Было бы неосновательно думать, что между Епифаном Ивановым Колупаевым и парашкинским барином происходила когда-нибудь серьезная война, стоящая внимания историка или, по крайней мере, репортера. Ввиду неприложимости общечеловеческой логики к поступкам Петра Петровича Абдулова нерационально предполагать, что он понял все грозное значение вторжения в его имение и огорчился. Нет, он не огорчился, и захват Епишкой земли у него обошелся не только без всякого насилия, но, напротив, сопровождался дружелюбными отношениями между заинтересованными сторонами. Епифан Иванов, присваивая землю Петра Петровича, радовался; Петр Петрович, отдавая свою землю, также радовался; и никакого замешательства не произошло.
Событие это, то есть внезапное отчуждение собственности Петра Петровича, произошло так тихо и незаметно, что оно и не могло обратить на себя должного внимания участвующих в нем лиц. Помимо общих причин, оно вызвано было отчасти эстетическими наклонностями Петра Петровича. Петр Петрович был вообще "любитель" — такой характер он получил по наследству, — любителем он остался и после смерти своего отца, умершего в княжестве Монако. Петр Петрович был не только любитель, но и знаток всего изящного. Эстетические вкусы были в нем так развиты, что он томился в деревне и большую часть года проводил в столицах, где ему известны были все знаменитые икры*, от времени до времени сверкающие на сценах. Вот, собственно, эти-то склонности Петра Петровича и были причиной того, что Епифан Иванов сделался вдруг… землевладельцем!
Один раз до Петра Петровича дошел слух, что в Сысойск прибыла цыганская труппа и с ума сводит всех одуревших от скуки сысоевцев, слух, который он счел сперва лишенным всякого основания. Но передавали новость с такими подробностями, что не верить было нельзя. Рассказывали, что труппа объехала всю Россию и всюду возбуждала своим хором восторг; говорили, что принадлежности балагана устроены до последней степени эффектности; утверждали, наконец, за верное, что примадонна труппы, известная под именем цыганки Катьки, исполняет канкан в высшей степени замечательно. Одним словом, слух оказывался верен, и Петр Петрович всполошился, велел заложить лошадей и быстро собрался. На беду, в эту минуту у него не было денег, и ему не с чем было бы ехать, если бы ему не пришла в голову мысль взять нужное количество у Епифана Иванова. Епифан Иванов спас. Отношения Епишки к парашкинскому барину ограничивались до сих пор тем, что он был постоянным поставщиком вин и водок, нарочно им выписываемых для барина. Епишка приходил с ящиком, отдавая его прислуге, говорил: "Петру Петровичу! Нижайшее…" — и уходил, пряча в карман пачку ассигнаций. Поэтому удивление его не имело границ, когда он узнал, что Петр Петрович имеет до него настоятельную просьбу…
— Петру Петровичу! Нижайшее! — сказал Епишка, представ перед барином и приглаживая себе волосы.
Петр Петрович с нетерпением ходил по зале. Увидав Епишку, он остановился перед ним, положил ему руку на плечо и вперил в него глаза.
— Слушай, Колупаев! Мне надо денег, понимаешь? — Петр Петрович глядел сурово.
А Епифан Иванов растерялся и не знал, что отвечать.
— Мне надо денег, слышишь? — повторил с тем же взглядом Петр Петрович.
— Что ж… деньги всякому человеку требуются… — растерянно возразил Епишка и посмотрел по сторонам, питая еще надежду как-нибудь улизнуть.
— Надеюсь, что ты, братец, не откажешь? — спросил Петр Петрович, начавший уже терять терпение, потому что лошади давно были заложены.
— Как же можно отказать? Отказать невозможно! — с отчаянием отвечал Епишка, бросив косой взгляд на дверь.
Улизнуть для него действительно было уже невозможно: Петр Петрович неумолимо стоял над ним и держал его за плечо — способ, какого он некогда держался в своих сношениях с петербургскими евреями. Епишка пришел в глубочайшее волнение; он в душе злобно клял черта, который сунул его в такую минуту к барину; притом просьба последнего была так неожиданна! Но Епишка был сообразителен и выпутывался ловко из всевозможных сетей. Ему вдруг пришла в голову мысль, счастливая мысль, от которой он мгновенно вспыхнул и весело сверкнул глазами.
— Да ты уж и в самом деле не думаешь ли отказать? — с негодованием спросил Петр Петрович.
— Как можно отказать? — весело заговорил Епишка. — Отказать! Чай, тоже благодеяния ваши помню… Чай, душа-то есть у меня… Позвольте доложить… извольте приказать мне… скажите: Колупаев! вывороти нутро свое! и сейчас, первым делом… А сколько вам требуется, осмелюсь доложить? — вдруг прервал сам себя Епишка, решительно повеселев.
— Шесть, семь сотенных.
— Это мы можем.
— Ну, так ты неси сейчас! Слышишь, сию минуту!
Сказав это, Петр Петрович оставил Епифана Иванова и отправился к себе в кабинет.
Однако Епишка не уходил; он стоял на том же месте, топтался с ноги на ногу и все чего-то ждал. Нетерпение и негодование Петра Петровича дошло до высочайшей степени, когда он увидел, что кредитор его все еще мнется.
— Ну? — шепотом проговорил он и топнул ногой.
Епишка исчез. Но через минуту дверь тихо отворилась, и Петр Петрович с удивлением увидел просунутую маленькую головенку Епишки, который жалобно прошептал: "Векселечек бы…" Это окончательно возмутило Петра Петровича. Он взглянул на лошадей, которые, стоя подле крыльца, рыли копытами землю, и бросил зловещий взгляд на своего мучителя. Если бы в эту минуту Епишка не исчез, то барин наверняка протурил бы его в три шеи. К счастию, до такой крайности дело не дошло; Епишка скрылся и только на улице, проходя мимо раскрытых окон, еще раз прошептал: "Векселечек бы".
Менее чем через час сделка была кончена. Епишка вручил барину требуемую сумму и получил вместо нее вексель. Сделка была совершена к обоюдному удовольствию. Петр Петрович немедленно сел в тарантас и поехал в Сысойск, а Епишка провожал его глазами, причем поглаживал обнаженную голову, пощупывал карман, в котором лежала драгоценная бумажка, и, кланяясь вслед уезжавшему, говорил:
— Петру Петровичу! Нижайшее!
Так было дело.
Петр Петрович долго оставался в Сысойске, до тех пор, пока не уехала оттуда труппа; затем занял денег еще раз у кого-то в городе и отправился в Петербург, где к тому времени появились новые икры. И в Петербурге он оставался долго; лишь крайняя нужда в деньгах вынудила его направить свой путь домой, где ждали его кредиторы и, конечно, Епишка.
От Епишки нельзя было добром отделаться; ему непременно надо было уплатить, иначе он замучает. Петр Петрович это знал; но ошибался тольно насчет способа действий Епифана Иванова. Когда Петр Петрович явился домой, Епишка не стал назойливо приставать к нему и не лез с ножом к горлу; вместо этого он избрал другую политику. Он ежедневно проходил на барский двор и, не тревожа Петра Петровича, спрашивал только о здоровье его у камердинера. Такая политика оказалась до того действительною, что через месяц Петр Петрович почувствовал себя совершенно здоровым; если же и болел чем, так только желанием вышибить несколько зубов у мучителя.
Но ввиду того, что это желание оказалось неисполнимым, Петр Петрович махнул рукой, призвал мучителя и с вызывающим видом, свойственным вообще древнему роду Абдуловых, предложил ему вместо денег землю, на что мучитель и изъявил полнейшее свое согласие. Приплатив еще несколько тысяч, Епифан Иванов утвердился в качестве землевладельца.
Таким образом, этот переворот совершился не только мирно, но и к обоюдному удовольствию, потому что, если, с одной стороны, Епифан Иванов имел основательную причину радоваться, то, с другой стороны, и барин, получив неожиданно несколько тысяч, не мог жаловаться на безвыходность.
После этого он долго жил в свое удовольствие, читал, играл, охотился и дурил. Мысль об опасном и тягостном положении надолго вылетела из его головы. Он даже забыл на время свою культурную миссию, коня, на котором прежде, бывало, он ездил беспрестанно. Петр Петрович долго после этого чувствовал себя спокойно, избавленный на время от необходимости выжимать из выжатого имения деньги, во что бы то ни стало деньги, и, разумеется, не питал вражды к Епифану Иванову. Он едва ли даже хорошо помнил, кто это такой Епифан Иванов!
Единственное враждебное столкновение их, наделавшее шуму между парашкинцами, происходило при таких исключительных обстоятельствах, что по самой природе своей оно не могло повлиять на их отношения и вызвать в них жестокие чувства друг к другу.
Случилось это в церкви. Так как Епифан Иваныч отличался набожностью и не пропускал ни одной воскресной обедни, то понятно, что в конце концов он получил полное право становиться впереди всех и прежде всех прикладывался ко кресту. Петр Петрович долго не обращал на это внимания; но, случайно узнав об этом, а также убедившись собственными очами, что все без исключения парашкинцы скидают перед Епифаном Иванычем шапки, тогда как ему перестали и головой кивать, он решился дать своему воображаемому врагу урок. В одно воскресенье он это и сделал, внезапно явившись в церковь прямо с охоты.
Он был в венгерке, в высоких сапогах со шпорами и с хлыстом в руке. Хлыст, впрочем, он оставил за оградой, но зато сам так и явился в странном костюме, к удивлению всех присутствующих, никогда не видавших барина в церкви.
Пройдя вперед, Петр Петрович бесцеремонно сдвинул Епишку и сам стал на его место. Епифан Иванов побледнел, стал особенно набожно кланяться, но все-таки встал рядом с нахалом… Это было положительно нечестивое зрелище.
Во все время, пока длилась служба, Петр Петрович держал себя неприлично. Он ежеминутно оглядывался по сторонам, сморкался, засовывал руки в карманы панталон и наконец, к соблазну окружавших, обеими руками облокотился на перила, протянув ноги! Когда же обедня кончилась и крайне смущенный отец Михаил Архангелов вышел с крестом, то Петр Петрович столкнул Епишку назад и первый приложился… У Епифана Иванова по всему лицу выступил пот, и глаза позеленели; оскорбление, само собой разумеется, было ужасное.
Обедня скоро кончилась; народ вышел из церкви и с любопытством наблюдал за двумя предполагаемыми врагами. Епифан Иванов, по обыкновению, снял картуз и, кланяясь, громко проговорил: "Петру Петровичу! Нижайшее!" Но Петр Петрович только кивнул головой, бросился на своего жеребчика Сашку и, насвистывая марш, поскакал к себе в усадьбу, вполне довольный произведенным эффектом.
Парашкинцы, однако, слишком рано заключили, что Петр Петрович и Епифан Иваныч — враги; это ошибка, за которую парашкинцы все-таки поплатились. Епифан Иванов не мог сердиться на Петра Петровича потому уже, что последний внушал ему невольное почтение, смешанное с инстинктивным страхом.
Что касается самого Петра Петровича, то и он скоро совершенно забыл обо всем происшедшем в церкви. К тому же в это время он снова влез на своего коня и по-прежнему принялся галопировать на нем. Временно он мог утомляться, слезать с коня и созерцать знаменитые икры; но совершенно забыть об "старом дворянском коне" он был не в состоянии. Неминуемо он возвращается к старой мысли, которую можно выразить приблизительно так: необходимо встать в уровень с обстоятельствами.
Так думал Петр Петрович и чем больше думал, тем больше убеждался, что для него в его теперешнем положении встать в уровень с обстоятельствами самое неотложное дело, вне которого нет ни малейшей надежды удержать прежнее свое влияние.
Петр Петрович был человек передовой, не способный застыть в болоте рутины, и потому он с жаром принялся за осуществление мысли, озарившей его. Он уже мечтал о том, как он снова поднимется во мнении парашкинцев, какое образцовое хозяйство заведет и как станет искоренять невежество, разливая вокруг себя просвещение и культуру. Голова его деятельно работала в этом направлении, и планы без счету роились в его воображении. Он не ограничивался тем, что сам наслаждался своим измышлением, но деятельно распространял его, пропагандировал, наперед предсказывал фурор, который он произведет.
В губернском клубе, куда по временам собиралась вся губернская знать, он старался всех убедить в правильности своих воззрений. Он доказывал, что теперь, милостивые государи, волей-неволей приходится встать "в уровень с обстоятельствами", что "при теперешнем положении наука и знание — единственные орудия, достойные нашего просвещенного класса", и что "было бы, милостивые государи, крайне грустно видеть культурный слой отказавшимся от своего истинного предназначения — служить проводником просвещения и рассадником плодов цивилизации". Петр Петрович был красноречив, и его речи проникнуты были верой и симпатией.
Это была самая счастливая пора для Петра Петровича. Он верил и был воодушевлен. Его озарила мысль и придала прелесть его жизни; у него явилась цель и назначение, за которое можно положить душу. Никогда Петр Петрович не волновался так, как в это время, и никогда мысль его не была шире и увлекательнее! Когда после смерти отца он приехал в имение, то сразу почувствовал себя скверно; в своих собственных глазах он сделался ненужным человеком. В имении он очутился в положении потерпевшего кораблекрушение и волнами выброшенного на пустынный берег; он не знал ни того, где он, ни того, что ему делать, ни даже того, какими средствами жить.
И вдруг его озарила мысль, что он цивилизатор, пионер, который завладеет пустыней, покорит неведомых зверей и распространит вокруг себя мир и благодать. Это назначение должно было удовлетворить его материально и нравственно; эта цель должна была возвратить ему прежнее положение; эта же цель даст ему возможность помочь бедному человечеству вообще и парашкинцам в частности.
Воодушевление его продолжалось долго; но оно не могло длиться вечно. Оно кончилось, и кончилось самым ироническим образом.
Оказалось, что Петр Петрович говорил только для забавы своих слушателей, соклубников; оказалось, что будущие лендлорды, слушая его в клубе, воодушевлялись не его речами, а двухпудовыми осетрами, и только осетры могли привести их в восторженное состояние. Речи же оратора они выслушивали с посоловевшими глазами. Взбешенный таким открытием, Петр Петрович однажды под пьяную руку вымазал бараньей котлеткой лицо одному чревоугоднику, пригрозил другому спустить его с лестницы, наплевал на третьего, наплевал вообще на всех и больше никогда не показывался в клубе.
Он решился действовать один и на свой страх. Он хотел воочию убедить всех, что без помощи "просвещенного класса" сумеет сделаться образцом. Но и здесь первые его шаги были шагами младенца. Первая машина, которая была с треском выписана, скоро как-то совсем исчезла, исчезла без шума и незаметно, оставив после себя одно тягостное воспоминание. При первых же опытах с ней произошло столько знамений и чудес, что ее принуждены были бросить; а один из работников Петра Петровича, Федя, впоследствии с ужасом уверял, что ему чуть-чуть голову не оторвало! Машина была брошена под сарай и долго стояла там, подверженная влиянию дождя, снега и всех непогод. Пользу же она принесла только в том отношении, что наглядно убедила всех в "невежестве и недобросовестности наших рабочих".
Собственно говоря, с этого момента и проявляется в Петре Петровиче склонность сообразовать свои действия с обстоятельствами и примириться с духом времени, не отыскивая особенной цели для своего существования. Потерпев неудачу в проведении в жизнь своих проектов, он немного опустился и плюнул на все. Он сразу остался без цели, без дела, без будущего. Пробовал он еще примоститься к всесословной волости, но и здесь оказался за штатом. Было бы странно истолковывать это последнее его увлечение корыстными видами. Он не желал только остаться на пустынном берегу и умереть от тоски и одиночества — только! Потому-то он и изыскивал все способы и меры, чтобы присоединиться к чему-нибудь, отыскать какое-нибудь дело, хотя бы и не особенно выгодное в съедобном смысле. Этот проект, приводимый им уже без прежнего жара и одушевления, сел на мель, встреченный, с одной стороны, равнодушием, с другой — победоносным хохотом; и Петр Петрович с той поры окончательно отказался от какого бы то ни было провиденциального назначения*. Он все бросил, а в одни хозяйственные дела не имел силы погрузиться. Хозяйство его поддерживалось само собой, а Петр Петрович жил сам по себе.
Это не значит, чтобы он отчаялся поставить на ноги свое падающее хозяйство; это только значит, что он вполне убедился в бесполезности своего вмешательства в имение, которое само себя поддерживает, не грозя окончательным разрушением. Такое консервативное положение дел временно удовлетворяло его; по отношению к своему хозяйству он занял выжидательную позу, наблюдая лишь за тем, что из всего этого выйдет? Наняв пять-шесть годовых работников и поручив наблюдение за ними шестому или седьмому, он сам уже редко вмешивался. Вместо этого он предпочитал вести более благородную и осмысленную жизнь. Утром он ездил на охоту, до обеда читал газеты, после обеда читал роман, вечером играл на рояле, ночью опять роман. С некоторого времени он в особенности стал увлекаться газетами. Он их жадно читал и решительно вмешивался в политику. Он не пропускал ни одного политического tour de force[1] и подвергал строжайшей критике европейские меры, беспощадно относясь в то же время к творцам их. Если политик надувал, Петр Петрович называл его мошенником; если политика надували, он клеймил его дураком; если же кто-либо из этих мошенников и дураков задевал отечественные интересы, то Петр Петрович грозил ему, представляя на его усмотрение бесчисленное число шапок, которыми можно что угодно закидать. Вообще Петр Петрович вел в это время беспечальную жизнь, только изредка создавая себе беспредметные тревоги и радости.
Бывали, конечно, случаи, когда Петр Петрович был выводим из терпения и поневоле вмешивался туда, где он чувствовал себя несчастным, всюду внося суматоху. Все без исключения работники его отличались крайней леностью и в высшей степени недобросовестно исполняли свои обязанности. Они всегда находили возможность уклониться от работы и балбесничали. Если Петр Петрович забывал о них — а он постоянно забывал, — они выбирали время, садились на сеновал в кружок и дулись в карты, большею частью в носы, так что самый младший из них, Федя, большой забияка и трус, круглый год ходил с облупленным носом. Это хоть кого возмутит.
Петр Петрович, конечно, возмущался; он грозил всех рабочих прогнать, кричал на весь дом и бесновался; но из этого никогда никакого толку не выходило. Петр Петрович долго после этого чувствовал себя расстроенным и жаловался на то, что его не понимают. Действительно, его не понимали. Он хотел жить спокойно и никого не трогать, а его беспокоили. Он был добр, а его выводили из терпения. Он никогда не сказал бы дурного слова о своих людях, а они его заставляли ругаться. Как только Петр Петрович забывал о них, они принимались за старое, то есть балбесничали. Иногда Петр Петрович нарочно подкарауливал их и застигал на месте преступления; но какая из этого польза!.. Все, как и следует, сидели на сене; каждый сосредоточенно смотрел в карты… Игра оканчивалась… Федя защемляет нос меж карт и приготовляется безропотно вытерпеть мучения. "Бей!" — говорил он огромному верзиле. "Я тебе сворочу!" — яростно отвечает тот, засучивая рукав и прицеливаясь тремя картами к носу жертвы…
— Что вы делаете? — неожиданно спрашивает Петр Петрович и с негодованием глядит на игроков.
Поднималась суматоха. В мгновение ока все лентяи исчезали с сеновала, оставляя там только одного Федю-труса, который с ужасом смотрел на взбешенного барина и готовился повалиться в ноги…
— Тотчас приходи за расчетом! — говорил в таких случаях Петр Петрович и спускался с сеновала.
Но ни Федя-трус, ни прочие рабочие расчета не получали, потому что и такая мера оказывалась бесполезною: новый работник непременно вел себя так, как и старые, то есть балбесничал. Притом и сердце у Петра Петровича было доброе; он скоро забывал об оскорблении.
Петр Петрович на опыте испробовал всю бесполезность делать выбор между работниками, которые были все похожи друг на друга. Каждого вновь представлявшегося батрака он тщательно исследовал, стараясь проникнуть в самую душу его, и грозно смотрел на него, чтобы наперед напугать его и уверить, что никакого упущения или небрежности он не потерпит. Всегда всякому новому рабочему он предлагал три вопроса:
— Ленив?
— Пьянствуешь?
— Совести нет?
И ничего не выходило.
Вопросы эти, как и следует, сопровождались проницательным взглядом; как и следует, новичок от неожиданности не знал, что отвечать, и бессмысленно таращил глаза, если был несообразителен, или уверял, что "без совести никак невозможно", если был бойкий малый; но строгость ни к чему не вела. Каждый новичок первые три месяца считал своим долгом вести себя как следует; но дальше поведение его шло обычным своим порядком. Через три, много через четыре месяца он уже питал непреодолимую склонность густо мазать дегтем свои сапоги, лепить на голову коровье масло и ходить в красной рубахе. А за этим сами собой следовали дерзости, которые принужден был выслушивать Петр Петрович насчет своего непонимания хозяйских дел! Так вел себя всякий рабочий, и над Петром Петровичем висел как будто неумолимый рок.
Часто он не выдерживал; в ярости писал он корреспонденции в столичные газеты и беспощадно обнаруживал печальную действительность. Жаловался, что теперь хозяйство вести невозможно, что землевладелец окружен атмосферой нарушения контрактов и что борьба с невежеством самое безнадежное дело. Конечно, корреспонденции не приносили ему ни малейшей пользы, но с помощью их он на время как будто успокоивался, удовлетворяясь пока тем, что казнил лентяев. И действительно, лентяи молчали, ничего не возражая на обвинения, потому что Петр Петрович обставлял свою идею многочисленными фактами, воочию обнаруживавшими бесстыдство их.
Но в материальном отношении письма в газете приносили Петру Петровичу даже вред, отвлекая его от прямых обязанностей по хозяйству и успокоивая его в то время, когда он должен был беспокоиться. Если бы не экономка Луша, исполнявшая еще другую обязанность, о которой говорить здесь было бы странно, то Петр Петрович как хозяин давно бы уже провалился. Это она посоветовала ему заколотить в доме двадцать семь комнат, отдав их во владение крыс и мышей, она одна наблюдала за кухней и иногда за рабочими, она же ругалась, когда того требовали интересы Петра Петровича. Без нее от Петра Петровича осталось бы одно воспоминание. В благодарность за все ее услуги он под веселую руку все обещался жениться на ней, хотя, по свойственному ему шатанию из стороны в сторону, не исполнял этого обещания.
Что дела его становились плохи, это Петр Петрович и сам иногда замечал и если не предпринял ничего против этого, то в душе изредка мучился самыми грустными предчувствиями. Не предпринял же никаких существенных мер он оттого, что решительно недоумевал, что ему делать. Все прежние его системы лопнули, планы рушились, новое проектированное им хозяйство, основанное на выгоде, с одной стороны, и великодушии к парашкинцам — с другой, не удалось, принеся ему один срам и сознание своей ненужности. Что после этого оставалось предпринять? У него уже несколько раз зарождалось желание все продать, бросить и бежать, и удерживался он на месте, в Парашкине, только мыслью, что "везде один черт на дьяволе". Ему сразу представлялась в будущем неизбежность вечного шатания и безделья, и он покидал намерение бежать, чувствуя, что в сердце его еще трепещется надежда найти дело. Он все еще не имел силы отказаться от желания устроить свое имение так, чтобы оно, с одной стороны, приносило доход и возвышение над всем окружающим миром, а с другой — нравственное удовлетворение. В нем осталось неизменным желание играть роль и быть в главе хотя бы стада. Но в то же время он во многом переменился. После смерти отца, представителя крепостных инстинктов, Петр Петрович преобразился главным образом в том, что перестал смотреть на мужиков как на живность. Он думал согласить свою собственную выгоду с выгодой парашкинцев — так и мотался он между этими крайними точками. Можно с уверенностью сказать, что после неудачи его культурных планов он потому и сделался вялым и бездеятельным, что никоим образом не в состоянии был соединить эти две выгоды. Он видел, что самое легкое и простое дело — это схватить мужика, которого никто больше не блюдет, запрячь его и поехать к одной из своих целей, но это внушало ему непреодолимую брезгливость.
Между тем выбора он не видел: или собственное спасение и истязание других, или постыдное бегство из того места, где он мечтал быть влиятельным и богатым цивилизатором! Он намеревался устроить из своего родового имения рай земной, заложив в фундамент этого рая культуру и великодушие, — и вдруг… Mon dieu [2], до чего он дойдет, если останется в раю и примется мучить парашкинцев!
Как назло, с некоторого времени Петр Петрович отовсюду слышал дурные вести; всякий, кто с ним говорил, непременно считал как бы обязанностью своей, рассматривая дела Петра Петровича, прибавить: "Плохо-с!" К нему раз заехал сосед и наговорил столько горьких истин, что Петр Петрович после этого всю ночь не мог заснуть, все представляя себе зрелище нарушения контрактов, разорения и бегства. В эту ночь он ясно вообразил, как он продал имение, как на все махнул рукой и как вычеркнул свое имя из культурного списка.
Даже прежние почитатели его стали относиться к нему как-то двусмысленно. Старшина Сазон Акимыч, с которым ему изредка приходилось иметь дело, встречал и провожал его с большим равнодушием, чем прежде. А исправник Лука Алексеич Плюхин вел себя с ним просто неприлично, помимо того что по целым месяцам глаз к нему не казал. Однажды Петр Петрович пригласил его на обед, когда тот проезжал по округу, и стал расспрашивать его о новостях по уезду. Лука Алексеич рассказал ему о всеобщем разорении и, перейдя внезапно к делам самого хозяина, прибавил: "Плохо-с!" Несмотря на то что Петр Петрович резко прервал его, он не унимался. Он держал себя крайне свободно, ел за троих и не постыдился обвинить в разорении самих "господ помещиков". К довершению невежливости Лука Алексеич перед прощанием взял Петра Петровича за пуговицу, наговорил ему кучу полицейских сентенций, икнул фаршированной капустой и уехал как ни в чем не бывало. Петр Петрович был до того поражен, что с первого разу не мог обнять все неприличие человека, который несколько лет назад настоялся бы у него в прихожей, и только заметил себе, что положение его и в самом деле, вероятно, отчаянное.
Убедившись наконец в этом, Петр Петрович сделался страшно угрюмым. С Лушей он постоянно брюзжал, с рабочими ругался. Он повел одинокую жизнь. Ездить ему было не к кому, знакомиться не с кем. Вся "округа" была занята выходцами из всевозможных трущоб, разными торгашами и прасолами, с которыми он ничего не имел общего ни по своему положению, ни по образованию. Он мог быть только чужим между всем этим людом, к которому он относился брезгливо; чтобы жить с ними, ему необходимо было принизить себя до их уровня и сделаться невежественным, как и они. Этого Петр Петрович не хотел и потому запирался в своем кабинете. Что он там делал, об этом не знала даже Луша. Правда, она иногда замечала, что в кабинет Петра Петровича проносили ящик с бутылками, и это делалось по большей части ночью; но она не могла рассказать дальнейшую судьбу ящика с бутылками, который навсегда для нее исчезал. Она могла сделать только более или менее рискованное предположение, что компрессы, часто прикладываемые ею по утрам к голове Петра Петровича, имеют некоторую связь с ящиком. Но зато Луша наверное знала, что Петр Петрович любит читать по ночам книжки; следовательно, если ящик с бутылками и играл какую-нибудь роль, то лишь с любимыми Петром Петровичем поэтами.
Это переходное время тяжелым камнем легло на Петра Петровича и придавило его. Все его мысли рассеялись или заволоклись туманом. Понятие о том, что хорошо и что дурно, скрылось с горизонта его нравственности. Дорогой конь его, на котором он долгое время, к собственному удовольствию, галопировал, изнемог и пал бездыханный. Идеалы его завяли, иллюзии погибли. Вместо всего этого остались одни голые факты: разоренное имение, требующее для своего поправления страшных жертв, и Епифан Иванов, представляющий своей деятельностью ежедневный соблазн. Петр Петрович на время растерялся и недоумевал, что ему предпринять. Это было время, когда ветер не имел определенного направления, а дул сразу со всех сторон порывами, которые сбивали с толку Петра Петровича, не давая ему возможности уловить главного течения, на волю которого следует отдаться. Тяжелое время!
Такое невыносимое состояние не могло долго продолжаться. Так или иначе, Петр Петрович должен был выйти из печального затруднения. Жить без дела, без цели и под постоянным страхом обнищать — тяжело и грустно.
Дело порешено было однажды осенью. Петр Петрович давно уже не видался с Епифаном Ивановым, хотя чуть не ежедневно слышал о его деяниях. Но на этот раз сама судьба взяла на себя обязанность столкнуть их. Они встретились на меже, отделявшей владения Петра Петровича от хутора Епифана Иванова. Епишка был с двумя собаками, которым он постоянно кричал: "Цыц!" Петр Петрович был на своем Сашке и с хлыстом в руке. Псы Епишки бросились было на барина, но хозяин закричал им "цыц!", и они поджали хвосты. С этого и начался разговор. Епифан Иванов снял, по обыкновению, картуз и, приглаживая волосы, изъявил "Петру Петровичу нижайшее почтение". Однако он не думал, чтобы для него Петр Петрович слез с лошади и кивнул головой. Когда же это действительно случилось и когда Петр Петрович подал ему средний палец, его удивление не имело границ, и он мог выразить чувствительную благодарность только благоговейным пожатием протянутого ему перста.
— Ну, как поживаешь? — спросил Петр Петрович, к еще большему удовольствию Епифана Иванова.
— Покорно благодарим! Бог грехам терпит, Петр Петрович! Живем как следует быть…
— Это хорошо, — одобрительно отозвался Петр Петрович.
— Ежели бы да только не мужики, совсем было бы хорошо, это вы верно изволите говорить.
— Что ж мужики?
— Одолели! Отбою нет… Все лезут за деньгами и за хлебом тоже! Иной раз жисти не рад, потому народ необразованный, бесстыжий!.. А вы как изволите жительствовать? — вдруг спросил Епифан Иванов.
— Ничего.
При этом ответе Петр Петрович пристально взглянул в лицо собеседника, чтобы удостовериться, не написано ли на нем подлое выражение: плохо-с! Подлое выражение действительно играло на маленьком лице Епифана Иванова, и Петр Петрович раздражился.
— Ничего не могу поделать с ними! — злобно выговорил он.
— Обхождение у вас с ними не настоящее, Петр Петрович… Просим прощения… Поведение у вас кроткое…
— А что же мне делать! Не могу иначе!
— По сей причине они и задрали нос… народ необразованный! И что они говорят про вашу милость, а-ах, что говорят, паскудники!
— Что такое? — спросил Петр Петрович, причем преждевременные морщины на его лбу еще более сморщились, а рука, державшая хлыст, крепко сжалась.
Епифан Иванов лгал; но он имел на это свою цель.
— Мы, говорят, евойное владение, бог даст, купим, потому, говорят, хозяйствовать ему невмоготу…
— Что-о?
— Купим, говорят… — Епифан Иванов остановился; выражение лица Петра Петровича приняло такой оттенок, что он стал опасаться, как бы его не познакомили с хлыстом. Епифан Иванов готов был раскаяться в своей лжи.
Но негодование Петра Петровича скоро утихло. Он задумчиво сбивал хлыстом пожелтевшие листья кустов и молчал. Молчал и Епифан Иванов.
— Поведение у вас кроткое, Петр Петрович, — начал Епифан Иванов, — поведение, прямо сказать, ангельское… А разве так можно? Первое дело, есть ли от поведения стоящая внимания прибыль… Нет? Ну и шабаш с поведением! По моему рассуждению, с ними механику подвести осенью…
Петр Петрович в другое время, может быть, затопал бы ногами, выслушивая этот наставительный тон, но на этот раз он только задумчиво спросил:
— Осенью?
— Осенью. Тут мужик смирен! Тут ему самый мат и есть; тут он как ошалелый, словно как бы белены объелся…
— Ну?
— И тут ты бери его прямо руками и делай из него все, что следует по положению…
— Ты хочешь сказать, что следует давать осенью задатки, под работу? — спросил задумчиво Петр Петрович. Ему как-то странно было слышать откровенные советы собеседника; сам он чувствовал себя не в состоянии так искренне выражаться. "Вот это настоящая, воплощенная правда!" — подумал он, задумчиво глядя на Епифана Иванова.
— Что ж… мое дело сторона, Петр Петрович… Ну только благодеяниев они ваших не поймут, а вам один разор!
Петр Петрович все еще задумчиво стоял, сбивая хлыстом листья. Он был, видимо, поражен тем, что услыхал, и главным образом наивною искренностью собеседника, который наивно смотрел на свои советы как на благожелательство. Вообще Епифан Иванов очень выигрывал своей ужасной откровенностью. Петр Петрович наконец очнулся от задумчивости и вскочил на коня. На прощанье, когда Епифан Иванов умолял дозволить ему оказать услугу своему благодетелю, Петр Петрович пожал ему руку и поскакал в усадьбу.
Вот с каких пор Петр Петрович радикально изменился.
Услуга действительно была оказана Епифаном Ивановым. Он переговорил с старшиной, Сазоном Акимычем, — и дело было кончено. Для Епифана Иванова было выгодно поставить Петра Петровича на одну доску с собой, и не только выгодно, а просто необходимо. Парашкинцы до сих пор в тяжкие минуты шли к Петру Петровичу — и он их выручал. Летом давал им заработки; зимой — хлеб; осенью — деньги. И никогда еще не слыхано было, чтобы Петр Петрович вымогал пятаки и мелочно притеснял. Если и случалось, что он давал денег под работу, то парашкинцы не могли пожаловаться на Петра Петровича для обеих сторон такие сделки были выгодны. Вследствие этого парашкинцы только в редких случаях обращались на хутор, зная, что Епишка легко умеет надевать петлю и захлестывать ее. Епишка действовал так, что каждый обращающийся к нему чувствовал через некоторое время себя кругом виноватым. Он не боялся даже и того, что парашкинцы перестанут обращаться к нему и он останется одинок и голоден, как паук осенний. Он знал, что Петр Петрович когда ни на есть изменит свое "поведение" и будет действовать с ним в согласии. Поэтому радости его не было конца, когда он увидал свое желание осуществившимся. Перед Сазоном Акимычем, которого он втянул в свою комбинацию, он прямо хвастался, что все это он делает по поручению своего друга Петра Петровича.
Результат не заставил себя ждать долго.
Дня через три парашкинцы с тревогой увидали, что в волость привезен воз хворосту. Зная по опыту, что хворост ничего доброго не предвещает, они попросили у Сазона Акимыча пардону. Но Сазон Акимыч был строг и действовал по своей должности неупустительно. Тогда парашкинцы принуждены были отказаться от своего намерения уклониться от исполнения обязанностей; они решились, не медля ни минуты, удовлетворить справедливое желание Сазона Акимыча Те из них, у которых не было ни гроша денег, отправились к Петру Петровичу.
К удивлению их Петр Петрович совершенно изменил свое поведение. Он и прежде был суров, но теперь сделался недоступен. Как ни умоляли его парашкинцы ссудить им деньжонок, он оставался непреклонен и на все их бессвязные восклицания отвечал: "Хотите под работу — берите, не хотите — убирайтесь". Парашкинцы ничего не могли поделать. Когда наконец они согласились продать себя на будущее лето, они увидели, что и здесь поведение Петра Петровича изменилось. Петр Петрович ожесточенно торговался из-за пятаков, за несколько пятаков требовал нескольких дней работы и, подобно всамделишному торговцу, говорил им: "Я не неволю; не нравится — убирайтесь". Парашкинцы разинули рты от удивления, до такой степени поведение барина было необычно, и уступили. Возвращаясь домой, они ругались меж собой. Громко высказывали в глаза друг другу старую истину, что они "дураки — и больше ничего", и уверяли друг друга, что "влопались как нельзя лучше", хотя такие уверения были уже бесполезны.
Весь этот день Петр Петрович чувствовал себя хорошо. Ему казалось, что он исполнил нынче какую-то обязанность, о которой он забыл, хотя давным-давно должен был исполнить ее. Он ощущал в себе сознание, что наконец нашел выход из отчаянного положения, и вырос в собственных глазах. Роль практического человека ему очень понравилась, может быть, впрочем, потому, что в первый раз в жизни разыгрывалась им. Это бодрое настроение духа было отравлено только одним эпизодом…
Когда все парашкинцы уже ушли, Петр Петрович неожиданно увидел перед собой седого, дряхлого старика. То был дед Тит, которого Петр Петрович немножко знал. Дед Тит не помнил, когда он родился и сколько лет проехало по его спине. Во всяком случае, он был стар, очень стар. Реденькие волосы его были совершенно белы; зубов и в помине не было; а глаза сделались от времени разными. Один глаз был маленький, черный и насмешливый, другой был пошире, желтый и грустный. Ноги деда тряслись, руки дрожали…
Войдя к Петру Петровичу в комнату, служившую приемной для черных людей, дед Тит прежде всего постарался отыскать глазами то место, где был Петр Петрович, прищурил свой маленький насмешливый глаз и вдруг, не дожидаясь приглашения, сел на пол.
Петр Петрович вдруг неожиданно почему-то смутился и мягко проговорил:
— Тебе что, дедушка, надо?
— За деньжонками, соколик, за деньжонками, милостивец! потому… — Дед закашлялся и не кончил.
— Под работу?
— Под работу.
— Кто же работать-то станет?
— Я, самолично я.
— Да как же ты работать-то станешь, когда ты и стоять не можешь? — спросил Петр Петрович, еще более смущаясь.
— Ты не гляди, что я этакой… Я на работе лют!
— Большая у тебя нужда?
— Нужда во какая! — отвечал дед и хотел провести рукой по шее, но рука не повиновалась ему. — Пороть меня вздумали…
— Тебя?!
— Верно говорю. Сын у меня на заработках… Подождите, говорю! Дайте срок, уплачу, все уплачу! Нет, говорят, нельзя… Ложись, говорят, сивый черт!
Маленький глаз деда стал еще меньше, а из большого выкатилась слеза.
Петр Петрович чувствовал величайшее смятение; очевидно, день был испорчен. Ему поскорее хотелось выпроводить странного гостя. Он бросился к столу, взял красненькую ассигнацию и торопливо сунул ее в руку деду.
— Вот тебе, Тит… Теперь ступай. Заработаешь — хорошо, не заработаешь — и так ладно… Ступай.
— Дай тебе господи…
— Ступай, дедушка! — перебил Петр Петрович.
— Владычица небесная…
— Ступай, ступай, дедушка.
— Здоровья! — упорно окончил свою фразу дед и пошел в двери.
По дороге к лестнице он все продолжал благодарить; но, когда стал спускаться с лестницы, выходящей на улицу, он принужден был прекратить благодарности, потому что споткнулся, и со страхом проговорил: "Вота!"
Петр Петрович видел все это, видел, как дед наконец спустился, как он старческой походкой заковылял домой, слышал даже, как он кряхтел и покашливал, — и ему сделалось омерзительно. Очевидно, день испорчен! Мысль, какую сегодня роль он играл, забыв все свои старые традиции, эта мысль быстро проскользнула в нем и отравила ему вечер.
Петр Петрович зашагал большими шагами. Он кое-что понял… Он ясно представил себе культурменша*, и ему стало противно, и он изругал его беспощадно. Где он теперь, этот рыцарь? Пропал… Он отказался от своего назначения и подчинился времени. Теперь он не брезгует никакими средствами… Разве Епифан Иванов, прощелыга, брезгует? А разве кто его за это осуждает? Никто, потому что ничего не поделаешь! Надо работать; но не над возвышенными проектами… куда уж! Он прежде сам должен спасаться и не брезговать мещанскими средствами… А какие это средства? Мужик — пока единственное средство… И от него никуда не уйдешь. Разве Епифан Иваныч не прав? Он встречает на пути мужика и пользуется им, как и всем, что плохо лежит… Кто его за это осуждает? Никто, потому что это неизбежно… А почему того же нельзя делать культурменшу? Обычаи чести и долга требуют от него только того, чтобы он избегал грязного грабежа и надувательства. Вот и все… А он все-таки исчез! Его уже не узнаешь. Мещанская мелочность, заботы о завтрашнем дне, вечная возня с разным людом, жизнь без цели, минутная жизнь, — неужто это и все? Только этим и должен он жить? А если голова его не приходится по плечу новых людей, — стало быть, он должен согнуть ее? Исчез он! Все планы, мечты, иллюзии провалились; провалилось его культурное назначение; и сам он провалился! Он хотел быть представителем и проводником науки, а теперь все его собственное спасение основано на невежестве и нищете; он хотел сократить нищету — он уверял в этом! — а теперь пользуется нищетой и увеличивает ее; он называл себя источником гуманности, чести и долга, а теперь отказался от себя и отрекся от своего назначения…
Исчез он! От него не осталось даже имени. Нет у него и будущего! Он потерял свою индивидуальность; он слился с толпой… И ведь это все прощелыги!.. А он им подал руку и сделался их братом… Свои понятия о чести и долге он должен бросить и принять другие; старую нравственность он должен отбросить как негодную. Чтобы с волками жить, надо по крайней мере шкуру волчью напялить на себя… Он должен понизить и уровень своего образования. Не он вытянул прощелыгу вверх, а прощелыга стащил его вниз; не он дал прощелыге тон, а прощелыга заставил его думать по-своему… Исчез он!
Петр Петрович остановился. Он высказал все грустные слова, которые подсказала ему минута, и любовался ими. Он вообще всегда любовался словами и высказывал их целыми массами, когда его посещала грусть. Слова всегда помогали ему усмирить взбунтовавшиеся ум и сердце. Помогли ему они и теперь, меланхолия его почти прошла.
Он остановился; потом взглянул на рояль, быстро присел к нему и заиграл. Полились игривые, хохочущие звуки Оффенбаха, и Петр Петрович восторженно прислушивался к ним, и улыбка возвратилась к нему…
— Епифан Иванович! — доложил лакей.
— Скажи, что дома нет! — с гримасой ответил Петр Петрович.
— Видели-с!
— Ну, скажи, нездоров.
— По делу-с, по большому…
— Ну, так гони его к чертям! — закричал Петр Петрович и топнул ногой.
Лакей ушел.
Но это было последнее возмущение барина. Союз был все-таки заключен, союз оборонительный и наступательный.
Через некоторое время Петр Петрович вошел во вкус своей новой роли. Он увидел, что жить так легко. Все свои прежние гордые и заносчивые мечты он бросил; над культурной миссией стал хохотать и не без основания доказывал под веселую руку, что о ней могут вздыхать теперь одни только юродивые. Он и Епифан Иванович теперь закадычные друзья. Вместе они оперируют, заодно создают проекты и часто за одним столом пьют и кушают.
Дружба, конечно, хорошее дело; но замечательно, что от такого неожиданного союза парашкинцы взвыли.