Из собрания детективов «Радуги» Том 2

Вилли Корсари С ПРИСКОРБИЕМ ИЗВЕЩАЕМ…

«Небольшой роман Вилли Корсари «С прискорбием извещаем…» (1963) в строгом смысле детективом не является. Скорее, это разновидность «романа-тайны»: здесь нет преступления, а только смутные догадки, что таинственная смерть матери героя была результатом злого умысла. Нет в романе и сыщика, борца со злом. Есть только недоумевающий герой, пытающийся разгадать загадку смерти матери. Силой обстоятельств он превращается в детектива и приходит к неожиданным для себя выводам…»

С. Белов

(Из Послесловия к «Современному нидерландскому детективу»)


Willi Corsari

DOOR EEN NOODLOTTIG ONGEVAL

Перевод с нидерландского К. Федоровой


I

В конце моего первого учебного года в Утрехте я получил письмо от отца. Он справлялся, каковы мои планы на каникулы. Я написал ему, что мы с одним приятелем по университету собираемся на мотороллерах в Нормандию. Тогда он предложил по пути заехать к ним и погостить несколько дней. Мне это не очень улыбалось, но отказываться было неудобно. Да и приятель мой сразу загорелся: он совсем не знал Парижа, к тому же, думаю, ему было интересно пожить в доме такого известного человека, как мой отец, важной фигуры на шахматной доске международной политики, чье имя в последние годы не сходит с газетных полос.

Но из задуманного нами путешествия ничего не вышло. Как раз перед началом каникул мой приятель попал в аварию, все обошлось благополучно, но ездить на мотороллере пока что было нельзя, тем более пускаться в путешествие. Так что я оседлал свой мотороллер и в одиночку отправился в Париж.

Когда я прибыл домой, Вивьер, секретарь отца, вручил мне письмо и на словах передал, что накануне вечером отцу пришлось вылететь в Нью-Йорк на какую-то важную конференцию. Его жена, как обычно, его сопровождала. В конверт был вложен чек. «Маленький подарок на каникулы», — писал отец. Он выражал надежду, что уж на обратном-то пути мы с приятелем непременно побудем у них несколько дней. Сам он рассчитывал вернуться не позже чем через неделю. Королевский дар и лаконичная приписка — это очень характерно для отца и наших с ним взаимоотношений.

Я позвонил Луиджи, но никто не ответил. Ну ясно, он с родителями и сестрами отправился в Рим.

И вдруг мне пришло в голову, что я тоже могу поехать в Рим. Это же прекрасная возможность осуществить давно лелеемое желание, говорил я себе. И отец не будет сердиться и расстраиваться. Ведь ему вовсе не обязательно об этом знать. А на обратном пути я заеду в Нормандию, так что при случае смогу что-нибудь о ней рассказать.

Я убеждал себя, что хочу поехать в Рим исключительно ради того, чтобы воскресить давно забытые воспоминания; возможно, они будут грустными, но все же мне будет приятно. И я сумел себя в этом уверить — дело в том, что за последние два года эта мысль стала для меня определенной формой самообмана и служила мне защитой от мыслей и предположений, которые я сам сотни раз называл безумными и постыдными, но к которым упрямо возвращался снова и снова.

Итак, мне удалось обмануть себя, и на следующий же день рано утром я на своем мотороллере отправился в Рим, внушив себе, что у меня нет для этого других причин, кроме несколько сентиментального желания вновь увидеть места, знакомые с ранних детских лет.

Я постарался пробудить в себе настроение приятного ожидания, однако не сумел его сохранить, и оно покинуло меня, как только я прибыл в Рим. Пришлось сознаться себе, что это была не единственная причина моего стремления попасть сюда. Но, честно говоря, я изо всех сил цеплялся за глупую надежду, что воспоминания, которые мне, быть может, удастся здесь воскресить, навсегда освободят меня от дурацких и даже постыдных предположений, упрямо копошившихся где-то глубоко внутри, точно ядовитые змеи, которые вновь и вновь поднимают свои злобные головки, отвратительные и угрожающие.

Еще в пути я прикинул, что у меня есть две возможности узнать, где находится дом, в котором я родился: через графа Ломбарди или через отца моего школьного товарища Луиджи. Граф Ломбарди наверняка знает адрес: он старый друг отца и в прежние времена, когда мои родители жили в Риме, часто бывал у них. А отец Луиджи в это же самое время был там корреспондентом одной французской газеты. У него, несомненно, сохранились связи, и он сможет узнать нужный адрес у кого-нибудь из посольства. Но в доме Луиджиного дедушки телефон тоже не отвечал. Все понятно: они уехали в этот свой домик в горах, о котором Луиджи так часто мне рассказывал. Себе-то я мог признаться, что был не только разочарован — с Луиджи я, конечно, с удовольствием повидался бы, — но и испытал известное облегчение.

Звонить графу Ломбарди я не стал. Убедил себя, что его тоже наверняка нет в городе. Обычно все, кто может себе это позволить, с наступлением летней жары покидают Рим.

Однако всякому самообману есть предел, когда-то человеку приходится встретиться с действительностью лицом к лицу. Так случилось и со мной. И все же в течение трех дней я продолжал принятую игру: бродил по Риму, легкомысленно полагая, что сразу же узнаю дом, в котором родился, хотя, когда мы его покинули, мне было всего четыре года. В памяти сохранилось лишь, что дом был большой, с внутренним двориком, где находился старый колодец. (Не слишком обнадеживающие приметы для такого города, как Рим, где сколько угодно больших домов со внутренними двориками.)

А на самом-то деле я страшился найти дом своего детства и понял это окончательно, когда увидел тот сон.


Он приснился мне на третий день моего пребывания в Риме. В тот день я благоразумно последовал общему примеру и в самые жаркие часы остался в гостинице, соблюдая сиесту. Да я и не мог бы иначе. Я был совершенно без сил, голова разламывалась. Так что я принял порошок и пошел к себе в номер. Закрытые ставни не пропускали солнечных лучей, я лег нагишом на кровать, укрылся простыней и почти тотчас уснул.

Вот тут и приснился мне страшный сон.

В детстве меня часто мучили кошмары. Мои крики будили весь дом, и сам я долго еще после этого не мог успокоиться и заснуть. Что мне тогда снилось, я не знаю.

Но так было давно. К восьми годам все прошло. Позже мне часто снились сны, особенно в последние годы, но это не были кошмары. Наоборот, они были полны неясного блаженства, как я не без смущения припоминал утром, догадываясь, что причиной были томления пробуждающейся плоти.

На этот же раз мне приснился по-настоящему страшный сон.

Я до сих пор помню его во всех подробностях. Начался он вполне спокойно и даже приятно, хотя с самого начала во мне зашевелился какой-то безотчетный страх. Причем никакой связи между событиями, происходившими во сне, и этим все растущим страхом, казалось, не было.

Сначала я услышал голос, который как будто принадлежал моему отцу, но звучал он как-то непривычно, словно гулко отдаваясь в пустом помещении. Голос поздравил меня с успешно сданным экзаменом и сказал: «Молодец, отлично справился. Сделал еще один шаг вперед».

Первую фразу отец действительно произнес, когда я сдал свои первые экзамены. Но не вторую. А именно вторая необъяснимым образом напугала меня.

Потом я очутился в таможне, точно как незадолго до того было наяву. Я гадал, придется ли мне открывать чемодан, и очень этого боялся, словно там была спрятана контрабанда. И с каким же облегчением я вздохнул, когда чиновник, как было и наяву, поставил на чемодан крестик и отошел. Но в чемодане-то не было решительно ничего запретного, из-за чего мне следовало бы бояться таможенника.

Потом я вдруг оказался на площади Венеции. Я сразу же узнал ее, потому что в своих блужданиях по городу то и дело возвращался сюда. И точно так же, как было наяву, я медлил, прежде чем пересечь дорогу наперерез потокам машин, которые неслись по площади во всех направлениях. И вдруг на противоположном тротуаре я увидел Луиджи. Он помахал мне, перебежал — нет, перелетел — через площадь, обнял меня и сказал: «Я провожу тебя в ваш дом».

Бесшумно и быстро, как бывает только во сне, мы неслись по улицам и переулкам, забитым машинами и пешеходами и полным непрерывного гула. Но я все-таки прекрасно слышал, как Луиджи рассказывал мне о фильме, который он недавно видел. Речь шла о шантаже, и он несколько раз так громко выкрикнул это слово, что я даже разозлился. Зачем всем прохожим слышать наш разговор? Потом мы поднялись по крутой каменной лестнице к портику старого палаццо, и страх охватил меня с новой силой. Луиджи отворил дверь и сказал: «Войди!» Он улыбался мне открытой мальчишеской улыбкой, которую я так хорошо знал, но во сне его улыбка показалась мне зловещей, точно ухмылка предателя. У меня вдруг возникла твердая убежденность, что мой старый школьный приятель — злодей, который хочет заманить меня в ловушку. Не зря я боялся. Он впихнул меня куда-то внутрь, и я слышал, как он запер за мной дверь, чтобы я не мог уйти.

Одинокий и покинутый, стоял я в зале, таком огромном, что сам я будто съежился до размеров карлика. Чтобы посмотреть через стол, мне пришлось высоко запрокинуть голову. Возле широко распахнутой двери высились гигантские золоченые канделябры, толстые, как колонны. Потолок был высокий, как небесный свод, и по нему парили разноцветные ангелочки с гирляндами цветов в руках. Все в зале: мебель, картины — было прекрасно, но почему-то внушало мне неизъяснимый страх. Мне хотелось убежать. Но дверь позади меня была заперта, а большие резные двери в другом конце зала казались недостижимо далеко.

Потом я заметил возле одного канделябра полускрытую в тени фигуру, неясную, как призрак. Но я отчетливо видел, что лицо у нее завязано платком, и тут мой страх превратился в панику. Не знаю, чего я страшился больше — того ли, что платок скрывает от меня лицо этого человека или что платок вдруг упадет и лицо откроется. Я вдруг понял, что все это время знал, какая опасность меня подстерегает: человеческая фигура без лица. Тут за окнами будто разразилась гроза. Ударил гром, в кронах деревьев сильно зашумел ветер, стало темно, и в сумерках я увидел, что фигура движется ко мне, белая, молчаливая, угрожающая. Я хотел бежать, но ноги будто приросли к полу. Фигура придвинулась совсем близко. Я увидел, что это мраморная статуя. И вдруг она стала падать на меня. Я пытался оттолкнуть ее, но она упала прямо на меня, и вот я лежу на полу, а тяжелый как свинец и холодный как лед груз, который вот-вот раздавит меня, уже не статуя, а труп женщины. Кто-то пронзительно кричит, кричит, кричит, кричит. Бесконечно. Может, это кричал я сам? Но в моем сне, похоже, голос был женский.


Я проснулся как от толчка, распростертый на кровати, руки все еще вытянуты вперед, словно отталкивают что-то. Я задыхался, по лицу бежал пот, сердце колотилось, как колотит в дверь темницы узник, тщетно пытаясь вырваться на волю.

Не скоро я окончательно пришел в себя и понял: это всего лишь сон, кошмар. Мне пришлось произнести это несколько раз, как бывало в детстве, когда я бездумно повторял за взрослыми: «Это же просто сон, ты у себя в комнатке, и все в порядке, смотри, ничего страшного нет, все это была неправда…»

Я вглядывался в сумрак комнаты, ища спасения в стандартной обстановке гостиничного номера. Сквозь щелочку в ставнях пробивался солнечный луч и ровный гул уличного движения, хотя моя комната выходила во двор. Узкая полоска света и уличный шум оказали благотворное действие. Я воспринял их как дружеский привет от привычного мира реальности, не имевшего ничего общего с чудовищным миром моего сна. Схватив с ночного столика пачку сигарет, я закурил. Руки дрожали. Я курил, глубоко затягиваясь, и понемногу успокоился. Мне вспомнился мальчик в английском интернате, которого тоже мучили кошмары. Врач посоветовал ему держать возле кровати бумагу и ручку и, как только проснется, по возможности точнее записывать свои сны. Потом они вместе старались определить, откуда мог возникнуть такой сон. Мальчик рассказывал, какими пустяками — чем-то увиденным, услышанным или прочитанным — были иной раз вызваны запутанные, жуткие образы его кошмаров. Просто смех! Эти разборы подействовали благотворно, и спустя какое-то время он окончательно избавился от страшных снов.

Я тоже попробовал разобраться, чем мог быть вызван мой сон. В том, что мне приснился Луиджи, нет ничего странного. Я дважды пытался с ним встретиться, и в этом году мы довольно регулярно переписывались. Но почему в моем сне он обернулся предателем, заманившим меня в ловушку? Бедный Луиджи, он и мухи не обидит, а уж меня и подавно. А этот зал? Не припомню, чтобы я когда-нибудь видел такой. Разве что на фотографии или в кино… Такие вещи в памяти не задерживаются. А статуя… О, вспомнил! Накануне я забрел в патио старого палаццо посмотреть на статую молодой женщины, почти не пострадавшую при раскопках. Это и была статуя из моего сна. Но почему она превратилась в женский труп? Я не был таким ярым поклонником детективных романов и фильмов, как Луиджи, но кое-что все же читал и смотрел. Конечно, это была просто-напросто сцена из какого-то фильма ужасов.

На моих часах было около четырех. Удивительно, но голова у меня совсем прошла, только дышать было трудно, словно тяжкий холодный груз все еще давил мне на грудь. Я встал, умылся, оделся и поспешил вон из гостиницы. Самая страшная жара спала, да и в любом случае на улице, на воздухе, было лучше, чем здесь, где страх из моего кошмара, казалось, подстерегал меня, как затаившийся зверь.

Я разыскал маленькое кафе, где сидел накануне. Здесь, на увитой зеленью тенистой террасе, было тихо и прохладно. Я заказал холодного как лед кампари, залпом осушил стакан и заказал второй. Крадучись вошел кот. Один из тех жалких, облезлых одров, что сотнями шныряют по Риму. Я вынул из кармана остатки колбасных обрезков, купленных утром, чтобы покормить кошачью орду среди развалин. Забавно было видеть, как несчастное животное, жадно сожрав кусок колбасы, сидит и умывается, точно избалованная домашняя кошечка. Когда кельнер пришел со вторым стаканом кампари, кот шмыгнул в переулок. Я осушил и второй стакан, правда несколько медленнее, и закурил сигарету. Теперь я чувствовал себя в состоянии трезво проанализировать свой сон. Итак, я наконец, как и должно было случиться, столкнулся с действительностью, которой так долго старался избегать. И все стало на свое место. Во-первых, поздравление и та фраза: «Сделал еще один шаг вперед». Отец никогда этих слов не произносил. Это я так думал про себя, сам того не сознавая. Потому что я впрямь сделал такой шаг, отправившись в Рим. Чемодан, который я боялся раскрыть перед таможенником, — это то, что я украдкой привез с собой, то, на что сам не осмеливался взглянуть хоть одним глазком, — мои потаенные страшные подозрения. А Луиджи я боялся из-за того, что он хотел показать мне дом, в котором я родился. Вот почему он превратился в моего врага: ведь я — теперь я мог себе в этом признаться — боялся увидеть тот дом. Да, больше я не мог прятаться от действительности. Казалось, какой-то голос внутри меня, который не в силах был больше молчать, говорил: «Ты только ломал комедию, притворяясь, будто ищешь свой родной дом, ты же прекрасно знаешь, что самому тебе его никогда не найти, а единственной возможностью получить помощь ты не воспользовался. Ты выискиваешь предлог не звонить графу Ломбарди».

Сидя за столиком кафе и уставившись взглядом куда-то поверх площади, я видел, как тщательно возведенный карточный домик самообмана рассыпается в прах. Теперь я не мог помешать себе думать над ужасным концом моего сна. Мои мысли были как враги, которые уже давно меня преследовали, а во время моих блужданий по Риму подобрались совсем близко и теперь, в страшном сне, настигли меня, безоружного, застали врасплох и взяли в плен.

Но нет, я все же пытался защититься. В голове у меня шел странный спор между двумя враждующими голосами:

— Почему ты стараешься подавить свои подозрения? Ты ведь прекрасно знаешь, что именно они привели тебя сюда.

— Нет, я приехал, чтобы встретиться с воспоминаниями детства.

— Не лги себе! Да, ты приехал в Рим, чтобы воскресить утраченные воспоминания, но они могут оказаться не столь уж приятными, поэтому ты предпочел бы их не воскрешать.

— Но я же позвонил дедушке Луиджи.

— А графу Ломбарди, который наверняка знает адрес, не позвонил.

— Но ему мои розыски могут показаться странными.

— Очередная увертка. Почему это ему покажется странным, если человек хочет увидеть дом, где он родился и где умерла его мать? Тебе так долго внушали, что ты должен избегать всяких мыслей о матери, что ты и сейчас чувствуешь себя виноватым оттого, что нарушил отцовский запрет.

— Но отец поступает так ради моего же благополучия. Если он поговорит с Ломбарди или Ломбарди ему напишет, что я в Риме, у отца будут все основания сердиться на меня. Ведь я его обманул.

— Ты его не обманывал. Твой отец ничуть не рассердился бы, если б узнал, что ты поехал не в Нормандию, а куда-то еще. Куда угодно, только не в Рим!

— Да ведь это из-за его чрезмерной заботливости, он боится, что для меня встреча с Римом будет слишком большим потрясением.

— Боится? Да, возможно, он боится. Но за кого? За тебя? Ты уверен? А почему Луиджи в твоем сне говорил о каком-то фильме? Ты же знаешь, что это был за фильм.

— Но разве не безумие забивать себе голову такими страшными вещами, и все из-за какого-то фильма?

— Из-за какого-то фильма? Что ж, тебе видней.

Казалось, голос издевается надо мной. Хотя на террасе было прохладно, меня снова бросило в пот. Я уговаривал себя, что не следует предаваться всяким опасным подозрениям. Я должен мыслить трезво и логично. Тогда я сумею доказать себе, что все эти домыслы, нагнавшие на меня такого страху, просто болезненные фантазии, вызванные превратно истолкованными словами, смутными впечатлениями, невинными происшествиями, искаженными моим воображением. Я говорил себе: «Возьми себя в руки, попробуй взвесить все объективно, начни с того времени, когда ты был маленьким мальчиком, который здесь родился и прожил первые четыре года своей жизни. Что ты можешь вспомнить об этих четырех годах? Довольно много — вплоть до определенного момента. Но бери только факты. Только то, в чем ты совершенно уверен».

И я стал мысленно нанизывать на ниточку все, что мог припомнить. Мой отец был в то время аккредитован при посольстве. Родители поселились в Риме за год до моего рождения. Отец тогда был еще молод. Я помню, как он весело смеялся, забавляясь со мной. Позже я видел его таким только на фотографиях. Того человека давно уже нет. После смерти моей матери он стал другим. Все тогда стало другим. А в моей памяти образовалась пустота, какая-то пропасть между тем, что было до ее смерти и после того. Первый отрезок моей жизни никак не согласуется с последующим. Когда-то я прочел пьесу об одном бедном мальчике: его усыпили, а проснувшись, он оказался принцем в роскошном замке. Так произошло и со мной. Я заснул четырехлетним малышом, у которого был отец, весело возившийся с ним, нежная мать, еще несколько человек, которых он любил. Заснул веселым и счастливым ребенком. А когда я проснулся, я стал всего на несколько недель старше, но у меня уже не было матери, и отец стал чужим, и радость и счастливое детство покинули наш дом, словно канув в бездну. Вот каковы были факты.

Я стал думать о матери, какой она сохранилась в моей памяти: красивая, белокурая, стройная и совсем еще юная. Такая она и на свадебной фотографии, которую я впервые увидел у бабушки, когда мы гостили у нее в Гааге. Мне было тогда шесть лет. В то время как я рассматривал снимок, мне вдруг пришло в голову, что после смерти матери я не видел в нашем доме ни одной ее фотографии. Раньше у нас был толстый альбом со множеством любительских карточек, и мы вместе с ней часто его рассматривали. У отца на письменном столе стояла ее большая фотография в серебряной рамке. Но это было у него в кабинете, куда меня одного не пускали, с тех пор как однажды я вытащил ящик и разбросал бумаги.

А еще в те времена в одной из гостиных висел живописный портрет матери. Иногда я затевал с ним игру: шел через гостиную и смотрел, как ее глаза следят за мной, я смеялся, и портрет смеялся. Я спросил у бабушки, нет ли у нее других фотографий моей матери. Она ответила, что где-то есть еще альбом, и обещала непременно найти. Но когда я спросил ее снова, она сказала, что альбом потерялся. Позже я уже не смел разговаривать с ней о матери. И с Аннамари тоже. Аннамари, бабушкина домоправительница, служила у них, еще когда мой отец был маленьким мальчиком. Иногда он в шутку называл ее своей второй мамой. Я знал: отец не хочет, чтобы я говорил или думал о своей матери, а я всегда был послушным ребенком.

Я сам себе укоризненно покачал головой. Нет, мне не следует опережать события. Так я никогда не наведу порядок в своих воспоминаниях. Нужно терпеливо следовать ходу времени и выстраивать все воспоминания в один ряд. Каждая малость может оказаться очень важной. Я должен подобрать все события, одно к одному, чтобы они сложились в единое целое, как осколки разбитого сосуда.

Слоняясь по Риму, я не раз спрашивал себя: как получилось, что он настолько знаком мне. Сначала я подумал, что такое чувство возникло у меня оттого, что Луиджи часто рассказывал мне о своем детстве. Но потом я вдруг ощутил, что этот город чем-то сродни мне самому. Здесь раскапывают обломки предметов, служивших людям в давно минувшие времена. Иногда эти обломки кажутся бессмысленными, но мастерство и терпение соединяют их друг с другом и возвращают им форму, которая когда-то была им присуща: вазы, храма, статуи… А главное, здесь воскресает прошлое, будь то призрачный остов Колизея, или спокойная красота Капитолия, или полный воспоминаний мир Форума.

Вместе с вещами, восставшими из праха, словно бы воскресает что-то и от людей, которые некогда держали эту вазу в своем доме. Которые гуляли и спорили на форуме или утоляли жажду крови в Колизее. Все это снова живет сейчас среди уличного движения, магазинов, кино, кафе. И эта статуя в патио вновь обрела собственное бытие, которое тем не менее органично сливается с окружающей повседневностью. А по вечерам, когда останки давно ушедших времен освещены лучами прожекторов, кажется мне, будто прошлое и настоящее сливаются в единую картину вечности и времени больше не существует.

Да, я был как этот город. Во мне тоже было многое погребено, и в руках у меня были обломки, не имеющие покуда никакого смысла, но, если я начну подгонять их друг к другу, они мало-помалу обретут форму, реальную, узнаваемую.

Но я-то не хотел узнавать реальность. Я был бы рад снова похоронить обломки и забыть о них. Мне не раз, особенно в последний год, казалось, что я в этом преуспел. Но под внешней оболочкой моей жизни — занятиями, общением с товарищами, пирушками и мимолетными увлечениями — что-то подспудно продолжало подбирать и складывать обломки, упорно и терпеливо. Потому так и получилось у меня с Римом: мы будто два человека, которые, едва встретившись, сразу обнаружили столько общего, что с первой же минуты возникло чувство, будто мы давным-давно знакомы.

Я встал. Несмотря на кошмарный сон, сиеста пошла мне на пользу. Усталости как не бывало. Мне захотелось подвигаться. К тому же на ходу думается лучше.

Я выискивал самые запруженные улицы. Оживление вокруг, деловитая будничность машин, автобусов, магазинов, полных народу кафе помогали и мне обрести спокойствие и деловитость, и способность рассуждать без лишних эмоций. Возможно, мой отец прав: я в самом деле слишком впечатлителен, слишком эмоционально реагирую на, по существу, самые будничные вещи. И прежде всего на запрещение говорить и думать о матери. Запрещенное таит в себе опасную притягательную силу, а самый запрет вызывает скрытое раздражение. Возможно, из-за этого молчаливого раздражения я и воспринимал все в искаженном виде. Крепко уцепившись за эту идею и продолжая шагать, я вернулся мыслями к маленькому мальчику, каким я был здесь, с твердым намерением больше не уклоняться в сторону, а держаться только фактов.


II

О нашем доме я помню только, что он был большой и при нем был внутренний дворик со старым колодцем. Самый дом видится смутно. Отчетливо могу себе представить лишь три комнаты: кабинет отца (запретная территория и потому необыкновенно притягательная), комнату матери (раньше, по-моему, такие комнаты назывались «будуар») и мою собственную комнату. Во время своих странствий по улицам я не раз замирал перед витринами магазинов игрушек. В Риме какие-то особенно красивые и забавные игрушечные зверушки. У каждой на мордочке свое собственное, ей одной присущее выражение, и даже в подавленном настроении, в каком я тогда находился, я не мог удержаться от улыбки. В детстве у меня было много таких зверушек. Я любил рассказывать им разные истории. По-итальянски, голландского они, по моему мнению, не понимали. Когда отец был дома, мы говорили только по-голландски. Он хотел, чтобы я хорошо знал этот язык. «В конце концов, ты же голландский мальчик», — говорил он. Помню, я сидел у него на коленях, и он со смехом назвал меня «голландским сыром». Мать не возражала, что я говорю по-итальянски, и только посмеивалась, потому что итальянскую речь я перенял от своей няни, а она говорила на диалекте. Луиджи тоже замечал у меня акцент какой-то провинции, девушка явно была оттуда. Я помню ее довольно четко — молодая, пухленькая, смуглая. Она занималась со мной, когда не было мамы, ей ведь часто приходилось выезжать с отцом, или у нас были гости. У нас очень часто бывали приемы. Для меня это всегда означало праздник, и мне очень нравилось, что в нашем доме так часто праздники. Но я замечал, что мать от гостей уставала. Ей больше нравилось быть дома с отцом и со мной.

Свою няню я любил. И так четко ее себе представляю, а вот как звали — забыл. Она была очень веселая и ласковая. Мы с ней гуляли по улицам и кормили на развалинах котов. Как-то мы принесли домой белую кошечку. Мы назвали ее Бьянка. Иногда я с родителями гостил у бабушки в Гааге, а случалось, и она приезжала к нам в Рим. У моей матери родителей не было. Бабушка водила меня в зоопарк и закармливала сладостями и мороженым, что иной раз кончалось плачевно. Когда отец упрекал ее за то, что она меня балует, она слушала его с видом провинившегося ребенка, которому читают нотацию. Бабушка в те времена казалась совсем молодой. Впрочем, она и позже выглядела очень моложаво: у нее были рыжевато-каштановые волосы, тонкое лицо без морщин и стройная фигура. Потом-то я понял, что волосы она красила, а морщинки, скорее всего, были искусно скрыты под слоем косметики, но тем не менее бабушка была очень моложава, она и держалась как молодая женщина и всегда была живая и веселая.

Когда-то раньше они с отцом были очень похожи. Я это знаю, потому что видел его юношеские фотографии. Теперь он не был на нее похож. Я как-то даже подумал, что он выглядит старше своей матери. Он редко смеялся, был молчалив, недоступен. Да, именно недоступен. У меня иной раз возникало такое чувство, будто на лице у него маска и смотрит он на людей сквозь прорези для глаз. От этого мне казалось, что он меня видит, а я его фактически не вижу. Если он улыбался любезно и учтиво, как обычно улыбается гостям, казалось, что и улыбка его тоже часть этой маски. Разумеется, все это я стал замечать гораздо позже, стараясь понять, откуда это отчуждение между нами, это чувство разобщенности.

Иногда здесь, в Риме, у нас гостила Агнес. Помнится, в первый раз она жила в гостинице, но потом по настоянию мамы переселилась к нам. Так и слышу, как мама говорит: «Зачем тебе тратить деньги на гостиницу?» Странное дело — в детстве порой слышишь слова, смысла которых не понимаешь и не можешь понять, и тем не менее они западают в память, а потом, гораздо позже, вдруг всплывают на поверхность и только тут обнаруживают свое значение. Помню еще, как мама однажды говорила об Агнес одной старушке, которая часто у нас бывала и которую я любил. Теперь-то я знаю, что это была мать графа Ломбарди. Мама сказала, что очень уважает Агнес, ведь она такая умная и способная. Чтобы иметь возможность учиться, ей приходилось браться за любую работу, потому что ее родители — люди малообеспеченные. Мама познакомилась с ней, когда Агнес давала частные уроки сынишке ее опекуна. С тех пор они стали подругами.

Подумав об Агнес, я вдруг явственно, словно на фотографии, увидел ее и отца, стоящих рядом на балконе. Они были почти одного роста. Я, пожалуй, никогда ее особенно не любил, но и не питал к ней неприязни. Не радовался, когда она появлялась, и уж меньше всего огорчался, когда она уходила. Для меня она была одной из многих посторонних, которые бывали у нас в доме. Пожалуй, в те годы я любил всего несколько человек: мать, отца, свою няню, пожилую даму, которая часто приходила к маме музицировать — иногда они пели дуэтом, — и ее дочку, с которой мы играли. Именно в такой последовательности. Когда отец приходил домой, я бросался ему на шею. Моим любимым занятием было болтать с ним, сидя у него на коленях, а лучше всего было, когда он принимался со мной возиться. Но все равно главным лицом в моей маленькой жизни была мама.

А при воспоминании о матери графа Ломбарди в голове у меня всегда возникает странная ассоциация с птицей, я даже долгое время считал, что, наверное, у нее птичье имя.

Но наиболее живы во мне воспоминания о матери. Временами мне казалось, я чувствую прикосновения ее рук, гладящих меня или заботливо подтыкающих одеяло в моей кроватке. А иной раз я вдруг слышал ее голос — вот она поет мне песенки, или рассказывает сказки, или дает пояснения к фотографиям в толстом альбоме. Это я очень любил — притащу, бывало, тяжелый альбом и прошу: «Расскажи». О каждой фотографии у мамы было что рассказать. Как сейчас слышу: «Это мои родители. Они умерли, когда я была еще маленькая; а это мой опекун, у него я выросла, он уже умер, а его жена снова вышла замуж и уехала за границу. Тут твой папа и я, когда мы еще не были помолвлены, а вот мы с тетей Агнес в бабушкином саду, этот снимок сделан во время нашего свадебного путешествия…» Для меня ее слова звучали волшебной сказкой. Смерти, свадьбы — что я в этом понимал? В сказках умирают обычно плохие люди: злые мачехи, колдуньи, волки… Принц и принцесса женятся и живут долго и счастливо. Поэтому я считал, что, значит, и в альбоме те люди, что умерли, были плохие. Мне в голову не приходило, например, что принцесса может умереть. По-настоящему умереть. Разве что как Спящая Красавица или Белоснежка, чтобы в один прекрасный день снова проснуться. Возможно, поэтому смерть мамы оказалась для меня таким страшным потрясением.

Столько лет я старался не только не говорить, но даже не думать о ней — так хотел отец, — но образ ее ничуть не потускнел в моей памяти. Порой, совершенно неожиданно, передо мной возникала она, ее улыбка… Однажды я вдохнул запах, который всегда исходил от нее, и бросился было следом за дамой, надушенной мамиными духами. Но тут же пристыженно застыл на месте. Что сказал бы отец, если б узнал об этом? Дал бы понять, что я неблагоразумен, что надо примириться с тем, чего изменить нельзя, что надо жить среди живых… Повторил бы все те слова, что я так часто слышу от него и от Агнес.

Уступая воле отца, я старался забыть мать, как по его же воле подавил в себе страсть к книгам и с головой ушел в спорт. Он всегда хотел, чтобы я стал «ловким, сильным парнем». Мои спортивные достижения радовали его больше, чем отличные отметки в моем табеле. И я очень старался стать ловким, сильным парнем.

Мне было десять лет, когда я как лунатик поплелся за той дамой и вдруг замер на месте и повернул назад. Я не мог ослушаться отца. Я его уважал. Но любил ли я его тогда? Разве не стал он для меня чужим, не смотрел на меня сквозь прорези в маске? И разве так не было уже давно, хотя осознал я это гораздо позже.

Может быть, он переменился за то время, что я четырехлетним ребенком лежал в жестокой горячке и потом долго и трудно выздоравливал, часто без причины плакал, звал маму и скулил во сне? Моя болезнь была границей между прежней жизнью и последующей. Образовалась как бы пропасть, куда канули целые недели. Каков был последний день перед моей болезнью? Когда я в последний раз видел свою мать? Неизвестно… забыто… покрыто мраком.

Однако вернемся к фактам.

Как только я немного окреп, отец по совету врача отправил меня в Швейцарию. Я поселился там в доме бывшей сиделки и ее мужа. Это я слышал от самого отца. Значительно позже, когда мы однажды приехали в Швейцарию на отдых, я спросил у отца, нельзя ли нам навестить эту женщину, к которой я очень привязался. Отец тогда ответил мне, что ехать туда слишком далеко. Больше я с ней никогда не видался, но каждое рождество отправлял ей открытку и получал ответ.

А позже я обнаружил, что мы в тот раз находились совсем близко от того места, где она жила.

В Швейцарии я окончательно поправился, хотя по ночам меня еще мучили кошмары. Жили мы за городом, и у нас был большой сад. Я очень любил там играть и бродить с собакой. В доме уже была кошка, но мне разрешили завести еще собственного котеночка, потому что я тосковал по Бьянке. Правда, он был не белый, а светло-серый, поэтому я звал его Гри-Гри. От деревенских ребятишек я научился болтать по-французски. Так незаметно для себя я перешел с одного языка на другой.

Иногда меня навещал отец. В первый раз я его будто и не узнал. Я дичился и цеплялся за свою приемную мать, а когда он попытался привлечь меня к себе, заплакал. Он был мне чужим. Наверное, потому, что он сильно переменился. Это был совсем не тот отец, что так весело смеялся и возился со мной. Да, отныне он стал мне чужим. Он запретил мне задавать вопросы о маме и даже плакать о ней. Он говорил: «Мама никогда больше не придет, она на небе, ей там хорошо». Этого я не мог постичь. В день моего пятилетия отец приехал с подарками, на этот раз с ним была Агнес. Тетя Агнес, как я ее называл. Я показал им котят, народившихся у старой кошки. Сидя на корточках над корзиной с котятами, я слышал, как они говорили между собой.

Отец сказал:

— Надо ему объяснить.

— Ты хочешь, чтобы это сделала я? — спросила Агнес.

— Давай лучше вместе.

Я ничего не понял.

Мы пошли в сад и сели под яблоней. Отец посадил меня к себе на колени и еще раз повторил, что мама никогда больше ко мне не вернется, но на этот раз про небо не упоминал. Просто сказал, что мама умерла и отныне моей матерью будет Агнес.

Та быстро вмешалась:

— Но ты называй меня тетя Агнес, как раньше. Когда ты совсем поправишься, я заеду за тобой и увезу тебя в Лондон. Мы теперь живем в Лондоне. Лондон — это большой город. А заботиться о тебе и твоем папе впредь буду я.

Столько слез я пролил, тоскуя о маме, а известие о том, что она умерла, не вызвало у меня ни одной слезинки. Возможно, для меня оно прозвучало не более убедительно, чем разговоры про небо. Я просто не в силах был сразу все переварить: мама умерла, а тетя Агнес будет теперь обо мне заботиться и увезет меня с собой в большой город, который называется Лондон. Слишком много всего для такого крохи. Позже в постели я думал, что, может быть, и мама когда-нибудь приедет в Лондон. В конце концов, Белоснежка ведь проснулась, и Спящая Красавица тоже. Может, ведьма или злая фея заколдовала ее и она заснула, а когда-нибудь снова проснется. Но отец не раз повторял, что я не должен думать о маме, а то опять заболею или мне будут сниться страшные сны.

Мой отец и Агнес поженились. Месяца через два Агнес приехала за мной — у отца не было времени. Он как раз начинал свою блестящую карьеру, и отныне у него не оставалось времени для меня. Как, впрочем, и для дома, и для отдыха.

Все это я осознал, конечно, позже, но уже с ранних лет усвоил, что мой отец — важный человек, и в своем воображении преувеличивал его значительность. Я испытывал истинное благоговение перед ним и ставил его в один ряд с великими людьми, которых проходил в школе, — Линкольном и Вашингтоном, Наполеоном и Черчиллем. Но больше я не бросался ему на шею, и никогда больше мы с ним не болтали. Я глядел на него с робкой почтительностью. Когда через два года меня отправили в интернат, я не скучал по нему и не радовался, встречаясь с ним на каникулах. Он был чужой, на которого я смотрел снизу вверх и к которому питал не большую привязанность, чем к Наполеону или Черчиллю.

Что же касается Агнес… Не думаю, что я испытывал к ней неприязнь, как это бывает с детьми, когда посторонний человек занимает место умершего отца или матери. Она была все та же «тетя Агнес», вся разница заключалась лишь в том, что теперь она у нас не гостила, а жила постоянно и заботилась о нас обоих. Она не была милой и ласковой, как моя мать, не пела мне песенок и не рассказывала сказок, но всегда хорошо заботилась о моих нуждах.

Как-то само собой получилось, что я общался больше с ней, чем с отцом. Она не возвышалась надо мной так высоко, а была просто знакомой, привычной с раннего детства «тетей Агнес». Позже, когда я стал соображать, что представляет собой брак, я уже привык и не испытывал ни неприязни к ней, ни даже удивления, почему она так скоро заняла место матери подле моего отца. Возможно, я бы реагировал иначе, если б любил его так же сильно, как прежде. Возможно, тогда бы я ревновал его. Возможно. Но я воспринял ее место при отце без малейших эмоций. Однако при мне место моей матери она не заняла. Просто потому, что мать по-настоящему никогда не исчезала из моей жизни, сколько стараний ни прилагали отец и Агнес для достижения этой цели. И сколько стараний ни прилагал я сам, повинуясь воле отца, чтобы стать «ловким, сильным парнем», то есть парнем, который не ломает себе голову над тем, чего изменить нельзя.

Агнес была ко мне внимательна, и у нее всегда находилось время, когда мне это было нужно, хотя сама она была до предела занята, как и отец. И я ценил это, вначале неосознанно, потом же вполне сознательно.

Я отнюдь не был несчастным ребенком. Возможно, я не был таким счастливым, как прежде, но, вероятно, с детьми так и бывает. Первые годы — это только радость и игра. Потом возникает необходимость прилагать усилия. Каждое новое дело требовало усилий. Уроки английского языка с домашним учителем, пока меня не отправили в интернат. А потом в интернате пришлось преодолеть свою склонность к чтению и мечтательность и всерьез заняться спортом. В нашем лондонском доме, огромном и угрюмом, я никогда не чувствовал себя по-настоящему дома, но я очень любил нашу виллу в Суррее, где мы несколько раз проводили лето и куда часто ездили на уикенд. У меня там был пони, и я брал уроки верховой езды. На каникулы мне разрешали пригласить кого-нибудь из друзей. У меня их было много. Рождество мы чаще всего праздновали тоже в Суррее на чисто английский манер — с огромным камином, с елкой, подарками и множеством гостей. Мою свободу особенно не стесняли, в интернате у меня со всеми были прекрасные отношения, я увлекался верховой ездой, хоккеем, прогулками по Суррею — короче говоря, у меня было счастливое отрочество. Насколько может быть счастливым отрочество у мальчика без родителей, а именно так оно и было. И не только потому, что мой отец был невероятно занят своей работой и общественными обязанностями, но и потому, что не было в наших отношениях тепла и доверия. Впрочем, это я тоже осознал позже. Те, кто видел меня в то время в интернате или дома, считали, что мне можно позавидовать. Мне и самому не приходило тогда в голову, что я в чем-то обделен. Разве только временами, если я вспоминал о матери и мечтал, как все было бы, если б она была жива. Но подобные проявления слабости я немедленно подавлял в себе как запрещенные, даже постыдные, недостойные здорового, спортивного парня. И снова старался забыть о матери, но где-то в глубине души зрело глухое раздражение, оттого что мне нельзя о ней даже думать.


III

Я так погрузился в мысли, что едва не налетел на встречного прохожего. Пробормотав извинения, я огляделся вокруг. И словно вдруг очнулся. Передо мной была площадь Испании. В своих блужданиях по Риму я не раз заходил сюда, но как-то не присматривался к окружению. А сейчас я стоял и смотрел на цветочные лотки у подножия высокой лестницы, и вдруг произошло то самое, на что я так надеялся все эти дни: забытые образы всколыхнулись во мне. Я увидел возле лестницы маленького мальчика, няня держит его за руку, а он показывает на цветы, и я слышу, как он просит: «Давай купим маме цветов, Лючия. Ну пожалуйста». Но что это? Голос маленького мальчика воскресил в моей памяти имя темноволосой смешливой женщины. С взволнованно бьющимся сердцем я следил, как они покупали цветы и как маленький мальчик вместе с няней заторопился домой, как он вошел в дом, пробежал по комнатам, зажав цветы в кулаке, увидел наконец мать и прямо с цветами бросился ей на шею. Я видел все это так же явственно, как прохожих на улице, как заваленные цветами лотки, как лестницу. На мгновение мне даже почудилось, что я могу пойти за этими двумя и найду тот дом. О, если б я мог сейчас пробежать по комнатам и встретить маму. Если бы повернуть назад стрелки времени! Спохватившись, что опять дал волю фантазии, я поднялся по лестнице на террасу и посмотрел сверху на улицы и площади. Как знать, может, наш дом где-то рядом, не могла же Лючия далеко уйти с маленьким мальчиком. Я стоял и думал: не будь я слишком благоразумен, чтобы верить в сказки, я мог бы, подобно лунатику, пойти за ними и нашел бы тот дом. Но я был слишком благоразумен… Как ненавистно мне это слово!

Я пошел дальше по узким улицам, купил колбасных обрезков для котов и сел среди камней и других извлеченных из-под земли предметов, где, по-видимому, обитали четвероногие хранители прошлого. Они быстро окружили меня, терлись головами о мои ноги, а некоторые мягкими лапками цепко хватали колбасу прямо у меня из рук. Я обратил внимание, что здесь они более сытые, не выглядят такими одрами, как в других местах. Например, в призрачном Колизее они были дикие, пугливые, недоверчивые и довольно жалкие на вид.

Когда колбаса кончилась, я сказал виновато: «Больше нет» — и с тоской глядел, как они один за другим исчезали среди развалин. После Бьянки и Гри-Гри у меня не было кошки. И собаки тоже не было. Как я мог бы держать собаку? У отца и у Агнес для собаки не было времени, а я большую часть года находился в интернате. Правда, в Суррее у меня был пони, а потом и лошадь, там же я мог гулять с собакой лесничего. Но когда мы переехали в Париж, со всем этим было покончено. Теперь мне кажется, что я чувствовал бы себя не так одиноко, будь у меня собака. Или если б со мной был Луиджи… Он, конечно, что-то заметит, а я не смогу ему рассказать, что у меня на уме. Ни ему, ни кому другому. Вот собака не стала бы задавать вопросов…

Я сидел на обломке камня и вспоминал об одном случае, когда я преступил запрет отца. Мне было одиннадцать лет, я был дома на каникулах и вдруг спросил у Агнес, куда делся портрет моей матери. Я как раз просматривал в одном иллюстрированном журнале репродукции портретов, принадлежащих кисти знаменитых художников, и это навело меня на мысль о мамином портрете. Агнес ответила, что он убран, поскольку для него нет места. Нет места? В нашем доме в Лондоне, где двенадцать комнат? Или в Суррее, где их не меньше двадцати? Да я бы с радостью предоставил ему место в своей комнате! Понимал ли я тогда, что ответ Агнес был всего лишь неловкой отговоркой, наспех придуманным объяснением? Может быть, и не понимал, но что-то чувствовал. Очень смутно. Правда, в те времена мне порой еще приходило в голову… Да, тогда нежелание отца говорить со мной о матери я объяснял не тем, что он боится меня расстроить. Мне казалось, ему самому слишком больно о ней слышать. Но я был вынужден отказаться от этой версии. Два года спустя, однажды в Париже, еще до того, как мы туда переехали.


IV

Мне было тринадцать лет, и я был на каникулах в Суррее, когда отцу понадобилось съездить в Париж. Агнес, как обычно, должна была его сопровождать. Она ему не только жена, но и помощник. Я часто замечал, как высоко ценит отец ее мнение.

Агнес решила воспользоваться случаем и пополнить свой гардероб. Незадолго до того одна моя приятельница показала мне ее фотографию в дамском журнале. Она была представлена как одна из самых элегантных дам в Европе. На старом снимке, где они сняты с моей матерью, Агнес одета очень скромно, и, когда она у нас гостила, она выглядела совсем не такой красивой, как моя мама.

Родители предложили мне на выбор — остаться в Суррее или ехать с ними. Через две недели мне нужно было возвращаться в интернат, и я решил поехать. За эту неделю в Париже мы с Агнес много времени провели вместе. Она показала мне могилу Наполеона и разные другие интересные вещи. А в тех случаях, когда она шла с отцом на прием или на обед, она отправляла меня к своим знакомым англичанам, которые жили в Париже и у которых была дочь моего возраста. Я сопровождал Агнес также в походах по магазинам и салонам мод. Она спрашивала, не скучно ли мне, но я даже находил в этом удовольствие. Во мне уже проснулся интерес к женщинам, хотя пока и в очень невинной форме. С восхищением и любопытством глазел я и на манекенщиц, и на продавщиц, и на покупательниц. Когда Агнес спрашивала мое мнение относительно того или иного платья, я гордился — мужчина, кавалер шикарной женщины. А до меня уже дошло, что Агнес — шикарная женщина. Раньше я воспринимал ее только как «тетю Агнес», для моих детских глаз довольно старую. Но в Париже по замечаниям продавщиц и взглядам, которые бросали на нее мужчины, ну и еще потому, что я и сам увидел ее в новом свете, я понял, что она вполне привлекательна, во всяком случае для некоторых мужчин. С мальчишеской заносчивостью я решил, что она «не мой тип», но я видел, что другие ею восхищаются. Она высокая, у нее прекрасная фигура, темные блестящие волосы, глаза отнюдь не большие и не красивые, скорее маленькие и узкие, но черты лица правильные и гордого рисунка рот. С моим отцом они составляли пару, которая сразу привлекала внимание, даже если люди не знали, кто они такие. Он — светловолосый, с четким профилем и высоким лбом, и она — такая элегантная и самоуверенная. Один журналист, который приходил к нам взять у отца интервью, писал потом о «его очаровательной супруге». Очаровательной я ее не находил, но она до того умная и ловкая, что может создать такое впечатление, если захочет. У нее бездна такта. Когда мы с ней ездили по Парижу, она предоставляла мне платить за такси и за обед в ресторане и делала вид, что ей действительно очень важно мое мнение насчет одежды.

В интернате, конечно, очень много говорили о женщинах. Я не был охотником до расхожих сальностей, но в последнее время мне случалось вести с друзьями серьезные разговоры о Женщине и о Любви. Мой друг ирландец Шон сказал однажды, что женщине не обязательно быть красивой, чтобы покорить и привязать к себе мужчину. Достаточно нащупать его слабые места и играть на них, льстить его тщеславию и сохранить для него некоторую загадочность. Для моих ушей все это звучало глубочайшей премудростью. Глядя теперь на Агнес, я спрашивал себя, видит ли в ней отец какую-то загадку. Не похоже, чтобы в ней было что-то загадочное.

В один из этих дней Агнес отправилась с отцом на званый обед. Она купила билеты в оперетту и договорилась со своими знакомыми англичанами, что я приду к ним обедать, а потом мы вместе пойдем в театр. Честно говоря, большого желания у меня не было. Я охотнее побродил бы в одиночку по Парижу, но Агнес сказала, что мы должны как-то отплатить за оказанное мне гостеприимство и что я должен рассматривать этот поход как некое «общественное обязательство». Таким образом она дала мне понять, что я — взрослый человек, я уже говорил, что у нее бездна такта. В тот день после полудня я сидел в огромном вестибюле нашего отеля и ждал, когда спустятся родители. Я сидел на диванчике, полускрытый за высокими пальмами. По другую сторону пальм уселись две дамы, одна старая, другая помоложе. Они говорили по-голландски, но я не вслушивался, пока они не упомянули имя моего отца. Тут я навострил уши. Мне всегда было лестно слышать, как люди шепотом произносят его фамилию, когда мы проходили мимо, я гордился, встречая в газете его фотографию или видя, как бегают за ним журналисты, даже во время отпуска, и упрашивают дать им «разъяснения». Странная просьба, казалось мне.

У старушки был тот пронзительный голос, который слышен на любом расстоянии, хотя сам человек уверен, что говорит тихо. Она сказала:

— Я знала его первую жену. Прелестная была женщина, но совсем не пара ему. Мечтательница. Человеку его положения нужна такая жена, как эта вот: честолюбивая, дипломатичная, умеющая лавировать среди интриг и выбирать друзей, полезных для его карьеры. А его первая жена была только помехой на его пути.

Я сидел не дыша, стиснув руки.

Дама помоложе что-то сказала, что именно — я не расслышал, но понял из ответа старухи.

— О да. Я тоже считаю, что это кошмарная жизнь, но она для нее создана. Она из тех женщин, которые знают, чего хотят, и умеют этого добиваться.

Младшая снова произнесла что-то неразборчивое. Пронзительный голос ответил не без восхищения:

— Тверда как камень. Такая пройдет и по трупам.

Тут на лестнице показались Агнес и отец. Я встал и пошел им навстречу.

Они отвезли меня на такси к знакомым Агнес и остались там поболтать, так как ехать на обед было еще рано.

Я не мог оторвать глаз от Агнес. В ушах у меня все звучал пронзительный голос — «мечтательница… не пара… помеха…».

— Какой у тебя сердитый вид, Мартин, — заметила хозяйка.

Я засмеялся.

— Сердитый? Да что вы!

И я целиком переключился на ее дочку, ухаживая за ней, как настоящий кавалер.

— Роскошное платье у твоей тети, — шепнула она мне. Я кивнул. Да, Агнес была великолепна. Она действительно создана быть блестящей женой знаменитого мужа.


Странно, но я в тот вечер развлекался от души. Не то чтобы я делал вид — мне на самом деле было весело. В антракте я дурачился со своей дамой и внушил ей немалое уважение своей осведомленностью в новейших моделях платьев для коктейлей.

Еще более странно, что и на следующий день я ни разу не вспомнил о так взволновавшем меня разговоре. По-моему, я подсознательно избегал о нем думать.

Агнес решила купить шляпу, и я поехал с ней. Я совершенно уверен, что и тогда не думал о том разговоре и вообще ни о чем особенном не думал, глядя, как Агнес примеряет шляпу. Она обернулась ко мне и спросила:

— Ну, как тебе кажется? Шляпа хорошая, но, по-моему, цвет больше подошел бы блондинке.

Тут я и выпалил неожиданно даже для самого себя:

— Да, она больше пошла бы такой женщине, какой была моя мама.

Эти слова будто сами сорвались у меня с языка. Я тут же спохватился, что сказал это ей назло, из какой-то детской мстительности, хотя у меня не было для этого никаких оснований. Она же не виновата в том, что наговорила та старуха. Но эффект от моих слов меня поразил. Агнес уставилась на меня словно в оцепенении, и такое странное выражение было у нее в глазах. Потом она резким движением сняла шляпу, отдала продавщице, примерила две другие, купила одну из них — и все это, не говоря мне ни слова.

В такси по дороге домой мне было не по себе. Я чувствовал себя виноватым оттого, что коснулся запретной темы и каким-то непонятным образом обидел Агнес. Немного погодя я нарушил мучительное молчание и стал рассказывать про оперетту. К моему облегчению, Агнес спокойно поддержала разговор. И я подумал, что, видно, ошибся и мое замечание не так уж ее потрясло.

В тот же день мы вернулись в Англию. Прямо в Лондон, потому что у отца было слишком много дел и отдыхать в Суррее он больше не мог. Вечером после нашего возвращения ко мне в комнату зашла Агнес. Я читал. Она с улыбкой сказала:

— Опять уткнулся носом в книжку?

С тех пор как я стал здоровым и спортивным, отец не высказывал возражений против моей склонности к чтению. Агнес, правда, иной раз поддразнивала меня, но сама же часто дарила мне книги. Я встал, когда она вошла, и на ее замечание вновь ответил так, будто говорил не я, будто слова сами сорвались с языка:

— Да, вероятно, эту склонность я унаследовал от матери.

Я понятия не имел, питала ли моя мать пристрастие к чтению, и уж совсем не мог бы сказать, зачем я снова пытался задеть Агнес. Но я опять поразился впечатлению, какое произвели на нее мои слова. Я не понимал, что было в ее взгляде, устремленном прямо на меня. Не гнев, скорее, испуг или даже страх. И мне показалось, что это уж чересчур.

Она села и закурила сигарету. Потом спросила:

— Часто ты думаешь о маме, Мартин?

— Да, — несколько вызывающе ответил я.

Не глядя на меня, она спросила:

— А ты многое помнишь о том времени?

— Кое-что, — раздраженно буркнул я.

Меня удивило, что она вдруг решила говорить со мной о предмете, на который был всегда наложен запрет, и я был не склонен поддерживать разговор.

— Что же ты помнишь? — спросила она.

— Ну… разное.

— Приятное?

— Да, очень приятное.

В выражении ее лица и в позе была какая-то скованность, а теперь она вздохнула и, похоже, немного расслабилась.

Я решил воспользоваться случаем и отвести душу.

— Тебе не кажется, тетя Агнес, что папа перегибает палку? Он ведет себя так, словно я все еще маленький мальчик, который расплачется или даже заболеет, стоит при нем заговорить о его матери. Но я с шести лет уже не плачу, и кошмаров по ночам у меня не бывает. Кстати, кошмары время от времени бывают у многих мальчиков.

— А какие страшные сны тебе снились раньше?

Я пожал плечами.

— Не знаю. Я их сразу же забывал. Может, про диких зверей. В интернате есть один мальчик, которому иногда мерещится, будто у него под кроватью лежит тигр. И никто из-за этого шуму не поднимает. Мне без конца твердят, что я не должен думать о матери. Но ведь большинство людей и говорят, и думают о тех, кто умер. Шон потерял братика, к которому был очень привязан, так он очень часто говорит о нем. А у другого мальчика умер отец, и, когда он приезжает домой на каникулы, они с матерью ходят на кладбище, чтобы положить на могилу цветы.

— Человек должен жить среди живых, — сказала Агнес.

— О да. Знакомая песенка. Это же так благоразумно! Неужели надо всегда делать только то, что благоразумно? Я так не могу. Может быть, и это у меня от матери. Она ведь была мечтательница, да?

Я прикусил язык, сам немножко испугавшись своей вспышки да еще того, как странно она на меня смотрела.

— С кем ты разговаривал о своей матери?

Ее голос звучал непривычно резко.

— Ни с кем.

— Откуда же ты все это взял? Сам ведь ты не мог этого знать? Что маленький ребенок понимает в женщине?

Агнес явно нервничала. Я ошеломленно смотрел на нее. Никогда я не видел, чтобы она волновалась. Но Агнес, конечно, и сама почувствовала, что ведет себя необычно. Она напряглась, стараясь казаться спокойной, и продолжала:

— Поверь, Мартин, тебе не следует думать о маме. По-твоему, отец перегибает палку. Но не забудь, ты очень сильно болел, потрясенный ее смертью…

Она запнулась и прикусила губу.

Я с удивлением спросил:

— Разве я из-за этого заболел? Я-то думал, я просто в то время был болен. Я не знал… Вы же мне так говорили, помнишь? В саду, под яблоней.

— Ну да, — торопливо сказала она. — Ты ведь к тому времени все уже забыл, а может, ничего и не понял… когда это случилось, ты же был совсем маленький…

Она говорила сбивчиво и неуверенно. Неужели она так переживает за меня, подумал я. Бедняга. Я пожалел, что сорвал на ней злость, вызванную болтовней какой-то старой карги, и сказал примирительно:

— Ладно, раз тебя это так расстраивает, я не буду больше говорить о матери.

Она ничего не ответила, потом как-то вяло сказала:

— Я зашла о чем-то тебя спросить, но сейчас у меня все вылетело из головы. Увидимся за обедом, тогда я, может, вспомню.

Агнес никогда ничего не забывала, никогда не терялась и не расстраивалась.

Она встала, я тоже, проводил ее и придержал для нее дверь. Она бегло улыбнулась мне, я постарался как можно приветливее улыбнуться в ответ. Но, оставшись один, я сел и стал думать: а что, отец тоже считал, что моя мать ему не пара, что она… помеха на его пути? До чего же наивно было с моей стороны приписывать ему тайные страдания. Как я мог этому поверить? Ведь и года не прошло, как он женился. Не очень, видно, он любил мою мать. Агнес он явно любит гораздо больше. Такая жена помогает мужу делать карьеру, она честолюбива, дипломатична. Эта женщина знает, чего хочет, и умеет этого добиваться. Как сказала та старушка: «Такая пройдет и по трупам».

Позже за столом Агнес была такая же, как всегда.

— Я вспомнила, о чем хотела тебя спросить, — весело сказала она. — Не нужно ли тебе что-нибудь купить перед отъездом в интернат? А то мы можем завтра поехать в магазин.

Я посмотрел на нее. Лицо у нее было такое же, как обычно. Странное выражение в глазах исчезло. Да и было ли оно там? Может, мне померещилось. Просто она, видно, немножко устала. Даже Агнес может иногда устать, хотя мне этого еще не приходилось видеть. Как-то она сказала, что людям обычной профессии можно позавидовать. Они могут после работы расслабиться, отбросить все и остаться самими собой. «А мы, — сказала она, — мы едва ли можем себе это позволить даже во сне». Но у меня-то было такое впечатление, что в ней скрыт неисчерпаемый источник энергии и чем больше дел, тем для нее лучше. Впрочем, у нее нет причин жаловаться. Она получила то, что хотела, разве не так? Никто же не заставлял ее выходить замуж за моего отца.

Мне вдруг подумалось: а может, она хотела этого и раньше, когда отец еще не был женат на моей матери?


V

Испугавшись собственного подозрения, я невидящим взором огляделся по сторонам. Одни черепки да обломки, как и в моих воспоминаниях. А сидел я, по-видимому, на саркофаге. Знаток сразу бы это определил, хотя бы и по обломку. Может, кто-нибудь, разбирающийся в том, что меня переполняло, психиатр например, сумел бы подобрать осколки моих воспоминаний, подогнать друг к другу и слепить из них вразумительное целое. А может, он выявил бы у меня тот или иной комплекс — Эдипов или еще какой-нибудь. Мне вдруг захотелось снова запихнуть свои мысли поглубже, где я их столько времени прятал. Но они не желали исчезать.

Всегда давай сдачи! Таков был главный девиз английского интерната, с помощью которого там делали из нас ловких, сильных парней. Знать бы еще, кому надо дать сдачи, тогда все было бы значительно проще.

Я встал и побрел дальше, поднялся по ступенькам, вышел на улицу. В своих изысканиях я должен действовать последовательно. Одно за другим извлекать из прошлого воспоминания и пристально их изучать. А затем тщательно подгонять друг к другу. Тогда, может быть, из них образуется целое, которое принесет мир моей душе.

Но как я ни старался, я не мог припомнить ничего особенного из моих интернатских лет, кроме того, что отец переселился в Париж. Меня же до конца учебного года оставили в Англии. Я занимался дополнительно французским языком, и в Париже, поступив в лицей, без особого труда догнал своих одноклассников.

С одной стороны, мне было жаль расставаться с интернатом. Я любил его и оставлял там добрых друзей, прежде всего закадычного друга Шона. В последние рождественские каникулы я гостил у Шона в Ирландии. И он у нас тоже гостил.

С нашим лондонским домом я простился без сожаления, но часто скучаю по вилле в Суррее, по моей лошади, по знакомым, которыми я там обзавелся, и по собаке лесничего, с которой так часто бродил по окрестности. Но, с другой стороны, перспектива жизни в Париже, какого-то совсем нового существования тоже весьма меня привлекала.

У моих родителей были здесь роскошные апартаменты, совсем не похожие на наш мрачный лондонский дом. Жизнь они вели прежнюю: гости, приемы, обеды. Отец теперь был занят еще более, чем раньше, если только это возможно. Отныне мне часто приходилось обедать с гостями, и отец не раз пытался вовлечь меня в разговоры о политике, которые они вели с Агнес. Я понимал, что он таким образом хочет постепенно приобщить меня к тайнам мира, где сам он блистал, и подготовить для деятельности, которой я для себя не жаждал. Нет уж!

Мальчишкой я не представлял для себя более блестящего будущего, чем «следовать по стопам отца», как я это торжественно называл. Я лелеял далеко идущие мечты о жизни, посвященной заботам о счастье человечества, о работе, которая будет способствовать установлению мира на земле и устранять бесправие, голод, нужду и невежество. Довольно скоро я трезвым и циничным взором пересмотрел свои тогдашние взгляды. Но прежде я идеализировал своего отца и его работу. Теперь, когда я порой размышляю о том, кем бы мне хотелось стать, одно я знаю твердо — только не человеком, который делает блестящую карьеру. Не хочу я водить дружбу с людьми только потому, что они могут быть полезны для моей карьеры, и, наоборот, отвергать тех, кто мне симпатичен, потому что это может повредить моей карьере. Не хочу принимать и посещать людей, давать приемы или ездить на обеды, когда мне приятнее спокойно посидеть дома с хорошей книжкой. А главное, я решительно не желаю жениться на честолюбивой женщине, которая будет меня подстегивать к великим свершениям. Девушка, о какой я иногда смутно мечтаю как о своей будущей жене, должна быть милой и нежной. Я хочу жить с ней, с нашими детьми и несколькими друзьями, которые мне приятны. Я хочу быть самим собой, а не неизвестным в маске.

По-моему, отец видел, как мало меня занимают разговоры о международной политике. Возможно, он был разочарован, трудно сказать: никогда ведь не знаешь, что происходит у него в душе. Но, если подумать, он-то про меня тоже ничего не знает. В известном смысле я так же замкнут, как он, и именно с ним.

Скитаясь по улицам Рима, я спрашивал себя, как выглядит моя авантюра с его точки зрения, и должен был признать, что сам себе в этой роли казался не особенно симпатичным. В чем, собственно, я мог упрекнуть отца? В том, что никогда не знаю, что он думает и что чувствует под своей маской? А сам я какой? Не с друзьями, допустим, а с ним и Агнес? Разве они знают, что происходит у меня в душе? Ведь я всегда вел себя как благовоспитанный и в общем довольно живой мальчик. А холодность, отчужденность, которую я так давно ощущаю между нами, — не исходит ли она скорее от меня, чем от него? Возможно, я несправедлив к ним, и прежде всего из-за своих дурацких выдумок?


Я смертельно устал и скверно себя чувствовал. Вспомнив вдруг, что почти ничего не ел, я решил поискать уютный ресторанчик. Я перешел Тибр и оказался прямо в Трастевере, где найти порядочный ресторан среди моря жалких закусочных — задача почти безнадежная.

Но я все же решил ее. На одной из маленьких площадей, которая сильно смахивала на декорацию к средневековой драме, я обнаружил вполне приличный ресторанчик. Я сел на террасе за кадкой с цветами. В этот час здесь было довольно тихо. Заметив, что я понимаю итальянский, кельнер вступил со мной в разговор, и мне было очень приятно хоть с кем-нибудь поболтать. Все же не так одиноко.

Еда была хорошая, я выпил стакан вина, потом попросил чашечку кофе и закурил сигарету.

Отец в свое время был очень доволен тем, что я не курю. Он считал это особой заслугой спорта: чтобы чего-то добиться, надо бросить пить и курить.

Пью я мало. Самое большее иногда аперитив или стакан вина. А курить я начал в Париже. В тот вечер я очень нервничал, Луиджи заметил мое состояние и спросил, что со мной; это было вскоре после нашего возвращения из отпуска на юге Франции. Но я не мог объяснить ему, в чем дело, и пробормотал что-то насчет уроков. Луиджи поднял меня на смех.

— С твоими-то способностями! — воскликнул он. — Да ты случайно не влюбился ли?

Вот тут он и посоветовал мне закурить.

— Отличное средство против нервов.

Я заметил, что сигарета и правда оказала на меня благотворное действие, и стал покуривать. Теперь я курю довольно много. Впрочем, теперь мне нет надобности и блистать в спорте.

В моем ресторанчике заиграло радио, к счастью негромко. Маленькая площадь казалась оазисом покоя среди улиц, переполненных людьми, машинами и автобусами.

Я постарался вновь поймать ниточку своих воспоминаний. В Париже в первое время тоже ничего особенного не происходило. Пока не возник вопрос о Луиджи.

Я мог дружить с кем хотел. Отец никогда не вмешивался. Если я приглашал приятеля погостить на каникулы, он никогда не спрашивал ни о его семье, ни о социальном положении. Он не был снобом, напротив: ни с кем не держался он более естественно и приветливо, чем с нижестоящими. В Суррее я не раз слышал, как он разговаривает с нашим дворецким, с лесничим, с садовником. Гораздо более просто и открыто, чем когда-либо с людьми своего круга. Куда-то исчезала маска, и улыбка становилась теплой и сердечной. Именно поэтому я был так поражен, когда он ополчился против того человечка…

Но не будем опережать события. Итак, что касается моих отношений с друзьями, то отец предоставлял мне полную свободу. Пока я не сблизился с Луиджи. Мы учились в одном классе, хотя он на год старше меня и с восьми лет жил в Париже. Насчет учебы он был довольно ленив, и если мы оба перешли в следующий класс, то исключительно благодаря тому, что я неделями, вечер за вечером, занимался вместе с ним. Стоило немалого труда заставить его сосредоточиться на занятиях. Его мысли поминутно сбивались на вещи, которые увлекали его гораздо больше: кино, детективы и девушек. В последнем вопросе он значительно обогнал меня. Он постоянно спешил на свидания, и, если верить ему, дело не всегда ограничивалось платоническими ухаживаниями. Голова у него была набита пикантными анекдотами, и он высмеивал меня за то, что я не проявлял к ним большого интереса. При всем при том между нами было много общего, и это сразу же привязало нас друг к другу.

Начать с того, что он тоже родился в Риме. Его отец-француз был там корреспондентом какой-то газеты. Мать его — итальянка. И она, и две ее дочери, и Луиджи только и мечтают снова переехать в Рим. У дедушки Луиджи там дело, и он охотно принял бы в него зятя, так как своего сына у него нет. Каждое лето, когда они едут отдыхать в Рим и оттуда вместе с дедушкой в горы, где у него летний домик, дедушка его уговаривает. И каждый раз отец Луиджи обещает в самом скором времени принять решение. Но ничего из этого не выходит. Он журналист до мозга костей и никакого иного занятия для себя не мыслит. Он с удовольствием переехал бы на жительство в Рим, но только в качестве корреспондента или, во всяком случае, на таких условиях, чтобы он мог своим пером обеспечивать семью. Вопрос о Риме — причина бурных сцен, разыгрывающихся у них в доме с поистине итальянским пылом. Сражение идет между двумя неравными партиями: с одной стороны папа, с другой — жена, сын и две дочери. Каждая такая схватка кончается слезами, объятиями и празднеством примирения. Дети, все трое, похожи на мать — и внешне, и по характеру. Их итальянский темперамент вызывает просто домашние извержения Везувия. Между собой они тоже воюют. Глава семейства в подобных случаях благоразумно занимает нейтральную позицию. Я вынужден следовать его примеру, потому что это семейство нисколько не стесняется затевать скандалы в присутствии посторонних. Если не знать их хорошенько и застать во время ссоры, можно подумать, что их сжигает взаимная ненависть. На самом же деле они друг друга обожают. Луиджи огрызается, когда мать нянчится с ним как с маленьким ребенком — так он это называет, — то есть выговаривает ему за поздние возвращения, сигареты, свидания, а его старшие сестры ругаются с ней, потому что им попадает за то, что они сильно красятся, или за их дружков, но все это никак не отражается на их подлинно итальянском благоговении перед матерью. Луиджи постоянно цапается с сестрами, но попробовал бы кто-нибудь к ним пристать — убьет.

Мать может метать громы и молнии — но с утра до вечера хлопочет над своими домочадцами, точно наседка над цыплятами. Они дружно обрушиваются на главу семьи за то, что он никак не может принять решение относительно предложения тестя, но когда он однажды прихворнул — вульгарный грипп, — они вообразили, что отец лежит на смертном одре. Луиджи, нисколько не стесняясь, заливался горючими слезами над математическими задачками, которые я пытался ему растолковать, а когда драгоценный папочка выздоровел, это событие было торжественно отпраздновано.

Я любил бывать у них. Именно там я осознал, что, с тех самых пор как умерла моя мать, я был лишен тепла настоящего домашнего очага.

Мы с Луиджи дружили уже несколько месяцев, но отец и Агнес его не знали. Он приходил ко мне, только если нам надо было заниматься, и сидели мы в моей комнате. У него дома заниматься было невозможно. Не из-за одной только лени Луиджи трудно было успевать в школе. Кроме его громогласной семейки, у них в доме постоянно толпился народ: одни уходили, другие приходили. Всё друзья. О визитах вежливости здесь никогда и разговора не было. Тот, кто попадал к ним, сразу же становился как бы членом семьи. Никто не притворялся лучшим, чем есть, никто не пытался скрыть, что семья с трудом сводит концы с концами, особенно в те месяцы, когда много праздников.

Надо было приехать графу Ломбарди, чтобы отец обратил внимание на мою дружбу с Луиджи.


VI

Однажды вечером, когда я сидел у себя в комнате за уроками, вошел лакей и сообщил, что отец приглашает меня зайти в малую гостиную.

В нашем доме, естественно, не могло быть и речи о том, чтобы кто-то позвал тебя снизу или зашел за тобой. Нет, тебя «приглашали зайти».

С некоторым неудовольствием оторвавшись от занятий, я спросил, кто приехал. Маленькая гостиная означала, что посетитель принадлежит к кругу близких друзей. Других визитеров принимали в больших гостиных. В тех немногих случаях, когда посетителей не было, отец и Агнес работали в кабинете.

Слуга сказал, что посетитель — граф Ломбарди. Я смутно припоминал, что слышал его имя в связи с письмом, которое отец только что получил. Это был, по-видимому, добрый старый знакомый из Рима, и отец по-прежнему с ним переписывался, что само по себе было необычно, так как, по его собственным словам, он не имел времени для личных писем.

Подавив вздох, я поплелся в маленькую гостиную. Но едва я увидел графа Ломбарди, как мое недовольство мгновенно улетучилось. Это был очень приятный человек, настоящий итальянец, очень смуглый и черноволосый, глаза его живо поблескивали за стеклами очков. Для друга моего отца он казался слишком молодым, но я сообразил, что мой-то отец выглядит старше своих лет, а гость, вероятно, выглядит моложе. Он приветствовал меня радостным возгласом:

— Маленький Мартино, какой же ты большой и сильный! Дай-ка мне посмотреть на тебя, мальчик. Ты меня, конечно, не помнишь. А мою мать? Она тебя так любила, когда ты был совсем крохой с беленькими кудряшками и забавно лопотал по-итальянски. Теперь ты, уж верно, ни слова не знаешь?

Я ответил, что снова выучился от одного моего друга, и перешел на итальянский. Он тотчас последовал моему примеру. Я рассказал ему, как быстро я восстановил свои знания, потому что в доме моего друга говорят только по-итальянски.

— Да, да. Папина голова! Но у тебя такой спортивный вид, а это уж точно не от него. А как тебе понравилось в Англии? Люди ничего, но все остальное… Особенно климат — туман, дождь, ветер. Ну, моя старая матушка будет в восторге, когда я ей расскажу, какой ты стал ловкий и сильный.

— Она ведь поет? Да? — спросил я вдруг.

Представление о его матери было у меня почему-то связано с птицами. Может, из-за имени? Или из-за пения?

— А ты еще помнишь? Вот она обрадуется! Да, у нее был прекрасный голос. Но теперь она совсем старенькая и, увы, инвалид.

Таким образом, мы провели по-итальянски целый разговор, и я был горд, что говорю так гладко, но вдруг я заметил, что отец, похоже, недоволен, хотя ни он, ни Агнес не произнесли ни слова.

А как было бы приятно посидеть с графом Ломбарди вдвоем и непринужденно поболтать о старых добрых временах.

Граф Ломбарди обернулся к отцу.

— Вполне крепкий, здоровый мальчик, — сказал он. Прозвучало это как похвала отцу. — Да, спорт — отличное средство, притом именно для людей, умственного труда, — добавил он. — Ты бы подумал на этот счет, мой дорогой друг.

Отец бегло улыбнулся.

— Для этого нужно иметь время, — сказал он. — Но боюсь, мы оторвали Мартина от уроков.

Он говорил по-французски, и граф ответил ему тоже по-французски.

— Конечно, конечно. Не буду тебя больше задерживать. Надеюсь, мой мальчик, ты сумеешь когда-нибудь навестить нас.

Он обнял меня с чисто итальянской сердечностью. По-моему, он сожалел, что не может подольше со мной поболтать. Мне тоже было жаль. Я украдкой бросил взгляд на отца. Он продолжал улыбаться, но меня-то его улыбка не могла ввести в заблуждение. У меня на этот счет выработалась интуиция. Когда я видел, как он улыбается кому-то (хотя его улыбка была неизменно любезна), я всегда знал, кроется ли за ней искренняя симпатия к человеку. Вот и сейчас я почувствовал, что он хочет, чтобы я ушел. По-моему, я понял и причину: ему не понравилось, что граф Ломбарди в разговоре коснулся слишком многого из тех времен, о которых мне запрещено было думать.

И я ушел.


Два дня спустя у нас в виде исключения к обеду не было гостей. Когда мы втроем сидели за десертом, отец вдруг спросил меня с какой-то незнакомой агрессивностью в голосе:

— Что это за мальчик, у которого ты научился итальянскому? Нужно ли тебе, кроме твоих занятий в школе, изучать еще и итальянский? Подружился бы лучше с французским мальчиком. Тебе надо в совершенстве знать французский язык.

В первую минуту я онемел. Я не верил своим ушам. И каким тоном это было сказано! Потом я объяснил, что не изучал язык, что просто мы с Луиджи разговариваем между собой по-итальянски.

— Он учится со мной в одном классе. Отец у него французский журналист, а мать итальянка…

Я запнулся и вдруг почувствовал, что по-настоящему взбешен. Совсем недавно он похвалил меня за то, что я так свободно говорю по-французски. И вдруг такое несправедливое замечание. Хуже чем несправедливое. От товарища я бы такого не потерпел.

Поборов в себе застенчивость, которую я испытывал неизвестно почему, так как обычно отец был со мной дружелюбен и уступчив, я язвительно заметил:

— Ну конечно. Прежде чем выбирать друга, я должен прикинуть, что мне полезней!

Отец посмотрел мне прямо в глаза. От его взгляда у меня душа ушла в пятки, но именно поэтому я изо всех сил храбрился и продолжал грубить.

— А граф Ломбарди тоже полезный друг? — спросил я. И так испугался собственных слов, что слышал, как гулко стучит у меня сердце.

Наступила гнетущая тишина, казалось, воздух стал плотным и осязаемым и давил мне на грудь. Лицо отца, и всегда-то не слишком цветущее, угрожающе побледнело. Он не из тех людей, что устраивают сцены. Собственно, и нагоняя я от него ни разу не получал. И все-таки я ждал, что он выйдет из себя, сознавая, что я заслужил взбучку. Впрочем, не знаю, какое чувство преобладало — боялся ли я этой взбучки или втайне желал. Иной раз, когда отец Луиджи разбушуется, мне приходило в голову, что, если б мой отец когда-нибудь закатил сцену, он стал бы менее чужим мне. Вот и сейчас я с надеждой ждал такой сцены.

Но и на этот раз сцены не последовало. После молчания, показавшегося мне бесконечным, он только спросил, медленно и отчетливо:

— Что ты имеешь в виду?

Я пожал плечами. Потому что не знал, как ответить. А в самом деле, что я имел в виду? Наверное, что он чересчур расчетлив во всех своих действиях. Не так уж благородно с моей стороны, к тому же я всем своим существом чувствовал, что к графу Ломбарди он искренне расположен. Мне было стыдно. Как раз когда отец хотел еще что-то добавить и я ждал худшего, на помощь мне неожиданно пришла Агнес.

— Да ничего особенного он не имел в виду. Сказал, и все.

Я видел, как она посмотрела на отца. В ее взгляде мне почудилось предостережение.

Отец тоже пожал плечами и заговорил с ней о чем-то постороннем.

Когда мы встали из-за стола, я невнятно пробормотал «спасибо» и поплелся наверх, чувствуя себя преступником. Мне было стыдно, что я так недостойно себя вел. Отец всегда идет мне навстречу, удовлетворяет все мои желания, и в этот единственный раз, когда он поступил несправедливо, можно было бы стерпеть и промолчать.

И все-таки меня не радовало, что он не устроил сцены. На душе остался неприятный осадок. Даже не из-за самих его слов, а из-за того, что вмешалась Агнес, из-за того, как она на него посмотрела. В ее взгляде было предупреждение: лучше, мол, промолчать; а правильнее было бы, если б она так посмотрела на меня. Побледневшее, неподвижное лицо отца стояло у меня перед глазами, и я не мог отделаться от впечатления, что попал в точку, хотя все-таки явственно чувствовал, что к графу Ломбарди он искренне расположен.

Я промаялся довольно много времени, не зная, как мне быть, и наконец пришел к выводу, что должен попросить у отца прощения. Но ничего у меня не вышло. Когда я спустился вниз, оказалось, что родители куда-то уехали, и в последующие дни подходящего случая не подвернулось. Отец почти не бывал дома, или у него сидел кто-нибудь посторонний. Впрочем, держался он со мной как ни в чем не бывало. О Луиджи больше не было произнесено ни слова. И в конце концов я решил выбросить этот случай из головы. Лишь несколько месяцев спустя, перед каникулами, я сам заговорил о Луиджи.


VII

Родители Луиджи как раз предложили мне поехать с ними в Италию. Они собирались, как обычно, провести несколько дней в Риме, навестить там родных и друзей, а потом отправиться в горы.

А отец и Агнес уже сообщили мне, что намерены снова поехать на юг Франции, где отдыхали в прошлом году. Когда мы еще жили в Англии и проводили лето в Суррее, Агнес однажды решительно заявила, что в будущем году мы на лето уедем за границу. Она утверждала, что в нашей загородной вилле отец не может по-настоящему отдохнуть. И была права. У нас всегда кто-нибудь гостил. Живя в Суррее, этого трудно было избежать. Вот родители и уехали тогда на лето в Швейцарию. Здоровье отца послужило им оправданием перед теми, кто рассчитывал на приглашение. И в самом деле, отпуск, проведенный за границей, пошел отцу на пользу. На этот раз Агнес тоже хотела, чтобы мы втроем поехали куда-нибудь на юг, где поспокойнее. Перспектива показалась мне вполне приемлемой, но теперь меня больше манила мысль поехать с Луиджи. И единственно по той причине, что у них мне всегда было хорошо и приятно, а не из-за Рима. Может быть, поэтому я никак не ожидал получить от отца отказ. В первый же вечер, когда мы остались одни, без гостей, я воспользовался случаем и изложил свою просьбу.

Ничего необычного в этой просьбе не было. Я часто гостил у друзей, когда родители жили в Суррее или за границей. Собственно, я даже думал, что им приятнее будет провести отпуск вдвоем.

Отец сказал:

— Значит, ты предпочел бы поехать с приятелем. А куда?

Я был совершенно уверен, что у него не будет никаких возражений даже против Луиджи и его семьи, если только я не признаюсь, что они едут в Рим. Именно поэтому я поспешил добавить, что в Риме мы пробудем лишь несколько дней. Но едва прозвучало слово «Рим», все было кончено.

— В Риме? — повторил отец. — Ты хочешь поехать в Рим?

— Летом? — подхватила Агнес. — Ты с ума сошел. Летом в Риме невозможно находиться.

— Мы ведь там не задержимся, — упавшим голосом возразил я. — На юге Франции летом тоже жарко, и потом…

— Выброси это из головы, — сказал отец. — Это ни к чему. Ты поедешь с нами.

Он не часто говорил так резко, так жестко и безапелляционно.

— Но ведь гостить у Шона ты мне разрешал, и с Фредом мы жили в кемпинге, — вяло пробормотал я.

— Это другое дело. И довольно. Не смотри на меня так страдальчески. Боюсь, мы тебя слишком избаловали. Как только тебе не удается поставить на своем, ты принимаешь вид мученика. В Рим ты не поедешь. Все.

Его раздраженный тон ошеломил меня сильнее, чем сам отказ. Не сказав больше ни слова, я вышел из комнаты.


Обозленный и удрученный, я снова взялся за уроки. Немного погодя пришла Агнес. Я хмуро взглянул на нее и заметил, что у нее такой же странный вид, как тогда, вскоре после нашего возвращения из Парижа: нервный, неуверенный. На этот раз я не потрудился встать и подать ей стул. Она сама села и сказала:

— Мартин, я хотела бы с тобой поговорить.

Я пробормотал что-то насчет уроков, но она не обратила внимания.

— Ты, конечно, расстроен тем, что не сможешь поехать с приятелем. Я понимаю. Может быть, папа немножко… Он же очень переутомлен… Плохо выглядит, разве ты не видишь?

Я молчал.

— Ему надо отдохнуть, — продолжала она. — Он страшно переутомлен, поэтому такой раздражительный и… — Она запнулась, потом продолжала: — Он радовался, что ты будешь с нами во время отдыха. Он ведь так редко тебя видит.

Я, надувшись, выводил чертиков на клочке бумаги. Не верил я, чтобы отец очень нуждался в моем присутствии.

Помолчав еще немного, я сказал:

— Это все, конечно, из-за того, что мы собирались пробыть денек-другой в Риме.

Она не сразу ответила:

— Да, из-за Рима тоже.

Меня взорвало:

— Это, наконец, идиотизм, тетя Агнес! Неужели он в самом деле думает, что я буду там сидеть и плакать по мамочке? Мне хотелось провести каникулы с Луиджи, вот и все, а Рим тут ни при чем! Ей-богу, я уже не грудной младенец и…

Я заикался от злости и, яростно нажимая на самописку, расчерчивал бумагу чертиками и завитушками.

— Я понимаю, — повторила Агнес, осторожно и примирительно.

— А он явно не понимает. Ему кажется, что мне всю жизнь будет четыре года.

— Да нет же, взрослый человек тоже может прийти в смятение, если он… Если в его памяти оживут такие… Тяжелые события… Ты же сам мне говорил, что часто думаешь о матери. Там ты, естественно, стал бы думать еще больше.

— Ну и что? — огрызнулся я. — Ты хочешь, чтобы я вел себя так, будто у меня никогда не было матери? У меня была мать, и я ее не забуду. Она навсегда останется моей матерью…

Я прикусил язык, спохватившись, что мои слова звучат слишком враждебно и что я опять изливаю свою злость на ни в чем не повинного человека. Ведь Агнес делает только то, чего хочет мой отец. Если б это зависело от нее, она бы, может, и разрешила мне поехать.

После некоторого молчания она сказала:

— Я прекрасно знаю, что ты никогда не считал меня своей матерью. Что ты никогда меня не любил. Я не обижаюсь. Наверное, меня трудно любить. Я не нежная, не ласковая и…

Я в изумлении и даже испуганно поднял на нее глаза. На миг мне показалось, что она готова заплакать. Вот тебе и раз! Мне стало ужасно стыдно, что я так несправедливо считал ее женщиной умной и верной своему долгу, но холодной. Однако ее глаза были сухи, и лишь в уголке рта залегла горькая складочка.

— Неправда, тетя Агнес, — сказал я смущенно. — Конечно, я тебя очень люблю.

Но я сам чувствовал, что это ложь и что она мне не верит. Я не любил ее. Я питал к ней уважение и был благодарен ей за все, что она для меня делала, за то, что она всегда была внимательна ко мне и сердечна. Но я ее не любил. И я вдруг подумал: а в самом деле, есть ли на свете кто-нибудь, кто ее любит — кроме моего отца, само собой? Бабушка? В этом я далеко не был уверен, хотя отношения у них были очень хорошие. Что Аннамари выказывала неприязнь, я прекрасно знал, но в этом не было ничего особенного: Аннамари не выносила многих, особенно женщин. Но у Агнес в противоположность другим женщинам не было ни одной подруги. Может, она не имеет времени для друзей, а может, и потребности такой у нее нет. Она целиком поглощена отцом, его работой, его карьерой.

Она сказала:

— Но отца-то своего ты любишь.

И я понял, что она видит меня насквозь. А она продолжала:

— Если ему доставит удовольствие, что ты будешь с ним во время отпуска, так неужели тебе трудно… Ему так нужно отдохнуть… И он будет очень огорчен, если ты будешь дуться… Испортишь ему отпуск.

Я коротко ответил:

— Я не буду дуться.

— Но у тебя очень сердитый вид.

Я невольно вздохнул.

— Это пройдет.

— Надеюсь, — сказала она. — Я прошу не ради себя, Мартин. Разве я когда-нибудь тебя о чем-нибудь просила ради себя самой?

Не дожидаясь ответа, она встала и вышла из комнаты. А я все сидел, уставясь на дурацкие фигурки, которые накарябал на листке бумаги. Злость моя потихоньку испарялась. Осталось лишь изумление. Агнес действительно ради себя никогда и ни о чем меня не просила. Странно только, что она об этом упомянула. Несколько сентиментально и совсем не в ее духе. А главное, о чем таком она могла бы меня попросить и что я мог ей дать? Разве не имела она всего, о чем мечтала? Мой отец, блестящее положение в обществе, деньги в избытке — что еще мог я ей дать?

Я глубоко вздохнул, покорившись судьбе. Прав был Луиджи, когда после очередной ссоры с отцом или с матерью уверял меня:

— Взрослые желают нам добра, но ни черта про нас не понимают.

Меня это всегда смешило, но он был прав. Агнес и мой отец, оба такие умные, совсем меня не понимают. Вот и сейчас они наверняка думают, что для меня было так важно поехать именно в Рим, что там я буду удрученно бродить по улицам и заболею от горя. И когда только придет конец этому непониманию! Что же мне — ждать, пока мне стукнет сорок или пятьдесят лет, прежде чем они осмелятся заговорить со мной о матери, чего я так страстно жажду.

Я даже засмеялся, представив себе, какими дряхлыми развалинами они станут к тому времени, если еще будут живы. Агнес сказала правду: отец исключительно скверно выглядит. Я тоже заметил, только не придавал этому значения. Я привык, что он никогда по-настоящему хорошо не выглядел с тех пор, как был моим веселым папой. Не без язвительности подумал я, что хоть Агнес, возможно, и более подходящая пара для отца, чем моя мать в свое время, да только он выглядел здоровее и счастливее, когда был женат на не подходящей для него «мечтательнице». То, что он недолго печалился и так скоро женился вновь, было мне теперь понятно. В конце концов, я больше не ребенок. Совсем недавно в доме у Луиджи говорили об одном знакомом, который всего лишь год как остался безутешным вдовцом, а теперь вот снова женился. Мать Луиджи, которая при всем своем темпераменте умела рассуждать очень здраво, заметила:

— Мужчина не может быть один. А если он остается один с маленьким ребенком, то и говорить нечего.

Да, все это я мог понять. Но если человек первую жену начисто выбрасывает из своей жизни, будто ее никогда не существовало, даже если это вызвано заботой о сыне, — все-таки это странно, жестоко…

И вдруг меня осенила мысль, от которой мне стало жутко: а что, если моя мать не умерла?


VIII

Некоторое время тому назад я прочел один роман. Я давно уже не читаю книг для детей и юношества. Они меня раздражают. Мальчики, которых там описывают, ничуть не похожи на моих знакомых и приятелей. Из разговоров, которые ведутся вокруг меня, я слишком много знал о положении в мире, чтобы мириться с их дурацким тоном — «Как-все-таки-прекрасна-жизнь!». Я охотно читал книги о путешествиях, прочел один детектив, а потом стал читать и романы, частенько таская их из шкафа у Агнес. Читал я их не ради того, чтобы, как большинство моих товарищей, выискивать там эротические подробности. Просто мне было интереснее читать про взрослых, чем про детей, потому что мне казалось, что про взрослых пишут гораздо честнее.

Итак, недавно я прочел роман про одного человека, которого бросила жена, и он до того разозлился на нее, что решил сделать вид, будто она умерла. Так он всем и сообщил. И своим детям тоже. Сейчас я удивлялся, как мне сразу не бросилось в глаза сходство между поведением этого мужчины и моего отца. Если мама действительно не умерла, а ушла от отца, то сразу же прояснялось все, что мне зачастую казалось странным. Теперь я понимал, почему у бабушки исчез семейный альбом. Она, конечно, была в обиде на женщину, которая плохо обошлась с ее сыном. А как же свадебные фотографии? Возможно, она оставила их, чтобы сохранить видимость, для внешнего мира. Я-то знаю, как много делается в нашем кругу, чтобы предотвратить слухи или скандал. Может, они убедили окружающих в том, что мать умерла, и она на это согласилась. От сознания своей вины и потому, что ей было стыдно. Меня одолевали противоречивые чувства: надежда и страх.

Надежда, потому что если это правда, то, возможно, я когда-нибудь снова увижу свою мать. Страх, потому что я понимал: теперь это другая женщина, совсем не та, что сохранилась в моих воспоминаниях. Ведь она и меня тоже бросила и никогда не давала о себе знать. Может, она до сих пор живет в Риме, недаром же отец ни за что не хочет, чтобы я туда поехал, ведь там я могу встретить ее. И все-таки я не мог себе представить, чтобы моя мать совсем меня бросила, чтобы она ни разу за все эти годы не попыталась меня увидеть или написать мне. Но как знать, может, она писала, а ее письма перехватывались. Может, она меня когда-нибудь и видела издалека, не смея ко мне подойти. Из страха перед отцом, от стыда или боясь меня травмировать…

Такие вот романтические домыслы роились в моей голове, с их помощью я пытался объяснить и оправдать ее долгое молчание.

У меня вошло в привычку на улице зорко всматриваться в прохожих, а время от времени я неожиданно резко оборачивался, к полному изумлению Луиджи, который сказал, что я веду себя точно гангстер из кино, за которым гонится полиция. Я пускался на всякие хитрости, чтобы успеть заглянуть в почту прежде, чем ее отнесут отцу в кабинет. Иногда я вставал среди уроков или отрывался от книги, подходил к окну и выглядывал наружу. Наверное, беспокойство, сжигавшее меня, бросалось в глаза, потому что Агнес спросила, здоров ли я.

Однажды я пошел следом за дамой, у которой была точно такая же хрупкая фигура и такие же светлые волосы, как у моей матери. Она села в автобус — я, расталкивая сердитых пассажиров, протиснулся за ней.

И тут я увидел ее лицо. Дама, конечно, заметила, что я ее преследую. Она уставилась на меня маленькими, жесткими серыми глазками из-под толстого слоя косметики, и ее ярко накрашенный рот скривился в мерзкой усмешке. Теперь я увидел, что и волосы у нее крашеные.

С пылающими щеками я на следующей же остановке протиснулся к выходу, провожаемый злобными репликами людей, которых я только что распихивал, чтобы войти в автобус.

Этот досадный эпизод я старался не вспоминать. В глубине души я был уверен, что, если моя мать не умерла, она живет в Риме. То-то я так легко примирился с запрещением отца ехать в Италию. Видно, боялся, что могу ее встретить. Боялся, что она стала мне чужой, как и отец. Что живая мать лишит меня той матери, которая жила во мне. Эта мысль мне самому казалась отвратительной. Ведь если кого-нибудь любишь, то готов на все, лишь бы любимый человек жил и здравствовал, разве не так? Неужели мои мечты мне дороже ее самой? Может быть, отец прав, считая, что у меня слишком богатая фантазия? Растравляю себе душу из-за какой-то книжки — делать мне, что ли, больше нечего?

Рассеянным взглядом я следил, как терраска постепенно заполнялась народом, и спрашивал себя, а не могло бы при других обстоятельствах все пойти иначе? Стал бы я сочинять всякие невероятные истории, не будь у меня других причин, кроме разговора с Луиджи про какой-то фильм. И вообще — было ли там что-нибудь без этих других причин?

Нет, я должен был признать, что были и более веские основания для подозрений, чем рассказ про фильм. Но злосчастный фильм, казалось, волею случая дал ответ на все мучившие меня вопросы. И это было страшно.


IX

Прямо перед тем как нам тронуться в путь, когда чемоданы уже стояли упакованные, пришла телеграмма из Гааги: бабушка была серьезно больна. Отец позвонил ее врачу и услышал, что на этот раз никакой надежды нет. За короткое время она перенесла два инсульта.

В тот же вечер мы самолетом вылетели в Нидерланды. Бабушка по-прежнему жила в большом доме, где мы у нее когда-то гостили, хотя уже несколько лет твердила, что хочет его продать и снять квартиру. Слишком обременительно было держать целый дом, притом что хорошей прислуги нынче не найти, а Аннамари тоже не молодеет. В последний раз, приехав к нам в Париж, бабушка снова говорила, что ее намерения очень серьезны. Но отец предсказывал, что они никогда не осуществятся. Слишком бабушка привязана к своему дому. И решительно ничего хорошего не получилось бы, если бы они с Аннамари оказались в тесной квартирке в непосредственной близости друг от друга. Аннамари была особой отнюдь не самой приятной в общении. Если кто-то из гостей был ей не по нраву, она не находила нужным скрывать это. Больше же всего ее раздражало то, что бабушка не имела представления о времени: вставала, уходила из дому и возвращалась или неожиданно отправлялась в путешествие — все когда ей в голову взбредет. Ну можно ли в таких условиях нормально вести хозяйство! В дни юности моего отца все было иначе. Мой покойный дедушка требовал порядка во всем, для ребенка порядок тоже был необходим. Но, с тех пор как бабушка осталась вдовой, «дом разваливается на глазах», не уставала повторять Аннамари. Кто хочет, приходит, обедает, ночует и вообще делает что его душе угодно, в точности как сама бабушка… Содом и Гоморра!

Мы смеялись, когда Аннамари принималась браниться, а бабушка только лукаво поглядывала — ни дать ни взять напроказивший ребенок, которого распекают, а он и не думает раскаиваться. Точно как прежде, когда она портила мне аппетит мороженым и всякими сладостями.

После очередной вспышки Аннамари несколько дней дулась, закрывалась в кухне или у себя в комнате. Обычно бабушке первой приходилось нарушить враждебное молчание, а если не хватало терпения, она просто уезжала куда-нибудь. Если б они поселились вместе в тесной квартирке, где нет возможности разойтись по разным углам, они бы, конечно, ссорились еще чаще, а путешествия стали для бабушки в последние годы слишком утомительны.

Кроме того, Аннамари была гораздо сильнее, чем бабушка, привязана к дому, к каждому креслу, дивану, каждой вазе и картине. Естественно, нельзя было переехать в значительно меньшее жилье, не расставшись со многими вещами. И Аннамари пришлось бы с кровью отрывать от сердца каждый предмет. Для них обеих дом был полон воспоминаний — о детстве моего отца, которого они вместе растили после смерти дедушки, и о многом другом.

Но у бабушки, если б она и лишилась этого дома, осталось бы еще многое. У нее был большой круг друзей, она была очень музыкальна, охотно посещала концерты, сама хорошо играла на рояле и была, как и я, страстной любительницей чтения.

Для Аннамари же дом был — вся ее жизнь. Она овдовела совсем молодой и поступила в услужение к бабушке с дедушкой. Снова выходить замуж она не захотела, хоть ей не раз представлялась возможность. О своих родных она тоже не вспоминала, подруг у нее не было. Все ее привязанности сосредоточились на бабушке и на моем отце. Он сам говорил, что у него две матери, Аннамари более строгая, потому что не признает современных взглядов на воспитание молодого поколения.

— Посмотрите вокруг, на всех этих мальчишек и девчонок, — говаривала она. — Их явно в свое время не пороли.

Еще совсем маленьким я забавлялся, наблюдая за двумя старушками, — такие они были разные и при том неразделимы, словно два сросшихся растения.

Аннамари была образцом старомодной, истинно голландской положительности. Она не испытывала ни малейшего интереса к тому, что выходило за пределы домашнего хозяйства, и была привязана только к бабушке, к моему отцу и ко мне. А возможно, и к моей матери. Так я заключил из одного оброненного ею замечания, хотя она тут же перевела разговор на другое. Ей, конечно, отец тоже запретил упоминать о моей матери.

Обе они выглядели очень ухоженными, но манера одеваться была в корне различна. Аннамари не пользовалась пудрой. Кожа у нее была свежая, и время почти не прорезало на ней морщинок. Ее раздражало, что бабушка красит волосы. Сама она всегда была гладко причесана, а ее плотная массивная фигура была затянута в скромное, немодное платье, сшитое, однако, из очень добротной ткани. Платье или блузка, носимые месяцами, выглядели на ней как новые. И на ее переднике я никогда не видел ни пятнышка.

А бабушка была кокетка. Ни за что не показалась бы она небрежно одетой, с растрепанными волосами или ненакрашенной. Даже мне. Если она залежалась в постели и я стучался к ней, мне приходилось подождать, прежде чем я получал разрешение войти. Однажды я из любопытства заглянул в щелочку и увидел, как она быстро накинула кружевной пеньюар, пригладила щеткой волосы, мазнула пуховкой лицо, помадой губы и подушила за ушами. Только после этого «ее маленькое солнышко» мог войти и увидеть ее лежащей в постели — ну прямо картинка из журнала мод. Поэтому я был потрясен, когда Аннамари открыла нам дверь. Не только из-за того, что увидел старуху с мешками в подглазьях, землистой кожей и глубокими складками у рта, а гораздо больше из-за того, что волосы космами падали ей на лоб, воротничок был грязноватый и помятое платье болталось у нее на плечах. Как быстро и как сильно она сдала. Думаю, ее внешность подготовила меня к устрашающим переменам в бабушке, поэтому, когда я увидел ее в постели и не узнал, удар был не так силен.

В ней тоже меня поразило не столько одряхлевшее лицо, тусклый взгляд и сиплый голос, с трудом произнесший несколько слов приветствия, сколько безразличие к своей внешности, которое мне бросилось в глаза и у Аннамари. Как будто уже незачем быть моложавой и элегантной — слишком утомительно, да и не имеет больше значения. Старому телу, у которого только руки и могли еще двигаться, слишком большого труда стоило удержать последние остатки жизни. Для другого уже не было ни времени, ни сил. Да и эти остатки таяли на глазах.

— Я очень устала, — прошептала бабушка. — А мне так хотелось вас повидать…

По-моему, она хотела сказать: «Теперь я могу спокойно умереть. Уходи же, жизнь, у меня нет больше сил».

Я покинул комнату с таким чувством, будто моя бабушка уже умерла. Моя веселая, моложавая бабушка. И этот дом тоже умер. Он всегда был полон звуков: тиканья часов, музыки, голосов, смеха. А сейчас здесь было так тихо, будто и он утратил интерес к жизни. Лишь внизу, на застекленной веранде, в своей большой клетке по-прежнему щебетали попугайчики. Аннамари приглушенным голосом сообщила нам, что днем они с сиделкой вывозят больную на веранду. Это ее единственное желание — побыть днем среди вещей, которые ей больше всего дороги: старомодной мебели, любимых картин, книг, рояля, цветов и попугайчиков.

Там она лежит и смотрит на рояль, на котором никогда больше не будет играть, на книги, которых никогда больше не прочитает.

Теперь каждое утро и в полдень я сидел возле бабушки на веранде. Я смотрел на нее, и мне вспоминался большой камин в зале нашей суррейской виллы. В рождественские каникулы и прохладными летними вечерами мы разводили в нем огонь. Там было, конечно, центральное отопление, но камин создавал атмосферу подлинно английской виллы.

Разжигать камин было моей привилегией, и я здорово в этом наловчился, переняв у Шона кое-какие хитрости. Прежде чем ложиться спать, камин следовало погасить из соображений пожарной безопасности. И я со смутным сожалением смотрел, как огонь медленно угасает, как временами он снова вспыхивает, словно цепляясь за жизнь, пока не останется одна-единственная головешка, но в конце концов и она рассыпается, и ничего уже больше не остается от яркой, красочной игры пламени, кроме серой золы. И мне казалось, будто у меня на глазах умерло живое существо. А теперь я воочию видел, как умирает человек, и мне вспоминался наш камин. В бабушке тоже было что-то от яркого, красочного и жаркого пламени большого камина.

Вспоминались мне также единственные похороны, на которых мне довелось присутствовать. В интернате умер мальчик. Не знаю, отчего он умер, но произошло это в течение двух-трех дней. Мы не были знакомы, он был из старших и едва удостаивал меня взглядом. Тем не менее его смерть очень тяжело на меня подействовала.

На похоронах присутствовали все учителя и ученики. Стоял чудесный осенний день. Из тех, когда с особым наслаждением вдыхаешь воздух и это наполняет тебя беспричинным восторгом, будто ты немножко захмелел и готов куда-то бежать, кричать… В такой день хочется долго бродить по лесу, заниматься спортом, ездить верхом. В такой день особенно остро ощущаешь жизнь. Просто не верилось, что большого, сильного мальчика зароют в землю и он никогда больше не будет здесь ходить, играть в футбол, развлекаться, вдыхать этот пряный осенний воздух.


Казалось бы, лично мне его смерть никакого ущерба не причинила, и все-таки что-то она у меня отняла, какой-то кусочек жизни.

Незадолго до этого случая мы с друзьями вели глубокомысленный разговор о вере, о бессмертии, о загробной жизни и тому подобном. И один из нас утверждал, что все живое взаимосвязано, поэтому каждый, кто умирает, уносит с собой частичку и нашего бытия. Мы дискутировали на эту тему не один час, с глубокой серьезностью, которой взрослые, как это ни странно, в нас не предполагают, хотя сами когда-то были детьми. Во время похорон я вспомнил слова того мальчика, по-моему, я чувствовал нечто похожее на то, что он пытался нам объяснить. Умерший мальчик был для меня никто, и все-таки из-за его смерти я что-то в жизни утратил.

На четвертый день после нашего приезда, в полдень, я сидел возле бабушки. Большую часть дня при ней были отец, Агнес или Аннамари. Вечерами приходила сиделка и оставалась до утра. Была бы воля отца, я бы только заходил навестить больную. Но я заметил, что, когда бабушка видит меня, в ее потускневших глазах вспыхивает огонек, и был уверен, что мое присутствие ей приятно. Поэтому я настаивал на своем. А тут еще Аннамари рассказала, что как раз перед первым ударом бабушка долго говорила обо мне. «Мне так хочется увидеть его, прежде чем я умру», — повторяла она, и отец сдался.

— Словно у нее предчувствие было, — сказала Аннамари.


Я перелистал книжки, взятые из бабушкиного шкафа, но не нашел в них ничего, что могло бы меня заинтересовать. Тогда я на цыпочках подошел к шкафу, поставил их на место и взял наугад другие. При этом я обратил внимание, что за книгами стоит еще какой-то фолиант. Я вытащил его и увидел, что это альбом с фотографиями. Сердце у меня забилось. Я присел на пол возле шкафа, раскрыл альбом и понял: это тот самый семейный альбом, о котором упоминала бабушка. В нем было много маминых фотографий. Кое-какие из них я помнил: ведь они были и в том альбоме, который мы с мамой так любили рассматривать. Глядя на знакомые снимки, я снова услышал нежный голос: «Вот это мы с папой перед помолвкой… А вот ты, совсем крошка, в наш первый приезд к бабушке… А это Агнес, она здесь подружка невесты…»

Но в этом альбоме были и фотографии, которых я раньше не видел или успел забыть. На одной были моя мать и Агнес. Они стояли в саду, обнимая друг друга за талию и образуя забавный контраст. Белокурая головка матери едва возвышалась над плечом Агнес. Мать, нарядно одетая, выглядела очаровательно, а на Агнес было скромное летнее платье. Невольно вспомнились дорогие парижские туалеты, которые она носит теперь. Меня охватила тихая, глубокая радость — не только оттого, что я нашел этот альбом, но и оттого, что бабушка, значит, даже не думала терять его или выбрасывать. Когда я перевернул последний листок, из альбома выскользнул клочок бумаги — газетная вырезка. Я поднял ее и поглядел. Там был кусочек какой-то статьи, а на обратной стороне извещение в черной рамке. Я машинально прочел: «С прискорбием извещаем… Из-за несчастного случая мы лишились…»

Не сразу до меня дошло, что это было извещение о смерти матери. Не раньше, чем я прочел ее имя. «Эстелла Габриэль…» Я не помнил, чтобы при мне кто-нибудь обращался к моей матери по имени. Отец обычно называл ее «милая» или «кошечка», это я помню. Возможно, другие называли ее Стелла или Эстелла, только я этого никогда не слышал, а может быть, забыл. Эстелла Габриэль… Моя мать была француженка. Я сидел, уставившись на извещение и на подписи под ним. Там было и мое имя.

«…нашей горячо любимой супруги, матери и невестки…»

Вдруг я почувствовал, что кто-то на меня смотрит. Я вздрогнул, так как подумал было, что вошел отец и сейчас отберет у меня альбом из-за этой своей патологической заботливости.

Но на меня был устремлен взгляд больной. Иной раз мне казалось, что бабушка уже ничего не видит, однако сейчас было не так. Еле слышно она спросила:

— Что у тебя в руках, мальчик?

Я поднялся и подошел к дивану, где она лежала на матраце, подпертом множеством подушек, потому что она не могла лежать на плоском ложе.

— Это семейный альбом, бабушка, — сказал я. — Ничего странного, что ты не могла его найти. Он стоял за…

Не знаю, по какому признаку — ведь в лице ее, обмякшем и слегка перекошенном, словно отражение в кривом зеркале, не шевельнулась ни одна черточка, — но я сразу понял, что бабушка тогда сказала неправду: она припрятала альбом от меня. Разумеется, по требованию моего отца.

Я не сердился на нее. Наоборот. Никогда еще не испытывал я к ней такой нежности, благодарный за то, что она не отнеслась равнодушно или даже враждебно к памяти матери, как я вообразил. Она сохранила не только фотографии, но и извещение о смерти.

Я боялся, как бы она не разволновалась из-за моей находки, и поэтому поспешил сказать:

— Я так рад, что он нашелся, но папе об этом знать не обязательно.

По-моему, я увидел на ее бледных перекошенных губах нечто похожее на проказливую улыбку, с какой она когда-то разрешала мне не говорить папе, сколько я съел мороженого. Молчаливое согласие немножко поводить папу за нос.

Возможно, и ей вспомнились добрые старые времена.

Мой взгляд упал на извещение, которое я положил на прежнее место между последними листами. На этот раз мне бросились в глаза слова, на которые я сначала не обратил внимания. «Из-за несчастного случая…»

Несчастный случай?

Почему же все меня уверяли, что она заболела, как и я, и умерла от той же лихорадки, которая надолго вывела меня из строя? Впрочем, нет, по правде говоря, никто меня в этом не уверял. Я сам так решил, а поскольку говорить о матери мне не разрешали, я и остался при этом мнении. Сам не знаю, почему меня так поразило, что причиной ее смерти был несчастный случай. Пожалуй, большинство людей сочли бы такой конец более страшным — и для нее самой, и для ее родных.

Но что же это был за несчастный случай?

Я опустился на колени перед диваном, взял холодную, иссохшую и почти безжизненную руку больной в свои и тихо спросил:

— Бабушка, что это был за несчастный случай, от которого погибла моя мама?

В ее обмякшем лице, казалось уже не способном что-нибудь выразить, произошла перемена, во взгляде мелькнул испуг. Она шевельнула губами, но не произнесла ни звука.

Я поспешил ее успокоить:

— Не бойся, бабушка, ты меня не расстроишь. Я все понимаю. Папа, конечно, запретил тебе разговаривать со мной о моей маме. Но я уже не маленький. Можешь спокойно мне все сказать. Что это было — автомобильная катастрофа?

В ее глазах появилось удивительное выражение, какое мне приходилось видеть, когда отец подсаживался к ней и принимался говорить о прежних временах, о своем детстве. Она словно оживала, и из того, что она шепотом отвечала ему, я мог заключить, что она прекрасно все помнит, и тем отчетливее, чем дальше в прошлое. После этого она вновь словно погружалась в небытие, как утопающий, который из последних сил цепляется за спасательный канат, а потом, обессилев, выпускает его из рук, и ему уже все равно, что будет дальше.

Вот и сейчас, я видел, в ней снова затеплилась жизнь. Ясным взглядом она словно всматривалась в то, чего давно уже не было. Я тоже видел под этим дряхлым лицом умирающей лицо моей бабушки. Когда она заговорила, ее речь звучала гораздо отчетливее, чем я хоть раз слышал за все эти

ДНИ.

— Катастрофа? Нет. Упала с лестницы. С крутой каменной лестницы… наружной… У нее бывали головокружения… слабенькая…

Ее ясные глаза заволокло слезами.

— Такой ужас… милая моя Стелла… Твой отец позвонил… ее уже похоронили… Я не могла поверить… просто отупела… Потом подумала… позвонила отцу… чтобы привез тебя, мужчина один с маленьким ребенком… Но отец не захотел… я не знала, что ты болен… он не сказал… я бы, конечно… потом услышала, когда тебя уже отправили в Швейцарию… от Агнес… Она приехала ко мне… все рассказала. Я сердилась… Имела же я право знать, что ты болел… больше права ухаживать за тобой, чем у нее… Но она была так расстроена… когда рассказывала, как ее нашли… привратник… под лестницей… Доктор потом сказал, что она умерла сразу. Слава богу. Если б она лежала там… одна… страдая… Агнес вся дрожала, когда рассказывала… Никогда не думала… — Она запнулась, испуганно посмотрела на меня. — Не надо было мне… говорить с тобой… о ней…

— Я совершенно спокоен, бабушка, — сказал я. — Спасибо, что рассказала.

Это была неправда. Я не был спокоен. По спине у меня бегали холодные мурашки. Я представлял себе, как моя мать лежит под крутой каменной лестницей. Но, видно, во мне было больше от отца, чем я думал, потому что я сумел не показать своих чувств. Я сам слышал, как спокойно звучит мой голос, когда я сказал:

— Папа сильно все преувеличивает.

— Но ты ему не говори…

— Нет, бабушка. Так будет благоразумнее.

Я произнес это слово без горечи. В самом деле, зачем зря тревожить человека?

— Бабушка, — умильно попросил я. — Можно мне взять несколько фотографий? Папа ничего не узнает.

— А… Агнес?

— И Агнес. Никто не будет знать.

— Ну возьми, мой мальчик.

Я осторожно вынул снимки из альбома и сложил их около себя. И извещение. Альбом положил на столик, снова повернулся к бабушке и стал гладить ей руки.

— Расскажи, пожалуйста, про маму. Ты никогда мне о ней не говорила.

Она прошептала:

— Я не смела — из-за отца. Он и Аннамари запретил… ты тяжело болел и был нервный после болезни… Но в последние годы… ты стал таким сильным и ловким… я думала… мне было больно… Я думала, ты ее забыл…

— Нет, бабушка.

— И я… Мы с Аннамари… и твой отец не забыл. Он снова женился, и Агнес — хорошая жена… но Стелла была мне как дочка… С Агнес мне неуютно… Ее не сразу поймешь… Иной раз бываешь несправедлив к людям. Ей было трудно… Стелла… ее не забудешь… Ни муж… ни другие. Я раньше думала, Агнес ее не любит… она расчетлива… использовала ее, чтобы встречаться с людьми и сделать хорошую партию… Но это не так… я потом поняла… Никогда не думала, что она может так переживать… так потрясена была… дрожала с головы до ног, когда рассказывала. Может быть, я неверно о ней судила…

Голова бабушки вдруг склонилась набок, веки опустились, рот приоткрылся. Сердце у меня замерло от страха. На миг я даже решил, что она умерла, и ругал себя за то, что утомил ее, заставил так много говорить. Воспоминания о матери, видно, оказались для нее слишком тяжки.

Но тут я заметил, что она еще дышит. И я остался сидеть возле нее, пока не пробило пять часов. Вошла Агнес. Она предупредила, что сменит меня в пять часов, и, как всегда, явилась минута в минуту. Она тихонько подошла к дивану и взглянула на больную.

— Спит, — шепнул я.

Но не успел я это сказать, как бабушкины глаза чуть приоткрылись. Губы задвигались. Я разобрал только:

— Это ты, Стелла, милая?…

Она бредила. А вскоре погрузилась в сон, вернее, потеряла сознание. Даже мне было видно.

Агнес присела возле дивана. Бросив на нее украдкой взгляд, я взял со столика альбом и сунул его обратно за книги. Потом я на цыпочках прошел к двери.

Проходя мимо, я посмотрел на Агнес. Она сидела неподвижно, выпрямив спину. Никогда я не видел ее такой бледной и утомленной. Может, она расслышала бабушкин шепот и расстроилась? В уголках рта у нее была уже знакомая мне горькая складочка. Она всегда была очень заботлива и внимательна к моей бабушке, а утром сиделка сказала мне, что в эту ночь она несколько часов не отходила от постели, так как состояние больной внушало опасения. Но не ее имя прошептала моя бабушка. «Меня трудно любить…» А почему? Может, она слишком сильная, и людям кажется, что она ни в ком не нуждается. В этот момент я был готов сказать ей что-нибудь ласковое. Я испытывал к ней нежность, потому что бабушка рассказала мне, как она переживала смерть моей матери. Но нужные слова не нашлись, и я молча вышел.


У себя в комнате я заново пересмотрел снимки и убрал их вместе с извещением в конверт.

Значит, моя мать умерла. Да и сомневался ли я в этом в глубине души? Нет, моя мать была не из тех женщин, которые могут бросить мужа и ребенка. Я был счастлив и в то же время потрясен своей бессердечностью. Подумать только: я счастлив, что моя мать умерла!

Я не хотел больше об этом думать, но перед глазами у меня так и стояла эта страшная картина: мать лежит, распростертая, под крутой каменной лестницей. Кто знает, сколько прошло времени, прежде чем привратник нашел ее. И кто знает, действительно ли она умерла мгновенно? Отец, наверное, так сказал, чтобы утешить старушку. Нет, я не мог больше сидеть один и пошел к Аннамари. Она, если не дежурила возле больной, почти все время проводила у себя в комнате. Это тоже было на нее не похоже: раньше она бдительно следила за каждой служанкой.

Аннамари сидела в кресле, руки сложены на коленях, тусклый взгляд устремлен в пространство. Такой я ее никогда еще не видел. Бабушка всегда жаловалась, что постоянная суета Аннамари утомляет ее, а сама Аннамари твердила, что она просто не в силах сидеть сложа руки. Сейчас же она сидела вялая, безразличная ко всему. Прядь волос свешивалась на лоб. Когда я вошел, она подняла на меня глаза и сиплым голосом сказала:

— Молодец, что зашел. Как она там?

— Спит.

— Она одна?

— Нет. С ней тетя Агнес. Может, ты хочешь…

— Нет. Раз там твоя мачеха, я не нужна.

Только она называла Агнес моей мачехой. Другие говорили «твоя тетя».

Я сел рядом. Немного погодя она сказала приглушенным голосом:

— Надо же, первая умирает… А почему не я? Никто бы не заплакал. Когда она умрет, у меня никого не останется…

— А мы как же, Аннамари, папа, я?…

Она покачала головой.

— Когда я вас вижу-то? Вот прежде вы каждый год приезжали, когда…

Она запнулась. Я знал, она чуть было не произнесла: «Когда твоя мать была еще жива». Мне хотелось ей подсказать, но сакраментальные слова не сорвались с моих губ. С внезапно нахлынувшей горечью я подумал, что отец здорово всех нас выдрессировал.

Немного погодя она заговорила снова:

— Еще года два назад бабушка хоть сама к вам наведывалась. А потом мне обо всем рассказывала. А еще раньше она подумывала переехать в Рим. Спрашивала, поеду ли я с ней. Я сказала «да». Она предупреждала, что там для меня все будет непривычно. Совсем другой климат, другие люди, незнакомый язык, но я сказала, что мне везде будет привычно, где будет она… Где будете вы, а языку как-нибудь выучусь. Да, она всерьез об этом думала, а потом…

На этот раз я докончил:

— А потом умерла моя мать.

Аннамари бросила на меня взгляд и кивнула.

— Не бойся говорить про нее, — сказал я. — Ты ведь очень ее любила, да?

Она снова кивнула.

— Да, очень. Очень сильно любила. Я радовалась, когда они поженились. Вначале я боялась, как бы он не выбрал Агнес. Та на это рассчитывала, я видела. И она таки его получила. — В ее голосе слышалась горечь.

— Но тетя Агнес добра и к отцу, и ко мне, — осторожно сказал я.

Она не ответила, но лицо ее было жестко, непримиримо. Я знал, как упорно она держится за свои антипатии и как болезненно ревнива ко всем, кто так или иначе связан с бабушкой или отцом. Только к моей матери она их не ревновала.

— Это был ангел, — сказала она вдруг. — Сущий ангел, хоть она и не училась…

Я едва не улыбнулся. С чисто детским упрямством она ставила бедной Агнес в вину даже ее образованность. На удивление отчетливо вспомнилось мне то, что однажды сказала мать, и я повторил ее слова с некоторым упреком:

— Она же очень способная. А чтобы иметь возможность учиться, она работала и…

— Я работала всю мою жизнь, — отрезала Аннамари.

Она вдруг встала. Казалось, раздражение вернуло ей былую энергию.

— Пойду посмотрю, как там с обедом, — сказала она. — На служанку никогда нельзя положиться. А вам надо поесть. — И добавила: — Готовить она не умеет, при всех своих способностях. Твою мать я научила стряпать разные вкусные вещи. Она любила возиться со мной на кухне.

Мне так хотелось, чтобы Аннамари продолжала рассказывать о матери, но, видно, она, как и я, чувствовала себя виноватой, нарушив запрет отца. Она вышла из комнаты и стала спускаться вниз.

Я вышел следом за ней.

У лестницы я остановился. Мелькнула мысль: она же должна была держаться за перила… И почему ей позволяли выходить одной, если она страдала головокружениями?

Я даже зажмурился. Нет, я не должен поддаваться таким настроениям. Иначе окажется, что отец прав и мне нельзя думать о матери. Но как ужасно, что она…

С усилием отогнав эту мысль, я спустился вниз, зашел в кухню и посидел еще немножко с Аннамари. Потом они с сиделкой отвезли бабушку в спальню.

Как я жалел, что ни разу раньше не убедил бабушку поговорить со мной о матери. Если б я как следует подольстился, она бы не устояла. Но я был слишком послушным ребенком… Слишком послушным. А теперь с меня хватит. Утром пойду навестить больную и…

К следующему утру бабушка умерла.


X

Агнес пришла сообщить мне об этом, когда я уже оделся. Вид у нее был смертельно усталый. Она ведь всю ночь не сомкнула глаз. Стыдно сказать, но в первую минуту меня охватило разочарование оттого, что я не смогу поговорить с бабушкой о матери. Хотя мне было очень жалко бабушку. Но я не плакал. Не мог. Наверное, слишком долго моей главной заботой было не плакать ни в коем случае, всегда быть достойным сыном своего отца. Спускаясь вниз, я чувствовал, что боюсь с ним встретиться. Все-таки это была его мать, и она умерла, а я толком не знал, что ему сказать, и, когда мы сидели за завтраком и пытались что-нибудь проглотить, я едва осмеливался взглянуть на него. Но вот он заговорил, и голос его звучал спокойно и уверенно.

— Будет лучше, Агнес, — сказал он, — если вы с Мартином уедете домой. А мне еще надо уладить здесь дела. Ты же знаешь, это займет довольно много времени.

— Я не могу уехать, — сказала Агнес. — На похороны придет много народу. Всех нужно принять, здесь, в доме, как, конечно, хотела бы твоя мать. Аннамари совершенно убита горем, а на служанку нельзя положиться. И потом, мой отъезд произведет странное впечатление. Но, может быть, Мартин уедет один… Или тебе скучно будет путешествовать одному, Мартин?

— Нет, — сказал я. — Мне не привыкать.

— Что ж, может, это и в самом деле наилучший вариант, — сказал отец.

А Агнес продолжала:

— Я узнаю насчет подходящего поезда и закажу билет, а потом позвоню Вивьеру и попрошу, чтобы он встретил Мартина.

— В этом нет никакой надобности, — заявил я.

Я был зол. Чего они ломают комедию? Наверняка ведь обо всем столковались заранее, до того еще, как я спустился к завтраку. Я прекрасно представлял себе, как они говорят: «Мартина надо отправить домой. Похороны — слишком тягостное зрелище для него». Но если б они сказали мне об этом напрямик, я бы, конечно, воспротивился. А так пришлось молчать и подыгрывать им. Еще больше, правда, меня злило то, что я, признаться, и сам был не прочь уехать. С той минуты как Агнес сообщила мне о смерти бабушки, меня не оставляло воспоминание о похоронах мальчика в интернате, о том, как тяжело они на меня подействовали. Поэтому я не протестовал, когда отец сказал:

— Не стоит тебе прощаться с бабушкой.

— Конечно, — подхватила Агнес. — Лучше сохранить человека в памяти таким, каким он был при жизни.

И снова я разозлился на себя, потому что испытал облегчение. Мне не хотелось видеть бабушку мертвой, хотя все-таки я чувствовал, что поступаю плохо. С моей стороны это была трусость.

Я пошел к Аннамари и попытался ее утешить. Она плакала, громко всхлипывая, точно маленький ребенок.

— Никого у меня больше нет, — твердила она. — Никого на свете. Хоть бы мне тоже умереть!

— Мы будем тебя навещать, Аннамари, — говорил я. — Честное слово. И я буду часто тебе писать.

Она немножко успокоилась, высморкалась и посмотрела на меня красными от слез глазами.

— Правда будешь писать?

— Обещаю.

Она как будто утешилась. Потом сообщила мне, что отец говорил с ней насчет пожизненной ренты, которую ей завещала бабушка. Он сказал, что купит ей домик где-нибудь за городом.

— Но я лучше останусь здесь, — заявила она со своим обычным упрямством. — Тогда я смогу чаще ее навещать.

Агнес устроила мой отъезд и, само собой, позвонила Вивьеру, чтобы он меня встретил и пригласил пообедать у них. Отказаться я не мог, хотя охотнее остался бы один.

После похорон Агнес вернулась домой. Она сказала, что было огромное количество народу, Аннамари сверх ожидания держалась хорошо и очень ей помогла.

Как и обещал, я сразу же написал Аннамари. Она ответила мне длинным письмом, описав всех, кто побывал у них в эти дни. Я бегло пробежал письмо. Мой отец к тому времени тоже вернулся, предоставив окончание дел нотариусу. По настоянию Агнес мы, не откладывая, выехали на машине на юг. Письмо Аннамари я взял с собой, так как в нем был адрес племянницы, у которой она предполагала пожить первое время.

Путешествие было печальное. Как обычно на отдыхе, машину вела Агнес. Отец был молчалив. Я смотрел в окошко. Наконец я вытащил письмо Аннамари и перечитал на этот раз более внимательно. Тут я наткнулся на одну фразу, которой сперва не придал значения: «Никак я не привыкну к мысли, что она лежит в вашем фамильном склепе, рядом с твоей милой матушкой». А я-то всегда думал, что моя мать похоронена в Риме. Я бросил взгляд на отца. Может, из-за этого он не хотел, чтобы я присутствовал на похоронах? Я бы, конечно, увидел, что она там похоронена. А как было бы хорошо, если б он когда-нибудь, в один из наших приездов в Гаагу, взял меня с собой, чтобы положить цветы на ее могилу…

Мы направлялись на курорт, где бывало мало туристов. Место выбрала Агнес. Там отец сможет по-настоящему отдохнуть.

В первые дни он с утра до вечера лежал у себя на балконе. Мы с Агнес ходили купаться. С балкона ему было видно нас, и мы могли помахать друг другу. Позже я познакомился с другими мальчиками, стал с ними купаться, гулять и играть в малый гольф. Но в первые дни мы с Агнес все время были вдвоем.

На второе утро мы устроились на пляже под зонтом. Агнес посмотрела на балкон, где отец лежал, распростертый в шезлонге, и сказала с удовлетворением:

— Это то самое, что ему нужно. Он сильно переутомился, а тут еще такое потрясение… Такое горе…

Что-то я не заметил ни особого потрясения, ни горя. Но, наверное, Агнес лучше знать, что скрыто под его маской.

— Аннамари пишет, что было ужасно много цветов, — сказал я.

— Да, целая гора цветов, — сказала она. — Мы и от тебя возложили красивый венок. На ленте было написано: «От Мартина».

Я зачерпнул горсть песку и просеял его между пальцами.

— Значит, она хоть цветы от меня получила.

Агнес повернулась ко мне, но я смотрел на песок в своей ладони.

— Ты о чем это? — медленно проговорила она.

— Но ведь это правда. Ты же сама сказала, — невинным тоном ответил я.

Я был уверен, что она прекрасно меня поняла. Агнес вообще всегда все прекрасно понимает, надо отдать ей должное. И, по-моему, она на удивление тонко знает людей. А как раз это и требуется для дипломатической карьеры.

Я опрокинулся на спину и сделал вид, что дремлю. А сам думал, что вот и снова она возложила на гроб цветы от моего имени. А мне такой возможности не представилось… Нет, я сам виноват. Не будь я таким трусом, я бы настоял, чтобы мне разрешили присутствовать на похоронах, и наверняка бы увидел, что в склепе похоронена и моя мать. Конечно, им следовало бы заранее предупредить меня, чтобы избежать душевной травмы. Тогда я смог бы позже сходить туда один и положить цветы на ее могилу.

Мне было стыдно своей слабости. Ведь я просто испугался, что меня снова охватит то жуткое ощущение, а на этот раз оно было бы сильнее, потому что в землю опускали человека, которого я очень любил и который никогда больше не будет со мной болтать и шутить, никогда не накинет торопливо кружевной пеньюар и не припудрит лицо, чтобы предстать красивой перед своим «маленьким солнышком». В кои-то веки мне выпал случай показать, что я действительно могу быть сильным, и я его упустил.

Да, хорошо я себя показал! Эта мысль не давала мне покоя. Я перевернулся на песке и посмотрел на Агнес. Мне вспомнился рассказ бабушки о том, как Агнес была просто убита несчастьем с моей матерью. Это воспоминание вновь пробудило во мне теплое чувство к ней и раскаяние за мою несправедливую мстительность. Она тут совершенно ни при чем. Это все отец. Она имеет на него большое влияние, но в этом отношении покорна ему. Наверное, не так это легко — иметь пасынка, да еще такого, с которым нужно обращаться деликатно и который не упускает случая обидеть тебя. В конце концов, и бабушка, и Аннамари тоже слушались отца. А может, и другие люди. Знакомые. Такие, как граф Ломбарди.

— Ты любила мою мать, тетя Агнес, правда? — спросил я.

Мне почему-то показалось, что, может быть, теперь, когда нет бабушки, я могу разговаривать о моей матери с Агнес. Она же видит, что я вполне спокоен. А отцу об этом знать необязательно… Но тут я увидел, в какое смятение привел ее мой вопрос. Расширенными глазами она уставилась на меня.

— Что это тебе пришло в голову?

— Так сказала мне бабушка.

— Бабушка?

Она была поражена.

— Она тебе сказала, что я…

— Да. Я случайно нашел извещение о смерти. Из него я узнал, что мама погибла от несчастного случая, и мне хотелось бы…

Я прикусил язык. Нет, так не пойдет. Не могу я с ней непринужденно говорить о матери. У нее такой странный, такой затравленный вид.

Я пожалел, что начал этот разговор.

— Тебе нечего бояться, — сказал я. — Ничего со мной не будет.

Агнес молчала. Теперь она закрыла глаза. И я сказал с внезапной горечью:

— Ладно, все это уже ни к чему.

Какая глупость! Она же не знает, что я навыдумывал.

— Я пошел в гостиницу, приму душ, — сказал я, подобрал халат, полотенце и, не удержавшись, добавил: — Вы слишком перегибаете палку, вот мне и лезут в голову всякие страсти.

Она вскочила.

— Какие еще страсти?

Ее голос поднялся до крика.

Я пожал плечами:

— Да так… ерунда.

Нет, никогда в жизни не смогу я ей рассказать, что я нафантазировал про мать, бросившую семью…


Я принял душ, вышел на балкон и уселся с альбомом, в который вложил взятые у бабушки снимки. Раскрыл его и стал рассматривать.

За столом — к обеду отец одевался и спускался вниз — Агнес была так молчалива, что отец спросил, не заболела ли она. Она как-то неопределенно ответила, что слишком долго пробыла на солнце и у нее болит голова. Значит, она ему не сказала про наш довольно-таки странный разговор. Отец был в хорошем расположении духа.

Я поклялся себе впредь никогда не заводить с ней разговора о матери. Ее это определенно травмирует. Может, как раз это и имела в виду бабушка, когда говорила, что о ней неверно судят. Может, и я все эти годы заблуждался.

В порыве раскаяния я постарался быть с ней как можно ласковее. А на рождественские каникулы я поеду к Аннамари. Это отец наверняка одобрит. Вот уж где я смогу вволю поговорить о том, что меня интересует.

Но к Рождеству Аннамари умерла. Ее племянница писала, что ее скосил обыкновенный грипп. По мнению врача, из-за того, что она так резко похудела, у нее ослабело сердце. Говорят, смешно думать, будто человек может умереть от разбитого сердца. Но я-то знаю: Аннамари умерла именно по этой причине. Ее сердце разбилось на бесчисленные кусочки, оставшиеся в старом доме, в каждом стуле, в каждой этажерке, во всех воспоминаниях и прежде всего в склепе. Но тогда, во время каникул, я получал от нее письма, из которых явствовало, как рада она, что я ей часто пишу и посылаю открытки.

Последнюю открытку, которую я послал Аннамари, я купил на обратном пути. Если б не эта открытка, мы бы поехали прямо в гостиницу, где предполагали переночевать.


Я нетерпеливо тряхнул головой. Нет, так у меня ничего не получится. Дело же не в том, чего могло бы не случиться, если бы мне не понадобилось купить открытку. Важно то, что действительно произошло. Надо строго придерживаться фактов. До того самого случая ничего существенного у меня в руках не было. Просто осколки воспоминаний, которые, пока не раскопаешь новых, точно к ним подходящих, не имеют никакого значения.

Но так ли это? Или у меня опять разыгралось воображение? Трудно сухо размышлять только над тем, что тебе точно известно. Как отделить факты от того впечатления, какое они на тебя производят? И все же постараемся, иначе можно сбиться с правильного пути.

Интересно, а археологи могут ошибаться, когда подбирают и складывают осколки или расшифровывают письмена? Как это, должно быть, неприятно. Я слыхал, что ученые не менее тщеславны и чувствительны, чем художники. Но подобная ошибка, сколь она ни неприятна, сколь ни болезненна для самолюбия, никогда не бывает роковой.

Роковой! Какое громкое слово. Проучившись несколько лет в английской школе, привыкаешь воздерживаться от громких слов. Я навсегда сохранил склонность англичан к сдержанности в выражениях. И, по-моему, это вполне благоразумно. Временами я не могу отделаться от ощущения, что слова способны оказывать определенное влияние на реальные события жизни. Если ты что-то называешь ужасным, неизбежным, роковым, таким оно и оказывается. А если то же самое назвать довольно неприятным, угрожающий характер его значительно смягчится.

Итак, решаем, что, если я пойду по ложному следу, это будет всего лишь «неприятно».

Даже очень неприятно!


XI

Не знаю, было ли такое же чувство у отца и у Агнес, но, когда мы отправлялись на юг, я про себя думал, что с каникулами в этом году нас просто преследует рок. Сначала тот неприятный разговор с отцом, потом несчастье с бабушкой, и вот теперь мы едем на юг отнюдь не в приподнятом отпускном настроении.

Однако частенько везет именно тогда, когда уже ничего хорошего для себя не ждешь.

Недели, проведенные в маленьком курортном местечке, были, может быть, самыми прекрасными в моей жизни. Отец поправлялся прямо на глазах. Через несколько дней он уже ходил с нами по утрам на пляж, немножко плавал, днем мы вместе гуляли, а к вечеру совершали прогулки на машине. Это по его настоянию мы на следующей неделе побывали на празднике в соседней деревне. Там исполнялись народные танцы в национальных костюмах, а потом был бал.

Я танцевал с весьма симпатичными девушками. Отец и Агнес тоже прошлись раза два. Во время танцев мы с Агнес переглядывались и улыбались друг другу. Агнес в последнее время была такая веселая, какой я ее не знал. Наверное, она очень нервничала из-за отца, думал я, а теперь успокоилась и радуется, что он выглядит все лучше. А может быть, немножко и потому, что я очень старался быть с ней сердечным и внимательным. И это не стоило мне ни малейшего труда. Может, я и в самом деле ее полюбил.

В таком радужном настроении, как в тот вечер, я отца никогда не видел. Однажды, вскоре после этого, Агнес была у парикмахера, а мы с отцом пошли погулять. Тут мы впервые разговорились по душам. Он спросил, есть ли у меня какие-нибудь соображения относительно моей будущей профессии. Я ответил, что намерен изучать медицину. Собственно говоря, я еще не принял окончательного решения, а колебался между различными вариантами. Но сейчас ответил так решительно, чтобы он понял: пытаться оказать на меня давление не имеет смысла. Но он и не сделал такой попытки. Я отлично понимал, что он несколько разочарован, но отговорить меня он не старался. Сказал только, что это прекрасная профессия, но трудная и у меня есть время хорошенько все обдумать. Спросил также, собираюсь ли я учиться в Голландии, ведь впоследствии я, возможно, захочу обосноваться в своей родной стране. Но об этом мне тоже еще предстоит подумать.

Его уступчивость тронула меня. Впервые мне показалось, что отчуждение между нами исчезло. Я чувствовал, он в самом деле рад, что отпуск мы проводим вместе. А я-то не поверил, когда мне об этом сказала Агнес. Сейчас мне было стыдно за себя. Почему я так плохо думал о своем отце? Он всегда был добр ко мне. Никогда не проявлял излишней строгости. Никогда не пытался меня принуждать, кроме одного-единственного пункта, и то ради моего же блага. И просто несправедливо было с моей стороны испытывать к нему из-за этого молчаливую неприязнь. Я не имел права вести себя так, будто он тиран, заставляющий меня отречься от моей матери. Может, где-то он и переходил границы, но лишь потому, что боялся за меня. Наверное, все было бы гораздо проще, если б у меня был брат или сестра. Говорят, когда в семье только один ребенок, родители слишком носятся с ним.

Я даже почувствовал искушение тут же поговорить с отцом, рассказать ему, как я страдал, принужденный, хоть и из самых благих побуждений, молчать о моей матери. Но я не осмелился. И на этот раз меня удержала не обычная робость, а страх нарушить покой отца.

Вечером после нашей прогулки я, лежа в постели, думал о нем и радовался, что мои чувства к нему стали теплее и естественнее. Еще маленьким ребенком я слишком высоко его превозносил. Так бывает: сам вознесешь человека на пьедестал, хочешь видеть в нем существо высшего порядка, а потом обижаешься, что он всего лишь человек, как и другие, со своими слабостями и недостатками. Больше он не был для меня «великим человеком», незнакомцем. Теперь я смотрел на него без преувеличения и робкого благоговения, без идеализации, но, с другой стороны, не преувеличивая особенно и его недостатки. Я стал восхищаться им по-новому: не как неким отвлеченным героем, но как человеком выдающихся способностей, который невероятно много работает и, несомненно, в силах оказывать положительное влияние на события в мире. Я был совершенно уверен, что всеобщее внимание, которым он пользуется, вполне им заслужено. Такая перемена во мне и в наших отношениях послужила главной причиной того, что эти каникулы были для меня такими счастливыми. И я уже ничуть не жалел, что мне не пришлось поехать с Луиджи. То, что произошло здесь, было для меня гораздо важнее всего удовольствия от каникул, проведенных с приятелем.

Этот внутренний переворот во мне коснулся и Агнес. В самом деле, почему я всегда смотрел на нее как на женщину, обладающую многими достоинствами, но внутренне холодную? Потому что она не была нежна и ласкова со мной, когда я был ребенком? Я никогда не думал о ее отношениях с отцом. Не так уж, наверное, гладко все шло. Видно, я все-таки находился под впечатлением высказывания той старой дамы в Париже. И это очень глупо и несправедливо. Я сознавал, что должен загладить свою вину перед Агнес, и вел себя с ней особенно сердечно и внимательно. По-моему, ее это радовало — во всяком случае, она все время была в прекрасном расположении духа.

В таком бодром и счастливом настроении, не без грусти, отправились мы в обратный путь.

По настоянию Агнес мы предполагали совершить его в два приема. Она объяснила, что так для нее будет менее утомительно. Но это явно была лишь отговорка. Агнес могла целый день сидеть за рулем и оставалась бодра, как молодая лошадка. Ей просто хотелось как можно дольше растянуть отдых отца. Поэтому мы поедем через Прованс и остановимся на ночлег где-нибудь в Авиньоне или Тарасконе, как получится.

— Там тоже есть что посмотреть, — оживленно говорила Агнес. — Времени у нас достаточно, и мы можем делать что нашей душе угодно.

Это тоже было новое в ней. Как правило, она тщательно все рассчитывала и планировала наперед. Такая беззаботность свидетельствовала, что эти дни и ее привели в необычное состояние.


Когда мы прибыли в Авиньон, отец сказал, что, пожалуй, стоит переночевать здесь. Однако сначала мы пошли осматривать город и окрестности.

К обеду мы пришли к гостинице, которую приметили еще из машины. Но мы сделали небольшой крюк, чтобы я мог купить открытку для Аннамари в магазинчике, мимо которого мы уже проходили, гуляя по городу. Против этого магазинчика с сувенирами и открытками находилось кафе. На его террасе толпились туристы, которые несколько часов назад вылезли из автобуса, а позже я издали видел, как они, точно стадо овец, бродили за гидом по папскому дворцу.

Вдруг один из туристов вскочил со стула и бросился через дорогу к моему отцу, который следом за мной и Агнес направлялся в магазин. Это был маленький толстяк, очень смуглый и черноволосый.

— Эччеленца! Эччеленца! — вопил он.

Подбежав к отцу, он разразился целым потоком слов по-итальянски, из чего я понял, что когда-то он был в услужении у моего отца. Он возбужденно тараторил о своей радости после стольких лет вновь увидеть «эччеленца», о счастливой случайности, о своей жене, которая — вот жалость! — как раз отправилась за покупками, о своем деле, которое так хорошо идет, что они подумывают перестроить и расширить его, и о том, как они благодарны «эччеленца».

Услышав его вопли, я обернулся и остановился посмотреть забавный спектакль: маленький, толстенький человечек с истинно итальянским пылом жестикулировал, глядя на отца снизу вверх, точно мопсик, который, лая и виляя хвостом, бросается на борзую и пытается вовлечь ее в игру.

Но когда я взглянул на отца, сцена уже не показалась мне забавной.

Его лицо вдруг скрылось под маской с прорезями для глаз. И в глазах, и во всем его облике чувствовался решительный отпор, явное недовольство и даже враждебность. Плотно сжатые губы не сложились в формально любезную улыбку, ничего ему не стоящую, а ведь обычно он раздавал эти улыбки, точно мелкую монету.

В чем отец достиг подлинного совершенства, так это в умении в абсолютно корректной и любезной форме отделываться от назойливых людей. Мне часто приходилось это наблюдать, и я всегда восхищался его искусством. Даже речи не могло быть о хоть малейшей невежливости, не говоря уже о явной неприязни. Мило и дружелюбно улыбаясь, он ставил их на место или вовсе выпроваживал. Поэтому я был изумлен, видя, что отец ведет себя явно недостойно, да еще по отношению к человеку, который когда-то у него служил. С подобными людьми он всегда был особенно дружелюбен и благожелателен. А тут поставил беднягу в такое жалкое положение.

Но, может быть, этот человек был им в свое время уволен при неблаговидных обстоятельствах, за воровство например. Нет, вряд ли. Зачем бы он после этого так радостно бросился к отцу.

Вся сцена продолжалась не больше минуты. Потом взгляд толстяка упал на меня. Он, видно, хотел что-то спросить у отца, но отец вдруг схватил его под руку и повлек за собой. Теперь заговорил он, и я видел, что он улыбается. Его поведение изменилось так разительно и так мгновенно, что я засомневался: может, я вообразил себе невесть что и принял за враждебность естественное недоумение.

Человечек, впрочем, ничего не заметил. Он все так же снизу вверх смотрел на отца, и лицо его лучилось восторгом.

Может, я и не придал бы значения этому эпизоду, но тут Агнес просунула руку мне под локоть и потащила меня в магазин, нетерпеливо приговаривая:

— Ну что ты уставился? Тебе же надо еще купить открытку.

Я посмотрел на нее, удивленный ее тоном, и заметил, что она очень взволнованна. В чем дело? Мне даже показалось, что в ее глазах мелькнул испуг. Но это было и вовсе невероятно. Не могла же она испугаться маленького, добродушного человечка.

Через витрину я видел, как он, энергично жестикулируя, разговаривает с отцом. Чуть погодя отец с приветливой улыбкой пожал ему руку. Неужели я все придумал? Я украдкой взглянул на Агнес, но по ее лицу не сумел ничего прочесть.

Я выбрал открытку и надписал ее, но мое прекрасное настроение было испорчено. Отец меня разочаровал. Было, во всяком случае, ясно, что он увлек человечка в сторону, чтобы не дать ему подойти ко мне. Что, тот был слишком низкого происхождения и недостоин разговаривать со мной? А может, он знал меня еще маленьким ребенком? Тут меня осенило: это же был вечный страх отца, как бы я не вспомнил что-нибудь такое, что меня расстроит. Я разозлился. Хотя в глубине души не был убежден в правильности своей догадки.

В этот момент отец вошел в магазин. Они с Агнес поставили свои подписи на открытке, и мы пошли на почту. Потом отец сказал:

— Ну, мы все осмотрели, поедем дальше.

Я удивился:

— Мы же собирались здесь переночевать?

Но Агнес быстро вмешалась:

— Еще рано. Мы еще успеем засветло проехать большой кусок пути.

И мы поехали. В Лион, где и заночевали. Агнес вела машину быстро, молча. Отец тоже почти не разговаривал. У меня было странное чувство — мы словно спасались бегством. Но от кого? От чего? Теплое душевное настроение, владевшее нами, исчезло, не оставив следа.

Почему? Почему? Что же все-таки случилось? Отец снова был мне чужим. Даже более чужим, чем раньше. С горечью спрашивал я себя, неужели между взрослыми и их детьми лежит непреодолимая пропасть? Должна же быть причина, почему многие из знакомых мне мальчиков живут в разладе с родителями. Почему они иной раз просто враждуют с ними. Неужели родители не в состоянии понять собственных детей? Неужели они не знают — хотя когда-то наверняка переживали то же самое, — как много дети подчас замечают, сколько раздумывают и ломают головы над жизнью своих родителей?

Я с грустью думал, что взрослые, возможно, и друг друга-то плохо понимают, и невольно сравнивал своего отца с отцом Луиджи. Тот, если встретит кого-то, непременно потом подробнейшим образом доложит и объяснит все жене и детям. В доме у Луиджи не могло быть и речи о взаимной враждебности или скрытности, потому что у всех у них что на уме, то и на языке: они даже невинные маленькие секреты друг от друга по большей части не способны хранить. Я всем своим существом чувствовал, что у отца и Агнес есть от меня тайна, притом отнюдь не невинная. Возможно, я и раньше что-то такое подозревал, только не сознавал этого. Маленький человечек был итальянец, но, похоже, дело тут было не только во мне и в моем здоровье. Точнее сказать, у меня было ощущение, что в этом случае отец руководствовался чем-то иным, а не обычной заботой обо мне.

Я мог бы отмахнуться от этого эпизода и постараться забыть его, убедив себя, что все это мне почудилось, если б не был уверен, что Агнес напугало появление этого человека. И если б они оба вели себя после этого так же, как прежде. Но что они оба переменились, мне не почудилось. И потом, этот неожиданный отъезд… Как бегство.


XII

— Ты все понял шиворот-навыворот.

Вздрогнув, я очнулся от раздумий и увидел, что терраска заполнена народом. За соседним столиком расположились молодые люди — три девушки и три парня моего возраста. Компания была шумная, неряшливо одетая, девушки с растрепанными волосами, в каких-то немыслимых шортах. Они болтали на плохом французском. Ничуть не привлекательная группа, и тем не менее мне вдруг страшно захотелось быть с ними, быть обыкновенным и молодым, немножко глупым и веселым, как они.

Рядом с ними я вдруг почувствовал себя глубоким старцем. Сидит такой вот старый хрыч и ломает себе голову, вместо того чтобы развлекаться.

Ту фразу выкрикнул толстяк. Ее встретили громогласным хохотом. Похоже, они его дразнили. Но на меня его слова произвели глубочайшее впечатление. Такой прекрасный ответ на все мучившие меня вопросы, на все ужасные предположения, которые я так долго глушил в себе. Предположения, которые я даже мысленно не решался сформулировать.

Все понято шиворот-навыворот.

Может, я действительно все воспринимал превратно, поэтому совершенно безобидные мелочи вызвали у меня этот кошмар, из которого я потом пытался делать выводы. Во мне вспыхнула дикая надежда. Конечно, именно так все и было! У меня слишком богатая фантазия! Вероятно, и я в самом деле чересчур впечатлителен. До сих пор! Слова, услышанные в тот день в Париже, не прошли для меня даром, и в этом кроется причина моего недоверия к родителям. Смешно! Столько неприятностей из-за глупых выдумок, основанных почти на пустом месте. Встреча, которая моему отцу была не совсем приятна. Ладно, а дальше что? Испуг Агнес? Может быть, просто досада, оттого что отец попал в затруднительное положение и его хорошее настроение было испорчено. Только и всего. Да еще этот фильм. Вернее, рассказ про фильм. В конце-то концов все сводится к этому?

Я расплатился, встал и поплелся к гостинице, изо всех сил стараясь поддержать искорку надежды в своей душе… Самое лучшее было бы больше не думать вовсе, но это невозможно. От одного воспоминания я не мог отделаться — от разговора с Луиджи насчет того фильма.

Это было спустя два месяца. К тому времени я постарался эпизод в Авиньоне забыть, во всяком случае выбросить из головы. Возможно, мне постепенно удалось бы уверить себя, что это происшествие не имело никакого значения. Обычная родительская забота о моем благополучии.

Тут-то Луиджи и рассказал мне про фильм. Назывался он «Шантаж».

Я живо помню, как возбужденно Луиджи пересказывал мне содержание. В такие минуты он здорово смахивал на первоклашку. В чем-то он такой и есть, несмотря на раннее развитие и все его любовные приключения. Эта детскость есть у них у всех — у Луиджи, его родителей, его сестер. Может, именно поэтому я так их любил и сам чувствовал себя у них моложе и веселее, чем когда был дома.

В голове у меня звучит голос Луиджи:

— Там кто-то шантажирует людей. Один из-за этого разорился, другой покончил с собой. Потом жертвой негодяя становится главный герой. Ты, естественно, понятия не имеешь, кто он такой, не знаешь даже, мужчина это или женщина. Слышишь только приглушенный голос по телефону, видишь неясный силуэт, руку, которая забирает деньги, всегда в пустынном месте, в дупле какого-нибудь дерева. Ну да ты знаешь, как это бывает. Вначале подозреваешь почти каждого, и мужчин и женщин. А к концу возникает некто, на кого ты никогда бы не подумал. Веселый, добродушный человечек, он в большой дружбе со своей жертвой и даже пытается ей помочь. Я таких штук много видал и обычно угадываю, кто злодей, раньше, чем все раскроется. А в этом фильме что здорово: они ловко обводят вокруг пальца умников вроде меня. Показывают одного за другим разных типов, которым ты ни на грош не веришь, а потом — пожалуйста! Такой достойный человечек! И я попался на крючок. Это был он. К счастью, его убили. Таких надо убивать. Шантаж — самое подлое из преступлений. Всю душу человеку выматывают, превращают его жизнь в ад…

Он продолжал рассуждать, но я уже не слушал. Веселый, добродушный человечек… Когда он произнес эти слова, я увидел перед собой того итальянца: толстенького, смуглолицего, излучающего дружелюбие, оживленно жестикулирующего… В то же время я увидел и своего отца, его странную позу, будто он сжался в комок для отпора или от страха. И как он вдруг схватил его и повлек в сторону, сразу стал улыбчивым, разговорчивым, и все для того, чтобы не дать ему подойти ко мне. А тон Агнес, и как она потащила меня в эту лавочку, и испуг в ее глазах. И потом наш поспешный отъезд. Скованное, напряженное молчание в машине…

Было ли все это действительно вызвано только опасением, как бы этот человечек не пробудил во мне воспоминаний, от которых я заболею? И потом… только ли за меня они так испугались?

Только ли ради меня самого отец запретил мне ехать в Рим? Да, возможно, он опасался, что там я вспомню что-то позабытое, но только ли за меня он боялся? И не того он боялся, что — как я раньше думал — моя мать жива и я могу с ней встретиться. Нет, моя мать умерла. Но почему же все-таки я ничего не помню о ее смерти? Об этом… несчастном случае? Был ли там действительно несчастный случай?

Все это пронеслось у меня в голове, пока Луиджи продолжал рассказывать. Внезапно он замолчал и с удивлением посмотрел на меня.

— Что с тобой?

— Ничего, — отрезал я. — Что со мной может быть?

— Но ты белый как мел…

Я буркнул, что у меня болит голова. Чтобы отвлечь его, я наугад заговорил о каком-то фильме, который я сам видел, и мой маневр удался.

С этой минуты все смутные, неосознанные догадки, шевелившиеся иногда во мне, превратились в кошмар. Как кошмар, были они дики, немыслимы, чудовищны… И я не хотел наводить порядок в этом хаосе. Не хотел думать о том, о чем все-таки в глубине души думал постоянно…

С того дня отец стал для меня не просто чужим человеком, которого я не понимал, но к которому питал доверие и уважение. Он стал подозреваемым. Против моей воли. Я не признавался себе в этом даже в мыслях. Это неоформившееся подозрение, сотни раз отринутое как безумное и постыдное, и заставило меня уехать учиться в Голландию. По этой же причине я оказался здесь.

А сейчас вот случайно выкрикнутая рядом фраза прозвучала как ответ, которого требовал мой страшный сон, — будто свежий порыв ветра разорвал густой туман. Я перевел дух и едва не засмеялся сам над собой. Какой же чепухой можно забить себе голову! Как я мог такого человека, как отец, заподозрить в… Ведь он только заботился о моем здоровье. Какая несправедливость с моей стороны! Вот уж действительно фантазер. Это у меня от матери. Любой пустяк превращает мои сны в чудовищные кошмары.

Густой туман, в котором я плутал, сбившись с пути, испуганный и беспомощный, рассеялся. Стало светло. Я смотрел на все трезвым и разумным взглядом, и мне было стыдно.

Теперь надо бы позвонить графу Ломбарди. Надеюсь, он в Риме.

Если б я снова увидел дом, в котором родился, и получил разрешение войти внутрь, все забытые воспоминания воскресли бы во мне. В этом я не сомневался. Возможно, прекрасные воспоминания будут в то же время и грустными. Потому что я узнаю, что именно так потрясло меня тогда и почему я свалился в горячке.

Агнес нечаянно проговорилась: выходит, я заболел после смерти матери. До сего момента это не доходило до моего сознания. Но сейчас мне припомнилось, как она прикусила губу и поспешила перевести разговор на другое. Теперь я, по-моему, знаю, что вызвало мою болезнь и, главное, почему в моей памяти образовался провал. Мой сокурсник, будущий психиатр, однажды рассказал много интересных вещей: оказывается, если человек очень хочет что-то забыть, ему нередко удается полностью избавиться от тяжелых воспоминаний. Наверняка так было и со мной, и я догадываюсь, что меня так потрясло: вид моей матери в фобу. Для маленького ребенка это должно быть ужасно и непостижимо — незнакомая бледная женщина, которая вроде бы его мать и в то же время не мать. Она больше не смотрит на него, не откликается на его зов… Я будто слышал отчаянный детский крик: «Мама!»

А она не открыла глаза, ничего не ответила…

Поэтому отец не хотел, чтобы я увидел бабушку в гробу.

Но я ведь уже не маленький. Если б случилось, как я надеялся, если б мои воспоминания ожили, я бы не испугался все это увидеть — ее бледное, мертвое, милое лицо. А вернувшись домой, рассказал бы отцу, что был здесь и все вспомнил. И он бы наконец навсегда избавился от тревоги за меня. Другие сны… Я их никогда не смогу кому-нибудь рассказать. Я стыжусь их, потому что понимаю их эротическую подоплеку. Но этого кошмара я стыжусь гораздо больше.

Нет, никто никогда не узнает, какая ерунда была у меня в голове. Но я бы охотно поговорил честно и открыто с отцом и Агнес, и они перестали бы за меня бояться. Милая покойница, воспоминания о которой они хотели изгнать из моих мыслей, изгонит отчужденность из наших отношений.

В таких раздумьях я подошел к гостинице и хотел немедленно позвонить графу Ломбарди, но вовремя спохватился: наступил час сиесты, и было бы крайне бестактно беспокоить человека в эту пору. Придется набраться терпения. Может быть, это даже хорошо, мне и самому не мешает отдохнуть, хотя при одной мысли об этом мне стало не по себе. «Как знать, какие сны…» Это не из «Гамлета» случайно? Мы в интернате ставили «Гамлета».

Бояться снов — детская глупость, однако на всякий случай я купил парочку еженедельников и решил, что лягу и почитаю, а спать не буду.

Но жара в номере, хотя ставни были закрыты, тяжесть в желудке после обеда и красное вино разморили меня, и я задремал над журналами. Проснувшись, я обнаружил, что проспал дольше, чем накануне. Я смутно помнил, что видел какой-то сон, но не помнил о чем — во всяком случае, это не был кошмар. Я освободился от своих страхов и только сейчас осознал, как я был измучен — душевно гораздо больше, чем физически. Теперь же я чувствовал себя вполне отдохнувшим и свободным от того, что так долго меня терзало.

Насвистывая, я спустился вниз, чтобы позвонить графу Ломбарди.


XIII

В телефонной книге было много Ломбарди с указанием имени, как принято у итальянской аристократии. Я выбрал того из них, кто был обозначен просто как «д-р Дж. Ломбарди», и, поколебавшись, набрал номер. Доктор Ломбарди жил на площади Навона, но мне этот адрес ничего не говорил.

Мужской голос, явно принадлежащий слуге, довел до моего сведения, что доктор с семьей уехал отдыхать. Он хотел сообщить мне имя его помощника, но я прервал его и сказал, что хотел бы поговорить с доктором Ломбарди просто как сын его старого друга. Тогда он спросил, не желаю ли я, чтобы он соединил меня со старой графиней. Она не поехала с сыном, так как больна и немощна. Значит, я выбрал правильный номер: Ломбарди упоминал о том, что его мать очень стара и не может передвигаться. Мне повезло. Уж она-то сразу даст мне адрес. Он немедленно соединил нас, молодая женщина спросила мое имя, и тотчас слабый, но легкий, мелодичный голос птичьим щебетом ликующе зазвучал у меня в ушах. Я пытался вставить, что был бы счастлив… Но графиня перебила меня и заявила, что высылает за мной машину, я должен немедленно приехать, она будет безмерно рада меня видеть. Я заикнулся было насчет мотороллера, но она не желала и слушать. Слишком опасно при нынешнем уличном движении, да и дороги я не найду, нет, нет, машина заедет за ее маленьким Мартино.

Улыбаясь, я опустил трубку, вышел на улицу и стал перед гостиницей, ожидая машину. Люди бежали мимо под зонтиками, потому что упало несколько капель дождя; воздух от дождя стал восхитительно нежным. Ошеломляюще быстро появилась большая машина с шофером в ливрее.

Это оказалось совсем недалеко, я легко бы нашел дорогу. Когда я вышел из машины перед старым палаццо с большим портиком, у меня возникло чувство, что я бывал здесь раньше. Я огляделся. Да, все это было мне знакомо. Но в тот раз, когда я забрел на эту площадь, был базарный день. Кругом стояли торговые палатки, было ужасно многолюдно, фантастически наряженный человек прохаживался вокруг, раздавая рекламные листочки.

И вдруг я вспомнил, что тот человек был одет Дедом Морозом. Я ничего не понимал. Откуда в разгар лета возьмется Дед Мороз? И все же… Три фонтана… Один из них прямо перед домом. Сквозь водяную дымку проступали знакомые очертания. Я остолбенел. Это была картина из моего сна.

Медленно, словно загипнотизированный, направился я к фонтану и опустил руку в воду. Когда-то я уже так делал. Давным-давным-давно. Помню: маленький мальчик шлепает ладошками по воде, потом он испугался статуи с завязанными глазами, а Лючия объяснила ему, что это река, чьи истоки еще не открыты. Маленький мальчик сочувственно таращится на даму, бедняжка ничего не видит…

Я обернулся и посмотрел на палаццо.

Здесь, в этом большом старом здании, мы жили, здесь я родился. Я был в этом совершенно уверен.

Шофер ждал меня под портиком, слишком вышколенный, чтобы позволить себе проявить удивление. Мы прошли через портик, и я увидел патио со старым колодцем, увидел Лючию, подхватившую малыша, который непременно хотел заглянуть в колодец…

Две крутые каменные наружные лестницы сходились у входа. На одной из этих лестниц стояла моя мать, когда у нее закружилась голова.

Следом за шофером я поднимался по одной из лестниц, и мне казалось, я грежу наяву. Грежу, будто я возвращаюсь домой.

Но потом шофер у больших входных дверей передал меня служанке, и, пока я шел за ней широким коридором и через зал, выходящий во двор, воспоминания словно оставляли меня с каждым моим новым шагом.

Это не был зал из моего сна. Он не был такой огромный, и у раскрытых балконных дверей не стояли гигантские канделябры, потолок, правда, был расписан, но не ангелочками.

Источник воспоминаний как будто вдруг иссяк.

У балконных дверей сидела маленькая, хрупкая, очень старенькая старушка. На ней было черное шелковое платье с белым кружевным воротничком. На шее висел золотой крестик. Когда она протянула мне обе руки, на ее тонких старческих пальцах сверкнули дорогие кольца. Я подошел и наклонился над ней. Она сжала мое лицо ладонями и поцеловала в обе щеки. Будто птичка клюнула. Я не мог удержаться от улыбки. Еще по телефону ее голос показался мне похожим на птичий щебет, а она и в самом деле смахивала на птичку: белые волосы, тонкие и пушистые, как перышки, и лицо узкое, с острым носиком и подбородком. На плечи у нее была наброшена вязаная шаль из тонкой цветной шерсти, и, когда она жестикулировала, создавалось впечатление, будто птичка машет крылышками.

— Мой маленький Мартино! — воскликнула она слабым и все же очень мелодичным голоском. — Какой же ты стал большой! Да, Джанино мне рассказывал. Большой и сильный. Но глаза моей Стеллы, и рот тоже. Садись же поближе ко мне, бамбино. Я уж и не надеялась когда-нибудь тебя снова увидеть.

Я придвинул низенький стульчик к креслу, в котором она сидела, совершенно утонув в нем. Рядом стояли костыли. Но по другую сторону был сервировочный столик с кофейными чашками, печеньем, конфетами. Она налила мне кофе, угощала меня сладостями, беспрерывно щебеча.

— Когда ты так улыбаешься… Стелла, вылитая Стелла… Но лоб отца и фигура его. А как у тебя с музыкальным слухом?

Я засмеялся:

— Медведь на ухо наступил.

— Быть не может! — Она всплеснула руками.

Попугайчик, подумал я, и вдруг…

— Синичка! — неожиданно выпалил я и сам покраснел от смущения.

Но она в восторге хлопнула в ладоши, в свои сухонькие старые ладошки, похожие на птичьи лапки и в то же время трогательно-прелестные. Вообще вся ее внешность вопреки ее болезни и дряхлости была проникнута очарованием.

— Ты еще помнишь? Ты называл меня тетя Синичка.

Теперь было понятно, почему, когда граф Ломбарди заговорил о своей матери, у меня возникла мысль о птице.

— А помнишь, почему ты дал мне такое прозвище?

Все еще улыбаясь, я покачал головой. Мне было так легко, так тепло и радостно. Наконец-то, наконец кто-то без принуждения говорит о моей матери.

— Как-то вы гостили у бабушки в Гааге, ты там кормил птичек. Ведь дело было зимой. Потом ты рассказывал, что больше всех любил одну синичку, потому что, поев, она обязательно пела, будто благодарила тебя. А когда ты услышал, как я пою, ты закричал: «Тетя Синичка!» До чего же мы смеялись! Я очень гордилась своим прозвищем. Ах, какое было прекрасное время! Бери печенье, Мартино. Мужчины любят сладкое. По крайней мере мои мужчины любили. Мой муж и трое моих сыновей. Теперь у меня только Джанино. Мужа моего ты вряд ли знал, он тогда уже был болен. А сыновей знал. Они погибли на войне, Мартино. Знаешь, я люблю жизнь, хоть я такая старая и немощная, но иногда я все-таки думаю, как замечательно было бы снова всех увидеть: мужа, мальчиков, дочку, которая умерла совсем малышкой, и стольких друзей, стольких друзей…

Она помолчала, ее темные, все еще прекрасные глаза заволокло грустью, и тут я спросил, жили ли мои родители в то время в этом палаццо.

Она сразу же снова повеселела:

— Да, да… в другом крыле. Там ты и родился, Мартино. Я тогда жила не здесь. У меня был другой дом, где мы и жили. То было время больших приемов и празднеств. Но все это в прошлом. Я продала дом и переселилась сюда. Джанино тоже здесь живет, по другую сторону патио. Там у него отдельный вход для пациентов.

— Я не знал, что он врач… Я тоже изучаю медицину.

— О, какая жалость, что его нет. Ты мог бы поговорить с ним о своих занятиях. У него огромная практика, он ужасно много работает, и ему очень нужен был отдых. Он много зарабатывает, но бедняков он принимает бесплатно… Он добрый человек, мой Джанино.

Тень огорчения скользнула по ее лицу. Но тут же она снова весело защебетала.

— Я занимаю теперь один только этот этаж. Другое крыло сдается. Я живу совсем тихо и скромно. Минимум прислуги. Только служанка, дворецкий, шофер и кухарка.

Я засмеялся.

— Да, всего ничего.

Она погрозила мне своей птичьей лапкой.

— Ишь насмешник! Ты же не знаешь, как здесь было раньше. А теперь у меня осталось совсем немного старых друзей. Сейчас лето, они все разъехались. Сын хотел взять с собой и меня. Но поездка в машине слишком для меня болезненна. Я пользуюсь машиной, только когда еду навестить свою старую подругу, которая не встает с постели, или чтобы побывать в церкви. Больше я никуда не выхожу. Да это и неважно: я люблю сидеть здесь, мечтать о прошлом. И о будущем. Как я снова увижусь со всеми, кого я потеряла. Какой это будет праздник!

— Достаточно ли у вас прислуги для такого праздника? — спросил я, чуточку поддразнивая.

Она засмеялась.

— Ангелы, бамбино, ангелы помогут мне. И прежде всего один из них — моя доченька.

Ангелы…

Я взглянул наверх и спросил:

— Есть в нашем прежнем доме огромный зал, гораздо больше этого, с огромными канделябрами и ангелочками на потолке?

— Да, — ответила она. — Там есть большой зал, хотя… не больше этого, и канделябры там стоят, и ангелочки есть на потолке…

— Не больше этого?

Я оглянулся и вдруг сообразил: во сне я видел тот зал таким же, каким он казался мне раньше, когда я был совсем маленьким. Потому меня и не оставляло ощущение, будто я превратился в карлика и едва доставал головой до крышки стола.

— Тетя Синичка, — сказал я, — не могли бы вы попросить людей, которые теперь там живут, разрешить мне посмотреть комнаты, где я жил ребенком?

— О, мой милый Мартино, — воскликнула она, испуганно взмахнув крылышками. — Боюсь, тебе туда не попасть.

Я расстроился.

— Что, они такие нелюбезные? А если вы все-таки их попросите…

Она снова засмеялась.

— Они милейшие люди, Мартино, но они монашки. В том крыле теперь монастырь. Ни один мужчина не может войти в это здание. Вот если б ты был еще малышом со светленькими кудряшками, как много лет назад… Но ты уже мужчина, и очень интересный. Слишком велик соблазн для молодых монашек!

Она смеялась, и я невольно улыбнулся, несмотря на постигшее меня разочарование. Она посмотрела на меня.

— Но я сделаю для тебя все, что смогу. Придвинь-ка мне телефон.

Она указала на столик, где стоял телефонный аппарат с длинным шнуром. Я поставил телефон возле ее кресла и не без удовольствия слушал последовавший затем разговор, вернее сказать — монолог старой графини. Боюсь, что настоятельнице на другом конце провода не удалось вставить ни слова. Моя благожелательница щебетала и заливалась соловьем, жестикулируя птичьими лапками и отстаивая интересы «бедного мальчика», которому так хотелось бы вновь увидеть дом, где он родился и где умерла его любимая маменька. Сколько ему лет? О, совсем еще ребенок, матушка настоятельница. (Она подмигнула мне.) Ну… лет семнадцать… — легко соврала она. — Да, да, я понимаю…

Матери-настоятельнице явно удалось-таки вставить слово. Через минуту старушка взглянула на меня и шепотом спросила:

— Можешь завтра утром? Но лишь несколько комнат…

Я кивнул, довольный и этой малостью.

— Да, матушка, я вам очень благодарна! Завтра утром. Его мать на небесах тоже будет вам благодарна. Она, конечно, на небесах. Это был сущий ангел. Нет, не нашей церкви. Но ведь там для всех хватит места? Я всегда радовалась, что наш господь так сказал. Другим я и не могла бы себе его представить, и это так прекрасно — быть уверенной…

Наконец она попрощалась и положила трубку.

— Очень жаль, но тебе удастся посмотреть лишь две комнаты, Мартино. Молельный зал и приемную и, если захочешь, кухню. Помнится, молельный зал был раньше кабинетом твоего отца, а их приемная твоей детской.

Я поблагодарил ее.

— Детскую я помню очень хорошо, — сказал я.

— И всех своих игрушечных зверушек? У тебя их столько было! Кто бы тебя ни спросил, что тебе подарить на день рождения или на Рождество, ты всегда требовал какого-нибудь зверька.

— Да, и я любил с ними разговаривать. По-итальянски. Я считал, что по-голландски они не понимают.

— Ты так мило лепетал по-итальянски, чуть-чуть с акцентом.

— Я перенял его у Лючии.

— У Лючии? Ах да, это твоя няня. Какая же у тебя память!

— Не на все… Многое я позабыл. Расскажите-ка мне, бывала здесь на площади ярмарка? И ходил ли здесь человек, одетый Дедом Морозом?

— Конечно! — воскликнула она. — Каждый год на Рождество здесь устраивают большую ярмарку игрушек, ведь Сочельник у нас — самый большой детский праздник. Каждый год мы ее посещали, и как же ты восхищался фонариками и игрушками. Моя милая Стелла предлагала тебе выбрать зверушек для детей бедняков, и тебе это очень нравилось. Ты разорял своего отца. Самые прекрасные игрушки казались тебе недостаточно хороши для детей бедняков. У тебя было доброе сердечко, как и у твоей милой мамочки. В те времена я много занималась благотворительностью, и Стелла, как только могла, помогала мне. Она охотнее разносила бедным продукты, одежду и игрушки, чем участвовала в приемах и званых обедах. Она не меньше тебя любила игрушечных зверушек. Иногда она бывала такой ребячливой. Но в этом как раз и было ее обаяние. Бамбино, может, ты хочешь чего-нибудь выпить или закурить?

— Нет, спасибо.

Мне не хотелось ни пить, ни курить. Мне было так легко, так радостно и спокойно. Я чувствовал себя исцеленным от всех страхов, всех дурацких подозрений…

Я решил, что пробуду в Риме как можно дольше и каждый день буду навещать ее. Она, конечно, будет рада, и тут я наконец-то, наконец смогу вволю поговорить о матери. Ведь чем больше она рассказывает, тем больше образов пробуждается в моей памяти: вот она сама, казавшаяся мне уже в те времена очень старой, с моей матерью за роялем. Она поет, и мама ей аккомпанирует. А иногда они пели дуэтом. И где-то на заднем плане мне виделся неясный облик ребенка… и еще одного человека, взрослого, навещавшего мою мать, когда ей нездоровилось. Доктор Ломбарди?

— Да, — сказала она. — Джанино тогда как раз начинал практиковать. Он у меня старший. После него была дочка, которая, увы, умерла. Потом близнецы. Они были моложе Джанино на… постой-ка… ах, голова у меня совсем никудышная стала… да, вспомнила, на двенадцать лет. Я уж не думала, что у меня будут еще дети. Когда Джанино стал врачом, они были мальчишками. Мне было под сорок, когда я их родила. У нас с твоей матерью была большая разница в годах, Мартино, и мне кажется, как раз потому она и была так привязана ко мне и я к ней. Она совсем ребенком осталась без матери и искала во мне мать, а я… ах, я видела в ней дочь, которой лишилась. Она была так же музыкальна, как я, и у нее тоже был хороший голос, необработанный, но очень нежный и чистый, и все это было так замечательно!

— Я помню, как прекрасно она пела.

— Но только в самом узком кругу. Она очень робела в обществе. А ей приходилось все время вращаться среди людей, принимать их, наносить визиты. Для нее это была мука, я-то знаю. Не годилась она для этого.

Я вздрогнул.

— Да, — сказал я. — Она же была мечтательница.

— Откуда ты знаешь?

— Слышал от кого-то.

— И правда. Мечтательница. Я тебе признаюсь, Мартино. Память иногда изменяет мне, но у меня сохранился дневник, который я вела в молодые годы. Теперь, в старости, приятно перечитывать эти записи. Когда Джанино рассказал, что навестил твоего отца, я перечитала свой дневник. О нет, Стеллу я не смогу забыть, если только не впаду в полный маразм. Но многое все-таки затуманилось, поблекло. Читая, я припоминала подробности, прекрасные, радостные, но и печальные. Как мы скорбели о ней! Твой бедный отец… его сердце было разбито. О, я знаю, нынче в это не верят, но уверяю тебя, сердце может разбиться. Хотя с этим можно жить, это тоже правда.

Наверное, вид у меня был несколько недоверчивый и растерянный, ведь она сказала то самое, что я думал об Аннамари.

А она продолжала, очень серьезно на этот раз:

— О Мартино, я прекрасно знаю, что он снова женился, и довольно скоро, но это ничего не значит. Такому человеку, как твой отец, жена необходима, может быть, даже больше как помощник в работе, хозяйка для приема гостей, ну и мать для его сына. Твоя мачеха умна и способна. Но, мой мальчик, очень редко бывает, чтобы мужчина до безумия влюбился в умную и способную женщину, чтобы такую женщину он никогда не мог забыть! Поверь мне, когда-нибудь ты сам в этом убедишься. Ромео, по-твоему, очень волновало, умная его Джульетта или глупая? Нет. Сердце твоего отца разбилось, когда он потерял Стеллу. Я так хорошо понимаю, почему он навсегда покинул Рим. Для его карьеры это в конечном счете оказалось полезно, но не в этом была причина. Он не мог жить здесь, где все напоминало ему о ней. Он многого достиг, и, возможно, так получилось оттого, что в работе он искал забвения. Мужчины в этом отношении счастливее. Когда мои сыновья погибли… я тоже пыталась найти забвение в благотворительной деятельности. Работала, пока не стала слишком стара и немощна. И возможно, многие получили помощь именно потому, что мои сыновья пали на поле брани. Ты понимаешь, о чем я говорю? Возможно, твой отец много сделал в той области, где подобные ему люди — высоких принципов, с идеалами — ужасно нужны, и если б твоя мать не… Когда человек стар, он все видит иначе, и, может быть, ему даже немножко видно, что нам предназначено Богом. Признаюсь тебе, Мартино, если бы мои мальчики остались жить… может, я их избаловала, знаешь, как бывает с поздними детьми… но они были совсем другие, не такие, как Джанино. Никудышные они были люди. Горько об этом говорить, но это правда. Эгоистичные, меркантильные, без души, без веры, без морали, вечно они попадали в какие-то истории… однажды оказались замешаны в ужасное дело… После очередной оргии одну девушку нашли мертвой. Если б они остались в живых, возможно, я бы немало горя хлебнула оттого, что у меня такие дети. И возможно, они бы вконец загубили свою жизнь. Когда я перечитываю свой старый дневник, я думаю, что наш милостивый Господь Бог предотвратил худшее и для них, и для меня. И, может, для твоей матери тоже лучше, что так случилось.

— Лучше?

Она смотрела на меня, на этот раз без улыбки, в глазах ее была нежность и сочувствие.

— О, я понимаю твой ужас, Мартино. Но послушай… В конце концов она почувствовала бы себя несчастной. Она не была создана для той жизни, какую ей приходилось вести. Она не раз признавалась мне, скольких усилий ей стоило преодолеть свою робость и достойно играть роль хозяйки; она говорила, что с радостью согласилась бы на более примитивное существование, чтобы быть только с твоим отцом, с тобой и несколькими друзьями. Но это было невозможно. Ей стоило огромного напряжения выполнять миссию, которую она на себя взяла. Она сознавала, что не так уж хорошо справляется со своей ролью, и это ее мучило. Знаешь, иногда казалось, будто она не от мира сего, прямо какое-то сказочное существо вроде Русалочки Андерсена: помнишь, она одно время жила среди людей и хотела выйти замуж за принца, которого любила, но за это обречена была всю жизнь страдать от мучительной боли. У твоей матери в натуре было говорить то, что она думает и чувствует. Но она прекрасно знала, что для жены дипломата это не годится, и всегда боялась, что может повредить карьере мужа. Ее ребяческая непосредственность, которую мы в ней так любили, многих шокировала. Она это знала. Но перемениться не могла и страдала, чувствуя, что стоит мужу поперек пути. Понимаешь?

— Да, — сказал я. — Понимаю.

Не пара.

Не годится для того, чтобы лавировать среди интриг, чтобы выбирать полезных друзей, прятать чувства под маской и хорошими манерами — не годится… Старушка в Париже, видно, и правда знала ее. Или вообще была знатоком человеческих душ.

Старая графиня продолжала говорить будто сама с собой:

— Людям нашего круга приходится носить корсет, который не дает согнуться. Мне это никогда особенно не мешало. А вот ей… Потому мне порой и кажется… Но чтобы случилось такое, такой ужас!

Она прикрыла глаза своей сухонькой ручкой. И умолкла.

Не пара… Может быть, от сознания своей непригодности она и была такой слабой, болезненной, страдала головокружениями. Может быть… Нет, нет, я и думать не хотел о такой возможности. Мне казалось, я вижу, как она стоит на верху лестницы и я кричу ей: «Какое это имеет значение? Карьера твоего мужа и все посторонние люди, какое это имеет значение? У тебя же есть мы, мамма миа… Оставайся с нами!»

Старая графиня не знала, с каким трудом оторвался я от этого видения: хрупкая фигурка на верху лестницы, пошатывающаяся — не от головокружения, а может быть, все-таки от головокружения — из-за того груза, который жизнь возложила на ее плечи, из-за страха, что делает ошибку… Ошибку. Знает ли она, что отец после ее смерти ни разу не засмеялся радостно, от души? И мне так ее не хватает, так ужасно не хватает… Знает ли она, что мы без нее просто не можем, без нашей милой, непрактичной мечтательницы?…

По-моему, я никогда не был так близок к тому, чтобы заплакать, как в этот миг. Я, не проливший ни единой слезинки с тех пор, как мне исполнилось шесть лет. Старушка сидела против меня сгорбившись, опустив глаза. Она заговорила снова, но теперь ее голосок уже не щебетал:

— А все оружие. Зачем людям оружие? Раньше им приходилось охотиться, чтобы жить. Ладно. А потом? Убивать зверей ради собственного удовольствия. И убивать ближнего. О, это оружие! Оно порождает убийц и войны. У моего мужа была когда-то большая коллекция, бесценная коллекция старинных мечей, копий, кинжалов и бог знает чего еще. После его смерти я передала ее одному музею. Не хотела держать оружие у себя в доме. Мой старший внук любит охотиться. Я ему сказала: «Если тебе доставляет удовольствие зря, без пользы, забавы ради убивать животных, делай как знаешь, но чтоб в моем доме охотничьего оружия не было». Он, конечно, высмеял меня. Я для него просто глупая старуха. Я ему сказала: «Не смейся и поверь мне: оружие приносит несчастье». Я это знаю, чувствую. Из-за оружия я потеряла двоих сыновей. Миллионы матерей потеряли своих сынов. Из-за оружия я потеряла мою милую Стеллу, ты — свою мать, а твой отец — жену, которую он обожал. Если бы в доме не было того пистолета…

— Пистолета?

Теперь она подняла глаза, но их застилали слезы.

— Да, пистолета. Я предупреждала твоего отца. Он обзавелся этой ужасной штуковиной, после того как произошло несколько краж со взломом. Я говорила ему: «На что тебе пистолет? Ты собираешься убить человека?» А он отвечал, что пистолет ему нужен всего лишь для того, чтобы припугнуть воров, если понадобится. Зачем же он тогда его зарядил? Ах, Мартино, мужчины без ума от оружия. В этом наше несчастье. Из-за него возникают все войны. Они без ума от оружия, все равно — пистолет это или атомная бомба. Это их любимая игрушка. А Стелла, что у нее было на уме? По-моему, она хотела его спрятать. Она не могла вынести мысли о том, что кто-то, возможно, будет из него застрелен. И вот — мы ее потеряли.

Тут она посмотрела на меня и сказала уже другим, испуганным тоном:

— Но мы не должны об этом говорить.

— И все-таки я хотел бы знать…

— Но ты расстроился, Мартино, у тебя вдруг стал такой странный вид…

— Я не расстроился, а просто изумлен. Бабушка-то сказала мне, что мама упала с лестницы. Представляете, каково мне узнать правду…

Я все-таки сын своего отца. Возможно, вполне пригодный для дипломатической карьеры. Потому что я улыбался и знал, что это его улыбка и что я так же скрыл лицо под маской, чтобы старушка не могла его видеть. И я сам слышал, как естественно звучит мой голос:

— Почему же бабушка сказала мне про лестницу?

— Она не знала. Твой отец так сообщил ей по телефону. Чтобы не расстраивать бедняжку еще больше. Я помню, у меня есть запись в дневнике.

— Значит, вот как оно было. Выстрел из пистолета. Вы были здесь?

— О нет! Я была дома. Узнала обо всем от Джанино. Твой отец, конечно, вызвал его.

— Ну конечно! Он ведь был его другом, правда?

— Да… Он моложе твоего отца, но они были очень друг к другу расположены. Да и позже поддерживали связь. А в те дни он очень помог твоему отцу. Я помню одно письмо, в нем твой отец благодарил Джанино за все, что он для него сделал… Он был так ему признателен.

— Это понятно.

(Будь благоразумен, выбирая друзей! Выбери такого, чтобы можно было упражняться с ним во французском. Или такого, который будет полезен в другом каком-то отношении. Молодого врача, который, конечно, поверил тому, что ты ему сказал, и глубоко сочувствует твоему горю…)

— Я не могла поверить, — говорила старушка глухим, надломленным голосом. — Не могла поверить. Только накануне мы с ней музицировали.

— Был ли кто-нибудь поблизости, когда это случилось?

— Нет. Твоя няня… Лючия… услышала выстрел и бросилась в большой зал… и увидела ее. Бедное дитя, она была в таком состоянии, что пришлось отправить ее домой к родителям, куда-то в деревню.

— Она побежала в зал?

— Ну да… По-моему, твоя мать понесла туда этот ужасный пистолет, чтобы припрятать его. На нее это похоже. Стелла не хотела иметь в доме оружие, а если она что-нибудь вобьет себе в голову, она становилась упрямой… Мартино, никогда не держи дома оружия и не увлекайся охотой. До добра это не доводит. Послушай, ты не принадлежишь к нашей церкви…

(Нет, но каждое воскресенье мы чинно шествуем в церковь. И они оба. Потому что так положено.)

— …но ты слышал про святого Франциска? Он говорил «братья и сестры», обращаясь к волку, ласточке, мыши… Он был очень близок к господу, Мартино. Он — пример для нас. Мы должны благоговеть перед жизнью и не уничтожать ее без надобности, просто ради удовольствия. Но, бамбино, я тебя расстроила…

— Печально все это.

— О да. Очень печально.

— Из-за этого я тогда так сильно заболел? Да?

— Да, ты сильно болел. Джанино столько с тобой возился. Меня к тебе не пускали.

(Конечно. Ее не пускали, бабушку тоже не пускали…)

— А когда ты чуточку поправился, отец отвез тебя в Швейцарию.

(Да, ребенка лучше убрать. Может, он что-то видел. А теперь он ничего не помнит. Одни мы знаем…)

Я взглянул на свои часы и встал.

— Мне пора идти…

— Ну, Мартино, оставайся. Пообедай со мной.

— Я… я договорился…

Она снова улыбается.

— Вот оно что. Она хорошенькая?

— Очень хорошенькая.

— Тогда иди… Только загляни как-нибудь снова.

— Мне пора возвращаться домой.

— А позже? Может, на Рождество? Да, приезжай погостить на Рождество. Тут в эту пору так хорошо. Ты снова увидишь рождественскую ярмарку.

— Хорошо… если удастся… с удовольствием.

Я поцеловал ее, а она крепко обняла меня и посмотрела на меня затуманившимся взором.

— Зайди все-таки завтра, если будешь там.

— Хорошо, тетя Синичка.

— Потому что позже… к Рождеству я, может, уже отправлюсь в дальний путь. Зайди, хорошо?

— Хорошо, тетя Синичка.


У меня нет склонности пить. В минувшем году мне приходилось иногда выпивать больше обычного, но только чтобы не портить компанию. От спиртного меня клонит в сон. Поэтому я зашел в какой-то бар и пил, пока не стал клевать носом. Чего я и добивался. Потом я не без труда разыскал свою гостиницу, разделся, свалился на кровать и заснул.

Ни о чем больше не думая.

Но мысли возвратились, как только я проснулся. Они шушукались у меня в голове, их не могло заглушить даже биение пульса в висках. И я сказал себе, что все правильно, мои мысли никогда меня не обманывали. Они, как живые существа, бдят у моего изголовья.

По-моему, у меня поднялась температура. Но я встал. Я не хотел болеть.

Собственно говоря, мне незачем было идти смотреть наше бывшее обиталище. К чему? Не нужно мне больше никаких воспоминаний. Но старая графиня наверняка узнает, что я там не был, и огорчится. И надо все-таки еще раз ее навестить. Я же ей обещал.

Итак, выпив несколько чашек черного кофе, я вышел на улицу.


XIV

Молоденькая монахиня впустила меня в дом. У нее была лучезарная улыбка и веселые глаза. Прелестная девушка.

Меня и раньше удивляло, почему иной раз вполне привлекательные женщины идут в монастырь. И снова вспомнился Гамлет: «Офелия, иди в монастырь».

Это одно из многих мест в «Гамлете», которые можно истолковать по-разному. В свое время в интернате мы немало спорили на этот счет. Я-то думал тогда, что Гамлет нарочно говорит такие вещи, притворяясь сумасшедшим. Но, может быть, не так уж это безумно. Может быть, не так уж он ее любил, чтобы жениться на ней, и хотел избавить ее от злой доли — выйти замуж за человека, который впоследствии решит, что она ему «не пара»… Не слишком высокого мнения был он о человечестве, думал я. Ничего удивительного, с такой матерью и таким отчимом. Но в конце-то концов, подумаешь, какое открытие. В те времена Гамлет казался мне непостижимой личностью. Но не теперь. Ему ведь было как раз восемнадцать, по-моему. В этом возрасте подобные открытия могут потрясти человека до глубины души.

В таком смятении мыслей и чувств шел я за монашенкой, которая показывала мне комнаты. Она предложила мне войти и спросила, не хочу ли я остаться один, но я отрицательно покачал головой. Вскоре я повернулся, поблагодарил ее и сказал, что ухожу.

Она больше не улыбалась и смотрела на меня со странным выражением в глазах, словно чего-то испугалась. Не меня, чего-то другого. Возможно, чувствовала, о чем я неотступно думаю, неотступно.

После этого я зашел еще раз навестить старушку. Я весело поболтал с ней и обещал постараться приехать на Рождество.

Потом я упаковал свой чемоданчик, багажом отправил мотороллер и поехал в Париж. Пора. Они, наверное, уже вернулись.

В поезде я совершенно хладнокровно продумал, как мне себя вести. Скажу им, что мне все известно. Что я разыскал Лючию и говорил с ней.

Я хотел увидеть их лица. Доказательств-то у меня не было. Поэтому я не строил себе иллюзий.

В каком-нибудь фильме или в книжке, которыми так увлекался Луиджи, я бы прекрасно это разыграл. Сумел бы разыскать тех двоих — Лючию и ее мужа. Выманил бы у них правду, может, хитростью, а может, угрозами… Но тут не книжка и не кино. Тут самая обыкновенная жизнь. Обратиться в полицию? Скорее всего, меня высмеют. Или произойдет бесполезный скандал. Нет, пусть уж он продолжает свою блестящую карьеру. И она пусть наслаждается своим положением в обществе. Я просто хочу, чтобы они знали, что мне все известно.

Луиджи назвал бы это «идеальным преступлением». Но нет, «идеальным» его все-таки не назовешь.

Ведь Лючия что-то видела, о чем-то догадалась. Но ее удалось подкупить. Удалось выдать замуж, помочь завести дело, которое пошло очень успешно и, возможно, еще расширилось после той счастливой встречи в Авиньоне.

Все было так очевидно. В ящик письменного стола кладется заряженный пистолет — против взломщиков. Вы позаботились, чтобы каждый об этом знал. И происходит несчастный случай. Вы вызываете молодого врача, своего друга… Интересно, а полицейское расследование было? Или в Италии это не принято в подобных случаях? Да и как?… Кто заподозрит в чем-нибудь человека, заслуживающего всяческого уважения, да еще убитого горем? Вот если б такое произошло где-нибудь в трущобах… А не мешало бы полиции поинтересоваться, не было ли там какой-то причины… Другой женщины, например. Женщины, которая гораздо более «соответствует».

Развод — это всегда скандал. Кроме того, может, она не соглашалась. Кое в чем она бывала упряма, верно? Ну и другие могли быть обстоятельства.

И только ребенок, который что-то видел, что-то знает… К счастью, сильное потрясение вызвало у него провал в памяти. Теперь надо лишь позаботиться, чтобы он не вспомнил того, что забыл. Ведь ребенок может дать нежелательные сведения. Например, что в руках у матери пистолета не было, или даже, кто этот пистолет…

А кто? Мой отец? Агнес? Какая разница. Они оба это знают, и оба виноваты. Сейчас, оглядываясь назад, на все то, что меня так озадачивало и что я все-таки еще вчера считал досужим вымыслом, я не мог понять, как это я раньше ни о чем не догадывался. Но можно ли было такое подумать?!


XV

Слуга подтвердил мое предположение, что родители уже вернулись. Он сказал, что они в кабинете отца. Значит, посетителей не было.

Когда я вошел, отец читал газету. У Агнес в руках была книга, но она не читала. Она о чем-то думала. Может, как раз об этом? Мучимая совестью. Рассказывая бабушке, как все произошло, она дрожала всем телом…

Как все не произошло.

Отец поднял глаза от газеты.

— Ты?! — изумился он. И продолжал сердечно: — Что же ты не предупредил, когда приедешь? Хотел сделать нам сюрприз?

— Да, — сказал я, заставив себя улыбнуться.

— А где же твой друг?

— Он со мной не ездил.

Я помолчал, посмотрел на одного, на другого и сказал:

— Я был в Риме.

В поезде я тщательно продумал, что буду говорить, как постепенно, разными наводящими вопросами вытяну из них правду, получу доказательства, что я прав. Но теперь я все позабыл. Будто вместо меня говорил кто-то другой.

Они оба уставились на меня. Агнес мягко спросила:

— Тебе нездоровится, Мартин?

— Нет. Все в порядке. Что со мной может быть?

— У тебя такой вид, будто…

— Я пережил некоторое потрясение, — сказал я.

— Потрясение?

Они что-то заподозрили, чего-то испугались, я видел это по их лицам.

— Да, — сказал я бесцветным голосом. — Теперь я знаю. Все.

— Знаешь?…

Я посмотрел на отца. Он был в ужасе. Я этого ждал. Но не в такой же степени…

Я ожидал, что вот упадет маска и передо мной откроется лицо преступника. Но тут было что-то другое. В его взгляде, устремленном на меня, было что-то такое, что меня смутило, не знаю почему. Это был испуг, страх, да, но и что-то еще… Неужели сострадание?

Агнес встала и подошла ко мне.

— О Мартин, — мягко сказала она.

Я посмотрел на нее. В глазах у нее стояли слезы.

Я ждал чего угодно: страха, гнева… но не слез. На нее это было совсем не похоже.

Потом встал и отец. Он подошел ко мне, хотел положить руку мне на плечо. Я попятился.

— Не прикасайся ко мне… я… — заикаясь, пробормотал я.

— Бедный мой мальчик, — ласково сказал он. — Не надо убиваться. Я так надеялся, что ты никогда не узнаешь правды. Мы сделали все, что могли, чтобы это предотвратить. Я понимаю, как это для тебя ужасно, но что же делать, ты ведь был совсем малышкой, Мартин. Разве ты знал, что ты делаешь…

Нет, он не знал, что он делает, этот малыш, когда забежал в запретную комнату, порылся в ящике письменного стола и обнаружил странную игрушку. Тут раздались чьи-то шаги, он испугался и побежал в зал. Мать стояла в открытых дверях балкона. Она обернулась к нему, и он бросился ей на шею с новой игрушкой в руке…

Потом он увидел ее лежащей на полу. Не милую, прекрасную усопшую, а что-то без лица, и кровь кругом… Он крикнул: «Мама!», прибежала Лючия, и пронзительно закричала, и кричала, кричала…


Я узнал то, что хотел знать.

Смогу ли я теперь когда-нибудь забыть об этом, хоть на один миг?


Загрузка...