Михаил Вострышев СТАРОМОСКОВСКИЕ ЖИТЕЛИ Повесть и рассказы

ЮРОДИВЫЙ ДОКТОР Повесть

Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека!

А. И. Герцен

ПРОЛОГ

Двадцатитысячная толпа москвичей провожала девятнадцатого августа 1853 года к месту последнего успокоения на кладбище Введенских гор главного доктора московских тюремных больниц действительного статского советника Федора Петровича Гааза. Полицмейстер Цинский, которого генерал-губернатор граф Закревский отрядил для организации порядка на похоронах, увидев всю Москву в скорби возле гроба святого доктора, вместе с отрядом своих казаков спешился и до самого кладбища шел пешком в толпе простолюдинов.

Над могилой друга бедных москвичи стояли тихо, речей не произносили. Все вдруг поняли, что никакие слова не в силах передать печаль о кончине человека, которого любили без зависти и страсти, к которому привыкли, как к чему-то столь же необходимому, как хлеб и вода. Лишь позже, за домашними запорами, шепотом повторяли его предсмертные слова: «Я не знал, что человек может вынести столько страданий» — и судачили: о себе это он сказал, о несчастных арестантах, которым помогал всю жизнь, или о всех нас?.. Выходило, что, как ни поверни, — все правда.

Невозможно обстоятельно перечислить разнообразные полезные начинания юродивого доктора в мрачные времена первой половины девятнадцатого века, когда многие русские люди, презирая всякую деятельность при существующем строе, привыкали к лени, равнодушию и даже пренебрежению к отечеству. Гааз добился для арестантов права подавать в Москве прошения на пересмотр дел, желающие могли трудиться в мастерских при Загородном пересыльном за́мке и обучаться в школе. Была улучшена тюремная пища, детей и жен, следующих за своими осужденными кормильцами в Сибирь, стали снабжать деньгами и теплой одеждой, охотники до просвещения могли бесплатно получать книги. Гааз строил больницы, выпрашивал пожертвования, бегал по канцеляриям за справками для оправдания невинно осужденных. Арестанты сложили поговорку: «У Гааза нет отказа» — и со слезами благодарности покидали старушку Москву.

Конечно, не многого смог бы добиться смешной чудак, не имей он поддержки в лице московских обывателей. О них Федор Петрович с благодарностью писал: «В российском народе есть перед всеми другими качествами блистательная добродетель милосердия, готовность и привычка с радостью помогать в изобилии ближнему во всем, в чем он нуждается…»

Московские губернаторы недолюбливали неутомимую деятельность Гааза, но и сами не брезговали его помощью, когда Москву посещала холера или какое иное народное бедствие. Одно появление на улицах города доброго доктора могло успокоить безумную толпу и напомнить каждому, что у него есть разум и обязанности перед ближними.

Невдалеке от Курского вокзала, в тихом Мечниковом, в прошлом Мало-Казенном, переулке, в середине двора бывшей Полицейской больницы для бесприютных, прозванной в народе Гаазовской, на пожертвования москвичей сооружен памятник. На постамент из черного полированного гранита водружен бронзовый бюст улыбающегося старика с крупными чертами доброго лица. Чуть ниже надпись: «Федор Петрович Гааз. 1780–1853». Еще ниже, в лавровом венке, девиз доктора: «Спешите делать добро».

«Этот памятник поставлен, — писал выдающийся русский юрист и общественный деятель А. Ф. Кони, — не только врачу дум и телес, но и, главным образом, служителю долга в самом высоком смысле этого слова, не по обязанности, а по внутреннему велению своей совести, служителю бестрепетному и верующему в правоту своего дела».

Гааза, вместе с Суворовым и Кутузовым, Достоевский назвал лучшими русскими людьми. В «Былом и думах» Герцен с надеждой писал, что память об этом преоригинальном чудаке не заглохнет в лебеде официальных некрологов.

«Такие люди, как Гааз, — по словам Жуковского, — будут во всех странах и племенах звездами путеводными; при блеске их, чтоб труженик земной не испытал, душой он не падает, и вера в лучшее в нем не погибнет».

Еще при жизни утрированного филантропа в среде простолюдинов во множестве расходились анекдоты и легенды о нашем докторе, а после его смерти еще долго каторжане в молитвах поминали его имя. Хоронить же Гааза пришлось на полицейский счет, потому как единственной пригодной для продажи вещью в опустевшей квартире доктора оказалась недорогая подзорная труба. Федор Петрович был романтиком, любил иногда по ночам смотреть на звезды, уверяя себя, что в тех далеких мирах люди живут по справедливости: вразумляя беспорядочных, утешая малодушных, поддерживая слабых.

В любом дне его благородной жизни светилось торжество неугасимой любви и жертвенного сострадания к униженным, оскорбленным, презренным. Каждый его день во многом походил на предыдущий, и начинался он…

Глава 1 МОСКОВСКОЕ УТРО

1

Наступил «вербохлест — бей до слез» високосного 1852 года. Накануне, двадцать второго марта, в субботу, возы с вербою то и дело подъезжали к временным лавкам, что выросли по обеим сторонам монумента Минину и Пожарскому. Товар раскупался в момент, без торгашества и обмана. Было, правда, немало любителей, предпочитавших живой природе прутики, увешанные фруктами из хлебного мякиша, бумажными цветами и восковыми херувимами, искусно вылепленными рукодельницами-затворницами Воскресенского монастыря.

Вербная суббота была первым гуляньем москвичей после полуторамесячного затворничества. Кого только нет в этот день на Красной площади! Веселые фабричные в картузах и длинных сюртуках, гордые чиновники в наглаженных мундирах, спесивые щеголи верхом на тысячерублевых жеребцах. То встретишь барина, закутанного в шубу, за которым слуга несет стул, дабы хозяин мог время от времени отдыхать; то винного откупщика в плисовых шароварах и яркой косоворотке в обнимку со своим слугой-карлой; то молодого человека с лорнетом, в узких панталонах и с огромным платком вокруг шеи, который он называет «жабо».

На Красную площадь стремились дети, старики, нищие. Лавочники, радуясь зело, встречали каждого, словно дщери Иерусалимовы, лозой, предвестившей начало страстей господних за пять дней до его крестной смерти. У Кремлевской стены примостились грек, продающий рахат-лукум, француз, выпекающий вафли, нижегородец с расписными ложками.

Разносчики во множестве снуют между гуляющей публикой, предлагая на все лады колбаски для пасхи, тещин язык, развертывающийся на десять вершков, американского жителя, закупоренного в хрустальной банке с водой. Торговки с грубыми руками безмятежно восседают на завернутых в рваные одеяла больших горшках, прозванных в народе корчагами. Возле них — корзины с черным хлебом, деревянными чашками и ложками. Всяк может получить за две копейки миску горячих щей и кусок хлеба.

А вот с баклажкой через плечо пробирается сквозь праздношатающуюся толпу сбитеньщик, задорно выхваливая свой товар:

Ай да сбитень-сбитенек!

Подходи-ка, паренек!

Сбитень тетушка варила,

Сама кушала, хвалила

И всем ребятам говорила:

«Вы, ребята, пейте!

Сбитня не жалейте!

Сбитень варен на меду.

Не на рощеном солоду!

Вкусен, ароматен,

Для всякого приятен!»

Люди повсюду улыбались весне, сутолоке, скорому концу заточения среди домашних стен. Осталась всего лишь одна — страстная, или, как говорят московские купчихи, страшная, — неделя великого поста, и сорокадневный траур по спасителю останется позади, настанет святая светлая неделя, закружится люд в отчаянном веселье: в свадьбах, гуляньях, во встречах с дальней и близкой родней. А высший свет займется визитами, благотворительными лотереями и переездом на дачи.

Начнется весна! Растает снег!

Впрочем, он таял этой зимой уже много раз. Даже вместо обычных рождественских морозов полили дожди. Сани, груженные телячьими тушами, бочками грибов и квашеной капусты, мучными кулями, салом, мануфактурой, надрывно скребли полозьями по каменной московской мостовой, аж душу вон вынимали.

Лишь к масленице снегу навыпадало вдоволь, и веселье удалось на славу. Но настал чистый понедельник, и вновь на улицах слякоть. Дамы совсем потеряли головы: в чем выходить из дому? Храбрые франтихи прогуливались по Тверскому бульвару в легких пальто и атласных шляпках, чем сразу же покорили сердца поклонников и заслужили гневное осуждение обладательниц тяжелых шуб и бархатных капотов.

А подлый народ как напялил в октябре ваточные чуйки да нанковые зипуны, так и не снимет их теперь до самого светлого праздника.

В дни вербной, предпоследней недели поста морозило лишь ранним утром, снег почти везде сошел и дневное солнышко крепко припекало через оконные стекла домов и карет, как бы утверждая удивительную жизненную мощь этой святой лозы. Но весеннее солнце несло и грех — застоявшаяся кровь вскипала, разбуженное сердце искало друга, душа жаждала свободы. По весне и начинается: то питейный дом красным петухом взовьется к небу, то арестанты в остроге самовольно выстроятся для претензии начальству, то удавится на чужом чердаке уставший от жизни горемыка. Но в историю войдут другие события, и, наверное, в будущем, 1853 году в мартовские весенние деньки будут отмечать годовщину восстановления генерал-лейтенантом Барятинским порядка в ауле Датыху посредством предания его пламени, упразднение во Франции Луи Бонапартом введенного Луи Бонапартом осадного положения да припомнят рыбу в две тысячи четыреста рублей, поданную ровно год назад к столу на пятьсот кувертов в Английском клубе.

Вконец изгнать сонную хмарь из бестолковых москвичей в вербную субботу не дал поваливший после полудня густой, тяжелый снег. Жители Первопрестольной вновь позапирались в своих домах, решив ужо до святой не показывать носу со двора. Разве обедню послушать, исповедаться и причаститься, благо что церковь рядом.

Точь-в-точь такой же снег валил во вторую неделю поста, когда профессора и студенты Московского университета несли к Данилову монастырю — верст шесть-семь — гроб с телом писателя Николая Васильевича Гоголя. Несмотря на непогоду, тысячная толпа почитателей и любопытных провожала в последний путь автора «Мертвых душ». Многие грешным делом судачили, что умер он десятью днями раньше телесной смерти, растопив в чистый понедельник печь рукописями ненапечатанных повестей и романов. Любители же похорон с обидою отмечали, что около университетской церкви, в которой отпевали покойного, в юродах и странницах был недостаток, грозных пророчеств никто не произносил, чудес не совершал. В пример ставили похороны прошлого года Анастасии-кликуши. Протоиерей, три священника и пяток благозвучных дьяконов служили по ней сто с лишком панихид. Московские бабы отгрызали щепки от гроба, забрасывали покойницу золотыми и медными монетами, многие ползли на коленях до самого кладбища. Особенно наблюдательные позже рассказывали, что не успели Анастасию предать земле, как по сторонам от солнца стали видны два параллельных, массивных, кровавого цвета столба, а само светило проколол белый густой луч, предвещавший, по мнению замоскворецких прорицателей, кару господню. Но наступил 1852-й, пришел пост — старый хрен с горькой редькой, толокном и пареной репкой, — и москвичи усердно принялись отмаливать грехи. Грехи таяли, таяли запасы толокна и клюквы, таяла и память об Анастасии-кликуше (благо что жив более почтенный прорицатель — Иван Яковлевич Корейша).

Пустынная лежит Москва под круглой луной ранним утром в страшное воскресенье, положившее начало страстям господним. Вот в такое предрассветное время любили московские государи предавать лютой казни своих подданных. Особенно усердствовал Иван IV, возмечтавший стать вроде как татарским мурзой в своих русских владениях. С тех-то пор — а может, и раньше? — пошла молвь, что Москва слезам не верит, а воле не потакает. И уж если к ней идти, то и голову нести. Она как досточка — спать хорошо, да везде метет.

Но давно оставили Первопрестольную государи, укатив к финским берегам. Что ж, там, вдалеке от своего народа, легче вершить темные деяния, забыв, что ставленнику бога не должно предаваться мерзостям. Вселился в венценосного Петра бес, и пришлось им обоим скрываться от Руси в нововыстроенном граде.

Не жалеет Москва о своем вдовстве. Лишь только спали с нее царственные оковы, как почувствовала она, что питает ее неведомая сила и сила та пересилит государеву, коль сойдутся на спотычки. Государева заносчива, строга военным уставом и чиновным законом, пышна словами о величии русского православия, заменившего русскому народу свободу, науки и искусства. Тутошняя же незнамо чем и берет. Не крестьянином же, привезшим по зимней дороге в Белокаменную телегу мороженой рыбы? Не фабричным с ситцевой фабрики, щеголяющим на гулянье «по-русски» — с бородкой, в длинном сюртуке? Не дворовым, напивающимся во все дни светлой недели как скот? Не ванькой-извозчиком с вечным запахом вонючей капусты? Не купцом с Рогожской заставы, упорно осеняющим себя крестом на старинный лад? Не промотавшим поместье дворянином, доживающим свой век в ветхом прабабушкином доме возле церкви Успения на Могильцах?..

Злые языки болтают, что типичный москвич — это дворянин сорока — пятидесяти лет, в далекой юности прослуживший пару лет в полку и тогда же прочитавший пару вольнодумных книг Вольтера. Со временем, озлобленный своей незначительностью, расставшись с мечтою наскоком преобразить отчизну, он стал люто ненавидеть ее и заперся в своем родовом гнезде, общаясь с Россией лишь раз в год — когда крепостные крестьяне привозят деньги и товар.

Другие же отмечают, что в Москве скорее исчезнут квас и калачи, чем чванливые чиновники в мундирах с начищенными пуговицами и при часах на золотой цепочке. Предложение о взятке сии сановники считают оскорблением, а берут обедами с шампанским в серебряной вазе да невестами с десятью тысячами дохода.

Третьи верят, что праздных бездельников восемнадцатого века сменил хваткий делец, который со школьных лет уразумел, что собственных суждений о религии, царской фамилии и старших по званию иметь не следует. Воспитанный в духе строгой дисциплины и национальной гордости, деловой хват смело берет займы под проволочный завод или кабак, а чтобы отмаливать то и дело нарождающиеся грехи, держит в доме с пяток прорицателей и иконостас старого письма.

Но чего только не наболтают о Москве и ее обитателях! «Нам, русским, не надобен хлеб, — говаривал юродивый Архипыч, пользовавшийся почетом у императрицы Анны Иоанновны, — мы друг друга едим и сыты бываем».

И сколь языком не трепи, а главным московским жителем всегда был и будет простолюдин. Благодаря его нескончаемому труду, непредсказуемой смекалке и жизнелюбивому характеру крепок и самобытен город. И всякий раз, когда приходила беда, кузнецы, плотники и огородники по доброй воле поднимались на крепостные стены монастырей и Кремля, чтобы исполнить, может быть, свой последний долг перед Родиной.

Многие неуемные завоеватели предавали огню и мечу московские земли. Среди них были русские князья соседних уделов, монголо-татарские ханы Золотой Орды, польский король Сигизмунд, французский император Наполеон… Были, да быльем поросли. А Москва и поныне стоит, и стоять ей во веки вечные.

Два Рима пали, третий стоит, и четвертому не быть!

2

Федор Петрович Гааз проснулся в вербное воскресенье, как и в другие дни, — ровно в шесть. За окошком уже рассвело, подлый люд шел от заутрени, торжественно держа перед собой освященные ветки. Благостно звучал колокол одной из ближайших церквей. Которой — Введения в Барашах или Воскресения — разобрать было трудно. Но что не Иоанна Предтечи — это точно, тот по грохоту сразу отличишь.

Полицейская больница для бесприютных, две комнаты в которой служили домом и приемным покоем ее основателю и старшему врачу доктору Гаазу, до семи еще будет спать. Это тихое время Федор Петрович любил по-особому, тратил его бережно, просыпался всегда, предчувствуя беззаботный час, с радостью. Но уже пошла вторая неделя, как с утра он грустен. Почему-то именно в блаженный час пробуждения и покоя ему вновь и вновь приходит на память, что годы уже перевалили на восьмой десяток и совсем недалек тот час…

Федор Петрович откинул шубу, спустил ноги со своего любимого скрипучего дивана, стряхнул сонную хмарь… «Что будет сегодня? — по привычке шевелил губами доктор. — Я ничего не знаю. Я сознаю только, что все, что бы ни случилось со мной, было предвидено, предусмотрено, определено и поведено от самой вечности…»

Вдруг возраст стал уходить. Уже всего шестьдесят, пятьдесят лет. Федор Петрович почти по-молодецки встал, распахнул форточку, вдохнул утреннего морозца. Как будто за плечами осталось сорок годиков — дышится легко, глубоко, сердце, словно немецкая фабрика, работает без сбоев. С удовольствием послушав его: тук-тук-тук, «сорокалетний» доктор расправил сутулые плечи, попытался подобрать живот и улыбнулся, поняв, что с животом уже не сладить: «Ну и растекся же я».

Голубые глаза засветились лукавством. Чтобы сделать себе побольше приятного в столь здоровое мартовское утро, Федор Петрович открыл верхний ящик комода и полюбовался на портреты покойных папеньки и маменьки. «Скоро и мне…» — вздохнул он с умилением и принялся за обычный утренний туалет: плескался в холодной водице; натягивал на себя штопаные чулки, короткие, до колен, панталоны, белое жабо, манжеты, черный опрятный, хоть и старенький, фрак; чистил ярко-желтые башмаки с замысловатыми пряжками; усаживал на старческую плешь коротенький рыжеватый парик.

Пока тело участвовало в привычном утреннем моционе, сам Федор Петрович думал о начинающемся дне. Утром просил заглянуть к нему богатый купец Мирон Иванов, потом предстояло заехать проследить за отправкой этапа в Загородный пересыльный замок. Кроме того, пора проверить, как идет строительство душа в Губернском тюремном замке. Надо не забыть завезти цеховому Завьялову сорок пять рублей за двадцать один бандаж для арестантов и забрать хлебы для осужденных женщин, которые милостиво поставляет раз в месяц таганский трактирщик Киселев. Ну а останется время — дел на него найдется. Но это потом, позже. Федор Петрович радостно потер ладоши — сегодня воскресенье, приема больных нет и можно немного посидеть, побездельничать в одиночестве.

С кучкой книг и журналов доктор уселся в любимое кресло и, прихлебывая кипяток со смородиновым листом, взялся за чтение.

Странная загадка — журналы. В них все выдумано, но сделано это с надеждой, что люди не захотят догадываться об этом. Будут читать и утешать себя, как прекрасно устроен наш мир. Но разве неправда, выдуманные чувства в силах помочь нам? Почему бы не написать про истинные, вот-вот случившиеся страдания? К примеру, рассказать спокойно и честно о судьбе всех восьмисот пятидесяти арестантов Губернского замка. Люди бы читали, ставили бы себя на их место и убеждались бы, что человек не рождается злым и хитрым, а становится им. Люди больше стали бы жалеть друг друга, они бы смогли понять, что ежечасная бескорыстная помощь страдающему не прихоть, не милосердие, а долг каждого из нас…

Доктор водрузил на свой толстый нос очки и перелистал мартовскую книжку «Библиотеки для чтения». Романы Сю, Пожарского и повесть Теккерея были без начала и конца, а других номеров журнала под рукой не оказалось. Значит, не стоит и браться. Федор Петрович решил попробовать «Приключения знатной старушки» и прочитал на пробу из середки:

«Затворничество вдовушки делалось строже и строже, домашняя жизнь приняла тот безотрадно аппатический оттенок, при котором всякая страсть кажется чем-то совершенно лишним; сношения со светом сделались реже и вовсе прекратились; знакомые и незнакомые стали с восторгом толковать о достохвальном постоянстве прекрасной женщины, которая, лишившись страстно любимого мужа, отказалась от света, нового замужества и обрекла себя на вечный траур по наряду и духу…»

Гааз с удивлением отметил, что ему не только скучно, но и стыдно читать этот жеманный текст. Он поспешил отложить журнал, неодобрительно покачав головой:

«Чушь какая… Сколько живу, ни разу такой вдовушки не встречал. Зато в книгах их с избытком. И все к концу романа, наплакавшись вволю, выходят замуж за красивых, благородных рыцарей. Чушь, мерзкая чушь! Если бы вы знали, какие страдания может вынести и выносит человек! Если бы вы хотели это знать!»

Федор Петрович, забыв про возраст и тучность, рывком расстался с уютным креслом и подошел к окну. Серое утро с ленцой шло на смену промозглой ночи. Голые деревья безжизненно покачивали ветвями на легком ветерке.

«Погодите. Еще немного, и вам станет тепло, заживете всласть. А вот у людей бывает, что даже весна не веселит. Бывает, что ничего уже человеку не нужно, кроме смерти. Это болезнь, которая не лечится ни жестокостью, ни сказкою, а лишь правосудием и милостью. Ах, как нужна повсюду справедливость, чтобы смягчить сердца и успокоить рассудки!.. Но почему я злюсь? — Гааз принялся наводить порядок в шкафчике с лекарствами. — Чем я недоволен? Как я смею не ценить небесного дара, ниспосланного мне судьбой? Да многие ли могут похвастаться тем, что им разрешено приложить к достойному делу все свои телесные и душевные силы? Нет, пусть уж гневаются и печалятся те, кто ложится в гроб, растратив лишь малую крупицу своих сил. А я, счастливец, не смею горевать, у меня всегда есть посильный труд. Вот явлюсь скоро на Страшный суд, и сама матушка Москва за меня там заступится, замолвит доброе словечко за русского немца Фридриха сына Иосифа Гааза».

Федор Петрович застыл в позе полководца-победителя, но тут же смутился и принял обычный вид.

«Гордыня, ай-я-яй, гордыня поганая».

Он осуждающе покачал головой и прошаркал в соседнюю комнату. Здесь, у окна на стареньком сундучке, стояло ведерочко, а в нем плавала веточка вербы. Ее подарила доктору вчера семилетняя Катя. Ровно неделю назад эту девочку Гааз отобрал у торговки, которая привела семилетнюю «воровку» в полицейскую часть, дабы потребовать расправы над нею за украденный калач. Доктор временно поместил девочку-сироту в свою переполненную сверх всякой меры Полицейскую больницу.

Федор Петрович положил на ладонь гибкий тоненький прутик вербы. Голубые глаза заблестели добротой, толстые щеки задрожали от малой радости: вот-вот лопнет почка, выбьется лист, настанет весна — жизнь. И тут же солнце, воздух, вода признают в зеленом ростке меньшого брата. Хорошо бы и для Кати найти человека, который заменил бы ей отца, мать, брата. Нужно, обязательно нужно найти, не то без доброго человека она не справится с жизнью.

Доктор отколупнул несколько пушистых распуколок, аккуратно завернул их в бумажку и сунул в карман. Выезжать было еще рано, со скучным вздохом он опять погрузился в кресло. Но потрепанная, неизвестно как очутившаяся здесь книжечка вдруг показалась увлекательной. Нелепостей и маленьких неправд в ней, конечно, тоже хватало, но по чувству она была искренняя, добронравная. Что первых страниц недоставало, Гаазу даже понравилось: без муторных вступлений и философских обличений в первых же строках говорилось, что суд приговорил убийцу к вечной каторге, а верная невеста решилась стать женой осужденного возлюбленного и отправиться вслед за ним. Федор Петрович уже четверть века по воскресеньям отправлял из Москвы партии арестантов по этапу в Сибирь и многое знал о своих подопечных. Немало ему приходилось видеть жен, которые, часто с малыми детьми, шли за мужьями в каторгу. Его всегда поражала и до слез пронимала простота, с которой русские женщины жертвуют собой. Они считали для себя обязательным принять хоть малую часть страдальческой ноши родного им человека и ничего геройского в своем поступке не замечали. Так деды со своими бабками жили, не нам и менять — отшучивались они.

Особенно Федора Петровича растрогала в книжице сцена венчания. Слезы безостановочно текли по его крупному лицу, когда в тюремной церкви молодая жена поцеловала нареченного мужа в клейменный лоб, а он встал на колени и поклонился ей.

И все же досадно было в таком прочувствованном описании встречать нелепицы. Так, по реформе, утвержденной его императорским величеством Николаем I, предписано накладывать знак бесчестия «кат», а здесь по старинке выжигают «вор». И чем дальше развивалась история, тем нелепиц становилось больше. Автор не знал, что законом запрещено называть арестантов по фамилии, что официально пытка уничтожена в России еще в 1801 году, что монахи и жены священно-церковнослужителей освобождены от телесных наказаний. А прочитав, как наказывают шпицрутенами конвойного солдата, Федор Петрович и вовсе отбросил книгу: «Врут, и этот врет, как все». Вспомнилось виденное, незабываемое и, к несчастью, не столь уж редкое. В который уж раз доктору стало казаться, что это не солдата, а его тогда гнали по «зеленой улице»…

На Девичьем поле выстроена лицом к лицу в две шпалеры сотня бравых русских солдат. Они пока переминаются с ноги на ногу, но не слыхать обычного говорка, прибауток балагуров. Все напряжены, словно через миг их пошлют в штыковую атаку. У каждого в руках, как сейчас у Федора Петровича, прутик, только покрупнее — около вершка толщиной и в сажень длиной, как требует того высочайшая инструкция. Дворяне, или на языке закона «изъятые от телесного наказания», позаимствовали эти прутики-веточки на просвещенном Западе, дабы они явили собою воспитательную меру для «неизъятых».

К шпалерам под усиленной охраной подвели согнутого в три погибели двадцатилетнего мужичонку. Просящие глаза его забегали по рядам братишек, а нижняя губа предательски затряслась. Ее придержать бы хоть плечом, но руки вывернуты вперед и намертво прикручены ремнями к ружьям, что держат за приклады два унтер-офицера. Штыки чуть-чуть не касаются тела, попробуй распрямиться — и оба сразу же войдут в живот. Все сготовлено по военному уставу, все без оплошностей.

— Братцы, помилосердствуйте! — умоляет мужичонка и рыскает по лицам вчерашних товарищей. Ему мучительно необходимо увидеть чьи-нибудь глаза, они подбодрят его, прогонят лютый страх. Но, не встретив ни одного взгляда, мужичонка обмяк и безучастно прошептал: «Быстрее уж».

Вот и в Новодевичьем звонят к ранней обедне, и барабанщик лупит березовыми палочками по телячьей коже. «Трель бьет», как выражаются господа военные. Под эту трель унтеры вошли в проем между шпалерами и медленно потянули за собой приклады ружей. Первые удары со свистом упали на белую кожу крестьянской спины. Мужичонка дернулся вперед, но живот больно кольнули ружейные штыки. Тогда мужичонка попятился, но крепкие унтеры легко пересилили его и размеренно повели, а потом потащили по «зеленой улице», и каждый взмах лозы оставил свой след на мужицкой шкуре. Всего на полста шагов продвинулась странная процессия, а белая спина превратилась в кровавое месиво, и с каждым новым ударом от нее разлетались по сторонам кровяные брызги.

— Братцы, помилосердствуйте, — шевелит дрожащими губами солдатушко-мужичонка, но не доходит его бормотание до шпалер, «братцы» слышат лишь треск военного барабана да крики офицера, подпрыгивающего в такт ударам за их спинами:

— Обжигай! Смелей, свиньи! Поддай! Еще парку! Так его, сукина сына! Поддай! Еще! Хай его! Хай, хай!..

Не щадят шпалеры своего товарища, спиною ощущая, как с каждым новым ударом все больше входит в раж «их благородие» — командир батальона. А кому хочется вот так же быть пороту?.. И хлещут по красному комку с выпученными глазами, что водят унтеры взад-вперед.

Мужичонка в очередной раз рухнул, сильно порезавшись о штыки. Унтеры попытались в очередной раз приподнять его, но — вот досада! — не убереглись и перемазались в кровище.

— Поднять, скоты! — заревел батальонный, в свою очередь досадуя на замешкавшихся унтеров.

Но тут решительно вмешался лекарь полка, и шпалеры обмякли, свободно вздохнув: кончилось их душевное мучение.

Мужичонку со свешивающейся клочьями и свалявшейся в комья кожей погрузили на телегу и отправили в лазарет. Если он оживет, то доходит недоданные ему полторы тысячи ударов. Полторы-то привычная русская спина выдержит.

Воспоминания озлили Федора Петровича, голубые глаза засверкали. Но злоба, он почувствовал, сейчас совсем иная, чем та, что на миг посетила его при чтении «Приключений знатной старушки». Сейчас Гааз почувствовал, что он болен, что он должен сражаться, и зашагал взад-вперед по своим комнатам, выкрикивая и жестикулируя:

— Позвольте, милостивые государи! Правительство не может приобрести в недрах своих мир, силу и славу, если его действия и отношения не будут основаны на христианском благочестии. Да, не напрасно глас пророка Малахии оканчивается сими грозными словами: «Если не найдется в людях взаимных сердечных расположений, то поразится земля вконец».

Федор Петрович не удержал дрожь — это из души перешла в тело нервическая жалость к униженной и оскорбленной части человечества. Душевное равновесие найдет теперь его, лишь когда он забудется в привычных делах, в неустанных хлопотах об устранении зла.

— Так-то я исполняю служебный долг — похаживаю, книжонки почитываю, а они меня ждут-пождут. Ай, как нехорошо получается.

Доктор поспешно стал натягивать свои старомодные желтые башмаки.

3

По двору Гаазовки — так прозвал Полицейскую больницу московский простолюдин — суетно расхаживал старик в замызганном кучерском армяке, перетянутом новеньким красным кушаком. Его красную рожу обрамляла нечесаная седая борода, а на макушке торчал заячий треух. Это был известный всей Москве кучер святого доктора Егор. Он то и дело презрительно сплевывал под копыта «дряхлых, как мы с доктором» кляч, впряженных тоже в известную всей Москве неуклюжую, но отменно вместительную пролетку.

Сегодня Егор не в духе — началась страшная неделя и пропустить стаканчик горькой боязно и грешно. С другой стороны, вчера был на гулянье, не удержался и выпил лишку, а сегодня нутро требует… Так неужто нельзя рюмашечку? Неужто сообща с другими грехами не отмолю?

Егор постоял с минуту, прислушиваясь к колотью в голове, думая о боге, который то и дело должен гневаться на него, и, все же решив в свою пользу, по-птичьи засеменил в дом.

Минут через десять он, довольный, вновь расхаживал вокруг понурых Гнедка и Ганимеда, жалуясь своим лошадкам на жизнь:

— Что за поганый народ нынче пошел?.. А, Гнедок, согласен? Нечто нельзя, как ты: не люб я тебе с утреца, ты отвернул морду и молчишь. Нет, людям надо обязательно вред причинять, своего брата во Христе ни за что ни про что топить и радоваться. Ведь намедни опять доктору ябедничали, он мне пересказал: «Егор вас обдирает! Егор у вас ворует!»

Егор развел руками и громко чмокнул, что означало: слов нет, как неправы люди. Он обошел пролетку, не забыв пнуть валенком каждое колесо, и похлопал по задней ляжке Ганимеда. Тот повернул морду к хозяину.

— Что, Ганя, обдираю я доктора?.. То-то! А если и возьму когда целковый, так что ж? Через его карманы тыщи каждый день проходят, и никто их, даже он сам, не считает. Да захоти я — и сотенную могу скрасть! Однако не пользуюсь. Почему, думаешь?.. Правильно, оттого, что к Федору Петровичу большое уважение имею. «Ворует»… А работа у меня какая? Все возле разбойников, все из тюрьмы в тюрьму. А сколько я по городу пьяных да полудохлых иродов подобрал? И все они чижелые, одно слово, что убогие. И зараза, опять же, на них всякая. А доктору что, он знай себе покрикивает: толкай, Егор, его ко мне и поворачивай домой, завезем несчастного больного. Да самый несчастный — это я! А они еще попрекают, наговаривают. Тьфу!

Егор ткнул Ганимеда кулаком в брюхо и принялся расхаживать по всему двору, продавливая валенками тонкую ледяную корку, сковавшую за ночь мартовские лужицы. Наконец появился Гааз, в волчьей шубе нараспашку, с большим кульком под мышкой.

— Сыты лошадки, Егор? — Федор Петрович погладил Гнедка с Ганимедом и дал им по калачу.

— Сытнее не бывает. — Егор отыскал за пазухой веточку вербы и протянул доктору. — Вот, освятил сегодня. А то дороги не будет.

— Спасибо, Егорушка. А я, грешный, поленился встать пораньше, моя бедняжка дома осталась. Но ничего, когда вернемся, я рядом с ней твою поставлю — пусть ума набирается.

Егор подсадил доктора и, напоследок хозяйским взглядом окинув пролетку, забитую снедью для арестантов, посреди которой и поместился Гааз, с ленцой полез на козлы.

— По-первой, Егорушка, на Экиманку. Помнишь Мирона Иванова?

— Миллионщик! — с трепетом отозвался Егор, но тут же спохватился и сплюнул. — Тьфу, жи́ла, каких свет не видел. Не то что человеку — лошадям жрать не даст. Но! Трогай, ироды. Не охота к жи́ле? А мне, думаете, хочется? Но! Пошли помаленьку.

Гнедку с Ганимедом было безразлично — идти ли, стоять ли, и они беспрекословно неспешно потянули гаазовскую пролетку по утренней Москве.

В Лялином переулке Егор решительно притормозил возле темно-серого деревянного домика в одну комнату, как гриб торчавшего возле мостовой.

— Кислая шерсть! — заорал Егор что есть мочи и захохотал.

— Вот я тебе!.. — раздалось в ответ из домика, и наружу вылез будочник, блюститель местного порядка, двухметровый, оплывший жиром гигант, одетый по всей форме — в серые солдатского сукна казакины, на поясе тесак, а на затылке каска, венчающаяся блестящим шаром. Он схватил алебарду, стоявшую возле двери, и легонько ткнул ею восседавшего на козлах Егора.

— Убери, дуралей, — возмутился тот. — Порвешь одёжу.

— То-то. А то выдумал лаяться.

Будочник поставил уставное оружие на привычное место у двери и, подойдя к пролетке вплотную, отдал честь.

— Здравия желаю, ваше превосходительство Федор Петрович!

— Спасибо, Федор, спасибо. — Гааз, дремавший, даже когда заголосил Егор, сейчас оживился, добродушно оглядел гиганта. — И тебе, голубчик, всех благ в жизни.

Молодой гигант радостно замотал головой, но не отошел, а все топтался у пролетки, отведя глаза в сторону. В другой раз он, не задумываясь, проворно вступал в отчаянную кабацкую драку, но здесь решительность покинула его. Гааз понял это, живо наклонился к нему и, ласково потрепав по плечу, с улыбкой спросил:

— Ты, верно, что-то хочешь мне сказать, Федор?

Широкое детское лицо будочника стало алым, и, не зная, куда деться от смущения, он со всей силой сжал обух тесака.

— Ну-ну, говори, я рад тебя выслушать.

Федор Петрович еще ближе склонился к нему.

— Кому говорят: сказывай, что хотел, — подбодрил и приказал с козел Егор.

Федор встал навытяжку и решился:

— Вы, Федор Петрович, в светлое к убийцам поедете?

— Поеду, дружок, поеду. Как же, надо их тоже поздравить и подарочки раздать. Ведь правда же, каждый из нас любит, когда его помнят и одаривают? И в тюрьмы не только убийцы попадают, там всякого несчастного народа хватает. Есть даже безвинные и дети.

— А можно я?.. Можно от меня?.. — Тут великан совсем было сник, растерялся, но глянул в лучистые глаза Федора Петровича и, собравшись с духом, выпалил: — Табаку бы им передать. Я много натру. Он у меня хороший… Вот и Егора спросите, он часто берет.

Федор заискивающе глянул вверх.

— Хорош, вправду хорош у него табачок, — снисходительно подтвердил Егор.

Благодарный будочник зарделся от похвалы.

— Конечно, можно. Спасибо тебе, Федор, за просьбу твою. — Гааз поцеловал молодого великана в лоб, и слова его стали праздничными, возвышенными, потому как доктор чувствовал, что всякий простолюдин тоскует по торжественности и форменной благодарности. — Вижу, что милость хочешь совершить, а не жертву, и рад за тебя. Всегда лучше делать малое, но со справедливостью, нежели многое, но с неправдою. Лучше творить милостыню, чем собирать золото. Милостыня избавляет от смерти и не подпускает сойти во тьму. — Федор Петрович опять потрепал Федора по плечу. — Это ты здорово придумал — они табачок любят. Утром в светлое воскресенье заскочу, приготовь подарочек. Полюби, крепко полюби делать добро людям и станешь счастлив… Ну, Егор, трогай.

Из Лялина переулка выехали на Покровку, где Егор подбодрил своих кляч, припугнув их кнутом. Колеса дробно застучали по мощенной диким камнем дороге, расплескивая по сторонам грязную снежную жижу. И хоть пролетка катила не шибко, но то и дело обгоняла то воз с березовыми дровами, то телегу подмосковного мужика с кадками квашеной капусты, то сонного ваньку в синем армяке, поверх которого красовалась номерная извозчичья бляха.

Федор Петрович подметил, что сегодня не объехали ни одного обоза, и спросил Егора: отчего? Тот многозначительно пояснил:

— Распута!

Егор свысока посматривал на молчаливых приказчиков мясных и курятных лавок, вытиравших пудовые ладони о кожаные фартуки, на визгливых разносчиков, всегда готовых подсунуть доверчивому покупателю тухлую селедку. Попался даже безлошадный жандарм в каске, сиявший важным напомаженным лицом. Он почему-то в оба глаза уставился на гаазовскую пролетку, чего Егор не стерпел, показал стражу порядка язык и тут же озадачил Гнедка с Ганимедом двумя хлесткими ударами, отчего те ненадолго прибавили ходу.

Но вот кто испортил Егору настроение, так это лихач, разжиревший на пиве и хорошей пище, в малиновой бархатной шапке, в легких санках с двумя молодыми, «в ударе» купчиками. Он, стоя, с гиканьем осаживал коренного, рвавшегося из постромков и во весь лошадиный скок мчавшегося в сторону Сокольничьего поля. Увертываясь от тройки лихача, Егор чуть не въехал в изгородь напротив «комода» — дома Апраксиных. Он все же удержал лошадок и, сплюнув вслед «свиным харям», постарался припомнить все самые грубые извозчичьи ругательства, что и утешило подкатившийся гнев.

Пока Гнедок с Ганимедом под грозные проклятия своего хозяина вновь выбирались на дорогу, Гаазу вспомнилось, что за молодыми деревцами по левую сторону Покровки, в Покровских казармах три десятка лет назад началась его долголетняя служба на благо несчастных Российской империи. Тогда Москвою правил светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын. Он и попросил Федора Петровича с Андреем Ивановичем Полем помочь остановить эпидемию тифа в Губернском тюремном замке. Здесь, в Покровских казармах, они тогда и устроили лазарет для арестантов. Они с Полем были еще молоды, суетились донельзя и почитали себя за героев. Теперь, навидавшись вдоволь лихоимства, бестолковщины и жестокости, те давние хлопоты кажутся забавой, чуть ли не благотворительной лотереей в пользу бедных.

Федор Петрович подумал о тех годах, потом о нынешних и похвалил, конечно, те. Покойный император оставил после себя много хороших чиновников, взять хотя бы светлейшего Дмитрия Владимировича. Федор Петрович почитал как знаменательнейшее событие, когда, по его настоянию, восьмого апреля 1829 года генерал-губернатор князь Голицын заменил железный прут, к которому приковывали для следования по этапу по дюжине арестантов, на ножные кандалы. С тех пор осужденные шли в колонне каждый по себе и не случалось между ними вспышек ненависти, как раньше, когда ты не мог ни ночью, ни днем, ни за едой, ни по нужде разлучиться с соседями по пруту. Но сколько было борьбы, страстей из-за такой очевидно нужной поблажки арестантам. Пугали, что участятся побеги. Они сократились. Убеждали, что на пруте, когда сильный волочет слабого, идти легче. Да, даже с такими глупостями приходилось бороться. И тюремный комитет во главе с его неизменным секретарем Гаазом требовал, доказывал, побеждал.

Но почти все тех лет государевы помощники уже на небесах. А новые — это просто ужас! — даже молодые, только-только начавшие жить, заимели бумажные души и губят любое дело конторской волокитой. Федор Петрович грустным вздохом помянул бесчисленные справки, имевшие куда большую силу, чем слово честного человека.

Немудрено, что нынче быстро изнашиваются люди, ведь сколько времени и сил отнимают крючкотворы! И зачем государю столько казенной бумаги, которая не выражает, а лишь прячет страдания народа? А если скрывать истину, то как народ сможет помочь государю излечивать души страждущих? Воистину, трудно понять нынешнее время. Или возомнили, что нет над каждым высшего суда? Забыли о нем? Безумцы, жалкие бездушные безумцы!..

— Ба-а-рин, ба-а-тюшка, копе-е-чку! — пронзительно запищали рядом, когда пролетка задержалась на перекрестке.

Федор Петрович глянул вниз. Около пролетки стояла малютка девочка, протягивая вверх к доктору крошечную смелую ладошку. Одета она была в лохмотья, глаза дерзко смотрели на богатого господина. Федор Петрович дал ей монетку и нагнулся погладить по головке, но девочка, недовольная, увернулась и резко прокричала мальчонке, клянчившему булку у лавочника.

— Ванька! Бежим печенку жрать — барин алтынник отвалил!

Оба сорвались с мест и понеслись вниз, к Покровским казармам. Федор Петрович счастливой улыбкой проводил детей. Девочка, видно, почувствовала его улыбку, приостановилась, и, обернувшись, махнула ладошкой вслед задребезжавшей по мостовой пролетке доброго барина.

Чем ближе к Кремлю, тем чаще мелькали каретные и овощные лавки, калашни, попался даже декатиссер, где, судя по объявлению, выводили всевозможные пятна, будь они на платье или на лице.

На Маросейке народу поприбавилось, лавки стали богаче, купцы толще и степеннее. Ну а Ильинка с ее биржей, Гостиным двором, дорогими трактирами — это такой содом, что пыль столбом. Возле Ильинских ворот, в виду Спасской башни, Егор приосанился, покрепче затянул кушак и стал басовито покрикивать «Посторонись!» мужичкам и купчикам узнававшим пролетку его хозяина и кланявшимся святому доктору в пояс.

Московский Кремль! Милая русская старина! Вот взметнулась к небу башня-гигант, от нее пошла зубчатая стена, и вновь поднимается ввысь стрельница. Чтобы выросла посреди лесов сия каменная прелесть, свозили в Москву со всей Руси каменщиков и кирпичников, а кто сбегал доро́гой, сыскивали их жен и детей и метали в темницу. Жалели мастеровые свои семьи, несли повинную голову в стольный град, и росла с каждым днем причудливая не то поморская, не то италийская крепость.

«Что сравнится с этим Кремлем, который, окружась зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?.. — писал застреленный на дуэли поэт Лермонтов. — Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха…»

Федор Петрович часто вспоминает тот страшный пожар в тот страшный двенадцатый год, когда он впервые полюбил чужую ему Россию. Боль родила эту любовь — развалины чудного Кремля ожесточили дух молодого глазного врача Фридриха Гааза, породили в нем ненависть к человеку, которого никогда не встречал, — к французскому императору Бонапарту. Ненависть и долг врача провели Гааза вместе с русскими казаками военными дорогами до Парижа. Жизнь наконец вошла в мирную колею, но и по сей день, проезжая Ильинкой, Федор Петрович нет-нет да вспомнит поверженные башни и порадуется, что они вновь в первозданной красе маячат впереди, приглашая и коренного горожанина, и приезжего селянина глянуть на камни, на коих лежит печать прошедших торжественных и печальных лет.

Но может быть, прав маркиз де Кюстин, говаривавший, что Кремль — сатанинский монумент? Правда, любопытный парижанин и Успенский собор обозвал сырым тюремным подвалом. Французам всюду Бастилии мерещатся с тех пор, как свою разобрали.

Гааз припомнил, как темпераментный маркиз, любивший говорить афоризмами, угрожающе жестикулируя руками, доказывал:

— Московский Кремль — это Монблан крепостей. Если бы гигант, зовущийся Русской империей, имел сердце, я бы сказал, что Кремль — сердце этого чудовища. Нет, это не святилище, не крепостная стена, не замок, где хранятся сокровища. Это темница призраков, полный тайных ужасов чертог!.. Эти русские ничего не хотят видеть, — расхохотался тогда маркиз до икоты (Гаазу даже не по себе стало). — Они беспечно гуляют в парижских нарядах под стенами этого северного акрополя, этой Бастилии против нации, этой опоры тиранов… Им надо рыдать от горя, выть от бессильного рабства, а они кокетничают под стенами приличного лишь персонажам Апокалипсиса обиталища…

Тогда Гааз снисходительно улыбался горячности и живописности речи Кюстина. Федор Петрович за свой долгий век привык, что красноречивыми пышными фразами прикрывается глупость. Но маркиз Астольф де Кюстин оказался не столь уж глуп — больше десяти лет прошло после их встречи, а его слова все помнятся. И часто, проезжая по Красной площади, особенно вечером, кажется Гаазу, что бурые кремлевские стены дышат скверной, а из глубины подземелий исходят таинственные звуки, словно кто-то силится покинуть могилу.

И вся Москва спокойно спит,

Забыв волнение боязни.

А площадь в сумраке ночном

Стоит, полна вчерашней казни.

Мучений свежий след кругом:

Где труп, разрубленный с размаха,

Где столп, где вилы; там котлы,

Остывшей полные смолы;

Здесь опрокинутая плаха;

Торчат железные зубцы,

С костями груды пепла тлеют,

На кольях, скорчась, мертвецы

Оцепенелые чернеют…

Гнедок с Ганимедом понесли смешного чудака-доктора по Москворецкой улице, оставив Красную площадь справа. Да, как не грустно признавать, прав застреленный на дуэли Пушкин — жутко здесь в сумраке ночном. А в те далекие времена, когда «Русская правда» сменилась Шемякиным судом и московской волокитой, было, наверное, совсем невмочь жить человеку.

Сказывают, что здесь, с Набатной башни — каменного шатра, водруженного на Кремлевскую стену, — любил царь Иван Васильевич поглядывать на казни, совершаемые по его велению. Что сюда, к Лобному месту, названному так в память об иерусалимской Голгофе, просил отнести себя Гришка Отрепьев, обещая тогда объявить истину всем людям. Здесь совершались казни, молебства, объявлялись указы, смертные приговоры. Отсюда провозглашали наследников и царей, напутствовали войска, благословляли народ. Здесь зарождались бунты, витали тайные слухи, дремала дерзкая ересь…

Но все это уже позади, Гнедку с Ганимедом не до прошедшего, они хоть и не шибко, но все вперед и вперед. Слева остались лавки с москательным и скобяным товаром, справа витиеватый собор Василия Блаженного, про который немало сказывают добра и зла, и пошел спуск на мост, который перенес гаазовскую пролетку в Балчуг. Форпостом встали знаменитые Москворецкие бани, следом потянулись склады и каменные особняки, в которых хозяйничали проворные бакалейщики. Именно здесь, в непролазной грязи, возле церкви Георгия в Ендове, уже упомянутый (слава богу, не к ночи) Иван Васильевич Грозный поставил первый царев кабак. Нововведение прижилось, и три века спустя, в нынешнем 1852 году, кабаков на Руси стало (если верить статистике, во имя народного спокойствия и неведения исключенной с 1844 года из гимназического курса) в восемьдесят тысяч раз больше.

Но вот Гнедок с Ганимедом спустились в Замоскворечье, свернули в широкий проулок, и пролетка мягко покатила по безмолвному захолустью, где ни проезжего, ни прохожего, лишь бесконечные глухие заборы с добротными железными воротами на запоре. За ними глухие обширные сады, оголодавшие цепные псы, каменные дома с вечно опущенными на окнах занавесками. Здесь поселился крепкий, хитроватый простолюдин: торговцы рогожей и золотом, уксусом и американской хлопчаткой. Чиновники средней руки тоже не брезгуют снять уголок в Экиманской или Пятницкой части. Отсюда и до присутствия пешком не так уж далеко, и до невесты тож…

Егор, малость поплутав, наконец по аляповатой, похожей на пузатый самовар церкви признал место и, уверенно подкатив к ярко-зеленому забору, постучал рукоятью кнута по железу.

Глава 2 КУПЕЦ

1

Мирон Иванов встал задолго до приезда немецкого лекаря — с первым церковным звоном, в четыре утра предвестившим начало заутрени. Исстари повелось, что работающую Москву будит колокол, зовущий подлый народ в церковь, тогда как петербургские фабричные стряхивают с себя сон под дробь военного барабана, возвещающего побудку в полковых казармах.

Мирон, несмотря на невеликий рост, внушал уважение белой окладистой бородой, добротной крестьянской одеждой и — особенно — строгим и пристальным взглядом, которым он прощупывал собеседника. Лет сорок назад Мирон пришел в Москву и нанялся столяром на одну из лефортовских фабрик. Приказчик оценил его сноровку, переманил в старую веру, а потом и денежные тузы общины приметили сметливого крестьянского паренька. Когда же Мирон перенял их дух гордыни и упрямства, выучился хитрости и изворотливости, выработал в себе покорство общине и презрение к иноверцам, усвоил правила житейского благочестия, его смекалке доверили главные общинные капиталы.

Мирон, с малолетства мечтавший об истинной воле, наконец нашел, куда приложить свои силы и ум. Он любил с некою торжественностью перебирать недругов своей общины. Царь Николай с Сенатом, приказавшие поснимать кресты и колокола со староверческих часовен. Московский митрополит Филарет и команда попов-офицеров Синода, не гнушающиеся ни печатной ложью, ни насилием в борьбе с «вреднейшей сектою». Генерал-губернатор Закревский со сворой дворян, вечно чинящие «законные» препоны торговле, да и самой жизни людей старой веры. Судьи, чиновники, квартальные, купчишки из немцев, все государевы доброхоты-наушники, излюбившие присказку палачей и фискалов: «Живи, живи, пока Москва не проведала».

Все они желают его, Мирона Иванова, погибели. Ан нет! Жив Мирон Иванов! Тот, которому каждодневно везут верные люди письма из Риги и Архангельска, Иркутска и Одессы. Тот, к которому нескончаемым потоком поспешает гриб и ягода от скитской братии ветлужских лесов, пшеница крестьян Новороссийского края, золото рудокопов Сибири. Тот, который только пожелает, и подымется новый соловецкий мятеж, заполнит Россию бунт, навроде Стеньки Разина али стрелецких воевод.

Этим ощущением своего могущества в мире рабства и лицемерия Мирон утолял душевный глад крестьянской души.

Душа своей пищи дожидается.

Душе надо жажду утолить.

Потщися душу свою гладну не оставити.

Сегодняшняя встреча, еще до приезда Гааза, с паном Янушем, руководителем какого-то польского сговора, была звеном все той же цепи — потайного всесилия старой великорусской веры.

— Вас, как и нас, за веру гонят, — сжимая с гневом кулаки и поблескивая жестким взглядом, убеждал Мирона стройный молодец Януш. — Наши церкви позакрывали, вместо умных, строгой жизни наших священников наслали малоросских воров и пьяниц. Народ теперь с плачем идет в храм. Где же справедливость?!

— Пьяниц, говоришь, да воров попами над вами поставили? Веру переменили? — Мирон не то задавал вопрос, не то передразнивал поляка, а маленькие глазки безмятежно поблескивали под нависшими бровями.

— Да, переделали наши церкви в православные…

— Не в православные, а в антихристовы, — Мирон прошелся тяжелым, угрюмым взглядом по поляку, — ибо на их престоле восседает двубуквенный Иисус, который есть дьявол и антихрист.

— Вот и мы так считаем, — услужливо залопотал юноша, обрадовавшись, что так скоро сагитировал русского старика, — нет ничего гаже антихристовой веры. Их попы над нами заместо надсмотрщиков, обжираются за наш счет и даже к нашим женам пристают. Срам царит на нашей многострадальной земле. Помолиться негде стало — все униатские церкви нынче на замке. Вот мы и хотим своей веры, а не навязанной силой.

— А на что вам своя вера, если ее можно в раз извести?.. На наши молельни тоже печати понакладали. Только не сладить им — поймают попа в Лужках, ан, глядишь, в Москве архиерей вырос. — Мирон расправил плечи и, разметав руки по сторонам, уперся ладонями в стол, мол, гляди, я и есть тот самый архиерей. — А ваша, видать, не крепка, коли ее с корнем можно выдрать.

— Вы правы, у нас народ глуп, — с горечью вздохнул Януш. — Их, как баранов, бери палку и гони куда хошь. Вчера в унию, сегодня в антихристову, а завтра хоть в жиды. Что с них взять: всю жизнь в грязи среди скота проводят, вот и сами в скот превратились.

— Нет, пане, народа глупого нет. — В Мирона уже вошла гордыня, и он не мог глядеть на юношу иначе как снисходительно. — Простолюдин есть добытчик пищи и одежи телесной, он есть и господин наш истинный. Но уже седьмой фиал льет сатана на Россию. Чады антихристовы, над русским народом поставленные, помыкают православными и грешат беспрестанно. Еще Петр-крокодил новую жизнь придумал, хотел Русь в неметчину превратить. Дух его богоборный вселился и во всех потомков его, которые и поныне ядом отравляют ниву человеческую.

— Вы правы, Россия — это тюрьма, и она должна быть уничтожена. — Януш, как никогда, ощутил в себе мятежный дух. — И только две веры в мире крепки — ваша, дониконовская, и наша, католическая. Мы с вами только старину и держим. А тут чего хотят? Чтобы у всех была одна вера, один царь, чтобы по всем спинам один кнут ходил. И все молчат, боятся Сибири. А мы не хотим так жить, мы будем отстаивать свою вольность и вольность вашего народа! Враг у нас общий — русское правительство и Синод, и вы должны помочь нам с ним расправиться. — Януш разгорячился, вскочил и, меряя комнату из конца в конец быстролетными шагами, продолжал говорить все торжественнее и яростнее, не замечая, как поскучнел русский старик: — Когда, бог даст, Польша станет свободной, каждый поляк будет свободен в вере — иди хоть в турки! Живи как пожелаешь. Служи кому сердце прикажет. Главное, ни от кого не зависеть, никому не давать отчета о своих мыслях и делах… Пусть в зловонной земле копошится отягощенная годами старость, а мы взовьемся над миром и, победив на поле брани подлость и коварство, рассыплем по земле цветы истинной свободы и счастья! И вы будете рядом с нами. Мы будем братьями в борьбе. Я верю в вашу ненависть к нынешним порядкам в России и обещаю: мы поможем вам, когда победим, ваша правая вера сможет выйти на свет и засверкать в лучах вольности!

Януш раскрыл объятия, но Мирон Иванов, даже в лице не переменившись, остался сидеть, он только заложил руки за пояс холщовой рубахи и сонливо повел речь, как бы не замечая задора собеседника:

— Яровит молодой конь, а с ним без хлеба будешь. Зато старый борозды не портит… Я к тому веду, пане, что не дело вы говорите. Дай вам волю, дай всем волю, эдак царство разрушится. Вам, пане, хочется бунту? Идите с миром и не балуйте, а денег я вам не дам. Ни грошика. — И рассмеялся: — Эк вас подмял царь-батюшка. Даже запаху не осталось. А вот нас от битья только больше становится.

Януш опешил от столь непримиримых ядовитых слов старика, а когда понял, что его оскорбили, осклабился в презрительной улыбке:

— Я не у вас хотел просить, а у организации, которой вы служите. Но раз у вас так заведено, что общие деньги тратятся не на благо организации, а на личные нужды ее членов, то не буду вам мешать. Сосите кровь своих собратьев, пока они не выпустили ее из вас. — Януш даже расхохотался, правда не совсем естественно, но громко. — Глупый вы, русский народец. Вас секут, а вы опять кланяетесь и спину подставляете. Посеки, мол, барин, авось польза будет отечеству через то. Ладно бы, одни в грязи подыхали, так нет, из-за вашей тупости и рабской покорности приходится страдать нам. — Януш перешел чуть ли не на визг: — Но берегитесь! Когда мы победим, мы не простим вам отступничества! Вы не получите от нас ничего!..

— Простите, пане, коли в сердцах лишку сказал. — Мирон поднялся со скамьи и, поборов гордыню, со сладостным чувством своего унижения поклонился малолетку в пояс. — Не держи обиду, нам вернее худой, но свой царь, чем латинам продаться. Ты, пане, на нас, мужиков, зла не держи и ступай с богом. На тебе еще лихо не каталось, а меня уж гнули, только косточки похрустывали, жилочки позванивали. Меня уж ничто, окромя суда божьего, не страшит. И скажу на твои грозные слова: не та вера свята, которая мучит, а та, которую мучат. Так что не гневись.

Раздосадованный Януш цокнул языком, удивляясь тупому упрямству русского раскольника, и, по-военному молодцевато повернувшись кругом, не прощаясь, вышел вон.

Мальчишка-поляк досадил все ж таки Мирону. «Расплодилось нынче бунтовщиков, всем убивать хочется. Бога забыли».

Опять засунув руки за опояску, купец уселся за стол и принялся ворошить в памяти злосчастья, обрушившиеся на старую русскую веру за последние два века. Множество бедствий, злоключений предстало перед ним. И страдания святого Аввакума, и чертово яблоко, прозванное картофелем, и царские указы, гнавшие братьев по вере на дальние окраины России… Ненависть ко всему миру чуть не захлестнула Мирона, но он удержался, раскрыл «Зерцало» и надолго замер, силясь забыться посреди торжественных книжных слов, выведенных старинным славянским полууставом с титлами:

«Христианские архиереи, вместо престола Христова, установили престол сатаны, на котором присутствует антихрист, то есть гордый дух, противник божий, ибо Иисус Христос прощал грехи, а антихрист установил суд, и поделал крепости, и завел для мучения народа рудокопные заводы, ради своего обогащения…»

2

На стук Егора ворота открыла Марфа — прислужница, сестра по старой вере и, по слухам, полюбовница Мирона Иванова. Ей было лет сорок, краса уже отзревала, но не совсем ушла, и Егор решил, что народ не зря языком мелет.

— Цветешь, ромашка, — подмигнул он ей, но Марфа и глазом в его сторону не повела. — Тьфу, ведьма! Аль не тебе комплимент даден?

Баба осталась безучастной к его «ухаживаниям», дождалась, пока пролетка въедет в безмолвный мощеный двор, и задвинула ворота на запор. Егору почудилось, будто его в омуте с головой накрыло — до того вокруг стало сумрачно и безжизненно.

Светло-красный каменный особняк в два этажа, с мезонином, с изящными лебедями и лирами в завитках капителей, казался дикостью рядом с многочисленными тесовыми сараюшками, дремучим садом на задворках и молчаливым цепным псом. Дом походил на екатерининского вельможу в раззолоченном мундире, незнамо как очутившегося посреди добротного крестьянского двора.

Молчаливая Марфа указала Егору место для лошадей, по привычке низко и равнодушно поклонилась Гаазу и повела его к хозяину.

За массивной парадной дверью с гербом дворянского рода, которому принадлежал особняк еще лет десять назад, Федору Петровичу чудились штучные полы, мебель с позолотой, хрустальные люстры да штофные шпалеры, чудился господский быт, ради которого строили этот дом полста лет назад. Но Мирон, хоть и махнул рукой на колонны и амуров с лирами, облепивших фасад, зато внутри переделал весь особняк на свой лад.

Гааз, прежде чем попал в хозяйские покои, изрядно отшагал по широким, чисто струганным и вымытым с белой глиной доскам через множество комнат-клетушек, уставленных комодами, шкапами, сундуками и прочим барахлом.

Мирон сидел за столом, не вынимая рук из-за опояски и не отрывая глаз от старинной книги. Поодаль красовалась большая печь с лежанкой, одетая в изразцы с синими каемками. В комнате стоял полумрак из-за соломенных прелёнок между оконными рамами, скрывавших раскольничьи покои от любопытных глаз.

Мирону уже доложили о приезде главного врача московских тюремных больниц, но, желая выказать свое усердие к грамоте, раскольник прикинулся всполошенным.

— Не ждали, не ждали вас так раненько. — Мирон торопливо захлопнул книгу, выбрался из-за стола и поклонился Гаазу в ноги. — Благодарствую, ваше превосходительство, что не отказали в просьбе простому мужику, не погнушались им…

— Здравствуй, здравствуй, голубчик, — остановил Гааз льстивую речь хозяина и опустился на лавку возле стола. «Словно в колодец попал», — подумалось ему, стиснутому с двух сторон высокими шкапами со множеством выдвижных ящиков. — Как же ты так — звал, а говоришь: не ждали?

— Вы же, ваше превосходительство, дворянин. Не нам, сиволапым, чета. У вас и одежа, и кушанья, и вся жизнь иная, благородная. Ваш брат привык с постели вставать, когда уж и обедни отойдут.

— Эк ты какой! — рассмеялся Федор Петрович. — Выходит, я уж и другой человек, коль фрак надел? Знал я, что делят людей на злых и добрых, на богатых и бедных, на честных и лжецов, тружеников и лентяев, больных и здоровых, а ты, значит, делишь их на мужиков и дворян?

Мирон чувствовал, что доктор спрашивает шутя, но не удержался, его прорвало, к тому же Гааз казался тем человеком, который может понять оскорбленную душу московского купца-старовера:

— Вы хоть и немец, но о вас я худого и захотел бы — не нашел что сказать. Но в нашей бедовой России племя благородных — воистину дьявол во плоти. От наших дворяшек русским духом и не пахнет, от одних татарами пованивает, от других латинами несет. Петр-крокодил их назвал со всего свету, чтобы русского мужика на цепи держать и бока ему мять. Они навроде иноземного войска, покорили нас и влезли с ногами на спину. Их корми, а они еще измываться будут.

— Озлоблен ты, Мирон, а это грех. Люди во всем мире не на сословия делятся, а на счастливых и несчастных. Самые злополучные из них те, кому бог не даровал посильного труда, да те, что томятся по темницам. А я вот счастливчик, я нужен тем, кому сейчас плохо. Они меня ждут и даже, скажу тебе по секрету… — Федор Петрович тихонько, с самодовольной улыбкой прошептал: — Молятся на меня.

— Да вы, Федор Петрович, и на дворянина не похожи. Вас всяк мужик в Москве знает и готов оказать почтение. Потому как вы им не брезгуете и сами всегда в работе пребываете, что в наш богохульный век для начальства редкость…

Федор Петрович хотел возразить, но Мирон не дал, распалясь гневом на благородных:

— Кто выдумал ломбарды и кабаки? Дворянин. Кто забрезговал русской речью и натянул немецкое платье? Дворянин. Кто напек из свободных землепашцев рабов и стал торговать ими? Дворянин поганый. Ну, представьте, Федор Петрович, что наши господа были бы русскими. Они б тогда, кажись, свой народ любить должны? Ан нет! Знавал я одного негра, бежал с плантации из Америки. Только нашу границу пересек и по российским законам — их благородия на заграничных конгрессах тоже бывают, бумажки подписывают вместе с немцами — из раба превратился в свободного. Так он на деньжишки, что в Америке у хозяина покрал, накупил себе русских рабов и уж натешился над ними всласть. Это на дворянском языке, мне один ученый купчишка сказывал, гуманизмом зовется. А по мне, начальство нарочно такой закон выдумало, чтобы их, господ, невзначай с русскими не спутали, не сказали: чего это, мол, своей нации потворствуете. По мне, так благородные похуже татар будут. Те-то хоть меж нас не жили и веры нашей не поганили…

Гааз долго качал головой, не понимая сути услышанных слов, но сердцем чувствуя их греховность. Его все больше охватывала жалость к дерзнувшему постичь и наказать мир раскольнику. Нет, не только в тюрьмах затаилось лютое несчастье, оно в бедной России повсюду. Неустроенное, жестокое к себе племя. Так и бежит прочь от радостей в мучительное страдание. Даже любовь здесь какая-то непросветленная, тяжелая, без света, истребляющая самое себя.

Гааз положил свою старческую мягкую ладонь на сцепившиеся в замок пальцы купца.

— Не там ищешь истину, Мирон, не на то силу тратишь. — Святой доктор говорил ласково, а пуще того ласково глядел на набычившегося раскольника. — Выше господа хочешь стать в своей гордыне, судить и миловать детей божьих по своему разумению. Не греши, смирись и помогай ближнему, ищи успокоения в молитве, а не в бунте.

Мирона аж всего покоробило — он сам стыдил сегодня паныча за бунтарский дух, а теперь их равняют. И вселилась в купца великая обида. От кого иного он снес бы не только упрек, а и худшее унижение, но от юродивого лекаря, которому столько передано денег, от этого чудака с незлобивым сердцем. Да как он смеет не понять истину! Мирон заговорил ровным, тихим, но готовым в любой миг взорваться голосом:

— Кто построил олонецкие заводы? Открыл Демидову руду? Кто хлебушек с волжского понизовья в Петербург привез? Не их превосходительства и не их благородия. Они наши руки мозолями одели, а свои золотыми перстнями. Они себе ордена вешали, а нам желтый козырь велели носить. Они огнем, татарским кнутом да казенной бумагой свое торжество на земле утверждали. Кто учил так? Апостолы веру несли не в устах властолюбцев, а праведников, не с кандалами и острогами приходили к мужику, а с евангельской кротостью. Истина, она сама покоряет народ, ложь лишь в паре с насильем становится господином. Оттого-то наша старая вера и есть народное православие, а все иные русские веры впали в папизм…

— Так что же ты хочешь? — удивился ошеломленный, хоть и ничего не понявший Гааз.

— Хочу, чтобы не начальники, а царь правил нами, правил по-старинному, как богом избранный Иван Васильевич. Хочу, чтобы дух наш не смели сквернить, пятиглавых церквей не ставили, а какие есть посносили. — Мирон в привычных словах стал обретать спокойствие духа. Его искрящийся, властный взгляд вновь превратился в пытливый, хоронящийся за тяжелыми, нависшими веками. — Не Христа они изображают пятиглавием, а Никона, в злобе и гордыне возвысившимся главою над четырьмя вселенскими патриархами. А служат в храмах сих не святые угодники, а лукавые табачники. Отцами духовными себя называют, а за крещение и покаяние мзду берут и картофель едят.

— Выходит, и картошка греховна? — задорно улыбнулся Гааз, но Мирон не принял его иронии.

— Когда нечистый соблазнял Христа в пустыне и не мог соблазнить, то плюнул с досады, и тут-то и вырос картофель. Сказывают, что в подземных погребах, где он сложен, всегда слышны визги, топот, иродово пенье.

— Эх, Мирон, Мирон. Всюду тебе дьявол чудится. Ангела ищи, а на дьявола всяк указать сумеет.

— Где искать?.. Нетути его! Кругом начальники в казенной одежке со светлыми пуговицами. Даже гербом матушки России нарекли не человека, не птицу, не зверя, а дьявола, ибо двуглавых орлов не бывает, о двух головах один антихрист ходит.

Федор Петрович пододвинулся к распалившемуся от злобы купцу и погладил его грубую, натруженную ладонь.

— Терпелив будь ко всем, Мирон. Думай чаще не о царстве, а о своих земных делах и не осуждай людей за зло, тебе причиненное. По неведению делают они его. Вижу, неспокойное у тебя сердце. Так оставь рассуждать об орле — это суета, и торопись делать добро в земной жизни, спеши дарить ближнему счастье, покой и надежду. Ведь это и проще, и важнее.

Мирона от жалости к себе разобрало чуть не до слез. Он не понимал, чем выбит из многолетней привычной колеи мыслей: то ли понятными обличительными словами, давно не слышанными в кругу братьев по вере, то ли ощущением наступающей старости, то ли теплом ладони доброго и решительного лекаря. Раскольник безысходно вздохнул, устыдившись своей гордыни, но остался тверд в вере и порешил уйти от греховного спора:

— Знаю, за полста лет мне уж перевалило и пора устраивать себя по образу создавшего нас. Но все, воистину все, кроме врагов моих, желают мне успехов в суетах жизни, в мирских радостях. Не найти мне уже пути истинного, по которому в одиночку ходят. Слава богу, не загружаюсь работой до слепоты душевной, до глухоты сердечной. Вот и сейчас чую — ранка на сердце, а я и рад ей. Вы, ваше превосходительство, не беспокойтесь, мы, как и в прежние годы, в светлое воскресенье три воза калачей и два с одежонкой доставим к Рогожской заставе. Ну, а в остальные дни, как прежде. Деньгами, правда, теперь трудно подавать. Непозволительно, говорят, иметь преступнику деньги. Это отчего же? Чтобы не распалился и опять кого-нибудь не зарезал?..

— Верно, верно. Народ от Воробьевского замка стали гнать, кто в именины или по другому случаю приедет оделить несчастных. Говорят, что деньги их развращают, что они вино на них покупают, что за ними глаз да глаз нужен, строгость и порядок. А кто им вино покупает? Те же, кто для строгости и надзора поставлены… — Гааз безнадежно развел руками. — А как в дороге без денег-то? Это в Москве приволье — калачей надают, а впереди тысячи верст и безлюдье. Полгода ведь идти.

— Значица, теперь и милостыньку запретили? Ну-ну, значица, волков из нас сделать хотят: не смей подать, не смей одеть, не смей накормить. Воистину антихристова власть! Неужто и после этого глаза ваши не видят, уши не слышат, что жизнь пошла вперекосяк?.. — Мирон встал, расправил рубаху под опояской и с торжеством рассмеялся. — Ну, ничего. Выгона с медью по воскресным дням посылать будем на Владимирскую дорожку. Там начальства нетути, не заарестуют. Всех оделим нашей скорбной денежкой!

Гааз благодарно взял Мирона за руку и заплакал от счастья.

— Спасибо тебе, они будут так рады, так рады. И прости меня, старого дурака. Гордыня обуяла, вот и стал поучать. А ты любишь несчастных, вижу, что от сердца идет дар твой. Они же так несчастны, им так нужно, чтобы их любили.

Если бы Мирон не удержал чудака лекаря, тот, наверное, грохнулся бы перед ним на колени. Было странно и неловко, что ученый человек, действительный статский советник, дворянин столь неуемен в чувстве благодарности.

— Что вы, что вы, ваше превосходительство… Помилуйте… Вы уж, будьте добры, не волнуйтесь. У меня к тому же есть к вам маленькая просьбица.

— Конечно, конечно.

Гааз постарался заменить умиление сосредоточенностью. И, несмотря на годы и романтический характер, у него это получилось. Они уселись по своим местам, и Мирон степенно заговорил:

— Один из братьев наших захотел на старости бога почтить молитвою и выстроил для того на своей землице домишко. Какая тут вина? Что он, нехристь, что ли? А ему за то, что тайно молился в своей часовенке, присудили на седьмом десятке лет идти в каторгу. Да еще наказали перед выходом всыпать ему сотню прутиков… Вот она какая, злосчастная наша вера!

Пошел я к одному начальнику. Надо ведь старичку помочь, вот и решил ублажить ниву антихристовых приставников добытыми в поту рубликами. А у него… Тьфу! — Мирон сплюнул под стол и перекрестился. — Сидят две похотливые бабенки в платьях с сатанинскими хвостами. Стянули тела свои ради потехи демонской и хохочут над моею седой головой: «Дедуля, не желаете ли мадеры?.. Садитесь, диду, промеж нас… Что ж вы, дедушка, ручки дамам не целуете, это неучтиво». Все вынес, а он денег не взял, да еще лакеев позвал, одетых, как и он, во все немецкое, чтобы меня вытолкали. «Я тебя, — кричит на весь дом, — в тюрьму за взятку могу упечь! Как ты посмел дворянину такое предлагать!» Их же нынче не поймешь, чем они оскорблены: то ли мало дал, то ли не по-ихнему, не по-культурному всучаешь. Вы уж посодействуйте, Федор Петрович, страм ведь старика стегать. Да и до Сибири не дойти ему. Он в Губернском замке нынче сидит, вы уж ублажите кого надо.

Мирон нерешительно, как будто перед ним был тот самый прогнавший его начальник, пододвинул Гаазу пять сотенных бумажек.

— Ты мне запиши, голубчик, имя его. Я завтра же его в больницу переведу, пусть полежит, а мы тем временем в Сенат пошлем прошеньице. Непременно у нас все получится, если пожалостливее напишем. А за милостыньку спасибо. Они им очень, очень пригодятся.

Мирон не понял, кому «им», но раз такой человек, как Федор Петрович, взялся помочь, прок будет. Говорят, уж не одну тысячу без вины виноватых спас Гааз. Ходили слухи, что он переписывается со многими иноземными царями, а те уже пишут русскому, прося, его о помиловании безвинных и оговоренных. Говорят, что этого немецкого лекаря боится сам генерал-губернатор Москвы граф Закревский. Что по вечерам убийцы с факелами скачут по бокам гаазовской пролетки, охраняя своего благодетеля от царевых прислужников. Что как только он входит в губернскую уголовную палату, все чиновники вытягиваются в струнку и без взяток и волокиты выполняют любую его просьбу. Да и сам Мирон помнит, как три года назад, когда вновь Москву посетила холера и по улицам тянулись возы с умирающими и умершими, на дворах курился навоз и можжевельник, а московский народ со страху решил бунтовать, в это скорбное время с утра до ночи громыхала по городу гаазовская пролетка, и всякий раз слово и даже одно появление друга бедных успокаивало жаждущую крови и огня толпу.

Удивлялся Мирон: одет лекарь как чучело, несмышлен как дитя, а смотришь на него и веришь, что с ним страшиться нечего, что он поможет тебе.

— Может, чайку на дорожку попьете? — предложил Мирон, протягивая записочку с фамилией старика старовера. — Ведь небось к убийцам на Воробьеву гору поедете? Откушайте чайку-то перед дорожкой.

— Да ты, верно, сам-то заморское зелье не пьешь, а мне предлагаешь?

— Как знаете, — смутился раскольник.

— Давай, давай, попью, а то дорога дальняя и ветры там, наверху, всегда гуляют. А кипяточек, он мне вместо печки будет.

— Марфа, чаю! — крикнул Мирон.

Минутой позже молчаливая Марфа внесла кружку пышущего жаром чаю для гостя и стакан родниковой воды для хозяина. Поставив угощение на стол, она поклонилась в пояс и тотчас вышла вон.

Мирон, во весь пост не притрагивающийся к горячей пище, с чувством религиозного превосходства отпил водицы. Несмотря на свою всегдашнюю степенность и деловитость, он в душе жаждал любопытного, странного и поэтому не удержался от интересной для себя беседы. Он начал ее издалека, неким поучительным тоном:

— Нынче жизнь в греховную сторону повернуло, страм кругом стоит. Наш брат, купчишко, и тот, коль не старой веры, обкорнает бороденку по-французски, натянет на поддевку сюртук и рад, что вонючим иноземцем стал.

Гааз рассмеялся:

— А я, Мирон, ведь иноземец, самый что ни есть настоящий.

Купца это ничуть не смутило, он покачал головой в знак несогласия.

— Вы, Федор Петрович, на них не похожи. Особливо характером. Уж поверьте мне, я немцев да англичан перевидел на своем веку столько, что и на том свете не забуду… Одно о вас не пойму: зачем тяжкий крест несете? Грех большой на душе имеется или наитие снизошло?

Раньше Гааз стеснялся отвечать на этот вопрос, отделывался шуточками, намекал на свой немалый заработок и чин четвертого класса, равняющийся в военной иерархии званию генерала. Но со временем стеснение прошло, и он стал говорить то, что думал. Вот и сейчас Федор Петрович произнес свои любимые торжественные слова:

— Я стократ благодарен господу, что позволил мне искупить грехи мои делом, в которое могу вложить все силы мои.

— Да что ж, нельзя было более христианского труда найти, как только детей каиновых ублажать да лечить?

Гааз поправил орденскую ленточку и, посмотрев на Мирона, как на несмышленого наивного дитятю, отчего тот содрогнулся со страхом, повел речь:

— Куда поспешил Он со креста, хоть, казалось, надо опочить на время от страданий? Не к отцу, не к ангелам, не к душам праведников, а во ад, к узникам смерти и греха, дабы вывести их на свободу…

Мирону хотелось доказать, что он не наивное дитя, и он встрял:

— Не всех, не всех взял с собою, крокодил Петр и поныне там сидит. Эдак если всех оттуда в рай забрать, что ж с землей станет, когда здесь проведают об этом? Мор придет, брат на брата руку поднимет. Нет, лишь избранным уготовано войти в райские врата. Учеников своих господь взял на небеса, а не Варраву.

— Сильные и счастливые во все времена призваны врачевать детей увечных. Ведь вы, например, купцы, усердно благодетельствуете, дабы возвести медицинский городок, где будут врачевать тело? Значит, вменяете в жестокость не оказать помощи страждущему телесною болезнью? Но разве не жестокость оставить без вспоможения страждущих болезнями душевными — пороками? Сколь душа важнее тела! Сколь порок гибельнее болезни!

Мирон смутился. Ведь и их община убухала в медицину толику денег. На словах ради страждущих телесной болезнью, а на деле, конечно, беспокоились больше о своих старческих недугах… Мирон с трудом отогнал прочь душевную смуту, решив обдумать свои сомнения в одиночку, без суеты.

— Медицина — дело немецкое, ваше превосходительство. Может, нам в него и не след вмешиваться, как в эти английские телеграфы и сатанинские чугунные дороги. Но куда бы наша денежка ни попала, она всюду чистое место найдет. Вы мне другое скажите, неужто убивцы такие же люди, как мы с вами? Али все же у них волчье сердце?

Гааз, задумавшись, стал расхаживать по комнате. Ему очень-очень хотелось убедить благообразного купца, что у них такое же человеческое сердце. Ах, если бы только люди верили на́ слово!

— Ты спрашиваешь, не зверь ли Он?.. — Гааз остановился напротив купца и внимательно посмотрел на него. Потом отошел к окну и, посматривая в щель на глухой сад, рассказал: — Он пришел к нам злой, весь какой-то опаленный несчастьем. Чуть не зашиб караульного. Пришлось посадить его в карцер. А дальше что делать? Даже меня к нему не пускали. А потом пришла Она и говорит, что Он — ее нареченный. Она поцеловала его в клейма, выжженные на лбу и щеках, и сказала: «Пойду за тобой не только в каторгу, но и в ад, потому что одному тебе не осилить кару земную».

— И что?

— Повенчали их в нашей тюремной церкви, и оба, горемычные, отправились по этапу. — Гааз со вздохом отошел от окна. — Вот они какие, небесные лучи, посылаемые во мрак темницы.

— Это что ж, женам, значица, можно вслед за мужьями идти?

— А они, если бы и нельзя было бы, пошли. Селятся в каторге рядышком с супружником и помогают несчастному переносить душевную муку. Женщина, она, Мирон, на великие дела способна. Ее кротость, терпимость, любовь когда-нибудь преобразят мир и сделают его прекрасным.

Мирон опустил голову, набычился и волнительным голосом неторопливо стал говорить, будто с книги считывать:

— Батюшке Аввакуму крещеные помогали, и он нам завещал тем же людям платить. Оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жадных, проводим мертвых. Потому я отныне в каждое вербное воскресеньице по тысяче рубликов уделять буду женам, о каких вы нынче сказывали.

Мирон вскочил и поспешил уйти в другую комнату за деньгами, посчитав себя недостойным благодарности доброго пастыря отверженных Федора Петровича Гааза.

3

Нескончаемо тянулись однообразные переулки Замоскворечья С их полугородской, полусельской жизнью, по которым со свойственной ему беспечностью катил Егор.

Федору Петровичу не терпелось поскорее добраться до пересылки, освободиться от денег, найти успокоение в утешении страждущих арестантов. Он отвалился на подушки и, чтобы убить медленно текущие минуты, ушел в себя.

«Что будет сегодня? Я ничего не знаю. Я сознаю только, что все, что бы ни случилось со мной, было предвидено, предусмотрено, определено и поведено от самой вечности. И этого мне вполне, вполне достаточно. Я благоговею перед вечными и неисповедимыми судьбами. Я подчиняюсь им от всего сердца из любви к сущему; я хочу всего, я понимаю все, я жертвую всем и присоединяю эту жертву к жертве Христа, моего спасителя и бога; я молю даровать мне терпение в страданиях и силы для исполнения неотлагательных дел…»

Гнедок с Ганимедом наконец выбрались на смрадную Калужскую площадь.

— Птичку! Барин, купи птичку!

Двое мальчишек с клетками, в которых томились по воробью, бросились вслед за пролеткой. Федор Петрович любил пасхальный обычай москвичей: выпускать на весеннюю волю маленьких птичек — и купил у сорванцов по клетке. Воробушки тщетно ярились в своих темницах.

— Ну, тише, тише, скоро выпущу. Вот только на вашу гору заберемся.

Гааз покрошил каждому хлебушка, но воробьи взбунтовались еще шибче, презрев лакомое кушанье.

— Хорошо птичке в золотой клетке, да лучше на зеленой ветке, — важно изрек Егор и, не дождавшись похвалы за меткое речение, обиженно понукнул лошадок: — Но-о-о! Воронье бесхвостое, спотыкайся.

Гнедок с Ганимедом привычно потрусили по Калужской дороге, убаюкивая своего повелителя Егора и московского филантропа Гааза.

И приспичило же какому-то оригиналу устроить тюрьму на Воробьевых горах! Множество тропинок, пересекаясь без числа, наискосок вбегают сюда от самой Москвы-реки, то и дело по сторонам от них, в дубняке, встречаются белые грибы с густо-коричневыми, загнутыми вниз шляпками. За ними охотятся не только крестьяне сельца Воробьева, хватает и жителям Девичьего поля, переправляющимся сюда с пойменного правого берега Москвы-реки.

Среди вишневых и яблоневых садов Воробьевых гор с самой весны можно встретить прохаживающуюся публику. Здесь нет гуляний публичных, как в Сокольниках, Марьиной роще или Петровском парке, здесь гуляют парами или маленькими кружками. Сюда приезжают и приходят вовсе не за тем, чтобы людей посмотреть и себя показать, а, наоборот, чтобы уединиться от городского шума и любопытных взглядов на лоне сельской тишины. Порядочный народ при этом везет провизию с собой, им приятно пить чай на вольном воздухе в виду колокольни Ивана Великого, шпиля Сухаревской башни и верхушек Сокольников.

Кого только не приводила в восторг панорама Москвы, открывающаяся отсюда! Уж на что присытился путешествиями император Священной римской империи Иосиф II, и тот был поражен видом с Воробьевых гор: «Такие места едва ли какой из главных городов в Европе имеет. Здесь, смотря на громадную Москву, самый меланхолик будет в восторге».

Есть поблизости, конечно, и домик с надписью: «Вход в белаю харчевню». Только в ней, по мнению чистой публики, всё сволочь бывает. Ведь мастеровому и гулянье не в охотку, коли заведения нет. Ему обязательно подавай пьяную шарманщицу с пьяным кларнетистом, подлую песню и побольше сивухи.

Давно полюбились здешние места московским правителям. Когда еще весь город умещался за Кремлевской стеной, стоял здесь дворец Софьи Витовтовны, бабки Ивана III. Был он выстроен из могучих дубовых бревен и простоял до середины XVIII века. Поблизости от него, застигнутый врасплох татарами, хоронился в стогу сена великий князь московский Василий III. Сюда бежал от своего народа во время пожара и бунта 1547 года его сын, юный русский царь Иван IV («Вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирился дух мой»). В окрестных лесах тешил тебя соколиной охотой тишайший монарх Алексей Михайлович. Возле дворца сажал березовую рощу император Петр I. Окрестные земли дарила своим фаворитам императрица Екатерина II.

Теперь усадьбы и сады, господствующие над Москвой, скупил у обнищавших наследников орлов Екатерины нынешний венценосец Николай I. Жаль только ему, что не все еще. Надобно все, до последнего клочка, ведь здесь, как ни в каком другом месте, ластится мысль, что у твоих подошв лежит Россия. Отсюда войнолюбивые ордынские ханы взирали на гибель в огне Московского княжества. Здесь был последний привал полков Сигизмунда, проходивших добивать мятущуюся Русь в Смутное время.

Но время возвращается на круги своя, и злого гения всегда ожидает участь надменного корсиканца из рода Бонапартов, обогнувшего Воробьевы горы от Смоленской до Калужской дороги, после чего гордый победитель оказался резвым беглецом.

После той войны с французами многие русские дамы догадались, что они русские и что у них есть отечество. Самые экзальтированные из них взбирались на Воробьевы горы в золоченых каретах и, глядя на сверкающие главы кремлевских соборов, а при тумане на Новодевичий монастырь, вспоминали строки из удивительной «Истории государства Российского» знаменитого Карамзина:

«В сие ужасное время, когда юный царь трепетал в Воробьевом дворце своем, а добродетельная Анастасия молилась, явился там какой-то удивительный муж, именем Сильвестр, саном иерей, родом из Новагорода; приблизился к Иоанну с подъятым, угрожающим перстом, с видом пророка, и гласом убедительным возвестил ему, что суд Божий гремит над главою царя легкомысленного и злострастного, что огнь небесный испепелил Москву, что сила Вышнего волнует народ и льет фиал гнева в сердца людей».

Мужчины, сопутствовавшие дамам при восхождении на Воробьевы горы, хвалили слог нижегородского столбового дворянина, сожалея лишь, что первый русский историограф не успел описать баталию с французом.

Но о памяти двенадцатого года позаботился сам благочестивый государь император Александр I, отразивший в ту годину испытаний нашествие двудесяти народов, в громе битв, под заревом пожаров, среди воинственных криков торжественно проскакавший через всю Европу.

В осенний пасмурный день 12 октября 1817 года на Воробьевых горах, где некогда стоял последний неприятельский пикет, на сыпучем песке, при огромном стечении членов своего семейства, духовенства, светских властей, певчих и солдат, Александр I самолично вложил в углубление гранитного камня крестообразную доску со своим именем. Затем архитектор Витберг, которому в тот день дали чин и Владимирский крест на шею, поднес Александру Павловичу два серебряных вызолоченных блюда с серебряной вызолоченной лопаткой на одном и раствором извести на другом. Император залепил дыру в гранитном камне, и клир запел «Тебе бога хвалим». Послышалась пушечная пальба и колокольный звон, не прекращавшиеся по всей Москве до самой ночи.

Так на величественных достопамятных Воробьевых горах началось строительство храма Христа Спасителя, должного взметнуться вверх на сто десять сажень, чтобы любой москвич, живи он хоть в Таганской, хоть в Басманной части, лишь повернется лицом к западу и поведет взором вверх, так сразу же изумился бы величественному памятнику александровской эпохи.

Его первый этаж, олицетворяющий гроб для убитых на войне, — царство смерти. Средний, светлый и богато украшенный крест, — храм жизни. Верхний, громадный прозрачный купол, — торжество духа.

И хоть под постройку заняли десять миллионов в Опекунском совете, москвичи вместо всеобщего восторга стали шепотом разносить весть, что в их городе сему масонскому храму не бывать, и оказались правы. Подрядчики стали воровать, чиновники брать взятки, глина и многочисленные родники разрушать начатое, и через десять лет уже новый император Николай I приостановил строительство, обошедшееся казне в четыре с лишком миллиона рублей. Из завезенного материала и бараков для рабочих построили храм иного назначения, уже в духе нового императора, — Мертвый дом, окрестив его Загородным пересыльным замком.

И потекли к нему с запада, севера и юга России малые реки каторжан и ссыльных, чтобы, слившись здесь, одним широким потоком устремиться навстречу солнцу.

Идут и идут под конвоем на царственные Воробьевы горы обвиненные в убийстве, грабеже, делании кредитных билетов, намерении отравить мужа, совращении в раскол, идут осужденные за неповиновение и упорство земской полиции, за порубку помещичьего леса, умерщвление блудно прижитого ребенка. Идут жиганы, горбачи, урки, староверы, разуверившиеся в милосердии, кротости, благости, любви. Двести тысяч несчастных, не считая детей, пропустила через себя московская пересылка за время царствования Николая I.

Уж вы горы мои!

Уж вы горы мои Воробьевские!

Воробьевские!

Ничего вы, горы,

Ничего не поро́дили!

Не поро́дили…

Поро́дили горы

Один горюч камень,

Бел-горюч камень, —

пели, бродя по глухим российским дорогам, калики и бродяги.

Безрадостна московская пересылка, но всяк, удостоенный кары, входит в нее с надеждой, потому как знает, что не оставит матушки Первопрестольной без встречи со стариком генералом, поставленным для надзора за больничными койками тюрем.

В столицу империи, город с иноземным именем Петербург, частенько доносили о «послаблениях, чинимых лекарем Гаазом». То он самовластно понуждает перековывать преступников в легкие, обтянутые кожей кандалы; то выдает арестантам бандажи, очки, протезы; то настаивает на расследовании жалоб, а иногда и пересмотре дел осужденных российским правосудием преступников. «Чтобы никто, — по его словам, — не был заключен в тюрьму противно разуму законов и сущности того дела, по которому он судится или прикосновен; чтобы всякий знал, в чем он обвиняется, чтобы не было опущено никаких справок и взысканий, требуемых ими к своему оправданию, чтобы содержание в тюрьме не отягощалось медлительностью и чтобы те, кого можно законом освободить, были освобождены».

Доносы, посылаемые в Петербург, для вескости снабжались заключениями: «Ф. П. Гааз не только бесполезен, но даже вреден — он возбуждает своей неуместной благотворительностью развращенных арестантов к ропоту».

С виду чопорный и неприступный чиновник, Федор Петрович носил в груди сердце, полное любви к человечеству, и особенно ко всем несчастным, какими он, подобно многим русским людям вообще, считал арестантов.

А начиналась его врачебная карьера полста лет назад точно так же, как и у других лекарей-иноземцев, наезжавших в Россию практиковаться под покровительством знатных бар и наживать стотысячные капиталы, оставаясь чуждыми чаяниям и упованиям русского народа. Но, насытившись благородными речами и благородными недугами господ, Гааз перешел на дорогу, не сулившую ни почестей, ни богатств, а только вечные заботы, пререкания да никого не привлекавшую любовь бедняков и отверженных.

Постепенно исчезли у тюремного доктора карета с четырьмя белыми лошадьми, запряженными цугом, и дом в Москве, и подмосковное имение с суконной фабрикой. Единственная роскошь, которую позволила себе оставить «одна благотворительная особа, пожелавшая остаться неизвестной», — несколько купленных по случаю астрономических труб. По ночам, если не валился с ног от усталости, Федор Петрович любил немножко посмотреть на звезды. А утром вновь старик в поношенной волчьей шубе, в черном фраке с длинными узкими фалдами, как врач и член московского тюремного комитета, входил в камеры опасных — проклейменных, наказанных плетьми и приговоренных в рудники без сроку — и, поцеловав отверженного в лоб, спрашивал: «Не имеете ли какой-нибудь нужды?»

Московские губернаторы вынуждены были смотреть на «беспорядки», чинимые Гаазом, сквозь пальцы, так как борьба с врачом-филантропом была утомительна и непопулярна у жителей Москвы. Его знал здесь каждый, им гордились, как петербуржцы Исаакиевским собором. И дальше, по всей России и даже за ее пределами, разносили молву о добром докторе Гаазе и его делах тысячи и тысячи благодарных россиян: и ссылаемый в Сибирь за поджог девятилетний крестьянский мальчик Ваня, и знаток живописи, товарищ председателя Московской уголовной палаты Дмитрий Ровинский, и переселившийся в Ниццу московский барин и писатель Искандер… Тысячи и тысячи мужиков, мещан и дворян кто с усмешкой, кто с благоговением, а иной и с презрением повторяли имя затейливого доктора, в вербное воскресенье 1852 года поднимавшегося в своей пролетке обычным путем на царствующую над Москвой высоту.

Гнедок с Ганимедом устало перебирали разбитыми копытами по Калужской дороге. Наконец-то миновали Андреевскую богадельню, заставу; уплыли назад купола Донского и Данилова монастырей, распивочная; оставался один рывок вверх — по проселочной Воробьевой дороге, мимо владений душевнобольного графа Дмитриева-Мамонова, свалок и живодерен, — и лес расступится… Справа откроется величавый вид на древнюю столицу, слева же потянется забор одной из разбросанных по русской земле тюрем.

Глава 3 ЗАГОРОДНЫЙ ПЕРЕСЫЛЬНЫЙ ЗАМОК

1

В приемном покое пересыльного замка на стене были вывешены образцовые плети, розги, клейма, кандалы. Здесь отогревались караульные солдаты и производились малые наказания — за нарушение тюремного режима. Следил за их исполнением караульный офицер Протасов — человек в трезвом виде меланхоличный, любящий покалякать и посмеяться, добродушный во всем, кроме исполнения служебной обязанности — экзекуции. Он, конечно, не был ровней петербургским чиновникам, знавшим чуть ли не все сто семьдесят восемь ступенек, по коим с математической точностью государь распределил своим подданным кары от трех розог до ста плетей, но инвалидная команда, охранявшая замок, считала Протасова в этом деле первым докой и законником.

Обычно при наказаниях Протасов держал дверь открытой, чтобы крики наказуемого расходились по всем казармам-развалюхам и имели свое педагогическое воздействие. Но сегодня арестанты ушли к поздней обедне, и дверь пришлось прикрыть, дабы не мешать церковному обряду.

Протасов развалился на своем любимом месте — на лавке у окна. Отсюда ему было хорошо видно и наказуемого, и, обернувшись к окошку, тюремный двор, усыпанный меленьким воробьевским песочком, за которым приезжали к ним от самых значительных московских особ. Виден был и вход в тюремную церковь, куда сейчас набились, почитай, все православные арестанты. Протасову тоже не мешало бы в столь торжественный день побыть поближе к богу, но служба есть служба.

Двое подручных караульного офицера, солдаты инвалидной команды, смирно сидели на запасной лавке под назидательной картиной «Всенародное покаяние убийц Жуковых»: преступники, муж и жена, одетые в посконные свиты, проходят через море народа мимо колокольни Ивана Великого, в руках у них зажженные восковые свечи, босые ноги закованы в кандалы, лицо Жуковой закрыто волосами.

Третий подручный, костлявый и длинный, с клочками бороды на щеках, ловкими и сильными руками размачивал розги в бочке с водой, что стояла перед входом.

Протасов читал вслух новое предписание, комментируя его распластанному на лавке посередине избы арестанту:

— «В исправительном заведении…» Понял, дурья башка, где ты находишься? «…в общении между арестантами не допускаются грубости, запрещаются песни, хохот и вообще резвость…» Во-во, слышал: резвость. А ты драку с поставленным государем императором для твоей охраны воином затеял. Да за это не то что розги, по «зеленой улице» с барабаном тебя бы протащить. Тысячи эдак три палочек всыпать, вот была бы наука… Да-а, не тот нынче мужик пошел, так и зыркают глазищами, того и гляди ножом пырнут. Никакого уважения к чину, совсем народ исподлился.

Протасов вновь уткнулся в инструкцию, бубня себе под нос что-то неразборчивое, и вдруг удивил всех, дико захохотав:

— Ой, господи, ой, лопну!

Он повалился спиной на лавку и принялся сучить ногами. Подручные и даже наказуемый с любопытством наблюдали за корчившимся офицером и ждали объяснений. Наконец Протасов приостыл и отдышался.

— Ну и напишут же эти бумагомаратели. И за что им только большие деньги плачены? Вот… — Он вытянул руку с инструкцией вперед и сложил губы дудочкой, как, по его мнению, и надлежало им быть у петербургских чиновников. — «Предписывается всем арестантам расчесывать волосы гребнем, а раздевшись перед спаньем, уложить свою одежду и обувь пристойно и в порядке на скамейке у кровати…»

Протасов снова залился звонким хохотом.

— Ваше благородие, ради праздника пожалейте христа ради, — заныл уткнувшийся лицом в лавку арестант.

Протасов рассердился и отложил бумагу.

— Ты, голубчик, не мной наказан, не мной и прощен будешь. Это что ж с государством будет, если один будет приказывать, а другой отменять приказы? Рухнет, голубчик, оно тогда, как Вавилонская башня. Тимошка! Покажи прутики.

Подручный с клочками бороды на щеках в момент подскочил и протянул начальнику пучок из четырех ивовых прутьев. Протасов, лежа, опершись на локоток, рассматривал принесенные розги.

— Ну, куда ты отошел? Поди, поди ко мне.

Тимошка боязливо подошел. Протасов приподнялся и стремглав без размаху ткнул его кулаком в зубы. Тимошка, оглушенный ударом, качнулся, потом помотал головой, как бы ставя мозги на место.

— Два! Сколько раз тебе говорить; два аршина! — Протасов вновь прилег. — Это ж надо, его императорское величество постановил два аршина в длину, а он вяжет на три вершка больше. Тут и до греха недалеко… Какой же из тебя, Тимоха, опосля солдат, коли ты приказа ослушался? А ну, укорачивай… Да не руками ломай, дундук, топор за кадкой. И с такими болванами приходится служить отечеству… А ты, мил человек, не стони, — обратился он к причитавшему арестанту. — Стонать будешь, когда тебя жарить начнем. Ты уж покричи, будь милостив, когда Тимошечка начнет по твоим ребрышкам прохаживаться, а сейчас побереги голос.

Протасов слегка качнул головой — дал знак подручным. Они разом подскочили к лавке, один уселся на шею арестанту, другой на ноги, рывком содрали с его спины и зада одежонку.

— Иван Митрофанович! Ваше благородие. Век бога за вас молить буду, у меня и рублик про вашу милость припасен.

Тимошка уже хотел огреть по первой, но Протасов, приподняв руку, велел обождать.

— Эх ты, свиное ухо. И как у тебя совести хватило предложить офицеру рубль. Тебе ж объяснили, дураку, что не Иван Митрофанович определил твоей спине сию меру, не мне и отменять ее. Пойми ты, дурья башка, сам государь приказал смотрителям тюрем вразумлять лозой ослушников. Это ж и тебе и государству на пользу… «Розга ум вострит, память возбуждает и злую волю ко благу прилагает», — с чувством продекламировал Протасов.

— Да забьет меня этот дуралей, — опасливо глядя на Тимошку, простонал арестант.

— Кнут не архангел — души не вынет… — Всего-то двадцать розог… Ну-ка, Тимошка, пропиши ему ижицу.

Протасов отвернулся к окну и принялся рассматривать стену тюремной церкви. Потом взгляд потянулся вверх, к огненной луковке, вознесшейся к небесной сфере и поведавшей ей о плачевной юдоли. Протасову вспомнились тятенька и маменька, как они складно пели по вечерам в праздничные дни и полдеревни собиралось их послушать. Давно это было, еще до войны с французом…

За спиной, рассекая воздух, просвистела ивовая лоза и раздался звонкий шлепок.

— Ой, мамочки! — всхлипнул арестант.

— Садчее, Тимошка, — проворчал Протасов, с неохотой отрываясь от воспоминаний.

Вторая, третья, четвертая… Красные полосы одна за другой ложились на истязаемую спину.

— Жжет, ой, жжет! — прокричал мужичонка после восьмого удара и затих, только постанывая и вздрагивая с каждым следующим.

Спина вспухла, стала кроваво-синего цвета, и лоза шлепала по ней, словно телега по весенней снежной грязи, лихо разметывая по сторонам брызги. Пол возле лавки уже был заляпан сукровицей. Оба подручных, восседавших на жертве, монотонно считали: четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…

— Вставай! Кончай! — вдруг закричал Протасов, вскочив с лавки.

Все опешили: еще оставалось четыре удара.

— Затирай, канальи! Одевай его! — И сам первым Протасов бросился поднимать арестанта.

Подручные глянули в окно и всё поняли: к ним скорым шажком приближалась сгорбленная фигура в расстегнутой волчьей шубе. На арестанта, на лавку, под лавку было вылито по ведру холодной воды. Подручные елозили по полу с холщовыми тряпками.

— Только попробуй пожалуйся. — Протасов погрозил мужичонке пучком розг и закинул их на печь. — Я тебе четыре оставшихся таких закачу — мир невзлюбишь.

— Простите христа ради, ваше благородие: век за вас бога молить буду, — покачиваясь, пролепетал спекшимися губами мужичонка, все еще не пришедший в себя после экзекуции.

— Прощу, коли молчать будешь. Хоть и не по закону это — тебя прощать, да, вишь, у нас не лекарь, а форменная зверюга, его даже законом не проймешь.

— Спасибо, ваше благородие. — Мужичонка грохнулся на колени. — А что стегали, так того не было, истинный крест не было.

— Не крестись, пока не просят. — Протасов, поморщившись от столь мелкого подобострастия и безверия, отвернулся к окну.

Старый доктор почти дошел до избы приемного покоя, но вдруг остановился, повернулся к церкви и, подумав малость, поспешил в храм.

— Повезло, — облегченно вздохнул Протасов и дружелюбно обратился к уже очухавшемуся арестанту: — И дернул же меня черт за язык. Повезло тебе, считай. За что в каторгу-то идешь?

— На госпожу ездили жаловаться, совсем со свету сжила.

— Да-с, — удовлетворенно качнул головой Протасов, хоть и не понял, в чем вина мужичонки, — такие дела, брат, непозволительны.

2

Федор Петрович прошел мимо конвойных, дежуривших на паперти, и вступил в храм. Белый мрамор стен и столбов отражал в себе горящий золотом иконостас. Гааз привычно скользнул взглядом по иконописным лицам.

Гааз выхватил картину над алтарем — воскресение спасителя, взлетающего из гроба в багряном хитоне. Ниже — обритые наполовину, понурые головы сильно каторжных и такие же понурые, но лохматые других арестантов. И повсюду веточки ивы в приподнятых руках, дремучий вербный лес шелестит и веселит душу.

«Как бы я хотел видеть вас счастливыми, — крестясь, думал Гааз о своих подопечных. — Я тогда тоже обрел бы покой и счастье. Почему так несправедливо устроен мир? Одни выдумывают себе жизнь, в которой надо влюбляться, красиво одеваться, много смеяться и в полночь ходить друг к другу кушать, а другим оставляют лишь то, чего лишили себя, — труд и страдания».

Взгляд старого доктора остановился на проповедовавшем протоиерее. Ему, судя по ярко-розовому здоровому цвету лица и подтянутой, ладно скроенной фигуре, было не больше сорока лет. Черная шелковая ряса элегантно, словно древнегреческий хитон, обрисовывала его плотное нервное тело. Федор Петрович слышал, что этого попа привез из Петербурга флигель-адъютант его величества, присланный инспектировать московские тюрьмы. Еще не прошло и недели, как они в Москве, а петербургский священник вошел в моду в великосветских домах на Тверской и Пречистенке. Поговаривали, что он сочинил пасторское увещание преступников, приглянувшееся самому государю императору.

— …Почему, тогда как гражданское общество изгоняет вас, церковь как бы гонится за вами? Одно изъяснение сих неожиданностей — любовь христианская. — Протоиерей провел ладонью по вспотевшему лбу, поправляя митру. — Рассудите: было ли для вас благом скорое и легкое освобождение отсюда? Тяготеющая на совести вашей неправда, тоска по утраченной честности, по загубленной добродетели пошли бы отсюда с вами; и кто знает, не стали бы вы утолять сию жажду огнем вместо воды, то есть новыми неправдами вместо покаяния, и не обратилась бы утоляемая жажда ваша в ту огненную и неугасимую?..

Арестанты с почтением посматривали на осанистого проповедника, говорившего назидательное слово. Им было приятно, что сановитый священник отечески снисходит до них, рассуждает об их будущей жизни, призывая к спасению и долготерпению. Лишь немногие, решенные, повидавшие на своем веку тьму господ, и светских и духовных, с презрительной ухмылкой наблюдали за пылкой проповедью.

— …Тягостна ваша участь. Но не забывайте, что скорби, лишения и печали — постоянные спутники человеческой жизни. Недаром священное писание называет землю «юдолью плача и обителью сетования» и, как бы в разрешении тоски по родине, учит вас помнить, что мы здесь гости, пришельцы, странники на пути к жизни вечной. Поэтому ободритесь! Пусть печаль, тоска и скорбь при разлуке с родиной не тяготят вашу душу!..

«Как же не тяготить, когда здесь остается всё, а впереди — ничего? — удивился Гааз. — Я-то уж, почитай, полвека по своей воле в России проживаю, и то все тятенькин домик вспоминается, все ляжешь спать и думается: как там мои добрые сестрицы сейчас? Мои милые братцы?..» Федор Петрович поймал на себе неодобрительный взгляд протоиерея. Он отогнал думы и, спустившись на землю, понял, в чем дело: арестанты, расступившись, освободили «божьему человеку Федору Петровичу» путь к алтарю и смотрели уже не на проповедника, а на своего доброго генерала-доктора. Гааз смутился, даже покраснел от такой несуразности и, вобрав голову в плечи, быстро прошел вперед. Ряды за ним сомкнулись, проповедь беспрепятственно потекла дальше.

— Заботьтесь утолить не жажду внешнего освобождения, а отрешитесь от грехов и преступлений. Приникайте со слезами ко Христу, который хочет видеть вас покаявшимися в своих преступлениях. Ибо все видит бог, и если не устами своими, то устами учеников своих проклянет татя.

Протоиерей плавно повел рукой и указал на западную стену, где апостол Павел обличал Ананию и тот, как громом пораженный его словами, падал замертво. Сотни арестантских глаз уставились на Ананию, и по храму прокатился богохульный жалостливый вздох.

Гаазу очень хотелось смотреть и смотреть на лица богомольцев-арестантов, но он стыдился своего любопытства. Каждое слово проповеди они примеряли к себе. Вот услышали: «Заступница усердная», и глаза засветились надеждой, мольбой. Вот раздалось: «Потщися, погибаем», и взгляд затуманили слезы. Кто-то унесся думой в далекий, потерянный родимый дом, другой возмечтал о воле, которая примет его через десять лет, третий злобно глянул на чистую публику впереди, возле амвона.

Гааз не мог оторвать взгляда от изможденных, в рубцах и язвах лиц. «Кто осмелится бросить камень в них?.. Не все ли мы в мире братья — одни счастливые, другие несчастные? Их вины мы никогда не прощали, облекая свой страх перед народом в законы и указы. А кто измерит вину каждого из нас перед ними? Кто простит нас за то, что мы поставили и себя, и детей своих, и внуков своих выше того, кто нас кормит и одевает?.. Дивиться надо, как мало мы пользуемся способом взаимного прощения. Ты боишься потворствовать преступлениям? Но разве мы думаем вступать в содружество с преступниками? Ты боишься лишить закон спасительного страха? Но потеряет ли закон, если желать, чтобы дома, устроенные против преступления, не обращались в рассадники лютой злости, безнадежности, беспамятности?»

— …Темницы и узы не погубят невинного, а только споспешествуют его спасению. Апостолы, претерпев от Синедриона безвинно телесное наказание, «идяху радующеся от лица собора, яко за имя сподобившаяся бесчестие прияти».

Федор Петрович перевел взгляд на тесную группу господ, стоявших на возвышении бочком к проповедовавшему. Их отделял от арестантов плотный ряд солдат инвалидной команды, приодетых ради торжественного случая в новые мундиры. Среди господ резко выделялся независимым начальственным видом высокий худощавый генерал лет пятидесяти с двумя звездами на мундире. Его холодные глаза цепко наблюдали: все ли здесь как положено, соблюдены ли законы? Сам он соблюдал их в любой малости, даже прическа его строго соответствовала требованиям императора: волосы на лбу и висках не длиннее вершка и приглажены слева направо, округ ушей и на затылке гладко выстрижены. Не допускал генерал никаких странностей и в нависших над бульдожьей челюстью усах, копируя их с венценосного солдафона. Вот его взгляд нашел цель недалеко от Гааза, где двое арестантов стояли на коленях. Взгляд его говорил: «Почему не как все? Я вас!» На миг даже в Гаазе эти глаза возбудили страх. Федор Петрович наконец догадался, что это тот самый флигель-адъютант его величества, приехавший инспектировать московские тюрьмы.

— …Над вами совершился суд, но с милостью: суд — от людей, но милость от бога.

За генералом столпилось двое военных чином пониже и несколько членов дамского попечительного о бедных общества. Дамы, кутаясь в тяжелые шубы, с любопытством и страхом поглядывали поверх голов солдат инвалидной команды на отверженных обществом людей и ждали, что вот-вот слова столь красноречивого духовного наставника, как петербургский протоиерей отец Исидор, низведут мир и кротость на души преступников и настанет их нравственное перерождение, они возликуют, уразумев истину.

Но лица паствы оставались сумрачными, и попечительницы стали серчать на каторжан, разглядев в них тупость и врожденную жестокость. Федор Петрович прощал женщинам их скоропалительные, идущие от неопытного в бедах сердца чувства. Он верил, что если женщина побудет подольше рядом с ними, то не убоится труда, научится любить несчастных и поможет им советом и делом. Так было не однажды. Но государствами, к их стыду, правят лишь мужчины и думают, что это у них хорошо получается.

Увидев в кучке господ купца Лукина, Федор Петрович не удержался — улыбнулся. Слава богу, тут же спохватился, унял улыбку, а то опять мог бы выйти конфуз.

Священник уже перечислял людские пороки:

— …Прелюбодеяние, блуд, нечистота, идолослужение, чародеяние, вражда, рвения, завиды, ярости, разжжения, распри, соблазны, ереси, зависти, убийства, сквернословие, неповиновение государю императору.

Красное круглое лицо Лукина обрамляла аккуратно подстриженная бородка. На своих маленьких, но крепких ножках он с торжественностью держал, даже не только держал, но нарочито выпячивал, кругленький живот-арбузик, придававший купцу солидный вид. Одет Лукин был на немецкий лад — в коротенький плащ нараспашку, под которым был заметен оливкового цвета сюртук и медаль «За усердие» на Владимирской ленте. Но длинные сапоги поверх исподнего платья выдавали в нем русского мужика.

Лукин, все время ощущая тепло медали, пожалованной ему за многолетние внушительные взносы в благотворительные комитеты, самодовольно оглядывал церковное убранство. Ведь это он превратил убогий тюремный храм в красивейший. Чего стоит один образ божьей матери, унизанный жемчугом! В нем двадцать восемь крупных и четырнадцать средних драгоценных зерен! А занавес к царским вратам малинового штофа с золотым крестом из парчи и шелковым прибором?!

— Сама красота храма сего, так заботливо и щедро здесь водворенная, — протеиерей глянул с почтением на Лукина, — проливает веселие в прилежащие к нему печальные жилища ваши.

Лукин с умилением посмотрел на отца Исидора, поверх рясы которого сверкало золотое облачение в полторы тысячи рублей серебром, пожертвованное им, Лукиным, к нынешней пасхе. Ну, теперь-то должны разрешить ему открыть новый проволочный завод.

— …Благопочтение требует во всем предаваться воле божьей и терпеливо переносить труды и бедствия земной жизни, — наставлял облаченный в полуторатысячерублевые ризы протоиерей.

На смотрителе пересыльного замка, местном деспоте, искавшем глазами инспекторского милостивого внимания, взгляд Федора Петровича не остановился — не жаловал доктор этого китайского наместника, присланного несколько лет назад подтянуть московскую пересылку.

Своей неуместностью среди светского общества выделялся тюремный священник отец Иннокентий — щуплый, сгорбленный годами старичок в нанковой пожелтевшей рясе. Федор Петрович подметил, что отец Иннокентий глядит куда-то внутрь себя, где, наверное, пережидает в безмятежности отведенное для протоиерейской проповеди время.

— …Приди бы сын человеческий взыскати и спасти погибшего. Аминь! — закончил протоиерей и развернулся в легком полупоклоне к дамам и флигель-адъютанту его величества.

И тут вдруг раздался гулкий грохот вперемежку с кандальным звоном — вся церковь рухнула на колени. Послышалось глухое бормотанье, арестанты били поклоны, и каждый, скорбя, взывал о спасении к творцу, который тоже страдал и тоже был оплеван.

Не ожидавшие столь прыти от преступников, дамы перепугались. Но инспектирующий генерал, развернувшись к ним, с улыбкой успокоил:

— Я и забыл, что для вас все здесь внове. Наши арестанты чрезвычайно религиозны. А вот в Англии, напротив, сущие вольтерьянцы.

Дамы благодарно улыбнулись. Но им все равно было не по себе, они ощущали себя зрителями, которые пришли на представление, а им подсунули подлинную трагедию. И если бы лишить в этот миг тела молящихся одежки, то перед любознательными попечительницами и гвардейским инспектором вспыхнула бы апокалипсическая картина: море крещенных лозою спин, изрытых, исполосованных вдоль и поперек глубокими розовыми и красными рубцами, а на перекрестиях вздутых наподобие веревочных узлов.

Гааз тоже встал на колени и прикрыл глаза. «Пусть минует вас всякая досада, ярость и гнев, крик и злоречие. Пусть всякая злоба будет удалена от вас. И пусть все вы, пришедшие сегодня в этот храм, постигнете, что люди созданы быть братьями, побеждать зло добром».

Генерал обеспокоился своим долгим пребыванием в дурацком положении — вытянувшись вверх, когда другие преклонили колени, — и кивком подозвал смотрителя.

— Слушаю, ваше сиятельство?

— Поднимите, довольно с них — здесь ледяной пол, арестанты могут застудиться.

Смотритель по-военному четко повернулся кругом и скомандовал:

— Вста-а-ать!

Дамы смутились от его нетактичности в божьем доме, но потом решили, что так, верно, предписано поступать тюремным уставом.

Арестанты нестройно, лениво поднимались. Их еще минуту назад смиренные лица ломались в усмешку, ненависть, безразличие ко всему.

Солдаты растянулись шпалерами, обозначив господам дорогу для выхода. Но тут главная попечительница, графиня Закревская, с ужасом заметила, что служка обходит с церковной кружкой арестантов. И они, кто из лаптя, кто из штанов, а кто и изо рта, доставали денежку и бросали в кружку.

— Что за безобразие! — возмутилась графиня. — Как можно среди этих бедняков собирать деньги! Неужели нельзя найти другой способ содержать храм?

— Пусть сюда идет, я положу за всех! радостно воскликнул Лукин.

Генерал впился строгим взглядом в отца Иннокентия, но тот то ли притворялся, то ли в самом деле не чувствовал обращенного на него гневного вопросительного взора.

Инспектору ничего не оставалось, как только презрительно ухмыльнуться и приказать:

— Пусть сюда идет. Мы за всех пожертвуем.

— Дорога милость в скудости. Пусть малое, но без лжи. Они тоже люди, — извинительно пробормотал отец Иннокентий, и по его трясущейся голове все поняли, что тюремный священник очень стар.

А генерал еще и догадался, что отец Иннокентий не только стар, но и выжил из ума. «Держат тут всякую рухлядь. Надо будет сказать об этом при встрече его преосвященству».

Смотритель, зная непреклонный нрав своего безобидного старика священника, засуетился между дамами и военными, запричитал, просительно глядя в глаза генералу:

— Прошу вас, прошу вас. Обед ждет. А я сейчас сделаю распоряжение. Всё устраним… Ай-я-яй, отец Иннокентий, ай-я-яй.

Наконец дамы и офицеры, опекаемые смотрителем, двинулись по коридору, устроенному солдатами. Последней шла испуганная семнадцатилетняя княжна Наташенька Оболенская, которая еще не могла очнуться от душевного столбняка, поразившего ее в тюремной церкви. Раньше она была уверена, что папенька, бабуля, друзья дома — только они и есть люди. А все остальные — кучера, кухарки, торговцы, мастеровые — это что-то неодушевленное, созданное лишь для неукоснительного исполнения назначенного им ремесла. Сегодня она впервые видела Их лица. Самих-то простолюдинов она встречала ежечасно и повсюду, а вот посмотреть внимательно и участливо на лица как-то никогда не приходило на ум.

Неужели они тоже люди? Злые, невежественные, бессердечные, но люди?..

3

Домик смотрителя, в котором был накрыт праздничный стол, стоял в двухстах шагах от церкви., поэтому решили, не дожидаясь карет, дойти до него пешком.

Не успев скинуть шубы на руки солдат инвалидной команды, дамы принялись придирчиво оглядывать друг дружку. Дело в том, что перед поездкой они договорились одеваться для тюрьмы попроще и уж конечно без дорогих украшений. Теперь попечительницы корили себя за глупость, потому как на всех оказались похожие закрытые платья с высокой разрезной талией и с широкими рукавами, обшитыми кружевами. Наташа Оболенская, увидев на старухе Закревской тот же попелин, что на ней, и даже того же голубого цвета, очень огорчилась, и все думы о каторжниках и вообще о народе как-то сами собой улетучились. Чувство стыда за себя — здоровую, красивую, счастливую, — не покидавшее ее в тюремной церкви, пропало, уступив место надутым от обиды губкам.

Но вот примчался слуга Аграфены Федоровны Закревской, за которым посылали трех солдат инвалидной команды, и через несколько минут вокруг холеной длинной шеи графини, которой она не зря гордилась, обвилась, спускаясь до пояса, пить крупного жемчуга.

«Тысяч на триста серебром потянет», — отметил с удовольствием Лукин. Он любил созерцать большие верные деньги.

Все дамы, кроме княжны Оболенской, тотчас послали за своими слугами. У каждой в карете оказались припрятанными на всякий случай ожерелья, брошки и серьги, поблескивающие бриллиантами. Но Наташа только обрадовалась своей несообразительности, ведь теперь она будет отличаться и от старухи и от других попечительниц скромным нарядом, как Золушка от мачехи и сестер.

В зале стояли стеклянные цветные ширмы, висели зеркала и лампы с болтавшимися под ними стаканчиками для стекавшего льняного масла.

Все было у смотрителя так же, как в сотнях других московских гостиных, разве диванчики и кресла были старого фасону и поскрипывали, а вместо настоящих звериных голов на стенах висели какие-то картонные.

Дамы и военные, почувствовав наконец, что вокруг них привычный и удобный мир, привычно разделились на несколько кружков и привычно загалдели в ожидании, когда позовут к столу.

Флигель-адъютант его величества инспектирующий генерал граф Шилковский беседовал со смотрителем пересыльного замка майором Кутасовым, а почетный гражданин купец второй гильдии Лукин и жена московского генерал-губернатора графиня Закревская стояли рядом, первый заискивающе, а вторая кокетливо улыбаясь Шилковскому, и оба время от времени понимающе кивая головами.

Генерал наставлял Кутасова:

— Одеты они у вас, кто во что горазд. И непотребные слова даже в церкви произносят. Я сам слышал, пробираясь к выходу. Пора бы вам применяться к правилам, существующим в Англии и других просвещенных государствах. Петербург уже давно, благодаря заботам его величества, изменил свои тюрьмы. — Генерал говорил быстро и четко, без надменной важности, но весь его вид представлял неподдельную строгость и превосходство. — В столичном губернском замке ни одного грязного пятнышка на стенах, ни малейшего признака ржавчины на замках. Прогулка только по лужайке внутри двора вокруг цветочной клумбы. И все, встретив смотрителя, кланяются ему и опускают глаза. А ваши подымут свои бесстыжие зенки, налитые кровью, и пялятся на тебя, словно супостат перед ними. Вы же в прошлом строевой офицер, так приструните их. Командовать надо, командовать, а не прикидываться отцом родным каждому прохвосту и убийце.

— Командую. — Смотритель тяжело вздохнул и стал жаловаться: — Кажется, и требую с них, что по закону положено, не боле. Так все равно норовят увильнуть, огрызнуться. Много в них нерадения, народ-то все чаще лютый, крови в башке излишек, да и образованных много. Того и гляди взбунтуются.

— Не взбунтуются, если сечь будете. А отпетых, которые других баламутят, разочек сквозь тысячу проведите — впредь наука будет.

— Сечь-то сечем. Да только, ваше сиятельство, они ненадолго затихают. А потом опять дерзят.

— Опять секите.

— И все же это ужасно, — вставила Аграфена Федоровна, — что приходится бить людей. Неужели, граф, нельзя иначе? Как отец Исидор, словом?

— Думаете, графиня, нам их не жалко? — Шилковский направил на Закревскую грустные, совсем не генеральские глаза и развел руками. — Но что поделаешь, народ наш с малолетства привык к труду, и работа в каторге ему в привычку. Только шпицрутены возбуждают в нем страх. Отмени их, и, считай, отменил все уголовные наказания. Да и народ — я много разговаривал с мужиками — сам стоит за экзекуцию. «Совсем молодые от рук отбились. Вы уж посеките их, барин», — умоляют старички.

Генерал раскатисто по-военному рассмеялся. Лукин не менее удало поддержал его, а смотритель, похохатывая, дополнил рассказ:

— У нас в России, графиня, преступники жрут даровой хлеб и не работают. Перестань их сечь — мужики в деревнях возмутятся. Мол, нас и за недоимки, и за всякую всячину розгами потчуют, а этих начальство трогать не смеет. Так мы тоже лучше грабить и резать людишек начнем, а когда поймают, в тюрьме отдохнем. Все лучше, чем на крестьянской работе гробиться.

— Да… — Аграфена Федоровна многозначительно помолчала, но недолго из-за своего южного темперамента. — Но расскажите нам, граф, о Петербурге. Что там?

Она сделала шаг вперед и заняла главенствующее место в кружке, оттеснив Кутасова на второй план, чему тот был несказанно рад.

— Дамы в столице носят слишком длинные платья, поэтому пачкают их на прогулках. — Шилковский с улыбкой ждал реакции на шутку.

— Вы все шутите. — Аграфена Федоровна погрозила ему пальчиком. — Вы мне напоминаете Николая Павловича, когда он еще не был тем, кто он есть сейчас для России. Он тоже любил шутить. — И она мечтательно запрокинула голову, чтобы все разглядели ее длинную шею.

— Он и сейчас не бросил шуток… Но только с дамами, — многозначительно закатив глаза, в другой раз сострил Шилковский.

— И все же расскажите о столице.

— И о государе, — боязливо вставил Лукин.

— Да вот, — вдруг вспомнил Шилковский, — перед самым отъездом ходил смотреть жирафов…

— Ой! Вы счастливчик! Как же они? Как жаль, что у нас их нет.

— В том-то и дело. Почти никто в Петербурге не полюбопытствовал посмотреть. Бедновато у нас в России с просвещенными, интересующимися наукой людьми. — Рассказчик оживился, пропал флигель-адъютант, уступив место увлеченному мальчику. — Кормят их турецкими бобами и клеверным сеном. Особенно у них хороши большие выразительные глаза. В Германии и Франции ездили нарочно за сто верст, чтобы взглянуть на этих редких животных. А из России их вскоре насовсем увозят в Англию, так все равно — лучше в трактире перепьются, но на жирафов не пойдут взглянуть.

— Да, пьют у нас много, — ляпнул Лукин, но поймал строгий взгляд графини и прикусил язык. «Уж лучше молчать, — решил он, — а то введут в конфузию да еще откажут в проволочном заводе».

— Школы, как нам нужны школы, — поправила графиня глупость купчишки. — В Париже уже фонари с проволокой освещают улицы, а мы все по старинке живем.

Генерал еще не слыхал о проволочных фонарях, поэтому смолчал, покивав понимающе головой, и полез за табаком.

— Всемилостивейше пожалована его величеством за усердную службу, — пояснил он о золотой табакерке с портретом дарителя на крышке.

— Очаровательно! — хором воскликнули майор Кутасов, графиня Закревская и купец Лукин.

Во втором кружке отец Исидор успокаивал двух попечительниц, обеспокоенных тем, что русская тюрьма — слишком суровая кара для преступников, совершивших незначительные злодеяния. Два полковника из свиты флигель-адъютанта его величества тоже внимали протоиерею.

— В тюрьме вы встретите громадный запас примеров для современной философии, морали, юриспруденции, знаний о русской национальности. Кое-кто до сих пор считает, что наш простолюдин желает милости к себе. Нет, он жаждет кары за любую провинность, потому что понимает, что всяк человек греховен и ему всегда есть за что идти на муку. Вот недавно был примечательный случай. Странница остановилась ночевать у одного сельского священника. В доме сделался пожар. Все огромное село сгорело. На странницу пало подозрение в зажигательстве. А она возьми и признайся в вине, в коей нимало не была виновата, и была осуждена законом следовать в Сибирь. Она имела случаи после объяснить свое положение, но не хотела ими воспользоваться. Эта русская женщина с радостью шла в каторжную работу и счастьем для себя почитала случай терпеть ради Христа.

— Этот поступок в роман бы, — размечталась первая дама, у которой на груди была пришпилена золотая брошка. — А то сейчас все стали писать, как мужики землю пашут да щи хлебают. Нечего сказать: веселенькое чтение.

— Но, милая, ты же сама рыдала, когда читала «Антона-горемыку»? — притворяясь удивленной, поддела подругу вторая дама. — А я вот думаю, что жить в деревне образованной женщине невыносимо. Я вытерпела в нашей подмосковной два дня. Проснулась на третий день и, к ужасу, вспомнила, что накануне в течение всего дня меня посетили только три мысли. А что, если теперь всегда будет то же? Я тотчас велела запрягать и, чтоб не поглупеть окончательно, помчалась в Москву.

Отцу Исидору наконец принесли его четки из библейской яшмы, и он принялся их перебирать.

— Слышали, — обратился к нему первый полковник, который был на вершок повыше товарища, — португальская палата депутатов отменила смертную казнь за политические преступления.

— Эта революционная зараза никак не утихает в Европе, — осудил португальцев второй полковник, который хоть и был пониже товарища, но казался мужественнее благодаря шраму на левом ухе и щеке. — В Париже выдумали какой-то новый танец и назвали его «Мазепой», хотя должны, кажется, понять, что порядочным людям имя этого злодея ненавистно.

— Пагубный разлив безначалия угрожает своим гибельным влиянием всякому благоустроенному гражданскому обществу, — подвел итог протоиерей.

В третьем кружке, состоявшем из одних только дам, бойкая сорокалетняя подполковничья вдова рассказывала о своем посещении знаменитого прорицателя Ивана Яковлевича Корейши, жившего при московском сумасшедшем доме. Лица слушательниц выражали неподдельное любопытство и даже некую легкомысленность.

— Предложила рубль серебром вместо двадцати копеек, лишь бы наедине с ним побыть. Говорят, тогда приезжайте к ранней обедне. Ну уж, думаю, нет, второй раз меня в такую даль, да еще спозаранку, не заманишь… Вхожу… Кругом иконы, иконы, иконы… Возле Ивана Яковлевича купчиха с сынишкой, оба на коленях. Налево в уголку странник с растрепанными волосами молится. На диване молоденькая девица сидит и все горько так вздыхает. Видать, женишок обманул, а ей не верится.

— Да каков же святой сам?

— Дурён. Если бы не знала, что пророк, подумала бы — пропойца. Головка маленькая, лысенькая. Лоб высокий, а лицо — какое-то приплюснутое, сморщенное. Глазищи узкие, как у татарина, и все время крутятся, что-то выискивают. Когда я вошла-то, он на полу на спине лежал, прикрытый по пояс грязной тряпкой. Я юбку подобрала и бряк на колени. А сердце обмерло: и боязно, и чувствую, как святость от него исходит.

— А он-то что?

— Перевалился на живот и начал выкрикивать, как бы для меня, а может для всех: «Алексей на горе стоит, Алексей по тропинке идет узенькой-узенькой; холодно, холодно, холодно; у Алексея не будет ни раба, ни рабыни, ноги распухнут; Алексей, помогай бедным, бедным, бедным. Да когда будет Алексей божий человек, да когда с гор вода потечет, тогда на Алексее будет крест».

— Слово в слово запомнила?

— Нет, графинюшка, это мне дьякон, к Ивану Яковлевичу приставленный, в альбом списал… Тут принесли ему кочанной капусты и щей. Он обмакнет капустный лист в сок и положит себе на плешь. А сок так и течет с головы. А он вынул руками из щей кусок мяса и вложил его купчихе в рот.

— Это в пост-то!

— От его святости и скоромная пища постной становится.

— Да слушайте же вы и не перебивайте, — рассердилась подполковничья вдова. — Купчиха мясо сглотила и сыночка подталкивает. «Что с ним, непутевым, будет?» — спрашивает.

— Ну и?.. Предсказал?

— Ой, предсказал. «Смотри в окошко», — говорит. Она нагнулась и смотрит, а он вскочил ей на спину и давай колотить по ее бокам кулаками, а сам кукарекает. «Сын ваш поступит в кавалерию, — объяснил дьякон, — потому как ему выходит верхом сидеть и шпоры носить». Тут Иван Яковлевич и меня приметил. Смотрит, словно удав, и мясо сосет. «Как же вы в великий пост скоромное не боитесь кушать?» — спрашиваю, а сама вся дрожу — вдруг проклянет.

— Как же ты осмелилась святого упрекать?

— Сама не знаю, наваждение от страху нашло. А он милостиво протягивает мне чайник. «Пей!» — говорит. Я попробовала. Еще и до нутра дойти не успело, как обратно вылилось. Чай с табаком оказался, а я-то не учуяла и смело хлебнула. Он чайник забрал, помешал в нем пальцем и опять мне протягивает. Во второй раз я уже удержала. Кладу ему синенькую и прошу предсказать, а он хвать мою денежку и мне же за шиворот пихает. Щекотно, страсть! «Пять рубликов! — кричит. — Все пять в колодец!» Так и не взял ни полушки.

— И не предсказал?

— Два вопроса разрешил задать. «Счастлива ли будет дочь Анна?» — спрашиваю. «Счастлива», — отвечает. «Счастлив ли будет сын Сергей?» — «Счастлив». Потом лег на пол, накрыл лицо грязной тряпкой, и дьякон пояснил, что теперь предсказаний не жди, разве после полудня.

— А тебе нового мужа неужто не напророчил? Или скрываешь?

— Все бы вам, графинюшка, шутить. А к Ивану Яковлевичу ездят известные ученые и высшие духовные лица. Не брезгают. Большой веры человек!

Четвертый кружок составлял отец Иннокентий, сидевший в дальнем углу и, как обычно, устремивший взгляд куда-то внутрь себя. Но тут в залу заглянул караульный солдат, смотритель пошептался с ним, сказал что-то на ухо отцу Иннокентию, и тот проворно, как бы с радостью, поспешил к выходу.

— Партию перед выходом перекрестить надо, — как бы извиняясь, сообщил смотритель генералу.

Тот в ответ понятливо кивнул.

Наконец лакеи, роль которых исполняли все те же солдаты инвалидной команды, открыли дверь в столовую и встали по бокам прохода. Дамы и военные повалили к столу.

— Смелее, барышни, — подбодрил смотритель дам. — Я хоть и грешен, но помню еще, что настала страшная неделька. Ручаюсь, на столе не найдете ни крошки скоромного.

И вправду, к обеду была допущена лишь постная, угодная богу пища. Заливная осетрина, караси с огурчиком в соусе, жареные пескари со спатюли, разварная стерлядь, осетрина, обжаренная в маковом масле и обложенная французским черносливом, сладкий суп с изюмом, грибная кулебяка, каша с маковым молоком, блины и зернистая икра к ним, соленые грузди и рыжики, отварные белые грибы, моченые яблоки и груши, кисель на миндальном молоке, постные отварные крендели, ворохи калачей, соек, ватрушек.

Флигель-адъютант его величества не подал виду, что стол хорош, хоть и внимательно окинул его своим энергичным взглядом. Сказалась многолетняя инспекторская привычка, позаимствованная у государя: ничему не удивляться, ни за что не благодарить. Главное, — даже не пытаясь рассуждать, стремиться окружить себя всеми сведениями, всеми данными, всеми суждениями, чтобы потом в Петербурге изложить суть дела непредвзято, повинуясь только закону и монаршей воле.

Графиню Закревскую стол не интересовал, она уже давно вошла в те года, когда, чтобы тебе загадочно улыбались мужчины, приходится голодать и придумывать десятки других ухищрений, лишь бы не выдать свой истинный возраст. Глянув на княжну Оболенскую, одетую в тот же голубой пепелин, что и на ней, графиня с грустью отметила, что сама была такой в далекие двадцатые годы. Рано покинувший земной мир Пушкин назвал ее тогда «кометой в кругу расчисленных светил». Сейчас поэты стали не те, они, как женщины, закатывают истерики и умиляются извозчиками и нищими. Неужто смерть, старость неотвратимы?.. Ах, лучше не думать об этом. Но о чем же тогда? Люди вокруг скучные, и этот генерал — дурак. Все бы ему о тюрьмах и построениях говорить. Боже, как все скучно и страшно. Смерть, смерть, смерть — стучит и стучит в висках.

Лукин с вожделением осматривал стол. Если бы не обстоятельные галантерейные дамы вокруг, он бы не сдержался и попробовал закусочки. Но при господах только притронься, сразу зафыркают и примут за человека, стоящего на самой низкой ступени развития. Того не желают понять, что жрать сейчас будут его, Лукина, угощение, глотать станут его, Лукина, шампанское. И не какое-нибудь дешевое, а настоящее Клико.

Полковники, которым надоели не только наставления отца Исидора, но даже своя собственная болтовня, тоже желали побыстрее приступить к делу. Чтобы скоротать остаток пустого времени, они принялись втолковывать друг дружке, что лафит мягче и слаще сотерна, а шабли лучше и того и другого. А в данную минуту хорошо бы хватить монаха — полуштоф пеннику.

Все гости рассаживались, не забывая о чиноначалии, и на каждого смотритель успел бросить взгляд гостеприимного хозяина: все ли хорошо, довольны ли? В душе он был рад-радешенек, что ушел тщедушный отец Иннокентий, и совсем ликовал, что удалось обойтись без приглашения сумасшедшего докторишки — этот шут мог так накуролесить, что недолго и отставку получить. Каждый на свой лад в пересылке хозяйничает, а отвечать за все ему, майору Кутасову. И все же смотритель был доволен, что священник и доктор сейчас возле арестантов, можно не беспокоиться за порядок, несмотря на то что партия заявила претензию. Оба старика хоть и филантропы, но бунта не допустят, их послушаются…

Флигель-адъютант его величества поднялся и поднял бокал, дожидаясь тишины. Он понимал, что при своем большом росте, красивом мундире и волевом лице с императорскими усиками имеет внушительный, усмиряющий вид. Шилковский попробовал, как Николай Павлович, пронзить взглядом кого-нибудь из присутствующих, нацелил его на Лукина, смутил купца и, удовлетворенный, произнес тост — короткий, четкий, решительный, как шаг императора:

— Неисчислимое число раз всемогущий бог являл дивные чудеса и знамения в православной России — любезном отечестве нашем — и даровал нам победы и одоления на супостатов, как иноземных, так и произросших на нашей земле. И всякий раз помогали нам в борьбе вера и молитва благочестивейших царей наших, смиренных архипастырей церкви и всего православного народа. Выпьем же за молящегося о нас государя императора Николая Павловича, за нашу православную, прославившуюся в веках церковь и за чудо-богатырей — русский народ. Ура!

— Ура! — с гордостью закричали все.

Смотритель дал гостям немного подзакусить и поднялся для второго тоста. Хоть в семейной жизни и даже в служебных делах он был прост, но долгая лесенка чинов от унтер-офицеришки до майора, начальника, можно сказать, самой большой во всей России тюрьмы, приучила его произносить в нужный момент замысловатые слова и витиеватые выражения:

— Царствующий пример утверждает нравы, воспитывает придворный круг. Наш благочестивый самодержец, соединяя миролюбие с твердостью в правде, ограждает права и спокойствие верноподданных, он посылает лучи благого просвещения туда, где был вечный мрак, — в тюрьму. Да продлит святое провидение драгоценные дни его величества для счастья и величия России! Пусть всегда у его трона стоят верные и преданные слуги, каких мы видим в лице его сиятельства! — Смотритель сделал легкий поклон в сторону графа. — Дерзнем же поднять бокалы за наше благочестивое желание!

Майор потянулся бокалом к генералу, почтительно чокнулся с ним, потом с протоиереем, выпил залпом все вино и лишь после этого позволил себе сесть и утереть пот. «Добрый конь еще», — похвалил он себя и, крякнув, принялся за только что поданную вербную кашу.

— Кто проглотит ложечку этой священной каши, — подал голос отец Исидор, — тот весь год будет счастлив.

— От такой пищи, ваше преподобие, — встряла подполковничья вдова, — может, святой и станешь, но счастливой вряд ли — живот разболится. Вы лучше ананасной кашки попробуйте, я от нее уже совсем-совсем счастливая.

Все рассмеялись над простотой и здоровым аппетитом вдовы.

Третий тост — за генерал-губернатора Москвы, доблестного графа Закревского, из-за болезни не сумевшего украсить столь дивный стол своим личным присутствием, и за его обворожительную супругу, которая, несмотря на многочисленные заботы, не оставляет беспокойного поста председательницы Дамского попечительного комитета, — предложил дипломатичный первый полковник.

Аграфена Федоровна, как в молодости, вскочила, тело ее заходило из стороны в сторону, словно морская волна.

— И за солнце, которое каждый день весело встает из своей воздушной колыбели и, как младенец, играет на голубом куполе золотоискристыми стрелами, поражая ими нас в глубину сердца, — добавила графиня к тосту первого полковника и подарила хмельную улыбку розовощекому гиганту протоиерею.

— Вы прекрасно владеете словом, — выпив свою долю и придав лицу удивление, похвалил графиню отец Исидор. — Вы не пишете стихов?

— Их пишут обо мне! — жеманно ответила Аграфена Федоровна.

На противоположном конце стола дамы, бросая насмешливые взгляды на кокетничавшую графиню, пересказывали второму полковнику стихи о ее супруге, которые в нынешний пост повторяла вся Москва:

Ты не молод, не глуп, не вовсе без души.

К чему же в городе все толки и волненья?

Зачем же роль играть российского паши

И объявлять Москву в осадном положенье?

Ты править нами мог легко на старый лад,

Не тратя времени в бессмысленной работе:

Мы люди смирные, не строим баррикад

И верноподданно гнием в своем болоте…

Какой же думаешь ты учредить закон?

Какие новые установить порядки?

Ужель мечтаешь ли, гордыней ослеплен,

Воров искоренить и посягнуть на взятки?

За это не берись; простынет грозный пыл,

И сокрушится власть, подобно хрупкой стали;

Ведь это — мозг костей, кровь наших русских жил.

Ведь это из груди мы матери всосали!

Флигель-адъютант его величества, улыбаясь, укоризненно покачал головой, видя легкомысленное оживление на противоположном конце стола. Лукин решил, что теперь можно и ему сказать, тем более смотритель кивнул, мол, начинай, а то дамы совсем разбушевались.

Купец говорил долго, глядя все время в ухо графу Шилковскому и постепенно наливаясь краской. Он говорил о народах Запада, обуреваемых духом лжи и безначалия, чьи созидаемые на зыбких основах общества разбиваются, как утлые челны, о подводные камни произвольных теорий; о благодатной тишине и великом смирении в готовящейся к празднику Первопрестольной столице; о русском народе, который всегда не токмо за страх, но и за совесть повиновался своим самодержцам; о великой силе паров, в которой сомневался Наполеон и которая обессмертила имя Фултона; наконец, о недавно открывшейся Петербургской железной дороге, благодаря которой сердце России — Москва связалось с ее головой — Петербургом.

Потом пили за телеграф, воздушные шары, дагерротипы; за новую планету, открытую в созвездии Льва итальянцем Аннибалем Гаспарисом; за польского пианиста Аполлинария Контского, которого Фаддей Булгарин почитал за второго Паганини; за английского человеколюбца Джона Говарда, положившего начало тюремному знанию… Кто-то хотел даже поднять тост за тысячелетие России, но генерал пояснил, что есть официальное запрещение следовать мнению историка Круга о призвании Рюрика в 852-м году вместо 862-го.

За исключением этой оплошности, обед прошел на славу. За десертом генерал объявил, что ему по службе необходимо еще осмотреть арестантские камеры.

— Мы с вами! — разошлась Аграфена Федоровна. — Мы тоже должны это видеть!

Все дамы решительно поднялись, обуреваемые одной мыслью — увидеть это.

Смотритель подозвал одного из прислуживавших за столом солдат, пошептался с ним и, когда тот скрылся, обратился к дамам:

— Нам скрывать, конечно, нечего. Но боюсь, что картина окажется безрадостной. Ведь у нас здесь как-никак тюрьма — учреждение для людей предерзостных, поведением своим повреждающих добронравие, наносящих зазор обществу. — Майор Кутасов вспотел, подыскивая умные слова. — Как бы конфуза не случилось. Может, здесь обождете?

— Ничего, с нами можно, — галантно распорядился генерал.

— Чудесно! Вы будете нашим добрым гением, — ахнула Аграфена Федоровна, и все дамы поспешили к выходу.

Лакеи подавали шубы и укладывали в глубокие карманы панталон украшения своих господ. Военные прицепляли сабли.

4

Отправляемые сегодня в Сибирь по этапу отмолились в раннюю обедню, и, когда глухой благовест в большой тюремный колокол известил об окончании поздней, партионный офицер Князев уже получил переписанные набело статейные списки и произвел кормовой расчет на всех сто семнадцать человек, следующих под конвоем. Из них восемнадцать числились не вроде арестантов и шли на поселение в Сибирь по воле помещика, остальные были осуждены законами Российской империи и шли искупать свою вину, или, как выражались господа, их осудившие, принимать кару. Но разницы между идущими по невродии и каторжниками ни конвоиры, ни сами мужики не угадывали. Одни из них, развалясь на повозках, дулись в карты; другие, бросив под себя охапку сена, дремали на уже оттаявшей под весенним солнцем земле; третьи отдыхали душой в кругу семьи; одинокие и молодые нервно вышагивали взад-вперед, позванивая гаазовками. Иные, собравшись в кучу и усевшись на корточки, рассказывали о побегах Яковлева, приключениях Васьки Тарбана и судьбе Кривого Омуля — героях каторги и бродяжничества. Возле забора разыгрывалась орлянка — излюбленная игра народа. Чуть дальше, в кругу, два черных цыгана, топая пудовыми сапогами, отплясывали, горланя песню. Им подпевали несколько человек, истово бряцая в такт кандалами. Двое часовых у ворот толковали с арестантами, угостившими их махоркой. Конвойные солдаты с испитыми лицами, составив в козлы старые дребезжащие ружья, развалились на своих обдерганных шинелях и флегматически смотрели на весеннее синее небо.

Полковник Миллер, присланный из канцелярии московского генерал-губернатора для контроля за отправкой арестантов, слыл за человека чрезвычайной честности и неподкупности, как, впрочем, и большинство немцев на русской службе. Он увлеченно тер суконкой блестевшие на солнце мундирные пуговицы и сетовал Князеву на «отсутствие дисциплин». Вторым слушателем был Протасов, забредший от нечего делать поглазеть на отправку партии.

— Раньше быль больше порядок. Мужик больше боялся власть. Кнут — хороший урок быль. Я зналь мастер — за два удара позвонок ломаль. Тогда боялись официр. Сейчас нет кнут, розга не боятся. Розга мало-мало болит. Прут тоже хорошо быль. Все идут с ним скован. Никто отойти, никто убежать не умель.

— С прутом легче было, — согласился простодушный Князев. — Присмотра особого не надо — по двадцать человек на одну железку нанизывали. Правда, один шибко идет, другой болезный, а третий, глядишь, помочиться не вовремя захотел. А прут-то для всех один, делай как все. Свихивались, бывало, умом трогались, а то и до крови дело доходило. Но забот, оно конечно, меньше было, а порядка больше.

— Давай на прут ковать. Я разрешиль.

— И не мечтайте, — замахал руками Протасов. — Сейчас притащится Газе, он такой прут устроит — хоть святых выноси. Уж лет двадцать, как из-за него перековываем в ножные браслеты. Сколько на него ни жаловались — все по-старому. Видать, знакомства большие.

— Это лишнее удобство для преступник. Арсений Андреевич его отмениль.

— А вы это Газе докажите, — иронически улыбнулся Протасов. — Его даже майор боится. Да и правду сказать, любит наш доктор арестантишек, как детей родных, а они его слухают, божьим человеком прозывают.

— Пусть так, без прута, — согласился Князев.

Миллер смерил русских офицеров презрительным взглядом. Он уже десять лет служил в России и все десять лет слышал об этом сумасбродном докторишке, который всякий раз чинит препятствия закону и начальству. Почему не отстраняют его от должности? Почему не закуют в кандалы и не отправят к друзьям-каторжникам в сибирский острог? Почему сам генерал-губернатор Арсений Андреевич, который ненавидит Гааза, не выгонит его вон из Москвы?

— Добро вредно, если оно остановиль ход дель, который утвердиль закон, — произнес Миллер в поучение русским офицерам и спрятал в карман суконку.

Князев с Протасовым на всякий случай покивали согласно головами и полезли в карманы за табачком.

Миллер почувствовал, что они не верят в силу его слов, что они даже не почитают его за большого начальника, и от этого распалился злобой. Надо было сейчас же показать им, как должно офицеру служить своему императору.

— Стройте преступник, — приказал он.

— Рано, — раскурив самокрутку, пояснил Князев. — Одного еще перековывают, да и доктор не подошел.

— Я приказаль — стройте! Вы должны не спорить, а исполнять команду! Не нужень доктор — нужень идти Сибирь! — закричал, побелев от гнева, Миллер.

— Не пори ерошку — строй, — толкнул Князева локтем Протасов.

— Сам строй, — огрызнулся тот. — Не вам с ними идти, вот вы и смелые.

— Немец-то звонкий попался, — показал на побелевшего Миллера один из арестантов своему товарищу, и оба засмеялись. — Чухна заморская!

Миллер слов не разобрал, но понял, что арестанты смеются над ним, оскорбляют честь его русского полковничьего мундира. От ярости он даже топнул ногой и ударил себя кулаками по бокам, обтянутым белоснежными панталонами.

— Сечь! Всех надо сечь! Стройте преступник!

Князев разгладил ладонями свой мятый мундир и лениво крикнул унтер-офицеру:

— Митрий! Строй к выходу. — И, развернувшись к Миллеру, успокаивающе доложил: — Не извольте беспокоиться, ваше высокоблагородие. Сейчас построим.

Арестантов спихивали с телег, разлучали с семьями, гнали в строй. Послышались ругань, визг, плач. Но каторжники не растягивались шпалерой, а сходились в кружки, о чем-то переругивались, бросая лютые взгляды в сторону офицеров. Вот уже они столпились в один круг, лишь кое-кто из семейных, раскольники и бывшие благородные — всех человек тридцать — остались в сторонке. Двое молодых конвоиров подошли к толпе, хотели ее растянуть в ряд, но на них не обратили внимания, только крикнули унтер-офицеру, чтоб забрал своих молодцов, пока им кости не переломали. Митрий подозвал солдат к себе.

— Что там?! Почему нет шпалер? Почему нет колонн? Почему нет дисциплин?! — все более распаляясь, досаждал Князеву Миллер. — Вы потворствуете преступник! Вы испугались простой мужик!..

— Эх, ваше высокоблагородие, простой непростой, а поберечься надо. Москва-то от копеечной свечи сгорела… Митрий!

Но унтер-офицер и так уже поспешал к своему командиру.

Он сбивчиво стал докладывать, но Князев прервал, и так было видно по ропоту каторжан, по их напрягшимся телам и решительным лицам — будет претензия.

Он подозвал солдата и приказал ему тотчас разыскать Гааза.

— Эй, Хряков! — позвал в свою очередь Протасов другого конвоира и, когда тот подбежал, попросил: — Сбегай, дружище, за отцом Иннокентием. Он у майора на дому с господами обедает. Да майору-то особо не разрисовывай, что тут у нас, скажи, мол, сами управимся.

Хряков перевел взгляд на своего командира, и Князев согласно мотнул головой.

Трое арестантов отделились от толпы и безбоязненно направились в сторону офицеров. Князев, да и Протасов тоже в душе проклинали Миллера на чем свет стоит — теперь, глядишь, заварится каша. «Надо пресечь. Как пресечь?» — только эта мысль заполняла душу и тело Князева. А тут еще немец все квохчет, никак не поймет, чем его «стройте преступник» может кончиться.

Наконец до Миллера дошло, что решительным оказался не только он, но и арестанты. Но при чем тут пожар Москвы и копеечная свеча?

— Где много солдат? Нам нужно много солдат наказать преступник, — забеспокоился он.

Но караульные офицеры уже не уделяли ему никакого внимания. Они, притворись беспечными, с напряжением следили за каждым взглядом, каждым взмахом, каждым словом взроптавшей толпы.

— Не слушайте этого дурака, — на всякий случай подсказал Протасов, кивнув в сторону Миллера.

Князев опять согласно мотнул головой.

Трое каторжников мужицкой походкой приближались к ним. Двое остановились за пять шагов, третий сделал еще два.

— Имя? — грозно спросил Князев.

— Фрол Васильевич, — уперев правую руку в бок, бесшабашно улыбнулся арестант.

Был он лет тридцати, двух аршин пяти вершков росту, худощав и телом и лицом, с редковолосой светло-русой бородой, с нахмуренными светло-русыми бровями и впалыми серыми глазами. Двое, стоявшие за ним, были постарше, с одинаково бритыми наполовину головами, со свирепыми взглядами исподлобья. Только тот, что слева, был пострашнее на лицо — все в оспинах, рубцах и рыжая борода клочками. Кандалы он носил не только на ногах, но и на руках. «Видать, уже был в бегах, да еще небось караульного порешил. С таким надо держать ухо востро», — уважительно оглядел его Князев и перевел строгий взгляд на Флора Васильевича.

— Для Васильевича рылом не вышел. Что надо?

Флор с усмешкой глянул в сторону Миллера, который ответил взглядом, полным презрительного высокомерия.

— Партия просит не отправляться до прихода Федора Петровича и священника, — наконец соизволил передать волю арестантов Флор.

— Эх, ребята, не дело вы затеяли, — начал корить его Протасов, но Князев остановил.

— Будет и доктор, и поп, без них не тронемся, — сообщил он. — А теперь все в строй с пожитками… И только попадись мне еще, — добавил тихо, для одного Флора, — засеку, как собаку.

— Становись! Будет Федор Петрович! — обернувшись, весело закричал Флор.

Но все и так уже перестраивались на мирный лад, завидев спешившего к ним в волчьей шубе нараспашку, в черном костюме квакера своего доктора, а следом Гнедка с Ганимедом, тянувших неуклюжую, громоздкую пролетку, набитую провизией, и величавого Егора на козлах.

Послышались голоса, добродушные, уважительные:

— Наш генерал идет.

— Ишь, хитрецы, без него хотели отправить. Не вышло — наша взяла.

— Полковник-то с испугу как столбом встал, так до сих пор не очухается. Гордый, видать, его от одного нашего запаху с души воротит.

— Ничего, небось, как харчем запахнет али монетой звонкой, враз стронется, смиренным прикинется.

— Глянь-ко, о́рдена он-то, как Федор Петрович, не выслужил, хоть и фигура подходящая, и мундир справный.

— Так их, ордена́-то, за другое дают. Послужи, как наш Федор Петрович, тогда и получай.

Балагуря, арестанты растягивались в шпалеры по обе стороны дороги. Наконец ожил и Миллер, он расхаживал поодаль ото всех, дожидаясь, когда арестантов подравняют, перестроят в походную колонну и они наконец будут похожи на роту.

Миллер с презрением наблюдал, как глюпий доктор подходил к каждому осужденному и задавал глюпий вопрос: «Как ты себя чувствуешь? Хочешь ли книгу? Есть ли просьбы?» За ним следом шел другой старик, кучер, и, важничая, раздавал арестантам конфеты и калачи, а желающим вешал еще на шею мешочек с книжкой. Одни в ответ кланялись Гаазу до земли, другие осеняли его крестным знамением, третьи пытались поцеловать руку. Гааз с завидным терпением, а по Миллеровской уверенности — с тщеславием, принимал благодарность черного народа, трепал их по плечу, гладил по голове, а кое-кого даже целовал. И каждому на прощанье говорил что-то ласковое, ободряющее.

Вскоре подошел и поп. Он тоже останавливался возле каждого и со словами: «Да поможет бог на новом пути твоем, да избавит от бед и напастей. Аминь» — крестил отправляющихся в многомесячный путь.

Дикий, темный народ, рассуждал Миллер, и душа его обретала покой, так как невозможно сердиться на существа недалекие, примитивные. О чем будет рассуждать преступник, зная, что ему сочувствуют, называют несчастным, наделяют милостыней? Конечно, о том, что правительство наказало его несправедливо. И появится злоба, а за злобой — новое преступление. Этот юродивый доктор — лицемер. Даже одежда его — тщеславие, хитрость, чтобы всяк полюбил его. В этом поношенном похоронном костюме он похож на идиота, ему как идиоту всё прощают, а он преспокойно делает свое незаконное дело, стремясь любыми путями добиться любви и поклонения убийц и воров. Эх, была бы его, Миллерова, власть в этом неряшливом, непросвещенном городе, он бы показал, как надо верой и правдой служить законному государю.

Он бы построил настоящую пересылку, завел в ней строгий порядок и не позволял бы людям, подобным Гаазу, вмешиваться в работу столь важного государственного учреждения, как тюрьма.

Он запретил бы столь бесцеремонные беседы конвоиров с осужденными, приказал женам и детям добираться до Сибири самостоятельно, а не мешать партии, он поставил бы по всему этапу одинаковые аккуратные остроги, где преступник должен был вести себя тихо и чисто…

Больше часу пришлось Миллеру ходить взад-вперед, рассуждая о возможных путях правильного развития России.

Тем временем Гааз, обойдя всех арестантов, подошел к обозу. Бабы, сопровождавшие мужей в Сибирь, и дети, идущие туда же вслед за ссыльными отцами и матерями, повскакали с телег и кланялись божьему человеку в пояс. Гааз приосанился ввиду их подобострастных, беззащитных взглядов и отчетливо громко сообщил:

— Мирон Иванов, купец второй гильдии, благодарит вас за то, что не оставили в несчастии мужей своих, и просит принять сие подношение.

Гааз вынул из кармана кучу ассигнаций и стал выдавать каждой бабе по красненькой десятирублевке, а иным, у которых ребятишек было невпроворот, по две. Бабы заголосили, пытаясь целовать Гаазу руки, но Егор зорко охранял своего барина:

— Отцу Иннокентию целуйте, у нас времени нет — еще в камеры собираемся.

— Каждой по раку, вот везет! — позавидовал молодой конвоир.

— Дур-рак! — крякнул стоявший рядом унтер-офицер и рассмеялся.

Наконец Гааз соизволил подойти к офицерам. Князев хоть и почтительно поздоровался с доктором, но первым в разговор не вступал, стараясь выказать себя независимым начальником. Протасов же, наоборот, всячески стал выставлять свою незначительность, нарочито заискивающе тараторя:

— Никак вы, Федор Петрович, не хотите передохнуть, себя поберечь. Ведь уже вчера всех осматривали, больных вызнавали. Можно было себе хоть в вербный праздничек роздых устроить, на нас, грешных, положиться. Ведь правда же все в порядке? Вот и господин полковник к нам идут, они сами всех наблюдали и нашли, что вполне можно нашим арестантикам следовать в сторону своей Владимирской дорожки.

Миллер подходил к ним, кривясь в презрительной усмешке на глупость мужиковатых офицеров, раболепствующих перед докторишкой вместо того, чтобы оказать наконец должное почтение ему, полковнику Миллеру. Копившийся в течение часа задор превратить стадо преступников в дисциплинированную роту вмиг угас, пропала даже охота обходить строй этих развратных людишек, час назад устроивших бунт, а сейчас покорно и бессмысленно принимающих свою участь. Миллер решил, что он будет великодушен с преступниками, что он сумеет показать себя вскоре в чем-то гораздо большем, чем досмотр за арестантами, надо лишь обдумать записку о будущем устройстве России и подать ее в руки государю. А с этими надо быстрее кончать, и все.

— Отправляйте этап, — снисходительно разрешил он.

— Пока невозможно, — с извиняющейся улыбкой ответил за партионного офицера Гааз. — Четверо захворали, я задерживаю их в больнице. И еще двоих надо перековать. На них тяжелые, не по уставу, кандалы.

— Помилуйте, вы же вчера восемнадцать больных из партии оставили. Ведь нам выходить пора, — со стоном взмолился Князев. — Мы же так дотемна не поспеем на Рогожский этап.

— Ничего не поделаешь, — Гааз все продолжал извиняюще улыбаться, — они очень больны и идти никак не могут.

Князев знал, что старика доктора не переубедишь — только зря время потратишь. Он впал в уныние и решил испробовать последнее средство. Унтер-офицер предстал перед ним по первому зову.

— Митрий, сходи за членом врачебной управы, пусть осмотрит больных повнимательней, а тех двоих, так уж и быть, прикажи перековать… — Князев чуть не брякнул «в гаазовки», как все звали облегченные кандалы, но вовремя поправился: — В другие браслеты.

Миллер оцепенел. Значит, и это еще не конец? Значит, мало им устроенных беспорядков, они хотят новых? И это после того, как преступники убоялись своих безобразий и встали в строй? Значит, здесь этот лекарь — начальство, а он, Миллер, состоящий на службе при канцелярии генерал-губернатора Москвы, нет?..

Голос полковника, когда он заговорил, дрожал от гнева, от преступного попустительства беззаконию, в конце концов от обид, в достатке нанесенных сегодня ему, Миллеру:

— Переделывать статейный список из-за четырех больной преступник? Вчера быль здоров, сегодня больной? Конфета может есть, идти в Сибирь не может?! Закон исполнять не хочет, болеть хочет?! Всех в строй! Не ковать! Не болеть! Отправлять этап!

Миллер решил, что ничего не остается, как самому перестроить всех в походную колонну, ведь уже второй час пополудни, а эти дрянные офицеришки не могут исполнить такого простого дела — вывести за порог тюрьмы партию арестантов.

Миллер хотел стронуться, но на его пути вырос сутуловатый старик доктор с крупными чертами широкого гневного лица.

— Я член Московского тюремного комитета, утвержденный в этом звании государем, и не позволю пренебрегать моим словом. — Гааз побольше отворотил край шубы, чтобы полковник разглядел на фраке награду, пожалованную императором. — К тому же я врач, и мне лучше знать, кто сейчас болен, а кто может идти.

— Вы шарлатань! Вы есть вред!!! — закричал Миллер, взбешенный пренебрежением к своему приказу и, отвернувшись от Гааза, зло впился ледяным взглядом в Князева. — Я приказаль отправлять этап. Вы обязан исполнять, или вы пойдет под суд.

Князев лениво пожал плечами и отдал команду вытягиваться в походную колонну. В голову колонны конвойные солдаты погнали ссыльно-каторжных, или, как их прозывали, сильно каторжных, в середке становились ссыльно-поселенцы, за ними женщины-преступницы, а в конце устраивался многочисленный нескладный обоз.

Гааз молча скорбел, глядя на сию суматоху. Про себя он твердил и твердил: «Гневаясь не согрешайте, размыслите в сердцах ваших, на ложах ваших и утешитесь».

Но утешение не приходило. Старость, старость, она может не вовремя пустить слезу, она может заставить сердце заколотиться так, что воздуху станет мало, но она, вернее, те немногие остаточные силы никак не могут заставить душу успокоиться хоть чуть-чуть. Покоя не будет, если не задержать этих четырех несчастных, если не выполнить свой долг.

Первый из них, Гааз верил своему многоопытному глазу, мучительно затосковал. Ему надо оттаять душой, собраться с силами перед расставанием с родиной, не то он в пути либо порешит себя, либо задумает побег. Второго сопровождала в Сибирь престарелая мать, ей обязательно нужен роздых, ведь они оттопали под конвоем уже добрых полтыщи километров. Еще двое были муж и жена, с которыми сославшая их помещица не отпустила сына семи лет. Вот что допускает закон — разлучать мать с сыном, оставлять дитя сиротой при живых родителях! Федор Петрович уже списался с помещицей, изобразил ей горе отца с матерью, и та согласилась за сходную цену отпустить мальчонку. Деньги были посланы. Отец с матерью воспряли духом, узнав, что их единственное дитя скоро будет с ними, а теперь… «Или не люди мы? В чем же мой вред? В том ли, что одни здесь поправили свои душевные недуги, другие умерли в больнице, а не в пути, а третьим сохранено здоровье? Нету в делах моих вреда ни для людей, ни для государства, и потому не смею я утешаться, видя, как творится зло».

Гааз заметил, что конвойные уже встали по бокам колонны. Еще минута, и заскрежещут ворота, и тем, которые ждут, надеются на него, уже ничем не поможешь. Ничем. А полковник даже доволен своим поступком, он безмятежен, как будто напрочь лишен сердца и души.

— Вспомните, полковник, что судьей ваших несправедливых действий будет бог! Вспомните о высшем суде, перед которым мы предстанем с этими людьми, и они будут нам страшными обвинителями!

— Не нужень катехизис. Не нужень проповедь. Никто из-за ваших больной не будет переделывать статейный список.

Гааз слишком ясно понимал, что партия вот-вот тронется, и был готов заплакать от бессилия и горя, душа его ожесточилась:

— Вы злодей, полковник! Государь император призвал нас с вами на службу, в которой до́лжно не оставлять страждущего ссыльного без утешения. Мы, милостивый государь, не на берегах Сенегальских, и Они тоже имеют права. Русский человек приходит к нам, наслышанный о великодушии матушки Москвы. Вы не исполняете свой долг, полковник!

И тут Гааза осенило. Как он только раньше об этом не подумал. Ведь делал уже так года два назад.

— Егор! Гони к воротам и загороди выход.

— Будет исполнено, ваше превосходительство!

Егор по-разбойничьи свистнул и погнал Гнедка с Ганимедом к выходу.

— Что?! — У Миллера даже уши побелели, а кончики николаевских усов затрепыхались. Он обвел взглядом арестантов.

Люди в верблюжьих халатах, нанковых тулупах, а кое-кто лишь в поддевках и армяках с любопытством и нескрываемой ехидцей поглядывали на него. Миллер с надеждой поискал взглядом офицеров, но тех, как нарочно, не было рядом — ушли поправлять амуницию у конвойных солдат. Четверо казаков, верхом на лошадях, тоже почему-то не смотрели в его сторону.

А пролетка бунтовщика лекаря уже перегородила выход.

Бунт. Сговорились все. Ну, я устрою им. Миллер уже мысленно строчил рапорт генерал-губернатору о том, что присутствие придурковатого лекаря в пересыльном замке весьма излишне и причиняет множество замешательств в службе; что Гааз потворствует преступникам, желает беспорядков, а при удобном случае и переворота, в чем караульные офицеры и солдаты своим нерадением по службе составляют ему компанию…

Но это потом. А сейчас, в сей момент, когда он, полковник Миллер, покинут всеми, на что решиться? Надо с достоинством повернуться и уйти, снять с себя ответственность за творимое безобразие… Но что это? Сюда спешит унтер-офицер, посланный за членом врачебной палаты, а рядом с ним вышагивает долговязый господин. Наверно, это он и есть доктор-инспектор. Ну, тогда можно и подождать, пока наконец будет разоблачен юродивый лекарь.

Член врачебной управы Николай Христофорович Кетчер воистину был детищем своего родного города, он не представлял себя без Москвы, и она ему платила тем же. Здесь одни его знали, как переводчика на русский язык «Кота Мурра» Гофмана и трагедий Шекспира; другие — как карбонария, принадлежавшего в молодости к знаменитому кружку Станкевича; третьи — как гостеприимного хозяина, у которого по праздникам много пьют; четвертые — как бывшего редактора «Журнала министерства внутренних дел»; пятые — как завзятого огородника, любящего поутру копаться в саду; шестые — как неблагонадежного человека, помогшего сумасшедшему (названному так по приказу Николая I) Чаадаеву переложить на родной язык и напечатать в «Телескопе» его французское письмо о России; седьмые — как литератора, решившегося подготовить и издать двенадцатитомное Собрание сочинений умершего от чахотки Белинского; восьмые — как атеиста, читавшего на ночь вместо молитвы речи Мирабо и статьи Маркса; девятые — как друга профессора Грановского и актера Щепкина; десятые — как юрода, даром лечившего больных в своем околотке… Но никто, конечно, не знал всех его ипостасей!

И этого человека, как бы в надсмехательство над Миллером, да не только над ним, но и над самим генерал-губернатором графом Закревским и даже над!.. Но нет, остановимся на графе. И такого человека, как Кетчер, московское губернское правление прикомандировало к пересыльной тюрьме для контроля за широким применением Гаазом понятия о нездоровье ссыльного!

Худощавый, на голову выше унтер-офицера, в распахнутом верблюжьего цвета пальто и поношенном сюртуке, с ворохом всклоченных волос, толстыми губами, расплывшимися в улыбке, дешевой сигарой в зубах, в треснувших очках Кетчер показался Миллеру фантастическим, кошмарным существом, а отнюдь не инспектором.

«Вот среди какого общества приходится работать, — горестно вздохнул полковник. — Я бы его на порог своего дома не пустил. Никакого понятия о приличии ни в одежде, ни в манерах. Он сам-то на разбойника похож». Миллер рассмеялся удачно найденному сравнению и несколько раз повторил его, чтобы сегодня вечером в Немецком клубе вставить в шутливый рассказ о тюрьме и своих приключениях в ней.

— Федору Петровичу привет! — подняв руки в приветствии, закричал Кетчер еще издалека. — Все воюешь с бездельниками?!

Лицо Гааза засветилось улыбкой, он тоже замахал руками и почувствовал вдруг себя молодым.

— Воюем помаленьку, Николай Христофорович.

— Дай-ка убор, — обратился Кетчер к унтер-офицеру.

Митрий бережно протянул шляпу с широкими, волнистыми от времени полями. Кетчер натянул ее поглубже и подошел к обернувшейся в его сторону колонне.

— Вот эти четверо, — показал унтер-офицер на отделившихся от колонны арестантов. — Все они здоровы, а их превосходительство говорят — больны.

Четверых подвели к Кетчеру, они с подозрением и опаской глядели на господина врача, должного решить их участь.

— А ну, раскройте-ка свои пасти, — приказал веселый господин.

Николай Христофорович сверху вниз заглянул каждому в рот и присвистнул.

— Ай-я-яй, однако же, ты, батенька, отменный врун, — развернулся он к унтер-офицеру. — Все четверо, несомненно, больны.

Тут подошли и офицеры. Князев возроптал:

— Как же теперь? Что же нам, при всей амуниции ждать, пока списки переделают? Это же не меньше часа займет. Мы ж дотемна на Рогожский не поспеем.

Кетчер оглушительно захохотал:

— Поспеешь! Ты только, любезный, пиши шибче и поспеешь… А ты, Федор Петрович, пролетку не убирай, пока списки не подчистят. Была бы у меня своя, я бы рядом поставил. — Николай Христофорович дружески хлопнул по плечу Князева. — Что, брат, тяжела шапка Мономаха?

Заулыбались арестанты, кое-где послышались смешки, жалобно улыбнулся сам обладатель шапки Мономаха. Гааз весь сиял от удовольствия. И тут, не дождавшись, когда ему представится член врачебной управы, Миллер сам подошел к Кетчеру. Он отчетливо ощущал контраст между собою — чистым, выглаженным, напомаженным — и этим мужиковатым дворянином.

— Я бы хотель знать болезнь эти притворщик. Почему они нельзя идти в строй?

Кетчер окинул холеного полковника пренебрежительным взглядом.

— Кашель.

— Что?! Кашель — идти нельзя?! Как вы смеете! Вы не знаете служба! Преступник должно карать. Здесь не больница, а тюрьма.

Кетчер выпятил грудь, насупил брови и перешел на серьезный тон:

— Вы здесь, милостивый государь, жандарм и извольте исполнять указанные вам обязанности, а мне покорнейше разрешите исполнять свои. — И, повернувшись спиной к Миллеру, скомандовал начальнику этапа: — Всех четверых в больницу сей же момент, двоих, указанных Федором Петровичем, перековать. Объявляю час отдыха перед выходом. И попрошу не перечить, — погрозил он Князеву своим длинным пальцем, но тут же улыбнулся и полез в карман. — А ну, закуривай! — Николай Христофорович протянул по сигаре Князеву и Протасову. — И не вешать носы… Если что, я в больнице! — крикнул он на прощание Гаазу, задымил сигарой и, уже больше ни на кого не глядя, широким шагом пошел прочь.

— Я буду писать! Вы не знаете служба! Вас надо вон из русский тюрьма! — прокричал ему вслед униженный, побелевший от гнева и презрения полковник Миллер.

— А жандарму пилюль от бешенства! — уже издали прокричал Николай Христофорович. — Глядишь, смилостивится и донос покороче наскребет!

Через час, когда был произведен новый расчет кормовых денег по поправленным статейным спискам, сто тридцать арестантов, их семьи и конвойные тронулись в путь через матушку Москву к многострадальной Владимирской дорожке.

5

Русская темница не отличается удобствами. Так уж устроены русские (да, наверное, не только русские), что их всегда тянет на волю, к родному очагу, а у кого его нет — на простор. И потому осужденному мало дела до специфических красот и благоустройства тюремного покоя. Но это не помешало знаменитому Говарду, побывавшему в тюрьмах чуть ли не всего света, снисходительно отозваться о московской: здесь и лица поздоровее, и популярной в Европе тюремной лихорадки нет.

Но Николай I, лично осмотревший образцовые заграничные тюрьмы, нашел, что мы поотстали от Европы, и возмечтал покрыть Россию одиночными камерами, «применяясь к правилам, какие существуют в Англии и других просвещенных государствах». Он попросил нескольких приближенных ко двору генералов прямо, без обиняков, как на духу сказать свое мнение по этому вопросу. Они вполне искренне ответили: «Вы, как всегда, правы, государь!» После столь демократического обмена мнениями во все концы России поскакали курьеры с новым предписанием о повсеместном устройстве одиночек. И вскоре в Петербурге вырос новый тюремный замок — царская мечта. Правда, сие новшество годилось больше для тех, кто уже был готов из временной каменной могилы перешагнуть в вечную, земляную. Даже грозный революционер, а ныне каящийся узник Петропавловской крепости Михаил Бакунин умолял государя не наказывать его за немецкие грехи немецким наказанием, а лучше отправить в каторгу. «В уединенном же заключении все помнишь, и помнишь без пользы; и мысль и память становятся невыразимым мучением, и живешь долго, живешь против воли и, никогда не умирая, всякий день умираешь в бездействии и в тоске».

Но Николай I не внял просьбе, так как петербургские генералы ему докладывали, что введенные по его указанию тюремные новшества весьма хороши. Он сделал лишь на длинном письме анархиста карандашные пометы для нравоучительного чтения наследнику.

А одиночные, или секретные, камеры ему весьма понравились. В них сначала худеют, плачут, бьются головой об пол, то есть проявляют упорство и грубость. Но пройдет годик, и заключенного берет тоска, за ней рабская, животная покорность, отупелость, что на языке венценосного экспериментатора и его генералов называется «усмирением и приведением к раскаянию».

Но в Москве об одиночных камерах и прочих усовершенствованиях тюремного быта слышали краем уха. Всяческих циркуляров из Петербурга приходило так много, что не знали, за что браться, а потому вовсе ни за что не брались, здраво рассудив, что главное — очистить бумагу, то есть ответить на нее позаковыристей и поставить галку в графе «Принято к исполнению».

Майор Кутасов чувствовал, что вверенная ему тюрьма из-за отсутствия нововведений не по нраву генералу, и повел господ окружным путем к сараю, который специально держал для всяческих проверок, осмотров, экскурсий. Здесь содержалась чистая, благородная публика — бывшие дворяне.

— Здорово, ребята! — нарочито бодро произнес генерал, смело переступив порог камеры.

За ним в темницу влился длинный шлейф сопровождающих.

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — хором прокричали все пять арестантов, вскочив с кроватей.

Генерал, а следом два полковника, отец Исидор, смотритель и шестеро солдат при ружьях с примкнутыми штыками обошли строй. Дамы и Лукин с отчаянной обреченностью топтались у порога. Генерал дружелюбно поглядывал на чистеньких арестантов в новеньких верблюжьих халатах и крепких сапогах.

— Жалобы есть?

— Никак нет!

— Почему на кроватях нет табличек с именами? — строго заметил генерал Кутасову.

— Так ведь, почитай, каждую неделю народ меняется, — захлопал глазами смотритель. — Не напасешься.

— К двадцать пятому числу сделать и доложить.

— Есть!

Генерал подметил, что взгляды всех дам обращены на него, и только на него. В нем они видели свою защиту, видели ум и оплот России. И хотелось блеснуть, показать себя в настоящей службе, а не только в осмотре довольно сносного арестантского помещения. Генерал с понимающей улыбкой полуофициальным тоном обратился к смотрителю:

— Майор, вы, наверное, думаете, что я не знаю свой народ? Нет, голубчик, я знаком с Россией не понаслышке, не по балам да книгам. Вы думали, я не догадаюсь, что эта камера для благородных?.. Не получилось, майор, я не слепой и вижу, что тут и посуда оловянная, и койка у каждого своя, и подушки волосяные. Так что ваша хитрость не удалась, придется вести нас в камеры, где содержатся самые что ни есть низкие люди. И не надо ничего скрывать, со мной это бесполезно.

Смотритель опешил и залепетал извиняющимся тоном:

— Как же туда с дамами? Там, извините, вонь. Да и дерзят они, ваше превосходительство. Народ-то все отчаянный.

— Дамы, если конфузятся, могут подождать на воздухе. — Графу очень хотелось, чтобы они пошли все же с ним и увидели, как он умеет обходиться с преступниками. — Остальные за мной.

Все потянулись на двор. Генерал теперь сам выбрал арестантскую казарму около южной стороны забора и направился к ней. Смотритель все же забежал вперед и суетливо закричал в полумрак сарая:

— Встать! Живо, живо. А ну, поднимайтесь, хамье, генерал с вами говорить будет.

Из дверей дохнуло теплом, гнилой рыбой и человеческим потом. Вслед за солдатами господа и дамы вошли вовнутрь и теперь жались возле стен, задыхаясь от зловония. Генерал сообразил, что здесь бравость следует поубавить.

— Пусть, кто хочет, сидит, — окинув взглядом трехъярусные нары, с которых с ленцой слезали арестанты, разрешил он.

Теперь надо было завоевать расположение каторжников, и генерал, посуровев голосом и очами, набросился на смотрителя:

— Отчего это безобразие? Думаете, раз они преступники, то могут не дышать? У вас тут все пропахло квашеной капустой. Сейчас же проветрите.

— Осмелюсь доложить вашему превосходительству, померзнут все, коли проветривать. Да и привыкшие они к запаху, не жалуются.

— Не говорите глупостей, майор. Лучше бы научили своих поваров делать квашеную капусту в порошке по методу Массона. Тогда у вас будет и чистота, и свежий воздух. Или опять спорить будете? Неужто я непонятно говорю?

— Будет исполнено, ваше превосходительство. Мы свое место завсегда знаем, а потому премного благодарны, что нас вразумляете, — вытянув руки по швам и щелкнув каблуками, подобострастно ответил смотритель.

«Пусть себе забавляется, — подумал майор о генерале. — Его небось жизнь-то ни разу не крутила, не ломала, раз гнилую селедку с капустой путает».

— Я проверю, — уже дружелюбно предупредил генерал, умилостивившись трепетом майора.

А к Лукину подошел, как он представился, бывший чиновник — сорокалетний мужчина в сермяжных штанах, латаном халате и котах на босу ногу. Его черные как уголь глаза беспрестанно метались. Он, вертясь, заговорил тоненьким голоском:

— Позвольте папиросочку, ваше высокоблагородие.

Высокоблагородием еще никто Лукина не называл, и он, совсем забыв, что перед ним преступник и его надо страшиться, достал папиросы.

— Давно не видал-с порядочного обхождения. — Бывший чиновник раскурил папиросу и теперь тщательно держал ее между пальцами. — Приятно-с. А тут мужики, извините, грубость-с. А я и сам, ваше высокоблагородие, в прошлом бла-ародный был чиновник.

— И че? — с любопытством перебил Лукин.

— Позвольте еще папиросочку… Впал в отчаянность и придерживался крепких напитков. А сами понимаете, можно и голубицу оклеветать, если захотеть. А когда еще причина женского пола-с есть, то точно оклевещут… Ах, как приятно, как приятно видеть бла-ародных господ! Да еще с бла-ародными дамами…

Но тут бывший чиновник, увидев, что смотритель бросил на него грозный взгляд, быстро ретировался к нарам.

В это время генерал подошел к стоявшему около нар неказистому старику в сермяге, седому как лунь.

— За что сидишь?

— Премного доволен, премного доволен, ваше высокоблагородие, — неустанно кланяясь, забормотал старик. Лицо его было безмятежно, безразлично ко всему миру.

— Его превосходительство перед тобой, а не благородие, дурак, — поправил старика смотритель.

— Оставьте его в покое, майор. Ему уже не под силу отличить генерала от штаб-офицера. — Генерал милостиво улыбнулся, возгордись в душе своим всепрощением, и, развернувшись к дамам, пояснил по-французски: — Вот с подобным мужичьем, по развитию недалеко ушедшим от скотины, нам приходится постоянно общаться и на их зло отвечать добром. Бедная Россия!

Несколько арестантов, сидевших на втором ярусе нар, вдруг захохотали.

— Что гогочете? — строго спросил смотритель.

— Его превосходительства слова ребятам перевожу, — с ухмылкой ответил арестант с опухшими глазами, которого товарищи прозвали Чернявым.

Генерал бросил на него пронзительный строгий взгляд, но, встретившись с наглым и беззаботным, не выдержал и закричал:

— Встать! Всем встать!

Арестанты поднялись — одни удивленные, другие устрашенные нервической несдержанностью большого начальника. Последним спустился с нар Чернявый. Он предстал перед господами в неизмеримо широких бродяжьих штанах, арестантском армяке, ловко заброшенном на плечо, и дырявой шляпе, ухарски торчавшей на макушке. Глаза его горели насмешкой и презрением, а в гнилых зубах он не переставал мусолить травиночку. Именно эта травиночка более всего выводила из себя генерала, но кричать на арестантскую мразь во второй раз он посчитал при дамах унизительным. Ничего, случай расправиться с дерзким каторжником представится.

— За что наказан? — обратился генерал к смотрителю.

— Убивец.

Генерал с радостью, что предчувствие не обмануло его в оценке этого мерзкого типа, глянул на дам. Они уже были готовы ринуться прочь из темницы. Первый раз в жизни им довелось увидеть убийцу, увидеть такую грязную и мрачную комнату. Развешанные кругом тряпки и грязные бродяжьи мешки, разложенные на нарах истертые полушубки и кошмы, разбросанные по углам грязные деревянные ложки и глиняные плошки создавали удручающий вид помойной ямы, все было пропитано здесь удушливым, вонючим воздухом. Толпы тараканов и других насекомых блуждали по арестантскому имуществу, стенам, и казалось даже, что они сплошь облепили потолок. «Нет, здесь живут не люди, люди не могли бы и дня вынести здесь», — подумали все без исключения дамы, со страхом рассматривая странных существ — преступников. Дамы давно бы бросились прочь, но их удерживала невозмутимость военных и еще любопытство.

Отец Исидор решил, что настал черед действовать ему, ведь священник есть посредник между людьми и преступниками. Он, подобрав длинные полы рясы, сделал несколько осторожных шажков вперед и, на удивление даже себе, каким-то заискивающим голосом обратился к убийце:

— Не чувствуешь ли ты, сын мой, угрызения совести, что загубил невинную душу?

— А почто вы знаете, что она невинна?

Чернявый ответил с вызовом, лицо его стало непроизвольно дергаться, и отец Исидор пожалел, что вступил в разговор. Но отступать было поздно.

— Проливать кровь своего брата во Христе всегда грех.

— А я думал, что он турок.

Чернявый громко, болезненно захохотал, выплюнув наконец травинку.

Отец Исидор решил закруглить разговор и даже рассердился на генерала, что тот не пресекает недостойные речи и хамские взгляды преступника.

— Не богохульствуй, сын мой. Верь любви христианской, кою питает к тебе церковь. Она гонится за тобой, когда гражданское общество отвергло тебя. Не думай с плоти своей, спасай свою бедную душу. Ибо если живете по плоти, то умрете, а если духом умерщвляете дела плотские, то живы будете. Аминь.

Отец Исидор перекрестил убийцу, не глядя на него, и уже хотел отойти на свое прежнее место около дам, но Чернявый сделал шаг к нему:

— Нет уж, святой отец, раз начал, то погоди с аминем.

Путь Чернявому преградил штык, упершийся в грудь. Отец Исидор хоть и хотел отойти подальше от неугомонного преступника, но, увидев по сторонам от себя солдат с ружьями, переборол страх и остался на месте.

— Душу, говоришь, спасай?.. Да убери ты, крупа, свою железяку, не трону я его! — раздраженно крикнул Чернявый на солдата, тыкавшего в него штыком, и продолжал: — Вы-то свою душу на конях возите, а я свою, грешную, меж ножей протащил, на горячих угольках жарил, на неструганые досточки метал. Ваше-то тельце, батюшка, лозою не отхлещут, хоть вы полсвета передуши, а мою бабу, арженуху, при всем народе заголяли и пороли всласть за то, что сморканулась при барыне. Вы-то с дамочками с воли пришли, на нас глянули и опять на волю уйдете, а нам долгохонько еще за тюремными засовами сидеть и горе веревочкой закручивать. Едим прошеное, носим брошенное, живем краденым. Горька в чистом полюшке полынь-трава, а судьба наша еще горше…

— Скот! — прервал его смотритель, которого так и подмывало приказать караульным солдатам скрутить наглеца и всыпать ему горяченьких. Но ничего, успеется, пусть только все разъедутся. — Как ты смеешь! Их преподобие к тебе с добром пришли, на твой провиант денег пожертвовали, а ты дерзишь. Одно слово — скот!

— А я не просил у них милостыньку и в грехах перед богом, а не пред ними буду каяться. Не за что мне у них прошеньице просить.

Чернявый развернулся к дамам. Он ненавидел их — красивых, чистых перед собой — грязным, больным. Тело еще слушалось его, но голос и взор уже захлестнул нервический припадок.

— Кажись, на одной с вами Руси святой поселилися. Только что-то вы на резвых ножках туфельки носите, а мы железные браслетики; вы тело белое парчой покрываете, а наше палач сечет — со спины кровь ключом течет; вы на пуховые подушечки головы клоните, соболиными одеяльцами накрываетесь, в золотой колясочке разъезжаете, а мы буйну головушку к сырой земле приклоняем, бел-горючь камушком покрываемся, а денежку у государевых целовальников оставляем. Для вас, чистеньких, каменна Москва строена — церковки румяные, палаты белоснежные, а для нас, черненьких, хоромцы некрытые поставлены о двух столбах с перекладинкой. Эх, хотелось бы мне вашу кровушку попить, да вас бог что-то милует… — Чернявый зашелся в истерическом хохоте.

— Хамово отродье!

Смотритель не удержался, занес кулак, но его руку перехватил второй полковник.

— Разве вы не видите, он не в себе.

— Нет, ваше высокоблагородие, я-то в себе. — Чернявый даже сделал реверанс второму полковнику. — Не в себе кто-то иной. А кто — попробуйте-ка рассудите. Вы уж, господа тайные благотворители, внимательно поглядите и рассудите. — Чернявый раскланялся господам, отступил на шаг от штыка и обернулся к братьям по неволе: — А ну, живо сюда Илюху.

Два мужика подвели к нему тщедушного мальчонку лет тринадцати-четырнадцати. Штаны и рубашонка висели на нем, как на пугале. Испуганное лицо он попытался спрятать, ткнувшись им в грудь Чернявого, от людей высшей расы, перед которыми благоговел и которых боялся. Чернявый опять сделал шаг к штыку, обняв мальчонку за плечи.

Генерал чувствовал себя одураченным в этой комедии: холоп, да еще каторжный, посмел осудить их. Что же предпринять? Он уже хотел было приказать отвести этого сумасшедшего убийцу в карцер, но отвлек мальчик. Зачем здесь, среди падших, развратных людишек, оказался ребенок?

— Один из самых зловещих преступников, — как бы поняв недоумение генерала, горько усмехнулся Чернявый. Голос его стал ласковее, хоть глаза по-прежнему оставались красны и безумно блуждали. — Ни папеньки, ни маменьки — подзаборником родился. Ходил по миру, копеечки выпрашивал. Знаете, как это делается? «Ба-а-рин, ба-а-тюшка, копе-е-чку! Су-у-дарыня, ма-а-тушка, гро-о-шик!» — и ладошку протягивает.

Чернявый взял мальца за локоть, и тот невольно протянул вперед ладошку.

— А потом видит, что батюшки и матушки больно скупы, вот и надумал: отлил в глине из олова три монетки да в первой же хлебной лавке со своими блинами и попался. Благородные начальники обрадовались, что словили злостного фальшивомонетчика и присудили ему пятнадцать лет каторги и сотню плетей.

Чернявый дико захохотал, потом резко замолк и прижал к себе голову мальчика.

— Это правда? — генерал обернулся к смотрителю.

Кутасов развел руками: мол, не в моей власти, и прочитал из вовремя поданной ему солдатом книги:

— «Уголовная палата на основании 608-й статьи 1-й части XV тома присудила Илью Непомнящего к лишению всех прав состояния, ссылке в каторжные работы на пятнадцать лет и к телесному наказанию ста ударами через палача плетью».

— Нет, это неправда. Вот она, правда! — Чернявый резко нагнул мальца, задрав ему рубаху до самых плеч.

Дамы вскрикнули разом, как от острой неожиданной боли, увидев рваную детскую спину. Отец Исидор перекрестился.

— Не крестись, все одно чертям достанемся, — усмехнулся Чернявый. — Ты вот, святой отец, сегодня в церкви рая нам в будущей жизни желал. А нельзя ли заместо него в нынешней грешной жизни Илюшку на волю выпустить? Чтоб он, как воробушки, на солнышке погрелся, на свободушке почирикал? У всех нас, сиволапых, сколь здесь ни есть, рай забирай взамен — мы согласны. Как, ваше преподобие?

— В страдании, сын мой, сгорает зло, — ответил отец Исидор первое, что пришло на ум.

Чернявый, явно паясничая, поклонился протоиерею до самого пола.

— Спасибо, святой отец, надоумили вы нас, прокаженных. Теперь с радостью поплывем вдоль каторги. Правда, я думал, вы Иоанна Богослова вспомните: «Дети мои! Станем любить не словом или языком, но делом и истиною».

— Не давай злу побеждать тебя, сын мой, — с досадой, что опять никто не остановит непочтительного каторжника, ответил отец Исидор и с достоинством отошел к дамам.

— Его надо простить, он не ведает, что творит, — потихоньку сказал протоиерей Лукину и почувствовал разливающуюся под рясой благость своего прощения.

Дамы стояли онемело от увиденного страдания. Они забыли про вонь, грязь, грубость и были готовы сейчас на многое, лишь бы прекратились страдания мальчика. Аграфена Федоровна даже окликнула генерала:

— Граф, как же это?… Как же возможно?

Но генерал не слышал ни беседы протоиерея с арестантом, ни слов графини. Он как завороженный не отрывал взгляда от хрупкого детского позвоночника, который во множестве пересекли красные рубцы с полкопейки шириной. Мозг инспектора сжигала адская пляска мыслей, воспоминание о первых годах царствования Николая Павловича. Вот такая же худенькая спина вмиг стала рваной и багровой.

Генерал — тогда еще поручик — с ротой окружили эшафот. Вдалеке показалась телега, народ расступался перед ней, со страхом крестясь. Молодая женщина, совсем еще девчонка, закованная в ручные и ножные кандалы, с распущенными золотистыми волосами, взошла на помост. Палач с яростью сорвал балахон, прикрывавший ее белое тело, и стал накрепко привязывать нагую преступницу к доске, да так крепко, что, казалось, ее кожа вот-вот хрустнет. Потом палач вынул из ящика плеть, похожую на маленького дракончика с тремя головками-узлами; прошелся по помосту, посвистывая ею в воздухе. Но вот остановился, хватил приготовленный стакан водки и с криком «берегись» с разбегу обрушил удар на спину возле позвоночника. Потом были еще удары, но генерал их не замечал, его, кажется, мутило, и он отвернулся. Только помнил, что после каждых десяти палач приостанавливался, величаво прохаживался по эшафотному помосту, посвистывая в воздухе дракончиком. Тело преступницы, сроднившись с деревянной доской, сине-багровое, с темными пятнами, судорожно вздрагивало, и из него медленно сочилась сукровица. После тридцати ударов лекарь остановил наказание, и к вечеру молодая преступница, как рассказывали в роте, скончалась в больнице.

Тридцать ударов, генерал точно помнил, она вынесла тридцать ударов.

— Сколько? — все еще не отрывая взгляда от детской спины, спросил генерал.

— Двадцать по малолетству отходил, — горько усмехнулся Чернявый и, глянув в генеральские глаза, но уже не дерзко, а со старческим безразличием, добавил: — Лекарь подоспел, не дал до смерти забить.

«Господи, за что же так? За что ребенка? — пронеслось в голове генерала. — И что теперь делать?»

Положение спас смотритель. Он кивнул солдатам, и те оттеснили к нарам уже безропотного Чернявого и всхлипывающего мальчишку. Сам же смотритель, набравшись смелости, образовал из господ кружок и загадочно зашушукал:

— С этим случаем я разберусь. А вот тут один прелюбопытный тип есть. Семьдесят лет, а все крепок. Был осужден на бессрочную каторгу, но бежал с рудника, когда к нему семья добралась, и, представляете, прошел с детьми и женой через всю Сибирь до родной деревни. Там его только и взяли. Жену люто любит, уж два раза пытался вешаться. А она ему стихи в письме переслала. Баба грязная, а тоже свое чувство имеет. Не желаете полюбопытствовать, для познания, так сказать, образа жизни этих людей? — Смотритель достал листок, но, заметив пару недружелюбных женских глаз, поспешно пояснил: — Не подумайте чего, письмо доставлено адресату. Это я с него список сделал, для изучения, так сказать, внутреннего мира своих подопечных.

И он шепоточком прочитал:

У тебя клеймо на лбу,

Но везде пойду с тобою.

Кто тебя полюбит так,

Если будешь брошен мною?

Целый мир тебя отверг,

И грешна душа твоя;

Целый мир тебя отверг,

Но не я, не я, не я!

Дамы как-то незаметно для себя призабыли о мальчике и с любопытством (тем более что стало полегче дышать — распахнули наконец входную дверь) слушали притягательную историю. Оказывается, и у них бывает любовь.

— А посмотреть на него можно? — не удержалась Аграфена Федоровна.

Смотритель кивнул караульному, и тот подвел к ним крепкого богатыря-мужика с клеймами на щеках и лбу. Его лицо, обрамленное громадной седой бородой и стриженым лбом, как и взор, застыли от томительного неутешного горя.

Смотритель строго посмотрел на каторжника и приказал:

— А ну, Василий, расскажи господам, как тебя жена с детишками любят.

До мужика долго доходили слова начальника пересылки, наконец дошли, и лицо страдальчески дернулось.

— Не смей! — вдруг раздался властный громкий голос.

Все повернулись на него. В распахнутых дверях сарая стоял, пылая гневом, Федор Петрович Гааз. Он твердой походкой прошел вперед и положил руку на плечо старика Василия.

— Иди, голубчик, посиди. И впредь никому, если сам не захочешь, не рассказывай про это. Оно только твоей души касается, оно, хоть и в тягость тебе, но есть твое счастье. Ведь правда же? — Гааз заглянул ему в глаза и увидел там не только страдание, но и теплую синь. — Ну, иди, иди, а я, как обещал, завтра тебе весточку от Нее доставлю.

Арестанты повылазили из темных углов, обступили своего доктора, кланяясь и приветствуя его.

Гааз, еще не совсем остывший от гнева, повернулся к смотрителю:

— А вы, милостивый государь, лучше бы их выслушали, а не выспрашивали.

Смотритель чуть не взвыл с досады: принесла же нелегкая этого сумасброда, когда он совсем, ну совсем сейчас здесь не к месту. Отчего это столько несчастий за один раз?! Теперь все, считай, отставку получил. А разве проживешь на один пенсион с его семьей, когда попривык к взяткам и к власти.

Генерал был недоволен смотрителем: то сумасшедший преступник их оскорблял, теперь какой-то старик в клоунском одеянии — потертом фраке, штопаных-перештопаных чулках и башмаках с дурацкими пряжками. Наверное, это и есть тот самый доктор, который допек доброго Закревского, и Арсению Андреевичу пришлось доносить его величеству «о непозволительно мягком отношении с преступниками Фридриха Гааза». А смотритель — осёл, знай себе глазами хлопает вместо того, чтобы поставить на место распоясавшегося лекаря. И какой позор — все это происходит при дамах. Нет, пора наконец проявить себя, показать, кто здесь флигель-адъютант его величества. Какой тяжелый день!

Генерал знал, что сейчас главное — говорить резко и тихо, чтобы и ты сам имел вид полного самообладания, и других заставлял внимательно вслушиваться в негромкие слова.

— Мы понимаем, милостивый государь, что вам хочется казаться добрым в глазах арестантов. Наверное, на вашей родине принято в присутствии старшего начальника дерзить и самовольно распоряжаться, но у нас в России должно каждой курице знать свой шесток.

Генералу понравилось, как он сказал: и вежливо, и в то же время строго; поставил докторишку на место. Вон купчишка даже живот подобрал и глаза выпучил — страх чувствует. И поговорка хорошая как-то сама собой подыскалась. Ага, и на докторишку подействовали слова, вон он — растерялся, головой крутит. До чего глупый у него вид. И кто только ставит таких на ответственные должности? Теперь главное — не вступать с ним в переругивание, а, не дослушав, вовремя повернуться и уйти. Эх, тяжела наша служба, чтобы о ней ни судачили разные либералисты-бездельники!..

Гааз спохватился, что и вправду забыл представиться господам. Нехорошо, очень нехорошо вышло. Гнев глаза и ум застил, будь он проклят.

Федор Петрович засуетился, поправил орден и поклонился:

— Простите великодушно, милостивые государи. Побранился нынче, когда этап снаряжали, и до сих пор остыть не могу. Я весьма рад, что вы удостоили своим посещением наш дом скорби и печали… Только уж, ваше сиятельство, — в голосе Гааза, когда он обратился к генералу, появились детская обида и ребяческий пафос, — я буду весьма несчастлив, если, как вы полагаете, я не имею права на усыновление Россией. Какой же я иноземец, ваше сиятельство, коли вся моя жизнь и все мои думы здесь вот заключены?..

Генерала смутила искренность тюремного доктора, ему даже захотелось по-доброму простить его выходку, но нельзя же вечно прощать! Он не удостоил Гааза взглядом и, бросив смотрителю: «Наведите к завтрашнему дню в камере порядок», направился к выходу. И все же душу что-то жгло… Ах да, мальчик!

Уже в дверях генерал обернулся:

— Мальчика переведите в отдельное помещение. Не хватало, чтобы он погряз в этом разврате. Я подам государю прошение о его помиловании.

— Не пойду в отдельную! — заорал мальчонка, уцепившись за Чернявого. — Ба-а-рин, не хочу один!

— Да, это куда уж как скверно одному, без компании, — отозвался какой-то безмятежный дребезжащий голос с нар. — Такая одурь возьмет — в пору черту молиться.

— Ну, хоть в больницу переведите. — Генерал понял, что не смог до конца выдержать характер, и дал еще одну промашку — глянул на Гааза. Но, увидев, что тот сейчас заплачет от радости и, чего доброго, плюхнется на колени благодарить его за мальчишку, поспешно вышел вон.

За ним потянулись остальные, брякая саблями и шурша юбками. Даже Гааз вышел, надеясь все же поблагодарить великодушного инспектора и загладить свою бестактность. Смотритель напоследок приказал, показав караульным на Чернявого:

— В карцер скотину. Трое суток.

Через полчаса камера вновь жила своей обычной жизнью. Английский тюремщик пришел бы в ужас от послаблений русского острога. Большинство резались в карты. Под нарами бывший чиновник огрызком карандаша на папиросной бумаге выводил снимок с трехрублевой ассигнации. Устроившись возле стены на корточках, бывший архиерейский лакей, одетый в черный сюртук и белые подштанники, тыкая пером в черепок с жидкими чернилами, писал под диктовку богатыря Василия письмо. Из далекого темного угла неслась молитва раскольника. Белый как лунь старик, починяя сермягу, рассказывал Илюшке сказку о Лисе Патрикеевне. Молодой рыжебородый бродяга, упершись лбом в решетку окна, надрывно тянул знаменитую арестантскую «Собачку»:

Не видеть мне страны родной,

В которой я рожден,

Идти же мне в тот край чужой,

В который осужден.

Прощайте, все мои родные,

Прощай ты, матушка Москва!

Пройду я все губерни-города

В оковах, в кандалах.

Отцовский дом покинул я:

Травою зарастет;

Собачка верная моя

Завоет у ворот.

Пение, хохот, говор, ругань, молитва сливались в дикий оркестр, а с крыши доносился весенний гомон воробьев, задиристо наскакивавших друг на друга.

Глава 4 ДВОРЯНСКАЯ СЕМЬЯ

1

Дворянин! С каким достоинством на Руси носят сие имя! Нареченные им становятся схожими с Ясонами и Гераклами — еще не боги, но уже не человеки. Среди них есть удивительнейшие, непревзойденные личности! И конечно, первая среди них — его величество Николай I, третий сын задушенного в своих покоях его величества Павла I.

Чего только на Руси не устроено за четверть века, как Николай Павлович, усмиривши восставшие полки на Дворцовой площади и повесив зачинщиков, безмятежно правит дарованной ему богом страною! Чиновники первого класса доносили ему, что за время его незабвенной эпохи царствования в России в несколько раз увеличилось содержание офицерам и нижним военным чинам, четверть миллиона раскольников приведены к православию и три четверти миллиона преданы суду, вдвое увеличился кружечный и кошельковый сборы в божьих храмах, почтовых мест стало 738 против 603 в начале царствования, а в библиотеке Генерального штаба находится ныне 66 736 книжных томов, что почти в три раза превосходит их количество в 1825 году. Все это, по словам чиновников первого класса, говорит о неустанной деятельности его императорского величества, изволившего одолеть во время высочайших путешествий, по подсчетам чиновников первого класса, сухим путем 124 486 верст и морем 12 850 верст, из них 114 640 в пределах империи, а 22 696 за границею.

Николай Павлович посещал казармы, школы, храмы, больницы, тюрьмы. И никакая мелочь не ускользала от венценосного инспектора — ни грязное пятно на стене, ни оторванная обшлажная пуговица! Леонтий Васильевич Дубельт, управляющий голубыми жандармскими мундирами России, в восторженном экстазе записывал в альбом: «Велик Николай Павлович, чудо-государь, — какая конституция сравнится с его благодеяниями!» Ему вторит покойный шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф: «Все гласно выражали единодушное желание, чтобы Николай Павлович поболее берег себя, как единственный оплот России и вместе как страшилище для всех народных волнений».

И монарх неустанно оправдывал доверие своих подчиненных! Рыцарь без страха и сомнений, он года четыре назад решил даже поставить на Рейн триста тысяч русских солдат, узнав, что во Франции начали блажить и колебать престол. Тогда его пыл охладили, объяснив, что в казне нет денег. Но ненадолго! И по сю пору во дворце бушуют: «Выставим четыреста тысяч войска и сокрушим Европу, на это всякий русский даст!» Один генерал даже обещал, что к утру доставит во дворец свой последний серебряный сервиз.

Вот это дело! Вот это преданность! Вот это русская деятельность! А то какой-нибудь начитавшийся Вольтера помещик притащится без особого на то позволения в Петербург и начнет строчить бумаги: мол, желаю отпустить своих крестьян на волю. Кто его просит? Ведь так и до непокорства один шаг. Ведь если рассудить здраво, живем мы мирно, не мудрим; всяк старается исполнять возложенные на него обязанности. Порядок в мыслях, порядок в поступках. Да кто ему позволил раньше царя-батюшки ум свой выказывать?! В вопросы вникать, в которые ему вникать не велено?! Так он и адвокатов захочет в судах завесть? А кто такие были Мирабо, Марат, Робеспьер?.. Так-то! Обойдется Россия без адвокатов и крестьянских вольностей. Главное — исполнять то, что от тебя требуют монарх и закон. Ведь что ни говори, верно, хоть в некотором роде фривольно, подчеркнута суть мироздания на одной остроумной карикатуре. На ней представлены три бутылки. Одна с шампанским, пробка вылетела, искристый фонтан вышибает из бутылки трон, принцев, министров. Это — Франция. Другая с черным пивом, вместе с густой жижей из нее выползают короли, гроссгерцоги, герцоги. Это — Германия. Наконец третья бутылка — с русским пенником. Пробка обтянута крепкой бечевой, и на ней казенная печать с двуглавым орлом. Это, конечно, Россия, которую еще можно сравнить разве что с арлекинским платьем: лоскутки сшиты одной ниткой, и всё славно, красиво держится. Эта нитка есть самодержавие. Выдерни ее — и платье распадется!

Но оно не распадется никогда, пусть даже падут (и уже пали) иные царства, порушатся (и уже порушились) троны, пусть даже в России исчезнут вмиг корпус жандармов и сибирская каторга. Пусть! Ибо каждый благородный офицер, помещик и чиновник помнит и исполняет слова Николая Павловича, сказанные ровно четыре года назад депутатам петербургского дворянства:

«Господа! У меня полиции нет, я ее не люблю. Вы — моя полиция!»

Особенно любил эти доверительные слова граф Закревский, присланный четыре года назад подтянуть болтливую, богатую опальными знаменитостями старушку Москву. Он сразу окружил себя кастой привилегированных сановников, успешно боровшихся с непозволительными течениями. Злые языки уверяли, что те из них, кто пользовался особым благоговением супруги графа, попадали в камергеры, а обратившие на себя внимание его дочери (уже давно покинувшей своего мужа) — в камер-юнкеры. В московских гостиных шутили, что отличие чиновников Закревского от беременной женщины в том, что она может недоносить, а они непременно донесут.

До чего только не доходила острота их зрения, чуткость слуха и дерзкая работа ума! Так ими было разыскано, кто первый начал аплодировать на лекции в Московском университете находящемуся под строжайшим секретным надзором профессору Грановскому, о чем через нынешнего шефа жандармов графа Орлова и было в подробностях доложено государю. Подобных мелочей в одной Москве случаются тысячи и тысячи, и их под силу запомнить лишь первому, венценосному дворянину.

Из больших же дел в Москве в нынешнее царствование следует отметить устройство набережной против Кремля, отделку палат нового императорского (или Николаевского, как его прозвали недовольные кремлевскими новшествами москвичи) дворца и устройство добротных лавок на Болотной площади.

Меняются времена, меняются нравы, меняются одно за другим поколения обитателей Первопрестольного града. Но все так же благоухает московский воздух под Новинским, где веселые карусели и балаганы паяцев с нетерпением ожидают, когда же город распрощается с постом. Все так же в день набирается по десятку возов московской грязи для удобрения роскошных царских садов. Все так же дымят высокие трубы огромных корпусов московских фабрик, как грибы вырастающих по окраинам города. Все так же московские дамы лучших аристократических домов принимают на себя благородный труд устройства благотворительных базаров в залах Благородного собрания. Зрелище очаровательное, когда видишь, как покровительницы бедных, ради случая одетые в скромные наряды, сами сидят за столами и предлагают прохаживающимся возле них господам затейливые товары — от замысловатого портфеля до простой зубочистки.

Конечно, как и всюду, встречаются злопыхатели, которые посмеиваются: мол, вся прибыль от благородной торговли уйдет на торжественный обед ее устроителей. Но теперь никто не посмеет усомниться в истинности благочестивых порывов московских благотворительниц, узнав, где они побывали сегодня. О! Теперь во весь год не утихнут разговоры о приключениях на Воробьевых горах, о той самоотверженности, с которой скромно одетые княгини, графини и прочие благородные дамы входили в камеры к убийцам, насильникам, фальшивомонетчикам. Уже летят кареты с Воробьевых гор на Тверскую, Пречистенку, Поварскую, уже прокручиваются в милых головках членов Дамского попечительного о бедных комитета рассказы об увиденном, уже скапливается в московские гостиные избранное общество.

Наташе Оболенской казалось, что она и не была там. Ведь если то, что она видела, существует, то почему же ни папа́, ни бабушка, ни друзья их дома совсем-совсем не говорят об этом? Вот и сегодня бабушка приказала доставить к ней Федора Петровича, который «всегда там торчит», и отца Исидора, а о Них не сказала ни словечка, не предупредила, как это будет страшно. Значит, она притворщица и вся ее искренность со своей любимой правнучкой — обман? Или… Или она сама ничего не знает?!

Наташа пыталась понять что-то новое, недозволенное, долго, может быть впервые так долго, гнетущее душу. Теперь и, как ей казалось, навсегда ее кумиром стал Федор Петрович Гааз, защитник страстотерпцев, милостиво разрешивший ей побыть вместе с ним в пролетке. В ее же карете, давно скрывшейся впереди, уехал отец Исидор.

— …Но Они, Они-то почему такие другие, такие грубые и несчастные? — плакала Наташа.

— Милая княжна, если бы вы знали, как я рад за вас. Раз уж вы плачете, то обязательно полюбите Их. Мы любим кричать: ах, как плохо американцы поступают с неграми! А в своем доме и не пытаемся навести порядок. Ведь мы в шестидесяти миллионах русских не угадываем любви, гордости, желания мечтать, а всё пялим глаза куда-то вдаль.

Федор Петрович запнулся, почувствовав в своих словах слишком много торжественности, проповедничества. Раньше проще как-то говорилось. Старость, видать, берет свое, она хочет превратить его в ханжу и словоблуда. Гааз смутился, но говорить все равно хотелось — эта девочка такая юная, такая красивая. Она принадлежит завтрашнему дню, а, значит, он будет лучше нынешнего. Она со своим добрым сердцем и кротким нравом (а высшее царство создадут кроткие!) может принести много счастья людям.

— Попробуйте полюбить Их, милая, и забудьте, что Они преступники. Ведь преступление, несчастье и болезнь — эти три земных порока — очень схожи друг с другом. На каждом из нас есть вина перед людьми, которых вы сейчас видели. Бывайте у Них, Они будут видеть вас и от одного этого станут лучше.

— Да-да, я чувствую, что все, чем я до сих пор занималась, одно лицемерие, желание повторять каждому: смотрите, какая я хорошая, любуйтесь, какая я милосердная. — Наташа вспомнила ужас арестантской камеры, себя, чистенькую, милосердненькую, и от стыда зарыдала, уткнувшись лицом в ладони. — Вы хороший, вы святой человек, вы все можете. А я не могу так, я Их боюсь… Они же бранятся. Я очень хочу, но я не смогу.

— Простите Им, милая, это не Они, это болезнь грубит. — Федор Петрович отвел ее ладони от лица и своим огромным платком ласково вытер слезы. — Ай-я-яй, нельзя плакать. Вы еще себя не знаете, вы — прекрасный человек. Что я? Я, может быть, лучше другого выполняю свою работу, потому что не имею других занятий, которые отвлекли бы меня от любимого дела. А вот сейчас вы меня, старика, похвалили — я и рад. Придется стараться быть таким, каким вам показался. И все будут стараться стать лучше, если вы одарите их ласковым взглядом или добрым словом. Всем будет нужна ваша помощь.

Глаза Федора Петровича светились бездонной голубизной, они были по-детски искренни и несуетны. Наташа поверила им и с благодарностью заулыбалась.

— Вот-вот! Всегда будьте такой! — воскликнул Гааз с юношеским пылом.

— Нет, вы меня просто жалеете. Я обязана сделать больше. Это очень мало — говорить людям хорошее. Вот стать бы такой, как вы!.. Наверное, рядом с вами всегда было очень много хороших людей. А мне не везет — вокруг одни притворщики. Иногда хочется говорить много-много хорошего, а молчишь, потому что знаешь, что люди не заслужили ни откровенности, ни жалости.

— Не клевещите на себя…

Федор Петрович напустил на себя назидательность и пустился в поучения с той же любовью, что и брался за любое дело. Он уже не смущался из-за торжественных проповеднических слов, слетавших с его уст, потому что был поглощен одним желанием — наставить на путь истины милое наивное дитя.

— …Кому бы вы ни сказали, даже негоднику, хорошее слово, он не может от этого стать хуже, он станет только лучше или, на худой конец, не заметит его. Значит, надо говорить это слово, если хотя бы одному из тысячи оно поможет. Вы не будете браниться, злословить, и Они тоже будут стремиться не согрешить языком своим. Вы будете заступаться за отсутствующих, и Они перестанут порочить доброе имя человека, которого нет рядом. Вы будете кроткой, долготерпимой, снисходительной к ним, и Они тоже простят вам ваши грехи. Только делайте все скромно, не искушайтесь роскошью, любите делать добро бескорыстно.

— Но как? Как полюбить злых, жестоких, бесчеловечных? И, главное, зачем? Не легче ли и не лучше ли просто очистить от них землю? Я, конечно, не о тех несчастных, я о счастливчиках говорю. О тех, кто сам не страдает, но заставляет жить в страданиях других.

Ноздри Наташи трепетали, глаза горели гневом, жаждой борьбы с людьми.

Федор Петрович с болью за Наташины слова прервал ее:

— Ни вам, ни мне никто не давал права избирать тех, кто достоин казни. И вы не такая, как сейчас, вы лучше, и вы должны научиться прощать. Христу было горше, но он простил всех.

— Я бы не простила, — тихо, но твердо промолвила Наташа.

Федор Петрович взял ее ладошки в свои, погладил.

— Я тоже, когда мне было семнадцать, не хотел прощать. И людям, которым я не хотел прощать, нравилась моя вражда. А потом я один раз простил недругу, и ему стало неуютно, он стыдился себя, он мечтал, чтобы я сделал ему подлость, ответил злом на зло… Так я смог наказать его. Потом я простил другого — и опять победил. Потом я уже не заставлял себя прощать, я делал это, потому что хотел быть победителем. А потом стали прощать и меня. И мы все считали себя победителями и не спорили. Оказалось, что так жить проще и легче…

— Нет, вы обманываете меня, вы же сегодня разозлились там. И вы не имели права прощать им, счастливым и бессердечным. И мне тоже не должны прощать, потому что я была среди них. — Наташа истерически всхлипнула. — Но почему тем людям так плохо? Зачем Их так тяжело наказывают? Они в грязи, в болезнях, в духоте, и к тому же Их бьют.

— Эх, княжна, княжна, — Федор Петрович погладил ее по волосам, — Им не только там, Им везде тяжело. Не дай-то бог вкусить хоть сотую часть горя, которым порой удостаиваем Их мы, стоящие на страже государства и закона, а вернее — на страже живота своего.

Оба спутника, молодой и старый, замолчали и тогда услышали, как вверху, на козлах, то ли пел, то ли просто драл глотку Егор. Весеннее солнце нещадно палило, и он, предчувствуя скорое пробуждение природы, желал для себя веселья, лихости, буйства. Но со своими дохлыми лошадьми и беспокойным хозяином лишь в горлодранье да еще разве в рюмке водки мог обрести вольную благость беззаботного скитальца престарелый кучер тюремного доктора.

Но вот наконец пролетка застучала по Пречистенке — старинному тихому убежищу дворян от суеты торгового города, улице, которая вместе с близлежащими переулками, господскими домами со львами на воротах, с Сеньками и Ваньками в ливрейных фраках, составляла нечто манерное, изысканное, наподобие французского Сен-Жерменского предместья.

Егора обогнала карета, где на козлах, рядом с кучером, восседал, помахивая кнутом, барчонок лет тринадцати-четырнадцати. Он вдруг с улюлюканьем размахнулся и ловко опустил кнут на спину мужичка, ехавшего навстречу, развалясь в санях. Мужичок вскрикнул от неожиданной боли, посмотрел вслед карете с лакеями на запятках, наградившей его хлестким ударом, и горько вздохнул. А барчук привстал, обернулся и звонко рассмеялся.

«Вот себе занятие нашел, — огорчился Егор. — Хорошо еще, не меня огрел».

— Егор! Живо догоняй и останови их, — вдруг строго приказал, приподнявшись в пролетке, Гааз.

Когда Федор Петрович говорил таким тоном, Егор знал — спорить без толку, надо исполнять волю хозяина. Он огрел лошадей вожжами и быстро нагнал карету.

— Стой! — закричал Егор, поглядывая на кнут барчонка.

Карета и пролетка встали рядом, перегородив всю улицу. Гааз встал в пролетке и протянул руку к барчонку.

— Дайте! — властно приказал Федор Петрович.

Мальчик со страхом глянул на важного гневного старика и робко протянул кнут. Гааз переломил его через колено и бросил на мостовую.

— Как вам не стыдно, молодой человек! Людей любить надо! А вы?!

В окошке кареты показалось удивленное лицо барыни, грызшей орехи.

— Что? Что случилось? — с тем же страхом перед решительным незнакомцем спросила мать.

— Спросите его, милостивая сударыня. Пусть он исповедуется перед вами в злом грехе.

Гааз, величавый, хоть и расстроенный, не прощаясь, сел и приказал трогать. Наташа нежно погладила его плечо и ласково тараторила:

— Ну, успокойтесь, Федор Петрович. Ну, пожалуйста, успокойтесь. Нельзя же по пустякам так волноваться.

— Нет, милая барышня, это не пустяк! — ответил Гааз.

2

Свернув с Пречистенки в один из тихих переулков, Егор миновал двухэтажный особняк коммерции советника Прохорова, наживавшего себе миллионы на винном деле, и вкатил в открытые ворота поручика князя Оболенского, проживавшего последнее имение своих высокородных предков.

Одноэтажный деревянный особняк о девяти выходящих на улицу окнах, с мезонином встретил пролетку ласковым желтым цветом штукатурки, двумя на днях перекопанными и оттого особенно черными клумбами и старческой лысиной, показавшейся из приоткрытых парадных дверей.

Первой выскочила из пролетки Наташа, и старик дворецкий, хоронившийся за дверью, тут же появился наружу весь, сменив ученый и настороженный вид на добрую улыбку.

— Наталья Александровна, отчего же так долго? Анна Петровна уже заждались, боялись: уж не случилось ли что в дороге. Путь-то дальний, и лихачей сейчас развелось, будь они неладны… — старчески шаркая по дорожке, причитал радостный дворецкий.

— Что, Харитон, у себя бабуля?.. А папа́?..

— Все, все дома. Как обедни отзвонили, Александр Петрович и поднялись — к ним гость пожаловал. Их преподобие тоже уже с полчаса как прибыли, а вас все нет и нет. Мы уже забеспокоились: не случилось ли что? Дороги-то нынче, будь они неладны, совсем плохи стали.

Кряхтя, из пролетки выбрался Гааз.

— Ты, братец, — обратился он к величавому дворецкому, — не позабудь распорядиться, чтобы моего Егора покормили, и проследи, будь так любезен, чтобы лошадок не оставили без овса. Уж очень они притомились в дороге.

Харитон вопросительно глянул на Наташу.

— Обязательно! Харитон! И кучера покорми, и лошадей, — попытавшись на минутку придать лицу строгость, приказала Наташа.

— Понял, что госпожа сказала? — с высоты козел наставительно добавил Егор.

Дворецкий посмотрел на Наташу ласково и покровительственно, как на маленькую шалунью, сказал: «Слушаюсь», укоризненно покачав головой, и старчески засеменил к парадным дверям.

Он открыл сразу обе створки, за каждой из которых оказалось по молодому парню в ливрейных фраках и белых перчатках. На их головы было насажено по большому рыжему парику. Из прихожей, где Наташа и Федор Петрович сбросили шубы на руки все тех же сонных парней в ливреях, был проход в холодную залу с большими зеркалами, рядами стульев, столиками для карт и роялью. Княжна Оболенская и доктор Гааз заскользили по сверкающему мрамору и, миновав залу, поднялись по деревянной лестнице на мезонин.

— Входи, входи, — отозвались из-за двери на Наташино: «Бабуля, можно к тебе с гостем?»

Невысокая худая старушка, княгиня Анна Петровна Оболенская, стояла около маленького столика с вязаньем на нем. Она только что поднялась с кресла, заслышав скрип лестницы, ведущей в ее покойное жилище — «поближе к богу», как любила шутить вельможная старушка. Тюлевый чепец, тафтяное платье с высоким воротом и шерстяной темный платок на плечах говорили о ее приверженности к моде начала века.

Анна Петровна нисколько не конфузилась своего небольшого роста, и ее горделивая непринужденная осанка невольно напоминала екатерининских придворных дам. Да княгиня многих из них и знавала, а с двумя почившими императорами — Павлом и Александром — удостоилась даже пройтись в танце.

Но давно, давно ушли те величественные, незабываемые времена. Перемерли даже все пятеро детей Оболенской, успев, правда, промотать накопленное отцами и дедами наследство. И теперь приходится Анне Петровне доживать свой долгий, до пресыщения долгий век в мезонине у бездельника внука. Одна осталась радость — правнучка Наташа.

Наташа, впорхнув в комнату, хотела защебетать, закружиться в танце вокруг милой бабули, но княгиня остановила ее горделивым взглядом: полноте, мы не одни.

Федор Петрович взял легкую ладошку старушки и чинно поцеловал пальцы.

— Как поживаете, матушка ваше превосходительство?

— Ох, какая это жизнь. — Анна Петровна села и взяла вязанье. — Девяносто годиков нынешней зимой минуло. Зажилась.

— Поверьте — вам пятьдесят, не больше. Мы еще с вами на многое можем сгодиться.

Княгиня изучающе посмотрела на Гааза — не шутит ли? Смешон, истинно смешон был доктор, но до чего голубые глаза! И все же — девяносто. Сгодиться можно только лишь на огородное пугало.

— Бабуля, вы у нас молодец! Мы с папа́ возьмем вас с собой на светлой на бал в Собрание. Вы там всех покорите, — защебетала Наташа, но старая княгиня не приняла ее лесть.

— Ну, как, Наташа, права я: встретила его у разбойников?

— Был, был! Ой, бабуля, я вам сейчас такое про него расскажу. Можно, Федор Петрович, про сегодня рассказать?

— Иди, иди, княжна, — Анна Петровна всегда так называла правнучку, когда сердилась, — а то петербургский поп небось соскучился. Ведь отец твой ему не пара — сам болтать любит, так им слушатель нужен. А мы здесь с Федором Петровичем потолкуем, как старые дружки, о наших старческих пустяках.

— А потом к нам его, бабуля, отпустите. — Наташа хлопнула в ладоши и хотела весело выбежать, но тут ей показалось, что от Гааза пахнуло смрадом арестантской камеры, и она со стыдом за свой счастливый беспечный вид опустила глаза. — Я расскажу обо всем папа́. Мы тоже должны помогать… — Она запнулась, не зная, как назвать преступников при бабушке, взглянула на старого доброго доктора и тихо-тихо вымолвила: — Несчастным.

— Спаси ее господь, — перекрестилась Анна Петровна, когда за правнучкой закрылась дверь. И добавила, с гневным презрением сверкнув глазами: — Только отец ей в добром деле не помощник.

Гааз участливо вздохнул.

Княгиня тяжело опустилась в кресло и, посадив очки на нос, потянулась за вязаньем.

— Ну, знаешь, по какому делу просила заехать? — Но, вновь глянув в голубые глаза чудака доктора, Анна Петровна поняла, что ее гордый нрав и царственный тон с ним неуместны. Она разрешила себе быть немного проще. — Садись-ка поближе, нечего столбом стоять.

Княгиня привычно стала перебирать спицами, а Гааз присел возле на небольшой диванчик с шитыми подушками.

— Ты бы одевался получше. Ведь статский советник, а ходишь как фокусник.

Заметив, что Гааз смутился, Анна Петровна решила больше не досаждать приятному и нужному ей человеку, которого знала без малого полста лет. Он еще до войны с французом частенько приглашался на консультации по лечению ее покойного мужа. Правда, тогда Гааз приезжал в карете орехового дерева, запряженной четверкой белых рысаков, сам был молод, сухопар и серьезен. Тогда он любил носить белые высокие галстухи и белые манишки с мелкогофрированными воланами.

— Тут до тебя петербургский поп был. Все пытался мне рассказать, как он в Москву по железной дороге ехал и радовался за прогресс. Я с ним совсем ни о чем не поговорила да выгнала вниз. Там его лучше поймут… Что ж, — княгиня с надеждой и приметным страхом подняла на Гааза глаза, — совсем не стало истинно благочестивых священников?

— Есть, есть, матушка ваше превосходительство. Много и строгих, и из себя видных.

— Дай-то бог, чтобы меня не шут гороховый отпевал. Уж больно учены все стали. От глупости это. Ты помолись и утешь, а науки немцам оставь… Ах, извини, Федор Петрович, все забываю, что ты тоже немец. Рассказал бы старухе о чем.

— Да о чем мне рассказывать? — растерялся Гааз. — Я ж все по-старому: из больницы в тюрьму, из тюрьмы в больницу.

— Про это и впрямь не надо. — Княгиня с ужасом отмахнулась. — И не грех вам было на святом месте, где покойный государь Александр Павлович храм заложил, тюрьму ставить?

— Так ведь далековато от Москвы, зачем молиться в такую даль ездить? Да и тяжеловат хотели поставить храм, а там сыпучий песок и ключи бьют. Вот и не получилось.

— Вот-вот, тюрьма получилась, а божий храм нет. Дожили! — Анна Петровна, похоже, даже обрадовалась подобному курьезу нынешнего века. Ее потянуло на воспоминания. — План храма рисовал какой-то Витберг. Немец, наверное. Ты его не знавал?

— Не имел чести, матушка ваше превосходительство.

— Государю так чертеж полюбился, что он заплакал и сказал: «Он угадал мои мысли». Карет на закладку понаехало премножество. Войска, помню, расставили в четыре ряда от Кремля по Моховой, Пречистенке, всему Девичьему полю до самых Воробьевых гор. Государь император, великий князь Николай Павлович и принц прусский Вильгельм изволили прибыть верхами, в легких мундирах, хоть с утра дул резкий ветер и все ждали, что вот-вот посыплет снег…

Анна Петровна вспоминала, и ей казалось, что это было вчера, она даже тот холод ощутила и ту напыщенную торжественность.

— А когда вернулись с закладки, у моей тетушки на обеде гости все передразнивали речь преподобного Августина: «Где мы были? На Воробьевых горах. Что видели? Сыпучий песок. Что делали? Делали безрассудство и, не спросясь броду, лезли в воду». Только не песок помешал, а то, что этот молодой архитектор все думал без подрядов и взяток сделать, вот и попал впросак. Да и слава богу, что не построили — он, говорят, такого напридумывал, что только для Петербурга и годилось.

— Средств слишком много требовалось.

— То-то, денег пожалели на храм. — Княгиня отложила вязанье, воспрянув духом. — Раньше не скупились, на сундуках не сидели, а жили открыто. Матушка столовое белье по нескольку раз в год в Голландию стирать возила, чтоб было на чем гостей угощать. Бывало, прикажет в парке подстричь деревья наподобие медведей, пирамид, зонтиков и столы среди них с кушаньями расставит. А сейчас… Везде по Москве звонок у дверей, по-простому и не зайдешь к людям. Обедать гостя ведут в клуб, а на бал едут в какое-нибудь Собрание или опять же в клуб. А раньше у любого дворянина места на пол-Москвы доставало и веселились больше. Все нынче перевернулось. Князья стали, словно купчишки, заводы открывать, а мужики в каретах ездить. Вон рядом с нами коммерции советник поселился. — Княгиня бросила презрительный взгляд в окно. — Думают, все за золото купить можно. Он, говорят, в доме, что у промотавшихся Корсаковых купил, с потолков все русские баталии соскоблил и вместо них разных цац намалевал, а по стенам развесил картины, на которых вместо царей и полководцев — избушки с мужиками, грачи на деревьях. — Анна Петровна презрительно ухмыльнулась. — Вельможные дома совсем перевелись. Теперь князья живут в меблированных комнатах, рыщут по городу на извозчиках и курят сигары, как негры на американских фабриках. По всей Москве нынче двух десятков карет с гербом, четверней не наберешь. Эх, поднять наших стариков, вот они ахнули бы — обмелела Москва, измельчала жителями. Теперь каждый картузник и сапожник норовит за один стол с дворянином сесть.

Княгиня опасливо посмотрела на Гааза: согласен ли он с ней? Не думает ли, что на старости лет она превратилась во вздорную и ворчливую сумасбродку? Но ничего не разберешь на его добродушном лице. Кажется, слушает со вниманием, раз согласно кивает головой. Ну, пусть хоть слушает — все лучше, чем болтливый поп. Анне Петровне очень захотелось доказать Гаазу, что она права, что исчезли ныне благие нравы и государству грозит гибель.

А Федор Петрович мало думал о сути слов княгини. Вообще в последнее время он все чаще бывал безразличен к спорам собеседников, если, конечно, они не касались его подопечных. Он пытался во время разговоров на ненужные для его дела темы отдыхать, как вот сейчас. Зато ему нравилось, как говорит княгиня, он согласно кивал головой, не думая о смысле слов, а вслушиваясь лишь в торжественные интонации речи.

— Федор Петрович, подай мне книжку, что возле тебя.

Гааз очнулся от полудремотного состояния и поспешил исполнить просьбу.

— Книжки и те другими стали, — продолжала ворчать Анна Петровна. — Мне Наташа принесла новую историю. Все бессвязно, слога нет. Я попробовала читать и на первой же странице застряла. Вот послушай. — Княгиня раскрыла книгу. — «Однообразие природных форм исключает областные привязанности, ведет население к однообразным занятиям, однообразность занятий производит однообразие в обычаях…» Ты что-нибудь понял, Федор Петрович? И это, говорят, лучше Карамзина! Нет, он не позволил бы себе дурачить людей. Легко писал, даже Татищева с Щербатовым за пояс заткнул.

Княгиня огорченно вздохнула, как бы в напоминание, что не мешало бы повнимательнее слушать ее, и съязвила:

— Ты-то, дружок, не пишешь историй?

— Нет, матушка ваше превосходительство. Таланта господь не дал. Прошение и то, бывало, пишу и маюсь — очень они романтичными и чувствительными получаются, а сейчас, говорят, требуется побольше сухости и хорошего почерку.

— Вот-вот, нынче-то и поплакать над романом неприлично. Надо, как корова, мычать да глазами хлопать…

Княгиня вдруг прервала свое ворчание. «Что это я, — подумала она. — Все не о том говорю? Надо, наконец, и о деле».

— Ну, не догадался, по какому делу просила заехать? — повторила Анна Петровна Оболенская вопрос, которым встретила Гааза.

— Матушка ваше превосходительство, я и раньше-то туг был на отгадки, а сейчас совсем плох. Старость, видать, ум отбирает.

— Старость… Какие твои годы. Еще поживешь. А вот я помру скоро… Не перебивай, Федор Петрович. — Княгиня отложила вязанье, сняла очки и голосом, в котором зазвенели властные струнки, продолжала, кивнув в сторону двери: — Денег ему не оставлю, да и не нужны они ему — от золота нынче люди лишь хуже становятся. Знаю, тебе не до меня, но у меня уже никого нет, все давно в той жизни.

Княгиня выложила из шкатулки на столик конверт и схватила спасительные спицы.

— Здесь десять ассигнаций по тысяче рублей. На пять купи жемчугу для Наташи, вторую половину раздай своим разбойникам — пусть за меня помолятся… — Анна Петровна благодарно отметила, что Гааз не возмутился слову «разбойники». — Все это сделай после моей смерти.

Федор Петрович поднял на княгиню усталые глаза. Вот и Анна Петровна Оболенская собралась умирать. А он, готов ли он уйти туда? Нет, ему надо успеть еще многое, у него столько недоделанных дел! Но сил уже мало осталось, надо спешить.

— Я сам могу скоро умереть, — с робостью произнес он. Ему хотелось в этот миг только одного — не обидеть старую княгиню.

Та с благодарностью и женской лаской посмотрела на него:

— Я умру раньше… На святой неделе. Только молчи об этом. — Анна Петровна пододвинула Гаазу конверт и попросила: — Иди к ним вниз. Они ждут.

Федор Петрович неуклюже запихнул деньги во внутренний карман фрака и, как нашкодивший ребенок, остановился над княгиней, переминаясь с ноги на ногу.

Анна Петровна Оболенская поднялась, поцеловала Гааза в лоб и, когда за ним закрылась дверь, с радостным, облегченным вздохом опустилась в кресло и прикрыла глаза.

3

В уютной гостиной Оболенских царствовал фрак, а не военный мундир, что уже говорило о некоей оппозиции правительству. Вел разговор сам хозяин — князь Оболенский, пятидесятилетний щеголь в оливковом узком фраке, атласном синем галстуке и мягких красных сапожках. На большом диване расположились отец Исидор с четками и бывший полковой сослуживец хозяина дома отставной ротмистр Алексей Обрезков. Обрезков, не в пример Оболенскому, уже обрюзг, и ему явно было тесно в новехоньком черном фраке, в котором предстояло промучиться еще дня три, пока не решится его дельце и наконец можно будет вернуться в свою берлогу — подмосковное имение, где его ждали пятеро детей, жена и хозяйство. Наташа сидела на маленьком диване, склонив голову на стоявший рядом рояль. Она уже рассказала о поездке на Воробьевы горы, чем и дала пищу бурному спору, который лишь на минуту был прерван появлением Гааза.

— Вот вы, Федор Петрович, нас и рассудите, — представив доктора отцу Исидору и Обрезкову, предложил Оболенский и тотчас забыл о Гаазе, перейдя в новое наступление разом на всех, кто здесь был, и даже на тех, кого здесь не было. Он был большой говорун и считал, что лучше потчевать гостей умными речами, чем дорогими обедами. — Теперь вы видите, до чего наша русская глупость довела Россию? В сорок восьмом французы, покончив с Бурбонами, что писали на заборах? «Смерть русским»! Немки детей именем русского императора пугали. Вот-вот, а мы мирового развития не понимаем и не хотим понять. Бывало, ордена за что давали? За французскую кампанию, за турок. А сейчас награды одним угодникам вешают. И народ развратили — никто не хочет работать, все пьют и ленятся. Мне вон из деревни год от году все меньше посылают. Почему? — спрашиваю, а они только и знают, что о своей бедности печалятся. В других странах все четыре стихии превратили в слуг, пароходы строят и хлеб машинами выращивают, а мы год от году все беднее становимся да охаем, вместо того чтобы за прогрессом поспешать.

— Эх, выслать бы тебя за границу, на баррикады и голод, вот тогда я на тебя посмотрю, что ты о цивилизации заговоришь, — усмехнулся Обрезков. — А то начитались нынче заграничных журналов и ну судить: у них и климат лучше, и просвещение, и всё на пару́ и электричестве, а мы, как медведи, на цепи сидим. Да дай мужику свободу, он пойдет шататься по городам пытать счастье, блажить начнет и сделается тот же француз.

— Я же не договорил, Алексей! — всплеснул руками Оболенский и с укором посмотрел на нетерпеливого товарища, который причислил его чуть ли не к революционерам. — Я совсем не охотник до переворотов. Земля с ее реками и лесами извечно на Руси вотчинное владение, и она всегда должна оставаться нашей собственностью. Не должно давать направо и налево вольностей, но должно опереться на нас — единственное образованное сословие в России. Ведь нет даже отдельных людей среди селян, мещан или купцов, которые могли бы заменить дворянство. Лишь мы в одиночестве взращиваем ростки цивилизации, занесенные из Европы. Лишь мы храним национальные традиции, развиваем искусство. Мужикам недоступно пока это, и конечно же для них нужен грозный правитель, который бы учил их уму-разуму, а отнюдь не Лоренцо Медичи.

Гааз понимал смысл слов князя смутно, но Оболенский часто обращался к нему, вернее, в его сторону, стало быть, надо для приличия вставить несколько своих суждений в разговор. Федор Петрович, кажется, наконец понял мысль князя и, когда тот в очередной раз сделал паузу, вставил:

— Если бы вы видели, какие художники, певцы народные есть в тюрьмах! Искусство простого народа прекрасно потому, что его понимает всяк, оно — не от ума, а от доброго сердца и искренности чувств.

— Ну, Федор Петрович, вы раскрылись с новой стороны! Вы же на старости лет за славянофилами потянулись.

Оболенский захохотал, подскочив к Гаазу, дружески потряс его за плечи и, как учитель ученику, снисходительно заглянул ему в глаза. Князю было жалко старика, который прожил долгую жизнь, но остался по-детски наивен, а если искренне — даже глуп.

— Конечно же, Федор Петрович, в чем-то я с вами и согласен — прекрасное везде прекрасно и мужик может хорошо спеть или сплясать. Но надобно искать высокое искусство, а не народность в нем. Неужто вы хотите, как эти любители древности в мурмолках, отвергнуть и девятнадцатый век, и железную дорогу, и, в конце концов, Европу, которая, приходится признаваться, куда поумней нашего? Узко, узко судите. Не в мужике, а в просвещении настоящее искусство. Кто видел Рим, читал Шекспира, слушал Паганини — лишь тот может создать что-то воистину талантливое. Я даже не понимаю, как можно спорить о столь прописных истинах. Наши отцы, деды, прадеды всегда учили мужиков уму-разуму, за что те кормили их, считая долгом отдать лучшее лучшему.

Федор Петрович уловил в словах князя какое-то высокомерие, нежелание признавать достоинств простолюдина. И Гааз сделал робкую попытку наставить его на путь истинный:

— Евангелие учит, что все должно принадлежать всем поровну. Так делалось у апостолов, так делается ныне во многих наших монастырях…

Словно обжора, учуявший запах жаркого, отец Исидор оживился при упоминании священного писания и несколькими словами легко опроверг тщеславного тюремного доктора:

— Равенство между братьями, то есть людьми равного звания. Евангелие гласит: «Воздай кесареви кесарево», и никто не был послушнее властям, даже языческим, как первые христиане, хотя власти гнали их, жгли и мучили.

— Я вижу, Федор Петрович, вы все еще сомневаетесь, — улыбнувшись, погрозил пальцем Гаазу Оболенский. — Эй, Харитон! — Оболенский хлопнул по спине зажигавшего канделябры дворецкого, отчего тот вздрогнул. — Скажи, что бы ты чувствовал, если бы тебя высек царь?

Старый дворецкий низко поклонился и пробормотал бездушно и привычно, точно продолжал зажигать канделябры:

— Радость, ваше сиятельство, непомерную радость и рассказывал бы об этом повсюду.

— Ну, иди, иди, иди… Вот, Наташенька, — князь, вспомнив, что именно дочь первая завела разговор о простолюдинах, с жалостью посмотрел на нее, — не сравнивай свою легкоранимую душу с их дубленой кожей. Пойми, что они постигли лишь первую потребность человека — жить. Она родила земледелие, ремесло, торговлю. Вторая же, высшая потребность — жить удобно — для них не существует. А ведь она-то и породила вот эту мебель, — все повели взглядом за хозяином по сторонам, — вот этот фрак, — все обратили внимание на моложавый вид князя, — вот это искусство…

Все уставились на новую картину, висевшую над чайным столиком, которую Оболенский всего неделю назад приобрел за двести рублей на Кузнецком. На ней был изображен Гоголь в халате перед камином, в котором горели его сочинения. Перед писателем на коленях стоял мальчик-казачок и молил не жечь драгоценных рукописей. По бокам от них были изображены две аллегорические фигуры — плачущего гения и входящей в дверь смерти.

— Но соловья баснями не кормят, — вздохнул Оболенский, и все перевели взгляд с картины на хозяина. — Всем нужен хлеб. А если он есть, то будет и спокойствие, и тишина, и уважение к законам. Поэтому приходится думать сначала, как накормить страну, а потом уж говорить об ее удобстве — просвещении. Ведь будем откровенны, Он книг начитается… — Оболенский учтиво засмеялся и кивнул в сторону дверей, закрывшихся за дворецким, — да всех нас и перережет.

Отец Исидор отложил четки — пора и ему вступать в разговор. Князь все скачет по верхам, редко заглядывая в суть мироздания, путается, противоречит, повторяется. Вот и повод подходящий есть — картина, — чтобы прервать заболтавшегося хозяина.

Протоиерей встал, поправил на груди золотой крест и подошел поближе к картине. Князь, соблюдая приличия перед его саном, замолк, и все замерли в ожидании пастырского суждения, вернее, осуждения языческих аллегорий. Но отца Исидора и ценили в высшем петербургском обществе за то, что он не был ортодоксом в религии и уважал прогресс в искусстве. Вот и сейчас он начал с мысли, а не с догмата:

— Гоголь не знал России, им владели мелочные заботы и грязные страсти. Он не представил в своих книгах ни одного образца высокого благородства, самоотречения, великодушия…

Оболенский хотел горячо возразить и одновременно поддержать священника, но отец Исидор приподнял руку, предупреждая о молчании. Рукав рясы сполз до локтя, и теперь все тупо глядели на тонкую протоиерейскую руку. Всех почему-то удивили рыжие редкие волосы на ней. Отец Исидор это понял и, опустив руку, продолжал:

— Образ Чичикова — это оскорбление всему русскому народу…

Оболенский не удержался, ему очень хотелось показать, что он хоть и либерал, и верит только в цивилизацию, но сознает оригинальность мышления отца Исидора:

— Несомненно, несомненно, и название не мог придумать попроще. «Мертвые души», так и воротит от этих слов. Любят у нас нынче смаковать: мертвый, мертвяк, когда нужно думать о живом, развивающемся.

— Гоголь не что иное, как русский Поль де Кок со скверным малороссийским языком, — подвел итог отец Исидор, понимая, что все будут удивлены, что он, протоиерей, знаком с французской бульварной литературой. — Его не забудут именно потому, что его влияние на нравственность народа было вредно. Да он и сам это чувствовал, поэтому запутался и умер…

Но хватит разглагольствовать о Гоголе, пора переходить на более серьезные и пристойные — божественные — темы, решил протоиерей и начал свое пастырское слово, обращаясь к Наташе, но с таким умелым артистизмом, что сразу стало ясно, что говорит он для всех:

— Милое дитя, мне нравится ваш порыв, та горячность, с которой вы говорили сейчас о наказанном подростке. Я и сам видел его и скорблю вместе с вами. Вы, словно несмышленый ребенок, предстали перед нами с обвинением миропорядка, и наш долг наставить вас на путь истинный, чтобы по окончании земной жизни вы вошли в господен храм любя, а не гневаясь.

— Но почему возможно такое? Как можно остаться спокойным, если творится зло?! — не выдержала Наташа ровного голоса священника и сорвалась на истерику.

Отец Исидор подошел к княжне и коснулся кончиками пальцев хорошенькой головки.

— В чем вы обвиняете государство? Может, битье оскорбляет человека или притупляет его ум? Нет! Ибо почто тогда сам господь бог через Моисея узаконил телесные наказания виновному: «Числом четырнадцать ран да наложат ему». Неужели он мог желать, чтобы наказание разрушительно действовало на нравственность библейского народа?..

Смиренные, чуть насмешливые глаза отца Исидора обошли всех, после чего тело поместилось в вольтеровском кресле.

— Не пойму! Хочу, но не пойму вас, ваше преподобие, — с жаром запротестовал Гааз. — Вы — наставник верующих, а говорите ересь. Ведь вы забыли главное. Мальчику ведь больно было. И сейчас больно. Разве это порядок? Разве ребенка сечь можно? Вы мне ответьте по-простому, чтобы я наконец понял вас.

— Грех обвинять церковь в мирском зле. — Отцу Исидору очень не понравился взбудораженный тон изрекающего несуразности лекаря. Зачем таких только принимают в обществе? Ведь он не придерживается элементарных норм благопристойности. Но надо отвечать ему, надо поставить его на место. — Духовную жизнь призваны мы охранять, а порядок и телесную жизнь человека силою и законом призвано охранять государство. И не след нам, духовным пастырям, вмешиваться в суету мирской жизни… Но мы боремся, — добавил протоиерей, увидев, что его слова не произвели должного посрамления дерзкого спорщика, — боремся с врагами церкви — откупщиками и расколоучителями, которые детей христовых сжигают и блуд привечают, царя в молитве не поминают. Здесь вы вольны нас обвинять в недостаточном рвении исполнять долг свой.

— А по мне, — выпив поднесенного Харитоном шампанского, вставил Обрезков, — староверы молодцы. Они дело делать умеют, а не только глотку драть, как мы с вами. По мне, так пускай всякая вера сама себя покажет, и нечего за нее добрый народ по тюрьмам таскать. Они ж баррикад не строят.

Оболенскому стало жутко неудобно перед отцом Исидором за своего глупого товарища-гостя. Ну, не верь ты ни в сон ни в чох, но есть же приличия в обращении. К тому же отец Исидор и передать может, какой вздор говорят в доме у князя Оболенского. Надо немедленно встать на защиту протоиерейского сана да заодно выказать свою благонамеренность.

— Ах, Алеша, Алеша, совсем ты закостенел в своей деревне. Наш русский народ и без того погряз по уши в своем невежестве, а ты еще хочешь, чтобы его соблазняли своей религиозной мертвячиной отставные солдаты и беглые попы. А знаешь ли ты, кого защищаешь? Что эти столпы древнего благочестия щеголяют ныне по Москве в золоченых каретах и наживают миллионы за наш счет. Это они хотят утянуть нашу страну из просвещенного века в варварское средневековье с длинными бородами и двуперстным крещением.

— Да брось, Сашка. Какие ж они враги просвещения — они куда пограмотнее православных.

— Не в этом суть. Что им нужно? Старина, строгие посты и баня каждую неделю. Но нет более кровожадного, чем они, губителя свободы и конституции.

— Мужика Христом нарекают и аки Христу поклоняются ему! Митрополию в Австрии учинили! — с возмущением вставил отец Исидор. — Австрийскую ересь надобно пресекать, ибо народ наш и так в вере нетверд.

— Да шут с ней, с ихней митрополией, — отмахнулся Обрезков, который обозлился и стал входить в раж. — В ваш Петербург любой поганый иностранишка не успеет завернуть, как ему сразу иллюминация, пир, да еще, глядишь, сотню русских мужиков подарят. А то, что староверы требуют уплаты податей не лицом, а обществом — молодцы. Они-то кого хошь купят, а их попробуй купи. Вот вы и злобствуете: стариков сечете и в каторгу спроваживаете.

Оболенский не на шутку испугался пассажа старого друга. Ну как он не может понять, что не все и не везде можно говорить. Нет, тут не только конфуз будет, тут, чего доброго, под надзор попадешь. Это все шампанское виновато. Вон рожа-то как раскраснелась.

Оболенскому пришлось юлить, обходить острые углы, долго и осторожно доказывая красной роже, что наказание — это возмездие, без него государство будет парализовано, и здесь нельзя сентиментальничать, а должно исполнять закон, будь он направлен против старовера или даже мальчика-фальшивомонетчика. Нельзя потакать народу… Князю очень нравилась своя речь, но чувство меры все же пересилило, и наконец он остановился передохнуть.

Отставной ротмистр горделиво похлопал себя по животу и отмахнулся от друга:

— Ты меня не дури. Я сам розголюб, сам мужиков бью. Но вспомни, не ты ли лет тридцать назад учил, что не может быть братства и свободы в стране, где рядом живут два человека, совершившие одно преступление, но одного за него сажают на три дня под арест, а другого по тем же российским законам запарывают до смерти? Было такое?..

— Нет, ты пойми меня…

— Ты скажи: было такое?

Князь Оболенский увидел на дряблом лице вопрошавшего друга те же колкие злые глаза, что обливали его в полку порой холодом.

— Нет, с тобою невозможно разговаривать. Ну что, если я скажу «было»?

— А раз было, то, значит, и есть, и ты должен знать, что у нас любят бить всякого, кто только даст себя бить. И я бью, и буду бить, хоть это и грех — я человека оскорбляю, хоть он, дурак, того не понимает. Но государство — не я, оно не я, оно бить не должно, чтобы мордобою хоть чуток стало поменьше, а благородства чуток побольше. Тогда, глядишь, и в мужике гордость и честь объявятся… — Обрезков поманил пальцем обходившего с подносом гостей дворецкого и приказал: — А ну, сносись-ка за очищенной.

Старый слуга взглянул на своего барина и, получив утвердительный кивок, скорыми мелкими шажками отправился выполнять поручение.

Гааз вначале пытался следить за смыслом речей спорщиков, но вскоре устал от этой тяжелой работы и поддался блаженной полудремоте.

— Но преступник убил в себе чувство чести, когда решился на преступление, и поздно щадить его во время наказания, — внятно, хоть и тихо, произнес отец Исидор.

Ему очень не нравилось, что этот мужик-помещик, у которого и всего умения — хвосты кобылам крутить, своими глупыми словами хочет выделиться, показать себя добреньким и справедливым, ругая государственную власть. Ругать ее легко, это стало даже модным, а вот чтобы защитить ее, на это надо и впрямь мужество. Такие вот болтуны, безнаказанно расшатывающие престол, за что и пожинают лавры московских гостиных, есть самые что ни есть бунтовщики. Ну, ничего, мы научим их держать язык за зубами. Но это потом…

Отец Исидор оправил низ рясы, бивший в глаза алой подкладкой и, обращаясь к Наташе, завершил никчемный спор:

— Я уверен, что тот юный арестант чувствует сейчас внутреннее облегчение, понеся унизительное наказание. Он наконец познал, что сделал зло, познал правосудие, а значит, у него есть надежда на небесное прощение и он побужден к исправлению. Ведь даже апостолы, претерпев безвинно от Синедриона телесное наказание, — идяху радующеся от лица собора, яко за имя господа Иисуса сподобишася бесчестие приняти.

Отцу Исидору опять захотелось встать, подойти к княжне и коснуться кончиками пальцев ее хорошенькой головки. Но он удержался — Наташа сидела, закрыв лицо руками, и было неясно, насколько по душе пришлись ей его последние слова.

На минуту воцарилась тишина — ждали слов юной княжны. Она отняла руки от лица, и все поняли, что Наташа вот-вот заплачет.

Она встала, растерянно и удивленно посмотрела по сторонам и сначала шепотом, а затем все громче и громче, под конец заходясь в истерике, выпалила:

— Вы же все только и делаете, что ищете правого и виноватого. Но разве спорить — главное дело? Кому мне верить? Вы все говорите разное, и я не знаю, кому верить! Я боюсь вас слушать, потому что вы своими словами можете обмануть меня. Извините. — И, зарыдав, Наташа выбежала из комнаты.

Гааз, ошеломленный и пристыженный, сидел, втянув голову в плечи. Отец Исидор, раздосадованный, принялся с неистовством перебирать четки. Обрезков подошел к чайному столику, на котором Харитон оставил поднос с водкой, выпил и с ухмылкой спросил:

— Неужто мы еще живы?.. Нет, мы уже давным-давно умерли.

Один Оболенский не потерял головы, он мигом смекнул, что его непременное дело — загладить бестактность дочери, умело возобновить разговор и уж больше не выпускать его из рамок приличий. «Вырастил на свою шею», — посочувствовал себе Оболенский и, смело передвигаясь по гостиной, заглядывая при этом каждому гостю в глаза, принялся юлить:

— Вы уж простите ее. Нервы, нервы в наш железный век не хотят подчиняться нам. Скоро и человек-то неполноценным будет считаться, если с ним ни разу нервического припадка не произошло. Меняется жизнь…

Вдруг Оболенский что-то вспомнил, застыл на миг, досадуя, что так долго не приходило на ум рассказать о вчерашнем сражении, и, запылав гневом, с жаром принялся объяснять причину расстройства нервов у дочери:

— Вы еще не знаете?.. Ведь что я вынес из-за нее! Но вчера был суд, и наконец этому негодяю, этому дурно воспитанному музыкантишке присудили штраф в двадцать пять рублей. Дело, конечно, не в деньгах, а в принципе! Я защищал честь дочери!

Оболенский горделиво застыл в позе Георгия, побеждающего змея, как он представлял его, будь святой пешим.

— Вызывает Наташу этот сын лавочника — директор консерватории — к себе в кабинет и ей, в ком течет кровь основателей русского государства, кричит: «Ступайте вон отсюда!» Я узнал от дочери об этом бесстыдстве и — к нему. Извольте, говорю, объясниться. А он разводит руками: я человек нервный, невыдержанный, а она на занятиях невнимательна. А раз нервный, говорю, то извольте перед ней извиниться. Вы как-никак Оболенскую оскорбили. А он говорит: не буду, я ей делал выговор, а она не слушала. Ах так, решил я, и подал в суд. И что же вы думаете, из этого вышло?.. — Но Оболенский не дал гостям поразмыслить, что из этого вышло, и с ехидцей в голосе, как некую непристойность, сообщил: — Они его оправдали!.. Стали кружить, что ничего оскорбительного в словах «ступайте вон» нет. Но должна же быть справедливость! Я подал апелляцию! Ведь он ко всему вырвал у Наташи из рук книгу и бросил ее. Хорошо еще, что книга на стол попала. А попади она на пол? Тогда было бы неслыханное оскорбление! За такие дела благородного человека я бы на дуэль вызвал. А с этим что же делать? Он, конечно, кружил, что вырывания из рук книги не было. Да и Наташа подвела — отказалась пойти с отцом в суд, разоблачить эту бестию, прикидывающуюся музыкантом. Но все равно после моей речи его наказали двадцатью пятью рублями «за возвышение голоса и произнесение слов, составляющих оскорбление».

Вот Наташа из-за этого музыкантишки и нервничает, а тут сдуру еще и в тюрьму поехала. Не девичье это дело, говорил я ей, так не послушалась же. Нынче-то молодежь отцов не слушает, все умными да самостоятельными стали. Вот и результат. А она даже не поблагодарила, что отец ради нее по судам таскался, требовал справедливости. Не все у нас там в порядке, денег пришлось кой-кому дать, чтобы грубияна музыкантишку наказали.

Оболенский пожалел о потраченных деньгах, грустно свесив голову, но, вспомнив, что ему надо подальше увести гостей от неприятных и непристойных тем, уже через мгновение оживился, потребовал от Харитона шампанского и произнес тост:

— За рыцарский дух, господа. За то, чтобы ни в какой беде мы не теряли своей дворянской чести. «Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов…» К сожалению, в нашем народе нет языка, нет поэзии, нет мыслителей, какие встречаются в среде ремесленников и торговцев в просвещенных странах. И мы должны быть постоянным примером для мужиков, неким образцом, к которому они будут стремиться и, быть может, когда-нибудь достигнут его. Итак, за наш для многих незаметный, но важный труд — быть дворянином. Ведь и вы, отец Исидор, тоже, по сути, дворянин, ибо во всех сановитых пастырях церкви течет благородная кровь. За вас, друзья!

Поручик князь Александр Оболенский, гвардии ротмистр и кавалер Алексей Обрезков и протоиерей отец Исидор — Гааз незаметно выскользнул вскоре за Наташей и еще не возвращался — выпили. Каждый почувствовал, что он совсем еще не стар, что в жилах не скудеет кровь, что он при случае еще может стать героем, любимцем общества. Впрочем, любимцем он уже стал.

А тем временем Егор уже вез своего барина по московским улицам и закоулкам мимо господских домов, лачуг, садов, пустошей, казарм, помойных ям, живодерен, бань, рынков, постоялых дворов, церквей, мимо суетящегося московского народа к ведомым лишь ему, Егору, святому доктору да Гнедку с Ганимедом сырым подвалам, вонючим лазаретам, ветхим богадельням, где нашли себе приют отверженные, убогие люди.

Москвичи ломали шапки перед добрым генералом, укреплявшим их в вере, что не все в мире торг, ложь и гордыня, что в каждом — отставном солдате, купце, сенаторе, коллежском регистраторе, блуднице — есть нечто хорошее, достойное любви, вечное, благодаря чему каждого нарекли человеком и подарили жизнь.

Гааз подметил за собой, что радуется побегу из теплого, чистого дома, от умных и благородных господ, и посчитал это за порок. «Я очень многого из того, чем интересуются люди, не знаю и не замечаю. Мне стало всюду, где нет страдания, скучно, — с опаской за себя подумал Федор Петрович. — Но поздно менять привычки, мои милые больные ждут и любят меня — а что еще нужно человеку для счастья?.. К тому же долг службы велит мне работать, а не сидеть сложа руки, как бы ни была приятна беседа. Надеюсь, князь и его гости поймут и не обидятся, что я исчез».

Князь Оболенский не обиделся, тем более вошел Харитон и объявил:

— Прибыли его сиятельство граф Дмитрий Шилковский. Изволите приказать принять?

4

Тридцать лет назад!.. Кажется, что это было вчера, и кажется, что этого никогда не было. Тогда поручик Дмитрий Шилковский и подпоручик Алексей Обрезков немного завидовали своему высокородному и высокообразованному другу поручику Александру Оболенскому. Тогда они любили свой полк, любили подражать героям России, любили читать, и было в них что-то неуловимое, чем отличались те годы от нынешних. Уже давно они нескончаемо далеки друг от друга, но полковое братство оставило неизгладимый милый след в душах. Теперь уже Александр Оболенский немного завидует флигель-адъютантскому мундиру Димы и доходному имению Алеши, одновременно презирая старых однополчан за умение устраивать свои дела, то есть жить без займов и долгов.

Отцу Исидору было приятно наблюдать за тремя представителями высшего сословия России, превратившихся вдруг в мальчишек. Тем более что скрылся так раздражавший его тюремный доктор. Но прошло минут десять, и протоиерей заметил некое подобострастие к флигель-адъютантскому мундиру Оболенского и нарочитую грубость Обрезкова. Сам же граф Шилковский был весел, искренен и не замечал напряженности в друзьях. Да и как ему было что-нибудь заметить, если он говорил и говорил без удержу, будто на год вперед решил выговориться.

Протоиерею из предобеденной беседы особенно запомнилась история о том, как император честно сознался в своей ошибке и поправил ее. Отец Исидор позже не раз в своих проповедях приводил эту поучительную историю без каких-либо преувеличений и прикрас, употребив свой талант лишь на то, чтобы упорядочить строй слов.

— Однажды император, — рассказывал Шилковский, — который всегда позволял свободно спорить с собою, приказал посадить в крепость купца, виновность которого еще не была доказана. Один из министров осмелился возразить: «Государь! Дайте время! Рассмотрим дело подробнее, и ежели он точно виноват, то не уйдет от нас, если же он окажется невинным, то чем искупите вы его невинное заключение?» Император опешил от дерзости и, когда оправился, взглянул на своего министра так строго, что все, бывшие тут, решили: ну, быть беде. Но, помолчав, наш августейший монарх заметил: «Я люблю правду, господа, и, полагаясь на ваше верноподданническое усердие, рад слышать изъяснение ваших мыслей со всею откровенностью, не стесняясь личным моим убеждением. — И, повернувшись к возражавшему ему, добавил: — И все же посади его в крепость».

Приказание было тотчас исполнено, а через четыре месяца обнаружилась совершенная невинность несчастного купца.

«Ты был прав, — сказал государь своему министру. — Теперь скажи, чем я могу вознаградить его невинное заключение?»

«Деньгами, — ответил министр. — Этот народ готов за сто рублей просидеть в крепости и год».

Его величество приказал выдать купцу четыре тысячи рублей и серебряную табакерку со своим изображением на крышке, — торжественно закончил Щилковский.

«Много ли таких людей, готовых честно сознавать свои ошибки? — добавлял, пересказывая поучительную историю, отец Исидор. — Эта черта высокая, которую не встретишь ни у иноземных монархов, ни в народе. Она присуща исключительно нашему императору и его почтенным ученикам, стоящим вокруг трона…»

В этом месте проповеди слушатели благоговейно смекали, что отец Исидор — один из тех, кто вокруг трона.

Алексей Обрезков позже, вернувшись в свои подмосковные Починки, совсем забыл про словесную белиберду дружеской беседы, разве за исключением рассказа Димы о железных клетках для охоты на волков, которые продаются в петербургском магазине охотничьих вещей. В клетке с бойницами помещаются несколько человек с ружьями, ее ставят на сани, и старая кляча, что не жалко отдать на съедение волкам, тащит их в лес. Вперед! На охоту!

Обрезков со своим приказчиком Петрухой чуть ли не год хохотали над петербургским изобретением и ради веселья изощрялись в додумывании новых приспособлений для петербургской охоты. Петруха, например, предлагал взять в клетку норовистого поросенка и колоть его понемножку ножом, чтобы поросячий визг приманивал волчьи стаи.

Князю Оболенскому запомнилось другое — как подвел его Обрезков, не на шутку разругавшись с Шилковским. Началось с ерунды, Дмитрий сказал с неподдельной грустью, что если бы государь узнал, как тяжела рекрутчина, то пожалел бы своих подданных; но он так высоко стоит, что не может видеть страданий народа.

— Про купца вспомнил, облагодетельствовал, а пятидесяти миллионов мужиков не видит? — съязвил Алексей.

— Про купца было доложено, а что раз доложено, то государь никогда не забывает, — спокойно осадил его Шилковский.

И тут Алексей осмелился на личное оскорбление:

— Так ты бы и доложил, что у нас в России есть пятьдесят миллионов битых мужиков, рекрутчина, голод, холера, взятки…

Дмитрий стерпел:

— Я имею право докладывать лишь о вещах, какие относятся к моим обязанностям и в которых я хорошо осведомлен.

И здесь Алексей, уже видя свое поражение, решил использовать для своей выгоды дружественное расположение Дмитрия и распоясался, словно мужик:

— Так и не плачься тогда о рекрутах, раз это не твои обязанности. Нехай служат! Без семьи, без дома. А деревня нехай с голода мрет без кормильца, мать пусть сдохнет от грусти, отец сопьется, жена сделается публичной бабой, а дети — негодяями. Нехай, раз тебе не жалко!

Но Дмитрий — молодец! — ответил ему спокойно, со смирением христианина и твердостью офицера, хоть немного и картинно:

— Для самого убогого я желаю добра и сытости. Я желаю всегда быть исполненным кротости и милости к падшему. Я желаю этого в душе моей, хоть знаю, что желаю невозможного. А невозможно мое желание потому, что есть святая, первая обязанность честного человека — быть верным подданным и слугою своего государя. Все иное — привидение, химера, развлечение для бездельников. Нынче многие любят выразить в неумеренных выражениях сожаления о подневольности крепостных крестьян. В вашей Москве это стало вроде пропуска во многие гостиные. Так вот, хочу тебе, Алексей, заметить, что в России недопустимо не только порицание нашего образа правления, но даже изъявление сомнения в пользе и необходимости самодержавия…

После этих слов даже Обрезкова проняло, и он запросил мировой. Да и сам Шилковский несколько смутился суровостью своих слов. Вот тут-то на Обрезкова, в свою очередь, обрушился Оболенский. Он стал говорить о скотской жизни, пьянстве, лености русского мужика. То есть он либеральничал куда больше Обрезкова, но при этом обвинял его за что-то неясное, революционное и возносил какие-то не известные никому слова Шилковского. Но граф не был таким набитым дураком, чтобы попасться на низкую лесть, и ему пришлась по душе не защита престола Александром Оболенским, а дерзость Алексея Обрезкова, заспорившего с ним.

— Мой труд не меньше их! — кричал Оболенский, все еще надеясь покорить гостей своим ораторским искусством. — Они знают, что я есть, что я могу их наказать или помиловать, знают все — от управляющего до последнего нищего — и страшатся. Да не будь меня, они давно бы все передрались и передохли с голоду.

— Так, значит, мы уж ни на что, кроме как быть огородным пугалом, не способны? — захохотал Обрезков. — Ты как, в чем страховитее выглядишь: во фраке или халате?.. Ты бы хоть под старость перестал петь себе осанну — нам уж умирать скоро. Лучше поезжай к себе в деревню и наведи там порядок. Ведь ни гроша у дочери не будет. Да и ко мне наведайся в Починки, посмотри, как я кручусь с утра до вечера по хозяйству.

— Ах, да и я бы трудился, будь в России дело, которому служить не грех. Но куда ни кинь взгляд, везде взятки, соглядатаи, везде рука руку моет. Нет, я уж лучше без почета, без наград, одним заложенным имением прокормлюсь, но проживу с чистой совестью. Посмотри, в какое болото катится Россия. Кругом поддельные векселя, банкротства, мошенничество. Мне на днях в Английском клубе князь Бутурлин рассказал, что сам киевский генерал-губернатор предложил надсмотрщику за совершение доверенности взятку и, когда тот уклонился, велел догнать его и всунуть деньги за шиворот. Вот откуда мое ничегонеделание, моя так называемая лень — не хочу делать зло.

— Нет, Сашка, — покачал головой Обрезков, — так мы вовсе пропадем, коль по-твоему жить станем. Неужто дворянину нет честного дела в своей стране?

— Оберегать Россию от французских прожектов — обязанность каждого дворянина, — пояснил Шилковский о деле, которым можно заняться. — У нашего мужика есть полоска земли, которую он пашет, теплая изба, каравай хлеба и мирная жизнь. Он не ходит с барабанным боем и распущенными знаменами по улицам городов, не пересаживает деревья с места на место, называя их древами свободы. Он пашет себе потихоньку, и пока он пашет — Россия будет жива. Поэтому наша первейшая обязанность — передать потомкам этот народ во всем его природном патриархальном величии. Ведь кто сеет смуту? Бездомные оброчные, что ходят по паспортам да кричат, о чем кричать не велено. К сожалению, и среди нас, благородных, есть еще крикуны. Не дать их голосам стать мнением общества — наша задача.

Оболенский с испугом посмотрел по сторонам: не его ли имел в виду Шилковский, говоря о крикунах? Это ужасно, каких глупостей наделал сегодня Алексей, а отвечать за них придется ему, хозяину дома.

Постепенно перешли на более легкие темы: цыгане, движущиеся столы, золото Калифорнии, хоть и здесь Оболенскому приходилось время от времени тушить неуместные споры. Больше же всего он испугался, когда вернулась Наташа. Она извинилась за свой уход от гостей и просила папа не браниться за то, что послала с Федором Петровичем свою старую шубу одной женщине, идущей вслед за мужем в Сибирь. Отец безучастно посетовал, что Гааз уехал без обеда, и конечно же простил дочь, но, заметив, что Шилковский неодобрительно скривил губы, обронил поучительно:

— Но запомни на следующий раз, что частная благотворительность есть подарок за преступление, порождающий мысль о безнаказанности. Государство с лихвой снабжает их всем, что положено.

Последние слова бестолкового хозяина дома взбудоражили спокойную, уравновешенную душу отца Исидора. Он вспомнил, как сегодня две сотни арестантов разом упали на колени, вспомнил со стыдом за свой испуг и с гордостью за прочитанную проповедь. Сколько было верящих взоров, сколько мольбы! И как мило стремление отдать свою копеечку на храм божий! В этом проявилось неистребимое желание быть похожим на обыкновенных непреступных людей. Надо будет обязательно поговорить с арестантами побольше, прежде чем сочинять для них следующую проповедь. Уже сейчас начали появляться недоговоренные слова, недодуманные мысли. И отец Исидор решил не держать их про запас, а испробовать на собеседниках, хоть нет в словах еще положенной и любимой стройности. Он не встал с кресел, но ему казалось, что натянулся как струна.

— Князь, вы боитесь потворствовать преступлениям? Но разве подающий милостыню думает вступить в содружество с преступником? Русскому народу господь позволил искупать грехи подаянием, и это милосердное диво — великий способ взаимного прощения…

Оболенский слушал протоиерея невнимательно, но сразу уловил суть — священник говорит против него, и ждал момента, чтобы взорвать религиозный туман своей тонкой, можно сказать, государственной логикой, чтобы показать всем, что он, князь Оболенский, хоть нигде и не служит, хоть и был когда-то вольтерьянцем и республиканцем, но теперь ясно сознает гений имперского управления.

Наконец отец Исидор, побелевший от волнения, запнулся, и Оболенский со степенной рассудительностью и саркастической улыбкой бросился в бой:

— Бесспорно, отец Исидор, бесспорно, что сострадание к ближнему образует высокую черту христианской добродетели вообще и русского характера в особенности. — Князь, расхаживая перед гостями, даже ногу ставил в такт словам. — Но когда это сострадание переходит в язву, как и случилось у посетившего сегодня нас доктора Гааза, ему должны быть поставлены пределы. О чем станет рассуждать русский арестант, когда он знает, что народ — кстати, охотно скрывающий беглых — сочувствует ему, щедро наделяет милостынью и называет несчастным? Поневоле в преступнике разовьется только одно чувство — злобы за несправедливость, за притеснения.

В просвещенном государстве — а науки нас тоже хоть краешком, но задели — арестант не нуждается в милости: он сыт, одет, имеет кров да еще и бездельничает. Такому житью позавидует любой крестьянин. И тут вдруг в тюрьму приходит добренький доктор и слезливо упрашивает. — Оболенский карикатурно сгорбился и расплылся в улыбке. — «Возьмите, несчастненькие, по рублику». Да еще, говорят, он чмокает убийц в щечки и называет их голубчиками… Фу, какая мерзость! Ведь они эти деньги пропьют, а самого дурашливого доктора в его заштопанных чулках первым же и удавят где-нибудь в глухом местечке.

— Я слышал, что в Сибири каторжники перерисовывают портреты Гааза друг у друга и почитают его за святого, — встрял Обрезков. — Он, может, человек слишком увлекающийся, зато мы-то с вами заблуждающиеся, а это похуже будет.

Шилковский, удобно развалившийся на диванчике, вспомнил сегодняшнее недоразумение с юродивым доктором, ревниво подумал о всемосковском преклонении Гаазу и вымученно хохотнул:

— Может, и лакеи о нем наслышаны. Ну-ка, подожди, — остановил граф Харитона, собравшегося выйти за очередной бутылкой шампанского.

Оболенский поманил своего старого дворецкого на середину гостиной, и все изучающе оглядели его. Харитон застыл, словно у парадной двери в дни приемов, — невозмутимый, важный, с потухшими глазами.

— Слыхал ли ты о Гаазе, который сегодня был здесь? — задорно подмигнув своему слуге, спросил Оболенский с уверенностью, что именно эту сценку хотел разыграть Шилковский.

— Слыхали-с, — лакей согнулся в полупоклоне, — ваша покойная матушка много рассказывала.

— Не то, не то! — скривившись, как от боли, замахал руками Оболенский. — Среди вас что-нибудь говорят о нем?

— Как же-с. — Харитон опять склонился в полупоклоне.

— Ну, что, что?! Да не молчи же, как чучело, отвечай! — раздосадовался хозяин.

— Говорят, что страсть какой богатый. Ему все разбойники долю дают, а он за это ихнего брата из тюрьмы вызволяет…

— Вот, слышали, слышали! — прервал слугу восторженный Оболенский и признательно посмотрел на Шилковского: мол, как здорово ты догадался, кого спросить. — Даже народ почитает его в одной шайке с преступниками. Гааз бесполезен, если не вреден. В мире должно существовать одно человеколюбие — беспристрастное, а никак не утрированное. Я уверен, что лет через сто от благотворительности не останется и следа. Чтобы сделать пороки отвратительными, надо презирать порочных. А мы?.. В Петербурге, там, слава богу, все-таки неглупые люди и за разбой не награждают калачами. Но Москва! Здесь чуть ли не устраивают соревнование — кто больше подаст злодею, нарушившему закон…

— Ну, куда уж нам до Петербурга, — не выдержал охаивания Москвы Обрезков. — Там венки из золота французским певичкам подносят, когда пол-России голодает.

— Помолчи уж, славянофил, — обругал Оболенский Обрезкова. — Нашли кормилицу. Как ты не поймешь, что эти бесчисленные богадельни и дома призрения превратили Москву в прибежище нищих, стариков и сирот. Да я всю жизнь прожил в этом грязном, заразном городе и скажу откровенно: не знаю, что в нем хорошего, чем тут гордиться? Разве тем, что толсто звонят? Зато тонко едят. Госпожа Сталь показала себя умнейшей женщиной, назвав Москву татарским Римом. Чем нам умиляться? Лужами, в которых полощутся утки? Или лавками, пропахшими гнилью? Может, купчишкой, что со своей расфуфыриной дурой и жирными дочерьми разъезжает, словно полководец, на орловских рысаках? Может, любить Москву за грязь, пьяный ор в трактирах и огороды посередь города? Понадевали, идиоты, мурмолки и думают, что им позволено хаять Европу и равнять дворянина с мужиком.

— Что за мурмолка? — удивился Обрезков.

— Шапка, которую почитатели старины носят. Есть у нас такие, — отмахнулся Оболенский. — Журналы надо читать, господин отставной ротмистр. Они же, как и ты, корытце слез готовы пролить по матушке Москве — заступнице сирых и убогих разбойничков.

— Я в мурмолке не хожу, — не согласился Обрезков.

— Да хватить вам спорить! — не выдержал Шилковский.

— И правда, — опомнился хозяин дома, — мы сейчас с вами попостничаем, а перед этим, Наташенька, спой что-нибудь гостям. — Оболенский, не терпевший возражений со стороны дочери, сел к роялю. — Только не Глинку, ради бога, я его перестал уважать. Когда я слышу его новомодную «Камаринскую», мне кажется, что это не искусство, а пьяный мужик колотится в запертую дверь.

Глава 5 ТРАКТИР

1

Странный этот город Москва! Маркиз де Кюстин в своей парижской книжечке, которой въезд в Россию запретил помянутый в ней недобрым словом Николай I, только о Москве и нашел хорошие слова:

«Здесь дышится воздухом свободы, неведомым в прочих частях империи; это объясняет мне тайное чувство, внушаемое государям этим городом, который их интересует, но которого они боятся и избегают».

По словам же поэта Батюшкова, давно уже сошедшего с ума и доживающего свой век в вологодском поместье, все, что в Москве ни делается, — от скуки. От скуки кружит всем головы музыка, от скуки танцуют, от скуки в молодости влюбляются, а в старости ездят по монастырям.

От скуки дворяне на балах в Немецком клубе затевают непотребные буйства, дети купцов изучают в университете науки и режут собак, а простолюдины в дни народных праздников калечат друг друга в драках… Да, коли так, то воистину рождение в России иначе не назовешь, как трагической судьбой. И где же выход?.. Может, его смог указать винный откупщик и дворянин Бенардаки, в свое время поставлявший Гоголю провинциальные истории для «Мертвых душ»? «Без водки русский человек жить не может. Она для него жизненный эликсир, живая вода, универсальное лекарство: греет его в стужу, прохлаждает в зной, предохраняет от сырости, утешает в скорби, веселит в радости…»

Правда, духовные отцы оспаривают мнение предприимчивого грека: «Как от вина развратно руки трясутся, колени скорчатся и жилы сволокутся, лицо обрызгло сотворится и весь человек непотребен явится».

Частенько нынче нас, русских, любят укорять ответом великого князя Владимира татарским послам, восхвалявшим магометанство: «Руси веселие есть пити, не может без него быти!» Особенно любят обвинять народ в беспросыпном пьянстве дворяне и иностранцы, каждый божий день от скуки поднимающие бокалы на юбилеях, закладках, освящениях, благотворительных балах и именинах начальства.

Странный у нас народ! С раннего утра до позднего вечера горбится он на тяжелой работе, кормит и одевает неоглядную империю, но как выдастся праздник, нет чтоб спутешествовать, посозерцать природу или порассуждать, — валом валит в заведение, не желая брать в толк, как и в каких дозах должно потреблять сивуху. Глядя на русского мужика или мастерового, можно подумать, что вся русская нация нарочно лишила себя счастья и довольна вечным пребыванием в горести, а единственную свою жалобу запрятала в песню. Пусть только счастье забрезжит (но это кажется, только кажется), как простолюдин в ужасе бежит от него на край света, в кабак, в каземат. Идет на восход, где далеко-далеко, возле самого солнца, врыты в землю высокие поднебесные горы. Посреди них лежит ущелье мерзлое, а из него путь-дорожка в яму бездонную. Идет по этой дорожке вниз повинный, не познавший счастья народ, чтобы забыть на веки вечные солнышко светлое и воду ключевую. Будут томиться они в темноте возле печей адовых, среди груд каменных, и работа у них будет лютая, без конца и без краю, без сроку и платы, без продыху. Износится сердце их в скорбях и печалях, ибо всякий выход заказан и Русь отрезана. И веревочки не свить из грязи черной, огонька не возжечь из слезы соленой, семь печатей не сорвать с лика божьего.

А другой ходит счастливый, пивцо попивает в славной Марьиной роще под голубым широким небом и не видит — беспечный! — бездонной вечности, не подмечает счастья вольности, глупец!

Что будет сегодня? Я ничего не знаю. Я сознаю только, что все, что бы ни случилось со мной, было предвидено, предусмотрено, определено и поведено от самой вечности. И этого мне вполне, вполне достаточно. Я благоговею перед вечными и неисповедимыми судьбами. Я подчиняюсь им от всего сердца из любви к людям; я хочу всего, я понимаю все; я жертвую всем и присоединяю эту жертву к жертве Христа; я молю даровать мне терпение в страданиях и силы для исполнения долга…

День близился к концу. Обессилевшее весеннее солнце било Егору в затылок. Заморенные Гнедок с Ганимедом тянули пролетку в сторону Таганских ворот. Выскользнув от Оболенского, Федор Петрович уже нанес несколько визитов: завез ежемесячное воспомоществование — один рубль — бедной девушке Ирине в Набилковскую богадельню и два рубля Матрене с дочерьми на Зацепу, отдал цеховому Завьялову сорок пять рублей за двадцать один бандаж, потом побывал в Губернском (Бутырском) тюремном замке, где на его средства сооружали душ для арестантов. Теперь Егор правил к трактиру Киселева, обещавшего телегу калачей для женщин и детей вышедшей сегодня партии.

Федор Петрович вспомнил, что чай у Мирона был последней в сегодняшний день едою, и решил, что заодно в трактире перекусит. А потом уж и к себе, в Малый Казенный. Завтра предстоит трудный день: наведение справок, добывание выписок и прочая бумажная канитель. Чтобы выйти победителем в канцелярских битвах, надо вовремя поблагодарить, дать барашка в бумажке, улыбнуться, разжалобить. Чиновник, он ведь тоже человек, но его душу убивает казенная бумага, она становится его женою, другом, господином. И есть такие безмозглые законники (ай-я-яй, опять не сдержался), что с ними непременно впадешь в гнев. Чтобы этого не случилось (ведь не они виноваты в холодности своего сердца, а казенная бумага), надо сегодня пораньше лечь спать, надо хорошо отдохнуть, запастись долготерпением. Надо, наконец, взять себя в руки и не распаляться гневом. Гнев изгоняет правду и любовь, возбуждает страх. Чем больше терпишь, соединяя с терпением кротость и готовность к благодеяниям, тем больше любишь ближнего. Пороки, конечно, следует преследовать постоянно и мужественно, но вместе с тем кротко и мирно.

Мы не имеем права оскорблять простолюдина, даже если он совершил преступное деяние, потому что предопределили ему жить совсем по-другому, чем сами. А значит, провинился он только перед теми, кто живет так же, как и он, но не совершил греха, и только они имеют право осудить его. Ведь мы даже представить себе не можем, что значит жить их жизнью, что значит быть проданным, избитым, сосланным, а порою и безнаказанно убитым человеком, которого жестокое провидение поставило господином над себе подобными.

Нет, всевышний создал человека, чтобы каждый был счастлив. А этот полковник из канцелярии генерал-губернатора, эти бесчисленные инспектора только… Нет! Опять я грешу. Не до́лжно по прошедшему судить о будущем, один последний день судит все дни. И как я посмел назвать сегодня полковника злодеем…

Федору Петровичу не только взгрустнулось, он даже всхлипнул от своих бесчисленных грехов. И самое ужасное — он ведь знает, что совершает грех, но не может удержать себя от него.

Нет во мне истинной любви, досадовал Гааз. Вот даже сейчас думаю плохо об офицере, исполнявшем, как умел, свой долг. Да, суждения наши о ближнем бывают большей частью ложны, потому как нам неизвестно внутреннее расположение его души, и мы судим о людях с пристрастием, не дающим нам видеть и признавать истину. Потому-то, называя человека злым, мы подвергаемся опасности солгать. Мы можем только сказать, что он сделал или теперь делает худое дело, но по одному поступку нельзя судить о характере человека. Вглядитесь в себя, люди! Вы, которые знаете все свои поступки, знаете ли вы себя?.. Только не отвечайте скоропалительно — думайте, думайте, думайте!.. И тогда вы догадаетесь, что не знаете себя. Так какое же тогда мы имеем право думать, что знаем другого! Мы вынуждены наказать за проступок человека, но считать, что он хуже нас, не имеем права. Это будет ложь, та ложь, которая участвовала в первоначальном падении человека. Не судите, не бранитесь и не лгите, люди, и вы будете достойны звания человека.

2

Таганский рынок, торгующий огородными припасами, дровами и сеном, часам к четырем замер. Длинные опустевшие ряды лавок уныло передыхали до следующего утра, когда снова вокруг них зашастают широкоплечие худые крестьяне и разношерстная московская публика: разночинцы в александрийских рубашках с косым воротом, нарумяненные мещанки, отставные изувеченные солдаты, ловкие барышники, скупающие из-под полы краденые вещи, девочки, прикрывающие продажей конфет более выгодное ремесло, матери с грудными младенцами или поленами вместо младенцев, старухи с детскими гробиками, монахини, богомолки, нищие, юродивые, странницы, кликуши, старухи вестовщицы… Кой-где на площади еще не успели прибрать щепу на месте бойкой торговли дровами, замести остатки гнилого товара и присыпать лужицу сукровицы за одной из съестных лавок — там, видать, сегодня резали порося или били вора.

Жизнь возле Таганских ворот Земляного вала Москвы не замерла лишь в грязной немецкой цирюльне, чистой немецкой булочной и в трактире с новомодной картиной-вывеской над дверью: паровоз мчит нагруженные на него бутылки, ощипанные тушки кур и булки. Сюда, в трактир, по российским законам может зайти каждый, кроме… русского землепашца. Сиволапому мужику уготовили в грязном переулке кабак, где поесть не дадут, зато вволю предложат сивухи, получившей со временем много пикантных прозвищ: сиволдай, сильвупле, французская четырнадцатого класса, царская мадера, чем тебя я огорчила, пожиже воды, пользительная дурь, подвздошная, крякун, горемычная, прилипе́ язык…

Но Таганский трактир, по случаю окончания рыночной торговли, был почти пуст, и его хозяин Иван Киселев смилостивился над четырьмя крестьянами. Бородачи, смущенные праздностью заведения с запахом постного масла, чищеных сапог и спирта, сосредоточенно управлялись большими деревянными ложками с поставленным против каждого горшком каши. Невдалеке, на таких же деревянных лавках, но за столом, покрытым скатертью, сидели в сюртуках поверх грязных ярко-красных поддевок двое напомаженных господских лакеев и в замасленном форменном мундире с тугим модным галстухом чиновник последнего четырнадцатого класса. Чиновник старался держать спину прямо, то есть походить на благородного господина.

— Мой генерал меня во всем слухает, — бахвалился лакей в плисовых шароварах. — Он у меня частенько прихварывает, и ему бумаги из присутствия на дом носят. Так он завсегда в этих случаях меня кликает.

— Это зачем же генералу тебя кликать? — презрительно заметил чиновник. — Бумага, она ведь таланту требует.

— А я ему, когда шибко занеможет, зажму перышко между пальчиков, возьму его ладошку в свою, и водим вместе перышком по бумаге, где роспись нужно поставить. Как настоящая получается. Чего-чего, а таланту у нас хватает. Еще мой дед, почитай, всю жизнь при господах состоял. Бывало, за обедом не меньше трех блюд едал, и все разные.

Лакей в плисовых шароварах медленно выпил рюмку водки.

— Какие еще блюда? — удивился лакей в серых брюках.

— Эх ты! А еще при господах служишь… Кушанья так называются.

— Думаешь, мы не знаем? Я так — для куражу спросил. Сами тоже, может, блюда едали, — обиделся серые брюки.

— А я вот без жаркого жить не могу, — вздохнул чиновник и закричал: — Челаэк!

Половой в белой рубахе, перетянутой на талии ремнем, и с длинными волосами, подвязанными через лоб черной ленточкой, мигом оказался рядом и услужливо изогнулся:

— Изволили звать?

— Слушай, салфетка, — чиновник расстегнул сюртук, как это делают подгулявшие купцы, — сносись-ка за бутылочкой мадеры и порцией жаркого. Только смотри у меня, самого лучшего мяса выбери.

— Сейчас. — Половой исчез.

— И не боязно, в пост-то? — с уважением спросил серые брюки.

— Ничего, — невозмутимо махнул рукой чиновник. — В газетах пишут, что за границей его давно отменили. У них главное — хорошее пищеварение.

— Это верно, там все по чудному, — подтвердил плисовые штаны. — Мы с генералом были в Париже, так у них в трактире и мужик и благородный за одним столом сидят. Там ни крепостных, ни слуг. Правда, бедным плохо, у нас хоть попросить можно, а у них это строго запрещено. Мол, все мы равны, никто никому ничего не должен, и никто ни за кем не ухаживает.

— Врешь! Как это без слуг? — Серые брюки решил, что над ним насмехаются. — Что же там, господа сами одеваются, сами хлеб ро́стят?

Чиновник налил себе доставленной половым мадеры. Лакеи пошептались и заказали еще по штофу ерофеича.

— У нас один писарь газету иностранную читает, — посмотрев через опорожненную рюмку поочередно на обоих лакеев, заметил чиновник. — И там написано, что в Париже все грамотные и каждый учится чему хочет. Хошь — землю паши, хошь — в присутствие ходи. И все равнозначимы.

— Вот где хорошо пожить-то! — вздохнул серые брюки. — А моя барыня кличет меня Федякой и все норовит по зубам достать. Разве это жизнь! В деревне-то меня Федором величали и никакого мордобою не было.

— Так иди взад, — хихикнув, посоветовал плисовые штаны.

— В крестьяне?.. Нет уж, не хочу опять в простые мужики, на полу валяться, прикрывшись одной епанчою с бабой. У меня теперь по-благородному: своя мягкая постель и работа нетяжелая. Вот только больно лютует барыня, а так бы ничего. Меня ж всего два дня как простила, да и то, мыслю, лишь потому, что говеть пора. А то все под замком держала.

Поняв, что его согласны послушать, серые брюки принялся за рассказ:

— Два месяца назад рассердилась на меня, что кушанья подаю не по-благородному, и посадила в подвал. Я-то сначала обрадовался, что от работы и мордобою передохну. Но прошло две недели, никого не вижу и не слышу, только дворник раз в день поесть принесет и, не сказав ни слова, сразу же скроется. И стал я думы раздумывать. Отчего, размышляю, мне на свете счастья нет? Что я за каин такой? Другие на воле живут, и денег кучу имеют, и теплоту всякую, а я должен торчать в безмолвном каземате, словно разбойник какой. Отчего я несчастный такой? Вот и великий пост у людей наступил, к светлому празднику начинают готовиться. У всякого радость будет, а я обречен в сырости мерзнуть и молчать…

И вдруг чувствую, что стены начинают сжиматься. «Проклятье! — догадался я. — Так это же могила!» А слыхал я, что люди свою душу черту запродают, и тогда им бес на земле дает и счастье, и свободу, и всякое богатство. Дай, думаю, попробую — начну черту молиться. Расковырял я руку, написал записку кровью, что душу свою запродаю; снял я, братцы, крест, не стал ни умываться, ни чесаться, ни вошь давить, а начал строгий пост блюсти — ломтик хлеба за день и стакан водицы. И черта зову: «Явись ко мне, Сатанаил! Спаси ты меня, даруй в земной жизни счастья!» Испостился уж так, братцы, что сам на черта стал походить. Вот сижу я в ночь на вербную субботу и опять зову: «Приди ты, Сатанаил! Возьми мя душу, но дай свободы!» Вдруг вижу: вбежала мышь и… прыг ко мне на колени! Я так и обомлел: значит, он в образе мыша ко мне явился?!. Господи, прости!!! Задрожал я и осенил себя крестным знамением. Как тут мышь кинется прочь, раздался гром, двери вылетели прочь, и вся камора наполнилась смрадом и дымом. У меня тут голова закружилась, и я в забытьи полетел в отверзшуюся бездну. Вдруг чувствую: подхватили меня ангельские руки и наверх возвращают. И слышу: к заутрене в колокол зазвонили. Огляделся — нет Сатанаила, не смог взять мою душу. А тут и двери отворяют, говорят, что госпожа простила меня…

Так-то, братцы, главное — духом не опуститься, про крест завсегда помнить, и тогда поживем еще.

— Поживем, — согласились собеседники.

Все трое повернулись к новому посетителю — сутулому господину в волчьей шубе. Его вышел встречать с поклонами сам хозяин Иван Васильевич Киселев.

— Что за тип? — подозвав полового, спросил с притворной ленцой чиновник.

— Главный врач тюрем его превосходительство Федор Петрович Гааз.

Все трое возгордились, что сидят в одном трактире с таким значительным господином, и стали пристально наблюдать за ним.

Федор Петрович, договорившись с Киселевым, что хлеба Егор отвезет сейчас на Рогожский полуэтап, присел подзакусить. Киселев хотел его накормить по высшему разряду, но Гааз твердо отказался, попросив гороху и чаю со сладким пирожком.

Федор Петрович уже заканчивал обед, когда Киселев подвел к нему двух купцов, до этого расправлявшихся в дальнем углу залы с двухведерным самоваром.

— Не откажитесь познакомиться, Федор Петрович, — поклонился хозяин трактира. — Купцы третьей гильдии Никита Пушкарев и Егор Кирчигин. Промышляют мучной торговлишкой и еще так, по мелочи.

— Много о вас наслышаны и хотели бы побеседовать, — поклонился Пушкарев, более молодой и солидный.

— Премного, премного наслышаны о ваших благодеяниях, — изогнувшись, льстиво улыбнулся Кирчигин, худой, с бегающими карими глазами и гусиным носом.

— Присаживайтесь, очень рад.

Гааз, привстав, пожал каждому руку и указал на лавку подле себя. Купцы с радостным облегчением сели. Разговор повел Кирчигин.

— Хотели справиться у вас как у ученого человека, будет ли нынешним летом в Москве холера?

Федор Петрович устало улыбнулся.

— Эту смертоносную заразу предугадать человеку не дано. Будем пребывать в надежде, что по грехам нашим не нашлет господь сей страшной напасти.

— Я же тебе говорил! — радостно воскликнул Кирчигин, обернувшись к товарищу.

Пушкарев робко заоправдывался:

— Я что… Это моя дура каркает. Вчера по Москве катала, и в Новой слободе встретила Филипушку-юродивого. Он, сказывала, был со своим посохом, но уже без медного голубя на рукояти. Обыкновенная палка осталась.

— Без голубя — это к крови или комету ждать, — заметил Кирчигин.

— Не дай-то бог! — устрашился Пушкарев. — Уж лучше холера.

— Все будет хорошо, — успокоил купцов Гааз, — если будете любить друг друга и тех, кто вокруг вас.

— Любить, — вздохнул Кирчигин. — Когда нам любить-то? В церковь и то только в праздник выбираюсь. Да и кого любить? Не тех ли, с кем вам возиться приходится? А они-то сами любить умеют?… То-то!

— Нет, постойте! — Федора Петровича обидели греховные слова купца. — Неужели вы думаете, что если Он каторжный, то и любить не умеет?!

— Может, понемножку и умеет, но не всей душой, — опешил Кирчигин.

Гааз, услышав эту нелепицу, даже подхохотнул, уверенный в скором торжестве истины.

— А я только-только был у одного несчастного, осужденного на вечную каторгу, но умеющего любить во сто крат сильнее нас с вами. Последний раз он бежал с рудников прошлой осенью, прошел с женою всю Сибирь, неся всю дорогу на руках двух малышек дочек. Он очень хотел, чтобы жена и дети пожили на родине…

— И что же? Не дошел? — спросил нетерпеливый Пушкарев.

— Дошел. Только его там уже солдаты ждали. Он же, сколько ни бегал, все в свою деревню пробирался.

— Глупец, — пожалел каторжника Кирчигин. — Надо было в нашу Архангельскую губернию идти. Там народ сердобольный и вольный, не выдали бы, раз он с супружницей и дитями.

— И что ж ему теперь? Опять в Сибирь? — устрашился Пушкарев.

— Опять. — Гааз не смог сдержать слезинку. — В светлое воскресение должен будет отправиться.

— А жена?! — разом выпалили купцы.

— За ним, за ним, горемычная. Ведь Она же его любит, а Он ее. А любовь, она сильнее каземата, Сильнее каторги, она, может, даже сильнее жизни.

— Эка есть люди! — то ли удивился, то ли позавидовал Кирчигин. — Таким помочь не грех… Вы уж не побрезгуйте, ваше превосходительство, на дорожку Им передайте. Может, где пряник или одежонки для дочурок подкупят.

Кирчигин вынул из кошелька все бывшие при себе деньги — три голландских червонца, или лобанчика, как их прозвали в народе, — и пододвинул к Гаазу. Пушкарев, краснея, подал кредитный билет в пять рублей — у него при себе больше не было.

— Спасибо, спасибо, дорогие.

Гааз от подступившей радости не смог усидеть на месте, он поднялся и расцеловал купцов. И те почувствовали, что они наконец-то сделали хорошее дело. Нет, они подавали и раньше, но лишь сейчас поняли, как хорошо бывает на душе оттого, что ты делаешь добро ближнему!

И вдруг все, бывшие в трактире, услышали железный лязг и многоголосый не то вой, не то стон. Звуки нарастали в своей медленной неотвратимости и тянули весь народ (кроме обвыкнувших половых и хозяина) вон из трактира, на вечерний промозглый воздух.

3

Кликуши и нищие старались не попадаться на пути арестантов, а если уж сталкивались с партией, то не пророчествовали, ни о чем не молили, а лишь истово молча крестились.

Партионный офицер Князев, которому был поднесен арестантами десятирублевый золотой, повел их, в нарушение предписания идти малолюдными улицами, от площади к площади, от рынка к рынку, через обильное подаяниями купеческое Замоскворечье. Под звук кандалов и скрип телег на все окрестные улицы, как укор свободному человечеству, разносилась, раня сердобольные сердца москвичей, знаменитая «Милосердная»:

Милосердные наши батюшки,

Не забудьте нас, невольников.

Заключенных, Христа ради!

Пропитайте-ка, наши батюшки,

Сожалейтеся, наши матушки,

Заключенных, Христа ради!

Мы сидим во неволюшке.

Во неволюшке — в тюрьмах каменных

За решетками железными,

За дверями за дубовыми,

За замками за висячими.

Распростились мы с отцом, с матерью,

Со всем родом своим, племенем.

Подавали почти все. Хлебом, яйцами, ситцем на рубаху, деньгами. А возле трактиров и кабаков даже подносили водки. Уже наложили два полных воза даров, а впереди еще торговая Таганка, ремесленная Рогожка. Не один день потом, пересекая бесконечную даль пустынной Руси, будут вспоминать несчастные изгнанники благодеяния белокаменной матушки-кружевницы.

В виду Большой Таганской площади арестанты прибавили голосу, чтобы выгнать народ из покойных теплых жилищ. Но уже настал вечер первого дня страшной, страстной недели великого поста, и народу оказалось мало даже возле трактира. Каторжники, уставшие от постылой «Милосердной», поутихли.

И тут вдруг молодой крестьянин с русой бородой, тот самый, что отважился сегодня в полдень доложить Князеву о претензии партии, закинув голову назад, запел светлым, чистым голосом:

Ты воспой-ка, воспой, жавороночек,

Воспой-ка на крутой горе,

Воспой весной на приталиньке…

Князев хотел оборвать певца, но, угадав в его песне неизбывную тоску, прощание со свободой, а никак не вызов начальству, махнул успокаивающе конвоирам — пусть потешится.

Голос певца взлетел вверх, вступил в состязание со звоном кандалов, пересилил его (да и арестанты, вслушиваясь в песню, старались ступать полегче) и забрался под небеса. Какая-то неиспытанная отчаянная лихость звенела в дрожащем высоком голосе мужика. Казалось, вот-вот лопнет в певце, словно струна, главная жила, и тогда подхватят его кромешники и поволокут на вечную расправу.

Воспотешь-ка, воспотешь меня, доброва молодца,

Доброва молодца, меня при бедности,

При бедности меня во неволюшке…

Певец тряхнул головой, как бы желая остановить полет песни ввысь, и глухо, почти в полной тишине с лютой тоской запричитал:

Во неволюшке и во засадушке:

В каменной Москве, в земляной тюрьме,

За тремя дверьми за чугунными…

Голос певца перешел почти в шепот со стремительным речитативом. В песне слышалась скорбь, слышалось искреннее, щемящее до боли сердца чувство необратимости судьбы, чувство, которого не знают ни птицы, ни природа, ни господа.

За решеточками за железными,

За замочками за немецкими!

Я ни год сидел, ни два года,

А сидел ровно тридцать лет.

И вот певец вновь закинул голову вверх, без жалости обнажил свою раненую душу, и первобытный нервный свободный голос опалил все вокруг. Певец стал выше неба, кандалы со звоном упали наземь, облака расступились, открыв безграничную воздушную хлябь, душа мужика упорхнула к горящему закату, унеслась вслед уходящему дню.

Как отец и мать отказалися,

Все сроднички отрекалися:

У нас в роду воров не было,

У нас в роду люди добрые…

Певец резко оборвал песню и сник. Неспетой осталась последняя нота, иссякла последняя жалоба. Теперь надо ожесточиться, чтобы суметь вытерпеть все.

Колонна остановилась. Певец обернулся на народ, столпившийся возле трактира, и безучастно потупился, как бы прося прощение за причиненную всем боль.

От колонны отделились трое арестантов и подошли к толпе. Четверо крестьян развязали котомки и протянули по большому ломтю хлеба. Двое лакеев и чиновник, пошушукавшись, положили в протянутые шапки по рублю, а купцы Пушкарев и Кирчигин, за неимением денег, расстались с золотыми цепочками. Подавали и другие, оказавшиеся рядом. Арестанты не разбирали, кто что дал, и кланялись низко каждому благодетелю.

Бедно одетая женщина шепнула что-то своей дочери, семилетнему ребеночку, и девочка, подбежав к колонне преступников, бесстрашно пролезла в середку, к русому певцу, и протянула ему зажатый в кулачок грошик:

— На, дяденька, Христос спасет тебя.

Певец вздрогнул, поднял на девчушку печальные глаза и ласково дотронулся до ее плечика, но тут же отдернул руку, как бы боясь замарать малютку.

— На, дяденька, — напомнила девочка про грошик, с любопытством разглядывая «страшного» человека.

Певец благодарно взял денежку.

— Ты больше не будешь делать плохо? — совсем уже осмелела маленькая благотворительница.

— Нет, не буду. — Улыбнувшись, певец погладил девочку по волосам. — Ну, иди, мать зовет.

— Трогай! — раздалась команда.

Кандалы зазвенели, колонна тронулась, вновь полилось заунывное бормотанье «Милосердной». Арестанты шли на отсветы пожара в Рогожке. Горела шерстопрядильная фабрика купца Лахмана, застрахованная на пятнадцать тысяч серебром товариществом «Саламандра».

Колонна двигалась на огонь, а по левую сторону от нее, в волчьей шубе нараспашку, с орденом Владимира в петлице, вышагивал старик — юродивый доктор Федор Петрович Гааз.


Загрузка...