Павел Верещагин Если поворошить старые фотографии…

Как–то утром позвонил из больницы отец.

— Мне срочно нужно найти одну фотографию. Сделанную на космодроме. Она в ящике, где хранятся карточки, в пакете с надписью «Байконур». Общая фотография на фоне ракеты–носителя, той самой королевской «семерки». Группа военных перед запуском «Союза».

— Она тебе нужна прямо в больнице?

— Да–да. Но только не та, где в центре Гагарин улыбается, а более поздняя. На ней я, Тульев и еще парочка наших, а впереди Титов с Поповичем и несколько космонавтов из второго отряда, те, что еще не летали.

— Шестьдесят шестой год?

— Шестьдесят седьмой. Сама карточка мне не нужна. Но на ней во втором ряду стоит невысокий очень коренастый человек, Елисеенко, ты его сразу заметишь, у него шрам через лоб, он в то время был начальником подготовки… Ну, впрочем, тебе это не важно.

— Конечно.

— Посмотри, пожалуйста, сколько звездочек у него на погонах. Мне нужно знать, в каком он тогда был звании.

Я посмотрел на часы.

— Будешь ждать у телефона?

Отец заколебался.

— Нет, не получится. Сейчас начнется обход. Ты, как найдешь фотографию, позвони дежурной на пост, я оставлял номер. Сегодня хорошая сестричка, она всех зовет к телефону. Только звони после двух, когда разойдутся врачи.

В больнице отец уже второй раз за этот год — возраст. Больничные врачи запретили заниматься серьезной работой, поэтому он, чтобы не пропадало время, пишет какую–то беллетристику. Что именно, пока не говорит. Видимо, воспоминания. Заметки о людях, с которыми вместе работал.

Найди фотографию… В нашем доме фотографии хранятся в шкафу в прихожей, в среднем выдвижном ящике, между домашними инструментами и елочными игрушками. Лежат внавалку, без всякого порядка. Наверное, это нехорошо, но так сложилось издавна. Время от времени отец наводит порядок в фотографическом хозяйстве, появляются пакеты или склееные из плотной бумаги конверты, на каждом из которых написано заглавие, например: «Маленький Павлик», «Мытищинские родственники» «Лето 1965. Ялта». Но со временем фотографии почему–то вылезают из конвертов и пакетов, вновь расползаются и перемешиваются.

Последний раз отец наводил порядок через год после смерти мамы…

Открыть ящик и найти фотографию… Нужный отцу снимок не трудно найти, фотографии с космодрома наверняка лежат в порядке. Дело не в этом. Дело в том, что последнее время, как я заметил, мы все реже и реже смотрим старые фотографии, фотографии того времени. А когда приходится случайно открывать дверцы шкафа в прихожей — нужно достать отвертку из нижнего ящика или пришло время украшать елку игрушками — я невольно вздрагиваю, заметив торчащие из среднего ящика уголки фотографий.

Там прежняя жизнь. Жизнь, которой больше нет.

Там сотни карточек, скопившихся за тридцать пять лет существования в доме фотоаппарата, и на них повторенные множество раз дорогие лица. Кого–то уже давно нет, а он все еще там, улыбается. Кто–то, кого скрутили старость и болезни, там все еще беспечен и молод. Там родители, в годы, когда они были счастливы. Там — наше детство.

Глянцевые листки бумаги, маленькие окошечки, заглянув в которые, мы видим прошлое. Запечатленные чудесными линзами и тонкой пленочкой амальгамы мгновения, которых уже не вернуть…

Вот сквер на проспекте Добролюбова. На заднем плане, сквозь ажурное сплетение голых осенних веток — часовенка Владимирской церкви. «Юбилейного» дворца спорта еще нет, его построят в шестьдесят седьмом, к юбилею. На чугунной парковой скамейке, боком к объективу — молодая женщина, а точнее сказать молоденькая дама, в крохотной, очень модной шляпке. Дама с не очень искренней задумчивостью смотрит вдаль, предоставляя неизвестному фотографу запечатлеть свой безукоризненный профиль. Руки дамы упрятаны в кокетливую муфточку (откуда она ее взяла?). Прямая спина, спортивный разворот плеч, талия… Чуть в стороне, с трудом присев в негнущемся ростошвеевском пальто и одолевая шеей туго намотанный шарф, трехлетний карапуз ковыряет фанерной лопаткой подмерзший осенний газон.

Играющий мальчик — это мой старший брат Боря. А принарядившаяся дамочка — моя мама в пятьдесят пятом году. Меня самого еще не существует.

Мамина шляпка представляет собой дьявольское достижение шляпного искусства. Это опустившая крылья бабочка, или, может быть, бархатная улитка, примостившаяся сбоку на женской голове и держащаяся там каким–то чудом, потайной булавкой или резиновым шнурком, пропущенным под узлом волос. В следствие своих миниатюрных размеров шляпка не может греть или защищать от снега или дождя; она создана исключительно для того, чтобы обращать в пепел сердце каждого, кто ее увидит.

Шляпка неотразима, а пальтишко–то далеко не первой свежести, даже крупное зерно фотографии не скрывает шероховатость на локте — домашняя штопка. Какое могло быть благосостоянии в семье молодого кандидата наук в пятьдесят пятом году, через десять, да, десять лет после окончания войны?

Как странно! Я уже успел забыть эту фотографию. Да и вообще, на многие снимки смотрю как на что–то далекое, с грустью узнавания. А ведь раньше у нас в семье очень часто вечерами перебирали старые фотографии. И я любил это делать. А сейчас больше не смотрим…

Вот вечеринка в нашем доме, молодежь собралась повеселиться. Поводом, наверное, послужил какой–то праздник помпезной официальности тех лет. Да, кстати, вот и указание: к бутылке дешевой мадеры посреди стола, прислонена типографская карточка, из тех, что в магазинах вкладывали под праздник в сверток с покупками — «Да здравствует 5 декабря — День Советской Конституции». Был и такой день. Отец запечатлен стоящим с рюмкой в руке. Ему, как самому ученому, должно быть поручили произнести тост за эту самую конституцию. Смешно и грустно. Дети эпохи, прежде чем веселиться собравшиеся считают необходимым отдать должное торжественному событию. Как забавен пафос, светящийся в их лицах! Они в самом деле проникнуты минутой. Самое несерьезное (и самое привлекательное) лицо у моей мамочки. Ее ноги, судя по всему, уже выделывают под столом первые па какого–то танца.

Интересно, тогда было в моде? Ча–ча–ча? Чарльстон? Или эти танцы пришли позже?

А вот фотография, на которой мой брат Боря уже первоклассник. На улице вновь праздник. 7 ноября — годовщина Октябрьской Революции. Боря и мама стоят у перил моста. (Мост — Тучков, за их спинами виден псевдоклассический гладиаторский изгиб стадиона имени Ленина.) У Бори к околышу шерстяной каскетки прикреплена алая революционная розетка, у мамы в петлице бумажная красная гвоздика. В руках шарики. Видимо они идут в колонне демонстрантов. На их лицах — воодушевление и подъем. Из рупоров громкоговорителей сейчас наверное доносятся призывы в перемешку с оптимистической музыкой строителей коммунизма.

Мама родилась в двадцать седьмом. Через десять лет после той революции. А умерла в восемьдесят восьмом, на самом пороге перемен. Значит вся ее жизнь улеглась в период, бывший, как теперь оказалось, ложной петлей в ходе истории человечества. Значит, маме не дано было видеть ничего, кроме этой ложной петли.

А она не знает этого. Она счастлива, она улыбается.

Кстати, под фотографией подпись «Октябрь 1958». Пометка сделана не зря: в феврале следующего, 1959 года, через четыре месяца, родился я. Значит я уже присутствую там, на фотографии, еще незаметный под плащом, но уже, должно быть, начавший заявлять о своем существовании, начавший шевелиться…

И вот, пожалуйста, на следующей фотографии — я собственной персоной. Под обрезом снимка ноздреватый гранит парапета набережной, фон — прозрачный воздух пространства над Невой; на другом берегу, чуть левее, золотящийся шпиль Петропавловки и аскетическая стена Алексеевского равелина. На парапет поставлен малыш с жадно вылупленными на мир глазами — таким я был в первые годы жизни. Малыша повернули в сторону сердито толкущихся перед Стрелкой осенних волн. Подученный неизвестным любителем заданных мизансцен, он грозит пальчиком кому–то далекому и непонятому, наверное тому шведу, которому отсель собирался грозить Петр 1; но грозит невнимательно, а сам сверлит глазами объектив, невидимого фотографа и его камеру. Рядом — прелестное мамино лицо, с веселым снисхождением глядящее на настырного упитанного малыша.


А вот зоопарк, круг, где детей катают на пони. На переднем плане — обращенный к объективу дощатый задок повозки, расписанный облупившимися псевдорусскими цветами. Мама подсаживает нашего героя на заднее сиденье возка, где уже виден мальчик в очках — видна бельевая резиночка на затылке, заменяющая ненадежные дужки, — и девочка, повязанная, как портупеей, пуховым бабушкиным платком. Возница в момент щелчка случайно обернулся к ездокам и под гипнотизирующим выпуклым глазом объектива на его лице появилось фальшивое выражение.

Я отлично помню этот асфальтовый круг, взявший в кольцо цветочную клумбу. В выходные дни лошадок на круге было две, они бежали друг напротив друга, будто прикрепленные к концам невидимого диаметра, как игрушечные повозки на детской карусели. Смешно, но как–то раз, когда возчики на потеху ребятни устроили гонку друг за другом, одна лошадка нагнала другую, побежала вплотную к задку ее повозки, и вдруг, подавшись вперед и вытянув шею, укусила за меховую шапку одного из сидящих сзади детей. Этим ребенком оказался я. Катания сразу прекратили, чужие руки сняли меня с сиденья, принялись вертеть и ощупывать, проверяя все ли цело, а провинившуюся лошадку тут же показательно отхлестали вожжами. Мне, помню, совсем не было больно, но развернувшаяся вокруг суета понравилась, и, чтобы не обмануть ожидания окружающих, я немного поревел басом.

Мы жили на Петроградской стороне, зоопарк был совсем рядом с нашим домом. И Петропавловка была рядом. А с набережной, по которой мама возила меня в колясочке, была видна Стрелка Васильевского острова, Биржа, Ростральные колонны. А на другой стороне Невы — торжественные бело–голубые вертикально–горизонтальные линии Дворцовой набережной. В погожие дни сразу после завтрака мама выводила меня на улицу и мы начинали обход по одному и тому же привычному маршруту: проспект Добролюбова, больше похожий на бульвар, однобокий проспект Максима Горького (теперь вновь Кронверкский) — его только с одной стороны ограничивала вертикальная плоскость домов, а с другой, прозрачно протекая сквозь низенькую решеточку, отделяющую трамвай от беспечных пешеходов, он выливавшийся в стриженный парк, затем Зверинская улица или, в соответствии с магазинными планами мамы, улица Олега Кошевого (Введенская, по названию собора) и всегда замыкавший прямоугольник Большой проспект Петроградской стороны с мороженщиком на углу — мама была неравнодушна к мороженому.

Кстати, Зверинская улица названа так не в честь какого–нибудь революционера Зверинского, как, например, проспект Огородникова или Мясникова улица, а потому, что она выводит к зверям, к зверинцу, к воротам зоопарка. Мы жили на улице Блохина. А вот уже Блохин был вожаком красных революционных трамвайщиков.

Торчащее колом здание поликлиники на углу Зверинской и Большой Пушкарской, совершенно чуждое царящей вокруг доходной архитектуре прошлого века, так милой петербургскому сердцу, тогда еще не было построено, на этом месте выпирал строительными кочками пустырь. На пустыре полулегально лепились друг к другу полтора десятка разномастных кособоких гаражей — примостившаяся плесень частной собственности. Во второй с краю железной коробке был поставлен отцовский «москвичок», тот, самый первый, брат близнец репарационного «Опель–капитана», тупорылый автомобильчик с накладными крыльями и запасным колесом, подвешенным прямо на плоский задок. Он был куплен, как помнится, на гонорар от первого отцовского учебника.

А вот, кстати, этот «москвичок» на следующей фотографии. Обочина загородной дороги, и на ней — сверкающее хромом маленькое чудо, важный автомобильчик, с забавной серьезностью подражающий своими обводами роскошным немецким монстрам военных лет. Загородная прогулка. Мама с восхитительным шиком поставила ногу на порожек открытой двери. Я посажен прямо на капот. Мой десятилетний брат, забравшийся на водительское место, небрежно положил руки на баранку и с презрительным лицом ковбоя из американского вестерна перебрасывает из угла в угол рта изжеванную спичку. Какое неслыханное буржуйство! Какая роскошь… На худом вечно моложавом лице отца немного растерянное выражение кабинетного человека, попавшего вдруг в бытовую суету; он щурится на яркий свет.

Почему мы перестали смотреть старые фотографии? Не хватает времени? Да нет, не в этом дело. Отчего–то больно стало видеть выражение наших лиц того времени. Какие–то они раздражающе счастливые и глупые. В них не хватает какого–то важного жизненного знания: это лица людей, все еще верящих, что живут в самой счастливой, самой свободной, самой справедливой стране. Лица людей, железным занавесом и тотальной пропагандой избавленных от размышлений о жизни, о мире и о себе.

Больно думать, что ты чему–то верил, или по крайней мере доверялся, и на основании этого доверия был счастлив, а тебя, оказывается обманывали самым бессовестным образом.

Так, наверное, оставленный муж, пусть даже нашедший новое счастье, навсегда вычеркивает из памяти прожитые годы, и никогда не смотрит фотографии, на которых он еще женат и счастлив. Потому что невозможно смотреть на эти фотографии и не вспоминать, чем все кончилось…


…Жизнь, заключенная в фотографиях. Из многомерности мира исключена временная координата. Фотографии вперемешку ссыпаны с острия временной оси в обычный ящик платяного шкафа.

Вот я — первоклассник с букетом традиционных гладиолусов. А рядом — я в пионерском лагере, и здесь мне уже десять.

А вот брат Боря — абитуриент. Напряженное лицо и отчянный взгляд. Страшные рассказы про армию и дедовщину.

А вот уже банкет по случаю юбилея: отцу исполнилась первая круглая дата. Замминистра, генерал, с барским добродушием вручает юбиляру какую–то шутейную грамоту (настоящая была вручена днем, в официальной обстановке); мама хохочет, запрокинув голову. На столе между традиционными ресторанными тройками бутылок (водка, сухое вино, коньяк) среди разеточек с икрой и тарелок с красной рыбы (1971 год, расцвет империи) — мамины домашние пироги, для того, чтобы «было хоть что–то вкусное».

Вот Евпатория, пляж, яркое солнце, но ветер, море штормит; цветная фотография, сделанная от нечего делать (купаться нельзя) у пронырливого пляжного фигаро: она и сыновья. Мамин силуэт уже заметно округлился, это не прежняя легкомысленная красотка со сногсшибательной талией. А ну и пусть! Зато — спокойствие и умиротворение: вот они, сыновья, смысл и оправдание жизни. Старший, уже студент, уже с небрежным перезрением в лице, уже тяготящийся семейными обязательствами, в том числе необходимостью фотографироваться на виду у всех. И младший, школьник пятого, наверное, класса, еще с детской ласковостью прильнувший к матери, еще улыбающийся беззаботно и озорно.

Мама, мама… Хорошо ли тебе там, в бесконечной дали, в непостижимом и печальном мире вечного покоя. Смотришь ли ты на нас, хотя бы изредка? Или тебе кажутся непростительно суетными наши мысли и дела?

В Евпатории мы сопровождали отца, приехавшего туда в командировку. Сам он в это время где–то в тридцати километрах оттуда через обращенную в небо металлическую тарелку, размеры которой позволяют ездить внутри на велосипеде, ведет связь с нашим космическим кораблем. Но об этом нельзя говорить вслух.

А вот зима, семейство выстроилось по ранжиру на лыжне. (Старший сын за город не поехал, у него другие интересы). Лыжня проложена вдоль дачного штакетника, за штакетником недостроенный домик. Новый этап, Карельский перешеек, строим дачу, сажаем огород.

А вот свадьба брата. Боря в сером костюме, с обычным глуповатым лицом жениха. По правую руку от молодых — мама, сильно погрузневшая, с сединой, но красивая, величавая. Теперь свекровь. На лицо свекрови успело пробраться выражение затаенной досады: невестка уже сделала что–то не то.

А вот, пожалуйста, внук, последняя, самая жгучая мамина любовь. Он стоит в кроватке, сытый и самодовольный, придерживая ручкой задранную ночную рубашечку, готовый перед сном отлить избыток священной младенческой влаги в подставленный бабушкой горшочек. Бабушка сосредоточенно склонилась в внучеку, но его туго спеленутая пушечка все никак не соберется сделать положенное ей дело: малыш рассеянно откинул голову и сверлит глазками направленный на него объектив, невидимого фотографа и его камеру.

1987 год. Уже совсем близко к последней черте… Мама уже больна, хотя мы этого никто еще не знаем.

А где же старенький серенький пакетик, с надписью «Рая до 1941»? Ага, вот они, фотографии маминых детства и юности.

Вот вытаращившийся на свет карапуз — не поймешь еще какого пола — на коленях строгой женщины в косынке периода индустриализации. Справа за спиной женщины красный командир, положивший руку на плечо жены. Это семья мамы, мои дедушка и бабушка, которых я не знал — оба погибли в войну. А вот мама — пионерка с вдохновенным от постоянного недоедания лицом довоенного подростка. Вот общая, классная; в центре учительница с проницательным и порочным лицом Берии. Вот купальня в пионерском лагере.

Грустно…

Положим–ка их рядком: карапуза на колене, пионерку, школьную выпускницу, молодую мамашу в шикарной шляпке, маму с двумя детьми в Ялте, свежеиспеченную свекровь на свадьбе, бабушку, безоглядно любящая внука…

Выстроим, так сказать, жизненную хронологию. Человеческая жизнь свободно укладывается в несколько снимков.

Жизнь, выпавшая, на не очень удачное время.

Впрочем кто знает, какое время удачное, а какое нет… Да и вообще можно ли так говорить: этот жил в удачное время, а этот в неудачное. Каждое время по–своему прекрасно, и в каждом достаточно боли и горечи.

Каждому человеку дано в жизни познать счастье. И каждому — несчастье. В более или менее справедливой пропорции. И для этого каждому дана для его собственная жизнь. Выпавшая на то или иное время.

А времена не выбирают…


После двух часов дня набрал найденный на перекидном календаре номер больничного телефона и попросил позвать к посту дежурной отца.

— У Елисеенко на той фотографии три полковничьи звездочки.

— Правда, — обрадовался отец. — Я же помню, что он тогда еще не был генералом. Генералом он стал в шестьдесят восьмом, после запуска Союзов. Тогда сразу многих повысили, в том числе и его. Меня самого включили в списки на Государственную премию, но наверху какой–то негодяй вычеркнул из–за фамилии. А Елисеенко тогда был полковником. Все верно. А то Коробкин пишет: «Приехали на космодром зимой шестьдесят шестого и сразу пошли на доклад к генералу Елисееву». К какому генералу, шарлатан? Вообще, этот Коробкин — ничтожная личность. Был на космодроме два раза в фуражной экспедиции, а теперь почитаешь — он тому друг, с тем на рыбалку ездил, у того–то доклад принимал. Негодяй. А с Елисеенко тогда забавнейшая ситуация сложилась. У него в подчинении было уже больше десятка генералов, один даже генерал–полковник, а он все еще с маленькими звездочками ходил. Вот так.

Мы помолчали.

— Как вчерашнее обследование?

— Никак. Ничего не говорят. Видимо, нужно вам кому–то идти. Может быть вам скажут.

— А профессор?

— Профессор все одно: полный покой. Хватит, говорит, мы с вами уже достаточно поработали, можем с чистой совестью отдыхать. А как отдыхать? На рыбалку ходить? Домино стучать?

— У тебя есть твои записки.

— Да какие там записки! Я не специалист. Мне только жалко, что настоящих очевидцев становится все меньше и меньше, а интерес к тем годам совсем пропал. Никому не до этого. А потом спохватятся, да будет поздно. Это ведь история. Целая эпоха.

Да, эпоха. Эпоха, которая уходит.


1989 г.

Загрузка...