М. Зуев-Ордынец Станция Любянь

Поезд мягко, неслышно тронулся. Ярко освещенный вокзал медленно поплыл назад.

Всегда волнует чем-то, даже человека равнодушного и привычного к дальним поездкам, эта минута, когда провожающие вдруг, вытягивая шеи и поднимаясь на цыпочки, идут за двигающимися вагонами, когда во все вагонные окна высунулись взволнованные лица уезжающих, а гул прощальных восклицаний заглушает первый стук колес. Затем ослепительные люстры вокзала начинают мелькать все чаще, вот отскочила назад последняя лампочка и — как отрубило. Поезд ворвался во тьму ночи.

И есть в дальних поездках незримая черта, до которой путешествующий все еще полон думами о том, что осталось позади, живет прошлым, а переехав эту черту, он начинает представлять себе, что ждет его впереди, и, обогнав поезд, попадает в будущее. Никакими расчетами установить эту грань нельзя. Для одних она лежит ближе к точке отправления, для других, наоборот, ближе к конечной точке направления. Это зависит от самого путешественника, от того, где больше сосредоточено для него жизненно важных интересов и сердечных привязанностей…

Дмитрий Афанасьевич Горелов не почувствовал никакого волнения, когда поезд тронулся, и не существовало для него этой незримой черты. Для него равно, и в городе, откуда он сейчас выехал, и в Москве, куда возвращался, была только работа, которую он любил и выполнял с увлечением. Никаких сердечных привязанностей у него не было нигде. Безрадостными были его встречи и беспечальны расставания. Сейчас провожали его только сослуживцы — подчиненные, вежливо прятавшие скуку и нетерпение: скорее бы отчаливало высокое начальство. А в Москве у него только старая глухая тетка да такая же старая угрюмая домработница, а встретит его один шофер и отвезет либо в министерство, либо на квартиру, такую безликую, что Дмитрий Афанасьевич затруднился бы описать ее, если его об этом попросить. Хорошо помнилась только мебель, пузатая, словно опухшая, да ярко-желтые паркетные полы, такие скользкие, что тетка ходила по ним, балансируя растопыренными руками, как по канату. Опухшую мебель откопал в антикварном магазине заместитель по хозчасти и, назвав трудно запоминающийся стиль и очень высокую цену, добавил:

— С этих шкафов и диванов на вас смотрят века! А обставлять вас «Древтрестом» считаю политически неверным. Могут ведь иностранные представители заглянуть.

Но иностранных представителей Дмитрий Афанасьевич принимал в министерстве, а на квартиру заглядывали, и то не часто, лишь сослуживцы: погонять шары на «историческом» опухшем биллиарде. Дмитрий Афанасьевич любил эти посещения, хотя знал своих гостей только по работе. Во время их налетов гулкие высокие комнаты наполнялись голосами, смехом, лихим щелканьем шаров и напоминали почему-то Дмитрию Афанасьевичу холодную, угрюмую, давно не топленную печь, в которой вдруг затрещало, загудело дружное, веселое пламя. В эти вечера выпивали, не мало и не много, а сколько следует, мололи всякий вздор, бывали и нескладные песни, и смешные мужские поцелуи, и шутливые потасовки — все, что полагается в таких случаях. Дмитрий Афанасьевич тоже пил, смеялся, целовался, даже пытался подтягивать песни, но ловил себя на том, что фальшивит не только в мелодии, но и в чувствах. Он грелся у чужого огня, сам не загораясь.

Бесшумный, мягкий ход поезда сменился постукиванием и подрагиванием. Заскрипело сверчком в стенках, засвистело в вентиляторах, ритмично начали позвякивать оконные стекла. Дмитрий Афанасьевич сидел в коридоре на откидном стульчике и смотрел в окно. Там была темная августовская ночь, и на ней, как на черной стене, висели желтые, зеленые и белые путейские огни. Он отвернулся и оглядел коридор.

В дальнем его конце, тоже на откидном стуле, сидела женщина и разговаривала с молодым офицером. Горелов видел только ее спину в темно-сиреневом жакете и затылок с тяжелым пучком светло-русых волос. На коленях ее лежал, свешиваясь, букет пушистых, как цыплята, мимоз, и еще один букет держал под мышкой, как банный веник, разговаривавший с ней офицер. Дмитрий Афанасьевич вспомнил, что видел уже эту пару на перроне, около своего вагона. Несмотря на поздний вечер, их тесно обступили провожающие, и молодежь и люди в возрасте. Все разом громко говорили, смеялись и то и дело звонко целовали уезжавшую. Проходя одиноко в вагон, Дмитрий Афанасьевич улыбнулся, подумав, что перрон — единственное место, где целуются не стесняясь.

Вспомнив скучные лица провожавших его подчиненных, Дмитрий Афанасьевич грустно вздохнул и встал. Словно сговорившись, встала и женщина и в сопровождении офицера пошла по коридору в сторону Горелова. Проходя мимо, она внимательно посмотрела на Дмитрия Афанасьевича, и в узких карих ее глазах появились недоумение и вопрос. Казалось, она сейчас остановится и что-то спросит. Но Дмитрий Афанасьевич засмотрелся на алый косой флажок депутата Верховного Совета, приколотый к лацкану ее жакета. Он заметил еще, что букет свой она несла в вытянутой руке на высоте подбородка, как свечу, и эта манера показалась Горелову почему-то знакомой. Перед дверью своего купе женщина остановилась, пропустив офицера, и оглянулась. Теперь Дмитрий Афанасьевич смотрел ей прямо в лицо. Она была немолода, пожалуй, одних лет с Дмитрием Афанасьевичем, и лицо ее, особенно узкие карие глаза с длинными пушистыми ресницами, также показалось ему очень знакомым. А глаза эти вдруг широко, испуганно раскрылись, и она вошла в купе, поспешно задвинув за собой дверь.

Дмитрий Афанасьевич пожал плечами и снова сел, потирая лоб. Где он видел ее? Но сколько ни напрягал память, припомнить не мог. Он где-то читал о верном способе что-либо вспомнить: надо отвлечься, забыть о том, что ты хочешь вспомнить, а затем неожиданно вернуться к этому. Он попробовал сделать так, но и «верный способ» не помог, просто потому, что он не мог отвлечься мыслями от этой женщины. Тогда он начал убеждать себя, что это просто обман памяти, когда во встреченном человеке соединяются отдельные характерные черты многих встречавшихся ранее людей. Но тотчас где-то в дальнем уголке мозга кто-то запротестовал: никакой ошибки нет, ты встречался с этой женщиной и встречался не раз!

Раздосадованный Дмитрий Афанасьевич пошел в свое купе, которое занимал один, пробовал читать, потом решать припасенную на дорогу шахматную задачу, но мысли упрямо возвращались к женщине с длинными пушистыми, такими знакомыми ресницами. Это начало раздражать его, он нервно ударил кулаком по колену и облегченно засмеялся. Чего проще: он пойдет в ее купе и скажет обычное в таких случаях: «Извините, мне кажется, что мы с вами где-то встречались. Я не ошибаюсь?»

Постучавшись, он вошел в ее купе. Оно было четырехместным. Слева, на верхней полке, кто-то спал, видна была только розовая, как семга, лысина, а на нижней, около столика, сидел толстяк и смачно жевал, низко склонившись над консервной банкой. Справа сидел лейтенант с удивительно синими глазами, а ее Дмитрий Афанасьевич сначала не заметил. Она откинулась в угол и через плечо закрывавшего ее лейтенанта смотрела на Горелова, казалось, испуганными глазами. От этого взгляда Дмитрий Афанасьевич почему-то оробел и сказал не заготовленную фразу, а неожиданно для себя совсем другое:

— Может быть, товарищи, сколотим партию в шахматы?

Толстяк поднял голову от банки и с полным ртом спросил строго:

— Что сколотим?

— Партию в шахматы. Еще не поздно ведь.

— Из кого сколотим-то? — продолжая жевать, раздраженно спросил толстяк.

— Да из нас же, — напряженно улыбнулся Горелов.

Он чувствовал на себе пристальный взгляд женщины и старался не смотреть в ее сторону.

— Из вас кто-нибудь играет?

Толстяк, положив руку на горло, звучно проглотил и сделал плачущее лицо.

— Всю жизнь ищу в вагонах местечко, противопоказанное шахматистам, преферансистам и футбольным болельщикам. И, представьте, не нахожу!

Лейтенант засмеялся, затем встал и поклонился.

— К сожалению, тоже не играю.

Горелов посмотрел на женщину. Она отрицательно качнула головой. Испуг в ее глазах исчез, и она улыбнулась. Горелов извинился, неловко повернулся, удивляясь неловкости, сковавшей его, и вышел. Но и женщина поднялась и вышла вслед за ним. Услышав ее шаги, Горелов обернулся и остановился.

— Товарищ Горелов? Ведь так? — спросила она, все еще улыбаясь.

— Да-да, Горелов, — обрадовался Дмитрий Афанасьевич. — А вас, простите, не могу вспомнить.

— Основательно вы меня забыли, — тихо сказала женщина и улыбнулась печально, уголком рта. — А Вышний Мостовец помните?

И, тихо ахнув, Горелов вспомнил захолустный Вышний Мостовец, город детства и юности, вспомнил и дремучий, как лес, монастырский сад, вспомнил, наконец, и маленькую девушку с пушистыми ресницами, мурлыкающим ласковым смехом и смешным прозвищем — Сосулька.

* * *

Родилась Катя не в самом городе, а в двух верстах от него, в Ткацкой слободке. Там же она и работала на «Парижской Коммуне», бывшей морозовской прядильно-ткацкой фабрике. Была она круглая сирота, родители ее умерли в голодный 1921 год, поэтому жила Катя сначала у дальних родственников, а потом перебралась в монастырь, в комсомольское общежитие.

У Кати была смешная фамилия — Сосулькина, и все называли ее Сосулькой. И одевалась Катя смешно. Она любила яркие цвета, такие, что ломило глаза. Подруги, глядя на ее белые тряпичные тапочки, черные чулки, зеленую юбку, желтую кофту и красную косынку, ахали и хохотали.

— Ты вылитый попугай, Сосулька!

Вообще как-то повелось, что никто не принимал ее всерьез. Такая маленькая, что сидя на стуле едва доставала ногами до пола, она на всех смотрела снизу вверх, улыбалась застенчиво, а смеялась негромко и мягко, будто мурлыкал котенок. По-детски угловатой и незаконченной была ее фигура: тоненькая шея над выступающими ключицами, узкие плечи, слабая неразвитая грудь, тонкая талия, и даже руки ее, рабочие руки ткачихи, перевязанные в запястьях веревочками, были по-детски тонки. Длинные, пушистые, как в инее, ресницы придавали ее узким карим глазам и всему лицу грустный и покорный вид. И вся она была такой тихой, безответной, что в комсомольской ячейке ей давали самые неинтересные поручения, а на собраниях выбирали секретарем, писать протоколы. И никто не разгадал ее сердца, гордого, горячего, хоть и робкого.

А Митяй Горелов был настоящий городской, с Пустой улицы. Он окончил семь классов, но после смерти отца-почтальона вынужден был бросить школу и поступить счетоводом на стеклозавод «Красный Май».

Митяй был натурой веселой и щедрой. Он не боялся открыть свои чувства, иногда сам напрашивался на дружбу, дружил искренне и мог отдать другу последнюю копейку, но мог и надуть его простодушно по мелочи. Он горячо желал облагодетельствовать все человечество и любил помечтать вслух о «грядущем светлом царстве социализма». С юношеской нетерпеливостью он рвался все переделать, изменить и переиначить обязательно своими руками и непременно сегодня, немедленно, не откладывая на завтра. На заводских собраниях он кричал радостно:

— Погоди! У нас рабочий не будет песок к печам в тачках возить, а стеклодув не будет легкие надрывать! У нас рабочие при галстуке будут кнопки нажимать и лимонад пить!

Но когда он убеждался, что переиначить все сегодня же нельзя и построить «светлое царство социализма» не позже как завтра невозможно, он мрачнел, у него опускались руки и пропадала охота что-либо делать.

Каждый вечер Митяй уходил из города в комсомольскую коммуну. Там всегда было шумно, весело и чуточку безалаберно. Там молодость, веселье, радость жизни выплескивались через край. А с первыми теплыми днями общежития коммуны вечерами пустели, но зато криками, песнями, немудрой музыкой наполнялся монастырский сад. Комсомольцы отвоевали у монахинь половину их монастыря и сад. В низких, с крестовыми сводами кельях разместились общежития коммуны, укомол и совпартшкола, а сад, названный монахинями по-евангельски Гефсиманским, стал называться Комсомольским.

Сюда вечерами собиралась молодежь чуть не всего города. Девчата искали на прохладных полянках ландыш, стыдливо прятавшийся за росистым листом, а ребята вырезали на березах и скамейках заветные инициалы и похожие на репу сердца, по мрачной традиции пронзенные стрелой. Здесь, на широких аллеях, лузгая подсолнухи или тыквенные семечки, решали вопросы мирового масштаба, крыли на все корки продажных милитаристов Чжан Цзо-лина и У Пей-фу, твердолобого Чемберлена и желтого соглашателя Вандервельде, здесь бурно, с криком спорили, когда грянет в Китае свой Октябрь, и не менее бурно — долетит или не долетит Нобиле на своей «Норвегии» до Северного полюса. Здесь робко объяснялись в любви и дико ревновали, танцевали под гармошку с гитарой польку-дрыгалку и пели хором хорошие песни, которые брали за душу, звали, властно вели. Катя особенно любила суровую, гневную песню «Слезами залит мир безбрежный», и когда поющие доходили до припева «Лейся вдаль, наш напев», ее страстно звенящий дискант вырывался из хора и взлетал над садом, как взлетает на рассвете камнем, пущенным в небо, жаворонок навстречу солнцу.

Приходу Митяя здесь все бывали рады. Не одна девушка, выдавая себя, краснела при появлении Митяя, а ребята встречали его шумными дружескими восклицаниями. Ладный, всегда подтянутый, с лицом простого, чуть озорного русского парня, веселый, находчивый на острое словцо, но добрый и ласковый, он нравился всем. Смех его звучал заразительно, синие глаза словно ласкали и улыбались даже тогда, когда лицо было серьезным. А в антирелигиозных постановках «Синей блузы» он так исполнял ответственные роли папы римского, инквизитора Торквемады или самого бога Саваофа, что девчата восторженно взвизгивали:

— Ну и Митяй! Настоящий артист!..

Эти громкие похвалы доставляли Митяю удовольствие. Он был самолюбив и порядком тщеславен, любил показать себя и привлечь общее внимание.

Первое время Митяй просто не замечал Катю. Это неудивительно — такими разными они были. Но в один из вечеров он выделил ее из всех девчат. В тот вечер он пришел в сад, как всегда, шумный, веселый, самоуверенный. Катя уже знала, что сейчас он начнет рассказывать какой-нибудь удивительный случай, только что происшедший с ним. Это для того, чтобы быть в центре внимания. Потом, правда, окажется, что, по сути дела, ничего особенного с ним не произошло, что случай пустяковый, но он расскажет его так ярко, приподнято, что слушатели поверят, будто у него каждый день особенные происшествия, а кое-кому из девчат покажется, что и сам он особенный. Но у Кати после его рассказов появлялась на лбу морщинка невеселого раздумья.

В тот вечер Митяя слушали невнимательно, и ахающих, хохочущих слушателей вокруг себя он не собрал. Настроение у всех было суровое и беспокойное. Газеты ежедневно приносили тревожные вести: в Лондоне провокационно разгромлен «Аркос», совершены налеты на наши полпредства и торгпредства в Берлине, Пекине, Шанхае; английское правительство порвало с нами дипломатические отношения; в Ленинграде брошена бомба в партийный клуб, тяжело ранены тридцать человек. В этот день газеты принесли новую весть: в Варшаве убит наш посол Войков. Мир враждебный и еще могучий заворочался, заворчал и, поднявшись на дыбы, навис над нашими границами.

На аллеях и скамейках, всегда шумных, крикливых, хохочущих, разговаривали в этот вечер вполголоса, и если изредка вспыхивал одинокий смех, то он тотчас смолкал виновато. Вдруг Катя запела тихо «Слезами залит мир безбрежный» — и угадала общее настроение. Песню подхватила соседняя скамейка, потом она перекинулась дальше, еще дальше, и через минуту песня гремела всюду. К Катиной скамейке сбегались со всего сада, становились плечом к плечу и пели, поблескивая в темноте глазами. И снова трепетал под самыми звездами, как небывалый ночной жаворонок, звенящий Катин голос. Митяй слушал с восторженным изумлением и чувствовал, как в глазах его становится горячо.

Но песню вдруг смяли, разорвали, притиснули к земле: в монастыре ударили к вечерне. Стопудовый колокол обрушил тягучий тяжелый звон, мерно, гнетуще всколебав воздух. А затем вся колокольня взревела, как гигантский каменный колокол. Оглохшие ребята и девчата морщились, мотая головами и затыкая уши, плевались и ругались, беззвучно шевеля губами. В короткие минуты тишины между ударами колокола слышны были возмущенные голоса.

— До каких пор терпеть эту шарманку?..

— Выкатить их с ветерком, чернохвостых ворон!..

— Радуются, чертовки!..

Митяй тоже кричал, но вдруг заметил, что Кати рядом нет, бросился искать и нашел ее на дальней скамейке в компании ребят и девчат с ткацкой фабрики.

— Давай пять, Сосулька! — протянул он ей руку. — Ну и поешь же ты, оказывается. Ой, поешь!

Катя засмеялась своим нежным мурлыкающим смехом, но руку не подала.

— Брось, Митя. Какая я певица!

— Мировая певица, честное комсомольское! Что, не правду я говорю? — оглядывался Митяй на стоявших вокруг.

— Слушай, Митяй, мы хотим организовать наших работниц на безбожный поход в монастырь, — сказал сидевший рядом с Катей Саша Щукин, комсомольский секретарь «Парижской Коммуны». — Я за экскурсовода. Такого наговорю, не хуже «Безбожника», что у чернохвостых в зобу дыханье сопрет. Одобряешь?

— По всем пунктам! — ответил Митяй.

— Идея! — хлопнул ладонью по колену Щукин. — А вам, девчата, задание: затащить на экскурсию наших старух богомолок.

— А ты пойдешь с нами, Митяй? — повернула Катя лицо к Митяю.

Но он видел в темноте только влажный блеск ее глаз.

— Если приглашаешь, ясно, пойду, — ответил Митяй тихо.

* * *

В широкие, как ворота, двери монастырского собора вошли шумно, со смехом и шутками, но под мрачными его сводами все невольно притихли и почему-то на цыпочках подошли к деревянной, черной, как уголь, статуе. Это была когда-то главная приманка для богомольцев трех смежных губерний. Статую окружили шипевшие, рассерженные, как гусыни, монахини. Щукин взволнованно откашлялся, вызвав под куполом сердитое эхо, и стал объяснять, что этот черный идол был богом древних славян, что ему приносились кровавые человеческие жертвы, а попы произвели этого кровожадного кумира в «божьи угодники». Больше Сашок не смог сказать ни слова. Монахини, как по команде, грянули хором акафист угоднику «Правило веры и образ кротости…» Катя, хохоча, смотрела то на монашек, со злыми лицами поющих об «образе кротости», то на растерянно ухмыляющегося Щукина. В смехе она откинулась назад, толкнув стоявшего сзади Митяя. Тот ласково взял ее за плечи и тихо, но сильно притянул к себе. И сразу хохочущее лицо Кати стало испуганным и умоляющим, но не было у нее сил оторваться от жаркой юношеской груди.

Под пение монахинь экскурсия, пересмеиваясь и подшучивая над Сашком, поспешно отступила из собора. Катя и Митяй вышли последними, медленно, не глядя друг на друга, и повернули в сад. Под его густыми ветвями была та же торжественная тишина, что и в соборе. Далеко слышно было, как на колокольне нежно ворковали и звонко хлопали тугими крыльями голуби. Они молча дошли до середины сада, где на небольшой круглой полянке, обсаженной кустами сирени и акаций, стояла загадочная каменная постройка, не то склеп, но без крестов и надписей, не то беседка, не то, как пошутил Тургенев, «греческий портик из русских кирпичей». За колоннами в таинственном полумраке смутно белела стройная мраморная ваза — погребальная урна с наброшенным на нее мраморным же покрывалом. Среди девчат коммуны ходила легенда, что здесь похоронена девушка, покончившая самоубийством после измены жениха. А ребята дразнили девчат, уверяя, что здесь зарыта любимая лошадь самодура-помещика.

Они вошли внутрь. Катя обняла урну, прижалась к ней щекой, застенчиво глядя на Митяя снизу вверх, и сказала мечтательно:

— Вот любовь до гроба.

— Брось ты, Сосулька! — засмеялся Митяй. — Здесь старая кляча зарыта. А любви нет, есть одна физиология. Ты послушай, что на этот счет Генька Азаревский говорит. Вот голова, митрополита Введенского переговорит! Знаешь Геньку? Его же весь город знает.

Катя знала Геннадия Азаревского. Она не раз, встречая его на улицах, посмеивалась над этой нелепой, карикатурной фигурой. Сын городского врача-хирурга, студент-первокурсник московского университета, он в первые же летние каникулы изумил родной городок самым модным покроем костюма и самыми модными идеями. Но как истый сноб, свой модный костюм он довел до крайности: длиннополый пиджак его смахивал на армячок, узенькие и куцые брючки были чуть не до колен, а остроносые ботинки «джимми» напоминали лыжи. Такими же крайними и уродливыми были и его идеи, где-то подслушанные и плохо переваренные, вроде «теории стакана воды». По этой теории любовь признавалась только как физиологическая потребность, подобно жажде, голоду, сну.

В то лето всюду спорили об этике и морали любви и брака. Спорили в литературе, в книгах, имевших короткий, но шумный и нездоровый успех: «Без черемухи», «Луна с правой стороны», «Любовь пчел трудовых», спорили в газетах, в журналах, от теоретических до юмористических, на клубных диспутах, и больше всего спорила молодежь — в аудиториях и коридорах вузов, и студенческих и рабочих общежитиях, на комсомольских собраниях.

Азаревский, приехавший в Вышний Мостовец на каникулы, бросился организовывать доклады и диспуты и любви в городских клубах и скоро завоевал громкую, но скандальную известность самого ярого, не знающего меры проповедника «теории стакана воды».

Говорил он умело, уверенно и пышнословно, видимо, имея уже в этой области немалый столичный опыт. На тех диспутах Генька кричал, что он бунтарь, ниспровергатель фальшивых кумиров, а фальшивыми кумирами оказывалось все, чем прекрасна человеческая жизнь: любовь, верность, нежность к родному ребенку, извечное стремление человека к материнству и отцовству, дающим чувство связи с вечностью. Его лукавые остроты, коварные сравнения, циничная ирония вначале вызывали оживление и смех в зале, но, не кончив еще смеяться, люди вдруг прозревали: этот хлыщеватый мальчишка, наверное, тайный трусливый распутник, растоптал, оплевал и унизил все их самые дорогие, самые высокие и целомудренные чувства. И обычно дело кончалось тем, что под возмущенные крики, свист и топот Геньку выгоняли со сцены. Но это ничуть не обескураживало Азаревского. Нагловато и презрительно ухмыляясь, он не отступал за кулисы, а гордо, победоносно спускался в зрительный зал, в первые ряды, где обычно сидели его немногочисленные сторонники и поклонницы.

И в Комсомольском саду тоже шли злободневные споры о любви и браке. Они затягивались подчас до рассвета. На этих спорах многие срывали голоса, рвалась не одна дружба и не одна любовь давала зловещую трещину. Митяй охрип, защищая «теорию стакана воды». Но спорил он весело, со смеющимися озорными глазами, словно забавлялся, устроив переполох и кавардак в сердцах какой-нибудь влюбленной пары. Катя в спорах робко молчала, но слушая бесшабашные Митяевы слова, она низко опускала голову или отворачивалась, как будто хотела скрыть навернувшиеся слезы. Видно было, что эти споры обходились ей недешево: грустные глаза ее делались усталыми, ошеломленными, а лицо бледнело…

Митяй подошел к погребальной урне с другой стороны и тоже обнял ее так, что рука его встретилась с рукой Кати.

— Сегодня Генька доклад будет делать в клубе совторгслужащих, — сказал он, поглаживая Катину руку. — Темочка — пальчики оближешь! «Любовь — мираж, брак — кандалы». Вот будет гром! Хочешь, вместе пойдем? Я тоже думаю выступить. Генька советует. Довольно, говорит, тебе в Гефсиманском саду, как христосику, проповедовать, выходи на большую общественную арену. Ну, так как же? Вместе пойдем?

— Хорошо, пойдем, — ответила Катя, хотя знала заранее, что это принесет ей новые муки.

Но Катя уже не могла отказать Митяю.

Когда они пришли в клуб, народ собирался, но знакомых Катя не видела. Здесь была своя, не рабочая публика — служащие, продавцы кооперации и работники связи. И Катя обрадовалась, когда вошла группа молодых работниц и рабочих ее фабрики. С ними был и немолодой уже ткач Вавилов, знавший Фурманова и Фрунзе. Один из парней, комсомолец, заговорщицки подмигнул Кате: значит, ребята собираются громить Азаревского.

Доклад долго не начинался. Было жарко, душно и скучно. Обмахиваясь букетиком набранных в саду ландышей, Катя стала разглядывать зрительный зал. Клуб помещался в бывшем купеческом собрании. На стенах осталась старая роспись на мифологические темы. Высоко под потолком, на Олимпе, похожем на сахарную голову, восседал бородатый Юпитер и, поджав сконфуженно босые ноги, держал в благословляющих руках лозунг: «Религия — опиум для народа». Нагая Венера, исходящая из морской пены, кокетливо опоясалась призывом: «Строй эскадрилью «Наш ответ Чемберлену»!» Младенец Геркулес душил змей под лозунгом: «Мир хижинам — война дворцам!» Были и еще боги, нагруженные лозунгами. Митяй проследил взгляд Кати и толкнул ее локтем под бок:

— Генькина выдумка. Заведующий хотел замазать всю эту мифологию, а Генька посоветовал приспособить ее под агитацию. Здорово получилось, верно?

Катя не ответила, но подумала, что только хулиган или вредитель мог придумать такое.

А Митяй продолжал:

— Он, черт, страшно передовой! Хочет организовать здесь лигу комлюбви. Понимаешь? Лигу коммунистической любви. Чтобы было насчет этого вполне свободно. Говорит, в Москве такое уже есть. Но я считаю, что это уж чересчур, — Митяй внезапно смолк и снова толкнул Катю локтем: — Пришел Генька. Сейчас начнется доклад.

В зале появился ненормально толстый, как закормленный ребенок, молодой человек. Это и был Азаревский. Он стал перед рампой и принялся со скучающим видом разглядывать сидевших в зале. Увидев Митяя, приветливо махнул ему рукой, но лицо его, жирно-лоснящееся и белое, как стеарин, осталось сонным и равнодушным. А Митяй польщенно вспыхнул и замахал ответ обеими руками.

— Друг твой? — не глядя на Митяя, глухо, неподвижными губами спросила Катя.

— А если я с Генькой в одном классе учился, тогда как? — в свою очередь с вызовом спросил Митяй.

Катя ждала, что он скажет еще, но Митяй замолк, обиженно насупившись. А глаза Кати, всегда грустны и покорные, упорно смотревшие на Азаревского, стал жесткими, настороженными, как при виде подкрадывающегося врага.

Кончив изучение публики, Азаревский медленно поднялся на сцену. Тотчас на сцене появился и малокровный юноша в очках — завклубом. Разговоры в зал стихли, и завклубом объявил:

— Пролетарский студент товарищ Азаревский сейчас сделает доклад на тему: «Любовь — мираж, брак — кандалы». Просьба вести себя культурно и не перебивать докладчика различными выражениями, что имело место в других клубах. Прошу поприветствовать товарища Азаревского.

В зале раздались не слишком дружные аплодисменты.

Генька положил для чего-то на столик рядом с графином большой носовой платок и начал говорить вяло и тихо, почти без интонаций, как человек, которому приходится снова вести неинтересный разговор. Даже недалеко от сцены, где сидела Катя, его было плохо слышно.

Она и не слушала его. Враждебно нахмурившись, Катя внимательно смотрела на Азаревского, пытаясь понять, что это за человек, какие мысли таятся в его мозгу? Но толстое, равнодушное Генькино лицо было как закрытая книга. Лишь в больших навыкате глазах, когда он встречался взглядом с женщинами, вспыхивал нехороший огонек и, не разгоревшись, гас под тяжелыми, словно параличными веками. Вот глаза его проползли по лицу Кати, на секунду задержавшись, и он гаденько улыбнулся, облизав пухлые губы. Катя вздрогнула и уткнулась пылающим лицом в прохладный, целомудренно белый ландышевый букетик.

— Порядок! Правильно рубает! — услышала она вдруг восхищенный шепот Митяя. — Слышишь? А по-твоему как?

Кати опустила букет, глянула на сцену. Азаревского словно подменили. Он метался по сцене, потрясая над головой кулаками. Жирное и белое его лицо обливалось струйками пота, как оплывшая свеча. Вот для чего нужен был носовой платок. Он хватал его не глядя, вытирая ежеминутно лоб, щеки, шею, не переставая кричать.

— Мы — революционеры духа и апостолы новой жизни! Мы хотим взорвать мещанское болото! Мы стоим выше пошлой действительности! А брак — это кандалы пошлости!.. Но мы, революционный пролетариат, разобьем и сбросим их! А дети? — спросит нас какой-нибудь трусливый обыватель. Отвечаем! Их будет воспитывать государство. А ты, свободный и гордый, иди навстречу новому чувству, навстречу новой вакхической страсти!..

— Ага. Кашку слопал — чашку об пол! — сказал громко и ехидно ткач Вавилов. — Это все понятно. А вот непонятно, к чему ты сюда революционный пролетариат приплел? Не к шубе рукава!

Азаревский изобразил на лице ангельскую кротость, но в глазах его была злость.

— Я ждал таких реплик, — скорбно вздохнул он. — Я ждал, что мещане скажут: это порок. Пусть! Но это красивый и смелый порок, и он выше трусливой и жалкой мещанской добродетели. Мы, великие хулители и ниспровергатели всех богов и добродетелей, будем вместо со славным поэтом Теофилем Готье сожалеть, что человечество знает только семь смертных грехов и невозможно уже выдумать восьмой!

С ловкостью фокусника Азаревский выдернул из кармана длиннополого пиджака тоненькую книжечку и, раскрыв ее на закладке, прочитал глубоким, страстным голосом:

Да! Я гублю! Пью жизни, как вампир!

Но каждая душа — то новый мир,

И манит вновь своей безвестной тайной…

— Ло-овко! — снова пропел на весь зал ехидным тенорком Вавилов. — Не любовь, а футбольный мячик. То в тех, то в других ногах болтается.

Зал дружно захохотал, а в задних рядах захлопали и закричали что-то насмешливое. Сидевшие в первом ряду поклонники Азаревского завертели беспокойно головами, зашептались, зашикали на шумевший зал. На сцену выскочил завклубом и закричал плачущим голосом:

— Граждане, просили же вас! Будьте культурны!

Но зал по-прежнему хохотал и хлопал в ладоши, а в заднем ряду кто-то повторял весело:

— Фут-бол! Вот это сказал: фут-бол!

Генька вытер потное лицо и неожиданно сказал:

— Ну-с, в общем я кончил. Не надеюсь на понимание и сочувствие, поэтому умолкаю.

Он стал медленно запихивать в карман книжечку стихов, так же медленно убрал носовой платок, пил не спеша воду, шептался с завклубом. Катя поняла: он ждет, что зал утихнет и попросит его продолжать. Но зал переговаривался, пересмеивался, и Генька с гордо-оскорбленным лицом спустился со сцены в первый ряд.

Тотчас, словно все шло по порядку, поднялся комсомолец-ткач, тот, что подмигнул Кате, и попросил слово. Паренек заговорил запальчиво, но пресно, газетными фразами, подолгу объяснял и без того ясные вещи. Катя рассердилась. Разве так надо говорить о любви? Но искренность, звучавшая в звонком юношеском голосе оратора, все же дошла до слушателей, и его наградили аплодисментами. Тогда поднялся и попросил слово Митяй.

Он вышел на сцену, засунув руки глубоко в карманы, плечом вперед, будто затевал драку, и сразу закричал:

— Я вам скажу не ошибусь, дорогие товарищи, что любовь выдумали буржуйские писатели в разных там романчиках! А мы эту романтику по боку!

Он передохнул, покосился на первый ряд, где сидел Генька, и, словно подстегнутый, захрипел еще страшнее:

— Теперь брак возьмем, разнообразные семейные цирлихи и манирлихи: горшки, соски, пеленки! Тут я на все сто процентов согласен с товарищем Азаревским. Семья — целиком и полностью есть кандалы, которые мешают нам строить светлое царство социализма. Но мы сбросим их и растопчем беспощадно! — швырнул что-то на пол Митяй и притопнул ногой.

Катя поднялась и, ничего не видя от дрожащего и плывущего тумана, застилавшего глаза, стала выбираться из тесного ряда. Натыкаясь на колени сидевших, наступая им на ноги, Катя вышла наконец в проход и выбежала из клуба.

Она села на ступени парадного крыльца рядом с каменным львом, опиравшимся одной лапой на шар, другую поднявшим для удара. Через раскрытые двери клуба выносило на улицу невнятный голос Митяя, то и дело прерываемый, как могучим вздохом, слитым гулом зала. Катя посидела, послушала и вдруг, выронив букетик и припав головой к каменному львиному боку, заплакала…

Семья! Какое это теплое и глубокое слово! Еще более глубокое даже, чем слово любовь. Семья — это то, что пройдет через всю твою жизнь. И великую скорбь человеческих потерь, и изумительное чудо рождения нового человека — все объемлет это нетленное слово. Катя-то знает, как жить без тепла и радостной семьи. Вспомнишь об этом — и в сердце такой холод!..

Катя всхлипнула и оглянулась испуганно. Никто не должен видеть ее слез, горьких, но гордых. Она торопливо вытерла лицо тыльной стороной ладони, подняла букетик и встала.

В эту минуту в клубе закричали многие голоса и, словно вытолкнутый этими криками, на крыльцо выбежал Митяй.

— Ты почему ушла? — он сел на льва и весело сплюнул. — Горло пересохло, а все ж-таки не даром.

— Не ври! — сухо сказала Катя. — Вавилов и ребята дадут Геньке леща! Не поймешь тебя, Митя, то ли ты просто бузотер, то ли анархист и осколок, вроде твоего дружка Геньки. К революционному пролетариату примазывается, погань! — дернулись в омерзении губы Кати.

— Но-но, ты это брось, Сосулька! — строго, но не слишком уверенно проворчал Митяй. — Я не осколок, а вот у тебя типично мещанские взгляды.

— Это у тебя мещанские взгляды! — рассердилась Катя.

Пушистые ее ресницы слиплись от недавних слез, на щеках были влажные полосы, и вся она напоминала мокрого, но задиристого котенка, бросающегося в драку.

— Не видишь разве, что они хотят разлад в наши ряды внести? На нас, комсомольцев, весь город смотрит, а ты компанию водишь со всякой гнилью!

Митяй соскочил со льва, видно, хотел сказать тоже что-то резкое, но из клуба стали выходить люди, и он торопливо взял Катю под руку.

— Пойдем, пройдемся. Я тебе сейчас все объясню. Пойдем в наш сад.

Они медленно, молча пошли через город, поднялись и потемневший вечерний сад и свернули на широкую тополевую аллею. Тополя оделись в весенние «сережки», и с мохнатых белых их ветвей летел лебяжий пух, неслышной метелью играя по аллее. Дышалось глубоко и радостно. Из темных глубин сада, где в теплой тьме совершалось прекрасное и мудрое таинство весны, долетали неясные шорохи, вздохи. Катя успокоилась, притихла. Букетик ландышей она несла перед лицом, как свечу. Ей было хорошо и чуть тревожно. В дальнем конце сада заиграла гармошка. Играл Сашок Щукин, играл плохо, но мелодия звучала не по-дневному грубо и резко, а нежно и печально, как всегда звучит ночью далекая музыка. Сидеть бы сейчас, закрыв глаза, приложив к груди руки, и слушать ласковые слова любви. А Митяй заговорил с обидной насмешкой чужим, сорванным голосом.

— Половое влечение — функция или не функция? Факт, что функция, вроде голода, или все равно как жажда. А если я хочу пить, я, очень просто, беру стакан и пью, — поднес он к лицу Кати согнутые пальцы, будто держал в них стакан. — Физиология, понимаешь?

Катя резко оттолкнула его руку.

— Человек — не стакан! Любовь поднимает человека, как на крыльях, а ты — функция! А зачем ты семью топчешь? Ты пробовал без семьи жить? Если нет дли тебя родной семьи, значит, и родной сторонушки дли тебя нет. Значит, без родины ты. Сам себя ты, Митя, обкрадываешь.

— Ты, ей-богу, какая-то святая. Из тебя просвирки можно лепить! — обиделся Митя, не ожидавший отпора. — Шла бы вон туда, к монашкам.

А Кате обидеться помешала смешная мысль. Они смотрела на легкое, как дым, вечернее облако, стоявшее над тлеющим закатом, и думала: «Хорошо бы полежать на нем, свесить голову и смотреть вниз, на землю, на Митяя, как он злится».

Она тихо засмеялась. Митяй посмотрел на нее удивленно и вдруг обнял крепко, больно за плечи, поцеловал в губы, трудно перевел дыхание и поцеловал жадно еще раз, в подбородок. Сухой, горячий поцелуй ожег Катю. Она рванулась назад и сказала задыхаясь:

— Не надо!.. Страшно очень.

Лицо ее стало нежным и беспомощным, а Митяй захохотал громко, победно, торжествующе.

— Пошла-поехала романтика!..

* * *

Теперь, после первого в ее жизни поцелуя, Катя каждый новый день встречала как день счастья, потому что каждый вечер ждал ее в саду Митяй. И, словно по уговору, они не поднимали больше разговора об Азаревском и об увлечении Митяя модными теориями. Катя знала, что он ни в клубах, ни в саду не участвовал больше в диспутах о любви. Значит, считается с нею, с ее мнениями и взглядами, это успокоило девушку. А главное — не до того им было. Их захватило молодое чувство. В эти вечера, теплые, душистые, полные любви и мощного материнского цветения природы, расцвела и их любовь.

Однажды их застала в саду гроза. Сначала пришла темнота, мохнатая и душная, будто сад накрыли овчиной. Вдали невнятно и негромко пробурчал гром. Потом подкравшаяся туча дохнула холодным сырым ветром. Он шарахнулся в кусты, взъерошил их, затем просвистел по аллее, подняв пыль, и, наконец, сорвал с головы Кати платок. Она ахнула, побежала за платком и остановилась только у стены склепа.

— Ты промокнешь там, Митя! Беги сюда, ко мне! — нежно и зазывно крикнула она.

Они едва успели вбежать под крышу, как хлынул звонкий молодой ливень. Синие огни молний вспыхивали непрерывно, и тогда из жуткой темноты склепа возникала белым привидением мраморная урна. Но молния гасла — и привидение исчезало. А Кате не было страшно. Она стояла под колоннадой, выставив на дождь сложенные лодочкой ладони, чувствовала бурные толчки сердца и чего-то ждала. И когда Митяй подошел к ней, она вся поникла, ослабела и, боясь упасть, первая обняла его за шею мокрыми от дождя руками…

Дождь кончился. Вышла луна. В саду словно кто-то перешептывался: это падали с ветвей дождевые капли. На монастырской колокольне медленно пробили часы, и печальный этот звук долго бродил по саду, будто заблудился между деревьями.

— Ты будешь помнить? — еле слышно прошептала в темноте Катя.

— Что помнить? — тоже шепотом спросил Митяй.

— Все… — она замолчала, смутившись, потом сказала громко и строго: — По-моему, так: возьми мою жизнь, но и свою мне отдай. А то лучше не надо!

Митяй промолчал. Катя почувствовала, что он не знает, как ответить.

Они вышли в сад, еще влажный от дождя, одновременно с солнцем. Пели гудки и птицы. Катя взглянула на Митяя, покраснела и закрыла лицо ладонями. Потом засмеялась и убежала не простившись. Она бежала на фабрику и не узнавала мир, такой обычный и знакомый. Небо никогда не было таким чистым, его словно протерли, да-да, подышали на него, а затем хорошо протерли чистым полотенцем. С города ночной ливень смыл пыль, грязь, хмурь, и он стал легким, чистым, сквозным. Сама Катя была переполнена счастьем.

Ее охватывало теперь беспричинное ликование каждый раз, когда в саду или в общежитии появлялся Митяй. Взгляды их встречались, и начинался безмолвный разговор. Вслух они произносили обычные будничные фразы, а глаза говорили совсем другое, самое важное, глубокое, затаенное, слышное и понятное только им.

— Завтра воскресенье, что днем будешь делать? — спрашивала небрежно Катя, а глаза ее стыдливо и радостно говорили: почему так долго не приходил? Без тебя такая тоска!

— Не знаю еще, — отвечал равнодушно Митяй, а синие его глаза жадно ласкали Катю и вспыхивали нетерпеливой мужской страстью.

Под этим требовательным взглядом Катя и пугалась и радостно трепетала.

И вдруг все изменилось в один вечер. Снова тревога и сомнения охватили Катю. Снова стало перед ней жирное, стеариновое лицо Азаревского и его подленькие похотливые глаза.

Снова видела она, как Митяй с ухмылкой топчет любовь.

Началось с того, что Митяй опоздал на свидание. А в этот вечер Катя с особенным нетерпением ждала его. На фабрике сегодня произошло событие, о котором они непременно должна рассказать Митяю.

Но дорожки и аллеи начали уже пустеть, молодежь расходилась по домам. Сад, загадочно притихший, будто что-то затаивший, с пустыми аллеями, залитыми холодным лунным светом, стал чужим, недобрым. Катя, одиноко сидевшая на скамье, испуганно поднялась, услышав шаги, которые узнала бы в тысяче других.

Митяй снисходительно поцеловал ее и сказал небрежно:

— Извиняюсь, опоздал.

— Ты послушай, Митя, что у нас на фабрике сегодня случилось, — рванулась к нему Катя. — Ты наш трепальный цех знаешь? Ну, ладно… Там со времен Саввы Морозова в окнах стекол не было. И не вставишь: работницы враз задохнутся от хлопковой пыли. Морозовская вентиляция! Летом туда-сюда, а осенью и зимой каково? Трепальницы свой цех «Сахалином» прозвали. И вот, слушай… Сегодня их перевели в новый цех, с настоящей вентиляцией и со стеклами в окнах. Со стеклами, Митя! Вошли они и ахнули! А тетя Варя, она на «Сахалине» тридцать лет проработала, перекрестилась и директору поклон в пояс отвесила. Тот как закричит на нее: «Чего ты мне кланяешься? Я тебе господь бог, что ли?» А тетя Варя отвечает: «Не тебе, сынок, а Советской власти кланяюсь». Хорошо как, верно, Мити? А сегодня вечером слышим — поют в трепальном. Сахалинницы поют! Понимаешь ты это?

Катя теребила Митяя за рукав и смеялась счастливым смехом.

Митяй удивленно посмотрел на нее. Глаза блестит, смех какой-то особенный, а на платке и в волосах хлопковые пушинки. Видно, прямо с фабрики прибежала сюда, чтобы рассказать об этом событии. Ну, до чего же смешная эта Сосулька!

— Значит, в трепальном стекла вставили? — насмешливо скривился Митяй. — Тоже мне, достижение! Вот когда наши рабочие не тачками, а кнопками орудовать будут, в галстуке и при манжетах, вот это да, достижение будет! Вот к чему мы должны стремиться.

— А пока твоих кнопок нет, может, работниц обратно на «Сахалин» прогнать? — отодвигаясь от Митяя, ломким голосом спросила Катя. И с трудом переломив себя, сказала спокойно и твердо: — Не хочу больше об этом говорить. Что-то охота пропала. А ты почему опоздал, Митя?

— Стенгазету делал. Замучили меня с ней, — отвел Митяй глаза в сторону. — А ты небось шут знает что подумала?

Катя подняла на него глаза доверчивые, но все понимающие, и Митяй смутился.

— Соврал я тебе, Катюша. Никакой стенгазеты я не делал. Я весь вечер в шахматы с Генькой играл. На квартире у него был. Вот у кого книг, божечка ты мой! У него и Ницше есть, и Фрейд, и еще какие-то Шопенгауэр и Блавацкая. А пора уже и нам этого Ницше почитать. Обязательно прочитаю!

Смущение и виноватость Митяя уже исчезли, он говорил весело и воодушевленно, но, взглянув на лицо Кати, осекся и тут же загорячился:

— Ну, а что в этом такого? Я лично ничего такого в этом не нахожу. Узко вы смотрите на вещи, дорогие товарищи! Нам нужна во всем философская широта взглядов, а не узкое доктринерство! Вот как я это дело понимаю.

Фразу о философской широте взглядов Митяй услышал сегодня от Геньки, она ему очень понравилась, и он решил, что сейчас ее можно применить с эффектом. Но эффекта не получилось. Катя улыбнулась, как улыбалась, когда ей бывало невесело, краешком рта, и сказала с иронией:

— На глазах умнеешь, Митя.

Митяя почувствовал себя обиженным.

— Я-то умнею, а по тебе не заметно. Чего ты к Геньке привязываешься? Корову он у тебя увел или что? Спорит человек о любви, свой взгляд на это имеет, только и всего. А ты ему черт-те что хочешь припаять.

Катя сидела опустив голову, переплетя руки на груди и крепко зажав кисти под мышками, словно хотела удержать что-то рвавшееся наружу. И все же не удержала, отбросила руки и вскинула голову.

— Только и всего? Эх, Митя!.. — голос ее страстно зазвенел, как в любимой песне. — Они нас в самое сердце бьют. По-моему, кто любовь убивает, тот и человека убить может. Убивают уже! В наших послов стреляли, в партийцев бомбы бросают. Они в наступление переходят, а ты — «только и всего». Порченый ты какой-то стал, Митя.

Митяй слушал ее сначала удивленно, потом заметно растерялся. Но сдаваться он не хотел.

— И вправду, вылитый попугай, — проворчал он, отвернувшись. — Нахваталась умных слов, а что к чему не разбираешься.

Катя не слышала этих обидных слов. Она с трудом сдерживалась, чтобы не броситься к Митяю в порыве нестерпимой материнской жалости и страха, как к ребенку, от которого надо отвести опасность. Ей хотело обнять его и всего закрыть своими тоненькими девичьими руками, чтобы защитить, охранить, удержать. Но, взглянув на Митяя, она почувствовала, что делать этого не надо. Засунув руки в карманы и закинув ногу на ногу, он насвистывал «Кирпичики». Во всей его позе был вызов и отчуждение. Катя вздохнула и сказала грустно и ласково:

— Иди, Митя. Тебе вставать рано. А я высплюсь, я завтра во второй смене работаю.

Митяй ушел, сухо простившись и по-прежнему насвистывая. Снова на пустой аллее в ярком, но равнодушном свете луны зачернела одинокая девичья фигурка. Устало сложив руки на коленях, Катя сидел так неподвижно, что ее можно было принять за статую, если бы не широко раскрытые глаза с блеском луны зрачках.

Ночная бабочка с разлета ударилась ей в лицо и защекотала, трепеща нежными крылышками. Катя испуганно ойкнула, потом улыбнулась и осторожно снял бабочку со щеки. Глядя с печальной улыбкой на хрупкое существо, доверчиво отдыхавшее на ее ладони, Катя думала о Митяе.

Высоко забравшаяся луна побледнела, а из слободок прилетела далекая перекличка петухов, когда Катя решила: «Расскажу все ребятам. Одного оставлять Митяя сейчас нельзя. Какой-то он неожиданный и ненадежный стал. Впрямь порченый…»

Но выполнить это Кате помешало огромное событие, захватившее все ее чувства и мысли. Она должна была стать матерью. В обеденный перерыв запиской вызвала Митяя в сад. И даже густые ресницы не могли скрыть ликующего блеска ее глаз, когда она сказала об этом Митяю. А он сделал строгое лицо и надолго замолчал.

— О чем ты думаешь? — удивилась Катя.

— Ни о чем не думаю. Думать потом будем. Зачем раньше времени беспокоиться.

— Беспокоиться? — остановилась Катя.

— Да брось ты, Сосулька! — поморщился Митяй и, взяв ее под руку, снова повел по аллее. — Не усложняй ты, ради бога, это дело.

Кати выдернула руку и одна пошла к выходу из сада.

Был конец августа. Дали, чистые и светлые, отодвинулись и похолодели. Сад в тоскливом ожидании осени был тих, грустен и гулко ухал, отзываясь на каждый звук, как пустой покинутый дом. Где-то в глубине застучал дятел, а казалось, что он долбит рядом, на самой аллее. Сверкая и переливаясь на солнце, плыли по воздуху паутинки, липли к лицу Кати, и она печально задумалась: почему они всегда навевают на нас грусть расставаний и утрат?

Что-то зашуршало сзади. Катя быстро и обрадованно обернулась. Но это был желтый лист, с сухим жестяным шорохом летевший по аллее. «Осень скоро, — тоскливо подумала Катя. — Осень…»

А через несколько дней губкомол неожиданно направил на рабфаки шесть вышнемостовецких комсомольцев. В их число попал и Митяй Горелов. Катя под первым осенним дождем прибежала на вокзал. Только что кончился митинг, и на перроне кучкой стояли и уезжающие и провожавшие. Митяй не догадался отойти в сторону, и Катя, робея под насмешливо-сочувственными взглядами ребят и девчат, стояла опустив голову и зябко поеживаясь. Тапочки ее промокли насквозь, когда она бежала с фабрики на вокзал.

— Почему молчишь? — уныло спросил Митяй.

— Так. Сама не знаю. На душе кошки скребут.

— Кошки пустяк, — вздохнул Митяй. — А у меня на душе собаки воют. У-у-у! — завыл Митяй и засмеялся.

Катя тоже улыбнулась, но улыбка получилась какая-то недоконченная, и, дрогнув губами, она сказала:

— И хорошо, Митя, что ты уезжаешь отсюда, и жаль мне тебя. Один теперь будешь. А тебе нельзя быть одному.

По лицу Митяя, сразу замкнувшемуся, видно было, что он понял все, что хотела сказать Катя.

— Меня жаль? — высокомерно хмыкнул он. — Странное дело. Нянька, что ли, мне нужна? Няньки мне и здесь надоели.

От этих самоуверенных и отстраняющих слов Кате стало еще тоскливее и беспокойнее. Промокшие ее ноги ломило от холода, и она задрожала от какой-то внутренней стужи. Боясь расплакаться, она сказала:

— Ты не сердись, Митя, я пойду. Боюсь в совпартшколу опоздать.

Митяй не обратил внимания, что Катя идет в совпартшколу в неурочное время. Он отчаянно махнул рукой, заторопился и стал сбивчиво просить Катю писать ему почаще, на его письма отвечать сразу, не откладывая, а в случае чего-нибудь такого — ну, она же понимает! — немедленно телеграфировать ему. Катя пообещала и писать и телеграфировать, покраснела от его поцелуя при людях и ушла.

Обратно, в общежитие, она бежала, не обходя луж, не видя их, а когда вошла на монастырский двор, на колокольне ударил большой колокол. Тяжкие, но звонкие удары кругло покатились вниз, обрушились на Катю, оглушили и смяли ее. Качнувшись, она в изнеможении прислонилась к мокрой стене колокольни. Она задыхалась от горя и летела в черную глубину такого отчаяния, когда кажется, что все рухнуло, что нельзя больше жить. А тягостные удары мрачно гудящей меди продолжали мучительно-гнетуще падать на ее голову.

Катя оттолкнулась от стены и оглянулась, почувствовав, что сзади кто-то стоит. Стояла женщина, не старая, но с темным и сухим, словно окостеневшим, лицом, с синими тенями под большими печальными глазами. По черной длиннополой одежде Катя узнала монахиню.

— У тебя горе, доченька? — тихо спросила монахиня.

Катя молчала, исподлобья глядя на нее. А монашка закачала головой, зашелестела сочувственным шепотом:

— Молоденькая какая, а, гляди-ко, повстречалась уже с горем. Мир-то, он лукавый и горький.

Темно-коричневые, безжизненно тонкие ее губы ласково, жалеюще улыбнулись.

— Пойдем со мной, доченька. Я помолюсь за тебя. И сама ты помолишься. Ан, глядь, угодник и снимет с тебя горе твое, — положила монахиня на голову Кати легкую, пахнущую ладаном и свечной гарью руку.

Катя тряхнула головой, сбросив руку, и, сверкая главами, крикнула:

— Еще чего придумаете? Сами целуйтесь с вашим угодником!

Круто повернувшись, она помчалась к общежитию.

* * *

…Митяй попал на рабфак Ленинградского Горного института, и первое время, как ему казалось, в Ленинграде вообще было не до писем. Рабфаковцы должны были одновременно и работать и учиться. Для Митяя счетной работы не нашлось, и пришлось работать грузчиком в порту. От усталости он засыпал на лекциях. Решив окончить рабфак за один год, Митяй редкую ночь спал больше четырех часов. Правда, он окончил семь классов, но многое забыл. До писем ли было в этот сумасшедший год? Все же иногда его начинала мучить совесть, особенно когда он вспоминал, что Катя беременна. Но мысли о ней стояли где-то позади местных, рабфаковских мыслей об очередном зачете, о рубле для студенческой столовки. И первая ему написала Катя, уже зимой.

Катя сообщала, что у нее родился сын, что назвала она его Василием, в память дедушки, Катиного отца. Сама она здорова, работает теперь на двух станках и к тому же на высоких номерах пряжи, а поэтому зарабатывает много больше прежнего. Пусть Митя не беспокоится о материальной помощи ей, а хорошо учится.

Митяй никак не мог уловить тон Катиного письма. Если прочитать его дружеским тоном, то и письмо получалось дружеское, теплое, а если прочитать сухо, тогда и тон письма получался сухой, даже оскорбительный.

А ответ у Митяя вылился легко и очень ему понравился. Он писал, что никогда не откажется от отцовской доли расходов на сына. Только не надо усложнять этот вопрос, к нему надо подходить со всей философской широтой. В конце письма Митяй уверял, что он любит Катю по-прежнему, и просил поцеловать за него сына.

Ответа на это письмо Митяй не получил. Это не очень обеспокоило его, но он все-таки ломал голову, как выделить из скудного заработка грузчика отцовскую долю расходов. Однажды мелькнула верткая и скользкая мыслишка отложить расплату с Катей до окончании института. Он возненавидел себя за эту подлую мысль, продал на базаре присланные матерью домашней вязки свитер и шарф и перевел деньги Кате. Они вернулись с отметкой почты: «Адресат выбыл».

Была весна, у Митяя начались экзамены, и они заслонили Катю.

Экзамены он сдал блестяще. Теперь можно было начать розыски Кати, написать в укомол или знакомым ребятам, но открылись занятия на курсах по подготовке к вступительным экзаменам в институт, и Митяя опять закрутило. Однажды он даже сел писать в Вышний Мостовец, но кто-то вошел, помешал, письмо осталось неоконченным, а на следующий день он забыл о нем. Митяй решил, что, видно, судьба развела их навсегда.

И вот через двадцать пять с лишним лет они снова встретились.

* * *

— Не стал ли я игрушкой сновидений, как пишут в романах? — театрально разводил руки Горелов. — Вы ли это, Катя! Виноват. Кажется… Екатерина Васильевна?

— А я вас сразу узнала, при первом взгляде, — застенчиво улыбнулась Катя. — Но почему-то испугалась и убежала, как девчонка.

— Прямо-таки литературный сюжет! — все шире разводил руки Дмитрий Афанасьевич. — Двадцать пять лет спустя два земляка, он и она, встречаются в вагоне! У Чехова, кажется, есть такое же? А ну-ка, дайте мне как следует на вас поглядеть!

Он радостно, как ему казалось, а на самом деле нервно, смеялся, взволнованно вздыхал. Взяв Катю за плечи, растроганно вглядывался в ее лицо, а сам чувствовал всю фальшь, всю ненатуральность своего поведения. За этой фальшью скрывались его растерянность, стыд и больше всего страх. И он говорил черт знает что.

— Как наш Вышний Мостовец поживает? Все на том же месте? И жизнь, конечно, все та же? Микрожизнь, если говорить откровенно. И все же — город детства и юности, а это, как хотите, не пустяк! — на этот раз с искренним чувством сказал он. — В этом году обязательно соберусь туда. Пройдусь по своей Пустой улице, побываю на «Красном Мае». Нет, в самом деле, съезжу-ка я на поклон к родным пенатам.

— На поклон к родным пенатам? — удивленно посмотрела Катя на Горелова. — А разве вы не знаете, что нет уже прежнего Вышнего Мостовца? Его затопило искусственное море. Об этом и в газетах было. А новый Вышний Мостовец выстроен на Вороньей горе, помните, где монастырь был? Говорят, замечательный город! А вы — микрожизнь! И никогда там не было микрожизни!

— Как? Вышний Мостовец затоплен? — не заметив упрека, ошеломленно заморгал Горелов. — И моя Пустая улица? Да, мало интересовался я родным городом, это верно, — виновато сказал он. — Но, вспомните, когда я уехал оттуда. За это время многое быльем поросло…

Катя улыбнулась краешком рта. Как знакома ему эта невеселая и чуть ироническая улыбка!

— Да, быльем за это время многое поросло.

А Дмитрий Афанасьевич подумал: «Какая умница! Не только умница, но и гордая! Такая не будет сводить счеты». Но ему все еще не верилось, что разговора начистоту не будет. Она, наверное, выбирает момент для нападения.

— А все-таки грустно как-то делается, — печально вздохнул он. — Вот и нет моего «Красного Мая»!

— Не жалейте, — успокаивающе улыбнулась Катя. — Вместо вашего инвалида настоящий богатырь выстроен! Именно такой, о каком вы мечтали в юности, с кнопками и лимонадом в цехах. Мне называли его мощность, но я, признаться, забыла.

— Вы по-прежнему в Мостовце, конечно, живете?

— Я выехала оттуда вскоре после вас, тоже на рабфак, — просто сказала Катя.

— Вот оно что! И ваши теперешние координаты? — с любопытством спросил Горелов.

— Потом, потом. Я схожу на станции Любянь. Адрес свой я вам дам. Сначала расскажите о себе. Как живете? Только поподробнее.

Горелов покосился на раскрытые двери соседних купе и предложил:

— Пойдемте ко мне. Я еду один.

Когда они перешли в купе Дмитрия Афанасьевича, он повторил:

— Как живу? Не жалуюсь.

— Еще бы жаловаться! Эка орденов-то нахватали! — с улыбкой кивнула Катя на широкую орденскую планку, украшавшую его элегантный черный мундир генерала геологической службы.

— В наше время без орденов жить просто неприлично, — отшутился Горелов. — А вы, вижу, избранник народа. Где работаете? Не надо, не отвечайте! Я, кажется, угадаю. На партийной работе. Верно?

— Не угадали. Я тоже при мундире. Прокурор и, похвастаюсь, даже республиканского масштаба.

— Ой, батюшки! — с комическим испугом откинулся Горелов на спинку диванчика.

Он дурачился, всем лицом показывая, как он испугался. Лишь глаза его не дурачились, они стали отчаянными:

— Ну, если вы прокурор, значит, я подсудимый?

— Ай, бросьте вы! — по-простецки, широко отмахнулась Катя. — Выкладывайте, говорят вам, о себе все. По мундиру вижу, что вы уже генерал. Министром скоро будете? Расскажите и о своей работе. Но больше о себе. Понимаете? О себе.

Дмитрий Афанасьевич затаил вздох облегчения. Она не хочет вспоминать прошлое. Видимо, он давно прощен, а возможно, забыт. Ну что ж, это хорошо!

Устроившись поудобнее на диванчике, он стал рассказывать о своей жизни. Катя жадно смотрела на его лицо. Она искала в нем, — зачем скрывать правду? — прежние любимые черты. Но словно в взбаламученной воде, которая искажает и уродует отражение, она видела пухлые, помятые щеки, желтизну на висках, мешки под глазами, устало опущенные углы губ, а морщины на хорошем, крутом и просторном лбу были мелкие, неглубокие, какие-то неприятные, будто следы таких же чувств и мыслей. Иногда, правда, что-то очень знакомое, очень близкое и дорогое виделось ей в повороте его головы, во взгляде, когда он, рассказывая, поднимал на нее глаза. Но это появлялось всего на секунду — и тотчас пропадало, и снова перед ней был незнакомый человек, равнодушный, холодный, погасший, самоуверенно-небрежный.

— Да. Постарели мы с вами, Митя. Простите, перебила вас. Рассказывайте, рассказывайте!

Но рассказ его не нравился Кате. Говорил он как будто бы искренне, открыто, а ничего не видно, что-то самое важное утаено, скрыто.

— Женаты? — неожиданно спросила она.

Горелов помолчал, смущенно почесывая мизинцем небольшую холеную бородку.

— Нет. Не выходит как-то у меня это дело. Всю жизнь один и один, как Робинзон. А за Пятницу у меня глухая, как пень, тетка.

Катя улыбнулась, закрыла глаза ладонью, и непонятно было, как она отнеслась к его словам.

Дмитрий Афанасьевич вздохнул. Ему хотелось рассказать ей все-все, пожаловаться на свою робинзоновскую жизнь, на нелепую квартиру, где по скользким противным полам одиноко бродит глухая, ко всему равнодушная тетка; на тяжелую мужскую рабочую усталость, от которой сердце словно наливается свинцом; на пустые, холодные сны: будто он собирается в дальнюю дорогу и ходит по комнатам, пустым и неуютным, какими они всегда бывают в считанные до отъезда минуты. И в снах он был одинок, и в снах видел только одного себя.

Но Дмитрий Афанасьевич сдержался, не стал рассказывать всего этого. Он чувствовал, что нет между ними той близости, какая нужна для такого разговора.

Не хватало чего-то, теплоты, доверия или душевного порыва, который иной раз внезапно распахивает душу, не оставляя закрытой ни одной ее створки. И, улыбаясь иронически, он закончил:

— Вот вам полная исповедь. Отпущение грехов будет?

— Нехорошо вы жили. Боже мой, как нехорошо вы жили, — беззвучным, отсутствующим голосом человека, глубоко ушедшего в думы, откликнулась Катя.

Поезд начал сбавлять ход, стук колес под полом вагона стал тише, и Дмитрий Афанасьевич смолк. Он подошел к окну и открыл занавеску.

Поезд тихо, осторожно, как на цыпочках, шел по большому мосту. Глубоко внизу чернела река, блестевшая лунными блестками, как рыбьей чешуей. Медленно проплыли фермы моста, потом сверкнул под луной штык часового, и сразу же за окном возник небольшой дом, спрятавшийся в деревьях сада. Окна дома были темны. Лишь в одном, видимо, в детской спальне, ночник под абажуром посылал в ночь спокойный густо-синий свет. А следующий шаг поезда открыл веранду домика с прислоненным к ее стене велосипедом. Его никелированные части ослепительно сияли при луне. От окошка детской, от беспечно забытого в саду велосипеда и от темных спящих окон повеяло на Дмитрия Афанасьевича покоем, уютом, теплотой, простым, но согревающим сердце человеческим счастьем. Паровоз вдруг закричал так радостно, будто увидел родной дом. Дмитрий Афанасьевич вздрогнул и быстро опустил занавеску, почувствовал себя нищим, с горькой завистью подсматривающим под осенним дождем у чужих счастливых окон.

Он постоял, глядя на занавеску, и вдруг само сказалось то, о чем он думал сейчас.

— А сын… наш сын, он жив?

— Вася? Вы же видели его в моем купе. Офицер.

Горелов обернулся. Он приготовился увидеть строгое, даже суровое и осуждающее лицо, а Катя улыбнулась доброй, жалеющей улыбкой.

— Вы очень одиноки, Митя, не правда ли? Друзья-то хоть есть у вас?

Теплота и нежность делали необидной жалость, звучавшую в ее голосе, и Дмитрий Афанасьевич, соглашаясь, угрюмо мотнул головой. Но тотчас запротестовал.

— Нет, это вы уж слишком! Я очень люблю свою работу, и не за то, что она дала мне вот эти ордена, солидный оклад, машину, министерскую квартиру в Москве и прочие земные блага. Я вижу, как нужна моя работа народу, и это делает меня счастливым. В работе я счастлив, а это, согласитесь, не мало. Работа — половина жизни человека. И все же холодно мне как-то и обидно. За что, на кого обидно, не знаю. Если бы я верил в бога, я бы подумал, что он карает меня за мой отвратительный поступок с вами. Тут я кругом виноват. Снимите меня или милуйте — ваша воля. Но лучше казните. Тогда мне легче будет, — задыхаясь от искреннего волнения, закончил Горелов.

— О какой казни вы говорите? — жалобно спросили Катя. — Вы не виноваты. Иначе поступить вы не могли.

— То есть? Почему? — удивленно поднял на нее глаза Горелов.

Катя слабо улыбнулась.

— Разве я не видела, какой вы непутевый, с нехорошими причудами, самонадеянный, но в то же время слабый-слабый. Вас нельзя было оставлять одного. Вас спасать надо было от самого себя. Я, я во всем виновата! Я не имела права бросать вас!

— Вы меня бросили? — с угрюмой обидой пробормотал Горелов. — Не заметил.

— Да, я, я! Но тогда я тоже была слабой. А вас я считала порченым. Не обижайтесь. Это во время диспутов о свободной любви.

— Генька, чтоб ему пусто было! Вот кто мне вспомнился! — засмеялся вдруг Горелов лукаво, по-молодому щуря глаза. — Тоже воспоминание бедной юности моей. Помню его библиотеку, перед которой я благоговел. Чудовищная мешанина из Ницше, Боккаччио, Фукса, «Мудрости йогов» и каких-то брошюр по спиритизму. А вы помните его?

— Я его ненавидела! — сказала Катя, ни разу не улыбнувшись во время веселых воспоминаний Горелова. — Сколько мук он мне причинил! Я боялась за вас. И мне хотелось вынуть свое сердце и дать его вам вместо вашего. Тогда азаревские не были бы вам опасны. Глупости, скажете? Нет, не глупости. Это было так прекрасно, Митя.

— Не думаете ли вы, Екатерина Васильевна, что я был верным учеником Геньки и убежденным апологетом его теории? Как ее? Да, «теории стакана воды», — глухо откликнулся Горелов, снова изменившись в лице. — Озорничал просто. Сопляку-мальчишке интересно было поиздеваться над такой серьезной вещью, как любовь.

— Озорничали? Да, озорничали. И со мной вы наозорничали, Митя.

Она поникла, сгорбилась, зажав ладони в коленях. Пушистые ее ресницы опустились, и она стала прежней покорной и безответной Сосулькой. А на Дмитрия Афанасьевича нахлынула такая тоска, что перехватило горло. Жаль было до слез, но не поймешь — ее или себя. Он молчал, тяжело, исподлобья глядя мимо Кати. В купе стало так тихо, будто здесь не было людей. Только звенела от хода поезда ложка в пустом стакане.

— Вы, конечно, замужем? — наконец спросил Горелов, чтобы оборвать это тягостное молчание.

Катя отрицательно качнула поникшей головой.

— А были?

— Нет.

— Не поверю, чтобы никто не искал вашей взаимности!

— Почему не искали? Искали, — подняла она голову. — Самым упорным искателем был Саша Щукин. Помните?

— Какой Саша Щукин? Это не комсорг с вашей «Парижской Коммуны»?

— Он. Помните, он вечерами играл в нашем саду на гармошке? Плохо играл.

— Он теперь на дипломатической работе. Знаете об этом? Вы были бы теперь персона грата! — громко, напряженно засмеялся Горелов.

Но смех его остановили глаза Кати. В них был и стыд, и страх, и отчаянная решимость.

— Послушайте, Митя, — медленно и трудно сказала она, — бывало, расставаясь с вами, я много раз чувствовала, что не сказала вам самого важного. И сейчас, чувствую, останется несказанным самое важное. А я не хочу этого! Я не могу так!

Она говорила уже торопливо, будто боялась, что остановится, не скажет.

— Нет ничего тяжелее и печальнее несказанных слов. Надо все сказать, все! — беспокойно торопилась она.

И положив руку к горлу, сдавленным от слез голосом, сказала отчаянно:

— Я всю жизнь любила вас, Митя.

Руки ее опустились, она жалко улыбнулась и прошептала тоскливо и удивленно:

— Сказала все-таки…

Эта жалкая улыбка и тоскливый шепот потрясли Дмитрия Афанасьевича. Рухнуло что-то, до сих разделявшее их, и перед ним открылась вся ее жизнь, полная до краев и светлая до дна, как родник, и через всю жизнь пронесла она без жалобы и упрека горькую, как полынь, неразделенную любовь. Он закрыл лицо ладонями и передернул плечами от физически давший его тяжелого стыда и презрения к себе.

— Бедный мой, — услышал он снова ее голос, полный материнской нежности и жалости.

— Хвораю я. Сердце плохо, — сказал неожиданно для себя Дмитрий Афанасьевич, сказал так, как говорят только любимой женщине и не скажут никому другому. — Иногда ночью… вот умираю. Крикнуть бы. А кому?

Поезд снова замедлил ход и остановился. Занавеска окна ярко осветилась снаружи, и в коридоре вагона послышались голоса. Сытый басок говорил, что эта станция славится пирожками с грибами и грех будет не попробовать их, а второй голос отвечал, что сейчас спать надо, а не пироги пробовать. Горелов узнал бас толстяка, закусывавшего консервами, а отвечавший ему молодой и веселый голос был…

— Этот офицер… Это? — настороженно поднял бровь.

— Он, он, — счастливо засмеялась Катя. — Наш Вася.

Она подбежала к двери и раскрыла ее. Лейтенант и толстяк стояли у самой двери.

— Я здесь, Вася, — сказала она.

— Хорошо, мама, — улыбнулся лейтенант им обоим синими глазами.

Дмитрий Афанасьевич узнал эти синие глаза. Это его глаза! Только не усталые и равнодушные, а веселые, ласковые и чуть лукавые.

— Вот, встретила… неожиданно… То есть… я не то хотела сказать… Что это я совсем не то говорю, — путаясь в словах, счастливо и нервно смеялась Катя короткими, прерывистыми, похожими на всхлипы смешками. — Ты, Вася, сейчас все поймешь… Знаешь, кто это?

Но тут она заметила за плечами Васи любопытствующее лицо толстяка. Она схватила сына за рукав и втянула его в купе, закрыв дверь. Потом, сияя глазами и закусив прыгающие губы, протянула руку Дмитрию Афинасьевичу. Она хотела подвести его к сыну.

Теперь надо было сделать только один шаг вперед — и все будет хорошо. А Дмитрий Афанасьевич отступил к окну, сделал вежливое лицо и молча поклонился.

Вася удивленно посмотрел на Горелова и перевел глаза на мать. Она растерянно опустила протянутую Горелову руку, и лицо ее помертвело, как от удара в грудь против сердца. Василий рванулся к матери, но остановился и медленно повернулся к Горелову. Он долго смотрел на него, сведя брови, напряженно над чем-то раздумывая. Вдруг лицо его вспыхнуло темным вишневым румянцем и стало гневным и гордым. Он понял все! Он понял, кто этот человек с вежливым лицом.

— Пойдем, мама, — бережно и нежно сказал Вася, протянув матери руку.

Горелов, чувствуя, что у него покраснели даже уши, воровато, искоса посмотрел на Катю. Откуда-то издалека, словно за этот миг она ушла далеко-далеко, смотрели на него ее глаза. В них были стыд, брезгливость и тоскливое недоумение.

Они вышли, не оглянувшись на Горелова. Он поспешно закрыл за ними дверь и сел, неудобно, на краешек, как виноватый. Постукивая пальцами по столику, он стал вспоминать весь, с самого начала, их разговор и остался недоволен собой. Разве не странно и не обидно, во-первых, что она называла его в разговоре просто Митей, а он ее по имени и отчеству, словно они поменялись ролями и теперь она смотрит на него сверху вниз. Во-вторых, чего ради он так распахнулся перед нею? На что это похоже? И, наконец, они не имели права презирать его, обиженно вспомнил он брезгливые глаза Кати и гневное лицо сына.

Дмитрий Афанасьевич нервно почесал мизинцем бороду и напряженно подергал бровями. Ему казалось, что где-то глубоко шевельнулась очень важная, сама главная мысль. Он сосредоточился, прислушался и понял, что это была саднящая боль в душе, как от пореза осокой, и противное ощущение, что он снова выскользнул сам у себя из рук, как мокрое мыло.

«Опять, пожалуй, кровяное давление повысится», — раздраженно вздохнул он.

Он переоделся в пижаму и выпил на сон грядущий две большие рюмки коньяка. Он любил коньяк, от него в голове шли мысли ясные, легкие, и жизнь казалась простой, приятной и удобной. Сейчас коньяк тоже помог, и Дмитрий Афанасьевич уснул сразу, едва голова опустилась на подушку. А проснулся, как часто просыпаются вагонные пассажиры, от тишины, от ощущения, что поезд стоит и стоит давно.

Он сел в постели разбитый, обессиленный и раздраженный. Расслабленно дрожали руки, сердце колотилось где-то под горлом, и судорожное его биение отдавалось в виски и кончики пальцев. Значит, и во сне продолжился этот мучительный спор с самим собой? И по-прежнему было в этом споре что-то неясное, беспокойное, недоговоренное, не в его пользу.

В вагоне и за окном было тихо. Все кругом и везде спало. Устало посапывали под полом тормоза, и похоже было, что это мерно дышит во сне сам вагон. Но вот в тишине родился веселый и звонкий звук, словно ударяли по клавишу рояля, сначала робко, потом все смелее и смелее. Это шел по составу осмотрщик вагонов и бил молотком по бандажам колес. Звон приблизился, разлился под полом купе, и тотчас хрипловатый после сна голос спросил где-то рядом:

— Простите, это какая станция?

— Это станция Любянь, — ответил веселый голос и поставил точку ударом молотка.

Название станции показалось Дмитрию Афанасьевичу знакомым. Он обрадовался, когда потянуло курить, и направился к двери, но в коридоре послышались осторожные шаги, шепот, потом вежливый голос проводника тихо сказал:

— Разрешите помочь. Давайте ваш чемоданчик.

В стенку купе ткнулся угол чемодана. Кто-то высаживался. Дмитрий Афанасьевич подождал, пока шаги удалились, и вышел в коридор. За окном уже белело. Огни на путях горели неярко, словно устали после ночного дежурства. А на блестящих полосах рельсов и в луже нефти между ними уже отражался радостный розовый свет не видного из вагона востока. Проводник вернулся в вагон, юркнул в свое отделение и вышел с желтым флажком: значит, поезд отправляется.

— Кто вышел только что? — зевая, спросил Горелов.

— Из девятого купе гражданка, депутат Верховного Совета, а с ней лейтенант, — ответил на ходу проводник.

— Как? — крикнул сдавленно Дмитрий Афанасьевич и бросился вслед за проводником.

Тот стоял уже в дверях тамбура с флажком наготове, и через его плечо Горелов увидел Катю и сына. Они разговаривали с носильщиком, повернувшись спиной к поезду. Встав на цыпочки, Дмитрий Афанасьевич крикнул жалобно, растерянно, едва слышно:

— Подождите!

Но Катя услышала его. Она быстро обернулась, нашла глазами Горелова и отчаянно поднесла руки к горлу, как ночью в купе, когда призналась в любви.

В этот миг поезд тронулся так мягко, что казалось, будто перрон медленно поехал назад, а в Дмитрии Афанасьевиче взметнулось страстное желание все опрокинуть, вырваться из гнетущей душу путаницы, выпрыгнуть из вагона и бежать к ним. Горелов оттолкнул проводника, схватился за поручень и нерешительно опустил ногу на ступеньку. Перрон уже мчался назад, а вместе с ним словно улетала и Катя, ее руки, стиснувшие горло, ее немигающие глаза.

— Товарищ генерал-директор, что вы делаете? — плачуще закричал проводник. — Не хочу я за вас отвечать!

Бережной, но твердой рукой он схватил Дмитрия Афанасьевича и втащил его на площадку.

— Пустите! — тяжело сказал Горелов.

Но проводник уже повернулся к нему спиной и снова выставил флажок.

Старчески горбясь, Дмитрий Афанасьевич вернулся в вагон и вошел в купе, забыв закрыть дверь. Он сел, положив на столик руки, сжатые в кулаки.

Они не имеют права так расстаться с ним! Да, да, да, не имеют! И он найдет их! Он наведет справки, как только приедет в Москву, или еще лучше: слезет на следующей станции и вернется в Любянь. И так поступать с ним нельзя, нельзя! Несправедливо и жестоко так поступать!

Он громко вздыхал, и вдруг — неожиданно! — увидел себя со стороны (так бывает только во сне), увидел пронзительно ясно и беспощадно, что никаких справок он наводить не будет, ни на какой станции не слезет, потому что не нужна ему ничья любовь и преданность.

Чувство безысходного одиночества, от которого в страхе закрывают глаза старые люди, потерявшие все самое родное и близкое на земле, с такой силой рвануло его душу, что, ухватившись руками за голову, он повалился лицом на столик. Проводник, вернувшийся в вагон, посмотрел удивленно на генерал-директора. Голова его бессильно лежала на столике, а плечи вздрагивали. Проводник деликатно кашлянул в кулак, но генерал-директор не шевельнулся.

Он плакал необлегчающими, безнадежными слезами, потому что от большой любви, которая дважды пересекла его жизнь, осталось только нежное и насмешливое название — Любянь. А его поезд шел дальше по старой удобной колее, где робинзоновский остров безликой квартиры, тоска пустых комнат и пустых снов, и опять он один. И так будет теперь до конца, ибо не бывает в душе двух весен, и человек не может вернуть свою весну, если он не встретил ее в свое время с открытым, горячим и щедрым сердцем!..

Дмитрию Афанасьевичу стало так страшно и гадко, что захотелось спрятаться.

Он вскочил и с грохотом задвинул дверь купе.

Загрузка...