пожарники» поднимались на крышу и сбрасывали упавшие зажигалки. Налеты происходили почти каждую ночь, таким образом, ночи приходилось проводить на крыше, по месту жительства (для меня — шестиэтажный дом в Машковом переулке). Были хорошо видны пожары; одна бомба попала в соседний дом. Самолет летел совсем низко, был хорошо слышен свист бомбы, при взрыве наш дом сильно тряхнуло.
Уфа. Военные задачи. Академия наук Украины была переведена в Уфу, туда поехал и я с семьей. Первая зима была самой трудной. Всей семьей—5 человек–жили в гостинице, на 6 квадратных метрах. Дети несколько раз болели. Я большую часть времени проводил на работе. Украинской Академии было предоставлено два здания; в одном из них одну комнату занимал Математический институт, где я первый год проводил основную часть времени. Там же работали Н. Н. Боголюбов, С. Г. Крейн, И. 3. Штокало, Г. И. Дринфельд. Мы с Крейном занимались проблемой устойчивости снарядов, я вел также расчеты по тематике Г. И. Петрова. Несколько позже наладилась связь с одним из заводов — удалось выяснить причину неустойчивости в работе одной детали.
Второе здание, предоставленное Академии, — бывшая мечеть на Тукаевской улице — было отдано институту, где я также проводил значительную часть времени над модельными экспериментами по устойчивости и звуковым эффектам разных артсистем.
Работали много, иногда ночами. Холод стоял лютый, обогревались железной печуркой–буржуйкой и нагревательным реостатом. На весь институт был один маленький токарный станочек, работали на нем в две смены. Я тоже овладел этой техникой и, случалось, вытачивал себе приспособления для опытов.
Помню один забавный случай. Мы с С. В. Малашенко изучали прочность поясков снарядов. Были изготовлены модельные пули с пояском (свинцовым), и надо было посмотреть, что происходит с пояском после выстрела.
Но как поймать пулю, чтобы не повредился поясок? Решили ловить ее в баке с водой. В стенке бака было проделано круглое отверстие диаметром 18–20 см, заклеенное пергаментной бумагой. Бак заполнили водой, и я с дистанции 16 м выстрелил из винтовки в центр бумажного кружка. Эффект был неожиданный — я получил довольно сильный удар в лицо водяной струей. Этот побочный эффект изучался много лет спустя при рассмотрении известного явления — образования «султана» при падении тела в воду или при подводном взрыве. Но главной цели (рассмотреть пулю неповрежденной) мы достигли, правда, после этого случая бак с водой заменили паклей.
По вызову КБ я ездил из Уфы в Барнаул, где участвовал в опытах и расчетах.
Несколько раз меня вызывали в Москву для консультаций и участия в экспериментах по военным задачам.
Осенью 1944 г. Украинская Академия наук была переведена в Москву. Я возобновил свои довоенные связи с генералом Вентцелем, часто встречался с работниками Академии артиллерийских наук и Военно–Воздушной академии имени Жуковского — Баумом, Станюковичем, Лунцем, Покровским и другими. От них я узнал о новых парадоксальных опытах с кумулятивными зарядами, которые меня очень заинтересовали, и я с радостью принял предложение стать профессором в Академии имени Жуковского. Я получил там возможность работать в мастерских и делать действующие макеты кумулятивных зарядов.
Кумулятивные заряды. [29]. Хотя противотанковые кумулятивные снаряды были уже использованы немцами в боях за Сталинград и эти снаряды были скопированы и изучались в Англии, в США и у нас, все же физической основы их действия до 1945 года не существовало.
Законы пробивания снарядом или пулей различных преград изучались со времен существования артиллерии. Несколько сотен лет незыблемой оставалась формула французского артиллериста Жакоба д’Амара, в которой глубина пробивания была пропорциональна скорости снаряда. Пробивание брони кумулятивными снарядами происходило по каким–то иным законам.
Мне были известны две модели, изучавшиеся и у нас, и за рубежом. Согласно первой, броню пробивает струя раскаленного газа (схема бронепрожигания), по второй — раскаленная металлическая пыль. Я поставил ряд опытов, из которых следовала несостоятельность каждой из них. Поиски новых моделей привели к принципиально новой концепции: надо принять, что кумулятивный конус снаряда и пробиваемая броня суть идеально несжигаемые жидкости, тогда в основу расчета можно положить теорию жидких струй.
Мысль о том, что металл ведет себя как жидкость, многим казалась нелепой. Помню, мое первое выступление об этом в Академии артиллерийских наук было встречено смехом. Но мне удалось доказать, что при формировании кумулятивной струи и при пробивании брони возникают такие скорости, что прочностные и упругие силы становятся пренебрежимо малыми по сравнению с инерционными. Гидродинамическую трактовку явления кумуляции поддержали М. В. Келдыш и Л. И. Седов. Благодаря теории кумуляции были созданы надежные методы расчета, предложены новые типы кумулятивных зарядов. В дальнейшем эта теория оказалась приложимой к широкому кругу задач, вплоть до защиты космических кораблей от метеоритов. Через несколько лет работа по теории кумуляции была отмечена Государственной премией.
Термальные воды. На одном из заседаний Отделения физико–математических наук мы слушали доклад известного вулканолога Б. И. Пийпа, заведующего вулканологической станцией на Камчатке. Возник также разговор о больших энергетических ресурсах Камчатки с ее гейзерами и горячими источниками. Мне удалось, через ЦК, быстро организовать экспедицию Академии наук на Камчатку и Курильские острова. Цель: выяснить возможности использования подземного тепла.
В районе Паратунских источников экспедиция наметила программу работ по выявлению ресурсов термальных вод, необходимых для теплофикации и парникового хозяйства. Местные власти особенно заинтересовались парниками, ибо завоз овощей на Камчатку обходится очень дорого. Осмотр Паужетских источников убедил нас в необходимости здесь разведочно–буровых работ на подземный пар, имея в виду в дальнейшем построить на этом паре электростанцию. Была выбрана и точка заложения первой 500‑метровой скважины.
На острове Парамушир мы поднялись в кратер вулкана Эбеко. Подъем на высоту 1 200 метров был тяжелый, так как по крутому склону плотно росли невысокие деревья, причем росли они сверху вниз. Кратер вулкана был заполнен водой—с одной стороны она была горячая (40–50°), с другой стороны в озеро спускался небольшой ледник и температура воды была близка к нулю. Во многих местах из земли со свистом вырывались струи серного газа — на этих струях мы кипятили чай. Посещение кратера Эбеко дало нам яркое представление о том, сколько в камчатской земле тепла и «даровой энергии».
После возвращения экспедиции я снова обратился в Центральный Комитет партии. Нас поддержали, и через несколько дней состоялось решение Госплана о бурении опытных скважин, выделении необходимого оборудования и проектировании Паужетской термальной электростанции, первой в Союзе.
Еще раз я был на Камчатке с Пийпом и сыном в 1963 году. Мне интересно было посмотреть на ход работ на Паужетке и Паратунке. Было приятно, что на Паужетке уже близилась к завершению электростанция на подземном паре. В Паратунке работали теплицы, обеспечивая овощами ближайший санаторий.
Все это было только начало, но «лед уже тронулся».
Начало. К середине пятидесятых годов я многое уже перепробовал — занимался чистой математикой и ее приложениями к механике и технике, пристрастился к экспериментам, приложил руку к созданию ЭВМ, был академиком–секретарем Отделения физико–математических наук, участвовал в организации Физтеха, много преподавал. Но у меня росло чувство неудовлетворенности. Теория кумулятивных зарядов и теория пробивания при больших скоростях, которыми я занимался, породили много новых задач. Для их решения нужны были не только математические модели, но и постановка новых экспериментов. Того же требовали проблемы взрыва, цунами и другие.
В начале 1956 г., когда в печати развернулось обсуждение проекта Директив XX съезда партии, мы с С. А. Христиановичем и С. А. Лебедевым выступили в «Правде» со статьей «Назревшие задачи организации научной работы», где, в частности, обращали внимание на то, что многие научные институты и основные кадры сосредоточены в Москве и Ленинграде, вдалеке от соответствующих производственных центров, и что это наносит большой ущерб делу. Мы считали, что созрела необходимость создания общего плана размещения научных институтов, вузов и опытных производств на территории страны.
Решения XX съезда партии поставили на повестку дня интенсивное освоение исключительных природных богатств Сибири и Дальнего Востока. К тому времени уже были сделаны серьезные прогнозы по нефти и газу в Сибири, на Ангаре и Енисее, велось строительство крупнейших гидроэнергетических установок, вдохнувших в этот регион новую жизнь, в южной части Западной Сибири шло освоение целинных и залежных земель, в Кузбассе строился Запсиб.
В первые послевоенные годы все силы государства были брошены на восстановление хозяйства западных областей, разрушенного войной. Теперь же внимание постепенно переключалось на развитие восточных областей, начало которому было положено еще в тридцатые годы созданием Урало–Кузнецкого комбината.
Академия наук имела прочные традиции работы в Сибири и для Сибири. По сибирским проблемам плодотворно работали академики И. П. Бардин, И. М. Губкин, В. А. Обручев, А. Е. Ферсман, В. Л. Комаров и многие другие. Но новый этап развития Сибири требовал и нового научного подхода. Экспедиционные исследования, работа различных советов и комиссий по сибирским проблемам, которые сослужили в свое время хорошую службу, были уже недостаточными для продуманного и научно обоснованного освоения многообразных природных ресурсов сибирского края.
Становилось все яснее, что Сибирь с ее проблемами — благодатное поле деятельности для науки и ее приложений, что настало время двинуть большую науку на восток.
Чем больше я размышлял и рассуждал с коллегами о Сибири, тем заманчивее представлялась идея именно там создать высокую концентрацию научных сил, обратить их на познание и использование природных богатств. Вспоминались высказывания о Сибири М. В. Ломоносова: «Могущество Российское прирастать будет Сибирью», В. И. Ленина: «Чудесный край. С большим будущим» и еще: «Горные богатства Сибири представляются совершенно необъятными, и мы даже в лучшем случае, при большом успехе, в несколько лет не могли бы разработать одной сотой их доли. Они находятся в таких условиях, где требуется оборудование лучшими машинами» [30]. А это значит — Сибири нужна и вся мощь современной науки, то есть крупные научные силы, активно работающие ученые. В Сибири их к этому времени было не густо — достаточно сказать, что к востоку от Урала, где создавалось около 10% промышленной продукции страны, находилось едва ли 1–2% научного потенциала (к примеру, докторов и кандидатов наук). В то же время было ясно, что создание научной базы на востоке не может быть решено только путем эволюционного развития филиалов Академии наук СССР и что необходимо перевести туда крупные, хорошо зарекомендовавшие себя научные коллективы из Москвы и Ленинграда.
Так постепенно созревала идея научного десанта — переезда в Сибирь большой группы ученых и создания там нового научного центра.
Нельзя сказать, что идея продвижения науки на восток сразу была принята на «ура». Пришлось встретиться и со скепсисом.
Начинать дело без широко известных ученых было невозможно; участие академиков С. А. Христиановича и С. Л. Соболева было условием, без которого предприятие по созданию нового научного центра было бы обречено на провал в самом начале. В трудное время организации и становления Сибирского отделения оба они сыграли большую роль.
Я хорошо знал и Христиановича и Соболева в течение многих лет совместной работы.
С. А. Христианович пережил тяжелое детство, был беспризорником. Случайно встретился с друзьями своих погибших родителей, которые его приютили и дали возможность учиться. Он окончил Ленинградский университет, где отличался способностями к математике, быстротой восприятия и мышления. С. А. Христианович одинаково преуспел в теоретических исследованиях и в эксперименте, занимался многими проблемами: течением жидкостей в каналах, фильтрацией нефти и газа, аэродинамикой и газовой динамикой летательных аппаратов, механикой твердого тела и энергетикой.
Несколько позже третьим в нашей компании стал С. Л. Соболев, мой давний коллега по Математическому институту имени Стеклова. Избранный академиком в 31 год, автор широко известных работ в области математического анализа, Герой Социалистического Труда и трижды лауреат Государственных премий, активный общественный деятель, он был, конечно, желанным соратником для организации нового научного центра.
На годичном общем собрании Академии наук в феврале 1957 г. идея сибирского научного центра была обнародована. В докладе Главного ученого секретаря А. А. Топчиева было сказано: «Заслуживает внимания предложение академиков М. А. Лаврентьева и С. А. Христиановича о создании в Сибири большого научного центра АН СССР, в котором они выразили желание работать. Президиум Академии наук уверен, что и другие ученые последуют этому патриотическому примеру».
Общее собрание (а затем краткое сообщение о нем в газете «Правда») вызвало широкий отклик среди многих наших ведущих ученых, которые изъявили желание ехать в новый центр вместе со своими учениками и сотрудниками.
Началась серьезная подготовительная работа по организации Сибирского отделения Академии наук.
Десять лет спустя в докладе, посвященном 10-летию Сибирского отделения, главные принципы создания новосибирского Академгородка были кратко сформулированы следующим образом:
Первый принцип — решение крупных проблем современной науки. И именно потому, что наибольшее их число решается на стыках наук, в научном центре должны быть представлены крупными учеными все главные фундаментальные научные дисциплины — математика, физика, химия, биология, геология, геофизика, экономика.
Второй принцип — тесная связь с народным хозяйством, ибо наука очень нужна всем его отраслям, нужна промышленности так же, как большая и разнообразная промышленность необходима для решения научных проблем.
Третий принцип — правильное сочетание ученых старшего поколения и молодежи. Основную массу в научном центре должна составлять молодежь — студенты и аспиранты. Здесь должен быть университет, студенты которого слушали бы лекции ученых, делающих науку в академических институтах, и обучались бы на новейшем оборудовании этих институтов.
Приятно отметить, что нам удалось реализовать эти принципы. Сначала они утвердились и вошли в жизнь в Новосибирском научном центре, теперь они с каждым годом все более осуществляются в других научных центрах отделения.
Организация. В мае 1957 г. события начали развиваться очень быстро. Президиум Академии наук создал подготовительный комитет по организации Сибирского отделения. 18 мая Совет Министров СССР принял постановление «О создании Сибирского отделения Академии наук СССР». В нем было записано: «Организовать Сибирское отделение Академии наук СССР и построить для него научный городок близ города Новосибирска, помещения для научных учреждений и благоустроенные жилые дома для сотрудников в районах Сибири и Дальнего Востока.
Считать основной задачей Сибирского отделения Академии наук СССР всемерное развитие теоретических и экспериментальных исследований в области физико–технических, естественных и экономических наук, направленных на решение важнейших научных проблем и проблем, способствующих наиболее успешному развитию производительных сил Сибири и Дальнего Востока».
Уже через 6 дней специальная комиссия вылетела на места для выбора территорий. В Новосибирске площадка под будущий Академгородок была выбрана единодушно.
Здесь нас устраивало все: близость крупного промышленного и культурного центра—-и все же достаточное от него расстояние, чтобы городок науки не растворился в большом городе, сохранил внутреннее единство; наличие самого крупного в Сибири филиала Академии наук и его дружественное отношение к проекту нового научного центра; удобства транспорта (узел на Транссибирской магистрали, аэропорт с прямыми рейсами в Москву; наконец, наличие шоссе почти до места строительства). Не последнюю роль сыграли прекрасные природные условия: мягкий рельеф, березовые рощи и полоса соснового бора вдоль Оби, перспектива будущего моря рядом с городком. Все это в полной мере себя оправдало.
Начальный этап организации был пройден за фантастически короткий срок. Через месяц и десять дней с момента принятия постановления Академией были определены 10 первых институтов (до конца года их число возросло до 14) и их руководители, утверждены Устав Сибирского отделения и место строительства.
В развитие постановления о Сибирском отделении Совет Министров СССР принял еще ряд важных решений: о создании в Новосибирске университета, о передаче Сибирскому отделению Государственной научной библиотеки, о предоставлении нам права первоочередного отбора выпускников вузов и о беспрепятственном переводе к нам сотрудников московских и ленинградских научных учреждений, пожелавших работать в Сибири.
В марте 1958 г. на Общем собрании Академии наук состоялись первые выборы членов Академии по Сибирскому отделению. В мае 1958 г. в Новосибирске прошло первое общее собрание Сибирского отделения, где был избран его Президиум и утвержден план научных исследований.
Таким образом, благодаря огромному вниманию ЦК партии, правительства, Академии наук основное формирование Сибирского отделения произошло за год с момента принятия постановления о нем — срок неслыханно короткий, когда речь идет о научном центре.
Люди первого набора. После принятия решения правительства и Академии наук о создании Сибирского отделения главным вопросом стало формирование его кадров. Нужно было привлечь в Сибирь крупных и перспективных ученых, способных возглавить новое дело, решать большие задачи государственной важности. И второе условие — у этих ученых должны быть способные ученики, молодежь, которая последовала бы за своими учителями. Мы исходили из того, что в каждом институте должен быть авторитетный научный лидер, который и определит (по крайней мере на первые годы) лицо института. Короче, мы придерживались принципа–создавать институт «под директора», а не искать директора для задуманного (пусть даже и хорошо) института. При этом важно было найти ученых–лидеров для всех основных направлений науки, которые необходимы для создания комплексного научного центра.
Чтобы перспективный ученый согласился уехать из Москвы в Сибирь! Многим эта затея казалась совершенно сумасбродной. Конечно, для этого требовалась определенная психологическая ломка. Но я был глубоко убежден, что найду единомышленников. Ведь в Москве накопилось много ученых, получивших прекрасные научные результаты, но не имевших условий для дальнейшего развития своих идей. В Сибири же они могли рассчитывать на большую самостоятельность, получить людей, помещения, средства — все необходимое для реализации своего потенциала.
Ученые старшего поколения с большим энтузиазмом отнеслись к идее создания научного центра в Сибири. Они подбирали и рекомендовали сюда крупных специалистов, в том числе своих учеников, выдвигали предложения по новым институтам и направлениям исследований.
Академик И. В. Курчатов заложил основы одного из наших лучших институтов ядерной физики, направив туда из своего Института атомной энергетики большую группу во главе с талантливыми молодыми учеными.
Академик И. М. Виноградов помог организовать математиков, академик А. П. Виноградов — геологов и геофизиков (ныне его именем назван Институт геохимии в Иркутске). Академики А. В. Винтер и Г. М. Кржижановский ратовали за организацию в Иркутске энергетического института и дали кадры для него. Академик В. Н. Сукачев настаивал на всестороннем изучении и использовании растительных ресурсов Сибири (теперь его имя носит Институт леса и древесины в Красноярске).
Директором–организатором Института экономики был академик В. С. Немчинов.
Огромное значение имело выделение правительством и Академией наук специальных «сибирских» вакансий для выборов в академики и члены–корреспонденты. Выборы по Сибирскому отделению были не совсем обычными. В список кандидатур, опубликованный перед выборами, вносились лишь те, кто уже работал в Сибири и на Дальнем Востоке или выразил желание переехать туда на постоянную работу.
Кандидатов выдвигали самые различные учреждения — академические, отраслевые, промышленные. Выбирала же ученых для Сибири вся Академия наук, и выборы были без послаблений. Достаточно сказать, что 5 вакансий членов–корреспондентов остались незанятыми.
Наука в Сибири получила невиданное ранее пополнение кадрами высшей квалификации.
Это была замечательная плеяда ученых, пионеров движения науки на восток. Они не обманули возлагавшихся на них надежд.
Илья Несторович Векуа — крупный специалист в области математической физики, воспитанник тбилисской математической школы. В Сибири он основал теоретический отдел в Институте гидродинамики, где продолжил свое известное исследование в области интегральных уравнений, стал одним из создателей и первым ректором Новосибирского государственного университета и уехал отсюда только по настоятельной просьбе Грузинской Академии наук, президентом которой он был избран и оставался на этом посту до конца жизни.
Пелагея Яковлевна Кочина, известная своими трудами по гидромеханике и теории фильтрации, в Институте гидродинамики возглавила отдел прикладной гидродинамики. Под ее руководством здесь с первых лет начали развиваться расчеты на ЭВМ для задач движения грунтовых вод и речных потоков. Она одной из первых среди академиков окончательно переехала в строящийся Академгородок и проводила большую агитационную работу среди академических жен, убеждая их не бояться жизни в Сибири. Она вернулась в Москву по состоянию здоровья, когда ей было за 70, уже Героем Социалистического Труда, но и сейчас очень интересуется делами своего отдела, консультирует своих учеников.
Владимир Дмитриевич Кузнецов, Герой Труда, директор Сибирского физико–технического института при Томском университете, до создания СО АН СССР был единственным членом Академии наук за Уралом. Знаток физики твердого тела, он создал известное «томское направление» в области процессов резания металла, предложил один из первых способов борьбы с разрушением металла на морозе.
Анатолий Иванович Мальцев проявил себя как крупнейший первоклассный ученый и организатор. Одним из первых в Сибирском отделении он был удостоен Ленинской премии за цикл работ по приложениям математической логики к алгебре, за короткое время создал сильную сибирскую школу, которая и после его внезапной смерти в 1967 г. продолжает занимать ведущие позиции в стране.
Юрий Николаевич Работнов, автор глубоких работ по теории упругости, ползучести и пластичности металлов, организовал в Новосибирске экспериментальные и теоретические исследования по этому направлению, которые после его отъезда успешно продолжаются его учениками.
Из девяти первых в Сибирском отделении вакансий академиков три были предоставлены геологам. Их заняли достойные представители наук о Земле, которые до сегодняшнего дня возглавляют в Сибири важные направления геологической науки.
Владимир Степанович Соболев, известный петрограф, еще в довоенные годы теоретически предсказал наличие алмазов в кимберлитовых породах Якутии, опираясь на их сходство с южноафриканскими алмазоносными породами. За годы работы в Сибири он создал крупную геологическую школу, руководимый им коллектив удостоен Ленинской премии, а сам он–звания Героя Социалистического Труда. О международном престиже В. С. Соболева говорит его недавнее избрание президентом Международной минералогической ассоциации.
Андрей Алексеевич Трофимук пришел в Сибирское отделение сложившимся крупным ученым в области геологии и разведки нефтяных и газовых месторождений. В годы войны, когда стране очень была нужна нефть, он, вопреки сомнениям многих опытных исследователей, открыл в Приуралье нефтяное месторождение нового типа. За разведку и освоение нефтяных богатств Приуралья А. А. Трофимук одним из первых среди геологов страны был удостоен звания Героя Социалистического Труда, стал лауреатом Государственной премии. Тогда, в 1958 г., он стал горячим поборником поиска нефти в недрах Западной Сибири и все последующие годы убедительно доказывал перспективность этого региона, теоретически и практически способствовал вскрытию новых нефтегазовых провинций и горизонтов на Крайнем Севере, в Восточной Сибири, в Якутии.
А. А. Трофимука можно по праву назвать одним из столпов Сибирского отделения. Он является им и по занимаемой должности, так как уже более 15 лет работает заместителем председателя Отделения, на которого возложены нелегкие обязанности, связанные с развитием филиалов Отделения и исследованиями, направленными на развитие производительных сил Сибири.
Александр Леонидович Яншин — своего рода геолог–энциклопедист, специалист в области стратиграфии, тектоники и литологии, автор важных теоретических и практических открытий. За время работы в Сибирском отделении исследования, ведущиеся под его руководством и при его участии, дважды были отмечены Государственной премией. Продолжая активно сотрудничать с Геологическим институтом АН СССР, А. Л. Яншин первые годы много времени проводил в Москве, чем я был тогда очень недоволен, считая, что он нужнее в Новосибирске. Первую Государственную премию он получил именно как руководитель московской научной группы. Но уже премия 1978 года–чисто сибирская, лауреатами ее стали новосибирцы и иркутяне, и это меня особенно порадовало.
Отдельно следует сказать об академике Гурии Ивановиче Марчуке, моем преемнике на посту председателя Сибирского отделения [31]. Он не принадлежит к плеяде первых академиков Отделения — в годы создания СО АН СССР он был еще молодым ученым и трудился в физико–энергетическом институте в Обнинске.
В Сибирском отделении мы с самого начала придавали большое значение развитию вычислительной математики и техники. Важно было найти человека, который мог бы возглавить это дело. С. Л. Соболев рассказал мне вкратце о Марчуке, ученике известного ученого Кибеля. В 1961 г. за создание численных методов расчета ядерных реакторов и участие в создании первой советской атомной электростанции Г. И. Марчук был отмечен Ленинской премией. По многим данным, он был серьезным ученым и с большим потенциалом на будущее. Мы с Соболевым поехали в Обнинск, поговорили с Марчуком и получили его согласие на переход в Сибирское отделение, где он организовал и возглавил Вычислительный центр. Это предложение оказалось чрезвычайно удачным. Г. И. Марчук создал сильную научную школу и один из лучших институтов в области вычислительной математики и техники не только во всесоюзном, но и в международном масштабе. Сразу обратили на себя внимание его организаторские способности, и, когда мне было поручено сформировать Совет по науке при Совете Министров СССР, Г. И. Марчук стал его ученым секретарем. Позже я рекомендовал его в заместители председателя Отделения и таким образом постепенно подготовил себе смену. Время показало, что я не ошибся в выборе.
Первыми членами–корреспондентами по Сибирскому отделению были избраны А. В. Бицадзе, Г. И. Будкер, Г. Б. Бокий, Г. К. Боресков, В. В. Воеводский, Н. Н. Ворожцов, А. А. Ковальский, А. В. Николаев, Ю. А. Кузнецов, В. А. Кузнецов, Ю. А. Косыгин, Б. И. Пийп, Б. С. Соколов, Э. Э. Фотиади, Г. А. Хельквист, Ф. Н. Шахов, В. Н. Сакс, В. Б. Сочава, Э. И. Григолюк, В. Н. Авдеев, К. В. Карандеев, И. И. Новиков, Н. А. Чинакал, Т. Ф. Горбачев, Л. В. Канторович, Н. Н. Некрасов, Г. А. Пруденский. Почти все они возглавили институты или отделы, создали научные школы, около половины уже через несколько лет стали академиками.
Существует крылатая фраза о том, что Сибирское отделение создавала вся страна. Может, в ней есть и доля преувеличения, но действительно в период становления Сибирское отделение собрало под свои знамена первоклассных ученых из многих исследовательских организаций и из разных городов. Наибольший отряд составляли москвичи, на втором месте, пожалуй, был Ленинград (оттуда приехали, например, Л. В. Канторович, В. Б. Сочава, А. П. Окладников, Б. В. Птицын, П. Г. Стрелков, В. А. Аврорин), большая группа во главе с К. Б. Карандеевым прибыла из Львова.
В Сибирское отделение вошли и сотрудники столичных институтов Академии наук — носители академических традиций и близкие к промышленности ученые из отраслевых исследовательских институтов (Г. К. Боресков, Н. Н. Яненко, С. С. Кутателадзе, М. Ф. Жуков, Н. А. Желтухин, М. Г. Слинько) и вузовская профессура.
В новое пополнение Академии наук органически влились сибирские и дальневосточные ученые, давно трудившиеся над проблемами этого региона, посвятившие много лет жизни изучению и освоению сибирского края. В числе первых членами–корреспондентами были избраны три представителя томской геологической школы, основанной еще академиком В. А. Обручевым (известные геологи — братья Ю. А. и В. А. Кузнецовы и Ф. Н. Шахов) и два горняка — один из руководителей сибирской угольной промышленности и науки Т. Ф. Горбачев и создатель щитовой системы добычи угля в Кузбассе Н. А. Чинакал. Все они (как и сибиряки, избранные в более поздние сроки) сыграли большую роль в консолидации коллективов Сибирского отделения, налаживании связей для приобщения к нуждам народного хозяйства Сибири.
Особенно много сделал для организации работы Новосибирского научного центра Т. Ф. Горбачев, ставший заместителем председателя СО АН.
Я считаю большой удачей, что в научных центрах не произошло деления на «новых» и «старых», на «местных» и «приезжих». Сейчас уже мало кто знает, откуда приехал тот или иной ученый — все они одинаково считаются сибирскими учеными.
К сожалению, не все избранные по Сибирскому отделению Академии наук работают в Сибири. Не буду говорить о тех, кто вернулся в Москву по возрасту, состоянию здоровья или другим уважительным причинам. Но определенную часть зрелых ученых, сложившихся и по–настоящему вставших на ноги в Сибири, при всяком удобном случае перетягивают к себе столичные институты. Я считаю это большой несправедливостью по отношению к Сибири, где люди нужны гораздо больше, и всерьез рассорился с некоторыми своими прежними коллегами, когда они покинули Сибирское отделение.
Очень важна позиция жен–опыт показал, что именно за ними часто бывает решающее слово: ехать или остаться. В первые годы многие московские жены не спешили вслед за мужьями в Сибирь. И, как это иногда случается, один из наших коллег скоро нашел себе подругу на месте, а со старой женой развелся. Я постарался, чтобы эта история стала широко известной в Москве. Расчет оказался правильным: начался массовый переезд жен в Новосибирск…
Я всегда считал, что сибиряки заслуживают самых лучших условий работы и отдыха, и поэтому как мог поддерживал любые дела, которые поднимали бы общий уровень жизни и настроение людей. В Академгородке в первые же годы, когда еще не все институты имели свои здания, были построены сначала кинотеатр, а затем Дом ученых. Мы не жалели средств на детские учреждения. Помню, как пришлось дважды обращаться к министру культуры, чтобы получить концертный рояль экстракласса (иначе выдающиеся пианисты отказывались от выступлений в Академгородке). Другой раз Сибирское отделение оплатило специальный рейс самолета, чтобы привезти из Риги картины Николая Рериха. Вроде бы это и не касалось науки, но зато жители Академгородка и Новосибирска смогли свободно увидеть ту самую выставку, на которую москвичи и рижане часами стояли в очереди.
Тон культурной жизни Академгородка с первых лет задали ученые старшего поколения. На домашних вечерах у И. Н. Векуа часто пела солистка Новосибирского оперного театра Л. В. Мясникова, в доме А. А. Ляпунова играла пианистка В. А. Лотар–Шевченко, по приглашению Л. В. Канторовича в городок приезжал Аркадий Райкин, гостем П. Я. Козиной был поэт Андрей Вознесенский. Ученые встречались с артистами новосибирских театров, выезжали вместе с ними в составе смешанных бригад для выступлений в отдаленные районы области.
Позже центр тяжести культурной жизни переместился в Дом культуры, в Дом ученых, в молодежные клубы.
Одновременно все были заняты подготовкой к въезду в будущее здание института–подбирали и заказывали оборудование, проектировали коммуникации и установки, заботились об оснащении лабораторий. На семинарах (в столовой, летом в хорошую погоду — на улице) обсуждали постановки новых задач, будущую тематику.
Название «Золотая долина» было придумано в первую же осень, когда все березы вокруг стали желтыми. Условия жизни были нелегкими, особенно зимой. Валили сухостой, пилили и кололи дрова, топили печи, таскали ведрами воду. Поскольку никаких магазинов поблизости не было, для организации питания создали коммуну и закупали все необходимое коллективно.
Немалую роль в становлении коллектива «Золотой долины» сыграла моя жена Вера Евгеньевна. По ее инициативе в одном из бараков устроили домашний детский сад (поскольку жены тоже хотели работать, а не сидеть дома).
Городское начальство считало наше поселение незаконным и вредным. Мне сказали: «Мы пришлем трактор, чтобы снести твою рухлядь». Я ответил: «Ничего из этого не выйдет; такими угрозами у нас в «Золотой долине» мамы пугают деток: «Не будешь есть кашу, придет злой дядя и сломает наш дом»… После этого разговора к нам прислали инспектора по детским садам. После осмотра «объекта» инспектор сказал Вере Евгеньевне: «По правилам ваш сад надо закрыть, но многие детсады в городе могут позавидовать вашему».
Была организована и маленькая столовая, в которой хозяйничала тетя Варя. У нее были знакомые рыбаки, и мы иногда имели к обеду уху и жареную нельму. По воскресеньям, когда столовая была закрыта, семейные готовили дома, а холостяков обычно приглашали на обед мы с Верой Евгеньевной. У нас же встречали праздники (Илья Несторович Векуа был незаменимым тамадой), причем обязательно исполнялась сочиненная молодежью песня:
Прощай, Москва, Сибирь кругом,
Живем семьей единою,
Наш новый дом теперь зовем.
Мы «Золотой долиною».
Кругом шумит почти тайга,
Течет Зырянка–реченька…
Кому наука дорога,
В столице делать нечего!
Построят баню нам весной
И выдадут всем валенки,
А там, глядишь, и вступит в строй
Институт гидродинамики…
(Баню действительно построили здесь же, рядом с бараками, сами ее топили). Пели и другие песни из местного фольклора — про собачку Буку, про поездку на остров Диксон. Была сочинена целая поэма — «Долиниада» про то, как
…Столицы опустели ныне:
Покинув берега Невы
И Академии Москвы,
Цвет общества живет в долине —
В прославленной долине той,
Что называют Золотой…
Одним словом, жили дружно и весело.
Жена регулярно занималась с молодежью английским языком. Каждому полагалось перед приходом побриться и надеть чистую рубашку.
Наше поселение, а вместе с ним детский сад и столовая просуществовали около двух лет, пока в Академгородке не построили первые дома с удобствами.
Мне очень дороги воспоминания об этом времени и все люди, с которыми я делил трудности первых лет.
Теперь «Золотая долина» — это микрорайон коттеджей, из прежних домов остался только мой, маленький, но уютный. Ведущая сюда улица называется Золотодолинская.
За первые же два года работы в «Золотой долине» были получены существенные результаты: Б. В. Войцеховским было создано устройство для получения струй воды сверхвысокой скорости, так называемая гидропушка. На базе нового принципа было развито целое направление — гидроимпульсная техника, позже получившая многие важные приложения, внедренные и внедряемые в промышленность.
Интересный практический выход получили работы по физике взрыва. В Новосибирске, на Оби, построили причал для судов и барж. Причал был оснащен всем оборудованием, вплоть до железнодорожного подъезда. Но уже после окончания строительства выяснилось, что в двух–трех метрах от причала имеется гранитная скала, из–за этого суда и баржи даже средней емкости подвести к причалу нельзя… Уничтожить скалистый перекат поручили бригаде взрывников. Они взрывали по всем правилам: с плота бурили в граните несколько шпуров, водолаз со взрывчаткой спускался на дно, ощупью разыскивал шпуры, закладывал в них по 2 кг взрывчатки, поднимался на плот; плот отводился в сторону, и машинкой по проводу производили взрыв. Таким методом за два года убрали около одной двадцатой части того, что надлежало убрать.
Мы случайно узнали об этих работах и предложили, что сами доведем их до конца в течение 1–2 месяцев, к тому же бесплатно. Предложение было принято под мою ответственность. Работа в указанный срок была выполнена. Мы использовали некондиционный порох, рвали безо всяких шпуров, сбрасывали с лодки на дно мешки с порохом по 20–30 кг. Всю работу провел Дерибас с одним помощником. Он проделал и другую работу, крайне важную для Кировского района города. Там нужно было увеличить забор воды, а для этого удвоить диаметр водозаборного отверстия в стене из бетона высшей марки. Над этим около четырех месяцев трудилась бригада, специально вызванная из Ленинграда, но почти безрезультатно. Подходил октябрь, была угроза, что большой район останется на зиму без воды. Дерибас и две его лаборантки выполнили всю работу за один день с помощью кумулятивных зарядов.
В «Золотой долине» были также сделаны первые шаги для подготовки кадров. Среди строителей Академгородка было много молодежи со средним и незаконченным средним образованием. Мы решили организовать для этой молодежи курсы по подготовке в университет. Надо сказать, что тогда университет был только на бумаге, но мы были уверены, что он рано или поздно здесь будет и что пора готовить молодежь к поступлению в него. Курсы разместились в недостроенном здании Института гидродинамики, на первом этаже, который отапливался «буржуйками», преподавали золотодолинцы. Ходили туда пешком, зимой кое–где по колено в сугробах, весной — по основательной грязи. Значительная часть ребят, прошедших курсы, на следующую осень поступила в университет, а опыт курсов помог при создании физико–математической школы.
Первые итоги. К 10-летию Сибирского отделения, которое отмечалось в 1967 г., можно было с уверенностью сказать, что замысел создания комплексного научного центра удался. В Академгородке сосредоточены на одной территории 17 институтов и конструкторских бюро–это 7–8% научного потенциала Академии наук СССР (а все СО АН составляет 10–15%).
Если на схеме Академгородка соединить линиями институты, которые взаимодействуют, получится сплошная сеть, отражающая многообразные связи наук. Но наибольшее число линий сойдется в Институте математики и Вычислительном центре, которые и сами расположены в центре Академгородка.
Математика сейчас вросла во все науки, без ЭВМ немыслима полноценная работа комплексного научного центра. В Академгородке нам удалось осуществить плодотворные связи практически всех наук с математикой, что и позволило в ряде случаев сильно продвинуться вперед.
Гидродинамика. Остановлюсь подробнее на Институте гидродинамики, первенце Сибирского отделения. Естественно, эта тематика мне ближе всего. Кроме того, на примере гидродинамики хорошо видно, как на интересных и практически важных задачах быстро выросла и приобрела свое лицо научная молодежь, приехавшая в Сибирь даже без кандидатских степеней.
Одной из первых установок в Институте гидродинамики была установка по изучению детонации (взрыва) газа в цилиндрической трубке. Уже за несколько десятков лет до этого обнаружено, что фронт детонации распространяется по спирали. Многие, в том числе крупные, ученые пытались построить теорию этого явления. Его долго изучали в Московском институте химической физики (у Н. Н. Семенова), но и здесь большого успеха добиться не удалось. Б. В. Войцеховский при активном участии Р. И. Солоухина, М. Е. Топчияна и В. В. Митрофанова построил теорию, которая полностью расшифровала это явление и впоследствии получила ряд важных приложений. За эту работу Войцеховский, Солоухин и Я. К. Трошин (Москва) были удостоены Ленинской премии.
В том же круге идей Л. А. Лукьянчиков разработал новый тип безопасных высоковольтных детонаторов, не срабатывающих даже при ударах (скажем, молотком на железной плите), а также при сильном нагреве (можно бросить на раскаленные угли). Это изобретение позволило резко расширить область применения взрыва в народном хозяйстве — автоматическое отключение тока, рыхление мерзлого грунта, штамповка деталей. Метод штамповки взрывом, внедренный сначала на авиационном заводе имени Чкалова в Новосибирске, быстро распространился на различные заводы многих министерств.
При взрывных работах почти всегда важно, чтобы грунт переместился в определенном направлении. У меня появилась идея — как надо расположить взрывчатку, чтобы осуществить направленный переброс грунта. Я предложил ее разработку своим ученикам В. М. Кузнецову и Е. Н. Шеру. Эксперименты, выполненные в 1960 г. на берегу Обского моря, подтвердили правильность полученного решения, которое позволило повысить эффективность использования взрыва.
В начале 60‑х годов в связи с развитием космических исследований стала весьма актуальной проблема встречи космических аппаратов с метеоритами. Мой ученик В. М. Титов (ныне член–корреспондент АН СССР) взялся за задачу моделирования метеоритного удара в земных условиях. Используя принципы кумулятивных зарядов, Титов добился возможности разгонять небольшие металлические шарики до космических скоростей 15–20 км/сек. Это открытие позволило Титову изучать эффект удара о преграды (защитное устройство, обшивку, иллюминатор космического корабля) частиц с космическими скоростями, иными словами, моделировать встречу корабля с метеоритами. Эти опыты также тесно связаны с проблемой эффекта действия метеоритов, падающих на Землю, Луну и другие небесные тела.
Стрелочный завод обратился к нам с просьбой помочь осуществить упрочение взрывом подвижной части стрелки. Сотрудники института А. А. Дерибас, Ю. А. Тришин, Е. И. Биченков быстро провели нужный опыт. Обработанная взрывом стрелка была поставлена на путь, и через полгода стало ясно, что она может служить почти в два раза дольше, чем обычно. При желании за полгода–год можно было наладить упрочение всех выпускаемых заводом стрелок и тем самым дать солидную прибыль. К сожалению, из–за бюрократической волокиты широкое внедрение затянулось. Чтобы пустить на стрелочном заводе цех по упрочению взрывом, понадобилось почти 15 лет!
Разработка метода упрочения случайно привела к новому научно–техническому открытию. Желая усилить эффект и избавиться от возможных при взрыве нарушений поверхности стрелки, попробовали упрочнять стрелку, бросая на нее взрывом металлическую пластину. При опытах неожиданно обнаружилось, что часто металлическая пластина приваривается к стрелке. Во время осмотра детали с приваренной пластинкой в лабораторию зашел сотрудник из отдела прочности, посмотрел и воскликнул: «Товарищи, это же новый метод сварки!», но тут же начал говорить, что все это только забавное явление и приложений иметь не может. Через несколько дней мне принесли на подпись для отправки составленную им заявку на «изобретение» сварки взрывом. Сотрудник был явно жуликоват, мы от него быстро избавились. Развитие теории и практики сварки взрывом взял на себя А. А. Дерибас.
Забавное в этой истории то, что за 15 лет до описанных опытов аналогичная сварка была получена Н. М. Сытым в моей лаборатории под Киевом. Ддя опытов была нужна медная болванка диаметром 10–20 см. Достать такую болванку мы не смогли, но у нас была медная проволока. Сытый взял пучок этой проволоки, обмотал детонирующим шнуром и произвел подрыв. Получилась нужная монолитная болванка. Аналогичная сварка получалась также и при опытах с кумулятивными зарядами, но мы рассматривали эти эффекты как курьез.
Оценка, данная этому явлению специалистом по прочности, хорошо знакомым с обычной сваркой, явилась примером того, как важно в коллективе (или рядом) иметь ученых и практиков разных специальностей.
Параллельно с нами сваркой взрывом начали заниматься в США, позже, но в очень широких масштабах — в Швеции, ФРГ, Японии. По количеству различных применений взрыва для сварки мы сегодня занимаем первое–второе место в мире, но по массовому применению особо важных биметаллических изделий (например, сталь–нержавейка) мы стоим на одном из последних мест. Причина — министерствам невыгодно выпускать биметалл, в несколько раз более дешевый, чем металл с теми же качествами, но дорогой.
Надо отдать должное А. А. Дерибасу, который, несмотря на трудности внедрения, помог сваркой взрывом решить много важных технических задач прямо на заводах.
Больших успехов в использовании взрыва добился Институт электросварки имени Е. О. Патона АН УССР, куда мы отпустили одного из авторов сварки взрывом В. М. Кудинова.
Подготовка кадров. Как я уже отмечал раньше, с самых первых дней СО АН считало подготовку кадров важнейшей проблемой вообще, и особенно в Сибири.
Создание Новосибирского университета явилось первым шагом в осуществлении одного из главных наших принципов–сочетать научные исследования с подготовкой кадров для науки, высшей школы, промышленности Сибири.
Нам была предоставлена уникальная возможность — создать высшее учебное заведение, идеально приспособленное для соединения образования с наукой. Мы постарались полностью использовать опыт, накопленный в этом направлении Физико–техническим институтом, Московским и Ленинградским университетами. Для этого были все условия, так как среди организаторов НГУ были и организаторы Физтеха, и ученые, по многу лет преподававшие в нем и в столичном университете.
Мы развили дальше идею Физтеха, потому что смогли обеспечить университет крупными учеными–преподавателями практически по всем направлениям науки на всех факультетах.
Наш университет необычен. Прежде всего, он размещается в здании гораздо меньшем, чем традиционные университеты (строительство его обошлось в 4 млн. рублей, а по общепринятым нормам он бы стоил 40–50 млн.). Как же это удалось? Прежде всего, здесь нет множества лабораторий — студенты работают не на учебных приборах и макетах, а в реальных лабораториях академических институтов. Здесь не так уж много аудиторий–большинство спецкурсов и факультативов читается прямо в институтах. Наконец, университету не нужны даже кабинеты для заведующих кафедрами — они их имеют у себя на работе.
Все это решается так просто потому, что университет расположен на территории Академгородка, в 10—^минутах ходьбы от институтов. Таким образом, ученый, читающий лекцию в университете, равно как и студент, проходящий практику в институтской лаборатории, теряет минимум времени на дорогу. Уже с третьего курса студенты проходят серьезную практику, а с четвертого курса вся их учебная неделя проходит в лабораториях института.
Сибирское отделение с первого дня считало университет своим кровным делом и, надо сказать, немало попортило себе крови, чтобы добиться реализации названных принципов.
Подготовка молодежи для работы в науке не терпела промедления — поэтому университет был открыт в 1959 году, раньше многих институтов Отделения. Первый набор был невелик — 200 первокурсников, 50 человек, переведенных на второй курс из других вузов, и 100 человек — на вечернем отделении (это была в основном молодежь, строившая Академгородок). Занимались и слушали лекции в здании школы (корпус НГУ еще строился), а жили первую осень в палатках (общежития еще не были сданы).
В 1979 году Новосибирскому университету исполнилось двадцать лет–срок, вполне достаточный для проверки правильности и жизненности его принципов. (Эти принципы после отъезда академика И. Н. Векуа в Грузию последовательно проводили сменившие его на посту ректора академик С. Т. Беляев, выпускник Физтеха, а после него — академик В. А. Коптюг).
Я считаю, мы добились здесь большого успеха. Новосибирский университет прочно врос в Академгородок, его факультеты тесно переплелись с институтами соответствующего профиля. Все члены Академии и половина докторов наук Академгородка (а всего почти полтысячи сотрудников Отделения) читают в университете лекции, ведут семинарские занятия, руководят курсовыми и дипломными работами. Все деканы, заведующие основными кафедрами, профессора — сотрудники СО АН. Это к вопросу — кто учит. А теперь — кого и как учим.
В Сибирском отделении работают более 2 тысяч выпускников НГУ, среди них более 700 стали кандидатами наук, теперь уже появились десятки докторов, а один (Ю. Л. Ершов) успел стать членом–корреспондентом. Выпускники университета и его аспирантура составляют целые кафедры (математические и физические) в вузах и молодых университетах Сибири.
Одно из главных достижений НГУ — общий высокий уровень подготовки, воспитание способностей к исследовательской, творческой работе. Подтверждение — около трети дипломов и наград на всевозможных студенческих конференциях регулярно достается НГУ, его студенты не раз получали медали Минвуза и Академии наук СССР за лучшие научные работы.
Расскажу об одном эксперименте, который был проведен в конце 60‑х годов на математических и физических факультетах. Взяли несколько крупных университетов Российской Федерации и в один и тот же день, в один и тот же час предложили на первых и пятых курсах серии задач, которые были разработаны в Отделении математики АН СССР. Руководил экспериментом академик Н. Н. Боголюбов.
В Москве был проведен анализ всех решений, и вот какая получилась картина. При десятибалльной системе по девять баллов было присуждено Москве, Ленинграду и Новосибирску, остальные четыре университета получили по три–четыре балла, причем и по первым курсам, и по пятым. (Первый курс–кого мы принимаем, пятый кого выпускаем.)
Это было полуофициальным признанием успеха НГУ. Официальное произошло через несколько лет, когда на Всесоюзном смотре–конкурсе на лучшую постановку научно–исследовательской работы студентов первое место разделили два университета — Московский и Новосибирский.
Подмечать способности, развивать их надо не только у студентов, но и у школьников. Не в тридцать лет должен быть замечен талантливый человек, а в восемнадцать–двадцать, может быть, даже в пятнадцать. Наука от этого только выиграет.
М. А. Лаврентьев на лекции
Следующее крупное дело, которое удалось осуществить на базе новосибирского Академгородка, — это создание системы активного отбора способной молодежи на всей территории Сибири, Дальнего Востока, частично Казахстана и Средней Азии. Такой системой оказалась трехступенчатая физико–математическая и химическая олимпиада. Победители принимаются в физико–математическую школу–интернат (ФМШ) при Новосибирском университете. В 9‑х и 10‑х классах этой школы обучается более 500 ребят около 30 национальностей со всех концов Сибири и Дальнего Востока. Около половины из них–дети из маленьких городов, рабочих поселков, деревень. Это еще одно доказательство того, что способные люди распределены достаточно равномерно среди интеллигенции, рабочих, колхозников.
ФМШ дает школьникам общеобразовательную подготовку, но с углубленным изучением математики, физики, химии. Один день в неделю освобожден для слушания спецкурсов, работы в институтских лабораториях. Для ребят с «умными» руками, со склонностью к изобретательству мы создали Клуб юных техников (КЮТ), правдами и неправдами построили для него специальное здание.
В период создания ФМШ раздавались голоса: а не похожи ли школы для одаренной молодежи на привилегированные учебные заведения Запада? Нет, никоим образом. Там, на Западе, основной и часто единственный принцип отбора в привилегированные колледжи–высокая плата за обучение. Мы же отбираем молодежь не по средствам и связям родителей, а по способностям. Тот, кто обладает математическим или иным дарованием и волей к труду, может их развивать независимо от того, в какой местности и в какой семье он родился и рос.
Утверждали также, что мы выращиваем «белую кость», вундеркиндов, зазнаек. И это не так. В ФМШ настоящего зазнайства быть не может, потому что читают лекции, ведут занятия не только школьные педагоги, но и кандидаты наук, иногда академики, крупнейшие ученые. Тут не зазнаешься! Один раз осадят, второй, а на третий любой зазнайка поймет, что знает, в сущности, ничтожно мало, и начинает работать, что называется, в поте лица.
Собственно говоря, идея отбора и обучения молодежи, способной в какой–то определенной области, не нова: существуют же художественные, балетные, музыкальные школы, и всем ясно, что в первую не примут дальтоника, во вторую–хромого, а в третью–лишенного слуха. То же самое делаем и мы, принимая в ФМШ ребят с выраженными способностями к математике или физике.
Практика показала, что ФМШ — эффективный путь в университет и в большую науку. Ее выпускники становятся лучшими студентами физического и математического факультетов университета, среди них уже более 100 кандидатов наук.
Олимпиады и ФМШ — это большой и удачный педагогический эксперимент, но его еще нельзя считать завершенным. Требует уточнения соотношение между необходимым объемом знаний и творческой инициативой. Выпускники ФМШ в университете нередко оказываются впереди своих сокурсников и потому иногда начинают «разбалтываться». Наконец, не все удовлетворяет нас в системе школы–интерната: ребятам дорого обходятся поездки на каникулы домой (хорошо, он с Алтая, а если с Камчатки?). Наконец, надо больше отпускать денег на содержание ребят в интернате — ведь усиленная умственная работа требует калорий не меньше, чем физкультура. А в спортивных школах нормы питания существенно выше!
На этом вопросе я сильно попортил отношения с одним весьма крупным руководителем. Встретившись с ним на правительственном приеме, я стал доказывать, что это не государственный подход — заботиться о будущих футболистах больше, чем о будущих ученых. Разговор вышел крайне острый, помню, меня оттаскивали за рукав от разгневанного собеседника… Но совершенно ясно, что олимпиады и специализированные школы — верный способ выявить и подготовить для поступления в вуз по–настоящему талантливых ребят из самых отдаленных уголков Сибири, помочь им найти свое призвание. Можно много рассуждать о деталях этой системы, но нельзя медлить с ее широким внедрением.
Внедрение. Тесная связь с народным хозяйством была с первых дней организации Сибирского отделения одним из его основополагающих принципов.
Чрезвычайно важно, чтобы все открытия, все достижения науки не оставались «вещью в себе», а как можно быстрее применялись на практике, ускоряли технический прогресс. При этом надо помнить, что связь науки с жизнью — явление не одностороннее. Нельзя не видеть, что эта связь в наши дни становится непременной и обязательной, как для ученых, так и для практиков. Каждому понятно, что технический прогресс прямо зависит от успехов науки. В свою очередь контакт с производством, несомненно, оказывает благотворное влияние на науку.
Настоящий ученый не может замыкаться в стенах своей лаборатории без ущерба для творчества. Он обога–щается идеями, плодотворнее ведет исследования, если регулярно посещает крупные стройки, промышленные предприятия, колхозы и совхозы, завязывает личные контакты с практиками. Ученые обязаны выявлять затруднения, с которыми сталкивается практика, чтобы оказать помощь, используя готовые научные данные или поставив необходимые эксперименты.
В первые же годы работы Отделения, когда еще возводились здания институтов, бригады ученых СО АН выезжали на предприятия и стройки Сибири—в Норильск, Якутию, на Красноярскую ГЭС, на заводы Омска и Кемерова, на шахты и рудники Кузбасса. Читали лекции, давали консультации, устанавливали связи, многие из которых переросли в прочное сотрудничество.
СО АН постоянно поддерживает связь с сотнями предприятий, преимущественно в Сибири, и сотни его разработок внедрены или внедряются в народное хозяйство.
Проблема внедрения–это проблема преодоления противоречий между учеными, выдвинувшими новую идею, и директором завода, который закономерно не хочет идти на риск.
За рубежом тысячи предпринимателей разорились на попытках использовать принципиально новые идеи. В нашей системе управления народным хозяйством мы имеем все возможности, реально оценивая риск, успешно внедрять в жизнь новые научные открытия.
Я испытываю глубокое удовлетворение от того, что мне довелось участвовать в организации научных центров в Сибири и на Дальнем Востоке, в мобилизации науки на решение больших проблем развития этого богатейшего края.
Я отдал этому почти двадцать лет жизни. Но к ним можно было бы добавить и 20–30 предшествующих лет, когда я набирался опыта и сил, приобретал сторонников и единомышленников, без которых было бы невозможно взяться за такое огромное дело.
Оглядываясь назад, особенно отчетливо понимаешь, какие исключительные возможности были предоставлены партией и правительством руководству Академии наук и молодого Сибирского отделения, переехавшим в Сибирь ученым.
Высоко оцениваются работы Сибирского отделения Академии наук за рубежом. В последнее время Академгородок ежегодно посещают около двух тысяч зарубежных гостей: государственных деятелей, ученых, представителей делового мира. Интерес к нашим исследованиям, к организации науки и образования с каждым годом возрастает и нередко выливается в практические результаты. В некоторых странах решили, что и там пора Создавать научные центры на периферии. Во Франции, к примеру, столетиями большая наука дислоцировалась в Париже. Теперь научные центры созданы и в других городах. В Японии мне рассказывали о научном центре Цукуба, называя его «младшим братом Академгородка», слышал я и об алжирском Академгородке…
А в Народной Республике Болгарии нас уже в чем–то и опередили–там созданы Единые центры науки и образования.
Новосибирский Академгородок, ставший лицом Сибирского отделения, — это пусть очень основательное, но все же только начало настоящего развития науки на востоке страны. Предстоит еще огромная работа, чтобы на этой необъятной территории распространить научные институты и лаборатории, приблизить их к сегодняшним и грядущим центрам индустриального развития.
В разработке научного подхода к освоению природных ресурсов восточной зоны Российской Федерации, который должен сочетать решение актуальных задач сегодняшнего дня с учетом отдаленных перспектив развития страны, партия возлагает большие надежды на Академию наук и ее Сибирское отделение.
Когда меня спрашивают, от чего, на мой взгляд, зависит будущее Сибирского отделения, я отвечаю: от того, насколько удастся удержать гармоническое триединство «наука — кадры — производство». Преобладание любого из этих начал приведет к застою и регрессу. Эта гармония не есть рецепт изготовления вкусного блюда, когда известны точные количества каждого компонента. Она должна быть плодом коллективного наблюдения и обсуждения ученых, с участием руководящих работников промышленности, партийных и советских органов. Время будет вносить определенные коррективы, но принципы, доказавшие свою плодотворность, должны еще пожить и после нас.
Что значит быть математиком? Хорошим математиком? Выдающимся, наконец?
По меткому выражению одного ученого, математик — это тот, кто умеет находить аналогии между утверждениями. Лучший математик–кто устанавливает аналогии доказательств. Более сильный может заметить аналогии теорий. Но есть и такие, кто между аналогиями видит аналогии.
Вот к этим редким представителям последних и относится Андрей Николаевич Колмогоров.
Академик А. Н. Колмогоров
Тетушки Андрея в своем доме организовали школу для детей разного возраста, которые жили поблизости, занимались с ними — десятком ребятишек — по рецептам новейшей педагогики. Они любили детей, само дело воспитания. И ребята с любовью относились к своим учительницам — с ними было так интересно! В каждом мальчишке и каждой девчонке они находили способности.
Для ребят издавался рукописный журнал «Весенние ласточки». В нем публиковались творческие работы учеников — рисунки, стихи, рассказы. В нем же появились первые «научные работы» Андрея–придуманные им арифметические задачи.
В семь лет его определили в частную гимназию. Она была организована кружком московской прогрессивной интеллигенции и все время находилась под угрозой закрытия.
Андрей уже в те годы обнаруживает замечательные математические способности, но все–таки еще рано говорить, что дальнейший путь его уже определился. Впереди еще увлечение историей, социологией, впереди еще мечта стать лесничим. Впереди революция…
Впервые я встретил Андрея Николаевича на олимпиаде. Правда, приехали на нее не спортсмены, а старшеклассники, увлеченные математикой. Победители областных и республиканских олимпиад собрались на всесоюзный заключительный тур. Это был 1970 год.
Жюри возглавлял лауреат Ленинской и Государственной премий, Герой Социалистического Труда академик А. Н. Колмогоров.
Журналист, впервые попавший на всесоюзную предметную олимпиаду школьников, скорее всего почувствует себя непричастным к ее работе. В самом деле: как не возникнуть своеобразной отчужденности, если вокруг тебя подростки и взрослые только и делают, что обсуждают ход решения сложнейших математических задач. Школьных задач, но каких! Тут, честно говоря, и пятерка в аттестате не может гарантировать успеха: зубрежка, память, даже просто хорошие знания не приведут к желанной цели — нужны сообразительность, нешаблонное мышление, яркие математические способности… И учитель–то не всякий разберется.
Время шло, я познакомился со многими членами оргкомитета, жюри, успел побеседовать и с участниками олимпиады — школьниками, но ответа на вопрос «как и о чем писать» все еще не было. Ясно одно: нужно вести разговор о воспитании научной смены, ее росте, ее будущем. Каждый новый собеседник, подходя к вопросу с разных точек зрения, «выдает» все новые проблемы. Но что же главное?
— Главное? — переспрашивает аспирант из МГУ, участник олимпиад в прошлом, а теперь член жюри. — Пожалуй, вам следует поговорить с Академиком. Попросите Гусева, он познакомит.
«Поговорите с Академиком…» — советует уже другой собеседник, потом третий. Таково общее мнение.
В последние дни «соревнования» по решению задач были уже позади. Члены жюри с утра до поздней ночи занимались их проверкой, выставляя баллы за качество решений, нередко вступая в спор по поводу оценки. Ошибки быть не должно, надо посоветоваться, перепроверить. Конечно, главным авторитетом для всех был председатель жюри. «Академик пришел… Хорошо, давай спросим Академика…» В разговорах между собой было принято так говорить:«Академик».
Несколько дней, оставшихся до подведения итогов и торжественного закрытия олимпиады, были плотно насыщены экскурсиями, лекциями, семинарами. Старшеклассники из далеких сел и рабочих поселков, желающие поступить в физико–математический интернат при МГУ, получили возможность пройти собеседование уже теперь, не дожидаясь лета. Андрей Николаевич вместе с другими преподавателями раздавал подросткам листки с заданиями, консультировал, интересовался учебными делами, прочитанными книгами, дальнейшими планами и мечтами.
Андрея Николаевича Колмогорова я до этой олимпиады видел только на фотографиях. Правильные черты лица, очень высокий лоб, светлые короткие волосы. Какое же складывалось впечатление? Прежде всего сильный, решительный человек, серьезен, но можно ожидать, что вот–вот улыбнется и скажет что–нибудь такое, что обязательно заставит и нас повеселеть. Возраст?. .Тут мы задумаемся. По биографической справке академику в то время было за шестьдесят.
А на фотографии — спортивного вида человек, без малейших признаков полноты. Лет двадцать как минимум надо скинуть.
И когда из аудитории идет Колмогоров, я понимаю, что по фотографии правильное когда–то сложилось впечатление. Вот он идет по коридору — походка быстрая, решительная, резко останавливается, начинает разговор с педагогами. В этой порывистости–заряд большой энергии. Рядом Валерий Гусев–один из молодых учеников. Когда до окна, у которого я расположился, остается несколько метров, он обращается к академику, говоря о просьбе журналиста.
— Что ж, прошу, — Колмогоров приглашает вести разговор на воздухе, — пойдемте…
Андрей Николаевич излагает свои мысли о воспитании научной молодежи, о необходимости внимания к способным ученикам, о проводящейся в этом направлении работе.
Мы достаточно быстро прохаживаемся по залитому солнцем двору. Успевать за Колмогоровым непросто. Никакого намека на неторопливость, чинность, что, казалось бы, должно быть присуще людям его возраста, его дела. Задумчивый, он говорит вслух, опустив голову, углубленный в тему нашего разговора, словно находится наедине с собой. «Правы ли ученые, утверждающие, что научная теория верна, если она красива?» Когда мы коснулись этого вопроса, Колмогоров с улыбкой повернулся ко мне.
— Можно сказать несколько иначе: действительно очень часто «красивые» гипотезы оправдываются. Как говорится, на хорошо поставленный вопрос природа готова дать красивый ответ. То есть раскрыть перед ученым свою красоту, тайну, секрет. Кстати, то же самое и в педагогике. Учитель обязан задавать вопрос, формулируя его обязательно четко и правильно: тогда и только тогда он имеет право надеяться на верный и четкий ответ учеников. Но, к сожалению, практически так бывает не всегда. И в науке и в педагогике.
…Через час я сижу на ближайшей скамейке. Передо мной блокнот, несколько только что исписанных страниц. Это конспект сказанного Колмогоровым. Перечитываю строчки, наспех набросанные, и думаю о том, как счастлив, должно быть, этот седой академик, если он с таким увлечением занимается со школьниками, в сущности, еще мальчишками, но успевшими полюбить науку. Его науку.
Несколько замечаний о характере работы математика–исследователя, сделанных им самим.
…Способные математики, как правило, начинают самостоятельные научные исследования очень рано. Если математические открытия, сделанные в 16–17-летнем возрасте, являются все же исключениями, собираемыми с особенной тщательностью в популярных книжках по истории математики, то начало серьезной научной работы в 19–20 лет на средних курсах университетов достаточно типично для биографий многих наших ученых.
…В основе большинства математических открытий лежит какая–либо простая идея — совсем наглядное геометрическое построение, какое–либо новое элементарное неравенство. Нужно только применить надлежащим образом эту простую идею к решению задачи, которая с первого взгляда кажется недоступной… Поэтому вовсе не существует непроходимой стены между самыми новыми и трудными оригинальными математическими исследованиями и решением задач, доступных способному и достаточно упорному начинающему математику.
…Успех в математике меньше всего основан на механическом запоминании большого числа фактов, отдельных формул и т. п. Хорошая память в математике, как и во всяком другом деле, является полезной, но никакой особенной, выдающейся памятью большинство крупных ученых–математиков не обладало.
В кабинете, заставленном книжными полками, — причудливые коралловые ветви. Это не подарок, он добывал их сам, под водой, порой ныряя на большую глубину. А выпала такая возможность, когда в составе научной экспедиции довелось ему обойти океаны на исследовательском судне Академии наук. В семьдесят лет!
Огромная работоспособность и занятия спортом, четкий распорядок дня–вещи, безусловно, взаимосвязанные. Но не могу удержаться от вопроса «своего», личного и, скорее всего, очень несерьезного: «Приходится ли сидеть за рабочим столом по ночам?»
— Нет, — решительно короткой фразой отвечает Колмогоров. В это не верится: неужели даже в студенческие годы, в сессию, за день до экзамена он не засиживался над учебниками допоздна?
— Даже в сессию, — говорит Андрей Николаевич. — Даже за день до экзамена. — И добавляет, смягчившись: — Даже если к экзамену был не очень готов.
Академик Колмогоров удостоен звания Героя Социалистического Труда, Ленинской и Государственной премий СССР, международной премии Больцано, которую называют «Нобелевской премией математиков» (в завещании Нобеля работы математиков оговорены не были), почетный член многих иностранных академий и научных обществ.
Беседу прервал громкий и резкий звонок. Академик пошел открыть дверь.
В маленькой прихожей появились мужчина и мальчик лет восьми. Они пришли к замечательному математику мира, к Колмогорову.
Его не так просто застать дома, в квартире на Ленинских горах. А ведь, кажется, где, как не в тиши кабинета, уединившись, работает теоретик? Книжные полки, настольная лампа, стопка бумаги да карандаш. Листы, испещренные математическими символами, нагромождения длиннейших выводов. И вот появляется искомое доказательство… Не такую ли картину рисует нам воображение, когда мы хотим представить себе работу ученого–математика? Квартира Колмогорова действительно вся в книжных полках и стеллажах. Большой письменный стол. Но не со стопкой чистой бумаги, а заваленный книгами, письмами, журналами, диссертациями и рефератами… Поначалу думаешь, что в таком количестве вещей вообще невозможно разобраться, не то, чтобы сосредоточенно трудиться над чем–то одним. А он и не замыкается в чем–то одном–ни в одной из многочисленных областей математики, ни в самой математике. Он преподаватель, педагог, и этим очень многое определяется.
Встречаясь с академиком, я обратил внимание на то, с каким желанием он говорит о молодежи, подготовке научной смены, делах школьных и вузовских и с какой неохотой — о себе самом.
А его жизнь и творчество необыкновенно богаты и поучительны.
Из письма. «Задумав заниматься серьезной наукой, я, конечно, стремился учиться у лучших математиков. Мне посчастливилось заниматься у П. С. Урысона, П. С. Александрова, В. В. Степанова и Н. Н. Лузина, которого, по–видимому, следует считать по преимуществу моим учителем в математике. Но они «находили» меня лишь в том смысле, что оценивали приносимые мною работы.
«Цель жизни» подросток или юноша должен, мне кажется, найти себе сам. Старшие могут этому лишь помочь».
Из воспоминаний. «В 1918–1920 годах жизнь в Москве была нелегкой. В школах серьезно занимались только самые настойчивые. В это время мне пришлось уехать на строительство железной дороги Казань–Екатеринбург (теперь Свердловск). Одновременно с работой я продолжал заниматься самостоятельно, готовясь сдать экстерном за среднюю школу. По возвращении в Москву я испытал некоторое разочарование: удостоверение об окончании школы мне выдали, даже не потрудившись проэкзаменовать».
Когда в 1920 году Андрей Колмогоров стал думать о поступлении в институт, перед ним возник вечный вопрос: чему себя посвятить, какому делу? Влечет его на математическое отделение университета, но есть и сомнение: здесь чистая наука, а техника — дело, пожалуй, более серьезное. Вот, допустим, металлургический факультет Менделеевского института! Настоящее мужское дело, кроме того, перспективное. Решено поступать и туда и сюда. И семнадцатилетний юноша выстукивает деревянными подошвами самодельных башмаков два маршрута по московским мостовым: в университет и в Менделеевский. Но вскоре ему становится ясно, что чистая наука тоже очень актуальна. Никаких сомнений–это дело его жизни. Все остальное–лишнее–в сторону! В первые же месяцы сданы экзамены за курс. А как студент второго курса, он получает право на «стипендию»: шестнадцать килограммов хлеба и килограмм масла в месяц–это настоящее благополучие! Теперь есть и свободное время. Оно отдается попыткам решить уже поставленные математические задачи.
«Лузитания». Лекции профессора Московского университета Николая Николаевича Лузина, по свидетельству современников, были выдающимся явлением. «Классики» и «романтики» — издавна делили лекторов на две такие условные группы. Первые–сдержанны, даже сухи, всегда точны в формулировках, фразы их отточены, материал продуман до деталей. Вторые — прежде всего вдохновенные импровизаторы. Но вот какая деталь: запиши лекции «классика» на магнитофонную пленку, затем расшифруй — получишь учебник. Вроде бы и хорошо — здесь все необходимое. Но есть учебник и есть лекции. Неужели студенты больше ничего не ждут от занятия, как только сведений, сведений, сведений…
У Лузина никогда не было заранее предписанной формы изложения. И его лекции ни в коем случае не могли служить образцом для подражания. Да их и не повторить никому другому, даже сам Николай Николаевич, попроси его, пожалуй, не осилил бы такую задачу. Но у него было редкое чувство аудитории. Он, как настоящий актер, выступающий на театральной сцене и прекрасно чувствующий реакцию зрительного зала, имел постоянный контакт со студентами. Он умел приводить студентов в соприкосновение с собственной математической мыслью, открывая таинства своей научной лаборатории. Приглашал к совместной духовной деятельности, к сотворчеству.
А знаменитые «среды»? Какой это был праздник, когда Н. Н. Лузин приглашал учеников к себе домой! Беседы за чашкой чая о научных проблемах… Впрочем, почему обязательно о научных? Тем для разговора было предостаточно. Он умел зажечь молодежь желанием научного подвига, привить веру в собственные силы, и через это чувство приходило другое — понимание необходимости полной отдачи любимому делу.
Колмогоров впервые обратил на себя внимание профессора на одной лекции. Лузин, как всегда, вел занятия, постоянно обращаясь к слушателям с вопросами, заданиями. И когда он сказал: «Давайте строить доказательство теоремы, исходя из следующего предположения»… — в аудитории поднялась рука Андрея Колмогорова: «Профессор, оно ошибочно…» За вопросом «почему» последовал краткий ответ первокурсника. Довольный Лузин кивнул: «Что ж, приходите на кружок, доложите нам свои соображения более развернуто».
— Хотя мое достижение было довольно детским, оно сделало меня известным в «Лузитании», — вспоминает Андрей Николаевич.
Но через год серьезные результаты, полученные восемнадцатилетним второкурсником Андреем Колмогоровым, обратили на себя настоящее внимание «патриарха». С некоторой торжественностью Николай Николаевич предлагает Колмогорову приходить в определенный день и час недели, предназначенный для учеников его курса. Подобное приглашение, по понятиям «Лузитании», следовало расценивать как присвоение почетного звания ученика. Как признание способностей.
Двадцатые годы были временем расцвета необыкновенного математического таланта Лузина. Вместе с ним настойчиво и плодотворно работают представители «Лузитании».
К двадцатым годам относятся и первые значительные труды А. Н. Колмогорова. Многие годы тесного и плодотворного сотрудничества связывали его с А. Я. Хинчиным, который в то время начал разработку вопросов теории вероятностей. Она и стала областью совместной деятельности ученых.
Наука «о случае» еще со времен Чебышева являлась как бы русской национальной наукой. Ее успехи преумножили советские математики. Особое значение для приложения математических методов к естествознанию и практическим наукам имел закон больших чисел. Разыскать необходимые и достаточные условия, при которых он имеет место, — вот в чем заключался искомый результат. Крупнейшие математики многих стран на протяжении десятилетий безуспешно старались его получить.
В 1926 году эти условия были получены аспирантом А. Н. Колмогоровым.
Андрей Николаевич и теперь считает теорию вероятностей главной своей специальностью, хотя областей математики, в которых он работал, можно насчитать добрых два десятка.
Но тогда они только начинались, их дороги в науке. Много работали. Серьезное в их работе легко уживалось с несерьезным. В шутку называли уравнения с частными производными «уравнениями с несчастными производными», такой специальный термин, как конечные разности, переиначивался в «разные конечности», а теория вероятностей—в «теорию неприятностей». Уж чего–чего, а юмора, как говорится, им было не занимать. И энтузиазма. И работоспособности. И жажды красоты. Искали стройность формы и внутренние закономерности в теориях — без них математика немыслима. Ведь что может доставить математику большее наслаждение, нежели открытие, что две вещи, которые ранее считали совершенно различными, оказываются математически идентичными?! По словам Анри Пуанкаре, математика есть искусство называть разные вещи одним и тем же именем…
«Лузитания» — не просто школа московских математиков. И это не только двадцатые годы. Она и сегодня есть, «Лузитания»! Она продолжается в делах многих математиков страны. В делах Колмогорова.
Из письма. «Мир полон удивительной красоты и благородства, которые вы должны открыть прежде всего сами. Нужно учиться видеть и слышать, готовиться к встрече с чудом.
Мне совсем не понравилось сказанное вами о нежелании быть «посредственностью». Слово «посредственность» с основанием употребляется лишь применительно к людям, имеющим чрезмерные по сравнению со своими «посредственными» возможностями претензии. В частности, в математике, особенно в прикладной, нужны теперь в очень большом числе работники среднего уровня. И лучше всего, если молодой человек, которому наша наука нравится, не задумывается о том, будет он «средним» или «выдающимся».
Колмогоров и Винер. Незадолго до начала Великой Отечественной войны А. Н. Колмогорову и А. Я. Хинчину за работы по теории вероятностей была присуждена Государственная премия.
А 23 июня 1941 года состоялось расширенное заседание Президиума Академии наук СССР. Принятое на нем решение кладет начало перестройке деятельности научных учреждений. Теперь главное — военная тематика: все силы, все знания — победе. Советские математики по заданию Главного артиллерийского управления армии ведут сложные работы в области баллистики и механики. Колмогоров, используя свои исследования по теории вероятностей, дает определение наивыгоднейшего рассеивания снарядов при стрельбе. Вот сколь важным оказался его выбор «чистой науки»!
Американский ученый Норберт Винер, один из создателей кибернетики, свидетельствовал:
«…Хинчин и Колмогоров, два наиболее видных русских специалиста по теории вероятностей, долгое время работали в той же области, что и я. Более двадцати лет мы наступали друг другу на пятки: то они доказывали теорему, которую я вот–вот готовился доказать, то мне удавалось орийти к финишу чуть–чуть раньше их».
В военные годы Винер исследует задачу движения самолета при зенитном обстреле. Позже она выльется в теорию прогнозирования, но американский ученый признается: «Когда я писал свою первую работу по теории прогнозирования, я не предполагал, что некоторые из основных математических идей этой статьи были уже опубликованы до меня. Но вскоре я обнаружил, что незадолго до второй мировой войны советский математик Колмогоров напечатал небольшую, но очень важную заметку, посвященную этой теме… У меня нет никакой уверенности в том, что Колмогоров не нашел также и известных мне возможностей применения этих методов… За последние двадцать–тридцать лет почти ни разу ни один из нас не опубликовал какой–нибудь работы, чтобы очень скоро не появилась тесно связанная с ней работа другого на ту же тему».
И еще одно признание Винера, которое он однажды сделал журналистам: «Вот уже в течение тридцати лет, когда я читаю труды академика Колмогорова, я чувствую, что это и мои мысли. Это всякий раз то, что я и сам хотел сказать».
А. Н. Колмогоров с учениками физико–математической школы
Ученый и ученики. Когда одного из молодых коллег Колмогорова спросили, какие чувства он испытывает по отношению к своему учителю, тот ответил: «Паническое уважение… Знаете, Андрей Николаевич одаривает нас таким количеством своих блестящих идей, что их хватило бы на сотни прекрасных разработок».
Замечательная закономерность: многие из учеников Колмогорова, обретая самостоятельность, начинали играть ведущую роль в избранном направлении исследований. И академик с гордостью подчеркивает, что наиболее дороги ему ученики, превзошедшие учителя в научных поисках.
Ну а сколько же всего учеников у Колмогорова? Понимая, что ждать в ответ точную цифру просто наивно, я все–таки не удержался и задал этот вопрос Колмогорову.
— Трудно сказать. Во всяком случае, на мое семидесятилетие вроде бы пришло никак не менее семидесяти учеников.
Это те, кто непосредственно работал с ним в той или иной области науки. Косвенных же его учеников много больше. Это — школьники.
Можно удивляться колмогоровскому подвижничеству, его способности одновременно заниматься — и небезуспешно! — сразу множеством дел: тут и руководство университетской лабораторией статистических методов исследования, и заботы о физико–математической школе–интернате, инициатором создания которой Андрей Николаевич являлся, и дела московского математического общества, и работа в редколлегиях «Кванта» — журнала для школьников и «Математики в школе» — методического журнала для учителей, и научная и преподавательская деятельность, и подготовка статей, брошюр, книг, учебников, и, наконец, бесчисленные выступления перед школьниками, студентами, учителями, коллегами–учеными. Откуда берется время?! Причем круг жизненных интересов отнюдь не замыкается чистой математикой, объединению отдельных разделов которой в одно целое он посвятил свою жизнь. Тут и философские проблемы, и история науки, и живопись, и литература, и музыка.
Есть особая примета человеческой неувядаемости. Интересуется ли имярек молодежью, волнуют ли его их проблемы? Если на это «нет времени», можно не сомневаться, что человек остановился в развитии, все, точка. И другая примета: как к тебе самому относится молодежь?
Колмогорова никогда не приходилось упрашивать выступить на студенческом диспуте, встретиться со школьниками на вечере. По сути дела, он всегда в окружении молодых. И снова тут взаимное обогащение. Его очень любят, к мнению всегда прислушиваются. Свою роль играет не только авторитет всемирно известного ученого, но и простота, внимание, духовная щедрость, которую он излучает.
Прослеживая творчество академика А. Н. Колмогорова, убеждаешься в том огромном значении, какое математическая наука играет сегодня во всех областях знания. Математические методы глубоко проникают во все клеточки нашей жизни. С давних времен человека волнует вопрос о возможности проверить алгеброй гармонию. Раньше это вызывало лишь сомнения. Но какое признание получили изящные математические исследования колмогоровской школы в ритмике русской и советской поэзии!
Мы привыкли думать, что математик — это тот, кто считает. Но не всегда себе ясно представляем, как интересны и неожиданны бывают результаты иных подсчетов и расчетов. Вот, например, некоторые расчеты Колмогорова:
«…автоматы все еще проигрывают человеку в шахматы. Чтобы просчитать все возможные варианты на пятнадцать ходов вперед, пришлось бы уставить машинами несколько планет нашей системы. А шахматисты разыгрывают самые длинные и запутанные партии, сидя за простым турнирным столом–без всякой посторонней помощи.
…что общего между ученым–математиком, решающим сложную задачу, и лыжником–слаломистом во время трудного, запутанного спуска с горы?»
Несколько неожиданный вопрос, не правда ли?
Однако оно есть, общее. И у того и у другого в эти минуты стремительно работает мысль, количество перерабатываемой информации в обоих случаях примерно одинаково.
Или взять споры об искусственном интеллекте. Может ли машина успешно заниматься творческой деятельностью и создавать шедевры в музыке, например, или поэзии? Позиция Колмогорова тут предельно четка: прежде всего не следует бояться думающих машин. Страх перед ними давно пора заменить восхищением способностями человека, который не так давно радовался открытию простых арифметических закономерностей. Но, включившись в полемический спор, Колмогоров, называющий себя «отчаянным кибернетиком», не хочет отстаивать крайние точки зрения, горячность в научном споре — плохой союзник.
Поэтому, рассуждая вслух, он и роняет фразу: прежде чем ожидать от электронного творца литературного произведения, равного по силе «Войне и миру», следовало бы, видимо, запрограммировать всю историю развития человеческого общества и культуры.
Здесь могу сделать только один вывод, и читатели, должно быть, с ним согласятся: думаю, что юмор, пусть и сдержанный, тоже в определенной степени характеризует любого человека. Даже «отчаянных кибернетиков».
…Мужчина помогал мальчику снять пальто. Мы поздоровались. И за минуту, предоставившуюся нам, познакомились и разговорились.
Оказалось, это «обыкновенный» папа привел показать Колмогорову своего необыкновенного сына, уже успевшего поразить школу своими математическими способностями, да и не только математическими: ему по возрасту в начальных классах положено перебиваться, а он на три года в освоении программы вперед выскочил. Но прежде всего удивляло его увлечение математикой, где он оторвался от сверстников очень уж далеко. Вот и пришел отец к Колмогорову посоветоваться: как быть, что делать дальше?
Кстати, вспомним: первую научную работу по математике Колмогоров опубликовал… в пять лет. Правда, это была всего–навсего известная алгебраическая закономерность, «опубликованная» в семейном журнале. Но ведь мальчик сам ее подметил, без посторонней помощи!
Кто знает, может быть, к нему сейчас привели «математика номер один» двадцать первого века, Колмогорова будущего?!
— Ну как тебя зовут? — спросил Колмогоров, наклонившись к мальчишке. Но не снисходительно, а как равный равного, хотя и обратился к нему на «ты».
—Антон, — тихо, но без тени смущения ответил он.
—Что ж, очень приятно, — Колмогоров подал руку «коллеге», но потом, все–таки не удержавшись, погладил его по–детски остриженную голову.
К нашему великому сожалению, время, отведенное на аудиенцию, кончилось.
Мешать специалистам мы не имели никакого права…
Из писЬма А. Н. Колмогорова шестнадцатилетнему школЪнику Андрею Фетисову: «Дорогой мой тезка (меня тоже зовут Андреем)!
Современная молодежь часто утрирует свое стремление к самостоятельности. Поэтому мне нравится Ваша вера в то, что в старшем поколении может найтись Учитель, которому можно было бы «открыть душу» и который может научить «искусству жить». Старшему при таких отношениях легче зваться не Учителем, а старшим другом. Такие отношения дружбы, где старший в какой–то мере играет роль наставника, обучающего не только, скажем, математике, но и просто жизни, не редки… Найти «друга–наставника» — большое счастье для молодого человека.
Так как вы спрашиваете, как это было со мной, отвечаю, что серьезному, ответственному отношению к жизни, поискам большого, увлекательного дела, нужного людям, меня научила прежде всего воспитывавшая меня, как сына, тетка Вера Яковлевна Колмогорова. Математика в качестве специальности, которой можно посвятить жизнь, пришла позже…»
Я окончил физико–математический факультет Петроградского университета еще в царское время и потому имею непосредственное представление о положении русской науки, особенно физики, до революции.
Ни одного научно–исследовательского института в России не было. В Академии наук существовали очень маленькие, плохо оборудованные лаборатории. В основном научная работа сосредоточивалась на кафедрах высших школ, где, впрочем, как правило, условия для научной работы были крайне скверными. Я хочу рассказать о положении в физике — в той области науки, в которой я тогда работал.
Академик Н. Н. Семенов
В 1910–1917 годах в Петербурге только в двух высших учебных заведениях — в университете и Политехническом институте — были созданы минимальные условия для научной работы по физике. Преподавательский штат двух физических кафедр в университете состоял, если не ошибаюсь, из трех профессоров, двух приват–доцентов и шести преподавателей. Кроме того, при каждой кафедре работали обычно три молодых стипендиата, оставленных в университете для подготовки к профессорскому званию. На кафедре физики Политехнического института штат был примерно таким же. Преподавателям и исследователям помогали один механик с подмастерьем и два препаратора.
Материально обеспечены были только профессора. Преподаватели получали очень маленькое жалованье. Жить в Петербурге с семьей было трудно (особенно дорого обходилась квартира), поэтому большинство из них загружали себя еще и преподаванием в гимназиях, в реальных училищах. Времени на экспериментальную научную работу поэтому совершенно не хватало.
Если учесть еще и то, что промышленность в царской России была в значительной мере связана с иностранным капиталом, а он не был особенно заинтересован в развитии русской прикладной науки на своих предприятиях в России, то получалось так, что количество активно научно работавших физиков (я не говорю, разумеется, о преподавателях, которые не вели собственной научной деятельности) в дореволюционном Петрограде было не больше 20–30 человек. Во всяком случае, все вместе, собираясь на семинары, помещались в одной небольшой комнате.
Сейчас в СССР есть немало крупнейших, прекрасно оборудованных физических институтов, большие физические отделы в химических институтах Академии наук и институтах промышленности. Много физиков работают в заводских лабораториях. Я не знаю точно, но думаю, что количество активно работающих физиков только в Ленинграде, например, измеряется ныне тысячами.
Как удалось осуществить этот грандиозный сдвиг за сравнительно небольшой отрезок истории? Решающим было то обстоятельство, что Советское правительство и Коммунистическая партия тотчас после Октябрьской революции поставили вопрос о быстром развитии науки в стране как один из главнейших. И это в годы, когда страна была объята пламенем гражданской войны, когда народное хозяйство было разрушено, когда холод и голод царили в городах молодой республики.
В то тяжелое время, в 1918–1920 годах, когда само существование нового общественного строя подвергалось опасности, Советская власть создала в Ленинграде и Москве целый ряд научно–исследовательских институтов, причем в первую очередь не узкоприкладных, а чисто научных — по основным разделам естествознания. При Народном комиссариате просвещения было организовано Главное управление по науке. Оно возглавило эту большую работу. Так в Ленинграде возникли тогда Физико–технический институт академика А. Ф. Иоффе, Оптический институт академика Д. С. Рождественского, Радиевый институт В. И. Вернадского и В. Г. Хлопина. При Академии были созданы Математический институт академика В. А. Стеклова и Физиологический институт академика И. П. Павлова. Зародились тогда и многие другие научные учреждения. Подобная картина наблюдалась и в Москве.
В. И. Ленин отчетливо понимал, что надо быстрейшим образом развивать широкий фронт передового естествознания, которое должно было стать теоретической основой развития техники и промышленности буду–щей великой страны социализма. Каким даром предвидения, какой мудростью и твердостью надо было обладать, чтобы направить в то тяжелое время немногочисленные силы ученых на создание большой теоретической науки, а не только на решение многочисленных частных технических задач, которые ставило перед наукой разрушенное народное хозяйство страны.
Новые научно–исследовательские институты были поначалу в общем невелики и малолюдны, так как в царской России по каждой отрасли знания работало считанное число ученых. Первой задачей было собрать всех этих ученых — многие из них во время гражданской войны рассеялись по стране. Далее надо было обеспечить их материально, хотя бы настолько, чтобы поддержать их здоровье и дать им возможность плодотворно работать. Для этой цели по предложению В. И. Ленина была создана комиссия по улучшению быта ученых. Через сеть Домов ученых она обеспечивала снабжение научных работников продуктами, одеждой, топливом. И вместе с тем организация таких домов способствовала творческому общению ученых.
Если не ошибаюсь, в 1921 году был создан новый организационный центр развития науки — Научно–технический отдел Высшего Совета Народного хозяйства (ВСНХ). При этом отделе стала возникать в начале 20‑х годов дополнительная разветвленная сеть научно–исследовательских институтов промышленности. Эти институты впоследствии превратились в цитадель советской научно–технической мысли и положили начало бурному расцвету нашей техники. Если до 1921–1922 годов исследовательские институты ютились в помещениях вузов и пользовались скудным старым оборудованием, то с этого времени началось строительство специальных помещений для институтов и оснащение их новейшими приборами.
Несмотря на острый недостаток валюты, правительство выделяло значительные средства для закупки за границей научного оборудования. Я помню, как в ту пору академик А. Ф. Иоффе поехал в Германию, чтобы закупить приборы для Физико–технического института. Он привез первоклассное оборудование, по тем масштабам-— в большом количестве, и наши нужды были полностью удовлетворены.
С 1923 года многие ученые, особенно молодые, стали систематически направляться для усовершенствования в тогдашние передовые научные центры Западной Европы.
Все эти мероприятия Советской власти вызвали в среде наших ученых, как молодых, так и старых, необычайное воодушевление. Перед ними открылись широкие возможности для проявления научной и организаторской инициативы. Они увидели необъятные горизонты применения науки на благо страны, на благо людей.
Совсем молодые люди ставились во главе отделов и лабораторий, а иногда и во главе целых институтов. Мне было 24 года, когда я стал заведовать лабораторией электронных явлений в Физико–техническом институте, и 26 лет, когда меня назначили заместителем директора этого института.
Самой трудной в то время была проблема быстрого увеличения кадров ученых — их было тогда столь мало, что они никак не могли бы обеспечить успех большого дела. И поистине чудесно, как в течение менее чем десяти лет эту проблему удалось решить.
В 1920 году — все еще среди голода и холода — начала восстанавливаться работа вузов, и со всей страны, из самых разнообразных слоев населения, потянулась в институты и университеты влюбленная в науку, способная молодежь. Из этой–то молодежи мы отбирали наиболее талантливых юношей, и обычно уже со второго курса они, параллельно с учебой, начинали работать в качестве младших научных сотрудников в исследовательских лабораториях.
В 1921–1924 годах моя лаборатория в Физико–техническом институте состояла сплошь из таких студентов.
Я горжусь, что отбор был сделан мною хорошо. Из десяти студентов, которые работали у меня в 1924 году, двое сейчас являются действительными членами и трое — членами–корреспондентами Академии наук СССР, а двое–действительными членами Академии наук Украинской ССР. Понятно, что такие люди могли уже в 19–20 лет сосредоточивать значительную часть своих сил на научной работе: на учебу им достаточно было тратить минимум времени. К окончанию вуза, в возрасте 22–24 лет, это были уже опытные научные работники. Многие из них сразу же посылались на год в лучшие лаборатории Западной Европы, после чего под их руководством начинали работать новые группы способных студентов второго и третьего курсов. Таким образом, происходил необычайно быстрый рост кадров института.
В 1931 году был создан под моим руководством новый институт, и я смог его целиком укомплектовать своими учениками. Странно подумать, что в 1920 году, получив приказ организовать лабораторию в Физико–техническом институте, я был один, а всего через десять лет, в 1931 году, у меня уже был коллектив из 50 подготовленных мною хороших, активных ученых!
Так быстро росли кадры во всех лабораториях Физико–технического института, да и во многих других институтах, организованных в стране на рубеже 20‑х годов.
Не надо думать, что наши 25-летние научные руководители тех лет были какими–то неполноценными людьми в науке. Нет, в те годы рост знаний и опыта у представителей талантливой молодежи был поразителен. Все они к этому возрасту имели уже по нескольку печатных работ, порою обладавших существенно пионерским значением в масштабе всей мировой науки. На эти работы широко ссылались в своих трудах иностранные ученые.
В нашей лаборатории были подготовлены основополагающие работы по теории разветвленных химических цепных реакций, теории теплового взрыва, тепловой теории пробоя диэлектриков, теории молекулярных пучков, по первому применению масс–спектроскопии в химии и многие другие.
Дело требовало, однако, не только стремительного роста научных кадров. Перед учеными стояла задача быстрого создания в стране сплошного фронта науки. Одного только углубления работы по отдельным направлениям, которыми занимались к моменту революции немногочисленные опытные ученые, было мало. К высокой чести этих ученых, надо сказать, что они с самого начала осознали необходимость стимулировать в руководимых ими институтах создание новых направлений, отличных от их собственных научных интересов. При этом они всячески поддерживали инициативу молодежи.
Так, А. Ф. Иоффе был крупнейшим специалистом по механическим и электрическим свойствам кристаллов. Однако в Физико–техническом институте эта тематика разрабатывалась только в личной лаборатории А. Ф. Иоффе и в лаборатории И. В. Обреимова, в других же лабораториях начали развиваться такие направления теоретической и прикладной физики, как теория металлов, рентгеновские лучи, ядерная физика, электронные явления и химическая физика, агрономическая физика, физические основы электроники, радиотехники и вакуумной техники, физика тепла и теплотехника, акустика…
Впоследствии, когда эти направления окрепли, они стали начиная с 1930 года выделяться в самостоятельные институты. Так возникли институты химической физики, теплотехнический, агрофизический и ряд других. Подобный процесс шел в других местах. Создавался сплошной фронт теоретической и прикладной науки в стране.
Параллельно шел и другой процесс. Первоначально вся наука концентрировалась главным образом в Москве и Ленинграде. Однако с 1930 года начали появляться научные институты и на периферии. Часто они возникали путем отпочкования от мощных столичных институтов. Так, в конце 20‑х и начале 30‑х годов из состава Ленинградского физико–технического института переезжали в другие города целые коллективы наиболее талантливой молодежи для создания там дочерних физико–технических институтов — Харьковского, Свердловского, Томского.
Каждый такой институт опирался на физикомеханические факультеты местных вузов. Первый физико–механический факультет был создан по инициативе академика А. Ф. Иоффе в Ленинградском политехническом институте еще в 1919 году и служил постоянным источником кадров для лабораторий Физико–технического института. Этот факультет соединял высокий теоретический уровень подготовки по физике, механике, математике с изучением основ инженерных наук. Его выпускники, уходя в промышленность, несли туда новейшие физические знания. Широкая научная образованность позволяла им с успехом создавать новую технику.
Таким образом, в течение 20‑х годов на основе малочисленных школ очень небольшой группы ученых дореволюционной России в Советском Союзе создалась широко разветвленная наука. Выросла целая армия молодых инициативных ученых, глубоко преданных делу социализма, разрабатывающих самые разнообразные области теоретических и прикладных знаний. В те годы был заложен фундамент советской науки, которая в своем последующем развитии привела к выдающимся успехам, ныне признанным всем миром. На Западе многие плохо знают этот первоначальный период развития нашей науки и поэтому так удивляются нашим современным достижениям.
Чудесным и поистине романтическим был этот период становления нашей науки. Непередаваем был порыв молодежи к знаниям, непостижима та умственная и физическая выносливость, которая отличала эту молодежь и обеспечивала быстрый рост ее творчества. В науку шли молодые люди из тех слоев общества, которые в прошлое время не могли и мечтать об образовании, — молодые рабочие, крестьяне, подмастерья и пастухи… Тяжелые условия жизни, голод и холод первых послереволюционных лет были им нипочем и каким–то удивительным образом не мешали им учиться и работать. Когда они начинали трудиться в исследовательских институтах, они умели сочетать творческую научную работу со студенческой учебой. Мало того, в те времена в институтах еще не было вспомогательного штата, и они выполняли многие работы, связанные с чисто физическим трудом.
Вот несколько картинок из тех времен.
Зима 1921–1922 годов. Огромное главное здание Политехнического института. Трескучий мороз одинаково силен, как снаружи, так и внутри здания. Светятся лишь несколько окошек южного крыла, где размещаются лаборатории Физико–технического института. Двери комнат лабораторий обиты войлоком, чтобы мороз не мог проникнуть из коридора.
В одной из комнат работу ведут три сотрудника, составляющие штат моей лаборатории: Ю. Б. Харитон, В. Н. Кондратьев, А. Ф. Вальтер. Все трое были тогда студентами второго курса–юношами 18–20 лет.
Посередине комнаты они соорудили высокий помост, на нем стоит огромный эбонитовый бак большого аккумулятора. Из бака аккуратно расходятся резиновые трубки к рабочим столам. Воды в замерзшем здании нет. Это самодельный водопровод. Каждое утро три научных сотрудника набирают из уличной колонки воду — около 15 ведер нужно принести, чтобы заполнить бак. Рядом с помостом аккуратно выложена маленькая печка с трубой, выведенной в окно. Каждое утро трое молодых ученых заготавливают дрова и два раза в день топят печку.
Вечер. В печке весело потрескивают поленья. Только что закончено приготовление немудреного ужина. На нескольких лабораторных столах — сложные установки из стекла и металла, опутанные сетью стеклянных трубок и проводов. Немало труда положили три начинающих физика, чтобы соорудить все это своими руками, — работали на станках и стеклодувных горелках. Установки нужны для довольно сложных экспериментов, для решения совершенно новых вопросов науки.
Сейчас девять вечера, трудовой день лаборатории только что закончен. Я вхожу во время ужина. Сперва общий разговор, шутки, а потом начинается беседа о деле — о сегодняшних успехах и неуспехах… Это проклятое пятно молекулярного пучка–оно должно быть узким, как нитка, и совершенно четким. Вместо этого оно получается расплывчатым и широким. Видимо, плохо работает форвакуумный насос, он такой старый, его надо перебрать и откуда–то достать лучший сорт масла. Кажется, на электротехническом факультете остались еще прежние запасы. Этот первый масс–спектрометр для химических целей, который мы только что соорудили, не дает нужных результатов. Скорее всего, где–то вкралась ошибка в расчет. Где же?
Постепенно от тягот сегодняшнего дня переходим к научным планам, к догадкам, что даст наша работа. Делимся содержанием прочитанных иностранных статей, читать их нужно, и это так интересно, но для нас это большой труд — иностранными языками мы владеем еще недостаточно хорошо. А потом принимаемся мечтать, как развернется работа, когда придут наконец из Германии заказанные А. Ф. Иоффе приборы, когда закончится строительство нового здания для института и можно будет наконец переехать из этой комнаты, погребенной в промерзшем доме без отопления и водопровода, чтобы начать трудиться в специально оборудованных теплых лабораториях со стеклодувной и механической мастерскими под боком… А потом начинаются горячие разговоры о политике, о последних решениях партии.
Вот уже около двенадцати часов ночи, трем студентам надо часа два посидеть за учебниками, а мне надо еще докончить подготовку к завтрашней лекции: читал я впервые не существовавший ранее курс под названием: «Электронные явления». Курс надо сотворить — надо к каждой лекции прочитывать столько иностранной и нашей литературы!
Один из студентов отправляется в общежитие, а друзья его живут далеко в городе. Но трамваи уже не ходят, да и вообще они ходят с перебоями. Надо что–то придумать… Второй располагается на диване в лаборатории, третий идет ночевать ко мне. Он такой маленький и худой, этот будущий академик Юлий Борисович Харитон. Стоит двадцатиградусный мороз, а на нем один брезентовый плащ до пят и длинный–длинный шарф. Он работал раньше монтером, а теперь ему трудно приходится. Как сотрудник институтами получает несколько миллионов рублей в месяц, но–увы — у рыночных торгашей на них можно купить так мало! Гораздо важнее карточки и самое важное–это обед в студенческой столовой, хотя состоит он из жидкого супа и неизменной пшенной каши на воде. Я живу много лучше—у меня академический паек, из Центральной комиссии по улучшению быта ученых, созданной В. И. Лениным в 1919 г.
Приходим домой, здесь холодно, но оба садимся за книги. Перед сном думаю, где же достать кабель для подводки к новому зданию технического тока от трансформатора и провода для разводки тока по лабораториям… Я ведь заместитель директора института, и на мне, кроме всего прочего, лежат хозяйственные дела.
Здание мы получили еще год назад, оно совсем новое — было построено перед войной и не использовалось. На заборе вокруг здания зачем–то вылеплены барельефы бараньих голов. Вот так вывеска для научного института! Эта деталь была поводом для непрерывных шуток среди сотрудников. Но здание хорошее, оно потребовало небольших строительных работ, связанных с перепланировкой. С этим мы уже справились, хоть и не без труда. Достали даже трубы для разводки газа и воды по лабораториям, а вот с проводами дело застопорилось окончательно. А проводов надо много.
В поисках выхода решаю поехать в Москву—к начальнику Главного управления электротехнической промышленности Валерьяну Владимировичу Куйбышеву — одному из руководителей нашей партии. До революции я два раза встречался с ним в Самаре. Он был рабочим на одном из заводов и руководил подпольной большевистской организацией Самары. Высокоинтеллигентный человек большого ума и энергии. С поездкой к нему связан второй эпизод, который мне хочется здесь рассказать.
...Я в Москве, прихожу в Главэлектро.
Огромная комната–зал, где сидят за столами человек пятьдесят. Вдруг замечаю среди работающих тут инженеров необычайную фигуру — монах в черной рясе с крестом на груди… Спрашиваю: что это значит? Кто это? Говорят, занятная личность: окончил блестяще электротехнический институт, а потом неожиданно пошел в духовную академию и, окончив ее, постригся в монахи. А вот недавно опять стала манить электротехника. Пришел в Главэлектро, работает хорошо, владеет теорией электричества прекрасно, а рясы снимать не хочет.
В конце зала отделена фанерной перегородкой маленькая комната–это кабинет В. В. Куйбышева. Захожу к нему, рассказываю, что привело меня в Москву. Он знает об А. Ф. Иоффе, о новом Физико–техническом институте. Он особо заинтересован в развертывании наших лабораторий электроники, вакуума, высокого напряжения, руководимых профессорами Чернышевым, Горевым, Богословским. Надо из этих лабораторий создать научный электротехнический центр в Ленинграде. Говорим о будущей тематике этих лабораторий. Затем начинаем обсуждать последние достижения теоретической физики. Сколько нового таят они для развития электротехники! .. В. В. Куйбышев поднимает вопрос о создании более совершенных высоковольтных изоляторов и изоляции вообще… Нельзя ли лаборатории А. Ф. Иоффе и моей заняться этими вопросами — ведь тут такое поле для разворота теории и для практической мысли физиков… Он вызывает из соседней комнаты двух людей. Один — известный профессор–электрик, другой неожиданно оказывается тем самым монахом, что решил вернуться к электротехнике. Я узнаю наконец его фамилию — Флоренский! В. В. Куйбышев обоим поручает установить постоянный контакт с нашим институтом и разработать с нами вместе планы наших будущих работ.
Потом мы говорим о трудностях с кабелем и проводами. Валерьян Владимирович рассказывает о всерастущей потребности в продукции кабельной промышленности для восстановления электростанций, для строительства Волховской ГЭС. А кабельные заводы работают с перебоями–нет сырья. Он говорит о том, как надо организовать все это дело, с тем чтобы через два–три года не только восстановить, но и в несколько раз увеличить довоенное производство кабеля для электрификации страны. Но пока еще приходится в значительной мере жить за счет запасов, оставшихся от военного времени… Незаметно разговор переходит на план ГОЭЛРО, выдвинутый В. И. Лениным.
Я чувствую горячий пульс восстановления разрушенной страны, четкость делового плана развития народного хозяйства, трезвую оценку сложной обстановки и твердую уверенность в том, что пройдут недолгие годы—и наша нищая страна превратится в индустриальную державу…
Конечно, для института он даст все необходимое. Тут же появляется на столе письменное распоряжение — выдать то, что нам нужно, с Ногинского склада. Он сам звонит по телефону в Ногинск. Я уже собираюсь уходить, как вдруг соображаю, что я не смогу доставить катушки кабеля и проводов из Ногинска–это 40 верст от Москвы — на вокзал для отправки в Ленинград. Извозчиков, которых можно было бы нанять, в Москве не найти… В. В. Куйбышев и здесь приходит на помощь. Он звонит в «Автогуж» — государственную транспортную организацию столицы — и договаривается, что мне дадут три подводы. Самому мне бы этого не добиться — с транспортом туго. Я благодарю за помощь, а он вдруг спрашивает еще: «Ну а как у вас с источниками постоян–ного тока?» Отвечаю, что аккумуляторные батареи есть, умформер [34] же понадобится только через полгода, потому я и не решился заговорить об этом сейчас. В. В. Куйбышев улыбается: «Я все–таки дам наряд на завод «Электросила», чтобы к лету вам был подобран умформер, а за одно и генератор высокой частоты».
…Переночевав в холодной квартире у московских знакомых, уезжаю с утра на санях по бескрайним снежным полям в Ногинск. Через сутки привожу на вокзал все, что мне выдали. На четвертый день с торжеством возвращаюсь в Ленинград. Провода у нас теперь есть в избытке, да еще и наряд на умформер! Мой авторитет как хозяйственника поднимается высоко.
А вот третья картинка из воспоминаний тех лет.
Это через год, 3 февраля 1923 года. Завтра, в пять часов дня, торжественное заседание в связи с переходом института в, новое здание, а потом дружеская встреча, веселый вечер сотрудников.
Сейчас идут последние приготовления к «акту». Уже поздно, а в зале заседаний нас толпится человек десять — никак не можем разойтись, все так радостно возбуждены…
В здании тепло, водяное отопление работает на славу, лаборатории оборудованы, установки перенесены, к электрическим щитам подведены все необходимые виды тока. Создана новая мастерская на пятнадцать станков, подобраны хорошие механики. Наша гордость—-стеклодувная во главе со знаменитым русским стеклодувом Михайловым; он взял себе в помощь еще двух молодых пареньков с провинциального стеклодувного завода, братьев Петушковых, обнаруживших удивительную способность к этому делу (впоследствии оба стали известными мастерами по стеклодувным лабораторным работам и принесли огромную пользу нашей физике). Лабораторные столы новые, удобные. А вот остальная мебель — стулья, кресла, диваны, шкафы–несколько странная, хотя и роскошная. Начальник Главнауки товарищ М. П. Кристи долго думал, как помочь институту с мебелью, и наконец позволил нам отобрать что можно из кладовых Зимнего дворца, где была сложена мебель, не имевшая художественной ценности, — из комнат фрейлин двора и помещений стражи. Мы с несколькими сотрудниками неплохо поработали в этих кладовых. Заодно выпросили складные столы и посуду для столовой института.
Сейчас эти столы и посуда расставлены в коридоре и библиотеке для завтрашнего пира. Городские власти отпустили нам для нашего праздника продукты (а ведь их еще так мало в городе). Наши сотрудницы во главе с поваром столовой уже действуют на кухне. Они всю ночь будут готовить праздничные пироги. Наши домашние стихотворцы уже написали шуточные сти–хи, а весельчаки уже прорепетировали шуточные сценки на темы институтской жизни и работы. Представление будет происходить во время ужина. Как будто все готово. Академик А. Ф. Иоффе сидит в своем кабинете и заканчивает подготовку к докладу на торжественной части заседания. И вдруг один из нас вспоминает: а ведь вывески–то на новом здании института нет! Что делать? Гости будут сходиться к нам, а куда это они пришли — непонятно.
Горячее, взволнованное обсуждение внезапно обнаруженного недосмотра — и быстрое решение. Часть людей идет на склад–там есть краски и кисти. Наш архитектор, который, к счастью, оказался тут же, в зале заседаний, бежит домой за своими красками. Остальные, запасшись лестницей и инструментами, отправляются за километр в центр пригорода. Там много заколоченных лавок бывших купцов. Лавки маленькие, а вывески огромные. Это листы жести, набитые на деревянную основу. На улицах темно. Светя фонариком, мы выбираем подходящую вывеску. На ней надпись громадными буквами: «Решетников. Бакалея».
Сдираем ее и тащим в институт.
Под руководством архитектора закипела работа, и, когда забрезжил свет зимнего утра, была готова сверкающая белая доска размером один метр на шесть, на ней изящной старомодной вязью было выведено черным: «Государственный физико–технический институт». Еще не высохшую, мы начинаем водружать нашу вывеску на фронтон здания. Это тоже не легко. Надо вбить штыри, соорудить блоки… Но опыт архитектора и тут помог — за несколько часов, так и не поспав ночь, мы доводим затеянное до конца. Замечу, что все было сделано так хорошо, что эта наша вывеска оставалась на здании института в течение десяти лет…
Вот уже скоро пять часов дня. Сотрудники давно собрались в актовом зале, сходятся и гости — представители городского и районного комитетов партии, работники Исполнительного комитета Совета депутатов трудящихся, ученые из Академии наук и других институтов. Приехал и начальник Главнауки М. П. Кристи — наш неизменный друг.
Это удивительный человек. Такой простой, милый, прекрасный знаток искусства, очень хорошо понимающий и характер научного творчества, энтузиаст создания науки нового, социалистического общества. Он уже пожилой человек. Сын какого–то крупного чиновника царского времени, пошедший в своей жизни совсем другим путем. Он беспартийный, но всю жизнь был верным другом большевиков. Он оказывал партии многочисленные услуги, укрывал у себя революционеров, хранил подпольную литературу… Владимир Ильич Ленин хорошо знал его и ценил.
Когда все собрались, академик А. Ф. Иоффе начал свой доклад. Он развернул перед нами картину современной мировой науки, показал огромные новые проблемы физики–теоретические и прикладные. Необходимо, чтобы наша советская физика окрепла и быстро развивалась. Но для этого надо искать собственные, новые пути и идеи, а не плестись в хвосте иностранной науки. Тут же показывает он богатую палитру этих новых возможных идей и методов, которые ему хочется отразить в планах института. Он говорит о необходимости активного воздействия физики на различные области техники, об исторической миссии физики в развертывании промышленности, об основной идее самой организации Физико–технического института, заключающейся в том, чтобы наша физика не была абстрактной–пусть она будет глубоко теоретической, но и одновременно инженернодейственной. Тут же следует изложение новых технических замыслов и идей, кажущихся фантастическими. Однако иные из них впоследствии оказались действительно центральными в развитии техники. Он говорит об огромных новых проблемах, поставленных партией перед всей нашей экономикой, и о том вкладе, который должна внести в их решение советская физика…
Вот и окончена торжественная часть. Мы сидим веселой компанией за столами. Взволнованные тосты звучат один за другим: «Да здравствует революция!», «Да здравствует наш народ!», «Да здравствует зарождающаяся наука Советского Союза!»…
Жизнь так полна и прекрасна. Так много в нас молодых сил! И почему это, чем больше мы их тратим, тем больше их в нас становится?! Вокруг любимые учителя, верные товарищи. Волнующая атмосфера молодости царит в зале… Вот уже звучат стихи с шуточными характеристиками наших руководителей и нас самих, юмористические сценки из нашей жизни. Начинаются песни и пляски…
Мы, конечно, не знаем в деталях, как сложится наша судьба. Мы не догадываемся, что из нашего маленького коллектива вырастет со временем довольно большая часть будущей армии физиков Советского Союза — армия, которая будет участвовать в освоении атомной энергии, космических ракет, локации, высоковольтных аппаратов и передач, химической промышленности и многого другого. Мы ничего этого, конечно, не знаем, но мы чувствуем, что наша жизнь пойдет по широкой и светлой дороге. Чувствуем, знаем и верим, что народ наш построит великую социалистическую державу, в которой наука и техника будут на большой высоте, и что мы будем участниками этого великого дела…
Таким сохранился в моей памяти тот давний день открытия нового здания Физико–технического института.
Возможность увидеть по–новому, с иной точки зрения знакомое и привычное — шаг к открытию и в научных исследованиях, и в постижении человеком окружающей жизни. У меня дома висит фотография: красная каменная пустыня, безжизненная поверхность Марса, безрадостная картина, глядя на которую хочется воскликнуть: «Как хорошо, что на Земле возникла жизнь!» В конце двадцатых годов я впервые увидел Землю такой, какой ее видят птицы, и еще раз во всей полноте ощутил, что нет ничего прекрасней жизни, делающей нашу планету столь красочной, разнообразной и обильной. Я был в командировке на Кавказе, занимался проблемами ферментации в области чайного и табачного производства. Когда настало время возвращаться домой, я вдруг узнал, что готовится рейс самолета, один из первых, на котором можно добраться до Москвы. Возможность лететь, почти фантастическая в то время, была настолько притягательной, что я решился ею воспользоваться. Начало нашего перелета Тбилиси–Москва было великолепным. Погода стояла ясная, и головокружительно прекрасные краски и очертания гор, моря, дорог и городов делали нас по–детски восторженными и непосредственными. Наш самолет больше походил на деревянную этажерку, чем на машину, но он нес нас по воздуху, как и положено воздухоплавательному аппарату, на Москву с высоты птичьего полета. Но мне довелось тогда впервые увидеть Землю как бы со стороны и по–новому увидеть ее величавую красоту.
Академик А. И. Опарин
В основе всей моей научной и творческой деятельности лежит глубокое убеждение в том, что живая природа, жизнь — самое прекрасное и в конечном счете самое важное из всего того, что существует у нас на Земле. Я убежден, что чем глубже человеческий ум познает сущность жизни, тем все более здоровой, плодотворной и долголетней становится жизнь людей.
То обостренное восприятие живой природы, которое в немалой степени направляло мою исследовательскую деятельность, возникло у меня не без влияния детства, которое я провел на берегу Волги, недалеко от древнего русского города Углича. Спокойная и богатая природа северного края, мягкость и значительность ее пейзажей располагали к наблюдательности и сосредоточенности. С какой радостью и облегчением приезжал я на каникулы в родные края после довольно тяжелых будней в Москве, где с девяти лет я начал учиться во 2‑й классической гимназии. Контраст между моей привольной жизнью на Волге и регламентированным существованием в гимназии был разителен. Вместе со мной учился старший брат, но у него была своя жизнь, свои друзья. Я должен был справляться со своими трудностями сам. Все же суровая жизнь в пансионе имела и положительное влияние. Вырабатывалась внутренняя организованность, воспитывалось драгоценное чувство коллектива. Мы быстро становились самостоятельными.
Главными предметами в гимназии, на мое мучение, были классические языки: латынь и греческий. Живые языки–французский и немецкий–преподавались неважно, а английскому вообще не обучали. Но к языкам у меня с самого начала возникла непреодолимая антипатия. Опрометчивость этой своей «нелюбви» к иностранным «глаголам» я довольно остро ощутил впоследствии. Сейчас могу читать и писать на немецком и английском, но как молчал почти все время на уроках иностранного, так до сих пор говорить на них в общем–то не могу.
Математика, физика были мне более доступны. Хотя больших успехов я и там не делал. Все больше тройки получал.
Но интерес к жизни растений вел меня к самостоятельным занятиям ботаникой. Еще будучи в младших классах, несмотря на свои «неуспехи», я мечтал стать ученым, естествоиспытателем.
На Волге во время каникул я собирал гербарий, составлял списки флоры нашей местности и даже ставил элементарные опыты по физиологии растений. Особенно сильное впечатление в то время произвела на меня книга «Жизнь растений» Климента Аркадьевича Тимирязева, которого я считаю своим первым учителем. Еще гимназистом слушал его замечательные популярные лекции в Политехническом музее и увлекался его сочинениями по дарвинизму. В то время шли острые споры между сторонниками этого прогрессивного учения и его противниками. К окончанию гимназии я был уже убежденным биологом и последователем эволюционного учения Дарвина, поэтому без колебаний пошел в Московский университет на естественное отделение физико–математического факультета. В университете, конечно же, выбрал своей специальностью физиологию растений. К сожалению, за год до этого Тимирязев оставил руководство кафедрой в знак протеста против того разгрома, который учинил в университете тогдашний министр просвещения Кассо.
Однако кафедра перешла к его ученику — Федору Николаевичу Крашенинникову, который позже познакомил меня с Климентом Аркадьевичем. Правда, к тому времени Тимирязев был уже очень болен, и наше общение ограничивалось его советами по моей дипломной работе.
Несмотря на интенсивность и сложность занятий, стены лабораторий и аудиторий не ограничивали моих интересов. Конечно, основным источником впечатлений была наша студенческая жизнь. Собирались мы часто в студенческой столовке на Девичьем поле. Кроме того, что там можно было дешево и прилично прокормиться, так как готовили мы сами, это был еще своего рода студенческий клуб. При этой столовке были организованы различные кружки, устраивались вечера, концерты, диспуты. На одном из таких концертов, помню, выступали Маяковский и… я. Конечно, большим вниманием пользовался Маяковский, но меня это, признаться, нисколько не обижало. Он ведь выступал со своими стихами, а я хоть с хорошими, да чужими.
Но однажды мой, так сказать, артистический дар получил довольно лестное признание. Как–то на студенческой вечеринке возник разговор о том, что один из гостей, по–моему, это был студент–медик, собирается изменить свою жизнь, поступить в студию Художественного театра. И как раз на следующий день ему предстояло держать экзамен. Проблема заключалась в том, что он подготовил отрывок из «Бориса Годунова» Пушкина и ему нужна была Марина. Он подбивал курсисток согласиться на эту роль, но никто над ним не сжалился. Тогда я предложил себя в качестве Марины. Товарищу ничего не оставалось, как согласиться.
Экзаменовал нас Лужский. Узнав, что мы собираемся читать, он предварительно осведомился: «А кто же будет Мариной?» Мы ему разъяснили, он, по–моему, не очень удивился. Когда же наше чтение закончилось, то принятым оказался я, а настоящему претенденту отказали. Но мне пришлось несколько разочаровать нашего экзаменатора, сказав, что не я, а мой товарищ собирался стать актером. Так я пренебрег своей актерской карьерой.
Но несколько десятилетий спустя, на моем 60-летии, этот случай вспомнили, и актеры Театра имени Вахтангова, бывшей 3‑й студии, где я тогда экзаменовался, разыграли сцену у фонтана, в которой я столь удачно дебютировал.
В 1915 году, продолжая учебу в университете, я поступил в качестве химика на только что организованный химико–фармацевтический завод. Шла война с Германией. Положение с медикаментами было катастрофическим. Дело еще осложнялось тем, что в то время в России не существовало самостоятельного фармацевтического производства. Все медикаменты поступали как раз из Германии. У нас они только перефасовывались. Таким образом, Россия оказалась фактически без лекарств. Правительственные круги не могли справиться с создавшимся положением. И тогда общественная организация «Союз городов» взяла эту задачу на себя. Было создано несколько заводов. Тот, на который поступил я, располагался на Потешной улице, сначала в старых переоборудованных под нужды фармацевтического производства помещениях. Там–то и был изготовлен первый русский аспирин. В его создании принимал самое непосредственное участие и я.
Напряженность предреволюционной атмосферы остро ощущалась и в стенах завода. Бурные события не миновали нашей заводской жизни. У нас был организован заводской комитет, меня избрали его секретарем. Я работал на заводе и одновременно заканчивал университет. И когда получил диплом (это событие произошло как раз между двумя революциями), в нем оказалось довольно занятное исправление: там, где было выведено «Императорский Московский университет», первое слово зачеркнули простым карандашом.
Профсоюзная деятельность, начавшаяся для меня с работы секретарем заводского комитета, после Октябрьской революции развивалась дальше. Роль профсоюзов в первые же годы Советской власти очень возросла. Но вначале существовало только два Всероссийских профсоюзных объединения — металлистов и текстильщиков. Рабочие всех остальных отраслей не имели своих всероссийских профсоюзных организаций. Встал вопрос о создании такого объединения и у нас. В конце восемнадцатого года в Москве был созван I Всероссийский съезд рабочих химической промышленности. И все мелкие производства, не имевшие централизованного союза, такие, как спичечное и даже щетинно–щеточное, были отнесены к химической промышленности, то есть все, что не относилось к металлу и текстилю, объединялось в то время химией. Но тогда такие «тонкости» были неважны. Главное — сплотить. А трудностей было немало. Московское объединение химиков носило меньшевистский характер. И на съезде пришлось проделать большую работу, чтобы создать по–настоящему прогрессивное объединение.
Когда я стал членом ЦК профсоюза, меня командировали в химический отдел ВСНХ. Там мне предстояло работать под руководством одного из замечательнейших деятелей того времени Льва Яковлевича Карпова. Это был образованный, умный и душевный человек, блестящий специалист и организатор. Нашей первой и основной задачей являлась национализация производства. Если на крупных предприятиях осуществить это было сравнительно несложно, то на мелких заводах дело затруднялось спецификой полукустарного производства, особым складом царивших там отношений.
Деятельность нашего отдела распространялась не только на Москву, и мне приходилось много ездить по стране, а делать это в те годы было невероятно трудно. Правда, я имел особый билет, подписанный самим Лениным, по которому мне безоговорочно должны были предоставлять место в штабном вагоне. Но на самом деле не то чтобы в штабной вагон — в теплушку забраться порой не удавалось. Ну и в итоге всех этих странствий — сыпной тиф.
Болел я тяжело и, если бы Не мои друзья–медики, с которыми меня связывала давняя университетская дружба, не знаю, как бы выкарабкался. Они устроили меня в сыпной барак около Новодевичьего монастыря.
Молодость и дружеское участие оказались сильнее свирепого тифа, и я поправился. Нужно было возвращаться в ВСНХ. Но ни сил, ни желания вновь браться за эту в общем–то административную работу у меня не было. Хотелось полностью посвятить себя научной деятельности, которую я, по сути дела, не прекращал все это время, состоя при кафедре Московского университета. К тому времени у меня были уже научные публикации, первая из которых появилась еще в 1917 году. Она посвящалась сравнительному изучению растительных глобулинов. Во время исследований этого вида белков я обратил внимание на особое свойство хлорогенной кислоты, которая окрашивала водные экстракты обезжиренной муки семян подсолнечника в великолепный интенсивный зеленый цвет. Я установил, что это вещество участвует в окислительных процессах, основанных на улавливании, присоединении водорода. Это укладывалось в теоретические представления Алексея Николаевича Баха—-нашего выдающегося ученого–биохимика.
Алексей Николаевич был человеком удивительным. В нем сочетались талантливейший ученый и мужественный борец–гражданин. Еще до революции он написал замечательную книгу «Царь–голод», которая носила острый, разоблачительный характер. Его отправили в ссылку, откуда ему удалось бежать. Бах поселился в Швейцарии. В Женевском университете у него была своя лаборатория, и результаты исследований, которые он там проводил, принесли ему всемирную известность. Я внимательно следил за всеми публикациями Алексея Николаевича.
После своего выздоровления я сказал Карпову, что душа моя лежит больше к науке, и попросил дать мне возможность съездить в Женеву к Баху. Лев Яковлевич неожиданно рассмеялся и сказал, что в Швейцарию ехать незачем, а лучше мне пойти в Армянский переулок, где организовали новую биохимическую лабораторию. Там–то я и найду нужного мне человека. Эта лаборатория подчинялась химотделу, и таким образом я оказался до некоторой степени начальством Алексея Николаевича.
Помню, Бах очень красочно описывал нашу первую встречу. Я, дескать, заявился к нему этаким комиссаром в кожаной куртке, и он сразу спросил: «Вы пришли меня контролировать?» — «Нет, — смутился я. — У меня написана работа по химизму окислительных процессов, которая перекликается с вашей теорией. Хочу с вами посоветоваться, потому что я сейчас на распутье».
Действительно, я стоял перед выбором. В химотделе для меня намечался очень ответственный пост. Тогда начали организовываться главки, и я должен был возглавить один из них. Но это означало, что научная деятельность ушла бы на второй план. Я просил Баха посмотреть мою работу и дать свой отзыв.
Алексей Николаевич прочитал рукопись и стал мне горячо советовать избрать путь ученого. Вскоре я начал также читать курс лекций в Московском университете на кафедре физиологии растений «Химические основы жизненных процессов».
Когда Алексей Николаевич перешел в биохимический институт при Наркомздраве, он и меня привлек к работе в своей лаборатории. Характер наших исследований несколько изменился. В центре внимания были теперь ферменты.
Изучение этих исключительно важных для биохимических процессов веществ имело не только чисто научное, но и огромное практическое значение.
Достаточно сказать, что наши исследования ферментов, содержащихся в зерне и муке, помогли разрешить немало проблем зернового хозяйства и хлебопечения. Однажды в конце 20‑х годов возникла довольно острая ситуация на наших хлебопекарнях. В то время пищевая промышленность претерпевала глубокие изменения, хлебопекарное производство из мелких кустарных пекарен, где все делалось вручную, можно сказать, на глаз и на вкус, переходило на крупные предприятия с механизированными процессами работы. Это вносило очень большую специфику во всю организацию хлебопечения. Если мастер в своей пекарне все делал интуитивно, сам чувствовал, пошло тесто или нет, хорошо пропекается или не очень, то заводское производство, основанное на потоке, требует предварительного знания того, что нужно, так как менять режим работы по ходу дела можно только в очень ограниченных масштабах.
Но сложность заключается в том, что разная мука в процессе хлебопечения ведет себя по–разному. Тот год выдался очень сырым, зерно проросло еще при уборке. Мука из такого зерна хорошо ведет себя при замесе, расстойке теста, но при выпечке хлеб получается непропеченный. Естественно, среди покупателей возникло недовольство. Но мастера на заводе не понимали, в чем дело. Увеличивали температуру — не помогало, удлиняли процесс выпечки — хлеб выходил все таким же сырым. Потребители стали возмущаться, якобы воды много оставляют, вот когда были мелкие пекарни, то хлеб давали хороший, а с заводов поступает никуда не годный. Такое положение весьма компрометировало заводское производство. А дело было, как обнаружили я и мои студенты, в следующем. Зерно содержит ферменты — биокатализаторы, которые разлагают крахмал и белки. И в процессе брожения появляются вещества, которые придают тесту квелый, клейкий характер, если мука произведена из проросшего зерна. А покупатель думает, что хлеб не пропечен.
Благодаря нашим исследованиям выяснилось, что дело можно поправить, увеличив совершенно незначительно кислотность теста. Так был найден выход из довольно затруднительного положения, в котором оказалось хлебопекарное производство.
Но не только хлебу помогла наша работа над ферментами. Многолетние исследования доказали, что в основе технологии производств, имеющих дело с переработкой растительного сырья, лежат ферментативные процессы. Именно они выявляют вкус и аромат изделия, придают ему усвояемость. Совместно с сотрудниками Института сахарной промышленности разработали режимы длительного хранения сахарной свеклы, позволившие в полтора раза удлинить сезон работы сахарных заводов, а следовательно, и увеличить их производительность, не требуя для этого дополнительных капиталовложений и уменьшив потери сырья. Наши рекомендации принесли большую пользу, ведь раньше сахарные заводы простаивали без работы в течение многих месяцев, ожидая следующего урожая.
В стране остро ощущалась потребность в планомерных и глубоких исследованиях биохимических процессов. Это было необходимо как в практическом отношении, для развития народного хозяйства, так и в теоретическом, для познания основ самой жизни. И вот в 1935 году Алексей Николаевич Бах и я организовали первый в стране институт биохимии, который носит сейчас имя Баха. Чайное производство, табачное, виноделие, производство витаминов — все эти отрасли народного хозяйства использовали результаты наших работ по изучению биохимии растений, ферментативных реакций.
Однако меня больше всего привлекала проблема происхождения жизни на Земле. Это одна из важнейших мировоззренческих проблем человечества, в которой, как в фокусе, собираются все научные знания. Она волновала человека еще в самые отдаленные времена. В орнаменте древней вазы, относящейся к середине TV тысячелетия до н. э., найденной при раскопках в Уруке — одном из древнейших городов государства Шумера в Южной Месопотамии, — изображено представление наших предков о том, как зародилась на Земле жизнь. В самом низу видны волны, выше из них возникают растения, далее идут животные, а еще выше — люди. Все это венчается изображением Иштар — богини жизни и плодородия.
Самозарождение жизни из воды — одно из древнейших представлений о происхождении всего живого. Сначала это был как бы эмпирически установленный факт. Потом появились различные теории «самозарождения». Одни толковали возникновение жизни как результат деятельности высшего духовного начала, другие — как естественное явление, присущее самой материи. По этим основным двум направлениям развивались учения о происхождении живых существ от Эпикура и Аристотеля до Декарта. Однако после опытов Пастера эта проблема зашла в тупик, так как рушились прежние представления о том, что живые существа, даже самые примитивные, возникают непосредственно из неорганических веществ. Если теория Дарвина показала, как из примитивных существ возникают все более и более сложноорганизованные, как развивался наш мир, то эта теория оставила без ответа возникновение самых первых организмов, родоначальников всего живого на Земле.
Естественно, идеалистические учения трактовали это как акт божественного сознания. Или как результат воздействия какой–то нематериальной силы. Господствовавший в то время механистический материализм, силившийся все понять по аналогии с механизмами, не мог ответить на этот вопрос. Сравнение организма с механизмом заводило в идеалистический тупик: машина сама по себе не возникает. Для того чтобы она появилась, нужен ее творец, создатель, конструктор. Таким образом, в то время, как я начал интересоваться происхождением жизни, эта проблема находилась в критическом состоянии. Одним из основных препятствий, стоявших на пути ее разрешения, было господствовавшее тогда в науке категорическое убеждение, основанное на повседневном опыте, на том, что лежащие в основе живых существ органические вещества в природных условиях могут возникать только биогенно, только путем их синтеза организмами.
В конце первой четверти нашего века я имел смелость вступить в противоречие с общепринятым тогда мнением, утверждая, что монополия биологического синтеза органических веществ является характерной только для современной эпохи существования нашей планеты. В начале же своего формирования Земля была безжизненной, но на ней осуществлялись неорганические, абиотические синтезы углеродистых соединений, происходила их последующая предбиологическая эволюция. Эта химическая эволюция приводила к постепенному усложнению абиогенных соединений, затем к формированию из них индивидуальных фазообособленных систем и превращению последних (на основании их естественного отбора) в предшественников жизни — пробионтов, а затем и в первичные живые существа.
С этим положением я выступил в 1922 году в Московском отделении ботанического общества. Собрание восприняло мою идею довольно положительно. Председательствовал тогда Лев Иванович Курсанов. Он сказал, что выдвинутое мной положение очень интересно, хотя требует конкретных доказательств. Но их, собственно говоря, у меня не было. Единственное свидетельство — наличие органических веществ на метеоритах. Но их присутствие там объяснялось результатом жизнедеятельности живых организмов, которые их когда–то населяли. Правда, существовала еще теория, развитая Менделеевым, по которой органические вещества нефти возникли абиогенно, в результате воздействия воды на карбиды. Но и она была опровергнута, так как путь встречи воды и карбидов, который описал Менделеев, оказался геологически немыслим. Тогда я предположил иной путь, при котором карбиды сами могли выйти наружу, например при извержении вулкана. Таким образом, я шел большей частью интуитивно, чисто теоретически предполагая то, что несколько десятилетий спустя' было подтверждено фактами.
После моего доклада в Ботаническом обществе я решил заняться более серьезно этой проблемой. В 1924 году вышла моя первая книга «Происхождение жизни».
Изучение происхождения жизни сдвинулось с мертвой точки. Особенно интенсивно над этой проблемой стали работать ученые из разных стран в послевоенные годы. Начали организовываться специальные симпозиумы. Было создано международное общество по изучению происхождения жизни. Но об этом позже.
А сейчас настала пора обратиться к тому времени тяжелых испытаний, которое наступило для советского народа в Великую Отечественную войну.
Когда фашистские войска приближались к Москве, наш биохимический институт начал эвакуацию. Эвакуировать научно–исследовательское учреждение с его сложным оборудованием, материалами, документацией — дело нешуточное. Тем более что путь предстоял долгий и нелегкий — во Фрунзе. С институтом я не уехал по ряду причин. Сначала у меня было много дел в Москве, связанных с эвакуацией, а потом началась большая работа совместно с тогдашним наркомом пищевой промышленности В. П. Зотовым по обеспечению армии продуктами питания. Одним из насущных вопросов в этом отношении было снабжение витаминами. Особенно остро их нехватка ощущалась партизанами. Естественно, на этой почве развился жесточайший авитаминоз. Нужно было срочно найти выход. В первую очередь начали посылать туда ржаную муку и гречневую крупу. Ну а те разноцветные горошины, которые продаются сейчас во всех аптеках в большом выборе, своим «рождением» обязаны той огромной работе, которая началась во время войны, а затем в мирное время продолжалась в нашем биохимическом институте. Главную роль в создании витаминного производства сыграл профессор Букин, заведующий витаминным отделом нашего института.
По просьбе и предложению Зотова, который был очень озабочен пищевым снабжением, я начал работу, связанную с его наркоматом. Тогда же я стал профессором и технологического института пищевой промышленности. Вместе с тем я регулярно читал лекции в Московском университете. А когда естественный факультет попросил меня стать заведующим кафедрой биохимии растений, я перенес основную преподавательскую деятельность на Московский университет.
Работать со студентами я всегда любил, хотя с ними нужно держать ухо востро. У меня сложилось такое впечатление, что и они меня любили, с охотой ходили на мои лекции, заинтересованно занимались в семинарах. Сейчас встречаю своих бывших учеников, многие из которых стали большими учеными, академиками, и они вспоминают, как писали дипломы под моим руководством.
После войны моя общественная деятельность в основном развивалась по двум направлениям: борьба за мир и объединение прогрессивных ученых. В конце сороковых годов была создана Всемирная федерация научных работников. В начале в нее входили в основном ученые Франции и Англии. Представителем от Франции был Жолио–Кюри, от Англии — Джон Бернал. Некоторое время федерация объединяла небольшой круг ученых Европы. Но так как это объединение носило прогрессивный характер, то встал вопрос о том, что мы тоже войдем в состав этой федерации. И вот в Венгрии был организован съезд, на который я приехал в качестве представителя от Советского Союза. Не скажу, чтобы вступление в федерацию проходило очень гладко. В составе организации было довольно много ученых, которые относились к Советскому Союзу сдержанно. Высказывалось мнение, что это должна быть чисто научная организация, без всякой политической окраски. Жолио–Кюри выдвинул следующее предложение: основной задачей федерации должна быть борьба за то, чтобы результаты научных исследований не могли быть использованы во враждебных для человечества целях (в атомной войне и так далее). Эта позиция очень тесно нас сблизила. Разделял ее с нами и Бернал. С ним у меня завязалась тесная дружба. Бернал тоже много работал в области происхождения жизни. Незадолго до своей смерти он закончил книгу, посвященную этой проблеме. Он просил меня отредактировать ее. Я приехал к нему в Лондон, чтобы вместе поработать. Тогда он был уже полностью прикован к постели. Но тем не менее наша встреча оказалась плодотворной, хотя было в ней и немало грустных минут.
Надо сказать, что интерес к проблемам происхождения жизни особенно возрос в послевоенное время. Теперь появилась возможность подтвердить и развить многие из моих предположений экспериментальным путем. Проведенные исследования углистых хондритов, а затем лунного грунта, а также радиоастрономические исследования газопылевых туманностей подтвердили возможность первичного образования во Вселенной органических и биоорганических молекул. Невозможность протекания абиогенных синтезов в присутствии свободного кислорода и предположение о вторичности фотосинтетиков приводили к концепции о восстановительном характере атмосферы древнейшей Земли. Это положение было подтверждено геологическими исследованиями в конце сороковых годов. Были осуществлены интересные экспериментальные работы Миллера по синтезу аминокислот из примитивных газов в электрических разрядах. Ученые многих стран из разных областей науки начали свои исследования этой проблемы.
В 1955 году на одном из биохимических конгрессов я поставил такой вопрос: не согласится ли общество ученых–биохимиков созвать специальную конференцию по проблеме происхождения жизни. Президентом общества в то время был ученый из Бельгии — Флоркси. Он поддержал мое предложение. Многие ученые с мировым именем согласились принять участие в этой конференции, которая должна была состояться в Москве. Собрались геологи, астрофизики, планетологи, биохимики… Успеху нашего форума способствовало то, что его участники придерживались одной точки зрения: жизнь возникла в результате эволюции органических веществ.
В различных лабораториях мира начали проводиться эксперименты, подтвердившие возможность синтеза из простейших соединений под действием различных источников энергии всех необходимых для возникновения жизни биологически важных соединений. Космо химические исследования продемонстрировали широкую распространенность органических, в том числе и биологически важных, соединений в космическом пространстве и на различных космических телах. Таким образом, в настоящее время теория происхождения жизни является не только фундаментом для создания теоретической биологии, для раскрытия сущности жизни и исследований по эволюционной биохимии, но и теоретической основой космохимических исследований и поисков жизни на различных телах Вселенной. Она является фундаментом и для познания сущности жизни. «Главный практический мотив для изучения возникновения жизни состоит в том, что без этого мы не сможем понять современную жизнь и, следовательно, не сможем управлять ею», — справедливо отмечал Д. Бернал. Бесспорно и ее философское и методологическое значение, поскольку без понимания возникновения жизни не может быть создана стройная диалектико–материалистическая картина эволюции форм движения материи. Существенное значение имеет она и для геологии при поиске месторождений нефти.
Конференции по происхождению жизни созывались в США, Франции, Испании. Во французском городе Понт–а–Муссон было создано особое Международное общество по изучению проблемы происхождения жизни, председателем которого я был в течение двух сроков. Последнее собрание общества состоялось в Японии. И я в четвертый раз оказался в этой стране.
В Японии проблеме происхождения жизни уделяется очень большое внимание, ею интересуются в самых широких кругах. Она занимает не только ученых, которые создали свое национальное общество и издают специальный журнал. Большой интерес проявляют и простые японцы. Периодически устраиваются публичные собрания, посвященные данной теме. На двух из них, в Киото и Токио, довелось выступить и мне.
Вспоминается один случай. Ехали мы в такси, шел деловой разговор с моими спутниками. Вдруг машина останавливается, шофер проворно выскакивает, распахивает нашу дверцу… Мы все замерли в недоумении и даже некотором опасении: что же будет дальше? Но тут молодой японец открыто улыбается и спрашивает, глядя на меня: «Вы Опарин?» Его вопрос я понял без переводчика, как и он мой ответ. Остальное из его слов я уже понять не мог, хотя по тону и взгляду было ясно, что он очень рад нашей встрече. Через несколько минут мы вновь двинулись в путь с добрым ощущением взаимной симпатии и интереса.
Наша конференция проходила в самый разгар весны. Цветение вишен, которыми славятся японские сады, создавало светлую и праздничную атмосферу.
Закончились доклады, обсуждения, встречи… Ученые вернулись к своей исследовательской работе, чтобы найти самой древней и важнейшей проблеме жизни более точное и глубокое объяснение.
Пытлив ум человека, настойчив в своих усилиях познать мир… И противоестественно, чтобы знания оборачивались против жизни. Ведь жизнь — самое прекрасное, что есть на Земле. Способность воспринимать эту истину, воспринимать и действовать, руководствуясь ею, должна развиваться и воспитываться в каждом человеке, и притом в любом возрасте. Не надо забывать, что любые способности человека, а тем более такая всеобъемлющая, как жить, должны быть в постоянном «тренаже». Человек–это первое живое существо, способное управлять своей жизнью. Разум — высшая ступень развития материи. И стоять на этой ступени надо твердо и гордо.
Осенью 1933 г. я была приглашена работать в нервную клинику Всесоюзного института экспериментальной медицины, где И. П. Павлов вместе с группой сотрудников занимался изучением патологии высшей нервной деятельности человека. На одной из клинических «сред» (в сентябре 1933 г.) я была представлена Ивану Петровичу как новый сотрудник. К подбору сотрудников для работы в нервной клинике он относился с особым вниманием и тщательностью: я это почувствовала при первой же нашей встрече и беседе. Мне было известно, что Ивану Петровичу 84 года, но его юношеская живость, жизнерадостность и приветливое обращение поразили меня. В разговоре с сотрудниками он настойчиво призывал всех работать дружно, сообща, с сознанием чувства ответственности.
Академик И. П. Павлов
Твердый порядок проведения клинических «сред», введенный И. П. Павловым, при котором соблюдался точный регламент времени, где каждому было отведено и свое определенное место в комнате, убедили меня в том, что Иван Петрович очень ценит свое время и время своих сотрудников.
Годы, которые мне довелось работать в клинике с И. П. Павловым, оставили в моей памяти неизгладимое впечатление от этого замечательного человека, обладавшего исключительной памятью, и такого внимательного к своим сотрудникам и больным клиники. Правда, иногда он сам говорил, что в последние годы отмечает у себя признаки старения, ослабления памяти и внимания.
Меня удивляла огромная подвижность ума И. П. Павлова, его способность быстро переключаться при исследовании от одного вопроса к другому. Он мог остановиться на фразе, прервать ход своей мысли и совсем прекратить свою речь, если наступило время закрыть заседание. Но эта же мысль Ивана Петровича развивалась им в начале следующего заседания через неделю, как будто бы она и не прерывалась.
Мне хотелось бы здесь подчеркнуть большую требовательность И. П. Павлова к своим сотрудникам и стро1 жайшую дисциплину, которую он прививал всем нам.
Я заметила, что его очень раздражали многословные, не конкретные выступления некоторых врачей, предположения, не подкрепленные наблюдениями и фактами; тогда он сердился, обрывал говорившего, бывал иногда невежлив. Павлов полагал, что такие слова, как «я думаю, я предполагаю», показывают лишь склонность человека рассуждать вообще, отвлекаясь от действительности, и он не любил выслушивать несерьезные речи, а предпочитал узнавать продуманные и аргументированные обобщения сотрудников, которые бы опирались на наблюдения и анализ хода лечения больных. Нас удивляло, что наряду с такой требовательностью и жесткостью во всем, что имело отношение к работе в клинике, у Ивана Петровича всегда проявлялось чуткое и внимательное отношение к сотрудникам. Наша клиника помещалась в доме № 4 на 15‑й линии Васильевского острова, около Невы, а Иван Петрович обычно после занятий в клинике отправлялся к себе домой, на 7‑ю линию. Покидая клинику, Иван Петрович подходил к ожидавшему его автомобилю «Линкольн» и весело кричал нам: «Дамы, дамы, садитесь, пожалуйста!», и усаживал нескольких женщин. «А как же Вы, Иван Петрович?» — спрашивали мы его.
Но он уже быстро удалялся по направлению к Неве, слегка прихрамывая, опираясь на свою палку.
Для меня остались незабываемыми беседы И. П. Павлова с больными: он вдумчиво и деликатно расспрашивал их о здоровье, симптомах болезни, о профессии, семье, условиях быта, интересовался, нравится ли им в клинике, как они относятся к врачам, не имеют ли жалоб. Сведения, которые он получал в результате задушевной беседы, цепко удерживались в его памяти и помогали Ивану Петровичу оригинально, по–своему анализировать причины заболевания пациента, намечать соответственное лечение.
Пытливость и сосредоточенность мысли Ивана Петровича, его доброта и сердечность помогали ему легко устанавливать контакт с больным, замечать некоторые особенности его психики, которые могли иногда быть не замеченными более опытными врачами. По–видимому, сама новизна исследований больных в клинике физиологами, ласковое и чуткое отношение И. П. Павлова к больным, да и весь его облик, манера речи, добродушие и живость — все это располагало больных к откровенному разговору с академиком, заражавшим своим оптимизмом и больных, и врачей.
Иван Петрович настойчиво стремился применить последние научные достижения для лечения больных, он был убежден в том, что сотрудничество физиологов и невропатологов будет плодотворным для решения важных проблем патологии нервной деятельности. Большой интерес Иван Петрович проявлял к изучению у различных больных характеров смены сна и бодрствования, он советовал врачам применять различные приемы для того, чтобы упорядочить сон больных.
Следует сказать о том высоком чувстве ответственности перед больными, которое было присуще Павлову. Это находило свое отражение и в строгом контроле за действием того или иного лекарства, и в периодических опросах больных об их субъективных ощущениях по ходу лечения, и в той осторожности, с которой он давал советы лечащим врачам.
Я хорошо помню, как однажды перед началом заседания в клинике И. П. Павлов обратился к нам со следующими словами: «Кто–то из вас прислал мне вчера приехавшего из провинции больного, сопровождаемого матерью. Мать не знает, может ли она держать его дома. Я расспросил больного и дал совет матери, что дома он будет в лучших условиях, чем в психиатрической больнице. Они ушли, а я не спал всю ночь. Может быть, совет мой неправильный, я все же не психиатр. Они — приезжие — остановились в гостинице, а поезд у них идет днем. Сейчас же поезжайте еще раз как специалисты, оцените ситуацию и дайте ответственный совет».
В этом эпизоде вскрывается глубочайшее чувство долга и ответственности, которое было у Ивана Петровича перед больным и его семьей.
Тревога за будущее больного, сомнения в правильности своего совета лишили его сна!
Образ Ивана Петровича Павлова, его жизнерадостность, энтузиазм и те замечательные горизонты науки, которые он открыл для нас, останутся навсегда в сознании тех, кто имел счастье работать и встречаться с ним.
Мне хочется рассказать всего лишь об одном рабочем дне великого физиолога — среде 2 октября 1935 года–не только потому, что другие дни были похожи на этот рабочий день, но и потому, что в самом течении его, как в зеркале, отражались дела и надежды Павлова, закрепленные в воспоминаниях людей, лично знавших его и работавших с ним. Правда, рассказывая о делах и мыслях, так или иначе связанных с этим днем, мне невольно придется обращаться к прошлому и настоящему, и это будет несколько нарушать мой замысел, но зато позволит воссоздать более целостную картину того, кем был для отечественной науки этот великий ученый.
Проснувшись очень рано, как всегда в семь утра, Иван Петрович принял прежде всего прохладную ванну, которую он наполнял водой с вечера. Зимой температура этой ванны была значительно ниже, чем летом, — это имело профилактическое значение, укрепляло работу сердца и сосудов. Павлов всю жизнь занимался закаливанием организма, а купание в прохладной воде любил начиная с детства в Рязани, да и теперь еще в Колтушах [38] летом плавал и нырял в пруду в любую погоду.
На днях ему исполнилось восемьдесят шесть лет, и этот день своего рождения, как и все предыдущие, Иван Петрович, не любивший банкетов и торжественных приветствий, провел в Колтушах, раздумывая и работая над своей любимой проблемой — над основами развития высшей нервной деятельности животных и формирования сознания человека.
И. П. Павлов с сотрудниками кафедры физиологии Военно–медицинской академии. Петроград, 1914 год
Легкий завтрак в семь тридцать утра и затем получасовой «кейф» в большой гостиной, где собрано около ста картин, преимущественно русских художников–передвижников. Отдыха требуют врачи, основывающиеся в свою очередь на выводах его, Павлова, теории об «охранительном торможении». Никакой записной книжки, ни карандаша! Сиди в мягком кресле и думай о чем угодно, только не разговаривай ни с кем — это скупая дань возрасту. Зато с какой энергией он вскочит с места, когда часы пробьют один раз, и бросится в прихожую, чтобы одеваться и ехать в свой Институт экспериментальной медицины навстречу огромной и привычной ежедневной научной работе — с десяти до семнадцати тридцати с перерывом на обед.
Выйдя из подъезда старого академического дома на 7‑й линии Васильевского острова, где теперь красуются на стенах четыре десятка мемориальных досок с именами академиков, здесь живших, и где находится музей–квартира И. П. Павлова, Иван Петрович видит машину. С водителем ее он соревнуется в аккуратности, добиваясь того, чтобы никто из них ни минуты не ожидал другого. Точно так же он состязается и с научными сотрудниками, считая не только опоздание, но и преждевременную явку хотя бы на минуту раньше срока преступлением против неписаного закона организации творческого труда.
Ежедневно утром он едет в Институт экспериментальной медицины сначала по набережной Большой Невы, через старый Биржевой мост, потом по Большому проспекту Петроградской стороны и дальше на Аптекарский остров, где когда–то Петр Первый заложил плантацию лекарственных растений. Здесь, близ разветвления Большой и Малой Невки, на Лопухинской улице, был построен в 1890 году первый русский научно–исследовательский институт по медицинской специальности и в его составе — физиологический отдел, возглавляемый Павловым. Именно в этой лаборатории, пользуясь обширным комплексом хирургических и биохимических методов, Павлов открыл ряд основных законов пищеварения, легших в основу современных способов лечения и профилактики расстройств в работе желудка, печени, кишечника и других органов и в основу новой науки — бальнеологии.
В этом небольшом двухэтажном здании возникла и всемирно известная научная физиологическая школа И. П. Павлова, занявшаяся впоследствии изучением законов несравненно более сложной деятельности организма, а именно основных «правил» работы головного мозга, его коры больших полушарий как материальной основы всей психической жизни человека и всего поведения животных.
Здесь мужчины и женщины всех возрастов в белых халатах, в сюртуках, студенческих тужурках и военных кителях изо дня в день, из года в год в течение целого тридцатипятилетия работали вместе с И. П. Павловым, проводили долгие часы в темных камерах «башни молчания», наблюдали за подопытными собаками, чтобы добыть какой–нибудь один, но точный экспериментальный факт. А самый главный труженик и хозяин этого необычного научного комбината, мучаясь и терзаясь сомнениями («на верном ли мы находимся пути?»), заряжал духом бодрости весь коллектив. Он собирал по крупицам и хранил в памяти все достоверные факты и полученные цифры и, подобно художнику, строил из этих разноцветных камешков тончайшую мозаику высшей нервной деятельности, как в свое время М. В. Ломоносов, на которого Павлов походил темпераментом, создавал мозаику «Полтавский бой», украшающую поныне вестибюль старого здания Академии наук.
Неумолчный собачий лай привычно оглушал Ивана Петровича и затихал, когда он переступал порог своей старой, далеко не комфортабельной лаборатории, где находилась его святая святых — операционная для стерильных опытов, по образцу которой функционируют тысячи экспериментальных физиологических лабораторий во всем мире.
Но современному посетителю института не менее дорог и кабинет с окнами, выходящими в парк, комната, на дверях которой прибита скромная дощечка с надписью «Иван Петрович Павлов». Хозяин этой комнаты не любил, чтобы его называли «академиком», а тем более «превосходительством», и сам обращался ко всем по имени–отчеству, независимо от занимаемого положения и социального веса.
Даже и в трудном 1920 году в кабинете Павлова ровно в полдень, по сигналу пушки с Петропавловской крепости, сотрудники лаборатории, сверив часы, собирались вместе для полуденного чая с бутербродами, причем первая половина этого слова носила чисто формальный характер — не было жиров. Впрочем, не было достаточно и хлеба. Павлов недоедал и сильно похудел, как и все петроградцы, но регулярно посещал свою лабораторию. Однако когда международный Красный Крест предложил ему ходатайствовать перед Москвой о переезде его в Западную Европу на полное иждивение рокфеллеровского и других фондов, глава русской физиологической школы с возмущением заявил, что он отказывается от таких «услуг» и навсегда остается в голодном, но милом его сердцу Петрограде, куда собирались теперь его ученики, работавшие на фронтах гражданской войны.
Чай к нашему лабораторному завтраку ввиду отсутствия стаканов подавался в тонкостенных химических мензурках, а заваривали его в колбе. Но какие это были замечательные чаепития! В 1919 году Иван Петрович являлся к столу прямо с институтского огорода, где умело и по–хозяйски выращивали овощи так же, как до войны он выращивал любимые тюльпаны и левкои на даче в Силламягах, на берегу Финского залива. Было странно слышать из его уст, что занятия физическим трудом для него приятнее, чем умственным, хотя он и пояснял, что такие его симпатии к земле объясняются тем, что его дед был деревенским пономарем — следовательно, и крестьянином, землепашцем…
Каковы были политические убеждения И. П. Павлова в дореволюционную эпоху? Будучи последователем освободительных идей Чернышевского, Добролюбова, Писарева и других, И. П. Павлов не мог равнодушно относиться к отрицательным сторонам промышленного и финансового капитализма, возникшего и достигшего своего расцвета на его, Павлова, памяти. Более того, И. П. Павлов весьма критически, чтобы не сказать резче, относился и к либералам–кадетам, которых он именовал «болтунами», чуждыми интересам русского народа. Вместе с тем И. П. Павлов любил и уважал русскую студенческую молодежь и всегда стоял за нее горой в случаях, когда возникали революционные стычки между студентами и администрацией. Так было в январе 1905 года, так было и на наших глазах в марте 1913 года, в дни знаменитого студенческого «восстания» военных медиков, когда И. П. Павлов в числе пяти профессоров Академии из тридцати шести встал на сторону студентов, исключенных министром Сухомлиновым.
В те незабываемые годы направление научной деятельности И. П. Павлова все более склонялось в сторону эволюционного учения Ч. Дарвина. В дореволюционный период взгляды И. М. Сеченова, К. А. Тимирязева и других эволюционистов вызывали страх в реакционных кругах, в том числе среди столичной профессуры, которая далеко еще не порвала с религиозными предрассудками.
Вряд ли сам великий ученый подозревал в те дни, что его учение о высшей нервной деятельности может сыграть какую–то роль в революционной борьбе трудящихся против эксплуататоров. Но дальнейший ход событий показал, что павловская научная теория вошла как один
Сегодня на письменном столе кабинета — этого капитанского мостика, с которого Павлов управлял развитием отечественной и мировой физиологии, — стоит блок–календарь с датой последнего посещения им своей старой любимой лаборатории—10 февраля 1936 года.
Но мы хотим проследить, как протекал день 2 октября 1935‑го. Ведь это была среда. Поэтому Павлов вместо Института экспериментальной медицины отправляется в Физиологический институт Академии наук СССР, помещающийся в обширном и прекрасном здании на набережной Малой Невки. Это своеобразный дворец науки, о каком в досоветское время ни Павлов, ни его сотрудники не могли и мечтать.
Здесь работают несколько десятков штатных сотрудников, в то время как до революции их было всего два, не считая самого Павлова. А ведь вместе с лабораторией Института экспериментальной медицины и вновь основанной лабораторией экспериментальной генетики высшей нервной деятельности в Колтушах число сотрудников доходит до ста. И всем им Павлов в свои восемьдесят шесть лет уделяет частицу своего внимания, освещает их труд ярким прожектором своего гения и, как цементом, склеивает отдельные глыбы и кирпичи, изготовляемые в стенах растущей научной школы.
Но что такое научная школа? Это не лекционная аудитория в вузе, ибо многие из заведующих кафедрами, зная своей предмет и преподавая его, не создают коллектива людей, беззаветно преданных идее исследования.
Научная школа — это не проектное бюро, где достаточно лишь рационально распределить детали, чтобы затем собрать их вместе и начать строительство здания или серии машин. Это и не фабрика кандидатских и докторских диссертаций. Больше всего научная школа Павлова была похожа на мастерскую художника, такого, как Леонардо да Винчи или Рембрандт, где авторитет учителя стоял недосягаемо высоко, но где он вместе с тем держал себя как «первый среди равных», работал сам, своими руками, и отдавал свой труд на суд других.
Не следует думать, что Павлов был «благостным старцем», который всем все разрешает и все одобряет. Работа в его лаборатории была делом нелегким, она требовала ответственности за каждое слово, за каждый жест.
Сохраняя огромный авторитет среди учеников, И. П. Павлов никогда не страдал догматизмом, который губил и продолжает губить многих ученых, мешает созданию настоящей научной школы. Павлов никогда не цитировал труды своих предшественников, в частности любимого им И. М. Сеченова, хотя всегда оставался верным духу и содержанию его учения. Он сам не терпел, когда ученики в подтверждение своих мыслей дословно цитировали его собственные высказывания.
Павлов позволял окружающим не соглашаться с ним в трактовке полученных экспериментальных фактов, предлагать свои способы решения поставленной проблемы. Он даже радовался всякому возражению, протесту как случаю еще больше напрячь свой ум и… большею частью разбить аргументацию «противника». Зато если «протестант» оказывался прав, а павловская гипотеза оказывалась в несоответствии с действительностью, то учитель первый поздравлял ученика и в течение нескольких дней подряд делился со всеми другими радостью нового открытия нашего товарища.
Таким образом, кроме единого экспериментального метода и манеры материалистически мыслить о проявлениях высшей нервной деятельности, Павлов внушил всем нам идею о том, что научная школа–это отнюдь не отвлеченное понятие: это означает гордиться каждой победой, которую одержал ваш товарищ по институту или лаборатории!
Второго октября на павловскую среду собралось более ста человек, причем в конференц–зал института пришли не только научные работники Ленинграда, но и люди, приехавшие в специальные командировки из других городов Союза, чтобы присутствовать на одной из знаменитых еженедельных конференций Павлова, послушать его отчет за неделю, увезти с собой его высказывания и потом вспоминать об этой встрече всю свою жизнь.
Своеобразные это были собрания — павловские среды.
Здесь не существовало никакого писаного регламента, не было и докладчика, тем более никаких резолюций. Единственным и бессменным докладчиком был сам И. П. Павлов, а оппонентами–все присутствующие, в том числе и гости.
Обычно обсуждалось пять–шесть серий опытов разных сотрудников павловских лабораторий, зрелых и молодых, с последующим анализом и значительными отступлениями от темы, порой и с обсуждением текущих политических событий, наконец, научных новостей за рубежом. Словом, тем для свободной дискуссии было более чем достаточно. Лишь одно было строго запрещено — повторять то, что однажды уже было сказано. Конечно, это не мешало обсуждать наиболее важные темы на двух, даже на трех средах, но каждый раз в новом аспекте.
При таком огромном числе участников сред и различии их специальностей каждое заседание могло бы длиться бесконечно долго. Однако этого не было: выступавшие, в том числе и сам Павлов, отличались необычайной лаконичностью. Чувство ответственности у всех было развито чрезвычайно высоко.
И, пожалуй, самым главным было то, что научное новаторство участников физиологических сред и самого руководителя школы отнюдь не мешало всеобщему глубокому уважению к классике, к тому, что однажды было открыто и подтверждено многочисленными опытами и получило силу закона.
Какое громадное отличие от некоторых современных «метаний» в биологической науке, когда новые тенденции, приобретая иногда характер всесильной моды, отбрасывают начисто то, что достигнуто в течение многих десятилетий!
Впрочем, об этом пойдет речь именно при воспоминании о среде 2 октября, при обсуждении одного из поставленных вопросов.
Павлов вошел в зал заседаний в состоянии обычной деловой сосредоточенности, уселся в кресло, обвел глазами многолюдное собрание и начал тихим, едва слышным голосом. Но вскоре его речь стала звучать все громче, иногда с металлическими нотками.
Первой темой было обсуждение интереснейших опытов К. С. Абуладзе с удалением нескольких рецепторов (органов чувств) при полной сохранности коры головного мозга, причем слепо–глухие животные, в остальных отношениях вполне здоровые, при малейшей нервной трудности погружались в глубокий сон, вообще пребывали в состоянии непрерывного сна, хотя оставшиеся органы чувств, например кожа, функционировали вполне нормально.
Вся высшая нервная деятельность таких собак не выносит никакой, даже минимальной, нагрузки. Никаких признаков обострения осязания у них не было обнаружено.
Второй темой, вызвавшей горячее обсуждение, были опыты А. О. Долина, наблюдавшего реакцию животного на отношение внешних раздражений. До последнего времени в физиологии учитывались лишь тончайшие различения отдельных раздражений, дифференцировки звуковых, обонятельных и световых оттенков. Но в тот год внимание павловской школы было привлечено к различению отношений, например, отношений между редкими, средними и частыми раздражителями [39] то, что прежде в логике называлось суждением «abstractum in concreto», то есть отвлечениями в пределах конкретного.
И. П. Павлов по поводу опытов А. О. Долина, касающихся различения отношений, сказал: «То, что положительно и точно, — это ты бери и стой за это, и если ты новое что–то получил, то ставь новый вопрос и имей в виду, что когда–нибудь одолеешь и это».
В своем отзыве Павлов решительно осуждал претензии представителей так называемой гештальт–психологии, или психологии целостных образов. В. Кёлер, К. Коффка и другие психологи, открыв в опытах на обезьянах некоторые своеобразные черты «целостного» поведения животных, в том числе реакции на отношения явлений, решили навсегда отбросить все прежние достижения ассоциативной теории поведения, начиная с Локка и кончая павловскими условными рефлексами, и стали возражать даже против самого термина «рефлекс», понимаемого как связь элементов, связь восприятия, переработки ощущений в мозгу, и, наконец, пришли к отрицанию значения тонко дифференцированной внешней реакции на раздражения!
Вопрос о «гештальте» служит предметом горячих споров и сегодня в связи с появлением новых понятий кибернетики и теории систем, наконец, математического моделирования.
Тем знаменательнее, что он получил правильное, научное направление еще в выступлениях Павлова 2 октября 1935 года по поводу «реакции на отношение явлений».
Много можно было бы еще сказать о содержании этой среды. Например, третьим пунктом повестки дня было обсуждение опытов старейшей сотрудницы И. П. Павлова М. К. Петровой, которая впервые в истории психиатрической науки воспроизвела экспериментальным путем состояние фобий у животных, то есть испуга, даже ужаса в заведомо безопасной ситуации — то, что душевнобольные люди испытывают, например, на больших открытых городских площадях (агарофобия), которые кажутся им непроходимыми пустынями.
М. К. Петровой удалось, подобрав соответствующий тип нервной системы собаки и вызвав у нее срыв высшей нервной деятельности, добиться того, что она, подбежав после опыта к ступенькам лестницы, ложилась, как пласт, в полном изнеможении рядом с перилами, и никакие силы, ни уговоры не могли заставить ее двинуться с места. По всей видимости, обычная знакомая лестница представлялась ей в момент срыва глубокой пропастью или чем–то в этом роде.
Я при этом вспомнил свое ощущение в горах Кавказа, когда, находясь на вершине, трудно заставить себя встать в полный рост и распрямиться — все тело становится как бы налитым свинцом.
Эти простые, но глубоко продуманные и хорошо спланированные павловские опыты служили как бы переходом, экскурсом физиолога в область клинической науки — психиатрии, наименее изученной части медицины, того комплекса болезней центральной нервной системы, который и сейчас еще причиняет так много страданий человечеству.
И. П. Павлов, всю свою жизнь принимавший близко к сердцу интересы врачебной науки, в последний период своей жизни взялся со всей энергией ума за психопатологию, заинтересовался течением и даже терапией нервных и психических заболеваний, оставаясь на строго физиологической, научно объективной почве, вооруженный всем арсеналом открытий, сделанных на животных.
«Клиника человеческих болезней, — говорил он, — дает такой огромный материал разнообразных случаев отклонений от нормы в работе высших отделов мозга, что физиолог должен учиться у клинициста».
И восьмидесятишестилетний ученый пошел на эту учебу, основав при своем институте две клиники–нервную и психиатрическую, и каждую среду во второй половине дня ездил туда набираться впечатлений о тяжело болеющих людях, находивших приют в этих клинических образцово поставленных учреждениях.
Но странное дело: гениальный «ученик» невропатологов и психиатров сам выступал среди них в роли учителя и руководителя, свободно двигаясь в темном подчас лабиринте симптомов и синдромов, в изучении глубоких причин и обстоятельств заболеваний, в том числе биологических, наследственных и приобретенных, а также возрастных и типологических особенностей личности, — во всех многочисленных отклонениях от норм высшей нервной деятельности, изученных им в лаборатории.
Павлов присутствовал при разборе течения заболеваний истерией, психостенией, травматическими неврозами, эпилепсией; в психиатрической клинике–шизофренией, паранойей, маниакально–депрессивным психозом. Многие из этих названий ничего не говорят здоровому человеку с сильной нервной системой. Но врач, да и больной хорошо знают коварство человеческой природы и патологию социального быта, наделивших людей подобными мучительными заболеваниями, лишающими подчас жизнь ее цели.
Подобно современному радиоастроному, который исследует звездные миры, Павлов вникал во все симптомы психических заболеваний, размышляя о них вслух перед врачами–специалистами, и, находясь на огромной дистанции от накопившихся в психиатрии предрассудков, объединял многие из признаков болезней, которые раньше считали принципиально различными. Он находил переходные формы между различными синдромами и, наоборот, выявлял различие в том, что до сих пор считалось неразделимым.
При этом Иван Петрович соединял в своей клинической работе, будучи «заложником физиологии», две важнейшие стороны врачебной деятельности: он оставался абсолютно беспристрастным в споре между различными психиатрическими школами как ученый, для которого истина важнее всего, и вместе с тем проявлял величайший гуманизм в отношении исследуемого больного — чему могут позавидовать многие психиатры!
К тому же Павлов не только обсуждал постановку диагнозов и течение болезни у проходивших перед ним больных, но на основании своих лабораторных патофизиологических опытов рекомендовал в некоторых случаях средства лечения. Таким оказался способ лечения некоторых форм шизофрении длительным (в течение недели) наркотическим сном.
При современных методах погружения больных в состояние анабиоза и автоматического поддержания всех жизненно важных функций такого рода искусственный сон уже приносит немалую пользу людям во время хирургических операций.
Для решения всех важнейших вопросов, которыми Павлов жил в последние месяцы 1935 года, у него была выделена вторая половина каждой среды. Таким образом, обычно в этот «безумный», с точки зрения обычного человека, день Иван Петрович виделся и беседовал не с сотней, а с двумястами специалистами, причем вторая группа его слушателей состояла из еще более разнородной массы научных работников, не всегда принимавших простые и точные толкования Павлова, касающиеся диагноза и лечения. И все же психиатры и невропатологи уходили с этих сред обнадеженными и удовлетворенными.
Но сегодня, после перенесенной Павловым болезни (тяжелого гриппа: «Господин грипп изволил посетить меня», — сказал он) и после огромной нагрузки в дни XV Международного конгресса физиологов, проходившего под председательством его, Павлова, он, поддавшись уговорам учеников, отменил вторую (клиническую) среду и отправился домой, чтобы пообедать в кругу семьи.
Семнадцать тридцать. Скромный обед сервирован в уютной столовой, во главе стола — жена Серафима Васильевна, всецело посвятившая свою жизнь мужу, детям и двум внучкам — Люсе и Марусе.
Иван Петрович никогда не пил вина, даже легкого. Он не придерживался никакой особой диеты, ел все, что подавали, он не был вегетарианцем и лишь для облегчения переваривания пищи резал вареное мясо на мелкие кусочки, хотя все зубы его были в полной сохранности. Нарушая еще одно правило геронтологии, он за обедом рассказывал и обсуждал подробности сегодняшней физиологической среды. Для того чтобы иметь собеседника даже в домашних условиях, Павлов убедил свою дочь Веру Ивановну работать в его лаборатории над условными рефлексами.
Он был нежным отцом и никогда не ложился спать, пока его взрослые дети не возвращались под семейный кров.
После обеда, длившегося вместе с разговорами около часа, Павлов давал себе отдых в течение двух с половиной часов. Он посвящал эти часы не сну, не дремоте, а чтению (не обязательно научных книг, а чаще газет и журналов) и коллекционерству. Он очень любил собирать почтовые марки, книги, эстампы, а в юности собирал коллекции бабочек и других насекомых. Иногда играл с внучками, но никогда в эти часы ничего не писал.
В девять — вечерний чай (никакого ужина!), после него — раскладывание пасьянса (любимый из них — «наполеон»), а в десять Павлов отправляется в свой кабинет, берет в руки обыкновенное стальное перо (авторучек он не любил) и раскладывает наиболее важные рукописи на большом письменном столе, на который сверху, с книжного шкафа, смотрит стеклянными глазками небольшая пушистая собачка, вся утыканная фистулами с пробирками, предназначенными для собирания пищеварительных соков. Это подарок Павлову от студентов во время присуждения ему звания доктора. В свое время по такому же поводу Чарльз Дарвин получил от них игрушечную обезьянку.
Работа над рукописями занимает время с десяти часов вечера до половины второго ночи, то есть три с половиной часа; итого за весь день — десять с половиной часов напряженной умственной деятельности при пяти часах ночного сна и четырех часах дневного отдыха.
Вся эта программа заканчивается вечерней разрядкой–легкими физическими упражнениями или прогулкой — и отходом ко сну, разумеется, без всяких снотворных.
Судя по тому, что этот режим с некоторыми изменениями поддерживался в течение многих десятков лет, значительно более полустолетия, такая пропорция творчества и отдыха более всего соответствовала работе гениального павловского мозга.
Особенно ярко запечатлелась в памяти последняя встреча с Иваном Петровичем. Это было ровно за месяц до его смерти, которой никто из нас не ожидал: настолько все были убеждены в его безграничной жизнеспособности.
Двадцать седьмого января 1936 года я приехал к нему на 7‑ю линию Васильевского острова. Иван Петрович сам открыл мне дверь, держа на руках большого кота с голубым бантом на шее.
Поздоровавшись, он прошел впереди меня в знакомую гостиную. На стенах, как и прежде, висели многочисленные картины русских мастеров, которые он так любил. Усевшись на низенькое креслице, он положил кота к себе на колени и, разговаривая, медленно поглаживал его шелковистую шерсть.
Руки Ивана Петровича показались мне очень исхудавшими. Я спросил:
— Как ваше здоровье?
Иван Петрович ответил, что чувствует себя отлично, и добавил, что, кажется, нашел средство бороться с болезнями, особенно с гриппозным воспалением легких, которое еще недавно его «порядочно донимало».
Настроение у него в этот день было приподнятое.
Позвонил телефон. Иван Петрович быстро поднялся и, прихрамывая, подошел к аппарату. Из психиатрической клиники сообщили о благоприятных результатах лечения длительным сном.
Павлов связывал этот вид терапии с необходимостью сбережения ресурсов истощенных клеток коры мозга больного.
— Торможение, — говорил Иван Петрович, — скованность, часто наблюдаемая у больных шизофренией, есть результат саморегулирования, способ сохранения нервной ткани наиболее реактивных, но вместе с тем и наиболее истощаемых клеток коры мозга.
Радостно возбужденный, он строил обширные планы на предстоящее лето. Он собирался ехать на конгресс психологов в Испанию, в страну, где он когда–то выступал с первым докладом об условных рефлексах, и там, в Мадриде, подвести итоги новых побед. Тогда еще никто из ученых не думал о близости испанской революционной войны.
Мы заговорили о письмах, которые И. П. Павлов получал со всех концов страны и со всего света. По мнению многих близких Ивану Петровичу людей, для разборки этих писем надо было бы обзавестись секретарем, даже двумя. Павлов категорически воспротивился такому предложению: он предпочитал сам писать ответы, хотя это стоило ему большого труда.
—Передайте вашим ученикам и товарищам, — сказал Павлов, — одну, но очень важную мысль: чтобы они сосредоточили все свои силы на исследовании основных законов высшей нервной деятельности и притом не отклонялись бы от объективного метода исследования.
Не желая утомлять хозяина, я собрался уходить. Иван Петрович осторожно снял кота с колен, поставил его на пол. Провожая меня, он сам открыл дверь, хотя я и просил его не беспокоиться, боясь, что он простудится. Но Павлов, как я уже говорил, любя все делать сам, не изменил своей привычке и на этот раз.
Через месяц — 27 февраля 1936 года — мы получили в Москве печальное известие о кончине Ивана Петровича.
Хоронили его первого марта. Гроб, утопающий в цветах, стоял в Таврическом дворце, где еще так недавно Иван Петрович выступал на конгрессе физиологов. Теперь огромный аванзал дворца был наполнен венками с траурными лентами.
Мы стояли в почетном карауле и не могли оторвать глаз от лица великого учителя, смотрели на сомкнувшиеся уста, которые еще так много могли сказать человечеству.
Гроб установили на лафете, запряженном белыми конями, — хоронили маршала науки. Советский Союз отдавал Павлову последние почести. Под траурные звуки оркестров медленно двигались за гробом в рядах провожающих вместе с пожилыми учеными тысячи студентов и студенток. Мне представилось, что именно к ним, к этим юношам и девушкам, пришедшим на похороны прямо из лабораторий и институтов, обращался Иван Петрович со своим последним письмом–завещанием:
«Помните, что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их бы не хватило вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека. Будьте страстны в вашей работе и в ваших исканиях».
Вряд ли найдется из числа моих коллег и сверстников такой, кто сейчас, по прошествии многих лет, забыл, с каким трепетом входили мы в операционную, когда там священнодействовал наш учитель, замечательный советский хирург Николай Нилович Бурденко. Он сыграл большую роль в моей жизни, и позже я расскажу об этом подробнее; здесь же поделюсь лишь первыми студенческими впечатлениями.
Осенью 1930 года, перейдя на четвертый курс, мы впервые попали на лекции Н. Н. Бурденко. От старшекурсников мы уже знали, что он читает факультетскую хирургию. Подробно и обстоятельно разбирает то или иное заболевание, требующее хирургического вмешательства. Причем одному и тому же вопросу, например язве желудка, может быть посвящена лекция целиком, а то и две, в зависимости от имеющихся «под руками» больных с язвенной болезнью в клинике и особенностями их течения. Впрочем, на этой кафедре не ставилась задача показать студентам как можно больше хирургических больных, скорее наоборот; примеров заболеваний разбиралось в продолжение курса немного, но зато — обстоятельно, всесторонне, с показом многообразия форм течения одного и того же заболевания у разных больных. В этом, пожалуй, была основная особенность курса факультетской хирургии.
Николай Нилович Бурденко говорил не так ярко, как другие, без внешнего эффекта. Читал он лекции скороговоркой, торопливо, словно боясь, что не успеет поделиться с нами своими знаниями, мыслями, планами. По правде сказать, вначале мы не всегда понимали и ценили по достоинству своего учителя. Некоторым студентам его^ лекции не нравились, и они предпочитали это время отсидеть дома или пойти в кино.
Николай Нилович не сетовал, когда аудитория была не полной; он справедливо считал, что те, кому действительно нужны знания по хирургии, придут. Ну а тех, кто считает по–другому, убеждать не стоит. Тем более что посещение лекций тогда не было обязательным.
Однажды произошел курьезный случай со студентом Николаем Сычевым, ныне заведующим кафедрой одного из медицинских институтов. Николай ухитрился пропустить все лекции Бурденко и, прочитав материал по учебнику, пришел в клинику сдавать экзамен. У входа он встретил почтенного возраста мужчину в белом халате и спросил его: Как пройти на экзамен к Бурденко?
— Идите на второй этаж–там его кабинет, а я вам его приглашу, — ответил гот.
Можно представить себе смущение Сычева, когда через несколько минут в кабинет по–хозяйски вошел тот самый человек, который обещал ему пригласить профессора. Николай так растерялся, что даже не решился экзаменоваться…
Разбор больных со студентами профессор Бурденко проводил с мастерством и вдохновением. На его обходы собиралось по 30–50 студентов да с десятка два врачей. В сопровождении такой «свиты» Николай Нилович входил в палату… Хорошо, что палаты в клиниках просторные, коридоры широкие, рассчитанные на большие потоки студентов. Этот тип палат и поныне считается самым удобным для учебных целей, и мы придерживаемся его при проектировании новых клинических зданий.
В день Н. Н. Бурденко обычно обходил один этаж, где лежало 60–80 больных, и на это у него уходило несколько часов. Медленно переходил он от одной постели к другой, подолгу задерживаясь у наиболее «трудных случаев». Каждый такой больной вызывал у профессора острый интерес. Он не удовлетворялся принятой схемой обследования, а требовал проведения дополнительных анализов, методик, которые еще не всем врачам были известны.
Мы, студенты–кураторы, на обходе докладывали ему истории болезни больных и должны были высказать свои суждения по поводу диагноза и метода лечения. Он неподдельно радовался, когда видел способного студента, умеющего самостоятельно думать и рассуждать у постели больного. Когда речь заходила о необходимости операции, Бурденко требовал самого обстоятельного обоснования и сердился, если кто–нибудь из нас необдуманно рекомендовал, например, при глубоком поражении кровеносных сосудов конечностей делать больному ампутацию.
— А вы, молодой человек, все учли, все взвесили? — сердито спрашивал он. — Подумали о том, что в данном случае можно еще попытаться сохранить ногу, и как это сделать?!
Однажды Бурденко, осмотрев «моего» больного (с паховой грыжей), назначил его на операцию, а мне предложил готовиться ему помогать. Это значило, что я буду у него ассистентом на показательной операции. Зная, какое внимание обращает Николай Нилович на то, как ассистент держит крючки, кровоостанавливающие зажимы, как накладывает лигатуры на сосуды, вяжет узлы, я начал усиленно тренироваться дома и на кафедре оперативной хирургии, где мы в это время проходили технику операций. В общежитии, не обращая внимания на «подковырки» товарищей, учился вязать узлы, снимать с пальцев бранши зажимов и ножниц. Тщательно изучил строение паховой области, где предстояло делать операцию. Проследил, как проходят здесь мышцы, нервные ветви, семенной канатик, кровеносные сосуды. Все эти детали надо было знать совершенно точно.
Наконец настал день операции.
Веду в операционную больного, и оба волнуемся. Я успокаиваю его, он меня. Мою руки, надеваю стерильный халат, резиновые перчатки и приступаю к обработке операционного поля. Переусердствовав, налил слишком много раствора йодной настойки в пах. Больной забеспокоился. Незаметно подошел Бурденко, посмотрел, что я делаю, покачал головой и стал быстро удалять марлевой салфеткой лишний раствор йода. Потом кивком головы показал, где я должен встать.
Профессор делал все не спеша, можно сказать, демонстративно. А я так волновался, что он вынужден был несколько раз останавливаться и просить меня успокоиться. А тут, как назло, нитки скользят, никак не удается положить лигатуру на сосуд, разваливаются бранши ножниц, а когда Николай Нилович велел мне соединить края раны, у меня стали ломаться иглы. Пот лил ручьем, я стоял весь мокрый, да еще соллюкс пригревал так, что прямо деваться некуда. Уж и не помню, как закончилась операция. Слышу только слова Николая Ниловича:
— Молодец, здорово помог!
А я стоял растерянный и подавленный, как первоклассник на трудном уроке. Товарищи улыбались: им–то хорошо было видно, что я не столько помогал, сколько мешал профессору.
Вскоре мне пришлось помогать хирургам на дежурстве по «Скорой». Дежурный врач охотно ставил студентов ассистировать на операциях.
Заметив мой повышенный интерес к хирургии, посоветовал чаще бывать в поликлинике. «Там вы будете не только помогать, — говорит он, — но и сами делать несложные операции, например накладывать швы, удалять липомы (жировики), вскрывать гнойники и т. д.».
Так постепенно приобщались мы к «малой хирургии».
Однажды произошел случай, который мог кончиться плохо. Ехали мы в трамвае из одной клиники в другую. На задней площадке вагона заметили крестьянина с большой шишкой на голове. Как оказалось, он вез на Киевский вокзал пустую тару из–под овощей. Стали уговаривать его пойти в клинику. «Мы живо уберем эту дулю, — говорим ему, — она портит вам весь фасад». Он не соглашался, побаивался, но потом решился.
Привели мы его в приемный покой, вызвали дежурного врача. Он бегло осмотрел больного и велел готовить к операции. «Начинайте, — сказал он, — я подойду, как закончу обход отделения».
Вымыли мы нашего пациента, переодели в чистое белье, побрили голову и положили на операционный стол.
Подготовили операционное поле, приготовились делать анестезию на месте разреза. И только сделали первый укол новокаином, видим, входит в операционную Николай Нилович. Он не спеша подошел к столу, раскрыл историю болезни, долго читал ее, хмыкая, а потом спросил:
-— Рентгенографию черепа делали?
Мы растерялись.
— Нет, не делали, — говорим.
— Тогда подождите с операцией. Как же можно было класть больного на стол, не сделав главного? — возмутился Бурденко. — Кто это вас так учил?
Мы конфузливо молчим, размываемся и уводим больного в рентгеновский кабинет. А потом несем сырые рентгеновские пленки профессору. Он тут же показывает нам дефект в черепе на месте «опухоли».
— Видите, у больного врожденная мозговая грыжа. Ее так оперировать нельзя, — говорит Николай Нилович, — можно беды нажить. Эдак с вами и в тюрьму недолго попасть!
Через несколько дней Николай Нилович артистически убрал злополучную «дулю». Мы ему ассистировали и, конечно, старались изо всех сил, чтобы доказать свои хирургические способности.
Те, кому посчастливилось быть учеником Н. Н. Бурденко, не могли не заразиться его беззаветной любовью к хирургии. Неудивительно, что многие из нас решили посвятить свою жизнь именно этой области медицины. Так думал и я. Но в то же время меня очень заинтересовала и другая область — патологическая анатомия.
Академик Н. Н. Бурденко в госпитале
В клинике Н. Н. Бурденко интенсивно велась научно–исследовательская работа по актуальнейшим вопросам хирургии, в частности разрабатывались методы эффективного лечения ожогов, язвенной болезни и черепномозговых заболеваний; апробировались новые антисептические растворы и сульфамидные препараты для лечения ран. Перед каждым из ассистентов Николай Нилович I ставил определенную задачу. Одни, имевшие опыт в лечении гнойных ран, вели разработку методов применения новых средств борьбы с инфекцией. А. А. Бусалов, например, в итоге упорного труда дал исчерпывающее заключение по применению аммиачных растворов солей серебра; мне было поручено проверить действие бактериофагов [41] в отношении патогенных микробов. Другие — М. А. Бубнов и А. Ф. Лепукалн — занимались разработкой методов лечения термических ожогов. Доцент И. С. Жоров работал над проблемой обезболивания при операциях с испытанием новейших средств. В. дальнейшем он внес свой вклад в развитие этой области медицинской науки.
Исследования проводились не в одиночку, а в составе небольших групп, куда входили врачи, лаборанты и студенты. Экспериментальная часть работы велась на базе Центральной научно–исследовательской лаборатории (ЦНИЛ). Полученные данные тщательно анализировались и сверялись с данными других авторов. После многократной проверки действия того или иного препарата его начинали применять в лечении больных.
Нелегко было вести занятия со студентами, делать обходы, оперировать больных и одновременно ставить опыты.
Праздников или выходных дней мы не знали, разве только 7 ноября и 1 Мая прекращали опыты и вместе с коллективом кафедры шли на демонстрацию. (Приходил и Николай Нилович, при орденах, в парадном костюме.) Время полностью поглощалось тяжелым, упорным, настойчивом трудом. Но иной жизни мы себе и не представляли. Тем более что перед нами был пример неутомимого руководителя.
Бурденко часто заходил в ЦНИЛ после операционного дня. Ему нравилась сосредоточенная, деловая обстановка в лаборатории, где проводились опыты. Когда Николай Нилович оперировал, ему помогал кто–нибудь из нас, чаще всего — Клава Кузьмина, моя однокурсница. Она долго работала вместе с известным профессором — патофизиологом С. С. Халатовым. Николай Нилович ценил ее как экспериментатора.
Клава — худенькая, невысокого роста, черноглазая — отличалась на редкость спокойным, покладистым характером. Ее трудно было вывести из равновесия даже тогда, когда не ладился опыт или она попадала шефу под горячую руку. Словно не замечая раздраженного тона профессора, она подавала ему все, что нужно, и весь вид ее будто говорил: я маленькая, беззащитная, зачем меня обижать?
Грузный Николай Нилович, облаченный в стерильный халат, действительно выглядел гигантом по сравнению с хрупкой девушкой, склонившейся над столом. Он пыхтел как самовар, ворчал, но уже без злости, больше «для порядка». Клава одна умела «усмирять» разбушевавшегося шефа и даже, не боясь гнева, отваживалась возражать ему.
В клинику Бурденко поступали на лечение больные из самых отдаленных мест страны. Многие из них были крайне тяжелые, потерявшие всякую надежду на выздоровление. Для таких больных лечение в клинике было последним шансом.
Оперировал Николай Нилович много и в самых различных областях. Было бы ненужным преувеличением утверждать, что он мог делать одинаково хорошо все операции; в тот период хирургия стала уже строго дифференцироваться на ряд разделов, и ни один хирург, даже самый талантливый, не мог быть одинаково хорошим специалистом во всех областях. Но операции на головном мозге Бурденко делал так, как никто другой. В этой области он стоял на недосягаемой высоте. Это был неподражаемый художник, тонкий ювелир, оперировавший, мало сказать, хорошо или отлично, а изящно, красиво, виртуозно. Разумеется, операции стоили ему огромной затраты физических и духовных сил.
Операции на головном и спинном мозге относятся к наиболее трудным и тяжелым. Хирургу приходится вначале просверливать отверстия в черепной коробке, потом соединять их так, чтобы образовался костный лоскут таких же размеров, что и выкроенный из кожи. Костный лоскут открывается наружу, как форточка, обнажая вещество мозга, одетое в твердую, напоминающую целлофан, внешнюю оболочку. Рассекая эту оболочку, хирург видит перед собой ткань мозга, покрытого тонкой, как вуаль, едва заметной глазу, паутинной оболочкой, состоящей из бесчисленного количества кровеносных сосудов. И предстоит решить, как лучше подобраться к опухоли и удалить ее. Начинается тонкая, поистине ювелирная работа. Яркий поток света от бестеневой лампы, висящей над головой хирурга, и соллюксов освещает операционное поле. Если хирург оперирует на большой глубине, то используется лампочка, прикрепленная к металлическому ободку, надетому, как у шахтеров, на голову. От всего этого жара стоит неимоверная.
Напряжение в операционной огромно: надо следить за кровяным давлением, дыханием, работой сердца и другими показателями жизнедеятельности организма больного. При ходится все время быть начеку, чтобы не поранить кровеносные сосуды и не повредить жизненно важные центры, расположенные вблизи от удаляемой опухоли. Рана беспрерывно орошается теплым физиологическим раствором — это способствует остановке кровотечения из мелких сосудов мозга, позволяет лучше видеть ткани, нормальные и измененные. Помимо хирурга, в операции участвуют и несколько других врачей; они следят за деятельностью отдельных систем и органов больного, сигнализируя хирургу об их состоянии.
Шаг за шагом продвигается хирург в глубь тонкой и нежной ткани, пока не доберется до опухоли, угрожающей жизни человека.
Чтобы операции на мозге стали обычным делом, потребовались десятилетия упорного труда целого ряда «первопроходчиков», которые своей смелостью и дерзновением доказали перспективность хирургического метода лечения тяжелых форм заболевания головного и спинного мозга.
Оперировал Николай Нилович обычно наиболее труд–ные случаи, простаивая за операционным столом много часов подряд. Только иногда садился на круглый вертящийся стул, чтобы передохнуть, собраться с мыслями или посоветоваться с кем–нибудь из врачей. Собран он был до предела, разговаривал мало, изредка бросал отрывистые фразы наркотизатору и без слов протягивал руку, а операционная сестра должна была знать, какой инструмент нужно вложить ему в ладонь. Ошибки не прощались, и доставалось не только сестре, но и ассистентам. В такие минуты в твой адрес могли быть сказаны самые неприятные, обидные слова.
— Не знаю, чему вас может учить этот ассистент, он и лигатуру на сосуд не умеет положить как следует, — бросал рассерженный чем–нибудь Бурденко, обращаясь к студентам.
Но стоило только операции войти в нормальное русло, как шеф успокаивался и гем же студентам говорил:
—А я ведь был неправ, когда ругал ассистента. Вы у него многому можете поучиться. Да и я, как видите, учусь…
Случалось, правда, что ассистент парировал выпад Николая Ниловича. Так, во время одной сложной операции на желудке Бурденко высказал неудовольствие своему первому ассистенту Владимиру Владимировичу Лебеденко по поводу предоперационной подготовки больного. И проворчал: «Кто готовил больного?» Лебеденко ответил: «Я». Помолчав, Бурденко язвительно спросил: «А какой дурак учил вас хирургии?» На что Владимир Владимирович без тени смущения ответил в тон: «Вы, Николай Нилович».
Бурденко крякнул и уткнулся в работу. Операция продолжалась в молчании и закончилась успешно. Мы, конечно, сделали вид, что ничего не слышали.
Бывало, конечно, что после разноса в операционной кто–нибудь из ассистентов или ординаторов собирался уходить из клиники… но затем остывал, обида проходила. Отказаться ог работы рядом и вместе с Н. Н. Бурденко было невозможно.
В то же время Николай Нилович горячо и искренне расхваливал сотрудника, который помог ему в каком–нибудь трудном случае, относящемся к неврологии или топографической анатомии (хотя он сам был блестящим диагностом и великолепно знал многие смежные дисциплины). Профессор с восторгом отзывался об ординаторе Ахундове, который хорошо знал неврологию и умел точно определить локализацию заболевания. Хирургом в то время Ахундов был еще недостаточно опытным, и Николай Нилович терпеливо обучал его.
Бурденко не щадил ни себя, ни других. Пока не было проведено обследование больного и не поставлен окончательный диагноз, он не успокаивался: по многу раз заходил в палату к больному, приглашал на консультацию других специалистов, советовался с ними и принимал все меры, чтобы полностью выяснить характер заболевания.
Пульс жизни клиники был напряженным. Это чувствовали и мы, ассистенты, и студенты, которые не только участвовали в операциях, но и помогали выхаживать тяжелобольных в послеоперационном периоде. Те, кто хотел в дальнейшем стать хирургом, к тому же дежурили ночью.
В это время поступало три, четыре, а иногда и больше больных. Необходимо было быстро обследовать их и решить, нужно ли оперировать. Решение принимал ответственный дежурный — ассистент, он же оперировал, привлекая в помощь врачей–стажеров и студентов. Если случай был сравнительно простой и ясный (острый аппендицит, грыжа), ассистент мог передать операцию молодому врачу–ординатору.
В тех случаях, когда ассистент был не в состоянии самостоятельно принять решение, он звонил Николаю Ниловичу. Профессор требовал, чтобы ему, не стесняясь, звонили в любой час ночи и вызывали на консультацию или операцию. Если этого не делали, хотя необходимость была, он гнёвно выражал свое недовольство. Интересы больного Бурденко ставил превыше всего. Если кто–либо не сделал того, что нужно, по незнанию, Николай Нилович готов был это простить, но горе тому, кто проявил забывчивость, нерадивость или лень; такому в клинике не было места.
Помнится, работал у нас в клинике аспирант С. Человек он был способный, но разбрасывался в научных увлечениях и экспериментах, был недостаточно внимателен к больным, неорганизован в работе.
И вот однажды С. вбегает в ассистентскую очень взволнованный.
— В чем дело? — спрашиваем.
Оказывается, только что его встретил в коридоре Бурденко и с необычной даже для него экспансивностью вскричал:
— Если еще раз увижу тебя слоняющимся без дела — возненавижу!..
Именно «возненавижу», а не «приму административные меры» или «объявлю выговор», «выгоню из клиники»… И что же? Подействовало!
Вместе с тем Бурденко хорошо понимал, что совсем необязательно воздействовать на человека только «сильными» средствами. Тонкий психолог, Николай Нилович умел воспитывать врачей. И не только на лекциях или в операционных, но и у постели больного (во время обычного утреннего обхода), и просто разговором, подчас не имевшим ничего общего с медициной. То, к чему стремился Бурденко, можно назвать выявлением всех лучших качеств человека. И, может быть, прежде чем стать его учеником, надо было сдать, так сказать, экзамен на человека, для которого медицина — единственное и бесспорное призвание.
Всем ли удавалось сдать этот экзамен? Наверное, не всем и не до конца. Но тот, кто приходил к Николаю Ниловичу, попадал под обаяние этой сильной натуры и быстро совершенствовался. Работать с Бурденко было нелегко. Он был крайне требователен, сложен, подчас резок. И вместе с тем — беспредельно человеколюбив, доброжелателен и движим желанием найти в каждом, совсем еще «зеленом» студенте–медике то, что впоследствии сделает его настоящим врачом, подвижником и энтузиастом.
Я не берусь по пунктам называть педагогические приемы Бурденко. Но главным в них, как мне кажется, было стремление дать человеку возможность самостоятельно раскрыться, найти свой собственный «почерк». Профессор очень многого требовал от молодого врача и очень многое давал ему, прежде чем доверить жизнь больного, прежде чем врач оказывался один на один с больным, лежащим на операционном столе. Николай Нилович никогда не торопился: формирование врача — процесс медленный. Но в его клинике этот процесс никогда не сводился к элементарному накоплению знаний и навыков. Будущий хирург не оставался пассивным созерцателем. Самой атмосферой клиники он вовлекался в борьбу за жизнь человека. Не только наблюдение за больными в палате, но и непосредственное участие во все более сложных операциях, проводимых шефом, — через это должен был пройти каждый.
—Пробуй непременно, пробуй сам! Не забывай великой истины: от простого к сложному. Но самостоятельно приступай к операции лишь тогда, когда почувствуешь, что сумеешь не только сделать ее, но и выходить больного, — так учил нас Бурденко.
Николай Нилович не разделял молодых медиков, приходивших к нему в клинику, на теоретиков и практиков. Он считал, что без практики и теоретик не раскроет полностью своих возможностей. Впрочем, когда к нему приходили люди, в которых он подмечал склонность к размышлениям, анализу, обобщениям, он всячески развивал эти качества.
В клинику Николай Нилович заходил почти ежедневно и хорошо знал в лицо всех врачей и медицинских сестер. Он считал, что мало дать распоряжение или указание, надо контролировать, особенно когда дело касается выполнения его назначений.
Нередко Бурденко без предупреждения являлся ночью в клинику и, обнаружив непорядок, делал «разгон» дежурным. Николая Ниловича легко было вывести из состояния равновесия. Достаточно ему увидеть какую–нибудь оплошность, узнать, что не выполнено назначение врача или проявлено невнимание к больному, и он вспыхивал как порох.
Вставал Николай Нилович рано и, если почему–либо не работал дома, приходил в клинику задолго до начала рабочего дня. Приходил тихо, незаметно, закрывался в кабинете и работал над рукописями.
Н. Н. Бурденко не был человеком сентиментальным, чувствительным. Но к детям он питал необычайную теплоту и нежность. Маленькие пациенты находились на особом положении. Николай Нилович часто навещал детскую палату, любил поговорить с больными ребятишками, ободрить их или просил сестру сделать для них что-нибудь приятное. Дети любили его. Малышам разрешалось без стука входить к нему в кабинет. И как бы ни был занят профессор, он обязательно встретит ласково: выйдет из–за стола, погладит по голове, возьмет на руки…
Сергей Сергеевич Юдин был выдающимся хирургом, талантливым ученым и педагогом. Мы всегда с нетерпением ждали его очередных научных трудов, выступлений на хирургических съездах и конференциях. Все знали, что каждое его выступление — это новый шаг вперед, смелый взгляд в будущее. Его операции на желудочно–кишечном тракте поистине изумляли. Он не только хорошо и красиво оперировал, но и создавал модели новых операций. Так, например, им была модернизирована операция при сужениях и непроходимости пищевода, предложенная в начале XX века швейцарским хирургом Цезарем Ру и нашим соотечественником П. А. Герценом.
Хирург С. С. Юдин (с картины М. В. Нестерова. Государственная Третьяковская галерея)
Герцен в 1907 году впервые в мире восстановил пищевод за счет кишечной вставки, уложенной над грудиной под кожу. Выполненная однажды удачно, эта операция долго никем не воспроизводилась, в том числе и самим Герценом.
За разработку и усовершенствование операции по созданию искусственного пищевода смело взялся С. С. Юдин. Он тщательно изучил работы своих предшественников и творчески возродил операцию, поставив ее на строго научные физиологические основы в соответствии с учением И. П. Павлова. После того как Сергей Сергеевич усовершенствовал методику воссоздания пищевода, эту операцию начали делать и у нас, и за границей.
Много нового и оригинального внес он в разработку сложных операций на желудке, в том числе и при обширных язвах двенадцатиперстной кишки. Его метод радикального лечения незаживающих язв желудка и двенадцатиперстной кишки после острых споров восторжествовал. Большинство хирургов вместо паллиативной операции — наложения соустья между желудком и кишечником — стали чаще делать резекции, то есть удаление части желудка вместе с язвой.
При наложении желудочно–кишечного соустья язва остается, то есть операция не радикальна, а Юдин предложил ее убирать вместе с измененной частью желудка. Расширенная операция является технически более трудной, но зато результаты такого метода лечения значительно улучшились.
Но, пожалуй, самым выдающимся делом Сергея Сергеевича в медицине стало использование трупной крови для лечения раненых и больных. Этому смелому шагу предшествовали экспериментальные исследования, проведенные профессором В. Н. Шамовым.
На Украинском съезде хирургов в 1928 году Шамов сделал интересное сообщение о том, как ему удалось спасти жизнь обескровленной собаке за счет крови, взятой от другой, погибшей накануне. Оказалось, что кровь, взятая у мертвой собаки, через 10 часов не потеряла своих живительных свойств. Вот тогда–то ученые и решили при подходящих условиях проверить полученные результаты в эксперименте на человеке. С. С. Юдин тщательно готовился к тому, чтобы провести этот опыт. И такой случай представился 23 марта 1930 года.
Об этом событии очевидцы рассказывают так. Дежурный врач «Скорой помощи» института имени Склифосовского в Москве попросил Сергея Сергеевича срочно спуститься в приемный покой к умирающему. Все меры по оживлению больного, у которого были перерезаны вены, ничего не дали. И тогда Юдин решился: приказал готовить умирающего к операции. Одновременно в лабораторию принесли труп человека, погибшего при автомобильной катастрофе.
Взяв кровь у трупа, он ввел ее умирающему — тот лежал на операционном столе уже без признаков жизни. Прошло несколько томительных, напряженных минут… Но вот у больного стал прощупываться пульс, лицо порозовело, покрылось испариной. Вскоре больной «ожил». Так впервые в мире была доказана возможность «трансплантации» трупной крови. Значение этого в хирургии поистине невозможно переоценить!
С. С. Юдин был устремлен в будущее, он неустанно призывал идти вперед, искать, экспериментировать. Его невозможно представить вне хирургии, так же как и хирургов нельзя представить без этого замечательного ученого.
Когда Сергей Сергеевич говорил о специфике различных профессий и навыках, которые со временем вырабатываются у человека, он неизменно подчеркивал, что хирург, как никто другой, должен обладать самыми различными качествами.
«Тут нужны, — отмечал ученый, — четкость и быстрота пальцев скрипача и пианиста, верность глазомера и зоркость охотника, способность различать малейшие нюансы цвета и оттенков, как у лучших художников, чувство формы и гармонии тела, как у лучших скульпторов, тщательность кружевниц и вышивальщиц шелком и бисером, мастерство кройки, присущее опытным закройщикам и модельным башмачникам, а главное–умение шить и завязывать узлы двумя–тремя пальцами, вслепую, на большой глубине, то есть проявляя свойства профессиональных фокусников и жонглеров».
Все эти качества и навыки были в полной мере присущи самому Сергею Сергеевичу. Его талант выдающегося ученого–хирурга и педагога, создавшего блестящую школу, почитался не только у нас, но и за границей. Он был удостоен почетной мантии Американской ассоциации хирургов, Английского королевского общества хирургов, Французской академии наук, был лауреатом Ленинской и Государственной премий.
Почести и награды нисколько не влияли на отношение Юдина к окружающим. Он был на редкость прост и доступен всем, кто хотел у него учиться. А учиться у него можно было многому, особенно военно–полевой хирургии.
Сергей Сергеевич как главный хирург института имени Склифосовского еще в мирное время накопил огромный опыт в лечении разных неотложных заболеваний и уличных травм. Разумеется, полной аналогии между уличной и военной травмой проводить нельзя, но методы лечения тех и других имеют много общего. Вот почему мы на фронте с волнением ждали встречи с С. С. Юдиным.
Мне посчастливилось встретиться с ним в конце войны, под Варшавой.
Юдин возглавлял хирургическую работу в специализированном госпитале в городе Миньск–Мазовецки. Он просил нас, армейских хирургов, доставлять ему, по возможности, тяжело раненных в бедро непосредственно из полковых медицинских пунктов и медсанбатов. Город обстреливался противником. Нередко снаряды падали вблизи госпиталя. Но это не нарушало работу хирургов. Вместе с другими врачами Сергей Сергеевич сутками не отходил от операционного стола.
Во время небольшой передышки между боями мы, пять армейских хирургов, приехали в Миньск–Мазовецки к Юдину. В это время в госпитале находилось более 400 раненых. Большая часть их была обработана, а остальные ждали своей очереди.
И вот Сергей Сергеевич стал показывать, как оперировать нижние конечности при огнестрельных переломах. Как сейчас вижу: Юдин стоит перед операционным столом в стерильном халате с засученными рукавами, в резиновых перчатках. На голове — белая шапочка, лицо закрыто маской. Пальцы длинные, как у пианиста, перебирают один хирургический инструмент за другим. Пока готовилась операция, ученый объяснял разработанную им самим конструкцию операционного стола.
Инструменты подавала опытнейшая медицинская сестра — Мария Петровна Голикова. Она много лет работала с Юдиным, понимала его без слов, по одному движению руки или взгляду. Каждый из них беззаветно любил свое дело.
Сергей Сергеевич сделал широкий разрез входного раневого отверстия на наружной поверхности бедра. Такой же разрез сделал и на месте выходного осколочного ранения. После того как были разъединены края раны, он тщательно иссекает нежизнеспособные мышцы; затем ввел в рану мыльный раствор и освободил ее от грязи, попавшей вместе с осколком. Рану промыл тщательно, широко пользуясь салфетками. Он стремился к тому, чтобы убрать не только поврежденные ткани, но и небольшие, едва видимые сгустки крови — «питательный материал» для микробов.
Дойдя до места повреждения кости, С. С. Юдин несколько задержался — убрал осколки, лежащие свободно, а те, которые были связаны с костью надкостницей, вставил на место и тут, обращаясь к нам, несколько смущенно произнес:
— Вот ахиллесова пята моего метода! Я бы, конечно, мог и тут применить такой же радикальный прием, как при иссечении мышц, но тогда неизбежен большой дефект кости и едва ли удастся получить хорошее сращение.
Входное и выходное отверстия раны после иссечения мышц напоминали большие воронки. Он сделал контрапертуру противоотверстие на задней поверхности бедра, чтобы был свободный отток в повязку. В заключение густо припудрил рану стрептоцидом, который распылялся из сконструированного им аппарата, позволявшего хирургу направлять тонкий слой порошка во все «закоулки» раны. Помимо всего прочего, такой метод обработки раны давал большую экономию препарата.
Операция прошла хорошо. Пока сестра делала глухую циркулярную гипсовую повязку на оперированную ногу, Сергей Сергеевич расспрашивал, что мы думаем по поводу его метода. Все мялись, подталкивали один дру–того, а сказать то, что думали, не решались, не хватало смелости.
Разумеется, метод, предложенный С. С. Юдиным, заслуживал самого серьезного и тщательного изучения. Но сейчас мы должны были исходить прежде всего из реальных условий фронта. Дело в том, что даже у такого мастера, как Сергей Сергеевич, операция продолжалась полтора часа. Далее, оправдано ли столь широкое иссечение мышц без тщательного удаления поврежденных участков кости? Так или иначе, в ране оставался «горючий» материал для инфекции. Разумно ли и возможно ли тратить полтора часа на одного раненого, заведомо зная, что заживление огнестрельной раны потечет по общему принципу, с осложнениями, и потребует длительного лечения — такого же, как и при первичной обработке обычным способом, без радикального удаления мышц? Надо ведь учитывать условия медсанбата, когда хирургу приходилось обрабатывать за сутки не одну сотню раненых. Но ничего этого мы тогда так и не высказали…
На прощание Юдин подарил нам только что вышедшее руководство по военно–полевой хирургии, где он обобщал опыт работы в условиях различных фронтов, а также свои многолетние наблюдения за лечением ран в институте имени Склифосовского. Мы сердечно поблагодарили ученого. Долго, задушевно беседовали с ним. Была эта встреча в 1944 году, на польской земле, под несмолкающий гул артиллерийской канонады.
После войны я не раз встречался с Сергеем Сергеевичем. Он продолжал гореть новыми идеями и замыслами, находился в полном расцвете творческих сил и таланта. Институт Склифосовского стал своего рода «Меккой», куда приезжали хирурги со всех концов мира, чтобы поприсутствовать на операциях ученого, посмотреть на его виртуозную технику, услышать его увлекательные разборы больных и, наконец, поспорить с ним о путях и перспективах развития хирургии.
Часто институт посещали деятели культуры и искусства, известные общественные деятели. Так, вскоре после войны институт Склифосовского посетил выдающийся борец за мир настоятель Кентерберийского собора Хьюлетт Джонсон.
Потрясенный тем, что он увидел в клинике и услышал от Сергея Сергеевича, почетный гость записал в книге отзывов: «Я увидел операции волшебства. Кто разуверит меня? После всех ужасов войны и гибели жизни здесь возвращают снова жизнь… Какое величие кроется в идее, что еще живущая кровь мертвого человека переливается еще живому, страждущему по ней. С тем большим желанием хочу и я, чтобы после моей смерти и моя кровь была использована с той же целью…»
С. С. Юдин был беспощаден к врачам, которые вместо больного видят «случаи» и равнодушны к страданиям людей. Он указывал, что студенты и практические врачи, приехавшие на курсы усовершенствования, никогда не осудят лектора, если он по ходу разбора больных проявит чуткое отношение «как к людскому горю и страданиям, так и искреннюю непосредственную радость по поводу успехов науки, хирургии и человеческих настойчивых усилий». И вот еще один его тезис: никогда не следует говорить студентам, что в хирургии все ясно и понятно, что ошибок быть не может, тем более сейчас, когда мы располагаем значительными техническими средствами, чтобы поставить правильный диагноз и определить: нужно делать операцию или нет.
Сам Сергей Сергеевич не боялся на лекциях приводить примеры собственных ошибок и неудач. Прием этот, конечно, не был новым. Но примечательно здесь то, что такой блестящий диагност, тонкий, наблюдательный клиницист не считал для себя зазорным разбирать даже перед малокомпетентной аудиторией, не искушенной в тонкостях хирургии, допущенные им промахи. Делал он это для того, чтобы повысить интерес слушателей к теме, чтобы рассказанное им прочно засело в голове студентов «как вечное предостережение от подобных же ошибок».
В одной лекции Юдин приводил пример неудачи, постигшей его при операции по поводу остеомиелита кости плеча, когда он случайно перерезал лучевой нерв. В другой рассказывал о том, как чуть было не потерял больную из–за того, что поранил крупную вену на шее, а затем, спасая ее от кровотечения, повредил лицевой нерв.
А ведь этой трагической ошибки могло и не быть, подчеркивал Юдин, если бы в свое время было обращено должное внимание на изучение топографической анатомии.
Сергей Сергеевич органически нс выносил праздности. Его работоспособность была поразительна. Днем — в клинике за операционным столом. А ночь нередко проходила в подготовке очередного научного труда или доклада.
Отдых Юдин находил в посещении театра, художественных выставок, музеев. Был страстным охотником и рыболовом. Увлекался поэзией, художественной литературой — сам был выдающимся художником в хирургии. Сергей Сергеевич Юдин горячо любил Родину — «за красоту творчества, за радость бытия, за мощь и размах неустанного движения вперед, за характер и особенности советского народа, за его великодушие и мудрость, трудолюбие и самоотверженность». Он отличался высокой гражданственностью, неиссякаемым оптимизмом, огромной силой воли, не теряя этих качеств даже в самых трудных и трагических обстоятельствах.
3 декабря 1967 года мир облетело сенсационное известие: впервые в истории совершена успешная пересадка сердца человеку. Новым обладателем сердца молодой женщины Дениз Дарваль, погибшей в автомобильной катастрофе, стал житель южноафриканского города Кейптауна Луис Вашканский. Замечательную операцию осуществил хирург профессор Кристиан Барнард.
Все с волнением следили за исходом дерзкого, сопряженного с огромным риском эксперимента. Со страниц газет не сходили сообщения о состоянии здоровья мужчины, в груди которого билось сердце женщины. 18 дней и ночей врачи кейптаунской больницы Хроте–Схюр бережно и настойчиво поддерживали это биение. Всем так хотелось поверить в то, что чудо свершилось… Но вскоре Вашканский умер. И это не было неожиданностью. Помимо далеко зашедшей болезни сердца, пациент страдал диабетом, который всегда осложняет любое оперативное вмешательство.
Профессор В. П. Демихов на прогулке в саду института им. Склифосовского со своей любимой обезьянкой Реки
Операцию Луис Вашканский перенес хорошо. Но перед врачами стояла труднейшая задача — предотвратить отторжение организмом чужого сердца. Больной получал большие дозы иммунодепрессивных средств, его облучали кобальтом. При этом сопротивляемость к инфекциям и без того ослабленного организма резко понизилась. На фоне выраженных изменений костного мозга и диабета вспыхнуло двустороннее воспаление легких. А тут еще появились признаки грозной реакции отторжения — в виде околососудистой клеточной инфильтрации и некроза мышечных волокон миокарда. Таким образом, смерть была вызвана не ошибками или техническими погрешностями в ходе операции. 2 января 1968 года Барнард произвел вторую трансплантацию сердца — Филиппу Блайбергу. И — успех! Почти два года больной носил в груди чужое сердце!
Со времени, прошедшего после первой операции, сделанной Кристианом Барнардом, во многих странах было произведено уже немало подобных операций: в США — Н. Шамуэем, А. Кантровицем и М. де-Бэки, во Франции — Ш. Дюбо, в СССР—А. А. Вишневским и Г. М. Соловьевым, в Чехословакии — К. Шишкой и другими.
Итак, смелый эксперимент Кристиана Барнарда послужил толчком для новых попыток. Но следует оговориться: первая операция вовсе не была делом случая. Профессор Барнард готовился к ней в течение нескольких лет, тщательно отрабатывал все детали операции на животных, изучал опыт других экспериментаторов. В 1960 году он посетил Советский Союз, где тщательно ознакомился с техникой операций, разрабатываемых доктором биологических наук В. П. Демиховым.
Демихов несколько лет работал в нашем коллективе — на кафедре оперативной хирургии 1‑го Московского медицинского института. Он первым стал пересаживать сердце собаки не на шею, а непосредственно в грудную клетку, рядом с ее собственным сердцем. Это гораздо более сложная операция, она требует высокой техники, ювелирного мастерства, огромного труда и упорства. Чтобы найти наиболее простую и совершенную схему операции, Демихов испытал более 20 вариантов. Легко ли это далось? «На первых порах, — вспоминает Владимир Петрович, — все до одного животные погибали еще на операционном столе».
Но неудачи не охладили, не заставили опустить руки.
По мере овладения тончайшей техникой и совершенствования методики гибель животных в ходе самой операции становилась уже редким явлением. Теперь животные погибали лишь через несколько часов из–за того, что в пересаженном сердце появлялись необратимые изменения, образовывались тромбы, особенно частые в местах сосудистых швов. Тогда экспериментаторы применили сосудосшивающий аппарат системы Ф. Гудова. Количество тромбозов резко сократилось. Животные стали выживать дольше–до 8–9 дней. Однако потом все равно развивались либо инфаркты, либо тромбозы кровеносных сосудов. Было, правда, радостное и памятное исключение: собака Гришка, которой в один из июньских дней 1962 года было пересажено второе сердце, прожила с ним 141 день! Впервые в истории медицины электрокардиограф почти пять месяцев вычерчивал ритмичную работу своего и чужого сердца.
Самое поразительное в опытах В. П. Демихова состояло в том, что пересаженное им сердце продолжало жить в груди теплокровного животного. Будучи подшито к ответвлениям основных его сердечно–легочных сосудов, оно полностью включалось в общую кровеносную систему. Таким образом появлялся дополнительный орган кровообращения, второй «живой насос», значительно облегчавший работу собственного собачьего сердца. Ведь он перекачивал около половины крови.
Производил В. П. Демихов и другие эксперименты: удалял сердце и легкие у одной собаки и пересаживал их другой. Делалось это так: сначала в грудную клетку животного подшивали чужие органы — сердце вместе с обоими легкими. Минут десять работали параллельно два сердца и две пары легких. Потом собственное сердце и легкие животного удалялись, причем постепенно, осторожно, чтобы не нарушить кровообращение в головном мозге. Успех Демихова состоял также и в том, что все то время, пока он переносил сердце из одной грудной клетки в другую, оно продолжало нормально сокращаться, жило.
Даже опытные хирурги не могли не удивляться, видя, как на второй день после сложнейшей операции собака просыпается от наркоза, встает, ходит по комнате, пьет воду и с аппетитом ест. Помнится, в 1951 году одну из своих исключительно эффектных операций В. П. Деми–хов проделал в Рязани перед делегатами выездной сессии Академии медицинских наук СССР. Ученые были в восхищении. Собака с замененными сердцем и легкими шесть суток жила в здании, где проходила сессия, и погибла ог осложнения, связанного с повреждением во время операции гортанного нерва. Такого рода операцию пробовали сделать и на человеке. Профессор Д. Кули (США) прооперировал девочку с врожденной аномалией сердца и легких. Но операция закончилась смертью ребенка в первые же сутки.
В. П. Демихов — автор многих оригинальных методик пересадки органов — объяснял вначале свои неудачи чисто техническими причинами и последующим развитием инфекции. Он не признает существования иммунологической борьбы организма с навязанной ему тканью. Ну что ж, каждый экспериментатор имеет право на собственные взгляды и собственные заблуждения. Мы уже убеждены, что именно несовместимость тканей, а не техника — центральный вопрос всей проблемы трансплантации. От преодоления тканевого барьера в первую очередь зависит успех пересадки органов. Преграда тканевой несовместимости еще грозит своими подводными рифами. И хотя основная функция сердца механическая, а не химическая и не секреторная, нет оснований сбрасывать со счетов действие иммунологических факторов.
Сейчас многие ученые, оперирующие на сердце, считают, что проблема тканевой несовместимости при трансплантации сердца оказалась более сложной и трудноразрешимой, нежели при пересадке почек. Указывается, что чем больше различий в тканях донора и реципиента, тем раньше выявляются симптомы отторжения сердца и наступает гибель больного.
Многообразные исследования продолжаются. У нас, в Советском Союзе, их ведут Б. Петровский, В. Бураковский, А. Вишневский, В. Демихов, Е. Мешалкин, Г. Соловьев, В. Савельев, В. Шумаков и другие.
Каков же вывод?
Сформулировать его надо, трезво оценивая факты.
Несмотря на ряд успешных операций, буквально взбудораживших мир, проблему трансплантации сердца нельзя считать решенной. Она все же еще не вышла из стадии экспериментов.. И не надо заблуждаться и переоценивать события: замечательные операции Барнарда, Шамуэя, Дюбо и их последователей тоже суть лишь эксперименты.
Мне могут возразить: любая операция, а тем более произведенная впервые, содержит элемент неизвестности и, значит, тоже является в какой–то мере экспериментом. Верно. Но столь же несомненно и другое: новый метод лечения допускается в клинике, как правило, только после длительной, тщательной, всесторонней отработки на животных, после того, как все без исключения опасения и неясности сняты. Разве не так обстоит дело и с трансплантацией сердца?
Жизнь торопит, снова возразят мне. Клиника зачастую идет параллельно с исследованиями в лабораториях, а то и опережает эксперимент. Да, примеров тому в истории медицины немало. Луи Пастер не успел еще проверить на животных эффективность своей вакцины, как сама судьба в образе фрау Мейстер из Эльзаса вынудила его взяться за лечение девятилетнего мальчика Йозефа Мейстера, укушенного бешеной собакой. Мальчик остался жив — ученый победил. Разработанный Пастером метод предохранительных прививок завоевал всеобщее признание. Но это было потом, а в тот момент, когда ученый дрожащей рукой делал первое впрыскивание своей еще не очень надежной вакцины, это был в чистом виде эксперимент на человеке. Никто и не помышляет отказывать в таком праве Д. Харди, К. Барнарду, Д. Кули и десяткам других зрелых, сознающих свою высокую ответственность исследователей.
Я знаю, что каждая сложная и грудная операция ставит хирурга перед дилеммой: или попытаться (пусть даже с риском смертельного исхода) спасти больного, или отступить. Во всем руководствоваться лишь гуманным, но отражающим ограниченные возможности медицины принципом «Не вреди!»? Или во всеоружии знаний рисковать во имя той же гуманности и человечности? Меня лично больше прельщает второе. Я думаю, здесь прав профессор Н. М. Амосов, выдвигающий новый принцип–активный, зовущий к отважным поискам: «Помочь обреченному!» Протоптанный и спокойный путь — переходить к операциям на человеке только после экспериментов на животных–оказывается на поверку не самым лучшим, а главное, не самым близким к цели.
В самом Деле, почти все собаки, которым пересаживали сердце, погибали, а среди оперированных больных есть случаи, когда люди жили с пересаженным сердцем длительное время. И при неудачном исходе рискованного вмешательства ученого нет оснований упрекнуть. Не отважься в свое время Пастер, мальчик бы неминуемо погиб. Значит, преступлением против человечности была бы в данном случае как раз осторожность, а не известный риск.
Я говорю об этом только для того, чтобы меня правильно поняли: сами по себе слова «эксперимент на человеке» не должны отпугивать. Вещи надо называть своими именами: эксперимент — значит научный опыт, поиск нового. А связанная с этим опасность? Ее оправдывают лишь конкретные обстоятельства, ведь операция предпринята как крайняя мера, когда все другие способы помочь больному уже полностью исчерпаны.
Мы рады и за больных, и за наших зарубежных коллег, добившихся успеха. Но стоит задуматься над цифрами: в течение первого года после того, как мир был взбудоражен блестящими успехами профессора Барнарда, было сделано около ста пересадок сердца, и вокруг них поднялся невообразимый ажиотаж. Многие хирурги, подхваченные потоком общественных восторгов, устремились в новоявленный «Клондайк». В последующие два года пыл начал остывать и было произведено менее ста операций. Сегодня мы знаем замечательных специалистов, которые, произведя одну или две пересадки сердца, не видят пока возможности их повторять. Даже виднейший хирург Франции профессор Дюбо, сделавший три операции такого рода, в том числе и получившую мировую известность пересадку сердца аббату Булоню, недавно признал: «Теперь мы поняли, что большое количество пересадок, проведенных за сравнительно короткое время, не было оправдано научным состоянием проблемы. Я бы сказал: слишком много было сделано слишком быстро».
Такова позиция и ряда других видных ученых. Но есть и иные взгляды. Американский хирург профессор Шамуэй, выполнивший 25 пересадок сердца, заявил, что придает таким операциям огромное значение и что, по его мнению, «будущее медицины тесно связано с этим методом».
После окончания проходившего в Москве XXIV конгресса Международного общества хирургов (1971 г.) президент Словацкой академии наук академик Карел Шишка в ответ на вопрос: «Какое направление в области хирургии сердца вы считаете наиболее перспективным?» сказал: «Конечно, пересадку сердца!» И добавил, что, несмотря на основное препятствие–реакцию отторжения, он смотрит на проблему пересадки «весьма оптимистично».
Оптимизм, как известно, необходимое качество ученого. Но оптимизм непременно должен сочетаться с реальным учетом имеющихся условий и обстоятельств.
Очень сложно предугадать, как поведет себя пересаженное сердце на новом месте, в новых условиях. Только для недостаточно осведомленных людей сенсацией прозвучало выступление в английском журнале «Лансет» патологоанатома кейптаунской больницы Хроте–Схюр доктора Томпсона. Он установил, что за 19 с половиной месяцев новое, молодое и совершенно здоровое сердце, пересаженное Блайбергу, претерпело от «сотрудничества» с больным организмом такие сильные изменения, каких Томпсон, по его словам, «не видел ни при одном из вскрытий за всю свою сорокалетнюю практику». Увы, несмотря на могущество современной медицинской техники, хирург не может достаточно точно учесть потенциальные возможности и степень «сопротивляемости» всех жизненно важных органов и систем реципиента — его легких, печени, почек, сосудов и др. И в данном случае речь не о реакции отторжения, а о том окружении, в котором с первых же минут должен начать перекачивать кровь новый «насос».
Так, например, произошло у нас в случае с первой пересадкой сердца молодой женщине, которую оперировал известный хирург профессор А. А. Вишневский. Больная прожила с новым сердцем 33 часа. На операции выяснились, помимо крайне тяжелого состояния сердца, которое подлежало замене, еще не менее серьезные изменения со стороны сосудистой системы легких. Позднее выявились патологоанатомические изменения в ряде других органов.
Идеальным был бы, конечно, вариант: сердце вышло из строя, его надо менять, а все другие органы в полном порядке. Но это только розовая мечта. «Тень» от плохого сердца неизбежно ложится на весь организм. Надеяться хирургу остается лишь на то, что сумерки эти не слишком сгустились и свежий ветер еще в состоянии разогнать тучи.
Но где же тогда основания для оптимизма? Поразмышляем. Как известно: ни одна из известных медицине операций не спасает всех до единого больных, даже при аппендиците и грыже. Какие же основания требовать стопроцентного «попадания» при пересадках сердца? Вместе с тем не нужно считать непреодолимой пресловутую реакцию отторжения. К решению проблемы биологической несовместимости тканей, как и к любой другой, можно и следует «подбирать ключи». Известно около 30 признаков, по которым ткани должны соответствовать друг другу. У нас, в СССР, да и в других странах созданы особые панели, позволяющие определять степень тканевого родства, а значит, и с гораздо большей точностью подбирать донора и реципиента. Но в операционные всегда неудержимо вторгается время, власть трагических минут и секунд. Когда в результате катастрофы появляется возможность взять для пересадки еще бьющееся сердце, у врачей не оказывается в резерве почти никакого времени для раскладывания тканевых «пасьянсов». И все же, во–первых, кое–что можно сделать и сегодня, а во–вторых, многое сулит применение электроники, кибернетики. Электронно–вычислительные машины помогут выиграть время в битве со слепым инстинктом отторжения.
Значительно осложняет задачу и ухудшает результаты пересадки сердца отсутствие до настоящего времени подходящего метода вспомогательного (разгрузочного) кровообращения. Дело в том, что пересаженному сердцу первое время особенно трудно справляться с той нагрузкой, которую налагает на него чужой организм. При пересадке почки роль некой «подпорки» играет аппарат «искусственная почка». На первых порах он берет на себя часть очистительной работы и тем самым облегчает деятельность новой почки. Именно этот аппарат помог организму сотен оперированных больных миновать наивысшую точку реакции несовместимости, побороть «криз отторжения». Созданием аппарата «искусственное сердце», способного в течение многих часов и дней заменять собственное сердце, занимаются многие ученые.
Советский ученый профессор В. И. Шумаков с группой сотрудников Института экспериментальной и клинической хирургии в последнее время добились большого успеха. Они создали искусственное сердце, которое уже успешно испытано на животных. Аналогичные работы ведутся и в других институтах и лабораториях страны.
Некоторые зарубежные специалисты скептически относятся к самой возможности вживления в человеческий организм механического сердца.
Я тоже сомневаюсь в возможности сколь–нибудь долгой жизни человека с искусственным сердцем. И тем не менее считаю: вполне оправданы затраты сил и средств на конструирование «сердечных моторов». Хотя бы потому, что механическое сердце весьма необходимо если не для постоянного использования, то как временный «костыль» для больного сердца. Оно поражено, скажем, тяжелым инфарктом, захлебывается, расходует последние силы, вот–вот и совсем выйдет из строя. А что, если рядом с ним заработает некий насос и возьмет часть труда на себя? Может быть, тогда сердце, отдохнув, хоть частично преодолеет кризис? И пересадка, глядишь, не потребуется.
Другой случай: без замены сердца никак не обойтись, все консервативные методы и средства лечения испробованы, не помогают, и теперь вопрос поставлен так: или — или… Но медицина не лотерея! Да и «ставка» чересчур ответственна — жизнь! Искусственное сердце поможет, мы надеемся, устранить из операционных неподобающую им атмосферу скачек наперегонки со временем. Пока «мотор» будет поддерживать кровообращение в организме больного, врачи серьезно, неторопливо, осмотрительно подберут донора по всем показателям тканевой совместимости. Ничто, наверное, не помешаем на каком–то этапе подсадить механическое устройство и донору, чтобы оно немного «потащило» за собой его сердце после того, как по всем канонам оно должно было остановиться. Операции по пересадке сердца станут более надежными, появится больше уверенности в стабильных результатах. Наконец, хочется надеяться, что создание пластмассового или иного сердца облегчит организацию «банка» резервных брганов, подлежащих пересадке. Словом, с какой стороны ни подойти, поиски полностью оправданы.
Ученые–медики с завистью смотрят на авиаконструкторов — увы, мы не располагаем еще «аэродинамической трубой», позволяющей испытывать надежность «сердечных моторов». А нечто подобное надо и, более того, можно иметь в наш век электроники и кибернетики.
Так или иначе, но эксперименты идущих впереди всколыхнули общественное мнение, подстегнули творческую мысль ученых — в этом их несомненная ценность. Мы тоже за то, чтобы мертвые все больше спасали своим угасшим телом живых, не давали им преждевременно уйти из жизни, полной радостей и печалей, любви и страданий, творческого труда, смелых поисков и окрыляющих открытий. Но эти слова останутся риторикой, если за ними не последуют трезвые, углубленные, очищенные от всего наносного, подлинно научные исследования. Ей, науке, принадлежит решающее слово.
В середине 70‑х годов в иностранной прессе появляется такое сообщение: американский ученый Т. Акуцу пересадил подопытному теленку искусственное сердце. Сорок с лишним дней теленок с миниатюрным насосом в груди топтался в загончике, мычал, съедал комбикорм — словом, вел себя так, будто был самым заурядным представителем парнокопытных. В это трудно было поверить… Но вскоре пришло сообщение еще более удивительное. Другой американский исследователь, В. Кольф, побил этот рекорд «искусственной жизни». Его теленок с механическим протезом сердца прожил сто двадцать пять дней! (И, может, жил бы еще, да полетела в насосе какая–то деталь).
А у нас? А мы?
Вопрос этот вытекал вовсе не из престижных соображений. Я шел к профессору Шумакову длинным двором мединститута, стараясь быстрей миновать желтый двухэтажный корпус патанатомии, не видеть женщин в черных платках, мужчин с красными от слез глазами. И вертелся в голове тот же вопрос: «А у нас?..» Я искал Шумакова в коридорах Института клинической и экспериментальной хирургии, а мимо меня везли и везли каталки в операционные.
Сердечные болезни — проблема номер один в мировой медицине. Создание аппарата «искусственное сердце» — один из самых перспективных путей решения этой проблемы. Вот почему задавал я себе этот вопрос…
Валерия Ивановича Шумакова я нашел в крохотном особнячке на Погодинке, который занимал тогда, два года назад, его «Отдел трансплантации и искусственных органов».
…Видимо, не стоило начинать с вопроса: «А у нас?» Шумаков взорвался петардой:
— Вот и езжайте к своему Акуцу! У нас вы ничего такого не найдете. Телята у нас чаще всего мрут!
Понимаете — мрут! Час–другой похлопает насос — и кончен бал…
Потом притих, сощурился оценивающе.
— Об этом же вы писать не будете. Чего головой качаете? Знаю — не будете. Вашему брату ведь готовенькое подавай. А у нас нет этого готовенького!..
Что мог я ему ответить? «Наш брат» научный журналист действительно нередко пишет о какой–нибудь проблеме «задним числом». Так, конечно, спокойнее: не ошибешься в оценке. Все уже решено, разложено по полочкам, и нетрудно теперь, в ретроспективе, углядеть, кто же из исследователей в свое время был прав, а кто нет. Кто ошибался, понапрасну осторожничал, а кто носился с действительно ценной идеей. Теперь остается воссоздать «конфликтные» ситуации, встать в их описании на сторону известного уже победителя, и вот вам «драматическая борьба нового с отживающими, косными взглядами в науке».
А почувствовать чью–то правоту в живом, не застывшем еще споре? А написать о проблеме тогда, когда она не только далека от своего решения, но когда и вообще еще не очень ясно, разрешима ли она?
Наверное, я и не взялся бы за эту задачу. Но интересовала меня в данном случае не столько техническая трудность проекта «искусственного сердца», сколько сами люди, решающие эту необъятную проблему. Люди, которые меньше всего — я это понял много позже — думали о научном престиже: кто первый, кто второй…
Один из выдающихся американских хирургов несколько лет назад говорил, что создать механический протез, адекватный по своим основным функциям сердцу человека, так же фантастически трудно, как совершить экспедицию на Луну. Сегодня это сравнение устарело, а вот проблема «искусственного сердца» еще не решена.
Если говорить очень коротко, «фантастическая трудность» реализации данного проекта проистекала из того, что идея эта опередила свое время, опередила даже самый высокий уровень технологий, характерный для второй половины XX века. История развития науки знает немало примеров, когда такие «преждевременные» идеи надолго забывались, трудности их реализации перевешивали потребность общества в таких идеях; да и ощущение этой потребности приходило порой много позже.
Вспомним Грегора Менделя. На тридцать пять лет было забыто открытие основ генетики, сделанное чешским монахом. Он умер в безвестности; мы чтим его посмертно.
Вспомним пример, еще более близкий к нашей теме, — Сергей Сергеевич Брюхоненко. Думаю, был он первым в мире инженером–физиологом. Легко вообразить, как странно звучало сочетание этих двух слов в 20‑е годы («инженер» и «физиолог» не просто разные специальности — разные материки в мире науки!), если и сегодня к нему еще не привыкли. Представляю, как называли этого человека за глаза «чудаком» (а может, и открыто кто–то смеялся). А он — когда отмалчиваясь, когда отшучиваясь, когда огрызаясь, если очень уже допекали, — все прилаживал к подопытной собаке какие–то моторы, радиолампы, всякие «железки». И заметьте, не был ведь он этаким горе–изобретателем, пытающимся построить «перпетуум–мобиле». Доктор медицинских наук. Одно время Брюхоненко даже возглавлял целый научный институт. Но вот разработанные им в двадцатые годы аппараты искусственного кровообращения, «автожекторы», заставляющие воскресать собаку после клинической смерти, забыли! Забыли на четверть века! И вспомнили лишь тогда, когда появились другие, современные приводы, другие лампы, другие материалы. Когда идея смогла примерить новый технический наряд. А главное, когда хирургия пришла наконец к операциям на открытом сердце и позарез потребовались медицине аппараты искусственного кровообращения. В 1965 году Брюхоненко был удостоен Ленинской премии. (Посмертно. Пять лет уже, как не было его в живых).
Вот ведь какая судьба ожидает подчас исследователей, опережающих свое время! Так почему все–таки Шумаков и его нынешние сотрудники выбрали эту стезю?
Говорилось уже: болезни сердца — проблема номер один. Но об этом знают все медики. Почему именно Шумаков занялся «искусственным сердцем»? Может, потому, что его медицинская специальность — хирургия?
Хирурга очень часто судьба сводит с теми пациентами, для которых он последняя надежда, последняя инстанция; если не поможет хирург, не поможет уже никто. И невозможно передать, говорят хирурги, с какой мольбой, с каким отчаянием обреченного смотрят на них глаза больных! Но… много ли может хирург? Всякий раз в операционной он решает задачу, условия которой задает пораженный организм. И нередко степень поражения такова, что хирург, как бы он ни был искусен, какими бы оригинальными методами операций ни владел, взглянув на вконец изношенное сердце больного, разводит руками и с досадой бросает ассистентам: «Зашивайте…» Кто–то из крупных хирургов говорил, что в такие горькие минуты, когда никчемными кажутся твои руки, остро завидуешь инженерам, ремонтирующим машину: у тех всегда под рукой запасные части.
Не тут ли сокрыта главная отгадка ухода Шумакова в труднейшую проблему? Чувство «потолка», предела возможного? Может, он из той породы людей, что не в силах смириться с этим чувством, признать себя в чем–то побежденным? Подумалось об этом не случайно.
Уже несколько лет хирурги пытались бороться с сердечной недостаточностью — одной из самых серьезных патологий, — заменяя вышедшие из строя клапаны искусственными. Но первые радостные надежды вскоре сменились разочарованием. Операции проводились на остановленном сердце, а несовершенные аппараты «сердце–легкие» все время держали хирургов в цейтноте: нужно было как можно скорее вживить новый клапан. И вот тут–то очень многое зависело от случайности — одним пациентам удавалось сделать операцию за 30 минут, а изношенные сосуды других рвались под иглой, словно бумага… Уходили часы, и даже если злополучный клапан вставал наконец на место, далеко не всегда удавалось после операции вернуть больного к жизни.
Шумаков вынашивал идею сделать крепление клапанов универсальным, малозависящим от «нюансов» патологии. Несколько лет он вместе с инженерами Алексеем Коноплевым и Игорем Гуськовым занимался проблемой клапана с механическим креплением. Клапан, снабженный множеством мелких иголочек, буквально в минуту занимал положенное ему место; пружинящие иголки пронзали сосуд, образуя «мертвый» замок, освободиться от которого клапану было просто невозможно. Никаких ниток, никаких швов.
Патенты в шести странах. Докторская диссертация в 34 года, обобщившая клинический опыт работы с новыми клапанами. Профессура. Известность. На труды Шумакова ссылаются в своих докладах медики США, Франции, ФРГ. И вдруг…
Когда почувствовал он «потолок»? Когда стало ему тесно в этой области исследований? Была середина шестидесятых годов, в воздухе медицины носились идеи трансплантации, и Шумаков решил, наверное, что здесь без него никак не обойтись. Он ко всему должен быть причастен.
Все снова начинается с нуля. Валерий Шумаков с головой уходит в проблему трансплантации почки. В 1971 году за разработку и внедрение в клиническую практику новых методов этой операции профессору В. И. Шумакову вместе с группой других ученых, возглавляемой академиком Б. В. Петровским, была присуждена Государственная премия.
Но еще за два года до этого события Шумаков снова «повернулся». Тогда–то он и вышел на проблему «искусственного сердца». Отчего же и трансплантации было ему теперь мало?
А она ведь, вспомним, торжествовала тогда! Уже пересаживал сердца хирург из Кейптауна Кристиан Барнард и вторили ему американские, французские, английские врачи. И хотя умер к тому времени Филипп Блайберг, человек, проживший многие месяцы с пересаженным сердцем, но вот уже больше года билось такое же сердце в груди французского священника Булоня. Нет, что ни говорите, а будущее трансплантации виделось тогда, в 1969‑м, в исключительно розовом свете. А Шумаков в это самое время уходил от нее куда–то в сторону. Но куда? Стоило ли городить огород с этими «искусственными сердцами», когда, казалось, куда проще воспользоваться натуральным — сердцем погибшего незадолго перед этим человека?
Это только казалось, что проще. Сам Шумаков писал: «Для пересадки нельзя применять внутренние органы людей, погибших от злокачественных заболеваний… инфекционных заболеваний, болезни крови и т. д.», то есть исключалось фактически все, кроме смерти от несчастного случая. Но случай — он и есть случай: надеяться на него нельзя.
В том, 1969 году он это уяснил для себя раз и навсегда. В августе Шумаков ассистировал академику Б. В. Петровскому на одной из сложных операций. Практически безнадежной. Хирурги несколько часов отчаянно боролись за жизнь больного, но с сердцем ничего уже нельзя было сделать. В какой–то миг мелькнула у обоих мысль о пересадке. Мелькнула — и погасла. Пересаживать–то было нечего…
Вот тогда и увидел Шумаков «потолок» трансплантации, ограниченность этого метода. Он понимал: нужно создавать «искусственное сердце» — насос, который поддерживал бы кровообращение у критического больного хотя бы в течение полутора–двух недель. За это время можно подыскать донора. А когда–нибудь (не завтра, конечно) сделать такой насос, что и донор не потребуется. Миниатюрный аппарат с приводом от атомной бата–рейки, скажем. Имплантировать его в грудную клетку — пусть стучит десятилетиями! Шумаков загорелся новой идеей.
Собственно, подсказал ее Шумакову сам Борис Васильевич Петровский. Давно уже, с тех самых пор, как пришел к нему в 1959 г. в Институт клинической и экспериментальной хирургии Шумаков, присматривался академик к молодому исследователю. Направлял в работе, случалось, корректировал. Был потом консультантом докторской диссертации Шумакова.
А идеи имплантации вынашивал Петровский давно. Еше в 1965 г. он организовал в институте лабораторию, в основном занимавшуюся вопросами вспомогательного кровообращения. Но вот «искусственное сердце»… Нужен был Петровскому ученый, который поверил бы в то, что многим тогда представлялось едва ли не химерой. И вот на той самой операции в августе шестьдесят девятого понял Борис Васильевич: Шумаков, конечно же, Шумаков!
Академик не ошибся. Не раз потом убеждался Петровский в правоте своего выбора. И сейчас, когда в Институте клинической и экспериментальной хирургии организована еще одна лаборатория по проблеме искусственного сердца, часто советуется учитель со своим учеником…
Надо сказать, что тогда, в конце 60‑х годов, мысли об искусственном сердце при ходил и ко многим специалистам. А американские ученые лет десять уже как занимались этой проблемой.
Говорят: хуже нет — ждать и догонять…
Шумаковская группа только выходила на старт, а над проблемой «искусственного сердца» уже витали идеи предшественников — американцев. Впрочем, «витали» — слово неточное. Идеи эти прочно уже взяли проблему в кольцо. И мозг исследователя, шедшего следом, все норовил свернуть на хоженую тропу, отказывался искать нечто свое, оригинальное. Да и надо ли было вторично изобретать велосипед? Были ведь уже механические сердца и жили же с ними телята по нескольку суток! Жили?
В том–то и соль, что непонятно было, то ли жили эти телята, то ли медленно умирали с момента имплантации протеза и тот лишь более или менее удачно сдерживал это угасание. Как маятник, к примеру. Качни его, и он бодро так пойдет считать свои периоды — сначала споро, потом тише. Потом остановится вовсе. Но смерть этого движения таилась уже в первом толчке маятника, выведшем его из естественного состояния покоя, все остальное — лишь отсрочка смерти.
Сомнения Шумакова подогревались тем, что существовало к тому времени уже с десяток, если не больше, разных конструкций механического протеза сердца — центробежные, плунжерные, роликовые, диафрагменные насосы для перекачки крови. А материалы для них? Одни американские специалисты предлагали силиконовую резину. Другие–смесь полиуретана с коллоидным графитом. Третьи использовали жидкую пластмассу с тем же графитом. И все это потому, что ни одна конструкция, ни один материал не удовлетворяли требованиям живого сердца полностью. Так на чем же остановиться?
Вот так, перегруженный собственными и доставшимися в наследство от лидеров сомнениями, выходил Шумаков на старт. И тут он впервые применил маневр, который не раз еще пригодится ему впоследствии. Шумаков дал заказ на разработку конструкции искусственного сердца трем разным организациям. Координация между ними была налажена слабо, только Шумаков не спешил ее укреплять. Почему? Казалось бы, слияние трех групп в решении одной задачи куда как ускорило бы это решение. Но Шумаков догонял не спеша. Его главный рывок был еще впереди. А тут хотелось ему посмотреть: не придут ли порознь, дублируя работу друг друга, три конструкторские группы к одному варианту? Дало бы тогда это Шумакову уверенность в том, что найденный вариант оптимален на сегодняшний день.
Так и случилось. В начале 70‑х годов на стол профессора В. И. Шумакова легли два очень схожих протеза сердца. Один был выполнен инженерами А. Коноплевым и И. Гуськовым, другой — конструкторской группой, в которую входил кандидат технических наук М. Локшин. Вскоре уже готовили операционную к необычным экспериментам.
И тут ждало исследователей разочарование: животные гибли одно за другим… Читая потом результаты некоторых вскрытий, Шумаков трясся от злости: выяснялось, что зоотехник подмосковного совхоза записывал для отправки в Отдел трансплантации каких–то задохликов, телят настолько больных, что им не то что с искусственным — и с настоящим сердцем не прожить бы года.
Но главная беда была в другом. Оказалось, что они, хирурги, кажется, тысячи раз видевшие больное человеческое сердце в операционных своих клиник, по сути, мало что знают о сердце здоровом, о тех сложнейших физиологических процессах, которые собрались они сегодня воспроизвести в механической модели живого «мотора». Инженеры требовали точных параметров, которые им предстояло скопировать. А о какой точности могла говорить медицина, пусть и достигшая колоссального прогресса со времен Авиценны, если до сих пор прописывала она рецепты «по чайной ложке» (ничего себе дозатор!) и удовлетворялась понятиями «болит», «не очень болит», «очень болит»…
Рассказывали мне такой случай. Хирург принес инженерам проспекты с американскими конструкциями искусственного сердца.
—Скажите, — спросил один из инженеров, — каковы примерно габариты этих насосов?
— Габариты? — хирург задумался на минуту, потом, словно рыбак, рассказывающий о пойманном ерше, показал руками: — Вот какие габариты.
Инженеры переглянулись, вздохнули и… замерили расстояние между ладонями врача: «Будем считать в поперечнике миллиметров сто — сто двадцать».
Сегодня, наверное, воспоминания об этом эпизоде вызывают улыбку, но тогда ни медикам, ни инженерам было отнюдь не до смеха: стало очевидным, что совсем не просто будет им понять друг друга. Медицина, физиология — науки скорее описательные. Точные же дисциплины предпочитают строгий язык цифр и формул, язык, понятный тем электронным машинам, которым предстояло анализировать и моделировать процессы в сердечной мышце. Но увы… Мы часто и охотно говорим: «Медицина вооружается современными методами исследований». Говорим: «На помощь медицине сегодня приходят физика, электроника, математика…» Верно, приходят. Но нередко точные науки и рады бы помочь врачам, да не знают, чем именно помочь. А медики не могут поставить «технарям» задачу на понятном тем языке…
И это, заметьте, даже при взаимной расположенности обеих сторон! Но нередко между ними стоял к тому же некий психологический барьер отчужденности, чаще всего, как ни странно, воздвигаемый самими же медиками. Со стороны этот барьер был не очень заметен. Потому что как только точные методы исследований пришли к медицине, ее лаборатории и клиники дружно, словно и не было тут никакой проблемы, стали заполняться, к примеру, электронной аппаратурой. Но не было в этом еще осознания потребности. Возможно, и вправду думалось одним, что достаточно обзавестись всей этой электронной «мебелью» — осциллографами, самописцами, цифровыми вольтметрами, — и такой вот малой ценой удастся «откупиться» от требований времени. А были и другие. Писал один уважаемый академик в своей книжке: «Возможно, что в будущем ЭВМ в клинике станут обычным явлением, но они всегда будут играть вспомогательную роль, какую, например, играет пишущая машинка при написании научного трактата или гениальной диссертации…» Это были напрасные надежды: кибернетика вовсе не собиралась выполнять функции «пишущей машинки», этакого подмастерья. Она заслуживала того, чтобы и в медицине стать равноправным участником творческого процесса. Но поняли это не все и не сразу.
Шумаков понял. Один из кибернетиков, работающий сейчас вместе с ним, так сказал о нем: «Шумаков — это, если хотите, самообучающаяся машина очень высокого класса. Он быстро ориентируется в любой новой для него научной ситуации. Как губка впитывает в себя полезную информацию и вскоре сам начинает решать задачи и генерировать идеи в этой «чужой», казалось бы, для него области. Хорошо бы каждому инженеру так понимать технические проблемы, как понимает их этот хирург».
В этом была одна из главных причин, почему врачи и инженеры в группе Шумакова, увлеченные примером своего шефа, тоже вскоре перестали быть «чужими» друг другу. Для них сегодня совершенно естественно, что заведующий лабораторией физического моделирования, кибернетик по профессии, Георгий Иткин свободно беседует, даже спорит с врачами по вопросам физиологии, а доктор медицинских наук Ефим Штенгольд публикует работу «О принципах автоматического управления искусственным сердцем».
Все так, все так… Но ведь не сразу и это сложилось. И должны были, наверное, быть у инженеров, пришедших к Шумакову, какие–то очень сильные, важные внутренние причины для этого прихода. Чтобы начать фактически с нуля, чтобы многие из них ушли из солидных «фирм» в этот особнячок на Погодинке… Это ведь совсем недавно возглавил Шумаков целый институт, а к проблеме «искусственного сердца» подключились силы 16 предприятий технического профиля. А тогда…
Я спросил об этом того же Г. Иткина. Десять лет уже он с Шумаковым, пришел к нему одним из первых. Ветеран. Хотя, конечно, вряд ли применимо это слово к тридцатишестилетнему человеку.
За эти десять лет он не забыл своего первого знакомства с проблемой. И первого сильного разочарования. В физиологии деятельности сердца — сплошные белые пятна, которые высветились под взглядом инженера. Как ни парадоксально, заинтересовало именно это: возможность творить и открывать там, где до тебя, как говорится, не ступала нога человека.
Разные люди — разные мотивы поступков. Подчас очень личные. Михаил Соломонович Марголин. Он сам пришел к Шумакову, принес самодельный механический протез сердца. Разные хобби бывают у людей. Одни мастерят радиоприемники, другие вырезают что–то из дерева. Этот сделал сердце. Странно? Марголин был очень болен. После встречи с Шумаковым он с удвоенной энергией занялся разработкой своей конструкции. Не успел. Умер в 53 года…
Эстафету принял М. Локшин. Они с Марголиным хорошо знали друг друга. Локшин тоже торопился: у его отца было уже три инфаркта… Кому–то это покажется наивным, даже странным; кто лучше самих конструкто–ров знает, как нескоро будет решена эта задача! Пусть так. Но эти люди сделали многое, чтобы приблизить час ее решения.
И к Шумакову, конечно, попадали люди с холодным сердцем (кто их не встречал, но кто мог всегда их разглядеть с первого взгляда?). У них, должно быть, тоже были свои мотивы, подвигнувшие в поход к Шумакову: необычная, оригинальная тематика сулила возможности для скорой защиты диссертаций. Но они не задерживались тут. Они чужды здешней атмосфере, и коллектив отторгает таких людей, как всякий здоровый организм отбрасывает чужеродную ткань, не дает ей прижиться…
Любопытный, кстати, факт. Я узнал, что Шумаков еще раз повторил свой маневр с «дублем» тематики. Только теперь уже внутри возглавляемого им института. Две лаборатории, О. Егорова и Е. Штенгольда, работают по одним и тем же проблемам. Надо, наверное, очень верить людям, верить в их моральные качества, чтобы пойти на это, не боясь возникновения конфликтных ситуаций, обид, склок, не боясь, что честное соперничество в науке перерастет в неприязнь между сотрудниками обеих лабораторий.
Вообще вторжение в эту труднейшую тему (шутка ли, скопировать живое сердце!), мне кажется, стало для многих людей, причастных к проблеме, помимо всего, пробным камнем их нравственных, моральных качеств. Это как на войне: напряженнейший поединок обнажает человеческую сущность, истинные свойства характера, того, что издревле зовется душой. Не все сдают этот экзамен на нравственность. Я имею в виду не только наших специалистов.
Несколько лет назад Валерий Шумаков, беседуя с одним из руководителей фирмы «Дженерал электрик» (она разрабатывает некоторые конструкции американских «искусственных сердец»), предложил работать сообща. Это, безусловно, ускорило бы окончательное решение проблемы и выиграли бы от того в первую очередь, тысячи пациентов сердечных клиник обеих стран. Но американец удивился.
— Неужели вам непонятно, мистер Шумаков, что решение этой задачи столь же престижно, как приоритет в космосе?
Нет, Шумакову это было непонятно. Ему было действительно не так уж важно, кто первым поставит точку в разработке проблемы. Понятие престижа меркло перед грандиозностью открывавшихся в этом случае надежд.
Вспоминаю, как два года назад беседовал я порознь с двумя крупными зарубежными кардиологами. Один, шведский врач, председатель Европейской ассоциации терапевтов Гуннар Бьорк, так сказал о проблеме «искусственного сердца»:
— Вы представляете, что произойдет, когда через несколько десятилетий эти насосы пойдут с конвейера потоком, когда их будут продавать, скажем, по двадцать долларов за штуку и они будут доступны каждому? Люди будут жить по 100–150 лет…
— Это будет прекрасно, — заметил я, еще не понимая, к чему клонит Бьорк.
— Прекрасно? Земля превратится в планету стариков! Уже сейчас одновременно живет 4–5 поколений людей. А тогда это будет как минимум восемь поколений! А основная производительная сила все та же–молодежь. Ее в процентном соотношении будет ничтожно мало, и занята она будет тем, чтобы прокормить и себя и эту армию старцев–нахлебников…
Другим кардиологом был Майкл Ди–Бейки, знаменитый американский хирург, автор ряда интереснейших методик операций на сердце, глава лаборатории в Хьюстоне, которая несколько лет упорно работает над своим проектом «искусственного сердца». Я передал ему наш разговор с Бьорком, не назвав ни имени своего недавнего собеседника, ни его профессии. Глаза Ди–Бейки стали злыми.
— У этих демографов компьютеры вместо сердца! — выкрикнул он. — Что тут считать?! Я знаю только одно: люди страдают, люди ждут от меня помощи, и врач обязан помочь им прожить столько, сколько отпущено человеку природой!
— Он не демограф, он тоже врач, — сказал я.
— Врач?! — Ди–Бейки растерянно развел руками.
Нет, не случайно, я думаю, именно с хьюстонскими исследователями, с группой Ди–Бейки установились дружеские связи у Шумакова и его коллег. И не случайно, когда в 1974 году между СССР и США было подписано межправительственное соглашение о сотрудничестве в создании «искусственного сердца», именно группа Ди–Бейки представляла американскую сторону в совместной работе ученых. Уже несколько лет обмениваются они новыми идеями, опытом, ведут совместные эксперименты.
В. И. Шумаков и профессор Дж. Нун (США) во время совместного советско–американского эксперимента
10 марта 1976 года в Институте трансплантации органов и тканей проходил совместный советско–американский эксперимент. Сначала к операционному столу подошел В. Шумаков, спустя сутки — профессор Нун из лаборатории в Хьюстоне.
Дж. Нун говорил потом, что американцы почерпнули для себя много интересного в этом эксперименте, высоко отзывался о шумаковской методике имплантации «искусственного сердца».
Да, сделал–таки за эти несколько лет Шумаков свой «рывок». Вот и методика операции получилась более простой, и в принципах автоматического управления «искусственным сердцем» его инженеры вышли вперед…
И как всегда, когда решается проблема колоссальных масштабов, она дает немало ценных «боковых» идей.
Уже опробован в лечебной практике наших клиник так называемый «внутриаортальный насос–баллончик». Тонкая пластмассовая трубочка с раздувным шариком на конце. По сути это оригинальный насос, поршнем которого является баллончик, а корпусом — сама аорта. Большое подспорье сердечным больным с ослабленным кровообращением. Или другой прибор — ассистор. Грушевидный мешок из эластичного силикона, надетый на сердце критического больного, навяжет этому сердцу необходимый ритм. И новые электронные приборы, созданные здесь в помощь физиологам. И все меньше становится тайн для инженеров и врачей в сокровенных процессах, протекающих в живом сердце. И недалек уже день, когда аппарат, с помощью которого тяжелый больной сможет ожидать часа пересадки донорского сердца, будет передан в клинику…
Но как ни хотелось бы кончить статью на верхнем «до», все равно не уйти от вопроса: а появится ли все–таки то самое искусственное сердце, способное работать не день, не два, а десятилетия? И снова отправляюсь я в институт, в лабораторию Георгия Иткина.
Они молоды, эти ученые. Средний возраст — тридцать лет. Почти все — с бородами. Очевидно, для солидности. Только вот Володя Парашин, кандидат технических наук, да еще несколько человек «лицом гладки». Впрочем, Парашину тридцать пять, по здешним меркам — почти старик, ему борода ни к чему.
Да, они молоды. И у них еще уйма времени для того, чтобы поставить точку в решении проблемы «искусственного сердца». У них–то — да. А у тех, для кого все это делается?..
И спешат ученые. Когда наблюдаешь за ними, кажется, что работа этих людей не прекращается вовсе. Впрочем, это, видимо, так и есть. Можно, конечно, вечером зачехлить приборы, закрыть до утра лабораторию, но каким рубильником отключить мысль, сконцентрированную вокруг одного и того же — как сделать это? И вот в первый день после отпуска несет Парашин шефу папку с расчетами.
— Когда это ты успел?
—Да там, в отпуске прикинул. Все равно делать было нечего…
Они и в отпуск едут все вместе. Наверное, для того, чтобы быть друг у друга, что называется, под рукой. Мелькнет идея — и чтобы сразу же обмять, обкатать, не дожидаясь, пока истекут тоскливые «двадцать четыре рабочих дня».
Они сделают это сердце. Непременно сделают.
…Они окружают меня. В бессонные ночи, в часы болезни, когда голова, охваченная лихорадочным жаром, не управляет мыслями, они толпятся вокруг меня, робко, точно с боязнью, подвигаются ко мне. В их шелесте я различаю тихие голоса: «Ты не забыл нас? Ты не уйдешь от нас? Ты помнишь, как ты возвращал нас к жизни, как, вглядываясь в полустертые строки, ты медленно открывал их смысл, как в торопливой или вычурной приписке ты вдруг узнавал нашу историю и легкий холодок волнения пробегал у тебя по спине? Одно блеснувшее перед тобой имя давало нам место в былом, и мы опять оживали уже навсегда, пролежав в земле или в забытых сундуках сотни лет».
Академик И. Ю. Крачковский
Они обступают меня со всех сторон — и желтоватые дорогие пергаменты со строгим куфическим шрифтом или неторопливым письмом синайских монахов, и блестящие страницы вощеной бумаги роскошных экземпляров из библиотек мамлюкских султанов, и бедные, скромные, но бесценные автографы ученых, и торопливые записи их учеников, и уверенные, красивые, но холодно–бездушные почерки несхи — профессиональных переписчиков. Одни листы чисты и свежи, как будто только что вышли из рук первых владельцев, другие обожжены и залиты водой — следы бедствий, которые не щадили их, как не щадят они и людей. Точно страшные инвалиды, как мрачный укор людской жестокости, глядят рукописи, лишенные листов в начале и в конце; мне больно смотреть на зияющие рубцы их рваных ран.
Они все окружают меня и шепчут: «Ты не забыл нас? Ты придешь к нам? Мы ведь сторицей отплатили тебе за то, что ты вернул нас к жизни. Ты помнишь, как в часы обид и огорчений, усталости и забот ты приходил к нам и с наших страниц неслись к тебе голоса верных друзей, которые всегда с радостью тебя встречают, которых никто у тебя не отнимет, над которыми сама смерть не властна? Целые неведомые главы истории открывались тебе, толпы живых людей сходили на твоих глазах с наших листов…»
Они шепчут, я вглядываюсь в них, узнаю и улыбаюсь им; страницы жизни своей и чужой встают перед моим взором, и ярких картин прошлого не скрывает больше туман веков…
Пребывание мое в Каире подходило к концу, а мне все еще не хотелось оторваться от рукописей библиотеки аль-Азхара — высшей школы всего мусульманского мира. Если в Хедивской библиотеке я мог заранее познакомиться с печатными списками, то здесь краткие инвентари существовали только в рукописном виде в одном экземпляре и манускрипты для просмотра приходилось выбирать спешно в самой библиотеке по случайным и даже ошибочным иногда заглавиям.
В последние дни, в начале января 1910 года, попался мне какой–то «Трактат о флексии» Абу–ль–Аля, слепого философа–поэта. Заинтересовал меня трактат не сам по себе: его автор был хорошо мне известен, и я собирал без особой цели все, что могло к нему относиться. Он как бы по наследству перешел ко мне от моего учителя, В. Р. Розена, который в последние годы жизни увлекался этим остроумно–язвительным скептиком, проникавшим до глубины человеческой души в тонком анализе пессимиста, своей мягкой иронической улыбкой затушевывая горькую безнадежность тяжелых мыслей.
В обнаруженном теперь трактате я, конечно, не рассчитывал найти что–нибудь новое для характеристики самого Абу–ль–Аля и только недоумевал, почему так редко упоминается это сочинение и совсем неизвестны другие его рукописи. Удивлялся со мной и выдававший рукописи шейх аль-Махмасани, один из хранителей библиотеки, с которым мы частенько беседовали о всяких литературных сюжетах и даже о том, трудно ли научиться французскому языку, что было уже известным вольнодумством с его стороны. Он чувствовал ко мне особую симпатию: в аль-Азхаре ему были подчинены мусульмане из России, и он внутренне как бы распространял свою опеку и на меня.
По внешности рукопись не представляла интереса. Это была обычная копия профессионала–переписчика ХТХ века с какого–то мединского оригинала, который он, по–видимому, не всегда грамотно разбирал. Зато с первых же строчек мне стало ясно, почему сочинение было так мало известно: если бы у арабов существовал какой–нибудь индекс запрещенных книг, трактат занял бы в нем почетное место. Действительно, в сочинении по внешности речь идет о грамматических сюжетах, причем разбирается правоверный и популярный вопрос о разных формах склонений имен ангелов с обычными цитатами из Корана и стихов, с упоминанием крупных авторитетов, с бесчисленными литературными намеками. Однако это лишь оболочка: все проникнуто тонкой иронией, уловить которую нелегко, если не знать литературного кругозора Абу–ль–Аля, если не чувствовать типичных для него приемов построения, безукоризненно маскирующих перед непосвященным смелую мысль. На самом деле, в этом с виду традиционном грамматическом трактате скрыт остроумный и язвительный памфлет на мусульманские представления об ангелах–прием, к которому Абу–ль–Аля прибег и в другом известном произведении, «Послании о прощении», где с такой же изящной иронией он осмеял традиционные описания загробной жизни.
Я торопился пробежать строки малограмотного переписчика, мучительно стараясь восстановить сквозь его искажения мысли автора; иногда неожиданно какой–то яркий луч открывал мне затаенный намек, мимо других фраз я должен был проходить с беспомощным непониманием, не имея уже возможности рассеять его в немногие остающиеся у меня часы в Каире. Мне приходилось ограничивать себя торопливыми, краткими выписками. Возвращая рукопись в последний раз в спешке накануне своего отъезда шейху аль-Махмасани, я только сказал ему: «Если прочитаете когда–нибудь, поймете, почему это сочинение было так мало известно».
Поезд отходил рано утром; в последнюю минуту я с недоумением заметил шейха, который, запыхавшись, искал меня. К изумлению стоявших на перроне, он успел только прокричать в окно уже двигавшегося вагона: «Я всю ночь не спал; удивительно, как Абу–ль–Аля не сожгли вместе с его посланием!» Я без объяснения понял, что и ему стал ясен смысл этого «грамматического трактата».
Много лет прошло, прежде чем мне удалось проникнуть во все намеки слепого скептика, расшифровать все его литературные цитаты и реминисценции, но я никогда не забывал своего маленького открытия и только горевал, что В. Р. Розен до него не дожил; это было бы двойным праздником для нас обоих. За прошедшие годы я получил из Каира полную копию рукописи, которую по моей просьбе заказал известный журналист, переводчик Толстого, Селим Кобейн. Пересылая мне список, он, увы, с гордостью сообщал, что наконец–то нашел самую лучшую бумагу и чернила. Как и следовало ожидать, копия, каллиграфически снятая не понимавшим оригинала переписчиком, мало мне помогла в тех местах, которые оставались для меня загадочными.
Летом 1914 года мне казалось, что я близок к завершению своего труда: в Лейдене, в уютной маленькой зале университетской библиотеки, рядом со знаменитым среди арабистов с XVII века рукописным собранием Legati Warneriani (Варнеровского фонда), под взорами старинных портретов Скалигера и Гуго Гроция я погрузился во вторую ставшую мне известной рукопись «Послания об ангелах». Она была значительно интереснее прежде всего потому, что относилась к XVI веку, а кроме того, представляла автограф полигистора–дамаскинца, того самого, дневник которого помог когда–то В. В. Бартольду осветить некоторые моменты турецкого завоевания Сирии и Египта. Много отдельных мест она мне разъяснила, и я с удовлетворением видел, что близок час, когда я буду в состоянии вернуть арабам забытый ими трактат в печатном виде, без искажений, внесенных переписчиками.
Но судьба и на этот раз была немилостива к Абу–ль–Аля. Вспыхнула первая мировая война, и я добрался до родины без всех моих материалов, которые пришлось оставить в Голландии. Вернулись они ко мне только через десять лет, когда человечество перешло уже в новый этап своей истории. Для меня они не умирали ни на минуту, и с чувством хорошо знакомого волнения я опять пересматривал копии рукописей, записи и всякие листочки об Абу–ль–Аля. Восстанавливая с трудом и упорством международные научные связи, я к этому времени нашел неожиданно сотрудника в работе, такого же, как В. Р. Розен и его младший ученик, энтузиаста и поклонника этого слепца. То был египетский паша Ахмед Теймур, владелец лучшего в Каире частного собрания рукописей, составленного с редким знанием дела, с громадной любовью. Он всегда с удивительной щедростью открывал ученым всех стран свои сокровища и с редкой скромностью становился как бы сотрудником своего корреспондента, если чувствовал в нем вкус к арабской литературе. В его собрании нашлась еще одна рукопись «Послания об ангелах», и между Каиром и Ленинградом завязалась оживленная переписка, опять поднялось обсуждение разных вариантов, конъектур, намеков. На аккуратных продолговатых четвертушках бумаги старческим, но каллиграфически изящным и твердым почерком неделя за неделей слал мне Теймур–паша свои выписки и соображения в ответ на мои вопросы или на приходившие ему самому в голову мысли. И каждый раз все с тем же волнением я открывал конверт и часто находил в нем все новые и новые открытия, иногда видел, как просто найденный неожиданно стих или подвернувшаяся пословица разъясняют мучивший нас годами намек Абу–ль–Аля. В сдержанных строчках писем Теймура я чувствовал, какую радость переживал он сам, воссоздавая произведение великого предка.
Летом 1926 года в уединении Черноморского побережья на Кавказе я мог наконец завершить работу по своеобразной реконструкции веками искажавшегося непонятного текста. В 1932 году послание Абу–ль–Аля было напечатано, через 22 года после того, как в аль-Азхарской библиотеке я получил от шейха невзрачную тетрадку с малограмотным списком.
Радость и горе шли и здесь рука об руку: в тот день, как я закончил работу, пришло известие о смерти Теймура–паши, которому так и не удалось увидеть наш печатный текст. Его соплеменники теперь оценили произведение. Один из крупнейших писателей Амин Рейхани, по характеру творчества несколько родственный Абу–ль–Аля и много из д ним работавший, отозвался оригинальным письмом. Стилизуя его в духе «Послания о прощении» и «Послания об ангелах», с изящным юмором он высказал от лица последнего благодарность ориенталистам, оживляющим памятники арабской литературы на поучение и радость самим арабам. Эго было для меня лучшей наградой: я увидел, что в жизни, как и в науке, нашлось достойное место для сочинения, над которым работал двадцать лет и с которым сжился, как с родным.
Так закончилась история маленькой находки под куполом аль-Азхарской мечети, находки, закрепленной теперь типографским станком Академии наук в Ленинграде. Тысячелетие со дня рождения Абу–ль–Аля, отмеченное торжественным юбилеем в Сирии и других арабских странах, опять заставило вспомнить и про это послание. В Дамаске в 1944 году вышло новое издание на базе только что открытой рукописи, о которой я уже не знал. И много еще будут писать про «заложника двойной тюрьмы» в маленьком сирийском городке, про слепого старика, который живет второе уже тысячелетие и находит все больше и больше друзей.
Во время двухлетних скитаний по Сирии я очень любил бывать в школах Русского Палестинского общества. Тому, кто не жил долго за пределами России, вероятно, трудно себе представить, до какой степени иногда можно страдать без русского языка. Моя тоска по временам принимала какие–то болезненно–комические формы. Помню, как раз зимой в Бейруте мне мучительно захотелось, чтобы проезжавший по улице извозчик выругался по–русски. Он этого, к моему огорчению, сделать, конечно, не мог и, торопясь куда–то, поравнявшись со мной, подогнал своих лошадей обычным, далеко не ругательным арабским возгласом «Ялла!» («О Аллах!»).
Попадая в какую–нибудь деревушку на Ливане, я прежде всего осведомлялся, нет ли по соседству «медресе москобийе» — русской школы, и поскорее стремился побывать там. Я хорошо знал, что не встречу русских учителей: они жили обыкновенно только в больших городах — Бейруте, Триполи, Назарете. Очень редко можно было видеть и учителей–арабов, бывавших в России, но я знал, что детишки, если я случайно зайду в класс, вставая, нараспев произнесут: «Здра–авствуйте!» Я знал, что, услыхав про мое происхождение, меня сейчас же окружат, немного дичась на первых порах, черноглазые учителя или учительницы, и расспросам не будет конца, особенно когда выяснится, что я не представляю никакого официального начальства. Более храбрые иногда переходили и на русский язык, звучавший с каким–то трогательным акцентом в устах, привыкших с детства к другой фонетике. Часто встречал я, однако, педагогов, настолько свободно владевших языком, что приходилось удивляться, как они могли в такой степени его усвоить, никогда не покидая родины. Если не все они с легкостью говорили, то все хорошо знали и выписывали журнал «Нива», у каждого можно было увидеть в комнате томики Тургенева или Чехова, даже только что начинавшие появляться зеленые сборники «Знания», а иногда и такую литературу, которая в самой России считалась запрещенной.
Велико было значение этих маленьких, часто бедно обставленных школ. Через учительские семинарии Палестинского общества проникали и сюда вынесенные из России великие заветы Пирогова и Ушинского с их высокими идеалами. По своим педагогическим установкам русские школы в Палестине и Сирии часто оказывались выше богато оборудованных учреждений разных западноевропейских или американских миссий. Знание русского языка редко находило себе практическое применение в дальнейшей деятельности питомцев, но прикосновение к русской культуре, русской литературе оставляло неизгладимый след на всю жизнь. Сила книги обнаруживалась здесь во всей своей мощи. И недаром так много современных писателей старшего поколения, не только переводчиков с русского, но и творцов, сказавших свое слово для всего арабского мира, вышло из школ Палестинского общества. Эта среда скромных учителей меня особенно влекла. Многие их них и тогда уже нередко бывали писателями и журналистами: для другой общественной работы пути в старой Турции были еще закрыты. В этой настоящей интеллигенции ума, вышедшей из народа и жившей с народом, я видел грядущую силу. История арабских стран после первой мировой войны оправдала мои мысли.
Эти люди знали меня. Не только мой арабский псевдоним «Русский скиталец» часто оказывался им знакомым, но постепенно утверждалось за мною и прозвище, которое я сам выдумал по ливанским образцам, — Гантус ар-Руси (Игната из России). Учителя больше всех убеждали меня остаться в Сирии, чувствуя мою неутолимую жажду к арабскому языку и арабской литературе, которую им редко приходилось наблюдать у приезжих иностранцев. По временам и я сам начинал серьезно об этом думать. Почему–то особенно сильно овладели мною эти мысли в маленьком ливанском городке Бискинте, где тоже находилась школа Палестинского общества.
Это была скорее большая деревня, расположенная очень высоко на склонах Ливана, уже совсем недалеко от вечно снежной вершины Саннина. Я забрел в нее, странствуя пешком из Шувейра, где тогда жил, и остался на несколько дней — так понравилась мне типично ливанская местность. Веселые черепичные крыши некоторых домиков говорили, что здесь было много «американцев», как жители Ливана величают своих земляков, находящихся в Америке. Снежные отроги казались совсем близкими, а в другую сторону шли, постепенно спускаясь к морю, террасы с оградками из камней, как всегда на Ливане, тщательно обработанные. Сидя вечером на крыше скромного домика у местного учителя, в бесконечных неторопливых разговорах то о России, где он никогда не бывал, то о будущем арабских стран после младотурецкого переворота, он вспомнил одного воспитанника здешней школы Палестинского общества, который недавно окончил первым учительскую семинарию в Назарете и отправлен теперь завершать свое образование в Россию. Название города я не мог понять: в его передаче выходило все что–то вроде Пулкова, и я решил, что он просто путает. Городок тем временем затих, луна осветила всю округу, придав ей особую на Востоке таинственность. Мы замолчали, и я почему–то с полной отчетливостью вдруг почувствовал здесь, что без России жить не могу и в Сирии не останусь.
Прошло много лет с этого вечера и еще больше событий. С первой мировой войной окончили свою жизнь школы Палестинского общества. Сношения Гантуса ар-Руси с его сирийскими друзьями прервались, но школы мы продолжали иногда вспоминать. Случилось так, что моими ближайшими сотрудниками по преподаванию в Институте восточных языков оказались два бывших педагога Палестинского общества. Один, мой давний слушатель по университету, два года пробыл учителем в Назарете и уехал оттуда только в связи с войной. Впечатления его были еще живы, и, составляя хрестоматию сирийского разговорного диалекта, часто мы вспоминали Палестину, ее школы и учителей.
Судьба второй моей помощницы оказалась гораздо сложнее. Арабка, уроженка Назарета, она окончила курс учительской семинарии в Бейт–Джале, около Вифлеема, и совсем молоденькой учительницей встретил я ее в том же Назарете. И тогда уже она сотрудничала в арабских журналах. В 1914 году, пользуясь летним перерывом, она приехала познакомиться с Россией и, задержанная войной, осталась у нас на всю жизнь. В институте она стала преподавать с 20‑х годов. Оторванная от родины, она тщательно собирала всякие литературные новости, которые начинали тогда проскальзывать из арабских стран.
Много появлялось новых имен, которых мы и не слыхали до войны, и постепенно у нас возникла идея составить для студентов хрестоматию современной литературы с небольшим введением об авторах.
Трудно было подобрать данные о них. Если сами произведения попадались в разных сборниках, журналах и газетах, то даты рождения и те не всегда могли нам сообщить наши корреспонденты, часто сами писатели, к которым мы обращались за справками. Особенно это огорчало нас относительно одного молодого критика, в котором мы сразу почувствовали большую силу и смелость; я боялся поддаться первому впечатлению, но мне чудились все какие–то отзвуки русской критической мысли, мало знакомой арабской литературе того времени. Еще больше это впечатление усилилось, когда в 1923 году вышел сборник его статей под многозначительным названием «Сито»: автор не боялся «просеивать» через него и общепризнанные авторитеты. Здесь было перепечатано предисловие к неизвестной нам драме «Отцы и дети», в названии которой звучали опять реминисценции русской литературу. Автора звали Михаил Нуайме; имя говорило о том, что он родом из Сирии; жил он, по слухам, в Америке. Большего добиться мы не могли, несмотря на все справки в Египте и Сирии. Нам пришлось включить его произведение в хрестоматию, вышедшую в 1928 году, без указания даты рождения автора в противоположность большинству отделов. Года через два появилась английская книжка, посвященная, по нашему примеру, лидерам современной арабской литературы; когда я увидел, что и в ней относительно Нуайме зафиксированы только наши недостаточные сведения, терпение мое иссякло. Я написал в Нью–Йорк, в редакцию одной арабской газеты, с просьбой сообщить адрес М. Нуайме, если он известен.
Очень скоро, к большому своему изумлению, я получил письмо на чистейшем русском языке; корреспондент только извинялся, что он «старовер» и пишет по старой орфографии, так как покинул Россию в 1911 году. Это и оказался Михаил Нуайме — бывший полтавский семинарист в 1905–1911 годах. Мне сразу стало ясно, про какого ученика школы Палестинского общества рассказывал старый учитель на крыше своего домика в Бискинте. Из следующего письма — автобиографии, написанной по моей просьбе, я узнал, что с декабря 1911 года Нуайме живет в Америке; разъяснилась для меня и роль русской литературы в его творчестве, которую я так определенно ощущал. Как бы в ответ на мои мысли он вспоминал в этом письме: «Моим любимым предметом уже в Назарете была литература… В семинарии я скоро погрузился в русскую литературу. Передо мной точно открылся новый мир, полный чудес. Я читал с жадностью. Едва ли существовал какой–нибудь русский писатель, которого я бы ни перечитал… Литературный застой во всем говорящем по–арабски мире бросился мне в глаза, когда я покинул Россию. Это действовало удручающе, и было обидно до крайней степени для человека, воспитанного на тонком искусстве Пушкина, Лермонтова и Тургенева, на «смехе сквозь слезы» Гоголя, на увлекательном реализме Толстого, на литературных идеалах Белинского… Вы легко можете понять, почему мои первые литературные опыты на арабском языке были главным образом критического характера».
В 1932 году Нуайме вернулся на родину — в свою Бискинту, где и я побывал 35 лет тому назад. Его писательская деятельность ширилась, а известность росла, хотя строгий взгляд на призвание литератора не всегда и не всем его землякам был по душе. Мы следили друг за другом: его отношение к русской литературе, проникнутое такой любовью, которая едва ли встретится у другого из арабских писателей, вносило мягкую интимность и в нашу взаимную оценку. Мы об этом не говорили, но в 1935 году я увидел одну его статью, появившуюся в бейрутском журнале.
«Гантус ар-Руси — Игнатий Юльевич Крачковский. Познакомился я с ним по переписке пять лет тому назад. Он любезно подарил мне ряд своих русских работ по разным областям арабской литературы, древней и новой. И, может быть, он в авангарде тех ориенталистов, которые уделили нашей новой литературе то внимание, какого она заслуживает.
В его письмах между строк виднелась душа просвещенная и ясная, здравая и терпимая, — душа, которая объединила скромность познания и возвышенность простоты, — душа, которая переполнена благожелательностью к людям и верой в будущее человечества, — душа, которая встречает неудачи улыбкой надежды, а страдание — твердостью терпения.
Работы его говорили мне о большой его силе, о большой выдержке, об искренности перед самим собой и своей темой, о великой любви его к арабскому языку и литературе. И сколько раз я спрашивал самого себя о тех скрытых факторах, которые влекут нас к тому или другому делу, которые заставляют такого человека, как профессор Крачковский, выйти за пределы его страны с ее широкой ареной для исследования и труда, побуждают заняться изучением языка, у которого по внешности нет никакой связи с его языком, а потом заставляют его посвятить жизнь этому языку и его литературе, хотя он и далек от их очагов.
А ведь он, конечно, мог бы, если бы пожелал, — и это было бы для него легче достижимо, — посвятить жизнь языку и литературе своей страны. Но он этого не пожелал и не сделал. И в этом одном урок и назидание.
Последнее, чем дал мне насладиться наш дорогой профессор из его увлекательных исследований, — его книга о «Послании об ангелах» Абу–ль–Аля аль-Маарри, которую издала Академия наук в Ленинграде в 1932 году.
Я внимательно просмотрел книгу, и вот в предисловии я читаю, что автор 20 лет — с 1910 по 1930‑й — старается проникнуть к источникам, собрать материалы, изучить их, разъяснить и распределить. А препятствий на его пути — и войн и многого другого — было столько, что и не счесть. И он, по скромности, ни о чем этом и не вспоминает. Он не поминает и о том, как при своей стойкости и увлечении темой победил их всех и выпустил в свет послание аль-Маарри, про самое существование которого знали только немногие даже из сынов языка аль-Маарри, выпустил в свет в арабском оригинале с переводом на русский язык, с комментариями, примечаниями и указателями, которые меня поразили широтой начитанности их автора, его «прекрасным терпением» и тонкостью исследования. Это дело трудное, которое может завершить только тот, кто вполне овладеет своей темой, как овладел ею профессор Крачковский, кто будет так же искренен перед своей наукой, как был увлечен и искренен он. А эта книга–только один образчик из многочисленных трудов профессора.
Полюбил профессор наш арабский Восток до такой степени, что хочет быть известным здесь не под своим русским именем «Игнатий», а под той формой этого имени, которая распространена на Ливане и в Сирии. Он подарил мне «Послание об ангелах» с таким посвящением его рукой: «Дар восхищения и уважения от издателя сего — Гантуса ар-Руси».
О, добро же пожаловать тебе, о «Гантус»! Будь среди нас, мы будем с прибылью; и не думаю я, что ты будешь с убытком. Мы полюбили тебя, как ты полюбил нас. И вот я, один из многих сынов арабского языка, призываю на тебя прилив энергии и приветствую тебя с восхищением человека, который узнал красоту твоей души и полюбил язык твоих дедов, как ты полюбил язык его дедов».
Это было написано в мае 1935 года, а в июне я получил от Нуайме его новую большую книгу. Она посвящена его другу, лидеру современной арабской литературы в Америке, Джебрану, который умер в 1931 году–как раз тогда, когда я узнал от Нуайме его автобиографию. Книга сильно подействовала на меня и богатством материала, и литературным мастерством, и высоким, благородным тоном. Две детали в ней заставили опять вспомнить о школах Палестинского общества и русском языке среди арабов. Оказалось, что в литературном объединении, игравшем с 1920 года руководящую роль для новой арабской литературы Америки, кроме самого Нуайме, наиболее деятельными членами были еще два питомца Учительской семинарии в Назарете. Джебран — председатель объединения, по происхождению маронит из северного Ливана, русского языка не знал, но в его арабских письмах своему другу, давнему полтавскому семинаристу, крепнувшая симпатия очень быстро вытеснила обычное «дорогой Михаил» совсем неожиданным для араба «дорогой Миша», которое осталось уже до конца. И это русское уменьшительное имя в арабской оболочке выглядит в письме араба как–то особенно трогательно.
Нуайме прав, когда говорит, что нам не всегда ясны факторы, объясняющие выбор человеком дела своей жизни. Не всегда нам ясны в деталях и пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами. Но если в Сирии знают «Гантуса из России», а крупнейшего арабского писателя его друг и земляк зовет «Мишей из Бискинты», то эти мелкие черточки ярко показывают, как глубоко иногда может проникнуть такая симпатия. Думается, что будущее человечества во многом зависит от умения отыскать пути этой симпатии.
Трудно жилось и арабистам Петрограда в 1918–1920 годах. Весь город замирал и голодал, научные учреждения с темнотой должны были прекращать свои занятия. Университетские лекции по арабистике печально ютились в одном уголке библиотеки, но и там температура была не выше 3 градусов, а иногда замерзали чернила. Маленькая, хотя и стойкая, плеяда арабистов держалась тесно, однако тосковала по своим друзьям: лучшие рукописи Азиатского музея еще в 1917 году были эвакуированы в Саратов, а между тем так часто хотелось посмотреть на какого–нибудь старого приятеля, перелистать его знакомые страницы или проверить впервые мелькнувшую мысль.
Остро почувствовалось это, когда М. Горький основал издательство «Всемирная литература», восточная «коллегия» которого объединила всех наличных востоковедов в увлекательной, впервые широко задуманной работе. И по арабской литературе был составлен большой план намеченных для перевода сочинений. В первую очередь шла «Книга назидания» — мемуары современника ранних крестовых походов сирийского эмира Усамы (1095–1188). Впервые русские читатели должны были познакомиться с живой картиной всей эпохи, воссозданной простым, непринужденным стилем в воспоминаниях старого рассказчика–рыцаря, охотника и писателя.
Редактируя перевод и подготовляя вступительную статью, я еще раз задумался над другими сочинениями эмира–литератора. О них писали неоднократно, однако я с большим изумлением увидел, что никто не обратил внимания на старые–еще 20‑х годов прошлого столетия–статьи Френа, который упоминал, правда, мельком и попутно, о сохранившемся в Азиатском музее автографе сочинения Усамы «Книга стоянок и жилищ». Я тоже случайно наткнулся на это упоминание в работе преемника Френа, второго директора Азиатского музея, Дорна, и, признаться, сразу ему не поверил: мне казалось почти невозможным, чтобы европейская наука, и в особенности французский ориенталист Деранбур, чуть не половину жизни занимавшийся Усамой, не знал ни про это сочинение, ни про автограф своего героя. Конечно, авторитет Френа очень велик, и'даже в случайных замечаниях надо к нему прислушиваться, но он писал больше ста лет тому назад, когда других сочинений Усамы не знали; он мог смешать его с каким–нибудь малоизвестным тогда его произведением. Но почему же Френ так определенно считал рукопись автографом? Тщетно я пытался найти какие–нибудь указания в других местах, других источниках; ничего не попадалось, и я безуспешно ломал себе голову над этим в тяжелые зимние ночи 1920 года, стоя на дежурстве у ворот дома.
Только летом 1921 года рукописи вернулись обратно в свое «жилье», и едва ли не первой моей мыслью при распаковке их был автограф Усамы. Ящики внесли в старое помещение Азиатского музея, с которым наш маленький тогда штат особенно близко сжился за протекшие годы. Опять, как не раз, задрожали у меня руки, когда в них оказался довольно большой том с нужным шифром. Мне стало как–то страшно его раскрывать: при всем скептицизме думалось: «А вдруг я и в самом деле увижу внутри строки, писанные еще при жизни Саладина и Ричарда Львиное Сердце их достойным современником, другом и противником!» Первое впечатление сильно разочаровывало — черный переплет был невзрачен и безвкусен, вероятно, не старше последнего владельца перед Азиатским музеем — француза–левантинца Руссо в начале ХТХ века. С некоторым напряжением воли я заставил себя наконец раскрыть том и, по обычному рефлексу «рукописника», на этот раз с торопливой жадностью стал рассматривать конец и начало манускрипта. Разочарование усиливалось: рукопись оказалась дефектной и там и здесь. Конец отсутствовал и теперь, а начало было реставрировано значительно позже основной части другой рукой на новой бумаге. Хотя мы хорошо знаем, что в рукописях чаще всего исчезали действительно последние и первые листы в связи с обычной системой хранения их на Востоке в лежачем виде, а не стоя, как у нас, но все же реставрация всегда заставляет насторожиться в вопросе о подлинности сочинения. Часто владелец или какой–нибудь старинный антиквар подделывал начало или конец, чтобы придать рукописи более древний вид или приписать сочинение какому–нибудь знаменитому автору. С грустью и недоверием я пробегал первые строки реставрированной рукописи: «Говорит Усама ибн Муршид ибн Али ибн Мукалляд ибн Наср ибн Мункыз кинанит, да простит Аллах ему…» В настоящем виде, выписанные безличным почерком переписчика, они сами по себе были для меня не убедительны. Опять и опять я задавал вопросы: почему же Френ решил, что это автограф?
Раскрыв рукопись на середине, уже без особых надежд, я вдруг почувствовал, что мое разочарование бледнеет, и с приливом нового волнения стал ее перелистывать. И бумага и письмо по внешнему виду могли относиться к XII веку; в руке чувствовалась уверенность человека, много писавшего, в системе огласовки и смелости некоторых лигатур сразу был виден не профессионал–переписчик, а ученый–литератор. Вся рукопись производила впечатление строгости и своеобразного достойного изящества. Я стал приглядываться внимательнее и вдруг почувствовал знакомый мне трепет, который сопровождает неожиданно вспыхивающую искру каких–то подсознательных открытий: мне показалось, что в отдельных линиях некоторых букв заметно старческое дрожание руки. Если это действительно автограф, то не писал ли его Усама стариком?
Я опять схватился за предисловие, чтобы проверить, нет ли в нем каких–нибудь намеков на повод к сочинению или хронологических дат. К географической литературе, как можно было бы думать по традиционному заглавию, оно никакого отношения не имело. Уже в вводной части с обычным прославлением Аллаха и Мухаммеда я точно почувствовал в кадансированных фразах рифмованной прозы какой–то личный элемент, который просвечивал через традиционные образы. Переход к существу сразу указал мне нить. Автор писал чеканными, краткими предложениями высокого стиля, которые звучали здесь серьезно и даже мрачно: «…Вызвало меня собрать эту книгу разрушение, которое постигло мою страну и родину. Ведь время протянуло над ней свой подол и устремилось стереть ее всей своей мощью и силой… Изгладились все поселки и погибли обитатели; жилье стало следом, а радости превратились в печали и горести. Я остановился там после сокрушивших ее землетрясений… и не узнал я ни своего дома, ни дома моего родителя и братьев, ни домов моих дядей, ни сыновей дяди, ни моего рода. В смятении стал я взывать к Аллаху о великом его испытании, о том, что он отнял милости, которые раньше даровал. Потом я удалился… дрожа на ходу и качаясь, как склоненный под тяжестью. Так велика была утрата, что иссякли торопливо текущие слезы, а вздохи следовали один за другим и выпрямляли кривизну ребер. И не остановились превратности времени на разрушении домов и гибели жителей, но гибель их всех случилась во мгновение ока и еще быстрее, а затем пошли бедствия одни за другими с этого времени и дальше. И стал я искать успокоения, составляя эту книгу, и сделал ее оплакиванием жилья и любимых. Это не принесет пользы и не поможет, но это верх моих усилий. И Аллаху–славному и великому–жалуюсь я на то, что встретил от своего времени, на свое одиночество, без семьи и братьев, на свое скитание по чужбине, без своей страны и родины…»
Намек на землетрясение, как ярким лучом прожектора, сразу осветил в моих глазах историю книги. В августе 1157 года это стихийное бедствие постигло всю северную Сирию; тридцать крупнейших городов было разрушено, а в их числе и родина Усамы — Шейзар. Все его родственники находились в замке одного из них на семейном празднестве, и все они погибли под развалинами. Мне стало ясно, что предисловие отражает не просто риторические образы, а действительное событие; книга, несомненно, составлена Усамой, в душе которого трагическая катастрофа навсегда оставила следы. Когда же он писал эту книгу, если она в самом деле автограф? В 1157 году ему было 62 года — возраст почтенный, но для человека, дожившего до 93 лет, еще не глубокая старость, когда руки при письме дрожат.
И на этот вопрос рукопись дала мне ответ благодаря хорошей традиции арабских библиофилов делать разные приписки в начале и конце книг, которые попадали в их владение. Одна из таких приписок на первой странице принадлежит известному дамасскому литератору конца XVI века. Из нее ясно, что тогда последний лист рукописи еще существовал и на нем рукой самого Усамы было написано, что он окончил ее в первой джумаде 568 года (т. е. в декабре 1172 года) в Хысн Кайфа. Этот перекрестный луч опять освещает нам один период в его биографии. Десять лет своей жизни, с 1164 по 1174 год, он провел гостем одного эмира в крепости Хысн Кайфа на Тигре, недалеко от Диярбекра. Старость брала свое, и за этот период в его автобиографии уже мало слышно про битвы и охоту, а больше про литературные занятия. К этому времени относится часть его автобиографии, и в это же время, в 1172 году, он написал так долго волновавшую меня рукопись. Тогда ему было 77 лет, и едва ли моим самовнушением объясняются дрожащие начертания некоторых букв.
Последние годы Усама прожил в Дамаске, следя за подвигами Саладина и вспоминая свою собственную молодость. Вероятно, он перевез туда из Хысн Кайфа и свою библиотеку, как сделал много лет тому назад, когда переселялся из Египта в Сирию. Но тогда она со всем имуществом погибла в Средиземном море. «И только гибель книг, — вспоминал Усама, — останется раной в моем сердце на всю жизнь». Теперь переезд совершился благополучно, и таким путем в Дамаске оказалась рукопись–автограф «Книги стоянок и жилищ».
В конце XVI века она была там еще в полной сохранности; приписка второй половины XVII века говорит, что последних листов уже нет. В XVIII веке она попадает в другой центр арабской литературы того времени—в Алеппо; на это указывает еще одна приписка нового владельца, местного поэта и общественного деятеля в 1810 году. Он был приятелем известного нам француза Руссо и, может быть, сам подарил ему эту рукопись. В составе второй коллекции последнего в 1825 году она нашла себе дорогу в Азиатский музей.
Лихорадочно, с жадностью разбирал я все эти приписки — и каллиграфические, и торопливые, и стихотворные, и полуграмотные; я невольно думал о том, как ровно за сто лет до меня в них с таким же интересом вглядывался Френ. Теперь для меня был отчетливо ясен ход его мыслей, открывший автограф эмира Усамы. Скромно, двумя скупыми строчками, в рукописном каталоге и в затерявшейся газетной статье он отметил свое открытие, без всяких подчеркиваний; европейская арабистика сто лет о нем ничего не знала. Старый Азиатский музей, бережно хранивший уникальную рукопись, оказался свидетелем как бы второго открытия ее, уже в четвертом поколении ученых после Френа. Теперь новая волна арабистики вынесла сведения о ней в широкое море мировой науки; они закреплены уже и в «Энциклопедии ислама» и в бесценном своде Брокельмана. Как же не повторить старую истину, что книги имеют свою судьбу? Не всегда только эта судьба прослеживается так отчетливо по всем этапам, как в дефектной, лишенной начала и конца рукописи, которая оказалась автографом сирийского эмира, современника первого крестового похода.
Работа над рукописями несет свои радости и свои горести, как все в жизни. Однако рукописи ревнивы: они хотят владеть вниманием человека целиком и только тогда показывают свои тайны, открывают душу — и свою, и тех людей, что были с ними связаны. Для случайного зрителя они останутся немы: как лепестки мимозы, от неосторожного прикосновения закроются их страницы, и ничего не скажут они скучающему взору. Ничего он не рассмотрит в них, кроме однообразных малоразборчивых строчек, обыкновенно на плохой, дешевой бумаге в истрепанном, оборванном переплете.
Для специалиста в работе над рукописями выпадают и праздники, когда какое–нибудь открытие блеснет перед ним сначала маленькой искоркой, в которой даже боишься обнаружить обман зрения, а затем зальет все ярким лучом, когда уже нет места колебаниям. Но как за минуты синтеза надо платить годами анализа, так и эти праздники даются только в награду за долгодневную будничную работу тщательного просмотра десятков и сотен малоинтересных экземпляров однообразных рукописей второго и третьего сорта. Против некоторых из них создается даже какое–то личное предубеждение, и со вздохом берешь их в руки, когда дошла очередь или судьба натолкнула на них случайно.
К таким пасынкам рукописных коллекций принадлежат сборники, где содержится много сочинений. Чаще всего это традиционные учебные трактаты, которые каждый прилежный ученик хотел объединить для себя в одной как бы «общей тетради». Они повторяются нескончаемое число раз с очень малыми вариантами. Уже с ранних веков в каждой науке был строго установлен незыблемый канон — и в грамматике, и в праве, и в логике, и в арифметике. Порядок почти не нарушается, и все такие «общие тетради» разнятся только объемом да большей или меньшей аккуратностью своего составителя–ученика.
К счастью, хоть и редко, встречаются иногда сборники и другого типа, как бы тематические, в которых специалист стремился объединить нужные ему сочинения. Так, один арабский окулист середины XII века в Иерусалиме составил для своего собственного врачебного употребления сборник десятка ученых трактатов по анатомии, физиологии и патологии глаза с различными рисунками и чертежами. Он сам был крупный знаток, и рукопись оказалась очень высокого достоинства по своему выполнению. Когда великолепный экземпляр из собрания патриарха Григория попал в Азиатский музей, он произвел сенсацию и в Европе и в арабских странах. Медицинский факультет Египетского университета в Каире опубликовал ряд трактатов из него, подготовленных лучшим знатоком дела, давно живущим в Египте офтальмологом и историком науки М. Мейрхофом.
Иногда оказываются ценными и сборники, в которых даже трудно уловить определенный стержень, но которые составлял любитель для себя с большим вкусом и знанием. Стоит вспомнить одну такую казанскую рукопись, куда включены и отрывки из переписки Авиценны, и изречения распятого в X веке еретика аль-Халляджа, и уникальный, до сих пор не известный трактат о шахматной игре — все в очень тщательных копиях, обличающих опытного библиофила–знатока.
И тем не менее подобные сборники — большая редкость, общая же невысокая репутация их обоснованна. Обыкновенно, только по обязанности подходит к ним исследователь и торопится по возможности быстрее освободиться от утомительной и малопродуктивной работы описания этих «общих тетрадей». Еще более падает настроение, когда попадаются сборники со статьями на разных языках, чаще всего арабском и персидском или арабском и турецком. При неизбежной дифференциации науки за описание их теперь редко берется один и тот же специалист. Наличие турецких частей для арабиста говорит, что арабские трактаты переписаны поздно, а значит, для классического, наиболее творческого периода арабской литературы едва ли найдется что–нибудь интересное; турколог, видя с неудовольствием арабские сочинения, предполагает, что и турецкие, вероятно, только перефразируют или комментируют их, как часто бывает в «общих тетрадях». Так и остается бедный сборник на долгие годы «res nullius» — никому не принадлежащим имуществом, мимо которого проходит всякий специалист, если рукопись подвернется ему на дороге. И все–таки и в отношении к сборникам нужна великая осторожность: рукописи иногда бывают коварны и любят неожиданно мстить за невнимание к ним. Об одном таком случае с собой я и хочу рассказать.
Не один раз в начале своей работы в Азиатском музее, мечтая о продолжении розеновского описания старых коллекций, я брал в руки один смешанный турецкоарабский сборник. Ничьего внимания он раньше не привлекал, и рукописная заметка о нем, неизвестно кому принадлежавшая, была малозначительна. Центр составляли турецкие части: они были переписаны красиво и, с точки зрения турколога, даже довольно рано — в начале XVI века. И по содержанию они могли бы представить интерес. Там был какой–то трактат по музыке, который теперь, после исследований Фармера, мог бы, вероятно, найти свое место в науке. Была там одна из довольно ранних, очевидно, версий романтически–трагичной истории Джем–султана. Этот сын Мухаммеда–завое–вателя выступил после него претендентом на престол. Разбитый своим братом Баязидом II, он бежал сперва в Египет к мамлюкскому султану Каитбею. Из северной Сирии он попытался еще раз завладеть Османским государством, но после вторичной неудачи бежал в 1482 году на Родос. Гроссмейстер ордена иоаннитов, опасаясь каких–нибудь политических осложнений, интернировал его сначала во Франции, а затем выдал папе. По настоянию своего брата, даже уплачивавшего какую–то сумму, он содержался в плену и был в конце концов отравлен в Риме в 1495 году не то по интригам брата, не то по каким–то соображениям самого папы Александра VI. Через четыре года тело его было перевезено в Брусу и там похоронено. Рукопись, передающая рассказ про его судьбу, по времени как будто достаточно близка к этим событиям и могла бы, вероятно, заинтересовать туркологов.
Арабские части казались мне более «серыми». Они были переписаны довольно небрежно, другой рукой и сводились, главным образом, к трем «урджузам» — стихотворениям какого–то Ахмеда ибн Маджида с довольно скучным, как мне казалось, перечнем морских переходов где–то около Аравии. Автора идентифицировать мне не удалось; наши обычные справочники ничем здесь не помогали. Я и не был особенно настойчив: стихотворения производили на меня впечатление набора имен для какой–то дидактической, малопонятной цели. Несколько раз я брал сборник опять в руки, но описание его так и не двинулось.
Между тем приближалась середина 20‑х годов. Постепенно наши международные сношения восстанавливались; начинала поступать с Востока и Запада литература, понемногу заполнявшая накопившиеся за время войны громадные лакуны. Иногда я не знал, какую брешь в своих познаниях скорее заделывать, — так много интересных новостей приносили эти книги. То я хватался за египетские издания, с большой радостью констатируя, как за эти годы перерыва выросли почти не существовавшие раньше арабская драма и новелла. То я бросался к европейской арабистике, поглощая новые издания классических текстов и статьи о новых открытиях. Пробегая их, я любовался, с каким мастерством французский ориенталист Ферран строил неизвестную раньше интереснейшую главу о морской географии XV века: только с его знанием и ближневосточных, и малайских, и индийских, и дальневосточных языков можно было это сделать, только комбинация европейских и восточных источников приводила к таким незыблемым результатам. Постепенно фигура арабского лоцмана Васко да Гамы начинала приобретать живое обличье. Что у него при первом переходе из Малинди в Каликут в 1498 году был пилот–араб, об этом давно было известно, но «Малемо Канака», или «араб из Гуджерата» португальских источников, звучало как–то темно и смутно. Комбинируя эти данные с арабскими и турецкими свидетельствами, Ферран как раз в эти годы сумел установить настоящее арабское имя пилота, выяснить, откуда он был родом. Мало того, за те же годы удалось обнаружить в Национальной библиотеке в Париже и собственные произведения этого пилота: он был не только выдающийся практик, но и теоретик. С немного иронической улыбкой я читал, как до 1912 года эти сочинения лежали никому неведомыми в Национальной библиотеке, хотя одна рукопись находилась там с 50‑х годов.
И почти в тот же самый момент я почувствовал, как краска стыда приливает у меня к лицу, Ахмед ибн Маджид! Да ведь так зовут автора тех стихотворений, что находятся в сборнике, который я со скучающим видом несколько раз держал в руках! С ощущением не то провинившегося школьника, не то наказанного щенка я опять схватил рукопись, которая так обидно посмеялась надо мною за невнимательно высокомерное отношение к ней. Сомнений быть не могло. И содержание и форма этих «урджуз» были совершенно аналогичны тем, которые обнаружил сотрудник Феррана в Париже. Конечно, это не был автограф знаменитого лоцмана, но, судя по всем данным, копия могла быть сделана вскоре после его смерти. Все урджузы представляли так называемые «лоции» — морские маршруты с указанием переходов и общими сведениями о пути. Одна касалась плавания по Красному морю, вторая — по Индийскому океану, третья описывала дорогу оттуда к Восточной Африке. В рукописи Национальной библиотеки их не было, и я поспешил написать Феррану с просьбой сообщить, не известны ли ему эти три лоции по каким–нибудь другим источникам. Ответ был отрицательный, и, по мнению Феррана, их следовало считать униками. Разбор их без предварительной подготовки был делом нелегким, и, несмотря на весь соблазн, я, поглощенный тогда другими обязанностями, не мог за это взяться. Только в одном докладе в Географическом обществе я показал на экране снимок с первой страницы одной из лоций, на которую с интересом смотрели наши моряки. Ферран охотно взялся за предложение обработать открытые уники для издания. Не знаю, успел ли он приступить к этому, но вскоре, в 1935 году, я получил печатное сообщение о его смерти. Продолжателей во Франции у него не нашлось, и наши лоции пилота Васко да Гамы опять стали без движения на полочку.
Через несколько лет у меня появился даровитый ученик, который без всякой моей инициативы оказался энтузиастом арабской картографии и географии. С большой радостью он познакомился с этими лоциями и по достоинству оценил их значение. Я с удовлетворением видел, как он упорно преодолевал трудную терминологию и настойчиво добивался идентификации географических названий. Его неслабеющий энтузиазм обещал хорошие результаты, он рос на моих глазах, но судьба прервала его научную работу в самом начале.
Так, этот замечательный сборник все еще ждет своего исследователя. К старости мои руки все больше и больше ни до чего «не доходят», и я могу только перефразировать слова того музыканта, который говорил: «В молодости у меня в голове было много мелодий, но я не умел сочинять вариаций, теперь я легко пишу вариации, но не знаю, какую мелодию выбрать». И все же в бессонные ночи иногда мною овладевает мечта: «Как хорошо было бы иметь хоть пять арабистов с разными уклонами для описания рукописей! Тогда, разделив наши коллекции по дисциплинам, можно было бы в пределах человеческой жизни составить полный образцовый каталог, который ввел бы в научный обиход колоссальный и важный материал. Тогда и «лоциям» пилота Васко да Гамы не пришлось бы ждать второго столетия, пока ими кто–нибудь заинтересуется и опубликует». Но, увы, народная арабская пословица говорит: «Если бы» дома не построит!»
Арабист современного поколения с первых шагов самостоятельной работы должен считаться с непреложным законом — дифференциацией науки. Теперь нельзя уже, как бывало раньше, стать специалистом во всех трех областях–лингвистике, литературоведении, истории. Каждая из них настолько развилась, накопила такие большие материалы, что человеческой жизни мало для овладения этим богатством даже по одной из трех линий. Но и помимо этого деления самостоятельное существование постепенно приобретает все новые и новые специальности, хозяином которых может стать только целиком отдавший им себя ученый.
Уже с конца XIX века благодаря трудам голландца Снук Хюргронье и венгра Гольдциэра окончательно оформилось исламоведение, для занятия которым теперь необходима длительная и серьезная подготовка. В истории последовательно начинают жить своей жизнью вспомогательные дисциплины: эпиграфика с палеографией требуют овладения особым комплексом важных для них знаний в такой же мере, как нумизматика. В лингвистике с XX века существенную роль играет диалектология; в истории литературы — изучение новой литературы, которое может поглотить человека всецело, если он не хочет остаться дилетантом, только случайно и поверхностно затрагивающим разнообразные сюжеты.
Среди многочисленных, более «узких» специальностей арабистики давно уже обособилась та, которую условно можно назвать «сабеистикой», изучением южно–арабского языка, южноарабской культуры. Хронологически она связана скорее с древним, чем средневековым Востоком, как едва ли не все другие области арабистики; отличие языка и шрифта, близкого более к эфиопскому, чем к собственно арабскому, почти полное отсутствие непосредственного влияния на мусульманско–арабскую культуру как бы передавало ее в ведение историков древнего Востока или абиссиноведов. Материал с конца ХТХ века благодаря новым и новым изданиям надписей рос здесь довольно быстро, но самые обычные пособия отсутствовали: долгое время не было никакой грамматики, хрестоматия появилась только в 30‑х годах, а словаря и до сих пор нет. Основным «инструментом работы» служит обыкновенно монументальный «Corpus», свод семитических надписей, издаваемый французской Академией надписей; за последние годы, наконец, прибавился к нему и «Repertoire» — перечень всех изданных южноарабских надписей с указанием важнейшей литературы о них. Постепенно почти в каждой стране появился свой специалист — «сабеист», и количество их во всем мире теперь доходит, пожалуй, и до десятка.
В наших собраниях южноарабские древности никогда не были представлены сколько–нибудь значительными образцами, и никакой традиции в этом направлении у нас не создалось. Наши арабисты всегда были связаны больше с мусульманским Востоком, чем с древним миром или семитологией, так что и с этой стороны никакой инициативы не возникло. Иногда только какие–то смутные намеки, отголоски древних легенд заставляли задумываться о «счастливой Аравии», но, не находя себе поддержки в реальном материале памятников, проходили бесследно, постепенно заслоняясь более близкими картинами арабской культуры эпохи халифата.
Так было и со мной. Образ царицы Савской, приходившей когда–то к Соломону испытывать его мудрость и загадывать загадки, еще в гимназические годы вставал в каком–то ореоле романтизма и таинственности; позже он нашел себе освещение в мусульманской легенде о царице Билькысе, на которую я натолкнулся случайно еще на первом курсе в попавшей мне в руки арабской хрестоматии. Занятия Абиссинией в те же годы перекидывали мост в Южную Аравию, и по своей инициативе, готовясь к магистерскому экзамену, я считал нужным немного познакомиться с литографированной южноарабской хрестоматией Хоммеля, единственным в те времена пособием. Настоящей пищи все же не было. Распространенный южноарабский амулет нашелся в полной всякими диковинками коллекции Н. П. Лихачева, но он содержал только шесть сабейских знаков, и опубликованное мною издание было задумано скорее для полноты сведений о наших собраниях, чем для серьезного обогащения знаний о южноарабской культуре. Рассматривая по временам фотографии или снимки с памятников в европейских музеях, я никогда не думал, что может настать такой момент, когда мне придется самостоятельно разбирать не бывшие еще ни у кого в руках надписи и определять их значение. Произошло это довольно поздно, в 1930 году, когда я уже, признаться, порядком растерял свои познания периода магистрантской подготовки и даже не подозревал, что они когда–либо понадобятся для такой неожиданной задачи.
В конце 20‑х годов у нас впервые завязались непосредственные официальные сношения с Йеменом; центром их было наше торгпредство в Санаа, нынешней столице «счастливой Аравии». _Эти связи вызвали не только появление кинофильма «Йемен» и нескольких популярных книжек с описанием путешествий в эту когда–то загадочную и недоступную страну; они имели и некоторые научные результаты; к сожалению, не в гом объеме, как хотелось бы арабисту. Попавшие туда лица с востоковедным образованием, воодушевленные благими стремлениями, делали записи материалов по йеменскому диалекту, начиная от отдельных слов и грамматических форм до связных диалогов, фольклорных текстов и даже сказок. Количество записей накопилось довольно значительное, но они производились без предварительной специальной подготовки, без знакомства с арабской диалектологией, без необходимого знания выработанных наукой приемов записи. Почти все эти материалы, при невозможности серьезной проверки на месте, оказались бесполезными для науки. Такую же невеселую картину открывали усиленно приобретавшиеся там «древности». Можно не сомневаться, что было бы полезнее, если бы приезжие ставили целью пополнить наши этнографические коллекции или приобретать попадающиеся арабские рукописи: тогда, вероятно, было бы гораздо меньше разочарований. Наши коллекционеры не подозревали, очевидно, что в Йемене давно уже развился своеобразный промысел подделки «древностей», поставленный очень широко на коммерческую почву. В самой Санаа, а еще, более того, в соседних городах и местечках, существует ряд оригинальных «кустарных» мастерских, в которых чаще всего ювелиры или каменщики подделывают надписи на суррогатах бронзы, на камне, высекают якобы древние статуэтки и всякие амулеты. Значительного спроса на этот товар в Санаа, конечно, не было, потому что и европейцев там жило ничтожное количество; основной «экспорт» целыми ящиками на верблюдах направлялся караванным путем в Аден, где ловкие агенты уже в розницу доставляли предметы на океанские пароходы, в большом числе заходящие в этот порт. Туристы всех национальностей, возвращаясь с Дальнего Востока или из Индии, а то из кругосветных путешествий, с радостью раскупали эти «тысячелетние памятники счастливой Аравии», составляя иногда из них целые коллекции. Только случайный взгляд какого–нибудь специалиста приносил иногда горькое разочарование владельцам, а производство пока продолжало процветать. Невольными клиентами его оказывались часто и наши соотечественники. С конца 20‑х годов десятки таких предметов, иногда целыми ящиками, стали попадать в мои руки; я только жалел своих земляков, которые с немалой затратой энергии и средств транспортировали новые приобретения на Родину. Они развили во мне жестокий пессимизм: мне начинало казаться, что едва ли в Йемене случайный заезжий иностранец XX века без специальной подготовки и тщательных поисков найдет что–либо ценное в научном отношении. Однако раз я все же ошибся.
В начале 1930 года ко мне явился один много путешествовавший врач и по просьбе своего знакомого, служившего тогда в нашем торгпредстве в Санаа, принес две бронзовые таблички с южноарабскими письменами; надо было определить их научное значение и, в случае подлинности, передать в наиболее подходящее из наших собраний. При обычной грубой подделке я бы, вероятно, сразу ее узнал и решение было бы легко, но здесь с первого же взгляда передо мною встала трудная задача: либо подделка была очень искусной, либо впервые за эти годы нам попались подлинные южноарабские древности. Последнему как–то не верилось, хотя по внешнему виду таблички совершенно не походили на все то, что до сих пор мне приходилось видеть в новых поступлениях из Йемена. Бронза, совершенно позеленевшая и покрытая местами патиной, напоминала старокитайскую; приставший песок и глина тоже как будто говорили о долгом пребывании в земле. Форма букв отличалась несравненно большим изяществом и уверенностью очертаний, чем на каком бы то ни было из попадавших мне в руки поддельных образцов. Однако решать вопрос по внешним данным было бы слишком опрометчиво, и в первую очередь надо было произвести анализ надписей, выяснить, что и как они говорят. Такой задачи мне никогда еще не приходилось решать; приступать к первому опыту было жутковато, но и отказаться от него было нельзя. Этого не допускало достоинство нашей науки; неудобно было, в самом деле, ввиду отсутствия у нас специалистов послушаться совета некоторых наших представителей и послать надписи на экспертизу в Италию. Такой совет, о котором я узнал еще до того, как надписи оказались у меня в руках, немало меня задел и особенно подзадорил. Я решил не торопиться и не падать духом прежде времени; я ответил, что по первому впечатлению надписи кажутся мне подлинными, но анализ их требует некоторого срока.
Прежде всего надо было выяснить, есть ли параллели к нашим табличкам в западноевропейских собраниях и в какой мере они совпадают по содержанию. Благодаря наличию в нашей библиотеке парижского «Corpus’a» — свода семитических надписей — это оказалось не трудно: до сих пор их известно четыре, или, точнее говоря, три с половиной, так как у одной сохранилась только верхняя половина; две из них находятся в Лондоне, две—в Вене. Это обстоятельство еще более усиливало мое подозрение. Трудно было предполагать, что такие редкие памятники могли случайно попасть в руки случайному покупателю. Йеменские антиквары хорошо знают цену настоящим древностям и, вероятно, сумели бы найти для них более выгодный сбыт.
Между тем постепенная дешифровка текста не открывала мне ничего, что говорило бы о подделке. Смысл благодаря параллели мне удалось уяснить быстро. Как и ранее известные образцы, это были так называемые «покаянные таблички», которые вывешивались в храмах и как бы доводили до всеобщего сведения о тех прегрешениях, которые совершили подносившие их. Судя по тому, что в большинстве случаев назывались женские имена, вероятно, грешницами являлись гиеродулы — жрицы южноарабских храмов; прегрешения их обыкновенно сводились к нарушению каких–нибудь установлений или обетов, чаще всего ритуального характера. Имена кающихся менялись, храм божества чаще всего назывался один; очевидно, большинство надписей происходило из одного места. Затруднения при разборе возникали главным образом тогда, когда знакомые теперь параллели были недостаточны. Меня смущало, что появляются какие–то неведомые до сих пор имена божеств и лиц, что попадаются неизвестные слова и выражения. Мне все не верилось, что оказавшиеся у нас таблички несут такое значительное обогащение наших сведений не только с общекультурной точки зрения, но и по более узким вопросам ономастики и лексики. Я думал, что при малой начитанности в памятниках, приобретавшейся только теперь в ходе работы, мне просто остаются неизвестными существующие факты. Я тогда стал обращаться за разъяснениями встававших передо мною вопросов по отдельным случаям к двум специалистам—в Австрию и Данию. Первый мне был знаком по письмам, так как в молодые годы, до того как сосредоточиться на сабеистике, он много занимался арабской поэзией; мнение его мне было в особенности важно как ученого, близко стоявшего к обработке венских коллекций и, конечно, хорошо знавшего находившиеся там покаянные надписи. Датский исследователь незадолго перед тем выпустил под своей редакцией первый том большого Handbuch’a — свода древнеарабской археологии. Переписка быстро завязалась, но разница в темпераменте обоих ученых обнаружилась очень любопытно. Австрийский коллега, между прочим, едва ли не единственный крупный ориенталист–грек, охотно старался разъяснить мои недоумения, которые иногда, может быть, казались ему даже элементарными, приводя различные параллели, высказывая всякие соображения, поддерживая меня в мыслях о подлинности надписи. Датчанин отнесся более сурово. Он, по–видимому, был не склонен погружаться в детали, доказывая, что сперва надо выяснить, не поддельны ли наши бронзовые таблички и стоят ли они того, чтобы ломать над ними голову. В случае присылки фотографий он готов был передать их для изучения какому–то из своих учеников, который, по его словам, занимался специально такими вопросами. Пойти на это значило бы, с моей точки зрения, сознаться в своем бессилии и, не исчерпав всех средств, отказаться к тому же от приоритета нашей науки. Мне делалось как–то стыдно. Я предпочел «ломать голову», продолжая изредка прибегать за помощью к отзывчивому профессору в Граце.
Хотя и медленно, надписи все же поддавались моим усилиям; даже вторая, местами сильно пострадавшая от патины, постепенно открывала свои, на первый взгляд, совершенно изъеденные знаки. Немало помог в отдельных случаях острый глаз графика и палеографа, моей жены, который облегчил вырисовку оригинала для клише; в наших типографиях сабейского шрифта, конечно, не было. Мы даже рискнули условно восстановить некоторые совершенно исчезнувшие знаки; когда значительно позже, уже после того как статья о надписях была напечатана, опытный ученый–реставратор «очистил» таблички и ряд знаков выступил более отчетливо, мы с радостью увидели, что наши предположения были правильны. Мое убеждение о подлинности попавших в наши руки памятников крепло: подделать так безукоризненно мог только большой знаток и крупный ученый, предполагать наличие которого в Южной Аравии не было никаких оснований. Оставалась, правда, еще одна возможность: надписи могли оказаться современным воспроизведением древнего оригинала. Однако такого оригинала до сих пор науке не было известно, а значит, и копии, если они являются таковыми, сохраняют свое научное значение.
Постепенно, шаг за шагом, я сделал все, что было в моих силах, и решил опубликовать наши надписи, издав их в фотографии с доступным мне исследованием. Все же делал это я с немалым страхом. Я боялся не столько того, что проглядел какие–нибудь ошибки в чтении и толковании отдельных деталей, мне даже хотелось, чтобы кто–нибудь разъяснил оставшиеся у меня сомнения, — я боялся, что вдруг мои надписи окажутся все–таки поддельными и я на всю жизнь приобрету себе печальную известность, вроде тех французских археологов, которые не сумели обнаружить фальсификацию знаменитой одесской «тиары Сайтаферна».
Еще до того, как моя статья вышла в свет, один довод прибавился в мою пользу. В химической лаборатории был произведен анализ бронзы, послужившей материалом для таблиц. Характер изменений на ней показал, что таблицы пролежали в земле не меньше тысячи лет. На мой взгляд, это обстоятельство, в связи со всеми предшествующими соображениями относительно текста, решало вопрос окончательно. Какая–то боязнь у меня все же оставалась.
С первыми откликами на публикацию страхи быстро рассеялись. Небольшое количество специалистов помогло тому, что все сабеисты в той или иной форме отозвались на новую находку. Бельгийский ученый посвятил нашим надписям особую статью: он привел несколько соображений относительно деталей моей интерпретации, но высказался определенно за подлинность надписей. Через несколько лет он их поместил в составляемом по поручению парижской Академии Надписей «Репертуаре» южноарабских надписей. Полностью они были эксцерпированы им и для вышедшего позднее «ономастикона» южносемитической древности. Итальянский ученый в многотомной работе об идее покаяния в религиях всего мира осветил значение этих документов в истории религии. Откликнулся и 80-летний ветеран сабеистики в Германии: он тоже не поколебался признать их подлинными. Благодаря своему изданию я узнал про молодых английских сабеистов, которые, не подозревая, что я сам только случайный гость в этой области, стали обращаться ко мне с различными вопросами. Датский коллега преодолел свой первоначальный скептицизм и в статье о южноарабской культуре, написанной специально для нашего «Вестника древней истории», упомянул и нашу работу уже без всяких оговорок. Такое всеобщее признание вполне успокоило меня и вознаградило за все волнения, испытанные при разборе надписей. Имело оно и другое последствие, тоже «интернационального» характера. Когда на международном конгрессе ориенталистов 1931 года в Лейдене была избрана особая комиссия по разработке и изданию южноарабских древностей, то в состав ее был включен и представитель нашей страны. Так попавшие к нам случайно благодаря современным связям с Йеменом надписи из царства легендарной Билькысы, может быть, послужат когда–нибудь скромным началом научной традиции сабеистики и у нас.
Счастлив ученый, который мог на своем веку наблюдать зарождение и развитие новой дисциплины, на глазах которого совершались неожиданные открытия и шла разработка найденных материалов, постепенно создававшая величественную картину, неведомую предшествующим поколениям исследователей. Так было в моей жизни с согдийским языком, согдийской культурой, ряд веков процветавшей в Средней Азии; она далеко раскинула свои ветви даже за пределы ее и, сломленная натиском арабов, не погибла бесследно, а органически перешла в новую стадию, которая продолжала единую, непрерывную линию развития среднеазиатской культуры.
Смотря, как зритель, со стороны на неустанные усилия, на хорошо знакомую ученым радость от своих открытий, с которыми мои старшие товарищи упорно, шаг за шагом, дешифрировали еще недавно загадочные строки вновь и вновь открывавшихся согдийских манускриптов, я никогда не думал, что и мне, арабисту, далекому от истории Средней Азии, суждено будет принять участие в этой работе, что в мои руки попадет единственный в своем роде, бесценный для науки арабский памятник, ярко отразивший трагический момент последней борьбы согдийцев с арабами. Но так пожелала судьба, и в Ленинграде на одном столе легли согдийские и арабские рукописи, арабист и иранист рядом лихорадочно вглядывались в полустертые письмена, и трудно сказать, перед кем раньше блеснул первый луч, озаривший верный путь, луч, который одновременно, как электрический ток, заставил вздрогнуть обоих.
В 1932 году иранисты Ленинграда пришли в сильное волнение: пронесся слух, что в Таджикистане найдены какие–то согдийские рукописи. А ведь до сих пор их никогда не открывали в самой Согдиане, а только в ее колониях, в восточном Туркестане. Между тем слухи крепли, стали говорить о следах какого–то архива, обнаруженного якобы на горе Муг, на южном берегу Зеравшана. Наконец осенью 1933 года была снаряжена небольшая специальная экспедиция, которая и произвела там систематические раскопки. Все подтвердилось: богатство обнаруженных согдийских материалов затмило все предшествующие находки, но еще удивительнее, что кроме них нашлись одиночные китайские и арабские документы, как бы полностью отражая сложную политическую картину Средней Азии в эту эпоху.
Вести об арабских рукописях стали долетать до Ленинграда раньше, чем вернулась экспедиция. Характер их был таков, что мой скептицизм мало допускал возможность ценной находки. Говорилось, что они на коже, а ведь арабских документов на коже во всем мире до сих пор известно только шесть; трудно было допустить, что именно в Таджикистане, а не в арабских странах произойдет неожиданное увеличение этого числа. Мне думалось, что это скорее листок из какого–нибудь пергаментного Корана; он, конечно, может быть интересен, но особой редкости не представляет. Такую мысль поддерживало и письмо начальника экспедиции, моего старшего товарища по студенческим годам на факультете, А. А. Фреймана, который, между прочим, сообщал, что при раскопках экспедиция нашла крошечный кусочек кожи, где ясно стояло арабское «ля илях…» («нет божества…»), очевидно, обрывок обычного мусульманского исповедания веры. Правда, доходили слухи, что смотревшие документ в Средней Азии видели там имя Тархун, а так звали одного крупного согдийского правителя эпохи арабского завоевания, но я склонен был относить это к некоторому увлечению, простительному для желающих связать находку с местной историей.
Все же мое любопытство было сильно задето, и я старался получить фотографию с рукописи, но это почему–то не удавалось сделать в Средней Азии. Возникли какие–то своеобразные «междуведомственные» трения по поводу того, кто должен считаться владельцем всех этих рукописей, где следует их хранить, кому поручить обработку. По счастью, в конце концов рукописи приехали в Ленинград, и, хотя здесь тоже некоторое время колебались, в каком помещении их можно изучать, все–таки в январе 1934 года я узнал, что они находятся временно в рукописном отделении библиотеки Академии наук. Я был болен, в жару, но, конечно, не мог дольше вытерпеть и на другой же день направился к зданию Академии годами знакомой дорогой — по Университетской набережной. Я шел не один, со мной была жена; за последние десять лет она настолько погрузилась в тайны арабской палеографии и эпиграфики, что давно уже читала куфический шрифт лучше меня, и мы с улыбкой вспоминали, как четверть века тому назад, показывая нам каирские мечети, даже местные ученые арабы на вопрос о какой–нибудь надписи с изумлением отвечали: «Но ведь это по–куфически; это нельзя прочесть!» Теперь ее графические дарования и острый глаз нередко помогали мне разбирать отдельные начертания рукописи, остававшиеся для меня неясными, несмотря на все знание арабского языка, претендовать на которое годы, казалось бы, давали мне право.
В нижнем этаже библиотеки, в рукописном отделении, мы застали уже за большим столом «пана» А. А. Фреймана, как привыкли его звать со времен студенчества. Он был погружен в согдийские не то письма, не то «палки», вывезенные экспедицией, и имел достаточно «отсутствующий», хотя, как всегда, солидный вид, с круглыми очками, поминутно перемещавшимися на лоб. Он уже приготовил для нас конверт и вытащил оттуда документ, присматриваясь, какое впечатление на нас он производит. С первого взгляда я почувствовал себя совершенно уничтоженным: от жары или волнения вся кровь бросилась мне в голову, в глазах рябило; я беспомощно держал в руках насквозь изъеденный червями кусок сморщенной кожи, на котором, точно через красную пелену, видел только отдельные арабские буквы и не мог различить ни одного связного арабского слова. Сердце забилось, как будто стремясь выскочить из груди, и первой ужасной мыслью было: «Я ничего не разберу!» Однако моментально стало стыдно, и большим усилием воли я заставил себя взглянуть вторично, но убедился, что пристально всматриваться не могу: глаза сейчас же начинал застилать красный туман. Напрягая всю волю, с какими–то нервными толчками в ритм пульсирующей крови, я стал всматриваться то в одно, то в другое место документа, будучи не в силах задержать взор на чем–нибудь длительно. Мысли лихорадочно вспыхивали при каждом толчке, и я бессознательно шептал их вслух: «Да, в первой строчке остатки обычной начальной формулы «басмаля» — во имя Аллаха… Значит, это начало чего–то, а не вырванный из середины листок… Вот в центре, в самом деле, имя Тархун… Конечно, это не Коран… Но что же такое?» — мучительно, беспомощно бьется мысль, а кровь все сильнее пульсирует в ушах. «Письмо? Вот, вот в конце второй строчки точно стоит «от… клиента его…», но имя, имя? «Дива», «Дива» — ясно стоит «Дива» с долгим и и с долгим а\ Что за чепуха, какое это имя! А следующая строчка начинается еще хуже — ведь ясно читается «ситти», но это не может быть в литературном языке: «ситти» употребляется только в разговорном и значит «госпожа моя», при чем все это здесь? Конец одной строки — «Дива», начало следующей — «ситти»… И вдруг опять толчок пульса: «А может, здесь перенос одного слова? Ведь бывает же это в арабских папирусах из Египта: Диваситти… Дивасти… Нет такого имени!.. Вот Тархун упоминается же в литературе о Средней Азии, а никакого Дивасти там нет… Что за дьявольщина, ведь ясно стоит Дивасти…» «Александр Арнольдович,'—обращается недоуменно моя спутница к А. А. Фрейману, — у вас в согдийских документах нет какого–то Дивасти?» Фрейман вздрагивает, очки перемещаются на лоб, с растерянным изумлением он наконец говорит: «Не–ет… но всюду поминается что–то вроде Диванестич, верно, что–то связанное с Диван–канцелярия, может быть, какой–нибудь титул…» «Да нет здесь в арабском буквы «н», — уже кричу я, — просто Дивасти, Дивасти!..» Вдруг меня пронизывает новая мысль, я срываюсь со своего стула и убегаю, к полному недоумению, сидящих за столом и молодого ираниста, который зашел за чем–то к Фрейману и остолбенел от моего невменяемого вида и странного диалога. Я мчусь для быстроты по боковой лестнице в восьмой этаж, где помещается Институт востоковедения и арабский кабинет; там, на полке, стоят двенадцать томов нашего главного историка ат-Табари, и у меня мелькнула надежда, вдруг у него я найду разгадку всплывшего имени. Хорошо, что ни на лестнице, ни в кабинете я никого не встретил: я чувствовал, что вид мой может напугать, а я не в состоянии был членораздельно объяснить, что со мной происходит.
Задыхаясь от бега, я кинулся к хорошо знакомой полке и, выхватив указатель к ат-Табари, лихорадочно стал его перелистывать в поисках похожего имени. В глазах у меня двоилось, но все же я пробежал все начертания на «д» почти до конца буквы. «Нет Дивасти», — упало у меня уныло сердце. И вдруг несколькими строчками ниже мелькнуло передо мной «Дивашни». «Да ведь разница только в точках! — чуть не крикнул я. — Это — одно и то же!» Не веря себе, я стал перелистывать по самой истории страницы, на которые ссылался указатель: сомнений быть не могло: там речь шла о Средней Азии и описывались события начала сотых годов хиджры. Вчитываться сразу я был не в состоянии, никаких колебаний больше не оставалось, внутри у меня все точно засверкало, и я так же стремительно помчался вниз; если бы я был лет на двадцать моложе, я бы, наверное, для быстроты съехал на перилах. Ворвавшись вихрем в рукописное отделение, я упал на стул и еле мог прошептать Фрейману, все еще не понимавшему причины моего внезапного бегства: «Дивасти нашелся!» Это было до того неожиданно, что три пары недоумевающих глаз с каким–то испугом устремились на меня. Когда я, несколько отдышавшись, прерывистыми фразами объяснил, в чем дело, торжество стало всеобщим: все сразу почувствовали, что находка осветилась и руководящая нить попала в руки.
У меня после волнений всего дня сразу наступила реакция, и я почувствовал полный упадок сил: я не мог больше в то утро заниматься документами. Но я оставался спокоен: предстояла еще очень длительная и сложная работа, однако я твердо знал, что нахожусь на верном пути, и со следующего дня начал уже совсем в другом настроении планомерную теперь дешифровку письма параллельно с детальным изучением соответствующих страниц нашего ат-Табари. Только теперь я мог вглядываться спокойно в не пугавшие больше очертания; только теперь я мог оценить всю стройную красоту письма опытного канцелярского каллиграфа. Каждый день приносил теперь и радости и огорчения, маленькие открытия перемежались с разочарованиями, но все это не было уже страшно: смятый, слежавшийся в земле за двенадцать веков кусочек кожи не мог скрыть своих тайн от острого анализа палеографа, не мог отмолчаться при очной ставке с историком, показания которого сохранил бесценный свод ат-Табари.
Действительно, имя Дивасти послужило ключом ко всему: оно не только разъяснило арабское письмо, но подвело твердую базу для разработки согдийских документов. Дивасти оказался согдийским властителем, остатки архива которого и попались экспедиции на горе Муг. Разгаданное уже с гораздо меньшим трудом имя того арабского правителя, которому он адресовал свое письмо, неожиданно принесло совершенно точную дату документа сотым годом хиджры, около 718–719 года нашей эры. Буква за буквой были отвоеваны все фактические данные у письма. Быстро нашел себе место в документе и тот «выеденный» кусочек с началом формулы исповедания веры, который был найден экспедицией отдельно от письма. Даже строчки, уничтоженные ненасытными червями, удалось в основном реконструировать. Рассматривая теперь фотографию разглаженного письма на коже, я сам недоумеваю иногда: как нам удалось не только разобрать строчки, от которых часто уцелели одна–две буквы, но и уловить какой–то смысл в том, что было съедено. Я чувствую гордость за нашу науку, точные методы которой позволяют находить иногда то, что на первый взгляд кажется безвозвратно погибшим.
Мне думается, что такое же чувство испытали все, даже специалисты совсем других областей, собравшиеся через две недели в феврале на заседание сессии Академии наук, посвященное отчету экспедиции на гору Муг. Читальный зал Института востоковедения, где обыкновенно в разных углах виднелись одинокие читатели, теперь был переполнен. Заняты были не только все места, но почти и все проходы. Непременный секретарь Академии, пришедший в середине заседания, открыв дверь, невольно попятился: настолько необычной показалась картина для взора того, кто был знаком с видом очередных заседаний группы востоковедения. И действительно, это было торжество — торжество экспедиции, обогатившей науку невиданными материалами, и торжество самой науки, показательно говорившей о своей мощи, которая на глазах всех как бы поднимала наши знания на высшую ступень.
Конечно, работа над документами не кончилась этим заседанием, как и не кончилась изданием в том же году «Согдийского сборника», где были освещены основные научные результаты, между прочим, и систематического исследования арабского письма, о котором я теперь вспоминаю. Со временем выяснилось, что имя главного героя надо читать Дивашти, а не Дивасти, удалось установить название того замка, куда он увел своих согдийцев после окончательного разрыва с арабами, удалось даже определить породу козы, на коже которой было написано послание. Вероятно, много еще деталей выплывет при дальнейшем исследовании документа; я надеюсь, что кому–нибудь удастся прочесть лучше или полнее отдельные буквы и слова, которые для нас остались загадочными, однако все это уже частности. Верный путь открылся с того момента, когда впервые блеснуло такое странное и загадочное имя Дивасти; этот миг какого–то подсознательного толчка мысли, какого–то «открытия» и был началом аналитического научного процесса. Благодаря ему теперь это имя звучит чем–то близким и понятным для всех иранистов, для всех историков Средней Азии. Арабист с радостью чувствует, что попавшее в его руки письмо из Согдианы оказалось не только выдающимся, исключительным памятником арабской палеографии, но и первостепенным историческим источником.
Изучение согдийской культуры после находки на горе Муг вступило в новый период своего развития, но суровая судьба не позволила уже принять участие в нем двум лицам, которые, казалось бы, больше других ученых имели на это право. Один из них, С. Ф. Ольденбург, сам бывавший в Средней Азии и в Восточном Туркестане, сам обогативший науку находкой согдийских рукописей, умирал от неизлечимой болезни. Буквально на смертном одре он слушал наши рассказы о первых успехах дешифровки, радовался не меньше нас и строил планы дальнейшей работы, дальнейших экспедиций, в которых–он хорошо это знал — не было места для него. Но он всю жизнь трудился для науки и организации науки; непрерывное развитие и вечность науки были для него аксиомой, и потому так спокойно и просто он мог говорить о будущем накануне своего ухода из жизни. Ему, более чем кому–либо, мы были обязаны посвятить «Согдийский сборник», который он уже не увидел.
Только на три месяца пережил его Ф. А. Розенберг — долголетний хранитель Азиатского музея, верный сотрудник С. Ф. Ольденбурга в руководстве этим учреждением, когда–то единственным востоковедным «институтом» Академии. В последние десятилетия он особенно успешно занимался согдийскими материалами, настойчиво и систематически дешифрируя те немногие фрагменты и рукописи, которые хранились в наших собраниях. Со своей солидной иранистической базой он быстро стал одним из первых в мире знатоков согдийской письменности. Однако его мозг, истомленный тяжелой болезнью последних лет, как–то недоверчиво прислушивался к рассказам об исключительной находке; ему было, вероятно, трудно осмыслить, что он всю жизнь разбирал отрывки и единичные экземпляры, а теперь обнаружилось сразу несколько десятков документов, ярко освещающих неизвестные раньше стороны близкой ему согдийской культуры. Особенно скептически он относился к рукописям «на палках», которые до сих пор были никому неведомы, и, кажется, до конца дней своих подозревал, не кроется ли здесь какое–нибудь недоразумение. Некоторым утешением для нас служило это неожиданное подтверждение научного величия находки, которая даже специалисту казалась невероятной. Мне же самому и теперь часто хочется, чтобы когда–нибудь в Средней Азии нашелся еще хоть один такой арабский документ, как знаменитое уже в науке письмо из Согдианы.
Летом 1966 года я получил письмо из Владивостока, из Приморского филиала Географического общества, в котором сообщалось, что группа туристов во главе с Е. Г. Лешоком совершила поход в долину рек Сучан и Майхэ и нашла там новые пещеры. «В одной из пещер длиной 45 метров, высотой от двух до семи метров, на расстоянии сорока метров от входа в последнем, небольшом зале длиной три метра, — говорилось в письме, — в стене с левой стороны обнаружено изображение женской головы азиатского типа. О том, что в пещере есть изображение женщины, было ранее известно местным жителям из села Новохатуничи. Но дошло ли до нас это изображение из прошедших веков или сделано кем–либо из местных художников — установить может лишь специалист».
Под письмом стояли подписи ученого секретаря Приморского филиала Географического общества В. Г. Приходько и действительного члена общества краеведа–спелеолога Е. Г. Лешока.
Академик А. П. Окладников на раскопках в одной из экспедиций
С Ефремом Гавриловичем Лешоком нас соединяла давняя и прочная дружба. В поисках пещерных людей и остатков их культуры мы прошли с ним долгий и трудный путь от Судана до Кавалерово, через горные хребты, по руслам горных речек до знаменитой Макрушинской пещеры с ее подземными пропастями и озерами. Тот же Е. Г. Лешок привел нас в пещеру на отвесной скале у села Екатериновки, в недрах которой залегали огромные, наполовину окаменелые кости ископаемых четвертичных животных. Впервые найденные тогда так глубоко на юге Приморья, в стране дикого винограда и женьшеня, эти остатки первобытной фауны показали, что Приморья не миновало влияние суровых природных условий ледниковой эпохи. И те же самые кости указали путь, по которому на Японские острова проникли мамонты; их останки, к удивлению геологов и палеонтологов, встретились на острове Хоккайдо. Вместе с мамонтами туда же должен был проникнуть из Приморья и палеолитический человек, вечный спутник и преследователь этого гиганта ледниковой эпохи.
Вокруг нас постоянно вились стайки мальчишек. Именно мальчишки первыми обнаружили в пещере огромные кости ископаемых зверей. И они же помогали нам потом добывать все новые и новые образцы ископаемой фауны. Да и кто другой мог бы проникнуть в узкие подземные лазы, в самые потаенные тайны пещер!
Но на этот раз речь шла уже не о костях. К письму была приложена фотография, с которой на меня смотрело узкими, будто слегка прищуренными глазами женское, но вместе с тем и не женское–мужественное лицо. С резко очерченным овалом лица, узким подбородком и каким–то странным локоном с левой стороны головы…
А может быть, и в самом деле эту скульптуру на стене пещеры вырезал «кто–либо из местных художников»? Но тогда что за случай привел в эту глушь художника или скульптора, что заставило его заняться художественным творчеством в темной глубине подземелья?
Даже на фотографии, снятой наспех, ясно выступали черты лица человеческого, очерченные не какой–то случайной, неопытной и неискусной рукой, а подлинным мастером и притом таким, который следовал за конкретной антропологической моделью. Широкие массивные скулы, узкие, слегка скошенные глаза — все это выдавало черты лица «азиатского», как писали мне из Владивостока, лица монголоидного типа. От фотографии, от этого небольшого желтоватого листка бумаги, исходило вместе с тем какое–то неуловимое, но от этого еще более волнующее ощущение глубокой древности и архаизма.
Сколько раз вот так же смутно, но глубоко, какими–то подсознательными путями подсказывала мне верное решение старая охотничья интуиция. И на этот раз прежнее волнение снова готово было повести меня, как гончую собаку по снегу.
Позже я узнал, что лет тридцать–сорок назад на реке Пейшуле, притоке Майхэ, возможно в той же самой пещере или в соседних с ней, побывал исследователь природы Приморского края профессор Алексей Иванович Куренцов. Но он не отметил и не увидел в пейшулинских пещерах ничего похожего на эту удивительную скульптуру. Однако сколько раз опытнейшие археологи–специалисты, которым наука обязана открытием первобытного человека и его удивительных художественных изделий из бивня мамонта, искали только в земле. Они копали дно пещеры и не видели рисунков на ее стенах. Нужно же было маленькой испанской девочке поднять голову к потолку Альтамиры, чтобы увидеть на нем выступавшую из вечной тьмы и полумрака массу быков, корчившихся в странных и невероятных позах. И разве не изучали, не описывали ученые еще двести лет назад колоссальные залы и переходы знаменитой Каповой пещеры на Урале? Но только истинному энтузиасту зоологу А. В. Рюмину удалось совершить одно из величайших археологических открытий нашего времени. Найдя чудесные настенные росписи с изображениями мамонтов, лошадей и носорогов, он, по существу, заново открыл Капову пещеру.
Одним словом, «Спящая красавица» (так окрестили скульптуру ее первооткрыватели) уже не давала мне покоя. Я все острее ощущал желание войти в темный зал, где под мерный стук капель, падающих со свода пещеры, в бархатной тьме сияла белизной моему воображению таинственная скульптура.
Правда, нашей экспедиции, прежде чем попасть на реку Майхэ, а затем и на Пейшулу, нужно было побывать на раскопках в просторной Агинской степи, поработать в глухой тайге верхнего Приамурья, в долине реки Зеи — на речке Громатухе. Оттуда наш путь лежал вверх по Амуру. Затем к Владивостоку. И только после этого, когда уже кругом дышала прохладой золотая приморская осень, наш грузовик мчался по превосходной шоссейной дороге вверх по Майхэ.
Пещера открылась, как это часто бывает, внезапно, нешироким, но довольно уютным жерлом, обращенным к долине. При входе в нее можно было стоять слегка согнувшись, дальше свод круто поднимался вверх и там открывался просторный зал с куполовидным потолком. У входа я еще раз испытал чувство, какое пережил много лет назад, когда увидел прохладную высокую нишу Тешикташа, где был найден неандертальский мальчик…
Первый зал оказался просто великолепно приспособленным для жизни в нем древнего человека. Он был просторен, с высоким потолком и сравнительно ровным полом, который полого поднимался в глубь пещеры. У входа еще виден был солнечный свет. Дальше же пещерные сумерки постепенно густели, пока, наконец, мы не вступили в царство вечной ночи.
Нас окружало фантастическое богатство, что на сухом точном языке геологов зовут натечными образованиями. Правда, здесь не висели с потолка сверкающие сосульки сталактитов, не было высоких белокаменных колонн. Но не надо было большого усилия фантазии, чтобы увидеть на стенах готовые, «отприродные» скульптуры, созданные случаем, без участия человеческой руки. Из шершавой холодной стены грота выступало массивное туловище зверя с крутым горбом. У него можно было увидеть даже длинный, свисающий вниз хобот. Вдруг я увидел обезьяну, а рядом слона…
Вот так, с крутым горбом и гибким хоботом, рисовал в своих пещерах — в той же Каповой пещере на Урале — палеолитический человек своих современников, мохнатых мамонтов. Здесь же освещенные неверным, колеблющимся светом свечи эти странные образы, созданные случаем и нашим воображением, как будто бы двигались, подобно живым: не так ли оживали недра перед глазами нашего далекого предка! И не в этой ли свободной игре ассоциаций лежат истоки художественного творчества?
Сколько мы знаем примеров, когда готовые естественные формы сталагмитовых образований подсказывали палеолитическому художнику образ зверя и ему оставалось только подчеркнуть контур фигуры, одним–двумя мазками краски оттенить самое главное, существенное. Так родились, например, и первые бизоны гигантского плафона в Альтамире. На глазах изумленного зрителя они вырастают из неровного бугристого потолка пещеры, будто порожденные самой стихией матери–земли.
Не такая ли «игра природы» сама «Спящая красавица»? Мой постоянный спутник и помощник, кандидат исторических наук А. П. Деревянко [45] как всегда, был настроен недоверчиво. Но вот перед нами на отвесной стене грота из мрака выступило лицо. Нечто совершенно неожиданное, своеобразное! Это было то, о чем фотография могла дать только приблизительное и упрощенное представление. С первого взгляда скульптура производила впечатление женской головы. Изящество этого лица, при внимательном рассмотрении, заключалось в тонких линиях резьбы, которыми неведомый скульптор оконтурил глаза и рот. Столь же нежно был оформлен подбородок, узкий и тонкий. Но стоило взглянуть на нее не анфас, а сбоку или в другом ракурсе — сверху, и скульптура мгновенно меняла облик. В ней выступало нечто новое: суровое и жестокое. Властные сухие губы, замкнутые печатью вечного безмолвия. Слегка прищуренные глаза, от которых исходило впечатление жестокости и сосредоточенной внутренней силы. Голова покоилась на длинном сталагмите–естественной шее скульптуры. К нему не притронулся резец скульптора: попросту это было не нужно.
Скульптура эта на стене Пейшулинской пещеры изображала, скорее всего, какого–то знатного воина–аристократа. Достаточно было взглянуть на нее, чтобы сразу же отпала мысль, что ее мог выполнить ради шутки какой–нибудь фальсификатор нашего времени. На ней лежал явственный отпечаток прошедших веков. С нами необычным языком говорил настоящий мастер, художник высокого класса, достигший высот культуры своего времени, а не просто ремесленник.
Теперь можно было представить себе тот путь, что привел древнего мастера к созданию этого шедевра. Как и мы, он видел те же странные фигуры, похожие на обезьян и слонов. Из тьмы на него пугающе и чудесно взирали загадочные маски и химеры. Протиснувшись по жидкой пещерной грязи сквозь узкую щель в последнюю, самую потаенную полость пещеры, он увидел прекрасную, почти живую человеческую шею. А над ней овальное расширение, выпуклость по форме и размерам такую же, как обычное человеческое лицо. На ней не хватало только деталей — глаз и рта. И, загоревшись мгновенным порывом, он взял нож, а потом какое–то зубчатое орудие, оставлявшее на мягком камне легкие, еле заметные параллельные штрихи, точь–в–точь такие, как на лицах знаменитых скульптур из древнего Бенинского царства в Африке. Высекая лицо, неведомый скульптор бережно оставил на месте причудливый натек сталагмитовой массы слева. Он был так похож на пышный локон и так хорошо лежал! Этот локон, сделанный нечеловеческой рукой, смягчает суровость изваянного некогда в темной глубине пещеры гордого и сурового лица. И уж не он ли придает всей скульптуре такой неуловимый налет женственной грации?..
Вылезая обратно из узкой расщелины в первый большой зал, я коснулся рукой скалистого выступа, висевшего над головой, и сразу почувствовал что–то гладкое, такое же выпуклое, как на скульптуре «Спящей красавицы». Когда свет свечи упал на выпуклость, мы увидели не только овал лица, чем–то напоминающий лица бодисатв и святых на изображениях со стен древних буддийских храмов, но и еле заметные очертания рта в виде выпуклой каймы с углублением внутри. Это была вторая, еще никем не замеченная скульптура, только лишь незаконченная или поврежденная временем. И уж совсем неожиданным оказалось еще одно скульптурное изображение, обнаруженное на левой стене большого зала. Сверху, на высоте трех с половиной метров, на нас глядел грозный лик, выполненный в той же манере, что и первая скульптура, и тем же способом. Мастер и здесь использовал готовую сталагмитовую основу, которая явно подсказала ему поворот головы. Резко очерченный нос, разлет бровей, ощущение огромной динамической мощи, крутой поворот головы — совсем как у врубелевского поверженного Демона. Конечно, это была не копия знакомой картины, но это был Демон, гордое и могущественное существо титанической силы и страсти. После того как были тщательно обследованы сантиметр за сантиметром, метр за метром все стены и потолок пещеры, все ее закоулки и выступы, вся масса сталагмитовых наплывов, я вдруг увидел над самым входом в большой зал одну маленькую полость. Из нее на меня в упор смотрела миниатюрная головка, также вырезанная из сталагмитовой выпуклости. Она была похожа на жемчужину, спрятанную в глубине морской раковины. И точно так же, как у всех остальных пейшулинских скульптур, мастер, чьему резцу она принадлежала, не тратил лишних усилий на свою работу. Он ограничился небольшим: подчеркнул овал лица, наметил нос, рот. Все остальное за него сделала природа. Однако и эта скульптура, как все остальные, имела собственный неповторимый облик. Она напоминала каким–то неуловимым и тонким сходством сасанидские геммы — изображения на драгоценных камнях в древнем Ираке. И наконец, еще одна скульптура была обнаружена в пещере «Спящей красавицы» — лицо мужчины.
Так никому не известная пещера на реке Пейшуле оказалась настоящей художественной галереей, подземным музеем древнего искусства.
Перепачканные желтой грязью, усталые и продрогшие от холода и сырости, вылезали мы из своего пещерного святилища. Кругом сияло ослепительное солнце, вдали шумела Пейшула, от распаренных кустов и трав шел терпкий осенний запах. А перед нашими глазами все еще стояли удивительные и загадочные образы подземного мира.
Так кто же и когда именно вырезал на сталагмитовых глыбах эти пластические образы далекого прошлого? Чья рука первой прикоснулась к причудливым натекам сталагмитов, чтобы вызвать к жизни «Воина», «Демона», «Бодисатву» и миниатюрную «сасанидскую» головку в ее нише–раковине?
Летописи и археологические раскопки дают теперь представление о том, что высокие культуры и могущественные государства средневековья, Бохай и чжурчженьское государство Цзинь, оставили свои следы на территории Приморья и Приамурья. Создатели этих государств — древние тунгусские племена–уже в VII–IX веках нашей эры, в одно время с Киевской Русью, распахивали пашни на плодородных равнинах в долинах Суйфуна и Сучана. Они строили свои горные гнезда–крепости в той же долине Майхэ, где находится Пейшулинская пещера. У них были поэты, художники, ученые. Онр создали свою национальную литературу, а бохайский театр завоевал сердца японцев в ту блестящую эпоху расцвета придворной культуры, когда столицей японского государства был древний город Нара. Может быть, в пещере на Пейшуле побывали скульпторы древнего Бохая или цзиньские мастера? Во всяком случае, по степени совершенства скульптура Воина, а вместе с ней и фигура Демона из нашей пещеры не уступают всему, что дошло до нас из той эпохи.
Повторяю еще раз: существенно, что цивилизация средневекового Дальнего Востока выросла не из каких–то чужеземных корней, а имела местную основу, свои собственные корни, которые глубоко уходят в туземную почву, в глубь истории местных, аборигенных племен. Нашли же мы на Голубиной сопке под слоем с обломками серых чжурчженьских, а может быть, и бохайских сосудов селище первых земледельцев, вооруженных каменными орудиями труда. И уже в конце первого тысячелетия до нашей эры существовали на территории Приморья и позднейшей Кореи мощные государственные объединения, оставившие глубокий след в летописях Восточной Азии. В этих летописях, переведенных на русский язык знаменитым русским востоковедом Иакинфом Бичуриным, есть рассказ о пещере предков правящего дома одного из древних «варварских» государств Восточной Азии. Судя по всему, пещера эта помещалась где–то в районе нашего Приморья или поблизости от него…
Вернувшись из экспедиции, в один из зимних вечеров я перелистывал страницы «Двадцати четырех династийных историй» и наткнулся на раздел, посвященный династии Когуре, правившей в начале первого тысячелетия нашей эры, задолго до возникновения Бохайского государства. «На востоке страны, — говорилось в летописи, — — имеется пещера, которая называется Сухель–пещера духа Су. В десятом месяце, когда собирается народ всей страны, изображение духа Су водворяется у реки, находящейся в восточной части страны, и там совершается жертвоприношение ему».
Чтимые пещеры — обиталища предков — существовали и у других народов древности. В культе таких пещер, должно быть, жили древнейшие представления о пещерном прошлом человечества, о далеких первобытных временах, когда в погоне за табунами северного оленя, за мамонтами и носорогами усталые охотники находили свой приют под их гостеприимными сводами. И нет ничего удивительного, что у древних обитателей Приморья тоже была своя пещера предков, из которой, согласно легенде, вышли их мифические прародители. Еще вероятнее, что пещера служила храмом не всего народа или племени, а возглавлявшего это племя аристократического рода.
Созданный не волей человека и не по плану архитектора, он как бы олицетворял игру стихийных сил природы. Здесь когда–то бежал подземный ручей, а может быть, и полноводная река. Она–то и вырыла в толще известнякового массива длинный высокий туннель, соорудила сводчатый зал. И все это, может быть, задолго до первого появления человека в нашей горной долине, очевидно, совсем не похожей на современную. Природа же одела стены пещеры сверкающим покровом из сталагмитовой коры, украсила их причудливыми натеками удивительной красоты.
Конечно, нерукотворный пещерный храм на Пейшуле не имеет ничего общего с настоящими буддийскими храмами, высеченными искусными мастерами Востока в глубине гор. Но его с полным правом можно назвать преемником палеолитических расписанных пещер.
В нем царит тот же творческий дух, который вызвал к жизни бизонов Альтамиры в Испании и первые глиняные скульптуры пещерных санктуариев Франции в Монтеспан, Комбарелль или Ле–Рок де Сере.
В пещере на реке Пейшуле мы вновь соприкоснулись с неведомым ранее культурным очагом далекого прошлого, увлекательного и таинственного.