Порой в голову Рогину лезла сущая дичь. Всего тридцати одного года, сносной внешности — черные стриженные ежиком волосы, небольшие глаза, зато лоб высокий, открытый — Рогин был химик, ученый, и ход его мысли носил, как правило, основательный, предсказуемый характер. Однако во вьюжный воскресный вечер, когда этот кряжистый человек в глухо застегнутом добротном плаще шел нелепой походкой, выворачивая носки наружу, к метро, с ним творилось что-то странное.
Он ехал к невесте — на ужин. Прямо перед тем, как ему выходить, она позвонила и сказала:
— Тебе придется кое-что купить по дороге.
— Что нам нужно?
— Немножечко ростбифа, это раз. Я купила сто граммов, когда возвращалась от тети.
— Джоан, но почему сто? — Рогин испытывал острое раздражение. — Ста граммов хватит всего-навсего на один порядочный сандвич.
— Вот поэтому тебе и придется заскочить в кулинарию. У меня не хватило денег.
Он чуть было не спросил: «А куда подевались те тридцать долларов, которые я дал тебе в среду?» — но вовремя спохватился.
— Мне пришлось дать Филлис деньги на уборщицу, — сказала Джоан.
Филлис, двоюродная сестра Джоан, молодая разводка, денег не считала. Они с Джоан снимали квартиру на пару.
— Ростбиф, — сказал он. — А что еще?
— И еще шампунь, миленький. У нас весь шампунь вышел. И поторопись, миленький. Я весь день по тебе скучала.
— А я — по тебе, — сказал Рогин, но, по правде говоря, его чуть не весь день снедала тревога. У Рогина был младший брат, чье обучение в колледже оплачивал он. Да и мать — ее пожизненной ренты при нынешней инфляции и больших налогах не хватало — тоже нуждалась в деньгах. У Джоан были долги, и он помогал ей их отдавать: она не работала. Подыскивала себе занятие по душе. Не могла же она с ее красотой, образованием и аристократическими повадками работать продавщицей в какой-нибудь лавчонке; не могла она пойти и в манекенщицы (Рогин считал всех манекенщиц самовлюбленными ломаками, и не хотел, чтобы Джоан походила на них); не могла она и пойти ни в официантки, ни в кассирши. Кем же она могла стать? Впрочем, что-нибудь непременно подвернется, а пока что Рогин не решался роптать. Он оплачивал ее счета — зубному врачу, универмагу, остеопату, терапевту, психиатру. В канун Рождества Рогин чуть не спятил. Для него Джоан купила бархатную куртку с бранденбурами, превосходную трубку и кисет. Для Филлис — гранатовую брошь, итальянский шелковый зонтик и золотой мундштук. Для других друзей она накупила голландских оловянных кружек и шведских бокалов. Далеко не все подарки были приобретены, а от рогиновских пятисот долларов уже ничего не осталось. Он не показывал, как ему тяжело: слишком любил ее. Считал, что по-человечески она куда лучше его. Деньги ее никогда не беспокоили. Характер у нее был прелестный — неизменно жизнерадостная, она вовсе не нуждалась в психиатре. И к психиатру ходила лишь потому, что Филлис лечилась у психиатра и это раззадорило ее любопытство. Ей никак не хотелось отставать от родственницы, чей отец нажил миллионы на торговле коврами.
Пока Рогин ждал, когда продавщица завернет бутылочку с шампунем, его вдруг осенила мысль, причем очень ясная: в жизни, куда ни кинь, всюду деньги, точно так же, как в смерти всюду — земля. Напластование — всеобщий закон, каждый следующий пласт давит на предыдущий. Кто свободен? Никто. Над кем ничто не тяготеет? На всех что-то давит. Даже скалы, земные воды, звери, мужчины, дети — все несут свое бремя. Поначалу эта мысль показалась Рогину на редкость ясной. Правда, она чуть не сразу затуманилась и тем не менее подействовала на него очень сильно — он почувствовал такую радость, словно его одарили чем-то ценным. (Не то что бархатная куртка, которую он не мог заставить себя надеть, или трубка, которую не мог курить — давился дымом.) Осознав, что тяготы и горести — всеобщий удел, он отнюдь не опечалился, совсем наоборот. Пришел в отличное настроение. Просто удивительно, как хорошо у него стало на душе, мало того, каким зорким стал его взгляд. Его глазам вдруг открылось все окрест. Он с восторгом наблюдал, как улыбались и флиртовали аптекарь и женщина, заворачивающая шампунь, как на ее лице борозды, следы забот, сменились бороздками веселья, и аптекарю запавший рот не мешал дружелюбно над ней подтрунивать. Да и в кулинарии Рогин столько всего наподмечал и столько удовольствия ему доставляло само присутствие здесь, что это было просто удивительно.
Кулинарии воскресными вечерами, когда остальные магазины уже закрыты, дерут втридорога, и обычно Рогин был начеку, а сегодня он об этом и не думал, во всяком случае, почти не думал. От запахов маринованных огурчиков, колбас, горчицы и копченой рыбы он был просто на верху блаженства. Он испытывал жалость к людям, которые покупают салат с курятиной и рубленую селедку: будь у них зрение получше, они разглядели бы плоские перчинки на курице, ослизлую селедку, да там и селедки-то всего ничего, больше вымоченного в уксусе черствого хлеба. Кто их покупает? Сони, которые залеживаются в постели, одиночки, которые просыпаются уже в сумерки, под вечер, и тут-то и обнаруживают, что в холодильнике хоть шаром покати, или люди, живущие исключительно духовными интересами. Ростбиф был аппетитный на вид, и Рогин купил полкило.
Нарезая мясо, лавочник покрикивал на мальчишку-пуэрториканца, который пытался достать с полки пакет шоколадного печенья.
— Ты что, решил полку на себя опрокинуть? Эй, чико, погоди минутку.
Лавочник, хоть он и смахивал на одного из головорезов Панчо Вильи, тех, кто обмазывал врагов патокой и пригвождал к муравьиным кучам, пучеглазый, точно жаба, с толстенными ручищами — такими ручищами только пистолеты из-за пояса выхватывать, — был вовсе не плохим человеком. Коренной ньюйоркец, решил Рогин — он и сам был из Олбани, — ньюйоркец, загрубелый от унижений, на которые не скупился этот город, приученный подозревать всех и вся. Но в своем собственном царстве, на капитанском мостике за прилавком, ему ведома справедливость. И даже сострадание.
Пуэрториканский малец был в полном ковбойском снаряжении — при зеленой шляпе с белой тесьмой, пистолетах, кожаных штанах, шпорах, сапогах, перчатках с крагами, однако не знал ни слова по-английски. Рогин снял с крючка целлофановый пакет с твердыми кружками печенья и передал мальцу. Малец разодрал целлофан зубами и принялся грызть сухой шоколадный кружок. Рогину были знакомы его чувства — детские мечты требуют немедленного воплощения. Когда-то и он с восторгом уписывал эти пересохшие печенья. Теперь они казались ему крайне неаппетитными.
Что бы еще понравилось Джоан? — Рогина переполняла нежность. Клубника?
— Дайте мне еще пакет замороженной клубники. Впрочем, нет, малины, она больше любит малину. И густые сливки. Еще булочки, сливочный сыр и еще вот эти упругие, прямо-таки резиновые корнишоны.
— Резиновые, это какие же?
— Вон те, темно-зеленые, с пупырышками. Ну и мороженое еще присовокупите.
Он все старался придумать, какой бы комплимент, сравнение, ласковое словечко сказать Джоан, когда она откроет дверь. Что-нибудь насчет цвета ее лица? В самом деле, с чем сравнить ее прелестное, дерзкое, точеное, робкое, капризное, нежное личико — не с чем. До чего же она нравная и до чего красивая!
Когда он спустился в метро с его спертым, пропахшим камнем и металлом воздухом, Рогина от его мыслей отвлекло неожиданное признание, которое один пассажир сделал своему другу. Оба они были рослые и такие неуклюжие из-за зимней одежды, словно у них под пальто кольчуги.
— Ну и сколько же лет ты со мной знаком? — спросил один.
— Двенадцать.
— Так вот, теперь я тебе признаюсь, — сказал он. — Я решил, что не имеет смысла таиться дольше. Я много лет сильно пил, можно сказать, не просыхал. Ты этого не знал. Практически был алкоголиком.
Однако его приятель ничуть не удивился и незамедлительно ответил:
— Да знал я.
— Знал? Не может быть! Откуда?
Ну и ну! — подумал Рогин. — Как будто это можно утаить! Достаточно одного взгляда на это длинное, суровое, изъеденное алкоголем лицо, на разбухший от пьянства нос, на складки у ушей, точно индюшачьи брылы, на полные пьяной скорби глаза.
— Да вот знал же.
— Не мог ты знать. Не верю. — Он расстроился; приятель, похоже, не намерен был утешать его. — Впрочем, это дело прошлое, — сказал он. — Я лечился, принимая таблетки — последнее открытие датчан, оно произвело переворот в медицине. Иначе как чудом его не назовешь. Еще немного, и я поверю, что они могут лечить буквально все болезни. В науке за датчанами никому не угнаться. Для них не существует препятствий. Они превращают мужчин в женщин.
— Но тебя, я полагаю, они отвадили от пьянства не этим способом?
— Нет. Надо надеяться, нет. Эти таблетки — что-то вроде аспирина. Супераспирин. Его называют аспирин будущего. Но когда его принимаешь, нельзя и прикасаться к спиртному.
В просвещенном уме Рогина, пока людские потоки метались взад-вперед по метро, а сцепленные один с другим вагоны, прозрачные, точно рыбьи пузыри, проносились под городом, родился вопрос: неужели этот человек мог предполагать, будто никто не знает о том, о чем наверняка знали все без исключения? И, как химик, задавался вопросом: из чего могло бы состоять это новомодное датское снадобье, затем переключился на собственные изобретения: синтетический альбумин, самозажигающаяся сигарета, более дешевое моторное топливо. Господи ты Боже мой, до чего же ему нужны деньги! Как никогда. Что ему делать? С матерью становилось все труднее и труднее ладить. В пятницу вечером она не сочла нужным нарезать ему мясо; он был уязвлен. Она как села за стол, так не двинула и пальцем, на ее лице вечной страдалицы было написано недовольство, и ему пришлось самому нарезать мясо, а ведь обычно это делала она. Мать всегда баловала его, брат даже завидовал. Но чего она хочет от него сейчас! Бог ты мой, как же дорого за это приходится платить, прежде ему и в голову не приходило, что такие вещи имеют цену.
Заняв место среди других пассажиров, Рогин вновь почувствовал себя не только спокойным и счастливым, но и чуть ли не прозорливцем. Если относиться к деньгам так, как того требует общество, ты не хозяин себе. Когда люди говорят, что никакие блага — ни любовь, ни деньги — не вынудят их что-то сделать, они тем самым хотят сказать, что любовь и деньги не только противоположны друг другу, но и враждебны. Затем он стал размышлять, как мало люди знают об этом, как они проводят жизнь точно во сне, как скуден свет — свет сознания. Наивное, курносое лицо Рогина сияло, тем временем грудь его при мысли о том, насколько глубоко он постиг наше невежество, теснила радость. Взять хотя бы этого пьяницу — он долгие годы пребывал в заблуждении, полагая, что ближайший друг и не подозревает о его слабости. Рогин посмотрел в одну, в другую сторону, но в проходе этого замечательного образца благородства не обнаружилось — он уже вышел.
Но и так в вагоне было на что посмотреть. Вот девчушка с новой белой муфточкой, к которой пришита кукольная головка, ребенок радовался муфточке, гордился ею, а старый папаша девочки, дебелый, угрюмый, со здоровенным унылым носом, выговаривал ей и пересаживал ее то так, то сяк, словно хотел ее переиначить. Вскоре в вагон вошла другая девочка, ее вела за руку мать, у нее была точь-в-точь такая же муфточка с кукольной головкой, и это явно испортило настроение обоим родителям. Женщина — она производила впечатление сварливой, вздорной особы — увела дочь. Рогину показалось, что каждая девочка обожает свою муфточку, а чужой даже и не заметила: он считал, что понимает детскую душу — водилась за ним, помимо прочих, и такая слабость.
Затем его внимание привлекла семья иностранцев. На его взгляд, они походили на уроженцев Центральной Америки. По одну сторону сидела мать, сильно пожилая, смуглая, совсем седая, с умученным лицом, по другую — сын с белесыми, набрякшими руками мойщика посуды. Но кем им приходится этот маломерок между ними — сыном или дочерью? Волосы у него были длинные, волнистые, щеки не тронуты бритвой, но рубашку он носил явно мужскую, с галстуком. Пальто — женское, а вот башмаки — башмаки озадачивали. Коричневые полуботинки с рантом вроде бы мужские, но со средней высоты каблучком — вполне женским; с грубым мужским носком, но с женской перепонкой через подъем. Чулок на нем не было. Но это не давало особых оснований для выводов. Пальцы маломерка унизывали кольца, но обручального среди них не было. Щеки прорезывали угрюмые бороздки. Глаза прикрывали опухшие веки, но Рогин не сомневался: будь на то их воля, они открыли бы много чего диковинного и что это существо замечательного ума. У него много лет лежала книжка Уолтера Деламара[1] «Воспоминания карлицы». Сейчас он твердо вознамерился ее прочесть.
Приняв это решение, он перестал мучиться догадками относительно пола маломерка и перевел взгляд на человека, сидевшего рядом.
В метро подчас рождались очень плодотворные мысли — тому способствовало движение, скопище людей, неуравновешенное состояние пассажира, проносящегося под улицами, реками, фундаментами высоченных зданий, — а мозг Рогина и до того, Бог знает почему, работал сверх обычного активно. Он крепко держал пакет с провизией, распространявший запах хлеба и маринада, а мысли его текли таким путем: сначала он думал о химических процессах, определяющих пол, о хромосомах X и Y, матке, наследственной последовательности, потом о брате — в том плане, нельзя ли скостить налоги из-за расходов на его обучение. Вспомнил два сна, приснившихся ему накануне. В одном — гробовщик предложил постричь его, а он отказался. В другом — он нес женщину на голове. Горькие сны, что тот, что другой! До чего же горькие! Кто эта женщина — Джоан, мать? А гробовщик кто — его адвокат? Он глубоко вздохнул и начал привычно синтезировать альбумин, который произведет полный переворот в торговле яйцами.
Все это время он не переставал рассматривать пассажиров, особо его внимание привлек сидевший рядом пассажир. Этого человека он видел впервые, и тем не менее у него появилось чувство, что он связан с ним всю жизнь. Средних лет, плотный, с холеной кожей и голубыми глазами. Руки у него были чистые, хорошей формы, но Рогину они не понравились. В дорогом пальто в синюю клетку — Рогин никогда бы такого не купил. И таких синих замшевых туфель или такой в высшей степени корректной шляпы — громоздкого фетрового сооружения, перехваченного широченной лентой, — он никогда бы не надел. Франтят люди по-разному, не все любят пускать пыль в глаза; у некоторых франтовство принимает характер особой солидности, и сосед Рогина принадлежал к этой категории. Нос у него был прямой, профиль красивый, но при всем при том он имел вид человека заурядного. Однако самая его заурядность, казалось, предупреждала окружающих: он не хочет никаких сложностей, не хочет иметь с ними ничего общего. Если носишь синие замшевые туфли, поневоле будешь вести себя так, чтобы тебе не наступили на ногу; казалось, он, неизвестно по какому праву, очертил около себя круг, давая понять, чтобы к нему не лезли, не мешали читать газету. Он держал «Трибюн», но сказать, что он ее читает, пожалуй, было бы преувеличением. Он держал ее перед собой.
Холеная кожа, голубые глаза, прямой, типично римский нос, даже самая его поза поражали сходством с Джоан, с ней, и ни с кем иным. Рогин пытался уйти от этой аналогии, но ничего не мог с собой поделать. Этот человек был похож не только на отца Джоан, которого Рогин терпеть не мог, но и на саму Джоан. Не исключено, что через сорок лет ее сын, в случае, если у нее родится сын, будет таким. Ее сын? И ему, Рогину, предстоит стать отцом вот такого сына? Если взять его и Джоан, его черты вряд ли окажутся доминирующими, и дети их не унаследуют. Скорее всего, они будут похожи на Джоан. Да, если перенестись мыслью на сорок лет вперед, такой человек вот как этот, сидящий бок о бок с ним в трясущемся вагоне среди их собратьев, участников, пусть они сами того и не сознают, транзитного карнавала, такой вот человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин.
Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он — перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. «Мой сын! Мой сын!» — повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему — дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы — их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги — все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье — иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень — до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека — ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования!
«Какого черта, на что я себя обрекаю? — думал Рогин. — Стать отцом атавистической копии ее отца?»
Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан — а в Рогине нарастало недовольство ею — ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел!
Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение — оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз — ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке — на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, — направился в другую сторону.
Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан — он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем — лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было.
Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться.
Джоан кинулась целовать его, приговаривая:
— Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. — Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице.
— Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, — ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? — У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки?
— Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, — правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать.
«Надеюсь, нет», — едва не вырвалось у Рогина.
Джоан принесла полотенце — вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево.
Джоан сказала:
— Шампунь принес?
— Вот он.
— Я помою тебе голову перед ужином. Пошли.
— Не хочу я мыть голову.
— Пошли же, — засмеялась она.
Она совсем не чувствовала себя виноватой — его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же — ковры, мебель, свет ламп, шторы, — все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства.
В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. «По-твоему, — скажет он ей, — можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, — полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным».
— Сядь, — сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. — У тебя волосы слиплись.
Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины — в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, — и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось.
— У тебя на редкость здоровая кожа головы, — сказала Джоан. — Такая розовая.
Он возразил:
— Ей положено быть белой. Это признак нездоровья.
— Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал:
— Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар.