Виктор Астафьев Старая лошадь

— Стоит? — спросил сержант Данила у разведчика Ванягина, дежурившего возле стереотрубы.

— Стоит, — глухо ответил Ванягин, уступив место на чехле от стереотрубы сержанту Даниле — командиру отделения разведки.

Отделенный долго и сосредоточенно обозревал окрестности, затем остановил зоркие глаза прибора на одном месте.

— Скажи ты на милость, — заговорил он, раздраженно хлопая себя по карманам в поисках курева, — Три дня стоит! — И в голосе его просквозила жалость.

Ванягин вздохнул:

— Три дня… — и дал ему прикурить.

Они курили, яростно затягиваясь горькой махоркой, и молчали. Но и так понимали друг друга, оттого что думали об одном и том же, хотя были разными людьми. Сержант Данила был в годах. Среди молодых, скорых на слово и ловких разведчиков он выглядел чужевато, смущался тем, что находится не у места, и два раза в году просился на обыкновенную службу, к обыкновенным пехотинцам.

Ванягин был из рабочих, специалист по шлифовке паровозных бронзовых вкладышей. На сержанта Данилу он походил только волосом — оба рыжие, да еще тем, что во время работы не любил разговаривать. К этому приучило его тонкое шлифовальное дело.

Он-то первый и назвал сержанта дядей Данилой, за что получил взыскание от щеголеватого комбата и полдня спал без обмоток в глубокой щели, называемой «губой», куда принесли для него соломы дисциплинированные солдаты.

То ли понравилось Ванягину на «губе», то ли был он упорным человеком, но наказание не пошло ему впрок, и вопрос чинопочитания он решил по-своему — стал звать отделенного сержантом Данилой. Звание это разошлось по всему полку.

И тут уж ни комбат, ни кто другой не в силах были что-либо сделать.

Цигарка накалила ноготь, затрещала в пальцах, и сержант Данила кинул ее под каблук.

— Как ты думаешь? — хрипловато спросил он и прокашлялся. — Как, говорю, думаешь, долго она еще? — и кивнул головой в сторону нейтральной полосы.

— Кто ее знает, — пожал плечами Ванягин. — Они ведь живучие попадаются.

Сержант Данила на секунду прислонился к стереотрубе и опять полез за кисетом:

— Все стоит, все стоит…

На нейтральной полосе, среди бородавчатых, засохших кочек вот уже третий день стояла раненая лошадь. Стояла неподвижно, опустив голову. С дряблых, полураскрытых губ ее тянулась кровавая слюна. Когда на нее смотрели в стереотрубу, она почти вплотную подвигалась к окулярам, и в большом глазу ее можно было заметить тупую боль, тоску и недоумение.

Земля поддерживала ее. Та земля, на которую она ступила когда-то белолобым жеребенком, приветствуя мир радостным, переливчатым голосишком. Когда ноги у жеребенка сделались резвыми и струйка гривы потекла по гибкой шее, он принялся покусывать круп матери и гонять молодых кобылиц. Когда он вырос, его стали запрягать. Он взвился на дыбы и протестующе закричал, когда завели его первый раз в оглобли. Но в оглоблях, да еще с удилами во рту, трудно протестовать, и он побежал, а потом побрел по дороге, убегающей вдаль, к горизонту.

С тех пор ему всегда казалось, что там, у края земли, конец дороги и он довезет тяжелую поклажу и увидит что-то неведомое.

Выпадали дни, даже целые недели, когда отпускали спутанную конягу на волю, и она култыхала одна себе по прохладной траве, в прохладной темноте и слушала голос дергача.

Конюх водил ее на водопой к речке, и она долго, смачно тянула воду губами, а человек длинно посвистывал ей, может быть думая, что под мерный и тихий свист коню слаще пьется.

Менялись поклажи: лес, дрова, сено, кирпичи, мешки, водовозная бочка, а дороге не было конца. Она вела конягу и вела и вот привела туда, где грохот, сутолока, крики.

Сперва коняга прядала ушами, пятилась и храпела, рвала со страха постромки. Ее то гоняли во весь дух люди с вытаращенными глазами, то заставляли шагать тихонько, с ленцой, убаюкивая длинной, как дорога, песней.

Однажды ее впрягли в повозку вместе с двумя молодыми, горячими лошадьми. Их гнали прямо по подсолнечнику, кукурузе.

Было дымно и жарко.

Молодые лошади скакали по бокам, на ходу хватали сочные побеги кукурузы и глотали их, захлебываясь слюной.

А коняга не могла. Ноги ее слабели, заплетались, делались непослушными.

Та лошадь, что бежала справа, вдруг упала и взбила пыль ногами, а другая раскачивалась и сипло дышала, выворачивая мягкие ноздри, из которых ключами била кровь. И эта лошадь упала и потянула за собой старую конягу. Она шире расставила ноги, уперлась. Ее душила упряжь, но она не хотела падать.

С повозки поднялся человек, вынул нож, обрезал постромки. Дышать сделалось легче.

Человек погладил ребра коняги, ободьями выступившие на боках:

— Ну, милый, только на тебя надежда, выручай!

И старая коняга, видно, поняла человека, напряглась и потянула повозку дальше от грохота, сумятицы, воплей. Там, где попадались борозды или воронки, лошадь ступала осторожно, однако повозка все равно накренивалась, и с нее неслись стоны и ругань. Наконец лошадь подсмотрела лесную дорогу и свернула на нее.

Возле палаток с красными крестами коняга остановилась, расслабила мускулы, задумчиво опустила голову.

Раненых унесли. Не ожидая, когда ее хлестнут и погонят, коняга отошла в сторону и принялась выстригать из мятых кустов переросший пырей крупными, наполовину съеденными зубами.

Вскоре и ее зацепило. В бок тупо шибануло, она рванулась было, но повозки сдвинуть не смогла. Еще раз рванулась, словно бы не поверив тому, что произошло, и почувствовала слабость в ногах и горячую боль внутри.

Это случилось на высохшем болотце. Здесь еще с весны остались отпечатки следов птиц и рос небольшой пучок лабазника. Сгоряча она объела его, по давней привычке с толком используя остановку, но белый душистый цвет лабазника лишь обнюхала.

Пошумел, пошумел на нее с повозки прихрамывающий на одну ногу солдат, потом с кряхтеньем обошел вокруг, покачал головой. Сказав: «Когда это война только и кончится?» — он снял с лошади хомут.

Вечером он привел другого коня, надел на него хомут. Потник на хомуте был вытерт до блеска шеей старой коняги.

— Отвоевался, трудяга! — тихо молвил повозочный и ушел, потрогав на прощанье конягу за спутанную гриву.

Так она и осталась на ноле одна, всеми брошенная, никому не нужная. Запах лабазника щекотал в ноздрях. Ей виделся прохладный лес и за ним волнующееся море овса, которого она давно уже не едала досыта.

До самой ночи она еще чего-то ждала, а затем, судорожно дергаясь, как спутанная, двинулась неизвестно куда. Ей хотелось к людям, но кругом было темно, и глаза тоже застилала темень. Природное чутье изменило ей, и она, выбившись из сил, остановилась. Она не заржала, а только робко зашелестела губами.

Никто не отозвался, никто не пришел на ее робкий призыв. Так и стояла она между двумя враждебными мирами, в самом центре войны. Она будто знала, что если упадет, то больше никогда не поднимется и не увидит той дороги, что звала ее вперед и обещала что-то…

Сержант Данила еще раз кинул цигарку под каблук и еще раз глянул в стереотрубу, должно быть на что-то надеясь.

— Хотел сам — рука не поднимается… — Он опустил голову и после продолжительного молчания произнес: — Крестьяне бить лошадей могут вожжами там либо кнутом, но убивать — нет, потому он, конь, — работник.

Так длинно и с неловкими намеками он еще никогда не разговаривал.

— Конечно, конечно, — будто ничего не понимая, заторопился Ванягин. — Без коня у вас никуда. — И замолк, потому что сержант Данила поднял голову и пристально взглянул на него. Он мог бы приказать Ванягину, но не приказывал.

Ванягин не выдержал взгляда сержанта и опустил глаза. Лицо его сразу сделалось виноватым, будто у напроказившего парнишки.

— Скоро смену пришлю.

Ванягин слышал, как осыпалась земля с бруствера. Траншеи для сержанта Данилы всегда были узкими. «Слава богу», — облегченно подумал Ванягин, когда шаги сержанта затихли и стало ясно, что отделенный не вернется.

Еще никогда не тянулось так мучительно время на дежурстве, как в эти три дня.

Сменщик, Яшка Голоухин, побывавший в тылу врага с десантом и считающий, что ему теперь все нипочем, ввалился в ячейку с шумом:

— Артпривет наблюдателю! Дежурим? Много точек засек?

— Одну.

— Маловато.

Он, не садясь, припал к окуляру стереотрубы, повертел колесико и засмеялся:

— Вот это я понимаю — советский конь! Стоит на виду у фашистов и показывает непоколебимость. Если, мол, умру, так стоя!..

— Ну ты, звонарь! — неожиданно замахнулся на него Ванягин.

— Ты чего? — попятился Яшка от Ванягина, разом пришедшего в свирепость.

— Ничего! — гаркнул Ванягин и, схватив карабин, вымахнул из окопчика.

Ползти было трудно — укрытий никаких. Ванягин плотно прижимался к земле, а потом понял, что это бесполезно, поднялся и пошел неторопливо и даже как-то задумчиво, словно бы на прогулке.

— Срежут! Псих ненормальный! — заорал Яшка, когда наконец пришел в себя.

Но Ванягин дошел до коняги, приложился и выстрелил ей в голову.

Старая коняга качнулась, узловатые, надсаженные колени ее подломились, и она рухнула на землю. Судорога пробежала от шеи до задних ног ее, и она вытянулась, протяжно, с облегчением вздохнув в последний раз.

Ванягин со злостью выбросил дымящуюся гильзу и пошел обратно.

Лошадь та снится Ванягину и по сей день…


1958

Загрузка...