СТАЛИН И БАБЕЛЬ

ДОКУМЕНТЫ

1
С.М. БУДЕННЫЙ
БАБИЗМ БАБЕЛЯ ИЗ «КРАСНОЙ НОВИ»
«Октябрь», 1924 г., № 3

Под громким, явно спекулятивным названием «Из книги Конармия» незадачливый автор попытался изобразить быт, уклад и традиции 1-й Конной Армии в страдную пору ее героической борьбы на польском и других фронтах.

Для того, чтобы описать героическую, небывалую еще в истории человечества борьбу классов, нужно прежде всего понимать сущность этой борьбы и природу классов, т.е. быть диалектиком, быть марксистом-художником.

Ни того, ни другого у автора нет.

Поэтому для него неважно, как и почему и за что сражалась, будучи величайшим оружием классовой борьбы, 1-я Конная Армия. Несмотря на то, что автор находился в рядах славной Конной Армии, хотя и в тылу, он не заметил, и это прошло мимо его ушей, глаз и понимания, ни ее героической борьбы, ни ее страшных нечеловеческих страданий и лишений. Будучи от природы мелкотравчатым и идеологически чуждым нам, он не заметил ее гигантского размаха и борьбы.

Гражданин Бабель рассказывает нам про Красную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле-белье, с ужасом по-бабьи рассказывает о том, что голодный красноармеец где-то взял буханку хлеба и курицу; выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет.

Громкое название автору, очевидно, понадобилось на то, чтобы ошеломить читателя, заставить его поверить в старые сказки, что наша революция делалась не классом, выросшим до понимания своих классовых интересов и непосредственной борьбой за власть, а кучкой бандитов, грабителей, разбойников и проституток, насильно и нахально захвативших эту власть.

Это старая песенка господ Сувориных, Милюковых, Деникиных и пр., которые в свое время до хрипоты кричали, писали и шипели по поводу грубо-оголтелого, вонючего, ненавистного им мужичья, но которые поняли глупость и перестали.

Меня это не удивляет, меня удивляет то, что как мог наш советский худ.-публицистический журнал, с ответственным редактором-коммунистом во главе, в 1924 г. у нас в СССР допускать петь подобные песни, не проверив их идеологического смысла и исторически-правильного содержания.

Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т.д. Он смотрит на мир, «как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы».

Да, с таким воображением ничего другого, кроме клеветы на Конармию, не напишешь.

Для нас все это не ново. Эта старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна. Ее яркие представители: Куприн, Арцыбашев (Санин) и другие — естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который переломился через призму его садизма и дегенерации, и нагло называет это «Из книги Конармия».

Неужели т. Воронский так любит эти вонючие бабье-бабелевские пикантности, что позволяет печатать безответственные небылицы в столь ответственном журнале; не говорю уже о том, что т. Воронскому отнюдь не безызвестны фамилии тех, кого дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти.


2
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
7 июня 1932 г.

В «Новом Мире» печатается новый роман Шолохова «Поднятая целина»... Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону... он — писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно не известных (например, «Конная армия»).


3
ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ
23 июня 1932 г.

М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть. Л. Каганович.

(Сталин и Каганович. Переписка. 1931—1936 гг. М., 2001. Стр. 189).


4
ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ
26 июня 1932 г.

По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу. И. Ст.

(Там же. Стр. 198).


5
ПИСЬМО И.Э. БАБЕЛЯ СЕКРЕТАРЮ ЦК ВКП(б) Л.М. КАГАНОВИЧУ
Москва, 27 июня 1932 г.

Дорогой т. Каганович.

Через несколько дней моей жене должны сделать в Париже операцию частичного удаления щитовидной железы. Выехала она за границу, принужденная к этому тяжело сложившимися семейными нашими обстоятельствами; теперь острота этих обстоятельств миновала. Мой долг — присутствовать при ее операции и затем увезти ее и ребенка (трехлетняя дочь, которую я еще не видел) в Москву. Я чувствую себя ответственным за две жизни. Постоянная душевная тревога, в которой я нахожусь, привела меня к состоянию, граничащему с отчаянием. Я не могу работать, не могу привести к окончанию начатые работы (в их числе — пьеса, которую надо сдать в театр не позже августа, роман о петлюровщине и др.), труд нескольких лет находится под угрозой. Я прошу вас помочь мне в скорейшем получении заграничного паспорта.

Ваш И. Бабель


6
ПРОЕКТ ПОСТАНОВЛЕНИЯ СЕКРЕТАРИАТА ЦК КП(б) О РАЗРЕШЕНИИ ВЫЕЗДА ЗА ГРАНИЦУ И.Э. БАБЕЛЮ
Не ранее 27 июня 1932 г.

Просьба писателя И. Бабеля разрешить ему поездку во Францию сроком на 1,5 месяца.

Разрешить поездку писателю И. Бабелю во Францию сроком на 1,5 месяца.

На бланке постановления Секретариата ЦК ВКП(б) имеются следующие резолюции: «А. Стецкий», «За. Л. Каганович». И поперек их подписей — «Решительно против. И. Сталин».


7
ПРОТОКОЛ СУДЕБНОГО ЗАСЕДАНИЯ ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
26 января 1940 г., Москва

Совершенно секретно. Отп. 1 экз.

Председательствующий — Армвоенюрист В.В. Ульрих. Члены: Бригвоенюристы: Кандыбин Д.Я. и Дмитриев Л.Д. Секретарь — военный юрист 2 ранга Н.В. Козлов

Председательствующий объявил о том, что подлежит рассмотрению дело по обвинению Бабеля Исаака Эммануиловича в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58-1а, 58-8 и 58-11 УК РСФСР.

Председательствующий удостоверяется в личности подсудимого и спрашивает его, получил ли он копию обвинительного заключения и ознакомился ли с ней.

Подсудимый ответил, что копия обвинительного заключения им получена и он с ней ознакомился. Обвинение ему понятно.

Председательствующим объявлен состав суда Отвода составу суда не заявлено.

Подсудимый ходатайствует о вторичном ознакомлении дела, допуске защиты и вызове свидетелей, согласно поданного им заявления.

Суд, совещаясь на месте, определил: ходатайство подсудимого Бабеля, как необоснованное о допуске защиты и вызове свидетелей — отклонить, т. к. дело слушается в порядке закона от 1/XII-34 г.

Председательствующий спросил подсудимого, признает ли он себя виновным.

Подсудимый ответил, что виновным себя не признает, свои показания отрицает. В прошлом у него имелись встречи с троцкистами Сувариным и др.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого об его высказываниях по поводу процесса Якира, Радека, Тухачевского.

Подсудимый заявил, что эти показания не верны. Воронский был сослан в 1930 г., и он с ним с 1928 г. не встречался. С Якиром он никогда не встречался, за исключением 5-минутного разговора по вопросу написания произведения о 45-й дивизии.

За границей он был в Брюсселе у матери, в Сорренто у Горького. Мать жила у сестры, которая уехала туда с 1926 г. Сестра имела жениха в Брюсселе с 1916 г., а затем уехала туда и вышла замуж в 1925 г. Суварина он встречал в Париже в 1935 г.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого о его встрече с Сувариным и рассказе его ему о судьбах Радека, Раковского и др. Подсудимый заявил, что он раньше дружил с художником Анненковым, которого он навестил в Париже в 1932 г., и там встретил Суварина, которого он раньше не знал. О враждебной позиции к Сов. Союзу он в то время не знал. В Париже в тот раз он пробыл месяц. Затем был в Париже в 1935 г. С Мальро он встретился в 1935 г., но последний его не вербовал в разведку, а имел с ним разговоры о литературе в СССР.

Показания в этой части не верны. С Мальро он познакомился через Ваньяна Кутюрье, и Мальро являлся другом СССР, принимавшим большое участие в переводе его произведений на французский язык. Об авиации он мог сказать Мальро только то, что он знал из газеты «Правда», но никаких попыток Мальро к широким познаниям об авиации СССР не было.

Свои показания в части шпионажа в пользу французской разведки он категорически отрицает. С Бруно Штайнер он жил по соседству в гостинице и затем в квартире. Штайнер — быв. военнопленный и являлся другом Сейфуллиной Л.Н. Штайнер его с Фишером не связывал по шпионской линии.

Террористических разговоров с Ежовой у него никогда не было, а о подготовке теракта Беталом Калмыковым в Нальчике против Сталина он слышал в Союзе советских писателей. О подготовке Косаревым убийства Сталина и Ворошилова — эта версия им придумана просто. Ежова работала в редакции «СССР на стройке», и он был с ней знаком.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого в части подготовки терактов против руководителей партии и правительства со стороны Косарева и подготовке им тергруппы из Коновалова и Файрович.

Подсудимый ответил, что это все он категорически отрицает. На квартире Ежовой он бывал, где встречался с Гликиной, Урицким и некоторыми другими лицами, но никогда а/с разговоров не было.

Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет.

Председательствующий объявил судебное следствие законченным и предоставил подсудимому последнее слово.

В своем последнем слове подсудимый Бабель заявил, что в 1916 г. он попал к М. Горькому, когда он написал свое произведение. Затем был участником гражданской войны. В 1921 г. снова начал свою писательскую деятельность. Последнее время он усиленно работал над одним произведением, которое им было закончено в черновом виде к концу 1938 г.

Он не признает себя виновным, т. к. шпионом он не был. Никогда ни одного действия он не допускал против Советского Союза и в своих показаниях он возвел на себя поклеп. Просит дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение.

Суд удалился на совещание. По возвращении с совещания председательствующий огласил приговор.

Председательствующий В. Ульрих. Секретарь Н. Козлов.


8
ПРИГОВОР

Признавая виновным Бабеля в совершении им преступлений, предусмотренных ст. ст. 58-1а, 8 и 11 У К РСФСР, Военная коллегия Верхсуда СССР, руководствуясь ст. ст. 319 и 320 УПК РСФСР,

ПРИГОВОРИЛА:

Бабеля Исаака Эммануиловича подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. Приговор окончательный и на основании постановления ЦИК СССР от 1/XII-34 г. в исполнение приводится немедленно.

Сюжет первый «Я ЕМУ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»

Этот устный рассказ Бабеля о его встрече с вождем я уже приводил однажды (в главе «Сталин и Шолохов»), Там, быть может, он был не так уж необходим. Но в этой главе мне без него не обойтись. Так что придется повторить.

Со Сталиным, — если верить этому его рассказу, — Исаак Эммануилович встретился у Горького, и именно он, Горький, был инициатором этой встречи.

Накануне он сказал Бабелю:

— Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик... Расскажете что-нибудь... Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.

Бабель пришел

Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.

Наконец он заговорил.

— Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.

Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках...

Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И — молчание.

Замолчал и Бабель.

— Реки Сибири, товарищ Бабель, — так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, — как известно, текут с юга на север. И потому никакого народнохозяйственного значения не имеют...

Эту историю — тогда же, по горячим следам события, — будто бы рассказал одному моему знакомому сам Бабель. А закончил он этот свой рассказ так:

— Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился. Вдова Бабеля Антонина Николаевна Пирожкова в своих воспоминаниях о муже прямо дает понять, что на самом деле Исаак Эммануилович со Сталиным никогда не встречался:

► Мне не раз приходилось слышать, что Бабель будто бы встречался у Горького со Сталиным, или же что он с Горьким ездил к Сталину в Кремль. Мне Бабель никогда об этом не говорил А вот придумать беседы со Сталиным и весело рассказать о них какому-нибудь доверенному человеку — это Бабель мог. Так, видимо, родились легенды о том, как Сталин, беседуя с Бабелем, предложил написать о себе роман, а Бабель будто бы сказал «Подумаю, Иосиф Виссарионович», или о том, как Горький в присутствии Сталина якобы заставил Бабеля, только что вернувшегося из Франции, рассказать о ней, как Бабель остроумно и весело рассказывал, а Сталин с безразличным выражением лица слушал и потом что-то произнес невпопад...

(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Нью-Йорк., 2001. Стр. 57-58).

Стало быть, всю эту историю о своей будто бы имевшей место встрече с вождем Бабель просто-напросто выдумал. Примерно так же, как Булгаков свои знаменитые устные рассказы, в которых Сталин будто бы приглашал его к себе в Кремль, одевал, обувал, звонил во МХАТ, приказывая немедленно поставить его пьесу, и даже жаловался: «Понимаешь, Миша, все кричат — гениальный, гениальный, а не с кем даже коньяку выпить!..» С той только разницей, что Булгаков, обнадеженный сталинским телефонным звонком и его репликой: «Надо бы встретиться, поговорить», рисовал эту неосуществившуюся свою встречу с генсеком хоть и не без иронии, но все-таки в самых радужных, идиллических тонах, а суровый и беспощадный реалист Бабель очень трезво представлял себе и весьма натурально изобразил, как бы протекала и чем бы закончилась такая встреча, если бы она действительно состоялась.

Встречи не было. И не было сталинского гробового молчания. И позвякивания ложечки о чайный стакан. И чугунных сталинских реплик. Но итог этой «невстречи», самая суть отношения к нему Сталина была Бабелем угадана с точностью прямо-таки поразительной.

Из недавно опубликованных документов, которых Бабель, разумеется, знать не мог, о самом существовании которых не мог даже и догадываться, мы узнали, что Сталин к Бабелю относился именно так, как это было отражено в том сочиненном, выдуманном бабелевском рассказе. Подчеркнуто отчужденно: «Не то что «наш» вертлявый Бабель». Пренебрежительно, чуть ли даже не брезгливо: «По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку за границу». С нескрываемой, грубой и раздраженной неприязнью, особенно ясно проявившейся в его резолюции, начертанной поперек подписей готовых удовлетворить просьбу Бабеля членов Политбюро: «Решительно против. И. Сталин».

Оказалось, что при всей своей сочиненности, выдуманности, даже фантастичности этот бабелевский рассказ реальное положение дел отразил верно. Не только по сути, но даже и в деталях.

И Горький за Бабеля не только хлопотал, донимая Кагановича телефонными звонками. Он действительно очень хотел, чтобы Бабель Сталину понравился.

► ПИСЬМО A.M. ГОРЬКОГО

И.В. СТАЛИНУ

Не ранее 7—10 марта 1936 г.

Дорогой Иосиф Виссарионович,

сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро.

Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов Бабеля, которого считаю отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов. Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции. Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек — наиболее крупная, талантливая, влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора

(Власть и художественная интеллигенция. Аргументы. 1917-1952. М., 2002. Стр. 300).

Видимо, уже не надеясь преодолеть устойчивую антипатию Сталина к «вертлявому Бабелю», Горький пытается хотя бы внушить ему, что этот его подопечный — «умнейший из наших литераторов», «отлично понимающий людей», — человек нужный, на суждения которого можно положиться, и что он, Сталин, как рачительный хозяин, по крайней мере эти его качества не может не оценить и не использовать.

Забегая вперед, тут надо сказать, что эта горьковская характеристика Бабелю не помогла Скорее — повредила. О близости Бабеля к Мальро, с которым «считаются министры», Сталин не забыл, и, надо полагать, не случайно, когда Бабель был арестован, на следствии из него особенно упорно выколачивали признания о его шпионских связях именно с этим «агентом мирового империализма».

► ИЗ ПРОТОКОЛОВ ДОПРОСА И.Э. БАБЕЛЯ

— Вы имели широкие встречи с иностранцами, среди которых было немало агентов иностранных держав. Неужели ни один из них не предпринимал попыток вербовки для шпионской работы?.. Предупреждаем вас, что при малейшей попытке с вашей стороны скрыть от следствия какой-либо факт своей вражеской работы вы будете немедленно изобличены в этом...

— В 1933-м, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро...

— ...Где, когда вы установили шпионские связи?

— В 1933-м... Эренбург познакомил меня с Мальро... представив как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти...

За границей живет почти вся моя семья. Моя мать и сестра проживают в Брюсселе, а десятилетняя дочь и первая жена — в Париже. И я поэтому рассчитывал рано или поздно переехать во Францию, о чем говорил Мальро. Мальро при этом заявил, что в любую минуту готов оказать нужную мне помощь, в частности, обещал устроить перевод моих сочинений на французский язык. Мальро далее заявил, что он располагает широкими связями в правящих кругах Франции, назвав мне в качестве своих ближайших друзей Даладье, Блюма и Эррио. До этого разговора Эренбург мне говорил, что появление Мальро в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена. Дружбу с Мальро я ценил высоко, поэтому благоприятно отнесся к его предложению о взаимной связи и поддержке, после чего мы попрощались. В одну из последних моих встреч с Мальро он уже перевел разговор на деловые рельсы, заявив, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей, какими мы являемся, важно и полезно для дела мира и культуры.

— Какое содержание вкладывал Мальро в его понятие «дела мира и культуры»?

— Мальро, говоря об общих для нас интересах мира и культуры, имел в виду мою шпионскую работу в пользу Франции...

— Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро...

(В. Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М., 2009. Стр. 43-45).

И в самом страшном сне не могло Горькому присниться, чем обернется для Бабеля его письмо Сталину. Между тем совершенно очевидно, что все эти навязанные Бабелю и выбитые из него признания, как колос из зерна, растут именно из того горьковского письма В кривом зеркале этого протокола отразилась и реплика Горького о том, что «Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции», и фраза его — опять-таки с ссылкой на Бабеля, — что «с Мальро считаются министры», и даже указание на то, что помимо своего литературного дарования Мальро обладает еще и «талантом организатора». (В интерпретации следователя — умелого и опытного вербовщика)


* * *

Горький такой поворот событий предвидеть, конечно, не мог. Но кое-что он, наверно, все-таки чувствовал.

В устном рассказе Бабеля он говорит:

— Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.

Почему это «очень важно», гадать не приходится. Потому что от того, понравится Бабель Сталину или не понравится, зависит многое. Может быть, самая его жизнь.

Бабель понимал, что Горький за него боится. И понимал, чего именно он опасается, от чего хочет его обезопасить.

► Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:

— Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: «Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?» Тот живо ответил: «Все отрицать, какие бы обвинения мы не предъявляли, говорить «нет», только «нет», все отрицать — тогда мы бессильны».

(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр. 57).

Времена были еще вегетарианские. В более поздние (при Ежове, при Берии), если уж ты попадал к ним в лапы, — отрицай не отрицай, — ничего тебе уже не поможет. Но и в те вегетарианские времена — не так уж они были бессильны.

Интересен в этом диалоге, однако, не столько ответ Ягоды, сколько самый вопрос Бабеля. Просто так, ни с того ни с сего такие вопросы не задаются. Значит, появлялись у него такие мысли.

Поэтому от просьбы Горького он не отмахнулся и честно — изо всех сил — старался Сталину понравиться. Но все эти его попытки разбились о каменную стену сталинской антипатии.

Так было не только в этом — выдуманном — его рассказе. В жизни — во всяком случае, однажды — он тоже предпринял такую попытку:

► ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ ИЗ. БАБЕЛЯ

НА ПЕРВОМ ВСЕСОЮЗНОМ СЪЕЗДЕ

СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

23 августа 1934 г.

Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо. (Аплодисменты).

(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 279).

Ничего хорошего из этой его попытки, как мы знаем, не вышло. Так же как из таких же, — и даже еще более изощренных — попыток других ораторов.

Для наглядности приведу небольшой фрагмент из выступления поднявшегося на съездовскую трибуну вслед за Бабелем А.Л. Аросева:

► ...классики мировой литературы дали героев своего времени в законченном виде. Наша литература в этом отношении, конечно, весьма отстала..

Нехватка современных типов в литературе почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог.

И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин.

Разве выступление вождя партии, лучшего друга и руководителя нашей литературы, не является прямым политико-творческим советом и указанием для нас?

(Там же. Стр. 280).

«Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости осанку благородства», — вздохнул Пушкин. Но он же сказал, что еще и не так заговоришь, «как дело до петли доходит». А тем более — до пыточного застенка:

И первый клад мой честь была,

Клад этот пытка отняла.

В 1934 году, когда шел первый писательский съезд, до петли и до пыток дело еще не дошло. Но что-то такое, видать, уже носилось в воздухе.

Бабелю, как мы знаем, эта его попытка «понравиться Сталину» не помогла. Не помогла она и Аросеву его Сталин уничтожил в 1938-м, на два года раньше, чем руки у него дошли до Бабеля.

► АРОСЕВ, Александр Яковлевич(25.V.1890,Казань — 1938) — рус. сов., парт, и гос. деятель, писатель. Чл. Коммунистич. партии с 1907. Род. в бурж. семье. Окончил Казанское реальное училище в 1908-м, в 1909—1911 гг. учился в Льеже на ф-те философии и лит-ры. Участник революц. движения с 1905 г., неоднократно подвергался репрессиям. В марте 1917 г. избран в Твери пред. Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. В период Октябрьской революции — член моск. Военно-революц. комитета и командующий войсками Моск. воен. округа. В 1920 г. — пред. Верховного революц. трибунала на Украине. Полпред СССР в Литве и в Чехословакии. С 1934 г. А. — пред. Всесоюзного общества культурной связи с заграницей.

(Краткая литературная энциклопедия. Т. 1., М., 1962. Стр. 323).

Эта краткая биографическая справка с исчерпывающей ясностью объясняет, почему А.Я. Аросев попал в кровавую мясорубку 37-го года При такой биографии он не мог в нее не попасть. Этой сталинской «кадровой революцией» последовательно и целенаправленно уничтожался весь слой старой, ленинской партийной номенклатуры.

Бабель к этому слою не принадлежал. С ним Сталин расправился, так сказать, в индивидуальном порядке.


* * *

Одна моя знакомая, хорошо знавшая Бабеля, рассказала.

— Двух вещей в жизни мне уже не дано будет испытать, — сказал он ей однажды. — Я никогда не буду рожать и никогда не буду сидеть в тюрьме.

— Ох, Исаак Эммануилович! От сумы и от тюрьмы... — напомнила она.

— Ну что вы, — усмехнулся он. — При моих-то связях...

Что это было? Бравада? Желание отмахнуться от мрачных предчувствий? Неудачная шутка?

Но примерно в том же смысле Бабель высказался однажды не в шуточном, а вполне серьезном разговоре.

► ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ПЕРВОГО ОТДЕЛЕНИЯ

СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО

ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР

О НАСТРОЕНИЯХ И.Э. БАБЕЛЯ

В СВЯЗИ С АРЕСТАМИ БЫВШИХ

ОППОЗИЦИОНЕРОВ

5 июля 1936 г.

27.VI

Пирожкова рассказывает, что спросила Бабеля: «А Вас не могут арестовать?» На это Бабель ей ответил «При жизни старика (Горького) это было невозможно. А теперь это все же затруднительно».

(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. М., 2002. Стр. 317).

На самом деле не так уж это было и затруднительно. А случись это год спустя, в разгаре Большого террора, который в народе называли ежовщиной, — никто бы даже и не поморщился.

Но беспечная бабелевская фраза («Ну что вы, при моих-то связях») была произнесена не год, а три года спустя, когда пик Большого террора был уже пройден, и Бабелю вполне могло казаться, что чаша сия его уже миновала. Тем более что в доме того, с чьим именем сопрягался весь этот кровавый разгул, он в то время был, можно сказать, своим человеком

С женой Ежова, Евгенией Хаютиной, Бабель был коротко знаком еще со времен своей одесской юности. Во всяком случае, он узнал ее задолго до того, как она стала женой железного сталинского наркома. Дама была любвеобильная, и дружба ее с Бабелем, как и со многими другими постоянными гостями ее литературного салона, была отнюдь не платонической. Но не это влекло его в тот страшный дом. Не хозяйка салона, а хозяин интересовал его. С острым интересом вглядывался он в этого кровавого карлика, стараясь понять механизм Большого террора

Многие считали тогда — а кое-кто так полагает и сегодня, — что именно это любопытство Бабеля и стало причиной его гибели.

► Что тянуло Бабеля в дом Ежова, куда он летел, как бабочка на огонь? Прежде всего профессиональный интерес писателя. Известно, что он долгое время работал над книгой о ЧК: собирал материалы, беседовал с видными чекистами, рассказы их слушал с жадностью, что-то заносил в свою записную книжку. Ходили даже слухи, что его «роман о ЧК» был отпечатан в нескольких экземплярах для Сталина и членов Политбюро и не получил одобрения. Скорее всего это легенда, но не случайная, нет дыма без огня.

Илья Эренбург пишет в своих мемуарах, что его друг понимал всю опасность этих визитов, но хотел, как сам говорил, «разгадать загадку». Однажды он сказал Эренбургу:

— Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем..

Писатель хотел поймать «момент истины». Неужели нужен был лубянский застенок, чтобы пришел этот момент?!

(В. Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. Стр. 68).

Итак, Ежов пал, и среди тех, кого он увлек своим падением в бездну ГуЛАГа, оказался и Бабель. Какие тут еще нужны объяснения? Все ясно.

Отчасти так оно и было. Об этом как будто свидетельствуют и протоколы самых первых допросов Бабеля:

► — Следствию известно о вашей близости и шпионской связи с английской разведчицей Евгенией Хаютиной-Ежовой. Не пытайтесь скрывать от нас факты, дайте правдивые показания о ваших отношениях с Ежовой.

— С Евгенией Ежовой, которая тогда называлась Гладун, я познакомился в 1927 году в Берлине, где останавливался проездом в Париж. Гладун работала машинисткой в торгпредстве СССР в Германии. В первый же день приезда я зашел в торгпредство, где встретил Ионова, знакомого мне еще по Москве. Ионов пригласил меня вечером зайти к нему на квартиру. Там я познакомился с Гладун, которая, как я помню, встретила меня словами: «Вы меня не знаете, но вас я хорошо знаю. Видела вас как-то раз на встрече Нового года в московском ресторане».

Вечеринка у Ионова сопровождалась изрядной выпивкой, после которой я пригласил Гладун покататься по городу в такси. Гладун охотно согласилась. В машине я убедил ее зайти ко мне в гостиницу.

В этих меблированных комнатах произошло мое сближение с Гладун, после чего я продолжал с ней интимную связь вплоть до дня своего отъезда из Берлина...

В конце 1928 года Гладун уже жила в Москве, где поступила на работу в качестве машинистки в «Крестьянскую газету», редактируемую С. Урицким. По приезде в Москву я возобновил интимные отношения с Гладун, которая устроила мне комнату за городом, в Кусково... — Мне ничего не известно о шпионской связи Гладун-Ежовой... В смысле политическом Гладун была в то время типичной «душечкой», говорила с чужих слов и щеголяла всей троцкистской терминологией... Во второй половине 1929 года наша интимная связь прекратилась, я потерял Гладун из виду. Через некоторое время я узнал, что она вышла замуж за ответственного работника Наркомата земледелия Ежова и поселилась с ним на квартире по Страстному бульвару.

Познакомился я с Ежовым не то в 1932-м, не то в 1933 году, когда он являлся уже заместителем заведующего орграспредотделом ЦК ВКП(б). Часто ходить к ним я избегал, так как замечал неприязненное к себе отношение со стороны Ежова. Мне казалось, что он знает о моей связи с его женой и что моя излишняя навязчивость покажется ему подозрительной. Виделся я с Ежовым в моей жизни раз пять или шесть, а последний раз летом 1936 года у него на даче, куда я привез своего приятеля, артиста Утесова. Никаких разговоров на политические темы при встречах с Ежовым у меня не было, точно так же, как и с его женой, которая по мере продвижения своего мужа внешне усваивала манеры на все сто процентов выдержанной советской женщины.

— В каких целях вы были привлечены Ежовой к сотрудничеству в журнале «СССР на стройке»?

— К сотрудничеству в журнале «СССР на стройке» меня действительно привлекла Ежова, являвшаяся фактическим редактором этого издания. С перерывами я проработал в этом журнале с 1936 года по день своего ареста. С Ежовой я встречался главным образом в официальной обстановке в редакции, с лета 1936 года на дом к себе она меня больше не приглашала... Помню лишь, что однажды я передавал Ежовой письмо вдовы поэта Багрицкого с просьбой похлопотать об арестованном муже ее сестры Владимире Нарбуте, однако на эту просьбу Ежова ответила отказом, сказав, что муж ее якобы не разговаривает с ней по делам Наркомата внутренних дел... Вот все, что я могу сообщить о своих отношениях с семьей Ежовой.

(Там же. Стр. 49—50).

Но никакого дела «сварить» из этих бабелевских показаний следователям не удалось, и с этой темой они вскоре от него отстали. На первый план вышли обвинения в других его «шпионских связях».

Во время судебного заседания, уже перед самым вынесением приговора, в вопросах судей опять на мгновенье мелькнули имена бывшего сталинского наркома и его жены:

► — У вас были связи с Ежовым?

— С Ежовым никаких террористических разговоров у меня никогда не было.

— Вы показали на следствии о том, что на Кавказе готовилось покушение на товарища Сталина.

— Я слышал такой разговор в Союзе писателей...

— Ну, а подготовка убийства Сталина и Ворошилова шайкой Косарева и Ежовой?

— Это тоже выдумка. С Ежовой я встречался, она была редактором журнала «СССР на стройке», а я там работал... На квартире Ежова я бывал, встречался с друзьями его дома, но никаких антисоветских разговоров там не было.

(Там же. Стр. 78).

Но и тут тоже эта тема отступила на второй и даже третий план, оказавшись в тени других, якобы выявившихся и доказанных в ходе следствия более серьезных его «преступных связей»: с Воронским, с Мальро, с Сувариным, с Якиром...

Эренбург, когда его спрашивали, каким чудом в годы Большого террора ему удалось уцелеть, отвечал:

— Лотерея... Это была лотерея...

В его случае, может, оно так и было. Но Бабелю в той лотерее счастливый билет не мог выпасть ни при какой погоде. Если не близость с женой рухнувшего в преисподнюю сталинского наркома, для его ареста нашлись бы другие поводы.

Он был обречен. Его гибель была неизбежна по многим причинам. Но, конечно, не последнюю роль тут сыграла личная неприязнь Сталина.


* * *

Одна из причин этой сталинской неприязни нам известна. О ней Сталин упомянул сам — в том своем письме Кагановичу, в котором имя Бабеля предварил заключенным в иронические кавычки словом «наш» и презрительным эпитетом «вертлявый».

► ... он (Шолохов — Б. С.) писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то что «наш» вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, «Конная армия»).

Тут у него невольно прорвалось что-то личное. Какое-то личное раздражение, личная уязвленность, личная задетость, особенно заметная потому, что выплеснулась она у такого сдержанного, умеющего собой владеть человека, как Сталин.

Природу этой личной уязвленности угадать нетрудно. О нем, о Сталине, в бабелевской «Конармии» — ни полслова. А ведь не кто иной, как он, был создателем Первой Конной.

Такова, во всяком случае, была официальная версия.

Тут, наверно, стоит вспомнить еще одну коротенькую историю из интеллигентской фольклорной «сталинианы».

Вызвал однажды Сталин Семена Михайловича Буденного и говорит:

— Как ты ко мне относишься?

— Как отношусь? Очень хорошо отношусь. С любовью отношусь.

— Нет, Семен. Ты плохо ко мне относишься. Даже фотографию свою мне не подарил Всем даришь, а мне не подарил

Достал фотографию.

— Вот, надпиши.

Буденный задумался: что писать?

— Я сам тебе продиктую. Пиши. И продиктовал

— «Дорогому Иосифу Виссарионовичу Сталину, создателю Первой Конной армии».

Буденный написал, расписался, вручил Сталин:

— А теперь я тебе свою фотографию подарю. Достал фотографию и надписал:

«Дорогому Семену Михайловичу Буденному, подлинному создателю Первой Конной армии».

Историю эту рассказывал зять Семена Михайловича, так что в отличие от многих других устных рассказов о Сталине она вряд ли выдумана. Во всяком случае, она в духе сталинского юмора. В узком кругу Сталин вполне мог позволить себе пошутить над «выдающейся ролью товарища Сталина» в создании Первой Конной армии. Но ДЛЯ НАРОДА и ДЛЯ ИСТОРИИ именно ОН должен был оставаться истинным ее создателем. И писателю, взявшемуся отобразить героический путь доблестной Первой Конной, надлежало об этом помнить.

Но помимо этого свободное, не стесненное никакими идеологическими установками и шорами прикосновение Бабеля к теме «Первой Конной» было для Сталина особенно болезненным и по другой, еще более деликатной причине.


* * *

Достаточно вспомнить только заглавия большинства рассказов, составивших бабелевскую «Конармию» («Переход через Збруч», «Костел в Новеграде», «Пан Аполек», «Путь в Броды», «Кладбище в Козине», «Берестечко», «У святого Валента», «Замостье», «Чесники»), чтобы, даже не вникая в их содержание, понять: дело происходит в Польше. То есть — во время печально знаменитого польского похода Первой Конной. А этот злосчастный ее поход был самой позорной страницей военной биографии Сталина.

► Успехи Конармии закончились так же неожиданно, как и начались. В середине августа Буденный находился всего лишь в нескольких километрах от Лемберга, русского Львова, украинского Львива, до 918 г. столицы Королевства Галиции и Лодомерии. Своими мощеными улицами, трамваями, варьете и роскошным отелем «Георг», в котором был даже лифт, современный город производил впечатление оазиса, окруженного вязкой, окровавленной землей, сожженной солдатами и орудиями.

Однако Лемберг взять не удалось. Бабель с удивлением записал в своем дневнике 18 августа: «Что это — безумие или невозможность взять город кавалерией?» Он не знал, что двумя днями ранее Пилсудский начал в Варшаве контрнаступление и совершил «чудо на Висле».

Польский поход Красной Армии потерпел поражение. Лорд Д'Абернон, британский посол в Берлине, назвал в своем дневнике то время «восемнадцатой решающей битвой всемирной истории».

Она спасла Центральную и частично Западную Европу от «фанатичного деспотизма Советов»... Не столько Буденный, которого Ленин назвал «самым блестящим полководцем в мире», сколько Сталин нес основную ответственность за неожиданное поражение.

В то время как командующий Западным фронтом Михаил Тухачевский надвигался с севера на Варшаву, Конармия всё еще стояла в 300 километрах юго-восточнее, перед Лембергом. Приказ о выступлении на север был выполнен не сразу: то ли по технической причине, то ли из личных соображений — военный комиссар Сталин был, вероятно, заинтересован в том, чтобы войти в русскую историю как завоеватель Лемберга. Центральный комитет вызвал его в Москву и потребовал объяснений, которые счел недостаточными: по решению ЦК и Политбюро Сталина исключили из Реввоенсовета Юго-Западного фронта...

Вина Сталина в провале похода на Польшу замалчивалась, словно он к этому не имел никакого отношения. Спустя месяц Ленин решил предоставить историкам возможность изучить причины поражения. Однако им это по существу не дали сделать. В 1925 г. Сталин, будучи к тому времени уже генеральным секретарем ЦК, затребовал из Киевского государственного архива документы Революционного военного совета Юго-Западного фронта: секретные записи, записи телефонно-телеграфных переговоров, приказы во время решающих дней похода на Польшу. Документы он не вернул

(Р. Крумм. Исаак Бабель. Биография. М., 2008. Стр. 62-63).

Справедливости ради тут надо сказать, что главными виновниками провала польского похода были Ленин и Троцкий.

Поход на Варшаву задумывался ими как инспирация пролетарской революции в Германии и даже в Италии. В июле, когда армия еще продвигалась быстро, Ленин передал по телеграфу Сталину, что «необходимо тотчас же начать революцию в Италии». Такие же распоряжения делались им и в отношении Венгрии, «возможно также Чехии и Румынии».

Взятие Красной Армией Варшавы должно было стать ем факелом, которым предполагалось разжечь пожар мировой революции. Согласно историческим и политическим концепциям Ленина и теории «перманентной революции» Троцкого польский пролетариат должен был радостно приветствовать революционные советские войска Но едва только эти войска оказались на территории Польши, как они сразу же стали восприниматься поляками не как революционные, а как русские. Это был тот самый — давний — «спор славян между собою», о котором некогда писал Пушкин. Ни о какой мировой революции и ни о каких братских объятиях польского и русского пролетариата уже не могло быть речи. Полякам теперь надо было защищать отечество от стародавнего, исконного врага.

Это и стало главной причиной потрясшего мир «чуда на Висле».

Сталин, однако, не мог не ощущать военное поражение Первой Конной как свой личный провал.

Во всяком случае, неаккуратное — а по существу, любое — прикосновение к этой теме вызывало у него не менее острую и болезненную реакцию, чем такое же неосторожное прикосновение к темным страницам его кавказской биографии.


* * *

Книга «Конармия» отдельным изданием впервые вышла в свет в 1926 году. Она состояла из тридцати четырех новелл, которые печатались в одесских журналах и газетах («Шквал», «Известия Одесского губисполкома, губкома КП(б) У и губпросвета», а также в журналах «ЛЕФ», «Красная новь» и «Прожектор» — с февраля 1923 г. по апрель 1925 г. Две из них были даже напечатаны в «Правде» (3 августа 1924 г. — «Переход через Збруч» и «Конец св. Ипатия»).

И сразу же посыпались возмущенные, гневные отклики бывших бойцов Первой Конной. Они писали, что рассказы эти «идеологически вредные», что у автора «больное воображение», что он — «не из наших», что перед публикацией необходимо было дать «военнослужащим конармии просмотреть рукопись». В редакциях журналов, печатавших рассказы Бабеля, над этими гневными откликами посмеивались. Маяковский, напечатавший в своем «ЛЕФе» четыре бабелевских рассказа, по этому поводу иронически заметил, что прежде чем писать свои рассказы о царивших в конармии беспорядках, автор должен был доложить об этом своим начальникам.

Но на один из этих откликов Бабель счел нужным все-таки ответить.

Это было письмо, в котором казак Мельников жаловался редакции «Октября» на то, что в рассказе «Тимошенко и Мельников» его изобразили неправильно. Он, Мельников, никогда не заявлял о выходе из коммунистической партии.

Бабель ответил на это открытым письмом, которое так ярко отражает уязвимость тогдашнего его положения, что, пожалуй, стоит привести его здесь полностью.

► В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «ОКТЯБРЬ»

Сентябрь—октябрь 1924 г., Москва

В 1920 году я служил в 6-й дивизии Первой Конной армии. Начдивом 6-й был тогда т. Тимошенко. Я с восхищением наблюдал его героическую боевую и революционную работу. Прекрасный, цельный, этот образ долго владел моим воображением, и когда я собрался писать воспоминания о польской кампании, я часто возвращался мыслью к любимому моему начдиву. Но в процессе работы над моими записками я скоро отказался от намерения придать им характер исторической достоверности и решил выразить мои мысли в художественной беллетристической форме. От первоначальных замыслов в моих очерках осталось только несколько подлинных фамилий. По непростительной моей рассеянности, я не удосужился их вымарать, и вот, к величайшему моему огорчению, — подлинные фамилии сохранились случайно и в очерке «Тимошенко и Мельников», помещенном в 3-й книге журнала «Красная новь» за 1924 г. Все дело тут в том, что материалы для этого номера я сдавал поздно, редакция и, главное, типография торопили меня чрезвычайно, и в спешке этой я упустил из виду необходимость переменить в чистовых первоначальные фамилии. Излишне говорить о том, что тов. Тимошенко не имеет ничего общего с персонажами из моего очерка. Это ясно для всех, кто сталкивался хотя бы однажды с бывшим начдивом 6-й, одним из самых мужественных и самоотверженных наших красных командиров.

И. Бабель

(И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М., 1990. Стр. 239-240).

Стилистика этого «оправдательного документа» и впрямь больше напоминает докладную записку, адресованную вышестоящим товарищам, нежели открытое письмо писателя в редакцию литературного журнала. Так что Маяковский, пожалуй, зря иронизировал, говоря, что прежде, чем писать свои рассказы, Бабелю следовало бы доложить о существующих в конармии непорядках своему непосредственному начальству.

Но письмо Мельникова было только «пристрелкой», за которой тотчас же к полю боя была подтянута тяжелая артиллерия. В том же журнале «Октябрь» (1924 г, № 3) появилась статья легендарного командующего Первой Конной С.М. Буденного (см. документ № 1. — Б. С.) — «Бабизм Бабеля из «Красной нови».

Авторы этого сочинения (скорее всего оно было коллективным; во всяком случае, явно не сам командарм был его автором, хотя написано оно было как бы его слогом), видимо, были очень довольны остроумием этого заголовка А смысл его угадать не трудно. Тут просматривается даже несколько смыслов.

Первый — намек на то, что автор «Конармии» никакой не боец Первой Конной, за которого себя выдает, да и вообще не мужик, а — баба.

Второй — что все эти его рассказы о Первой Конной — чистое вранье, «бабьи сплетни». И наконец — третий:

► Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д. Он смотрит на мир, «как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы».

Так была прочитана и понята, а скорее всего нарочно грубо переиначена поэтическая фраза Бабеля, заключающая рассказ «История одной лошади» — тот самый, на который обиделся и по поводу которого выразил свой протест казак Мельников (в окончательной редакции рассказа он стал Хлебниковым):

► ...Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером.. Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.

Особого успеха эта атака Буденного на Бабеля не имела.

Можно даже сказать, что атака эта была отбита. У Бабеля нашлись защитники. Одним из них был Д. Фурманов, председательствовавший на конференции по обсуждению бабелевской «Конармии». (О времени ее проведения — 29 ноября в 20.30 — было объявлено в «Правде» и «Вечерней Москве».)

Но главным защитником Бабеля, не раз вступавшимся за него и его «Конармию», был Горький.

Он даже сопоставил Бабеля с Гоголем, отдав бабелевской «Конармии» предпочтение в сравнении с гоголевским «Тарасом Бульбой»: «В повести «Тарас Бульба» он, — писал Горький о Гоголе, — изобразил запорожцев боголюбивыми рыцарями и силачами, которые поднимают врага на пике, хотя древко пики не может выдержать пятипудовую тяжесть, переломится. Вообще таких запорожцев не было, и рассказ Гоголя о них — красивая неправда».

Все это говорилось не в укор Гоголю. Скорее — наоборот. «Значит ли, что тем, что сказано выше, я утверждаю необходимость романтизма в литературе? — спрашивал Горький. И отвечал: — Да, защищаю...»

И как раз вот в этой связи он вспомнил бабелевскую «Конармию»:

► Товарищ Буденный охаял «Конармию» Бабеля, — мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев.

(М. Горький. Собрание сочинений в 30 томах. Т. 24. М, 1953. Стр. 473).

Отрывок из статьи Горького «О том, как я учился писать», в котором содержался этот его ответ Буденному, был напечатан в «Правде» и в «Известиях» 30 сентября 1928 г., 26 октября того же года «Правда» напечатала написанное Буденным «Открытое письмо Максиму Горькому», в котором легендарный командарм настаивал на своей правоте, так же решительно, как и за четыре года до этого, протестуя против «сверхнахальной бабелевской клеветы». Спустя месяц — 27 ноября 1928 г. на страницах той же газеты М. Горький опубликовал свой «Ответ С. Буденному».

Бабель этим его ответом был недоволен:

► Номера «Правды» с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов. Прочитайте ответ Горького. По-моему, он слишком мягко отвечает на этот документ, полный зловонного невежества и унтер-офицерского марксизма.

(Из письма И. Бабеля А. Слоним 29 ноября 1928 г. И. Бабель. Сочинения. Том 1. М, 1990. Стр. 291).

Ответ Горького справедливо показался Бабелю чрезмерно мягким. Но Бабель не знал, что в процессе редактирования этот ответ претерпел весьма существенные изменения.

► Сгоряча Горький написал резкую отповедь, подлинный текст которой тогда не увидел света:

«Товарищ Буденный, разрешите сказать Вам, что... въехав в литературу на коне и с высоты коня критикуя ее, Вы уподобляете себя тем бесшабашным критикам, которые разъезжают по литературе в телегах плохо усвоенной теории, а для правильной и полезной критики необходимо, чтобы критик был или культурно выше литератора, или — по крайней мере — стоял на одном уровне культуры с ним».

...Артемий Халатов, близкий к Сталину человек, который был в довершение ко всему еще членом редколлегии «Правды», посоветовал Горькому «более мягкий» вариант.

«Критика полезна при том условии, если критик объективен и внимателен к молодым растущим силам».

Горький безропотно согласился. Сталин мог записать в свой актив еще одно очко.

(А. Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький: последние двадцать лет. М., 1999. Стр. 219).

Сталин безусловно следил за этой «дискуссией», но не счел нужным в нее вмешаться. Следил за ней, так сказать, издали.

Лишь однажды он позволил себе высказаться на эту тему, но — отстраненно, как бы не от себя.

► ... Буденный не мог успокоиться. Когда он однажды проезжал в открытой машине Воронского, то он сильно выругался: «И тебя, и твоего Бабеля надо выдрать арапником!» А Сталин во время одного мероприятия в Большом театре спросил у Воронского: «Что ты печатаешь в «Красной нови» про Конармию»? Буденный сердится».

(Р. Крумм. Исаак Бабель. Биография. М., 2008. Стр. 65. Источник: Г. Воронская. Исаак Бабель. Неопубликованная рукопись. Магадан, 1954. Стр. 1).

О том, что не только Буденный, но и он сам тоже «сердится» на Бабеля за «Конармию», — ни полслова. А может быть, тогда он «Конармию» еще даже и не читал, только слышал про нее от Буденного. Ну а прочитав, уже не стал скрывать своего к ней отношения, о чем прямо написал Кагановичу.

Что же касается желания Буденного выдрать Бабеля (а заодно и напечатавшего его «Конармию» Воронского) арапником, то оно в конце концов было реализовано, и отнюдь не метафорически, а, можно сказать, буквально.

Через пятнадцать лет после появления той буденновской статьи вся система высказанных в ней обвинений всплыла в показаниях Бабеля на следствии, в его — отнюдь не добровольных — признаниях своей вины. (Какими способами выбивались из подследственного такие признания, мы теперь хорошо знаем)

► «Конармия», — оговаривает себя арестованный Бабель, — явилась для меня лишь поводом для выражения волновавших меня чувств и настроений, ничего общего с происходящим в Советском Союзе не имеющих. Отсюда подчеркнутое описание всех жестокостей и несообразностей Гражданской войны, искусственное введение эротического элемента, изображение только крикливых и резких эпизодов и полное забвение роли партии в деле сколачивания из казачества, тогда еще недостаточно проникнутого пролетарским сознанием, регулярной и внушительной единицы Красной Армии, какой являлась в действительности Первая конная.

(Из протокола допроса арестованного бывшего члена Союза советских писателей И. Бабеля. С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 62).

Эти обвинения, предъявленные Бабелю на следствии, чуть ли не дословно совпали с теми, что содержались в появившейся за пятнадцать лет до его ареста статье Буденного. И тут во всех этих преступных намерениях Бабеля обвинял уже не Буденный, а сам Сталин.

Но недовольство Сталина бабелевской «Конармией» было не единственной причиной ареста и гибели писателя. Как мы сейчас увидим, для нелюбви к Бабелю и желания расправиться с ним у Сталина были и другие, более серьезные основания.

Сюжет второй «ОН МНЕ НЕ ПОНРАВИЛСЯ...»

Устный рассказ Бабеля, с которого я начал эту главу, был там мною оборван. Концовку этого рассказа, последнюю его реплику я оставил «про запас», сразу решив, что сделаю ее заглавием этого — второго сюжета.

На самом деле этот бабелевский рассказ кончался так:

— Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился, — закончил свой рассказ Бабель. — Но хуже, гораздо хуже другое.

И на немой вопрос собеседника ответил

— Он мне не понравился.

Осмелился ли Бабель на самом деле выговорить такое вслух, или это тоже легенда? Не знаю. Но известны и другие его высказывания, подтверждающие, что в начале 30-х у него в отношении Сталина уже не было никаких иллюзий.

23 октября 1932 года в Париже Бабель беседовал с давним своим знакомым Борисом Сувариным. Бывший некогда коммунистом и даже занимавший какую-то должность в Исполкоме Коминтерна, Суварин в это время давно уже жил в Париже на положении эмигранта. Своего разочарования в Советском Союзе не скрывал и даже активно выступал в печати с резкой критикой всего, что там происходит.

В Москве Бабель вести такие откровенные разговоры, может быть, и поостерегся бы. Но тут он, что называется, потерял бдительность и развязал язык. Суварин же эти их разговоры записал, а потом — много лет спустя, когда Бабелю это уже не могло повредить, — и напечатал. (Б. Суварин. Последние разговоры с Бабелем. Континент. Мюнхен, 1980. №23. Стр. 343-378).

Никаких политических разоблачений Сталина в этих бабелевских откровениях не было. Но тут интересен даже не смысл, а тональность, в которой Исаак Эммануилович рассказывал своему парижскому собеседнику о вожде. Тональность эта не оставляла сомнений в том, что вождь ему не нравится.

Взять хоть такой, — казалось бы, — совсем невинный эпизод.

На одной из встреч с писателями Сталин поднял стопку с водкой и обратился к только что потерявшему должность председателя РАППа Авербаху:

— Пей! До дна!

Авербах пить отказался.

И тут всегда сдержанный Сталин вдруг сорвался.

— Пей! — закричал он. — Ты что, отказываешься? А-а! Ты боишься! Ты бо-ишь-ся прого-во-риться!!!

Эпизод вроде пустяковый, но в этой последней реплике с необычайной яркостью выплеснулась маниакальная подозрительность Сталина. А главное, — тут Сталин сам проговорился: вот, значит, зачем он так настаивал, чтобы Авербах выпил до дна. Рассчитывал, что, опьянев, тот выговорит, выболтает какие-нибудь свои тайные мысли.

Дело тут — как, впрочем, и во всех других известных нам высказываниях Бабеля о Сталине, — было не в том, что в них так или иначе выразилось его неприязненное отношение к вождю, а в том, что он СТАЛИНА РАСКУСИЛ. В отличие от многих своих высоколобых современников он Сталина ПОНЯЛ.

Вспомним хотя бы брошенную в разговоре с Эренбургом его реплику:

— Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...

Если причина кровавого разгула «ежовщины» не в Ежове, значит, она — в Сталине! Тут не может быть никаких других толкований.

А вот как в это самое время — по свидетельству того же Эренбурга — реагировали на происходящее другие его собеседники:

► Всеволод Эмильевич говорил: «От Сталина скрывают...»

Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушинском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: «Вот если бы кто-нибудь рассказал про все это Сталину!..»

(И. Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Т.2.М., 1990. Стр. 159).

Да, Горький не зря назвал Бабеля — в письме Сталину — «отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов». (Сталин это запомнил. И сделал свои выводы.)

Но ведь и Мейерхольд с Пастернаком тоже были не дураки. А вот — поди ж ты!

В оправдание их наивности, которая сегодняшнему читателю может показаться неизреченной глупостью, тут надо напомнить о неизменной иезуитской стратегии и тактике Сталина. Во всех своих кровавых начинаниях он умел создать видимость самопроизвольного, ни от кого не зависящего разгула вырвавшейся из-под контроля стихии, которую не кто иной, как он, потом укрощал.

Так было с «перегибами» времен сплошной коллективизации, якобы остановленными его статьей «Головокружение от успехов».

Так было с крахом ослепительной карьеры Ежова, которого он объявил врагом народа, свалив на него им самим развязанный кровавый кошмар 37-го года.

Так было с внезапным прекращением потока антисемитских фельетонов во время антикосмополитической кампании 49-го.

Но была — что говорить, была, была! — и наивность, и трудно доступная сегодняшнему нашему понимаю слепота, поразившая не последних в стране людей:

► Вчера был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит «Я думаю то же. Я историк. И вот восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но, пожалуйста, не говорите об этом никому». - «Почему?» — «Да знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе».

(К. Чуковский. Собрание сочинений. Т. 12. Аневник. 1922-1935. М., 2006. Стр. 405).

В этом монологе поражает, конечно, и восхищение (видимо, искреннее) Тынянова Сталиным. Казалось бы, такой человек, как Тынянов, мог бы и не поддаться искусственно раздуваемому всеобщему массовому психозу. (Хотя — поддались же ему и тот же Чуковский, и Пастернак.) Но самое поразительное тут даже не само это его восхищение вождем, а то, ЧТО более всего в деятельности Сталина его восхищает, — в чем он видит главную его историческую заслугу и из-за чего даже готов назвать его «величайшим из гениев, перестраивающих мир».

Эту запись в своем дневнике К.И. сделал 5 июня 1930 года. В это время для многих было уже более или менее очевидно, что создаваемый Сталиным колхозный строй был не чем иным, как новой формой крепостного права, в чем-то даже более страшной и зловещей, чем та, что была отменена реформами царя-освободителя. Казалось бы, кто другой, но Тынянов не мог этого не понимать. Ведь он не только понял, но в какой-то мере даже предвидел такое развитие событий. Предвидел именно «как историк», что с достаточной прямотой и ясностью выразил в завершенном им два года тому назад (в 1928 году) историческом романе «Смерть Вазир-Мухтара».

Эпизод романа, о котором идет речь, связан с проектом политических и экономических преобразований, который Грибоедов представил Паскевичу. Проект этот по тем временам был не то что прогрессивным, а прямо-таки революционным Но сразу же наткнулся на бешеное сопротивление бывшего своего единомышленника — в недавнем прошлом декабриста, а теперь — влиятельного, быть может, даже самого влиятельного в окружении Паскевича лица, от которого прямо зависит судьба этого грибоедовского проекта.

И вот какой по этому поводу происходит между бывшими единомышленниками разговор.

► — Итак, — сказал он, — нам нужно говорить с вами о проекте вашем Он подтянулся.

— Я ночь напролет его читал и две свечи сжег. Я читал его, как некогда Рейналя читал, и ничего более увлекательного по этой части, верно, уж не прочту....

Так он говорил, должно быть, с Пестелем.

— Ваше мнение?

— Отрицательное, — сказал Бурцов. И молчание.

— Это образец критики французской, — улыбнулся Грибоедов. — Сначала «cette piece, pleine d'esprit», а потом: «chute complete».

— Я не критик и не литератор, — сказал грубо Бурцов, и жилы у него надулись на лбу, — я барабанная шкура, солдат.

Грибоедов стал подыматься.

Бурцов удержал его маленькой рукой.

— Не сердитесь.

И дождь сухо забарабанил в полотно, как голос председателя.

— В вашем проекте, в вашей «книге чертежа великого» все есть. Одного недостает.

— Вы разрешите в диалоге нашем драматическом быть без реплик. Я должен, разумеется, спросить: чего?

— Сколько вам угодно. Людей.

— Ах, вы об этом, — зевнул Грибоедов, — печей недостает, как Иван Федорович давеча сказал. Мы достанем людей, дело не в этом

— Вот, — сказал торжественно Бурцов, — ваша правда: дело не в этом. При упадке цен на имения вы крестьян в России даром купите...

— А о людях для управления, так они найдутся. Вы вот воюете же у Ивана Федоровича Есть еще честные люди.

— Мало. Но хорошо, — сказал Бурцов, — что же из вашего государства получится? Куда приведет оно? К аристокрации богатств, к новым порабощениям? Вы о цели думали?

— А вы, — закинул уже ногу на ногу и развалился Грибоедов, — вы в чертеже своем — не стеклянном, другом, — вы о цели думали? Хотите, скажу вам, что у вас получилось бы.

— Что? — вдруг остановился Бурцов.

— То же, что сейчас. Из-за мест свалка бы началась, из-за проектов. Павел Иванович Пестель Сибирь бы взял, благо там батюшка его сидел. И наворотил бы! И отделился бы. И войной противу вас пошел бы.

— Я прошу вас, я покорнейше прошу вас, — у Бурцева запрыгала губа, и он положил маленькую руку на стол...

— Ага, — протянул Грибоедов с удовольствием, — ну, а Кондратий Федорович был человек превосходный, человек восторженный...

Бурцов вдруг побледнел.

— Кондратий Федорович, вкупе с вами, мужика бы непременно освободил, литературою управлял бы...

Бурцов захохотал гортанно, лая. Он ткнул маленьким пальцем почти в грудь Грибоедову.

— Вот, — сказал он хрипло. — Договорились. Вот. А вы крестьян российских сюда бы нагнали, как скот, как негров, как преступников. На нездоровые места, из которых жители бегут в горы от жаров.. В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите. Не позволю! Отвратительно! Стыдитесь! Тысячами — в яму! С детьми! С женщинами! Это вы, который «Горе от ума» создали!

Он кричал, бил воздух маленьким белым кулаком, брызгал слюною, вскочил с кресел.

Грибоедов тоже встал. Рот его растянулся, оскалился, как у легковесного борца, который ждет тяжелого товарища.

— А я не договорил, — сказал он почти спокойно. — Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли, — говорил он, любуясь на еще ходящие губы Бурцова, который не слушал его. — И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья...

Бурцов уже слушал, открыв толстые губы.

— ...временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал.

(Ю. Тынянов. Смерть Вазир-Мухтара. Л., 1937. Стр. 267-269).

Именно так, как толкует в тыняновском романе Бурцову Грибоедов, все и произошло спустя сто лет — в стране «победившего социализма». Новое крепостное право было объявлено «добровольною обязанностью крестьянского сословия». Ну и гимны соответствующие по этому поводу тоже были написаны («Страна Муравия» А. Твардовского).

Для Твардовского сталинская коллективизация обернулась личной драмой. Можно даже сказать — трагедией. Она прямо ударила по его семье. Но Александру Трифоновичу в 1930 году было двадцать лет. Он был молодым комсомольцем, истово верившим каждому слову, исходившему из уст вождя.

А Юрию Николаевичу Тынянову в том году стукнуло уже тридцать шесть — возраст, в котором его любимый Александр Сергеевич уже завершил свой жизненный путь. И был он — историк. И историк, как мы только что могли убедиться, очень даже недурной. И именно «как историк» он и несет всю эту чушь, захлебываясь восторгом, повторяясь и путаясь в превосходных степенях прилагательных:

► В историческом аспекте Сталин как автор колхозов — величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он, кроме колхозов, ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи.

Все это я говорю не в укор Тынянову, а только лишь для того, чтобы показать, как велика была тогда степень всеобщей задуренности.

М.Д. Вольпин (друг и соавтор Николая Эрдмана) в конце 29-го или в самом начале 30-го оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и «ликвидации кулачества как класса».

Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный — лучше даже сказать, раздавленный — этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом Но вопреки ожиданиям сочувствия у него не нашел.

Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

— Вы не видите бронзовый профиль Истории.

Рассказ этот я слышал от самого Михаила Давыдовича.

По версии Михаила Ардова, реплика Мандельштама была несколько иной. Осип Эмильевич якобы сказал

► — Надо без страха смотреть в железный лик истории.

(М. Ардов, Б. Ардов, А. Баталов. Легендарная Ордынка. С.-Пб., 1997. Стр. 70).

В записи В.Д. Дувакина эта реплика выглядит ближе к моей версии:

► И вдруг Мандельштам, подняв высоко голову, как он умел (у него петушиный вид сразу делался), сказал мне: «Ну, знаете, Вы не замечаете бронзового профиля Истории!»

(Анна Ахматова в записях Дувакина. М., 1999. Стр. 266).

Этот разговор Мандельштама с Вольпиным происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее — в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он напишет:

Природа своего не узнает лица,

А тени страшные — Украины, Кубани...

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

И — про кремлевского горца, «душегубца и мужикоборца». Но в 30-м и 31-м даже он еще не видел, не понимал, что происходит.

А Бабель уже тогда не только всё видел и понимал, но даже сумел выразить это с присущей ему определенностью:

► — Вороньковский судья, — очнувшись, сказала старуха, — в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража — брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...

В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу...

Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели...

— Ночью вся головка наехала, — сказал Трофим, — бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность — вороньковский судья...

Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.

— Трофиме, бабусю за што?..

Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега:

— Кажуть, агитацию разводила про конец света..

Гапа ушла в сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат «Прохання не палить». Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев, списки их имущества, посевов и усадеб.

Великая Криница молчала, присев на лавки...

Гапа вышла, притворив за собой дверь.

Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледеневшей пустыней деревенской ночи.

(И. Бабель. Гапа Гужва).

Во всех собраниях сочинений Бабеля этот его рассказ, написанный весной 1930 года, фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации («Новый мир», 1931, № 10) у него был подзаголовок: «Первая глава из книги «Великая Криница». Даже по этим нескольким приведенным здесь коротким отрывкам из этого небольшого рассказа можно понять, почему эта бабелевская книга, если она и было написана, не дошла до нас: погибла вместе с другими рукописями, составившими пятнадцать папок, изъятых при его аресте.

Так или иначе, этот короткий бабелевский рассказ никаких сомнений насчет истинного отношения его автора к создаваемому Сталиным колхозному строю не оставляет.

Так же обстоит дело и с отношением Бабеля к следующему крутому повороту сталинского Большого террора, началом которого стал первый из громких московских судебных процессов — процесс так называемого Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра. Оно тоже было совсем не таким, какой была реакция на этот процесс и подготовку к нему далеко не самых наивных собратьев Исаака Эммануиловича по писательскому цеху.

► ИЗ ДНЕВНИКА К.И. Чуковского

5 января 1935 г.

Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушел в литературу — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами. По его словам, Зиновьев до такой степени вошел в литературу, что даже стал детские сказки писать, и он даже показывал мне детскую сказку Зиновьева с картинками... очень неумелую, но трогательную. Мы, литераторы, ценили Каменева в последнее время, как литератор, он значительно вырос, его книжка о Чернышевском, редактура «Былого и дум» стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1) всех литературоведов, гнездящихся в Пушкинском Доме; 2) всех переводчиков, гнездящихся в «Academia», и проч., и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.

(К. Чуковский. Собрание сочинений. Т. 12. Дневник. 1922-1935. М., 2006. Стр. 556).

Что-то все-таки мешает Корнею Ивановичу до конца поверить этому «Обвинительному заключению». Он колеблется, сомневается. Но изо всех сил старается заглушить эти свои сомнения, ищет - и находит - все новые и новые аргументы, подтверждающие истинность, непреложность этой официальной версии:

► Так ли это? Не знаю. Похоже, что так. Я вспомнил один эпизод на Съезде. Каменев жил на даче под Москвой. Об этом его жена, Татьяна Ив., которую я встретил в Колонном зале, сказала мне шепотом, т.к. считалось, что он где-то на Кавказе. Он скрывался и скрывался так тщательно, что по целым дням не выходил из своей дачи, — не соблазняясь никакой погодой. Скрывался он вот почему: вначале было объявлено, что Каменев сделает на Съезде писателей доклад и что вообще ему будет принадлежать там, на Съезде, ведущая роль. Потом, очевидно, в ЦК было решено не предоставлять ему этой роли, и он должен был притвориться отсутствующим. Я так и не побывал у него на даче — и забыл весь этот эпизод, но в бытность мою в Кисловодске я получил от Т. Ив. письмо, где она говорит: простите мне ту грубость, с которой я разговаривала с вами на Съезде писателей, но я была так огорчена, что Л. Б. не мог выступить там. О его политической карьере я не знаю ничего, но как литератор он был мне кое в чем симпатичен (хотя его разговоры о Мандельштаме, его статьи о Полежаеве, Андрее Белом и проч. свидетельствовали о полном непонимании поэзии).

(Там же).

Реакция Бабеля на те же события была совершенно иной. Насчет самой сути происходящего у него не было и тени сомнений:


► ИЗ СВОДКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО

ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ

И.Э. БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С ЗАВЕРШЕНИЕМ

ПРОЦЕССА «АНТИСОВЕТСКОГО

ОБЪЕДИНЕННОГО ТРОЦКИСТСКО-

ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА»

После опубликования приговора Военной коллегии Верх[овного] суда над участниками троцкистско-зиновьевского блока источник, будучи в Одессе, встретился с писателем Бабелем в присутствии кинорежиссера Эйзенштейна. Беседа проходила в номере гостиницы, где остановились Бабель и Эйзенштейн. Касаясь главным образом итогов процесса, Бабель говорил «Вы не представляете себе и не даете себе отчета в том, какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории.

Это страшное дело. Мы с вами, конечно, ничего не знаем, шла и идет борьба с «хозяином» из-за личных отношений ряда людей к нему.

Кто делал революцию? Кто был в Политбюро первого состава?»

Бабель взял при этом лист бумаги и стал выписывать имена членов ЦК ВКП(б) и Политбюро первых лет революции. Затем стал постепенно вычеркивать имена умерших, выбывших и, наконец, тех, кто прошел по последнему процессу. После этого Бабель разорвал листок со своими записями и сказал:

«Вы понимаете, кто сейчас расстрелян или находится накануне этого: Сокольникова очень любил Ленин, ибо это умнейший человек... Для Сокольникова мог существовать только авторитет Ленина и вся борьба его - это борьба против влияния Сталина. Вот почему и сложились такие отношения между Сокольниковым и Сталиным.

А возьмите Троцкого. Нельзя себе представить обаяние и силу влияния его на людей, которые с ним сталкиваются...

Из расстрелянных одна из самых замечательных фигур — это Мрачковский. Он сам рабочий, был организатором партизанского движения в Сибири; исключительной силы воли человек. Мне говорили, что незадолго до ареста он имел 11-тичасовую беседу со Сталиным.

Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского - самый блестящий знаток русского языка и литературы.

(Власть и художественная интеллигенция, документы. 1917-1953. At, 2002. Стр. 325-326).

Но даже считая Сокольникова умнейшим человеком, а Каменева самым блестящим знатоком русского языка и литературы после Белинского и искренне жалея, что их расстреляли, ведь можно же было все-таки предположить, что расстреляны они были за какую-то вполне реальную свою политическую (контрреволюционную, как это тогда называлось) деятельность?

Нет, и на этот счет у него тоже не было ни малейших сомнений:

► Я считаю, что это не борьба контрреволюционеров, а борьба со Сталиным на основе личных отношений.

(Там же).

Да, Бабель и тут оказался проницательнее, во всяком случае, трезвее многих своих современников.

Ни в малой степени не был он обольщен ни идеями Троцкого, ни обаянием и яркостью его личности. Но он понимал — чувствовал — его масштаб.

Так же обстояло дело и с другими советскими государственными и партийными деятелями, которых уничтожал - и уничтожил — Сталин. Разителен был контраст, бросающееся в глаза отличие их от тех, кто шел — и пришел — им на смену.

Вот несколько бабелевских реплик из доноса другого чекистского осведомителя:

► — Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба было бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский, человек большого диапазона...

— Существующее руководство РКП(б) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов... Это люди, отмеченные печатью большого таланта, и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства...

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 85).

Совершенно очевидно, что эта характеристика относится не только к ближайшему окружению Сталина, но и к нему самому.

«Выдающаяся посредственность» - пренебрежительно кинул о Сталине Троцкий. Развитие событий показало, что он Сталина безусловно недооценил. Но каков бы ни был Сталин, не может вызвать сомнений тот очевидный факт, что приход его к власти был торжеством серости и посредственности.

Отношение Бабеля к большевистскому перевороту, который впоследствии стали именовать Великой Октябрьской социалистической революцией, ярче всего выразилось в коротеньком и не самом приметном его рассказе «Линия и цвет». Главный герой этого рассказа - А.Ф. Керенский, с которым автор познакомился в 1916 году в обеденной зале санатория «Оллила». По ходу этого знакомства выяснилось, что Александр Федорович чудовищно близорук, но рассматривает этот дефект своего зрения отнюдь не как недостаток, а скорее даже как достоинство. На предложение автора избавиться от этого своего недостатка, приобретя очки, он отвечает таким высокопарным и высокомерным монологом:

► — Дитя, — ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки — это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами... Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии — когда у меня есть цвета? Весь мир для меня — гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...

Очевидный смысл этого рассказа — во всяком случае, один из его смыслов, — сводится к тому, что близорукость Александра Федоровича Керенского, на преимуществах которой он так решительно настаивал, была не только медицинской, но и, так сказать, исторической близорукостью.

А кончается рассказ так:

► Вечером я уехал в город. В Гельсингфорс, пристанище моей мечты...

А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.

В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.

Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь о России — матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он — единственный зритель без бинокля? Не знаю... Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды:

— Товарищи и братья...

(И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М, 1990. Стр. 105-106).

Эта короткая фраза — даже не фраза, полуфраза — «...и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды» — являет собой не что иное, как перифраз знаменитой дантовской: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

О том, как жестоко расправлялся Троцкий с теми своими «товарищами и братьями», которые не хотели двигаться в указанном им направлении, хорошо известно. Достаточно вспомнить возглавленное им кровавое подавление кронштадтского мятежа.

Что говорить! Троцкий, конечно, тоже был палач. И конечно, палачом был и Тухачевский, демон Гражданской войны, как назвал его Троцкий. Он тоже подавлял восстание кронштадтских моряков, расстрелял их парламентеров. Во время крестьянских волнений в Ярославле и на Тамбовщине впервые применил артиллерию и отравляющие газы против мирного населения. Брал в качестве заложников целые семьи, организовал для этих, арестованных по его приказу заложников семь концлагерей.

Но когда я слышу сегодня — а слышать это приходится постоянно, — не все ли, мол, равно, кто бы тогда кого сожрал — Сталин Бухарина или Бухарин Сталина; Ворошилов с Буденным Тухачевского или Тухачевский Ворошилова и Буденного, — я отвечаю: нет, не все равно!

И не только в том тут дело, что если бы не Сталин победил Бухарина, а Бухарин Сталина, не было бы страшной сталинской коллективизации (хотя, конечно, и в этом тоже). И не только в том, что если бы Сталин не убил Тухачевского, совсем другая армия встретила бы танки Гудериана (хотя, конечно, и в этом тоже).

Говорят, что история не терпит сослагательного наклонения.

Да, все случилось так, как случилось, потому что не могло случиться иначе. Но это не могло случиться иначе по той же причине, по которой примитивная раковая клетка побеждает более тонко и сложно организованную.

Каковы бы они ни были — Троцкий, Каменев, Сокольников, Радек, Тухачевский, — то, что с ними случилось, было не поражением одних и победой других в политической борьбе. Это была метастаза до чудовищных размеров разросшейся раковой опухоли, сжиравшей и в конце концов сожравшей более тонко и сложно организованную живую ткань.


* * *

Бабель любил ярких людей. Он в них влюблялся.

Так было с первым секретарем Кабардино-Балкарии Беталом Калмыковым. Познакомившись, а потом и подружившись с ним, он не уставал им восхищаться. Часами мог говорить о нем, все новыми и новыми восторгами расцвечивая эту свою влюбленность:

► Этот человек во всех отношениях первый в Кабардино-Балкарии... Он первый охотник, нет ему равного. Он — самый лучший сборщик кукурузы, никто с ним не может потягаться в сноровке, и он лучший в стране наездник... Он всегда окружен личной охраной, состоящей из товарищей, бывших партизан, а когда Сталин распорядился, чтобы у Бетала была официальная охрана и чтобы его сопровождали телохранители, он с трудом переносил это и страшно над охранниками издевался. Недавно мы ездили с Беталом на строящуюся электростанцию. Вышли из машины и пошли по тропинке. Тотчас из другой машины, нагнавшей нас, вышли двое красноармейцев и пошли за нами. Вдруг мы увидели перед собой на тропинке свернувшуюся змею. Бетал обернулся и сказал одному из телохранителей: «А ну-ка, убей змею!» Тот остановился и растерялся, не зная, как к ней подойти. Бетал быстро шагнул вперед, наклонился, как-то по-особому схватил змею и швырнул на землю. Она была мертва Обернувшись, он иронически сказал «Как же вы будете защищать меня, когда вы змею убить боитесь?» — и пошел дальше»...

Вместе с Беталом Бабель... разъезжал по балкарским селениям, возвращался уставшим, но наполненным разнообразными впечатлениями: «Какой народ! Сколько человеческого достоинства в каждом пастухе! И как они верят Беталу! Все его помыслы — о благе народа»...

Вершиной, высшей точкой всех этих его восторгов стала такая история:

► Настало Седьмое ноября. С утра недалеко от города состоялись скачки с призами. Были приглашены все московские гости, расположившиеся на сколоченной по этому случаю деревянной трибуне.

Во время скачек на трибуну поднялась и прошла прямо к Беталу какая-то бедно одетая женщина, в шали, с ребенком на руках, и сказала ему несколько слов по-кабардински. Бетал быстро обернулся к председателю облисполкома и по-русски спросил:

— Она колхозница?

— Они — лодыри, — ответил тот.

Бетал что-то сказал женщине, она спустилась с трибуны и ушла. Я видела, как Бетал, до того очень веселый, стал мрачен. Бабель спросил своего соседа:

— Что сказала женщина? Тот перевел:

— Бетал, мы колхозники, и мы голодаем. Нам выдали на трудодни десять килограммов семечек. Мой муж болен, у нас нечего есть.

— А что сказал Бетал? — спросил Бабель.

— Он сказал, что завтра к ним приедет...

На другой день утром Бетал выполнил свое обещание, данное женщине с ребенком, и поехал в селение, где она жила. Бабель поехал с ним. Возвратился он очень взволнованный и рассказал:

«По дороге в селение мы заехали сначала за секретарем райкома, а затем за председателем колхоза. И то, как Бетал открывал для них дверцу машины и с глубоким поклоном приглашал их сесть, заставило их побледнеть. По дороге к дому женщины Бетал сказал: «Неужели сердца ваши затопило жиром? Ведь эта женщина обошла всех вас, прежде чем ко мне подняться». И немного погодя: «Какая разница между мной и вами? Вы будете ехать по мосту, будет тонуть ребенок — и вы проедете мимо, а я остановлюсь и спасу его. Неужели сердца ваши затопило жиром?» Но председатель колхоза и секретарь райкома твердили одно и то же: «Эти люди — лодыри, они не хотят работать».

Мы подъехали к маленькой, покосившейся хате, зашли во двор, сплошь заросший бурьяном, затем в дом. На постели лежал муж женщины, укрытый лохмотьями, и агонизировал. (Именно это слово — «агонизировал» — употребил Бабель.)

В комнате было прибрано, но почти пусто. На столе — мешок с семечками. Женщины с ребенком дома не было. Бетал все осмотрел, сказал несколько слов больному колхознику, спросил, давно ли болеет, сколько семья заработала трудодней и что получила на них в виде аванса. Затем, обернувшись к секретарю райкома, сказал: «Послезавтра я назначаю во дворе этого дома заседание обкома. Чтобы к этому времени здесь был построен новый дом, чтобы у этих людей была еда и им было выплачено все, что полагается на трудодни». Затем, выйдя во двор, добавил «Чтобы был скошен весь бурьян и там, — показав на дальний угол двора, — была построена уборная». Затем сел в машину, и мы уехали», — закончил рассказ Бабель.

Назначенный Беталом день совещания был потом изменен, но все равно срок для постройки нового дома был так невелик, что все мы с волнением его ждали. Но было слишком много желающих поехать на это совещание, и мне было неудобно просить Бабеля взять меня с собой. Поэтому я с нетерпением ждала его возвращения.

«Перед нами стоял красивый новый дом, — рассказал мне, возвратясь, Бабель, — он был закончен, только внутри печники еще клали печку. Во дворе был скошен весь бурьян, и в дальнем углу двора виднелась уборная. Не только весь двор был заполнен народом, но и все прилегающие к нему улицы и огороды. Беталу так понравились собственные слова, сказанные ранее, что он, обращаясь к членам обкома по-русски, снова произнес «Неужели сердца ваши затопило жиром?» Затем заговорил по-кабардински. Я схватил за рукав ближайшего ко мне человека и спросил: «Что он говорит?» Оглянувшись, тот ответил: «Ругает один человек». Голос Бетала звучал резко, глаза его сверкали, и через некоторое время я снова спросил соседа «Что он говорит?» «Ругает все люди», — ответил тот, повернув ко мне испуганное лицо. И наконец, когда Бетал стал что-то выкрикивать и я подумал, что он закончит речь, как это обычно бывает, словами: «Да здравствует Сталин!» — еще раз толкнул соседа и спросил: «Что говорит он?» — тот повернулся ко мне и сказал «Он говорит, что надо строить уборные». Именно этими словами закончил Бетал Калмыков свою речь.

И вот как Антонина Николаевна завершает серию всех этих бабелевских историй:

► О съезде стариков, который созывал Бетал, Бабель написал из Нальчика своей матери: «Завтра, например, открывается второй областной съезд стариков и старух. Они теперь главные двигатели колхозного строительства, за всем надзирают, указывают молодым, ходят с бляхами, на которых написано «Инспектор по качеству», и вообще находятся в чести. Такие съезды созываются теперь по всей России, гремит музыка, а старикам аплодируют. Придумал это Калмыков, секретарь здешнего обкома партии (у которого я гощу), кабардинец по происхождению, а по существу своему великий, невиданный, новый человек. Слава о нем идет уже полтора десятилетия, но все слухи далеко превзойдены действительностью. С железным упорством и дальновидностью он превращает маленькую горную полудикую страну в истинную жемчужину».

Бетал Калмыков был один из тех людей, которые владели воображением Бабеля.

(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Нью-Йорк., 2001. Стр. 22-27).

Да, Бетал Калмыков, конечно же, был человек незаурядный. И нет ничего удивительного в том, что он, как говорит Антонина Николаевна, владел воображением Бабеля. Но неужели умница Бабель не понимал, что этот съезд стариков, которые ходят с бляхами «Инспектор по качеству», — чистейшей воды показуха! И неужели он не знал, что по всей Кабардино-Балкарии, — да что там! По всему Советскому Союзу! — мало кто из колхозников получает на трудодень больше, чем те, которым Бетал приказал за два дня выстроить новый красивый дом. Не мог же он каждой такой голодающей семье вот так вот взять и выстроить по новому дому!

Нет, все это Бабель, наверное, понимал. Во всяком случае, не мог об этом не догадываться. Но он был влюблен в Бетала, и, как всякий влюбленный, искренне восхищался каждым поступком, каждым порывом, каждым жестом предмета своей влюбленности.

► Вечером нас пригласили на праздничный концерт. Когда один танцор в национальном горском костюме и в мягких, как чулки, сапогах вышел плясать лезгинку и стал как-то виртуозно припадать на колено, Бетал, сидевший в первом ряду, вдруг возмутился, встал и отчитал его за выдумку, нарушающую дедовский танец. Таких движений, какие придумал танцор, оказывается, в народном танце не было. После концерта Бабель шепнул мне: «Вы видите, как по-хозяйски он вмешался даже в лезгинку!

(Там же. Стр. 25).

Из этого, однако, вовсе не следует, что он был слеп.

► Иногда он в раздумье произносил

— Хочу понять: Бетал — что он такое?

(Там же. Стр. 27).

Судя по этой запомнившейся Антонине Николаевне реплике, Бабель прекрасно понимал, что этот восхищающий его «невиданный новый человек» — не так прост, как он выглядит в его святочном рассказе о новом красивом доме, выстроенном для двух голодающих колхозников.

Приведу только три крохотных эпизода из записок Антонины Николаевны, которые могли натолкнуть — и наверняка натолкнули — Бабеля на размышления о других гранях характера этого «невиданного нового человека»:

► Вчера поздно вечером мы гуляли вдвоем с Беталом по парку; дорожки его были засыпаны облетевшей листвой. Вдруг неизвестно кому Бетал сказал «Надо бы подмести дорожки». И кто-то рядом из темноты ответил: «Будет сделано!..»

После окончания скачек и раздачи призов мы подошли к стоянке машин, и Бетал, открыв дверцу одной из них, предложил мне сесть. Его жена Антонина Александровна села рядом со мной. В другую машину сел Бетал вместе с Бабелем, и они тронулись первыми, мы — за ними. Так как дорога была проселочная, пыльная, я спросила шофера

— А мы не могли бы их обогнать?

— У нас это не полагается, — ответил он строго.

Я с недоумением посмотрела на Антонину Александровну.

— Я к этому привыкла, — улыбаясь сказала она.

Бабель присутствовал в обкоме на специальном совещании инструкторов, которые отправлялись в Балкарию, чтобы ликвидировать те 15 процентов единоличных хозяйств, которые там еще оставались. Возвратившись, Бабель повторил мне речь, произнесенную Беталом перед инструкторами:

— Побрякушки, погремушки сбросьте, это вам не война. Живите с людьми на пастбищах, спите с ними в кошах, ешьте с ними одну и ту же пищу и помните, что вы едете налаживать не чью-то чужую жизнь, а свою собственную. Я скоро туда приеду. Я знаю, вы выставите людей, которые скажут, что все хорошо, но... выйдет один старик и расскажет мне правду. Если вы все хорошо устроите, то с каким приятным чувством вы будете встречать день Седьмого ноября. Если же вы все провалите... унистожу, унистожу всех до одного! (Хорошо говоря по-русски, Бетал некоторые слова немного искажал)

— Угроза была нешуточной, инструкторы побледнели, — закончил Бабель свой рассказ...

(Там же. Стр. 22—23).

Каждый из этих трех эпизодов может служить информацией к размышлениям о Бетале Калмыкове как «кабардино-балкарском Сталине». Но более всего впечатляет, конечно, последний, третий, эпизод.

«Инструкторы побледнели», — констатирует Бабель. Но он не объясняет, что побледнели они еще и потому, что задача, которую поставил перед ними Бетал, в сущности, была невыполнимой. Ведь он требовал от них, чтобы они загнали в колхозы те пятнадцать процентов балкарских крестьян, которые хотели остаться единоличниками, — то есть чтобы они провели в тех балкарских селах сплошную коллективизацию, но сделали это — по-хорошему, по-доброму.

Инструкторы знали, что без насилия, а может быть, даже без эксцессов в этом деле не обойтись. Непременно возникнет какой-нибудь старик — и, наверно, даже не один, — который потом скажет Беталу, что в колхоз его загнали насильно. Потому и побледнели. Ну и, конечно, потому, что знали, что зловещее обещание Бетала («унистожу, унистожу всех до одного») отнюдь не было метафорой.

Да, Бетал Калмыков, — такой, каким его рисует Бабель, — при всей своей яркой незаурядности и при всем своем обаянии предстает перед нами руководителем, легко вписывающимся в сталинский стиль управления страной. Что, однако, не помешало Сталину его «унистожить».

В 1937 году Бетал был арестован, подвергнут жестоким пыткам (его пытал известный палач Борис Родос, до полусмерти избивший Ежова) и расстрелян.


* * *

Бабель любил ярких людей, а Сталин их ненавидел. Во всяком случае, в том слое, который Сталин последовательно и планомерно уничтожал, яркие преобладали. Поэтому неудивительно, что при первой же волне арестов Бабель почувствовал, что снаряды рвутся рядом.

► ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ПЕРВОГО ОТДЕЛЕНИЯ

СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА

ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ И.Э.

БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С АРЕСТАМИ БЫВШИХ

ОППОЗИЦИОНЕРОВ.

5 июля 1936 г.

27.VI Эммануэль[1] позвонил на службу А.Н. Пирожковой (инженер Метропроекта, жена И.Э. Бабеля, беспартийная). Она ему по телефону сказала: «Я страшно рада слышать Ваш голос. Я очень беспокоилась за Вас. Хотела позвонить, но просто не рискнула, так как была уверена, что мне ответят, что Вас нет». Эммануэль условился в тот же день зайти за нею после работы. Он зашел и пошел ее провожать домой. Эммануэль спросил, почему она так беспокоилась. Пирожкова сказала: «Как, неужели Вы ничего не знаете? Я прямо поражена, что Вас не тронули. Арестована масса народу. У меня такое впечатление, что арестованы все поголовно, кто имел хоть какое-нибудь отношение к троцкистам». На вопрос, кто же это арестован, Пирожкова ответила: «Из моих приятелей взяты Маруся Солнцева, Ефим и Соня Дрейцеры, последняя жена Охотникова Шура Соломко, Ляля Гаевская, кроме того снова арестован Яша Охотников». У Пирожковой сложилось такое впечатление, что арестовывают поголовно всех, и она даже забеспокоилась за себя и Бабеля...

06 аресте Ефима Дрейцера им рассказала Соня Дрейцер, об аресте Сони Пирожкова убедилась сама, придя к ней в гости и застав комнату опечатанной.

(Власть и художественная интеллигенция. Арку менты. 1917-1953. М., 2002. Стр. 316).

Яков Осипович Охотников был первым, кого Бабель — на допросах — назвал в составленном им по требованию следователя перечне своих ближайших друзей.

Большевик с 1918 года, участник гражданской войны на Украине и боев на Царицынском направлении, в репрессивную сталинскую машину он попал рано. В первый раз он был арестован то ли в 26-м, то ли в 27-м. Но тогда отделался ссылкой на Соловки. В ссылке пробыл недолго. Написал заявление в ЦК, что отказывается от своих троцкистских заблуждений — и был (в 1929-м или 30-м) возвращен в Москву на ответственную работу — сперва заместителем управляющего Гипромедом, а потом управляющим Гипроавиа.

О том, какой яркий это был человек, можно судить по короткой характеристике, которую ему дал А.С. Бубнов: «Это наш советский Борис Савинков».

Своей нелюбви к Сталину Охотников не скрывал.

► В начале 30-х он открыто примкнул к так называемой контрреволюционной троцкистской группе Смирнова И.Н., Тер-Ваганяна Е.А., Преображенского Е.А. и других.

(Известия ЦК КПСС. 1991, № 6. Стр. 80).

Иван Никитич Смирнов, имя которого стоит в этом перечне первым, был старым, убежденным, последовательным противником Сталина. Он был одним из немногих, кто в свое время открыто потребовал выполнить «завещание» Ленина и сместить Сталина с поста генерального секретаря. И в 1932-м, когда не только троцкисты, но и «правые» были уже разгромлены и капитулировали, он снова потребовал отстранить Сталина от руководства страной:

► В связи с неспособностью нынешнего руководства выйти из экономического и политического тупика в

партии растет убеждение в необходимости смены руководства.

(Бюллетень оппозиции, № 31, ноябрь 1932. Р. Конквест. Большой террор. Флоренция, 1974. Стр. 56).

Такого человека Сталин, конечно, не мог не убить. Но в 1932-м сделать это он еще не мог.

► В рядах «старой гвардии» было немного таких, чьи заслуги перед революцией могли бы сравниться с заслугами Смирнова. Бывший заводской рабочий, активный революционер с семнадцатилетнего возраста, член партии большевиков со дня основания, он до Октября неутомимо создавал новые большевистские подпольные организации, а после революции стал одним из выдающихся руководителей Красной Армии.

В 1905 году Смирнов принимал активное участие в московском вооруженном восстании. Он провел много лет в царских тюрьмах и ссылке и отбыл два срока ссылки за Полярным кругом

В Гражданскую войну он возглавлял вооруженную борьбу большевиков в Сибири и обеспечил победу Пятой армии красных над силами Колчака. Его телеграмма Ленину 4 декабря 1919 года напоминает об одной из решающих побед в Гражданской войне:

«Колчак лишился своей армии... Темпы преследования врага таковы, что к 20 декабря Барнаул и Новониколаевск будут в наших руках».

После победы над Колчаком Смирнов был назначен председателем Сибирского ревкома С 1923 по 1927 год он работал наркомом связи. После смерти Ленина Смирнов примкнул к антисталинской оппозиции, за что его исключили из партии. Хотя в 1929 году он был восстановлен в партии, однако вскоре его арестовали и отправили в ссылку, а в первый день 1933 года... по сталинскому распоряжению он был заключен в тюрьму.

(А. Орлов. Тайная история сталинских преступлений М., 1991. Стр. 106-107).

Законопатить И.Н. Смирнова в тюрягу в это время Сталин уже мог. Но сделать с ним то, что ему хотелось, тогда было еще не в его силах.

Казалось бы, почему? Что могло ему помешать? Троцкий давно уже был выслан из страны и свой «Бюллетень оппозиции», в котором И.Н. Смирнов призывал отстранить Сталина, издавал за границей. И в Политбюро в это время уже не оставалось ни одного оппозиционера, там были теперь одни сталинцы.

Но вся штука в том, что сталинцы эти еще не были теми послушными марионетками, в каких они превратились четыре года спустя.

Сталин столкнулся с этим в конце 1932-го, обжегшись на деле Рютина.

М.Н. Рютин возглавил группу правых, требовавших в отличие от своих капитулировавших вождей (Бухарина, Рыкова и Томского) решительных антисталинских действий. Знаменитая «Рютинская платформа» предлагала развернутую политическую и экономическую программу, требовала восстановления в партии всех исключенных из нее оппозиционеров, включая Троцкого. Но главное — в самой категорической форме требовала немедленного отстранения Сталина от руководства партией и страной. Из двухсот страниц текста этой «Рютинской платформы» этой теме было уделено пятьдесят, на которых Сталин изображался

► ... злым гением русской революции, который, движимый интересами личного властолюбия и мстительности, привел революцию на край пропасти.

(Б. Николаевский. Как подготовлялся московский процесс. Из писем старого большевика. Социалистический вестник. Париж, № 23—24, дек. 1936. Р. Конквест. Большой террор. Стр. 69).

Поначалу Сталин предполагал, что дело Рютина не выйдет за пределы компетенции ОГПУ и после соответствующего разбирательства Рютин будет расстрелян. (Перед соратниками он изобразил это дело так, будто «Рютинская платформа» была не чем иным, как призывом к его убийству, «дворцовому перевороту» и насильственному свержению советской власти.) Но ОГПУ передало дело в ЦКК (Центральной Контрольной Комиссии). Этот орган тогда тоже уже возглавляли сталинцы — Куйбышев, Орджоникидзе, Андреев. А в то время, когда рассматривалось дело Рютина, — Рудзутак. Именно он и не решился взять решение этого дела на себя и передал его на рассмотрение Политбюро. И вот тут-то и произошло непредвиденное:

► ... наиболее определенно против казни говорил Киров, которому и удалось увлечь за собою других членов Политбюро.

(Там же).

Против Сталина на том заседании Политбюро выступили также Орджоникидзе, Куйбышев, Косиор, Калинин и Рудзутак. Сталина поддержал один Каганович. Даже Молотов и Андреев колебались.

Неизвестно, знал ли Сталин испанскую пословицу, гласящую, что ненависть — это блюдо, которое надлежит есть холодным. Но действовал он, неизменно руководствуясь именно этим правилом. Он умел ждать.

Чтобы развязать себе руки для окончательной расправы над Рютиным и И.Н. Смирновым, ему пришлось проделать большую и кропотливую работу. Для этого понадобилось убить Кирова, выкинуть из Политбюро — и в конце концов тоже убить — Куйбышева, Косиора и Рудзутака, довести до самоубийства Орджоникидзе...

И вот — настал его час. Час сладостной, долго ожидаемой мести.

И.Н. Смирнова он решил не просто убить, но, протащив через мучительные допросы и кровавую комедию суда, заставить его признаться в несуществующих преступлениях.

► Исследуя обвинения, предъявленные подсудимым на первом из московских процессов, мы обнаружим в его стенограммах массу противоречий, подтасовок и явных фальсификаций. Когда же дело доходит до главных обвиняемых — Зиновьева, Каменева и Ивана Никитича Смирнова, — нагромождение нелепостей доходит до такой степени, что, кажется, эта зловещая конструкция должна была рассыпаться сама собой. Такая странность становится до некоторой степени объяснимой, если принять во внимание, что все обвинения, направленные против этих лиц, фабриковал — притом вплоть до мельчайших деталей — не кто иной, как сам Сталин. К тому же он лично проверял и поправлял полученные от них «признания».

...На совещании в Кремле Сталин отобрал семерых обвиняемых, которые, по его мнению, должны были фигурировать на процессе как члены руководящего «троцкистско-зиновьевского центра». Замнаркома Агранов позволил себе усомниться в целесообразности включения Ивана Никитича Смирнова в состав этого «центра».

— Боюсь, — заметил Агранов, — что мы не сможем обвинить Смирнова, — ведь он уже несколько лет сидит в тюрьме.

— А вы не бойтесь, — сказал на это Сталин, зло оглядев Агранова — Не бойтесь, только и всего.

Благоразумнее было бы посчитаться с мнением Агранова. Действительно, Смирнов неотлучно пребывал в тюрьме с 1 января 1933 года и продолжал находиться в заключении вплоть до августа 1936 года, когда начался процесс У него просто не было физической возможности участвовать в каком-либо заговоре...

Упрямство Сталина и его желание во что бы то ни стало обвинить Смирнова невзирая на его абсолютное алиби поставило Вышинского на суде в очень трудное положение. Чтобы придать сталинской фальсификации хоть минимальную убедительность, в своей судебной речи Вышинский заявил:

— Смирнов может сказать: я ничего не делал. Я был в тюрьме. Наивная отговорка! Смирнов действительно находился в тюрьме начиная с 1 января 1933 года, но мы знаем, что, находясь в тюрьме, он организовал контакты с троцкистами и был обнаружен шифр, с помощью которого Смирнов, сидя тюрьме, переписывался со своими друзьями на воле.

Однако Вышинский, разумеется, не смог продемонстрировать суду этот шифр...

Да и какие, собственно, советы мог слать из тюрьмы Смирнов, отрезанный от мира, Мрачковскому или Зиновьеву? Быть может, он должен был писать им: «Цельтесь Сталину не в живот, а в голову»?

(А. Орлов. Тайная, история сталинских преступлений. М., 1991. Стр. 104—106).

Ненависть Сталина к И.Н. Смирнову была так велика, что тут, как пишет об этом тот же Орлов,

►...ему изменяла даже его обычная осторожность. Переставали существовать границы, диктуемые здравым смыслом, и вообще стиралась грань между реальностью и абсурдом

(Там же. Стр. 104).

Я рассказал об этом так подробно, потому что к Бабелю все это имеет даже не косвенное, а самое прямое отношение.

Дело Бабеля («Дело № 419») открывается описью подшитых и пронумерованных документов, за которой следует документ № 1 — «Постановление на арест». В этом постановлении Бабель и группа его друзей, связь с которыми ему инкриминируется, названы РУКОВОДЯЩИМ ЯДРОМ СМИРНОВЦЕВ. А подрывная контрреволюционная деятельность, в которой они обвиняются, состояла преимущественно в обдуманной, планомерной, целенаправленной, изобретательной дискредитации Сталина:

► 1939 года, июня «20» дня. Я, ст. следователь Следчасти НКВД СССР — лейтенант госбезопасности Сериков, рассмотрев материалы на гр-на Бабеля Исаака Эммануиловича,

НАШЕЛ:

Бабель Исаак Эммануилович, 1894 года рождения, урож. г. Одессы, беспартийный, гр-н СССР, член Союза советских писателей.

Является активным участником антисоветской организации среди писателей. В 1934 году следствием по делу троцкиста-террориста Дмитрия Гаевского было установлено, что Бабель является участником право-троцкистской организации. Гаевский в отношении Бабеля показал:

«...Так как душой и организатором пятилетки является Сталин и возглавляемый им ЦК, то последовательность обязывала сосредоточивать огонь именно по этим целям, пуская в ход доступные средства.

Так как прямой атаки вести было нельзя, то подлая тихая сапа прорывала путь для нападения в виде анекдотов, клеветы, слуха, сплетен в соответствии с правилами борьбы...

Руководящее ядро смирновцев специально изобретало это гнусное оружие, и роль его сводилась к тому, чтобы эту продукцию специфически изо дня в день, как по канве, проталкивать на периферию и дальше продвигать в толщу партии.

Для этой цели было несколько мастерских, где это оружие фабриковалось. Этим занимались Охотников, Шмидт, Дрейцер, Бабель, Воронский и др.».

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. М., 1996. Стр. 82).

Поскольку поименованные в этом списке лица составляли РУКОВОДЯЩЕЕ ЯДРО СМИРНОВЦЕВ, надо полагать, что именно им — во всяком случае, им тоже — и передавал сидевший в то время в тюрьме Иван Никитич Смирнов свои шифрованные вражеские указания и директивы.

В таких «Постановлениях на арест», «Обвинительных заключениях» и других документах, фабриковавшихся на Лубянке, в одной группе злоумышленников сплошь и рядом могли оказаться люди, никак меж собой не связанные. Даже имена их могли быть друг другу незнакомы.

В данном случае это было не так.

Всех поименованных в этом списке лиц Бабель хорошо знал С каждым из них если не дружил, то — приятельствовал.

Особенно близок был ему второй — после Охотникова — человек из этого перечня его подельников — Дмитрий Аркадьевич Шмидт.

Он тоже был человек яркий. Может быть, даже самый яркий из всех, входивших в круг друзей и приятелей Бабеля.

► Биография прославленного комбрига достойна пера историка и кисти художника. Родился он в Прилуках — уездном городке Полтавской губернии в семье конторщика страхового агентства. Мать работала набойщицей папирос на махорочной фабрике. Мальчишкой Шмидт освоил профессию слесаря, потом киномеханика. В годы Первой мировой войны юноша вступил в партию большевиков и получил партийную кличку Шмидт — в честь знаменитого лейтенанта русского флота, поднявшего восстание на крейсере «Очаков». Далее — первый арест, тюрьма в Николаеве, действующая армия и полицейский надзор вплоть до февраля 1917 года. Прапорщик Шмидт принимает участие в революции сначала как пропагандист большевистской фракции в дивизиях Юго-Западного фронта, а чуть позже борется за установление советской власти на Украине: командует 5-м советским полком. Вместе с Я. Охотниковым Шмидт храбро воюет против Врангеля под Царицыном, получает второй по счету орден боевого Красного Знамени. С 1921 по 1924 год стоит во главе 2-й Червонной дивизии. Бабель посвятил ему в «Конармии» один из лучших рассказов — «Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча».

Шмидт гордился дружбой с талантливым писателем. Много часов провели они в шумных застольях или наедине за чаем, причем, как вспоминала жена Шмидта, «Д.А. пил чай почти холодный, а И.Э. кипяток, но недоразумений у них не возникало». Если Бабель приезжал на Украину, Шмидт приглашал его на охоту либо на рыбалку; в случае необходимости помогал Бабелю уединиться для творческой работы.

Рассказчиком Шмидт был необыкновенным. В узком кругу и среди знакомых литераторов его прозвали Митька-анекдотчик. Больше всего Бабель любил серию т.н. врунских рассказов Шмидта, исполняемых от имени некоего Левки-фейерверкера. Вспоминая Шмидта, Алексей Яковлевич Каплер с улыбкой комментировал самый смешной сюжет цикла: как Левка нес дежурство в Зимнем дворце. Все, кто слушал, смеялись до слез, — так это было забавно и остроумно.

Нередко персонажами острых анекдотов комбрига бывали высшие партийные и военные руководители страны, что, кстати, сближало Шмидта с Карлом Радеком. Поскольку либеральные времена всё дальше уходили в прошлое, жанр политического анекдота становился рискованным.

Дух вольности и хмель Гражданской войны не перебродили в бесшабашном командире.

(Там же. Стр. 67—68).

В годы больших сталинских чисток такой человек, конечно, не мог уцелеть. Но у Сталина был к легендарному комдиву еще и свой, особый, личный счет:

► Расправа со Шмидтом была вполне в стиле Сталина: вождь таил против комдива старую обиду. Шмидт не только состоял прежде в оппозиции, но еще и нанес Сталину личное оскорбление...

Рассказывали, что, прибыв в Москву во время съезда 1927 года, на котором было объявлено исключение троцкистов, он встретил Сталина, выходившего из Кремля. Шмидт, в своей черной черкеске с наборным серебряным поясом и в папахе набекрень, подошел к Сталину и полушутя-полусерьезно стал осыпать его ругательствами самого солдатского образца. Он закончил жестом, имитирующим выхватывание сабли, и погрозил Сталину, что в один прекрасный день отрубит ему уши.

Сталин побледнел и сжал губы, но ничего не сказал. Инцидент истолковали как скверную шутку, в крайнем случае как оскорбление, не носившее политического характера и посему не достойное внимания.

(Р. Конквест. Большой террор. Стр. 395—396).

Не надо быть особенно глубоким и тонким психологом, чтобы представить, какую злую радость испытал Сталин, когда ему доложили (а о таких вещах ему наверняка докладывали), что давно нелюбимый им «вертлявый Бабель», оказывается, был связан тесными дружескими узами с некогда нанесшим ему несмываемое оскорбление строптивым комдивом.

Бабель, конечно, понимал, — не мог не понимать, — что его связи с бывшими троцкистами (Охотниковым, Дрейцером, Шмидтом) смертельно опасны. Но были у него и другие друзья-приятели, которые, как ему казалось, в случае, если угроза расправы приблизится к нему вплотную, захотят и сумеют его защитить.

Я имею в виду его друзей-чекистов.

Бросив свою беспечную, легкомысленную реплику насчет того, что тюрьма ему не страшна («При моих-то связях!»), он ведь имел в виду не только то, что вхож в дом Ежовых. Ему вполне могло казаться, что гораздо более надежной гарантией его безопасности может служить его тесная близость с другими влиятельными чекистами.

Например, с полномочным представителем ОГПУ по Северному Кавказу Ефимом Евдокимовым. Знакомы они были давно. Еще в 1926-м он помог Бабелю в его хлопотах о получении заграничного паспорта для матери.

Другим крупным чекистом, с которым он тоже сблизился, был Валерий Михайлович Горожанин.

На этой фигуре стоит несколько задержаться.

В 1999 году вышла в свет книга «Кто руководил НКВД. 1934_1941». Это был справочник, собрание кратких, можно даже сказать, кратчайших биографий и послужных списков руководящих чекистов эпохи Большого террора. Биографий этих там было около тысячи.

Когда я проглядывал эту книгу, мне сразу бросился в глаза и, признаюсь, более всего меня там поразил образовательный ценз всех этих высокопоставленных вершителей наших судеб.

Вот несколько примеров, взятых, можно сказать, наугад.


► АГРАНОВ ЯКОВ САУЛОВИЧ

Образование: четырехклассное городское училище.

АДАМОВИЧ АНДРЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ

Образование: 3 класса сельского училища

АКСЕНОВ ПЕТР ФРОЛОВИЧ

Образование: 2-классное училище.

БАБИЧ ИСАЙ ЯКОВЛЕВИЧ

Образование: 2-классная церковно-приходская школа

БАК БОРИС АРКАДЬЕВИЧ

Образование: 4-классное начальное училище.

БАСКАКОВ МИХАИЛ ИВАНОВИЧ

Образование: 4-классная земская школа

БЕЛОЦЕРКОВСКИЙ ИВАН МИТРОФАНОВИЧ

Образование: 5 классов школы.

БЕРМАН БОРИС ДАВЫДОВИЧ

Образование: 3-классное училище.

БЛИНОВ АФАНАСИЙ СЕРГЕЕВИЧ

Образование: 4-классная школа.

ВАЙНШТОК ЯКОВ МАРКОВИЧ

Образование: 4-классное городское училище.

ВЕРШИНИН СЕРГЕЙ ЯКОВЛЕВИЧ

Образование: 4 класса церковно-приходской школы.

Читатель, верно, уже заметил, что в этом перечне руководящих чекистов строго выдержан алфавитный порядок: так построена вся эта книга.

Не имея возможности пройтись по всему алфавиту и ограничившись лишь первыми тремя его буквами, я хочу заверить читателя, что и дальше, на какой букве алфавита эту книгу ни открой — от А до Я, — картина будет та же. В графе «Образование» едва ли не каждого высокопоставленного чекиста обозначен тот же «потолок», тот же образовательный ценз: два, три, четыре класса сельской или церковноприходской школы, редко — пять классов какого-то городского училища.

На этом фоне Валерий Михайлович Горожанин выглядит белой вороной.

В интересующей нас графе его анкетных данных читаем:

► Образование: 4 класса гимназии 1905 (экстерном); 8 классов гимназии 1907 (экстерном); юридический факультет Новороссийского университета 1909—1912, отчислен за революционную деятельность; учился на 4-м курсе юридического факультета Новороссийского университета 1917.

(И. Петров, К. Скоркин. Кто руководил НКВД 1934-1941. М., 1999. Стр. 154).

Вряд ли знания, полученные Валерием Михайловичем на юридическом факультете, пригодились ему в его чекистской должности. О том, как и чем отличалась действовавшая там юрисдикция от той, какую ему преподавали в Новороссийском университете, теперь нам уже хорошо известно.

В послужном списке В.М. Горожанина значится и такая его должность: «Следователь по особо важным делам Одесского ГУБЧК». Но по другим пунктам и параграфам этого его послужного списка видно, что на таких должностях он не задержался. И незаурядная — в сравнении с другими крупными чекистами — его образованность тем жутким ведомством, в котором ему привелось служить, все-таки была востребована: завершил он свою деятельность в НКВД на посту замначальника ИНО (то есть — иностранного отдела) ОГПУ СССР, а затем — начальника Особого бюро НКВД СССР.

Чем там в этом Особом бюро ему приходилось заниматься, не знаю. Но видимо, не только в ИНО, но и там тоже пригодилось его знание иностранных языков. ( Он свободно владел французским, переводил А. Франса, даже написал книгу о нем, так что Бабелю с ним, как и ему с Бабелем, было о чем беседовать.)

Из сказанного, разумеется, вовсе не следует, что, выбирая себе друзей и знакомых, Бабель придавал большое значение уровню их образованности. Ну а что касается чекистов, то к ним у него был еще и сугубо профессиональный, чисто писательский интерес.

Т.В. Иванова запомнила реплику Бабеля о другом его знакомом чекисте:

— Вот парадокс. Ему приходится расстреливать людей, а ведь это самый сентиментальный человек из всех, кого я знаю.

Этот «самый сентиментальный человек» — Моисей Савельевич Горб — возглавлял один из так называемых «спецотделов НКВД». А. Ваксберг, упомянув в одном из своих литгазетских очерков его имя, назвал его «чекистом генеральского уровня»(Досье ЛГ, 1993, № 5. Стр. 20).

К размышлениям о том, что в этих людях так привлекало Бабеля, нам придется возвращаться еще не раз.

Но взаимоотношения Бабеля с чекистами - и даже не только с чекистами, но и с самим этим зловещим ведомством, с Чека, - это отдельный сюжет, особая, специальная тема.


* * *

В первой своей автобиографии, написанной в 1924 году, Бабель - после не раз потом повторявшегося им рассказа о том, как A.M. Горький отправил его «в люди», - коротко сообщает:

► И я на семь лет - с 1917 по 1924 год - ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в Первой конной армии, в Одесском губкоме, был репортером в Петербурге и в Тифлисе, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе и проч. И только в 1923 году я научился выражать мои мысли ясно и не очень длинно. Тогда я вновь принялся сочинять.

(Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков. Под редакцией Вл. Лидина. At, 1928. Стр. 35).

Это краткое и не слишком вразумительное сообщение («потом служил в Чека»), вскользь брошенное в перечне множества других его служб и занятий, вызывает ряд вопросов. Как он туда попал? Сколько времени там служил? Какая у него там была должность и чем ему приходилось заниматься?

Более или менее внятные ответы на все эти — невольно возникающие - вопросы Бабель дал в рассказе «Дорога». (Первая публикация: журнал «30 дней», 1932, № 3):

► ...вокзал вышвырнул меня на Загородный проспект из воющего своего острога. На стене, через улицу, у заколоченной аптеки, термометр показывал 24 градуса мороза. В туннеле Гороховой гремел ветер; над каналом закатывался газовый рожок. Базальтовая, остывшая Венеция стояла недвижимо. Я вошел в Гороховую, как в обледенелое поле, заставленное скалами.

В доме номер два, в бывшем здании градоначальства, помещалась Чека. Два пулемета, две железные собаки, подняв морду, стояли в вестибюле. Я показал коменданту письма Вани Калугина, моего унтер-офицера в Шуйском полку. Калугин стал следователем в Чека; он звал меня в письмах.

— Ступай в Аничков, — сказал комендант, — он там теперь...

— Не дойти мне, — и я улыбнулся в ответ.

Невский Млечным Путем тек вдаль. Трупы лошадей отмечали его, как верстовые столбы...

В конце анфилады, освещенный точно на сцене, сидел за столом в кружке соломенных мужицких волос — Калугин. Перед ним на столе горою лежали детские игрушки, разноцветные тряпицы, изорванные книги с картинками.

— Вот и ты, — сказал Калугин, поднимая голову, — здорово... Тебя здесь надо...

Я отодвинул рукой игрушки, разбросанные по столу, лег на блистающую его доску и... проснулся - прошли мгновения или часы — на низком диване. Лучи люстры играли надо мной в стеклянном водопаде. Срезанные с меня лохмотья валялись на полу в натекшей луже.

— Купаться, — сказал стоявший над диваном Калугин, поднял меня и понес в ванну. Ванна была старинная, с низкими бортами. Вода не текла из кранов. Калугин поливал меня из ведра...

Наутро Калугин повел меня в Чека, на Гороховую, 2. Он поговорил с Урицким Я стоял за драпировкой, падавшей на пол суконными волнами. До меня долетали обрывки слов.

— Парень свой, — говорил Калугин, — отец лавочник, торгует, да он отбился от них... Языки знает...

Комиссар внутренних дел коммун Северной области вышел из кабинета раскачивающейся своей походкой. За стеклами пенсне вываливались обожженные бессонницей, разрыхленные, запухшие веки.

Меня сделали переводчиком при Иностранном отделе. Я получил солдатское обмундирование и талоны на обед. В отведенном мне углу зала бывшего Петербургского градоначальства я принялся за перевод показаний, данных дипломатами, поджигателями и шпионами.

(И. Бабель. Сочинения. Т. 2. М, 1990. Стр. 203-206).

Даже мемуарам не всегда и не во всем можно доверять. А тут — рассказ. Художественное произведение. Но фактической стороне дела в том, как она представлена в этом бабелевском рассказе, я думаю, можно верить. Я имею в виду должность «переводчика при Иностранном отделе», на которую определил юного Бабеля председатель Петроградской ЧК М.С. Урицкий.

Вряд ли, основываясь на этом очень коротком эпизоде бабелевской биографии, можно сделать вывод, что Бабель, пусть даже недолго, был чекистом. Кличка эта, однако, к нему прилепилась.

► Современные авторы М. Скрябин и Л. Гаврилов в книге об Урицком используют бабелевский рассказ «Дорога», но придают сцене знакомства дозу беллетристического утепления. Получается так: «И юноша вместо страха вдруг ощутил в себе добрую жалость к этому усталому человеку, принявшему на свои плечи непосильный такой груз. Со своей стороны и Урицкий присматривался к будущему сотруднику. Ему показалось, что юноша чем-то напоминает младшего брата Соломона. Пахнуло детством. Днепр. Черкассы». Еще пара страниц, и с легкой руки наших фантазеров летом 1918 года Бабель отбывает на Украину «в числе других питерских чекистов».

(М. Скрябин, Л. Гаврилов. Светить можно — только сгорая. М., 1987. Стр. 307,310).

Легенда и есть легенда. На самом деле в то лето мнимый чекист отправился на Волгу в составе продовольственной экспедиции под руководством известного «красного купца» С.В. Малышева.

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 6—7).

Еще до появления бабелевского рассказа «Дорога» одно только беглое упоминание в его автобиографии 1924 года, что он «служил в Чека», стало поводом для скандального эпизода, случившегося во время первой его поездки во Францию.

Сам Бабель говорит об этом скупо, не вдаваясь в подробности:

► В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком.

(Выступление на заседании секретариата ФОСП. И. Бабель Сочинения. Т. 2. М., 1990. Стр. 372).

А история была такая.

Когда Бабель однажды появился в каком-то парижском кафе, где собирались русские писатели-эмигранты, к нему с криком «чекист!» кинулся поэт Валентин Горянский — бывший «сатириконец», приятель Саши Черного, — и будто бы даже нанес Исааку Эммануиловичу «оскорбление действием», то есть дал ему пощечину.

Вот как излагает этот эпизод Владимир Брониславович Сосинский, в то время бывший парижанином (гражданином СССР он стал позже):

► Незадолго перед тем появилась краткая автобиография Исаака Эммануиловича, и в «Ротонде» один поэт из эмигрантского «Возрождения» бросился с криком «Чекист!»... нанес пощечину...

Современный биограф Бабеля, ссылаясь на того же Сосинского, к этому добавляет, что Исаак Эммануилович будто бы

► ...ответил на пощечину, а скандал получил огласку в эмигрантской прессе.

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 7).

Действительно ли Бабель дал обидчику, как теперь принято выражаться, «симметричный ответ», — то есть ответил на пощечину пощечиной, да и была ли сама пощечина или Горянский ограничился только словесным оскорблением, мне установить не удалось. А вот тому, что скандал «получил огласку», подтверждение нашлось. И огласку эту — весьма громкую — он, как оказалось, получил не только в эмигрантской, но и в советской печати. И не где-нибудь, а в «Известиях».

16 марта 1928 года на страницах этой главной советской газеты появился фельетон:

► СЛУЧАЙ С БАБЕЛЕМ

Ничего особенного не случилось. Не пугайтесь. Речь идет не о «Закате».

А о «Ротонде».

«Ротонда» — не пьеса и даже не рассказ.

Скорее всего — кафе.

И находится это кафе в том самом городе, где временно проживает Бабель. В Париже.

Ходит Бабель по шумным улицам французской столицы, наполняется впечатлениями и скучает по Бене Крику и Госиздату.

Со скуки зашел в «Ротонду». Сел за столик и заказал кофе.

За соседним столиком сидели какие-то люди, разговаривая по-русски. В одном из них узнал Бабель старого своего знакомого. Подошел к нему.

— Здравствуй, Горянский. — И протянул руку.

Каемся, мы не знаем, кто такой Горянский... Так себе — небольших размеров эмигрант.

Мы даже не знаем (как нам не стыдно!), чем занимается сей молодой человек. Белые газеты уверяют, что он писатель. Может быть.

Толстого мы читали. Горянского нет.

Так вот, писатель Бабель подошел к своему старому знакомому и беззаботно протянул руку.

И маленький эмигрантик гордо поднялся на цыпочки, посмотрел на писателя и отвернулся. По словам постоянных «очевидцев» из белых газет, на лице Горянского в ту минуту «появилось презрение».

Похорошел ли от этого Горянский или нет, нам доподлинно неизвестно. Но в эмигрантской среде в одно мгновение приобрёл большую популярность. Герой! Смельчак!..

Александр Яблоновский в поисках темы наткнулся на Горянского и воспел его в заметке, напечатанной в «Возрождении».

Александр Яблоновский узнал адрес героя, сбегал к нему домой и расспросил о подробностях.

Смельчак показал Яблоновскому автобиографию Бабеля, из которой так и прет злодейский дух...

В автобиографии сказано: «Служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 г.».

Ага! Попался! В Чека служил, помогал бороться с контрреволюцией, а еще очки носит, изменник! В Наркомпросе работал, ликвидировал «ять», издевался над «и с точкой», фиту уничтожил, предатель! В продотрядах занимался, помогал снабжать рабочих хлебом, мошенник! Бить его, Бабеля, за такие дела!

Захлебываясь от восторга по поводу «разоблачения» вредной личности, ветхий Яблоновский не мог отказать себе в бесплатном удовольствии и попытался лягнуть Горького.

Это он, Горький, виноват в том, что Бабель работал в Чека и Наркомпросе. С ужасом, смешанным с невежеством, Яблоновский восклицает:

— Считал же он (Горький) своим «другом» Дзержинского!

Как страшно! Какой удар по русской литературе!

А нам известны и другие подобные проделки знаменитого русского писателя. Кроме покойного Дзержинского, у него имеется в СССР много друзей, которые к званию «чекист» относятся с большим уважением...

(Вопросы литературы, 2006, ноябрь—декабрь. Стр. 370— 376. Публикация и комментарий Э. Шульмана).

Похоже, что эта — в общих чертах уже известная нам — история в этом фельетоне была изложена с наибольшим приближением к реальности.

Автором его был Григорий Рыклин.

Был он, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, «кавалер и у власти», — партийный журналист, «правдист» (позже он даже одно время был главным редактором «Крокодила»), — и ему, что называется, по штату полагалось утверждать, что у нас в СССР «к званию «чекист» относятся с большим уважением». Но в то время примерно так же — и не по штату, а по зову сердца — высказывались и многие беспартийные интеллигенты:

Механики, чекисты, рыбоводы.

Мы с вами братья, мы одной породы,

Побоями нас нянчила страна!

(Э. Багрицкий. Стихотворения и поэмы. М.-Л., 1964. Стр. 123).

Да и сам Бабель как будто тоже искренне готов был считать чекистов своими товарищами и братьями. Вот как заканчивается его рассказ о том, как чекисты приняли его в свое братство:

► Не прошло и дня, как все у меня было — одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет больше нигде в мире, кроме как в нашей стране.

Так началась тринадцать лет назад превосходная моя жизнь, полная мысли и веселья.

(И. Бабель. Сочинения. Т. 2. Стр. 203-206).

Связи с этими своими товарищами он сохранял и потом. И даже имел на них кое-какое влияние. Во всяком случае, в некоторых критических ситуациях мог обращаться к ним за помощью.

► Ленинград. 1926 год. Нежданно-негаданно арестован мой муж. За что — неизвестно. Мечтаю лишь об одном — о предъявлении ему любого обвинения, чтобы самой разобраться, в чем дело, и предпринять нужные шаги.

В те дни зашел меня навестить Сергей Эрнестович Радлов. Рассказал, к слову, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. Точно не помню, но как будто встречались они для разговоров о постановке пьесы Бабеля «Закат». Сергей Эрнестович пригласил прийти и меня — познакомлюсь с Бабелем, расскажу о моем горе и недоумении, посоветуемся — не сможет ли он хоть чем-нибудь помочь.

Прихожу к Радлову. Бабель уже там.

Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах, устремленных в мои глаза, какую-то горькую полуулыбку Бабеля, покоренная неторопливо подобранными расспросами всех обстоятельств, обрела покой. Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность, в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Я не знаю, что он предпринял, но уже на следующий день Исаак Эммануилович сообщил, что «дело» моего мужа будет рассмотрено в ближайшее время и мне надо набраться терпения совсем ненадолго. «Посмотрим! Посмотрим!» — сказал он и очень ласково улыбнулся.

Вскоре Андрей Романович был освобожден без предъявления какого-либо обвинения, так как «дела» вообще не существовало. И тогда мы написали Бабелю письмо, поблагодарив его за вмешательство.

(В. Ходасевич. Портреты словами: очерки. М., 2009. Стр. 294-295).

Тут интересна не столько фактическая основа этой истории — хотя, конечно, и она тоже, — сколько тональность, в какой она рассказана

И сама рассказчица, и посоветовавший ей обратиться за помощью к Бабелю Сергей Эрнестович Радлов уверены, что обращаются они по адресу. Во всяком случае, они не сомневаются, что в этом непростом деле Бабель в силах им помочь. И — что особенно важно — сам Бабель этого не отрицает. Держится, как «власть имущий», каковым в конце концов оказывается.

Был слух, что Бабель будто бы собирался писать книгу о чекистах, — чуть ли даже не роман. Об этом есть запись в дневнике Дмитрия Фурманова. Познакомился он с Бабелем в декабре 1924 года, и к этому же времени относится его дневниковая запись, в которой он рассказывает о своих впечатлениях об этом своем новом знакомце и об их откровенном ночном разговоре:

► Книг хранить не умеет, не любит — дома нет почти ничего. Особенно жадно посматривал на сборники из Гражданской войны. Потом говорил, что хочет написать большую вещь о Чека.

— Только не знаю, справлюсь ли — очень уж я однообразно думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну... ну просто святые люди.

(Д. Фурманов. Из дневника писателя. М., 1934. Стр. 83).

Эта записанная Фурмановым бабелевская реплика меня поразила. Конечно, и сама по себе тоже, но еще и потому, что эту реплику мне уже пришлось услышать однажды.


* * *

Мы сидели у Лили Юрьевны Брик и пили чай. Неожиданно пришел академик Алиханян с молодой женщиной. Слишком молодой, чтобы быть его дочерью, но все-таки недостаточно молодой, чтобы приходиться ему внучкой. Разумеется, это была его жена.

Он сказал, что торопится, долго засиживаться не может. Заглянул с единственной целью — дать прочесть одну коротенькую самиздатскую рукопись, которую сегодня же должен вернуть владельцу. Это был небольшой рассказ Солженицына — «Правая кисть». Чтобы ускорить дело, решили не передавать друг другу страницы, а прочесть рассказ вслух. Читать выпало мне.

Подробно этот рассказ я сейчас уже не помню: помню только, что главный его персонаж был — старенький, жалконький, смертельно больной, в сущности, уже умирающий человечишко, безнадежно пытающийся пробиться сквозь все бюрократические рогатки, чтобы лечь в больницу. В доказательство своих особых прав он совал ветхую, рассыпающуюся справку, выданную ему каким-то комиссаром в каком-то незапамятном году. Справка удостоверяла, что некогда он действительно состоял «в славном губернском Отряде особого назначения имени Мировой революции и своей рукой много порубал оставшихся гадов». Вглядываясь в эту справку и в протягивавшую ее руку — правую кисть, такую слабенькую, что, казалось, у нее еле хватило сил вытянуть эту справку из бумажника, автор вспоминает, как они — вот эти самые чекисты-чоновцы — лихо рубили с коня наотмашь, наискосок, безоружных пеших, совсем перед ними беспомощных людей.

Я дочитал рассказ до конца. Слушатели подавленно молчали.

Первой подала голос Лиля Юрьевна. Тяжело вздохнув, она сказала:

— Боже мой! А ведь для нас тогда чекисты были — святые люди!

Вспомнил я это не только потому, что реплика Л.Ю. с той давнишней репликой Бабеля, которую записал Фурманов, совпала буквально. На самом деле тут не одно совпадение, а по меньшей мере три.

Вторым, не менее впечатляющим, чем первое, было совпадение довольно узкого круга высокопоставленных чекистов, с которыми приятельствовал — а с иными даже и дружил — Бабель, с кругом тех, кого Лиля Юрьевна с Маяковским тоже числили «святыми людьми».

У приятеля Бабеля Валерия Михайловича Горожанина, который — помните? — переводил Франса и даже написал книгу о нем, — с Маяковским отношения были даже более тесные, чем с Бабелем.

Познакомились они в 1926-м, в Харькове (Горожанин в то время был одним из руководителей ГПУ Украины) и быстро подружились. В следующем году в Ялте (сохранилась ялтинская фотография этого года, где они вдвоем) вместе сочинили сценарий «Инженер д'Арси» — о том, как англичане в начале века брали под свой контроль персидскую нефть. Идея сценария принадлежала Горожанину, но Маяковского она увлекла, и сценарий был ими написан. Возможности у соавторов, как вы понимаете, были большие, — тем не менее фильм по этому их сценарию поставлен не был.

Горожанин подарил Маяковскому «маузер», а Маяковский в ответ посвятил ему написанное им осенью 1927 года стихотворение «Солдаты Дзержинского»:

Железу —

незачем

комплименты лестные.

Тебя

нельзя

ни славить

и ни вымести.

Простыми словами

говорю —

о железной

необходимости.

Несмотря на сугубо официозный характер стихотворения, посвящение было личное, дружеское, — не только «без чинов», но даже и без фамилии — просто: «Вал. М.», то есть — Валерию Михайловичу.

С Маяковским был близок и другой приятель Бабеля — Моисей Савельевич Горб, о котором Бабель говорил, что не встречал более сентиментального человека, чем этот железный чекист, которому по долгу службы приходится выносить расстрельные приговоры.

С Маяковским и Бриками Горб познакомился в 1926 году — в Берлине, где был в то время советским агентом. Позже он исполнял обязанности заместителя начальника иностранного отдела ОГПУ и отвечал за советскую агентуру во Франции. Казалось бы, ему ничего не стоило устроить Маяковскому так и не состоявшуюся, последнюю его поездку в Париж — к Татьяне Яковлевой. Но — не устроил. Наверно, не потому, что не захотел, а потому, что не мог: вопрос решался в других, более высоких инстанциях. Так или иначе, но отношения у них после этого не испортились. На семейном и дружеском, домашнем юбилее Маяковского 30 декабря 1929 года, - том самом, куда Мейерхольд притащил гору маскарадных костюмов и где собравшиеся друзья пели сочиненную Кирсановым кантату: «Владимир Маяковский, Тебя воспеть пора, От всех друзей московских — Ура! Ура! Ура!», в числе самых близких друзей юбиляра — соратников по ЛЕФу, бывших и настоящих возлюбленных (Наташа Брюханенко, Нора Полонская) было четверо друзей-чекистов с женами: Горожанин, Горб, Эльберт и Агранов.

По меньшей мере трое из этой четверки (а может быть, и все четверо) входили и в круг друзей-приятелей Бабеля.

Лев Эльберт (за привычку «цедить слова» друзья прозвали его Снобом), один из самых близких друзей-чекистов Маяковского, был родом из Одессы и в начале своей чекистской карьеры, как и Бабель, работал в иностранном отделе ЧК, — так что не сойтись они не могли. Ну а печально знаменитый Янечка Агранов, который у Маяковского и Бриков бывал чуть ли не на правах близкого родственника, не мог не сойтись с Бабелем уже по одному тому, что внедрение в писательскую среду и сближение с известными писателями входило в круг его прямых служебных обязанностей.


* * *

Я уже говорил, что сцена у Л.Ю. Брик, вспомнившаяся мне по ассоциации с репликой Бабеля, поразила меня не одним и не двумя, а по меньшей мере тремя совпадениями.

Третьим было совпадение — точнее, тематическая близость, — прочитанного нами в тот вечер самиздатского рассказа Солженицына «Правая кисть» с одним, написанным чуть ли не четырьмя десятилетиями раньше, неизвестным рассказом Бабеля.

К вопросу о том, написал Бабель или так и не написал книгу о чекистах, мы еще вернемся. Но по крайней мере один рассказ, — точнее, одну главу для этой задуманной им книги, как выяснилось, он написал.

► Все прояснилось благодаря нашему известному кинодраматургу Алексею Яковлевичу Каплеру. Он дал согласие побеседовать со мной и ответить на вопросы. Договорились о встрече в нижнем холле Центрального Дома литераторов.

Серенький февральский денек 1974 года. Прихожу в ЦДЛ за полчаса до срока и устраиваюсь на диване. Посматриваю на вход. Ровно в три с противоположной стороны из коридорчика, ведущего в кафе, появился Каплер и направился прямо ко мне... Мы сели за столиком в углу, и я, не теряя времени, приступил к расспросам. Чувствовалось, что Алексею Яковлевичу приятен разговор о Бабеле, которого он хорошо знал... Сначала мы говорили про участие Бабеля в фильме Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», потом я спросил о романе. Быть может, Бабель мистифицировал современников? «Нет, почему же, — живо отреагировал Каплер, — я хорошо помню, что однажды присутствовал на вечере, где Бабель читал отрывок из романа..» Я тотчас схватился за карандаш, чтобы как можно точнее записать рассказ Каплера. Вот он.

«Как-то мне позвонил Илюша Бачелис и сказал, что сегодня вечером у него на квартире Бабель будет читать новые вещи. «Приходи, если хочешь». Что за вопрос! Не представляю себе человека, который мог бы отказаться от такого удовольствия. Я, конечно, обещал прийти к Бачелису на его квартиру в Оружейном переулке. Илюша в то время ведал искусством в «Комсомолке», его хорошо знали в писательских и журналистских кругах.

Пришел я вовремя. Полон дом гостей, все ждут Бабеля, а он опаздывает. Наконец, раздался звонок, и на пороге появился Бабель в сопровождении незнакомого мне, да, видимо, и всем остальным, человека. «Знакомьтесь, — говорит Исаак Эммануилович и указывает на своего спутника, — знаменитый троцкист Семичев». Да-а.. Лица у присутствующих вытянулись, в комнате воцарилась тягостная пауза. Понимаете: тридцать седьмой год! Уже вовсю шли аресты, люди исчезали бесследно. Но вижу, что Бабель доволен всеобщим замешательством, глаз лукавый, и сам вот-вот начнет смеяться. Тут же выяснилось, что привел он с собой старинного приятеля, наездника с московского ипподрома. Вот так любил пошутить...»

— И как же прошла читка? — перебил я Каплера — Наверное, Бабель читал неизвестные рассказы, а не отрывок из романа?

«Да нет. Он предупредил нас, что это именно глава из нового романа.

Назывался не то «Чека», не то «Чекисты». О чем глава? Насколько помню, это история коменданта губернской «чеки», который приводил приговоры в исполнение... И вот он пришел в негодность, заболел, что ли... Его демобилизовали, дали пенсию, и поехал он к себе в родную деревню. Ну, так вся глава о том, как этот человек не может найти общий язык с крестьянами, которые, кажется, ничего о своем земляке толком не знают. Или, может быть, наоборот, — все знают и потому ненавидят. Бывший комендант-чекист испытывает драму страшного одиночества от невозможности найти контакт с нормальными людьми. Гигантской силы вещь...»

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 20—21).

Общее у этого бабелевского рассказа с солженицынским только одно: и в том, и в другом — жалкий итог жизни чекистского «исполнителя» (попросту говоря — палача). Похоже даже (нельзя все-таки забывать, что рассказ Бабеля до нас дошел только в кратком и очень приблизительном пересказе Каплера), что и там, и тут подразумевается, что этот жалкий итог — не что иное, как расплата, возмездие за содеянное, — «Мне отмщение и аз воздам». Но тут же сразу бросается в глаза и разница: у героя солженицынского рассказа болит, страдает, томится, изнемогает его измученная, истрепанная, измочаленная старческая плоть. А у бабелевского «исполнителя» болит душа.

Есть, правда, между этими двумя рассказами и еще одно — конечно, не случайное — сходство: и тот, и другой дошли до читателя в «самиздате». В советское время напечатаны они — ни при какой погоде - быть не могли.

«Погода» на протяжении тех сорока лет, что отделяют бабелевский рассказ от солженицынского, бывала разная: то оттепель, то опять заморозки. Но «климат» оставался неизменным. Что же касается Бабеля, то ему, как мы знаем, и до оттепели дожить было не дано: на его долю выпала самая лютая сталинская зима. И можно только удивляться, как — еще вон когда! — он решился переступить этот «рубеж запретной зоны».

На что, собственно, он рассчитывал? И тут с неизбежностью возникает тот вопрос, к рассмотрению которого я обещал вернуться. А был ли «мальчик»?

Была ли она все-таки написана - та книга о чекистах, о замысле которой он рассказывал Фурманову?

Рассказывал, кстати, не однажды. В разговорах с ним к этой теме возвращался постоянно:

► Давно уже думает он про книгу, про «Чека», об этой книге говорил еще весной, думает все и теперь. «Да, всего пока нельзя, - говорит, - сказать, а комкать неохота, — потому думаю, коплю, терплю... Пишу драму. Написал сценарий. Но это — не главное. Главное — «Чека»: ею охвачен.

(Д. Фурманов. Из дневника писателя. М., 1934. Стр. 80-81).

Так написал все-таки или не написал?

Биограф Бабеля Сергей Поварцов уверен, что написал.

► Существует мнение, что замысел, о котором Бабель рассказывал Фурманову, не был осуществлен, но отзвук его сохранился в рассказе «Фроим Грач». К счастью, мне удалось убедиться в обратном. Бабель сдержал слово, данное Фурманову...

— Как вы думаете, где же рукопись романа? — спросил я Каплера.

Алексей Яковлевич отхлебнул из чашки, вздохнул:

— Когда меня выпускали на свободу, то вернули все вещи и бумаги. В этом учреждении существовала строгая форма. Я не сомневаюсь, что к Бабелю применили другую форму — «подлежит уничтожению».

Вероятно, выражение горького разочарования появилось на моем лице. И тогда, как бы в утешение, Каплер рассказал, что вскоре после смерти Сталина на каком-то литературном собрании Фадеев вспомнил отзыв «хозяина» о бабелевском романе. Книга, мол, хорошая, однако издать сейчас (то есть в 1936—1938 гг.) нельзя, разве что лет через десять. Для членов Политбюро и верхушки НКВД роман по указанию Сталина отпечатали в количестве пятидесяти экземпляров. Как официальное лицо и руководитель Союза писателей Фадеев пытался найти рукопись Бабеля и даже привлек к поискам Генерального прокурора СССР. Видимо, не получилось».

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 21).

Вообще-то это было в духе Сталина. Как мы помним, такую же реплику он кинул по поводу пьесы Булгакова «Батум»: пьеса, мол, хорошая, но ставить ее нельзя.

Тем не менее, всё это густо пахнет легендой. И даже С. Поварцов, в эту легенду как будто уже поверивший, все-таки счел нужным внести в свой рассказ некую отрезвляющую ноту

► В отличие от Каплера Иван Михайлович Гронский, бывший редактор «Известий» и «Нового мира», а позднее узник ГуЛАГа, такой информацией не обладал. Тем не менее его ответ на мой запрос относительно романа Бабеля представляет определенный интерес. В октябре 1977 года Гронский писал мне, что «Бабель собирал материалы о чекистах и с некоторыми из них он даже имел беседы (с Аграновым, Прокофьевым, Р.П. Катаняном и др.). Были и у меня с Бабелем беседы о чекистах — о Ф.Э. Дзержинском, В.Р. Менжинском, И.С Уншлихте и о др. работниках ВЧК, с которыми я был знаком и к которым относился с большой любовью и глубочайшим уважением. <...> Рассказы о чекистах Бабель слушал с жадностью. Что-то заносил в свою записную книжку. Задавал вопросы. Но никогда, ни разу он мне не говорил о том, что у него имеется готовый роман о ЧК».

Про спецтираж романа, изготовленный для партийных вождей, Иван Михайлович написал так: «До июля 1938 года я встречался с членами Политбюро, особенно с М.И. Калининым, который, как известно, живо интересовался художественной литературой и часто встречался с писателями. Но никто из них о романе Бабеля и об его «отпечатании» мне ничего не говорил. Не слыхал я о таком «отпечатании» и от писателей. А встреч и разговоров с ними у меня было много. Были разговоры и о Бабеле».

...Я пишу эти страницы осенью 1993 года. По сравнению с недавним прошлым кое-что в нашем архивном деле стало проще, какие-то двери приоткрылись. Как результат — новые публикации, статьи, неизвестные ранее факты. Есть и сенсационные находки. В присутственных местах Министерства безопасности России теперь можно увидеть людей, работающих с документами, на которых десятки лет стоял гриф секретности. Железные челюсти Левиафана слегка разжались. Но роман Бабеля, посвященный охранникам страшного чудовища, все еще не найден и будет ли найден? Как знать. Возможно, в бункерах Президентского архива или в хранилищах Политбюро на какой-нибудь дальней полке стоит объемистая папка и ждет своего часа...

(Там же. Стр. 21—22).

Вряд ли это случится.

Скорее всего «объемистая папка» с рукописью бабелевского романа о чекистах, если таковая существовала, оказалась в числе тех девяти (или пятнадцати?), которые были изъяты при его аресте и почти наверняка, как предполагал Каплер, попали под гриф: «Подлежит уничтожению».

Одно несомненно.

Если даже Бабель и написал эту свою книгу, никаких попыток опубликовать ее он не предпринимал. Твердо знал, что это невозможно.

Не то что отдать эту рукопись в издательство или какой-нибудь журнал, даже просто хранить ее — и то было смертельно опасно.


* * *

Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг — хлынул ливень.

— Ничего не поделаешь. Возвращаемся, — вздохнул Бабель.

Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.

— Да не в нас дело, — объяснил Бабель. — Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.

Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один из компании бабелевских друзей, особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.

— Я не понимаю, — сказал он. — Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?

— Вы ничего не понимаете в лошадях, — сказал Бабель, — но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте!

Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля... По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов... А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине... Ну, и так далее... При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля... Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?

Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту...

Этот второй дошедший до нас устный рассказ Бабеля в отличие от уже известного нам первою как будто не о Сталине. Но на самом деле, по самой своей сути — именно о нем.

Ведь именно Сталин создал ситуацию, в которой Бабель, Зощенко, Платонов, Булгаков, Мандельштам, Пастернак, Ахматова были превращены в маргиналов, а то и просто вычеркнуты, выброшены из литературы, а первыми писателями страны почитались Бубеннов с его «Белой березой», Бабаевский со своим «Кавалером Золотой Звезды» и все прочие Проскурины, Поповкины, Закруткины, Марковы, Кочетовы и Сартаковы — имя им легион.

Я уже не раз приводил на этих страницах знаменитую реплику Сталина, брошенную им назначенному руководить литературой партийному функционеру Д.А. Поликарпову. Тот жаловался, что писатели капризны, неуправляемы и работать ему с ними поэтому невероятно трудно. Так вот, Сталин на эти его жалобы ответил так:

— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем подобрать вам других писателей. А вот другого Поликарпова для наших писателей мы найдем.

И нашел.

Поликарпов был снят — притом с волчьим билетом, — с жестким указанием близко не подпускать его к такому тонкому и сложному делу, как руководство художественной литературой.

Я не помню, кто в тот раз был выдвинут на должность этого «другого Поликарпова». Не так уж трудно было бы это вспомнить, узнать, проверить. Но стоит ли этим заниматься? В разное время руководить литературой Сталиным назначались люди разные. Иногда это бывали партийные функционеры вроде А.С. Щербакова. Иногда в руководство выдвигался кто-нибудь из представителей самой писательской братии — А.А. Фадеев, Н.С. Тихонов, В.П. Ставский... Но каков бы ни был каждый из этих «других Поликарповых», результат их деятельности всегда был один и тот же.

Знаменитая реплика, брошенная Сталиным Поликарпову, не была лицемерной. Сказав однажды, что незаменимых людей у нас нет, Сталин прекрасно понимал, что к искусству и к художественной литературе этот его лозунг неприменим. Он искренне хотел, чтобы создаваемая им управляемая литература была представлена не только серыми назначенцами вроде Безыменского или Киршона, но и настоящими писателями. А с настоящим писателем — это он тоже прекрасно понимал, — нельзя обращаться «по-поликарповски».

► И.В. СТАЛИН — В.П. СТАВСКОМУ

10 декабря 1935 г.

Тов. Ставский!

Обратите внимание на т. Соболева. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его книге «Капитальный ремонт»). Он, как видно из его письма, капризен и неровен (не признает «оглобли»). Но эти свойства, по-моему, присущи всем крупным литературным талантам (может быть, за немногими исключениями).

Не надо обязывать его написать вторую книгу «Капитального ремонта». Такая обязанность ниоткуда не вытекает. Не надо обязывать его написать о колхозах или Магнитогорске. Нельзя писать о таких вещах по обязанности.

Пусть пишет, что хочет и когда хочет.

Словом, дайте ему перебеситься... И поберегите его.

Привет!

И. Сталин

(Вождь и культура. Переписка И. Сталина с деятелями литературы и искусства. М., 2008. Стр. 139).

Это напоминает известный анекдот.

На каком-то кремлевском приеме — или концерте — пел Иван Семенович Козловский. И от высокопоставленных гостей — в том числе и членов правительства — сыпались на него самые разные просьбы, пожелания, заказы.

Вмешался Сталин.

— Не надо, — сказал он, — давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский поет то, что хочет. А хочет он спеть арию Ленского из оперы Чайковского «Евгений Онегин».

Так и тут — слово в слово: «Пусть пишет, что хочет и когда хочет». Что это — как не лицемерие? Не обычное сталинское иезуитство?

Да, это, конечно, было иезуитство. Но иезуитство, так сказать, высшего порядка. Более тонкое и изощренное, чем в анекдоте про Ивана Семеновича Козловского.

Не давите. Умейте ждать. Пусть перебесится. Все равно будет наш, никуда не денется. Раньше или позже,— САМ, не по заказу и не под нажимом, а ПО ДОБРОЙ ВОЛЕ напишет то, что нам требуется. Это будет та литература, которая нам нужна, но при этом — не суррогат, не эрзац, а — настоящая, высокохудожественная литература.

Таковы были «мудрые», как принято было говорить при жизни вождя, сталинские тактика и стратегия. И, как может показаться, она дала свои плоды.

Соболев действительно «перебесился», послушно впрягся в оглобли и создал те книги, каких от него ждали (одна из них — сборник рассказов «Морская душа» — в 1942 году была даже удостоена Сталинской премии). Со временем он даже выбился в «Поликарповы», — возглавил созданный под его руководством Союз писателей РСФСР.

При всем при том вся эта «мудрая» сталинская стратегия полностью провалилась, потому что писателя Соболева — того, который написал «Капитальный ремонт», что, собственно, и дало Сталину повод назвать его крупным талантом, — больше не было. Вместо него под тем же именем и фамилией теперь фигурировал совсем другой, как выразился в своем разговоре со Сталиным о Ванде Василевской Фадеев, — «средний писатель». Лучше даже сказать не «средний», а — усредненный.

Сам Соболев сознавал, что тем, прежним Соболевым, который написал «Капитальный ремонт», ему уже не быть. И это мучившее его сознание своего творческого бессилия едва не довело его до самоубийства.

► О. МИХАЛЬЦЕВА (СОБОЛЕВА) - СТАЛИНУ

21 марта 1946 г.

От Ольги Ивановны Михальцевой-Соболевой,

неизменного друга писателя

ЛЕОНИАА СОБОЛЕВА

Товарищ Сталин,

в жизни бывает, когда даже независимый и сильный человек нуждается в моральной поддержке. Оглянувшись вокруг на густо населенный наш огромный и такой крошечный мир, я поняла, что говорить мне сейчас не с кем, слишком значительным представляется вопрос.

И мыслью обратилась к Вам.

Я ни о чем конкретном не прошу Вас, тем все это, быть может, сложнее.

У меня ощущение, что в нашем доме идет четвертый акт пьесы, когда все концы сводятся с концами и впереди лежит лишь неизбежная, закономерная, но все же несколько гадательная развязка пятого акта...

Речь идет о ЛЕОНИДЕ СОБОЛЕВЕ...

Леонид потерял веру в качество того, что он делает, потерял веру в свое творческое «я», следовательно, в свою нужность, потерял интерес к жизни, стал, повторяю, в тягость самому себе...

Если бы не его исключительный, светлый талант, создавший единственную в своем роде, неувядаемую книгу «Капитальный ремонт», первый том новых «Войны и мира», которая может и должна быть дописана им, я никогда не посмела бы обращаться к Вам.

Сталкиваясь с самыми разнообразными людьми в самых близких и отдаленных уголках земли, я всякий раз убеждаюсь в том, какая подлинная ценность этой прекрасной советской книги. Ее до сих пор помнят, цитируют, перечитывают и любят...

Леонид сейчас созрел, как мыслитель и художник, и полон до краев. Нужен маленький и верный толчок, чтобы это богатство вырвалось наружу сквозь мрачную броню недоверия к себе, прорвать которую самому мешает страшная усталость.

Какой должен быть этот толчок... взываю к Вашему великому уму и великому житейскому опыту.

Всем существом знаю, что Леонид может, продолжив «Капит. ремонт», создать изумительную книгу о нашей эпохе, где на принципе его характерных «параллелей» встанут обе войны, империалистическая и отечественная.

Но развязка нашего пятого акта может быть и трагической.

(Там же. Стр. 139).

На что рассчитывала Ольга Ивановна, сочиняя и отправляя Сталину это письмо? Может быть, на новую Сталинскую премию? Или на другое какое-нибудь проявление заботы вождя?

Но никакая новая сталинская забота уже не могла помочь Леониду Соболеву вернуться к себе и продолжить, а тем более завершить «Капитальный ремонт». Тут даже всевластный Сталин был бессилен.

Ну а сам Сталин? О чем думал он, читая это письмо? Понял ли, что Соболев не оправдал и никогда уже не оправдает его надежд?

Вряд ли. Но если даже и понял, мог бы сказать, как всегда говорил в подобных случаях:

— Бывают ошибки, но линия правильная.

Но то-то и дело, что творческая деградация Соболева не была единичным, частным случаем. В том, что случилось с ним, проявилась определенная закономерность.

То, что случилось с Леонидом Соболевым и Юрием Олешей, происходило со всеми классиками и корифеями соцреализма.

Можно ли в повести А.Н. Толстого «Хлеб» и «Рассказах Ивана Сударева» узнать автора «Петра Первого», «Детства Никиты», «Ибикуса»?

Можно ли в романе Эренбурга «Девятый вал» узнать автора «Хулио Хуренито»?

Можно ли в беспомощных, графоманских стихах Николая Тихонова узнать автора «Орды» и «Браги» — первых стихотворных сборников этого поэта?

Владислав Ходасевич заметил однажды:

► У поэта система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — словом, все, что зовется манерой и стилем, — есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо катастрофическое...

Вот оно — настоящее слово: катастрофа!

«Перемены в стиле» А.Н. Толстого и Николая Тихонова, о которых я говорил (перечень имен может быть продолжен), никак не менее, а пожалуй, даже и более разительны, чем перемены, связанные с «переходом от классицизма к футуризму».

Пастернак полагал, что катастрофа произошла уже в конце двадцатых:

► ...В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература...

(Б. Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.)

Вон как рано он увидал, что ДОРОЖКА ИСПОРЧЕНА И НАСТОЯЩИХ БЕГОВ УЖЕ НЕ БУДЕТ.

Но бега продолжались. И все, кто еще хотел участвовать в «забеге», вынуждены были приспосабливаться к правилам игры, которые предлагала, навязывала им эта ИСПОРЧЕННАЯ ДОРОЖКА.

Нечто подобное чуть было не произошло и с Бабелем.


* * *

В 1934 году Бабель написал — и тогда же опубликовал — рассказ «Нефть».

По форме он был построен так же, как строились ставшие в то время уже классическими ранние бабелевские рассказы: «Письмо», «Измена»... То есть это было как бы письмо, в котором героиня-рассказчица (ее зовут Клавдия) делится с подругой (ее зовут Даша) сообщениями обо всех волнующих ее последних событиях своей жизни:

► ...Новостей много, как всегда... Шабсовичу дали премию за крекинг, ходит весь в «заграничном», начальство получило повышение. Узнав о назначении, все прозрели: парень вырос... По сему случаю встречаться с ним я перестала. «Выросши», парень почувствовал, что знает истину, которая от нас, обыкновенных смертных, скрыта, и напустил на себя такую стопроцентность и ортодоксальность (ортобокс, как говорит Харченко), что никуда не сдвинешь... Увиделись мы дня два тому назад, он спросил, почему я не поздравляю. Я ответила: кого поздравлять — его или Советскую власть?.. Он понял, вильнул, сказал: «Звоните...» Об этом немедленно пронюхала супруга. Вчера — звонок: «Клавдюша, мы теперь прикреплены к ГОРТ, если тебе нужно что из белья...» Я ответила, что надеюсь дожить до Мировой революции со своей собственной книжкой...

Теперь — о себе. Да будет тебе известно — я управделами Нефтесиндиката. Намечалось давно, я отказывалась. Мои доводы — неспособность к канцелярской работе и затем желание поступить в Промакадемию... Вопрос четыре раза стоял на бюро, пришлось согласиться, теперь не раскаиваюсь... Отсюда ясная картина предприятия, кое-что удалось сделать, организовала экспедицию на нашу часть Сахалина, усилила разведку, много занимаюсь Нефтяным институтом. Зинаида при мне. Она здорова, скоро родит, перипетий было много...

Главным содержанием рассказа, его, так сказать, сюжетной пружиной становятся именно вот эти перипетии, связанные с беременностью их общей подруги Зинаиды:

► О беременности Зинаида сказала своему Максу Александровичу (я зову его Макс и Мориц) поздно, пошел четвертый месяц. Он изобразил восторг, запечатлел на Зинаидином лбу ледяной поцелуй и потом дал понять, что ему предстоит великое научное открытие, мысли его далеки от действительной жизни, нельзя себе вообразить что-нибудь более неприспособленное к семейной жизни, чем он, Макс Александрович Шоломович, но, конечно, он не задумается от всего отказаться и прочее, и прочее, прочее... Зинаида, будучи женщиной XX столетия, заплакала, но характер выдержала... Ночью она не спала, задыхалась, вытягивала шею. Чуть свет, непричесанная, страшная, в старой юбке помчалась в Гипромез, наговорила ему, что она просит забыть вчерашнее, ребенка она уничтожит, но никогда этого людям не простит... Все это происходит в коридоре Гипромеза, в толкучке. Макс и Мориц краснеет, бледнеет, бормочет:

— Надо созвониться, встретиться...

Зинаида не дослушала, полетела ко мне и объявила:

— Завтра на работу не выйду!

Меня взорвало, сдерживаться не сочла нужным и левиты прочитала ей по-настоящему... Подумать только — девке четвертый десяток, красотой не блещет, хороший мужик на нее не высморкается, подвернулся этот Макс и Мориц (и то не на нее, а на чужую расу, на предков-аристократов полез), запопала от него штучку, держи, расти... Метисы от евреев очень хороши получаются, мы знаем — погляди, какой экземпляр у Ани, — да и когда рожать, если не теперь, когда мускулы живота еще действуют, когда можно еще плод этот выкормить?! На все один ответ: «Я не могу, чтобы у моего ребенка не было отца», то есть XIX столетие продолжается, папаша-генерал выйдет из кабинета с иконой и проклянет (или без иконы — не знаю, как там проклинали), девки стащат младенца в воспитательный или на деревню к кормилке...

Вокруг этой коллизии и разворачивается весь сюжет рассказа. Зинаиду уговаривают плюнуть на Макса и Морица, рожать и самостоятельно растить младенца. Она в конце концов соглашается. Клавдия звонит их «придворной» Розе Михайловне (видимо, докторице, с которой Зинаида накануне уже договорилась об аборте) и ломает эту их договоренность. Написано все это скупо, лаконично, можно даже сказать, скороговоркой. Мимоходом блестяще, по-бабелевски, вылеплена фигура пресловутой Розы Михайловны:

► ... я звоню Розе Михайловне, что вот, мол, душечка Роза Михайловна, Мурашова обещалась прийти завтра, так вот она раздумала. В телефон молодцеватый голос:

— Блестяще, что раздумала, совершенно чудно...

Придворная наша все та же; розовая шелковая кофточка, английская юбка, завита, душ, гимнастика, хахали...

В общем, все кончается хорошо: Зинаида будет растить своего младенца без всяких Максов и Морицев, самостоятельно, как и подобает независимой молодой советской женщине.

Это написано уже не совсем по-бабелевски, скорее в духе соцреализма, но более или менее правдиво, во всяком случае, — достоверно.

Ну, ладно. Не лучший получился бабелевский рассказ. В конце концов, не может же писатель — даже такой, как Бабель, — выдавать на-гора одни только шедевры. Могут ведь у него случаться и неудачи, даже провалы.

Да, конечно, хотя такие провалы Бабелю были вообще-то не свойственны.

Но есть в этом бабелевском рассказе еще одна странность, заключающаяся в том, что это основное содержание рассказа, главная его сюжетная пружина дана как бы вторым планом, можно даже сказать — пунктиром. А на первый план в рассказе вышло, — лучше сказать, вылезло, а еще лучше — выперло — совсем другое.

► — Вздор, Зинаида, — говорю я ей, — другие времена, другие песни, обойдемся без Макса и Морица...

Не успела я договорить, позвали на собрание. К тому времени остро стал вопрос о Викторе Андреевиче. Тут подоспело решение ЦК о том, чтобы в отмену прежнего варианта пятилетки довести в 1932 году добычу нефти до 40 миллионов тонн. Разработать материалы поручили плановикам, то есть Виктору Андреевичу. Он заперся у себя, потом вызывает меня и показывает письмо. Адресовано президиуму ВСНХ. Содержание: слагаю с себя ответственность за плановый отдел. Цифру в сорок миллионов тонн считаю произвольной. Больше трети предположено взять неразведанных областей, что означает делить шкуру медведя, не только не убитого, но еще не выслеженного... Далее, с трех крекинг-установок, действующих сегодня, мы перескакиваем, согласно новому плану, к ста двадцати в последнем году пятилетки. Это при дефиците металла и при том, что сложнейшее производство крекингов у нас не освоено... Кончалось письмо так: подобно всем смертным я предпочитаю стоять за высокие темпы, но сознание долга... и прочее и прочее. Прочитала. Он спрашивает:

— Посылать или нет? Я говорю:

— Виктор Андреевич, доводы ваши и вся установка для меня неприемлемы, но я не считаю себя вправе советовать скрывать свои взгляды...

Письмо он отослал. ВСНХ — на дыбы. Назначили собрание. От ВСНХ приехал Багриновский. На стене укрепили карту Союза с новыми месторождениями, с трубчатками нефте- и продуктопроводами; как сказал Багриновский: — Страна с новым кровообращением... На собрании молодые инженеры из типа «всеядных» требовали поставить Виктора Андреевича на колени. Я выступила, говорила сорок пять минут. «Не сомневаясь в знаниях и доброй воле профессора Клоссовского и даже преклоняясь перед ним, мы отвергаем фетишизм цифр, в плену которых он находится», — вот мысль, которую я защищала...

После меня выступил Мурадьян с критикой направления нефтепровода Каспий — Москва. Виктор Андреевич молча делал заметки. На щеках его выступил старческий румянец, румянец венозной крови... Мне было жалко, я не дослушала, ушла к себе. Зинаида все сидит в кабинете, сцепив руки.

— Будешь рожать, — спрашиваю, — или нет?

Я не случайно привел тут этот фрагмент целиком, не вычеркнув из него почти ни одного слова. Задержать на нем наше внимание имеет смысл по нескольким причинам.

Начать с того, что Бабель тут прикоснулся к самой острой проблеме тогдашней внутриполитической жизни страны. Пятилетний план индустриализации поначалу был составлен грамотно и более или менее реалистично, что отмечали даже отнюдь не сочувствующие большевикам и придуманной ими «пятилетке» русские экономисты, оказавшиеся в эмиграции. (Об этом были тогда статьи в «Современных записках» — лучшем тогдашнем русском эмигрантском журнале.) Но тут же — сразу — по инициативе Сталина был брошен лозунг «Пятилетку — в четыре года» и — мало того — о решительном пересмотре в сторону резкого (практически совершенно не реального, фантастического) увеличения всех запланированных ранее темпов и конечных показателей хозяйственного роста. (Именно из этой кампании, как колос из зерна, выросли все «приписки» и прочие показатели неслыханных темпов развития страны, существующие только на бумаге.) Все мало-мальски грамотные инженеры — преимущественно старшего поколения, а стало быть, и старой формации, — выступали тогда против этой технической авантюры. Кто — решительно и категорично, кто — осторожно, «страха ради иудейска», то есть опасаясь уже бывших тогда в ходу политических обвинений. Их всех без разбора сразу объявили «пределыциками» (мгновенно возникло тогда такое слово) — хорошо, если не вредителями.

Конфликт между «предельщиками» и молодыми инженерами новой, советской формации, якобы вырвавшимися из плена заскорузлых технических норм, стал главным конфликтом всех тогдашних «производственных романов» («Время — вперед!» Валентина Катаева, «Танкер «Дербент» Юрия Крымова — называю только самые известные).

В центре разбираемого нами рассказа Бабеля — тот же конфликт. И все симпатии автора тут явно не на стороне профессора Клоссовского с его «старческим румянцем». Хорошо еще, что героиня, которой автор безусловно симпатизирует, не клеймит позором старого профессора, а даже делает в его сторону некий вежливый реверанс.

Бабель, наверно, не мог — и мы не вправе требовать от него этого — видеть тогда самое существо проблемы с той ясностью, с какой мы видим ее сегодня. Но он мог, как это всегда ему удавалось, увидеть всю ее сложность, неоднозначность. Эта никогда раньше не изменявшая ему способность была едва ли не самой сильной чертой его художественного зрения. А тут она ему изменила. Изменила потому, что изображаемую — пусть даже бегло, вскользь, но все-таки изображаемую им жизненную коллизию он увидел не глазами художника, а взяв за основу готовую, заданную извне идеологическую схему.

Нельзя сказать, чтобы это могло служить ему оправданием, но не могу тут не напомнить, что главная коллизия этого бабелевского рассказа все-таки совсем другая. А эта, «производственная», к которой он только мимоходом прикоснулся, — всего лишь фон для той, главной. Своего рода бытовой антураж, на фоне которого разыгрывается главная драма, собственно, и составляющая содержание рассказа.

Но то-то и дело, что не только антураж, а еще — и даже не еще, а прежде всего — камуфляж.

Этот антураж, этот бытовой фон должен был по замыслу автора создавать впечатление, что рассказ этот — о том, чем сейчас живет страна, то есть — на главную, «производственную» тему тогдашней советской жизни. Этому же впечатлению должно было служить и название рассказа — «Нефть». Хотя в основной (а не в боковой, вставной) сюжетной коллизии рассказа о нефти — ни полслова. То есть — именно что «полслова»:

► Перевезли Зинаиду домой, я уложила ее потеплее, заварила чаю. Спали мы вместе, — тут и поплакали, вспомнили, что не надо было, все обговорили, так, перемешав слезы, и заснули... Мой «черт» сидел тихонько, работал, переводил с немецкого техническую книгу. Ты бы, Даша, «черта» не узнала — он присмирел, съежился, притих. Меня это мучает... Целый день гнет спину в Госплане, вечером — переводы.

— Зинаида родит, — я ему говорю. — Как назвать мальчика? (О девочке никто не помышляет). — Решили — Иваном, — Юрии и Леониды надоели... Будет он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов — на шестьдесят человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в Ялту, в Батум, — не то что нас — на Воробьевы горы... До свидания, Даша. «Черт» напишет отдельно. Как твои дела?

Клавдия.

Вот это упоминание о горючем, которого они наготовили еще не родившемуся младенцу, — это и есть те самые «полслова».

Но тут, видимо, автору показалось, — вернее, он почувствовал, — что этою все-таки мало. Нужен апофеоз. Какой-то патетический — и хорошо бы тоже «производственный» — финал

Но производственная коллизия рассказа уже исчерпана до дна. И тут на помощь автору приходит старый, испытанный прием: эпилог. А поскольку рассказ написан в форме письма, эпилог этот тоже принимает эпистолярную форму: не «эпилог», а — «постскриптум»:

► P. S. Строчу у себя на службе, над головой грохот, с потолка валится штукатурка. Дом наш, оказывается, еще крепок, к прежним четырем этажам мы пристраиваем еще четыре. Москва вся разрыта, в окопах, завалена трубами, кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над пожарищем. Вчера на Варварской площади видела одного парня... Рожа широкая, красная бритая голова блестит, косоворотка без пояса, на босу ногу сандалии. Прыгали мы с ним с кочки на кочку, с горы на гору, вылезали, снова проваливались...

— Вот она, когда сражения пошла, — он мне говорит. — Теперь, барышня, в Москве самый фронт, самая война...

Рожа добрая, улыбается, как ребенок. Так его и вижу перед собой...

Таков последний штрих, призванный убедить читателя — или по крайней мере сделать вид, — что рассказ этот на самом деле не о женщине, уже почти решившейся убить своего будущего ребенка и в конце концов отказавшейся от этого намерения, а о революционных переменах, происходящих в стране, о грандиозной битве за торжество социализма.

Впрочем, принятое в конце концов подругой рассказчицы Зинаидой решение оставить ребенка и самостоятельно растить его тоже вписывается в эту общую картину, исполненную казенного оптимизма. Ведь несмотря на жалкое, трусливое поведение ее возлюбленного, и она, Зинаида, и будущий ее сын, которого назовут Иваном, конечно же будут счастливы, — «потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране».

Тремя годами ранее (в 1931 году) Бабель написал и опубликовал другой рассказ, в котором рассказчик тоже задумывается о грядущей судьбе только что родившегося младенца:

► Карл-Янкель, бессмысленно уставившись на меня, сосал грудь киргизки.

Из окна летели прямые улицы, исхоженные детством моим и юностью, — Пушкинская тянулась к вокзалу, Мало-Арнаутская вдавалась в парк у моря.

Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дело до меня.

— Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня...

Финал вроде тоже оптимистический. Но этот оптимизм — не казенный. В робкой надежде автора на то, что младенец, за которого сейчас идет бой, будет счастливее, чем он, явно ощущается неуверенность, даже тревога.

Основания для этой неуверенности и этой тревоги у автора были серьезные. Мальчикам, родившимся в конце 20-х и начале 30-х, жизнь предстояла несладкая. И человек такого ясного и трезвого ума, как Бабель, не мог об этом не догадываться.

В былые времена будущую судьбу только что родившегося младенца пытались угадать по звездам. У Пушкина есть на эту тему такой исторический анекдот:

► Когда родился Иван Антонович, то императрица Анна Иоанновна послала Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком — и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице другой гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер сохранил, однако ж, первый и показывал его графу К.Г. Разумовскому, когда судьба несчастного Ивана VI совершилась.

События, ставшие основой сюжета бабелевского рассказа «Карл-Янкель», можно рассматривать как своего рода гороскоп, предсказывавший будущую судьбу только что родившегося героя этого рассказа. И точно так же обстоятельства и события, составившие содержание его рассказа «Нефть», являют собой что-то вроде гороскопа, предсказывающего судьбу еще не родившегося сына Зинаиды, которого нарекут Иваном. Но первый из этих двух «гороскопов» был составлен честно, а второй больше походил на тот фальшивый, в котором ученые немцы предсказывали несчастному Ивану Антоновичу всякие благополучия.

Ощущение фальши возникает не только из-за насквозь пронизавшего его заданного казенного оптимизма, но главным образом и прежде всего потому, что по самой своей художественной (как сказал бы Зощенко — «маловысокохудожественной») ткани это — НЕ БАБЕЛЬ.

Впрочем, два этих порока тесно меж собой связаны: один вытекает из другого, и нет нужды выяснять, какой из них — причина, а какой - следствие.

Сам Бабель, надо полагать, тоже не больно был доволен этой своей попыткой приспособиться к безнадежно испорченной беговой дорожке. Во всяком случае, попытка эта была единственной. Больше таких попыток он никогда не предпринимал, избрав для себя другую линию поведения, — другой способ существования в советской литературе.


* * *

Склонность Бабеля к молчанию, к долгим творческим паузам была отмечена критикой очень рано. Отмечена пока еще довольно благожелательно, но все-таки в тоне осуждения и даже, я бы сказал, некоего сурового предупреждения:

► ... Бабель пишет поразительно мало. «История моей голубятни» раскрывает новые стороны в творчестве художника... Эта история странного и печального заболевания говорит о бабелевском изломе, как писателя, бросает причудливый и печальный отсвет и на «Конармию»... Бабель освободился от своей пышной, пленительной вычурности и стилизации и нашел настоящую чистоту и классичность художественной речи, но его скупость грозит превратиться в порок: молчать нужно тоже умеренно.

(Л. Воронский. Литературные портреты. Т. 1. М., 1928. Стр. 12-13).

Но Бабель не внял этому предупреждению. Молчание его затянулось на годы. Оно стало притчею в языцех, обыгрывалось в многочисленных шаржах и карикатурах. Об этом его затянувшемся молчании —

► ...в тридцатые годы писали статьи и фельетоны, произносились речи на писательских пленумах, даже, кажется, пелись куплеты с эстрады...

(Воспоминания о Бабеле. М, 1989. Стр. 87).

Шаржами и карикатурами, а тем более куплетами, которые пелись с эстрады, можно было и пренебречь. Сложнее обстояло дело со статьями и речами на писательских пленумах. Тем более - на Первом съезде советских писателей.

Там тема затянувшегося бабелевского молчания стала чуть ли не одной из главных.

Началось с речи И. Эренбурга, почувствовавшего, что игнорировать становящиеся день ото дня все более грозными нападки на молчальника уже невозможно, и попытавшегося как-то Бабеля защитить:

► ...писатели - это не ширпотреб: нет такой машины, которая позволила бы изготовлять писателей сериями. Нельзя подходить к работе писателя с меркой строительных темпов.

Я вовсе не о себе хлопочу. Я лично плодовит, как крольчиха (смех), но я отстаиваю право за слонихами быть беременными дольше, нежели крольчихи (смех). Когда я слышу разговоры - почему Бабель пишет так мало, почему Олеша не написал в течение стольких-то лет нового романа, почему нет новой книги Пастернака и т. д., - когда я слышу это, я чувствую, что не все у нас понимают существо художественной работы. Есть писатели, которые видят медленно, есть другие, которые пишут медленно. Это не достоинство и не порок -это свойство, и нелепо трактовать таких писателей как лодырей или как художников, уже опустошенных.

(Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934. Стр. 184).

Не обошел эту тему в своей речи на съезде и сам Бабель:

► Я заговорил об уважении к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю (смех)...

Если заговорили о молчании, то нельзя не сказать обо мне — великом мастере этого жанра (смех).

Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду, и никакому издателю не было бы дела до того, как говорит Эренбург, кролик я или слониха. Произвел бы меня этот издатель, скажем, в зайцы и в этом качестве заставил бы меня прыгать, а не стал бы — меня заставили бы продавать галантерею. А вот здесь, в нашей стране, интересуются - а он кролик или слониха, что у него там в утробе, причем и не очень эту утробу толкают, — маленько, но не очень (смех, аплодисменты), и не очень допытываются, какой будет младенец: шатен или брюнет, и что он будет говорить и прочее. Вот, товарищи, я этому не радуюсь, но это, пожалуй, живое доказательство того, как в нашей стране уважаются методы работы, хотя бы необычные и медлительные.

Вслед за Горьким мне хочется сказать, что на нашем знамени должны быть написаны слова Соболева, что всё нам дано партией и правительством и отнято только одно право — плохо писать.

Товарищи, не будем скрывать. Это было очень важное право, и отнимают у нас не мало (смех). Это была привилегия, которой мы широко пользовались.

Так вот, товарищи, давайте на писательском съезде отдадим эту привилегию, и да поможет нам Бог! Впрочем, Бога нет, сами себе поможем (аплодисменты).

(Там же. Стр. 279-280).

Все это говорилось как бы «в тоне юмора». Но юмор был только первой линией обороны, выстроенной Бабелем. За ней ясно просматривается вторая, более серьезная. Повторив в этом контексте поддержанную Горьким и повторявшуюся тогда многими реплику Л. Соболева («Партия дала нам все, отняв у нас только одно: право писать плохо»), Бабель прямо дает понять, что его молчание связано с его стремлением писать хорошо. Хотите, мол, чтобы я следовал этому велению партии, — терпите мое затянувшееся молчание. Другого способа не халтурить, не писать плохо у меня нет.

Судя по стенограмме, съезд встретил это его объяснение добродушным смехом и благожелательными аплодисментами. Но среди выступивших вслед за ним ораторов были и не принявшие этих его объяснений. И ссылались они при этом на все ту же, многократно повторяемую реплику Л. Соболева:

► Тов. Бабель на этой трибуне довольно горделиво повествовал о том, что в нашей стране молчащий писатель тоже может неплохо прожить. Тов. Бабель все-таки иногда подает признаки своей литературной жизни, но... у нас есть — и об этом нужно сказать на съезде — люди, которые молчание сделали каким-то прямо-таки золотым ремеслом. Молчат не год и не два, а десяток и более лет. Молчат, один перед другим соревнуются, кто кого перемолчит. Однако партия, предоставившая нам все возможности для нашей работы, мне думается, не только отнимает у нас право плохо писать, но и право хорошо молчать.

Я думаю, что нашим уважаемым критикам, которые привыкли... особенно на поэтическом фронте, любоваться молчащими, следует изредка переходить к тому, чтобы их немножко тормошить. Скажут, что нельзя тормошить, они, мол, отдыхают, они лежат, а лежачих не бьют. Я думаю, что в этом случае лежачих надо бить, и бить до тех пор, пока они не встанут.

(Из выступления А. Жарова. Там же. Стр. 538).

Со временем Бабелю все это припомнили. Но на том этапе дело обошлось вот такими, еще не очень страшными угрозами: бить молчунов пока предлагалось только метафорически, используя еще не настоящую — полицейскую, — а, как тогда говорили, критическую дубинку.

Но и критическую дубинку в ход пока еще не пускали. Дело ограничивалось сравнительно мягкими увещеваниями:

► Творческая пауза у Бабеля несколько затянулась. Можно уже справлять десятилетний юбилей плодотворного молчания.

(И. Лежнев. Вакханалия переизданий. Правда. М., 1936, 15 декабря).

По форме это не было грубым начальственным окриком. Но по существу... Как-никак, статья, из которой взята эта реплика, была напечатана в «Правде», а автор ее в то время был заведующим отделом литературы и искусства этой газеты.

Бабель прекрасно понимал, что столь долгое его молчание — опасно. Он понимал, что взаимоотношения писателей с властью теперь уже не будут теми, какими они были в конце 20-х и начале 30-х. Тогда писатель еще мог жить и дышать, если он не был активно против. Теперь от него требовалось, чтобы он был активно «за».

Именно это понимание, видимо, и побудило его сделать попытку не сойти с испорченной беговой дорожки, сочинив рассказ «Нефть». Но, как уже было сказано, этот путь он для себя закрыл. Оставалось одно — молчать.

Пока он еще мог это себе позволить. Литературная его репутация была высока, и в некоторых острых ситуациях без него еще не могли обойтись.

Напомню ситуацию, сложившуюся на парижском антифашистском конгрессе в защиту культуры.

Состав советской делегации был определен специальным постановлением Политбюро 19 апреля 1935 года. В нее должны были войти: Горький, Кольцов, Шолохов, Щербаков, А.Н. Толстой, Эренбург, Н. Тихонов, Луппол, Киршон, Караваева, Лахути.

Но Горький на конгресс не поехал (то ли не смог по состоянию здоровья, как это было объявлено официально, то ли, — что вернее, — Сталин не рискнул выпустить его за границу, опасаясь, что он, чего доброго, там и останется). По каким-то причинам не поехал на конгресс и Шолохов. Из оставшихся на Западе знали только А.Н. Толстого да Эренбурга. Остальные своими выступлениями произвели на западных интеллектуалов впечатление монстров (каковыми, в сущности, они и были). Даже не бывший монстром Всеволод Иванов ужаснул собравшихся, посвятив свою речь рассказу о том, какой кубатуры квартиры у советских писателей, не преминув при этом упомянуть, что в каждой имеется ванная и туалет.

Организаторами конгресса было обещано, что в советскую делегацию войдут Бабель и Пастернак. Но конгресс открылся, а они так и не появились.

► Наступил третий день конгресса, и отсутствие Бабеля и Пастернака начало смущать президиум. Эренбург терял голову. Жид и Мальро отправились в советское посольство на улицу Гренелль просить, чтобы из России прислали на конгресс «более значительных и ценных» авторов. Эренбург послал в Союз писателей в Москву отчаянную телеграмму. Наконец, Сталин самолично разрешил Бабелю и Пастернаку выехать. Оба поспели только к последнему дню... Пастернак вышел на эстраду. Он сказал несколько фраз о том, что надо всем жить в деревне, а не в городах, в деревне можно собирать цветы и не думать о политике... Бабель вышел на эстраду после него (он прекрасно говорил по-французски) и рассказал несколько анекдотов. 29 июня конгресс закрылся.

(Н. Берберова. Железная женщина. Нью-Йорк, 1982. Стр. 266).

Бурная реакция Андре Мальро и Андре Жида на отсутствие Бабеля и Пастернака действительно вызвала в Москве некоторое замешательство. Решение немедленно отправить их в Париж Сталин принял срочно, за два дня до заседания Политбюро проведя его опросом.

► ПОСТАНОВЛЕНИЕ

ПОЛИТБЮРО ЦК ВКП(Б)

«О ПОЕЗДКЕ БАБЕЛЯ И ПАСТЕРНАКА

НА МЕЖДУНАРОДНЫЙ КОНГРЕСС

В ПАРИЖЕ»

19 июня 1935 г.

27/71 г. О поездке Бабеля и Пастернака на международный конгресс писателей в Париже (ПБ от 19/IV/35г., пр.№24, п. 122).

Включить в состав делегации советских писателей на международный конгресс писателей в Париже Пастернака и Бабеля.

(Счастье литературы. Государство и писатели 1925—1938. Документы. М., 1997. Стр. 194).

В отличие от решения Политбюро о заграничной поездке Бабеля, принятого тремя годами раньше (27 июня 1932 г.), где Сталин, как мы помним, был РЕШИТЕЛЬНО ПРОТИВ, теперь он был — РЕШИТЕЛЬНО ЗА. И к этому его мнению, само собой, присоединились другие члены Политбюро: Калинин, Андреев, Каганович, Молотов, Жданов, Микоян. (Против проголосовал только один: Ворошилов.)

Если верить Берберовой, приезд Бабеля и Пастернака в ситуации, сложившейся на конгрессе, ничего не изменил: Пастернак нес с трибуны какую-то ерунду, а Бабель рассказал несколько анекдотов, после чего конгресс закрылся.

На самом деле все было не совсем так. Что бы там ни говорил в своей речи Пастернак (текст его выступления не сохранился, и на этот счет существуют разные мнения), сам факт его появления на сцене и овация, которую ему устроили, свою роль там несомненно сыграли.

Некоторого перелома в настроении делегатов съезда советским его организаторам удалось добиться и благодаря блистательному выступлению Бабеля.

► Удивил всех Бабель: он сел за стол, надел очки и повел изумительно живую и вместе с тем умную беседу по-французски.

(А. Савич).

О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И.Г. Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском языке, употребляя много остроумных выражений, и что аплодировали ему бешено и кричали, особенно молодежь.

(А. Пирожкова).

(Б. Фрезинский. Великая иллюзия — Париж, 1935. Материалы к истории международного конгресса писателей в защиту культуры. Минувшее. Исторический альманах. 24. М., 1998. Стр. 196).

Все это Сталину, конечно, докладывали, и, будучи все-таки прагматиком, он наверняка пришел к выводу, что Бабель, глядишь, на что-нибудь еще сможет ему пригодиться.

Только ли по этой причине или еще по каким-то, нам неведомым, но на какое-то время от Бабеля отстали, и он мог продолжать свое существование в официальной советской литературе, не делая ежедневных заявлений о своей преданности режиму.

Пока он еще не был отверженным, ему позволено было жить. Но - как? На несуществующие гонорары за ненаписанные — во всяком случае, ненапечатанные — книги?

Приходилось вертеться. Находить какие-то боковые, иногда даже не самые почтенные пути и способы, помогающие ему держаться на плаву, не утонуть, не провалиться в долговую яму.

► Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — все это первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:

— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?

— Как фамилия жулика? — спросил я.

Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:

— Бабель Исаак Эммануилович.

Мы вдвоем пошли описывать жулика

(Б. Слуцкий. Как я описывал имущество у Бабеля. В кн.: Б. Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. Стр. 173).

Жуликом Бабель, конечно, не был. Но некоторые черты вполне реального, хоть и невинного жульничества, проистекающего из избранной им линии поведения, можно углядеть даже в этом, откровенно юмористическом мемуарном рассказе:

► Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.

— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споет.

У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку...

В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.

(Там же. Стр. 174).

Более подробно о такой же невинной, но, кажется, уже не вполне вписывающейся в рамки закона «жульнической» проделке Бабеля рассказал другой мемуарист.

► В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнал;) новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.

Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и наконец выбор пал на меня.

Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.

Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев, наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.

Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.

— Приходите, побеседуем, — проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.

(Г. Мунблит. Из воспоминаний. Воспоминания о Бабеле, М., 1989. Стр. 80).

О чем он раздумывал и какой план созревал в его голове, пока собеседник прислушивался к шорохам и потрескиваниям в телефонной трубке, мы узнаем из дальнейшего развития событий. А развивались они так.

Явившемуся к нему на другой день сотруднику редакции свое решение он изложил коротко и ясно. Да, он готов дать в «Знамя» свой сценарий. Но не для печати, а для ознакомления: печатать его в таком виде, он считает, нельзя. Но если редакция заключит с ним договор и выплатит ему аванс, он готов над ним поработать.

Узнав о таком итоге дипломатических переговоров их посланца с «классиком», сотрудники редакции ликовали. Но, прочитав сценарий, они приуныли.

Он был не то чтобы плох. Нет, как «полуфабрикат» для будущего фильма он вполне годился, и его хоть сейчас можно было отдать режиссеру для следующего этапа работы над ним — создания режиссерского сценария.

Да и в качестве литературного сценария он тоже был сколочен вполне профессионально. Но это был — НЕ БАБЕЛЬ.

Индивидуальность Бабеля, неповторимое обаяние его языка, его стиля не отразились ни в одной реплике этого бабелевского сценария, ни в одной клеточке его художественной ткани.

В общем, все прочитавшие этот сценарий склонялись к тому, что затея их провалилась. Но ответственный секретарь редакции, который, кстати, и был инициатором всей этой затеи, решил иначе. Договор заключим, сказал он. И аванс выплатим. А если Бабель обманет и сценарий до кондиции не доведет, — что, конечно, вполне может случиться, — тиснем его так, в теперешнем его виде. Все-таки — Бабель! Какой бы его текст после столь долгого молчания ни появился на страницах нашего журнала, все равно это будет сенсация!

На том и порешили.

Прошел месяц, другой, третий, — от Бабеля, давно уже получившего свой аванс, не было ни слуху, ни духу. И мемуарист вновь отправился к нему, чтобы поинтересоваться, как у него идут дела, как движется работа над новым вариантом сценария. И тут Бабель его ошарашил, признавшись, что она никак не движется, потому что работу эту он даже не начинал и начинать ее и не собирается. «Зачем же вы нам его дали?» — растерянно спросил посланец редакции. И Бабель честно признался, что сделал это только для того, чтобы получить аванс, благодаря которому он надеется закончить рассказ, над которым бьется уже чуть ли не полгода. «Но ведь любой журнал с радостью заключил бы с вами договор на этот рассказ. Почему же...»

► Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее четыре страницы...

— Что же делать?..

— А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать, молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко, удачливо.

Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел, забарабанил пальцами по его крышке.

— Вы меня не поняли, — сказал я, прижав руку к груди, — я говорю не вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со «Знаменем», со сценарием? Ведь если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.

(Там же. Стр. 86).

Такой вариант развития событий привел Бабеля в ужас. Печатать этот свой злополучный сценарий в «Знамени» он ни в коем случае не хотел. И после долгой мучительной паузы предложил собеседнику такой, в сущности, «жульнический» выход:

► — Слушайте, а что, если я попрошу вашего секретаря вернуть мне рукопись? Могло же быть так, что у меня не осталось для работы ни одного экземпляра?

Я ответил не сразу. Но через мгновение тишина, воцарившаяся в комнате, показалась мне невыносимой, и я прервал ее с тем чувством, с каким делаешь глоток воздуха, долго пробыв под водой.

— Что вы имеете в виду? — спросил я, отведя глаза.

— Ничего я не имею в виду, — ответил Бабель и встал.

Я продолжал сидеть. И вдруг, решившись и все еще глядя в сторону, предложил:

— Лучше я с ним поговорю. Вам он рукопись не отдаст...

Хоть я и чувствовал, что в моем решении помочь Бабелю получить назад рукопись не было ничего дурного, мне было до смерти стыдно.

Позднее я понял, что стыдиться здесь было совершенно нечего и удивительный, чуть ли не лучший бабелевский рассказ, над которым он тогда работал (это был рассказ об итальянском трагике ди Грассо), может оправдать любые уловки, необходимые для того, чтобы довести его до конца. Но в тот день, когда, простившись с Исааком Эммануиловичем, я брел по мокрым переулкам и скользким бульварам, и на следующее утро, когда повел с секретарем редакции хитроумные переговоры, неожиданно увенчавшиеся успехом, это чувство стыда не покидало меня ни на минуту.

Разумеется, я понимал, что интересы «Знамени» и редакционный патриотизм не должны заслонять от меня целей гораздо более высоких и значительных. Не мог я не понимать и того, что, дождавшись, когда Бабель даст нам рассказ вместо сценария, мы поступим умнее и дальновиднее, но, понимая все это, собственную мою роль во всей этой истории я продолжал считать недостойной, а о вероломстве Бабеля старался не вспоминать.

Теперь я думаю обо всем этом совершенно иначе. Теперь, множество раз перечитав его сочинения, перелистав пожелтевшие странички его писем, записок и заявлений, установив, что рассказ «Любка Казак» был переписан множество раз, вспомнив то, чему сам был свидетелем, я с полной уверенностью могу утверждать, что Бабель, преследуемый кредиторами самых разных профессий и рангов, редакторами толстых и тонких журналов, имевших неосторожность заключить с ним договоры, юрисконсультантами издательств, пытавшимися поправить последствия легкомысленной тороватости своих шефов... — что этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель был человеком с почти болезненным чувством ответственности и героической добросовестностью, человеком, готовым вытерпеть любые лишения, лишь бы не напечатать вещь, которую он считал не вполне законченной, человеком, для которого служение жестокому богу, выдумавшему муки слова, было делом неизмеримо более важным, чем забота о собственном благополучии и даже о своей писательской репутации.

(Там же. Стр. 86—87).

Автор этих воспоминаний честно отразил в них свое отношение к этой «жульнической» бабелевской проделке, — и тогдашнее, и позднейшее, осенившее его много лет спустя, когда Бабеля давно уже не было в живых. Он не сомневается, что единственной причиной многолетнего молчания Бабеля и избранной им, как ему раньше казалось, не слишком почтенной линии поведения была его маниакальная взыскательность, постоянно владевшая им и не отпускавшая его потребность месяцами биться над какой-нибудь одной фразой.

Идея эта, как мы помним, была вброшена в общественное сознание самим Бабелем — в его речи на писательском съезде. Партия, мол, отняла у нас с вами право писать плохо, вот я и стараюсь изо всех сил писать как можно лучше, работать на пределе своих возможностей. И отстаньте от меня!

Сталин, случись ему высказаться по этому поводу, наверняка кинул бы тут свою любимую реплику: «Это уловка!» И нельзя сказать, что в этом случае был бы так-таки уж совсем не прав. Потому что для этой избранной им линии поведения была у Бабеля еще и другая причина, — не менее, а может быть, даже и более важная, чем первая.

► Он не печатает новых вещей более семи лет. Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать авансы изумительно. У кого только не брал, кому он не должен — все под написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В «Звезде» даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, «уже имеющейся в портфеле редакции», как объявлялось в проспекте.

Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись «вставить слово», повертел ее в руках — и, сказав, что пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи «Звезда» не видит в глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько раз я перечеркивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году, перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал — и его нет по сие время. Под эти рассказы он взял деньги — много тысяч у меня, в «Красной нови», в «Октябре», везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под Москвой, имущества у него нет, — он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, — и исчезнет, не оставив адреса...

Мимоходом заметил в Литгазете, что живет он в деревне, наблюдает рождение колхозов и что писать теперь надо не так, как пишут все, в том числе и не так, как писал он. Надо писать по-особенному — и вот он в ближайшее время напишет, прославит колхозы и социализм и так далее. Письмо сделало свое дело — он везде заключил договора, получил в ГИЗе деньги — и «смылся». Живет где-то под Москвой, в Жаворонках, на конном заводе, изучая коней. Пишет мне письма, в которых уверяет в своих хороших чувствах, и все просит ему верить: вот на днях пришлет свои вещи...

Звонок Бабеля. Опять тысяча и одна увертка Советовался-де с Горьким, и Горький не советует печатать рассказы, какие он мне дал. Но он написал «вчерне» два колхозных рассказа (об этом «вчерне» я слышал года три назад) и над ними работает. В течение месяца он их мне доставит. Узнав, что я вернусь в начале сентября: «Как приедете, в Вашем портфеле будут эти рассказы». Четыре года тому назад он так же уверял меня в том, что у меня «15 августа» будет рассказ «Мария Антуанетта», чтобы я анонсировал его в журнале, — рассказа нет и по сие время! Он роздал несколько своих рассказов в «Октябрь», мне и еще кому-то, но не для печати, а как бы вроде «залога», для успокоения «контор», которые требуют с него взятые деньги. Сдал книгу в ГИХЛ, — получив от издательства деньги и обещание книгу не печатать, так как она «непечатна», — то есть столь эротична, индивидуалистична, так полна философии пессимизма и гибели, что опубликовать ее — значит «угробить» Бабеля. По той же причине и я не хочу печатать те вещи, что он дал мне...

Конечно, мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты — выстроили домишки. Он как-то рассказывал: «Получал я исполнительные листы и один на другой складывал в кучку. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет, я многих переживу»...

Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашке какой-то сатиновой серо-синеватого цвета, — гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках.

Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется другой человек с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи: «В подвале», не вошедший в «Конармию» рассказ про коня: «Аргамак». Несколько дней назад дал три рукописи, — все три насквозь эротичны. Печатать невозможно... Но вещи замечательные. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но сейчас печатать их Б. не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы «заткнуть глотку» бухгалтерии. Он должен «Новому миру» две тысячи рублей. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукопись, чтобы успокоить бухгалтерию. Обещает в августе дать еще несколько вещей, которые вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли? Странный человек: вещи замечательные, но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: «Хорошо? Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом».

Он и в самом деле мучается и пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а то, что само как-то появляется в сознании.

«На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, — не мог оторваться»...

(В. Полонский Моя борьба на литературном фронте. Дневник. Май 1920— январь 1937. Новый мир. М., 2006. № 3).

Как будто бы — всё то же, уже хорошо нам знакомое. Но — не совсем.

Оказывается, Бабелю БЫЛО ЧТО ПЕЧАТАТЬ. Но он — НЕ ХОТЕЛ. И совсем не потому, что считал эти свои вещи незаконченными.

Истинная причина этого его нежелания публиковать написанное еще не названа, хотя мы о ней уже догадываемся. Но в конце этих дневниковых записей В.П. Полонского о Бабеле об этой причине говорится уже прямо — открытым текстом:

► Почему он не печатает? Причина ясна: вещи им действительно написаны. Он замечательный писатель, и то, что он не спешит, не заражен славой, говорит о том, что он верит: его вещи не устареют... Я не читал этих вещей. Воронский уверяет, что они сплошь контрреволюционные, то есть они непечатны: ибо материал их таков, что публиковать его сейчас вряд ли возможно. Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся «Конармия» такова. А все, что у него есть теперь, — это, вероятно, про Чека... А публиковать сейчас боится... Читал рассказ о деревне. Просто, коротко, сжато — сильно. Деревня его, так же как и конармия, — кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики, сельсоветчики и кулаки, кретины, уроды, дегенераты. Читал и еще один рассказ о расстреле — страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, — показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образа до полной иллюзии. И все это простейшими (как будто) средствами...

(Там же).

Говоря, что он пишет очень трудно («..для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом»), Бабель не врал. Но отчасти — и темнил, маскировался.

Г. Мунблит, вспоминая о первом своем визите к Бабелю, упоминает — и даже не просто упоминает, а «со значением», — такую деталь:

► Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему — столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.

Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может, даже и годы.

Теперь, увидев сундук своими глазами, я окончательно уверовал в правдивость этой легенды.

(Воспоминания о Бабеле. М., 1989. Стр. 80-81).

Сам Бабель эту легенду не опровергал, но, когда заходила речь об этом его таинственном сундуке, неизменно давал понять, что хранятся там у него в основном вещи незаконченные, над которыми он продолжает упорно и мучительно работать. А о том, что там могут оказаться и законченные, вполне готовые для печати, предпочитал умалчивать. Он прекрасно понимал, что в том царстве-государстве, где ему выпало жить, писание, как мы бы теперь сказали, «в стол», — занятие отнюдь не безобидное.

В этом легко убедиться, прочитав протокол первого его допроса, — даже не весь протокол, а только самые первые, начальные его строки.

► ПРОТОКОЛ ДОПРОСА АРЕСТОВАННОГО

БАБЕЛЯ ИСААКА ЭММАНУИЛОВИЧА

от 29 30 31 мая 1939 года

Бабель И. Э., 1894 года рождения, уроженец гор. Одессы, б/п, до ареста — член Союза советских писателей.

В о п р о с: Вы арестованы за изменническую антисоветскую работу. Признаете ли себя в этом виновным?

О т в е т: Нет, не признаю.

В о п р о с: Как совместить это ваше заявление о своей невиновности с свершившимся фактом вашего ареста?

О т в е т: Я считаю свой арест результатом рокового для меня стечения обстоятельств и следствием моей творческой бесплодности за последние годы, в результате которой в печати за последние годы не появилось ни одного достаточно значительного моего произведения, что могло быть расценено как саботаж и нежелание писать в советских условиях.

В о п р о с: Вы хотите, тем самым, сказать, что арестованы как писатель, не выпустивший за последние годы сколь-нибудь значительного произведения. Не кажется ли вам чрезмерно наивным подобное объяснение факта своего ареста?

О т в е т: Вы правы, конечно, за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают.

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 49).

Эта поспешная готовность Исаака Эммануиловича согласиться со следователем, признав, что «за бездеятельность и бесплодность писателя не арестовывают», вскоре была поколеблена. Очень быстро выяснилось, что причиной его ареста было и это тоже.

Среди предъявленных ему обвинений было и обвинение в нарочитой, злокозненной его бездеятельности. Это ясно видно из более поздних его признательных показаний:

► Множество взоров было обращено на меня; от меня ждали, после длительного молчания, крупных, ярких, жизнеутверждающих вещей, молчание мое становилось козырем для антисоветски настроенных литературных кругов, я же за все последние годы дал несколько небольших рассказов («Ди Грассо», «Поцелуй», «Суд», «Сулак»), незначительных по содержанию, бесконечно удаленных от интересов социалистической стройки, раздражавших и обескураживавших читательские массы. Должен сказать, что в этот период мною подготовлялись и крупные вещи (черновики их найдены в моих бумагах), но работа эта шла со скрипом, я болезненно ощущал лживость ее, противоречие между не изменившейся, отвлеченно «гуманистической» моей точкой зрения и тем, чего жаждала советская читательская масса — произведений о новом человеке, книг, художественно объясняющих настоящее и устремленных в будущее...

Чувство дома, сознание общественного служения никогда не руководило литературной моей работой.

Люди искусства, приходившие в соприкосновение со мной, испытывали на себе гибельное влияние выхолощенного бесплодного этого миросозерцания.

Нельзя определить конкретно, количественно вред от этой моей деятельности, но он был велик. Один из солдат литературного фронта, начавший свою работу при поддержке и внимании советского читателя, работавший под руководством величайшего писателя нашей эпохи — Горького, я дезертировал с фронта, открыл фронт советской литературы для настроений упадочнических, пораженческих, в какой-то степени смутил и дезориентировал читателя, стал подтверждением вредительской и провокационной теории об упадке советской литературы.

И этот нанесенный мною вред нельзя подсчитать количественно, исчерпать фразами и догадками, но он был велик. Истинные размеры его я ощущаю теперь с невыносимой ясностью, скорбью и раскаянием.

(Там же. Стр. 105—106).

О степени искренности этих бабелевских показаний и покаяний говорить не стоит. Нет сомнений в том, что они были вырваны у него силой. Но по этому отрывку из его вынужденных признательных показаний ясно видно, КАКИЕ признания следствие у него вымогало, КАКИЕ обвинения были ему предъявлены.

Среди прочих, значит, было и такое.

Но оно было отнюдь не главным

Главными были совсем другие.

Сюжет третий «А ХОЗЯИН ВАМИ ИНТЕРЕСУЕТСЯ...»

Это — реплика Фадеева из его телефонного разговора с Бабелем.

О том, что такой разговор был, и о содержании этого разговора стало известно совсем недавно.

Биограф Бабеля Сергей Поварцов занялся разысканием неизвестных ранее подробностей ареста Бабеля. И вот что в ходе этих разысканий он установил.

► Подробности того майского утра 1939 года воссозданы в воспоминаниях жены писателя А.Н. Пирожковой. К моменту опубликования мемуаров (1972 г.) из свидетелей ареста, кроме Антонины Николаевны, была жива киевская писательница и давний друг семьи Татьяна Осиповна Стах (1902—1988). О ней речь впереди, а пока несколько пояснений.

Читая в «Новом мире» (1961, № 9, кн. 3, гл 15) мемуары И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», она близко к сердцу приняла страницы, посвященные судьбе погибшего Бабеля. Эренбург, в частности, рассказал о сохранившемся конармейском дневнике автора «Конармии», который сберегла «одна киевлянка»... Я обратился к Стах. Очень быстро она откликнулась. В своём первом письме Татьяна Осиповна сообщила, что «написала И. Эренбургу обо всей этой истории...»

(С. Поварцов. Арест Бабеля: расследование не закончено. Вопросы литературы. М., 2010, № 3. Стр. 401).

Это письмо Татьяны Осиповны Эренбург передал вдове Бабеля — Антонине Николаевне Пирожковой, — а она, уезжая в Америку, передала его С. Поварцову. И вот теперь он его опубликовал.

Приведу здесь только самое начало этого ее письма, — для моей темы тут особенно важно именно оно.

► Дня за четыре до этого события мы с мужем моим покойным сидели у Бабеля. Вечером, часов в восемь, ему позвонил Александр Фадеев, и между ними произошел такой разговор.

— Как живете, Исаак Эммануилович? А Хозяин вами интересуется. Просил меня позвонить вам, не нужно ли чего, может быть, вы хотите куда-нибудь поехать, м.б. куда-нибудь вас откомандировать, м.б. за границу съездите? А почему, интересуется Хозяин, книг новых нет? Все ли у вас в порядке? М.б. что-нибудь нужно, так вы скажите.

И.Э. отвечал односложно, коротко, поблагодарил и сказал, что работает и пока ехать никуда не собирается.

— Ну, вы на коне, — сказал А.А.

Эту фразу я хорошо запомнила, т.к. Бабель, положив трубку, сказал «Не очень мне нравится этот звонок, а на коне ли я, это большой вопрос».

Дважды я слышала нечто подобное от него: первый раз он сказал это свое «не нравится» по поводу назначения Берия.

(Там же. Стр. 402-403).

Это был любимый прием Сталина. Его стиль. Его почерк.

Незадолго до того он точно так же повел себя с Бухариным, судьба которого уже была решена: со дня на день он ждал ареста. Однако номинально он еще оставался редактором «Известий» и по штату ему полагалось присутствовать на всех тогдашних праздничных мероприятиях.

► 7 ноября они с женой наблюдали за праздничными торжествами со скамей для зрителей, а не с трибуны на Мавзолее, отведенной для высшего начальства. Тут к ним подошел часовой. Как вспоминает жена Бухарина: «Я решила, что он предложит Н.И. уйти с этого места или идет арестовать его, но часовой отдал честь и сказал: «Товарищ Бухарин, товарищ Сталин просил передать Вам, что Вы не на месте стоите, и просит Вас подняться на Мавзолей».

(С. Коэн. Бухарин. Политическая биография. 1888—1938. Нью-Йорк, 1974. Стр. 382).

Через месяц в печати стали появляться статьи, пока еще глухо намекающие на связь Бухарина с «врагами народа». А два месяца спустя на процессе Пятакова, Сокольникова и Радека подсудимые дали показания, изобличающие Бухарина в измене родине, диверсиях и убийствах.

Бухарин, хорошо знавший своего друга Кобу, вряд ли обрадовался, когда тот, прежде чем убить, пригласил его постоять рядом с собой на Мавзолее. Наверняка он почувствовал в этом проявлении сталинского внимания смертельную угрозу.

Бабель знал Сталина не так близко, как Бухарин. Но и он тоже сразу понял, что неожиданно проявленный интерес вождя к его персоне, облаченный в форму внимания, заботы и даже готовности помочь («Может быть, что-нибудь нужно, так вы скажите!») — не сулят ему ничего хорошего.

В отличие от Бухарина долго томиться мрачными предчувствиями ему не пришлось. Арестовали его не через месяц или два после того знаменательного телефонного разговора, а, как уже было сказано, через четыре дня.


* * *

В заключительной части документа, обосновывающего необходимость ареста «Бабеля Исаака Эммануиловича, 1894 года рождения, урожд. г. Одессы, беспартийного, гр-на СССР, члена Союза советских писателей», говорится, что он будто бы

► ...признал себя виновным в том, что являлся руководителем антисоветской организации среди писателей, ставившей своей целью свержение существующего строя в стране, а также готовившей террористические акты против руководителей партии и правительства.

Бабель признал себя виновным и в том, что с 1934 г. был французским и австрийским шпионом

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 87).

На первой странице этого документа 23 июня 1939 года расписался Берия. Но негласную санкцию на арест Бабеля, конечно, дал Сталин. И даже не санкцию, а — команду. Берия и Кобулов (подпись которого тоже фигурирует в деле Бабеля) в этом случае делали то, что им было приказано.

К этой теме мы будем возвращаться постоянно. А пока посмотрим, кто входил в ту «антисоветскую организацию», которую якобы возглавлял Бабель.

Об этом мы можем судить по протоколам допросов Бабеля, — по тем именам, которые чаще всего всплывали в его показаниях, — особенно тем, которые вызывали у следователей особый, повышенный интерес:

► Любовь наша к народу была бумажной и теоретической, заинтересованность в его судьбах — эстетической категорией, корней в этом народе не было никаких, отсюда отчаяние и нигилизм, которые мы распространяли. Одним из проповедников этого отчаяния был ОЛЕША, мой земляк, человек, с которым я связан двадцать лет. Он носил себя, как живую декларацию обид, нанесенных «искусству» советской властью: талантливейший человек, он декламировал об этих обидах горячо, увлекая за собой молодых литераторов и актеров — людей с язвинкой, дешевых скептиков, ресторанных неудачников... В ядовитой этой работе ему помогала дружба с такими людьми, как МЕЙЕРХОЛЬД, ЗИНАИДА РАЙХ, кинорежиссеры А. РООМ и МАЧЕРЕТ, руководители вахтанговского театра ГОРЮНОВ и KУ3A, дружба с людьми, разделявшими упаднические его взгляды, воплощавшие их в действие в практической своей работе. Само собой разумеется, что ни я, ни Олеша, ни Эйзенштейн 36—37 годов не действовали в безвоздушном пространстве. Мы чувствовали негласное, но явное для нас сочувствие многих и многих людей искусства - ВАЛЕРИИ ГЕРАСИМОВОЙ, ШКЛОВСКОГО, ПАСТЕРНАКА, БОР. ЛЕВИНА, СОБОЛЕВА и многих других: сочувствие это им дорого обошлось, так как и на их творчество легла печать внутреннего смятения и бессилия.

(Там же. Стр. 95—96).

В следующих допросах всплывают все новые и новые имена:

► Будучи под постоянным влиянием троцкистов, я в последующие годы, после того как были репрессированы Воронский, Лашевич, Якир и Радек (с последними двумя я также был близок ряд лет), в разговорах неоднократно высказывал свои сомнения в их виновности и тут же клеветал по поводу происходивших в стране судебных процессов над троцкистами, зиновьевцами и над правотроцкистским блоком.

В этой связи я хочу отметить имевшие место на протяжении 1938 года антисоветские разговоры между мной и кинорежиссером ЭЙЗЕНШТЕЙНОМ, писателями ЮРИЕМ ОЛЕШЕЙ и ВАЛЕНТИНОМ КАТАЕВЫМ, артистом МИХОЭЛСОМ и кинорежиссером АЛЕКСАНДРОВЫМ.

Ведя со всеми перечисленными выше писателями и артистами антисоветские разговоры, я заявлял, что в стране происходит якобы не смена лиц, а смена поколений, клеветнически говорил о том, что арестованы лучшие, наиболее талантливые политические и военные деятели, жаловался на бесперспективность и серость советской литературы, что, мол, является продуктом времени, следствием современной обстановки в стране...

Должен заметить, что примерно тех же настроений держались в разговорах со мной ЭЙЗЕНШТЕЙН, ОЛЕША, КАТАЕВ, АЛЕКСАНДРОВ и МИХОЭЛС.

(Там же. Стр. 97-98).

Судя по всему, наиболее перспективной для дальнейшей «разработки» в этом перечне имен следователям показалась фигура С.М. Эйзенштейна. Во всяком случае, именно к нему они проявили самый большой интерес, именно на нем сосредоточили главное свое внимание, именно о его «антисоветской деятельности» вынудили Бабеля говорить особенно подробно, именно по отношению к нему требовали большей конкретности и более резкого и осудительного тона показаний:

► В о п р о с: Ваши показания общи. Следствие интересует персональный состав и практическая работа антисоветской организации из писателей и работников искусства, о которой вы говорили. Но прежде чем ответить на этот вопрос, скажите, кто проявил инициативу в создании такой антисоветской организации из работников искусства и литературы?

О т в е т: Я буду показывать об антисоветской группе, которую создал и возглавлял лично я — Бабель. Начну с кинорежиссера Эйзенштейна.

В о п р о с: Откуда вы его знаете?

О т в е т: На протяжении всего 1937 года я с ним работал над постановкой кинофильма «Бежин луг».

В о п р о с: Что дало вам основание привлечь Эйзенштейна к участию в вашей антисоветской группе?

О т в е т: Его антисоветские настроения и творческие неудачи на протяжении многих лет, в силу чего Эйзенштейн постоянно находился в подавленном состоянии. Он считал, что организация советского кино, его структура и руководители мешают проявиться в полной мере талантливым творческим работникам. Он вел ожесточенную борьбу с руководством советской кинематографии и стал вожаком формалистов в кино, в числе которых наиболее активными были режиссеры Эсфирь Шуб, Барнет и Мачерет. Творческие неудачи Эйзенштейна позволяли мне повести с ним антисоветские разговоры, в которых я проводил ту мысль, что талантливым людям нет места на советской почве, что политика партии в области искусства исключает творческие искания, самостоятельность художника, проявление подлинного мастерства. Эйзенштейн с этим соглашался. Тогда я, воспользовавшись массовыми арестами, происходившими в 1937-м и первой половине 1938 года, стал делать клеветнические обобщения по поводу всей политики советской власти, говоря, что истребляются лучшие люди в стране, что советский режим становится невыносимым для нас — мастеров художественного слова и кино. Затем, когда я счел Эйзенштейна достаточно обработанным, то прямо поставил перед ним вопрос о том, что пора переходить к делу, создавать свою группу, которая бы вела самостоятельную политику и готовилась к более активным формам борьбы за свержение советской власти и установление демократического режима в стране, основанного на политических взглядах, которые отстаивали троцкисты. Я предложил Эйзенштейну примкнуть к нашей группе.

В о п р о с: И он согласился?

О т в е т: Да.

(Там же. Стр. 101—102).

Фигура Эйзенштейна, как уже было сказано, была выдвинута следствием на первый план не случайно. Тому было несколько причин, но решающую роль скорее всего тут сыграло обстоятельство, о котором Бабель в этих своих показаниях упомянул, но задерживаться на нем не стал. А нам, я думаю, стоит на нем задержаться.


* * *

— Откуда вы его знаете? — спрашивает следователь Бабеля. И Бабель отвечает:

— На протяжении всего 1937 года я с ним работал над постановкой кинофильма «Бежин луг».

Вряд ли надо объяснять, что этот свой вопрос следователь задал исключительно «для протокола»: ответ Бабеля на него, конечно, был ему известен.

Название этого фильма, над которым Бабелю и Эйзенштейну случилось работать вместе, не дает ни малейшего представления о его содержании. Название — вполне идиллическое, тургеневское. На самом же деле основой фильма — по замыслу сценариста и заказчика — должен был стать один из самых жутких и жестоких сюжетов той кровавой эпохи. Автор сценария будущего фильма — А.С. Ржешевский — написал его по заказу Центрального бюро юных пионеров при ЦК ВЛКСМ.

Заказ поначалу был прост: показать, что нынче делается в тех местах, которые были описаны Тургеневым в его «Записках охотника». Но автор сценария, не предвидя, какие сложности это за собой повлечет, сюжетной основой будущего фильма решил сделать один из главных советских мифов: трагическую судьбу пионера Павлика Морозова. Изменения, которые он внес в этот, ставший в то время уже культовым сюжет, были невелики. Они свелись к тому, что место действия случившейся трагедии он перенес из глухой уральской деревушки в тургеневские места, и убивали Павлика и младшего его братишку не ближайшие его родственники (в отместку за уже арестованного в то время по его доносу отца), а сам отец.

Несмотря на трагическую тему, от которой даже при самом поверхностном прикосновении к этому сюжету никуда было не деться, предполагалось, что фильм будет простой агиткой.

Начал его ставить Б. Барнет, но Центральное бюро пионеров кандидатуру этого режиссера не приняло, и тогда сценарист обратился к Эйзенштейну. Тому сценарий понравился (во всяком случае, он увидел в нем какие-то возможности для того, чтобы снять по нему СВОЙ фильм), и он согласился начать съемки.

► В марте сценарий читается в Государственном управлении кинематографии, в ЦК ВЛКСМ, получает одобрение А. Косарева и в апреле запускается в производство. В течение лета Эйзенштейн и оператор Э. Тиссэ ведут съемки на Украине, в сентябре работают в павильонах, впервые показывают отснятый материал — ночной Бежин луг, деревенские поэтические пейзажи, прочую «натуру». Ржешевский напишет потом «ошеломляюще снято». Казалось бы, начало многообещающее.

В дальнейшем, однако, между сценаристом и режиссером возникли творческие споры, переросшие в открытый конфликт. Из письма Ржешевского к одному из руководителей Союза писателей В.П. Ставскому (1937 г.) можно узнать о характере авторских претензий: оказывается, Эйзенштейн «сбился с оркестровки моего сценария и творит что-то совсем не то»...

Эйзенштейн понимал, что совсем уйти от еще свежих ассоциаций с убийством пионера-активиста ему не удастся. Но тем сильнее им овладевало желание показать семейную трагедию на фоне меняющейся крестьянской жизни: отец-подкулачник убивает сына-пионера. Виктор Шкловский вспоминал через много лет, что сценарий Ржешевского «был остр, не глубок, очень талантлив и труден для довершения», — поскольку в самом материале «миф оспаривал миф».

Спасительный выход виделся режиссеру в переработке сценария. И по его просьбе дирекция «Мосфильма» обратилась к Бабелю.

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 99-100).

Что там у них в конечном счете получилось, толком никто не знает, поскольку отснятый фильм был смыт, то есть уничтожен, так сказать, физически.

► Случай физического уничтожения фильма С. Эйзенштейна «Бежин луг» хрестоматиен в истории кино и в специальном представлении не нуждается. Известна и личная вражда Б. Шумяцкого, тогдашнего начальника Главного управления кино, к Эйзенштейну.

(М. Туровская. Мосфильм — 1937. В кн.: Советское богатство. Статьи о культуре, литературе и кино. СПб., 2002. Стр. 279).

То, что причиной разгрома «Бежина луга» была отнюдь не «личная вражда» Б. Шумяцкого с Эйзенштейном, сомнений не вызывает. Тем более, что решение о запрете фильма было принято (5 марта 1937 года) не на уровне главка, а специальным постановлением Политбюро.

Вот первые два пункта этого Постановления.

► 1. Запретить эту постановку ввиду антихудожественности и явной политической несостоятельности фильма.

2. Указать т. Шумяцкому на недопустимость пуска киностудиями в производство фильма, как в данном случае, без предварительного утверждения им точного сценария и диалогов.

Пункт второй прямо и непосредственно метил в Бабеля: ведь не кто иной, как он, создавал последний вариант сценария, а уж диалоги писал точно он, в этом можно не сомневаться.

Постановление это было в духе всех тогдашних партийных решений и само по себе удивления не вызывает. Как и факт вмешательства в столь «мелкий» вопрос высшей партийной инстанции страны — это, как мы знаем, тоже было в обычаях того времени. Но беспрецедентное по своей суровости распоряжение уничтожить, смыть фильм наводит на мысль, что распорядился об этом сам Хозяин.

Что же там, в этом фильме, вызвало такой его гнев?

Догадаться не так уж трудно. Но мне разгадать эту, не такую уж и сложную загадку помогла одна тогдашняя жизненная драма, к которой волею случая мне довелось прикоснуться.

В середине 50-х, на заре моей, так сказать, трудовой деятельности я работал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер». И однажды позвонил мне по моему редакционному телефону Лев Эммануилович Разгон, с которым я тогда был уже довольно близко знаком, и сказал:

— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы... Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу: будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет...

Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.

Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему — срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, кажется, тоже отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!

Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.

Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям

—Сколько же вам было, когда вас... Когда вы... И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.

И она рассказала такую историю.

Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде». То есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».

Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.

Но однажды произошел такой случай.

Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.

Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.

Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, — моя рассказчица.

— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом...

— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили, как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — не просто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали...

Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина—Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.

Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.

Под впечатлением услышанного она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.

Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.

Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.

Не зная толком, что там в конечном счете получилось у Бабеля и Эйзенштейна, можно с уверенностью сказать, что эти два больших художника, прикоснувшись к истории Павлика Морозова, не могли обойти ту психологическую коллизию, которую на свой лад так наивно попыталась разрешить в сочиненном ею рассказе эта девятнадцатилетняя журналистка.

Как тут не вспомнить о недовольстве Сталина тем, что тот же Эйзенштейн в своем фильме «Иван Грозный» нагрузил царя ненужными психологическими колебаниями и переживаниями. «Царь, — сказал он, — у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета».

И тут же этот его упрек подхватили и развернули соратники:

► Жданов. Эйзенштейновский Иван Грозный получился неврастеником.

Молотов. Вообще сделан упор на психологизм, на чрезмерное подчеркивание внутренних психологических противоречий и личных переживаний...

(Запись беседы И. Сталина, А. Жданова и В. Молотова с С. Эйзенштейном по поводу фильма «Иван Грозный». Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М. 2002. Стр. 613).

По поводу царя Ивана он еще мог ограничиться сравнительно мягкими поучениями. Иное дело — «подвиг Павлика Морозова». Это был СИМВОЛ ВЕРЫ — краеугольный камень новой религии, основу основ которой Сталин заимствовал из той, к которой его приобщали в духовной семинарии, где он некогда учился.

► Не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее... Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня...

(Мф. 10-35).

Это, наверно, единственная христианская заповедь, над которой Сталин не надругался, которую даже решил сохранить и использовать в своих целях — разумеется, отнеся все эти «Я» и «Меня» евангельского текста не к Христу, а — к себе.

Всем детям, подросткам, юношам и девушкам Страны Советов надлежало принять «подвиг Павлика Морозова» как руководство к действию, и в случае, если придется выбирать между родным отцом и отцом народов, сделать правильный выбор, не задумываясь, без всяких психологических колебаний и переживаний.

Вот почему фильм Эйзенштейна «Бежин луг» вызвал такой гнев Сталина. Вот почему, не ограничившись простым запретом, он приказал его смыть, физически уничтожить.

Эта скандальная история не могла не привлечь внимание следователей НКВД, которым было поручено слепить дело о возглавляемой Бабелем «антисоветской организации». И надо ли удивляться, что результат этой совместной работы Бабеля и Эйзенштейна, который «в миру», то есть на воле обозначался в таких деликатных выражениях, как «антихудожественность» и «политическая несостоятельность», тут стал уже именоваться «вражеской вылазкой» и «идеологической диверсией».

Для тех, кто занимался на Лубянке «делом Бабеля», фигура Эйзенштейна не могла не стать главной их козырной картой.

По этому моему пересказу может показаться, что она ею и стала. Но вышло так, что она была отодвинута на второй план, а на первый выдвинулась совсем другая фигура.


* * *

В деле Бабеля сохранились его собственноручные показания, написанные им от руки, — и вроде бы те же его показания, но оформленные в виде протокола допросов. Вторые написаны не от руки, а напечатаны на машинке. Но главное их отличие от первых заключается в том, что в них показаниям Бабеля придана форма вопросов и ответов, то есть диалога подследственного со следователем.

Биограф Бабеля Сергей Поварцов, раздобывший и опубликовавший эти документы, сравнивает эти два типа бабелевских показаний, чтобы наглядно продемонстрировать и разоблачить, как он говорит, «технику фальсификации».

Я хочу сделать то же самое, но с несколько иной целью.

Сопоставление собственноручных показаний Бабеля с теми, которые потом приняли форму вопросов и ответов, обнажает не только «технику» фальсификации, но и НАПРАВЛЕНИЕ ее. Становится видно, КУДА толкает следователь подследственного, ЧТО он хочет из него вытащить, КАКОЙ компромат и НА КОГО хочет от него получить. Говоря проще, КОГО ЕЩЕ, кроме уже перечисленных лиц, он хочет втянуть в орбиту возглавляемого Бабелем антисоветского заговора. И не только втянуть, но и навязать этому новому фигуранту будущего процесса вполне определенную роль. Итак, перед нами:

► СОБСТВЕННОРУЧНЫЕ ПОКАЗАНИЯ

И.Э. БАБЕЛЯ

Ко второй моей поездке (32—33-й год) относится укрепление моей дружбы с ЭРЕНБУРГОМ, связавшим меня с французским писателем МАЛЬРО. Оба мы — и я, и ЭРЕНБУРГ — делились с Мальро информацией, имевшейся у нас об СССР.

В начале знакомства с МАЛЬРО он заявлял, что интересуется этой информацией, п. ч. хочет писать книгу об СССР, потом сказал, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей полезно для дела мира. С МАЛЬРО я и ЭРЕНБУРГ встречались часто, делились с ним всем, что знали. Я лично несколько раз писал ему через проживавшего в Москве его брата — РОЛЛАНА МАЛЬРО.

Вопросы, которые чаще всего ставил МАЛЬРО, были вопросы о новом семейном быте в СССР, о мощи нашей авиации, о свободе творчества в СССР.

Я знал, что МАЛЬРО является близким лицом многим видным французским государственным деятелям, поэтому не могу не признать связь с ним шпионской.

Все сведения — о жизни в СССР он (Эренбург. — Б. С.) передавал МАЛЬРО и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с МАЛЬРО, разговоров вести нельзя... Связь свою с Мальро он объяснял тем, что МАЛЬРО представляет теперь молодую радикальную Францию и что влияние его будет все усиливаться. Держать МАЛЬРО в орбите Советского Союза представлялось ему чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если МАЛЬРО не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания. Он рассказывал мне, что к голосу МАЛЬРО прислушиваются деятели самых различных французских правящих групп — и Даладье, и Блюм, и Эррио...

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 112—113).

А вот во что они превратились после соответствующей обработки, когда им была придана форма протокола, фиксирующего вопросы следователя и ответы на них подследственного.


► ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСОВ ИЗ. БАБЕЛЯ

Май 1939 г.

В о п р о с: Предупреждаем вас, что при малейшей попытке с вашей стороны скрыть от следствия какой-либо факт своей вражеской работы вы будете немедленно изобличены в этом. А сейчас скажите — где, когда и с какой разведкой вы установили шпионские связи?

О т в е т: В 1933 году во время моей второй поездки в Париж я был завербован для шпионской работы в пользу Франции писателем АНДРЕ МАЛЬРО.

Поскольку с ним меня связал ЭРЕНБУРГ, я прошу разрешения подробно остановиться на своих встречах и отношениях, сложившихся у меня с ЭРЕНБУРГОМ.

В о п р о с: Если это имеет отношение к вашей шпионской работе, то говорите.

О т в е т: Мое первое знакомство с ЭРЕНБУРГОМ, произошедшее в 1927 году в одном из парижских кафе, было весьма мимолетным и перешло в дружбу только в следующий мой приезд в Париж, в 1933 году. Тогда же ЭРЕНБУРГ познакомил меня с МАЛЬРО, о котором он был чрезвычайно высокого мнения, представив мне его как одного из самых ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной, ЭРЕНБУРГ рассказал мне, что к голосу МАЛЬРО прислушиваются деятели самых различных французских правящих групп, причем влияние его с годами будет расти, что дальнейшими обстоятельствами действительно подтвердилось.

В о п р о с: Выражайтесь яснее, о каких обстоятельствах идет речь?

О т в е т: Я имею в виду быстрый рост популярности МАЛЬРО во Франции и за ее пределами.

В о п р о с: Каких же позиций советовал вам ЭРЕНБУРГ держаться в отношении МАЛЬРО?

О т в е т: Мальро высоко ставил меня как литератора, а ЭРЕНБУРГ в свою очередь советовал мне это отношение ко мне МАЛЬРО всячески укреплять.

В о п р о с: В каких целях?

О т в е т: Будучи антисоветски настроенным и одинаково со мной оценивая положение в СССР, ЭРЕНБУРГ неоднократно убеждал меня в необходимости иметь твердую опору на парижской почве и считал МАЛЬРО наилучшей гарантией такой опоры...

В это же время те же признания следователь вымогает у другого подследственного.

► ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСА

МИХАИЛА КОЛЬЦОВА

Март 1939 г.

Председательствующий на Конгрессе (имеется в виду парижский конгресс 1935 года «В защиту культуры». — Б. С.) АНДРЕ ЖИД всячески демонстрировал свои восторги перед СССР и коммунизмом, однако одновременно за кулисами проявлял недоброжелательство и враждебность к советским делегатам и иностранным коммунистам. ЭРЕНБУРГ, являвшийся уполномоченным от АНДРЕ ЖИДА и французов, заявил от их и своего имени недовольство составом советской делегации и, в частности, отсутствием ПАСТЕРНАКА и БАБЕЛЯ. По мнению ЖИДА и ЭРЕНБУРГА, только ПАСТЕРНАК и БАБЕЛЬ суть настоящие писатели и только они по праву могут представлять в Париже русскую литературу... На третий день Конгресса ЖИД передал через ЭРЕНБУРГА ультиматум... или в Париж будут немедленно вызваны Пастернак и Бабель, или А. Жид и его друзья покидают Конгресс. Одновременно он явился в полпредство и предъявил... такое же требование. ПАСТЕРНАК и БАБЕЛЬ были вызваны и приехали в последний день Конгресса. С ПАСТЕРНАКОМ и БАБЕЛЕМ, равно как и с ЭРЕНБУРГОМ, у ЖИДА и других буржуазных писателей ряд лет имеются особые связи. Жид говорил, что только им он доверяет в информации о положении в СССР. «Только они говорят правду, все прочие подкуплены»... Связь ЖИДА с ПАСТЕРНАКОМ и БАБЕЛЕМ не прерывалась до приезда ЖИДА в Москву в 1936 г. Уклоняясь от встреч с советскими деятелями и отказываясь от получения информации и справок о жизни в СССР и советском строительстве, ЖИД в то же время выкраивал специальные дни для встреч с ПАСТЕРНАКОМ на даче, где разговаривал с ним многие часы с глазу на глаз, прося всех удалиться. Зная антисоветские настроения ПАСТЕРНАКА, несомненно, что значительная часть клеветнических писаний ЖИДА, особенно о культурной жизни в СССР, была вдохновлена ПАСТЕРНАКОМ...

(В. Шенталинский. Донос на Сократа. М., 2001. Стр. 444-445).

Над Пастернаком тоже тогда нависла угроза ареста. Но к Эренбургу и Олеше на Лубянке подбирались уже вплотную, о чем мы можем судить по такому документу из дела Бабеля:

► НКВД СССР

ВТОРОЙ ОТДЕЛ ГУГБ

19 июня 1939

СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА

Зам нач. следствен. части НКВД СССР капитану государствен. безопасности — тов. Влодзимирскому

Прошу дать выписку из показаний арестован. Бабеля и Кольцова на ЭРЕНБУРГА и ОЛЕШУ.

Зам нач. 5-го отд. 2-го отдела ГУГБ ст. лейтенант Государств. безопасности (Райзман )

(Там же. Стр. 78).

Но каков все-таки был полный список членов этой «антисоветской организации», будто бы возглавляемой Бабелем?

Об этом мы можем судить по документу, обнаруженному в деле М. Кольцова его племянником, получившим доступ к этому делу и внимательно его изучившим:

► ...Кольцов дает показания, в которых фигурирует масса людей. Возникает вопрос, а почему следствие интересуется именно этими людьми, а не другими? Ведь знакомства Кольцова были весьма обширны. Ключом к разгадке является один из листков «Дела». На нем рукой Кольцова в колонку выписаны фамилии именно тех лиц, которыми интересуется следствие. Абсолютно ясно, что этот список продиктован Кольцову следователем и именно о них должна идти речь в показаниях Кольцова.

(В. Фрадкин. Дело Кольцова. М, 2002. Стр. 218-219).

Этот список, продиктованный Кольцову следователем, В. Фрадкин в своей книге не приводит, он о нем только упоминает. Но имена основных фигурантов будущего процесса он называет.

► Первая группа, на которую выбивали показания у Кольцова, — это сотрудники ЖУРГАЗа, но, видимо, они не устроили высокое начальство, поскольку среди них не было подходящих весомых кандидатур. И как видно из «Дела», к ЖУРГАЗу следствие больше не возвращалось. Зато в отношении работников «Правды», большинство из них были члены редакционной коллегии газеты, следствие проявило явный интерес По поводу их Кольцова заставляли давать показания несколько раз, поскольку они явно, по мнению следствия, годились для скамьи подсудимых на предполагаемом процессе, но... в качестве рядовых его участников. Нужны фигуры более известные. А где их можно найти? Ну, конечно, среди творческой интеллигенции. Поэтому чуть ли не резидентом французской разведки «назначается» ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ. АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ становится агентом той же французской разведки, причем со стажем. В качестве членов шпионской организации намечается ряд известных писателей, деятелей культуры, ученых: СЕМЕН КИРСАНОВ, ВАЛЕНТИН КАТАЕВ, ВЛАДИМИР ЛИДИН, ЕФИМ ЗОЗУЛЯ, РОМАН КАРМЕН, БОРИС ПАСТЕРНАК, ИСААК БАБЕЛЬ, ВСЕВОЛОД МЕЙЕРХОЛЬД, ОТТО ШМИДТ.

Особенно перспективен, с точки зрения следствия, ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ — он практически живет во Франции, значит, кругом одни иностранцы, а, как известно, почти все они шпионы. А главное, ЭРЕНБУРГ дружил с Николаем Бухариным — разоблаченным «врагом народа» (они учились в одном классе в гимназии). Вот еще один мостик: Эренбург — Бухарин... Далее из «показаний» Кольцова мы узнаем, что А. ТОЛСТОЙ — шпион, а В. МЕЙЕРХОЛЬД - информатор французского «шпиона» Вожеля.

(Там же. Стр. 221-222).

Вот какое грандиозное затевалось дело. Вот какую организацию должен был по замыслу следователей Лубянки возглавить Бабель.

Можно ли представить себе, чтобы эти капитаны и старшие лейтенанты государственной безопасности действовали самочинно, не получив на этот счет никаких указаний?

Слов нет, Эренбург при его международных связях им тут очень годился. Так же, как А.Н. Толстой с его эмигрантским прошлым и сохраняющимися международными связями. Но может ли быть, чтобы следователи НКВД вплотную занялись этими тогдашними литературными тяжеловесами, не получив на этот счет прямой отмашки с самого верха?

Нет, такого быть, конечно, не могло.

И у нас есть все основания не только предполагать, но и с достаточной долей уверенности утверждать, что такая отмашка — и именно с самого верха — действительно была им дана.


* * *

Тут мне придется привести довольно пространный отрывок из воспоминаний К.Л. Зелинского о Фадееве:

► «...мы как-то обедали у Фадеева на даче. Был он с матерью Антониной Владимировной, и я с сестрой Тамарой. Во время обеда раздался гудок автомобиля, и в дом вошел фельдъегерь из ЦК, который вручил Фадееву пакет, запечатанный сургучными печатями. Фадеев попросил подождать его ответа в машине. Распечатав письмо — это была короткая записка на бланке от А.Н. Поскребышева, — он передал ее мне. Я хорошо запомнил эту записку, она гласила: «Товарищ Фадеев! Товарищ Сталин просит вас быть завтра между 5 и 6 часами на его даче на обеде. Машина будет за вами послана. Подпись: А.Н. Поскребышев».

Впервые в жизни я увидел, как Фадеев побледнел, потом вся кровь бросилась ему в лицо, и оно стало малиновым.

Пойди, передай фельдъегерю... нет, нет, не ты, пусть это сделает мама. Мама, прошу тебя, пойди и скажи фельдъегерю, что я болен, что я не могу присутствовать там, где меня просят. Я потом сам все объясню товарищу Поскребышеву.

Наш мирный обед был расстроен. Кое-как мы закончили свой разговор и молчаливо пошли домой. На следующее утро, как обычно, Фадеев пришел под мое окно и кликнул меня:

— Пойдем, Корнелий, по грибы.

Я вышел, и мы отправились с ним в сторону Одинцова.

— Слушай, Саша, — сказал я, — все-таки я не понимаю тебя. Не каждый день Сталин приглашает к себе на обед. Если это тебе не нужно, то, по крайней мере, ты бы мог что-то сказать о всех нас, о литературе. Это же редкий случай, когда можно встретиться и поговорить в удобной обстановке о самых важных наших делах.

Фадеев рассвирепел

— Поди ты к черту, — сказал он. — Вообще ты меня не имеешь права спрашивать о том, почему я не поехал к Сталину и что я ему должен говорить. Тебя это не касается, и не лезь в те дела, которых не понимаешь...

Я был обижен таким неожиданным взрывом резкости и неприязни.

— Поди и ты тогда к черту! Не хочу я с тобой «идти по грибы». Не хочешь — не говори. Но я не хочу выслушивать твоих дерзостей.

И я зашагал через поле, с которого была уже убрана картошка, увязая ботинками в комьях мокрой земли. Не успел я дойти до опушки, как меня догнал Фадеев. И снова, как это с ним часто бывало, я почувствовал внезапный переход от дикого гнева к ласке и от холодного официального тона к истинно человеческому, почти братскому обращению. Он обнял меня за талию:

— Не сердись на меня, я виноват перед тобой. Но что ты хочешь от меня знать, когда я сам не знаю, почему я не поехал. Я не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы меня цукали, высмеивали. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек... Я знаю, что меня там ждет. Меня ждет иезуитский допрос.

(К. Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах. № 5. Париж, 1988. Стр. 86-87).

И тут он поделился с ним воспоминанием об одной — давней — своей встрече со Сталиным.

► Меня вызвал к себе Сталин... Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною.

— Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.

— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.

— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.

— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.

— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»... Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.

— Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.

— Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?

— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.

— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.

— Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.

— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда. Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.

— Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. — У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать.

(Там же. Стр. 87—88).

Корнелий Люцианович Зелинский, с легкой руки Виктора Шкловского получивший прозвище Карьерия Поллюциановйча Вазелинского, — не самый достоверный из мемуаристов советской эпохи. Что-то он тут наверняка приукрасил, а кое-что, может быть, даже и присочинил.

Как-то не верится, что у Фадеева хватило бы духу ответить отказом на приглашение Сталина явиться к такому-то часу к нему на обед. От таких приглашений не отказываются. Не исключено, что мемуарист слегка, — а может быть, даже и не слегка, — преувеличил степень своей близости с героем этих его воспоминаний. Это все возможно. Но то, что Сталин назвал Эренбурга международным, а А.Н. Толстого английским шпионом, он выдумать не мог.

К тому же, как мы уже видели (и еще увидим), именно эти характеристики Эренбурга и А.Н. Толстого изо всех сил стараются подтвердить следователи НКВД, допрашивающие Бабеля и Кольцова. Не по прямому ли указанию Сталина? Во всяком случае, — уж точно! — с его ведома.

На этот счет у нас имеется еще одно мемуарное свидетельство, достоверность которого совсем уж никаких сомнений не вызывает

► В сорок девятом году, когда мы ездили с первой делегацией деятелей советской культуры в Китай, Фадеев руководителем делегации, а я его заместителем, как-то поздно вечером в Пекине в гостинице Фадеев в минуту откровенности — а надо сказать, что на такие темы, как эта, он редко говорил, очень редко, со мной, пожалуй, только трижды, — он после того, как я, не помню, по какому поводу заговорил о Кольцове и о том, что так до сих пор и не верится, что с ним могло произойти то, что произошло, сказал мне, что он, Фадеев, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.

Через некоторое время Сталин принял Фадеева

— Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? — спросил его Сталин.

Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.

— А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.

После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.

— Пойдите, почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, — так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым

Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.

Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.

— И вообще, чего там только не было написано, — горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. — Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:

— Ну как, теперь приходится верить? ,

— Приходится, — сказал Фадеев.

— Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, — заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева.

Этот мой разговор с Фадеевым происходил в сорок девятом году, за три с лишним года до смерти Сталина. Разговор свой со Сталиным Фадеев не комментировал, но рассказывал об этом с горечью, которую как хочешь, так и понимай. При одном направлении твоих собственных мыслей это могло ощущаться как горечь от того, что пришлось удостовериться в виновности такого человека, как Кольцов, а при другом — могло восприняться как горечь от безвыходности тогдашнего положения самого Фадеева, в глубине души все-таки, видимо, не верившего в вину Кольцова и не питавшего доверия или, во всяком случае, полного доверия к тем папкам, которые он прочитал. Что-то в его интонации, когда он говорил слова «чего там только не было написано», толкало именно на эту мысль, что он все-таки где-то в глубине души не верит в вину Кольцова, но сказать это даже через одиннадцать лет не может, во всяком случае, впрямую, потому что Кольцов — это ведь уже не «ежовщина». Ежов уже бесследно убран, это уже не Ежов, а сам Сталин.

(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 325-327).

Этот отрывок из воспоминаний К.М. Симонова я уже приводил (в несколько сокращенном виде) в главе «Сталин и А.Н. Толстой». Но теперь вынужден привести его снова, потому что, как выяснилось, историю эту Фадеев рассказывал не однажды.

В мемуарах К.Л. Зелинского рассказ Фадеева приведен почти так же подробно, как в записи Симонова:

► ...я на Шевченковском диспуте в Киеве сказал несколько слов в защиту Мейерхольда, что-де его критиковали за формализм, но и у него есть положительное и что-то в этом роде. Приезжаю в Москву, и меня вызывают в ЦК, в Кремль.

В Кремле меня проводят прямо к Сталину. Сталин был занят, сказал мне:

— Вы пока посидите и почитайте тут некоторые бумаги.

Это были папки, содержавшие протоколы допроса Миши Кольцова и Белова, бывшего командующего Московским военным округом. Что могло быть общего у Кольцова и у Белова?.. Кольцов, журналист, писатель, и Белов, военный, человек совсем другой среды. И однако в показаниях их было сказано, что они были связаны, работали вместе.

Кольцов говорил там, в своих показаниях, что он потерял веру в возможность победы у нас социализма (его Радек еще в этом уговаривал), и он продался германской разведке. Я понимаю теперь, что он мог быть принят даже самим Гитлером Но, как человек умный, он усомнился в возможности победы фашизма и для перестраховки связался и с французской разведкой тоже. Решил, что быть шпионом в демократической стране лучше: всегда туда можно будет скрыться.

Так вот, и Кольцов, и Белов в своих показаниях много писали о Мейерхольде как резиденте иностранной разведки тоже, как участнике их шпионской группы.

Потом приходит Сталин и говорит мне:

— Ну как, прочли?

— Лучше бы я, тов. Сталин, этого не читал, лучше бы мне всего этого не знать.

Так мне все это грязно показалось.

— Нам бы этого тоже хотелось бы не знать и не читать, — сказал мне Сталин, — но, что же делать, приходится. Теперь вы, надеюсь, понимаете, кого вы поддерживали своим выступлением А вот Мейерхольда, с вашего позволения, мы намерены арестовать.

Каково мне было все это слушать? Но каково мне было потом встречаться с Мейерхольдом! Его арестовали только через пять месяцев после этого случая. Он приходил в Союз, здоровался со мной, лез целоваться, а я знал про него такое, что не мог уже и смотреть на него.

(К. Зелинский. В июне 1954 года. Вопросы литературы. М., 1989, №6. Стр. 160-161).

Тут эта исповедь Фадеева изложена и истолкована — да, видимо, и понята мемуаристом, — несколько иначе, чем у Симонова.

Симонов не исключает, что, прочитав показания Кольцова, Фадеев не больно в них поверил. У Зелинского он верит прочитанному безоговорочно, безоглядно. Так же, как в вину Мейерхольда, которого Сталин еще только собирается арестовать.

Но это все — оттенки, детали. В самой же своей основе история эта — та же, которую записал Симонов.

А вот Леониду Осиповичу Утесову Фадеев ту же историю рассказал иначе.

► Когда началась война, нас, артистов кое-каких и писателей, из тех, что участвовали во фронтовых бригадах, кормили бесплатно в ресторане «Арагви». Ну, идет война, а тут всякие закуски, икра, балыки... Ели мы вот так (Утесов делает характерный жест ребром ладони поперек горла). Днем у меня была работа, а ночевать я ходил в гостиницу «Москва». Тогда уже бомбежки шли, я дома не спал. Когда случался налет, мы спускались в подвальное помещение гостиницы. Как-то после ужина выпили немного, не пьяные, а так — рюмочки три водки. Вдруг Фадеев повернулся ко мне.

— Утесик, — так он меня называл, вообще хорошо ко мне относился, — идите сюда поближе, поговорим.

Я подсел к нему. То да се. Разговор длинный. Потом набрался духу и спрашиваю:

— Александр Александрович, скажите, что с Бабелем? Ведь я его любил очень, был с ним дружен. Я, говорю, не верю, что он шпион и враг народа

Фадеев нахмурился, помолчал,

— Я тоже не верю. И с тем же вопросом обращался к Сталину. Поехал в Кремль. Сталин при мне вызвал какого-то человечка, сказал «Принесите мне дела Бабеля и Мейерхольда». Минут через пять тот приносит. «Вот видите», — говорит тогда Сталин и показывает мне какие-то папки. Раскрыл одну. «Смотрите, — говорит, — они сами во всем признались».

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 77— 78).

Перепутать Бабеля и Мейерхольда с Кольцовым Утесов, понятное дело, не мог. И Фадеев, конечно, не мог дважды обращаться к Сталину — один раз по поводу Кольцова, другой по поводу Бабеля и Мейерхольда — и дважды получить от него один и тот же ответ. Значит, не «Дело Кольцова» показывал ему Поскребышев, и не «Дело Бабеля и Мейерхольда», а некое ОБЩЕЕ ДЕЛО, в котором фигурировали и Кольцов, и Бабель, и Мейерхольд, — наверняка и Пастернак, и Олеша, и многие другие, о ком Фадеев в своих рассказах не упоминал, поскольку они по решению Хозяина в конечном счете были из этого «Дела» выведены.

К объяснению, которым Сталин удостоил Фадеева (ему, мол, тоже не хотелось верить в виновность Кольцова, Бабеля и Мейерхольда, но результаты следствия его в этом убедили: пришлось поверить), относиться серьезно, разумеется, нельзя. Совершенно очевидно, что всё обстояло ровно наоборот: именно он дал команду состряпать пресловутое дело и сам определил фигурантов будущего процесса.

Да это не очень-то и скрывалось.

Когда решалась судьба Михаила Кольцова, его брат — известный художник-карикатурист Борис Ефимов — предпринял отчаянную попытку если не спасти брата, так хотя бы смягчить суровость приговора:

► ...В первых числах марта сорокового года, когда я в очередной раз явился в «помещение № 1» с двадцатью рублями, деньги у меня не приняли. Сотрудник в окошечке сообщил, что дело Кольцова следствием закончено и поступило в Военную коллегию Верховного суда. Я понял, что наступил решающий момент и надо что-то предпринимать. Надо хлопотать, думал я, чтобы к судебному разбирательству допустили защитника (слово «адвокат» было тогда не в чести). Как это сделать? И так случилось, что тогда же я встретил на улице известного московского адвоката Илью Брауде, участника всех политических процессов той поры, и поделился с ним своими заботами. Он посоветовал мне немедленно написать председателю Военной коллегии Ульриху просьбу принять меня по делу моего брата такого-то. Я сейчас же написал такое письмо и отнес его в секретариат Военной коллегии, находившийся в угрюмом четырехэтажном здании позади памятника первопечатнику Ивану Федорову...

В подъезде Военной коллегии я увидел дверь с надписью «Справочное бюро» и решил на всякий случай туда наведаться. Сотрудник бюро повел пальцем по страницам толстой книги:

— Кольцов? Михаил Ефимович? 1898 года рождения? Есть такой. Суд состоялся первого февраля. Приговор: 10 лет дальних лагерей без права переписки.

— Опоздал, — с огорчением пробормотал я, — надо было раньше писать Ульриху. А теперь зачем он будет меня принимать?

Я вернулся домой. Каково же было мое удивление, когда мой одиннадцатилетний сын Миша сказал, что мне звонили из какой-то Военной коллегии, оставили номер телефона и просили позвонить. Я позвонил, и мне было сказано, что товарищ Ульрих примет меня завтра в 10 часов утра..

...В огромном кабинете, устланном ковром, стоял у письменного стола маленький лысый человек с розовым лицом и аккуратно подстриженными усиками. Ульрих был видной фигурой того времени. В течение многих лет он возглавлял Военную коллегию, председательствовал на всех крупных политических процессах двадцатых-тридцатых годов. Принял он меня со снисходительным добродушием, явно рисуясь своей «простотой» и любезностью.

— Ну-с, — улыбчиво заговорил он, садясь в кресло, — садитесь, пожалуйста. Так чего бы вы от меня хотели?

— Откровенно говоря, Василий Васильевич, я и не знаю, чего теперь хотеть. Дело в том, что я собирался просить вас о допущении защитника к слушанию дела Кольцова, но вчера узнал, что суд уже состоялся. Как обидно, что я опоздал!

— О, можете не огорчаться, — ласково сказал Ульрих, — по этим делам участие приглашенных защитников не разрешается. Так что вы ничего не потеряли. Приговор, если не ошибаюсь, десять лет без права переписки?

— Да, Василий Васильевич. Но позвольте быть откровенным, — осторожно сказал я. — Существует, видите ли, мнение, что формула «без права переписки» является, так сказать, символической и прикрывает нечто совсем другое... (Все тогда уже знали, что «десять лет без права переписки» означало расстрел. — Б. С.)

— Нет, зачем же, — невозмутимо ответил Ульрих, — никакой символики тут нет. Мы ведь, если надо, даем и пятнадцать, и двадцать, и двадцать пять. Согласно предъявленным обвинениям.

— А в чем его обвиняли?

Ульрих задумчиво устремил глаза к потолку и пожал плечами.

— Как вам сказать, — промямлил он, — различные пункты пятьдесят восьмой статьи. Тут вам, пожалуй, трудно будет разобраться.

И далее наша беседа приняла характер какой-то странной игры. Ульрих твердо придерживался разговора на темы литературы и искусства, высказывал свои мысли о последних театральных постановках, спрашивал, над чем работают те или иные писатели и художники, интересовался, какого мнения о нем «писательская братия», верно ли, что его улыбку называют «иезуитской», и т.п. Все мои попытки узнать что-нибудь о брате он встречал благодушной иронией.

— Ох, обязательно вы хотите что-нибудь у меня выведать, — приговаривал он, посмеиваясь...

Потом помолчал и, став вдруг серьезным, сказал:

— Послушайте. Ваш брат был человеком известным, популярным. Занимал видное общественное положение. Неужели вы не понимаете, что, если его арестовали, значит, на то была соответствующая санкция?

. Фрадкин. Дело Кольцова. Стр. 329—331).

Не могу сказать, что эта циничная откровенность Ульриха так уж меня поразила. Но все-таки... Ведь он мог — и, казалось бы, должен был, — соблюдая необходимые приличия, сказать: «Если его арестовали, значит, на то были основания». Но он выразился иначе: «ЗНАЧИТ, НА ТО БЫЛА СООТВЕТСТВУЮЩАЯ САНКЦИЯ». И не стал объяснять, ЧЬЯ это была санкция. Это было ясно без всяких объяснений.

Точно так же обстояло дело с Бабелем, Мейерхольдом и прочими фигурантами варившегося на Лубянке их общего дела.

Можно не сомневаться, что ВЕСЬ СОСТАВ «антисоветской организации среди писателей», руководителем которой был назначен Бабель, тоже определил ОН.

И не только состав участников определил, но наверняка САМ, ЛИЧНО сочинил и весь СЦЕНАРИИ этого задуманного им очередного большого процесса.


* * *

Эти сценарии он всегда сочинял сам. И не схему какую-нибудь, не какой-то там общий план, даже не либретто будущего театрального действа, а именно СЦЕНАРИИ, со всеми заранее продуманными и тщательно разработанными «художественными» подробностями и деталями.

Первый такой сценарий был им запущен в 1936 году, когда он решил инсценировать большой показательный процесс, на котором к расстрелу будут приговорены Каменев и Зиновьев.

Руководителем группы следователей по этому делу был назначен начальник Секретного Политического отдела НКВД Г.А. Молчанов.

► Летом 1935 г. Молчанов собрал 40 следователей и объявил, что Политбюро раскрыло огромный заговор, возглавляемый Троцким, заговорщики виновны в убийстве Кирова и в подготовке покушения на Сталина, Ворошилова, Кагановича, Молотова, а их конечной целью является реставрация капитализма в Советском Союзе. Эти сведения Политбюро, уточнил Молчанов, «абсолютно достоверны». Следователям поручалось добиться от подсудимых признания в участии в заговоре, описания которого с мельчайшими подробностями были получены от Сталина.

(Р. Бракман. Секретная папка Сталина. Скрытая жизнь. М., 2004. Стр. 307).

Среди этих подробностей была, например, такая.

По сталинскому сценарию один из фигурантов процесса — Е.С. Гольцман — должен был сообщить, что в 1932 году он встретил в Берлине сына Троцкого Льва Седова, который предложил ему поехать в Копенгаген для встречи с отцом.

— Я согласился, — показывал на суде Гольцман, — но сказал ему, что мы не можем ехать вместе для секретности. Я договорился с Седовым быть в Копенгагене через два-три дня, остановиться в гостинице «Бристоль» и встретить его там.

На этой детали Сталин почему-то очень настаивал.

Один из его биографов объясняет это тем, что в 1906 году у него самого была в этой гостинице конспиративная встреча с офицером царской охранки и у него в связи с этим были какие-то комплексы, которые он хотел таким способом избыть. Может, оно и так. Во всяком случае, название этой копенгагенской гостиницы было ему известно, и «для убедительности» он вставил его в свой сценарий. И вот, в точном соответствии с этим сталинским сценарием Е.С. Гольцман дает на суде свои показания:

► Я приехал в гостиницу прямо со станции и встретил Седова в вестибюле. Около 10 часов утра мы поехали к Троцкому. Гольцман далее сказал, что Троцкий настаивал на необходимости убить Сталина и рекомендовал выбрать кадры ответственных людей, подходящих для этой цели.

(Там же. Стр. 313).

А затем произошло следующее:

► Когда показания Гольцмана были опубликованы, газета «Социалдемократен», орган датской социал-демократической партии, заявила, что они сфабрикованы, так как «гостиница «Бристоль» в Копенгагене была снесена в 1917 г.», то есть за 15 лет до вымышленной встречи Гольцмана с Седовым. Следственная комиссия под председательством американского философа Джона Дюи заявила:

«То, что в 1932 году в Копенгагене не было гостиницы «Бристоль», стало теперь общеизвестным фактом. Поэтому Гольцман не мог встретить Седова в вестибюле этой гостиницы».

(Там же).

Когда разразился этот скандал, свой гнев Сталин обрушил на следователей. «Какого черта вам понадобилась гостиница?! Вы должны были сказать, что они встретились на железнодорожной станции. Она всегда на месте!» — орал он.

То ли забыв, а скорее, сделав вид, будто забыл, что он сам и был автором этой «художественной» подробности.


* * *

Сочиняя сценарий большого писательского процесса, в такие подробности и детали Сталин уже не входил. Во всяком случае, на этот счет нам ничего не известно. Но на тех показаниях, которые следователи выбивали у Кольцова и Бабеля, ясно виден отпечаток сталинского сценарного замысла

► ИЗ ПРОТОКОЛА ДОПРОСОВ И.Э. БАБЕЛЯ

Май 1939 г.

В о п р о с: Изложите подробно содержание ваших встреч и бесед с МАЛЬРО?

О т в е т: Летом 1933 года в одной из встреч, происходивших у Мальро на квартире в Париже, по улице Бак, дом № 33, он сказал мне, что со слов ЭРЕНБУРГА осведомлен о моем желании жить во Франции.

МАЛЬРО при этом заявил, что в любую минуту готов оказать нужную мне помощь, в частности пообещал устроить перевод моих сочинений на французский язык. МАЛЬРО далее заявил, что он располагает широкими связями в правящих кругах Франции, назвав мне в качестве своих ближайших друзей Даладье, Блюма и Эррио.

До этого разговора с Мальро ЭРЕНБУРГ мне говорил, что появление МАЛЬРО в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена...

МАЛЬРО обещал часто приезжать в СССР и предложил далее в его отсутствие связываться на предмет передачи информации с «нашим общим другом» — ЭРЕНБУРГОМ.

(Там же. Стр. 112-115).

Из этого протокола ясно видно, что главное внимание следствия теперь сосредоточено на ЭРЕНБУРГЕ.

В каждом новом допросе следователь упорно возвращает Бабеля к этой фигуре, которая для разрабатываемого им криминального сюжета, видимо, представляется наиболее перспективной.

► П РОТОКОЛ ДОП РОСА ИЗ. БАБЕЛЯ

15 июня 1939 г.

В о п р о с: А как обстояло дело с ЭРЕНБУРГОМ?

О т в е т: Я уже подробно показывал на первом допросе о своих парижских встречах с ЭРЕНБУРГОМ, который меня познакомил с французским писателем Андре Мальро и привлек к шпионской работе в пользу Франции. ЭРЕНБУРГ, особенно за последние годы, был настроен враждебно, резко критиковал положение в Советском Союзе, издевательски высказывался по поводу серости и якобы бесталанности советской литературы, которой он противопоставлял изощренную манеру таких западноевропейских авторитетов, как Мальро, Хемингуэй, Дос Пассос. Пользуясь своим влиянием в делах переводной литературы, ЭРЕНБУРГ особенно настаивал на внедрении в советскую читающую публику панических и импрессионистских произведений, как «Бегство на край ночи» Селина. Понятно, что когда ЭРЕНБУРГ нашел в моем лице единомышленника, то он охотно пошел со мной на антисоветские беседы, в которых мы установили общность наших взглядов и пришли к выводу о необходимости организованного объединения для борьбы против существующего строя.

(Там же. Стр. 131).

Виталий Шенталинский, внимательно изучивший дело Бабеля и подробно его описавший, отмечает, что никакое другое имя в его показаниях не упоминается так часто, как имя Эренбург. К этой фигуре, как уже было сказано, следователи проявляли особый, повышенный интерес. Но в данном случае я хочу обратить внимание на ХАРАКТЕР этого интереса. На ту РОЛЬ, какую в этих навязанных Бабелю показаниях следователи определили Эренбургу.

На первых порах ему там была назначена скромная роль связного между Бабелем и Мальро. Но чем дальше, тем яснее высвечивается в этих вынужденных бабелевских показаниях именно та роль Эренбурга, какую ему назначил Сталин: роль МЕЖДУНАРОДНОГО ШПИОНА.

► ИЗ ПОКАЗАНИЙ И.Э. БАБЕЛЯ

Май 1939 г.

Возвращаюсь к Эренбургу. Основное его честолюбие — считаться культурным полпредом советской литературы за границей. Связь с Мальро он поддерживал постоянную — единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга. Все сведения о жизни в СССР передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоров вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства. Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему всегда чрезвычайно важным, и он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания.

Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие в Париж советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он «просвещал» их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов. Не обращался к Эренбургу разве только А. Толстой, у которого был свой круг знакомых. В период конгресса 1935 года Толстой встречался с белыми эмигрантами и был в дружбе с М.И. Будберг (фактически последняя жена Горького, бывшая одновременно любовницей Герберта Уэллса); она очень хлопотала о том, чтобы свести Толстого с влиятельными английскими кругами...

(В. Шенталинский. Рабы свободы. At, 2009. Стр. 42).

И точно так же в интересе следователей к фигуре А.Н. Толстого проглядывает стремление высветить факты, на основании которых можно было бы, руководствуясь указанием Сталина, объявить его не каким-нибудь, а именно АНГЛИЙСКИМ ШПИОНОМ

► ИЗ ПОКАЗАНИЙ M.E. КОЛЬЦОВА

31 мая 1939 г.

Я был отдаленно знаком с Толстым и ближе сошелся с ним в 1935 году. На конгресс писателей в Париж он приехал, сделав крюк, через Лондон, где провел некоторое время (сколько — не знаю). Это посещение Лондона он объяснил мне наличием там у него старых друзей, в частности М. Будберг-Бенкендорф и Н.А. Пешковой. Последняя приехала вслед за ним в Париж.

Во время конгресса в здание, где он происходил, приходили русские белые эмигранты, просили вызвать Толстого и беседовали с ним в фойе. Это его крайне смущало, он, видимо, старался уклоняться от этих встреч и говорил мне: «Пристают старые знакомые, у каждого просьба, а откажешься говорить — скандал подымут».

Он поселился отдельно от других советских делегатов...

В 1937 году, приехав на второй конгресс писателей, Толстой в Париже также поселился отдельно. В том же отеле поселилась М. Будберг-Бенкендорф, известная по делу Локкарта, как агент Интеллидженс-Сервис. Условившись по телефону, я обедал с Толстым, его женой Людмилой и с Будберг. С последней обращение у него было короткое и на «ты»... Толстой и Будберг подчеркивали, что в Англии совершенно ничего не сделано в области связей с интеллигенцией. Толстой собирался снова съездить в Англию и при помощи Будберг расширить эти связи...

В разговоре со мной в 1935 году Мальро сказал, что Толстой, как и другие писатели-эмигранты, был завербован англичанами и французами.

(В. Фрадкин. Дело Кольцова. Стр. 237-238).

Чтобы доказать, что А.Н. Толстой — английский шпион, а Эренбург — международный, этого, конечно, маловато. Но можно не сомневаться, что если бы их арестовали, они во всем бы САМИ признались и собственной фантазией обогатили дело, которое им шили следователи.

Но их не арестовали.

Не арестовали также Пастернака, Олешу, Валентина Катаева, Кирсанова, Лидина, Эйзенштейна, Романа Кармена, Отто Юльевича Шмидта и многих других намечавшихся жертв несостоявшегося большого процесса.

Некоторые из них, благополучно умершие в своих постелях, быть может, так до конца жизни и не узнали, над какой пропастью выпало им повиснуть весной и летом 1939 года.


* * *

Не может быть сомнений, что показания, — во всяком случае, те, в которых он оговорил не себя, а других, того же Эренбурга, — из Бабеля выбили под пытками.

Мы даже знаем, каков был механизм добывания этих оговоров и самооговоров:

► ...меня здесь били — больного 65-летнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой... В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты... Лежа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться и корчиться, и визжать, как собака, которую плетью бьет ее хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с такого допроса, спросил меня: «У тебя малярия?» — такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи. Когда я лег на койку и заснул, с тем чтобы через час опять идти на допрос, который длился перед этим 18 часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки.

(Из письма В.Э. Мейерхольда председателю Совета Народных Комиссаров В.М. Молотову. Там же. Стр. 18).

Этот душераздирающий документ хорошо известен. Его цитировали и комментировали многократно, и я не стал бы тут вновь к нему обращаться, если бы не одно обстоятельство.

Мейерхольд был арестован в одно время с Бабелем, и у них был один и тот же следователь (Шварцман), прославившийся своими палаческими наклонностями. Так что можно не сомневаться, что и к Бабелю применяли те же изуверские методы «допроса с пристрастием».

Начались эти допросы весной и продолжались все лето — до поздней осени. А осенью он вдруг взбунтовался.

10 октября его вызывают на последний допрос. Ведет его уже другой, новый следователь — лейтенант Акопов. И тут Бабель делает неожиданный шаг: он отказывается от части своих показаний.

► ИЗ ДОПРОСА ИЗ. БАБЕЛЯ

10 октября 1939 г.

В о п р о с: Обвиняемый Бабель, что вы имеете дополнить к ранее данным показаниям?

О т в е т: Дополнить ранее данные показания я ничем не могу, ибо я все изложил о своей контрреволюционной деятельности и шпионской работе, однако я прошу следствие учесть, что при даче мной предварительных показаний я, будучи даже в тюрьме, совершил преступление.

В о п р о с: Какое преступление?

О т в е т: Я оклеветал некоторых лиц и дал ложные показания...

В о п р о с: Вы решили пойти на провокации следствия?

О т в е т: Нет, я такой цели не преследовал.. Я солгал следствию по своему малодушию.

В о п р о с: Расскажите, кого вы оклеветали и где солгали.

О т в е т: Мои показания ложны в той части, где я показал о моих контрреволюционных связях с женой Ежова — Гладун-Хаютиной. Также неправда, что я вел террористическую деятельность под руководством Ежова. Мне неизвестно также об антисоветской деятельности окружения Ежовой. Показания мои в отношении Эйзенштейна С.М. и Михоэлса С.М. мною вымышлены.

(Там же. Стр. 80—81).

Спустя две недели за этим — первым — шагом он делает следующий.

► ПРОКУРОРУ СССР

5 ноября 1939

Прокурору СССР от арестованного И. Бабеля, бывш. члена Союза советских писателей

Со слов следователя мне стало известно, что дело мое находится на рассмотрении Прокуратуры СССР. Желая сделать заявления, касающиеся существа дела и имеющие чрезвычайно важное значение, прошу меня выслушать.

5/XI/39

(Там же. Стр. 82).

Не получив ответа, спустя полтора месяца он пишет новое заявление:

► ПРОКУРОРУ СССР

21 декабря 1939

В дополнение к заявлению моему 5/XI-39 вторично обращаюсь с просьбой вызвать меня для допроса. В показаниях моих содержатся неправильные и вымышленные утверждения, приписывающие антисоветскую деятельность лицам, честно и самоотверженно работающим для блага СССР. Мысль о том, что слова мои не только не помогают следствию, но могут принести моей родине прямой вред, — доставляет мне невыразимые страдания. Я считаю первым своим делом снять со своей совести ужасное это пятно.

21/XI/39 И. Бабель.

(Там же. Стр. 85).

И спустя две недели — еще одно заявление, более развернутое и конкретное:

► ПРОКУРОРУ СССР

2 января 1940

Прокурору СССР

от арестованного И. Бабеля,

бывш. члена Союза советских писателей

Во внутренней тюрьме НКВД мною были написаны в Прокуратуру Союза два заявления — 5/XI и 21/ XI/1939 года — о том, что в показаниях моих оговорены невинные люди. Судьба этих заявлений мне неизвестна. Мысль о том, что показания мои не только не служат делу выяснения истины, но вводят следствие в заблуждение, мучает меня неустанно. Помимо изложенного в протоколе от 9/Х, мною были приписаны антисоветские действия и антисоветские тенденции писателю И. Эренбургу, Г. Коновалову, М. Фейерович, Л. Тумерману, О. Бродской и группе журналистов — Е. Кригеру, Е. Вермонту, Т. Тэсс. Все это ложь, ни на чем не основанная. Людей этих я знал как честных и преданных советских граждан. Оговор вызван малодушным поведением моим на следствии.

Бут. тюрьма, 2/I1/1940.

И.Бабель

(Там же. Стр. 85—66).

В это же время в ходе следствия происходит еще одно, куда более важное событие: подготовка большого процесса отменяется.

Если следовать нормальной человеческой логике, между этими двумя событиями должна была существовать прямая связь.

Напрашивается простое предположение: после того как Бабель отказался от этой части своих показаний — дело рассыпалось, для подготовки большого, громкого, открытого процесса над большой группой известных писателей у следствия уже не было материала.

Но для Сталина, когда дело касалось его фантастических криминальных замыслов, никаких препятствий не существовало.

► ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ВДОВЫ И.Э. БАБЕЛЯ

...мне позвонил незнакомый человек, назвался следователем Долженко и пригласил зайти к нему. Отделение прокуратуры, где принимал меня Долженко, помещалось на улице Кирова, недалеко от Кировских ворот.

Это был довольно симпатичный, средних лет человек. Перелистывая какую-то папку, он задавал мне вопросы сначала обо мне, где работаю, какую должность занимаю, какая у меня семья. Узнав, что я работаю главным конструктором в Метрогиптрансе, он сказал:

— Это удивительно при ваших биографических данных.

Вопросы, относящиеся к Бабелю, касались его знакомства с Андре Мальро и с Ежовыми. Я спросила Долженко:

— Вы дело Бабеля видели? Он ответил:

— Вот оно, передо мной.

— И какое у вас впечатление?

— Дело шито белыми нитками...

И тут я чуть не потеряла сознание. В глазах у меня потемнело, и я чудом не упала со стула, схватившись за край стола. Долженко даже испугался, вскочил, подбежал ко мне, дал стакан воды.

(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр. 123).

Пятнадцать лет она жила надеждой, что муж, быть может, жив. Ей подсылали разных лжесвидетелей, будто бы вернувшихся ОТТУДА. Они сообщали, что совсем недавно, — в конце 40-х и даже в начале 50-х встречали Бабеля — кто на Колыме, кто еще где.

Официальные ответы из кровавого ведомства на многочисленные ее запросы тоже были иногда невнятными и всегда противоречивыми: если сообщалось, что Бабеля уже нет в живых, даты его гибели всякий раз назывались разные.

Конечно, она давно уже не верила, что в этой жизни им еще дано будет свидеться, но крохотная искорка надежды все-таки еще теплилась. Но когда она узнала, что никакой надежды нет, что муж ее мертв, сознания она не потеряла. А тут...

Что же, не знала она, что ли, что дело Бабеля «шито белыми нитками»? Не может же быть, чтобы она верила в какую-то мифическую его вину!

Нет, конечно, не верила. Но ведь должны же были у ГОСУДАРСТВА быть какие-то свои, пусть ошибочные, ложные, но все-таки ГОСУДАРСТВЕННЫЕ основания для его ареста. Не может же быть, чтобы ТАКОГО ЧЕЛОВЕКА убили ПРОСТО ТАК, НИ ЗА ЧТО!

Вот какова была сила сталинского гипноза.

И можно не сомневаться, что если бы Сталин этого захотел, большой, громкий, открытый процесс над писателями непременно бы состоялся. Теми же самыми «белыми нитками» были бы сшиты и все другие дела. И на этом открытом процессе и А.Н. Толстой, и Эренбург, и Олеша, и Отто Юльевич Шмидт со своей бородой, — и кто там еще! — дружно признавались бы в самых жутких, самых омерзительных своих преступлениях — как до них это делали Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Пятаков, Радек и все прочие, не столь знаменитые фигуранты больших московских процессов. И какой-нибудь новый Фейхтвангер, допущенный в ложу прессы, написал бы потом статью, а может быть, даже и целую книгу, в которой объяснял бы «городу и миру», почему он верит, что все, что он там услышал своими ушами и увидел своими глазами, — безусловная и несомненная правда.


* * *

Насчет того, что помешало Сталину осуществить этот его замысел, существуют разные предположения. Вот одно из них:

► Как полагает М. Валентей (внучка Мейерхольда), в 1939 году Сталин планировал проведение показательного судебного процесса над представителями советской творческой интеллигенции, якобы причастной к шпионской троцкистской организации... К осени 1939 года замысел Сталина в отношении арестованных писателей изменился. М. Валентей связывает это с заключением известного германо-советского пакта: «задуманный весной процесс оказался не ко времени осенью 1939 года, ни к чему было создавать советскую параллель преследованиям интеллигенции в фашистской Германии».

(С. Поварцов. Причина смерти — расстрел. Стр. 76).

Не думаю, чтобы такие опасения могли остановить Сталина, заставили его изменить свои планы. Скорее всего, он просто решил, что А.Н. Толстой, Эренбург да и кое-кто из других намечавшихся жертв этого процесса ему на что-нибудь еще пригодятся. В конце концов, убить их, — если в этом возникнет такая необходимость, — он всегда успеет: никуда не денутся.

Но всерьез гадать о том, что заставило Сталина изменить свои планы, я не берусь. С уверенностью могу сказать только одно: такой поворот дела тоже был в его, сталинском, стиле.

Во всяком случае, осенью 1939 года такое случилось не в первый и не в последний раз.

Я мог бы тут припомнить по меньшей мере три-четыре таких случая. Но ограничусь одним, самым из них выразительным


* * *

19 марта 1938 года в Ленинграде органами государственной безопасности был арестован Николай Алексеевич Заболоцкий.

► Какие же преступления ставились в вину поэту и за что он был осужден? Дело Заболоцкого было косвенно связано с разгромом «правой» бухаринской оппозиции и с общей установкой найти конкретные доказательства смычки этой оппозиции с якобы действующими в стране троцкистами-вредителями. Решили имитировать разоблачение такой троцкистско-бухаринской группы и среди ленинградских писателей. По замыслу НКВД эти контрреволюционно настроенные писатели должны были получать указания из парижского троцкистского центра через посредство жены часто выезжавшего за рубеж И.Г. Эренбурга. Именно через нее будто бы поступила директива антисоветски настроенным писателям примкнуть к преступной группе, возглавляемой поэтом Н.С. Тихоновым... Для развития этой версии нужно было любыми путями добиться соответствующих показаний «членов» группы. С этой целью приступили к следственной обработке арестованного в конце 1937 г. писателя Б.К. Лившица с применением пыток... После конвейерных допросов и избиений Лившиц, видимо, уже плохо понимая смысл происходящего, подписал требуемые показания.

В протоколе его допроса, в частности, говорится: «Конкретно Эренбург указала на необходимость блока с существующей среди ленинградских писателей группой правых, возглавляемой председателем ленинградского ССП — Николаем Тихоновым.

(Огонь, мерцающий в сосуде... Н. Заболоцкий. Стихотворения и поэмы. Переводы. Письма и статьи. Жизнеописание. Воспоминания современников. Анализ творчества. М, 1995. Стр. 366-367).

Николай Алексеевич, подвергшийся всем этим допросам, не сомневался, что Н.С. Тихонов, обвинявшийся в том, что он возглавлял преступную группу участников антисоветского заговора, конечно же, тоже арестован и подвергается тем же, — если не еще более страшным, — пыткам и издевательствам, которым подвергали его — рядового члена этой преступной группы.

А год спустя произошло следующее.

► Вскоре после прибытия в дальневосточный лагерь, в первые дни тяжелых общих работ, ему случайно попался обрывок газеты «Правда» от 1 февраля 1939 г. Сосед по нарам получил посылку, и в ней что-то было завернуто в кусок этой газеты. Бумагу уже пустили на раскурку, когда Николай Алексеевич попросил прочитать сохранившийся текст. Взглянув на листок, он не поверил своим глазам — в газете был опубликован указ о награждении большой группы писателей. Среди получивших орден Ленина значился поэт Н.С. Тихонов... Раз Николай Семенович на свободе и даже награжден высшим орденом, значит, обвинение в принадлежности к контрреволюционной организации, якобы им возглавляемой, просто нелепо. И Заболоцкий стал писать заявления наркому внутренних дел, в Президиум Верховного Совета, верховному прокурору, затем Сталину. Он протестовал против незаконного заключения и требовал пересмотреть его дело и отменить приговор.

(Там же. Стр. 371).

Да, если исходить из нормальной человеческой логики, все это было «просто нелепо». Но в созданной Сталиным фантомной реальности это было НОРМОЙ. Приговор, согласно которому Н.А. Заболоцкий отбывал свой каторжный срок, разумеется, отменен не был. И в то самое время, когда Николай Алексеевич Заболоцкий вкалывал «на общих работах», Николай Семенович Тихонов, якобы возглавлявший преступную организацию, к которой тот принадлежал, с каждым годом поднимался все выше и выше по иерархической лестнице высоких государственных должностей и высоких правительственных наград.

Вот далеко не полный их перечень:

► ...председатель Советского комитета защиты мира; член Всемирного Совета мира; депутат Верховного Совета СССР 2-8-го созывов; лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами»... Герой Социалистического Труда... секретарь СП СССР.

(Краткая литературная энциклопедия. Т. 7. М, 1972. Стр. 521).

Заболоцкого арестовали в марте 1938-го. Но разработка дела, к которому его привязали, началась годом раньше. Среди осужденных по этому делу, помимо уже упоминавшегося выше поэта Бенедикта Лившица, были Ю. Юркун, А. Зоргенфрей, В. Стенич... И из каждого вымогали признание, что антисоветскую организацию, в которой он состоял, возглавлял Н.С. Тихонов.

Помимо уже названных, фигурировали в этом деле и другие имена: Елена Тагер, Георгий Куклин, Борис Корнилов.

Эти уже сидели. Но следователи интересовались и теми, кого они еще только собирались арестовать.

► Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. Олейникове, Т. Табидзе, Д. Хармсе, А. Введенском — поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами.

(Н. Заболоцкий. История моего заключения. М. 1989. Стр. 8).

Как видим, дело заваривалось (и заварилось) нешуточное. Вывести, исключить из этого дела главного его фигуранта мог только один человек: Сталин.

Именно он это и сделал. И тут уже с довольно большой долей уверенности можно предположить, почему он так поступил:

► 10 февраля 1937 года в Большом театре состоялось торжественное заседание, посвященное столетию со дня смерти Пушкина, на котором присутствовал Сталин. Тихонову было поручено произнести вступительную речь, которую на другой день напечатали «Правда», «Известия» и другие газеты... Тихонов говорил о Пушкине или (чтобы точнее выразиться) и о Пушкине, но каждое его слово было обращено к Сталину. Большой театр был набит до отказа, но только один слушатель интересовал оратора, только для него была энергично и с воодушевлением произнесена речь, в которой говорилось о Пушкине, но превозносился Сталин. Соединить имена Пушкина и Сталина невозможно. Но Николай Семенович совершил это невозможное и надежно защитил себя, быть может, даже не подозревая об этом. Сталин не только одобрил его речь — это вскоре стало известно. Он полюбил Тихонова, а Тихонов полюбил Сталина — искренне, самозабвенно, — недаром же еще и теперь, когда ему минуло 80 лет, портрет Сталина висит над его столом

. Каверин. Эпилог. М., 2006. Стр. 296).

В молодости Каверин и Тихонов дружили. (Оба были «Серапионами», значит, братьями.) С кем-то из Серапионов (с Зощенко) Вениамин Александрович был близок до конца дней. С кем-то (с Фединым, когда тот превратился в «чучело орла» и «комиссара собственной безопасности») под конец жизни разошелся. И сделал это даже публично, обратив к нему свое прощальное «открытое письмо».

К Тихонову он ни с какими — ни с открытыми, ни с закрытыми письмами не обращался. Тут нечего было обсуждать, не о чем разговаривать.

Тихонов «одеревенел», как выразился на его счет Виктор Шкловский, тремя десятилетиями раньше, чем это случилось с Фединым. И эта внезапно происшедшая с ним метаморфоза всех бывших его друзей поразила до глубины души.

► Начиная с 1935 года, неназванное, грозящее неопределенной опасностью, бесстыдно определилось. Формула была проста, и никто не смел в ней сомневаться: «Арестован — значит, виноват». Казалось бы, здравый смысл подсказывал обратное. Куда там в лучшем случае наивные люди спрашивали, разумеется, совершенно непроизвольно: «За что?» Шварц однажды пошутил над моей прямодушной женой, ответив: «А я знаю, да не скажу».

Но был в литературных кругах человек, который без малейшего колебания, с полнейшей убежденностью подтверждал справедливость этих арестов. Это был Тихонов. «Кто бы мог подумать, — говорил он, глядя прямо в глаза собеседнику, — что Тициан Табидзе оказался японским шпионом». Табидзе был его ближайшим другом, можно даже сказать «названым братом». Тихонов не только посвящал ему свои стихи, не только произносил за его столом бесчисленные тосты! Он совершенно искренне восхищался Тицианом как поэтом и человеком. Что же происходило в его душе, когда с видимостью такой же искренности он обвинял своего близкого друга в измене Родине — ни много ни мало! Разговор повторялся после каждого ареста — и это касалось не только писателей, но и политических деятелей, с которыми Тихонов был в дружеских отношениях. Так, он любил рассказывать о Бетале Калмыкове, гордился его дружбой, с восхищением рассказывал о его своеобразном характере и его хладнокровном мужестве, о рыцарской чести, о лавине энергии, с помощью которой он преобразил свою родину — Кабардино-Балкарский край. Но когда этот рыцарь, этот герой многочисленных «историй» был арестован, он, с точки зрения Тихонова, мгновенно превратился в агента американской разведки. Убежденность, с которой Тихонов признавал безусловность этих фантастических превращений, буквально ошеломляла.

(Там же. Стр. 293-294).

В 1944 году беспартийный Тихонов возглавил Союз писателей СССР, сменив на этом посту проверенного партийного функционера (в то время он уже был даже членом ЦК) Фадеева.

► ...напившись на банкете, устроенном по поводу его назначения, он кричал: «Я — Горький! Я — Горький!» Известно, что Горький был первым председателем Союза писателей СССР.

(Там же. Стр. 297).

Но два года спустя — в августе 1946-го — грянуло знаменитое постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и Тихонов «зашатался». Непорядок обнаружился в его «хозяйстве», стало быть, ему теперь предстояло за все это отвечать. Поди знай, чем это могло для него обернуться.

► Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» привело к тому, что Тихонова сняли с главы Союза писателей. На его место был вновь назначен Фадеев... Тихонов не знал, во что еще выльется его отставка, что за ней может последовать. Мария Константиновна (жена Н.С. Тихонова — Б.С.) хранила олимпийское спокойствие. А Тихонов не скрывал озабоченности своей судьбой, он даже попросил меня погадать на картах, что его ждет. Я иногда удачно гадала. Луговской как-то этим похвастался у Тихоновых и — вот. Стала раскладывать карты. Седовласый пятидесятилетний Тихонов, затаив дыхание, следил за картами и слушал. Меня несло, вдохновение гадалки на этот раз посетило, хотя случалось это далеко не всегда. Карты ложились удачно, никакого удара не выпадало, все неприятности оставались в прошлом, получалось, что все уладится и главную роль в этом сыграет благородный король.

— Сталин... — с радостной надеждой прошептал Тихонов.

— Да, да, конечно Сталин, — поддержала его Мария Константиновна.

(Из воспоминаний Майи Луговской. Н. Громова. Распад. М, 2009. Стр. 97-98).

Как ни смешно, это карточное предсказание сбылось: Сталин и на этот раз не дал Тихонова в обиду. Вместо поста председателя Союза писателей, который занимал Тихонов, была учреждена новая должность — Генерального секретаря. Им и стал Фадеев. Но Тихонов был оставлен одним из его замов.

Когда умер Ленин и решался вопрос, сохранить ли Сталина в должности Генерального секретаря или убрать его с этого поста, как требовал в своем «Завещании» Ильич, Сталин был бледен, как смерть: решалась его судьба. Решили ее тогда Зиновьев и Каменев, поручившись перед партийным ареопагом, что Коба принял во внимание ленинскую критику и исправился.

Года два спустя, когда Сталин стал оттеснять их от власти, Зиновьев напомнил ему об этом.

— Знает ли товарищ Сталин, — сказал он, — что такое благодарность?

— Да, — ответил Сталин, — знаю. Это такая собачья болезнь.

Что такое благодарность, Сталин действительно не знал.

Но собачью преданность тех, кто ему служил, оценить мог.


* * *

11 сентября — к этому времени идея большого открытого процесса, видимо, уже отпала, — дело Бабеля из следственной части НКВД было переправлено в следственную часть Главного управления госбезопасности НКВД и поручено другой бригаде следователей: Серикова, Кулешова и Шварцмана сменяют Акопов, Кочнов и Родос.

Хрен редьки не слаще: в хрущевские времена бывшие работники НКВД Шварцман и Родос были арестованы как «фальсификаторы следственных дел».

► Нарком внутренних дел Берия называл протоколы допросов, сочиненные его подручными Шварцманом и Родосом, — оба принимали участие в следствии по делу Бабеля, — «истинными произведениями искусства»... Что это были за «мастера искусств», ясно хотя бы из их образования.

Лев Леонидович Шварцман окончил семь классов средней школы, а Борис Вениаминович Родос и того меньше — четыре класса (в своем ходатайстве о помиловании он не постеснялся признаться: «Я неуч»). Тем не менее уже после войны Родос читал лекции в Высшей школе МВД и был автором учебных пособий «по внутрикамерной разработке арестованных». Когда его судили в 1956 году, то спросили, чем занимался некий Бабель, дело которого он вел.

— Мне сказали, что это писатель.

— Вы прочитали хоть одну его строчку?

— Зачем?

(В. Шенталинский. Рабы свободы. Стр. 20—21).

Вернемся, однако, в сентябрь 1939-го.

В тот же день, когда дело его было передано в следственную часть Главного управления госбезопасности, Бабель написал заявление на имя народного комиссара внутренних дел Союза ССР, которым в это время уже был Берия. В этом заявлении он бил себя в грудь, истошно каялся во всех смертных грехах, признавал себя виновным во всех преступлениях, которые приписывались ему следствием и от которых он потом отказался.

Виталий Шенталинский, приводя в своей книге текст этого заявления, замечает, что скорее всего оно было написано «по указке следователей». Может, оно и так. Может быть даже, что и тут не обошлось без «методов физического воздействия» — или живой памяти об этих методах. Но для этого самооплевывания и самообгаживания у Бабеля была и другая, личная, очень важная для него причина, о которой криком кричит каждая строка этого его заявления. В особенности — такой его абзац:

► Гражданин Народный комиссар. На следствии, не щадя себя, охваченный одним только желанием очищения, искупления, — я рассказал о своих преступлениях. Я хочу отдать отчет и в другой стороне моего существования — в литературной работе, которая шла скрыто от внешнего мира, мучительно, со срывами, но непрестанно. Я прошу Вас, гражданин Народный комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи. Они содержат черновики очерков о коллективизации и колхозах Украины, материалы для книги о Горьком, черновики нескольких десятков рассказов, наполовину готовой пьесы, готового варианта сценария. Рукописи эти — результат восьмилетнего труда, часть из них я рассчитывал в этом году подготовить к печати. Я прошу Вас также разрешить мне набросать хотя бы план книги в беллетристической форме о пути моем, во многих отношениях типичном, о пути, приведшем к падению, к преступлениям против социалистической страны. С мучительной и беспощадной яркостью стоит он передо мною; с болью чувствую я, как возвращаются ко мне вдохновение и силы юности, меня жжет жажда работы, жажда искупить и заклеймить неправильно, преступно растраченную жизнь.

(Там же. Стр. 79).

Жутью веет от этой дикой смеси вынужденной лжи и напраслины, которую он готов на себя взвести, с искренним криком души. Это ощущение какого-то жуткого кошмара, перед которым меркнут самые мучительные сны Достоевского, возникает не только из-за противоестественности такой смеси, но еще и потому, что два эти разные, несовместимые «состава» этой бабелевской «исповеди» слиты в один так плотно, что даже самым тонким скальпелем текстологического анализа их трудно, а иногда и невозможно разделить.

В этой дикой смеси в экстремальной, искаженной и даже уродливой форме выразилось то свойство личности Бабеля, о котором я уже упоминал однажды.

В главе «Сталин и Шолохов», противопоставляя Шолохову Бабеля, я привел то место из его выступления на Первом съезде писателей, где он говорил о Сталине («...посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры...» и т.д.).

Приведя там этот отрывок полностью, во всей его красе, я писал:

► Как не вспомнить тут знаменитую словесную формулу самого Бабеля, уже в то время ставшую чуть ли не пословицей: «В номерах служить — подол заворотить». Но пошел Бабель на этот «жизненный компромисс» не только страха ради иудейска. Это была осознанная, продуманная тактика, своего рода игра.

Какое бы давление ни приходилось ему испытывать при прохождении его книг в печать, в своих взаимоотношениях с цензорами (равно как и с редакторами, выполнявшими роль цензоров) этот «вертлявый Бабель» неизменно проявлял неслыханную твердость и бескомпромиссность. Более уместно тут, пожалуй, даже другое, библейское слово жестоковыйность.

Источником этой его жестоковыйности было то «чувство достоинства», о котором он писал в письме к матери:

«Я сделан из теста, замешанного на упрямстве и терпении, — и когда эти качества напрягаются до высшей степени, тогда только я чувствую la joie de vivre[2], что имеет место и теперь. А для чего же живем в конечном счете? Для наслаждения, понимаемого в широком смысле, для утверждения чувства собственной гордости и достоинства».

(И. Бабель. Сочинения. Т. 1. М., 1990. Стр. 311).

К письму Бабеля «Народному комиссару внутренних дел» это мое рассуждение вроде никакою отношения не имеет и иметь не может. Какая уж тут гордость! Какое достоинство!

Но и здесь — та же, уже знакомая нам его тактика, та же игра.

Нет, теперь это была уже не игра. Это — крик! Последний, предсмертный вопль: «делайте со мной, что хотите, избивайте, пытайте, унижайте, только — «не троньте моих чертежей!», оставьте мне мои черновики, мои рукописи!»

Он, конечно, понимал, — не мог не понимать, — всю бессмысленность, безнадежность этого своего обращения — знал ведь, с кем имеет дело! Но боль от сознания, что рукописи могут пропасть, страстное желание сохранить над ними свою власть, не отдать их, как говорил Есенин, «в чужие руки» было сильнее логики, сильнее здравого смысла, сильнее инстинкта жизни, сильнее гордости и чувства собственного достоинства.

Вряд ли это могли понять те, к кому он обращался. Но почуять это они могли: ведь палач лучше, чем кто другой, знает, куда надо ударить пытаемого, чтобы он испытал самую острую, самую непереносимую боль.

Сработала ли тут сила инерции бездумного и бездушного бюрократического механизма, или это было проявлением повышенной мстительности и злобности, особо изощренного, целенаправленного палаческого садизма, но этот последний, самый страшный для Бабеля удар они ему нанесли.

► Я попыталась разыскать рукописи. Но на мое заявление в МГБ меня вызвали в какое-то подвальное помещение, и сотрудник органов в чине майора сказал:

— Да, в описи вещей, изъятых у Бабеля, числится пять папок с рукописями, но я сам лично их искал и не нашел.

Тут же майор дал мне какую-то бумагу в финансовый отдел Госбанка для получения денег за конфискованные вещи.

Ни вещи, ни деньги за них не имели для меня никакого значения, но рукописи...

И тогда впервые, год спустя после реабилитации Бабеля, я обратилась в Союз писателей, к А. Суркову. Я просила его хлопотать от имени Союза о розыске рукописей Бабеля.

Председателю Комитета государственной безопасности генералу армии Серову было направлено письмо:

«В 1939 году органами безопасности был арестован, а затем осужден известный советский писатель тов. Бабель Исаак Эммануилович.

В 1954 году И.Э. Бабель посмертно реабилитирован Верховным судом СССР.

При аресте у писателя были изъяты рукописи, личный архив, переписка, фотографии и т.п., представляющие значительную литературную ценность.

Среди изъятых рукописей, в частности, находились в пяти папках: сборник «Новые рассказы», повесть «Коля Топуз», переводы рассказов Шолом-Алейхема, дневники и т. п.

Попытка вдовы писателя — Пирожковой А.Н. получить из архивов упомянутые рукописи оказалась безуспешной.

Прошу вас дать указание о производстве тщательных розысков для обнаружения материалов писателя И.Э. Бабеля. Секретарь правления Союза писателей СССР

(А. Сурков)».

На это письмо очень быстро пришел ответ, что рукописи не найдены. Ответ — того же содержания, что был дан и мне, а быстрота, с которой он был получен, говорит о том, что никаких тщательных розысков и не производилось.

Я стала подозревать, что рукописи Бабеля были сожжены, и органам безопасности это хорошо известно. Однако есть случаи, когда ответ об изъятых бумагах гласит: «Рукописи сожжены. Акт о сожжении № такой-то». Так, например, ответили Борису Ефимову на запрос о рукописях его брата Михаила Кольцова.

Однажды, уже году в 1970-м, ко мне пришла молоденькая сотрудница ЦГАЛИ, куда я решила дать кое-что из рукописей Бабеля. Она мне рассказала, что рукописи арестованных писателей все же находятся, иногда поступают от частных лиц, а иногда из архивов КГБ. Быть может, когда-нибудь найдутся и рукописи Бабеля.

Я сказала:

— Если бы мне разрешили искать их в архивах КГБ, то я потратила бы на это остаток своей жизни.

— И я тоже! — с жаром воскликнула она.

И было так трогательно слышать это от совсем молодой девушки из ЦГАЛИ.

Но надежды на то, что рукописи уцелели, теперь уж нет.

В 1987 году, надеясь на изменившуюся ситуацию в стране, я снова подала заявление с просьбой о поиске рукописей Бабеля в подвалах КГБ.

В ответ на мою просьбу ко мне домой пришли два сотрудника этого учреждения и сказали, что рукописи сожжены.

(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр.129-131).

С. Поварцов в последней своей статье, на которую я уже ссылался, рассказал о более поздних попытках отыскать рукописи Бабеля:

► Вопрос этот неоднократно (и в разное время) поднимался перед руководством КГБ, однако безрезультатно. Виталий Шенталинский, проделавший огромную работу по выявлению рукописей и документов советских писателей в фондах ФСК—ФСБ, вынужден был признать: рукописей Бабеля там нет. За исключением вещдоков — паспорта, профбилета и медицинской карточки — всё изъятое при обысках на даче и городской квартире было передано младшему лейтенанту 3-го отделения 2-го отдела ГУГБ Г. Кутыреву. Следователь Акопов, принимая дело Бабеля от следователя Н. Кулешова для дальнейшего «производства», 10 сентября 1939 года уведомил своего начальника капитана ГБ Родоса: «Вещественных доказательств при деле нет, в материалах обыска имеется личная переписка и рукописи трудов».

Итак, осенью 1939 года рукописи, записные книжки, письма, фотографии, деловые бумаги были еще целы и хранились, по-видимому, в 12-м спецотделе. Потом всё исчезло. Спустя шесть десятилетий к поиску подключился Шенталинский, он предпринял реальные меры к установлению истинных причин исчезновения архива Бабеля. Надежда оставалась: в деле писателя нет справки об уничтожении (сожжении) рукописей... Валентин Скорятин, занимавшийся расследованием самоубийства В.В. Маяковского, упоминает в одном из очерков о тайнике всесильного Я. Агранова, где, по слухам, хранилось немало материалов. Если это не миф, то возможно, что Агранов наверняка упрятал в тайник роман Бабеля о Чека. Спец по творческой интеллигенции был просто обязан изъять роман из обращения как опасный разоблачительный документ.

(С. Поварцов. Арест Бабеля: расследование не закончено. Вопросы литературы, М., 2010, № 3. Стр. 414-415).

Даже если это и так, то когда Агранов был арестован, бывшие его коллеги наверняка добрались и до этого его тайника. Так что надеяться не на что.

Знаменитый роман Булгакова внушил нам, что «рукописи не горят». И так хочется верить, что вдруг случится чудо, и пять изъятых при аресте Бабеля папок с его рукописями когда-нибудь еще отыщутся.

«Ко мне домой, — рассказывает А.Н. Пирожкова, — пришли два сотрудника этого учреждения и сказали, что рукописи сожжены». Но можно ли верить сотрудникам «этого учреждения»? На протяжении многих лет они морочили ей голову, лгали, то подсылая к ней людей, уверявших ее, что Бабель жив, то официально сообщая ей взаимоисключающие, а значит, заведомо лживые сведения о причинах и датах его смерти.

► ...мне позвонил Долженко и сказал, что дело Бабеля окончено и что я могу получить справку о реабилитации в военной коллегии Верховного суда СССР на улице Воровского.

Там мне выдали справку такого содержания:

«Дело по обвинению Бабеля Исаака Эммануиловича пересмотрено Военной Коллегией Верховного суда СССР 18 декабря 1954 года.

Приговор Военной Коллегии от 26 января 1940 года в отношении Бабеля И.Э. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело о нем за отсутствием состава преступления прекращено».

Я прочла эту справку и спросила о судьбе Бабеля. И человек, который выдал мне справку, взял ручку и на полях лежавшей на столе газеты написал: «Умер 17 марта 1941 года от паралича сердца» — и дал мне это прочесть. А потом оторвал от газеты эту запись и порвал ее, сказав, что в загсе своего района я получу свидетельство о смерти.

Я вышла от него почти спокойной. Я не верила этому! Если бы было написано: «Умер в 1952, в 1953 г. и т.д.», я бы поверила, но в августе 1952 года приходил из заключения Завадский, привез письмо, в котором было написано: «Как будет огорчен Бабель, выйдя из больницы, что он потерял оказию послать весточку домой». Я верила в то, что до августа 1952 года Бабель был жив и содержался в лагере на Средней Колыме, как говорил Завадский...

Я написала письмо председателю Военной коллегии Верховного суда СССР Чепцову, за чьей подписью была выдана мне справка о реабилитации Бабеля, и одновременно председателю Комитета государственной безопасности Серову.

Я писала:

«23 декабря 1954 года мне вручили в приемной Верховного суда Союза ССР справку за №4н-011441/54 о прекращении производством за отсутствием состава преступления дела моего мужа писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.

Одновременно мне сообщили, что 17 марта 1941 года муж мой — Бабель И.Э. умер от паралича сердца.

Считаю, что это сообщение не соответствует действительности, так как наша семья до 1948 года получала официальные устные ответы на наши заявления в справочном бюро МГБ — Кузнецкий мост, 24, что Бабель «жив и содержится в лагерях». Такая последовательность ответов из года в год, свидетельствующая, что Бабель жив, полностью исключает достоверность сделанного мне 23 декабря с.г. сообщения о смерти Бабеля И.Э. в 1941 году.

Кроме того, летом 1952 года меня разыскал освобожденный из лагеря Средней Колымы человек и сообщил мне, что Бабель жив и здоров.

Таким образом, для меня совершенно несомненно, что до лета 1952 года Бабель был жив и сообщение о его смерти в 1941 году является ошибочным.

Прошу Вас принять все зависящие от Вас меры к розыску Бабеля Исаака Эммануиловича и, указав мне место его пребывания, разрешить мне выехать за ним».

(А. Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем. Стр.125-126).

Не получив на этот запрос никакого вразумительного ответа, Антонина Николаевна пошла в районное отделение загса за свидетельством о смерти Бабеля.

► Более страшный документ трудно себе представить!

«Место смерти — Z, причина смерти — Z».

Документ подтверждал смерть Бабеля 17 марта 1941 года в возрасте 47 лет.

Можно ли было поверить этой дате? Если приговор был подписан 26 января 1940 года и означал расстрел, то приведение приговора в исполнение не могло быть отложено более чем на год.

Я не верила этой дате и оказалась права. В 1984 году Политиздат выпустил отрывной календарь, где на странице 13 июля было написано: «Девяностолетие со дня рождения И.Э. Бабеля (1894—1940)». Когда мы позвонили в Политиздат и спросили, почему они указали год смерти Бабеля 1940, когда справка дает год 1941, нам спокойно ответили: «Мы получили этот год из официальных источников...»

Зачем понадобилось отодвинуть дату смерти Бабеля более чем на год? Кому понадобилось столько лет вводить меня в заблуждение справками о том, что он «жив и содержится в лагерях»? Кто подослал ко мне Завадского, а потом и заставил писателя К. распространять ложные слухи о естественной смерти Бабеля, о более или менее сносном его существовании в лагере или в тюрьме?

(Там же. Стр. 127—128).

Нет, ничему, что исходит из «этого учреждения», верить, конечно, нельзя.

Но похоже, что те «два сотрудника этого учреждения», которые приходили к Антонине Николаевне и сообщили ей, что рукописи Бабеля сожжены, сказали правду.


* * *

Судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР, на котором решалась судьба Бабеля, состоялось 26 января 1940 года.

В протоколе этого «судебного заседания» есть такая фраза:

► Просит дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение.

Верил ли он, что есть хоть крошечный шанс, что эта последняя его просьба будет удовлетворена? Вряд ли.

На этом судилище от всех прежних своих признательных показаний он решительно отказался.

► Председательствующий спросил подсудимого, признает ли он себя виновным.

Подсудимый ответил, что виновным себя не признает, свои показания отрицает. В прошлом у него имелись встречи с троцкистами Сувариным и др.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого об его высказываниях по поводу процесса Якира, Радека, Тухачевского.

Подсудимый заявил, что эти показания не верны. Воронский был сослан в 1930 г., и он с ним с 1928 г. не встречался. С Якиром он никогда не встречался, за исключением 5-минутного разговора по вопросу написания произведения о 45-й дивизии.

За границей он был в Брюсселе у матери, в Сорренто у Горького. Мать жила у сестры, которая уехала туда с 1926 г. Сестра имела жениха в Брюсселе с 1916 г., а затем уехала туда и вышла замуж в 1925 г. Суварина он встречал в Париже в 1935 г.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого о его встрече с Сувариным и рассказе его ему о судьбе Радека, Раковского и др. Подсудимый заявил, что он раньше дружил с художником Анненковым, которого он навестил в Париже в 1932 г. и там встретил Суварина, которого он раньше не знал. О враждебной позиции к Сов. Союзу он в то время не знал. В Париже в тот раз он пробыл месяц. Затем был в Париже в 1935 г. С Мальро он встретился в 1935 г., но последний его не вербовал в разведку, а имел с ним разговоры о литературе в СССР...

Свои показания в части шпионажа в пользу французской разведки он категорически отрицает. С Бруно Штайнером он жил по соседству в гостинице и затем в квартире. Штайнер — быв. военнопленный и являлся другом Сейфуллиной Л.Н. Штайнер его с Фишером не связывал по шпионской линии.

Террористических разговоров с Ежовой у него никогда не было, а о подготовке теракта Беталом Калмыковым в Нальчике против Сталина он слышал в Союзе советских писателей. О подготовке Косаревым убийства Сталина и Ворошилова — эта версия им придумана просто. Ежова работала в редакции «СССР на стройке», и он был с ней знаком.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого в части подготовки терактов против руководителей партии и правительства со стороны Косарева и подготовке им тергруппы из Коновалова и Файрович.

Подсудимый ответил, что это все он категорически отрицает. На квартире Ежовой он бывал, где встречался с Гликиной, Урицким и некоторыми другими лицами, но никогда а/с разговоров не было.

Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет.

Председательствующий объявил судебное следствие законченным и предоставил подсудимому последнее слово.

В своем последнем слове подсудимый Бабель заявил, что... не признает себя виновным, т. к. шпионом он не был. Никогда ни одного действия он не допускал против Советского Союза и в своих показаниях он возвел на себя поклеп.

(С. Поварцов. Причина смерти - расстрел. Стр. 175— 176).

Вспомнил ли он при этом совет, который когда-то дал ему Ягода: «Все отрицать. Тогда мы бессильны»?

Если и вспомнил, то прекрасно понимал, что в новых исторических обстоятельствах этот совет уже не стоит ломаного гроша.

Судьба его была решена. И если бы даже — представим себе немыслимое, непредставимое! — эти так называемые судьи посочувствовали ему и попытались если не снять с него ложные обвинения, так хоть смягчить его участь, — при всем своем желании никто из них — ни председательствующий — армвоенюрист В.В. Ульрих, ни члены суда — бригвоенюристы Кандыбин Д.Я. и Дмитриев Л.Д., ни секретарь — военный юрист 2-го ранга Н.В. Козлов, ни даже всесильный нарком внутренних дел Л.П. Берия — не могли бы это сделать. Вот тут они действительно были бессильны. Потому что до вынесения приговора и до «судебного заседания», на котором этот приговор был оглашен, уже существовал список лиц, подлежащих «высшей мере уголовного наказания — расстрелу»:

► 1. Бабеля Исаака Эммануиловича, 1894 г. р.

1) Введенского Андрея Васильевича, 1907 г. р.

2) Евдокимовой Марины Карловны, 1895 г. р.

3) Евдокимова Юрия Ефимовича, 1920 г. р.

4) Захарченко Федора Демьяновича, 1904 г. р.

5) Кабаева Ивана Леонтьевича, 1898 г. р.

6) Никанорова Александра Филипповича, 1894 г. р.

8. Осинина-Винницкого Григория Марковича, 1899 г. р.

7) Рыжевой Серафимы Александровны, 1898 г. р.

8) Стрелкова Александра Яковлевича, 1913 г. р.

9) Стрелкова Якова Ивановича, 1879 г. р.

10) Стрельцова Ивана Тимофеевича, 1894 г. р.

11) Холодцова Ивана Яковлевича, 1896 г. р.

12) Шаймарданова Шагея Шагеевича, 1890 г. р.

13) Шалавина Федора Ивановича, 1902 г. р.

14) Шашкина Ивана Ивановича, 1903 г. р.

И на этом расстрельном списке, где фамилия Бабеля — по алфавиту — стояла первой, крупно, синим карандашом было выведено: «За / И. Ст.».

Загрузка...