Страшно тихо сделалось этой ночью в Столбцах. И в кромешной тьме вершилось таинство перемены: сей час и миг стремительно покидала поздняя осень спящий полуразрушенный городишко.
Бесшумно летит вдоль улиц позёмка с пылью. Весь ледяной ветер широко стелется понизу, наметает скудный сухой снег в канавы – и срывает его с кочек, с лысых бугров, с дорожных подъёмов. Падает вьюжный ветер в лощины, взбегает на всхолмья. Приходит из степи – и уходит в степь, волна за волной, без посвиста, шороха, гула. Как свирепая собака мчится неслышно и уж потом кусает без лая, так бледная молодая эта зима несётся стремглав, звериным низким намётом, чтобы взвиться и напасть, спустя время, на всякое тепло, затаившееся в клетках тёмных жилищ.
Ещё не схватывает чёрные стёкла домов колючим узором злое её дыханье, а только вьётся оно и змеится у самых порогов. И не завывает ветер в выбитых окнах брошенных многоэтажек, торчащих на горе. Немо зевают они в ночи, без вдоха и выдоха. Низом, низом летит стремительный лютый холод. И уже оцепенела от него земля, сделавшись каменной. А от внезапного отключения электричества оцепенела, замерла всякая жизнь в Столбцах ещё с вечера.
И небо оставило землю без пригляда – ни единой наблюдательной звезды нет в толще тьмы наверху. И весь неосвещённый городишко стал как неживой.
Загодя уснули безработные в щитовых домах, сгрудившихся возле тёмной громады давно простаивающего горно-обогатительного комбината. В подвальном тёмном цехе его приткнулись к бочкам со старым химическим раствором чьи-то дети, надышавшиеся вдоволь испареньями. Забывшие свои имена, прозываются они все одинаково – чуханы. Нет у них больше возраста и пола. Играют их сонными душами бесьи голоса, морочат воображенье рябые уродливые видения.
В поверхностной дурной дрёме, нахохлившись по-птичьи, давно не понимают оборванцы ночи и дня, тепла и холода, зла и добра. Умирают потихоньку в привычных грёзах, истаивают в темноте, меркнут их судьбы, задавленные нуждою взрослых.
Спят по разным чуланам и каморкам нищие, не ходившие к вечернему поезду – так темна стала нынче дорога через овраг, что лучше поголодать, чем возвращаться по ней. Спят в уцелевших жилищах остриженные наголо допризывники, месяц назад получившие нежданную отсрочку, и отвоевавшиеся в Чечне калеки. Спят чистые прилежные школьницы и хворые проститутки. Усталые продавщицы, отмывшие от плесени кольца испорченной колбасы и намазавшие их подсолнечным маслом для маловероятной завтрашней продажи – и тощие учительницы, которым снятся кольца маслянистой этой отмытой колбасы, тоже спят.
С раннего вечера угомонились в микрорайоне бандиты, промышляющие на далёкой трассе – кому хочется топтаться на обочине в этакий холод. Только шарашится на окраине тщедушный подросток-наркоман, пробирающийся к цыганскому посёлку, да вряд ли дойдёт, кутаясь в рваную летнюю куртку: замёрзнет небось по дороге, отмучается навеки. Что ж, за такую смерть не придётся ему наконец-то платить, а медленная стоит денег, денег, многих денег и слёз…
И замер во тьме, на отшибе, возле котельной, старый барак целинной постройки, в котором объединены низким душным коридором несколько обжитых крошечных квартир. Но вот в одной из них, самой чистой и прибранной, далеко за полночь проснулся ребёнок.
Саня ворочается в тесных пелёнках, укрытый стёганым одеяльцем. Не горит в прихожей ночник, не светит привычно из угла тарелка обогревателя. Ребёнок опять оказался в такой же тьме, как до рожденья, только в огромной и не защищающей. Он дышит тьмой, опасно просторной, и вбирает её зреньем по чуть-чуть, чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить, сердце: в темноте, обступившей детскую коляску со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.
Со временем зренье младенца перевернётся. Взгляд его станет, как у взрослого человека, и память ничего не воспроизведёт из того, что витает рядом. А пока чуткая природа хранит беспомощное дитя, предостерегая: в огромной остывающей тьме маленькому телу нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век – по чуть-чуть.
Ребёнку хочется плакать и отвернуться от черноты. Он же только терпеливо морщит личико. И молчит – чтобы не взбаламутить, не вспугнуть устоявшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на существо крошечное, недавно здесь появившееся и ещё чужое миру вещей и людей, привыкших жить на этом свете.
Слабо поскрипывает под младенцем хлипкая коляска на рессорах. Сбилось на сторону детское одеяло. Давно бы пора погладить ребёнка, и перепеленать потуже, и укрыть заново. Но никто не спешит к нему, не склоняется, не зовёт тихим голосом: «Саня?.. Что? Что ты, хороший?»
Юная его мать Нюрочка крепко спит под могильными венками, висящими во мраке.
Ей снится странный сон – про Землю, Небо и про души спящих. Во сне все они скованы множеством забот, не приносящих прока. И все, томясь, будто колодники, и жалуясь друг на друга, хотят пробиться сквозь тьму ввысь, где должен быть свет. Но плотное чёрное небо вынужденного греха нависло над всеми. И тьма эта – смерть душ.
Ещё Нюрочка видит, откуда-то сбоку и сверху, как сияет огнями Гнездо – там живут правители жизни спящих. Красные дворцы начальства выстроены в десяти километрах от Столбцов, при отдельной, всегда работающей, электростанции. Огромные тарелки локаторов ловят для жителей Гнезда сигналы спутников-надзирателей, спутников-доносчиков. И видит Нюрочка нарядное, сытое веселье, и плоские телевизоры с холёными выпуклыми лицами новых земных господ, не стесняющихся своей холёности в мире, разрушенном ими. «Звери, – окликает их Нюрочка, горюя. – Звери, отчего вам дана такая власть над нами?»
Она смотрит сверху – и не знает, что эти души не умеют слышать того, в чём нет для них земной выгоды. Души новых земных господ немы и глухи. И они не тоскуют по свету небес – им вольготно внизу. Чем хуже народу, тем нарядней, тем роскошней их наглая жизнь. А чем хуже народу, тем он выше и выше новых господ – и тем дальше от них. Лишь плотное небо вынужденного греха не пускает его к свету надземному. Нет этим людям жизни на земле, нет им и пути на самый светлый верх, а меж смертью и жизнью, как меж небом и землёю, голодно пребывать, зябко. Томятся, жалуются души спящих – и не видят спасенья ниоткуда.
Но гуляет и привычно веселится нарядное Гнездо, утопающее в сиянии искусственного обильного света. И высокие бокалы с гранатовым соком – тёмным как живая кровь и густым как живая кровь – сияют на их столах. И сияют пресыщенностью улыбки новых земных господ на плоских экранах, сбивающих свой наркотический коктейль из цветных точек – неустанно смешивающих в своём мерцании Запад с Востоком, Восток с Западом в одно дикое, рябое месиво, в котором становится всё больше красного, багрового, тёмного. Пиру пир! Пылают красные рты правителей, улыбающихся друг другу с разных континентов. Пиру пир!..
«Разве можно радоваться тому, что вы сделали с нами? – ужасается их торжеству над миром юная мать, спящая под колючими венками. – Разве можно так ликовать вам, посеявшим на огромных безмолвных просторах державы бедность, разруху, страданье? Разве так можно?»
Души новых земных господ, чуткие лишь к барышу, никогда не услышат того, о чём спрашивает их измученная Нюрочка. Она же зовёт их, и окликает сверху, и спрашивает без всякого толка, в бездонной своей печали: «Звери! Зачем питаетесь вы нашими живыми жизнями?.. Отчего носите вы человеческие обличья?.. Когда же проступит звериный ваш оскал въяве – и ужаснёт всех, и оттолкнёт? Когда?..» Она всё спрашивает и спрашивает их, не просыпаясь, и горюет, потому что видит всех сразу: безвременно, загодя, безнадёжно, полуобморочно спящих во мраке – и празднующих праздных, пышно пирующих в обильном электрическом свете, и только не видит Сани. «Ты ведь уже родился, я помню, – ищет всюду она своего младенца. – Где ты?.. Как жалко, что ты родился».
Она зовёт Саню и жалеет его – за то, как трудно он выбирался в мир людей; безуспешно и трудно. Из-за малокровья Нюрочкино тело оказалось способным только на слабую родовую деятельность. И Саня уже задыхался, когда ей сделали кесарево сеченье. Значит, его прошлое только боль и страх рожденья. То есть страх смерти… У неё даже швы не зажили толком. А от малокровия нужно много гулять под счастливым, ярким солнцем. И пить гранатовый сок. Тёмный как живая кровь и густой как живая кровь, он, чудодейственный и богоданный, восстанавливает самые большие человеческие кровопотери… Но это – дорогой сок. И потому его нет в Столбцах. Покупателей хорошего товара здесь найти трудно. А гулять без дела Нюрочке совсем, совсем было некогда, тем более что и солнца давно уж нет никакого. Плотное небо вынужденного греха висит над Столбцами…
Бедный Саня, народившийся недавно, не озяб ли он? И как Нюрочке отыскать своё дитя в огромном стынущем пространстве ночи? Ночь бедных черна, холодна и необъятна, конца ей не видно. «Ты не во мне, Саня… Ты исторгнут, вытолкнут, выброшен в страшный мир, одинокий мой. Теперь мне труднее сберечь тебя. Сберегу ли? Не знаю… Как жить нам порознь, Саня? Где мне взять сил, чтобы и теперь окутать тебя собою?.. Нами правят звери, не знающие жалости и состраданья. Они поглощают наши жизни. Из высоких своих бокалов они допьют наши жизни и души до конца, словно густой сок, самый дорогой и тёмный. Тёмный, как человеческая кровь. Кто остановит их, поглощающих жизни миллионов людей?.. Саня, крохотный мой, где ты?»
Давно пришедший в упадок, отрезанный небрежным делением границ от России, бесхозный тот городишко кажется Нюрочке лишь стадом разбредшихся и замерших корпусов, вразнобой прижавшихся к юго-восточным отрогам Уральских гор. Она ищет Саню повсюду, но только видит студёный ветер, метущий позёмку с пылью, волну за волной, видит души спящих от печали – и видит скучные остывшие века, которые стелятся понизу: они прах и жизнь – жизнь, и прах, и вечное равнодушное движенье… В эпоху разлома империй не дай вам Бог жить на пограничных окраинах национальных материков.
…Из южных народов никто и никогда не стремился обосноваться тут для осёдлой жизни. Даже на летнее зелёное пастбище сюда не пригоняло скот ни одно из азиатских племён. Всё, всё здесь было слишком необычным для кочевников. Уже в месяце шилде – в самую макушку лета – травы в этих лощинах выгорали дочиста. И сквозь корявые сухие корневища проглядывала странная горячая земля – розовая, будто кожа заболевшего младенца.
Эта негодная местность считалась у тюрков Воротами ветра, а ветры зарождаются и вертятся духами опасными, непонятными. И лучше проскакать через вихревые Ворота половину суток без передышки, пришпоривая утомившегося коня, но не останавливаться здесь даже на краткий привал. Не стоило спешиваться для отдыха на воспалённую нежную землю, не следовало пить воду из мелких её озёр – то малиновых, то жёлтых, а то изумрудно-зелёных. Нельзя было любоваться ими и подолгу стоять на одном месте, будь то жаркое лето с ветром знобящим, окатывающим путника с неба, как ледяной водопад, – будь то зима, закручивающая снежные вихревые столбы до самого неба.
Высокие вьюги, опасно раскачивающие звёздный ковш, опадали в Воротах ветра лишь весной, и долго ещё потом бесшумно стлались понизу, пока не превращались в талую цветную воду – малиновую, жёлтую, изумрудную…
Но Столбцами именовалась только старая часть городишка – издавна так называлось небольшое поселенье русских степняков, живших здесь с незапамятных времён. Скот, который они разводили, был мелким и неказистым, а шаткие постройки для его содержанья строились из вязанок камыша, обмазанных глиной с коровьим свежим помётом. Бывало, что осенней порой степняки втыкали в глину тонкие саженцы тополей, неведомо откуда привезённые. Те хорошо приживались и даже вырастали необычайно сильными в два лета. Однако уже к третьей осени вместо молодых деревьев торчали в розовой степи, лаково блестящей от холодных дождей, только чёрные их остовы.
Человеческий век этих поселенцев был короче обычного. Но и за быстротечную свою жизнь уставали эти люди отражать, из поколения в поколенье, набеги диких кипчакских всадников, бесприютных и жестоких, как здешние ветры.
Позже Столбцы грабили низкорослые киргизские орды, умевшие просачиваться сквозь Кокандскую линию крепостей, и рослые воинственные адаевцы, кочевавшие в Прикаспийской полупустынной низменности с древних времён. Забираясь так далеко на северо-восток, раскосые и плосколицые никогда не обретали тут большой наживы. Даже в Средние века они понапрасну отвлекались от большого Шёлкового пути с его тяжёлыми караванами. И хоть уже совсем не часто двигались в ту пору по глубоким степным колеям скрипучие повозки с бухарскими шелками и пряностями, однако удачная многодневная засада могла ещё принести разбойникам вдоволь верблюжьего мяса, не считая тюков диковинного товара.
Понять, что влекло грабителей в холодные далёкие края – опрятные, но не богатые, – совершенно невозможно и поныне. Даже удачно отбитый у русских степняков пяток низкорослых косматых коров, странно смахивающих на коз, не стоил таких трудных переходов: в обход казачьих кордонов, постреливающих с самарской стороны, или через пустые пространные степи нищих каракесеков – бесприютных бродяг, вылавливающих силками сусликов и барсуков, а зимою впадающих в спячку по глиняным норам, похожим на берлоги.
Военная добыча съедалась адаевцами на обратном стремительном пути, за пределами гиблых земель, в один присест, да и то если грабителей не настигала погоня. Но бездумное круженье во времени и шалая маета неусидчивых племён, норовящих схватить не важно что и раствориться в дали, снова гнала их пуще плети на русские рогатины, вилы, ножи и ружья. И не было уж ни сил, ни времени у жителей Столбцов, чтобы перебраться ближе к городам, а если кто и отрывался от сородичей, то возвращался вскоре тусклый, с покорёженной душой, да и говорил прочим для науки навсегда обесцвеченным голосом: «Нет, братцы, столицы не про нас – там ещё моде на немцев конца не видать… Иноземное всё прибывает, а русское изгоняется, – прячется оно по самым глухим местам, хоронится по лесам, болотам, лощинам и живо бывает одною нуждой да старым обычаем. А где вы найдёте место глуше нашего? Потому и будет оно для нас понадёжней всего».
И уж который век в Столбцах самые жестокие и справедливые дети наказывали провинившихся малышей «москвою». Кто-нибудь рослый поднимал шалуна за голову, прижав ладони к его ушам. А когда ноги виноватого отрывались от земли, то карательные жёсткие пальцы за одни только багровеющие уши держали проказника в воздухе, всё выше подтягивая и подтягивая их: «Видал Москву? Видал?» «Вида-а-ал!» – орал от несусветной боли провинившийся, давясь слезами. «Видал! Ой, видал….» Тогда прощали его, утирающего сопли ладошкой: «То-то! Будешь знать, как безобразить». И ставили на место.
Правда, время от времени, кое-кто из Столбцов пробирался всё же далеко на юг, через раскалённые мёртвые пески, к семиреченским казакам, в края барбарисовые, яблочные, солнечно-медовые. Другие уходили на Пресновскую казачью линию, к востоку, скрывающему тайну благословенного Беловодья за курящимися поднебесными вершинами гор. Третьи добирались до яицких прибрежных станиц, ежевичных, икряных, осетровых…
Но пришлых людей не жаловали ни тут, ни там, хоть и принимали иногда в батраки, на тяжёлые поганые работы. И слишком, слишком долгими бывали такие переезды для семейных повозок. Так что отрывался от Столбцов лишь какой-нибудь порченый шалопутный парень, хлебнувший любовной отравы, угрюмый книжник, не нашедший истины меж строк, закапанных свечным воском, да истосковавшийся по лучшей доле бездетный бобыль… К тому ж пограничье, восточное, западное, южное, спокойной жизни не сулило никому, а дремучий лесной север был ничуть не лучше Столбцов. Здесь азиат налетит – но умчится он восвояси от гиблого места подальше. Там же изведёт не урядник местный, так ростовщик-живодёр, городской судья – суконное рыло иль напудренный голштинский голощёкий купец.
Однако кровавая советская заря усмирила всех – и русских степняков, и отважных казаков, и стремительных адаевцев; она обагрила полукочевой этот край до самого Каспия солёной яркой влагой. Идея беспощадного равенства надвинулась с запада на народы, истребляя в них всё самое сильное, а значит, готовое к сопротивленью. Но если бы здесь царило неукоснительное равенство, то на народы надвинулась бы тогда идея беспощадного неравенства: дело было не в идее, а только в жгучем желании переворота того, что уже есть. Самое сильное – то есть готовое к сопротивленью, – уничтожалось бы и тогда с тем же упорным коварством. Люди, больные этим желаньем, не терпят реальности – они загоняют себя и других в мир своих странных рябых грёз, которые не осуществляются до конца никогда, поскольку сменяются новыми, ещё более несбыточными.
Но бесчисленные человеческие жертвы Великой Красной Прелести были, наконец, принесены. И, равно обессилев, присмирев и оробев, уцелевшие отребья самостоятельных когда-то родов, русских и азиатских, принялись безропотно созидать то, что приказывали им уполномоченные – пришлые взвинченные люди с наганами, дуреющие от страха перед попранным старым и перед призрачным новым. Выжившему отребью предстояло в панически короткие сроки овеществить для уполномоченных призрачное – здесь, в азиатской России, здесь – в русской Азии. Так, при строительстве горно-обогатительного комбината, вокруг Столбцов образовался городок – и даже разросся позже, когда поблизости, в сотне километров, рядом с бокситами обнаружился уран.
Молодая Санина мать, спящая под хвойными венками, не слышит, как поскрипывает во тьме детская коляска, и уже не помнит о душах спящих – и о душах празднующих не помнит тоже. Нюрочка старается понять, даётся ли ребёнку выбор – когда ему родиться, где и у кого. И так важно, так необходимо ей это понять сейчас, что она старается произнести слова вслух – не может, и снова старается:
«Тшшш. Тихо, тихо, милый. Ты сам захотел родиться у нас?.. Пока не стал ты взрослым и не забыл, скажи мне: ты – знал, что для рожденья будет тебе тогда отведено только это убогое место на Земле? И ты согласился на него?.. Ответь же Саня, был ли у тебя выбор?!.
Если был, то что же ты наделал, Саня, бедный мой. Что ты наделал!..»
Давно пришедший в упадок, бесхозный городишко кажется ей в ночи только стадом разбредшихся и замерших корпусов, вразнобой прижавшихся к плоским отрогам гор. И она улыбается горестно во сне от щемящей жалости, не видя сына, но чувствуя его присутствие где-то рядом.
«…Конечно, тогда меня ты выбрал правильно, Саня. Потому что любить тебя, как я, никто на Земле не смог бы и не сумел бы во все другие возможные времена… Может быть, ты поджидал долго, веками и тысячелетьями, когда появлюсь на свете я, и вырасту, и когда тебе можно будет наконец-то оказаться во мне, и развиться, и запроситься на свет?.. Может быть, ты так сильно захотел родиться именно у меня, что согласился и на время это, и на этот город?..
Если это твой выбор, маленький мой, то как же сильно ты любил меня, Саня, ещё до своего рожденья! Но… разве можно было решиться на рожденье в это время – и в этом краю?!
Смотри: наш город почти разрушен – он кажется только стадом разбредшихся и замерших корпусов. В нём запустенье, мрак и нужда, в нём – тревожная дрёма и лихорадочный труд, не приносящий радости… Здесь даже стрелка компаса не знает своего спокойного положенья и мается. Она мечется, путая север с востоком, юг – с западом. Здесь всё неустойчиво, Саня, и люди предчувствуют, что не долго они протянут на этом свете. Поэтому им надо быстро жениться, быстро выйти замуж, быстро дать потомство. А теперь прибавилась новая напасть: здесь мы уже, впервые, люди без родины, Саня! Она исторгла, выбросила, вытолкнула нас из себя странным делением границ…
Ты, верно, не захотел родиться у нарядных людей, правящих миром вещей. Ты родился у нас. У меня и Ивана. Но… что ты наделал, Саня?! Если у тебя был выбор, то что же ты, бедный, натворил?!»
И снова не понимает юная Нюрочка, отчего и как это происходит – что жизнь, дремлющая веками в небытии, вдруг начинает пробиваться к свету в столь неурочный миг. «Зачем – у нас, не имеющих возможности правильно, хорошо жить? Зачем – здесь?!.
Крошечный Саня. Ты не испугался того, что это будут Столбцы… Какой ты храбрый мальчик! Какой же ты храбрый…
Теперь ты здесь.
Прости меня, что я оказалась здесь…
Но другого места не нашлось для меня на земле».
Молодой бандит с сизыми кулаками, литыми, словно пудовые гири, не расхаживает этой ночью по низкому барачному коридору. И лучше было бы всем, если б он не приезжал сюда вовсе со своими подарками, никогда, никогда. Но беспутный широкомордый внук почтенного Жореса появляется у деда в комнате то и дело. Подъезжает на иностранной чёрной машине, похожей на огромную блестящую калошу, выбирается с бархатного красного автомобильного сиденья. Он тащит к столу старика увесистую телячью ляжку и нарезает мясо своим странным ножом, выскакивающим из металлической рамки мгновенным, непонятным образом бесшумно.
Спит и не спит старый Жорес. И видит снова минувшее – как внук укладывает в холодильник «Саратов» тяжёлые куски, заботясь о старике. А старик не знает, что делать с этой молодой говядиной, пахнущей кровью. Да, кровью, сухой вольной полынью и терпким потом неведомых степных людей, привыкших выращивать и выхаживать свой скот в бесконечных трудах и заботах – там, за дальними холмами, убегающими под кромку небес.
Долетают до старого Жореса слухи о том, что разбойничают молодые безобразники в степи, угоняя коров и лошадей, как в дикие времена. Ворованным кажется старому Жоресу это мясо, вот что! Но внук только смеётся и не отвечает прямо на вопросы старика. «Где брал? – переспрашивает он, скаля острые зубы. – Везде брал!.. Ладно, ладно, пошутил я: купил тебе, ешь…»
Крутит при этом бандит своей крупной и тёмной, как чугун, башкой, прислушивается: тут ли муж хорошенькой белокожей соседки. И зря думает он, что дед плохо слышит, когда подхватывается этот старший его внук, складывает бесшумно свой нож-рамку и устремляется в коридор, на шум торопливых женских шагов.
Совсем не гасит время былого. Витают, кружат, будто мухи, в спящем тёмном бараке назойливые слова бандита, подбирающегося к белокожей молодице – к той, у которой лицо, и плечи, и колени словно намазаны сметаной: так сияют они бледностью и чистотой.
– Деньги надо? – задыхается, шепчет его старший внук в коридорном полумраке прошлого. – Бери, когда захочешь. У меня на кармане всегда они есть для тебя. Все бабы деньги любят. Сколько надо? Проси! Не стесняйся…
Отбивается белокожая молодица, и сердится, и ругается тяжёлыми мужскими словами через силу, будто ворочает в одиночку корявые каменные глыбы, воздвигая преграду перед собою. Кричит она бандиту про своего ребёнка, которого надо кормить грудью, про мужа, который вот-вот вернётся домой, и тем пуще злит безобразника.
– Почему такая грубая? – вкрадчиво шепчет внук-бандит в коридоре. – Ай, как не хорошо ругаться красивой женщине… Нервничаешь, да? Зачем столько стираешь? Семья твоя не стоит одного моего плевка. Зачем работаешь на них? На мужа, сына? Руки у тебя жёсткие сделались, как у старухи. Тьфу! Пальцы стали сухие, как прутья. Он что, твой ребёнок, божок, что ли, какой-то? Если это маленький бог, то ему надо на небо. Вон туда!.. Так ведь у вас положено, по вашему закону?
И ещё говорит, смеясь, внук почтенного:
– Ладно, не бойся меня, живи пока. И твой муж, белобрысый заяц, пускай поживёт ещё немного. Фамилия у него Бирюков, но он никакой не волк – только заяц с дрожащим коротким хвостом! А когда старую урановую шахту возьмёт мой хозяин, пойдёшь туда со своим русаком, зарабатывать деньги, если мои тебе не нужны. В долгах запутается твой заяц Бирюков до самых ушей, отвечаю! В тюрьме окажется! Наши люди везде! Напишут счета, по которым вам не расплатиться. Посадят они, кого надо и когда надо… Стой, не торопись! Все знают: твой белобрысый зайчишка-русак с волчьей фамилией разводит спирт розовой марганцовочной водой в детском корыте. А когда коричневый осадок уляжется на дно, разливает свою палёную водку в бутылки, собранные на свалке. За такую торговлю по вашим законам положено ему в ад, в урановый ад! Правильный закон. Туда он и пойдёт, белобрысый… Но твой маленький божок ещё не нагрешил. Пускай он летит в рай! Не задерживается здесь, на нашей земле. Она теперь наша, только наша, слыхала? Мой брат-наркоман скоро поможет ему взлететь туда… Опять ругаешься плохими словами? Никуда не денешься, сговорчивая станешь. Знаешь сама: между адом и раем твоё место. А здесь самый сильный – я. Сильней меня один только мой хозяин, Рыжий Рубин, слыхала?.. После себя, правда, я обещал передать тебя своему брату, но точного решения ещё не принял… Ну, хорошо, хорошо! Иди! Расти своего выродка, пока он не улетел. Пока не упорхнул с земли, от тебя… Грудь только зря портишь, кормишь напрасно его, волчонка… Ладно. Я добрый, разрешаю… Покладистая будешь, вежливая будешь, хорошая со мной, тогда, может, и усыновлю маленького твоего Бирюкова. А нет – сама знаешь…»
Все эти старые, назойливые слова бандита никак не выветриваются из барака – чёрные, как мухи, они роятся здесь, рядом с дремлющим стариком, копятся день ото дня. Старые мухи-слова мечутся из угла в угол. И белая бабочка дрёмы боится их, пропадает куда-то…
Снежная позёмка змеится за стенами барака. Вьющиеся языки её лижут в темноте постаревшую от стужи землю. Зачем старому Жоресу, прихрамывая, подходить к окну барака и всматриваться в черноту ночи, держась за поясницу? Он и без того знает, что поздняя облезлая осень бежит стремглав из Столбцов на юг, будто паршивая кошка. Да, будто паршивая бездомная кошка, которая пробралась в чужой двор и похозяйничала немного украдкой. А из России накатывает быстрые волны собачьей стужи молодая бледная зима. И сквозь старческую расслабленность чует почтенный: вершится сей час и миг в природе таинство перемены.
Хорошо, что не ночует нынче в бараке, на мягкой подстилке, его постылый внук, храпящий в темноте, будто взнузданный жеребец. Схватил, сорвал куртку с вешалки и пропал где-то в ночи, после того, как огрел его старик своим сучковатым тяжёлым посохом и раз, и другой, и третий. Священная Сура велит побивать каждого прелюбодея сотней ударов, но где взять старому Жоресу столько сил, если от пяти ударов он изнемог совсем и зашатался, и сердце его подкатилось к горлу?
Чужая кровь течёт в жилах его внуков, и старшего, и младшего, – кровь снохи-продавщицы. О, дрянная порода торгашей, будь она неладна! И пусть Жореса расшибёт паралич, а только не нужны они оба здесь! Ни бандит котлоголовый с его тёмными кулаками, ни вялый наркоман, тощий как оглобля. Пускай живут эти внуки со своей склочной матерью или где ещё…
Неужели не заслужил старик покоя на старости лет? Вот и ворочайся, и вздыхай теперь, и прислушивайся к шорохам во тьме, и слушай слова ублюдка, давно прозвучавшие, но витающие тут. Ничем не вытравить их из барака…
– Покорная станешь! Куда ты денешься? Научишься ноги мне целовать, сивая дрянь. Дрянь, потому что скоро ты будешь делать всё, что тебе прикажу, лишь бы я не тронул твоего слабого волчонка-сосунка… И муж твой ещё живой, пока ты не разозлила меня окончательно. Он живой сегодня, потому что я добрый – сегодня. А завтра другой буду. Какой? Сама увидишь. Завтра.
…Но, чу! Дурное вкрадчивое бормотанье сливается с молчаливой тьмою, поглощается, съедается ею. И белая бабочка сна вновь появляется откуда-то. Она опять уводит за собой сознание старика, ничего не проясняя, только запутывая всё нитями белыми, лёгкими. Мельтешит мелкая бабочка перед внутренним взором, вьётся, уводит старика на самую вершину сна, прозрачного, зыбкого. Там, на высоте сна, перехватывает у старика дыханье. Сердце спящего дрожит, будто хвост ничтожной птицы трясогузки – или будто звон самой тонкой на домбре струны, которая никак, никак не лопнет от немыслимого своего напряженья.
Давно надо бы старику свалиться с вершины сна вниз, в подземный покой. Безмолвная земля – колыбель стариков, скоро ли примет она Жореса?
Эта студёная ночь великой перемены, начавшаяся слишком рано – и слишком рано угомонившая всех, уже осыпала колючую крупу с небес. Подхватываемая чёрным ветром, снежная пороша закипала у самой земли, свивалась и вздымалась уже до окон первых этажей, хлёстко постукивая в мёртвые стёкла. Однако, улёгшаяся на плоские крыши домов, она не срывалась ни малейшим дуновеньем. И поверху городишко потихоньку укрывался белыми пеленами. Но сверху он не виден был никому из людей, лежащих во тьме, по своим постелям, в клетках остывающих жилищ. И только видны были все квадраты крыш Нюрочке, ищущей своего младенца – и не находящей. Младенцу же удалось наконец высвободить слабый локоть из тугих пелёнок. Посасывая большой палец, он прислушивался к тишине и ко снам, витающим в этом мире, притихшем и тёмном.
Сон материнский витал над ним, сообщая младенцу тревогу привычную, но спасительную – отгоняющую далеко в коридор всё самое страшное, косматое, огромное. Отцовского же сна не было в мире этой тёмной ночью. И потому в комнате двигались холодные пустые смелые тени, жавшиеся обычно по углам. Они, боящиеся только мужского широкого дыханья, маячили теперь совсем рядом с младенцем. Но материнская слепая тревога была такой сильной, что тени всё же не приближались вплотную к поскрипывающей коляске, только холодили младенца тоской. От перемещения осмелевших теней долетало дуновенье хладное, летучее…
Зато в соседней комнате барака стремительно расцветал сон радостный и странный. И хорошо, что он разворачивался там, за стеною, потому что всё слишком яркое и слишком резкое пугало Саню ещё больше, чем пугают детей холодные пустые безмолвные тени, которые смелеют и приближаются к младенцам ночами, когда рядом нет отцов.
Самый счастливый сон в Столбцах снился в это время бывшей учительнице Сталине Тарасовне, или по-теперешнему – Тарасевне, морщинистой и шустрой. Даже под тяжёлым одеялом она спала в позе бегущей стремглав старухи – выбросив руки вперёд, к желанной цели, и широко улыбаясь во тьме беззубым ртом: Тарасевне снилось, что её убили.
Всего неделю назад ей удалось устроиться сторожем на автозаправку – дежурить через двое суток на третьи. И она тогда ещё сразу всё сообразила и прикинула: теперь хорошо бы ей помереть на новой этой службе, и лучше всего – от бандитского мгновенного выстрела. Тут тебе и смерть лёгкая, и похороны за счёт производства! А замужней дочери её Галине – пригожей фельдшерице, живущей на другом конце города, уж не придётся ухаживать за нею, хворающей какой-нибудь вонючей старушечьей бесконечной болезнью. И главное – искать деньги на Тарасевнины похороны не надо будет уж никому!
Сослуживцы дочери сами получали зарплаты крошечные, нищенские и не часто. А зять Тарасевны был всего-навсего безработный инженер Коревко из давно прикрытого научно-исследовательского института. Сбегает Тарасевна к дочери в гости – и разругается из-за него со всеми. Прикрикнет на Коревку, подтирающего пол или моющего посуду:
– Что же ты несподручный какой, что и в грузчики тебя не берут? Эх, инженер! В неурочный час ты, видно, заделанный!
Тот скажет ей сущую ерунду, не прерывая домашней своей работы:
– Нынче вокзальная бригада не подпустила чужих к своему заработку. Зато я шашлычнику гору лука начистил. Он майонезом расплатился, мама…
Нацепит Тарасевна тусклые очки в коричневой тонкой оправе, треснувшей на переносице от решения особо трудной задачи по физике. Не поленится – глянет: так и есть. Майонез просроченный. Как сама её жизнь.
– Прогорк! Ой, прогорк… И дочки у вас нарядов не видали! И чай вы без заварки пьёте. Угостили мать-старуху голым кипятком, уважили!
А пригожая Галя её сведёт рисованные брови к переносице и перестанет распускать на нитки старую кофту. Бросит клубок на пол, словно мячик в детстве своём. Гладкое лицо её потемнеет, набрякнет обидой, как туча, готовая пролиться:
– Девочки опрятные ходят. Ну, что нам теперь, в петлю лезть?
После таких слов Тарасевна очки надтреснутые решительно поправляет – и кричит уж надтреснутым тонким голосом, с напевным жалобным подвыванием:
– Разве же я для постной жизни тебя, сдобную, нежную, учила-растила? Чтобы ты на всю семью одна зарабатывала, как вдовая страхолюдина, которая с детьми на руках осталась, ненужная никому? Я же для тебя работала в две смены и, кроме физики, ещё начальные классы прихватывала себе! Наживала варикоз, пока ты дома вышивала на пяльцах сирень, жасмин и чайную розу нитками мулине, шёлковыми, мною купленными… И когда анатомию ты учила, то белыми пальчиками только странички переворачивала страшные, со скелетами, да карамельки посасывала разные, на выбор. А кто тебе стирал и гладил? Кто готовил? Не я ли? Для твоего счастья, Галина… А как я учеников муштровала? Мой троечник за пятёрочника в институт принимался!.. И политинформации проводила я – стоя, тридцать лет кряду: авторитет свой укрепляла в школе, для надёжности, чтоб двух ставок, двух зарплат меня не лишили. Всё – ради дочери единственной… И где оно теперь, твоё счастье? Мой варикоз – он весь при мне. А счастье – где твоё? Где?!.
Подбоченится бывало Тарасевна, поглядывая в сторону зятя, окаменевшего над раковиной, а услышит от дочери усталое, равнодушное:
– Живём, как можем. Зачем же нас корить нуждой всякий раз? Разве мы у тебя хоть раз что-нибудь попросили?
– Не попросили они! А для кого я живу?! – топнет от негодования Тарасевна раз и другой. – Для себя?! Я хочу, чтоб у детей ваших судьба была!.. Он почему семью в Россию до их пор не вывез? Отвечай матери! Столько у него там знакомых профессоров, учёных академиков! И все его хвалили! «Золотая голова, золотая голова»! А что же он никому не нужен оказался? Что же выбраться отсюда никто ему, хорошему мужу твоему, не помог? Тебя спрашиваю: мы почему застряли здесь, где азиатское всё теперь стало? На веки вечные, не в своей уж стране, приживальцами сделались – так, что ли?
Но только связывает Галя нитки узелками, рвущуюся старую пряжу готовит для вязания:
– Те учёные, мама, в России сами без работы, на хлебе и воде, сидят. Себе помочь не могут. За что мне его ругать?
– Мужа ей жалко! Ну, раз не хочешь ты его тормошить, орясину, давайте все впятером пропадать пропадом здесь, в Столбцах! Вторым сортом жить, к чёрной работе привыкать. Только пускай первым он к ней сначала привыкнет! Глава! Он!..
Наругавшись до звона в ушах, прибегала Тарасевна к себе, приговаривая суматошно: «Чужбина здесь стала! Чужбина!..» Скидывала она пальто и шалёнку, надевала поскорее толстый свой чепец. Был он коричневый, в белый мелкий горох, – навроде чепчика детского, только большой и стёганый, на вате, чтоб голова не зябла. Туго завязывала Тарасевна байковые тесёмки под вислыми щеками, становясь похожей то ли на старого лётчика, то ли на морщинистого танкиста, и сразу бралась за дело. Из старых учительских юбок – серых, сизых, дымчатых – шила внучкам платьица. Строчила с большою скоростью на старой ножной машинке, стучащей свирепо, как пулемёт. И горевала, притомившись, и шмыгала носом слезливо, и утиралась отрезанным лоскутком, прихваченным с пола: случись чего, належится она, не погребённая старушища, у себя в бараке! На гроб денег не собрать… Пока найдут Коревки, что продать, да пока найдут, кому продать – столько времени пройдёт, что иссохнет учительское бедное тело её до неузнаваемости.
Нет, разорила бы тогда Тарасевна всех близких естественной своей кончиной. И, дожидаясь положенного погребения, закаменела бы тут, в бараке, со временем, как распоследняя египетская мумия. А теперь выгода получалась преогромная, со всех сторон: и заработок её к дочкиным копейкам прибавлялся, и будущее открывалось замечательное: автозаправку грабили часто.
Похороны потом устраивали очень хорошие – без оркестра, но с поминками в полуподвальной столовой. Кормили вернувшихся с кладбища винегретом, лапшой на постном масле и жареным палтусом или хеком: всё – за счёт производства. И по стопочке даже наливали каждому, всё ещё живому, сослуживцу, не говоря уж о рюмке, накрытой хлебушком, поставленной ещё одной душе, выбывшей только что благопристойно из трудового коллектива… Благопристойно, непостыдно…
Тарасевну как раз и взяли в сторожа вместо убитого старичка, тоже устроившегося туда недавно по большому блату.
Счастье пришло, откуда не ждали. Вспомнил про беспощадную Сталину Тарасовну самый бестолковый её ученик из начальных классов, сделавшийся вдруг самым важным местным депутатом! Похлопотал… И знай она про такое благодеяние наперёд, ни одной сердитой красной записи в дневник Тарасевна ему бы в своё время не внесла. И не кричала бы на него, размахивая деревянной указкой:
– Если у вас в семье не говорят на русском, читай больше! Учи русский язык, лодырь! Как ты без него жить думаешь?! На обочине жизни остаться хочешь!? Предупреждаю: не возьмёшься за ум – закончишь свою жизнь в сторожах!..
Как же виновата она перед балбесом-то этим, перед благодетелем нынешним! А он, особенно часто ругаемый Тарасевной за полное неумение ставить знаки препинания, начал с того, что устранил имена Пушкина и Достоевского из названий всех школ и улиц в Столбцах, и уже готов был сместить самого редактора местной газеты, требуя, чтобы называлась она отныне грозно и непримиримо: «Золотая орда»… Однако «чемодан, вокзал, Россия» никогда с трибуны старожилам Столбцов депутат не говорил: хорошее обучение сказывалось всё же. И ещё целый набор передников подарил Тарасевне – синих, цвета школьных тех тетрадей, в которые ставила она ему двойки, двойки, двойки. И на каждом переднике, посерёдке, красуется огромный полукруглый белый карман. А на кармане – большущий знак препинания. Красный, ворсистый – словно плюшевый, только пожиже…
Благодарная Тарасевна, кособочась от виноватости, уже появлялась в общем коридоре и с огромной запятою на животе, и с двоеточием выходила, и с подаренными кавычками прохаживалась. И всё местное высокое начальство расхвалила она перед озадаченными соседями трижды или даже четырежды:
– Вы подумайте: разве тут – как на Кавказе? – разводила руками Тарасевна. – Нет, в Столбцах русским животы не вспарывают! Ценить надо, что ещё не трогают нас и жить нам дают. Сдерживают власти большую резню, который год сдерживают! В ноги мы им, властям, за это должны кланяться, вот что!..
А знак восклицательный Тарасевна бережёт для особого, праздничного случая. Но он пока не наступает.
…Во сне же, этой ночью, старая учительница рада-радёхонька была, что грабитель заявился на автозаправку не с тяжёлой кувалдой и не с грязной монтировкой, а с благородным пистолетом, отливающим чистой нержавейкой. И застрелил её совсем не больно, как она того и хотела. И выстрел прозвучал такой тихий, такой задушевный – пу! И всё… Только вот мёртвой лежать Тарасевне немножко неудобно. А позу менять уже поздно. И она всё же постанывала во сне, хотя ей теперь, мёртвой, этого не полагалось.
– Бабуля, бабулечка, что ты?
– А?! Кто здесь?! – внезапно ожила Тарасевна – и растерялась. – Где я?.. Холод какой. Темень везде…
– Тебя крестным знамением оградить? Давай, бабуля, огражу. С четырёх сторон.
Вглядываясь в чёрное окно с оторопью, Тарасевна рывком ослабляет тесёмки байкового чепца и вспоминает, наконец, что у неё ночует внучка – отличница, былинка, помощница заботливая, старшенькая. Тарасевна сама же её из церковной воскресной школы забирала!
– Как ты меня оградишь, Полина, если я всю жизнь детей учила тому, что Бога…
Тарасевна собралась было заплакать – тоненько, отдохновенно, – но озаботилась прежде слёз:
– Не стой на полу! Вон как от окна холодом тянет и снегом пахнет. Стужа большая идёт! Ложись… Я что же, кричала? Или храпела?.. Всхрапнула, видно…
– Нет, – Полина вернулась на скрипучий диван, она возилась во тьме, укрываясь. – Нет. Ты только мычала сильно. Вот так: «м-м-ма, м-м-ма, ма-ма…»
– А-а. Ну и ладно. Матушку покойную звала… Это я чепец туго завязала, шею себе сдавила, поэтому. Спи, милая, – вздыхает Тарасевна, неубитая и разочарованная оттого. – Хоть бы к утру свет дали. А то и плитку не включить. Вот, умные люди давно себе буржуйки в квартирах поставили, у кого в семье мужики есть! А у нас – всё не как у людей…
Укладываясь удобней, она меняет позу стремительно бегущей старухи, прорвавшейся наконец-то к своему главному в жизни, заветному счастью, на позу старухи скукоженой и покорной всем, всем жизненным обстоятельствам.
– Спи, – бормочет Тарасевна, печально ощупывая языком пеньки разрушенных зубов. – Ничего не поделаешь, пожить придётся. Хорошо бы – до получки, а потом и к матушке можно. Износилась я вся. Пора… Мне бы только не сплоховать: главное, чтоб не дома!.. А если дома брякнусь, как дурочка, то и не оплатят ничего… Надо, чтоб – на производстве…
– Бабуль, ты про что?
– Да так это я, – позёвывает старуха. – Про чинный конец. Про благородный. Ты не поймёшь пока.
– Мне для этого до твоих лет надо дожить?
– Ох, надо, Полина! При советской власти ты бы дожила, а теперь – даже не знаю… Молись! У нас Бога не было, а у вас Он есть. Может, пожалеет.
– Я молюсь, – отвечала девочка смущённо. – За всех людей. За тебя тоже. За рабу Божию Сталину…
– А за меня зачем?! – пугается Тарасевна – и крестится неумело со страха. – Намолишь мне сто лет жизни, я их разве осилю?.. За мать молись, за сестру, за себя. А за меня – брось. Не смей! Слышишь?.. И за Коревку, за отца своего, не больно-то старайся. Разве что в последнюю очередь. В распоследнюю даже.
Старуха ещё долго ворчала, прислушиваясь к тихому, осторожному дыханию внучки, и всё не могла остановиться.
– В молитвах тоже, наверно, порядок должен быть, – рассуждала она, подтягивая ватное одеяло и подтыкая его под себя с разных сторон. – А без разбора поклоны класть – разве можно? Вот был бы твой отец… сантехник! Они всегда при деле, при заработке. За сантехника чего же не помолиться? За шофёра – тоже можно. А за тех, у кого одни открытия на уме… Да пёс с ними, с дармоедами! Перебьются. Они денег-то не заработали, учёные эти, а молитв дочерних – уж и подавно. Не заслужили!.. Пустобрёхи. Тьфу на них…
Собою же Тарасевна и сейчас очень довольна: живётся ей хлопотно, зябко, знобко, но выгодно чрезвычайно. Тело у неё усохшее, лёгкое, волосёнки на макушке, под чепцом, совсем редкие, мыльца при мытье на Тарасевну уходит самая малость. И чай она беречь умеет. Выплёскивает спитую заварку в трёхлитровую банку на окне, одну щепотку сахара добавляет – для пропитания чайного гриба, разросшегося на дне, вот и квас дешёвый у неё под чёрной тряпкой вызревает… Гриб противный, конечно, осклизлый весь, а квас – приятный, ничего. Не затратный, главное…
И пищи Тарасевне требуется не больше, чем кошке. Однако ж и суетится она, и пользу всем, всем приносит… А как вспомнит она про рослого безработного своего зятя, да как представит всё его обширное нутро, требующее каждодневного питания! Стоит он, Коревко, пред мысленным её взором, будто картинка из учебника анатомии, в разрезе: это сколько же всего надо купить в продуктовом магазине, чтобы заполнить такой никчёмный агрегат! Сколько всего надо кинуть в эту топку для внутреннего сгорания, чтобы Коревко задвигал ручищами своими и ножищами! Страшно подумать…
И вот он двигает своими ручищами, которые не из того места растут, и ножищи переставляет, а тепло его человеческое расходуется впустую: на никому не нужные формулы. Бестолковая утечка тепла в окружающее пространство происходит!..
И площадь тела у зятя преогромная. Такую малой одеждой не прикроешь, а расход моющих средств какой?.. На одну только его гриву шампуня не напасёшься. Ну, хоть бы стригся наголо, что ли! Нет, никак не соглашается: «Мне нейдёт!»
Ворочается Тарасевна от досады: какие же есть на свете неэкономичные люди! Хоть плачь…
– Бабуль! Уснуть не можешь?.. Тебе, наверно, хорошее стихотворение послушать хочется?
– А? Ну, да… Хочется, спасу нет, – укладывается Тарасевна на бок, лицом к стенке. – Давай, Полина. Рассказывай. Ничего тут, видно, не поделаешь…
– «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда, – звенит в холодной тьме голосок трепетный, светлый. – Торопливо не свивает долговечного гнезда…»
– Ох!.. Не свивает, – бормочет в стенку Тарасевна, сокрушаясь. – Разве только мусорное ведро вынесет. После пятого напоминания.
Нет, в пору повсеместной разрухи зять, конечно, требуется другой: крошечный какой-нибудь, прыткий, ловкий как блоха. Пускай бы и кусачий: ничего. Пускай бы и жуликоватый, лишь бы добытчик он был неуёмный! Что делать, если время такое невозможное настало… А с этим, переученным, разве теперь проживёшь? Разве девчонок в дело выведешь? Нет! Не выведешь: и не на что – и некуда их везти; застряли.
– «…Солнце красное взойдёт, – старательно выговаривает в глухой ночи Полина, – птичка гласу Бога внемлет, встрепенётся и поёт…»
– Вот именно, поёт… Хорошо, хоть не пьёт.
– А ты, бабуля, хотела бы жить, как птичка Божия?
– Я?! – теряется Тарасевна, оборачиваясь. – Ох, Полина, я так и не сумею наверно… Недостаток у меня есть! Один только он у меня, конечно. Но очень уж крупный! Здоровенный, как башкирская картошка… Противный это недостаток, Полина: мне людей до смерти жалко! Заступаюсь за всех невпопад… Нет, встряну я со своей помощью, где меня и не просит никто… Чтобы петь спокойно, отвернуться ото всех надо! Не получится у меня так, детонька. Сердце не вытерпит. Оно старое стало, как тряпочка ситцевая, изношенная. Разорвётся от жалости к кому-нибудь. Лопнет сразу, вот и будет вся моя птичья песня… Ну, ты читай, читай дальше. Я слушаю.
Медлительный зять уходит каждый день в просторных резиновых сапогах, в сером куцем плаще, искать работу. Но не находит он ровным счётом ничего, кроме усталости и раздражения – нервного и кожного: портянки из дырявых кухонных полотенец сползают у него от долгой ходьбы, и резина натирает пятку на одной ноге, а на другой набивает мозоль на мизинце. Лезет Коревко своей лапой в домашнюю картонную аптечку, выжимает из тюбика всю мазь, тратит нещадно хорошее лекарство на свои бесполезные конечности… Но даже холодные эти сапоги не доставляют ему неудобства, когда устремляется он к барачной котельной, будто петух к просу. А вход в котельную – от окошка Тарасевны как раз наискосок. Шторку подними, банку с чайным грибом отодвинь – и видать: он! Бежит по степи, вытаращив учёные свои зенки, красные от недосыпанья. Значит, расчёты бесполезные ночью делал, бездельник. Опять полную тетрадку формул навалял. А как дальше жить – на миг не призадумался.
Зять мчится сюда через весь город и через дикий пустырь, чтобы посиживать барином возле огромной печи с истопником Василием Амнистиевичем, пить, обжигаясь, лагерный чифирь из алюминиевых кружек и неторопливо рассуждать о древнегреческой какой-нибудь белиберде: вот, мол, Земля породила Уран плодовитый, то есть – Небо. А Небо, точно, будет убито Землёю, если только осуществит свою гнусную научную разработку некий фанатик, скрывающийся в Штатах: этот учёный подлец уже замыслил ядерную бомбардировку Солнца.
Василий Амнистиевич поглаживает седую бороду с важностью: да, картина апокалипсиса весьма на то похожа. Именно – на последствия ядерного взрыва, поражающего Солнце.
– Достаточно будет единичного заряда, – опускает он коричневый обломок от пресованой плитки вьетнамского чая в помятую кружку, – ибо цепная реакция… Цепная реакция на Солнце опередит все последующие удары.
Коревко же потирает от волнения безработные свои руки:
– Спрашивается: как этому противодействовать? Тут возможны любопытные варианты.
– Да. Наука без благородства – зло! – усаживается на табурет истопник. – Политика без благородства – зло! Богатство без благородства…. Впрочем, богатство всегда без… Иначе оно не накапливается, а расточается неизбежно на нужды окружающих… М-да!
Суетясь, Коревко выкладывает на металлический стол кипу бумажек в клетку, исписанных формулами. Василий Амнистиевич достаёт из брезентовой сумки свои прокопчённые, захватанные пальцами, записные книжки. И они, склонив головы, оба тычут пальцами в знаки и синусоиды.
– Если на определённом этапе применить электромагнитное воздействие… Вот, Василий Анисимович: здесь спонтанное деление ядер урана…
– На два осколка… Погодите! А в прошлый раз мы на чём остановились?
– На том, что нет никаких неизменных атомов Демокрита – кирпичиков Вселенной! Все элементарные частицы превращаются одна в другую.
– Ну да, если Вселенная бесконечна, то бесконечна она во всех направлениях: нет пределов в сторону возрастания величин, значит, и пределов дробления мельчайших частиц так же нет. И тут мы немного замешкались, помнится, на нейтрино…
– Именно! На нейтрино, которые кажутся, лишь кажутся, бессмертными.
– Вот-вот, из-за слабого взаимодействия с другими частицами… Так, и что же у нас теперь получается? Понятно… Понятно… Но позвольте, любезный мой друг! Мюоны не могут рождаться дальше считанных миллиметров от оси пучка.
– Нет! Мюоны должны расплодиться! – торжественно провозглашает Коревко. – И даже в нескольких сантиметрах от оси вот что мы будем наблюдать!
– Увы. Будем наблюдать то, что не имеем возможности подтвердить опытным путём…
Однако беспокойная Тарасевна давно уже подглядывает в дверную щель, подслушивает всё это в дырявых сенцах, перетаптываясь в войлочных своих ботах на резиновом ходу и не решаясь войти сразу. Тянет из котельной слабым угарным теплом. И чувствует она, как зря, попусту свищет мимо неё время. Уходит оно без всякого толка, утекает сквозь прорехи, меж сенных досок, исчезает в холодном пространстве. И больно ей оттого, что пользы оно слабеющей семье не приносит: пустое время летит в безбрежную пустоту! В плюс-минус бесконечность…
– …Василь Анисимович! Ты что же нашего-то привечаешь и не гонишь, дармоеда? У него семья концы с концами не сводит, – врывается она всё же в прокопчённую каморку с низким кривым окошком, выходящим на гору шлака и сизой золы во дворе. – Ты подумай! Собирался на вокзал, челнокам сумки таскать, а сам… Пускай домой идёт! Хоть ужин семье сварит!.. А ну, вставай! Совесть у тебя есть или нет?..
Коревко поднимается сразу же, сгребает бумаги со стола гигантской своею пятернёю и шапку, связанную Галей из чёрных чулочных ниток, натягивает до носа.
– Я сюда в напарники устроиться хочу, что вы преследуете нас, мама? Вдруг ещё одну ставку истопника выделят, – хмуро оправдывается он, однако продвигается к выходу поспешно. – Мы как раз вместе усовершенствовали бы процесс выщелачивания урановой руды. Если его вести без продувки кислородом… Ладно, молчу!.. И тем не менее сухой фтористый водород, мама… Ушёл! Всё! Ушёл…
Но таких речей оставить без ответа Тарасевна никак не может, потому что в печёнках они у неё давно сидят.
– Какой теперь уран?!. – стремглав мчится она на улицу, следом за Коревкой, ускоряющим огромные свои шажищи. – Протри глаза! Там узкоколейку давно разобрали барыги! И рельсы сдали на металлолом! Какой уран?!
– Не толкайтесь вы, пожалуйста, люди видят, – вяло уворачивается он, неловкий, от мелких её тычков в спину. – Мы всё построим заново. Создадим новую космонавтику!.. Оставьте меня!.. Мы так усилим пробивную мощь боезарядов, что никакая броня агрессора… Как только воссоединимся… Идите к себе! Вы же в смешном головном уборе выскочили!.. Наше будущее потребует от нас большого вклада знаний!.. Учительница, а бегаете у всех на виду, как чумичка. Хоть бы шалью прикрылись, что ли…
– Это ты к себе топай, в плащишке-то бродяжьем своём! Нету давно никакой общей страны и не будет уже никогда. Разорвали её номенклатурные выродки, поделили меж собой. И своей доли никто теперь в общий котёл не вернёт. Лучше бы думал, как с ними, с выродками, поладить! Как им угодить!.. – едва поспевая за Коревкой, тихо кричит разгневанная Тарасевна и подпрыгивает, подпрыгивает на бегу, чтобы стукнуть его в спину как можно больнее острым, злым кулаком. – Эх ты. Ротозей ты, патриот! Патриот, сволочь, измучил! Всю семью нуждой извёл, заморил… Душит вас жизнь, патриотов, душит, никак не передушит…
Нарочно не выбирает Тарасевна слов, а говорит всю чистую правду. И обижает она Коревку с дальним педагогическим прицелом: в разум, глядишь, войдёт от обиды… Ан, нет! Оборачивается, отбивается зять, машет рукавами выгоревшего плаща, как пустопорожняя мельница:
– Всё восстановим! И вот тогда вы, мама, по-другому заговорите… Погодите! Могущество нашей державы рано или поздно начнёт подниматься из руин, ибо у мировой цивилизации нет иного пути развития, как только идти за нами, по пути социализма! И планового ведения народного хозяйства… Да не гонитесь вы! У вас же астма…
– Где ты её видишь, державу?! Куда дальше годить?! Детей твоих кто кормить будет?!. Амнистиевичу, какая-никакая, а зарплата начисляется, хоть и на бумаге. И от разговоров ваших ущерба ему нет! А у тебя в делах вечный простой!..
– Я шторы с утра стирал!.. И понял, кстати: чтобы получать металлический уран из тетрафторида…
– Чихала я на твой водород! – рассвирепев, снова бьёт его Тарасевна в серый плащ, меж лопаток. – На тетрафторид – плевала! А на четвёртый фтор – в особенности: харкала, харкала, тьфу! И про космос ничего мне больше не говори! Никогда! Оккупировали твою науку… Высоко мы летали, да низко пали. Американцы в самом Курчатове нынче стоят! В «Надежде» засекреченной они – хозяева! И Семипалатинский полигон весь – их… Мы думаем, он работу простую, для жизни сытой, ищет, а он опять около печки умничает, как не уволенный! Ошивается, где непопадя…
В общем, надежды на зятя не осталось никакой. То он степень свою защищал, ездил и ездил от семьи, пока границ не было. Потом дома бумагу без толку марал. Школьные тетрадки у детей перетаскал, их шариковые ручки исписал без счёта, последнюю точилку для карандашей вчера сломал! А теперь наладился такие речи вести, будто не Тарасевна в школе проводила свои политинформации из года в год, а он, который и газет-то советских никогда не читал…
Ох. Пустой человек оказался. И не кормилец, и не поилец. Одно слово: Коревко!
– …Ну, что же ты замолчала, Полина? Слова забыла?
– Нет. Я до конца давно дошла. «В тёплый край, за сине море улетает до весны».
– Вот-вот. А нам и лететь некуда, – вздыхает Тарасевна под одеялом. – Спи… Никто из нас добром отсюда не выберется! Никто. Никогда. Спи… Застряли мы. Ни дома, ни в гостях…
Душа Нюрочки теперь далеко от барака. Она мается – от вида степной бесконечной тьмы, темнее которой – только провалы шахт и покинутых карьеров. И мается от широкого, сильного дыхания прошлого – и слабых дуновений будущего. От равнодушия Азии – и от презренья Москвы к соплеменникам, оставленным на милость Азии. Горько, горько Нюрочке, спящей под громоздкими венками, понимать, что Родина отказалась от них, будто в чём-то они были виноваты перед нею. И вот своя земля стала для них чужбиной. И эта чужбина вынуждена терпеть их присутствие здесь…
«Ещё не рождённого Россия тебя отвергла, Саня. Какую такую опасность ты представлял для неё? И какую опасность представляли мы с Иваном, если нас только в списки внесли там, на Красных воротах, и ничего не пообещали, даже комнаты в общежитии?.. Никому из нас, Саня, не забыть километровых тех очередей, в которых беженцами признавались все, кроме русских… Мы, Саня, русские, а значит, не нужные никому, нигде… Целые баррикады спешных законов были выдвинуты против нас с тобою, Саня, чтобы назвать нас чужими для России».
В продуктовом прокуренном магазине, где собирается к вечеру никуда не спешащий народ, говорят, что так нужно было зачем-то пьющему человеку, который влез однажды в Москве на танк и взмахом руки расчленил единый народный организм на беспомощные, кровоточащие обрубки. В Столбцах его называют лишь по кличке – Беспалым, как избегают напрямую именовать нечистую силу или лютого зверя, имеющего мистическую злую власть над людьми. Предшественника его, сокрушившего Берлинскую далёкую стену, ругают в магазине Иудою Меченым. А этого, воздвигшего пятнадцать стен меж своими людьми, – Беспалым, а то и вовсе – никак.
– Хорошо в волейболе кручёные удары брал, – переговариваются в очереди за хлебом инженеры, давно потерявшие работу. – В команде нашей. Помнишь?
– В студенческой… Помню. Как мы ему хлопали. На стадионе. Ладони отбивали… Тогда ещё у нас было будущее. У всех…
И холодны их тусклые взгляды, как у живущих после смерти, и одежда их стара и невзрачна.
– Как же… Игрок! Был и остался. Знать бы тогда наперёд…
– И что? Застрелил бы?
– Мне две буханки… Нет, больше ничего… Всё, только хлеб…
На низком бетонном подоконнике сидят безучастные старики с детскими глазами и дети с глазами стариков. Движется очередь вдоль старого прилавка ни шатко, ни валко: кончилось время спешки и дел. Пустота впереди, тоска, скука.
– Да… Добрый поп его крестил. Жалко, что не утопил… Утопил бы, звезду Героя Советского Союза заслужил. Никак не меньше.
– Не в нём дело. Подгнила система с верхушки, вот и вытащила снизу того, который гнили был надобен…
– Топи их, не топи, стреляй, не стреляй… Система породила бы ещё одного, такого же; игрока, – тусклый идёт разговор, привычный. – Другие уже ей не нужны были. Мне тоже две… Больше ничего.
– …И кинул Беспалый на игральный стол страну, Советский Союз. И выиграл…
– С большой дури. Мошенникам на радость…
И вот, стали они людьми без Родины.
Подолгу не расходятся безработные с магазинного крыльца, хотя и говорить уже не о чем. Толпятся в глухих сумерках. Пропускают, посторонившись, женщин с кошёлками, купивших спичек, мыла, хлеба, соли. Но и те останавливаются здесь в рассеянности и печали. Зябнет на ветру обтрёпанный люд, глядит через тракт, в сторону автобусной мёртвой остановки, сооружённой из чугунной тюремной решётки: за нею – Россия…
За тою бесконечной придорожной решёткой – тёмная канава с голыми кустами перекати-поля, и пустая неприветливая степь, а дальше, много дальше, невидимая отсюда граница, нелепая, ненавистная. Которую пересечь вовремя не удалось почти никому…
Замысел установивших мрачное это никчёмное сооружение не понятен жителям Столбцов и не постижим. Здесь останавливается один лишь старый паз без пассажиров, ползущий к вокзалу и обратно по средам. А решётка, никого не спасавшая от ветра и дождя, разрослась, будто сама собою. Для пустого ли отчёта властей о благоустройстве города? Или для воплощения будущего неведомого проекта?
Так или иначе, а напротив решётчатой вечно пустой остановки, на углу хлебного магазина, появился даже круглосуточный милицейский пост. И она с недавних пор стоит в степи под приглядом человека со свистком – нераспиленной, нерасхищенной, лишь удлиняющейся неприметно.
– Нам уже и ехать не на что, – скапливается народ под магазинным козырьком, прибывает, перетаптывается.
– Границ нет для богатых. Всё для них разомкнуто…
– Они везде, мы – нигде…
Треплет вольный ветер полы поношенной одежды, летит вольный ветер сквозь чугунную решётку в сторону России, и нет ему в том преграды. А людским взглядам – есть.
– Мы уже съездили, чуть живы остались… Последнего лишились. Наездились: хватит.
– Нечего было туда с рублишками соваться. Не наворовал миллионы – тут сиди. За рубежом.
– За рубежом…
Как и после чего наступает странное это затишье у магазина – не уловить, не понять. Люди замирают внезапно – и становятся в сумерках недвижными, как тени. Темнеющее время размывает их очертания, стирает лица, позы, краски, возраст. И стоящие на ветру словно растворяются, сливаются с низким небом, с холодным дыханием безбрежной вечной степи, впадающей в ночь, как в обморок. И уже не различить, есть ли тут кто живой… Но трогается толпа – вдруг, без возгласа, без призыва. Молча движется, шурша сумками, пакетами, свёртками. Через разбитый широкий тракт. К остановке в степи.
Бежит толпа. И вот уже десятки рук, мужских, женских, детских, ухватившись за чугунные ребристые прутья, раскачивают решётку по всей длине – упрямо, неистово, молча… До тех пор, пока, заскрипев, заскрежетав, покачнувшись, не опрокидывается она в канаву, с грохотом, вся как есть.
Равнодушно смотрит издали милиционер во тьму, на бессмысленное это, бесполезное действо, угадываемое по чугунному скрипу, скрежету, грохоту. Лишь вздыхает:
– Опять своротили…
Решётчатая остановка завтра будет возвращена на прежнее место. А через неделю-другую так же замолчат угрюмые люди после негромкого разговора меж собою. Уставятся, сквозь решётку, на невидимую отсюда удалившуюся родину – на отсечённый материк. И потеряют своё обличье во тьме… Опять двинутся безмолвной гурьбой, и побегут вдруг, и вцепятся, и столкнут сообща, в который раз, громоздкое это сооруженье, изготовленное из тюремного ржавого запаса…
Провожает милиционер сочувственным взглядом невнятные тени безмолвных людей, бредущих от канавы порознь, к тёмным своим жилищам. И видит тех, кто проходит рядом с его освещённой будкой – на ходу вытирающих руки от ржавчины о полы невзрачных курток, старых полупальто. Пожимает милиционер ватными казёнными плечами, стоя в кругу жёлтого электрического света:
– А толку?.. Далась им эта решётка.
Иван и Нюрочка на чугунную автостоянку вместе с другими не бросались. Не раскачивали её, не сталкивали. Лишь следили с крыльца в бездействии, когда и как она опрокинется в канаву. Их поступки расходуются теперь по строгой главной необходимости – им надо вырастить Саню…
Они берегут силы для преодоления бед; старых, новых, ведомых, неведомых. Потому проживать каждый новый день им следует в сосредоточенной готовности к худшему: у них – Саня…
Их движения скупы и выверены; попусту молодые не сделают шага, без крайней нужды не обронят слова – по эту сторону бесконечной тюремной решётки им, людям без родины, надо сберечь Саню…
Только Нюрочке всё равно не разобраться – ищет она ответа и не находит: что же за преступленье совершили они, не принятые Россией, отторгнутые, вернувшиеся назад, в Столбцы, ни с чем? Какое?!. Должна быть для такого наказанья какая-то особая их вина. Где она? В чём?.. В том, что…
Мы – не люди, горюет Нюрочка во сне, ужасаясь внезапному пониманию. Мы – человеческий хлам, живой сор, многомиллионные отбросы, плачущие по всем окраинам бывшего Союза, на бывшей своей земле. Мы – бывшие советские люди. Мы – бывшие люди… Но мы – хлам, который прорастёт…
Саня, тайно и прилежно мы вырастим тебя, мой милый, здесь, в бараке, среди могильных венков, торопится внушить спящая Нюрочка своему младенцу. Но получать образование теперь смогут лишь богатые, Саня. Богатые, а не мы… Тебе придётся заниматься только по старым книгам твоего ссыльного прадеда, учившего уже не студентов в столице, а только местных детей в совхозной саманной школе, из года в год… Много, много таких учёных людей, как он, закопано в здешней степи. Но привезённые ими книги живы. Они залегли на полках, в тумбочках, в шкафах, по степным городкам, посёлкам, отгонным участкам. И они – здесь…
В этом бараке с прогнившими полами, Саня, тебе надо будет копить, копить – и никому не показывать прибывающего своего знания. Необходимые книги – вон в тех картонных коробках, перетянутых бельевыми верёвками. Они составлены вдоль стены, до самого потолка, они спрятаны до поры за сплошной ситцевой полинявшей шторой и чужим не видны…
Я прочла их слишком рано и слишком поспешно, оправдывается Нюрочка перед младенцем. Я торопилась прочесть их до твоего рожденья, чтобы кровь моя влилась потом в твои маленькие вены и артерии, обогащённая важным знанием – да, наскоро обретённым, да, лихорадочно усвоенным, да, непомерным для меня знанием. С двенадцати и до семнадцати лет, милый Саня, я спала по четыре часа в сутки, и всё равно: утро наступало слишком рано. Но моя кровь уже не была пустой. И ты уже есть на свете…
Пожелтевшие от времени страницы старых наших книг ждут тебя, Саня… Скоро, скоро я покажу тебе большую премудрость, спящую в толстых томах. В одном из них писатель с бородою говорил о человеке Неклюдове, в другом писатель без бороды рассказал о человеке Хлудове. Клюд, хлуд – это хлам, Саня. Хлюд, клюд – это сор. Хлам и человеческий сор, предназначенный на выброс… Человек Нехламов позднее был превращён тьмою в человека Хламова, выкинутого со своей земли. Хламовым стал белый генерал, сброшенный в небытиё, за море. Он сопротивлялся этому иступлённо, но не правильно, не так, как надо: он сопротивлялся беспобедно…
Теперь хлам – это мы с тобой. Новый хлам-хлуд-клюд состоит из миллионов растоптанных судеб… Я много чего покажу и открою тебе, Саня, если только успею. Я должна буду сказать очень многое тебе – и как можно раньше… Но, окрепнув и возмужав, однажды ты потребуешь ответа от них – от всех, кто решает, и решает, и решает, что русские – хлам…
Расти, Саня, тихо, неприметно… Не обнаруживай себя, Саня, до поры. Пусть никто пока не знает, для чего ты пришёл в такой мир – в мир наглых людей без чести и совести. А позже не торопись верить, Саня, тем из них, которые станут называть себя русскими. Не верь им! Не верь никому… У них другой бог. Их бог – рогатый бог стяжателей. Твой Бог – всемогущий Бог изгоев. Расти, Саня…
Теперь их власть повсюду: она, словно алчный зверь, стоит на золоте, на огромных деньгах, на нашей с тобой беде и нужде… Такая власть питается нашей гибелью. Но… Расти, мой Саня… Расти…
Тарасевна ворочается и тоже отыскивает свою вину в перепутанном ворохе минувшего, и смотрит с кровати в чёрную оконную полоску над шторкой – прищурившись, пошмыгивая, зябко потягивая носом:
– Из-за меня всё…
Была бы она начальническая дочь, а не дочь сезонной работницы тамбовского леспромхоза, разве попала бы Тарасевна по распределению, после института, в далёкие Столбцы? Нет, не попала бы. Блатных сюда судьба никогда не забрасывала! Никогда…
Или вовремя вышла бы Тарасевна замуж за своего одноклассника – рыжего, неприятно лопоухого, пахнущего постными щами, но сунувшего ей в карман однажды, под цветущей черёмухой, оловянное колечко. И не было бы в её жизни никакого Коревки, дался ему этот уран… Ни щитоблочной школы бы не было, ни этого целинного барака, ни унылых долгих вёсен с рядами вечно молодых тополей, высаженных вместо погибших, – сгорающих на корню без пожара, выбывающих из строя через пару-тройку лет. Но душа Тарасевны всё-то летела, всё спешила к счастью неведомому, необыкновенному. «Умри, но не давай поцелуя без любви», – твердила ей непреклонная душа, повторяя невесть кем сказанное.
От стойкого воздержания и упорного этого ожиданья счастья ещё тогда, в девицах, суматошная Тарасевна стала худеть и быстро терять молодую привлекательность. С жалким пучком волос на затылке, в тёмной одежде без украшений, обретала она с годами всё больше и больше вид целомудренно-стервозный – как у тренерши по гимнастике или как у медсестры травмопункта.
Учительница высыхала, потихоньку превращаясь из добросовестной Сталины Тарасовны в дотошную Тарасевну, донимающую учеников своей проницательностью, бдительной и беспощадной. Двоечники и хулиганы отвечали ей тем, что в школьных коридорах высмеивали потёртый её ридикюль, пластмассовый синеватый зуб, рано появившийся взамен утерянного верхнего резца, и колотили нещадно любимчиков Тарасевны – за ябедничество, за вызывающую их опрятность. А так же за успехи в учёбе и за примерное поведение.
И всё же число её выпускников, поступавших в институты, было неизменно самым большим по школе! На прочее Сталина Тарасовна не обращала особого внимания. Она всё проводила бесконечные дополнительные занятия по физике, всё катала по наклонной плоскости лысые шары, всё лезла рукою в структурную решётку молекулы, укрепляя проволокой отломившийся от своей орбиты атом… И, кроша мел на чёрную юбку, писала с нажимом белые формулы на чёрной доске, и оставляла после уроков добрую половину проголодавшегося класса, покрикивая бодро и неутомимо:
– Повторенье – мать ученья!.. Кто не работает, тот не ест!..
– Тяжело в ученье – легко в бою… – откликались дети без радости. – Работа не волк, в лес не убежит…
А короткие письма рыжего тамбовского ухажёра, ставшего совхозным ветеринаром, оставались без ответа год за годом, хотя они давно уже не пахли постными щами, а только карболкой, хлоркой, позже – пенициллином…
Поток писем, конечно, иссяк со временем. И взглянуть на поджарую Тарасевну, приезжавшую изредка в тамбовскую деревню, чтобы навестить старую мать, ветеринар не пришёл ни разу. Даже на похоронах материнских Тарасевна в толпе провожающих не увидала его рыжей головы… Но колечко оловянное она берегла. Спустя годы, после краткого позднего замужества, вынимала его, ненужное, из потёртого спичечного коробка, когда бывало совсем пусто на душе.
По молодости водились у Тарасевны тут, в Столбцах, друзья – рижане и ленинградцы: штукатуры, бетонщики, маляры, прорабы. Не многие из них вернулись домой, на свой север, после большой стройки – с судьбами, повреждёнными в лихих общежитиях, где жили по соседству, через улицу, комсомольцы – и «химики»: условно освобождённые преступники то есть… Остались от ленинградцев и рижан в бескрайней степи могилы всеми забытых парней, замёрзших в буранах, погибших в поножовщине, выброшенных на асфальт с верхних этажей, и повесившихся или наглотавшихся уксуса комсомолок, грубо обесчещенных, осмеянных, забеременевших некстати. Да ещё две длинные улицы неказистых крупнопанельных пятиэтажек. И огромный Дворец культуры, развалившийся сам собою с западного угла…
– Я, я во всём виновата, – вздыхает Тарасевна, покручивая на кривом мизинце, под одеялом, истёртое оловянное колечко, которое после развода с мужем она вдруг решительно надела – и уж не снимала больше. – Ох, не послушала я, глупая, умную сумасшедшую!..
Вот когда пробрал её страх от криков косматой юродивой красавицы, тогда и надо было развернуться с дерматиновым лёгким чемоданом – и бежать на вокзал со всех юных ног, в обратный путь, не оборачиваясь! А она, молодая учительница, бредущая по разбитому тракту к незнакомому городу, в толпе приехавших, только остановилась, остолбенела – и долго глядела на странную худощавую женщину в лохмотьях, голосящую там, в степи, страшно, надрывно:
– Дураки-и-и!!! И куда же вы приехали?! На беду свою приехали!.. Дураки! Дураки! Возвращайтесь назад!.. Локти будете кусать потом, поздно будет! На вокзал бегите, на свой поезд, пока он ещё не отошёл!.. Ой, что вы наделали!..
Никто в Столбцах не знал имени этой дикой женщины, никто не видел её потом на улицах города. И как, откуда появлялась в пустынной степи косматая юродивая, не старая и не молодая, и куда пропадала потом, было неизвестно. Но неизменно встречала она всех, сошедших с этого, единственного, утреннего поезда, прибывавшего раз в неделю. И плакала безутешно над будущими их судьбами, и билась поодаль, в полыни, и кружила, и ругала спешащих к новой жизни по старому степному тракту – со своими сумками, тюками, чемоданами; с направлениями на комсомольскую ударную стройку:
– Дураки… Какие дураки-и-и… К беде своей приехали! Вернитесь!!! Не поздно ещё!..
Заламывала юродивая в бессилии тонкие руки, выла, запрокидывая голову к пустому, без единого облачка, безучастному небу, потом кричала вслед толпе всё тише, всё безнадёжней:
– Наплачетесь… Как же вы наплачетесь!.. Бегите отсюда… На поезд. Он ещё стоит… Он ещё не ушёл… От беды своей бегите, домой…
Но никто не слушал смуглой юродивой. Все спешили в город Вечно Молодых Тополей, до которого было рукой подать. И перепугавшаяся молодая Тарасевна поспешила в то утро вместе со всеми – туда, где тускло белела в крутящейся пыли кучка домов и высились длинные шеи подъёмных кранов и там, и сям…
Подозревали даже в Столбцах, что эта юродивая – не сама по себе, а, возможно, агент, ведущий близ вокзала подрывную агитационную работу. Говорили, что от тайных сыскных органов ускользает она каждый раз то ли чудом, то ли колдовством. Но вот, мол, её наконец изловили. И «закрыли»… А на следующей неделе утренний пыльный город принимал новых молодых людей, устремлённых к чудесному созидательному будущему. И юродивая металась в степи, словно пыталась спасти двигающихся на закланье, и оплакивала вновь прибывших, всех и каждого, совсем не боясь кары:
– Ой, горе, горе горькое… Что вы наделали! Зачем приехали – на беду свою? Назад бегите! На поезд!.. Дураки! Какие дураки…
Они, молодые, сменяли друг друга, волна за волной. В город Вечно Молодых Тополей, на место выбывающих строителей, приезжали новые, новые, новые комсомольцы. Год за годом. И мало кто из них успел состариться здесь…
Вон там, всего в сотне километров от Столбцов, стояло военное оцепленье, а в шахте работали привозные рецидивисты, срок заключения которых значительно превышал срок их земной жизни. Однако в Столбцах про близкую урановую шахту упоминали редко даже в те времена, когда подневольная работа кипела в недрах земли вовсю: эти сведенья не подлежали разглашенью. А грузовые машины с зарешёченными кузовами всё двигались через городишко в сторону «почтового ящика». Но жившие в Столбцах люди старались их не замечать, словно следовали мимо них грузовики-призраки. И молодая пугливая учительница, опаздывающая на урок, всё норовила поначалу нырнуть в проулок, на путь долгий, обходной, сбежать в котлован, выкарабкаться из него на четвереньках поскорее, чтобы влететь в учительскую хотя бы вместе со звонком… А потом привыкла; она стала, как все, отворачиваться от грузовиков, как от призраков, – и только.
Лишь раз в месяц, поутру, вцепившись в чугунные прутья, мчались по тракту в кузовах, сквозь городок, серые люди, ошалевшие от бессмысленности собственной, уже заранее обречённой на гибель, жизни. И оттого хохотали они, выкрикивая всем редким прохожим – заспанным комсомолкам, важным коммунисткам и нарядным беспартийным женщинам – непристойности мерзкие, отвратительные. И успевали посылать им сквозь решётку похабные знаки. Они хлёстко шлёпали пальцами по ладони – или рубящим жестом ударяли по собственному локтевому сгибу. И жестоко визжали. И орали, орали… Для того чтобы хоть одна посмотрела на них долгим взглядом. И запомнила!..
Пусть – содрогнувшись от отвращенья, но глянула бы на каждого именно женщина! И запечатлела бы в своей памяти серое это лицо, пусть – гнусное! Перед тем как уйти рецидивисту под землю: в ад при жизни – в смертоносное излученье пород – навсегда, пусть обернётся женщина в его сторону…
Но женщины уводили свои взгляды от их диких жестов, от искривлённых чёрных ртов и тоскующих глаз – уводили, не запоминая никого из заключённых. И не давали им запомнить себя, отворачиваясь тотчас. Что уж тут хорошего, если память об их живом лице унесёт кто-то с собою, в урановое каменистое подземелье? Плохо будет лику женскому там всплывать перед кем-то и пребывать в заключении. Пусть в мыслях чьих-то – всё равно: плохо…
Бесстрастный молодой конвой в отдельном решётчатом отсеке восседал всегда отрешённо, держа автоматы дулами вверх. Но обратно, в сторону противоположную, лихой люд уже не перевозился никогда: зарешёченные грузовики следовали из «почтового ящика» пустыми неизменно. Дорога в урановый «почтовый ящик», пролегавшая через Столбцы, для серого провинившегося люда была дорогой в один конец.
Этой ночью не различить разбитого тракта под летящей, бесшумной позёмкой… И людей прошлого не воскресить. Все они проходили чередой сквозь степные ветра, все пронесли свои судьбы под одним и тем же равнодушным колючим солнцем – заключённые, офицеры охраны, молодые автоматчики – и сгинули хоть и в разные времена, но равно бесследно. Никто не высаживает больше по весне саженцы тополей вдоль тротуаров. И давно уж не встречает приехавших в Столбцы косматая сумасшедшая – там, где рыдала она в степи невдалеке от тракта, стоит длинная автобусная остановка из тюремной решётки, оставшейся от лагерных времён, а за нею – пустота: пустота и граница…
Затих ближний вскрышной комплекс, напоминавший ранее шумное строительство Вавилонской башни, только перевёрнутой и состоящей из пустоты, всё углубляющейся конусообразно в глубь земли. Растаяли во времени окрики бригадиров, перебранки нормировщиков и учётчиков добычи бокситовой руды. Гвалт разных наречий и языков со всего Советского Союза распался, иссяк, растворился, как и не было его вовсе. Со дна огромного котлована не поднимались больше по пыльным дорожным спиралям тяжёло гудящие гружёные белазы.
Весь горно-обогатительный комбинат, с его конторами, вагончиками, рабочими корпусами, конвейерами и трансформаторами, давно простаивал и разрушался. Слабые последние работы ещё велись в северной части комплекса, да и те уже затухали – там время от времени резали сияющей сваркой на металлолом мощный роторный экскаватор, и всё не могли дорезать до конца; с отправкой металла китайцам что-то у кого-то не получалось. А металлическая машина была такой огромной, что никак не кончалась и словно не замечала, как теряет она часть за частью, часть за частью.
Да и сами въедливые сварщики, со своими щитками и электродами, напоминали теперь только оводов, жалящих без толку огромное и мощное индустриальное совершенство. Разрушительная работа продвигалась медленно и почти неощутимо для постороннего глаза…
Городишко тем временем, тоже, сокращался потихоньку до размеров прежнего старого поселенья. Две центральные улицы существовали, как прежде – время от времени там журчала в кранах вода, и батареи нагревались иногда до температуры человеческого тела. А одряхлевшие многоэтажки для рабочего когда-то люда зевали на горе выбитыми окнами. В них сквозил, гулял и свистел ветер разрухи – перед тем как пасть наземь в ночь перелома с осени в зиму, и полететь бесшумно, леденя души бродяг, спящих в подвалах. Ступени, ведущие в темень, уже заносило снежной крупою…
Кипит снежная замять у стен домов и всё выше вздымается она. Не видящие этого, но чувствующие тревожное наступленье злого времени года, все в Столбцах видели сей час необыкновенные сны, цепенея от печали, потому что не всем в городишке предстояло выжить в новую лютую зиму. Особенно тоскливо под горами тряпья, одеял и драных матрацев спалось тем, в чьих домах отключили отопленье в минувшую зиму, ещё в феврале, и отключили навсегда.
Однако в частном секторе с печным отопленьем и в целинных бараках вокруг маленькой котельной теплилась жизнь: старинные Столбцы потихоньку существовали бедно, но особо, как и в незапамятные времена… Только городишко с вечера оказался погружённым в такую кромешную тьму, что ни огонька в нём, ни всполоха. И не было даже единой звезды на небе, словно и там отключили свет всему миру за неуплату.
В постылом этом бараке настольные премиальные часы, выданные когда-то почтенному Жоресу за трудовой подвиг на котловане, стучат ночами особенно громко – они не отсчитывают время, а куют его, раскалённое, на какой-то железной наковальне – бум, бум… Но летучая дрёма, будто призрачная белая бабочка, увлекает старика за собою. Порхает, беспокойно вьётся мелкая летняя бабочка на самой вершине сна и не даёт почтенному скатиться вниз, в тёмное бесчувствие глубоких ущелий того, что давно отболело, окаменело, застыло и погасло. Зачем, куда она манит его, эта беспокойная бледная моль? Забыться совсем, отяжелеть до беспамятства, ослепнуть, оглохнуть хоть на малое время не удаётся никак. И старший брат, геройски погибший под Сталинградом, корит его издалёка: «Эх, Жорес, разве не знаешь ты, что в доме несчастья нельзя брать даже иголку? А ты забрал не иголку – ты забрал себе горестные стены, и пол, и потолок. Жорес, ты влез на старости лет в чужую беду, которая легла теперь на весь наш род – она будет передаваться от внуков к правнукам».
Старый Жорес хочет объяснить погибшему брату с бинтом, землисто-коричневым на правом виске: русские покинули эту комнату уже четыре года назад. Они, должно быть, сгинули где-то в холодной России, как и большинство русских, потому что нет от них никаких вестей; там время, жестокое время, стучит, бьёт, плющит судьбы приезжих и гасит в бадье с тёмной водой равнодушия – там свой не узнаёт своего, оставляя гибнуть под забором.
А здесь, в Столбцах, слишком мало осталось таких домов, в которых можно жить человеку. За эту комнату надо было вносить плату вовремя. И когда набежал огромный долг, в комнату русских поселили старого Жореса и сделали его квартиросъёмщиком чужого жилья. А прежние хозяева лишились тем самым последнего своего пристанища, и оставшиеся их вещи съел огонь на мусорной свалке…
Только горестные стены, и пол, и потолок, помнят уехавших русских. И потому копится темнота в душе у поселившегося здесь старика. И темнота души давно уже стала такой же непроницаемой и холодной, как эта ночь большого перелома. Скоро она задавит, застудит Жореса навечно. Скорей бы.
Ревматизм, подхваченный почтенным Жоресом в молодости, на вдохновенных студёных стройках социализма, этой ночью особенно не даёт старику покоя. Боль накатывает волнами, колко бежит по сосудам, лижет суставы змеиными жалящими языками и повергает изношенное тело в истому сладковатую, расслабляющую, жаркую. Но белая летняя бабочка всё мельтешит перед глазами, беспокойная, лёгкая, навязчивая. И в темноту души смотрит зачем-то этой ночью светлый погибший брат с грязным бинтом, обвившим его молодую голову: смотрит – и корит…
Знает Жорес про иголку и знает, что нельзя селиться в доме чужого несчастья. Только два его внука и овдовевшая сноха с горбатым острым носом, похожим на клюв чёрной курицы, отправили сюда старика, не спрашивая его согласия. Этой ночью мёртвый брат пришёл в барак от самого Сталинграда, беспокоясь о роде…
О каком роде?! Он зря пришёл.
– Слышишь, Марат? Зря…
Если в роду нет больше почтения к старшим, то и рода больше нет. Есть только кривая табличка в память об их отце. На ней написано масляной краской, что это улица его имени. Жестяной крашеный четырёхугольник повесили на углу продуктового магазина тогда, когда стало модно воскрешать память погибших в сталинских лагерях… Их коммунистический отец попал в сети Великой Красной Прелести совсем молодым, но постарался выбраться из неё, как только сеть принялась душить степные народы от Алтая до Каспия. И вот отца сделали героем, сразу же забыв о нём после этого. Ржавая жестянка на углу кривой полуразрушенной улицы, кому нужна она здесь, где остановилась жизнь?
Слышит сквозь дрёму старый Жорес, как скрипит на ледяном ветру та одинокая покорёженная вывеска. Она бряцает и скрежещет особенно уныло в каждую ночь великого перелома, когда на городишко налетает злая зима…
Там, южнее, в крупных городах, разбогатевших от продажи каких-то ценных бумаг, молодые люди их жуза сели в хорошие кресла. Они разговаривают на английском языке по своим карманным телефонам и едят в нарядных ресторанах обильную пищу заморских стран. Но своею страной они торгуют, словно матерью, вот как понимает это старик с революционным именем Жорес. А тут, севернее, в азиатской бывшей России, поглощает вечное Ничто никчёмные человеческие судьбы: в эпоху разлома империй трудно уцелеть на пограничных окраинах национальных материков…
Да, развитие мира повернулось вспять. И спираль, о которой толковали Жоресу на партсобраниях, теперь раскручивается обратно, очень быстро – от социализма к капитализму, к феодализму, к рабовладельческому строю, к первобытнообщинному… Словно полная бадья воды вдруг сорвалась обратно в колодец, и летит в чёрное земное дно, разматывая дребезжащую цепь. Неужто скоро все, все превратятся в таких же ублюдков, как два его внука, и будут ничем неотличимы от похотливых злобных горилл… Страшно вертится сама собою блестящая рукоятка колодца, вытертая до сияющей белизны миллионами мозолистых рук, вздымавших полную, тяжёлую бадью прогресса многими веками.
Теперь надо держаться от мелькающей рукоятки подальше – она зашибёт всякого, кто попробует остановить паденье бадьи, стремительно летящей в глухое, слепое, бесцветное Ничто…
– Куда мне было деваться, Марат? От тебя детей не осталось. А у меня их было только двое: старший – Максим, и младший – Горький. Нет теперь сыновей и у меня. Бесстрашный Максим, связавшийся с целинниками, утопил свою молодость в прозрачной водке. Он въехал на тракторе в степной пожар, спасая выращенный хлеб.
Если был бы сын трезвым, то вспомнил бы: против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Ведь пропахивать борозды следует там, где земля ещё не горит!.. Но его, нетрезвого, обугленного, тоже сделали героем на какое-то время, и забыли потом, когда совхоз сошёл на нет. Пустые поля, пустые кошары с провалившимися крышами да десяток уцелевших саманных домов без электричества – вот и всё, что осталось от молодого подвига тех целинников, которые отправляли на элеватор бесконечные караваны машин с золотым сытным зерном…
А второй сын, Горький, со временем сменил своё умное, пролетарское и писательское, имя на глупое американское – Гарик. Новое имя его оказалось таким же коротким, как заморские штаны-шорты, которые уже не трусы, но ещё не брюки… С этим новым своим подростковым куцым именем второй сын тихо работал на комбинате механиком, пока вконец не заела его сварливая продавщица-жена, приносившая в дом больше денег, чем он – куда больше… Она наскакивала на него, эта чёрная боевая курица, задиристая, как три петуха, и важная, как пара индюков. И она не заметила, как однажды задолбила мужа насмерть.
Жорес видел это изо дня в день: от брани боевой курицы-продавщицы воспалялись нервы его сына, и он покрывался неизлечимой коростой, но что старик мог сделать – в той квартире, где хозяйкой была она? Хорошо, что тихая его Жамиля уже не застала медленной гибели младшего сына, запаршивевшего на глазах, как бездомное отощавшее животное.
Да, против огня, воды, вихря и женской злобы нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Спасаться, пока есть ещё силы на это… Судьбу младшего сына растрепала в клочья, сожгла, развеяла по ветру огненная, клокочущая, неуёмная женская злоба…
Бросает старика Жореса то в нестерпимый жар, то в холод проклятая ревматическая лихорадка. Гуляет в теле болезнь, змеится, будто позёмка, лижет ледяными тонкими языками его суставы – и жжёт. Или это опять он плывёт в зимнем котловане, отыскивая в бурлящей ледяной воде край трубы? Многие ныряли до него, пытаясь вытащить из зумпфа попавший туда откуда-то кусок бараньей шкуры, мешавший откачке воды. И он не вспомнил тогда, как и прочие, что против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, – если, конечно, он думает жить. Но те, чьи слабые тела хоронили потом, думали о жизни других людей, не о своей. И что спасло самого Жореса в ледяной воде, не знает он до сих пор. Только чудилось ему тогда, в пасмурном котловане, будто бледный тонкий луч плыл перед ним путеводно…
Что ж, много жертв приносилось в те упорные годы благу всеобщему, потому что никто не знал, что его присвоят себе – единицы. Похитители всеобщего блага теперь смеются над доверчивым большинством, презирают его, оставленное в дураках, и причисляют к бездельникам и пьяницам. Похитителям надо оправдать своё воровство: у таких никчёмных народов следовало отобрать всё, поэтому нужда – их законный удел. Так считают присвоившие народное благо – себе…
Порхает дрёма белой летней бабочкой на самой вершине тёмного сна – и не даёт старику забыться так, чтобы не чувствовать боли. Почтенный Жорес хочет расспросить умершего брата получше – старятся ли молодые кости в земле и ноют ли, как сейчас у него? Или ранняя геройская гибель избавляет от болезней человека так же счастливо, как от дальнейших испытаний судьбы? Только молодой брат со своей неразорвавшейся гранатой в руке может уйти из барака в любой миг. И потому старый Жорес торопится сказать ему про другое – главное:
– …После смерти Горького боевая курица сразу отселила меня в этот барак и обещала присматривать. Но сюда приходят лишь её дети – два моих внука, один из которых – широкоплечий бандит с чугунной головой, а другой – узкогрудый курильщик маньчжурской дурной травы. И оба ждут моей смерти… Марат, не отворачивайся от меня! Куда ты спешишь? Пусть твой Мамаев курган подождёт немного. Выслушай, прошу! Внуки приходят не только потому, что им не терпится присвоить себе эту комнату. Они ещё хотят занять здесь и другие – те, в которых ютятся живые люди… Как это страшно, когда жильём людей можно торговать! Нынче достаточно выкинуть человека из своего угла, чтобы получить за это много денег. А деньги внуки мои ценят превыше всего, потому что новый строй поставил превыше всего остального – деньги…
Слышишь, Марат? Взял бы ты меня с собой в свой безденежный курган, в надёжный непробудный сон и неизбывный победный покой, – пытается привстать на своей постели старик. – Они, мутноглазые внуки, мечтают о гаремах с белыми невольницами и о таких скверных удовольствиях, про которые мы не знали! Новое время заразило их развратным бездельем, они не хотят ничего иного. И они уже почувствовали вкус присвоения чужого – скота, жилья, женщины. Теперь их не остановить вовеки, хватающих чужое горе как лакомство.
Но брат почтенного словно истаивает во тьме.
– Куда же ты спешишь? Или ты не хочешь даже слышать о них, опозоривших наш род навсегда? Почему ты, Марат, уходишь со своей неразорвавшейся гранатой, один?.. И кому же я расскажу теперь про то, что здесь творится?!.
От ломоты в коленях, пояснице и локтях слишком медленно поворачивается старый Жорес, но тянет руку и пытается вскочить с кровати, во что бы то ни стало.
– Слышишь? – кричит он брату. – Не уходи! Или прежде оставь гранату мне! Не случайно же ты крепко держал её долгие десятилетия в мёртвой своей руке…
Ничего уже не видно старику в кромешной темноте, кроме белой бабочки, мельтешащей, порхающей, вьющейся. Но мёртвый брат его, кажется, ещё здесь.
– Сколько можно лежать ей без всякого толка в сталинградской военной земле? – кричит старик про гранату. – Она не взорвалась в той защите Отечества? Разожми свою мёртвую руку, Марат! Пускай она взорвётся – в этой, сейчас! Взорвётся – и разнесёт в клочья, и сожжёт наш позор дотла…
Слово «позор» в эту ночь очнулось в Столбцах. Оно стало таким подвижным, что перелетало из одного сна в другой, мучая спящих. И лежащая под колючими венками Нюрочка старается не слышать привычных упрёков справедливого своего свёкра, долетающих из минувших дней:
– Позор!.. Эх, вы! Спекулянты вы, а не дети.
Его крик врезался в память её подобьем злой татуировки, которую невозможно вывести из сознания без шрама ни при жизни, ни после смерти:
– Ра-бо-тать на-до!!! Тут деды, прадеды наши – все ра-бо-та-ли. Тру-ди-лись! А вы?..
Но Нюрочкина душа привыкла сгибаться под тяжестью этой правды и сносить её без обиды: что толку от разоблачений, если следовать нравоучениям невозможно? Небо вынужденного греха нависло над всеми в равной мере… И Нюрочка рассуждает дальше, о своём – о самом главном для неё. «Все Бирюковы, Саня, жили в Столбцах всегда, и я могла бы подумать, что ты захотел родиться здесь потому, что здесь оказался Иван – что тебе важно было продлить своим рожденьем их вечное пребыванье на этой земле. А я была только сосудом, только вместилищем для твоего временного пребыванья… Но это не верно. Потому что всё живое на Земле зарождается и движется надземной любовью. Любовь же приходит в мир через боль… А Иван, он очень любит тебя, но с отцами дети не связаны таким количеством боли: ты родился тут из-за меня…»
– Ребёнка завели! – лютует свёкор в своей хмельной правоте. – А сами кто? Рабочий класс? Интеллигенция? Нет: шантрапа вы! Барыги…
Это Нюрочка и Иван – барыги. Но она думает сквозь въевшиеся крики, словно с трудом плывёт поперёк течения – она упрямо думает, думает во сне: «Да, да… Мужчина не сопряжён с ребёнком нужным количеством боли, и крови, и мук. Любовь это боль, много боли… Да, всё верно: ребёнок ещё до рожденья выбирает своей любовью единственную для себя мать и одаривает болью, кого любит. А мать одаривает болью ребёнка, переживающего ужас рожденья, когда кольца мышц, готовые порваться, того и гляди, задушат его. Сильную боль приносит очень сильная любовь. Но она – надмирная и не вполне понимая нами…»
– Молодёжь, называется. Разве мы, Бирюковы, когда-нибудь так жили?!. Эх! Позорники…
Пусть кричит кто угодно и что угодно. Правых много, всех не переслушаешь. Нюрочка, давно притерпевшись к позору, слушает во сне только свои мысли – и во всём соглашается с ними, во своём: «…Нет, Иван тоже любит тебя, Саня. И ты любишь его. Но вы любите друг друга отдельно – у вас никогда не было общего тела и общей боли».
– Говорил же вам сколько раз? Бестолочи! Ра-бо-тать надо!!!
«…И вот, мой Саня, ты родился здесь, в Столбцах, в пору невиданной разрухи. Саженцы тополей приживаются в этой розовой земле очень хорошо и даже вырастают необычайно высокими в два лета. Но к третьей осени, когда смелые, сильные их корни углубляются настолько, что начинают пить урановые воды, молодые тополя с весёлой листвой превращаются в собственные обугленные тени. И век здешних людей тоже короче обычного. Но когда-то мы были Россией. А теперь стали людьми без родины.
– От кого только спекулировать вы научились?.. Загребут вас в один момент с таким заработком, не сегодня – так завтра. И под суд! И правильно сделают… Ладно, давайте ещё стопарь. Отдыхать пойду. Устал воспитывать вас, дураков!
«Смелый мой Саня… Мой маленький, что же ты натворил?! – горюет и горюет Нюрочкина душа в ночи. – Зачем, зачем ты родился – у нас, ничейных людей?.. Зачем, мой единственный, ты родился – здесь?!.»
В эпоху разлома империй нельзя рождаться детям на пограничных окраинах национальных материков.
Вдруг Нюрочкина душа стихает от робости, потому что в эту ночь перелома ей открывается понемногу что-то ещё – совсем иное, потаённое, не осознаваемое прежде… Может быть, России тоже больно – оттого, что они, трое, и все остальные, подобные им, вытолкнуты, как часть её тела, и отторгнуты ею? Исторгнуты, вытолкнуты, выброшены в чужой огромный внешний мир беззащитными и не умеющими дышать чужбиной… Может быть, они – Саня, Иван, Нюрочка – любимы оттого молчаливой тайной настоящей Родиной особенно сильно? И презренье правителей России к ним – к Нюрочке, Сане и Ивану – это только презренье новых правителей к сокровенной самой России?
Россия, родительница! Россия-роженица, насильно вспоротая и наспех зашитая, обескровленная и обедневшая, видны ли тебе в холодной тьме наши страданья?.. В такой холодной, огромной – и не защищающей тьме?
Здесь, в азиатской России, русской Азии, мы дышим тьмой, опасно просторной, и вбираем её зреньем по чуть-чуть – чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить без Родины, сердце: в темноте, обступившей нас со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.
А пока в огромной остывающей тьме родины-чужбины нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век – по чуть-чуть. И молчать – чтобы не взбаламутить, не вспугнуть надвинувшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на тех, кто оказался чужим миру вещей – миру, ушедшему из-под ног…
Никто не поспешит к таким на помощь, никто не склонится над спящими, не позовёт материнским тихим голосом: «Что? Что с вами?» Никто, никогда… И Нюрочка ещё не знает, что чужие миру вещей – теперь чужие повсюду: вне родины – и на родине: они вне жизни…
Она не знает этого – она крепко спит под могильными венками, нависшими над ней.
Комната всеми забытого и вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца. Размещалась в ней когда-то диспетчерская, в которой сидела кукушкою в тесных часах одна-единственная приятная девушка-латышка с крупными лопатками, похожими на небольшие крепкие крылья. Склонившись, она выписывала путевые листы шофёрам-целинникам, не обращая внимания на шутки ухажёров, на раскрытое своё зеркальце на столе и на солнечные зайчики, бегающие по её заранее разлинованным бумагам своевольно. А корреспондент Бухмин сочинил однажды в газету звонкие стихи о трудовой её старательности, от которой гуще и радостней колосились степные нивы, поскольку на посевную горючее доставлялось без промедленья: зерно снова легло в землю в благодатный срок. Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо – народный крепнущий организм.
Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит – и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса…»
Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт, имя которого, однако, давно уже принадлежало прошлому – потому, что отпечаталось в нём навечно.
Стесняясь теперешнего своего положения, жил он в бараке наособицу, ни с кем не знакомясь. Ему хотелось оставаться в памяти людей полным сил, подтянутым и бравым, не смотря ни на что. Бухмин затворился; он словно умер для всех, скрывая свою дряхлую немощь от любого внимательного взора.
Тут, в бараке, Бухмин разговаривал только с покойной женою. И собирался спать так, как собираются на охоту: влезал в валенки, хотя и в них ноги его ночью не согревались, надевал тужурку, подпоясывал её полотенцем, чтобы она не задиралась во сне и чтобы вечно зябнущий живот не оголился невзначай.
Даже во сне Бухмин лежал, вытянувшись во весь рост. Он будто принимал парад: минувшее повторяло себя ночами в точном соответствии с давней его жизнью. Оно было похожим на чёрно-белый блестящий мрамор с нежнейшими дымчатыми прожилками. Давние события сделались его новыми, барачными, снами – тёмно-светлыми, как документальный фильм без конца и начала. А цветные вкрапления в его прошлом уже почти не встречались; многое выгорело, обветшало, многое полиняло за долгую жизнь, хотя и оставалось ещё в памяти кое-что особенное, не боящееся тления ни сколько…
Этой ночью Бухмин снова был курсантом, безнадёжно влюблённым в женский полк. Маленькие девушки-связистки проходили перед ним, бойко топая просторными солдатскими сапогами по белой мостовой. Утренний волжский городок тоже глазел на мелкорослый полк белёсыми запылёнными окошками. Улицы сбегали к реке, но замирали, споткнувшись о меловые карьеры с белыми, довоенными, отвалами, прибитыми дождями. А девушки, похожие на шестиклассниц, шагали дальше, к пристани, по белой наезженной дороге, размахивая руками, как взрослые солдаты. За малый рост, на подбор, они прозывались малокалиберными, а ещё – карандашами, и внушали Бухмину умильное желание опекать каждую из них – равно.
Бухмин, однако, изменил полку довольно скоро – когда увидел возле вокзала одну, высокую, стеснявшуюся своей худобы. В белом ситцевом платке, в тесной тёмной кофте, вязаной пупырышками, она оглянулась на бегу. Пасмурный, торопливый взор коснулся издали губ поэта. В тот миг женский задорный полк померк в его восторженном сознании, а там и забылся всем боевым составом…
Но эта, самая лучшая, незабываемая, с тревожной сумеречной тенью в глазах, едва не убежала от него тогда в грохочущее железом депо, размахивая полупустой авоськой с завтраком для отца. Зато потом она смотрела на Бухмина с перрона, припудренного меловой пылью, и шла вдоль состава, и бежала за ним. И в пасмурных глазах её плыли дождевые тучи. А он, в новой шинели, с лёгким вещмешком на плече, кричал сквозь белый пыльный ветер с подножки поезда, идущего на юго-запад:
– Слышишь? Никуда не уезжай отсюда! После войны я найду тебя. О-бя-за-тель-но!!! Только не уезжай!..
Совсем юная, в белом платке, она согласно кивала ему, стараясь улыбнуться безмятежно:
– Не уеду… Никогда… Никуда… – и прижимала руки к горлу по-вдовьи.
Перебрался он в барак совсем недавно, после смерти своей фронтовой подруги и жены Лизы, из квартиры приличной, большой, полученной когда-то от редакции. А как произошло его несуразное переселение в диспетчерскую комнатёнку, древний Бухмин толком не понял до сих пор. Какая-то молодая толстощёкая женщина с плоскою обширной спиной вдруг решительно взяла его под руку ещё на кладбище и уж потом не отпускала больше до самого дома. Она осталась с ним, овдовевшим ветреной весною, в осиротевшем его жилище.
Бухмин не замечал её поначалу, потому что думал: каково-то сейчас его старенькой жене одной, под землёю. Его удручало, что там всегда темно: бесстрашная снайперша Лиза не боялась на свете ничего, кроме сырой темноты и холода…
Толстощёкая молодая женщина с плоской спиною тем временем ладонью стирала пыль с его дубового письменного стола, и тою же ладонью гладила Бухмина по голове, и лежала какое-то время рядом с ним, в спальне, не сняв широких лакированных туфель с кожаными чёрными бантами у щиколоток. Помнится, он даже расплакался вдруг. Да, он повернулся к ней, чтобы произнести только что придуманные строки – о женщине-воине, ушедшей из белорусских сумрачных болот в окончательную степную тьму. В тех болотах его молодой Лизе приходилось лежать две ночи напролёт в ржавой холодной воде… Но толстощёкая женщина широко зевнула, дрогнув красным языком, и встала.
Он поплёлся за нею следом, на кухню, выговаривая сокровенные слова поэмы с долгими паузами и тщательным раздумьем: угодил он Лизе или нет… Женщина тем временем жарила картошку, ела её, золотистую, горячей, нарочно громко стуча вилкою по сковороде. То, что Бухмин пытается разговаривать с нею, женщине решительно не нравилось.
Потом женщина утёрлась Лизиным передником и сказала, бросив его в угол, что дома ждёт её муж-сварщик, который режет роторный экскаватор на металлолом.
Исчезнув на пару месяцев, молодая женщина появилась снова. Она прошагала в своих лакированных плоских туфлях вокруг поэта, обойдя его, словно безмолвное высохшее дерево, затем остановилась и сказала, приблизив лицо к лицу, что у неё и Бухмина будет крошка.
– Но почему не от сварщика? – испугался дряхлый Бухмин, голова его затряслась от волнения.
– Ах! Подлец! – прокричала тогда женщина, отстранившись. – Это ты не хочешь нам помогать!
– Кому – вам?!
– Мне и крошке.
– А тебя как зовут? – пытался пробиться к её душе растерявшийся Бухмин. – Как?
– Никак!
После этого женщина пронзительно зарыдала, нашла какие-то деньги в комоде и удалилась, причитая:
– Куда мне деваться с его дитём?! Куда-а-а?!. Кому я нужна теперь?! Обманул, обманул, прохвост…
Её слова, колкие, отрывистые, катились вниз по лестнице, словно ежи, пока женщина не вышла из подъезда.
– Дитё куда я дену?! – прокричала она с новою силой уже под окнами, задрав голову вверх.
Потом, утёршись решительно, взяла под руку какого-то косматого парня с палочкой мороженого во рту и потащила его за собой, переваливаясь, будто утка.
Самым ужасным стало то, что теперь женщина в широких лакированных туфлях появлялась перед старым поэтом внезапно, в любое время дня и ночи, – у неё почему-то были уже свои ключи от их с Лизою квартиры. К тому же кричала она слишком, слишком громко, растворив дверь на лестничную площадку во всю ширь:
– Ты не платишь нам алименты! Я расстраиваюсь! Бедная крошка!
– А кто она? – не всегда понимал рассеянный Бухмин, принимая иногда, по старческой забывчивости, это навязчивое слово за чью-то, может быть, фамилию. – Крошко – она кто?
– Не смей притворяться, развратник! …Ты меня растлил.
– Но при чём тут я?! – пятился от неё Бухмин. – Нет! Это, верно, сварщик! Ты перепутала! И… не было у тебя никакого живота. Неоткуда взяться крошке, решительно неоткуда… Сварщик подтвердит.
– Врёшь! Растлил!.. И забыл. У тебя склероз. Не отпирайся!
От крика женщины, повторяющегося изо дня в день, у поэта ослабевали ноги. Он туже запахивался в мягкий плед и бежал от неё, теряя шлёпанцы, – ужасно медленно, неловко бежал, чтобы запереться в своём кабинете, забиться в угол дивана, зажмуриться, но не успевал.
– Негодяй! – настигала его стремительная чужая женщина без имени. – Из-за тебя у меня пропало молоко!
– Как – пропало?! – тревожно вертел он седой косматой головою. – Украли, что ли?! Оно где у тебя стояло? В бидоне?.. Сейчас многие из сеней воруют. Ты где живёшь? В частном доме? Пускай сварщик вставит хороший замок… А я не брал твоё молоко. Нет. Ты сюда его не приносила…
– Мерзавец! Он решил издеваться надо мной! И ребёнком! Старая рухлядь.
Бухмин едва не плакал.
– Я не просил молока… – твердил он, прикрывая лицо руками. – Я ничего у тебя не просил! Иди к себе! Карауль молоко там. Иди! Зачем ты здесь?..
Ему в самом деле трудно было понять, про что она каждый раз толкует, женщина с кожаными бантами у щиколоток. Его Лиза-снайперша застудилась в тех самых непролазных тёмных болотах и была бездетной всю их долгую жизнь. А тут ещё рядом с кричащей женщиной стал появляться какой-то вертящийся во все стороны обалдуй с блестящей серьгою в ухе. Он похлопывал Бухмина по плечам, сбивая с пиджака то ли пыль, то ли перхоть, и утешал:
– Ничего. Я как-нибудь всё улажу. Есть у меня на примете один ход. Юрист подсказал. А иначе ты с этой халдой не развяжешься. Уж я-то её знаю!.. Ишь, алименты она захотела! Не вытрясет она из тебя ничего. Отвечаю!
– Но… какие алименты могут быть, если у неё муж есть? – спохватывался Бухмин. – И… что скажет сварщик на это? …Не понимаю я!
Он даже топал и кричал в отчаянии, зажимая уши ладонями:
– Логика где?!!
– Важно как раз, чтобы сварщик об этом не узнал, – стоял на своём невозмутимый парень. – Иначе ты можешь попасть под его электрод. И тогда даже я не смогу тебе помочь. Сварщик – здоровый. И свирепый… Он, ревнивец, металл кромсает, как бумагу… Такого он тебе не простит.
– Чего – не простит?!
– Ничего не простит, – оттирал, отколупывал, отряхивал что-то с его пиджака странный парень с серьгою. – Слушай меня, родной! Тебе лучше вести себя тихо. Понял, нет? Тогда улажу – всё! Замётано.
От частого этого похлопыванья в сердце поэта разрасталась тоска. И так, тоскуя, Бухмин продал поскорее своё жильё всего лишь за крошечный задаток, как раз этому самому обалдую, подсунувшему вместо обещанной и осмотренной двухкомнатной квартиры комнатушку-диспетчерскую. Парень, правда, помог с перевозкой вещей, хотя расплатиться не пожелал.
– Она потребовала свою долю! Для вашей крошки! – развёл он руками. – Я отдал этой халде всё до копейки. Но и того ей было мало!.. Грозилась сварщику рассказать. О вашем романе. И о том, что я тебе помогаю! Едва отделался от неё. Связался я с вами на свою голову… Пришлось, конечно, сэкономить немного на твоей площади! Так что, я с тобой в расчёте. Живи теперь спокойно, ветеран. Сочиняй куплеты.
И снова Бухмин ничего не понимал. Он лишь глядел, как зачарованный, на маленькие женские руки парня и на блестевшую нестерпимо серьгу в его ухе, да пытался унять дрожь небритого своего подбородка.
– А что за кольцо ввинчено здесь? Над окошком? – обеспокоился вдруг Бухмин; оно встревожило его видом своей никчёмности – крепкое одинокое кольцо из нержавеющей стали.
– Тебе не всё равно? …Может, клетка с канарейкой висела.
– С певчей? – обомлел поэт от своей догадки. – Где же она теперь?
– Всё певчее теперь сдохло! – грубо оборвал его обалдуй с серьгою.
– Разве? – ужаснулся Бухмин.
Парень рассмеялся девичьим тонким смехом и повторил громче:
– Сдохло всё, всё певчее, отец! А ты не слыхал?
– Почему? – расстроился Бухмин. – Сдохло?
– А чтоб не чирикало! Время наше такое… И я учился в своём детдоме играть на валторне! Ну, бывай, счастливчик. Судьбу благодари: живой остался. И не на улице, а под своей крышей. Нарвался бы ты на другого… Только я вот с тобой вожусь, как дурак. Тёплое жильё тебе, между прочим, надыбал. Здесь отопление работает! А мог бы ты, отец родной, в разрушенной многоэтажке оказаться, на горке, возле комбината. Цени!
– Да! Да! – с готовностью откликнулся Бухмин, не в силах оторвать взгляда от блеска круглой серьги в ухе парня. – Премного благодарен. За хлопоты. Вы ведь потратили на меня столько сил. А я вам никто, чужой человек… Не особенно удачно всё получилось, конечно, тем не менее – благодарен, особенно за то, что полки вы мне повесили. Растроган, да.
– То-то.
– Кольцо бы ещё убрать, если можно, – сконфуженно указывал поэт на окно, боясь ухода парня и незнакомой тишины, которая вот-вот подступит к горлу в одиночестве, как ржавая болотная вода. – Блестит оно очень.
– Да ты что, отец?! Погляди, на какой шуруп оно посажено! Его пальцами не вывернешь… Всё, я пошёл. А кольцо… Ничего, на что-нибудь сгодится. Оно есть не просит, правильно?
Блеснув круглой металлической серьгою, парень хлопнул в ладоши и пропал навсегда.
Бухмин долго стоял среди узлов и чемоданов, разглядывая паутину в углах каморки и вдыхая нежилой запах помещенья с низким потолком, с давно небелёными бугристыми стенами. Они внушали ему, однако, чувство защищённости. Но в блеске висящего под потолком кольца чудилась ему невнятная, таинственная насмешка.
Он с трудом отводил взгляд, который своевольно возвращался всё к тому же стальному блеску, многозначительному и непонятному. От этого блеска хотелось избавиться немедленно – закрасить чем-то кольцо или обмотать его тряпкой…
Надо ли говорить, что уместилась в барачной комнате жалкая часть библиотеки Бухмина – всего четыре навесных полки, а ещё кухонный стол, старый диван из прихожей и стул. Но куда подевалось всё остальное, старый поэт не знал. И как петлю свил из старой простыни, разорвав её на части, не приметил, и как через блестящее кольцо протянул, запамятовал тоже. Так и висела она белым полукругом, не мешая особенно Бухмину, потому что сразу же болтающийся конец её он отодвинул в сторону, в самый угол окна, накинув там на какой-то кривой гвоздок, торчащий из рамы.
После этого поэту стало гораздо спокойней; кольцо поблёскивало слабее. И он вдруг осознал, что петля, нечаянно заготовленная впрок, для будущего, ещё большего, осложнения жизни, уже есть, и что получилась она вполне сносной. А впопыхах, при безысходной крайней немощи, ему потом такую, пожалуй, не свить…
Перестав думать про петлю и про кольцо, Бухмин какое-то время ещё приходил к знакомой покинутой двери, обитой толстым вишнёвым дерматином с тусклою позолотой гвоздей. Он жал на кнопку своего звонка, прислушивался и жал снова, желая получить что-нибудь необходимое – из своей одежды, из книг, из милых сердцу вещиц. Иногда ему срочно требовались зубочистки, стоящие в китайском низком бокальчике, на кухонном столе, и седьмой том Лескова, потому что Бухмину никак не удавалось вспомнить доподлинно что-то очень важное «О слабости чувств и о напряжённости оных», а именно – про трогательное покаяние…
В другой раз он спохватывался, что в шкафу остались все байковые пижамы и широкий пояс из собачьей шерсти. А то вдруг хотелось ему непременно послушать, пускай – напоследок, пластинку «Прощание славянки»!.. Потом он вспоминал, что в бараке нет семейного кожаного альбома с фотографиями.
– Лиза… Лиза… – топтался поэт на лестничной площадке. – Что я скажу Лизе?.. Она там спросит…
Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома – стеклянные глазки из тьмы смотрели ему в лоб равнодушно, как циклопы. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и уставилась на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё. И поглядывал вверх. Потолок тоже смотрел на него – тусклым бельмом плоского одинокого плафона. И всё вокруг не узнавало его, по какой-то недостаточности зрения.
Потом Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас – была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво… Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было… Позвоните в военкомат, когда умру: я уйду с железной звездой. Запомните это и налейте мне сто грамм фронтовых, собратья, как живому пока». Однако, постояв без толку на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли.
Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залёг, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом – ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые – про седую беспомощную, но высокую оттого любовь. А то вдруг запульсировало у него в висках: «Бог не выдал. Но съела свинья наши судьбы, деревни, державу. Наши песни, и доблесть, и славу Бог не выдал, но съела – свинья…»
Только записывать стихи уже не было сил. Они улетали куда-то с большою скоростью. И Бухмин понял, что он лишь наполняет пространство своими строчками, которые вернутся уже к совсем другим поэтам, и те будут думать, что придумали их сами, а ни какой не Бухмин. Тогда сочинительство угомонилось в его душе и даже зарубцевалось, как заросшая рана.
Рубец, однако, ощущался; всё-то Бухмина озадачивали, тревожили, настораживали сочетания звуков, хотя уже безрезультатно. Даже в шорохе, в посвисте степного ветра музыки было мало; он шумел теперь совсем по-иному – налетал дурными порывами, опадал невпопад и часто грохотал ржавой жестью, срываемой с прохудившихся крыш. Наверно, это было звучание хаоса, потому что гармония в мире искажалась и рушилась… Искажалась, рушилась, грохотала… Куда подевалась русская сила, недоумевал Бухмин. Держаться миру было теперь не на чем. И нечего стало воспевать сочинителям, кроме всеобщего позора.
Давно уже не весёлый и не красивый, поэт перестал смотреться в навесное зеркало – из стекла глядела на него после умывания только тёмная и старая чья-то рожа с жёсткими волосами, торчащими из ноздрей, из жёлтых огромных ушей. А таким бывший красавец Бухмин видеть себя не желал. За хлебом он выходил в сумерках, брёл кривой захолустной дорогой, где не было встречных людей, в магазине же прятал лицо в воротник.
Несколько раз возле отдельного его крылечка в две доски появлялись люди из военкомата. Бухмин насторожённо разглядывал их из-за пожелтевшей газеты, прилепленной к оконной раме хлебным мякишем, и дверь не открывал, чтобы не помереть от позора грязной и бедной своей, теперешней, жизни. Но расслабленная улыбка застывала на лице его, когда мимо окна пробегала молоденькая бледнолицая соседка с тревожными пасмурными глазами. В комнатных тапках на босу ногу, она стояла иногда на ветру, ожидая кого-то, кто должен был подойти со стороны холодной степи… И в том, как она прижимает к горлу белый платок, было что-то родное, давнее, знакомое.
Бухмин замирал у окна, приподняв газету. Он впадал в тоску щемящую, сладостную, хотя и довольно размытую. И поэту хорошо было думать потом, что пасмурная белокожая соседка дышит, ходит, размышляет где-то совсем рядом, за перегородками барака. Он даже вспоминал время от времени её имя и удивлялся этому: надо же, значит, он сохранил ясность ума, несмотря на все передряги. Хотя откуда ему было знать, как её зовут…
Пожалуй, она была бы куда краше, если бы не выглядела такой озабоченной, жалел бледную соседку поэт. И горевал – оттого, что эта юная женщина рано состарится, очень рано. Такой озабоченности женская красота долго сопротивляться не может. Уходит, смывается, стирается она, редкостная, изумительная, когда окружающие люди не понимают её и не берегут – по невежеству, по наглости или по трудоёмкости жизни…
Потом он сочинил для себя, что эта бледная девочка-женщина с предвоенными серыми глазами появилась тут из его очень давней, молодой жизни. Подглядывая из-под газеты, он уже знал: однажды, перед мысленным его взором, в чёрно-белых документальных снах, её образ совпадёт с другим, почти таким же, и что-то случится в тот миг – радостное, страшное и непоправимое: тогда развяжется сам собою, быть может, главный узел его судьбы.
От непомерной усталости Нюрочка никак не может проснуться, как ни старается. Ей надо к маленькому Сане. Ей давно надо к Сане. А она спит под самодельными венками и изнемогает от отчаянья – она погибает в полной безвестности, оставленности, немоте – и спит. И робко мечтает, как бы закричать посильней – так, чтобы темный покров там, наверху, треснул бы, словно от молнии. И она, измученная повседневной работой, – мытьём бутылок, стиркой, готовкой, верченьем бумажных цветов, – стала бы видна оттуда, из разрыва небес, вся насквозь – с синеватым разрезом пониже пупка, перечёркнутым трижды розовыми следами от швов, и с ладонями, исколотыми хвоей. Тогда бы сошла на неё сверху кроткая всепрощающая радость, и жалость, и сострадательная ласка, исцеляющая Нюрочку – а значит, всех в городишке… Но она зябнет под могильными венками. Мучается от онемелости поджатого своего тела. И спит, укрытая тьмою, как смертью.
Вдруг нежданный тончайший лёгкий луч изошёл ввысь. Он легко пронзил несусветную толщу тьмы: серебряная крошечная пробоина неуверенно заиграла в небе – яркая, будто искра, единственная на небосклоне. То закричал, заплакал её Саня!
Нюрочка встрепенулась, взмахнула руками. Колючее, тяжёлое, пахнущее древесной смолою и акриловой краской, рухнуло на неё с шорохом, шумом, шелестом… Нет больше весёлой звёздочки над городком, но нет и смерти. Саня где-то рядом. Он всхлипывает, чихает – и задумывается, робко посапывая. И можно ещё поспать, чуть-чуть, мгновений несколько. Только вот венок навалился, колючий, тяжёлый, с проволочным перекрученным скелетом, а сверху сорвался, рухнул ещё один. И сдвинуть их с себя, и сбросить нет сил. Пусть… Ещё немного…
Где-то в мире, кажется, заплакал ребёнок, отчего поэт Бухмин очнулся раньше времени. Да, сначала прозвучал над ним дикторский голос – кажется, из того самого белого репродуктора, висевшего на стене диспетчерской когда-то, много лет назад: «Сильных поднимет слабый. Он разбудит спящих от печали».
Какой слабый? Откуда – поднимет? Из земли, что ли, хотел было выяснить удивлённый Бухмин, вспоминая торопливо однополчан, павших смертью храбрых, – и героев труда, о которых писал когда-то; нет их давно на свете, сильных духом!.. Однако продолженье последовало прежде его вопроса: «Он победит грабящих. Он уже здесь». А потом раздался младенческий плач…
Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом – врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо… Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать?
И поэт лежал неподвижно – оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь.
Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого…
Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно – смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи…
У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки – рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении.
Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам:
– Дети собаки!..
Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним. Но шквал семейного горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц:
– Дети собаки… Тьфу!..
Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат осипшим голосом:
– Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого – кот наплакал… Шустрей давай!
А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом:
– Назад! Не приближаться… Назад! Стоять, сказал…
Редкие выстрелы раздавались вблизи привокзальных домов, доносились со стороны городского базара, но горы молчали. И белый выпавший снег быстро пропечатывался чёрными следами всё новых и новых конвоируемых и конвойных. Операция «Чечевица», начавшаяся под утро, шла своим чередом.
Гвалт, ругань, плач метались в крошечной комнате поэта, под низким барачным потолком. Предвесенье 1944-го года ныло в левом плече Бухмина, кричало паровозными высокими гудками, предупредительно грохотало сцепкой тяжёлых вагонов, трогающихся в путь, подальше от войны. И новый длинный эшелон из слепых шестидесяти пяти вагонов тут же занимал место убывшего. Пару раз Бухмин пересчитал их тогда зачем-то…
– Поторопись!..
Его тошнило, помнится, от крутого курева натощак, заедаемого снегом. И силы покидали Бухмина в конце того суматошного голодного дня, внезапно перешедшего в глухую ночь. Но вдруг прозвучали беспрекословные слова – из белого ли давнего репродуктора, или, может быть, из послевоенной чёрной тарелки с уличного столба? Нет, всё же – из репродуктора, висевшего когда-то над прилежной девушкой-латышкой, с лопатками, торчащими, как недоразвитые крылья: «Сильных поднимет слабый».
Не осталось их давно на свете, сильных, не верил Бухмин советскому голосу. Никто не поднимет истлевших в земле. Все герои ушли – туда, в тёмные, сырые недра, насовсем.
«Он разбудит спящих от печали – он победит грабящих…»
И что-то прошило неспокойную тьму серебряной иглой: то заплакал за стеною младенец. И сон-явь – всё это оборвалось. Тогда сердце Бухмина замерло опасно, провернулось – и заработало, как следует, и ногам вскоре стало тепло: он ещё жил…
Старый поэт мог теперь лежать, ощущая чудесное движение кровяных покалывающих токов под кожей, и смотреть, бездельничая, во тьму над собой, в которой не было ровным счётом ничего.
Пониженный слух его не улавливал тревожного, знобкого трепета газетного листа на оконном стекле, морозного крепкого потрескивания в углу старого целинного жилища. Земля там, за окном, уже наполнялась ледяным гулом под стремительным воем окрепшей вьюги. Ветер задувал в оконные щели, сквозил, гулял по лицу поэта. Но оно, плохо и наспех умытое, словно задубело без привычного горячего купанья, оставшегося в невозвратном былом, и слабо воспринимало изменения, происходящие во тьме.
– Не так уж это страшно, Лиза, когда нет света, – медленно говорил он покойной своей жене, стараясь улыбаться; ему было важно, чтобы она не сильно переживала за него, опять вернувшегося с войны, повторяющейся ночами.
– Так даже лучше, если выключено – всё, – не слышал своего бормотанья поэт. – У тебя нет света, в земле… И здесь его тоже нет… Конец света, Лиза, наступает у нас тоже – каждый раз, когда отключает электричество кто-то, завладевший светом. Всем светом… Завладевший концом света… Теперь мне не видать, где мы были и зачем.
Старые глупые люди, они всё писали старательные письма – одинаковые, в два адреса:
«Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы, наверно, не помните, уже уехали к себе, а мы сидим, нам – некуда…
Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт…
Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим – отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара…
Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»
– Вместо того чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи… Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, – выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. – А они… Они предали наши с тобой победы… Пустили на ветер земли, политые нашей кровью… Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером… Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно… В слепом белом ящике была одна чёрная пустота… Как же долго мы ждали!..
Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.
– …Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это – лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, – говорил он без голоса, едва шевеля губами. – А худшее – это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти… А мы, глупые, старые… Мы с тобою писали врагам, Лиза… Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет…
Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.
– Я ведь тоже обманщик, Лиза, – шептал он. – Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть… Спать со мной – всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны…
Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она – здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали – так они совершенны. И тронуть их – всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты – ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь… Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты…
Он неказистый, конечно; должно быть – из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить… Многое в нём – от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара…
Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается никому. Исподлобья глянет – и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека…
Мы не были такими. И в голод, и в войну – мы не были такими угрюмыми… Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я… Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами…
Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.
– …Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Лиза, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, – беззвучно выговаривал Бухмин. – Я обманул её, потому что поехал не к ней…
Из-под колючего тяжёлого хвойного венка Нюрочка кое-как высвобождает руку и дотягивается до края коляски.
– Саня, сейчас, – покачивает она коляску во тьме, не просыпаясь. – Тш-ш-ш…
И не слышит, что ребёнок уже притих.
– Сейчас, – виновато шепчет она, качая. – Ещё чуть-чуть…
Нюрочка намучилась, как всегда, от работы, от заботы – и оттого, что опять приходили свёкор со свекровью. Они ели, и пили, и громко пели до вечера. А Нюрочка – вставшая ни свет ни заря, и перемывшая гору бутылок, и перестиравшая гору пелёнок, и навертевшая гору ярких бумажных цветов, и прикрутившая проволокой множество еловых лап на металлические остовы венков, – Нюрочка готовила, сновала из крошечной кухни в комнату и обратно, и подавала, подавала на стол… А Иван, сбегавший с двумя канистрами на далёкую станцию, потом – разводивший в корыте спирт с водою, розовой от марганцовки, и выгнувший из проволоки, и скрепивший столько веночных каркасов, наливал и наливал родителям самодельную водку одною рукой, на другой же держал Саню с осторожностью. Он следил за тем, чтобы крошечному сыну свет не падал в глаза, и всё поправлял край лёгкого покрывала над красноватым, сморщенным личиком, едва бутылка возвращалась на стол.
Родители мужа приходили теперь к ним на обед раза два в неделю, да куда же старшим Бирюковым было ещё деваться и на что жить, если комбинат закрыт, и свёкор больше не учётчик, а свекровь – не нормировщица… И пускай бы гостили! Нюрочке и Ивану ничего для них не жалко. Лишь бы свёкор ближе к вечеру не принимался грозить им пальцем и орать раздутым дурным голосом, багровея от негодованья:
– Ра-бо-тать на-до!!! Эх, вы. Барыги… Позорники. Спекулянты вы!..
Саня пугался на руках у Ивана и плакал так слабо, будто где-то вдали пищал малый котёнок, попавший в беду. Тогда Нюрочка переставала носить из кухни тарелки с едой. Но как возразишь справедливому свёкру, как утихомиришь его, если он прав? Она брала маленького к себе на руки и выходила в коридор, покачивая.
– А где нам зарабатывать, Саня? – тихо спрашивала Нюрочка младенца. – Не помирать же нам… Нет, нам с тобой надо жить… Тебе надо жить, Саня!
– …Иди, иди, – успокаивала она вчера Ивана, уже одевающегося, уже поднимающего тяжёлую сумку с бутылками самодельной водки. – А то Панна Ионовна закроется и не примет, чего доброго. Я тут сама всех провожу, всё перемою. Может, ещё пару венков закончу до твоего прихода.
Иван спрашивал её глазами – и корил глазами: какие два венка, когда ты бледная и от усталости спотыкаешься? А она отвечала ему так же – глазами: за их работу в бюро ритуальных услуг платят копейки. Нет, надо сделать ещё хотя бы два. Сане к весне уже нужны будут башмачки и сапожки. А на водку надежда плохая. Спиртом на станции торгуют редко. Жди потом, когда придёт цистерна, и когда охранником при ней будет дежурить дядя Лёша…
Взглядом уговаривал её Иван: он сам, с раннего утра, сядет за венки. Посуду ночью перемоет… А она не соглашалась: лучше Ивану выспаться, отправиться спозаранок в похоронку – договориться насчёт еловых лап. Узнать надо, когда будет привоз, и записаться в очередь. Они там старые списки теряют, составляют новые, а потом кричат: «Не записывались вы на лапы!» И ничего не докажешь…
– У тебя завтра дел полно, – прижимая к себе Саню, говорила Нюрочка. – А я дома сижу. Ничего-ничего… Куртку сними, надень полушубок. Холодно…. Спеши. Темнеет.
– Ляжешь пораньше, пальцы отдохнут, – всё топтался Иван у порога.
– Они после стирки хорошо заживают, – покачивала Нюрочка плачущего Саню, пятясь от порога – от холода. – Ничего. Иди.
И с опаской она смотрела на двери соседей, а свёкор кричал всё громче:
– Барыги! Дети наши! И нечего их защищать!..
– Тихо, Саня, – шептала Нюрочка над ребёнком, направляясь в комнату, пока на младенца не пахнуло стужей. – Не бойся. Ты со мной… Терпеть надо. Они – твои бабушка и дедушка. Давай их уважать… Проводим всех – и отдохнём. Уж как хорошо мы с тобой, Саня, отдохнём! Будем спать, спать! Правда? Спать без просыпа…
– Разве так живут? – продолжал негодовать за столом и буянить свёкор, и жилы на его багровой шее напрягались, как тугие верёвки.
– Это что, труд?! – показывал он на венки. – Срам. От людей стыдно. Вот, надо не спекулировать! Ра-бо-тать на-до!!!
– Где – работать? – покачивала Нюрочка плачущего Саню. – Тш-ш-ш…
– А я говорю! Ра-бо-тать на-до! Хоть где!
Свёкор стоял на своём, ярился пуще. Он принимался колотить вилкой по столу, пока не получал от своей жены крепкий – и всегда неожиданный – подзатыльник.
– Перевоспитал детей? – грозно спрашивала бывшая нормировщица из-под седой своей пышной чёлки. – Наелся, харя? Айда домой, к пустому столу. Там я тебе добавлю пустым половником по твоей пустой балде. Ты сам – что не работаешь?
– Я сокращённый! – бил себя в грудь свёкор. – Сколько положено, отмантулил! Я – так, как они, не жил. А грамоты получал, между прочим. Трудился на благо своей страны!
– Чьей – страны? – от насмешливости свёкровь закидывала ногу на ногу, и выпивала ещё, и отворачивалась, фыркая сильно. – Чьей?!.
– Своей! Мать-перемать.
– Тебя какая страна сейчас накормила? – била его кулаком по сутулой спине свекровь. – Ты чью водку только что хлестал?! Передовик хренов.
– Чем такую водку пить!.. Лучше застрелиться, – расстраивался свёкор. И грозил со слезою в голосе: – Вот пойду и застрелюсь. Без промедленья.
– Опять обманешь, пустобол. А ну, двигай ногами! – кричала раскрасневшаяся свекровь. – Шагай, пока я тебе их тут не повыдергала!.. Пока ходить есть на чём – вперёд! Раз, два. Левой!
– Всё равно застрелюсь, – упрямился свёкор. – И сюда больше не приду. Не упрашивай. У меня тоже гордость есть, понимаешь. Я – рабочий человек! И мне за таким столом сидеть… большое западло!
Саня уже прижимался ртом к халату Нюрочки и губы вытягивал, постанывая. Молоко прибывало в ответ: грудь покалывало, распирало, ломило. Только хочет Нюрочка, чтобы крохотный её Саня сосал бы в тишине и покое, а она глядела бы на него, улыбаясь мирно, поглаживая тонкие волоски на синеватых нежных висках его.
– Потерпи, мальчик мой, немножко… Сейчас…
Родители мужа, однако, не уходили подолгу, препираясь и что-то объясняя всему свету.
– Гляди-ко, застрелится он, – дразнила мужа свекровь, поигрывая седыми бровями. – Ой! Не дождусь я того часа заветного, когда бы мои глаза твою честную рожу не видали бы.
– Нет, кто?.. Кто так зарабатывает?! – снова гневался свёкор, показывая на венки, развешанные по стенам. – Они – не дети! Они – пятно на мою рабочую биографию! Я их жизни такой – не одобряю!
– Марш! На выход! – кричала свекровь ещё громче, чем он, и толкала его к выходу в спину. – Не ори!
Свёкор спотыкался, но не падал, умея вовремя ухватиться за дверной косяк.
– А я говорю: ра-бо-тать надо!!! – багровел он пуще прежнего. – Руки прочь. Застрелю…
И всё было вчера, как всегда. И Нюрочка смотрела на них из угла спокойно, только прижимала Саню к себе – так, чтобы брань не касалась его; не вбиралась бы младенческим сознаньем, не укоренялась бы в тельце – не превращалась бы в дурной, скверный навык.
– Ты не бойся! – приказывала ей свекровь. – Кого он застрелит? Разве что из-за угла. Видала наше ружьё? Он же его продавать понёс! А на него эти налетели, с микрорайона. Уж так они отнимали, и так уж он его не отдавал, что об угол дома ствол погнули, дураки… Кривая одностволка стала! Как кочерга. Его и бандиты не взяли, такое ружьё. Только тумаков нашему продавцу навешали…
Саню надо кормить, и давно подступившее молоко не находило выхода из Нюрочкиного тела. Оттого окаменела грудь, а на лбу её выступила мелкая испарина.
– Сейчас, сейчас, Саня, – пришёптывала Нюрочка над младенцем. – Недолго уже.
– Комедия, в общем, не жизнь! – хлопала свекровь Нюрочку по плечу. – Слышишь, чего говорю? Не бойся!
– Слышу, – кивала Нюрочка торопливо. – Сумку с продуктами не забудьте. Там рыба для вас. Иван у частника покупал. Её в холодильник надо сразу. Приходите ещё.
– Нет! До среды не ждите, – обещала свекровь великодушно и позёвывала широко, со вкусом, накидывая пальто и нашаривая рукава невпопад. – Наелись на три дня вперёд. А от этого, бесстыжего, слова доброго ты, Нюра, не дождёшься, как и я за всю жизнь не дождалась. Ладно, отдыхай!
Она забирала тяжёлую сумку, верхнюю одежду мужа, выходила первой, отодвинув его плечом, и запевала в коридоре высоким дребезжащим голосом:
– Ой, цыветёт калина – в поле у ручия. А парыня маладова… Ты, старый! Давай вторым: а парыня маладова!..
– Какая Молдова? – мотал тяжёлой головой свёкор. – Она теперь не наша.
И долго ещё изумлялся за дверью:
– Вот дура баба! Какая Молдова?!. Молдавия!.. Была, цвела, жила богато! Когда-то.
– Продали, сволочи, республики все. Тут ружьё никак не сбагришь, а они… – шумел свёкор там, в коридоре, удаляясь. – Ещё бы жену кому-нибудь всучить, хоть забесплатно, так нет. Мы не умеем! Не приучены. А дети, вон они! Спекулируют, барыги! Научились дурную деньгу зашибать… Но я их предупредил! Так не жи-вут! Рабо-тать на-до!!!
…Он ещё кричал что-то на выходе из барака. А Нюрочка в своей комнате уже кормила Саню – присев на табурет и скорчившись, чтобы не тянуло швы.
– Видишь, всё утихло, – гладила она младенческий нахмуренный лобик. – Саня мой. Саня…
Но из коридора уже доносился другой нехороший разговор. Там рослый внук старика-азиата опять перечил учительнице – тот, с сизыми кулаками, с лицом плоским и тёмным, будто сальная сковорода:
– …Ну, вышел. Хочу – и сижу. Напротив её двери. Ну, на корточках, а что? У меня тут дед живёт. А эта… Всё равно моя будет. Не будет – ей же хуже: в чуханы волчонок её пойдёт, в оборванцы.
Это он – про Нюрочку и про грудного Саню, мясной тяжёлый парень с чугунной головой и масляной поволокой во взоре.
– Ничего, мой маленький, ничего, – одну руку Нюрочка опускает в карман халата, не переставая кормить; пальцы её крепко охватывают гладкий тяжёлый металлический шар, который всегда при ней, когда дома нет Ивана. – Ничего, мой хороший.
– …В подземном цехе из бочки с раствором дышать будет волчонок, балдеть, – не унимается котлоголовый парень. – Там беспризорных много. К друзьям пойдёт. Скоро.
Если сейчас Нюрочка выйдет и ударит стальным шаром, зажатым в кулак, по широкому сальному темени бандита, то проломит его дурную башку наверняка. А после этого ей останется только сесть в тюрьму. И что тогда будет с Саней? Нет, надо терпеть, терпеть, терпеть – и ничего не говорить Ивану… Только стальной шар, оттягивающий карман тёплого халата, у неё всегда наготове. Он, тяжёлый, теплеет от её пальцев, перенимая температуру тела. Да, у металла, и тела, и молока – общая теперь температура, будто сталь и Нюрочка – одно целое.
– Тише, Саня, крохотный мой, – кормит она ребёнка, прижимая одной рукою. – Скоро папа твой вернётся. Скоро… С ним станет спокойно… Без него совсем покоя нам нет, а с ним… Расти…
Молоко уходит, перетекает, поглощается, соединяя мать и дитя, словно у них снова общее тело. Сталь, согретая материнской рукой, сама Нюрочка и младенец сейчас – одно целое… Младенец, Нюрочка, сталь…
– Ничего, Саня. Придёт наше время. Когда-нибудь. Слышишь?.. Оно так долго не приходило! Так долго, что… Придёт.
Храбрая учительница Тарасевна толковала меж тем в коридоре дрожащим голосом:
– Надо всем по-доброму жить, по-соседски! А ты придумал – ерунду! Женщин кругом полно. Тебе что, других мало? Ребёнок у них… Мужу куда деваться? Оставь людей в покое, если ты умный человек!
– Я говорил ему, чтоб уезжал по-хорошему? Говорил. В Россию пускай пилит белобрысый. Белоглазый.
– Ври кому другому, – ворчала Тарасевна и похаживала там, за стеной, громыхая алюминиевым ведёрком. – Ничего вы напрямую не скажете, исподтишка вы храбрые. И гурьбой на одного. Знаю я вас… Мне – не ври! Говорил он…
– Много раз говорил! – обижается бандит. – А эта… Эта мне ребёнка родит, я и русского волчонка тогда не трону. Пускай живёт. Мне не жалко… Если наши законы плохие, тут никого не держим. В другой закон убегут – мы не против.
– Да уж ездили они в Россию. Кому они там нужны… Не к кому ехать! Никто нам не поможет, нигде…
Прислушивается Нюрочка к словам за стеною, кивает, склонившись над младенцем: все помогающие – сами давно обобраны в России разорённой. И сердобольные – выкинуты из своих домов… А богатый бедному нигде не помощник… Всё то же там, что и здесь! Беспризорники, и нужда, и бандиты. Бандиты вверху, бандиты внизу. Нет милостивым в России приюта – ни местным, ни приезжим…
– Так-то, Саня. Расти.
Табачный дым вползает в комнату – змеясь, извиваясь. Ниже склоняется над младенцем Нюрочка, прикрывая его собою.
– Эй! – негромко окликает её бандит, но не входит: он думает, что дверь заперта. – Упрямая, да? Чухан будет – ребёнок твой. Игла, игла… Лучше открывай.
Сальный бандит совсем рядом – он шумно сопит в коридоре. А Тарасевна побежала на улицу со своим ведром. И тихо в комнате старика-азиата; ухромал, должно быть, под вечер в степь, к далёким могильным мазарам. Один из них стал домом двух его сыновей, рождённых когда-то для строительства коммунизма… Но сыновья старика мертвы. А внук его, пахнущий парным мясом, жарко дышит в коридоре, переступая с половицы на половицу. И табачный дым вползает оттуда волнами. Они, длинные, сизые, шевелятся возле младенца, поднимая змеиные головы.
– Старуха велела по-хорошему жить! Эй? По-соседски… Почему не отпираешь?.. На иглу сядет волчонок. Этого хочешь?.. Мой брат сам подсел, твоему волчонку – поможем. Со временем. Кайфовать будет, балдеть… Решай давай!
Крепче сжимает Нюрочкина рука в кармане тяжёлый металлический шар, перенимающий тепло её – и тревогу, сдавленную до немыслимой плотности. Ещё немного, и плотность металлического ядра станет так велика, что улетит в обидчика сама собою.
– Открой, сказал! – стучит по двери бандит, теряя терпенье. – Совсем уважать не хочешь, да?
Если слабая женская рука не сумеет удержать при себе шар, то, перегревшись, металл выйдет из-под управления – он улетит в висок притеснителя… Уплотнившаяся материнская стальная тревога поразит притеснителя насмерть… Любого, кем бы он ни был…
– Откроешь? Нет?..
Нюрочке надо быть сильнее своей тревоги – чтобы удержать блестящий шар. Нюрочке надо быть спокойней себя – чтобы шар не перегрелся в руке… Нюрочке надо быть…
Дёрнулась ручка двери и уже провернулась. Но… металл не должен стать сильнее Нюрочки, стиснувшей тревогу в руке.
– Вот! Куришь ты здесь, в тесноте! Зачем?! – раздаётся в коридоре крик Тарасевны, вдруг вернувшейся с улицы. – Там – ребёнок, у меня – внучка. А ты что делаешь? Кругом щели…
– Я везде хозяин! – ворчит бандит. – Курю, где хочу. Где не хочу – не курю.
– А венки если загорятся? Подожжёшь барак, её муж тебя убьёт. Он ведь придёт с минуты на минуту! – храбро врёт учительница в коридоре, уже постукивая шваброй по полу. – В прошлый раз без него ты набезобразничал, венки посшибал, истоптал. А ну, если он узнает? И что начнётся? Поножовщина, а там – суд.
– Я руки не мараю. Другие справятся. Скоро.
– Почему соседке прохода не даёшь? Я же милицию никогда не вызываю, по-доброму с тобой говорю, как умному человеку: прекращай.
– Сегодня вызовешь, завтра я в твоей квартире жить буду. В милиции наши люди есть! Везде есть!.. Вернётся скоро Бирюк её, говоришь? – лениво посмеивается бандит. – Посмотрим! Успеет или нет… Ночь тёмная будет… Сам на нож наткнётся в овраге. Тогда не выскочит, наверно.
Но тут парень взвыл так, что Нюрочка вздрогнула. То охаживал его в коридоре хромой старик-азиат. Лупил внука посохом по хребту, выкрикивал высоким голосом, похожим на клёкот, ужасные нерусские ругательства, искажая от гнева слова:
– Не приходи! Нога твоя тут зачем? Бандит, понимаешь… У-у, дрянная порода. Сволочь…
Наконец опять хлопнула общая дверь – на улицу. Шум отъезжающей чёрной калоши удалился вскоре от барака, стих совсем. И Нюрочка перестала сжимать тяжёлый шар. Она вытерла пот со лба.
Опять спас её старик. Прогнал наглого, постылого. Пахнущего сырым мясом – выставил, поколотил…
– Видишь? Хорошо всё, Саня, – гладила вчера вечером Нюрочка притихшего младенца, замершего от опасности, и застёгивала халат на груди. – Тебе спать надо… А я со стола уберу потихоньку. За венки сяду… Дедушка бы только этот подольше пожил! Чужой, старенький совсем, а видишь – защита нам. Помрёт если, как бы не наплакаться нам с тобой досыта… На кого надеяться нам, Саня, когда одни мы дома остаёмся? На дедушку твоего с ружьём? Очень правильный дедушка у тебя. Только вот ружьё у него – кривое… И всё-то у нас кривое, Саня. Всё…
Но кривое было не всё. Раздался лёгкий стук в дверь.
– Можно ли нам? – ввела Тарасевна за руку внучку девяти лет. – Вот, Полина, посмотри, какой маленький тут у нас, в бараке, народился.
Полина была девочка приветливая – в коричневом платье вельветовом, длинном, причёсанная гладко, на пробор, – и стеснялась проходить. Однако на красное личико Сани посмотрела всё же издали, привстав на цыпочки.
– Хорошенький… – неуверенно сказала она, теребя косицу.
Нюрочка обрадовалась Полине и тоже полюбовалась своим Саней.
– Ты сама-то хоть поела? – Тарасевна окинула неприбранный стол многоопытным педагогическим взором. – Тебе за двоих есть полагается, ты – мать кормящая… Полина! Неси-ка грязную посуду на кухню, помоги!
– Я – потом, – слабо улыбалась Нюрочка. – Отдохну только минут пять. Не надо…
Но Полина уже старательно и с большою охотой собирала тарелки.
– По две носи! – командовала Тарасевна. – Уронишь…
– Да вы садитесь, – предложила Нюрочка из пустой вежливости, зная, что соседка так и будет стоять около двери, будто около классной доски.
Тарасевна только махнула рукой:
– Ничего… Ну, что? Немая не появлялась? Давно в милиции заявление моё лежит, а толку нет… В овраге, где карьер осыпается, опять китайца задушенного под глиной нашли. Без денег, без документов. Кто такой, откуда – никто не знает, – перетаптывалась учительница. – Ну, китайцы – они мелкие сюда проникают. А наша немая – здоровущая! Семеро не укокошат… Может, в рабстве её держат? Говорят, с юга опять большую бригаду рабов пригнали, дворец в Гнезде строить и солярий какой-то. Молодые вроде на цепях. Ты не слыхала?
Нюрочка молчала, прикрыв глаза: ей надо вырастить Саню. Внешний мир, опасно просторный, хочет, чтобы она воспринимала его, растрачивая себя на чувства, не укрепляющие Саню. А этого Нюрочке не положено…
– На цепь нашу немую посадили! – беспокоилась Тарасевна. – Верёвку она бы перегрызла… Я так думаю. А ты?
И снова не отвечала Нюрочка; она должна сохранять себя – для Сани, дремлющего на её коленях, совсем ещё не окрепшего. Её жизни должно хватить на то, чтобы…
– Уж не там ли она? – расстраивалась Тарасевна в одиночку. – А не подойдёшь, не проверишь. Автоматчики стоят… И как нам быть?
Но нельзя Нюрочке вовлекаться в напрасную трату сил, расходовать их на лишние слова – нельзя. И она только пожимает плечами в ответ.
– Полина! Ещё вилки прихвати! Одна, вон, под столом, – распоряжалась учительница. – Подбери… Вот какой дикий режим к нам заявился! За чем он?! Рабовладельческий?.. Он хуже того, который был!.. Скажи, Нюра: кому это надо было? К нам его завозить? Режим этот отсталый? А?
– Не знаю… – Нюрочкиных усилий должно хватить на то, чтобы вырастить Саню, сохранить, выучить, и тогда он сам решит, что нужно делать с этим миром. – …Опять новый передник у вас?
Довольная своим видом, Тарасевна погладила себя по животу.
– С вопросительным знаком, – сказала она. – Благодетель, депутат, мне этих передников надарил – видимо-невидимо! Нет, всё-таки не режут нас тут, как овец! Не то, что на Кавказе. И не в цепях мы, русские, здесь живём, в Столбцах наших!.. Немая только куда-то запропастилась. И всё… А зачем я зашла? Сказать зашла: завтра мне в день сторожить. Зато послезавтра дома буду. Если тебе в магазин сбегать надо, я за маленьким тогда опять пригляжу. Запищит – качну коляску, будь спокойна. Только вот завтра – не смогу: работаю.
Тарасевна дождалась, когда девочка снова уйдёт с тарелками на кухню, и зашептала от порога:
– Как спать ложимся, она на молитву встаёт. И утром тоже. А я без единой молитвы всю жизнь прожила… В монашки бы не ушла Полина, этого боюсь. И ведь книги какие серьёзные приносит! Читаю без неё – и не разберусь. Вот, антихрист – он человек? Или кто?
– …Когда хорошее считается плохим, а плохое хорошим – это царство его, – ответила Нюрочка неохотно.
– Оно уже не только его: наше! – с чувством произнесла Тарасевна. – Всё земное царство – такое… Шиворот-навыворот и мы теперь живём: все! Вписались!
– Я знаю только, что мой дедушка про это говорил. А про остальное…
– И я про остальное не знаю! С одной стороны глядишь, религия нужна – чтобы народ в узде держать. С другой стороны глядишь – она вся на наше угнетение. Ты-то как считаешь? – ожидала ответа старая Тарасевна, переступая с ноги на ногу в нетерпении.
Но с осторожностью отирала Нюрочка подбородок младенца проглаженной белой тряпицей и улыбалась, не сводя с него глаз.
– …Вот! Без немой и поговорить в бараке не с кем! – хлопнула себя по тощим бокам Тарасевна. – У твоего-то мужа я про это не спрошу! Не за начитанного ты, Нюра, вышла. Не обижайся. А только грубая порода его, простая. У тебя одной спрашиваю: для угнетенья нашего молиться нам разрешили?
Нюрочка пожала плечами, не поднимая склонённой головы.
– Мы водкой торгуем, – покраснела она. – Нам про высокое думать нельзя. А если по книгам… На наше угнетенье то, что делается не по религии. Так, наверно.
Разговора не получалось. И оттого немного томилась Тарасевна, поглядывая с порога в две стороны. Но в коридоре ничего особенного не происходило, а ответы Нюрочки казались ей куцыми, вялыми: на троечку с натяжкой.
– …Из-за водки вам виноватиться перед нами – нечего! – рассердилась тогда учительница. – Кому не надо, тот не напьётся. Вот, Иван твой – и при водке, и трезвый всегда. А кому выпить надо – вы тут при чём? Зато голодом не сидите! Не как другие бестолочи. Зятя бы моего научили – так зарабатывать, чтоб самим обутыми, одетыми быть и ещё родителей подкармливать… Нечего краснеть, если время такое пришло! Наоборотное. А всем, всем – приспосабливаться надо… Полина! Стаканы поставь назад! Блюдо неси одно, с крышкой вон той.
Тарасевна снова дождалась ухода Полины.
– Это свёкор вас затюкал. Застыдил. А сам – никакой не рабочий класс!.. Он, когда партийный был, горнякам часы урезал, из принципа! А они ведь таких фуфайками душили… И этого, вашего, тоже – прижали разок возле конвейера. Не до конца, правда, а рёбра-то ему намяли. Если бы парторг не подошёл – уехал бы он по ленте, вместе с отработанной породой, в отвал, свёкор ваш распрекрасный… Потом кровью долго харкал, законник! Но я скажу тебе прямо: во всём твоя свекровь виновата, квашня: не пресекает… Распустила его. Да ещё сама рюмочку любит: по всей пьёт! В нормировщицах разбаловалась. А ты их, Нюра, привечаешь!
– Они эту комнату сохранили для нас, – покачала головой Нюрочка. – Не продали её. И для свадьбы все деньги с книжки сняли. Вот, сами теперь ходят без гроша… Нет. Они для нас всегда хорошие будут.
– От глупости они хорошие, не от ума, – опять не согласилась Тарасевна с Нюрочкой. – Эти их глупости я у себя, за стенкой, слушать устала! Орут, как резаные. Повадились…
И так – сердиться, командовать, поучать – Тарасевне нравилось. Она будто опять стояла перед классом и распоряжалась всем и всеми. Неудобство же было одно: едва она разводила руки пошире, повыразительней, как тут же венки, висящие на стенах, напоминали о неизбежном её кладбищенском будущем, совсем близком. Уколовшись, Тарасевна поглядывала на жёсткую хвою неодобрительно, но речи не прерывала, как не прерывала она никогда своего объясненья, усевшись на подложенную учениками кнопку.
– … Из-за тебя только, Нюра, гостей ваших терплю. Гляди, если надо, я ведь их так рассобачу! Они – не титульная нация, чтобы с ними чикаться. Разгоню в миг!
Нюрочка положила Саню в коляску и тоже принялась убирать со стола, вместе с вернувшейся Полиной.
– Тебе, девонька, отдыхать надо больше, – толковала Тарасевна. – Что это? Под глазами круги тёмные… Так дело не пойдёт. Притворяться учись! Голова, мол, болит. Без этого нам, женщинам, нельзя. А то до смерти укатают и не заметят. Я, вот, глупая была – не притворялась. И семью потеряла из-за этого, и дочь не хитрую вырастила, не активную, а рохлю. Она ещё в комсомольской жизни плохо участвовала и вот, стала порабощённая своей семьёй… Что, совсем замучилась?
– Ничего, – не принимала её сочувствия Нюрочка, ставя солонку, сахарницу, перечницу на поднос. – Всё-всё, теперь я сама.
Девочка остановилась в нерешительности. И Тарасевна спросила её с внезапным острым любопытством:
– Полина! Как жить надо?
– …Чтобы никому не повредить, – немного растерялась девочка. – Чтобы ничего не повредить.
– А если муж тебе глупый пьяница попадётся, и будет он водку пить да кричать? Чего ты, внученька, тогда делать будешь? С безобразником с пьяным таким?
Девочка смутилась и опустила голову низко, теребя коричневый бант.
– Ну, до свиданья, – распрощалась было Тарасевна. – Нюра, поешь! Сейчас рухнешь – голодная заснёшь!.. Своё молоко ребёнок из тебя потом всё равно вытянет, а сама – с чем останешься? Пустая? Без силы?
Девочка, наконец, продумала всё, как следует, откинула косу на спину и ответила с большим опозданьем:
– Терпеть буду!
Нюрочка и Тарасевна долго смотрели на Полину. Обе молчали. И свет погас внезапно.
– Тогда терпеть буду! – звонко повторила девочка во тьме. – Если пьяница… Если безобразник – тоже.
Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.
Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть – мирный, домашний, – и понежиться в нём ещё, хоть немного…
Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. На полученный за новую книгу гонорар отчего же не погулять? И подают неспешно Бухмину бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с горкой солёных жгучих перцев. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо – с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина – мимолётная, перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос на розовом обнажённом плече…
Она сидела перед бокалом шампанского, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая персики, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»
Сейчас Бухмин улыбался ей – из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой – нет, не тяжело. Рядом с сытою музой… Только теперь и музы, видно, так оголодали, что нет от них никакого прока. Смолкли стихи, пропали песни. И носятся по свету одни обрывки грохота, лязга, похабщины… Обрывки, ошмётки, осколки…
Бедные тощие постсоветские музы! Во времена правителей, умеющих только богатеть без оглядки, не излечиться вам от бесплодия. И скоро лишь вой, сплошной вой пошлости будет метаться над кладбищем муз, скончавшихся от дистрофии… Музы теперь тоже – блокадницы, как блокадники – все честные люди…
Старому Бухмину захотелось вдруг до слёз пожаловаться на всё – матери. Без всяких слов, а только одним прикосновеньем! Уронить бы голову в её колени, обнять бы юбку её и так лежать в оборках безмолвно, поджавшись, притихнув. А она, всё понимая, заговорила бы, от сердечного точного сопереживанья, совсем о постороннем – совсем о другом. Как лисица уводит охотника от малых лисят в норе, так матушка уводила бы от него боль.
– Иволгу не уследишь, – мирно гладила бы она его по макушке. – Иволга – как лимон. Туда-сюда подлётывает – и поёт! Я люблю, как она поёт… Фиу-лиу! Фиу-лиу!..
И тихой радостью веяло бы от её простой речи. И слушал бы он дальше милый голос. А матушка бы всё говорила над ним, старым, – про далёкое, необязательное, просто так…
– Она, Федя, яблоки клюёт – только с красного бока. Иволга… Красненькое увидит, и тут же подлетит – сейчас же клюнет… А сизоворонка – голубая, красивая, ну – такая неряха! Из гнезда у неё пахнет, и вокруг понакидано…
– Что понакидано?
– Да, так. Ничего. Ты про иволгу лучше думай! Как поёт! Подлётывает… Чистая она! Про опрятное думаешь – и жизнь опрятным бочком к тебе сразу поворачивается, красненьким. Вот, про неё надо, про иволгу… Ну, мне, Феденька, пышки сажать пора. И дрова прогорели, и тесто подошло. Ты далеко от дома не убегай! Пышек дождись. Они – бледные в жар нырнут, а из печки вынырнут – красивые, румяные, пышные! Хорошие… Вот, жизнь какая переменчивая, Феденька: моргнёшь, а всё уже – другое… Только не убегай, Федя, далёко!.. От дома – не убегай!..
А ещё, помнится, съел Бухмин как-то подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку – и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка!
Куриное мясцо млело на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным нежным пластом. Затем, на длинных полосках притомившейся жирной свинины, разместились кубики наперчённого лука, а выше – полоски телятины, опять – картофеля. И поверху – снова белело куриное мясцо…
Как же хорошо было, глотая слёзы отчаянья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника – похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от нечастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться – и вовсе сложно… О, благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы срываться из-за стола, решительно вышагивать по жаре и, отмахиваясь от звонких комаров, продираться к Иртышу, сквозь душный краснотал, с мрачною думой на юном челе…
Но что курник – первейшее матушкино бессловесное утешенье после нелепых драк и хвостатой, красноголовой двойки-пиявки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушёнки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала…
Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все – в смятении и тревоге…
Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное – впервые за всю барачную жизнь он не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось.
Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным – и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой.
– Вон! Они! – разгневанный человек с ружьём указывал в запредельную даль. – За трактом! Стоят!
– Кто? – перепугался Бухмин, едва не упав на спину.
– Про-сти-тутки! – сказал человек напряжённо, играя желваками.
Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его:
– Мне… Тороплюсь… Я…
Однако мужик не дал ему хода:
– Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил – иду мимо них: стоят! – от огорченья мужик сдвинул шапку на затылок. – Прос-ти-тут-ки.
Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник.
– Хотел я сказать им пару слов, – ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. – Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное… «В первый раз? Как зовут?» – спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки… «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»… Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её – за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно… Юбчонка – со школьную тетрадку. А сама – ангельчик! Чистый ангельчик!
Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья – отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности – так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать.
– Привёл её в квартиру, жду! – настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. – Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь? – спрашиваю. – Начинай!»… И тут отчитал по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?» …Денег у меня, как назло… Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим… «На! – сказал. – Вот! Бери всё, что у меня есть! …Иди! И больше – не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина…
Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова.
– «Я не воспользуюсь тобой! – сказал. – Я не из таких!»… Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но – честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали – не хочу!..
– Не хочу… – словно эхо, отозвался поэт, кособочась опасливо, неприязненно.
– А возместить бутылку пива?
– Какого ещё пива?
– Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!..
С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное.
Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо…
И понял тогда ошарашенный Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение… Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка…
И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал.
Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно – в прошлую жизнь, в жизнь. Из времени бесплодных муз – в свой кабинет: с пишущей машинкой «Украина», с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца…
Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное – собака или кошка – безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось.
Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал…
Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак… Успокаиваясь понемногу от вида знакомых запылённых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах.
Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог.
– А ты – ого-го! – проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. – Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это – ого-го-го!
– Я не приживал никого, – покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. – Это был обман.
– Слыхали! Сладострастник, – погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, уверенно сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. – Ого-го!..
Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал обычно с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара.
– …Вероятно, он говнюк, – нерешительно утешил себя старый поэт. – А может быть, просто задорный человек.
Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража – сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…
Новое начальство – то, что возглавил директор городского рынка, – уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела.
– Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, – сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. – Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо – либо. Других нет… Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат может быть плохой.
– Коля! – обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. – Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты – мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того… наблюдали, по второй своей службе. Плохо, Коля! Выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля: предательства не уследили! Эх, вы… Но… Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?..
– Убавь звук, – подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. – Убавь. И так ты засветился. В очередной раз.
– Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! – не замечал его встревоженности Бухмин. – Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть – без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я – с радостью… Посидим…
– Сиди – у себя, – тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. – Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе – по старой дружбе только… Ну, всё, ты меня – не видал… И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют.
– Почему?.. – без надежды спросил растерявшийся Бухмин.
– Связываться с тобой опасно, – уже поднимался к своей двери шофёр. – Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихлопнут, как… моль, хоть ты и ветеран войны! Ну, всё. Я тебя – не видал.
Сосед уже отвернулся от Бухмина; отторгся, словно отказался – от всякого знакомства, соседства, приятельства. Нащупывая в полумраке замочную скважину, шофёр замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом:
– Едут, едут по Берлину… наши… казаки…
Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие.
– Это ты… для конспирации? – робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. – А может, ночью мне к тебе прийти? А? Когда они, – они! – все, не видят?
Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи! Пропади же в конце концов, недотёпа ты, простофиля! И запел гораздо суровей.
– Едут, едут по Берли… – пропал он за порогом.
– …Ну наши… – подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким искусственным глазом.
– Ну… Наши… – топтался Бухмин растерянно. – По Берли…
А как поют дальше – забыл.
– Что же, прощай, – не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире – только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. – Прощай тогда… Лиза? Лиза!.. Прощай.
К маленькому сейчас придётся вставать Нюрочке в полной тьме. Толстая змея с разинутым ртом, в котором держится обычно шарик слабого синего сиянья, не светит из коридора – теперь невидимая змея держит в зубах шарик тьмы во тьме. И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с пылающей спиралью. А китайский фонарик на батарейках сейчас далеко, должно быть – в камере предварительного заключения; его унёс с собою вечером Иван. И если он не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой.
Милиция задерживает Ивана только с бутылками самодельной водки. Это и ничего, не совсем плохо это – лучше, чем на бандитов нарваться, идучи к дому с деньгами, от Панны Ионовны. В милиции Ивана не бьют… Он говорил, что в камере лавки широкие. К тому же на Иване толстый синтетический полушубок; есть чем укрыться. Мохнатый, бьющий изредка жёлтыми искрами, он полон скрытого колючего тока – износить его невозможно, как невозможно износить нужду… В Столбцах многие ходят в таких, безобразно свалявшихся, накаляющихся от холода, но прикрывающих живые души от чужого взора…
Если Иван в капэзэ, то спит он под чёрным полушубком в полной безопасности. Утреннее милицейское начальство водку оставляет себе, а смирного Ивана Бирюкова отпускает без протокола домой. Так уже бывало, бывало. Ничего… Только убыток придётся покрывать им без устали, с завтрашнего дня, Ивану и Нюрочке. Ему надо трижды сходить на станцию с пластмассовыми канистрами – за техническим спиртом, если подогнали новую цистерну, и ещё больше потом заготовить проволочных каркасов. А ей – свить из колючих веток гораздо больше венков, и намного больше вырезать цветов из тонкой крашеной бумаги, от которой неприятно сохнут пальцы. Налипшую смолу Нюрочка смывает с рук скипидаром, пора купить ещё пару флаконов, про запас…
Всё это понимает не только ум её спящий, не только душа, желающая бездумного покоя, как лекарства, а каждая клетка торопливо отдыхающего молодого тела. Понимает, знает… и спит. Каждая.
Хорошо, что еловых веток продали им в ритуальной конторе много, есть запас в углу. И сосновые где-то ещё спрятаны, не вспомнить… Они, ветки, тоже не часто в контору завозятся. Раздачу лап караулить надо, как и раздачу спирта. Иван то и дело ходит попусту. И попусту в очередях дрогнет. То на станции, то в похоронке. За всё платит он две цены: боится, что в другой раз не дадут. И от всех трудов и беготни остаётся им немного. Только ведь иначе совсем пропадёшь. Иначе – побираться ей с ребёнком на вокзале, а Ивану – стоять на карауле, чтобы у Нюрочки милостыню не отняли. Вот какого грядущего дня они боятся, оба, ничего о том не говоря…
Но пока молодые Бирюковы справляются, худо ли бедно! В субботу Иван наденет два венка себе на шею, подобием хомутов, колючих, тяжёлых. Ещё четыре возьмёт он в руки, по два на каждый локтевой сгиб, и так побредёт через пустырь, через кладбище – сдавать. А Нюрочка станет смотреть на Ивана из окошка до тех самых пор, пока не завернёт он за огромный камень-валун, торчащий из земли тёмной глыбой, и жалеть мужа безслёзно. Шея у него от ношения венков так затекает, что уж не сгибается потом, и поворачивается Иван неловко, медленно, всем туловищем… Но он вернётся из похоронки – и снова, не присев, накинет два венка на шею, по два – на каждую руку…
От этих венков, развешенных по стенам комнаты и общего коридора, мысль о близкой смерти витает в бараке постоянно. Она наталкивается на людей, обвивает каждого, словно одна, общая на всех, невидимая змея, и держит живое сознанье людей в странном плену потусторонних пугающих знаков – от нужды сознанье барачных стало совсем тусклым, оно светит едва-едва, и гаснет временами, словно лампочка без электричества. Только Иван говорит, что ему наплевать на всё: лишь бы заработать…
Думать ему некогда в этой круговерти. И говорить – времени нет. Единой рюмки ему не выпить, самой короткой песни не спеть – незачем, ни к чему, не до того. Один у Ивана отдых желанный, сладостный – сон. Сон, – беспробудный, долгий, – роскошь бедных… Но Нюрочка знает: и во сне гнёт похоронных венков на его шее. Знает, не просыпаясь.
Теперь Тарасевна спит, полагая, что находится она не дома, а пребывает на ночном дежурстве, в ледяной стеклянной будке. Оттого сон её прозрачен, как гранёный стакан, и чуток, будто у сторожевой собаки. Он разбивается вдребезги, едва только скрипнула в общем их коридоре дверь чьей-то комнаты. Вздрогнула Тарасевна, разинула рот и подалась было на звук, предвещающий выгодную её кончину, но сообразила внезапно: сосед…
Мужчины часто отлучаются по малой нужде, поэтому сторожа из них неважные. Тогда как Тарасевна покидает пост совсем, совсем редко. Теперь, пока старик не проскрипит ещё раз дверью, возвращаясь к себе, ей не заснуть ни за что. А он едва плетётся в своих валяных чувяках, подшитых кожей: шарк-шарк… Ну вот, ручку туалетной двери не отыщет. Пальцами тычет попусту, неловкий какой, скребётся. Тук да тук по дереву. Эх, мужики, мужики!..
И вспомнила она тут своего мужа – молодым: вёрткого, тощего кладовщика в фетровой шляпе, с его новой жёлтою гитарой, чёрная дыра на которой была обведена тонким траурным ободком.
– …На что позарилась?! – проворчала Тарасевна, поражаясь давнему своему душевному затмению. – Он и играть-то не умел, трень-брень этот.
Зря, выходит, глядел на неё украдкой хмурый бригадир-тугодум… Слишком, слишком долго думал он, опоздавший на ту вечеринку по причине дежурства в народной дружине, следившей за порядком на улицах в праздничные дни особенно бдительно, до полуночи.
Да и у Тарасевны всё-то вертелось в голове странное одно подозренье: что же он себе кого получше не облюбовал? Воспитательницу детского сада, например. Та – и моложе, и упитанней; что уродилась – то уродилась. И юбки у неё – цыганские, в крупных завлекательных цветках: не учительские – серые, тёмные. И глаза – по чайному блюдцу… Нет, определённо, есть в бригадире тайный какой-то изъян! Телесный, наверно… А иначе – на что ему Тарасевна, чопорная девица-перестарок? Хорошо зарабатывающему, обстоятельному, в институт на заочное обучение поступившему? Да ни на что!..
Это её подозренье крепло месяц от месяца. И бригадир посматривал на неё всё насторожённей, всё отчуждённее, что почему-то сердило Тарасевну, и беспокоило, и доводило до крайней нервичности. А тут влетел в чужую комнату – этот; никем не званый, к столу не приглашённый – мизерный: трень-брень…
Будущий муж обидел её сноровисто и сразу: сказал в строительном общежитии, вихляясь, помахивая гитарой, схваченной за горло:
– С кислой мордочкой гуляете, мадам? Вижу, каменщики для вас – мелкий народишко?.. Ну, понятно: вам больших начальников подавай!.. Даже за такого, как я, небось не выйдешь, училка? Удельный вес не подходящий? Не тот калибр?.. Ладно! Толкуй детям про бескорыстную любовь. И высматривай себе директора с портфелем!.. А мы не заплачем, не боись: не выйдешь – не надо, не больно-то и хотелось.
– А почему же не выйду? – возмутилась вдруг Тарасевна на давней той вечеринке, засмотревшись в чёрную гитарную дыру, раскачивающуюся перед нею.
Она, помнится, подняла глаза кверху – от чёрной дыры к белому свежему потолку, ощупала языком вставной пластмассовый зуб… Подумав с минуту всего, Тарасевна выкрикнула затем строго и отважно:
– Возьму – и выйду!
Он ударил по струнам всеми пятью пальцами, – аккорд получился дребезжащий, – и ухмыльнулся с лихим прищуром:
– Беру! Уговорила…
– Ты сковородку взять пришёл, а не училку! – окоротил его было пожилой скучный каменщик, сидящий на своей койке с бутылкою молока в татуированной руке. – Забыл?.. В танцы втёрся. Вьётся тут ужом… Пошёл вон! Выкидыш…
Испуганная воспитательница детского сада перестала щупать пластинки возле проигрывателя и сказала пожилому назидательно:
– Пожалуйста, без драк! А то будет, как вчера. Давайте лучше споём! Все вместе! И!.. – взмахнула она подолом цветной своей юбки. – «Мой адрес – не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз, мой адрес – не дом…»
Но молодые ребята песню про «не дом» не подхватили. Они оживились за столом – широкоплечие, обветренные и уже выпившие немного без бригадира за свой День строителя:
– А что? Муж намечается – хоть куда! И муку развешивает, и гонор соблюдает… Давай, Сталинка! Вперёд!
Нарядные и весёлые, строители нарочно подзадоривали неприступную учительницу, потому что не поверили её словам.
– Не проворонь жениха… Ты погляди, чуб у него какой! Наотлёт, в кольцо… За такого любая побежит.
– Глаз он туманит – с прицелом. Танцует – с притопом. Не то, что наш бугор… А играет как?! Жахнул по струнам – и девка его.
– В общем, парень не плохой! – смеялись они, перемигиваясь. – …Только ссытся и глухой.
Тогда-то, осердившись на всех, решила Тарасевна уже окончательно: выйдет она замуж за кладовщика этого осмеянного, и семья у неё образуется такая, что всем на зависть: правильная очень… И вот, совсем пустой оказался человек, её тщедушный муж с мучнистым личиком, – хвастун и выпивоха.
Расходились они плохо: он стоял на своём! Соглашался только, чтобы учительскую двухкомнатную квартиру её они разменяли бы так: ей с ребёнком – комнату в бараке, а ему – отдельную квартиру однокомнатную, но большую – и не иначе. Думал, что Тарасевна струсит. А она не струсила! Ушла с маленькой Галей в барак, да и всё. Пускай живёт бесстыдник на просторе! Один! Если совесть ему позволяет…
– Ага! Ты меня алиментами задушишь! – кричал он ей вслед, размахивая гитарой, не зазвучавшей правильно ни разу. – Козни строить будешь! Зуб костяной. Баба яга с дипломом… Знаю вас, образованных! Все вы – гидры социализма! Ну, строй, строй: души меня, по судам таскай! Сквалыга…
А она нарочно – на алименты не подала и ничего у него в жизни не попросила:
– Катись.
И только жалела разведённая Тарасевна бедную расстроенную гитару-пленницу: хоть и создана она, чтобы звучать, а вместо этого остаётся ей лишь немо зевать чёрным ртом – немо, беззвучно, в безлюбом углу, – потому что власть над нею, звонкой, получил недостойный власти.
Три дня назад видала Тарасевна своего бывшего, давно уж с работы выгнанного. Шёл от вокзала, грязный как дворовый веник. Но передёргивал он плечами фасонно, и кособочился, и подскакивал от высокомерья:
– Может, сойдёмся? У меня машинка работает!.. Каморка твоя барачная да моя квартира с большой кухней… Съедемся, что ль? Ты, кикимора учёная, всё равно никому не нужна. Да и мне – не очень-то… Ну, как? Соглашайся, пока я добрый!
Остановилась Тарасевна перед ним, сощурилась до рези в глазах.
– Знаю я твою машинку! – сказала пренебрежительно. – Я теперь на автозаправке работаю, там директор наголо обритый, он с ошейником золотым. Вот у него машинка так машинка.
– А-а-а! – заорал он, запрыгал, щуплый, затопотал. – Видала? Видала, значит? Я полюбовнику твоему все механизмы завтра же переломаю.
– Видала! – гордо выпрямилась морщинистая Тарасевна, сбивая шалёнку к затылку. – Из окна! Как он малую нужду справлял. А механизмы ты ему не переломаешь. Ему тридцать лет, а ты – старый шибздик. В одиночку из экономии жил? Много ты выгадал, что одну только свою пользу везде устраивал?.. Вот, в одиночку теперь и подыхай!
И вроде опять одолела своего негодника Тарасевна, в очередной раз, а так плохо, так муторно ей всё это вспоминать! Даже то не радовало, что в крупнопанельном доме его теперь – холод собачий, а бараки-то – при старенькой котельной; какое-никакое, тепло идёт всё же… И до сих пор поражается она: вот как может испоганить всю женскую судьбу один никчёмный, задиристый мужичишка с мелкой, птичьей, пустой головой…
Только оказавшись в бараке, поняла разведённая Тарасевна, что такое счастье: куда ни посмотришь – нет нигде никакого, ни единого-разъединого, мало-мальского мужа! Даже из отхожего места не высунется теперь в сумерках гнусная физиономия его. И супружеское ночное осквернение тела Тарасевны с той поры прекратилось навсегда.
Теперь один почёт ей шёл отовсюду – почёт, привет, уважение. За то, что не брезгует учительница мыть пол в общем коридоре. За то, что, усталости не зная, трудную задачку любому барачному школьнику объяснит в ту же минуту. И на противоположный женатый пол взглядывает она без всякой похотливой поволоки, а только внимательно – как товарищ на товарища. И за кого на выборах голосовать – подскажет верно и быстро…
А простоватые соседи наперебой заботились о её маленькой, толстой Гале. С тяжёлою девочкой на коленях ждали, когда Тарасевна, охрипшая от двух смен и одной политинформации, появится на пороге, слегка пошатываясь от чувства замечательно выполненного учительского долга. На общей кухне ей сразу наливали горячего свежего чая с магазинной морщинистой курагою и советовали беречь себя и жалеть. А толстая Галя свистела беспрерывно, дуя в подаренную кем-то игрушку, или пищала резиновою жабой неустанно. Самые разные пищалки, свистульки, дуделки появлялись у неё – и терялись, и множество общих облезлых игрушек передавалось из комнаты в комнату, поочерёдно, наполняя барак грохотом жестяных автомобилей, дробью крошечного барабана и стуком ксилофона, одного на всех детей. Прибавлялся ещё к этому скрип детской деревянной кроватки, которую доставали из подсобки, едва появлялся в бараке очередной новорождённый.
Да, совсем ещё недавно были все барачные и дружны, и веселы. В сарае, что стоит напротив, разводили они кур и гусей – тогда целинная пшеница стоила дёшево, а люди не умели ругаться из-за делёжки: цыплят, яиц и всего на свете. И птичья коммуна под рубероидной крышей шумела тоже – кукарекала, кудахтала, квохтала. Малые дети проверяли гнёзда по утрам, женщины шили наволочки, набивали пухом подушки, перины, выдавая дочерей замуж с пышным постельным приданым, за хороших работящих парней – своих, барачных.
С приезжими, жившими по общежитиям, здешние девушки не знакомились – по скромности и по боязни, потому что много было среди чужих дерзкого и лихого люда, от которого веяло неблагополучием и бездомьем. Шпана со всего Советского Союза гуляла на тех многоэтажных улицах в дни получки шумно и страшно, распевая до первой драки непотребное. «Эй, кого пощекотать? – поигрывали заточками блатные, пугая прохожих. – Ты, дешёвый фраер, подь сюда. Поговорим по душам! Любишь ли ты театр, как люблю его я? Давай разберёмся, падла, по-честному…» И совсем уж стороною, вдалеке от бараков, проходили по тракту зарешёченные грузовики в сторону «почтового ящика» – точно так, как стороною проходили партийные конференции в центре Столбцов или партийные съезды в столице Москве. То был лишь общий фон внешней жизни, куда порядочный барачный человек, при правильном своём поведении, никогда не попадал. А правильным считалось у местных степняков жить так, чтобы не попасть под чьё-либо внимание – не падать низко, не лезть высоко, и если служить в армии, то не в Афганистане. Тучный военком по происхожденью сам был – из барачных и потому «своих» жалел: определял всё больше на атомные подводные лодки и в ракетные войска, откуда в цинковом гробу не привезли никого. Повышенной радиации в Столбцах не боялись нисколько – тут все лысели одинаково рано. Только местная молодёжь всё равно полюбила вдруг мрачные песни – про коней судьбы, привередливых, мчащих к неотвратимой пропасти своих седоков. И советское время ослабло и просело.
Сарай под рубероидной крышей опустел вскоре, а барачный народ затомился – все ожидали чего-то непоправимого. Но в общем коридоре висели тогда на верёвках только пелёнки – знамёна жизни. И до появления знамён смерти – сатиновых чёрных и красных полос без надписи, свисающих с колючих тёмно-зелёных венков, – было ещё далеко.
Прежде всех помрачнела вторая квартира. Пожилые муж и жена, работавшие в конторе при колонии заключённых, перестали выходить к общему вечернему чаю. Могучий техник-смотритель и низкорослая секретарь-машинистка передвигали что-то у себя и переговаривались негромко. Но через две недели они поставили на общий кухонный стол бутылку «московской» водки – для всех, и выложили из авоськи огромный арбуз, тёмно-зелёный, полосатый, на боку которого нацарапано было «86 г.».
– Ты амперметр мой положила? – спрашивал техник жену, откупоривая бутылку.
– Давно… – отвечала она безучастно. – Вольтметр, говоришь?.. Да, положила куда-то. Кажется.
– Прощаться будем. Пора нам, – сказал техник соседям и занёс над арбузом широкий нож с деревянною ручкой.
– Всем пора вообще-то, – примеривался он, покручивая зелёный шар, будто обезноженный глобус, потерявший подставку. – Убираться надо русским восвояси, пока не поздно! Туда, к Москве двигаться, да. К своим.
С этими словами техник вонзил лезвие меж двумя меридианами, и тяжёлый плод не пришлось резать надвое – он треснул под ножом и развалился сам на несколько сахаристых кусков, брызнув соком и чёрными семечками на клетчатую клеёнку.
– Переспел, – огорчился он. – Очень переспел… Два офицера у нас уже уволились. Тоже.
– Зато стал он самый сладкий! – приободрила его Тарасевна, севшая к столу первой. – Ишь, вызрел! Всем арбузам арбуз…
И так, выпив по рюмке, держа по красному куску в руках, барачные сплёвывали семечки в бумажные кульки и слушали изумлённо конторских: страшная пришла амнистия, никому не понятная, негласная. Выпускаются на волю преступники с самыми тяжёлыми статьями: убийцы, маньяки, рецидивисты – повсеместно.
Раскрасневшаяся жена техника озиралась, шептала, вытирая липкие руки тряпкой, подтверждала слова мужа:
– Закрытые это распоряжения, которые в бумагах не оставляют следов. Только требуют сверху, звонят каждый день… Рекомендации идут: срочно готовить документы к сокращению больших сроков наказания… Срочно!..
Про измену в верхах все пока молчали, но чувствовали: слом жизни надвигается оттуда, грозовою тучей. И снова текучая горечь белой водки заедалась красной переспелой сладостью тяжелейшего плода с беспомощным стеблем, который торчал оборванной иссохшей пуповиной из малого куска, и его не брал никто.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – переглядывались барачные, а дальше только молчали.
– Поедем, – всё бормотал виновато, всё вздыхал озадаченный хозяин второй квартиры. – Выхода не остаётся другого… Лопнет весь интернационал. С треском, с кровью большой. Очень большой… Ничего не понимают наши офицеры: даже амнистия пятьдесят третьего года такой не была… Кассиры-расстратчики, матери-продавщицы, шофёры – остаются за решёткой, а головорезы освобождаются подчистую… Так-то!..
– И для чего? – рассуждали барачные, опять принимаясь за арбуз. – Кому это надо?.. Чтобы уголовников выпустить враз? На вольные улицы?
– Офицеры толкуют: для участия в будущих уличных беспорядках, – выпивал торопливо техник, забыв налить рюмки остальным. – На национальной почве, не иначе… Больше не для чего: политика!.. А вольтметр мой где?
– Ой, плохое затеяно дело, – сокрушалась его жена. – Старые конторские сказали: ну, теперь будет кому разбивать витрины и машины жечь… И так – по всему Советскому Союзу, по всему… Вы только молчите. Тш-ш-ш: никому…
– …Нет! Мы – никому…
– А вольтметр где, не помнишь?
– Не помню!.. В коробке он, твой амперметр…
Переодевшись в гражданскую одежду, с двумя тяжёлыми чемоданами и одним рюкзаком, вскоре двинулись конторские муж с женою в путь, отдав свои ключи Тарасевне: «Если нигде не устроимся – вернёмся». А та в свою очередь оставила их у немой…
Но барачные встревожились, пошептались – и притихли после их отъезда. Думали: «Ничего. Как-нибудь обойдётся…» И Тарасевна прошла по всем комнатам, убеждая оставшихся:
– Вредительство! Разоблачено оно будет. И за властями есть кому досматривать. Я даже капли не сомневаюсь!
А следом за нею ходила по соседям нарядная немая, одобрительно мычала, успокаивала всех и каждого: ничего, придут генералы – с большими эполетами, с красивыми усами, – наведут хороший порядок, поднимала она большой палец. Обязательно!..
Так жестикулировала тогда немая.
И в коридорном пространстве не было ещё знамён смерти.
Сарай напротив барака всё стоял пустым. Лишь доски со стен и дверца исчезли со временем в топке котельной. А рубероидная крыша на кривых стропилах сохранялась, и врытые хлипкие столбы кое-как держались, приваленные осевшим саманом, когда вдруг прилетел перед зимою в заброшенное то строенье одинокий сизарь со стороны самарской, дальней. Сначала его даже приняли за мелкую курицу, расхаживающую меж разбитых старых корыт и тазов…
Барачные тогда ещё сильно дивились – не жили голуби в Столбцах раньше, и радовались они птице. Один старый Жорес, которого вселили только что во вторую квартиру, всё покачивал головою:
– Это русская птица, которая сбилась с пути.
Он смотрел на новых своих соседей сочувственно и, вернувшись от сарая, предостерёг всё же Тарасевну, как старшую среди прочих жильцов:
– «Голубь» называется у нас «русская птица»… Да, да, ваша радость – плохая радость: русская птица потеряла свой путь.
Он мог бы ей сказать больше: «Так бывает перед тем, как толпы вашего народа лишаться обжитых своих мест и станут ютиться, где придётся. А следом начнут сбиваться с пути другие народы. Нас тоже настигнут лихие времена… Сейчас встревожились и двинулись на север лишь некоторые русские семьи. Но скоро караваны бездомных скитальцев умоются слезами, без приюта и хлеба. Да, ваша радость – плохая радость». Однако слова его были не важны для жильцов. Новые соседи на него смотрели косо. А упрямая учительница фыркнула, не желая ничего слушать; она принялась выдёргивать из-под ног его половик, для стирки.
Тогда прихрамывающий Жорес поплёлся к себе, в тесную комнату, которая никак не становилась его комнатой, а всё была чужою. Но там никто не мешал ему, виноватому перед всеми, думать про заблудившуюся птицу, печалясь в одиночку.
Южнее степей всегда водились голуби, только были они иными и назывались у тамошних русских не голубями, а горлинками. Этот же, прилетевший с самарской стороны в край безлесный и чуждый ему, был крупнее, темней…
Говорят, перед революцией залетела вдруг эта птица в степи. А следом появились и растерянные бродяги с Севера, скрывающие свои судьбы от властей. Они старались сойти за необразованных, чернорабочих и затеряться среди обычных артельных людей. Только каждый всё равно был виден в толпе, словно в одиночку он стоял на высокой горе. Так было… Их арестовывали потом приезжие люди в кожаных куртках, после чего пришельцы пропадали уже бесследно…
И перед самой коллективизацией, так же, появлялась в этих степях заблудившаяся русская птица. В те поры её видели даже южнее Столбцов, у самых Чёрных песков и Красных. По этому знали старые азиаты, что налетит ветер перемен, сорвёт русские семьи со своих насиженных мест, разметёт во все стороны света, и что ждёт их всех великое горе, и плач, и бездомье.
Вскоре толпы ссыльных были пригнаны под конвоем в самые гиблые степные места. Многие из них умирали на открытом пространстве, без тепла и пищи. Точно так же, как умирали потом от голода местные кочевники, отдавшие свои стада новой власти – в колхозы, где не выживали в тесных стойлах, без привычных вольных пастбищ, ни овцы, ни кони. Тогда степь покрылась трупами измождённых кочевых людей, не сумевших доползти до железной дороги, чтобы выбраться отсюда. Мёртвые лежали открыто, там и сям… А трупы пригнанных с Севера людей всегда собирали баграми в кучу и прибрасывали землёй ещё не умершие ссыльные, потому что наблюдали за всем этим командующие люди в погонах…
Да, так было в этой степи, равно принимавшей в свою землю и пришлых, и кочевников, – сразу после прилёта русской птицы, потерявшей вдруг способность ощущать свой путь.
Уцелевали здесь, правда, лучше других, во все тревожные времена, скромные русские степняки, ведущие хозяйство неприметно, – коренные жители гиблых этих мест; жилистые, как чертополох, живучие, как полынное горькое семя, и молчаливые, как бирюки… Уцелевали, поскольку всегда были достаточно бедны, обособленны и неприхотливы. Их скудная жизнь ни у кого не вызывала зависти, а значит, и не вызывала желания как-то её переустроить…
И вот, русская птица снова сбилась со своего пути. И этот знак был дурной, страшный… Так в одиночку горевал старик-новосёл, видя из окна радостных барачных людей, которые спешили к сараю – подкормить голубя остатками каши. Меж тем, для их народа наступала пора скитаний…
Но тогда ещё не было ясно почтенному Жоресу, что вот-вот начнут пропадать при жизни оба его внука, которых носит теперь степь, будто живых мертвецов, – старшего, бандита, и младшего, наркомана.
Ближе к весне матёрый сизарь исчез, но вскоре вернулся в дырявый сарай не один – с белой, как снег, и чистой, как снег, дивной голубкой. А к осени в сарае жила уже целая голубиная семья. Но вот пришла новая зима – с морозами лютыми, ветреными, когда привычный труд перестал кормить людей, поскольку сделался никому не нужным, а власть в далёкой Москве перевернулась вверх дном окончательно. И однажды немая из третьей комнаты, размахивая руками и страшно мыча, вывела барачных на улицу, к сараю. Тарасевна тоже выскочила, в комнатных тапках, без шали, и тоже, простоволосая, смотрела на окровавленные пёстрые перья и жалкие косточки молодых голубят – в страшной тишине, под взглядами опешивших людей, матёрый сизарь расклёвывал последнего из своих детёнышей. А голубки не было видно нигде.
Старый Жорес, подошедший позже всех, опять начал было объяснять людям про голубя, потерявшего путь. Русская птица, сбитая с толку, на пороге своего исчезновенья теряет прежний, природный, нрав, заботливый и кроткий. Она истребляет свою семью, которой – не уцелеть. Ведь то, чему всё равно не жить, уничтожается природой заранее… Голубю-самцу в такие времена очень бывает нужна тёплая кровь близких. Кочевые народы знают это…
И опять на старика обиделись все. Несколько дней барачные не разговаривали с ним, возводящим напраслину на голубей. Сизаря, правда, за растерзанных птенцов ругали сильно – оборотнем, гадом, выродком и людоедом. Только остальные голуби тут при чём?
А спустя время опять замычала страшно всё та же немая, грозя кулаком в своё окно и стукаясь лбом в раму. Белые перья голубки были почти не различимы на белом снегу, и, если бы не капли её крови, их можно было даже не заметить. А сизарь уже сидел на крыше сарая, он чистил от белоснежного пуха свой окровавленный клюв.
Больше никто из барачных не пожалел сизаря ни разу – ни единой корки не было подброшено ему в сарай в ту зиму. Когда и куда он улетел, никто не знает. Вспоминать голубя-убийцу перестали сразу же, зато старику слов его так никто и не простил: до того они показались обидными всем: обидными, несправедливыми, скверными… И так считали все, пока из России не начали возвращаться семьи, уехавшие из Столбцов в годы развала державы, – обнищавшие, растерявшие скарб, хлебнувшие лиха на своей родине, как на чужбине.
Сюда, в Столбцы, доходили и до этого невесёлые слухи об их мытарствах по съёмным углам и о преждевременных подзаборных смертях там, где своих не ждал никто. Вернувшиеся ни с чем в Столбцы ругались бессильно и говорили: дети погибших остались на улицах России без пропитанья. Русоголовые сироты-оборванцы скитаются по вокзалам, подвалам, помойкам державы, потому, что в век развала империи получили власть недостойные власти. Так безмозглые правители с птичьими головами расклевывают умный народ, хмелея от живой крови. В будущем эта кровь проступит сквозь все их портреты, сама собою, говорили русские, которых не приняла Россия. Красные глаза правящих упырей станут знаком их на все времена: в век двойного развала империи они расклёвывали великий народ…
Но последним пристанищем уцелевших оставались всё же их квартиры, оставленные здесь, в азиатской степи, потому что продать их в своё время было невозможно даже за бесценок… Однако в подъездах домов встречали измученных хозяев какие-то новые люди – со справками, что накопленный перед властями долг по квартплате огромен, и получалось, что теперь ждёт возвращенцев только суд и тюрьма. Так становились вернувшиеся должниками-преступниками… И предъявляли старым хозяевам те же люди – тут же, в подъезде, – другую сомнительную справку, по которой оказывалось, что старый огромный долг их уже выплачен жильцом новым, вселившимся. А там уж совали в карман обескураженному хозяину три бумажки зелёных заграничных денег, да и требовали расписку: продана квартира! Продана, продана…
И вот, живут теперь мошенники под чужими потолками, в чужих стенах, как в своих. А прежние хозяева ютятся по подвалам, в развалинах и лачугах… И дети их побираются на вокзале и ночуют в подвалах заброшенных цехов – те, что прозываются теперь в Столбцах чуханами…
Рано или поздно маленькие оборванцы перестают выходить на волю. Они лишь посылают одного, ещё не совсем ослабевшего, – притащить из колонки воду и бухнуть её в бочку со старым химическим раствором. Откинув ведро в сторону, торопливо мешает он содержимое грязным, клейким обломком арматуры.
Поднимаются снизу ядовитые невидимые испарения. Припадают к ним чуханы, повиснув на металлических краях и опустив косматые головы как можно ниже… Так припадают к струе свежего воздуха только задыхающиеся от удушья люди. Но дети-оборвацы задыхаются от другого: от униженья своих отцов с пропадающими судьбами, от голода матерей, от холода, от мелких побоев и свар, вырастающих из никчёмности человеческого существованья…
Да, как вырастают, лезут из брошенных заплесневелых углов кривоногие, ядовитые поганки, как выползают из тела у затосковавших перед последним боем солдат предсмертные подкожные вши – точно так вылазят, вырастают, выползают на свет скандалы, и склоки, и драки, немыслимые в добропорядочных этих семьях доселе…
И тогда детский мозг начинает жить странной жизнью, в которой нет места постылой действительности. Разрушаясь, он, отравленный, утешается виденьями чудовищными, враждебными мироустройству. Отмирая, беспомощный мозг выбрасывает рябые виденья дикого, нелепого, смешного хаоса. Не справившись со злом, детский ум уходит в окончательное зло – в ещё больший кошмар, но кошмар, который отключает от необходимости жить ужасом действительности – неразрешимым, нескончаемым…
Знает про всё это старик Жорес, живущий в чужих стенах. Он знает всё – чего не изменить и от чего беспомощное человеческое сердце начинает мелко, опасно дрожать, пытаясь отказаться от судьбы досрочно. Но, видно, не вздрагивает оно при виде чужого горя у тех, красномордых, – у хозяев новой жизни, пирующих в новых своих дворцах. Эти дворцы выросли теперь во всех республиках, отгороженные от народов, будто крепости – от врагов. Нет, это уже не жилища: их красные дворцы – это мавзолеи; роскошные мазары, в которых покоятся омертвевшие души пирующих…
Если сказать тем людям – с холёными телами, но с мёртвыми душами, если сказать им, разбогатевшим на беде остальных: «не распространяйте нечестие на земле», то они ответят: «нет, мы только поддерживаем благочестие»… После смерти холёных сытых тел, за великий этот обман им предстоит скитаться на том свете, как исступлённым. Но сейчас они не чувствуют сострадания, потому что их сердца и слух запечатаны, и на их очах – покрывало: их души омертвели от роскоши.
Вздыхает старый Жорес – из богатых этих людей никто уже не сделает людей… Они питаются чужой бедой и пьют чью-то беду из своих высоких бокалов. Они одеты в чужую беду – она дорогая, очень дорогая, эта одежда: цена её – чьи-то изломанные жизни и прерванные судьбы. Самые изысканные, благоуханные, красивейшие одежды – это одежды, сшитые из чьей-то чёрной, грязной, больной и голодной, беды. И власти разрушителей судеб, власти разрушителей государства не видно конца, потому что вовремя раскололи они сильную прежнюю армию. Да, извели её, заморили, а из оставшихся военных делают теперь своих янычаров – только янычаров, охраняющих богатство грабителей от ограбленных; от голодных, нищих и злых. «Кайтесь! – говорят они ограбленным. – Кайтесь и терпите!» Такая теперь придумана идеология для людей труда, у которых отобрали труд… Пока пируют воры, обворованные должны каяться и терпеть…
Конечно, старику, втиснутому насильно в чужую комнату, не стоило бы размышлять этой ночью о бедствующих. Ведь вещи прежних хозяев, сожжённые на мусорной свалке, продолжают жить в этой комнате своею призрачной жизнью: почтенный то и дело спотыкался на ходу, а обо что – не видел. И тут часто останавливались громкие премиальные часы старого Жореса – хорошие часы, они не в силах были перековывать без конца старую чью-то реальность в новые минуты, свободные от чужого прошлого… Сын его и он подчинились когда-то чёрной курице, отказавшись от своей воли, а значит, и от своего разума. Они не сбежали от алчной продавщицы, когда были для этого силы. А потом старик попал в эту тюрьму – в эту камеру чужого несчастья. Чёрная курица перевезла старика сюда, сказав: твоё жилище – здесь, потому что оно свободно от людей…
Да, подчинившемуся дурной чужой воле не обязательно понимать, кто прав в этой жизни, а кто – нет. И разве не подчинились чужой воле доверчивые девушки и парни его народа – те, что вышли на площади крупных городов, требуя ухода с постов самых разжиревших, самых наглых коммунистов, забывших про коммунизм для простых людей? Но всё было обставлено так, будто они требовали отсоединения от России…
По степи слухи разносились тогда быстрее ветра: в крупных городах снуют по студенческим общежитиям какие-то новые люди, одетые подозрительно дорого, они зовут молодёжь на демонстрации против красной власти, богатеющей бесстыдно, в ущерб остальным людям. И степные старики не могли докричаться до внуков: «Дети! Вас вовлекают в великий обман! Кучка лихих людей идёт к целям, которые вам не открыты! Остановитесь, дети! Иначе потом пострадают все, кроме лихих!»
Но молодые правдолюбцы уже не слышали стариков: начались повсюду те самые волнения – с арестами обманутых студентов, с поджогами, с грабежами магазинов, с отъездом русских семей. И самые жирные, самые наглые коммунисты бросили партийные билеты, отрекаясь от коммунизма для всех: они стали владельцами народных богатств уже окончательно, отринув народ в нищету – навсегда… Так пришла в степи великая ложь, назвавшая себя демократией. Так пришла она в горы и леса. И смерть прокладывала ей дорогу – повсюду…
Но если прежние хозяева этой, второй, квартиры выжили там, на северных пространствах, где гуляет смерть – приспешница новой власти, если, измучившись, вернутся они в Столбцы, старик уступит им эту их комнату, без слов, сразу: уйдёт из барака к глиняным мазарам – умирать заживо.
В каждую ночь, когда, раз в неделю, прицепной пассажирский вагон приходит из России, старик ждёт стука в дверь, после которого он унесёт, утащит своё износившееся тело в мазары. И хорошо, что наступает лютое время года: старые люди в мороз умирают на земле легче, чем в жару.
…О, если бы эта квартира была оформлена на его имя! Но нет: сюда сразу заявится чёрная курица, размышляет Жорес. Она, как настоящая хозяйка, и её сыновья выкинут прежних, вернувшихся, хозяев на улицу, без промедленья. Только это уже не его дело: старик Жорес поплетётся умирать – к мазарам. Так он решил.
Следующий прицепной вагон из России придёт лишь через двое суток. Этой длинной тёмной ночью не приедет никто. Не стучит теперь даже сердитый проржавевший «Саратов», который обычно трясётся на месте с дробным топотом, словно бьёт в пол железными копытами, пытаясь убежать из чужой комнаты прочь, и ревёт от беспомощности, и гудит. Потом, содрогнувшись от внутреннего холода, изношенный холодильник затихает – только мурлычит давнюю электрическую песню, впадая в советское своё машинное детство…
Внук бандит с шальными парнями привозил новый огромный холодильный агрегат, но старый Жорес, ругаясь, замахал клюкою – прогнал их вместе с голубой махиной, сославшись на барачную тесноту. Зачем старику привыкать к блестящим предметам из чужой жизни, враждебной всем остальным? Зачем брать то, что внук его покупает без всяких денег?
«Саратов», сделанный когда-то на Волжском заводе, молчит, не напившись электричества из розетки. Старые хозяева не постучат этой ночью в свою дверь… И старому Жоресу остаётся лишь прислушиваться, как за стенами барака высокие вьюги опять раскачивают звёздный ковш…
Вьюги опадут в Воротах ветра весною, и долго ещё потом будут бесшумно стлаться понизу, пока не превратятся в талую цветную воду – малиновую, жёлтую, изумрудную… Вспомнят ли эти воды тех, кто смотрел на них когда-то, думая о великом народном братстве? Помнят ли цветные воды прежние надежды людей?..
Древние старцы, знавшие арабскую вязь, говорили, что для праведных тружеников приготовлены на том свете дивные сады со светлыми реками, не заражёнными радиацией. Трудно ли праведным на тех райских речных берегах, жалко ли им забывать степные несладкие, опасные воды? Спокойно ли им, отработавшим для всего Союза, понимать, что творится внизу?
А здесь, в Воротах ветра, звёздный ковш всё ещё пытается укрыться от стужи там, на небе, одеялом из плотных туч. Только в ночь перелома восставшие ветры должны размотать, разнести все эти тучи в клочья, развеять их без остатка. И хорошо, если не сорвут они путеводные потускневшие звёзды с небес, будто осенние мелкие никчёмные листья. Когда не останется честных, когда всеми, всеми людьми будут потеряны и перепутаны их пути, случится такое: путеводные увядшие звёзды слетят наземь, как засохшие листья…
Но, чу! Со стороны мазаров идёт, шумит, всё уверенней надвигается на жалкий целинный барак время беспощадных, мертвящих холодов. И старые люди в мороз умирают легче, чем в жару.
Души спящих не понимают того, как резко меняется атмосферное давленье в природе. Только и во сне отзываются они на резкие скачки и перепады – их раскачивает невидимое противоборство тяжёлых и лёгких воздушных потоков. Небесное предзимнее кипенье сообщает в Столбцах беспокойство всему живому. И Нюрочка просыпается внезапно.
От детского плача она подскакивает на постели так резко, что швы, кажется, треснули. И натыкается во тьме на колючие иглы. Да, пара венков рухнула на неё, спящую, с гвоздей. Она отталкивает их, корявые, громоздкие, руками, скидывает с себя, цепляющиеся за одеяло и царапающие, один за другим. И они падают на пол с тяжёлым глухим шумом, обдавая слабым запахом выцветшей хвои.
– Саня, что ты? Здесь я!
Босой ногою отодвигает Нюрочка колкое, неуклюжее, кладбищенское, шуршащее – подальше от постели, подальше от детской коляски.
– Здесь я…
Шуршат под голой стопою, мнутся бумажные цветы, прикрученные к веткам тонкой проволокой, снятой с катушки старого красного трансформатора. Не пришлось бы переделывать их заново. Завтра, завтра…
– Тише, – бормочет Нюрочка в непроглядной тьме, покачивая коляску. – Тише. Сухие пелёнки у тебя? Вот так… Пить ты хочешь, маленький.
Руки её шарят по подоконнику, отыскивая приготовленный пузырёк с кипячёной водою, потом – чистую тряпицу, и отирают во тьме мягкую соску.
– Немножко можно… Хватит, Саня. Не надо больше… А я измучилась что-то. Слабая мама досталась тебе, крохотный мой… Ничего. Спи… И я… Тоже…
Нюрочка и права не имела такого – уставать, потому что была не городская, а сельская, да ещё бесприданница. Всем, всем она обязана Бирюковым, начиная с крепких чулок и пушистых китайских тапок. И тем, что у неё городская крыша над головой, и семья, и ребёнок… Не на тракт пошла зарабатывать после школы, как две её сельские смирные подружки, и не бродяжничала Нюрочка в одиночестве по чужим далёким проспектам и площадям в поисках лучшей доли. Выхватил её Иван из разорённого степного совхоза, откуда по-хорошему не выбираются. Чудом – выхватил… Только ждала она, что увезёт её от мачехи совсем другой человек.
Её любовь должна была состояться однажды весной, когда свежая степь за совхозным посёлком станет светлой до горизонта от расцветших белых и жёлтых тюльпанов. На молочной ферме выдадут наконец заработанную за четыре года и десять месяцев плату мачехе Маринке, и Нюрочка потратит всю свою долю на одно лишь, но очень дорогое синее платье с лёгким летящим подолом. И косы её будут уложены вокруг головы подобьем пшеничной короны… Тогда необыкновенный человек издалёка, оказавшийся в совхозе «Победа коммунизма» случайно, проездом, вдруг увидит её, строгую, прибранную, стоящую перед калиткой в своей готовности к встрече, самой важной в жизни.
Он узнает Нюрочку. И подойдёт. Уверенный, скажет спокойно: «Вот, всё. Твоя одинокая судьба кончилась. И моя – тоже. Мне без тебя жить уже невозможно».
Наверно, сначала она обрадуется – тому, какой он ладный и понимающий всё верно, сразу. Потом Нюрочка пожалуется поверх калитки одними только глазами: «Я слишком рано стала ждать тебя! Со школьных лет, с начальных самых классов! Из-за одиночества я натерпела такое большое количество ожиданья, что оно слежалось в душе глыбами, похожими на старые осевшие сугробы. Они могут не растаять никогда. Во мне образовалась, кажется, вечная мерзлота».
Переживая, он сотрёт со щеки её пыльцу от мелкого степного тюльпана и скажет – взглядом: «Сон мой! Я полюбил давно твою холодную душу. И я спешил к тебе, потому что знал: она не оттает без меня. Но где ты находишься, мне было непонятно. И вот я увидел тебя, сон мой и явь. Я пришёл за тобой».
«Но во мне мало радости жизни! – предостережёт его Нюрочка. – Моя радость убита почти вся, ещё до появления на свет! Она сильно подорвалась и даже, наверно, истлела – в тех, сосланных, кто жил до меня. Нас отучили радоваться задолго до рожденья».
Он ничего не ответит на это. Лишь догадается, что всякий пропадающий род одаривает последних своих дочерей большой скорбью исчезновенья. Но всё же улыбнётся ей: «Знаю! Безрадостно жить, милая Анна, в чужой среде и опасно, потому что однажды, затосковав сверх сил, человек может шагнуть из неё – всё равно куда… Я очень боялся опоздать!.. Но ты уцелела. И я отыскал тебя. А радость – вернётся!..»
«Разве? – побоится она поверить этому сразу. – Разве?»
«Теперь всё тяжёлое кончилось! – возьмёт он её за руку. – Идём!»
И Нюрочка кивнёт боязливо. Но шагнёт за калитку – смело…
Да, однажды солнечным весенним утром долгожданный молодой человек уведёт её в своё далёкое существованье – неведомое ей, пугащее немного. Но там будет так тепло от всепонимающей вечной ласки, что думать про всё дальнейшее у Нюрочки не находилось сердечных сил, а наступала сразу одна только сердечная долгая ломота.
…Однако была не весна – июльская жара уже пошла на убыль, она давно выжгла весенние травы, цветущие мелко, недолго. Прячущие под собою, в темноте, крошечные сладковатые клубни, эти цветы угасали слишком быстро… И уже обнажилась вокруг фермы розовая земля, сцепленная сухими корнями, будто перепутанной бурой проволокой. Сквозь них пробивался только бледный кудрявый полынок, от которого горчило коровье молоко и горчил воздух… И белые волны поседевшего ковыля колыхались вдоль тропы, ведущей от скотного двора к совхозному посёлку…
И было не утро, а летний ветреный конец дня, с обильными бешеными облаками, мчащимися над воздушной густой синевой, будто клочковатая пена над рябой водою… От высоких раскачивающихся облаков то и дело становилось на земле пасмурно, как на дне. И Нюрочка смотрела вверх, из совхоза «Победа коммунизма», словно утопленница; из тени – в мятежную небесную высоту, перемежающуюся быстрыми тенями. И снова двигалась потихоньку к дому, шажок за шажком.
Нет, она не стояла под ласковым солнцем, в синем платье с летящим шёлковым подолом – она брела с фермы по сумрачной земле, в резиновых синих сапогах и в мачехином байковом халате, пахнущем хлёсткими коровьими хвостами. В июле животным не было иного спасенья от жалящих слепней, как только отмахиваться от них. И доярке, подсевшей к тяжёлому вымени с алюминиевым гулким ведром, доставалось тоже – и от злых укусов, и от неспокойной коровы, вздрагивающей, бьющей копытом так, что мудрено было уклониться вовремя – и не пролить надоенное молоко наземь. Белое, как радость, живоносное, как радость, сияющее, как радость, оно истаивало, уходя в тлен, в прах, в навоз без всякого толка, и пропадало там, никого не питая.
Но серые кровососущие, налетающие бесшумно, боялись ветра, а это был очень ветреный день.
Нюрочка уже свернула на свою улицу, когда её чуть было не сбил с ног незнакомый парнишка, вылетевший из-за угла.
– Дурак! – отпрянула Нюрочка в испуге, потирая задетый локоть, словно прошитый мгновенным электричеством.
Коренастый, в длинной куртке, в широченных штанах с пятнами мазута, он пытался отодрать доску от забора и вооружиться, всё равно чем. Доска никак не поддавалась, хотя пнул он её понизу и раз, и другой; она только обламывалась в труху и бесполезные щепки.
– Куда мне? – обернулся он к Нюрочке с жалким обломком в руках. – Убьют.
По переулку катился дробный топот, и торопливые ругательства приближались.
– Туда! – велела она. – Дурак…
Он показался ей косоротым, оттого, что губы его были разбиты в кровь, и невменяемым: ошалелые глаза его не вбирали света и человеческого образа, словно алюминиевые.
И это было оно, её неказистое счастье, потому что удивительные мечты сельских полусирот не сбываются никогда.
Тем летом совхозный машинный двор обезлюдел окончательно. Над ним, просторным, пустынным, кружила вечерами стая воронья и опускалась к ночи. Заброшенная мастерская – с цементными глубокими ямами, с бетонными постаментами для движков, с полуразбитыми верстаками, – давно стояла без широких своих ворот, с тёмными провалами в стенах. Она стала пристанищем серых птиц и местом их ночлега. Однако начальству потребовалось вдруг отремонтировать механизмы, необходимые для обработки и полива собственных земельных участков, располагавшихся за чахлой лесопосадкой, а заодно и вскопать их под осень, заросшие бурьяном.
Мальчишек-калымщиков из автодорожного техникума бывший совхоз, а теперь акционерное общество «Победа», нанял за хорошую цену без аванса. Они прикатили гурьбой, на рейсовом автобусе из Столбцов, и поселились в конторе, где подрались до поножовщины уже в конце второго рабочего дня. А Нюрочка вместо мачехи подоила коров на ферме и шла, уклоняясь от ветра… Она распахнула перед парнишкой калитку, потом – дверь, которую сразу заперла на засов.
Подростки горланили под окнами недолго и стёкла выбивать не стали, побросав на дорогу заготовленные было камни и комья земли:
– Ну, падла! Выйдешь… Эй, Бирюков? Не жилец ты! Понял, нет?.. По башке настучим – почки вылетят! Готовься, паскуда…
Они потопали обратно, по улице, заваленной кучами печной золы и мусора. И всё стихло. Бледный парнишка в куртке с полуоторванным воротом стоял перед девчонкой. И перепуганная девчонка в просторном, не по росту, байковом халате стояла перед парнишкой.
Они молчали, почти не видя друг друга.
– …Дома нет никого, – проговорила наконец Нюрочка. – Прячься, сколько надо. За мачехой заехал знакомый. Он увозит её по выходным. Привезёт завтра к вечеру.
– А-а-а, – улыбнулся он криво и приложил к разбитым губам рукав, промокая сукровицу. – Понятно.
– Что понятно? – строго спросила его Нюрочка.
– Ну… если взрослый мужик с тёткой свинтили, там – трах-тибидох.
– Она не одна ездит с ним на базар, – нахмурилась Нюрочка. – Вместе с другими доярками. Потом расплачиваются все. Тем, что не продалось… Он четверых берёт. Мачеху Маринку, мачеху Натульку и двух сестёр Алгасовых. Банные мочалки сам продаёт. Вяжет их крючком, из капрона. А другим не разрешает. Чтобы торговлю ему не перебивали… И где капрон покупает, не говорит никому… Предприниматель! У частников так положено.
Подумав, она достала две варёные картофелины в тёмной кожуре, два жёлтых помидора и поделила всё поровну…
– Я спрашивала про капрон, тоже хотела вязать. Но он другим не разрешает, – повторила она.
…Тогда на клеёнке перед каждым лежала отдельная картофелина, как отдельная Земля, и помидор – как отдельная Луна. И двое людей, не научившихся жить, глядели в сумерках, каждый на своё, отдельно друг от друга.
Точно посередине круглого стола стояла пустая круглая солонка, потому что соль кончилась в доме. Иван и Нюрочка сидели вокруг небольшой пустоты, заключённой в тусклое стекло…
Всё ещё бледный, парнишка решил:
– Мне в контору нельзя, – и добавил рассеянно: – А на утренний автобус у меня денег нет. Может, ты… Это…
Он смутился, уставившись на рваные её сапоги. Нюрочка торопливо сняла их и стала ходить босиком, отыскивая какой-нибудь кусок хлеба. Но на полке нашарила она только старый пряник, от неловкости уронив его на пол. Они оба кинулись под стол.
Иван первым подобрал пряник и понюхал.
– Он мышами пахнет? – спросил он, стоя на четвереньках. – Тут нам перловку дают, утром и вечером. А пряников…
Нюрочка молчала под столом. Потом быстро кивнула:
– Мышами. Наверно.
– Ну, ничего. Быстро поднятое не считается упавшим!.. Я бы завтра на автобусе в город уехал, если бы деньги нашлись, – повторил он, выбираясь из-под стола. – Я бы вернул потом.
Нюрочка вылезла тоже, ничего не сказав. Они принялись чистить картофелины – сосредоточенно, каждый свою. И пальцы их стали одинаково липкими.
Столкнувшись потом плечами перед умывальником, кое-как ополоснули руки. И торопливо пили холодный чай. Оба то и дело посматривали в потолок – словно в навигационную карту, на которой не уцелело знаков, или в бледное небо, с которого исчезли отчего-то путеводительные звёзды.
Стесняясь запущенности жилища, Нюрочка объяснила:
– Мы не белим давно. Это не от лени. Просто извёстку не на что покупать… На ферме деньги не платят. Мы работаем, они не платят.
– А как же… – прикладывал он рукав к губам и морщился, но алюминиевая бесчувственность уже ушла из его глаз; они стали обыкновенными, хотя и без блеска. – А как же вы живёте?
– Как все – живём, – пожала Нюрочка плечами. – Молоко на ферме воруем, по пол-литра. Его мачеха в райцентре продаёт. И творог, если скопился… А молоко мы не пьём сами. Для денег воруем немножко, когда бригадир недосмотрит. Надо за свет платить, за квартиру. Соль, муку и спички только покупаем. И хлеб. На обувку не хватает… У нас уже половину доярок в тюрьму посадили. За воровство. Облава на нас в степи была.
– А начальство чего не заступилось? – парнишка солидно приглаживал сивую макушку. – Ну, типа – бартер: взяли они молоко вместо зарплаты. Доярки… Свои же все.
– Оно само милицию вызвало, начальство. И облаву устроило – оно, – покачивала Нюрочка босой ногою. – Старые доярки и слабые, больные чем-нибудь, до буераков не добежали. На землю попадали. Вот, их подобрали. И под суд. Они в тюрьме теперь… У нас уже четыре дома пустые стоят, из них дети разбрелись. В город ушли.
– В чуханы, – кивнул парнишка. – Больше им некуда…
– Вот, скоро опять ловить нас будут. В степи, с поличным. А когда – неизвестно… Начальство предупредило: облаву устроят неожиданно.
– Весёлый коленкор, – заметил парнишка. – А зачем же вы работаете? За бесплатно?
– Затем… Без работы все пропадём. Окончательно. Держаться нам не за что будет. А так – надежда есть: вдруг всё наладится… Нет, лучше кое-как, чем никак.
– Не наладится!.. Если сволочи они. Начальники ваши.
– Везде теперь такие, – ответила Нюрочка со вздохом, как взрослая. – Капитализм на нас накинулся! Поэтому начальникам деньги прямо в карман идут. А из своего кармана кому хочется отдавать? Вот и не платят нигде.
– Выходит, они не воры, а… Воры вы, значит? – усмехнулся парнишка.
– Да, конечно! – кивнула Нюрочка. – Пол-литровую банку с крышкой в карман халата ставим, под фартук… У меня не получается пока. Я неловкая. С пустой банкой в основном прихожу. Но я приспособлюсь. А то мачехиным, ворованным, обедаю, а сама… Неловкая… По-честному – надо не есть, конечно… Совсем… Я пробовала так. Мне удаётся! Только не долго. Не очень долго.
Парнишка всё оглядывался на стену, вдоль которой, от пола и до потолка, стояли тяжёлые книги на полках, сооружённых из грубых досок и шершавых брусьев. Старые тома с золотым полуоблезлым тиснением привлекали его больше, но они же внушали какое-то недоумение.
– Ешь свой пряник сама, у меня зуб шатается, – озирался парнишка, цвиркая слюною. – Кажись, выбили, парашники… Книг – до фигища. Зачем они вам?.. Пережиток прошлого? Да?
– В той комнате их ещё больше, – оживилась Нюрочка. – Мачеха Маринка выкинуть хочет. Но она добрая. Как увидит слёзы, так соглашается: пускай пылятся… И полки – ещё дедушкины. Он сам их делал.
– Не плотник. Сразу видно, – заметил парнишка снисходительно. – Крепление плохое. Тут пазы нужны. Или уголки. И шурупы! А доски – не такие, покороче. Видишь, прогнулись?
– Он профессор был. Пока не сослали… Один ученик архив его сохранил. Он даже часть библиотеки выкупил. У бабушкиной родни. За дорого. Чужой совсем человек… Багажом сюда отправил, когда разрешение вышло. А бабушку я не знаю. Она здесь недолго жила, после лагеря. Только молчала, говорят, и папиросы всё время курила… Там, в книгах, работы дедушкины есть. Статьи старые. Против огульной мелиорации земель в засушливых районах… Он писал, что от земли нельзя требовать того, чего она не хочет. Что тогда она станет умирать под солончаками.
– А от людей зато можно, – кивнул парнишка.
– Он и тут писал всё время, я помню… Хотел, чтобы подсевали травы, не вспахивая землю. Под снег… Особые травы, которые на радиоактивных землях должны сеяться. У них такой обмен, что верхний слой почвы постепенно делается не опасным для человека…
Парнишка уже думал о своём, облокотившись на стол: видимо, размышлял, как ему теперь быть. И Нюрочка говорила не для него, а просто так, в пустоту:
– …Эти травы, при подборе и чередовании, помогают друг другу. И сами становятся пригодными для корма скоту. У него вычислений много было… Он говорил, что землю можно лечить травами, как человека.
– Что? Травник? – очнулся парнишка. – Дед?
– Не знаю… Биологию здесь, в школе, преподавал. Но его районо не любило, потому что он двоек не ставил. Школьников опрашивать забывал. Только рассказывал, что знал, и гербарии особенные составлять учил. А поурочных планов не писал. И календарных тоже. Ему времени на это не хватало… Его потом реабилитировали, а он – всё равно, так и работал без планов, до самой смерти. В школе – дома…
Сонная муха тем временем ожила за тюлевой занавеской и стала биться в стекло, как припадочная. Нюрочка вскочила. Она взяла в руки самодельную мухобойку, – это была кожаная сморщенная рукавица, кое-как прибитая к сучковатой палке ржавым гвоздём, – но, постояв с поднятой рукой и поглядев на зудящую муху пристально, села снова. И муха стихла.
– Пускай поживёт, – сказала Нюрочка, бросив мухобойку на подоконник. – Они счастливые! Им на работу устраиваться не надо.
– Ну! – согласился парнишка. – А милиционеров у них вообще нет! Муха мухе друг… Ты видала, чтобы муха муху судила? Лапы выкручивала?
– У них всё ещё равенство, наверно, – нерешительно сказала Нюрочка. – А мы его уже никогда не увидим.
Она запнулась: парнишка опять её не слушал.
Вытянув шею, он старался уловить в настенном зеркале своё отображенье, однако оно ускользало, а вставать парнишке не хотелось. Наконец он откинулся к спинке стула, как следует.
– Да! От книжек ваших теперь толка нет никакого, – заглядевшись на себя, осторожно стирал он рукавом засохшую кровь с подбородка. – А эти… труды его толкнуть можно? Кому-нибудь продать? Те, которые дед здесь написал?
– Как это?
– Ну, вот у богатого деньги есть, и охота ему учёным стать. Не будет же он сам голову ломать, правильно? Книг читать – хренову тучу, над бумагой горбиться, когда у него миллионы? Он лучше чужие труды купит. Подсунет, как свои. Да и всё, – прикидывал парнишка. – Сейчас – так! Не иначе.
– То, что он делал, никому не нужно, – покачала головой Нюрочка. – Дедушка для Нового Человека писал. Который появится когда-нибудь. Для Человека разумного будущего.
– …А он точно – появится? – засомневался парнишка.
– Да. Если мир его не уничтожит… Миру в лучшую сторону меняться не хочется, он к плохому идёт, а помехи – сметает. Заранее. Как только почует.
– Значит, ещё в зыбке придушит! – поглядывал на себя парнишка, подставляя зеркалу распухшую щёку. – Нечего ждать, короче. Нового Человека…
– Почему? – не поняла Нюрочка. – Его родить можно. Воспитать. Только сберечь трудно будет. А родить – можно.
– …И что? – парнишка посмотрел на неё внимательно. – Родишь – ему отдашь? Работы все? Да?
Нюрочка покачала головой:
– Нет!.. Их Маринка сожгла. Думала, макулатура… У дедушки почерк торопливый был. Там – то исправлено, то перечёркнуто. Маринка говорит: ни одного чисто написанного листа не было… Его бумаги вон в том большом сундуке лежали, до верха. Мама помнила, что их надо отвезти туда, где он лекции раньше читал. Не успела… А Маринке сундук нужен был. Под старые тряпки… Она жаловалась, что листы лежалые, плохо горели. И совхозная библиотека тоже плохо горела, в которой мама работала… Книги очень плохо горят! Я помню… Их бензином обливали за клубом, на заднем дворе, в темноте. Ночью… Мы с мамой бегали смотреть. Она – дедушкина дочка, в клубе книги выдавала… Потом демократы пришли. Они библиотеки жгли. И клубы разоряли.
– А зачем? – не понимал парнишка. – Почему?
– Потому, что это – варвары… Дедушка давно предсказывал, что так будет.
– …Гороскопы составлял?
– Нет. Просто объяснял, что ещё завершающий этап революции – впереди… Он про революционеров знал всё: «Их внуки сядут на место расстрелянных, как подменные баре. Спалят советскую власть – и сядут барствовать, вместо настоящих». Так говорил…
– Ничего себе… У тебя что – память хорошая? – подозрительно сощурился парнишка.
Нюрочка помолчала. Потом пожала плечами:
– Раньше у многих такая была. Даже лучше. Но у кого лучше – тех уничтожили быстрее. Не так медленно…
– Ерунда! – не поверил он ей. – Умные остались, я встречал… Вот, физрук наш Пантофель! Молчит, молчит, краснеет. Набрякнет весь – потом как крикнет что-нибудь умное! И все балдеют… На пятёрки в школе училась? Да?
Нюрочка смутилась:
– Я по канату лазить не умела. И по тригонометрии… тройка вышла. Дедушка бы меня презирал. А мама бы сильно расстроилась… Мне без неё стараться не хотелось! Пускай. Тройка – и тройка…
– А куда она подевалась, родная?
Нюрочка стала протирать клеёнку тряпицей, склоняясь над столом всё ниже, потому что за окном уже темнело.
– Спилась, нет? – сочувствуя, спросил парнишка. – …Ну, спилась, скурилась, это мне без разницы. Не хочешь, не говори. А бумаги… Жалко вообще-то, что сгорели. Тут сочиненье на одну страницу никак не вытянешь, а он…
Парнишка призадумался.
– Накрылась, короче, вся его работа! – вздохнул он. – Знал бы, не писал, наверно.
– Всё равно писал бы. Дедушка по-другому не мог.
– Значит, знания голову распирали!.. Бывает. С каждым бывает… Я бы кости куда-нибудь кинул! – зевнул он. – Если не возражаешь… Наломались мы с убитой техникой этой. Одни напильники у вас! И отвёртки гнутые… Свёрла – обломанные все. А станков не осталось! Весёлый коленкор, в общем…
Потом, сбросив грубые ботинки, парнишка лежал тут же, возле стола, на жёстком деревянном диване, отказавшись и от постельного белья, и от одеяла.
– Испачкаю… У меня штаны в мазуте.
– Можешь тогда с вешалки фуфайку взять, – сказала Нюрочка, поколебавшись. – Она изношенная, грязная давно. Её мачеха выкинуть хотела, но испугалась. Когда ещё хуже будем жить, пригодится. Рады будем и такой.
– Нормально! – потягивался он, заложив руки за голову. – Без всякой фуфайки – ништяк… Ты как думаешь, за два дня работы мне заплатят? Завтра?
– Здесь никому ничего не дают. Пообещают! Но скажут, что пока денег нет. Они так делают.
– Нас вообще-то на месяц нанимали, до учебного года. Но сваливать придётся срочно. Я одному в рожу харкнул… Он моё полотенце нарочно иссопливил, а я харкнул. И про магнитофон им сказал: «Если вы не загасите свой музон, я вас всех распиннаю!» …Эх, был бы кастет!
– Синий час, – сказала Нюрочка, засмотревшись в окно. – Ветер стих… Синий час наступил.
– Чего-о-о? – озадаченно протянул он.
– Глубокие сумерки, – объяснила Нюрочка. – Час взаимопроникновения миров… Он быстро проходит… Это когда растворяется граница между миром живых и миром мёртвых: миром теней… Сейчас живые и мёртвые находятся рядом.
Парнишка помолчал, соображая.
– …А триперными я их обозвал – за дело, – всё же уточнил он, мрачнея. – Не просто так. С малолетками дорожными они ходят. Потом чешутся, как блохастые.
– Вы все из техникума? – спросила она без любопытства, отвернувшись.
– Ну. Сначала это фазанка была – ФЗУ. Фабрично-заводское, значит. Потом – ПТО: производственно-техническое… А сейчас – техникум. Говорят, в колледж переименуют, с осени! А может, и нет… Когда мы поступили, нам даже старую форму выдали, со склада. Ватные куртки, толстые, а на пуговицах – буквы были: «ПТО»… Но мы пуговицы бритвой срезали. Сразу! Чтоб никто не дразнил. А так – дразнят: «Пидерас-Тепло-Одетый»… У нас один баклан не знал. Вырядился – и в новом домой попёрся! С буквами. Через все Столбцы… Вот угар был… У нас таких весёлых шуток много! Рассказать?
– Нет.
– А то бы я рассказал, – вздохнул парнишка с сожалением.
И озаботился:
– Слушай, мне на двор надо. Уже давно. Вспотел терпеть… Схожу? Не возражаешь?
Нюрочка кивнула, щёлкнула выключателем и ушла в боковую свою комнату. Она легла на койку, не снимая халата, и сразу прикрыла глаза ладонями – сквозь щели перегородки пробивался электрический свет, отчего под веками возникала, подрагивала, рябила неприятная радуга. Потом Нюрочка вытерла влагу в углах глаз. И радуга пропала.
Этой весною за нею опять не пришёл тот – понимающий всё без слов… Не пришёл в последний раз. Он уступил её – этому: приземистому, с разбитыми губами… В мешковатых штанах с пятнами мазута.
Вскоре звякнула щеколда – там вернулся парнишка. Покашливая, он запер дверь. Через минуту на кухне щёлкнул выключатель. Во всём доме стало темно и тихо, и ночная скука – в углах, под койкой, за шкафом, – скапливалась ощутимо. Люди иногда уходили из этого дома насовсем – поочерёдно, а скука оставалась, притворяясь днями, что её нет, и старилась – вместе с неприметно оседающими стенами, с рассыхающимися половицами и дверьми. Но перед окончательным уходом каждого домочадца скука уплотнялась ощутимо. Скапливаясь по тёмным углам, она готовилась занять пространство уходящего. А расползалась – перед самым чьим-то уходом… И Нюрочке уже было ясно, что с парнишкой придётся ей жить всю долгую жизнь – где-то, не здесь. И она будет верна ему одному, всхлипывала Нюрочка едва слышно, спрятав голову под подушку. А тому – чуткому, – лучше потом не появляться на её пути…
Того – она ненавидела теперь за всё: за пустое своё ожиданье, за благополучную его нерасторопность, давно уж смертельную для неё. За то, что он предпочёл оставаться бесконечно долго – без неё, в своём умном мире, где тепло от всепонимающей вечной ласки… За то, что даже сегодня пришёл – не он…
За эти свои слёзы обречённости – она будет мстить – бессмысленно, безжалостно, безостановочно – тому, промедлившему преступно, если только он объявится когда-нибудь, потом, со своей неземной любовью. Нюрочка будет только мстить, и ничего не сможет с собою поделать… За то, что на дедушкин диван лёг – не он. Лёг другой…
Чтобы Нюрочка себя не погубила, этот парнишка обязан жить долго. С нею одной, верной ему одному, тихонько всхлипывала она.
…Нет, парнишка не должен помирать рано. Он должен жить всегда. При ней – только дольше неё.
– Сигарет нету? – спросил парнишка через время, ворочаясь за перегородкой. – Отец твой что, не курит?
– В Россию он уехал. Три года назад, место искать, – ответила Нюрочка с неохотой, сдвинув подушку в сторону. – Мачеха Маринка говорит: сгинул… Сейчас многие люди там погибают. Без всяких вестей.
– Это – смотря какая у него специальность, – рассудительно заметил парнишка. – Вот с нашей – не пропадёшь.
– Он в быткомбинате работал, обивщиком мебели. Пружинные матрацы обтягивал. Кресла, диваны. У него много свободного времени было. Потом производство закрыли. Безработный стал.
– …Что же у тебя мать не за инженера вышла? – спросил парнишка недоумённо. – А за быткомбинатского, простого?
– Он скромный. Мама за скромность всех людей очень уважала, – отвечала Нюрочка в темноту. – Непьющий. И любил её… Она считала, что он очень, очень сильно её любил! Боялась, что так любить её уже никто не сможет… Поэтому только вышла.
– А на самом деле? Не так? – догадался парнишка.
Нюрочка не ответила.
– Здесь луна, между прочим, уже в окошко глядит, – бодро проговорил парнишка. – Здоровая! Лупит, как прожектор с вышки. В зоне лежишь – или где: не поймёшь… А тебе там не видно.
– Здесь у меня тоже светлее стало… Спокойной ночи.
– Спокойной…
– А у меня мать – нормировщица! – громко сказал он тут же. – Отец шобутной, под сокращение попал, но мать обещала: как только женюсь, бабкину комнату в бараке мне отдадут… Они у меня простые. Не жадные… А твоему деду отец-то твой не шибко нравился, да?
– Ему не нравилось, что он в самодеятельности участвовал. Положительных людей в клубе изображал… Дедушка говорил: «Учиться не хочет, а интересничать на сцене соглашается, нехорошо…» И маму упрекал: «За массовика-затейника вышла».
– А она что? Мать?
– Ничего. Пока дедушка живой был, возражала. Потом, когда не стало его, тоже про папу сказала: «Гнилой посох…»
– А полки ваши так, значит, и не наладил? Обивщик?
– Нет… Он мечтал только стать в клубе художественным руководителем – и всё.
В Нюрочкином окне появился край луны, узкая комната стала видна вся – шкаф, стол, табурет, – и скука затаилась, уступая место смутному непокою. Засеребрилась, замерцала никелированная коретка койки, и тускло поблёскивало теперь дверное стекло.
– Он добро любил делать! Отец, – сказала Нюрочка, отворачиваясь от холодного, тревожного света к перегородке.
Панцирная провисшая сетка проскрипела под тяжестью её тела и коротко громыхнула.
– Добро? – не понял парнишка за стеною. – Какое добро?
– Разное… Когда все без работы остались, и мама, и он, пришёл знакомый один. Стал просить деньги на ящик водки, для свадьбы. И папа маму спросил: «Как, Тата? Отдадим? У нас ведь есть? Ну, те, что для Нюрочки от деда остались? Они последние, правда»… Она говорит: «Поступай, как сочтёшь нужным». А папа топтался: «К человеку гости приехали. Ему надо». Тогда мама опять сказала: «Как хочешь». И он отдал… Мы потом несколько дней ничего не ели… Это я виновата, потому что каши просила. Как ненормальная… Папа – ничего, а она не выдержала. Взяла кусачки и пошла в трансформаторную будку, провода срезать. Чтобы на металлолом их сдать. А кусачки не изолированные были, поэтому её убило… Я всё помню. Но меня на похороны не взяли, в доме заперли. Чтобы я меньше переживала…
Её слова угасали в полутьме сразу, безучастные, скучные:
– …Я на диване сидела с куклой, а её хоронили. И кукла холодная была. Тусклый день стоял, долгий… Я ни одно окно не смогла открыть, чтобы выпрыгнуть! Разбить стекло надо было, наверно… Там хоронили, без меня, а я – с куклой… Отперли, конечно, как с кладбища все вернулись… Тот сосед, который у нас деньги на водку забрал, отца по спине хлопал: «Не горюй! Бог бабу отнимет – девку даст!» И за стол они сели… А я от них ушла во двор, стала свою куклу хоронить. Любимую… Всех кукол потом хоронила. Зарывала вон там, на заднем дворе, в куче золы… С ними уже не играла. Книги только читала… Маринка кукол в золе находила. Меня ругала, а я – всё равно… Даже не знаю почему.
Парнишка спросил про отца:
– А что же он сам не пошёл? Провода срезать?
И Нюрочка ответила:
– Он к этому плохо относился. К воровству… Просить взаймы тоже не мог. Не выносил просто. Ему неудобно было… И только правду всегда говорил.
То ли от здешней скуки, то ли оттого, что ночь только началась, мальчишка принялся там, на кухне, ходить от окна к дивану, от дивана к окну.
– …Козёл он! А не скромный. Отец твой, – сказал парнишка. – Ни хрена он её не любил. Притворялся, козлина.
– Просто он положительных людей долго на сцене изображал, – ответила Нюрочка за перегородкой.
На кухне звякнула кружка. Парнишка зачерпнул воду из ведра, не включая света.
– Забудь про него! – велел он и стал пить. – Отца у тебя тоже нет. Вот так считай… И про границы миров, про тени, про синий час – никому не говори. А то подумают, что ты того… с приветом.
Подумав, Нюрочка согласилась:
– Да. Надо молчать. Про это. И про остальное… Особенно про остальное.
– …А женился потом небось сразу? Отец твой? – парнишка опять укладывался на диван.
– Да-а-а, – удивлённо протянула Нюрочка. – Ты откуда знаешь?
– Козлы всегда так делают.
– Маму похоронили, он на Маринке женился. Через неделю. Говорил, что на девять дней стряпать надо – поэтому, для поминок… Она доярка, зато молодая. Муки принесла. И молоком нас напоила сразу… А потом в больницу попала. На ферме бык взбесился и на рога Маринку поднял. Тогда отец Натульку привёл. Она ещё моложе Маринки; из десятого класса, второгодница… Сказал: потому что ребёнку нужна мать. И Натулька при нём добрая была, а без него озоровала. Ей нравилось тогда людей донимать, по молодости… Но Маринка из больницы вернулась и Натульку выгнала. Даже сковородкой стукнула по голове, хоть ещё слабая была… Вот, теперь со мной, чужой, и мучается одна.
– А чего ей с тобой мучиться?
– Ну, как… – задумалась Нюрочка. – Я ем всё-таки не мало… Но одежду я никакую не прошу, мачехино всё донашиваю.
Парнишка, должно быть, заснул или задумался. И Нюрочке в узкой спальне её был слышен только скрип форточки и слабый шум свежего ветра, долетавшего порывами с близкого Жёлтого озера. От солончаков, проступивших на месте каналов, вырытых когда-то для орошенья кукурузного поля, тянуло морским запахом бледной травы солянки, сорной, переспевшей, осыпающейся в июле сухими семенами. Когда ветер дул со стороны степи, бывал он другим – душным, горьким от полынка…
– Надо спать, – сказала себе Нюрочка, думая, что новую осень и новую зиму ей тут уже не перенести: то ночная скука вытесняла её из дома.
– …Хорошо, что он провалился, козёл! – вдруг сердито проговорил за перегородкой парнишка. – От таких толка не бывает. Зато мороки полно… Ты бы с ним замучилась, с отцом. Вкалывать бы устала, на его доброту… Забудь! И про деда своего забудь. Он тебя с матерью в глуши оставил, на этого козла…
– У него сил для нас не осталось. И для себя – тоже… Ему учёное звание вернули, но он тут жить привык. Старенький уже, повторял: «Всё поздно». И ещё: «Не всё ли равно, где человек превратится в прах? А здесь, в степи, мы превратимся в прах радиоактивный, всё больше пользы для будущих атомных станций будет»… Но мама говорила: «Ему больно. Туда, где много непосильного пережито, люди не возвращаются».
– На это, короче, тоже наплюй, – перебил её парнишка. – Не вспоминай! Одна так одна.
Он помолчал озадаченно.
– Тебе, слушай, озвереть надо! – решил он. – А то… Сдохнешь ты с этой мурой. Забудь всё… Всех!.. Всё, всех забудь, слышишь?!. Выкинь из головы.
– У меня голова ничего не забывает, – призналась Нюрочка с печалью. – Я не сумею.
– Значит, окачуришься… Ворон тут у вас, в вашей «Победе» долбанной, как грязи! Выходил во двор – всё небо чёрное, колышется… – зевнул парнишка и затих.
Потом из кухни не доносилось уже ни шороха, ни скрипа. И Нюрочка задремала.
– Ты тоже меньше говори, – сказала она парнишке сквозь сон. – Про козлов. И про коленкор.
– Замётано, – пробормотал он. – …Я вообще-то молчу обычно. Это я так: понты колотил. А вообще…
Но Нюрочка его не слышала. На голове её опять была обвислая полотняная шляпка цвета глины, с морщинистыми полями. И суровый, равнодушный дедушка снова вёл её, маленькую, за руку, из совхозного магазина. Ей хотелось плакать и топать ногами от обиды – такой жгущей, словно её укусила в детское сердце невидимая взрослая оса. Но топать и плакать ей не полагалось.
– Почему? – всхлипывала всё же Нюрочка. – Скажи! Почему ты не купил мне стеклянные бусы? Синие бусы… Я просила! Мне продавщица их отдала! А ты отобрал… А ты не купил!
– Потому, что твоя бабушка и прабабушка таких бус не носили. Ты можешь носить только то, что носили они.
– …Они что носили?
– Я помню сапфиры… Синие, – медленно вышагивал он. – Запомни.
– Скажи! Где? – дёргала Нюрочка его руку. – Они где?
– …На дочерях и жёнах наших палачей, – размеренно и спокойно выговаривал он ей с высоты роста. – Свои сапфиры ты увидишь когда-нибудь на шеях внучек их, правнучек. Очень может быть, что увидишь. Кто-то их носит сейчас. Передаёт по наследству… Но ты об этом будешь молчать. А носить стеклянные тебе не положено… Запомни: нельзя.
– А какие бусы буду носить я? – растерялась маленькая Нюрочка.
– Ты? – равнодушно оглядывал дедушка блестящие от солнца небеса, потом – совхозные дома с облезшей штукатуркой и кучи золы вдоль дороги. – Ты – никакие.
– Мои бусы – никакие?! – выдернула Нюрочка свою руку из тяжёлой взрослой ладони и остановилась. – …Нет! Я очень сильно хочу! Хоть какие-нибудь!..
– Ты – будешь жить без украшений.
Тогда она сорвала с себя полотняную морщинистую шляпку и бросила в дорожную пыль с размаха.
– Я не буду – совсем безо всего! Жить! – закричала маленькая Нюрочка. – Совсем не буду. Пусть они их отдадут! Синие! Мои!..
– Ты будешь жить, безо всего! – повысил голос дедушка. – Ты будешь жить!
– Не-е-ет… – ревела Нюрочка и била дедушку по руке. – И шляпу тряпичную вашу носить больше не стану. Противную! Не надевай на меня! Не смей! Я её утоплю… Почему мне нельзя – ничего?! Почему – ничего мне нельзя, никогда?!. Почему?!.
– А? – переспросил парнишка за стеной. – Не расслышал.
– …Мне на ферму в пять утра, – проговорила Нюрочка невпопад, проснувшись окончательно. – Рано вставать. Завтра.
Он, кажется, обрадовался тому, что она там, у себя, слышит его и, вот: разговаривает через стенку.
– А ты что, все их перечитала? – спросил он недоверчиво. – Пуды эти? Которые на полках стоят?
– Не все… Многие… Я на пустырь уходить стала, от отца с Маринкой. Там людей нет, один бурьян. Небо… У меня своя небольшая ямка в полыни была. Удобная. Полынь цветёт хорошо! Душисто… Дедушкины, научные, зимой читала, дома. А Чехова – всё время на пустыре.
– Зачем?
– Он врач был… Я на физиолога учиться хотела. На психолога. Стала бы, как Сеченов. А теперь… Только стихи учу. «Под насыпью, во рву нескошенном, лежит и смотрит как живая, в цветном платке, на косы брошенном, красивая и молодая…»
Парнишка крякнул и засопел. Потом спросил – от безделья, должно быть:
– А он про мужиков тоже писал? Этот?
– Писал. Про мужиков, – ответила Нюрочка. – «И взвился костёр высокий над распятым на кресте»… Я у Блока наизусть два тома стихов знаю, а у Брюсова – некоторые только. Про мемфисские глаза. Про цветы усталых георгин…
– Они что, тоже врачи, Брюсов и Блок? – зевал парнишка.
– Нет.
– А зачем тогда учила?
Нюрочка во тьме пожала плечами.
– …Когда их читаешь, обида на людей вся из тебя выходит, – вздохнула она. – От обид сердце тяжёлое делается, будто на нём полное ведро висит… Обиды жилы вытягивают. Даже валерьянка не помогает. А от стихов сердце горькое становится, зато лёгкое. Свободное от людей…
Она встала, прошла на кухню и включила свет. От неожиданности он прикрыл глаза ладонями.
– Чего ты? – спросил парнишка.
– Я приёмник взять к себе хотела, музыку тихонько послушать. Передумала уже… Прости пожалуйста.
Нюрочка отпила воды из ковша, выключила свет и вернулась к себе, за перегородку.
– …Приёмник, тот? На окне который? – оживился парнишка через время. – Он что, твой?
– Мачехин, – сонно проговорила она. – Ей этот подарил… С которым они вместе уехали…
– Свинтили, короче, – понял парнишка.
Ближе к утру он вдруг спросил:
– А у тебя кто-то был?
Она проснулась не сразу, и он повторил из-за перегородки внятно и настойчиво:
– Сколько у тебя их было?
– …Как это?
– Добрые все гулящие, – сказал он отчуждённо.
– Думай, как хочешь, – голосом, севшим от обиды, проговорила Нюрочка в подушку. – Мне всё равно.
Парнишка повздыхал немного и пояснил:
– Добрые «нет» говорить не умеют… А порядочные – одни злые только.
Она не ответила ему. Но спросила вскоре:
– …Ты как считаешь, Бог есть?
– Есть, – ответил парнишка сквозь дрёму.
– А я считаю, что Его убили.
От жалости к Богу у Нюрочки заболело в боку. Она простонала даже, но, спохватившись, затихла.
– …Кто? Убил? – неожиданно очнулся парнишка.
– Злые силы, – не сразу сказала она. – Давно уже. Очень давно.
– С чего ты это взяла?
– Он бы нам помогал, если бы живой был. Всем бы помогал. А так… Раз не помогает, значит, погиб.
– Спи, – сказал парнишка. – Он – есть. Я тебе потом докажу.
Когда утром Нюрочка пришла с фермы, парнишки дома уже не было. Приёмника – тоже.
Она попробовала съесть коврижку. Но уронила.
– Быстро поднятое не считается упавшим, – проговорила Нюрочка рассеянно.
Потом она сидела, упершись лбом в прохладную стену и закрыв глаза. Ближе к вечеру приехала мачеха.
Маринка расторговалась плохо, ничего почти не выручив. Задумчивая и усталая, она сказала, чтобы без приёмника Нюрочка не возвращалась.
И Нюрочка кивнула ей с готовностью:
– Я не вернусь, – но обеспокоилась. – А кто тебе на ферме поможет?
– На какой ферме? – махнула рукой Маринка и стала умываться. – Режут коров, там рёв стоит…
– Кто? – встревожилась Нюрочка. – Режет?
Маринка её не услышала.
– Хотели с той недели всех пустить на мясо, – вытирала она полотенцем обветренное, красное лицо. – А чего ждать? Сенокоса не было, люцерну не сеяли. А камыш для коров грубый… Скотник не хочет их к Жёлтому озеру гонять. И далеко, и без толку… Поезжай! От тебя и так пользы мало было. У тебя пальцы слабые… Чего с тобой теперь делать? Не годная ты ни на что… Тебя даже на тракт не поставишь! Ты и одного раза не вытерпишь; удавишься или с ума сойдёшь.
– А ты как без работы жить будешь, Маринка?
Мачеха не ответила. Приметив муху, сонно ползающую по стеклу, она вздохнула и шлёпнула её мухобойкой, но не попала, думая о своём. Оглушённая, муха свалилась на подоконник и замерла. А Маринка уселась за стол, огладив юбку.
– …Что? Накрылся твой Паганини? – она посмеялась над Нюрочкой – пренебрежительно, но не обидно: как над опостылевшей подружкой, которая загостилась, прижилась и забыла, что пора бы ей отправляться за порог.
– Его всё равно редко передавали, – ответила Нюрочка. – Тот концерт.
– Это не музыка была, а пилорама! – заметила мачеха, потянувшись. – Тоже мне, концерт…
– А ты мне денег на дорогу найдёшь? Сколько нибудь?.. Автобусом дорого, конечно. Мне только на попутку. На еду не надо. Я притерплюсь. Потом… видно будет.
Мачеха откинула лёгкие свои кудряшки со лба. Она быстро соорудила из них на темени витиеватый хохолок и защёлкнула пластмассовой жёлтою заколкой, ничем почти не отличимой от бельевой прищепки.
– С этой продажи – не дам, – сказала Маринка, уронив тяжёлые руки на колени. – Милиция нас гоняла. С места на место. Второпях продавали. За бесценок… А больше продажи не будет!
Мачеха вздохнула печально – и чему-то улыбнулась мимолётно.
– Весёленькая. Заколочка… Тебе такую же хотела купить, а хватило на одну, – добавила она, уже не помня досады. – Дать поносить? «Краб» называется.
– Не надо.
– А хочешь, подарю? На память?.. Форсить будешь в городе, вспоминать.
– Я не сейчас поеду за приёмником, – подумав, решила Нюрочка. – В сентябре. Если, конечно, он не привезёт его раньше.
– Так он и привёз! – грустно посмеялась Маринка с весёлой своей прищепкою на голове. – Дурак он, что ли? Не привезёт! Не жди… Давай чай пить. Воды-то хоть натаскала? Раззява…
И он не привёз.
Ровно через месяц Нюрочка на попутке добралась до техникума в Столбцах. Морщинистый шофёр только посмотрел на её деньги и отмахнулся, закуривая:
– Оставь себе. На ситро… Булку, может, купишь. А то ведь нынче… никто никому не рад, нигде. Ну, спрыгивай, сказал! С копейками своими. Деловая…
Ивана Нюрочка отыскала в конце длинного сумрачного коридора, в толпе, которая переминалась и галдела. Трещал оглушительно электрический звонок, истошно кричал какой-то учитель, размахивая над головой журналом: «Сесть! По местам! Немедленно!» Но на двери было написано мелом: «Кто первый войдёт в класс, тот пидерас!» И толпа гоготала, толкалась и гудела, пока в дверь не шагнул сам учитель – зажмурившись, выдвинув журнал вперёд, подобием щита.
Из этой толпы Иван увидел приехавшую Нюрочку позже, чем она его. Он сначала обрадовался, а потом насупился, пробираясь к подоконнику.
– Идём во двор, – сказал он деловито, застёгивая джинсовую новую куртку до горла, и штаны на нём были чистые. – Я приёмником с шофёром расплатился. Уже в магазине был. Два раза. Такого же не нашёл. Говорят, марка древняя. Правда… Только на барахолке сломанный продавали, я не взял.
Потом добавил, оборачиваясь на ходу:
– Деньги за него привезти собирался! А тут… некогда всё время. Я в мастерской кастет вытачивал. Классный кастет! Вчера закончил…
Во дворе чернел остов полуразобранной грузовой машины без колёс. Вокруг неё розовела тусклая пустота – без травы, без единого куста. И в сентябрьском небе не было ни облака, ни тучки. Но ветер гулял широко, от забора к забору, вздымая, кружа клочки старой бумаги.
– Тогда по-другому нельзя было, – говорил он хмуро, оглядываясь на окна. – Не свалил бы из вашей «Победы» – изувечили бы. Извини…
И там, на сорном ветру, Нюрочка, постояв немного, отвернулась от Ивана и пошла прочь.
– Эй! – крикнул Иван, не зная, как её зовут. – Ты наверно есть хочешь? Айда к моим родителям. Придумаем по дороге что-нибудь.
– Что? – сквозь слёзы спросила Нюрочка, обернувшись.
Он смотрел издали на её рваные синие сапоги, на широкое платье из тусклого сатина, и колебался, соображая.
– Ну, давай, наплету им, что я на тебе женюсь! – насупившись, решил он. – Только Облома попрошу ранец мой забрать. И пойдём.
– Ты родителей тоже обманываешь? – спросила она.
– Почему? Я скажу: «У нас будет ребёнок», – Иван почесал затылок. – Он же у нас будет!
…И вот у них есть Саня.
Младенец спит. И дышит тихо, тихо…
На ощупь, в темноте, Нюрочка проверяет, не сбилось ли его одеяло… Жаль, что Саня ещё не научился улыбаться ей: при свете он только жмурится и морщит лоб, как маленький старичок, и взгляд его пока неустойчив, потому что видит он два мира одновременно, об одном из которых ему придётся забыть совсем скоро… Но Саня спит, а Нюрочке сейчас не видно ни одного из миров. Даже в окне – черным-черно. Небо вынужденного греха висит над Столбцами – тяжёлое, непроглядное. Под ним растёт её сын. Скоро он научится улыбаться. Под небом вынужденного греха.
– Тише, тише… – в темноте шепчет Нюрочка над младенцем, покачивая коляску. – Ничего, ничего… Расти… Неправда, что нас больше нет… Скоро придёт твой папа. Он принесёт выручку… За нехороший товар… За очень, очень нехороший… И тогда мы будем дальше жить. Жить… Мы на свете есть, мы есть на свете… Только света вот нет. Никакого…
Уже забравшись под одеяло, Нюрочка то ли жалуется ребёнку, то ли утешает его со своей постели, в полудрёме.
– …Мой дедушка, Саня, говорил, что в чужой жизни не живут, доживают, – шепчет она с закрытыми глазами. – А я ему верила… Что мы – живые мертвецы. Что нам ничего не положено. И ничего уже не надо… Но ты не думай так. Никогда. Нет… Расти!.. Когда, Саня, за тобой пойдут такие, как мы, ты скажешь про них: им – надо всё наше!.. И тебе поверят… Как всегда верят люди тем, кто ищет добра своему народу и кто говорит во благо всего племени своего… Это благо не должно быть меньшим, чем благо других племён… Оно никогда уже не должно быть меньшим… Живи!.. Слышишь, как старик чиркает спичкой в коридоре и кашляет? Это сосед наш ходит, у него астма разыгралась на снег… Он тоже – живёт. Ему плохо, а он живёт… Скоро большой снег пойдёт, Саня. Большой снег… Всё чёрное станет белым. Только очень, очень холодным… Чистое – оно такое холодное, Саня! Просто невыносимо…
Тарасевна тоже слышит, как покашливает старик. Плохо соображая со сна, она пытается вскочить немедленно: отнести надо эфедрина ему, срочно, где-то у неё оставался початый флакон… Однако уже через мгновенье старуха успокаивается и смотрит в темноту, как смотрят в ночное небо без звёзд. Нет у неё эфедрина давным-давно. Дочь-фельдшерица, красавица Галя, выкинула всё из аптечки в мусорное ведро, накрыла газетой и сказала:
– Пока эти внуки к старику ходят, чтобы никаких таких препаратов у тебя близко не было! Ни кофеиновых, ни кодеиновых. Ни снотворных… Поняла? А то будут эти стариковы ублюдки трясти тебя за грудки. Вверх дном они всё тут перевернут, наркоманы… Терпи! Без эфедрина… Заболеешь, у нас лечиться будешь, не здесь… Слышишь? Лучше терпи!..
Дочь оставила ей только от удушья какую-то пластмассовую пшикалку с горбатым хлипким носиком – и всё. Может, дать старику пшикалку?
Вроде затих… Всех кашлем перебудил, а сам вернулся к себе – и ведь уснёт в единый миг!
Недовольная всем белым светом, которого не разглядеть во тьме, укрылась от него Тарасевна одеялом с головкой, подтянула острые коленки к дряблому животу, изумилась: да что же у неё в ушах так гудит? Давление у Тарасевны, значит, поднялось. От лишнего беспокойства. И снаружи – тоже… Гул, гул… Надвигается издалёка…
Будто по всей холодной земле гул и стон идёт, и близится, и нарастает. И Полинин голосок всё звенит, не смолкая: «Терпеть буду… Терпеть…»
Но за стенами домов в тот миг неожиданно стихло всё. Опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры. Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесной бездной…
И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.
Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа – с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, – зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.
Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость тихо плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте…
Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Анисимович, разбуженный шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:
– Стихия…
С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника – для двадцать второго декабря.
Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время повальных смертей – время самоубийств, травм и отчаяния; оно длилось, опаснейшее, до самого зимнего солнцеворота. И всё это время жизнь заключённых болталась на немыслимо тонком волоске, раскачиваемом лютыми ветрами. Чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.
– Стихия… Перелом в тёмную зиму… – поёживался Василий Анисимович. – Пора уходить в режим экономии сил…
А в самую длинную ночь, дождавшись двенадцати часов, они поднимут по рюмке спиртного и скажут по старой привычке: «Баста! Двадцать второе… Тёмная зима перешла в зиму светлую: конец хандре. День пошёл на прибыль, выжили! И, значит, год ещё протянем как-нибудь. А там видно будет…» И нальют они потихоньку ещё – из тайных своих запасов: «За то, что выжили!» Пожуют что-нибудь сухое, карябающее голые дёсна. И долго будут сидеть неподвижно – постигая, осмысливая, ощущая переход солнца на свет, на весну и жизнь… Вслушиваясь в происходящее в вышине, замирает бывший лагерный люд – перед тем, как помянуть всех новых погибших. А там – снова: «За то, что тьму одолели. И эту тьму, да…»
Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои – арестанты, лагерная пыль – двадцать второго…
Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек – угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих – не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал на цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ – готовятся сейчас уцелевшие к тому, что будет происходить в декабре… С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день – съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.
– Пора, – бормочет истопник, прибирая со стола одинокую корку и бережно её укладывая в рундук, под топчаном. – Вот так. Выживать начнём – тихо, прилежно… В самое опасное время вошли… Холода!
Но вовсе не буран гудит в ночи и сотрясает стёкла окон. То летит, раскатывается, разрывая солдатские глотки, многоголосое «ура» в бывшей немецкой казарме, похожей на ангар. И Бухмин кричит как будто вместе со всеми, однако не слышит себя нисколько… Таинственное существо – человек, думает он, орущий во всю мощь молодых лёгких: всё, что досталось ценой непомерных лишений и потерь, самое заветное и желанное, исполнившись вдруг, оказывается уже не способным оживить натруженное солдатское сердце обычной радостью…
И позже он не ощущал победы – под грохот орудийных салютных залпов на чужой земле. Сильнейший надрывный восторг – был, и смертельная телесная тупая усталость – тоже; она навалилась после объятий и тостов за чёрным прусским столом из морёного дуба… И спешка была, и суматошная, возбуждённая отправка: домой… Но вот полетел в лицо ему, вместе с запахом пыли, полынный утренний ветер, знакомый с рожденья, и это уже была – она: победа, окончательная, свершившаяся…
Прииртышье кидало под колёса дребезжащей полуторки степную дорогу, бегущую меж белёсых проплешин солончака и весёлых зелёных пригорков, за которыми прятались по низинам кусты цветущего тамариска. Победа, выстукивали пальцы заветное слово по крыше кабины, сидел в которой за рулём сосредоточенный мальчишка в промасленной фуражке-восьмиклинке с кривым, надломленным козырьком. В него, мальчишку, никто уже не будет стрелять: победа…
Теперь всё, всё складывалось у Бухмина, как надо и само собою. Молодой своей тётке, самой младшей сестре матери, он сумел дать телеграмму с какого-то захолустного вокзала – и не отстать от поезда. И полуторка подоспела на утренний полустанок, словно по заказу: мальчишка из артели доставил городского ревизора прямо к вагону, из которого выскочил Бухмин. Старичок с бородою Калинина и с его же круглыми очками так боялся опоздать в центр, что выронил папку с отчётом. Бухмин и мальчишка ловили разлетающиеся по перрону листы, совали их старичку, в протянутую из тамбура жёлтую цепкую руку, махали ему: «Счастливо!» И вот, в лицо Бухмину летело, мчалось знакомое свежее небо.
Победа, ликовала душа его, устремлённая к старому бревенчатому дому на кирпичном фундаменте, к жёстким мальвам под окошками, к резному буфету, где хранились твёрдые фотографии бородатого отца и дородной матушки, пропечатанные понизу замысловатым тиснением: «Семипалатинская губерния Российской империи»…
После революции, правда, губерния становилась и киргизской, и казахской. И родителей Бухмина давно уж не было в живых. Но осевший дом – с запахами старого дерева и мелких сухих яблок, со скрипом широких крашеных прогибающихся половиц, с дряблым тюлем на окнах – ждал его, и звал, и притягивал всеми сумрачными своими чуланами, закутками, спальными углами, зашторенными цветастыми занавесками. Особенно же – чердачным сенным лежбищем за каменной трубою, где много книг было перечитано им в беззаботной сладостной тишине. Там скрывался подраставший поэт от крестьянской скучной работы – надоевшей, бесконечной: натаскать в баню воды, вычистить сарай от навоза, наточить бабьи затупившиеся серпы, прогнать наглых коз из капустных грядок, починить забор, сложить дрова под навес.
И с этого же лежбища когда-то хорошо было видно Бухмину сквозь щель в крыше, как юная тётка его стоит за углом дома с женихом своим Павлом, тоже – Родиным, потому что фамилию эту носило полсела. Если бы тихонько присвистнул Бухмин сверху, то перепугал бы тётку до смерти. Вот бы отпрянула она от жениха, вот бы кинулась в дом со всех ног! Мыслимое ли дело – стоять хорошей девице с парнем на виду? Но не свистит Бухмин, хоть и очень хочется. Только наблюдает, как торопливо шепчутся они, поглядывая по сторонам, договариваясь встретиться в синих сумерках, как на прощанье касается он с осторожностью молодых волос её – тяжёлых, сияющих под солнцем свежо и пшенично. Всё-то она просила присмотреть ей крупный гребень, потому как обычные гребёнки не удерживали литых, длинных кос её на затылке. И Павел обещал достать хоть из-под земли – необыкновенный: черепаховый. В Семипалатинских магазинах, заваленных товарами, бывают такие, он знает. И она улыбалась ему благодарно – заранее.
Тарахтит полуторка, взбираясь на пригорок, чихает сизой гарью, дёргается. Но зато под гору мчится резво, набирая скорость… Вот уж видна Бухмину, летящему в ветер, стайка серебристых тополей, под одним из которых ударила его по лицу всей пятернёй угрюмая девочка Марья… Отвергнутый тот поцелуй больно вспоминался ему, плачущему на чердаке, за каменной шершавой трубою, и не забывался никак. Внезапная горячая оплеуха горела на мальчишеской щеке, не угасая, до тех самых пор, пока не приноровился он рифмовать самые горькие слова со словами красивыми в одной толстой общей тетради. Она и сейчас, наверно, лежит за трубою, в укромном месте, заложенная на последней исписанной странице простым карандашом, искусанным с конца изрядно…
Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край – безропотно, обречённо, терпеливо, – чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого – только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине:
– Стой! Вон, тётка меня встречает… Стой!..
И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со своим вещмешком:
– Счастливо тебе, браток. Победили!
И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное:
– А то!
Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоёванного слова – змеиная голова другого: беда… Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными рукавами, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане.
Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её:
– Ну, как вы тут? Говори!
Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное – и молчит.
– …А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл! – расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе – через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: – Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный.
Бухмин, закинув вещмешок за спину, едва поспевает за нею, обходящей мелкую весёлую лужицу с плавающим солнцем. И всё умиляет его: тёткина быстрая поступь, брезентовые её тапочки, ситцевая юбчонка в мелких выгоревших цветах, знакомая, довоенная. Но особенно – пшеничная тяжёлая коса, выбившаяся из-под косынки. Болтается она, неприбранная, свешивается ниже пояса. А вместо ленты иль узорной тесьмы вплетена в тёткины волосы грубая бечёвка, отрезанная от катушки шпагата и завязанная понизу на суровый узел. Но у него, Бухмина, лежит в вещмешке полукруглый гребёнь из самой поверженной страны Германии! Крепкий гребень, высокий, с вишнёвыми прозрачными переливами, с тремя тёмными тусклыми камушками в резных узорах; что твоя корона… Ещё немного, совсем немного – и выкинет серую верёвку из косы его милая тётка Родина. Поднимет она пшеничные тяжёлые волосы, заколет их чужеземным, завоёванным гребнем – станет императрица императрицей над всеми странами, освобождёнными советской армией!
Скоро, улыбается Бухмин. Осталось порог дома перешагнуть. Победа, победа, это – она…
– Помнишь ты Шарика нашего? – не оборачивается тётка Родина, а сгибается то и дело на быстром ходу, выдёргивает, тащит из бурьяна сухой корявый прут, и ещё один подбирает; для печки. – Как только забор мы зимой сожгли, разгородились перед всем светом, он, Шарик, всякую границу потерял! Без забора не понимает, сколько земли нужно охранять. Стал думать, что теперь всё село – наш двор. Носится с утра до ночи по большому кругу, лает, лает, того и гляди ноги протянет… От усердия так умаялся, глупый, так отощал – роздыху не знает! Охрип совсем, Шарик. С ума сошёл. Нет, разве так можно – себя не жалеть? Всех охранять, кого ни попадя?!. Дети на речку ушли. Вернутся скоро. Ты их не узнаешь, подросли… А Павел погиб.
– Ты писала, под Курском, – идёт за нею, след в след, Бухмин. – Там наших много сгорело в танках. Тыщи ребят прополыхали, как свечки. Я знаю.
– Как свечки, – повторяет она голосом покорным, угасшим. – Наверно… А нам написали, что – пал. Не сгорел, значит. Павел.
Спешит тётка Родина, торопится. Бежит на горку в мужском просторном пиджаке, прижав тяжёлый карман правой рукою. А левой, пригибаясь, всё подбирает что-то – палку, сухую ветку, прут.
– На, и ты неси…
И снова вскрикивает сокрушённо:
– Убьют его! Шарика… Грозились… Вон он бежит! Извёлся, дурак ненормальный. Стал скелет… Гляди: шерсть клоками висит. В репьях весь и бока ввалились… Страшный, как чума карагайская… Мешает всем Шарик наш! Убьют, сказали.
– Кто сказал?
– Кто… Чеченцы!
И вот уж она, околица села. Но ничего не узнаёт вокруг Бухмин, поглаживая на ходу скулящего запаршивевшего пса, жмущегося к ноге:
– Привет, трудяга…
– Видишь, сакли у нас теперь, – сухой палкой показывает тётка на глинобитные странные строения, сооружённые наспех. – Сроду таких тут не бывало.
И Бухмин, с хворостом под мышкой, видит на улицах всё тех же плечистых горцев в каракулевых папахах, и прямых молодых женщин, и неприветливых старух, похожих на орлиц, и смуглых детей, играющих в ножички.
– Ты вот зря в военной форме приехал, – опасливо косится на Бухмина тётка Родина. – Не любят они военных. А ты ещё и с медалью. Какая у тебя?
– За боевые заслуги.
– Ну вот. Уже заметили они. Надо было – в гражданской одежде…
Помчался Шарик дальше, вкруг села, под свой хриплый, глухой добросовестный лай, похожий на кашель. И дом, родительский, просторный, словно сжался в размерах и не узнаёт уже Бухмина, бросившего к печке сухие прутья. И те же запахи в нём, те же половики, те же занавески. А души дома не осталось, что ли? Истаяла будто душа.
Тётка Родина вытащила нож из кармана.
– Садись! – сказала. – На венский стул. Один старинный, дедушкин, уцелел у нас… На, режь хлеб, Феденька. Дай, поцелую тебя в макушку.
Ткнувшись лицом в вихры Бухмина, тётка проговорила задумчиво:
– Живой… Маковка поездом пахнет, пылью, – и села напротив, подперев щёку ладонью. – Живой… Режь, режь.
– Погоди!
Привычным движением, не вставая, достаёт Бухмин с полки брусок. Плеснув на него водицы из чайника, прилежно и мерно чиркает краешком лезвия по сырому.
– Вот, две хохотушки в доме были, ты и тётка Бухмина, – улыбается он мальчишеской своей поре. – А встречаешь – одна.
– Писала, что, как состарится, то помирать сюда приедет! Хохотушка, – рассеянно отвечает тётка Родина, постукивая створками буфета. – Не хочет, чтобы её в Сахалин зарыли… Письма тебе поискать? Если надо – поищу… Она и сыну своему наказала, давно уж: «В Сахалине лежать не буду!» А я ей отписала: «Поживёшь ещё! Не старая…» Там у них рыбы много, она для здоровья полезная… И для здоровья, и для долголетия.
– Та тётка мне чужее была, – сказал Бухмин. – Она меня за вихор драла, бабища.
– Один раз – ничего! – посмеялась немного тётка Родина. – Вот, не надо было её почерком записки Тимоньке горбатому писать: «Я тебя люблю, давай поженимся»… Она, может, с этого расстройства к солдату своему на Сахалин уехала поскорей, от стыда. И выйти не успела, как разошлась… Из-за тебя всё, Феденька!
Но снова будто тенью накрывает тёткино лицо, просветлевшее только что.
– А шкерят они рыбу – это солят, что ли, на заводе у себя? – спрашивает она озабоченно, ставя на стол миску с двумя рыжими оладьями. – Или это – потрошат?.. Сытно, наверно, при рыбной-то работе жить, при пищевой, а? Федь? Всё уж отходы какие-нибудь им достаются! Жабры на ушицу, небось, каждый день: хорошо!.. У нас тут Митя пескарей майкой наловил, в ямах, когда половодье спадало. Вкусно тоже нам было…
Но Бухмин ушёл, не дослушав, к рукомойнику под яблоней и наскоро помылся. Хорошо, что своя вода – не меняется. Не убывает, не старится, думал он, обсыхая на ветру. И земля…
За тарелкой кислой капусты, за банкой тушёнки, привезённой Бухминым, и за вином заморским слушал он потом тётку, не спрашивая ни о чём.
– Дети скоро придут. Митя с Гришенькой хорошо за девчонками смотрят. В рост их гонит обоих! А на чём – расти? Не на чем… Федя маленький покрепче. Ну, у него кость широкая, отцова… А Пашу моего под Курском убили! – не ест, всё смотрит тётка Родина на Бухмина распахнутыми сонными глазами, как сомнамбула. – В боях он пал. Смертью храбрых погиб. Вот, нас отстоял зато.
– Знаю… Помянем!
– Ты пей, мне не надо. А то я плакать начну. Себя потом не соберу, – отворачивается тётка к окну, поправляя косынку. – Дрожать во мне всё начнёт.
– За Павла же!.. Не водку я привёз, а для тебя: сладкого. Компот, считай. Не выпивка.
– Ну, если за Павла, – послушно кивает тётка, поднимая рюмку с осторожностью. – Комбайн его вон там стоит, на тракторном дворе, под навесом. Отсюда, из окошка, видать… Без дела заржавел, негодный, наверно… Ладно. Царствие небесное Паше.
И утирается она ладонью долго, крепко:
– Нас отстоял зато… Не спьянеть бы… Как свечки, они, говоришь, горели?
– Как свечки.
– А наш – пал. В танковом бою. На поле, в сражении… Ну, всё равно, в раю они – вместе. Кто пал, кто сгорел. Воины… А помнишь? Боялся он, что замуж без него выйду? Учиться из-за этого не поехал в город, медалист золотой! Вот, бросил бы меня тогда, был бы юрист. Лучше для него было бы!.. Дела бы военные перелистывал. До самой победы… Видишь, как получилось? Глупо.
Из горы привезённого развесного шоколада выбирает тётка Родина квадрат – прищурившись, ищет самый обломанный, не целый.
– Сладкий какой! – жмурится она. – Горький какой!.. Ты пей, мне хватит. За себя. За победу. Что нас отстояли… Ну, вот. А я одна, с пятерыми сиротами на руках осталась, Федя. С сиротами я на руках, милый ты мой… То кур держала и петуха, чтобы детям по яичку сварить, подкормить, раз хлебца на всех нету. И получалось у меня, худо ли, бедно. Так чеченцы всех кур у нас перетаскали! Сразу, как приехали!.. Перерезали, съели всех наших кур, – уронив руки на колени, заплакала тётка. – Детям ничегошеньки не оставили… Всё тащут. Бельё теперь дома сушим. Щёлоком стираю, мыльца нету. Золу запариваю… Забор мы ещё во вторую зиму сожгли. И без единого полена, Федя, мы эту зиму зимовали! Украли они у нас все наши дрова, перед самым снегом, пока Шарик, дурак, по кругу носился…
Утирается кухонным полотенцем тётка Родина, плачет навзрыд – и опять утирается докрасна:
– Ох, говорила: нельзя мне вина, ни капли. Нервы слабые стали… Зря только надрывалась, от Иртыша самого топляк с детьми волоком тащила, а он сырой, тяжеленный… Распиливали с детьми, всем гуртом. И вот… Чудом не перемёрзли мы, Федя!.. Огород не сажали нынче: без толку. Сопрут. Семена вон, в мешочке, без дела пролежали… И какая только сволочь их к нам выслала, на погибель нашу?! Вот, в глаза бы я этой сволочи плюнула!
Бухмину молчать уже было не с руки.
– Мне в глаза плюнь, – сказал он. – Я их высылал.
Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Потом раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы.
– Зарежут ведь они тебя, Федя, – сказала она, глядя на него сухими глазами. – Как только узнают… Что ты их выселял… И нас из-за тебя… Вырежут всех. Вот, как кур наших, так же.
– Пускай попробуют.
– Они – попробуют… Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я… С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий.
– Зайдёт?
– Нет, – зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски. – Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова… Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору носиться. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он – костыли под мышки, прыг-скок – и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал только, чтоб ты…
Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку:
– Гляди-ка, остановились.
Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше.
– Думала, приедешь – и заживём, а ты… Совсем одна, значит, я теперь осталась, – бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник.
Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку.
– …А Шарик – дурак! Всех охраняет, без разбора! – кричит тётка Родина. – Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь… И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел… Без охраны, одна я, с детишками, Федя… А Шарик – дурак!!!
Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и с расстройства из крошечной своей рюмки отпивает вино, как уксус.
– Крепкое какое, – вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза. – В горле даже горячо!
– Нет. Шарик – не дурак у нас, – качает головой Бухмин, глядит во тьму вина – красно оно, заморское, да уж больно черно – и не пьёт больше. – Он долг свой знает… Дурак – кто долга не понимает… И ты – не одна. Вы под моей защитой теперь… Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем.
Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко.
– Веди! – торопит Бухмин её, перепуганную.
– …Что ты! Никуда я не пойду, – приходит в себя тётка. – И тебе нельзя, одному… Все тут у них главные. Один главней другого… А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе к ним. Одному!.. Не пущу.
– Дрова вернуть они тебе обещали?
– Какое там! – в сердцах машет на него рукою тётка. – Ничего они не вернут… Мы – русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь… Судьба наша такая – терпеть. Молчком – и больше ни-че-го. Ничего нам не полагается, Федя! Кроме этого.
– Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал.
– С какими мужиками? Про что ты?! – шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку, не глядя. – С кем?! С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!.. Наших-то война выкосила! Только Славик без ноги вернулся… Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя.
– Погоди! А начальство что же?
– Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто – начальство? Славик одноногий… Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять… Бедные! До невозможности… Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они страшно, Федя, не получают почти ничего. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а – не ропщут: нельзя им. Терпеливые… Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами – бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем… Для них – что чеченцы, что мы: не чистые… А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?..
Пахнет в дому древним родным деревом, печным старым кирпичом, лежалым бельём из маменькиного сундука. И снова твердит тётка, уставившись в одну точку:
– Засветло тебе уехать, Федя, надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали – то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь – и не спрячешься.
– Да кто кого запомнил? Брось…
– Ой, приметливые они! Это мы – не помним ничего, а эти – ничегошеньки не забывают, никогда. Уезжай.
– …Капитулировать, значит, предлагаешь, – помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. – Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.
– Феденька! Не надо! Ножик мой отдай! Не хватай!.. – вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. – Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора мало помогает… И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить – надо! У них, Федя, тоже – дети. Понимать надо!
– Да у твоих же детей, у сирот…
– Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! – толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. – Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы – они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели… Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него – никуда… Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое…
Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет – лиловый, затянутый шёлковою верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.
– Я это для тебя вытащила! – встрепенулась тётка, обрадовалась. – Из сундука. Нашла! Там самосад остался… С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил – и курить бросил… Мы в сундуке этот кисет держали, от моли… Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые…
Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью, – «…завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью…», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён Первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:
– …Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно… А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь… На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех… И дом сожгут!.. Их здесь тьма-тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя… Понимать надо… Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит… В дым! Улетает, Федя, всё.
Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.
– Думал, споёшь ты мне, – прокашлялся он. – Так спеть с тобой хотелось! «По пути села родного…» Помнишь?
Тётка покачала головой:
– Когда это было?.. – и махнула рукою.
Бухмин затянул всё же:
– По пути села родного… колокольчик прозвенел… Тут промчался вор-бродяга, бездомовый человек… Ты куда, куда бродяга, – прокашлялся он для чистоты голоса. – Ты куда скоро спешишь? Тебя брат родной не встретит… и за ручку не возьмёт…
Пристально посмотрела на него тётка, сказала отчуждённо:
– Всей семьёй пели – хорошо! На три голоса… А сейчас – чего уж…
Вина в бутылке больше не было. Только две полные рюмки стояли на столе. И тётка, и Бухмин сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.
– Другая ты стала, – проговорил, наконец, он. – Лицо у тебя… резкое очень. Как из скалы ты выточенная, из тёмной. Обветрило тебя… Другая, а всё равно – красивая.
Тётка Родина поправила косынку с досадой.
– Это значения не имеет, – сухо сказала она и нахмурилась. – Больше не имеет. Павел погиб.
– Заглядываются, эти? – уводил глаза в сторону Бухмин. – Донимают?
– Я без ножа в кармане не хожу, – повторила тётка равнодушно. – Они тоже не дураки.
И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение – «Семипалатинская губерния Российской империи» – на переснятом снимке вышло тускло.
Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге.
– Вернулся я, – сказал он отцу негромко.
И матери сказал:
– Вот. Приехал.
Она же – с открытым спокойным взглядом и с высокой причёской своею, чуть улыбалась ему из прошлого, словно издалёка – из серого тумана.
– Дождались они тебя, – проговорила тётка уважительно и деловито. – Свиделись все. Теперь поторопись… Фёдор, слышишь? А то стемнеет.
И добавила вдруг она голосом, дрогнувшим от укора:
– Ну, дезертиров – ладно, а беременных бабёнок зачем ты выселял? А, Федя?
Крякнув, промолчал Бухмин, вернулся за стол, потирая плечо.
– И этих, истинно православных, пригнали, – тихо, словно во сне, говорила тётка. – Одна не разродилась, другая мёртвенького скинула, он человек был… А что в дороге, тесной, голодной, с тяжёлыми бабёнками ихними творилось, которые на сносях-то были?.. Федь? Зачем?
Стукнул по столу Бухмин, побагровел до злой слезы.
– А что ещё дезертирам было делать, как не баб в войну брюхатить?! – прикрикнул он. – Что?..
И осеклась тётка. А Бухмин продолжал с тою же сумрачной злостью:
– …Наш мужик в огонь шёл и в падаль гниющую превращался. В прах! В назём… Когда эти – размноженьем своим занимались… Может, наши жизни дешевле ихних были?! А?
Теперь уже только молчала тётка, склонив голову к плечу.
– У идущего на смерть тыл должен быть надёжный, – устав, договаривал Бухмин. – Пули в спину солдату не нужны, ему других пуль хватало… А брюхатить жён этим умникам и тут хорошо, только… только чтоб от фронта они были подальше, те, кому отчизна – не мать… Неудобный здесь, конечно, для их семей инкубатор, да ведь ты-то – всю жизнь тут? В этих местах?.. Ты – с похоронкой здесь живёшь, их бабы – с мужьями. Такая вот разница получилась.
– Ладно, – кивнула тётка поспешно. – Не переживай… Твоя правда есть, Феденька! Только политическая она вся. А моя правда – жизненная. И так далеко они разошлись, правды эти, что беда… Соединил бы их кто…
– Ну! Бабьего это ума дело?! – окоротил тётку Бухмин. – Война есть война. Там двух правд не бывает! …Одна у войны правда: военная.
– …Ты тоже другой стал, – ответила тётка.
Часы на стене бойко стучали. Рисованный медведь на расписном циферблате водил глазами влево – вправо. Бухмин же, махнув рюмку вина, соображал теперь вслух, что ему делать.
– В райцентр поеду, проситься в председатели… А если Славик решит ещё поработать, в милицию устроюсь. Участковым пойду. И точка.
– Узнают они всё про тебя, – твердила тётка негромко. – Кровная месть у них, обычай такой… Кто им урон нанёс, они тех не прощают. Вон, даже Славику сказали: «Мы – дети волчицы». Он ведь притих. Не ответил даже ничего.
– Волчицы, говоришь? – задумался Бухмин. – Те из них, которые на фронте геройски сражались, может, и дети волчицы. Хотя… они свою, живую, человеческую кровь за всех проливали, а не по чужим сараям шастали. Значит, человечьи это были дети! …А шакалы? Они из семейства волчьих – или нет? Вот про это я их, здешних, наверно, спрошу!
Но каждой своею фразой лишь сильнее пугал он бедную тётку, пока, побледнев как полотно, не бухнулась она ему в ноги прямо со своего табурета:
– Да что же за горе нам такое? Зачем, зачем ты вернулся? Дай нам покой! Не трогают они нас – и хорошо. А ты – уезжай! Хватит мне слёз, хватит мне страха. Пожалей ты меня! Ради детишек-сирот прошу! Собирайся засветло.
– Гонишь из дома, что ли? – никак не мог взять в толк Бухмин, потирая плечо. – Тут половицу надо менять. Дверь вон рассохлась, а ты… Ты? Меня? Гонишь?!.
– Гоню, Фёдор, – твёрдо прихлопнула тётка ладонью по столу, не вставая с колен. – Я за тебя перед матерью твоей, перед старшей сестрой своей, в ответе. Мне тут покойник в доме не нужен. Гоню!
И снова, подхватив вещмешок с лавки, окидывает Бухмин взглядом стены, фотографии, половики. Качаются за окошком цветущие мальвы. Висят на бельевой верёвке, вдоль печи, детские рубашонки, майки, штаны. Стоит на коленях безмолвная тётка Родина, склонив голову.
– Ладно, – топчется он у порога, не решаясь толкнуть дверь. – Раз для твоего спокойствия надо… Может, ещё чего изменится. Хибары-то у них вроде временные… Тогда приеду, когда разрешишь. Устроюсь, адрес пришлю. И если что с вами случится здесь – в тот же миг! Поняла?
– Вот и хорошо, Федя! – размашисто перекрестилась тётка, поднимаясь с колен. – Гора с плеч. Ребятки целее будут… Вот и ладно! Я ведь тоже не железная, Федя. Случись чего с тобой – не переживу! А если с детишками что стрясётся – и подавно…
И вскоре в Столбцы пришло Бухмину письмо из города Тирасполя.
«Дорогой, родной Фёдор! Ноги мы оттуда унесли всё же. К свекрови переехали. Она как уехала до войны к старшему сыну, к Толику, офицер который, так с ним и живёт. Помнишь его? Пашиного брата старшего? Ты маленький был, а он в галстуке шёлковом приезжал, на Троицу. Со всеми, по очереди, в лесу танго танцевал, аргентинское. Губами его дудел… Ну, вот, в больнице теперь лежит, с тяжёлой контузией, Толик. А всё натворила – война. И что Гитлер со Сталиным на лужайку не вышли? Подрались бы. И кто кого одолел – того бы горка была. Вот, людей-то зачем увечить? Не пойму…
Как за тобой дверь захлопнулась, я со свекровью списалась уже окончательно. Она разрешила…
Не суди меня. Так лучше, как всё устроилось. Живём теперь без всякого страха. Дом брошенный жалко, спасу нет, каждую половичку вспоминаю, каждую полочку, тятенькой прибитую. Но зато все мы уцелели. А что на могилки нам теперь не попасть, когда захочется, то ничего не поделаешь: судьба наша такая. Это понимать надо… Тут – политика! Её не переплюнешь… Но всё теперь наладилось. И для нас место нашлось на земле спокойное.
Ничего, Фёдор. Не тоскуй по нашим местам. И так твоей матери, моей сестрице незабвенной, и твоему отцу лежать в нашей земле намного спокойней, они бы меня одобрили. Прости, прости!
Вот, Шарик остался. Один уже, без нас, дорогое, родное село охраняет, дурачок-то наш. Лает, хрипит. Может, ещё не убили его за это. Надеюсь я… Марью просила, взять Шарика во двор, к ним, да она осерчала: «Я с человеческим инвалидом устала, зачем ещё мне собачий, ваш?» Характер Марьин ты знаешь. Ну, хозяин увечный, да пёс ненормальный прибавится: ей совсем не весело станет, Федя. Понимать надо… Пообещалась, правда: кусочек Шарику, хоть изредка, да вынесет. Такое слово, неохотное, всё же дала.
Ничего не поделаешь: у каждой букашки-таракашки своя судьба, у собаки – тем более. А наша тут пошла выправляться! Если денежек, Федя, будешь маленько высылать, детишкам на обувку-одёвку, то и совсем будет нам тут – хорошо. А то всё на них горит. За просьбу эту прости Христа ради, тысячу раз, и много присылать, в ущерб себе – не смей. Из остаточков, когда получится: не часто. А всю нашу нужду на себя не вешай. Этой просьбой, Феденька, беспокоить я тебя уже не буду больше, ладно? И так мне больно, неловко, плохо, что себя ты этим из-за нас ущемишь, да вот: нужда… Но очень хочу, чтобы ты больше думал о себе, не о нас. Лечи солодковым корнем плечо! Он всё очищает! Корни в чугунке запарь, пускай в печке постоит подольше, и пей без ограниченья, как чай! Обязательно. А если у тебя трудности будут, мы и долго потерпим, без всякой помощи. Ничего. Не беспокойся. Я тут зарабатываю всё же копеечки, да!.. В уборщицы больничные пошла, Федя, туда, где Толик лежит! Приглядываю за ним, за государственный оклад. Кормлю с ложки, руки у него – как плети, и по ночам кричит, бьётся, а так – спокойный, хоть и контуженый. Врачи говорят, организм у него слишком крепкий, сильной породы: мучиться долго будет…
Вот, в поломойках, Феденька, я теперь, зато работа лёгкая: вечером ухожу всего на четыре часа, а возвращаюсь хоть и в полночь, леском, зато нож со мной, в пиджаке. Я без ножа в кармане не хожу. Привыкла давно, и мне с ним спокойно. Хорошо.
А так весь день я при детях, Федя. Свекрови помогаю сушить дули, сладкие очень. Ещё по мелочи: вскопать, прибить, побелить, натаскать воды, постирать, сготовить – это нам привычное всё, ты знаешь. Да и дети у меня – как муравьи: один грядку прополет, другой двор подметёт. И посуду они моют. Митя с Гришей учатся хорошо, особенно – Митя. Они – способные. Только у Фёдора плохо с устным счётом. И двойняшки трогают бабушкины вещи, такое бывает иногда…
Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы – изношенные, это понимать надо… На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!»
И Бухмин действительно что-то выслал тётке со следующей получки. Она снова прислала письмо, в котором увещевала: зачем он так много от себя оторвал, а надо было – немножко. Сообщала, что у Феди с письменным счётом стало гораздо лучше, даже отлично иногда выходит, а с устным – ещё хуже, чем было. Что двойняшки проглотили двух самых мелких бабушкиных слоников с комода, однако слоники «вышли» – потому, что были «как фасолинки». Но бабушка всё равно врезала в свою дверь замок. Теперь от детей запирается и крутит патефон в одиночку, на всю громкость, чтобы никого не слышать…
И прощалась тётка Родина в конце письма точно так же: «Целую тебя тысячу раз – в маковку!»…
Потом вызвал Бухмин Лизу из Белоруссии к себе, в Столбцы, стали они обживаться, обзаводиться скарбом. До тётки ли тогда было, когда он просиживал ночами за письменным новым столом и сочинял под Лизиным приглядом первую книгу стихов? О вольных лугах прииртышских, о довоенной школе. И детская жгучая любовь его ушла в стихи вся, без остатка, будто вода в песок: Марьи с её пощёчиной в жизни Бухмина больше не существовало.
От тётки пришло ещё одно письмо, самое короткое и самое бодрое: «У нас всё хорошо! Не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, и нуждишку перемогаем успешно. Вот, Митя, правда, школу бросил, пошёл в сантехники, зато – кормилец. Очень он любил твою литературу и пятёрки получал по русскому! Теперь с дерьмом работает, жалко его очень. Но нет у моих детей отца! Пал отец за наше счастье. Это понимать надо… А у тебя теперь хозяйка. Ей – пламенный привет! И тебе, Федя, – массу наилучших пожеланий. Марья мне уже не пишет, чтоб Славик к тебе не ревновал, и новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, откричался, и война его наконец кончилась…» Но отвечать Бухмину было уже совсем некогда.
Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье – московской работнице здравоохранения, – такой нарядной, что Бухмин, засмотревшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать кудрявую врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно.
Бухмин же выпустил вторую книгу стихов – про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, – и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками: наказывал служить – верно, чужой земли – не желать, своей – не отдавать ни пяди. Его словам хлопали сильно, всегда.
А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак Первой мировой… И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в косе, которая всё-то ходит где-то – с ножом в кармане мужского просторного пиджака… А ещё упоминал непременно про тираспольскую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»… И все смеялись.
В барачной котельной особого света не требуется – Василий Амнистиевич прикрыл огромную чугунную заслонку не плотно. Уголь в печи ещё не прогорел. И видно истопнику с лежанки, как пляшут мелкие синие огни поверх бугров, подёрнутых сизой нежной золою. Если всё отражается во всём, думает он, развлекая себя, то стоит сейчас встать, и дёрнуть за верёвку несколько раз, как охнут, вздохнут, выдохнут морщинистые кожаные меха – и тут же взовьётся сизая пыль, пахнёт из печи угарной вонью, и взметнётся тогда рваное, пляшущее, весёлое пламя. Маленькая печная вселенная оживёт, едва подбросит он, её властелин и повелитель, пару-тройку лопат уголька, покряхтывая и слезливо моргая от жаркой рези в глазах… Но топлива на эту зиму отпущено в обрез, и подбрасывать часто в самом начале холодов не следует.
Жаль, что с каждым годом всё больше тепла уходит попусту, в холодный воздух улиц, сквозь давно проржавевшие трубы, проложенные когда-то поверх советской общей земли и обмотанные стекловатой, как положено. Она свисает с них теперь из-под прорванной станиоли грязными бородами, которые треплет ветер. Так что отапливает в основном эта котельная вольную степь, неоглядную и равнодушную. Многое на наших просторах сгорает без толку, летит на ветер, – и труд, и судьбы, и сырьё, размышляет истопник… Но всё же слабое, малое тепло доходит отсюда в маленькие бараки. Пока доходит…
Всё малое живёт жизнью быстрой, думает он, чтобы не уснуть надолго – навечно. Чем мельче система, тем скорее проходят в ней процессы, позёвывает истопник, почёсывает бороду и трёт веки, воспалённые от летучей едкой золы. Самая горячая точка печной его вселенной – некое местное Солнце, оно остывает не миллиардами лет, а поминутно.
А вон там, почти на краю системы, должна находиться гигантская, по всем печным меркам, планета Уран, окутанная метановой дымкой… И одиннадцать чёрных колец окружают наверно планету, вертящуюся странно, почти плашмя, – кольцо Альфа, кольцо Бета, кольца Гамма, Дельта… Поесть что ли хлебца с луком? И хочется, да лень.
И Василий Амнистиевич, подрёмывая, рассуждает дальше – о том, что люди называют преисподней. Это раньше предельная концентрация злобы, воюющей с Создателем миров, малых и великих, была загнана внутрь земного шара. Она не мешала существовать раю на земле. Потом что-то свихнулось, исказилось в людях – и они стали носить в душах своих и светлый, лёгкий рай, и грузный, злобный ад… Отяжелевшие от сообщения с преисподней души падали вниз. Но Богочеловек, пришедший в мир изменившихся людей, показал, как следует перерабатывать своей жизнью ад в рай. И многие затем сделали эту болезненную, сложную переработку единственным своим трудом, хотя были всего лишь людьми. От этого души их, становясь невесомыми, поднимались вверх, всё выше…
Если предположить, что уран – совокупная душа Земли, думал истопник, то, прошедшая через истребление ада в себе, она возносится, соединяясь с Небом, – соединяясь космическими умными станциями, внимательными спутниками и тружениками-кораблями. Однако опомнившееся зло, вырвашись через вскрытую, вспоротую землю, устремилось из преисподней ввысь, следом – чтобы воевать против добра уже в космосе.
Конфликт добра и зла разрешится там, вверху, не в пользу последнего, но как будет происходить меж звёзд и на Земле решающая страшная битва двух первоидей, человеческому уму ещё не открыто… И гнусную научную разработку пытается осуществить под благовидным предлогом некий фанатик, спрятавшийся в Штатах: этот учёный подлец замыслил ядерную бомбардировку Солнца.
Добыча урана идёт полным ходом, в разных уголках Земли, для таких учёных и для таких богачей – умственных циклопов, в головах у которых место рассудка занял беспощадный одноглазый доллар, взирающий на мир употребительно, алчно… А здешние урановые залежи, не добытые, не переработанные, подогревают потихоньку всю вольную планету. К центру Земли концентрация урана падает. И выходы урановых руд на поверхность довольно редки… Красит трёхвалентный уран здешние озёра в малиновый цвет. Шестивалентный – в жёлтый. И чудо как изумительно красив четырёхвалентный, в котором больше плутония – гибельные изумрудные озёрца сияют в дикой степи по весне там и сям… Но движение мирного атома ввысь пока прекращено. И урановая шахта давно заброшена, закрытый военный городок близ неё покинут военными – он разрушается потихоньку. Местные люди никогда без принуждения, без приказа не приближались и не приближаются к месторожденью. Если не считать, конечно, монаха Порфирия, садовую голову… Где-то нашёл приют этой ночью бродяга? В каком чужом углу прикорнул? Или, в самом деле, на поезд махнул? Чудное бормотал он тут спросонья, засуетившись под утро:
– За людишек придётся хлопотать. Насчёт послабления в страданьях… Поеду, поеду… Не докричаться мне отсюда до небушка по причине ничтожества моего…
Но ведь наказано было ему: к политикам – не приближаться. К кому собирался? Про что толковал? К чьей помощи устремился, торопыга? Ох, воистину: садовая голова…
Совсем редко заглядывал монах-шатун в котельную, где ночевал обычно без всякого смущенья, растянувшись на столе, обитом листовой сталью, в своей верблюжьей валяной шапчонке, похожей на выцветший засаленный котелок: теплынь, благодать! Ряса у монаха – вся в пёстрых заплатах. Поддёвочка у него старая, но широкая, стёганая; и постелить, и укрыться есть чем. Сияет, бывало, перед бродягой малая, печная, вселенная – прямо перед глазами его, сузившимися, как у калмыка, от слепящего степного солнца, от колючего блеска бескрайних снегов, от резких бликов талых вод, сбегающих по весне в малиновые, изумрудные, жёлтые озёра. Но что Порфирию свет и тепло печной вселенной? Когда светит ему, и согревает его изнутри, Слово чистейшей правды.
– Воины учёные, бестрепетные! Не я, презренный Порфишка, глаголю вам, но – Писание!
Так неделю назад покрикивал он, ворочаясь на листовой стали и поджимая старые ноги в толстых шерстяных носках, подаренных заботливыми старушонками.
– …Глаголет Писание! «Проклят нарушающий межи ближнего своего!..» Но опять пролез к нам двоедушный папёжник, лукавствующий, сребролюбивый, сквозь наши границы. Не с осьмиугольным крестом византийским истинным: римский четырёхугольный усечённый крыж в деснице его! Басурман, прельстившихся двусмысленными выгодами, притянул он в союзники и славный закрытый город Курчатов полонил. И вот она, его, папёжника, власть над нами. Над всеми… Вот она оказалась какая, разъединившая нас, разорившая, размоловшая судьбы людские в пыль…
– Всё так: миллионы судеб выброшены на ветер, – важно поглаживал бороду истопник. – Миллионы ушли в пустоту… И всё-то они уходят, уходят – без края, конца: сгорают без толка, без смысла…
Тогда со слезою глядел из угла на лежащего Порфирия молодой Коревко, успевший быстро почистить дома картошку и пробравшийся назад окружным путём – петляя по проулкам, избегая открытых мест пустыря, пригибаясь в лощине, меж кустов бурьяна. Удачно миновав всевидящее окно грозной Тарасевны, воротился он всё же, безработный инженер, к малому, печному, солнцу, чтобы осмысливать здесь, в котельной, законы жизни как следует, в совете и дружбе.
– Проклят! Да. Нарушающий межи, – утирал Коревко клетчатым платком крупный нос, влажнеющий от высокого чувства. – Правое наше дело: заградить внешние межи.
– Дырявые вовсе стали они теперь, – кивал им с топчана истопник Василий Амнистиевич, иссохший, как старый карагач, потерявший давным-давно счёт годам и надеждам на разумную власть. – Видимые силы нас подвели! Но силы невидимые – с нами. Так вот, что касается невидимой охраны границ: я – о двухурановой плазме… Рассмотрим предыдущие наши вычисления, не-товарищи – не-граждане… Раньше мы были – не товарищи, так граждане – все: непременно. А стали теперь – совсем уж никто. Ни те и не другие. Да и не третьи! М-да… Мы не господа, господа не мы…
И уж сам несёт закопчённый алюминиевый чайник на уголья молодой инженер, хозяйничая привычно. А истопник со своего топчана говорит ему в спину, почёсывая, поглаживая, захватывая в кулак седую бородищу:
– Всё-то клонило вас, друг мой Коревко, в сторону исследований продольного магнитного поля! Так вот, прежде разговора о необходимости воссоединения раздробленного советского пространства, вернёмся к беседе о синтезе ядер, а именно – о ядерном клее из мюонов… У рыхлого пространства надёжных внешних границ не бывает. В нём вырастают лишь новые и новые перепонки сорных, ядовитых лже-границ, которые множатся неостановимо и болезненно для всего живого… Что ж, братья верные, начав с клея из мюонов и сближения ядер, перейдём постепенно, через анализ ионных двигателей, к вопросам возможных установок… Установок по границам заповедной нашей державы, воскресающей из разорения, оживающей на обломках раздробленности – неостановимо…
– А там дойдём и до сбережения границ души! – уточнял с металлического стола лежащий Порфирий, воздымая руку. – Ибо глаголет Писание: «Проклят нарушающий межи ближнего своего!..»
Так неделю назад неторопливо рассуждали они в пляшущем неровном свете печной вселенной – двое изгнанных из науки учёных да монах без пристанища, оказавшиеся в своей стране как в чужой… И хоть к беспаспортному Порфирию особо ласковой родина не бывала никогда, однако запрета ношения рясы за его проступки так никто на монаха и не возложил, и очень он был этим счастлив, потому берёг её пуще всего. Носил при себе крупную цыганскую иглу с намотанной на неё длинною суровой ниткой. И при каждом ночлеге в чужом дому первым делом искал он клочок ненужной тряпицы, чтобы залатать, чтобы стянуть на рясе малейшую дырку, пока не разрослась она в опасную сквозную дырищу.
Пёстрые эти лоскуты делали Порфирия повсюду человеком, весьма отличимым от прочих. На подоле, к примеру, алел кружок, вырезанный из детского носка, изношенного понизу, но вполне крепкого сверху. Зеленела так же на правом боку особо надёжная заплата из старой солдатской гимнастёрки. И даже крепкий угол выцветшего бабьего платка весьма уместно синел на левом его локте.
Конечно, тут, в котельной Василия Амнистиевича, даже клочка материи срезать не с чего монаху-шатуну. Только и осталось, что полёживать в тепле, горько припахивающем гарью и тухловато – золою, да толковать, поглядывая в топку, о дырявых межах – советских, имперских; прохудившихся, сквозных…
– Истинно! Правое дело – заградить межи! – повторял Порфирий басовито тихим людям кропотливого книжного знания. – Заштопать их надобно научным путём. Излучением каким-нибудь, токами невидимыми заградить, чтобы зло под притворной гримасой добра к нам не устремлялось, и не продувало бы нас оно гибельными своими сквозняками, навылет. Потому как на видимые силы надежда ныне плохая… Да ведь уж проклят он заранее – всяк, нарушивший межи ближнего-то своего!..
Про Порфирия говорили разное. Будто давным-давно принял он пострижение от кого-то из епископов, тайно рукоположенных в местных лагерях и епископство своё затем скрывающих десятилетиями – из-за недоверия к властям, заражённым нечистым зверем издавна: задолго, вроде бы ещё до всяких революций.
Было в жизни Порфирия, впрочем, и служение почти открытое, когда стараниями верующей руководительницы при швейной фабрике захолустного районного центра устроена была в степях, негласно, церковная комнатка с малым числом прихожан. Вся паства состояла тогда из семерых посторонних работниц, овдовевших в войну, из местных трёх старушонок, пятерых молоденьких швей-мотористок да одного кроткого приезжего математика, перепуганного до смерти разверзшейся пред ним в одночасье страшною бездной цифровых всеобъемлющих значений, отчего чуб его вздыбился ещё в институте и уж не повиновался больше расчёске, как его не мочи – водою ли, пивом, яичным ли белком…
Сбежавший сначала – из далёкого сибирского научного центра, а затем из психиатрической городской больницы в эту глухомань, он, с головою, похожей на дикий куст, безропотно служил при фабрике в отделе технического контроля. И хотя числился математик браковщиком-сертификатором, но наладкою швейных машин занимался так же, не считая механику за работу. Напротив, развлечением было для него прострочить в итоге длинный победный шов, прислушиваясь к ладному шуму металлических суставов, приведённых в совершенную, жизнерадостную, трудовую норму.
Лишь спустя время вдовы были сосланы на Дальний Восток, швеи-мотористки изгнаны из комсомола, а математик со вздыбленными волосами уехал в город, оформлять инвалидность, да так и не вернулся. Но в те самые поры, при странном попустительстве местного руководства, любившего, впрочем, играть ночами в карточную игру – буру и потому дремавшего днём, с открытыми глазами, по всем своим кабинетам, успел Порфирий многое. Между тайными службами на фабрике, между тихими крестинами и краткими отпеваньями, соорудил он из списанного грузовика автомобильную избу-крестильню, работающую на солярке. Не один, конечно, а с помощью того же бывшего математика, навек потрясённого неумолимою логикой числового бездонного хаоса – хаосом не являющегося.
Сильнейшая математическая травма совсем не мешала потом сертификатору водить машину по пыльным глухим дорогам – без водительских прав, но с огромною скоростью, пренебрегая всяким торможеньем: регистрировать вовремя кочки и ухабы бедный вылеченный ум его был уже не в состоянии. Во всём же прочем был он тих и неспешен, а нуждался в одном-единственном утешении: чтобы время от времени читал над ним Порфирий старенький Требник, хотя бы шепотком.
И колесил тогда Порфирий по всей дикой степи, принимая в лоно матушки-церкви совхозный да колхозный пугливый люд за многие даже сотни километров от Столбцов. Торопился Порфирий очень и тем доволен бывал, что крайне редко партийные люди в посёлках изругивали его самого – мракобесом, религию – опиумом, а стремительную автомобильную избу Порфирия – «газовой камерой» и «душегубкой». Да он ведь и останавливался-то всегда за околицей, не на виду, никого особо не беспокоя. Туда и бежали к нему украдкой целеустремлённые женщины с кричащими младенцами на руках. Степенные мужики вели под руки хворых и недужных – горбатых, трясущихся, хромых и обычных, но помирающих на медленном, спотыкающемся ходу, – и босоногая ребятня толпилась поодаль, глазея на происходящее немо и удивлённо.
Однако живейший, деятельный тот период оборвался довольно резко – когда к шахтному оцеплению вдруг подкатила на немыслимой скорости странная эта крытая машина с высокой чадящей трубою.
Кое-что вспоминал о невероятном том событии и сам Василий Анисимович, давно перешедший из физиков-теоретиков в практики: сначала – не по своей воле, а там уж и по своей. В БамЛаге правда, он валил лес недолго, зато в «шарашке» под Магаданом оставался вольнонаёмным несколько лет кряду и после освобождения. Осторожность его состояла в том, что, вернувшись на прежнее, почти столичное, место службы, рисковал бы он подвергнуться новому доносу и тогда уж мог угодить в место, подобное страшному Бутугычагу, располагавшемуся от «шарашки» неподалёку. Но, даже удостоверившись окончательно, что время устоялось, возвращаться в прежнюю жизнь предательств и потерь Василий Анисимович не пожелал. Зато, по ходатайству от науки, отправился он без колебаний в степные незнакомые края, где не было отрекшейся от него весёленькой жены и вообще – никого из прежних знакомых, кого бы хотелось ему застрелить при первой же встрече. А был лишь открывшийся недавно спецрудник, добывавший спецруду…
Уже тут прозванный Амнистиевичем, он даже выскочил, будто бы, из степной своей конторы – поглядеть, что за чудака в рясе треплют особисты на проходной, и звонят военному, партийному, а так же церковному начальству, и досматривают машину с усердием. А это рьяный Порфирий решил вдруг попытать счастья на новом направлении – в единый раз, наскоком, окрестить весь уголовный подземный люд. Поблизости проезжал, да уж попутно и тут вознамерился потрудиться, по одному лишь пылкому движению сердца, полагая, что в выходные дни обычного строгого контроля за происходящим на спецруднике – нет.
Но военное начальство, как видно, в буру не играло – ни ночами, ни даже по красным, выходным, праздникам. И кротко доказывал Порфирий, садовая голова, насторожённым людям в погонах, увещевал их с любовью: дескать, тем, преступившим закон, приговорённым к гибели тела, всё равно помирать, а ну как среди них есть и ложно обвинённые, ни за что в подземелье каменном пропадающие? Что же им, оклеветанным, преграждать путь в Царствие Небесное? Тогда как и разбойник уверовавший вошёл в него первым. А риска тут нет, мол, совсем ни малейшего, поскольку донести об этом суровым властям не сможет никто: пожизненный срок такой возможности подземному нынешнему доносчику не оставляет, даже если таковой среди заключённых отыщется. И так-то складно-ладно говорил тогда Порфирий, что объяснение его лилось-катилось, будто по маслу. Однако ж…
Бо-о-ольшой, говорят, получился скандал. Выпустить-то Порфирия выпустили, да только прежде к церковному начальству повезли, далёко-далеко от Столбцов, и в сопровождении людей в штатском. Тут поперёк власти не пойдёшь, тем более что наладился Порфирий объяснять уж тогда всем и каждому:
– Братцы! Что ж мы как переводим? Точнее ведь будет: «Не власть, если не от Бога, истинные же власти от Бога учреждены»! Поглядите, братцы, сами – на буковки, на словеса святые! «Не власть, аще не от Бога!..»
И опять твердил, заглядывая в глаза одному да другому, подёргивая за рукав, останавливая:
– От Него – только подлинные! Не всякие власти, значит, братцы, нам указ! Не всякие!..
Прикрикнули тогда на него сановные грамотные люди в клобуках: «Нишкни, строптивец! К политикам с такими речами – ни ногой! Смирению сначала поучись!.. Как достигнешь смирения, как раскаешься до конца, тогда и вернёмся к твоему делу. А пока… Ступай! Смиряйся! Ступай, буеслов…»
Избу-крестильню в райцентре сразу же после этого спешно сдали на металлолом, слив остатки солярки прямо в землю, – при озабоченной милиции, нагрянувшей из самого города, и при всём конторском руководстве, очнувшемся вдруг от дневного сна и неожиданно посуровевшем. Начальницу швейной фабрики уволили и отдали под суд – за своевольное использование производственных площадей не по назначению. Куда она потом подевалась, никому не известно доселе. Но тем самым строгим сановным людям в клобуках удалось, как видно, оказать Порфирию большую, неслыханную милость, что было весьма сложным делом по тем суровым атеистическим временам. Не сослан он был и не заключён, а только изгнан для обретения смиренья, на исправительные душевные работы. «Ступай!» – и только-то…
И вот уж почти полвека нарабатывает он смирение, всё больше ногами. Ступает, ступает, топает без устали. Будто седой медведь-шатун, который десяток лет бредёт Порфирий от посёлка к посёлку, шагает весною мимо изумрудных, малиновых, жёлтых озёр, по розовой влажной земле – нежной, будто кожа заболевшего младенца. Месит бродяга Порфирий растоптанными, тяжёлыми башмаками сыпучие снега на тракте, уминает рыхлую горячую пыль по кривым просёлочным дорогам, а смирение всё не прибывает: нет, не власть нам та, что не от Бога!.. Которая не от Бога – никакая она не власть нам, нет…
А слух о незадачливом Порфирии всё гуляет по степи, из края в край, из года в год, будто разносимый ветрами, вьюгами да талыми разноцветными водами, и достигает он самых даже благолепных храмов, омолодившихся заметно в последние годы.
Бывает, что забредёт Порфирий в один город, в другой ли. Побежит на колокольный звон, не смея шагнуть в ворота, прильнёт к церковной ограде, воздев руки. И лишь только примется Порфирий молиться открытому небу, так и выйдет к нему с церковного двора какой-нибудь служка. И, оглядев приметную рясу его в пёстрых заплатах, спросит сочувственно:
– Ну, что? Всякая власть от Бога?
Заплачет Порфирий, опустит голову, да и скажет служке, не вставая с колен:
– Нет! Не всякая. Только подлинная – от Него.
– Ну-ну, – покачает головою служитель. – Не уразумел, значит, бедолага. Что ж ты какой несподручный…
– Прости бестолкового: не получается никак. Власть злого растлителя над кротким дитятей послушным… не могу принять за подлинную, хоть убей ты меня!
– Тише, не кричи. А кто такому преступлению путь открыл, к дитяти своему? Не сам ли человек отступничеством своим?..
– Власть греха – не власть Бога. Не признаю таковую за подлинную!
Вздохнёт служитель, да и подосадует в сердцах, озираясь по сторонам:
– Что человеку до правильности написания, когда весь он в грехах, как овца в репьях? Ну, беда с тобой, упрямым. Хохол ты, что ли, братец?
– И не хохол, да вот…
– Ладно. Ступай отсюда, не смущай смиренных, – скажет, бывало, служитель, возвращаясь торопливо в церковный чистый двор и скрываясь за крепкою кирпичной оградой от слов странных, непривычных.
– Ступаю, – глядит ему вслед с тоскою Порфирий. – Ступаю… Чего мне ещё остаётся, бестолковому…
А там уж и топает он по людному тротуару, понурясь. Бредёт, весь в цветных лоскутках, куда глаза глядят; лишь бы выбраться как-нибудь из душного города, густо воняющего то жжёной резиной, то душной бабьей пудрой, то подвальною капустной гнилью да приторной фабричной карамелью.
Но утешает его пламень любви к ближнему, разгорающийся в сердце с годами всё ярче, отрадней…
Бежит Порфирий к милым, просторным степям, скрывающим в недрах своих опасное излучение пород. А человеческое-то излучение в скопище густонаселённом разве не опасней того? Несёт он страждущим привычно в убогих глинобитных своих жилищах слово утешительное, приветное:
– Господь тебя любит, матушка! Ишь, как очищает: и дёсна твои голы, как у младенца, и телес на тебе уж мало осталось. Обвисли телеса твои задолго до положенного срока, мотаются ветошью неприглядной, дряблой, но дух, высвобождённый из плоти, в очах многослёзных сияет… Радуйся, матушка, страдалица безмолвная! Труженица неуёмная, старушонка согбенная, кроткая, – радуйся, родительница многократная, и веселись! Венцы тебя ждут небесные в кринах сельных, благоуханных. Да, милая! Да!..
Глядь – с веником в руках и прослезится та, сама не понимая, отчего; то ли от радости, то ли с перепуга. Посмотрит старая вслед Порфирию из-под грубой ладони, пощурится, а там уж снова сметает пыль подальше от калитки, к самой дороге, сочувственно бормоча:
– Ишь, пробрало лебедика. Сколько чудного наговорил. А спрашивал чего? Не дослыхала я этим ухом…Водицы, видно, испить хотел! Убёг, не догоню…
И в самом деле: пёстрые лоскуты, нашитые на рясу в изобилии, мелькают уж в другом конце улицы. Дальше бежит Порфирий, пока не остановит его любознательным вопросом сомневающийся в правильности своей жизни прилежный человек, готовый предложить бродяге и пищу, и кров за одно-единственное пояснение: долго ли ещё ждать людям правды? Или, чем дальше от земной жизни Христа, тем меньше и меньше будет её, пока не иссякнет правда совсем, вместе с запасами пресной воды и энергетического сырья, распродаваемого властями налево-направо, в очень спешном, паническом порядке…
– В тебе самом правда прибывает – или убывает? – спросит его Порфирий тут же, прибавляя внушительного рокота голосу своему. – В тебе прибудет, и в мире прибудет.
– А по мне – чем больше её в нас, тем меньше в мире, – пожмёт плечами сомневающийся человек и на Порфирия поглядит искоса: что значит, не настоящий поп.
– Да ты не слушай меня, голову садовую! – поддакнет ему Порфирий охотно. – Наговорю я тебе семь вёрст до небес. Меня ведь и кормить-то не за что. Подстилку мне в чуланчик тёмный брось, я и переночую на полу, рядом с ведром помойным. Вот, и самая подходящая будет мне компания…
Только недостаток смиренья в нём самом стал сказываться со временем таким мучительным образом, что людские грехи Порфирий начал ощущать всё чаще, как самые скверные запахи. Да, по запаху он различал их теперь поневоле!
Хитрость имела запах сладковатый, химический, тошнотворный необычайно, отчего начинались у Порфирия спазмы желудочные, как от обильного сахарина. Похоть мужская разила душным козлом за версту. От злопамятства тянуло прокисшими, заплесневелыми щами. Людская жадность – тайная, лицемерная, – припахивала тухлым творожком. Высокоумие отдавало аптечной загустевшей цинковой мазью, как если бы Порфирий её не нюхал даже, а ел. Полною ложкой, принудительно, сверх всяких возможностей человеческого организма… Тех же, кто занимался мучительством своих домашних, отличал он по резкому запаху грязной овчины…
Вот, подойдёт к нему, бывало, опрятная молодка, спросить житейского совета. А Порфирия так и обдаст запах разлагающейся человеческой плоти – нестерпимый, трупный, сбивающий с ног. Другим это нисколько не ощутимо, а ему дышать невмоготу. Крикнет Порфирий голосом раскатистым, прежде всякого разговора:
– Скольких русских людей убила ты, Гитлер в юбке? Отвечай! Троих ли истребила во чреве своём?
Отшатнётся молодка:
– Троих, батюшка, – и затараторит, сердечная: – Мне бы молитовку такую, чтоб я прочитала её, сколько нужно раз, а Господь бы мне всё простил. В этом нуждаюсь.
Уставит Порфирий указательный непреклонный палец бабёнке в лоб:
– Какая тебе молитовка? Троих родишь на место убиенных! Теми кровями, родовыми своими, чистыми, омоешься!
– А кормить-то их чем, ещё троих, когда у меня уже двое хоть какой-нибудь еды просят? – ахнет бабёнка, прослезится от беспомощности. – И так от нужды пропадаем…
– От неверия ты пропадаешь, чрево трупоносное! Могила мертвящая – чрево твоё. Носило оно жизнь, но отказалось от природы своей исконной: смерть носить приучилось! Уйди, сказал. Совсем задушила меня «одеколонами» своими… Погоди! Это кто? Муж твой столбом там стоит, головою притолоку подпирает?
А около того и вовсе не продохнуть Порфирию: смрадное дыхание у мужика, никем не замечаемое.
– Да ты не первая, что ли, жена у него? – хмурится Порфирий пуще прежнего, бледнея от головокружения.
– Вторая, – пятится бабёнка.
– Знатный же он военачальник! Приказы отдавал на убиение младенцев, аки Ирод, муж твой долговязый… И той жене отдавал, и тебе… Ты вот что, баба: пятерых рожай, если сдюжишь! Пускай кормит. Себя спасёшь, его очистишь. А не то… Как Ирод хворал и умирал, знаешь ли?
– Нет.
– А ты узнай. И ему скажи: тою же смертию, иродовой, он прежде срока помрёт, от гниения места детородного, детей своих палач… Да не медли, смотри, если муж тебе дорог! Делом, баба, кайся! Не поклонами… Храни вас, Господи, болезных…
Зато девы непорочные, прилежные благоухали едва ощутимо – слабенько, чисто, словно робкое полевое цветенье. Добросовестные жёны замужние приносили с собою запах трав скошенных, лежалых, солнцем припаренных и даже перепревших малость…
Около воинов жертвенных пахло чистым металлом – вроде как хорошей сталью, а то – увесистою обширной кувалдой. От двух генералов, прошагавших как-то мимо Порфирия по своим городским делам, несло, помнится, позеленевшей, рыхлой медью иль бронзой лежалой, нечищеной: купоросный, едкий то был дух… А запах деревенских душ бесхитростных, ясных, бывал иной – свежий и очень Порфирию угодный; корою веяло от них, дубовой, крепкой…
Но когда в одной избёнке, и прибранной, и чистой, находилось сразу несколько самых обычных людей, грешащих густо, мелко, часто, без всякой даже особой нужды, а так, по привычке, уснуть Порфирию никак не удавалось. Даже виски начинало разламывать от удушья. И звоном комариным, назойливым наполнялась бедная его голова – так спорили меж собою запахи невидимой душевной плесени. От иного грешка потягивало куриным сухим дерьмом, от другого – шерстью лежалой, грязной. Веяло от третьего засохшей одинокой забытой портянкой. И часто, часто разило от содеянных чьих-то подловатых поступков кошачьей скудной мочою, хотя никакой кошки и близко не было в дому. Вот как донимали бедного Порфирия людские застарелые прегрешения, совершаемые в избе годами – по тайной зависти, по скаредности скрытной, по злобе мелкой, по себялюбию мстительному, неуёмному…
Он уж и молился при таком ночлеге в чужом, вполне пристойном с виду, углу, и к терпению себя понуждал, и обнюхивал тело своё с пристрастием, чтобы обнаружить у себя самый наисквернейший запах, который оказался бы омерзительней любого прочего!.. Не помогало.
И обличал самого себя бродяга Порфирий из года в год жесточайшим образом, изругивал шепотком последними словами то под одной чужою крышей, то под другой, а всё ж не выдерживал, как должно, по недостатку-то вожделенного смирения: срывался с места.
– Простите меня, голову садовую!
Так пробормочет, низко поклонится всем спящим, да и в путь, на волю, в пургу ли, в стужу; только тут и вздохнёт. И мир вокруг него тогда разворачивался дивный – упоительной свежести и красоты. Шагает Порфирий под луною, прикидывает: похоже, человек, подобный по составу этому природному ясному естеству, должен проходить сквозь любое вредоносное излучение пород совершенно невредимо для себя! Только – чу: не знает Порфирий, искушение ли это, такое тонкое, что и не уловить его грубым сердцем, или истина?
Бежит Порфирий по ночной степи всё быстрее, натягивает войлочную шапчонку поглубже, сильно трёт уши ладонями – отгоняет от себя умствование любое, на всякий случай:
– Прости мне, Всемогущий, непонимание мое: не разумею, как должно! Смирения не обретший, могу ли я верно рассудить?! Прости Порфишку немытого Твоего, аки пса шелудивого, аки хорька смердящего: раздумался что-то не по чину, своих грехов не обоняющий носом привередливым, своевольным, сопливым от широких степных сквозняков да от узкого, тесного рассудка… Аки умственно немощного и блудящего мыслию непрестанно, прости и помилуй мя, Всеблагий…
Ёжится Порфирий на воле – под дождичком, под снегом ли. Кособочится от ветра хлёсткого, свежего, летит вприпрыжку без цели, наобум, с брезентовой торбой за плечом:
– Всемилостивый! Как хорошо!.. И сказано нам, чтобы были мы как дети… В мире, дивно Тобою сотворённом; в трепетном, в благоухающем, наисвежайшем – как дети безхитростные чтобы мы были… Сказано нам. Хорошо!..
Парафиновая свеча где-то рядом, в верхнем ящике комода. Спички должны лежать тут же. Вот они, под Нюрочкиной рукой. В кромешной тьме маленькая вспышка кажется ослепительной. Нитка фитиля пьёт подрагивающее пламя, вбирает его в себя, и спичка, истончённая, обугленная, медленно умирает, отдавая последний истаивающий блик пространству. Зато свеча, угнездившаяся в глиняном грубом подсвечнике, рождает радостный небольшой венчик света. И Нюрочка сонно улыбается, потирая колени. Она сидит на кровати, чувствуя, как её кровь толчками отдаёт грудным железам всё самое питательное и ценное. Саню пора кормить…
Но её Саня спит, отвернувшись. Он только хмурится, когда материнская рука тихонько поправляет пелёнку. Ей, проспавшей бурю и не слышавшей ни уличного грохота, ни страшного воя, жаль будить Саню, хотя часы уже показывают время кормления…
Занавеска окна зашторена не плотно. Заспанной Нюрочке видно со своей кровати, какой стремительный странный снег летит с небес – будто белый ливень хлещет с высоты там, за окном. Снеговое мерцанье в ночи подвижно и трепетно…
Нюрочкина кровь, истощаясь, вбрасывает, вбрасывает в молоко, уже распирающее грудь, жизненные её силы. Самой матери довольно и того, что останется, а молоко накапливается, прибывает, но крошечный Саня спит, словно вслушивается в неведомое, приоткрыв рот.
– Саня… – шепчет Нюрочка в радостном свете свечи.
Она прикасается губами ко лбу младенца с мимолётной тревогой; нет ли жара. Младенец морщит нос, слабо зевает.
– Пора, пора, маленький, – берёт его на руки Нюрочка.
И кормит, сонного, тёплого, прижав к себе…
Небесное снежное молоко струится на мерзлую землю. Оно накапливается, снежное, прибывает – и будет прибывать до самой весны. Но только под солнцем молодая земля начнёт жадно поглощать его, растаявшее млеко небес, чтобы тут же выбросить из себя к свету растущие нежные зелёные побеги мелких трав, а потом и крупных. Из соков земли, напитавшейся небесной влагой, из тёмных отсыревших недр извергнется, поднимется к белому свету сила молодых растений. Так будет не скоро – когда очнётся и засияет горячее солнце.
– Саня… – гладит Нюрочка пальцем белейший ситцевый чепчик на темени младенца.
Молоко уходит, перетекает, поглощается, соединяя мать и дитя – словно у них снова общее тело. И им снова тепло и спокойно:
– Мальчик мой…
Небесное снежное молоко струится на землю.
Прислушиваясь сквозь дрёму, она успевает испугаться ещё одному внезапному пониманью, что ночь – это прошлое: тьма что смерть… День – настоящее: жизнь… Утро – предчувствие настоящего. А вечер поворачивает всё вспять… Во тьме люди не видят ничего, а думают о том, что запомнили при свете: что минуло, ушло, умерло – и что не повторится никогда…
Во тьме настоящего не видно…
Если бы так часто не отключали свет, Нюрочка с ребёнком не оказывалась бы так часто в прошлом… С электричеством ночь-смерть превращается в искусственную, но жизнь. А так… Прошлое подступает со всех сторон…
Нюрочка вздрагивает, преодолев полусонное забытьё, отирает свой рот старушечьим точным движеньем и укладывает сытого, потяжелевшего Саню в коляску. Надо прибрать упавшие венки, успевает подумать она, делая шаг к своей кровати. В хозяйственном магазине давно нет длинных гвоздей, а с этих, коротких, вбитых на каждой стене комнаты и там, и сям, венки сваливаются то и дело.
Иван говорит, что надо сначала прибить широкие деревянные планки под потолком, а потом загнать в них крючья… Ожидая привоза, он заглядывает ещё на рынок, но крючьев, дешёвых и добротных, уже не будет. Появятся только очень дорогие, из-за границы. Скоро. Так сказала Ивану грудастая старуха, торгующая металлическим китайским ширпотребом, ломающимся от первого удара молотком… Видно, Ивану придётся вытачивать крючья где-нибудь на токарном станке, из старых железок… И Нюрочкино тело само, без её воли на то, уходит в ещё более глубокий сон, где уж совсем ничего не слышно, не видно, не понимаемо.
Тело укрывается в тупой непробудности, которая покойней и бесчувственней самой смерти. Наработавшееся тело так устало, что прячется, уплывает в беспросветное, опасное, запредельное небытиё.
Пусть валяются венки… Лишь бы не двигаться. Не шевелить исколотыми пальцами. Не напрягать живот. И не кашлять, ни в коем случае не кашлять! Тогда боль прошивает живот по рубцу и швам – крестом.
Иван, конечно, женился на Нюрочке по глупости, по молодости, а не по любви и даже не по выгоде. Свекровь так и сказала им:
– Это брак глупый, молодой. Ничего хорошего.
И повторяла после загса, когда шла за молодыми, в толпе гостей – поющих, пляшущих, взбивающих осеннюю пыль каблуками:
– Деревенскую нашёл, бесприданницу – голей гороха. Ни матери, ни отца… Из такой дыры её вытащил! Ох уж эти ранние браки. Ну – ему с ней жить, не нам. Пускай, как хочет. А мы и платье ей справили китайское, и туфли турецкие купили. На нас ему обижаться грех.
Только толстая немая, сидевшая под сентябрьским солнцем на скамейке, у входа в барак, залюбовалась Нюрочкой-невестой и замычала, ухватив её за руку.
Я лично, сказала ей дебелая немая, ударяя себя кулаком в грудь, за такого, показала она на Ивана и скрючила палец, никогда, никогда бы не вышла, мотала она головой. А Нюрочка – красавица! Вот!
Утверждая так, немая обводила фигуру невесты обеими руками и радовалась, охлопывая: ну, так хороша, так хороша! И ножки-то у Нюрочки маленькие, стройные, ликовала немая. И бёдрышки такие ладные. А Иван – тьфу, нет: близко Нюрочке он не пара. Она, немая, рядом с таким даже по улице рядом, под ручку, не прошлась бы. Ни за что! Женишок-то – невидный…
Если сама немая и выйдет когда-нибудь замуж, то только за генерала. Другого жениха ей не надо. Утверждая так, она хлопала по своим плечам, показывая генеральские эполеты растопыренными пальцами, лицом изображала важность, мычала со значеньем… И уедет немая из Столбцов тут же, после свадьбы! У каждого генерала машина своя. Вот так генерал будет рулить, крутить баранку. А она, немая, прижмётся к нему, уронит голову на погон. Придётся подскакивать на сиденье, дорога в Столбцах – кочка на кочке. По ухабам ехать немой предстоит, пока не выедут они на гладкий, ровный асфальт. А что делать?.. Зато потом генерал будет крутить баранку очень быстро: вот так, вот так…
Иван, в тёмном костюме и галстуке, стоял в стороне, со школьными своими друзьями. Он оглядывался на Нюрочку и робел: нарядная она казалась ему совсем другой – пугающе чужой, недосягаемой. А весёлый свёкор, выпивший, как следует, плясал уже перед немой в присядку, выбивая пыль сапогами, и орал, раздувая ноздри:
– Раки! Оп! Раки! Жареные раки! Приезжайте в гости к нам, будем жить в бараке!..
Немая же благовоспитанно отстранялась, закрывала лицо руками и мычала трубно, тревожно: пьяниц она боялась и презирала.
– Тьфу! – сильно плевала немая в пыль, сделавшись красной от волненья. – Тьфу.
А свёкор кричал ей, подразнивая:
– И кто на тебе, плеваке, женится? Сидишь? Сиди, репа немая! Плевака… Раки! Раки! Оп! Оп! Раки!.. Приезжайте в гости – все! Будем жить в бараке…
Трудно сказать, что поняла немая из сказанного. Только, зарыдав и вскинув руки к осеннему погожему небу, она тяжело промчалась сквозь толпу гуляющих – поющих, кричащих, танцующих – в свою комнату. Но даже из распахнутого окна всё равно гневно, трубно мычала: кто они и кто – Нюрочка? Не понимают, дураки!
…Нет отчего-то дебелой немой: комната её стоит закрытой уже полгода. И Нюрочке показалось странным, что вчера вечером, перед тем как погас свет, из этой самой закрытой комнаты вдруг вышел младший внук старика, тощий как оглобля. А потом закрыл чужую комнату на ключ, будто свою… Нюрочка так удивилась, а затем так испугалась, что ничего и никому об этом не сказала. Только попятилась, сделав вид, что занята своими делами. А там уж и забыла про всё, за круговертью забот…
Но сейчас всё это далеко от Нюрочки. И сон её глубок. В глубине сна не видно ни зги. Угасшая змея с разинутым ртом, в котором поблёскивает шарик слабого синего сиянья, держит в зубах только шарик тьмы во тьме… И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с остывшей спиралью… А китайский фонарик сейчас далеко, в камере предварительного заключения. И если Иван не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой… И тело её уже не помнит того, что рядом с нею должен быть Иван, а его – нет. Её тело не помнит даже себя, словно не было никогда у Нюрочки никакой жизни. Её нет… Нет…
Как хорошо, когда человека – нет…
Есть только тот, который родился: он есть на свете. Он уже здесь…
Должно быть, оттого, что истопник далеко заполночь взял да и набросал в топку такое большое количество угля, какое не положено было расходовать в начале зимы, белая бабочка замерла на самой вершине сна – и исчезла, оставив согревшегося старика Жореса в состоянии блаженного, безболезненного покоя. Она легко перепорхнула из сна стариковского – в Нюрочкин. И согревшейся Нюрочке стал сниться тот самый летний пустырь за их домом, в совхозе «Победа коммунизма», где никогда не играли дети, зато ей можно было там сидеть в полыни спокойно, в небольшой, пологой яме, и разглядывать вокруг себя всё просторное безлюдье. Нужно было только не зацепить босою ногой ржавую консервную банку, не видную в траве, и не наступить, поднявшись, на кусок проволоки… И теперь она, спящая, улыбалась весеннему прошлому солнцу…
Белая юная бабочка, совсем крошечная, трогала на лету сияющие цветки одуванчиков, но не садилась, а взмывала в синий воздух. Жёлтые цветы стояли на ровных розовых ногах и смотрели на бабочку радостно. Но бабочка-дитя летала над пустырём, легкомысленно кружила и не могла устроиться ни на одном из них, тянущихся к ней из своих зелёных кружевных листьев каждым тонким лепестком, словно лучом… Лишь три облетевших цветка спокойно грели свои лысые головы под солнцем и были равнодушны к её весёлому воздушному нескончаемому танцу.
Но невесть откуда появился на пустыре громыхающий мотоцикл. Спиною к Нюрочке сидел на нём какой-то незнакомый парень в милицейской форме. Он погазовал немного, запрокинув голову к небу… Бабочка-дитя села на заднее сиденье и уехала на мотоцикле в неизвестность. И жёлтое сияние одуванчиков на пустыре стало скучным, и бессмысленным, и тоскливым.
Однако ничего не изменилось для трёх лысых, облетевших. Их плешивые головы грелись под тёплым солнечным светом всё так же кротко. Они нежились в тепле и покое отдельно от прочих, жёлтых, – отдельно от их молодого тревожного ищущего сияния… Старые были лысы, как младенцы, и как младенцы безмятежны…
На том покинутом Нюрочкой пустыре теперь уж и вовсе никто не бывает. И холодно там, и давно не помнит пологая, обжитая когда-то, яма человеческого дыханья и взгляда. Так казалось Нюрочке, оцепеневшей в светлом своём сне с двойным дном: безлюдность брошенного, осиротевшего пустыря проглядывала всё же сквозь радость, будто сквозь раннюю весну проступала поздняя осень.
Но всего лишь несколько дней назад, перед самым утром, пробегал по холодному тому пустырю к тракту, напрямик, стремительный человек в чёрной длинной поддёвке, в ветхой рясе с цветными заплатами. Клочки, тряпки, лоскутки из самых разных домов хорошо напоминали ему о каждой здешней душе, за которую он должен был молиться и пожизненно, и после смерти своей. И шептал он, выбираясь из той пологой ямы, отдирая с подола цепкие сухие репьи:
– Будьте как дети… Главное – что?.. Будьте как дети…
И озирался странный человек в сомнении, преодолевая уходящую тьму сощуренным взором:
– Вроде вдоль Жёлтого озера должен был пройти, берегом ровным, сухим, а где оказался, не понятно… «Победа коммунизма» это, что ли? Или уже отделение «Интернациональное»?.. Куда занесло меня, голову садовую? Через такой бурьян разве к тракту продерёшься?.. Будьте как дети… Будьте как дети…
Но на проезжую часть он выскочил со своею брезентовой торбой неожиданно легко, и даже подремал потом в кабине молоковоза, выхватившего его из дорожного мрака и холода трясущимся слабым светом фар.
Вот так же, в состоянии светлом, умильном, добежал тогда бродяга Порфирий от молкомбината, стоящего на отшибе, до самых Столбцов. И нырнул он вдруг поутру в полутьму огромного подземного цеха. И оказался у чуханов, где сидел потом на пустом перевёрнутом ведре, возле огромной металлической бочки с химическим раствором, перед оборванцами ещё сонными, поднимающимися со своих картонных и тряпичных подстилок. Те глядели на него пустыми белёсыми глазами из мрака. А ничего тёмного было не различить вокруг, потому что холодному свету, падающему скудными редкими полосами с большой высоты, из тесных оконцев, удавалось коснуться не многого. Громады металлических лестниц и пустых ржавых пролётов не обретали тут своих очертаний, если не вглядываться в них с напряжённым, особенным вниманьем…
И начал Порфирий, почти сразу же, толковать молчащим детям о Том, Кто их любит, ибо лишь ощутившим такую любовь открывается свет жизни, и мрак больше не страшен им. Да, верный, прямой путь даётся тогда всякому – страждущему, погибающему, грешному…
Чуханы не мешали ему говорить, только чесались и позёвывали, сидя на своих подстилках, да какой-то подросток в старушечьей вязаной кофте гулко пил воду из трёхлитровой банки. Но вслед за Порфирием вскоре спустилась в подвал, по железобетонным звучным ступеням, девочка-проститутка, которую он видел стоящей на обочине тракта уж несколько раз, и чумазые лица детей прояснились. Все повернулись к ней, оживившись на миг:
– Алина…
Она принесла им еды в двух тяжёлых полиэтиленовых пакетах. Порфирий, прервав свою речь, уступил ей ведро. Потом снял с себя толстый шарф из овечьей грубой шерсти и накинул девочке на голую шею в грязных разводах. Но Алина сняла шарф, пахнущая не грехом, а только затхлой болезнью, и отдала его Порфирию, как помеху.
– Я к холоду привыкла, не чувствую ничего, – сказала девочка прокуренным голосом, кутаясь в длинный пыльный плащ. – Здесь брат мой. Он где?
Она вглядывалась в одинаково склонённые над едой детские лица. Чуханы не слышали её. В полумраке они ели куски слегка обжаренного хека безмолвно, движения рук их были замедленными, сонными… Тогда Алина протянула серую рыбу Порфирию и спросила его:
– Где?.. Брат?.. Он маленький. В штанах военных. Они из отцовых перешитые… В камуфляжных штанах… Он где?
Тот взял рыбу и принялся за еду со странным чувством: вокруг запахи стояли самые жуткие, но Порфирию только было печально от них – и всё. А пёсья вонь блуда, скользкого, липкого, и вовсе – маячила отдельно от девочки… Та вонь принадлежала не ей, а призрачным похабным теням, соединяющимся в кюветах, в кабинах грузовиков, в придорожных кустах. Путаясь космами, тени-призраки спаривались и воняли за её спиной… Но от девочки пахло только пылью и ветром, да ещё затхлой какой-то болезнью, не встречающейся в здешних селеньях.
Вдруг девочка выругалась – хрипло, коротко.
– Где он?! – прокричала она.
И хриплое, куцее эхо, отлетев от металлических высоких пролётов, заметалось меж стенами подвала.
– Нигде! – ответил равнодушный долговязый подросток в ондатровой замызганной шапке, самый старший из детей. – …На вокзале побирается, может.
– Видал его кто-нибудь? – спрашивала девочка, сидящая на перевёрнутом ведре. – Видал?
Подросток пожал плечами, облизывая пальцы.
– Подыхать зимой начнём, – сказал он голосом ломким, равнодушным. – А на этой неделе не окочурился никто… Побирается! Он клей не уважает, дихлофосник… У ларьков трётся брат твой! Отвечаю.
Но совсем маленький мальчик, пухлощёкий и одутловатый, возразил из темноты, помочившись в стороне, под лестничным пролётом:
– Нет его там.
– Ладно, ешьте, – сказала Алина, не расстроившись, только устав. – Увидит его кто… Я ему белую рубаху купила! Для школы.
Девочка закинула ногу на ногу, прикрыла голые колени полою плаща и закурила, щёлкнув зажигалкой, похожей на леденец.
– В военных штанах он, – повторила она. – У него шаль пуховая под курткой. Мамина.
– Знаем, – откликнулись дети вразнобой. – Скажем, если живой… На хрена ему рубаха?.. Доживём – скажем.
Подросток же достал последний кусок из пакета, разломил надвое и протянул половину маленькому. Тот, пухлощёкий, взял без охоты.
– Мать твоя на вокзале тебя искала, – сказал девочке кто-то невидимый, сидящий за бочкой, в темноте. – Спрашивала всех. Вчера.
– Есть захотела, – кивнула Алина, затягиваясь по-мужски. – Кончилось у неё всё. Я много приносила! Она, когда психует, съедает быстрее. Плакала, значит, сильно… У меня больше нет ничего сегодня.
Девочка задумалась, опустив голову в мелких пыльных косицах, перехваченных цветными резинками. Стряхнув пепел щелчком, затянулась снова.
– Нам плакать нельзя: не прокормимся. Говорю – не понимает… Завтра ей отнесу, когда заработаю, – решила Алина, выпустив дым вниз, в бетонный пол, и сплюнув. – Чебуреков куплю, она любит. Ждёт их наверно… А если меня какой-нибудь козёл опять далеко увезёт и в степь выкинет, тогда послезавтра… Я больная стала, сырая, мать не знает… Убьют меня за это! В степи. Скоро.
Она поднялась с ведра, пахнущая пылью, болезнью, ветром, растоптала окурок и ушла, не попрощавшись. А Порфирий, которого занесло в подвал без всякой еды, а только со Словом, не знал теперь, что говорить. Душа его здесь отупела внезапно. И разум молчал: работа в нём застопорилась. «Будьте как дети», – думал Порфирий, а дальше не понимал.
Поев, чуханы осоловели и ослабли совсем. Они разбрелись по тёмным своим углам. Иные и вовсе – отползали на четвереньках, ложились на картонные подстилки, укрывались тряпьём. Лишь долговязый подросток в ондатровой шапке уже лежал на толстом одеяле, под старою шубой. Он обнимал маленького, прижимая к себе обеими руками.
Порфирий шагнул к ним, потом присел.
– Идём со мной, – сказал он маленькому с печалью и потянул его за руку. – Где родители твои?
– Нигде!
Малыш выдернул руку и захныкал вдруг, прячась под шубу:
– Нигде!.. Чего надо? Пристал… Нигде!
Подросток тем временем приподнялся, он шарил рукою по бетонному полу, рядом с одеялом.
– А ну, вали отсюда! – ломко прокричал он, замахиваясь на Порфирия гвоздодёром, и крупные глаза его сделались белыми.
Из глубины огромного подземного цеха, уходящего наклонно под металлический лестничный пролёт, слабо пахнуло трупом – не погребённым, иссохшим. И круглые дежурные часы высоко над дверьми вдруг ожили под слоем пыли. Они, огромные, застучали в полумраке оглушительно.
Дети подняли головы в недоумении. Но часы смолкли.
– Во, глюк! – удивился кто-то в полутьме.
И пухлощёкий малыш высунул голову из-под шубы.
– Ты, глюк, вали! – закричал он вдруг на Порфирия, взвизгивая и капризничая. – Вали отсюда, глюк!..
Перекрестившись, Порфирий побрёл к выходу. «…Милостивый! Прости мя, яко немощен есмь, – молился он духом. – Не разумею, как должно поступать… Ничего не разумею…»
По дороге в котельную бродяга много плакал на виду у редких озабоченных прохожих. Потом останавливался пару раз, чтобы перевести дыханье, высморкаться, как следует, зажимая пальцем одну ноздрю, потом другую, и утереться рукавом хорошенько.
– Немощны, немощны стали, – сокрушался бродяга Порфирий. – Ослабли мы от прегрешений своих. И вот, стали всему покорные не по смирению – по неволе… Что делать нам дальше? Не разумею…
Вислощёкой старухе, выскочившей непонятно откуда, он дал увести себя в барак. И та всё спрашивала его, накрывая стол чистой белою скатертью:
– Молишься?.. Как жить нам? Скажи.
А он, не находя ответа, срезал кухонным её ножом угол чёрной рыхлой тряпицы, которым была накрыта трёхлитровая банка с осклизлым живым организмом, набухающим в коричневой воде и разрастающимся там.
Старая, суетясь, не замечала ничего. Со стуком поставила она посредине стола бутылку дешёвого красного вина и магазинный хлебец в глиняной низкой чашке. Порфирий же, выхватив нитку с иголкой из поддёвки, уже пришивал сноровисто чёрную заплату на левую сторону рясы. Как раз на груди обнаружилась в ткани этим утром рваная дыра – изрядный клок словно сгнил: выболел и отвалился.
Озадаченная своими мыслями, старуха попеняла мимоходом, звякнув двумя гранёными стаканами:
– Кто на себе шьёт?! Память свою зашьёшь, до склероза.
– А разве не крепче будет она? Пришитая?..
Потом старуха ругала его за пролитое вино, а за стенкой расплакался грудной ребёнок. И Порфирий пошёл туда, вслед за недовольною старухой. Он подхватил крошечного младенца на руки, собираясь прочесть над ним срочную молитву. Но вдруг услышал от самого себя, что читает он шёпотом – кондак: «…Хотя достойно совершити подвиг, возложенный на тя…» И всё это было как во сне, без его на то воли.
Ничего из происходившего с ним в бараке тоже не понял Порфирий, а побежал своим путём, под крики возмущённой старухи, несущиеся ему вслед. Однако уже что-то изменилось в нём самом, и в сенцы котельной он шагнул уверенно – спокойный, хоть и не знающий, как всегда, что именно предпримет и когда.
Там, напившись крепкого чаю из алюминиевой кружки с обжигающими краями, он призывал безработного инженера и бородатого старца-истопника укреплять границы души! Чтобы ни одна мировая чума не проникала в неё, в страну, беспомощно развалившуюся уже на части… И предрекал Порфирий проклятие каждому, нарушающему беззащитные теперь межи, и называл своих тихих собеседников воинами учёными, бестрепетными…
Переночевав в тепле, на металлическом столе, Порфирий встревожился под утро, засуетился, отыскивая ботинки. Хорошие то были ботинки! С кожаной многослойною подошвой, какие годились на то, чтобы ходить по железным накаляющимся пролётам металлургических горячих цехов… Да, он всё искал ботинки, около рундука, за печью, около вёдер с золою и шлаком, приговаривая:
– Вот, голова садовая…
А эти ботинки когда-то сами отыскали его.
Ещё по ранней осени бежал Порфирий мимо конторы металлургического, с которой сбивали иностранные чернявые мелкие рабочие, весело стуча молотками, прежний, устаревший, жестяной лозунг: «Владыкой мира будет труд!» И услыхал Порфирий:
– Эх, выкидывать жалко. Нельзя!.. А носить – никому не под силу. Свинцовая есть в них тяжесть.
Человек в спецовке улыбался зло, через силу, и глаза его были влажны и дерзки от горя. Он остановился возле Порфирия со своею мусорной тележкой, гружёной канцелярскими прежними документами, пестрящими формулами, графиками, расчётами. Страницы, растрёпанные, шевелящиеся на ветру, были придавлены дыроколами, вентиляторами, касками, вениками, но не плотно. Глядя в расстройстве на растоптанные огромные ботинки, криво стоящие на куче, поверх всего, человек помолчал перед Порфирием.
– Возьмёшь? – думал человек о своём. – Славные они, известные! А со свинцовой прослойкой, чтоб подошва не горела… Ходил в них по цехам такой начальник, такой могучий начальник! Каких земля родит раз в сто лет, ума – великого: русского… Всё тут под его руководством делалось, днями, ночами. Тридцать тысяч работников за собой хорошо вёл, к ещё лучшему и лучшему производству. Он судьбу свою вбивал в наш металл, год за годом… Вот, продали комбинат. И начальство наше прежнее мрёт до срока. Бери ты, калика перехожий, коль не боишься умереть так же, как он, – от инфаркта.
– Ничего мне не заразно, – стал мелко кланяться Порфирий. – Ничего. Потому как сам я весь из заразы состою, из неистребимой заразы, называется которая «злой навык», да. А заключается сей неистребимый изъян мой в привычке учить других – тому, в чём сам не преуспел, никудышный, никчёмный…
– Да что мне до твоей заразы?! – раздражился человек сверх всякой меры. – Заладил… Много же ты, видно, сам для себя значишь! Если столько о себе одном твердишь… Знаю таких! Ещё прощенье начнёшь клянчить, вымогать, непонятно за что. Уйди с дороги со своим «я»! Недостоин ты ботинок этих… Заладил!..
И осёкся Порфирий.
Вовремя всё же успел он тогда остановить сердитого человека, готового катить свою тележку дальше, со всем отставным, прежним, добром:
– Отчего же переживание у вас всех такое… смертоносное происходит?
– А оттого! – прикрикнул человек на Порфирия. – Оттого, что все цеха третьего и четвёртого передела закрываем! Ликвидация у нас идёт!.. Ни легированной стали теперь высокосортной не будет, ни изделий из неё, а будут только отливаться здесь чугунные тупые шершавые болванки. Гнать за границу хотят одно полусырьё! По дешёвке… Всех лучших наших специалистов повыгоняли уже, брат-«якало», на улицу. Куда семьям деваться, куда дети подадутся? За всё платить надо, а нечем будет… Один чёрный труд остаётся для нас! Какой для туземцев положен. Да и там уж давно рабочих мест нет. Кончились наши заработки. И сталь кончилась. Кончилось всё…
Жестяной грохот и стук молотков участился поверху. Один край лозунга, «Владыкой мира…», со скрежетом сползал по кирпичной стене, другой – «…будет труд», держался всё ещё и не давался весёлым иностранцам.
– А мощный был комбинат, – вздохнул человек. – Ну, берёшь ты их, нет? Смотри! Тяжеленные! По Луне в них только ходить. Да и ношены долго.
– Беру, – потянулся Порфирий к тележке. – Сдюжу, сдюжу! У меня ноги жилистые от ходьбы непрестанной. Диким волосьём они поросли на морозах и вьюгах… Кто возле наших озёр ходит, у тех волосья лезут догола, а у меня – напротив, по греховности-то; шерсть на икрах густеет и в войлок – в колтун сбивается, да… Впрямь, неприподъёмные башмаки… И много годков ношены, но и мне их не истоптать. Посошок требуется к ним! Это что за черен там, в тележке твоей, торчит?
– От красного переходящего знамени черен.
– Пойдёт! – выдернул Порфирий древко из мусора. – Пойдёт – от знамени красного, чистой кровью воинов наших освящённого. И обломан черен по росту, как раз. Вот так!.. Тот посох надёжней всего держит, которым бит ты ни за что, безвинно, до смерти даже, бывал, да! Такой, значит, мне положен… За кого молиться-то мне? Как начальника этого, могучего, советского, звали?
– Владимир звали, могучего, – недовольно буркнул человек. – Фамилию надо?
– Не-е-ет! Зачем она Господу?
– Затем! – горевали глаза человека сквозь слёзную злую поволоку. – Затем, что негоже фамилию его стирать со свету! За знаменитого Мирко молись, калика… Всё жизнью его сделано было здесь. Жизнью… А эти пришли – мелкие, прыткие… Прискакали. На чужое… Уничтожают, вот…
Он, снова покативший тележку с отжившим, прежним добром к мусорной свалке, отирал лицо предплечьем, вздыхал:
– Чёрненькие, прыткие все… Спасу нет никакого…
– Владимир, значит, – говорил ему вслед Порфирий. – Владевший миром труда. И не совладавший с миром торговли. Вечная ему память, трудяге…
В тот самый миг рухнул на площадь с грохотом, разваливаясь на лету, край жестяного лозунга – с огромной, преогромной даже, высоты.
– Ну, вот и всё. И владыкой мира труд уже не будет, – печально смотрел на новый сор и обломки Порфирий.
И смотрел он, печалясь, вверх, на пустое место, долго прикрываемое лозунгом от пыли и копоти и потому – бледное.
– …А владыкой, значит, будет отныне торговля… Торговля тем, что уже создано было тяжким великим трудом вековым, – бормотал он со старыми ботинками в руках, прижимая локтем сломленное древко. – Эх, люди, люди! Что же наделали вы, свернувшие с пути. Свернувшие с пути своего – на чужой… Свой-то путь только и требовалось, что подровнять малость, но подчистить изрядно, к душе применительно… Не подчистили…
И вот, в котельной, достав, наконец, ботинки из-под стола, решил Порфирий окончательно:
– За людишек хлопотать пора. Насчёт послабления в страданьях.
Он стал обуваться, покряхтывая в досаде на себя:
– Не докричаться мне отсюда по причине ничтожества моего. Нет!..
Сонный Амнистиевич со своей лежанки пообещал ему было чаю с сахаром. Но Порфирий, отыскав черен у кадки с водою, подпоясался верёвкой потуже и кинулся опрометью на вокзал, ни свет ни заря.
Уже через час с небольшим, в утреннем полумраке, монах-шатун просился на поезд безбилетно, выбирая вагоны похуже, погрязнее, и переходил с посохом-древком от проводника к проводнику, кланяясь каждому, как носящему и образ, и подобие высшее. Те связываться с ним, однако, не хотели:
– Ступай, старик. Не мешай посадке.
– Ступаю, ступаю… Который десяток лет! И башмаков я много истоптал, ступая по этой степище. И вот теперь они у меня такие, что нет им износа. А смирения всё не обрету никак. Не даётся оно, заветное, мне, заблудшему…
И бежал за ним следом, от вагона к вагону, незрелый запах яблок зелёных, крошечных, вместе со старушонкой, иссохшей, будто осенний морщинистый лист. Без вещей, в ситцевом халате и накрывной шали, завязанной узлом на спине, она говорила угасшим голосом:
– С пустыми карманами, вот!.. Возвращаться пора домой, мне бы до Калуги.
– Без билета? Отойди, мать. Не до тебя.
И старушонка с готовностью кивала, и торопилась к другому вагону, и озиралась, стыдясь летнего своего одеянья и самой себя:
– У брата, на станции Чу, на одних яблоках можно было мне лето прожить, – шелестел её голос на холоде, рядом с Порфирием. – Я туда и уезжала по весне, чтобы под Калугой пенсия моя по доверенности шесть месяцев дочери шла, для внуков, на обувку к школе, на тетрадки… Теперь назад мне от брата пора, от бесплатной жизни – домой. Холодно стало, снег скоро пойдёт… Я бы и в тамбуре посидела!..
– Да как же ты, матушка, в Столбцах-то оказалась? Это же крюк! – удивился Порфирий, досадуя слегка на неё, бегущую за ним по пятам неотвязно. – Что ж без пальтишка ты всякого…
Из-под шерстяного платка кротко глянули на Порфирия глаза скорбные, васильковые, – и обдало его, бродягу, такой несказанной женской состарившейся красотою, словно посмотрели на него враз все чистые озёра поздней осени, и речки, и речушки, покорные наступившим холодам совершенно.
– На какой поезд взяли, на том и поехала, батюшка… – шелестела старуха. – Довольна теперь очень. Я – что? А они – разутые, раздетые, дети малые, глупые. Там, под Калугой, на грибах живём, на ягодах. А к школе надо было им одежду. Взять-то негде… Вот, полгода им пенсия моя целиком доставалась. А меня брат яблоками кормил, бесплатно у него до осени глубокой прожила. На станции Чу… Зато в школу детки пойдут. Целый год проучатся теперь! Прошлый-то пропустили, не в чем было им. А так – большая польза получилась для них, батюшка. Очень большая…
И снова просилась старуха, заглядывая в лицо проводницы:
– …Доченька, сойду, где скажешь. Возьми, хоть докуда… Живём под Калугой, сноха второй год очереди ждёт, чтобы на свиноферме работать, а не движется очередь никак…
И оборачивалась она к Порфирию, махала рукою деловито:
– Нет, наши на поезд не возьмут, боятся всего наши, – и бежала дальше, вдоль состава, исхлёстанного холодной пылью и ветрами. – Надо вон к тем… Те старших уважают… Посади как-нибудь хоть в тамбур! Я ведь на станцию Чу без билета уехала в мае. Довезли добрые люди. А тут… Кончились у брата яблоки. Холодно стало… Домой мне пора… Муж-то у дочери в тюрьму сел, за мешок картошки. С поля украл, от безработицы. А на свиноферме сокращения одни…
Но не слушал её и этот хмурый азиат-проводник – отворачивался от старухи, разглядывая пассажиров, бегущих с поклажей, разносчиц пива, конфет, сигарет, а ещё низкое моросящее небо. И равнодушным был жёсткий его прищур, и мятежно надламывал скулу проводника шрам глубокий, полукруглый. Запах давнего пороха, йода, кожаных ремней и денежных фальшивых обильных бумаг перебивал тут все прочие, съестные. Потому и опешил Порфирий, услышав:
– Заходи, мать! Смелее… Замёрзла в халате… Вагон переполненный. На третью полку влезешь? Одеяло тебе найду. Заходи.
– Только ведь у меня…
– Какие с тебя копейки…
– А вот, батюшку ещё с посошком, не прихватишь ли? Батюшка тут мыкается со мной, в заплатках он весь. Возьми его, сердечного.
– Ладно, – отвечал азиат недовольно. – Оба проходите… Знакомые таможенники попадутся, довезу. А незнакомые… Ничего, откупимся… Там быстрей – на верх, на багажную полку… Ну, лезь, мать! И ты, долгогривый, раз она за тебя хлопочет. Тебе-то чего на месте не сидится? Вон, её благодари… Её, сказал!!! Лезь… Доедем.
В холодном вагоне с разбитым окном, заткнутым грязной подушкой, Порфирий лежал под самым потолком, напротив всё той же старухи, которая, по немыслимой худобе своей, слилась с полкой совершенно и уж не шевелилась, словно не было там никакого человека. Поезд качнулся, дёрнулся, поплыл, набирая ход. Снизу донёсся до Порфирия синтетический запах спиртного. То бесшабашные мужички разбойного вида глухо чокались в тесноте жестяными заграничными банками, пили из них и утверждали, матерясь, что они – прорвутся…
Вскоре, после степной маленькой станции, последовала длинная скучная остановка – со сквозняками, топотом, хлопаньем вагонных дверей. Потом видел Порфирий, как внизу появились люди в казённых фуражках, простукивающие вагонный потолок металлическим предметом неведомого назначенья. Из-за непорядка в документах они высадили с нижних мест ругающихся мужичков, охмелевших странно, тяжело, и поспешили покинуть грязный вагон, не осмотрев багажных полок.
К полудню, когда поезд уже мчался мимо российских разрушенных каких-то заводов, за столик сели две озябшие армянки без возраста с мальчиком лет тринадцати, хмурившимся по-взрослому и прячущим подбородок в клетчатый новый шарф. Женщины, не снимая курток, сразу заговорили по-своему – о печальном, а перед мальчиком раскрыли книгу, сказав по-русски:
– Читай… Учись.
Мальчику читать не хотелось – он медлил, держа книгу на коленях, и пытался разглядеть получше сначала – заброшенное убогое село с пустыми глазницами окон, затем – долгое поле в бурьяне, бесконечные кирпичные корпуса, бегущие за окном, похожие на покинутые казармы, и снова – поле, бескрайнее, пустое. Подушка, торчащая в окне, мешала ему видеть всё кряду, закрывая часть пасмурного неба, и он вытягивал шею, щурясь от сосредоточенности.
Армянки за вагонным столом всё говорили о чём-то, непонятном для прочих, сокрушённо покачивая головами. И лишь изредка одна из них спрашивала другую по-русски, оглядываясь на мальчика:
– Разве было такое раньше в нашем народе?
– Не было никогда! – следовал удручённый ответ. – А как она могла накормить детей? Он денег не присылал три года. Разве она теперь перед ним виновата?
– Не виновата!.. Ей что – похоронить их лучше? Да? Похоронить надо было?
– Похоронить – это хуже!.. Пускай думают, как хотят. Она права.
– Никогда не было такого в Спитаке…
– Не было в горах…
Притихнув, женщины достали из сумки пакеты с едою. И Порфирий отвернулся к стенке, пахнущей гарью. Он даже задремал под перестук колёс, как вдруг услышал старухино виноватое:
– Нет, живая… Не бойтесь! Нет, нет… Я живая! Извините меня: живая.
Мальчик спросил о чём-то женщин – громко, растерянно. Те шикнули на него разом. А старуха на своей полке под вагонным потолком прошелестела оттаявшим голосом:
– Счастье какое. Спаси Христос… Теперь доеду. Сытая…. Вот, не помру теперь! Хорошо доеду…
И кто-то снизу, потрогав Порфирия за плечо, положил рядом с ним кусок сыра, завёрнутый в лепёшку. Он повернулся на тёплый сытный запах, протирая глаза. Но обе армянки уже отчитывали мальчика – сердито, наперебой, поправляя на нём новую кепку, новый шарф, поношенный воротник старого, тесного пальтеца. И тот, насупившись, стал, наконец, читать себе под нос – с ломким акцентом и с долгими недовольными паузами:
Россия, нищая Россия…
Мне избы серые твои…
Твои мне песни ветро… Ветровы… Ветровые —
Как слёзы… первые… любви…
К подоконнику Тарасевна подбегала в нерабочие свои дни особенно часто; наблюдала бдительно за тем, что делается на пустыре, перед бараком. Уж не бежит ли опять к Амнистиевичу Коревко, вместо того, чтобы искать работу чёрную, надёжную?
– Никто тебя в науку не позовёт, патриот, сволочь! – говорила она в пустоту. – Когда только вышибет нужда учёные твои мозги, чтобы заткнулся ты со своим ураном? Созидатель ты хренов… Перевели таких в лакеи – значит, как лакеи теперь живите! Лакеи при торгашах…
И учительский взгляд её не просверливал сквозные дыры в стекле единственно чудом. Торопливо отпивала затем Тарасевна из трёхлитровой банки кислое коричневое пойло, похожее на квас. Переводила всё своё вниманье на чайный гриб, сидящий на дне осклизлым бугром.
– Что? Не права я? – задиристо спрашивала она странный студенистый организм. – Отсечённые мы ото всего. Может, и от жизни. Умные занятия нашим людям не положены. И осталось нам только одно – питаться! Помаленьку да кое-как… А про всё другое думать нечего: поздно – недостижимое оно теперь. Смиряться надо: никто мы… Ой, Галя бедная! Трое на её шее сидят…
Она переводила взгляд на предзимнюю понурую степь, на трубу котельной, на пустые многоэтажки, торчащие в пасмурной дали, возле горно-обогатительного мёртвого комбината: вот и разрушилось всё. И снова смотрела в банку:
– Значит, не будет больше справедливости на земле, так?.. Что молчишь, слизняк?
Гриб испускал слабые мельчайшие пузырьки и ждал сахара, тёплой спитой заварки и темноты.
– Вот и нам судьба теперь оставлена такая же! – накрывала она банку траурной большой тряпицей. – Сиди! Кисни! Как и мы. Как и мы все…
Но будить гриб ночами Тарасевна не решалась: отдыхает пускай примитивная форма жизни; всё же наработалась она, в отличие от некоторых, высокоразвитых, и дешёвое коричневое пойло – произвела… Правда, однажды, забыв накрыть банку, долго, беспричинно и скучно плакала старая Тарасевна у подоконника, стоя над грибом так же, пока не спохватилась: много слёз её накапало в коричневую муть! Только от того не стала она солёной. А гриб принялся разрастаться неудержимо, как от хорошей подкормки…
Однако в мятежную эту ночь, может, и он не спал? Поджался, перепугался, поди, спросонья, ком безглазый, когда слышался многим во тьме и стук, и грохот, и трясущийся непрерывный вой. Но сон людской был тяжёл, а там и стихло всё. Лишь злое дыханье зимы, проникая в жилища сквозь малейшие щели, уже сковало наледью стёкла по самому низу. Оно пощупывало банку исподволь и холодило.
В комнате у Тарасевны далеко заполночь стало как-то особенно знобко. Снег выпал, должно быть. Приподнявшись на локте, всматривается она в полоску окна, поверх ситцевых шторок – и не видит крыши старого ветхого сарая, что стоял напротив. С ума Тарасевна сошла – или точно: исчез сарай?
Обеспокоившись, опускает она из-под одеяла ноги в длинных шерстяных носках, отодвигает, дотянувшись, короткую занавеску. Кругом лежит, мерцает колючий снег, будто синяя тусклая соль. И чернеют вразброс – там и сям – обрывки рубероида, переломанные жерди, доски: всё, что осталось после ночной бури от ветхого строения с плоской дырявою крышей…
– Сарай снесло, гляди-ка, – дивится Тарасевна, пряча ноги под одеяло и поёживаясь. – Сколько лет стоял… То-то всё трещало от ветра и билось за окном, ровно кто скалками по бараку стучал… Как же это?..
Она вдруг зашмыгала жалобно носом и прослезилась даже в подушку – оттого, что птичьим семьям, утерявшим путь, уж больше не вывести голубят и здесь, во временном, каком-никаком, а пристанище, хоть и дырявом.
– …Голубь, «русская птица», хорошая птица, – толковал, помнится, соседям Жорес. – Только, сбившись с пути, совсем теряет она голову; расклёвывает – своих… Нигде врага не определяет. Коршуну, который его из леса выгнал, покоряется, поэтому своих потом бьёт, маленьких, да…
– Это какую же напраслину возводишь ты на нас?! – вскричала тогда разгневанная Тарасевна, ничего толком не поняв, однако спохватилась: – …Из дальновидности – бывает, конечно, делаем так: своего, хорошего, придавим. А чужого, плохонького, зато в передний угол посадим! Но вы все к нам потому и льнёте! А не мы к вам… Так стали мы великий народ, для вашего же блага! Потому что для своего блага – не жили мы никогда!..
И ещё много чего наговорила она растерявшемуся старику в запале, забирая общий, коридорный, половик на стирку. А теперь вдруг мир неожиданно потемнел, заискрил, вывернулся, словно синтетическая чёрная шуба, наизнанку, и вот Тарасевна сама заискивает, ищет милости, льнёт к тем, кто вчера ещё льнул к её народу…
Нет, не так надо было отвечать старику, всхлипывала Тарасевна от беспомощности, выбросив руки поверх одеяла: та самая «русская птица» становится уродом, когда перестаёт быть русской…
– Вот на что мы сбились: на нерусский путь… Выправились, было, на русский, и сбились опять. В который раз…
Она ведь и у депутата выпытывала про то, принёсшего ей пакет с передниками. Спрашивала бывшего двоечника не сразу, а с постепенным учительским подходом:
– Проходи. Чем занимаешься? Рассказывай, Торгай.
– Труд пишу, работаю немножко, – скромно присел он на табурет в её комнате, поправляя дорогой галстук. – Шпенглер-менглер, Макиавелли… Английский чуть-чуть выучил, немецкий не знаю пока, итальянский – плохо идёт совсем. Так, занимаемся. Потихоньку… Мандрагора-бандрагора нам не надо. Про государство – пойдёт. Пригодится. Со временем.
Опешила Тарасевна: про что это он? И, обескураженная, сказала бодрым неуверенным голосом:
– Вот, видишь? Не зря я тебя в третьем классе ругала, шпыняла, покоя тебе не давала. Послушал ты старших в конце концов – и добился успеха в жизни!
– Ваш успех тоже не плохой, – кивнул депутат, окидывая уклоняющимся взглядом бедную клеёнку на шатком столе, полку со старыми советскими учебниками и чайный гриб, разрастающийся под чёрной тряпкой, на дне трёхлитровой банки. – Да, учили нас. Любить надо. Землю, свой народ… Правильно.
«Так, я же весь советский народ учила вас любить! Весь!», чуть было не разгневалась опять Тарасевна по давней учительской привычке. Однако сдвинула чепец на затылок – и спросила про другое севшим от волнения голосом:
– …Говорят, голубь по-вашему – «русская птица» называется?
– Называется. Конечно, – смутившись, тот положил руки на кухонный стол, будто на школьную парту.
– А отчего так?
– Не знаю… Разное старики говорят, – припоминал депутат, отодвигая в сторону свой пакет, принесённый старой учительнице в подарок. – За то, что серая, наверно. «Серый цвет» мы не говорим – «русский цвет» говорим. Среди своих ваш народ ярких не терпит, умных не любит! Уничтожает потихоньку. Из ревности? Зависти? Не знаю… Вместо них чужих ставит… Чужих только хвалит сильно, на колени перед ними встаёт. Нужных-ненужных, честных-нечестных, всяких сорных – без разбора на свой верх пропускает… У нас говорят, природа ваша такая: серого неба много, природные цветы – мелкие все, зато много их. Люди у вас тоже такие должны быть. Мелкие. Тусклые… Сам я, конечно, не знаю, от стариков слыхал немножко…
– Ты что городишь?! – всплеснула тогда руками Тарасевна. – А деревья у нас какие? Дубы, кедры? Забыл? Могучие они. Такая наша природа! Запомни! И старикам своим скажи. Чтобы знали.
– А… Вырубают ваши кедры, Сталина Тарасовна. Свои дубы ваш народ не защищает. Не умеет. По земле только стелется. Мелко цветёт, робко цветёт, народ ваш.
– Да, мелко цветёт наша трава крапива, – едва не задохнулась от обиды Тарасевна. – Робкие цветы у неё, под листья прячутся. Только гадить в крапиву нашу лучше не садиться, со спущенными-то штанами… Небось, когда мы сильные были, вы таких речей не вели. Что же сейчас-то?.. Мы ведь, хоть и падаем, да всё равно встаём. Всякий раз!
– Разбиты вы сильно, Сталина Тарасовна, – вздохнул депутат. – Хозяевами себе никак не станете. Совсем разучились, давно разучились… Вместе – не соберётесь: слабые уже… Одна ревность, наверно, у ваших людей осталась; мешаете друг другу к успеху пройти, из-за этого сила – ушла. От вас ушла…
И не понимала Тарасевна, чего больше было в ускользающем взгляде его – снисходительности или презренья.
В полной растерянности стояла она тогда перед депутатом, перебирала сухими пальцами кухонное истёртое полотенце, бормотала потерянно:
– Мы для вас… Мы… И за что? За что вы нас так не любите, Торгай?
Поёжился, помнится, депутат:
– Почему? Всякий тут пускай живёт, кто раньше жил. Вот… сало принёс вам, Сталина Тарасовна. Это из нашей степи, из гиблой, где раньше скот не пасли… Лучшее сало было не здесь – у Иртыша, возле Каркаралинска, около гор, на семипалатинских лугах. Там овцы еле таскали курдюки, тяжёлые курдюки. Теперь те курдюки хуже, чем даже здешние, на гиблом месте… Нашу землю сверлить, взрывать, пахать – не надо. Народ, который строит у нас полигоны, мы не любим. Пусть наша земля цветёт без железа, падающего с неба.
– Ну и чего? Чего вы добились? – разволновалась Тарасевна до звона в ушах. – Один народ с полигона ушёл, другой народ его занял. Какая вам разница? Да и не только ваша земля это была. Наша она считалась! А вы, вы как ею распорядились?!. Теперь – кто по ней ходит, какой хозяин?
– А! Янки? – усмехнулся депутат. – И с ними справимся. Постепенно… Сами мощь наберём, тогда без чужих обойдёмся. Скоро.
– Всё равно зависеть будете! – упрямилась Тарасевна, топая башмаком. – Умные какие нашлись… В одной стране брать что-то надо – и отдавать, а другой стране что-то отдавать – и брать из неё. Весь мир так живёт. Перетекает.
– Э-э! Э-э… Наша речка Торгай из ниоткуда течёт, в никуда. Выходит из степи, пропадает в степи. Из моря не вытекает, в океан не впадает… Бывает так, Сталина Тарасовна. Если в природе бывает, и в политике так бывает…
Уже не замечал, похоже, бывший ученик Тарасевну – с её комнатой, шторками, чайным грибом, а видел и слышал что-то своё.
– …Мировой океан пусть живёт, как хочет, – смотрел депутат в прошлое, как смотрят в будущее. – Смывает пусть океан другие народы. Мы не против. А речке Торгай он не нужен. Наша природа – другая. Из ниоткуда мы идём – по земле, в никуда уходим – с земли. Нам океана мирового не надо… Кому много отовсюду надо, тот всё потеряет: себя потеряет совсем… А мы – другие: мы будем жить.
– Погоди! – остановила Тарасевна его, отвернувшегося и уже направляющегося к двери. – Ты по службе все законы читаешь! А моему зятю надо к своим ехать, по специальности там работать. Вот, скажи, когда Россия нас вызволит, чтобы мы здесь глаза вам не мозолили? Или навсегда она в степях нас бросила?.. Может, уже программа такая в России для нас есть, а мы тут сидим?
Потоптался депутат возле двери, стряхнул что-то с лацкана добротного пиджака, поправил значок. Совсем нехотя заговорил, скучно, устало:
– Ваши кедры на одном месте стоят. Шумят только, пока их не спилят. А сорный бурьян, политический, леса высокого боится, зато на просеках растёт хорошо, быстро, среди мёртвых пеньков. Бурьяну для своей политики большие просеки нужны… Будет программа, конечно, со временем, – увёл он взгляд в сторону. – Вот, ещё ваш народ поумирает немного… Когда сил на переезд не останется совсем, тогда программа будет. Не раньше… Черту оседлости только устроят вам, наверно, приезжим русским. В столицу не пустят, конечно…
Тарасевна кособочилась виновато, перетаптывалась от беспокойства, но молчала.
– В труху сначала дубы ваши перемелют, потом расти им разрешат, – говорил депутат, удерживаясь от зевоты и потирая глаза, красные от непомерного чтения. – Второй сорт вы опять. В революцию были – второй сорт, сейчас – тоже… Зачем ехать, Сталина Тарасовна? Риск там большой, обмана много, повсеместно. Верить программам разве можно?.. Там второй сорт, здесь второй сорт: какая вам разница?.. Тут я помогу когда-никогда. Там никто не поможет… Ваш народ в чудо верит! Не видит совсем: деньги съели его – ваше чудо, съели давно… Не получится больше чуда, Сталина Тарасовна! Живите здесь. Спокойно. Я этим, всем, сказал. Не тронет вас никто… Наша власть будет не плохая. Со временем, конечно…
И оробела Тарасевна: вот тебе и балбес… Она его, двоечника, ругая непрестанно, в четвёрочники вытянуть мечтала. Воспитывала, будто котёнка – беззащитного, безответного, – носом в миску с молоком тыкала, тыкала: учись пить знания, усваивать… И вот – вырос. И страх берёт: пришло в мир то, чего не ждали. К худу пришло? К добру?..
Проводив депутата, вернулась Тарасевна в свою комнату, попробовала успокоиться, налив из банки в стакан кислого чаю.
– Сахара ждёшь? – спросила она гриб, слабо шевельнувшийся на дне. – Бугор безмозглый. Много не получишь, вот щепотка тебе. Подсластись, кислятина… Довольный стал? Перерабатывай свою радость.
И накрыла она банку снова чёрной тряпицей. Однако чай грибной не глотался. И Тарасевна перетаптывалась в смущении.
Побежать к Нюрочке ей захотелось тогда сразу, да вот незадача: Иван был дома, а тут не находила она себе места…
– Там наши тоже небось кислый такой чаёк пьют, – рассеянно сказала она, думая про Россию. – Из экономии… Ох-хо-хо…
И в круглое зеркало глянула на себя Тарасевна без удовольствия – была её порода худая да мосластая, веками труда иного не знавшая, как только сеять-жать, навоз по полю раскидывать, за барскими лошадьми ходить – и помалкивать: «чего изволите?» Но вот явилась в огне усадеб, во всеобщей обильной крови, воссияла та страшная власть, которая вознесла Тарасевну на немыслимую, учительскую высоту. И уж Галя её росла белёхонькой, детишек своих родившая для умных трудов. Ан, лопнуло всё: катись, порода, туда, откуда вылезла – ко ржаному хлебу да кислому квасу, да к поклонам низким: «чего изволите?» Только кланяться теперь придётся перед инородцами – и внукам-правнукам, и праправнукам: дожили, ножки съёжили. А может, и до рабства им – один шажок…
Нырнуть бы сейчас Коревке, мечтателю несчастному, в чёрный труд, как сама Тарасевна это сделала без трепета и страха, и на своих плечах поднять внучек повыше – расти, породушка, дальше, развивайся, иди на верха российские, приноси пользу всеобщую, не подневольную!.. Но он, Коревко, только топыриться горазд, неуправляемый, переученный. И другой выход нужен всем, всем. А какой?!.
С расстройства кинула Тарасевна зеркало на фанерную тумбочку, вниз собственным своим отраженьем, отправилась всё же к молодым соседям, только завязала тесёмки ватного шлема потуже и фартук из шкафа выхватила торопливо – новёхонький. Он оказался, по нечаянности, с восклицательным знаком – бархатным не бархатным, а на красный плюш, которым покрывали столы в сельсовете, слегка похожим. И хоть не торжественный, не праздничный то был день, да ладно: нарядилась – и двинулась, решительно погладив себя по животу…
Молодые сидели за столом, заваленном цветною бумагой, еловыми лапами, металлическими веночными каркасами. Нюрочка кивнула Тарасевне, указав на свободный стул, но работы своей не прервала, кромсая портняжными ножницами край бумажной многослойной полоски. И Тарасевна, конечно, не села, а встала за её спиной, поглядывая, как из-под Нюрочкиных рук выползает на клеёнку нарядная белая бахрома. Иван же закреплял на металлическом круге тонкую длинную проволоку, пропуская её восьмёрками и прикручивая снова.
– Слыхали? Через стенку? Чего он говорил? Депутат наш? – вежливо спросила Тарасевна, отодвинув от себя большую катушку чёрных ниток подальше. – А на улице он мне что сказал? «Ваши немецкие цари большого народа боялись, новые цари тоже боятся. Морят его ваши правители, белые – красные, чтобы послушный он был – от слабости, от нужды; чтобы численностью – меньше был. Трусливые правители – кровавые, опасные. Зачем таких над собой ставите?»
– Ну… Это всем давно известно, – усмехнулся Иван, постукивая кусачками. – Наши деды знали, мы знаем… А толку что?
– Скоро всё по-другому будет, – кивнула ему Нюрочка деловито.
И он ответил ей, отвлекаясь от своего занятия:
– Ручки у ножниц надо изолентой обмотать, чтобы пальцы они не натирали.
– Мне так лучше, – покачала Нюрочка головою, принимаясь за другую полоску. – Ничего. Не сильно.
– Много слоёв не складывай, туго идёт.
– Ничего, – снова ответила она Ивану.
Бахрому, свёрнутую в неживой белый цветок, Нюрочка усадила на еловую лапу и отошла к детской коляске.
– А я точно знаю, из-за чего мы теперь миллионами помираем! – сообщила Тарасевна тем самым специальным голосом – для политинформаций: когда слова падают, будто блестящие аптечные гирьки на чашки весов. – Знаю! Всё – из-за таких, как я! Чужих вождей мы выучили, а своего-то вождя, заступника своего, не догадались взрастить! Народного, нашего. Настоящего… Как нам вернуть себе родину? Без вождя такого… Давайте, розу вам сделаю! Красную! Пышную. Я умею!
Иван словно не слышал и на яркий восклицательный знак внимания не обращал. Он разматывал старую трансформаторную катушку. Подумав, Тарасевна подхватила с клеёнки бумажную яркую бахрому и принялась отыскивать подходящие нитки среди цветного вороха.
– Великий свой, свой вождь нужен, – упрямо повторила она. – Не подготовили! Великого. А почему?.. Мы, мы, все учителя, сами себе должны за это поставить двойки!
– Крошечный, – не слушая Тарасевну, говорила Нюрочка и улыбалась младенцу. – Маленький…
– Нюра! Слышишь, чего говорю? – не могла успокоиться Тарасевна с красным распадающимся цветком в руке. – Миллионами ведь умираем!
– Нет, – легко отмахнулась Нюрочка. – Не успеют нас доморить. Уже не успеют… Да, Саня?
– …Кого – нас-то? – не поняла старуха. – Ты про кого?
– Нас. Недобитков, – пожав плечами, вернулась Нюрочка к столу.
Тарасевна ощупала языком уцелевший тоскующий зуб с изболевшим до бесчувствия корнем. Про что разговор? Туманный какой-то…
Сидят молодые в одинаковых, чёрных, суконных душегрейках. Переглядываются коротко, думают о чём-то общем, отдельно от старухи. И новый цветок у Тарасевны не свился, а рассыпался. Нет, не шла барачная политформация! Не складывалась – и всё тут…
– Лучше давай проволоку мне! – сказала Тарасевна Ивану решительно. – Помогу… Я много лет с проволокой работала! У меня один атом на орбите никак не держался. Я привыкла – прикручивать. Он отваливается, а я его – на место! На место!
– Вы же без очков, – глянул на неё Иван искоса.
– Ох! У дочери с зятем так разругалась, что у них забыла глаза свои, – огорчилась Тарасевна.
И вдруг до боли в висках стало ей обидно, что никто толком с нею не разговаривает. Она, старуха, к молодым, ко всем – с добром, с помощью! А не встречает привета – ни у дочери, ни тут.
– …Нет меж нами родства никакого, – заморгала Тарасевна, подёргивая тесёмки ватного своего шлема-чепца. – Меж своими – нет пониманья… Значит, помирать мне пора, вот что!.. Всех людей, поровну, правильной жизни я учила. А теперь сама в отстающие попала! Пережиток прошлого я стала!.. Всё. Хватит. Нечего больше ждать мне. Помирать буду!
Нюрочка настригала новую бумажную бахрому, длинную, белую, склонив голову набок от большого усердия, а Иван пробовал металлический круг на прочность, растягивая и потряхивая его.
– …Вон тот, рыжий, на мою могилку положишь, Нюра! – обвела Тарасевна прицельным, щупающим взглядом венки, висящие по стенам. – Хорошие, которые с лазоревыми цветками, не надо. И тот, где листья манкой присыпаны, на клею, не трогай. Их продать можно получше… А вот, рыжий висит, завалящий, косматый, как раз мне, наверно, будет. В подарок последний!
Молодые молчали за своею работой. И горка мёртвых цветов – белых и красных – росла меж ними.
– Что-то хвоя здесь цвет потеряла. Как от хлорки, – принялась Тарасевна тогда изучать выбранный венок на стене с повышенной старательностью, потирая веки. – Или карболкой от веток тянет? Не пойму. Пенициллином… Старый венок, выгорел, никуда не годный, по-моему… И хорошо! Его на могилку отдашь, Нюра. Такое завещанье моё будет. Кольцо оловянное с меня не снимайте, наплевать, вросло оно… А из физического кабинета пускай Галина принесёт мою молекулу сломанную. Структурную решётку мою. Она ещё советская, старая. Всё равно никому не нужна теперь, а я с ней свыклась… И атом пусть захватит, который с орбиты слетел. Кто его будет прикручивать каждый раз проволокой, как я? Изо дня в день? Да из года в год?.. Никто! Больше таких людей не осталось. Не будет больше таких дураков, как мы, советские…
Нюрочка только постукивала ножницами, словно Тарасевне, в самом деле, туда и дорога была – в могилу… Словно Тарасевны, с её добросовестным прошлым, уже не существовало!
– Напомни Галине, слышишь?! – прибавила Тарасевна настойчивой громкости учительскому голосу своему, запинаясь от переживания. – В могилу мне её пускай поставят! Молекулу сломанную! Вот и будет всё главное моё добро со мной… Какое для себя нажила… Весь мой сломанный итог!..
И никто не разубеждал Тарасевну, всхлипнувшую внятно, – никто не кинулся к ней, утешая. Только Нюрочка, отодвинув ножницы, опять пошла к ребёнку.
– Т-ш-ш… Не ложися на краю… Ладно? – полушёпотом напевала она, склоняясь над коляской. – Когда восходит мой цветочек… А-а…
Песенка её была спокойная, терпеливая, Тарасевне не знакомая:
– Когда восходит мой цветочек… Могу смотреть подолгу я… Как пробивается росточек… Из ничего… до бытия… Тш-ш… Когда восходит мой… Да, Саня?
И вглядывалась Нюрочка в сонное лицо младенца, как в будущее:
– Тш-ш-ш…? – словно важнее этого не было ничего на земле.
От всех воспоминаний обидных кажется Тарасевне эта ночь перелома – длиннее века, и печаль – печальней печали: нигде, никому она, старуха, не нужна… И о внучках её заботиться некому… Пилит зятя Коревку Тарасевна, отсылает в Россию – вдруг хорошо устроится, хоть один: бывают же на свете чудеса. А депутат говорит: нет, не бывают они – там, где силы не собраны воедино… Что, проволокой, что ли, их приматывать каждый раз, эти силы, к нужной-то орбите?
– Рассыплются, видно, народы один за другим, – ворчит она, глядя из душевной темноты в темноту барачную. – Рассыплются… Если с одним народом такое произошло, следом со всеми случится, то же самое…
Зря надеется депутат: потеряют себя и остальные, разбредутся, как стадо бездомных коров, заблудившихся во тьме. Вот и будет это конец света…
А может, он уже наступил?! Душно Тарасевне, плохо, не может она больше лежать – оттого, что страшна её догадка; будто утро не настанет никогда. Тычется она без света, шарит по столу, отыскивая пузырёк корвалола: не помереть бы дома. Надо – чтоб на производстве. Утром – можно, а сейчас – нет. Но под руку Тарасевне попадает лишь надтреснутое гнёздышко валидола, из которого с большим неудовольствием вылущивает она, словно пуговицу, мало помогающую крупную таблетку.
Что с душой её будет, после смертного часа, до того ли Тарасевне? Только бы не ввести в лишние траты близких своих, а там уж – пусть… Плотное небо вынужденного греха нависло над всеми. И тьма эта – смерть душ… Да что с той души, в которой – затхлый страх, промозглая тревога, холодный ужас неизвестности, и всё!..
Не помереть бы попусту. Без материальной помощи на похороны. Не придавить бы нуждой их совсем – внучек махоньких, беззащитных… А душа эта… хлеба не попросит. Ни шапки новой стёганой, ни платья, ни сапог не требуется ей, безвидной… Ни у кого потом ничего она не попросит, и то счастье… В аду ли, в раю – тратиться на себя уж не надо будет. Вот – главное. В котле со смолою иной заботы нет, как сидеть только сиднем, по горло в боли, да бездельничать век за веком, корчась, крича, страдая. Зато родным ты уже не в убыток. Только себе самой. Остальные не пострадают зато…
Жарища там, поди, посасывает Тарасевна холодную таблетку. Пекло в аду. А тут страшная наступает стужа. И темень, темень… А в крепких красных дворцах начальства, выстроенных в десяти километрах от Столбцов, при отдельной, всегда работающей, электростанции, конца света не бывает. Нипочём им пронёсшийся над степью ураган, размотавший было вселенную до предела. Там стены – толсты, зимы – теплы, там голодные годы – плодоносны: там – вечный свет…
Но из барачного мрака Тарасевне виден лишь слабый отблеск на самой кромке чёрной степи. Это млечное пятно подрагивает как раз над банкой с чайным грибом, накрытым траурной старой тряпкой. Щурится Тарасевна, смотрит в сторону красных дворцов.
За толщею холодной тьмы, и там, и сям, среди огромной разрухи утопают в обильном сиянии Гнёзда правителей жизни… Потом небось за пачку денег для церковки, им вымолят любой, самый распрекрасный, рай, и прощенье всего, всего. А нет, так ещё богатые родственники добавят, накинут сверху доллары свои. Наймут столько наилучших молельщиков, сколько и во сне не приснится никому в холодных, тёмных Столбцах… Тарасевна таких денег, на вечное блаженство, совсем не заработала, ничего не скопила на помин души! Ни копейки… Чего ж ей достанется, кроме чана бесплатной смолы?
Только в окне, над трёхлитровой банкой с разросшимся скользким грибом, спящим под чёрной тряпицей, становится всё больше красного, багрового, тёмного…
Отшатывается от окна, бродит Тарасевна в исподнем по тёмной комнате и стонет, держась за щёку; темнота в Столбцах – навек! Закончилось всё: не рассветёт здесь никогда!
– Бабуля, бабулечка?
– А? Чего? – вскрикивает Тарасевна и приходит в себя.
– Астма у тебя? – спрашивает Полина с дивана.
– Астма, астма… Спи! Мне полегчало немножко. Валидол под язык кинула – хорошо.
– Правда?
– А разве учителя врут? Мы, учителя, никогда… Гляди, какой мороз ударил. Завтра мне, с бронхами, сторожить на ветрище, на стуже… Вот, встала; как бы гриб на окне не замёрз…
Но там, над грибом, всё разрастается отчего-то красное, багровое, пугающее Тарасевну – то ли это болезнь её расцветает над степью зловещим заревом, то ли страх перед смертью домашней искажает зренье сторожихи, хватающейся за сердце здесь, в бараке, не на производстве…
Но гаснет в миг красное, багровое, пугающее. И вновь – мрак один за окном. И слышно, как всасывает мёртвая бездна времени секунды, минуты – живые секунды, минуты, судьбы. Всасывает. Мёртвая… А радости небесной – нет нигде, нет. Плотное небо вынужденного греха висит над Столбцами.
– Ты ложишься, бабуля?
– Ложусь… Пускай мёрзнет, гриб, – шепчет Тарасевна, сплёвывая обсосанную таблетку в ладонь. – Не подавиться бы валидолом этим. А то начну перхать, как овца, всех будить среди ночи…
– Можно, я шапку свою на банку надену? Для тепла?
– Ещё чего! Со своей головушки светлой – да на эту слизь дикую… Не бывает у него бронхов, у гриба! – укладывается Тарасевна под одеяло. – Он, знай, пухнет… Мы терпим, а он растёт! Мы терпим, а он разбухает!.. Нет, терпи, гриб, и ты… Терпи, как мы, боли – так же, слизняк… Сиди, щепоткой сахарка доволен будь, какую тебе кинут! Чайком спитым сладеньким живи… Да, не видать нам больше России, Полина! Не заработали мы на неё… Нам – и ни туда, и ни сюда, из нашей банки, из-под тряпицы этой. И ни влево, и ни вправо, без денег. Спи!
– А лекарство, от которого немножко легче становится, оно горькое?
– Сладкое!.. Не разговаривай.
Где же было ей знать, что именно сейчас посматривает на тёмные подмосковные леса с багажной полки прицепного вагона монах-шатун Порфирий, на днях ещё сидевший у Тарасевны за столом. Она его, как порядочного, с улицы зазвала, встретив у котельной. Бутылочку красную открыла и стаканы на белую скатерть выставила:
– Скажи! Голубь – святая птица или нет? По-моему, у вас – так святая она. А наш, советский, он – голубь мира был! Вон там у нас жил, в сарае. Мы его кормили, а он – кто? Ваш – или наш – с пути-то сбился? И семью свою истребил… Объясняй мне! Не понимаю я!
Мельком глянул в окошко Порфирий, без всякого любопытства, ответил рассеянно:
– То был голубь мира сего. Забудь.
– Какого мира?
– Такого… Голубь мира этого, оступившегося, во греховную тьму погружающегося стремительно.
– А жить нам как тогда в нём? По-доброму? Без вреда?.. Чтобы всем, всем уцелеть? Мне правильный рецепт нужен! Верный!
Но, потягивая носом, Порфирий какой-то чёрный клок себе на рясу нашивал, орудовал толстою иглой – и никакого ответа.
– Из тьмы в одиночку выбираются? Или бригадой? Или не выбираются совсем? – допрашивала Порфирия Тарасевна всё строже, настойчивей.
Утёр Порфирий рукавом зябкую прозрачную сопельку, понурился, да и стал наливать вино в стакан Тарасевны. И вот глядит она на тонкую алую струйку, глядит. До половины красен стакан, а там и на три четверти багров, вот уж совсем он полон и чёрен стал почти. Молчит Порфирий и своего занятия не прерывает. Молчит и Тарасевна, опешив от происходящего. Через край льётся дешёвое терпкое вино, на свежую скатёрку её, выстиранную с хозяйственным мылом и прокипячённую в старой кастрюльке до полной, ослепительной белизны, а бродяжка всё льёт!..
Вскочила наконец Тарасевна, вскричала, как ужаленная, после времени, глядя на огромное красное сырое пятнище:
– Да что ж ты всю бутылку извёл? Что ты скатерть мне испортил, изгваздал всю, негодник! Я тебя для дела звала! Для разговора важного! А ты что, дурак?!. До седых волос дожил, а ума не нажил. Хулиган ты, а не поп! Хулиган какой-то…
– Прости, матушка, – поднялся и Порфирий. – Кто я есть без смирения? Истину говоришь: хулиган – голова садовая… Прости.
– Стой! Жить народу – как?! Наозоровал, а сам… Не сказал ведь ничего!
Замешкался Порфирий:
– Откуда я знаю? Меру во всём постичь сумеешь, вот сама всех и научишь, как жить. Только уразумеешь смысл слова: «хватит», и сразу советов тебе не понадобится чужих, моих же – тем более. Зря, что ли, меня пристойные люди от себя прогоняют? Нет, не зря… Сказали: пока смирения не обрету, чтоб к умным не совался. И вот, который десяток лет я его выпестовываю, а не даётся мне оно, грешному. Был хулиган – хулиган остался. Вон как скатёрку твою испачкал! Прости… Слово «хватит» запомнила, нет? Или ещё, вот, слово есть. Не слабей оно этого: «довольно». Сумеешь ли распознать, когда надо его произнесть? Когда пора настала? Главная то премудрость… А чей же ребёночек там захныкал? Соседский, что ли?
– Ну! За стенкой проснулся… Обещалась за ним приглядеть, пока мать в магазин сбегает, да вот, с тобой, долгогривым балаболом, тут разговоры пустые веду. И зачем я тебя в окошко увидала?!. Нет, сколько вина зря извёл! Я его для зятя берегла, когда исправится он. При ломовой тяжёлой работе была бы ему здесь утешительная рюмочка… Эх, ты! Хулиган…
Убежала Тарасевна к ребёнку, принялась качать детскую коляску. Только Саня плакал всё пуще.
– А дай-ка ты его мне на руки, воина Христова, – стоит уж рядом с Тарасевной Порфирий в пыльной своей поддёвке, холодно пахнущей ветром, волей, полынным горьким семенем… Полынным ветром, холодной волей, горьким семенем…
– Ещё чего!
И оглянуться она не успела, как подхватил бродяга дитя малое, стал покачивать, по комнате с ним расхаживать. Насторожилась Тарасевна, вслушиваясь: что это он ребёнку смолкшему бормочет? Да не поняла она толком ничего, а часть слов и вовсе не расслышала.
– … Хотя достойно совершити подвиг, возложенный на тя… Облеклся еси во вся оружия… стал на брань противу миродержателей века сего… препоясав чресла своя истиною и облекшись в броню правды…
– Погоди! – забеспокоилась Тарасевна, принимая младенца от Порфирия. – Ты чем его успокоил?
– Прочитал, что на ум пришло. Он и притих. Песен-басен положенных колыбельных совсем я не знаю, не исполняю их. Тороплюсь, прости…
– А матери его что мне сказать?
– Скажи только: воин – здесь пребывает, а Спаситель – там, над нами. Быстрой дорогой воин к Нему идёт… Или ничего не говори. И без меня всему научены будут, в положенный-то срок. Что я? Пыль на ветру, да… Ходячий прах… Ничего не говори!
– И правильно, – укрывала Тарасевна младенца с заботою. – А то ещё ругаться она станет. Схватил чистого ребёнка чужого, бродяга ты мотущий… Тут ведь и за попа-то настоящего тебя не считают…
– Так и есть. Мних есмь, мних презренный Шаталкина монастыря…
Раскачивается спящий вагон, задувает в окно тёмный ветер с мокрым запахом дубовой коры. Стучат колёса: дух, дух. Дух, дух… Волнуется Порфирий, не спит. Совсем близок он к цели, да только примет ли его, бродяжку, обитель святая?.. Его, смирения не обретшего, мудрости не набравшегося, молельщика никудышного… Осталось через пару часов на вокзале сойти, в электричку сесть. А там и купола золочёные, древние просияют ему, неразумному шатуну из далёких Столбцов. Скоро уж. Скоро рассветёт…
Из-за резкого холода, полонившего тёмные Столбцы этой ночью, в камере предварительного заключения все топачаны были свободными – ни пьяных, ни буйных, ни порезанных, ни увечных: мирная тишина, скучная темень. Только с поста дежурных милиционеров падала полоска тусклого света от китайского керосинового фонаря, стоящего на столе, и доносилось негромкое бормотанье одного из них, разгадывающего кроссворд, да слабый храп другого. Но уставшему Ивану, укрывшемуся синтетической шубой «из чебурашки», всё не спалось, хотя и ночь уж была на исходе. Одно и то же виденье открывалось перед ним, от которого он сразу приходил в себя. Было оно словно не из его жизни, со смыслами отвлечёнными, сокрытыми в глубине сна и не подвластными рассудку человека совершенно. От них, смыслов тревожных, пугающих, начинала трещать черепная коробка – будто скорлупа ореха, в которую надлежало вместить океанические водные глубины…
Боясь одной и той же странной картины, он мотал головой, потирал лицо руками и старался сбить дрёму напрочь размышлениями обыденными и простыми. Не о Нюрочке, оставшейся в ночи без его пригляда, хотелось ему думать, нет: от этого тоскливая тревога подбиралась к самому сердечному узлу и подпиливала его у основания – если не рашпилем, то надфилем как минимум. А всё, от чего недоучившийся автомеханик Иван Бирюков мог ослабеть здоровьем, ему не годилось – в том не было толка ни для кого. И он лишь вздыхал и ворочался, уводя своё вниманье совсем к иному, что находилось поблизости.
Вот, топчаны в камере куцые, короткие. Привинченные к полу, они отстояли далеко друг от друга – так, что сдвинуть их для удобства никак бы не получилось. И ноги приходилось держать поджатыми к животу, либо свешивать их ненадолго к дощатому холодному полу… Надо было надеть толстые вязаные носки. Но кто же знал, что эта ночь – ночь перелома на страшный мороз, и что именно теперь в Столбцах отключится и свет, и тепло.
…Самым лучшим из обыденного было то, что задержанный с водкою Иван Бирюков хорошо знал повадки здешних бандитов. Он уже дважды за позднюю осень легко обошёл их, подкарауливавших его под глиняным козырьком оврага. Некурящему и непьющему, ему просто было уловить плывущий над степью по ветру пряный запах анаши либо сигарет и загодя сделать крюк, оставаясь незамеченным на огромном пространстве пустыря. Скоро он обучит Саню ощущать любую опасность издалека, с чуткостью, превышающей волчью…
И даже если, приглядевшись, прислушавшись, принюхавшись, не обнаруживал Иван Бирюков никакой угрозы, то и тогда, с тяжёлыми сумками, в которых предательски позвякивали бутылки с водкой, выбирал он всякий раз путь новый, не повторяясь.
В своих походах к Панне Ионовне, забиравшей поклажу лишь в конце дня, Бирюков был осторожен особенно. Лишь от барака он шёл открыто, до камня-валуна, а дальше двигался, слегка пригибаясь, по незначительным вымоинам от пересохших весенних протоков и ручейков, пробирался неслышно за жидкой грядой кустарника, мимо троп и дорожек, следя за тем, чтобы длинная вечерняя тень его не вылезала на открытые места…
Подрастая, Саня научится так же проходить невидимым для чужих глаз там, где, казалось бы, трудно остаться незамеченным даже бурому мелкому степному лису, выскочившему из бурых спасительных зарослей, чтобы перебежать через пустырь.
По-настоящему опасны бывали только вечера. Под покровом же ночи раствориться в степном знакомом пространстве чуткому человеку проще простого. Благословенна тёмная ночь, укрывающая преследуемого заботливее любящей сестры…
Утром бандиты спят поголовно. А днём Ивана Бирюкова пока ещё никто не выслеживал, хотя скоро стоило ожидать и этого. К тому же выпавший этой ночью снег не позволит скрыть своих следов уже никому. Но свинцовый шипованный кастет, выточенный в мастерской техникума точно по руке, был у него за подкладкой верхней одежды всегда. А милиция отбирала только водку, не обыскивая его вовсе, как человека смирного и покладистого.
…Смирным и покладистым с виду, его Саня пройдёт к своей цели без лишних помех, не теряя драгоценного времени и сил на разные стычки, которые стопорят продвиженье любого другого человека – часто, бессмысленно, надолго.
Век родившегося в Столбцах, вблизи озёр – изумрудных, жёлтых, малиновых, – короче обычного. Но… лишь глупая рыба тычется попусту в прибрежную тину, обнаруживает себя игривым всплеском воды и очаровывается сиянием блесны. Умная ускользает в глубокие воды – быстрая, неуловимая, бесшумная, как тень, мимо расставленных сетей. И только у неё бывают самые острые зубы… Он научит Саню носить за подкладкой кастет с шипами – незаметно. И так, чтобы не рвалась одежда.
Прячет теперь усмешку Иван Бирюков в чёрный воротник. Каждый прожитый день, принёсший выручку, он засчитывает себе, как хорошую победу: его ребёнок, его жена, его родители получили возможность быть обеспеченными неделю и другую. И день без выручки – тоже его победа, коли удалось уцелеть. Значит, заработает что-нибудь завтра и послезавтра. А бандитская судьба – самая короткая из всех: кто кого переживёт в этом мире, большой вопрос.
Но всё же дома он положил на видное для Нюрочки место тяжёлый стальной шар, ничего особенного ей не говоря. Она носит теперь его, оттягивающий карман, в своём халате, а он делает вид, что не знает этого: пусть так. Просто говорит, словно невзначай, как о чём-то постороннем: «Если пугают, значит, не убьют. Верное дело… Когда убивают, то уже не пугают…»
– Эй, задержанный! «Холодное оружие» из шести букв? Не спишь? – прохаживается мимо решётки, разминается тень милиционера в служебном ватнике. – «Кинжал» не подходит. «Клинок» тоже… А первая «кэ». Последняя… «тэ», кажется.
– «Тэ»?.. Нет, – прикрывает ухмылку синтетическим чёрным воротником задержанный Бирюков. – Не знаю такого. Не встречал.
– …Вечно ты ничего не знаешь, – зевает милиционер. – Хорошее дежурство, слушай! Все по норам сидят. Забились, как сурки. Обмерли: холодрыга! Всеобщий анабиоз… Поголовный… Хочешь, объясню, что это такое? Анабиоз?
– Не-е… Обойдусь…
– Правильно. Всё равно не поймёшь… Такой анабиоз кругом, что даже скучно!.. На улице дурдом: где земля, где небо? Неизвестно… Слушай! Может, тебе стул закинуть сюда? Под ноги? Всё равно до утра никого больше не будет.
– И так сойдёт.
– Грамм пийсят дёрнешь? Для тепла?
– Не пью.
Милиционер, сдвинув шапку на лоб, озадаченно чешет затылок:
– …Ну, а мясо ты ещё ешь?
– Когда как.
– Ладно, спи. Трезвенник. А то выпил бы! С твоей водки у нас пока никто не отравился. Ни разу!.. Да, никогда не бывает того, что не бывает никогда!.. Спи.
– Сплю.
На посту слышно сдержанное, краткое водочное журчанье. Запах спиртного, конфискованного из его сумки, доносится до задержанного Бирюкова в тот миг. И сон тяжелит веки… Ликует весенняя утренняя степь. Сияет свет нездешний, разливается от края и до края – тёпло-розовый, ровный, радостный. И Нюрочка, сгорбившись, едет на тряском осле задом наперёд – лицом к крупу… Поджавшись покорно, беспомощно, обречённо… Едет, в рваных синих резиновых сапогах, в широком платье из тусклого синего сатина, упираясь в ослиную спину ладонями…
– Чего на тебя дело-то никогда не заводят, а, Бирюков? – не спится милиционеру, и он спрашивает пустое, прохаживаясь вдоль решётки в полутьме, пахнущей керосином. – Или ты волшебное слово знаешь, или у тебя ещё что-то хорошо работает? Типа головы, а может – полушария?
– Угу.
– Тут, слушай, теплее. А у нас вьюга раму трясёт, – поёживается милиционер. – Да, ветер нравится, когда он дует в твои паруса! Но ветер летит, куда хочет!.. Хорошо тебе здесь: никаких окошек нет… На Россию копишь, Бирюков? На переезд водярой торгуешь?
– Как получится.
– А что, греха не боишься?
– Своих сберегу – простится мне всё. Не сберегу – ничего не простится.
– Ну, ты загнул! – поразился милиционер. – Откуда знаешь?
– Так… Знаю.
– …И что, много скопил?
– Пока ничего.
– И я – ничего. Зарплату по три месяца не выдают! А дежурства – сплошь… Тут и взятку не возьмёшь: чужбина… Вот, на ширеве заработать себе Россию можно – легко! Быстро. Если торговать аккуратно. Но нужен фарт! А то навеешь человечеству сон золотой, героином или чернушкой, а сам в ящик сыграешь… В прошлом году один цыган так навеял густо, что рояль старинный себе купил. Правда, он в дверь не влез. До сих пор у него на огороде стоит рояль. Под открытым небом!.. А самого цыгана уже убили. И коронки золотые плоскогубцами повырывали. Местные… Табор там чего-то Рыжему Рубину недодал…
Но уже не слышит Иван Бирюков милиционера. Тяжелеют, сами собою смыкаются его веки. И Нюрочкино растерянное лицо снова перед ним… Сидеть на жёстком хребте ей неловко, неудобно, шатко. Но слезть Нюрочке с осла уж нельзя – до самого последнего рокового мига, который намечен там, за весенней степью, совсем нездешней… А шерсть деловито бегущего животного так чиста, что видно в ликующем весеннем свете каждый волосок – белёсый, желтоватый, красноватый, серый… Неуклонно, неостановимо бежит осёл мелкой деловитой трусцою, неизбежным путём…
– Здоров ты дрыхнуть, задержанный! Как я погляжу…
– Не жалуюсь, – приподнимается Иван Бирюков на топчане и садится.
– Начальник спит, задержанный спит… А у меня в Германию лучший школьный друг уехал, между прочим! В качестве сына репрессированных, – громко зевает милиционер, прохаживаясь. – Он один из всего класса пламя изо рта выпускать умел. Дунет – и учителя врассыпную… Перед отъездом комбайнером в Пригородном совхозе работал. Вкалывал, как бешеный. Ручищи чёрные были до локтей, даже со стиральным порошком не отмывались. И пальцы – в трещинах, от земли. Он их солидолом залечивал. Но не помогало!.. Ну, вот, а теперь звонит. Белыми руками. Кричит, бедолага, из города Нойенхагена: «Рассольцев! Я здесь – как в плену. Кругом – немцы!!!» Представляешь?
– А что? Сам не немец? – бормочет Иван спросонья.
– Немец, только русский. Рудольф, блин, а языка не знает… Дом на Западе получил – с коврами, с машиной. Но… сплошная кругом Европа! Там радости – нет: одни удовольствия… Мальборо курит, перед коньяком сидит, в трубку орёт: «И на хера я сюда приехал?!» …Назад, в Пригородный, хочет: «Пускай в нужде, но – дома!» А я говорю: «Не едь. Там тоскуй, в одиночку». Я бы от такой тоски ни за что не отказался… Немцы, конечно, своих берегут! Обеспечивают. Не то, что мы. У них – всё пучком, у побеждённых. А нам, Бирюков, надеяться не на кого. Кто на своих понадеялся, тот уже пропал… Да! Ветер летит, куда хочет. И дует он – не в наши паруса!
– А в чьи… – уплывает сознанье Ивана из яви против воли.
– Он дует в паруса международной мафии!.. Но ветер – категория не постоянная. Учитываешь, Бирюков? Тут – философия! Спи… А вот, ещё Лейла с нами училась, арфу на досуге щипала, пока с мужем не разошлась. Так эта грузинка грузин ругала. На чём свет стоит! За то, что из беды друг друга плохо выручают. Сплочённость, значит, местами у них отсутствует, Бирюков! Представляешь? Связки надёжной между людьми нет… Лейла сказала: «В посольстве навру, что я – еврейка, в Израиль лучше уеду, они своих не бросают». У тех всё пучком. У немцев и у них… Как ты думаешь, Бирюков, евреев обмануть можно? Или нет?
– Не знаю… – засыпает сидя Иван. – Не пробовал…
– Правильно, где тут их в степи найдёшь… А вот, если я, допустим, скажу, что я не Рассольцев, а Рассель?
– …Кто – Рассель?
– Кто-кто… Ладно, спи.
Дальше сержант рассуждает сам с собою, прохаживаясь в полумраке от стены к стене и совсем не замечая того, что пламя керосиновой китайской лампы возле спящего начальника там, на посту, давно чадит и потрескивает, отбрасывая пляшущий оранжевый отсвет в просторный дверной проём.
– …Ну, с фамилией прокатит. Допустим… А смысл? Махнёшь по неосторожности сто грамм на берегу тёплого, но Мёртвого моря – и расколешься. Начнёшь доказывать, кто самый великий народ. Возможно, и с кулаками… Да, швах наше дело! Как сказал бы Рудольф.
В виденье, которое открывается этой ночью, его, Ивана, нет. Опять – оно. Льётся свет ласковый, нездешний. И Нюрочка в рваных синих сапогах, поджавшись от неудобства, едет на тряском осле, лицом к хвосту… Но глухой топоток издалёка нарастает в степи – мелкий, частый, дробный. И длинный, от горизонта – до горизонта, ряд бегущих ослов появляется в весеннем утреннем свете. Они вышли без седоков. Они следуют неотвратимо – за тем ослом, который увозит испуганную Нюрочку к месту предначертанному, неведомому, страшному. И степь цветёт и благоухает…
– Говорят, Бирюков, на какой-то совхозной ты женился? На деревенской?
– Ну.
– А я, все три раза, на городских, – вздыхает, потирает руки милиционер. – По молодости нравилось начинать жизнь сначала. Набело! С чистого листа. Любил жениться!.. И каждый раз одно и то же. Каблуки, помада, улыбка – и трындец: разговаривать не о чем… А ты? Разводиться думаешь? Или пока не созрел?
– Нет, – утыкается в воротник задержанный Бирюков.
– На городскую, значит, менять не торопишься? Эту, свою?
– У меня другой не будет.
– А у неё? – хохотнул милиционер. – Как насчёт другого?
– И у неё. Не будет.
– А если богатый позовёт? Который водяру сумкой не таскает? В кутузке не кантуется?
– Не пойдёт она, – хмурится задержанный Бирюков.
– В красивую жизнь?!.
– Исключено.
Крякнув недоверчиво, милиционер делает что-то вроде зарядки – слегка приседая, притопывая, передёргивая плечами.
– Красивая хоть? – спрашивает он сквозь решётку.
– Не знаю.
– Ну, какая она из себя?
– … Надёжная.
– Ладно, дрыхни. Капитан смену примет – отпустит… Ночь – дело временное, Бирюков. Спи… Но – помни: утро наступает всегда!
– Ага, – укладывается задержанный на короткий топчан, поджимая ноги. – Сплю…
Полным-полно ослов в степи, движущихся неуклонно, мелкой трусцою, не замедляя слаженного бега, к общему неизбежному месту – к всхолмью, которого ещё не видно никому. Их такое множество, что не окинуть всех взглядом. Седоков ещё нет. Но уготованные им животные уже вышли в путь… И только, ссутулясь, растерянная Нюрочка едет, одна-одинёшенька, в радостном утреннем свете…
– Бирюков! Ты же, ёлки, молодой! – бродит милиционер из угла в угол неприкаянно. – Чёлка детская, а выглядишь… лет на сорок с гаком. Ты ведь не пьёшь!.. Может, у тебя жизнь трудная была? А?
– Лёгкая.
– Болезнью Боткина не болел? Бесцветный ты какой-то… И одно слово из шести букв отгадать не можешь.
– Про оружие? Холодное?.. Нет. Не могу.
– Я-то уже почти весь кроссворд разгадал: смекалка!.. А чего по-взрослому не стрижёшься? Деньги на стрижке экономишь?
– Ага.
– Мотаешься с сумками, как старый пэтэушник… Может, у тебя жена всё до копейки отбирает?
– Не-е… Она не просит ничего. Вообще. Никогда.
– Тогда не разводись… Я тоже, вот, опять со своей первой расписался. Сглупил? Как ты думаешь?
– Не знаю.
– Зато я знаю. Сглупил, конечно. Надо было – со второй… А может, лучше – с дочкой старухи Собакеевой? А?
– …Какой?
– Которая в горкоме работала.
– Дочка?
– При чём тут дочка?.. Спишь ты опять, что ли?!
– Ну.
– …А как тебе глобализация, Бирюков?
– Никак.
– Правильно! Мир хочет стереть нашу индивидуальность! Потому он всегда учит нас не быть собой… И что за дежурство нынче выдалось? Ни разминки, ни встряски. Эх! Мороз…
Ликует весеннее утро. И уготованные для кого-то ослы уже в пути. Их великое множество… Бегут они под ясными небесами по всей степи, от небесного края – до небесного края. Но люди, которые сядут на них, ещё не знают про то…
– Да, Бирюков! Согрел ты меня чуток своей водкой. Но не развеселил!.. Спи.
– Ага…
Неудобно ехать Нюрочке тряско, неловко. И видно Ивану из камеры, сквозь чугунную решётку, как обмирает её душа и томится заранее – от неизбежности предначертанного… А следом, через большое расстоянье, бегут ослы без седоков.
Скоро великое множество людей поедет так же – ещё не знающих о том, что путь их начат… И каждому будет неудобно и тряско – сидеть на хребте, лицом к хвосту, упираясь ладонями в ослиную спину… И никому не отвратить рокового мига, намеченного – там, за цветущей степью, в конце пути, заканчивающегося одним общим всхолмьем, каменистым, возвышенным… Там – последний, смертный страх, которым изнывает душа заранее и томится: там – неизбежность конца. И начала, которого не постичь живущим…
Но утренний путь ещё долог, и степь цветёт и благоухает, и мягкий свет согревает поджавшуюся Нюрочку бесконечной весенней любовью, и лаской – необычайной, несказанной.
У Нюрочки есть ещё время тряского земного пути… На растерянном лице её – светлые слёзы, ясные слёзы обречённости.
– Опять капли, – хочет сказать Иван и стереть их ладонью, только его нет в этом сне.
– Они испаряются, – молча едет Нюрочка. – Уходят в облака… Поэтому здесь сухо. Дождик из наших слёз идёт давным-давно. Далеко, далеко…
– Где?
– На севере.
– Я никогда тебя не предам, – пытается войти в утренний сон встревоженный Иван, раздвигая нездешний свет руками. – Знаешь?
– Знаю… Я никогда тебя не предам.
– Знаю…
Он пытается распрямиться, встать в полный рост, не сутулясь, не прячась, и войти свободно в утренний свет, праздничный и страшный!
…Однако его нет в этом сне.
Бешеная ночь так истрепала чернильно-чёрные свои одежды, что они, полиняв, обветшали до сквозных мельчайших дыр, не дождавшись рассвета. Сквозь них стал виден с постели старому Жоресу неприбранный подоконник, заставленный немытой посудой, и злые колкие узоры наледи, синеющие на тёмном стекле. И кажется, что-то оборвалось этой ночью там, на севере, где слонялась беда хозяев барачной комнаты, потому что старик потерял вдруг всякую способность чувствовать, ощущать, переживать. Его тело, со своими ревматическими нудными недугами, притихло; оно поджалось и уже не болело, как будто его не было вовсе. И эта лёгкость существованья казалась такой странной, что Жорес не знал, что и думать…
Да, обычно чужая беда, которая шлялась где-то далеко, по российским просторам, бесприютная, как ветер, отзывалась ломотой в его костях – здесь, под крышею отсутствующих хозяев… Но может быть, это стены чужого жилища выпили остатки его сил; их не осталось теперь даже на привычную печаль, в которой истаивала его судьба все последние, барачные, годы… Зато разум старика был овеян теперь зимним бесстрастием. И он понимал, не страдая: пора цветения его рода осталась в минувших веках, и плодоносная пора – тоже, в котором были когда-то учёные люди, писавшие по-арабски, мудрецы, постигавшие тайны мира в путешествиях к святыням, и отважные воины – защитники бедных сородичей. А от Жореса и Марата должны были родиться дети для общества справедливости и равенства всех людей! И вот, оба его сына вступили в жизнь с именем писателя, говорившего о Буревестнике, о Соколе! Но только кровь чёрной боевой курицы, – алчной продавщицы, – беснуется в потомках Жореса, умеющих лишь хватать всё, нужное им, а приятное – брать насильно.
Что ж, эта дурная кровь, примешавшаяся к роду – и уничтожившая, истребившая род, всегда гордившийся своей устремлённостью ко всеобщему благу, уже не продлится в жизни. Только от насильника-бандита может появиться ненароком злое дитя, ненавидящее всех. Но такое дитя разрушит себя и убьёт себя прежде, чем вырастет, а тюрьма проглотит рослого бандита и того раньше, если не убит он уже нынешним утром при делёжке награбленного…
И ничего не изменить Жоресу. Ничего. Пора цветения его рода осталась в прошлом… Кажется, там, в коридоре, раздаётся вялый, прилипчивый голос внука-наркомана, блуждающего в мире видений. Теперь уже нет старику до него никакого дела. Род иссяк, потемнел. Род уходит в белую зиму…
Быть, как видно, тому, думал старик с холодным сердцем. Всё чёрное накрывает белая зима, рано или поздно. Бесславные остатки испортившегося рода, уведённого в заблуждение, накроет мёртвый чистый холод, как накрыла зима в эту ночь великого перелома всю вчерашнюю неприглядность поздней осени – пустой, облезлой, бесполезной. Его бездетные, беспутные внуки – последние внуки; их уже при жизни накрывает снег вечного небытия. И так должно быть. Потому что если бы истина последовала их желаниям, то разрушились бы небеса, земля. И разрушилось бы всё, что есть на ней…
Старому Жоресу, лежащему под одеялом, видна бесконечная тёмная степь – за стеклом уже проступила млечная линия далёкого горизонта, и небо не сливалось с землёю, как прежде. Окно сердитой учительницы, вечно перепуганной, будто выскочившей только что из горящего танка, выходит на северо-запад, а его окно – на юго-восток. Но с постели можно разглядеть пока совсем не многое: вереницу столбов, не приносящих прежнего света, и лиловую дорогу, занесённую первым ночным снегом. Она убегает в несусветную даль, за пологие холмы, к старинным землям скромных каракесеков.
Да, не из его племени придёт человек, который одолеет врагов равенства – хищных врагов народа, растерянного теперь и уставшего выбирать свой путь наспех – принимая сумерки за рассвет, рассвет за сумерки… Рождения этого человека, способного постичь, где друг, а где враг, откуда идёт свет, а откуда тьма, ждут во всех обнищавших родах. Значит, он придёт из рода, который гордился собою меньше всех других, потому что больше, больше всех других боялся наказания в великий день…
Да, он придёт из рода, перед которым величались все, кому не лень, и который не растратил себя на высокомерье, понимал теперь старик умом ясным, как зимний холод, и холодным, как ясная зима. Депутат, говоривший за стенкой старой учительнице кое-что умное, выучил многое, конечно. Но дорога его коротка. Длинными бывают дороги у идущих вместе, не порознь. Только нет никакой депутатской вины в том, что это время – время коротких дорог, множества коротких дорог; они сольются позже – те, что пролегают рядом, совсем близко, по соседству, дарованному свыше…
А тот, который окажется способным свести нужные дороги воедино, не уничтожив, не повредив ни одной из них, уж не в такую ли ночь – в тёмную ночь великого перелома, родится на свет? В какой-нибудь саманной развалюхе чабана, пасущего убогое стадо, где всего-то – пара коров, два быка и три десятка тощих баранов? Но и тех не оградить нынче от набегов молодых бандитов-угонщиков. Они ездят по степи на рычащих мотоциклах, шалея от безнаказанности.
Эти чёрные мотоциклы похожи на злых ос, вылетевших из какого-то тайного чёрного гнезда. И главенствует над всеми ними широкая чёрная машина его внука, красная внутри, чёрная снаружи, блестящая будто новая калоша… Не из того ли бедного стада была та телячья ляжка, которую привёз Жоресу по лиловой дороге, с юго-востока, его внук-бандит, ухмыляющийся победно? То похищенное мясо пахло человеческой кровью. А ещё – сухой вольной полынью и терпким потом неведомых степных людей, привыкших выращивать и выхаживать свой скот в бесконечных трудах и заботах…
Человек, появления которого ждут все кочевники, отрёкшиеся от своих кочевий и потерявшие возможность учиться и работать, тот человек придёт оттуда, из кочевий… Он родится в самое злое время года – потому, что ему предстоит побороть слишком большое зло, накопившееся в пору всеобщей погони за богатством, а не за народным счастьем. Он родится в переломную пору, потому что ему предстоит переломить ложный путь. По этому ложному пути устремились люди степей и гор, путая запад с востоком, восток – с западом… Свергающий власть денег придёт по лиловой дороге. Должно быть – так, скорее всего – так…
Успокоенный, старик повернулся на бок, лицом к чужой стене. Однако что-то вдруг заставило его открыть глаза – в них стало так светло, словно отсвет от зеркала упал на его лицо. Или это настиг его блик с водной поверхности того затопленного котлована, в котором он оставил своё здоровье?
Старик отстранился, повернувшись к сумрачному окну снова. И отсвет последовал за ним. Узким лучом над лиловой дорогой блик улетал к горизонту, – или от горизонта, над лиловой дорогой, летел к старому Жоресу…
Больше он не беспокоился ни о чём. Потому что в эту ночь, кажется, уже родился тот, которого ждут обнищавшие.
Нюрочка ходит по тёмной комнате в цигейковой душегрейке, прилежно застёгнутой на все пуговицы, до горла, чтобы не продуло грудь. Иначе простуда перехватит молочные протоки, нежные, словно кровеносные сосуды, и младенца надо будет переводить на искусственное питанье. А этого допустить никак нельзя: Сане нужно вырасти крепким. Сила природного, живого молока должна перелиться в него всецело…
Она поднимает колючие шелестящие венки с бумажными помятыми цветами, вешает их над кроватью. Смотрит туда, куда ушёл вечером Иван, потом – на спящего Саню. Она кружит по комнате – от окна к детской коляске, от коляски – к венкам и снова – к окну. Нет ни души в глухом пространстве пустыря, ушедшего под снег.
После кормления ей хочется горячего сладкого чая. Но вскипятить воду невозможно. Всё же она зажигает парафиновую свечу, идёт в туалетную комнату с пустым чайником – и чуть не падает. Там, где сидел вчера на корточках под венком внук старика – бандит, сидит теперь младший брат его, тощий наркоман, и, скалясь, глядит на Нюрочку глазами узкими, мутными.
– Чего тебе? – перепугавшись, тихо кричит Нюрочка. – Откуда ты пришёл?
Парень раскачивается, бормочет невразумительное:
– Брат мой на тебе не женится, я женюсь, – он вяло плюёт на пол. – Тьфу, шутка. Никто не женится… Шлюха будешь с горя. Скоро.
Она замахивается, забыв, что в руке её – свеча. Тёмные тени мечутся от того по потолку коридора, по венкам, висящим на стене, разбегаются по углам.
– Вот тебе, идиот! – грубо кричит Нюрочка, гулко бьёт парня чайником по голове. – У меня муж есть! Он тебе ноги выдернет!
И могильный венок сам собою срывается с гвоздя.
– Был муж, – улыбается наркоман, выбираясь из-под венка. – Нет больше. Покойник. В овраге лежит… Шлюха… Скоро…
Трясущимися руками Нюрочка наливает воду, нарочно громко гремит крышкой. Она снова идёт мимо парня.
– Был муж! Нет больше! – вяло смеётся парень ей вслед, видя что-то своё, рябое. – Сын твой, чухан, как растёт? Хорошо? Пускай растёт пока… В подвал потом пойдёт… Игла, игла!.. Скоро!..
И уже проснувшаяся Тарасевна кричит на парня из своей комнаты, через стенку:
– А ты что в коридоре ошиваешься? К старику пришёл – иди к нему! Нечего здесь! Марш!
– Ну, ну, мать, завязывай… Всё путём… – щерится парень. – Жду. Братан придёт… Придти должен давно! Из оврага…
Он поднимается и, шатаясь, уходит в тёмную комнату немой.
– Вперёд ты сдохнешь, – шепчет ему вслед Нюрочка. – Все, все подонки передохнут, скоро. А с нами ничего плохого не будет. Только хорошее. Хорошее. Хорошее. Хорошее.
И снова, задув свечу, встаёт она к едва заметно светлеющему оконному стеклу. Безлюден пустырь. Лишь снежный покров отчего-то колеблется, зыбко покачивается перед её глазами, дрожит. Оттого весь огромный пустырь кажется ей шевелящимся и седым, словно спина гигантского тарантула.
– Все подонки умрут раньше нас… – то ли говорит, то ли думает Нюрочка. – Ничего, Саня. Это тьма нас пугает… Зло бывает сильным, когда нет света. Или это свет пропадает от слишком большого зла? Не знаю… Но день настанет, Саня, и доброе оживёт, дурное ослабнет… Наступит скоро день. Морозный! Зима, зима началась, Саня…
Высокие вьюги будут набегать одна за другою, раскачивая небесный свод, пока не опадут совсем. Рано или поздно они превратятся в талую цветную воду… И маленькому Сане исполнится полгода, подсчитывает Нюрочка, загибая пальцы. А там зазеленеет степь вокруг Столбцов. Но как безлюден сейчас холодный пустырь за окном – пуст, безлюден, безмолвен…
В июле все травы выгорят дочиста. Сквозь корявые сухие корневища проглянет обожжённая розовая земля. В такую душную пору люди будут сидеть по домам, как и в лютый мороз; без крайней надобности никто не выйдет за порог жилища. И Саня подрастёт ещё…
А потом вкрадчивая осень проберётся в Столбцы, словно рыжая бездомная кошка. От её проказ городишко станет неряшливым, неприглядным, пока волны злой зимы не примчатся с севера. Но Сане тогда уже пойдёт второй год! Он станет сильнее, крупней и сделает к тому времени первые шаги по этим прогнившим барачным полам… Но как безлюден холодный пустырь за окном и как безмолвен. Безлюден, безмолвен…
Пусть идёт год за годом, дремлет Нюрочка стоя, опершись на холодный подоконник. Пусть тихонько подрастает Саня… А сейчас пришла зима. И Нюрочке можно поспать ещё, пока сон младенца глубок. А потом по седому огромному пустырю придёт Иван. И всё дурное ослабнет… Её Иван умеет защитить себя, не нарываясь на рожон… Так заведено у русских степняков… Умеющий защитить себя, защитит Саню… Пусть подрастает Саня… И можно поспать ещё немного…
Нюрочка добирается до постели, утыкается в подушку, не сняв душегрейки. Но в общем коридоре хлопает входная дверь, так, что сотрясаются ветхие стены. И тут же вспыхивает за стеной, в коридоре, новая перебранка.
– Что ты притащился, ни свет ни заря? Не рассвело ещё! Перепугал до смерти…
Это на кого-то гневается Тарасевна, пробирающаяся к туалету во тьме, на ощупь.
– Цыц, Сталинища, школьная ведьма! – отвечает ей мужской голос, хриплый с похмелья. – Не шуми. Справляй нужду тихо! Без брызг.
– Да я… Какая я тебе ведьма? Я бы даже директором школы стала, если бы в институт усовершенствования поехала! А ты кто?
– Стала бы она! – буйствует Нюрочкин свёкор в коридоре. – Я сам быстрей тебя директором твоей школы стал бы, ещё когда в первом классе учился… Тузика нашего директором назначь – и он справится, ты – нет… А Тузик – он и в физике больше твоего понимает.
– Покоя молодым не даёшь ни днём ни ночью, носит тебя нелёгкая, дармоеда… Хоть бы о ребёнке подумал. Ещё скандалит, когда все спят.
– Захлопнись! Не высовывайся. К своим иду, не к чужим. В кооператив «Тризна»! Додумались, устроили целый какой-то филиал на дому. Разве в такой обстановке нормальных детей растят?..
– Совсем стыд потерял… Пелёнку ружьём своим сдёрнул! А ну, подбери! Повесь на место!
– Ты уронила – ты и подберёшь! Пю-да-гог… Свисток твой где сторожевой? Вместо того чтобы глупости изрекать, ходила бы ты и дома со свистком во рту, красота неземная… Не развернёшься в коридоре вашем. Тут пелёнки, там венки… И всё за моё ружьё цепляется, всё… Даже старухи…
– Эх! Был ты советский урядник, урядником и помрёшь.
– Да, вот! Сторожихой не стал! Как некоторые!.. Жалость какая… Захлопнись, сказал! А то двойку тебе поставлю. По дисциплине.
С кривым своим ружьём за плечом свёкор что-то говорит про похмелье, отыскивает водку наощупь, постукивая дверцами стола.
– Голова же кругом идёт! – возмущается он во тьме. – Где ваш денатурат? Контузили меня вчера своим пойлом! Злодеи, а не дети… Вот! Ружьё вам принёс. Для самообороны! А то шляются разные тут, у вас, по коридору. Пю-да-гоги… Думал, сменяю его на ружьё Петра Савелича! У того ложе треснуло, а ствол прямой. Так ложе я бы заменил. Не соглашается. Говорит: днём приходи… Решил я вам ружьё своё отдать! Непутёвые дети – тоже дети. Берите! Не жалко.
– Зачем нам ваше кривое ружьё? – не понимает Нюрочка, поднимаясь с постели.
– Ладно. Оно мне самому не лишнее. А ты чего встала? Спала бы! Я же никому не мешаю…
– Тш-ш-ш, – покачивает Нюрочка коляску. – Иван ещё не вернулся…
– Ну и что? Моей лахудры целый месяц не было! В прошлом году, когда к родне она ездила, в область. И ничего, я лично – спал… Так вот, – говорит свёкор, похрустывая солёным огурцом за Нюрочкиной спиною. – Проводил я её, иду. А эти – стоят там, значит. На тракте. Проститутки! Вереницей… Дармовых денег хотят!.. Плююсь мысленно, но изучаю их досконально, исчадий ада. И вдруг – одна средь них: ангел!.. Чистый ангел. Невинная… И видно сразу – первый раз вышла, веришь, нет? Кругом – халды, оторвы – ух!.. А она – грустная, небесной красоты девчушечка светленькая, школьница… «Отвечай, как зовут?.. И что же ты, Алина, творишь?!» Веду, значит, её, через овраг, мимо ГОКа… Я кому рассказываю? Слышишь? Нет? …Ну, молодёжь.
Испив рассолу из банки и утёршись полотенцем, свёкор едва не рухнул, поскользнувшись на огрызке уроненного огурца.
– Что за теснота?! Упасть негде. Повыкидывал бы я твоё приданое! Все бы коробки ликвидировал! Полкомнаты макулатура книжная занимает… Пусть Ванька всё отнесёт Амнистиевичу, на растопку! Приказываю, как родитель! Слышишь, нет?
– Тише, – просит Нюрочка свёкра. – Пожалуйста… Ребёнок спит…
– Ничего! Наспится ещё за свою жизнь. Не велик барин!.. Ребёнка родили! Эх, барыги, барыги. Воспитатели, тоже мне… Чего путного от него ждать, от ребёнка вашего, с такими родителями?!. Ну, я домой. Сто грамм ещё махну. И всё. Школу, значит, она бросила, ангельчик, – продолжает свёкор со стаканом в руке. – У неё мать-закройщица без работы осталась. «А брат, – говорит, – он тощий, но ест много. Пусть он зато выучится. Я скажу, что деньги в кустах нашла»… Пальцем её не тронул, между прочим, невинную. «Бери – всё! Деньги мои не большие. Копейки! Но они – чес-тны-е!»…
– Ивана нет ещё, – потирает Нюрочка лицо, садясь на неприбранную кровать. – Утро скоро, а его…
– Ну, заладила. Говорю же: не пропадёт! Сухой из воды выскочит. Что я, Ваньку не знаю? У него – бабкино воспитанье! Там – всё строго было. Она, старая, Ваньку нам – не доверяла. Не религиозные мы были для неё! Но мы… Мы всегда жили че-ст-но!.. Нет, лучше двести грамм ещё выпить. Денатурат же! Берёт не сразу… О! Теперь прошибло: икота пошла… А ты бы тоже махнула! Грамм пийсят и тебе можно. Сама бы расслабилась, и ребёнок насосётся, лучше спать будет. Учишь вас, учишь, спекулянтов, а толку нет.
Он садится к столу, не сняв ружья, допивать во тьме, и не видит, как берёт из коляски, как закутывает в одеяло Нюрочка спящего младенца.
– «Забирай всё!» Так ей говорю, ангельчику. «Иди – и больше – не греши!!!» – заглядывает свёкор в кастрюли поочерёдно. – Нюр, ты куда собралась-то? Пальто надела… Я тебе рассказываю или кому?.. Свечку бы лучше мне зажгла… Никакого гостеприимства…
Но Нюрочка спешит, спешит на волю, прижимая ребёнка к себе:
– Гулять, Саня, пойдём. Тише… Папу твоего, Саня, встретим…
– На мороз в такую рань кто прётся с дитём?! Только ненормальные. Там ботинки к земле примерзают!.. – предостерегает свёкор, громыхая посудой и круто посыпая перцем хлеб. – Ну вот, холод по полу идёт. Эй, двери-то закрывайте, мать-перемать!!! Не лето…
Ещё не рассвело, а Бухмин уже проснулся окончательно в состоянии тревожном и решительном: ему надо спешить – зачем, куда? Неизвестно… Пора!
Прошлым вечером, закутанный в одеяло, он услышал по старому приёмнику – кто-то читал его стихи о девушке, стоявшей на перроне в меловом пыльном облаке. Потом голос ведущего сказал: «В те годы, когда поэт Бухмин был ещё жив…» И он, поняв, что на свете его больше нет, покивал согласно:
– Всё так… Если умирает держава, то жизнь отдельного человека уже ничего не значит. Всё так.
И свет погас… А сам Бухмин почему-то пережил эту ночь…
Сейчас он соберётся с силами и выберется из-под одеяла. Умываться во тьме старый поэт не будет, и чай пить – тоже. Электричества как не было, так и нет. Но под его окном ходит кто-то, проснувшийся до света. Поскрипывает снег под шагами, свежий снег… Опять – снег… Молодой снег, износившаяся жизнь… Но кто же там ходит в предутренней тьме?
Подглядывает обычно за Бухминым та самая старуха в тугом стёганом шлеме, скрывающая у себя, под чёрною тряпкой, и взращивающая в банке нечто мерзкое, осклизлое, медузообразное. Она даже пыталась однажды ворваться к Бухмину в комнату.
– Я не приглашал вас, – оттеснил он старуху с обвисшими щеками, перепугавшись отчего-то. – Нет, нет.
– А как нам жить, не знаю, с кем? – возмущалась она на ступеньках. – Вдруг у вас проводка замыкает? Мы, соседи, должны знать…
– Я никого к себе не звал, – заперся тогда Бухмин. – Не звал. Уходите…
После этого старуха, замедляя шаги, лишь бросала гневные взоры в его окно, завешенное газетой, однако в гости больше не заявлялась. И всё же как-то он долго разглядывал её, приподняв бумажный уголок.
– …Они все что-то выращивают в стеклянных своих банках, – раздражённо забормотал Бухмин, опуская ноги в валенках на пол.
Те, которые ходят с недовольными лицами, выращивают, выращивают у себя что-то осклизлое. У всех, у всех в Столбцах, на подоконниках стоят какие-то стеклянные банки под тряпками! Стоят по всему свету… Стеклянные банки… Но в разбухающей осклизлости уже зарождается некий багровый зрак – что-то живое и ещё не грозное, похожее на малый кровавый сгусток внутри куриного яйца, он видел это, видел. Как в преизбыточности терпения зарождается кровь…
– Нет… Не надо крови, – бормочет старый поэт в тёмной каморке, приглаживая взлохмаченные волосы. – Не хочу, не вынесу… Нам хватит того, что было… Сколько можно?!.
Но кровь уже зародилась в осклизлости давно перестоявшегося, закисшего, заплесневевшего терпения – в той банке, на подоконнике старухи… И кровавый сгусток внутри слизи всё разрастается: вокруг него уже образовался свинцово-серый обод… Пока этого не увидел никто, кроме старого поэта, слишком хорошо знающего приторный, парной запах липкой человеческой крови.
– Довольно… Я… лучше… С меня довольно… Нет. Больше не надо…
С трудом поднявшись в своих валенках и телогрейке, он двинулся было к окну. Спотыкаясь о всякий хлам, Бухмин опрокинул невзначай ковш с недоваренными картофелинами и сорвал газету, прилепленную к стеклу.
С надеждой вглядывался он в заснеженное пространство, вдыхая ледяной воздух, струящийся из щелей… Если под окнами шляется старуха в байковом стёганом шлеме, он будет жить ей назло. А если удастся ему увидеть ещё раз, хотя бы раз, ту, с пасмурными предвоенными глазами, тогда можно будет Бухмину помереть с лёгкой душою. Ведь ходит же иногда она перед старыми его глазами и носит крохотного ребёнка в одеяле – будто того самого, который там, в прошлых десятилетиях должен был родиться у него и той, обманутой им в самом начале войны… Только бы успеть сказать ей напоследок: пусть ребёнок её непременно разобьёт старухину банку с медузой, как только начнёт ходить! Непременно!..
– Не надо крови, – взбирался на шаткий табурет Бухмин, покряхтывая. – Не хочу… Я устал умирать… Я больше не хочу умирать… Больше не могу…
Накинув петлю на шею, он принялся ждать появления женщины. И вскоре ему было всё равно, кого увидит он там, за стеклом, кого окинет прощальным взглядом напоследок: тётку Родину с кухонным ножом в кармане просторного мужского пиджака, свою верную Лизу-снайпершу, боящуюся сырости и темноты, бледную ли соседку с крохотным ребёнком на руках… или посмотрит ему в угасающие глаза та, единственная, которая смотрела на него с перрона, припудренного белой пылью. Посмотрит из мелового облака – и позовёт беспрекословно: «Жду!..»
Но он обязательно должен прокричать сквозь белый пыльный ветер, идущий из предвоенных меловых карьеров, что нужно сорвать чёрную тряпку… Пусть ребёнок разобьёт старухину банку… Потому что в осклизлом запредельном людском терпении зарождается со временем кровавый сгусток – багровый зрак, вокруг которого образуется свинцово-серый обод…
– Довольно умирать, – бормочет старый поэт, ощупывая петлю, продетую в кольцо. – Довольно умирать…
Никого там нет, на пустыре, в редеющей тьме, лишь нахохлились в ложбине заметённые снегом кусты, едва различимые во мраке, да бугрится, темнеет вдали огромный камень-валун, вырастающий из земли.
– Баю-бай… – горбится Нюрочка на морозе, прижимая к себе ребёнка покрепче.
Крошечное лицо спящего Сани закрыто углом стёганого одеяла, и в это одеяло шепчет Нюрочка, согревая его дыханьем:
– Баю-бай…
Мёрзлая земля укрылась первым снегом, синеющим в ожидании дня. Жёстко похрустывает он под ногами. И кругом – ни души, ни души…
– Бай-бай… – притопывает Нюрочка, сутулится, дышит теплом. – Крошечный… Тш-ш…
Свирепая ночная вьюга ничего не оставила от старого сарая, кроме четырёх пеньков, торчащих чёрными обломками. Не вьётся дымок над высокой трубою котельной; должно быть, уснул к исходу ночи старый истопник, живущий около печи уж который год. Зима охватила Столбцы.
– Тш-ш-ш…
Колючий холод забегает под Нюрочкину одежду, и надо ребёнка быстрее нести домой. Но свёкор вывалился вдруг из барака с кривым ружьём, распевая раскатисто и широко.
– Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. – орёт он так, что вздрагивают, должно быть, все люди в Столбцах – даже крепко, крепко спящие и безнадёжно глухие.
Пережидая, когда он уйдёт подальше, Нюрочка снова прохаживается вдоль барака, покачивая ребёнка:
– Тш-ш…
Как вдруг внезапный страх беды окатил её спину, будто ледяной водопад, упавший с тёмного неба, – беды неотвратимой, неизбежной. И Нюрочка замерла, не понимая происходящего.
– Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. – всё вдохновенней, всё громче горланит свёкор. – Как нелегко-о-о её сын побежда-а-ает!..
Озираясь в неясной тревоге, Нюрочка обернулась на миг, ничего не увидела за собою, кроме чёрных окон барака, – и тут ей вздохнулось легко и свободно. Знакомая фигура показалась в полумраке – далеко-далеко, на самой кромке степи, из-за тёмного камня-валуна. Да, то возвращался домой её Иван.
– …Алыми звёздами башен кремлё-овских! – заходился, захлёбывался песнею свёкор за углом. – …Смотрит она за тобо-о-ою! Смотрит она-а! За тобо-о-ю…
Иван шёл быстро, придерживая лёгкую сумку на плече, – он спешил, уже заметив Нюрочку издалёка. А надсадная песня орущего свёкра уплывала, удалялась куда-то к разрушенным многоэтажкам, торчащим на заснеженной горе:
– …Всею судьбой своей ты защища-а-аешь!.. Там! Таратам-та-а-а… Мира великое де-е-ело!..
Приблизившись, Иван не улыбнулся. Только глянул на жену исподлобья, взял ребёнка на руки молча. И они пошли в барак, след в след – склонив головы, как два старых человека.
Первое зимнее утро наступало медленно, неохотно. И долго стоял в Столбцах рассеянный мрак, будто были то глубокие сумерки.
Дожидаясь какого-нибудь мало-мальского света, жители не торопились нынче вылезать из подвалов, выбираться из-под одеял, ватных матрацев, вылезать из ворохов тряпья. Одни мелкие служащие, боящиеся начальства, собирались выйти из домов спозаранку, потягиваясь и отыскивая тёплую одежду на ощупь. В иных комнатах бродил кто-то за окнами с зажжёнными парафиновыми свечами, но недолго, и таких было мало. Даже продрогшие обладатели буржуек, сооружённых из железных бочек, не спешили разжечь в них горку каменного угля: из двойных форточек, затянутых жестью и фанерой, не исходило дымка, а круглые отверстия посерёдке были прикрыты заглушками, похожими на консервные ржавые банки. И, скованные сильнейшим морозом, никак не оживлялись улицы от силуэтов редких прохожих, спешащих по ранним докучным делам. А выпавший снег улёгся ближе к рассвету так сухо и плотно, что следов на нём почти не было видно, и белизна его всё не проступала сквозь всеобщую затемнённость.
Свирепые ветры, бесновавшиеся, крутившиеся в ночи великого перелома и взлетавшие до самых небес, раскачивая заоблачные своды, а потом устремлявшиеся на полуразрушенный городишко, теперь улеглись на несколько дней. Только широкое ровное воздушное дыхание шло из огромной стылой степи, уже ничего не помнящей о вчерашней поздней осени, и уходило в стылую степь беспрепятственно. И это оно, леденя всё живое, не давало нахохлившимся воробьям высунуться из-под стрех, а редким прохожим – распрямиться на бегу. Сквозной холод большого пространства сообщал крупнопанельным бездушным домам звенящую напряжённость, словно сделались они железными от стужи. В Воротах ветра размеренно дышала полновластная зима, омертвляющая живое и уже не замечающая сопротивления себе – жалкого, суетного, торопливого…
Ни учителя, ни школьники так и не появились этим утром на улицах городишка. Только в барачном тёмном коридоре стояла перед общей дверью закутанная девочка с портфелем. Тарасевна вздыхала, засовывая ей в карман печенье. Увещевала:
– Нет в школе никого!.. Зачем идти, Полина? Что, грамоту тебе дадут за это? Или президентом ты станешь главным? В нашей Москве?
– Если надо, стану, – пообещала девочка. – Выпусти, бабуль…
– Ох, и чего же ты будешь делать тогда? – поправляла на ней тёплый шарф Тарасевна.
– Всё буду делать, чтобы все люди жили хорошо.
– Так ведь мы же… злые сделались! – не открывала ей дверь Тарасевна. – Как ты с нами, злыми, голодными, справишься? Как ты нас заставишь друг дружку жалеть и не есть поедом?
Девочка опустила голову от смущенья, но сказала довольно бойко, доставая варежки:
– Я скажу всем, чтобы все всех уважали!
– …Ну, ступай, – поскучнев, проговорила Тарасевна разочарованно. – Учись, учись. А то опоздаешь…
Этим же ранним утром, за тысячи вёрст от Столбцов, спешил к обители в толпе паломников и богомольцев чудной человек в долгополой одежде, напоминающей лоскутное одеяло. Идущие от вокзала вереницей не обращали на него своего внимания, пока ноябрьская холодная темень обезличивала всех равно, скрадывая и очертания тихих бревенчатых домов, и старых раскидистых деревьев, и буераков. Однако едва развиднелось, как те же люди, одетые бедно и кое-как, у самых монастырских стен принялись отыскивать что-то в своих карманах и сумках. Принимая его, должно быть, за юродивого, они совали человеку мелкие деньги, тот брал, кланяясь, засовывал их в торбу и шагал ещё торопливей в тяжёлых своих ботинках, с наклоном сильным опираясь на посох, отчего ноги его от туловища будто отставали. Тех денег сразу прибыло очень много, к неудовольствию закутанных побирающихся – вставших ни свет, ни заря в холодное и тёмное это время года под белокаменные карнизы древних башен с чёрными провалами бойниц.
Под сводами Восточных ворот, однако, человек в пёстром одеянии словно оробел и двигался далее медленно, а, вступив в обитель, тут же рухнул на колени, в великом и странном потрясении целуя мёрзлую землю, припорошенную редким снежком. И так, не вставая с колен, спрашивал взволнованно под колокольный звон, как пройти ему, смирения не обретшему, к самому Преподобному.
Потом паломники видели его в святом Храме, где человек сразу купил огромное количество свеч. Он принялся расставлять их пред старинными иконами, крестясь, бормоча что-то и кланяясь часто-часто-часто. К нему подошёл пожилой служитель с вопросом спокойным, обстоятельным:
– Для чего так много возжигаете, можно спросить?
– Ставлю за близких, – отвечал человек покорно. – За оставленных втуне.
Оглядывая разноцветные свои заплаты, он принялся трогать их, словно пересчитывая, перепроверяя, и перебирать поочерёдно, как лествицу:
– Вот. Со мной они, здесь. Здесь…
Но служитель, озабоченный, всё не отходил.
– …А те, за кого свечи вы ставите, знают об этом? – спросил он негромко.
– Нет, – с виноватым поклоном ответил ему человек. – Их двадцать миллионов. Не знают они.
Заплакав, человек стал отирать лицо рукавом.
Служитель не удивился ничему, но, помолчав, переспросил всё же:
– …Сколько их, говорите?
– Всех-то душ – может и тридцать миллионов будет, страждущих в новых изгнаниях, – утирался человек в пёстром одеянии, кланяясь быстро, мелко. – За шеломом они, все за шеломом… Там… Там русская земля, за шеломом еси, далеко осталась… Там они все…
– Ну-ну, – сочувственно покивал служитель и отступил, ничего более не сказав, хотя ещё поразмыслил немного, прежде, чем вернуться к свечному прилавку совсем.
Тогда человек двинулся к мощам Преподобного, прошёл напрямую, не видя людской очереди, и опустился на колени, потому что от переживания ноги не держали его. Там упал он вниз лицом и больше не поднимался. И храм сиял, озарённый пламенем великого множества свеч…
Служба шла своим чередом. Человек не поднимал головы.
– Пропадают людишки… – плакал он в пол едва слышно. – В молдавских, в басурманских степях, в горах кавказских страждущие давно, беспросветно…
И в середине дня молился так же. И ввечеру – так…
Уже к ночи, в пустом Храме, всё тот же пожилой служитель тронул его за плечо, подавая посох, оставленный у свечного прилавка. Пёстро одетый человек встал, покачнувшись, и удалился безропотно в тяжёлых своих ботинках.
Лишь отойдя от Храма, Порфирий обнаружил, что на дворе – темень, и время, исчезнув, улетело далеко вперёд, и дня как бы не было вовсе. И всё же верилось ему в это не вполне; он перетаптывался минуту или две, поглядывая на небо вопросительно. Однако то, что надлежало Порфирию сделать, было выполнено. Молитва за оставленных людей излилась из его сердца вся, и горе его обмякло, а тело обрело ту невесомость, которая сообщается человеку в крайнем бессилии. Он побрёл к выходу из обители, проговаривая рассеянно: «…Да будут сыновья наши, как разросшиеся растения в их молодости; дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах…»
«…Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом; да плодятся овцы наши тысячами и тьмами на пажитях наших…» – всё бормотал он потихоньку, опираясь на обломленное дерево, шаг за шагом, и дыхание было его – просторным, а воздух упоительным от свежести и чистоты.
Однако покинуть обитель Порфирию не удалось: тяжёлые ворота затворились вдруг перед самым его лицом, и он озирался в недоумении, пока сочувственный голос из темноты не подсказал ему:
– Беги, братец, вон к тем, там открыто ещё. Успеешь быть может. А тут… опоздал. Не выйдешь ты от нас.
– Точно ли – не раннее утро теперь? – спросил Порфирий в свете ночных фонарей, перетаптываясь. – Пробыл я часа два будто. Не боле. А в остальное время был я – и не был.
– Завтра – утро настанет, – донеслось в ответ. – Спеши.
И он двинулся в другую сторону, покачиваясь от головокружения. И осенял он себя крестным знамением: «…да не будет ни расхищения, ни пропажи, ни воплей на улицах наших…»
Но и эти ворота закрылись тут же, едва он приблизился к ним.
С лицом светлым и потрясённым Порфирий, не чувствуя тяжести металлургических своих башмаков, всё ходил бесцельно по монастырским дорожкам, всё крестился на древние храмы, и трогал холодные древние стены, могильные плиты. Потом сел он под высокой елью, напротив колокольни, не чувствуя холода: святая обитель не выпускала его, а пребывала с ним неразлучно.
И задремал Порфирий в ночи, радуясь каждому мигу своего нахождения здесь – словно дозволялось ему было погостить в раю, хотя бы и самую малость ещё… А там и вовсе возмечтал он о благостной своей кончине – как, после всех многолетних скитаний своих по степным бесконечным дорогам, буеракам, по трактам да пустырям, помрёт он сейчас мирно на отчей землице, веками намоленной, и как поднимут его люди грамотные из-под ели этой великой, и как обмоют прилежно, отпоют по правилам древним, незыблемым, и как похоронят здесь же – где-нибудь с краешку рая…
И так-то было хорошо спящему Порфирию представлять кончину свою благообразной, что улыбка не сходила с лица его: будто и в самом деле уж не придётся теперь ему валяться, помершему, где-нибудь в диких кустах колючих, и не гнить Порфирию, значит, в цветных лоскутах своих на холодных ветрах, неотпетым, неприбранным, среди вредоносного излучения пород, пока дикая птица не выклюет глаза его и пока пегие степные лисицы не обгложут бесславные его кости… И ель над ним шумела мерно, шептала Порфирию, словно матушка, что-то утешительное, отрадное…
В другое время и в другом месте даже и во сне грозно одёрнул бы себя Порфирий: «Вот ты какой! В рай норовишь втереться навечно, когда во грехах ты весь, шатун бездомный! Шатун-человек…» Но внутри сердца его, словно в храме, не смолкая, шла церковная служба. И губы его вторили невольно, вслед за сердечным служением: «…Блажен народ, у которого это есть…»
Понимал спящий Порфирий, что надо бы затворить сердце – по ничтожеству собственному, потому как недостойно было оно, своевольное, того ликования и того служения, которое в нём происходило. Только совсем не отыскивал он в себе таких сил, чтобы пресечь блаженное то состоянье окончательно: «Тебе ли вмещать святые хоры, презренному, наглому? Разве по достоинству тебе честь сия?»…
Медлил он во сне. Медлил… Потому что очень уж хотелось ему помереть сей миг – со звенящим от молитвы сердцем. Здесь помереть, пред колокольнею древней. При ели великой, материнской…
Очнулся он в понимании, пришедшем вдруг непонятно откуда: «Твоя кончина такая возможна уже, Порфирий. Оставайся», сказал ему кто-то без всякого голоса. И поднял Порфирий глаза на бессловесные эти слова. Высокий Монах стоял пред ним на ветру и ожидал будто его согласья. Тогда растерялся Порфирий от благоговения. А там и забормотал, не зная, как быть:
– А как же они?.. Как же брошу позабытых?.. К ним надо мне…
Монах в поношенной лёгкой одежде, словно не было никакой зимы, всё стоял в ночном холоде и смотрел на него, не произнося ни слова. Но только тёр веки и моргал Порфирий виновато:
– Простите меня все. Пойду… На поезд. Ничего, ничего… Авось бесплатно довезёт кто-нибудь недостойного милости. Ничего…
Монах, однако, всё ещё продолжал ждать.
– Что же оставленных я оставлю? Я, подлый? – вконец уж закручинился, засуетился Порфирий, поднимаясь с мёрзлой земли и подхватывая посох. – Преданных всеми как предам? Долю свою – брошу ли?.. Уж так хорошо бы мне бросить её, постылую! Кинуть! Забыть! Право: как хорошо бы!.. Да вот, не смею… Простите меня, все святые наши…
Тогда повёл его Монах куда-то, чему противиться Порфирий никак не мог, поскольку чувствовал только благоговенье – благоговенье и трепет.
И вскоре отворилась перед Порфирием узкая дверь в каменной стене. И путь был открыт для него – в прежний мир привычных горестей и бед. …Но так жалко, так трудно было ему уходить, что обернулся он к Монаху. А потом и сказал своё, обычное, – лишь бы отдалить миг расставанья, потому как сердце его никак не хотело отрываться от обители и оттого болело, тоскуя смертельно:
– Что ж мы так переводим? Зачем? Для чего?.. Точный-то перевод: «Не власть, если не от Бога, подлинные же власти от Бога учинены суть»! Только подлинные… Так ведь? Или нет?.. Любой ответ приму! Но… так ведь?
Монах же смотрел на него – будто не отсюда, будто издалёка, – и ничего не отвечал; уста его были заграждены молчаньем.
…А в степных далёких Столбцах старуха Тарасевна много говорила тем вечером – Нюрочке, держащей сытого младенца на руках, Ивану, разматывающему жёсткий клок перепутанной проволоки, и внучке Полине, сходившей в школу напрасно, – про то, как во время дежурства, уже около полудня, топталась она возле стеклянной своей будки, спиной к заправке, поджимая руки для тепла в рукава тулупа…
И ничего особенного вокруг неё сначала не происходило. С осторожностью вдыхала Тарасевна морозный воздух, припахивающий бензином, и видела разве что холмы – заснеженные, безлюдные, убегающие волнисто в самую дальнюю даль. Одна бескрайняя скучная степь перед нею простиралась до самого горизонта, и только чернела автостоянка вдалеке, сваренная из чугунных прутьев, решётчатая по-тюремному, да и та опять была сдвинута кем-то и повалена набок. Тогда похлопала себя Тарасевна по полам тулупа, который расходился от недостатка пуговиц, и пригорюнилась: вот, стоит она, хворая старушонка в валенках, посреди такого огромного пространства, на морозе трескучем, и всё-то вокруг уже не своё – чужое, на тыщи вёрст. И на востоке – чужое, и на юге, и на западе – тоже, куда ни повернись. И везде-то сиротствуют люди русские, такие же точно, как Тарасевна…
Вздохнув от безысходности, подняла она голову и засмотрелась ввысь с укоризной. Но серое небо разъялось тут над головой старой учительницы, и в самой глубокой пустой синеве обозначились три точки, которые приближались к ней довольно быстро. Вглядываясь и сильно щурясь, Тарасевна опешила.
– …Утки, что ли? – не веря старым глазам, спросила она себя озадаченно.
– Какие утки об эту пору? – возразил ей дежурный заправщик, оказавшийся рядом.
Он тоже вглядывался в глубину неба, оторопев от зрелища: шёлковое трепетанье крыльев уже обозначилось там въяве, при солнечном сиянье.
– Гляди-ка, голуби… – произнёс неуверенно заправщик. – Три белых голубя… Как так? Откуда?..
А там и ясно стало: то, в самом деле, приближались из необозримой запредельной высоты необыкновенных, белоснежных три голубя, с крыльями, отливающими серебром. И пролетели они над старухой, стоящей в тулупе, закутанной в шаль поверх ватного шлема, и над оцепеневшим заправщиком, за рукав которого уцепилась она от чрезмерного своего удивленья, чтобы не упасть… Над Столбцами пролетели, высоко, – над разрухой, над степью, над новой зимой. И линия их полёта пересекла линию человеческих взоров крестообразно…
Тогда всё так сияло солнечным золотом, на все четыре стороны света, и так слепило, что Тарасевна изнемогла совсем от этого и попросила вызвать сменщика.
– Диво дивное было, – потрясённо говорила Тарасевна вечером соседям в бараке и своей внучке. – Так душа зашлась, что не осталась я в ночь, домой с дежурства вернулась… Вот, весть нам пришла: в русскую сторону они летели… Такую весть передаю…
Далее она уже ничего не уточняла – задумывалась крепко, забыв своё обычное беспокойство. И непомерное стремление к работе оставило Тарасевну почему-то, и потребность ругать зятя Коревку исчезла бесследно, да и шлем её завалился за сундук. Старая учительница в мятой шалёнке либо молчала, склонив голову набочок, – либо вновь говорила о виденном, хотя и сбивчиво.
И на другой день она рассказывала это: и у дочери в гостях, и в больничной палате, куда увезли старого Жореса, и в милиции, где спрашивали Тарасевну совсем о другом – о погибшей немой, останки которой отыскались в овраге, под глиняным навесом. Одни только внуки старика не слышали про весть; они спешно уехали куда-то в степь, на чёрной своей машине, красной внутри, хотя в милицию их вызывали тоже.
За всеми этими событиями барачные не замечали перемен в окне поэта Бухмина. Лишь истопник Василий Амнистиевич, выносивший ведро с золою, остановился, отметив издали, что газета сорвана там и какая-то старая одежда вывешена – кажется, для просушки.
А Порфирия ждали в Столбцах долго. Он, однако, не появлялся. Домысливал народ: верно, задержала его на границе таможенная служба, которая становилась всё строже, всё бдительней с каждым днём, а поскольку был он беспаспортный шатун, то и въезда, значит, ему не полагалось ни в то государство – ни в это, и выхода другого не оставалось, как только сидеть в разноцветных своих лоскутах на пограничье новом – вечно.
Однако со временем стал Порфирий сниться самым разным людям в степях – одинаково. И говорил он всем – одно; не понятное, но такое, что запоминалось почему-то сразу. Лицо его при этом было ясным, а взгляд – ласковым. Слова же произносились такие:
«Как есть чаша падения и чаша гнева,
так есть и чаша немощи,
которую, прияв от нас, Господь
в подобающее время даёт в руки врагов наших,
чтобы прочее не мы, а бесы немоществовали и падали».
Так говорил, будто, он каждому спящему, а иным прибавлял: «Много нас, много, вытесненных отовсюду, да утешены будем на небесах самой высокою милостью, какой не найти нам на земле…»
2010