Уэллс Герберт Статьи

Герберт Уэллс

Статьи

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ РУССКОМУ СОБРАНИЮ СОЧИНЕНИЙ (изд. "ШИПОВНИК")

Пер. - К.Чуковский

Мне сказали: "Напишите предисловие к русскому изданию ваших сочинений".

Я удивился и обрадовался. Признаться, мне и в голову не приходило, что меня читают по-русски. И теперь, когда я приветствую своих нежданных читателей, - не правда ли, мне простительна некоторая гордость? Английский автор, выступающий перед читателями таких мастеров, как Толстой, Тургенев, Достоевский, Мережковский, Максим Горький, имеет право слегка возгордиться.

"Расскажите нам о себе", - попросили меня. Но чуть я принимаюсь за это дело и пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница между моим народом и вашим; разница в общественном отношении и в политическом. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть один клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться. Нет общего мерила, которым мы могли бы мерить друг друга.

Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли.

А вы, в России, как представляете себе Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если так, это не моя Англия. Это север и средняя полоса. Моя же Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники - часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю свою жизнь, - только на несколько лет отлучался в Лондон и немного путешествовал. Там у меня тоже есть маленький домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берету, между двумя морскими курортами - Фолкстоном и Сэндгэтом, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, в девятнадцати милях от меня.

Мне сейчас сорок два года, и я родился в том странном неопределенном сословии, которое у нас в Англии называется средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки не помню никаких своих предков, да и о тех я знаю весьма немного, так как они умерли до моего рождения. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, он держал почтовых лошадей, покуда не прошла железная дорога, а мой дед по отцу был старший садовник у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял свою профессию, и ему то везло, то нет. Отец мой долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрою в крикет. В эту игру люди играют для развлечения, но она бывает также и зрелищем, а за зрелища платят деньги. Это породило игроков-профессионалов вроде моего отца. Со своей торговлей он прогорел, и моя мать, которая до замужества была горничной, поступила экономкой в богатую усадьбу.

Мне тогда было двенадцать лет. Меня тоже прочили в лавочники. Чуть мне пошел тринадцатый год, я был взят из школы и поступил мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и должен был перейти в мануфактурную лавку. Я пробыл там около года, но потом натолкнулся на мысль, что у меня есть возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Таким образом, я принялся изо всех сил заниматься, чтобы получить нужные мне права, которые дадут мне возможность поступить в университет. Спустя некоторое время я и поступил в Новый Лондонский университет, который так разросся и прославился теперь. Там я получил ученую степень и разные знаки отличия, весьма, впрочем, незначительные. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А.О.Ковалевского.

Добившись диплома, я пошел в учителя и стал преподавать биологию. Но через два-три года бросил преподавание и занялся журнальной работой: в Англии это гораздо прибыльнее, да и влечение к этому делу всегда у меня было большое. Сначала я писал критические заметки, статьи и т.д., но потом пристрастился к фантастическим рассказам, используя в них богатые увлекательными возможностями идеи современной науки. На такие произведения в Англии и в Америке Значительный спрос, и моя первая книга, "Машина времени", вышедшая в 1895 году, привлекла изрядное внимание и вместе с двумя последующими книгами, "Война миров" и "Человек-невидимка", обеспечила мне популярность - как раз такую, что я без особого риска мог целиком отдаться литературному труду.

Писательство - одна из нынешних форм авантюризма. Искатели приключений прошлых веков ныне сделались бы писателями. Пускай хоть немного посчастливится твоей книге - ну хоть так, как посчастливилось моим, - и в Англии ты тотчас же превращаешься в человека достаточного, вдруг получаешь возможность ехать куда хочешь, встречаться с кем хочешь. Все открыто и доступно тебе. Вырываешься из тесного круга, в котором вертелся до тех пор, и вдруг начинаешь сходиться и общаться с огромным количеством людей. Ты, что называется, видишь свет. Философы и ученые, военные и политические деятели, художники и всякого рода специалисты, богатые и знатные люди - к ним ко всем у тебя дорога, и ты пользуешься ими, как вздумаешь. Вдруг оказывается, что тебе уже незачем читать обо всем в газетах и в книгах, ты все начинаешь узнавать из первых рук, подходишь к самым истокам человеческих дел. Не забудьте, что Лондон не только столица королевства; он также центр мировой империи и огромных мировых начинаний.

Быть художником - не значит ли это искать выражения для окружающих нас вещей? Жизнь всегда была мне страшно любопытна, увлекала меня безумно, наполняла меня образами и идеями, которые, я чувствовал, нужно было ей возвращать. Я любил жизнь и теперь люблю ее все больше и больше. То время, когда я был приказчиком или сидел в лакейской, тяжелая борьба моей ранней юности - все это живо стоит у меня в памяти и по-своему освещает мне мой дальнейший путь. Теперь у меня есть друзья и среди пэров и среди нищих, и ко всем я простираю свое жадное любопытство и свои симпатии и ими, как нитями паутины, связываю верхи и низы человечества. Эту широту моего общественного положения я почитаю едва ли не самой счастливой моей особенностью, а другая счастливая моя особенность та, что я человек непритязательный, скромный, никому ничего не навязываю, преследую только литературные цели, не мечтаю о том, чтобы играть роль в свете, и ни на что не променяю я своей настоящей работы: наблюдать и писать, о чем хочу.

Почему я заговорил об этом? Потому что моя неустойчивость и мои переходы от одного общественного положения к другому могут объяснить тот утопический элемент, который был присущ моим первым произведениям. Неустойчивые, неоседлые люди никогда не могут принять мир таким, каков он есть; но теперь, когда я перестал быть бродягой, я перешел уже за предел тех научно-фантастических идей, которые прежде были причиной моего успеха. Правда, всего только месяц назад я держал корректуру новой фантастической повести "Война в воздухе" - о летательных машинах и о мировой войне, но такого рода вещи, повторяю, перестали поглощать все мое внимание. Чем дальше, тем фантастичнее и ярче кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в реалистическом роде появилась в 1900 году под названием "Любовь и мистер Люишем", вторая вещь - "Киппс", посвященная изучению приказчичьей души, вышла в 1905 году. В промежутке между ними мною был создан ублюдок, помесь фантастики и реализма, - "Морская дева", где любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе сирены. Теперь я заканчиваю сразу два романа, и оба, надеюсь, появятся сразу в будущем, 1909 году. Один называется "Тоно Бенге" и будет объемистее обычных современных романов. В нем содержится попытка проследить карьеру одного продавца патентованных медицинских средств, основавшего для их сбыта особое промышленное товарищество, и таким образом выставить напоказ всю нелепую, построенную на рекламе, торгашескую цивилизацию, средоточием которой является все тот же Лондон. Не в пример моим прошлым романам, которые, в сущности говоря, были всегда как бы монографиями, посвященными одному персонажу, этот новый роман будет заключать в себе разнообразные типы. Другой роман посвящен современному положению женщины; в нем изображается развитие страсти в душе английской девушки новейшего типа лондонской студентки [речь идет о романе "Анна-Вероника"].

Начиная с 1900 года я написал еще третью серию книг, и серия эта теперь, полагаю, закончена. Это мои социологические этюды; они были нужны мне для моих романов. Я стал писать их почти случайно. Прежде чем описывать жизнь тех или других личностей, мне понадобилось самому для себя, так сказать, для своего собственного назидания изучить те условия общественной жизни, в которых мы плаваем, как рыба в воде. Я написал книгу под названием "Предвидения", которая, принимая мир как некую развивающуюся систему, представляет собою попытку предсказать то, что может случиться через сорок - пятьдесят лет. Еще я не окончил этой книги, а уже почувствовал, что мне необходимо писать другую и представить прогресс мира как воспитательный процесс; это я выполнил в книге "Создание человечества". Эта книга привела меня к более общим вопросам, которые я пытался решить в "Современной утопии". Но в то самое время, когда мною писались эти книги, из них, как две боковые ветви, выросли два фантастических романа: "Пища богов", где открытая учеными пища увеличивает все предметы до гигантских размеров и таким образом изменяет масштаб всех человеческих дел, и другой роман - "В дни кометы", где представлены все последствия внезапного роста нравственных чувств в человечестве.

Я всегда был социалистом, еще со времен студенчества; но социалистом не по Марксу, а скорее по Родбертусу, - и вот однажды меня соблазнила мысль: взять все положения социализма, развить их по-своему до последней степени и посмотреть, что из всего этого выйдет; так создались еще две мои книги "Новые миры вместо старых" и "Первое и последнее".

Русскому читателю нужно знать, что наш английский социализм во всех отношениях отличается от американского и от континентального социализма. Мы, англичане, парадоксальный народ - одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно изменяемся, но без всякого драматизма; никогда мы не знали внезапных переворотов.

Со времен Норманского завоевания, 850 лет тому назад, у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь "свергли", "опрокинули", "уничтожили", чтобы мы "начали все сызнова" - как это бывало почти с каждой европейской нацией, - никогда. Революционная социал-демократия континента не встречает отклика в широких кругах английского народа. Тем не менее мы все гуще и плотнее насыщаемся социализмом. Наш индивидуализм уступает место идеям общественной организации. Мы парламентарны по природе и по своему социальному развитию, в котором принимают участие все слои и все классы народа. Консерваторы, либералы и отъявленные социалисты ходят друг к другу в гости и за десертом обсуждают те уступки, которые они могут сделать один другому, - все в равной степени не веря в какие-нибудь твердые, непоколебимые формулы и все же молчаливо допуская страшную сложность и запутанность государственных и общественных вопросов. Это чувство, скорее национальное, чем принадлежащее лично мне, я надеюсь, будет замечено в моих социальных этюдах каждым русским читателем.

Эти этюды писались с 1901 года. Они послужили, так сказать, руководством для моих дальнейших писаний. Ими я как бы сказал себе: "Если ты хочешь стать изобразителем современной жизни, вот как ты должен поступать". Ведь у меня под ногами не было твердой почвы, вера отцов наших давно перестала быть нашей верой. Мне оставалось либо определить и выяснить свою собственную точку зрения, либо писать о жизни разбросанно, бессвязно и неуверенно. Теперь, после этой теоретической работы, я, кажется, имею некоторое право отдаться своему призванию и приняться за изображение хоть небольшой части этого огромного, величавого зрелища жизни, которое окружает меня и дает пищу моему наблюдению и опыту.

Иначе говоря, я надеюсь после всех приготовлений засесть наконец за писание бытовых романов и отдаться этой работе на много лет.

Я столько распространяюсь о себе и вдаюсь в такие подробности вот почему: ежели русские настолько добры, что читают меня и даже выпускают теперь собрание моих сочинений, так пускай же они знают меня по-настоящему, а не как-нибудь. Но, конечно, никто живее меня самого не чувствует, от каких случайностей и превратностей опыта зависит литературная работа. Что такое, в сущности, делаем мы все, мы, которые думаем и пишем? Мы отнюдь не какая-то особая каста вдохновенных людей, которые могут вещать о своих откровениях темному, непросвещенному миру. Мы просто голоса разнообразных людей, и каждый из нас выражает то, что думает и чувствует.

Многим из нас суждено прожить лишь одно мгновение - и потом исчезнуть навсегда. Кое-что из подмеченного нами, кое-что из предсказанного нами, может быть, и вспомнят потом, но кто это предсказал, кто подметил, забудут, и потеряют из виду, и никогда уж не припомнят опять. Мы рассказываем наши рассказы неведомым и безмолвным слушателям, и если мы им даем наибольшую меру нашего чувства и ума, чего еще можно требовать от нас? Наше дело - трудиться. А будет ли труд наш для немногих или для многих, хорош ли он будет или плох, на много лет или на секунду - не все ли это равно? Это касается только издателя и литературного критика.

1908

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ ДЖОРДЖА МИЙКА "ДЖОРДЖ МИЙК - САНИТАР НА ВОДАХ"

Пер. - Н.Снесарева

Не всем понравится эта книга, и не всем понравится ее автор. "Ну и пусть", - как говорят мальчишки. Я мийкист и знаю, скоро появятся на свете другие мийкисты. Для них и напечатана эта книга. Мистер Мийк очень типичная и вместе с тем незаурядная личность - он выступает от имени самого многочисленного класса современного общества и вместе с тем выделяется из него, потому что способен выразить себя почти с предельной полнотой. Кто любит не только книги, но и реальную жизнь, поймет, что я хочу сказать. В наше время сотни тысяч людей всех классов берутся за перо и оставляют на бумаге его следы, но далеко не у всех чернильные штрихи сливаются в единое целое и оживают. Мистер Мийк иногда вытворяет своим пером ужасающие вещи - есть в его книге страницы, которые отпугнут даже не очень грамотного человека, - и все же он пишет. Тут сама жизнь, описанная с откровенностью, присущей немногим. У него нет пошлости, свойственной деланно тактичным и деланно благородным людям, и он испытывает поразительно мало нежных чувств к самому мистеру Мийку. Поразительно мало, на мой взгляд, принимая во внимание обстоятельства его жизни. Ему, без всякого сомнения, присуща порой безыскусственная простота великого художника слова. Год тому назад он принялся, и горд добавить - по моему совету, изображать себя на бумаге, и вот он перед вами - его автопортрет, удивительно удачно исполненный.

Мое знакомство с мистером Мийком началось по почте. Не помню, когда именно он выделился из общей массы незнакомых докучливых людей, переписка с которыми неизбежно отнимает часть жизни у всякого писателя, но, помнится, я увидел в нем человека необычного и интересного еще до того, как узнал как следует, какое положение он занимает в нашем обществе. Несколько лет тому назад я непосредственно принял участие в социалистическом движении, и его первые письма как-то были с этим связаны. Он горячо ратовал за "единство социалистов", столь же возможное на этом свете, как и единодушие богословов, - а потом, мне кажется, он рассказал о себе и своих планах. Я очень хорошо помню: он предлагал литературные проекты, все абсолютно не осуществимые. Он хотел написать книгу на достаточно трудную тему - о нравственности - и романтическую повесть о научном прогрессе. Я, разумеется, его отговаривал, и вряд ли достаточно вежливо, потому что я бываю не очень-то вежлив с людьми, которые, не обладая специальными знаниями в области естественных и общественных наук, берутся за эти темы - по-своему простые, но требующие известной подготовки. Может быть, тогда-то я ему сказал: "Писать надо не о том, чего вы, естественно, знать не можете, - а о единственном, о чем люди вообще имеют право писать, - о личном восприятии жизни. Вы чего только не видели, чего только не испытали; я, как писатель, с радостью отдал бы за все это левую руку. Попробуйте, напишите об этом!"

Свою просьбу я повторил более настойчиво, когда встретился с мистером Мийком. Он пришел ко мне в солнечный праздничный день. Но мне не удалось поговорить с ним обо всем так подробно, как мне бы хотелось, потому что одновременно явился другой посетитель, не менее настоятельно требовавший моего внимания. Мистер Мийк - откровенный художник, у него есть прямота мудреца, и я без смущения признаюсь ему теперь, что тогда меня сильно поразила и озадачила его внешность. На нем был плохо сшитый черный костюм, сильно запыленный после путешествия, которое он совершил в этот день, был он неловок, и что-то у него было с глазами - не знаю, как назвал бы это окулист, - затемнение белка, что ли - и формы они были странной; невольно подумалось: не слеп ли он? И он действительно слеп на один глаз, как я впервые узнал из книги; он плохо видит, плохо ходит и не очень внятно говорит. Держался он, как теоретически полагается джентльмену, но как ни один настоящий джентльмен себя не ведет; он не смущался и не робел, но не был самоуверен и груб. Не выказал ни приниженности, ни самомнения, говорил просто, как и пишет обычно о вещах, не выходящих за пределы его понимания. Он был одержим идеей "единства социалистов".

В двадцать седьмой главе вы найдете рассказ о его путешествии, большую часть которого он совершил пешком, чтобы навестить меня. Это отчет о незаметнейшем человеке, занятом самой неосуществимой задачей, и в то же время это рассказ о невыразимо трогательной мечте. Представьте только вот он бредет по дороге, еле передвигая ноги, а мимо мчатся велосипедисты и машины, все в бешеной погоне за праздничными увеселениями. Сначала он побывал в Ашфорде и поговорил с несколькими социалистами в крошечной комнатушке. Он рассказал мне, какие они хорошие. Затем он побывал в Фолкстоуне, где живут два-три стойких социалиста, но не застал их, встретил только одного из самых старых участников движения, после чего посидел со мной за вторым завтраком и отправился в Дувр, где тоже отыскал крошечную группу. Он сочувствует им, но настроен критически. Как я уже сказал, его миссия была мечтой. Он призывал разрозненные группы к объединению, а интересующихся и колеблющихся - к единодушию, дабы не замедлило наступить Царство небесное. Прочитав книгу, вы лучше поймете его нетерпение. Он посетил нас всех, преисполненный радужных видений, как, верно, посещали апостолы только что воздвигнутые храмы. Какое имели значение все эти утомительные мили, разделяющие нас? Что нам эти учреждения, и традиции преуспеяния, и собственничество, на которых зиждется окружающий мир? Разве мы, озаренные светом марксизма, не знаем, что конец всему этому близок? Все отодвинется прочь, как занавес, и перед нами откроется сцена, уже приготовленная для того, чтобы рабочий класс показал нам поставленное им зрелище всеобщего братства и добродетели. Он весь светился, несмотря на свою усталость. После завтрака мы сидели у меня в саду, курили, смотрели на солнечное море и вели беседу о Золотом веке. (Мы с вами, мистер Мийк, давно будем мертвы, и, боюсь, много наших потомков замолкнут навсегда, так и не дождавшись Золотого века.) Наконец он заявил, что ему пора идти. На прощание он как-то многозначительно, с таинственным видом пожал мне руку (интересно, нет ли каких-нибудь подпольных обществ, о которых мы и не подозреваем?) и, по-своему, я уверен, преисполненный благодати божьей, ушел в огромный мир - исчезающая вдали, запыленная фигура в черном.

Его поход не привел к каким-либо практическим результатам. Читатель узнает - это был только эпизод в его жизни. Однако не пустой каприз заставил его выйти в путь, а мечта, близкая всем, кто чего-нибудь да стоит в наше время, и она будет значить для нас все больше, чем больше будет развиваться человечество.

"Разве вы не видите, - говорит мечта, - мир еще далек от совершенства, он полон тупости и жестокости, насилия и бедствий. Восстаньте и измените его, измените, насколько в ваших силах". Мы не способны дать мало-мальски достойный ответ на эти слова. Мийк совершает паломничества в Кент и Суссекс, другие бубнят малопонятные лекции или излагают свои непродуманные идеи в одной-двух книгах. Третьи организуют комитеты, мечутся из стороны в сторону, ссорятся друг с другом. На алтаре этой мечты лежат довольно странные и сомнительные жертвы. Не вдовьи лепты, а от души подаренные рваные чулки от разных пар и преподнесенные от чистого сердца спицы от старого зонтика...

Но меня сейчас интересует не мечта социалистов о Золотом веке, а мистер Мийк как литератор. Я высоко ставлю автора этой книги. Впрочем, когда я говорю о литературе, я расхожусь с мнением большинства; я пренебрегаю красотами и изяществом стиля и слишком, может быть, упираю на отражение жизни.

Больше всего мне нужно знать, что чувствуют люди, и проникнуть под внешний покров заученного, сквозь инстинктивную защитную броню, в самую сокровенную сущность человека. Я терпеть не могу всякую идеализацию и всякую прикрытую идеализацию. Жизнь и без того осквернена сентиментальной ложью. Я живу в эпоху, когда искреннее и глубокое проникновение в человеческие эмоции, к которому я тяготею, встречает отпор и подавляется, когда писателя призывают оставить свои попытки отражения действительности какой она есть, а заняться изготовлением красивых картонных масок, льстящих тщеславию глупцов и предусмотрительности трусов. Всякий, кто хочет сказать правду о жизни, говорит ее на свой страх и риск, возвышая голос среди хора хулителей. Сколько еще простоит свет, истеричные ханжи и люди, искренне возмущенные прочитанным, будут, наверно, жестоко обрушиваться с бранью и клеветой на всякого более или менее значительного писателя. "Иными словами", - как говаривал Крамфер, - я сомневаюсь, что новая библиотечная цензура, которой предстоит столько сделать для защиты британского домашнего очага от любого рода идей, пропустит мистера Мийка. Ведь за ним еще непристойная веселость "Любовных похождений", и "Я отправляюсь ко всем чертям", и неуместная защита любителей пива. Не слишком ли?

Имея перед глазами подлинную жизнь санитара, интересно поразмыслить, какого же рода автобиография человека этой профессии их устроит. Она, без сомнения, должна быть написана умной женщиной, из тех, что посещают больных в своем приходе. В происхождении героя, разумеется, не будет досадных отклонений от установленной нормы, в которых признается мистер Мийк, а на место его ужасающего цинизма по адресу духовенства и бойскаутов должна прийти твердая вера в то, что эти учреждения пребудут во веки веков. С ранних лет он познает борьбу за кусок хлеба для своей овдовевшей матери, а физические недостатки, превратившие его в санитара, станут результатом героической попытки спасения во время пожара любимой собачки какого-нибудь читателя "Спектейтора". Заполучив каталку, он станет почтительным поклонником своих клиенток и порой невольно будет слышать их разговоры. Он воспылает тайной и бесконечно трогательной страстью к прекрасной больной девушке, своей постоянной пациентке, и она тоже проникнется к нему великодушной симпатией, но тут появится на сцену ее красивый и безупречный во всех отношениях возлюбленный, которого она, увы, держит на почтительном расстоянии, потому что легкомысленно обещала это своей незамужней тетке, а теперь не может нарушить слова. Большая часть книги будет посвящена их сдерживаемой и достойной всяческого поощрения страсти, - молодой человек уйдет на войну, получит ранение при обстоятельствах, отвечающих требованиям хорошего тона, а в заключительных главах будет описана свадьба, ибо незамужняя тетя не только освободит девушку от клятвы, но даже выделит ей приданое. Возможно, рассказ еще будет продолжен - ведь в современных, даже самых приемлемых романах встречается иногда этакая вольность - и санитар расскажет, что только вчера ему посчастливилось увидеть с почтительного расстояния дитятко его дорогой молодой леди, - и что за прелестное дитятко!

Такая книга рассчитана на укрепление верноподданничества и взаимного понимания между классами.

Как не похож на этого героя и как мешает этой задаче Мийк! Он не только отказывается быть эхом своих клиентов, но и почти до жестокосердия безучастен к их важным заботам. Он предпочитает говорить о своих собственных. Вместо почтительного излияния чувств, приличествующего человеку в его положении, он осмеливается рассказывать грязные эротические истории - как сказал бы мистер Сент Лоу Стрэчи - о самом себе. Он решительно не желает читать достойные всяческой похвалы "Письма к рабочему", такие благородные и убедительные, грамматически безупречные и интересные по содержанию, которыми издатель "Спектейтора" чуть не совершил революции в пролетарском мышлении. Про мистера Мийка нельзя сказать, что он посвятил себя критике литературных произведений и социальных трактатов, но все же, по его мнению, без таких перлов современного интеллекта можно было бы вполне прожить. Его попытка организации союза санитаров была прямо-таки преступлением против освященных веками законов политической экономии и выявила его, мягко выражаясь, в высшей степени непочтительное отношение ко всему, чем дорожит преуспевающий англичанин.

Я не могу писать всерьез о том, что такие вот мертвецы хотели бы создать заговор молчания вокруг мистера Мийка. Он написал жизнеспособную книгу, бросающую вызов запретам мистера Мьюди и всех библиотек. До чего же она живая! Есть ли что на свете трогательнее, чем жажда жизни и интерес к ней, заключенные в этом неказистом, тщедушном теле? Его голос, может быть, немузыкален, приглушен, ему приходится пробиваться к нам сквозь грязь и хаос, но голос этот говорит о неистощимом интересе к жизни. Когда читаешь книгу, не остается места сомнениям - мистер Мийк уверен, что жить на свете стоит. Эта привязанность к жизни и вытекающая отсюда простота выражения дают ему право на место в литературе. Он возвышается над толпой в силу своей откровенности. Человек толпы не видит жизнь такой, какая она есть, ему обязательно надо ее приукрасить, спрятаться от нее, увильнуть, он затыкает уши, вопит и стонет. Человек толпы обманывает себя, обманывает других и проходит по жизни трусом и лицемером, бессознательно исполняя что-то, к чему его предназначило провидение. А мистер Мийк способен без всякой аффектации, искренне и талантливо, рассказывать такие истории, как его любовь к Руфи и горькая минута появления перед американским кузеном. Эти два эпизода потрясли меня до глубины души. Зачем мне выдумки беллетристов, когда есть такие книги? У него нет пошлого стремления забыть об этом. Он не скрывает своих горьких унижений - он возвышается над ними.

Его язык, по-моему, чрезвычайно ясен и прост; он обладает удивительным даром при помощи той или иной подробности оживлять создаваемые им картины. Если у него проскальзывают порой такие пошлости, как "улыбка номер девять", то это лишь минутный срыв под влиянием книг, составляющих круг его чтения. Но как все живые существа, он лучше, чем пища, которую он потребляет.

Друг мистера Мийка получил рукопись этой книги в то время, когда он складывал вещи, чтобы ехать на уик-энд в загородное поместье весьма высокопоставленных людей, и она среди прочего стала предметом разговора присутствовавших там вице-королей, министров и великосветских дам. Занятно было, переодеваясь к обеду, завязать галстук, засунуть в петличку красивую гвоздику, что в этом доме вменяется в приятную обязанность, и усесться, чувствуя себя очень чистым и элегантным, в обитое ситцем кресло у камина, чтобы посвятить оставшиеся десять минут чтению Мийка. И сразу все начинало выглядеть как-то иначе. Ты говоришь о том, о сем, тебя обслуживают проворные дворецкие и лакеи, ты восхищаешься сервировкой и цветами на великолепном столе, а тут же, где-то в тени, прячется Мийк - человек, с таким же аппетитом, как и у каждого из нас, способный, несмотря на недостаток образования, на такие же тонкие суждения, но заключенный в какой-то мусорный ящик. Весь следующий день он маячил повсюду, как темное пятно на солнце, как черная тень под деревом. От сравнений было не уйти. Из Мийка вышел бы сносный, может быть, слишком эмоциональный пэр, только по благородству он многих пэров за пояс заткнет, - впрочем, я пишу во время предвыборной горячки. Друг мистера Мийка стал плохо спать по ночам, пытаясь разгадать загадку: "Что нам делать с нашими Мийками?" Он задавал этот вопрос герцогине, вице-королю, руководителю партии. Проблему обсуждали за воскресным обедом, но ни на йоту не приблизились к решению.

"Что делать с нашими Мийками?" Я просматриваю правленые гранки этой книги и обнаруживаю на каждом шагу трогательную веру автора в то, что "эти превосходные и энергичные люди, которые взялись за пересмотр закона о бедных", непостижимым образом создадут лучшие условия жизни для Мийка и ему подобных и что какая-то замечательная новая организация "займется всем этим" при поддержке Сиднея и Беатрисы Уэбб. А потом еще появится "Колония исправительного типа для преступников". Но сейчас, когда я вчитываюсь в "Проект меньшинства при комиссии по урегулированию закона о бедных" и одновременно с этим читаю исповедь мистера Мийка, у меня возникает неприятное подозрение, что именно мистер Мийк и подпадет под действие закона об этих колониях. В некий период своей пестрой жизни мистер Мийк перестал называться своим именем и превратился в "номер Д-12". Из тогдашних разговоров с тюремным начальником и с несколькими тюремщиками он вынес неблагоприятное впечатление об этих людях. Но именно из таких-то личностей и наберут служителей для "Колонии исправительного типа". А в придачу назначат туда интеллигентных людей из активных членов того самого политического клуба, отношения с которым у Мийка, надо сказать, сложились натянутые. И мистер Мийк не только станет счастливее, но и пользы для общества от него станет больше, ибо в периоды такого рода "временной безработицы" он сможет фиксировать на бумаге свои впечатления о нашем загадочном и до сих пор не устроенном мире. Словом, боюсь, что вопреки его упованиям билль меньшинства не поможет кардинально решить вопрос о Мийке и подобных ему.

Тем временем Мийк сам решил, как ему быть, и описал свою жизнь для вдумчивого читателя, причем сделал это так умело, как не удалось еще никому из тех, кто брался писать о подобных людях. И что за ужасную картину он нарисовал: мрак, грязь, нужда, от которых нет избавления, и полная во всем неуверенность... Когда я думаю о том, в каких условиях он живет, сохраняя притом благородство, думаю о его страхах, надеждах, радостях, наблюдаю за тем, как он питает свой мозг случайной книгой, усваивает обширную теорию социализма, обсуждает человеческие судьбы и политику с другими санитарами, сидит в своей неуютной комнате за своим трактатом по этике и выводит буквы в линованной ученической тетради чернильным карандашом, я поражаюсь непобедимому мужеству этого писателя.

Мистер Мийк убедил меня, что, когда человек желает запечатлеть свой жизненный опыт, он способен преодолеть любые препятствия. Ведь наше писательское дело - отражать жизнь, и откуда, из каких бы слоев общества каждый из нас ни пришел, если он сумел это сделать, значит, он, для писателя, сделал главное.

1910

О СЭРЕ ТОМАСЕ МОРЕ

Пер. - Н.Снесарева

Одни писатели интересны в основном сами по себе; другие по воле случая становятся для всех выразителями и олицетворением того или иного типа сознания и мироощущения. Именно к последним относится сэр Томас Мор. В нем и в его "Утопии" воплотились целый тип сознания и целый век, и как бы приятна и почтенна ни была его личность со своими пенатами, вряд ли он так выделился бы в глазах современных читателей из среды своих многочисленных современников, чьи имена теперь лишь изредка попадаются нам в письмах и других документах, если бы не был первым политическим деятелем в Англии, воспринявшим идеи "Государства" Платона. Благодаря этому на его долю выпало преподнести миру два неверно всеми понятых слова: существительное "утопист" и прилагательное "утопический"; освободительные идеи Платона помогли ему выразить в той форме, в какой они явились английскому уму его времени, ведущие проблемы современного нам мира. Ибо большинство вопросов и проблем, которые волновали его, волнуют и нас; некоторые из них, надо думать, выросли, стали взрослыми и переженились; в свой круг они приняли новеньких, но вряд ли хоть одна ушла из жизни; и для нас одинаково большой интерес представляет как то, в чем они совпадают, так и то, в чем они отличаются от теперешних наших философских идей.

Судя по отзывам современников и по его собственным вольным и невольным признаниям, Томас Мор был человек живого ума и приятных манер, замечательный труженик, большой любитель острот, эксцентричных выражений и игры слов, равно прославленный как ученый и как шутник. Последнему своему качеству он обязан быстрым продвижением при дворе, и, может быть, его слишком явно выраженное нежелание играть роль неофициального застольного королевского шута положило начало той все возрастающей монаршей неприязни, которая в конце концов привела к казни Мора. Однако король ценил его и за другие, более серьезные заслуги: он был нужен королю. Скорее общее отчуждение и отказ от присяги, чем застольные насмешки и оспаривание законности развода, были причиной взрыва королевского гнева, от которого погиб Томас Мор.

На первый взгляд, он, всю жизнь не отступал ни от ортодоксальной веры, ни, в общем, от идей и обычаев века, был вполне приемлем для людей своего времени и прославлен среди них, но не его конформизм, а его скептицизм делает его для нас интересным, и под покровом приверженности к общепринятым правилам и ограничениям, определившим всю его деятельность, мы обнаруживаем глубочайшие сомнения, - воодушевленный и взволнованный Платоном, он счел нужным о них написать. Могут спросить, так ли уж необычен сам по себе его скептицизм и разве у большинства великих государственных деятелей, знаменитых проповедников и правителей не было своих периодов сомнения, когда они подвергали уничтожающей критике и самих себя и те самые принципы, на которых был основан их успех? Да, это так, но весьма немногие признались в своем скептицизме столь открыто, как сэр Томас Мор. Он, без сомнения, был добрым католиком и все же, как мы видим, оказался способным создать нехристианскую общину, по мудрости и добродетели превосходящую весь христианский мир. В жизни его религиозное чувство и ортодоксальность были в достаточной степени очевидными, но в своей "Утопии" он отваживается признать, и не только предположительно, но с полной уверенностью, возможность абсолютной религиозной терпимости.

"Утопия" не становится менее интересной из-за того, что она на редкость противоречива. Никогда еще в теле социалиста и коммуниста не поселялась душа такого законченного индивидуалиста. У него руки Платона, свободного от предрассудков грека, а голос гуманного, думающего об общем благе, но ограниченного и весьма практичного английского джентльмена, который считает совершенно непреложным низкое положение низших классов, терпеть не может монахов, бродяг и тунеядцев, всех недисциплинированных и нетрудовых людей и желает быть хозяином в собственном доме. Он преисполнен здравых практических идей - о миграции земледельцев, о повсеместном насаждении садов, об искусственном высиживании цыплят и так решительно отбрасывает все платоновские идеи о гражданских правах женщины, словно такое и в голову не может прийти. Он виг с головы до ног, вплоть до привычки читать вслух в обществе, еще не забытой самыми типичными из уцелевших представителей этого племени. Он убедительно выступает против частной собственности, но о том, чтобы дать право пользоваться общественными благами еще и рабам - наполовину обритым, в ярких форменных одеждах, чтобы не сбежали, - это для него уже слишком, у него об этом и речи нет. Его коммунистическое общество создано всецело в интересах сифогрантов и траниборов [должностные лица в "Утопии" Томаса Мора], этих глубокомысленных и умудренных опытом джентльменов, назначенных следить за тем, чтобы князь не подмял под себя других. Вот вам еще один пример вигизма, видящего цель свою в том, чтобы сократить цивильный лист короля. В этом истинная сущность конституционализма восемнадцатого века. Вигизм Мора полон утилитаризма, а не очарования цветка. В его городах - всех на один лад, так что "кто узнает один город, тот узнает все", - бентамист пересмотрел бы свою полную скептицизма теологию и признал бы существование рая.

Как и всякий виг. Мор ставит разум выше воображения и не в состоянии постичь магические чары золота, используя для пущей убедительности этот благородный металл на сосуды самого грязного назначения; он не имеет ни малейшего понятия о том, например, как приятно посумасбродствовать, или о том, что одеваться все-таки лучше по-разному. Все утописты ходят в толстом белье и некрашеном грубошерстном платье - зачем миру краски? - а новая организация труда и сокращение рабочего дня ему нужны лишь для того, чтобы до конца жизни продлить годы учения и побольше иметь времени для чтения вслух, - бесхитростные радости примерного школьника! "Учреждение этой повинности имеет прежде всего только ту цель, чтобы обеспечить, насколько это возможно с точки зрения общественных нужд, всем гражданам наибольшее количество времени после телесного рабства для духовной свободы и образования. В этом, по их мнению, заключается счастье жизни".

Мы ничуть не будем парадоксальны, если скажем, что "Утопия", ставшая по прихоти случая синонимом безудержного фантазерства в общественной и политической жизни, в действительности совсем не фантастическая книга. В этом-то, помимо приоритета, секрет ее неослабевающего интереса. В некотором роде она похожа на весьма полезный и превосходный альбом газетных вырезок, который обычно раскапывают где-нибудь в старых деревенских домах; сама убогость синтеза делает тем резче и ярче ее составные части - все эти заимствования из Платона и подражания ему, все эти рецепты высиживания цыплят и суровые законы о мошенниках и обидчиках. Всегда найдутся люди, которые сумеют правильно ее прочесть, хотя огромное большинство по невежеству еще долго будет обозначать словом "утопия" все наиболее чуждое сущности Мора.

Из книги "Англичанин смотрит на мир", 1914.

СОВРЕМЕННЫЙ РОМАН

Пер. - Н.Явно

Обстоятельства часто заставляют меня обращаться мыслями к роману, к тому, как создается роман, в чем его значение, что он собой представляет, и каким может быть, и еще задолго до того, как написать свой первый роман, я стал профессиональным критиком. Теперь вот уже двадцать лет я пишу романы и пишу о романах, но мне кажется, будто только вчера вышла моя рецензия в "Сэтердей ревью" на книгу мистера Джозефа Конрада "Каприз Олмейера" - кстати, первая большая и положительная статья о его творчестве. Я посвятил роману столько лет своей жизни - можно ли рассчитывать, что я буду говорить о нем в примирительных и осторожных тонах? Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе беспокойных исканий, что зовется современной цивилизацией. Во многих отношениях, мне думается, без него просто не обойтись.

Все сказанное, я знаю, расходится с установившимися взглядами. Мне известно, что существует теория, признающая за романом единственное назначение - развлекать читателя. Вопреки очевидным фактам этот взгляд господствовал в период деятельности великих писателей, который мы теперь называем викторианской эпохой, он живет и поныне. Пожалуй, возникновением своим эта теория обязана скорее читателям, нежели читательницам. Ее можно назвать теорией Усталого Гиганта. Читателя представляют как человека, обремененного заботами, изнемогающего от тяжких трудов. С десяти до четырех он не выходил из своей конторы, разве что часа на два в клуб, перекусить, или же играл в гольф, а может быть, он провел весь день в парламенте - заседал и голосовал в палате общин; удил рыбу, участвовал в жарких спорах по поводу какой-то статьи закона, писал проповедь, или занимался еще чем-то столь же серьезным и важным - ведь вся жизнь человека обеспеченного состоит из тысячи подобных дел. Но вот наконец пришли желанные минуты отдыха, и Усталый Гигант берется за книгу. Не исключено, что он в дурном настроении - быть может, его обыграли в гольф, или леска запуталась в ветвях дерева, или падают самые надежные акции, или днем, когда он выступал в суде, судья, страдающий болезнью желудка, был с ним крайне резок. Ему хочется забыть о жизненных невзгодах. Он хочет рассеяться. Он ждет, чтобы его подбодрили и утешили, он ищет в книге развлечения - в первую очередь развлечения. Ему не нужны ни мысли, ни факты, ни тем более проблемы. Он жаждет унестись мечтой в призрачный мир, где героем будет он сам и где перед ним предстанут красочные, светлые и радостные видения: всадники и скакуны, наряды из кружев, принцессы, которых спасают, получая в награду любовь. Он хочет, чтобы ему нарисовали забавные трущобы и веселых нищих, чудаков-рыболовов и скрашивающие нашу жизнь благие порывы. Ему нужна романтика, но без присущих ей опасностей, и юмор, но без тени иронии, и он считает, что долг писателя - поставлять ему подобное чтиво, этакую сладкую водицу. Вот в чем заключается теория Усталого Гиганта по отношению к роману.

Наша критика руководствовалась этой теорией вплоть до англо-бурской войны, а потом с нами, вернее, со многими из нас, что-то произошло, и эти взгляды утратили былую силу. Быть может, они обретут ее вновь, а может случиться, что этого уже не произойдет никогда.

В наши дни и художественная литература и критика взбунтовались против Усталого Гиганта - преуспевающего англичанина. Я не могу назвать ни одного мало-мальски известного писателя, разве что У.У.Джейкобса, который согласен потакать облаченным в туфли и халат любителям легкого чтения. Пока что мы выяснили, что наш Усталый Гигант, скучающий читатель - это всего-навсего поразительно ленивое, несобранное и вялое существо, и все мы пришли к единодушному выводу, что любыми путями нужно заставить его упражнять свои мыслительные органы. Итак, я уже достаточно сказал о существующем мнении, будто роман - это нечто вроде безобидного дурмана, который скрашивает досуг человеку со средствами. На самом деле роман никогда не ограничивался подобной ролью, и я сомневаюсь, чтобы он мог ею ограничиться, - свидетельством тому сама природа этого жанра.

Мне думается, женщины никогда не разделяли до конца теорию Усталого Гиганта. Женщины ведь гораздо серьезнее относятся не только к жизни, но и к литературе. Женщинам независимо от характера и взглядов не свойственно праздное и трусливое скудоумие, на котором зиждется теория Усталого Гиганта; и когда в начале девяностых годов - а респектабельное английское легкомыслие оставило особенно глубокий след в нашей литературе этого периода - участились бунтарские всплески, все искреннее и непримиримое, что выявилось в среде читающих и пишущих, шло в основном от женщин и обличало вред распространенного тогда поверхностного отношения к художественной литературе. Читательницы всех возрастов и читатели, главным образом молодые, упорно требуют романов содержательных и реалистических, и вот к этим-то непрерывно растущим требованиям должен прислушиваться романист - так он сможет постепенно выйти из-под влияния порядком всем надоевших, но тем не менее весьма распространенных в современной Англии идей.

И, чтобы утвердить роман как серьезный литературный жанр, а не простое развлечение, нужно, мне думается, высвободить его из тенет, которыми его опутали неистовые педанты, стремящиеся навязать роману какую-то обязательную форму. В наши дни любой вид искусства должен прокладывать себе путь между скалами пошлых и низкопробных запросов, с одной стороны, и водоворотом произвольной и неразумной критики - с другой. Когда создается новая область художественной критики, или, попросту говоря, объединяется группа знатоков, взявших на себя право поучать всех остальных, эти знатоки выступают единым строем, и они не судят о книге по непосредственным впечатлениям, а создают наукообразные теории и, дабы ни в чем не уступить науке, а то и превзойти ее создают классификацию, эталоны, сравнительные методы, обязательные правила.

У них вырабатывается свое чувство стиля - чаще всего это не более как стремление навязать писателю замысловатые приемы или приемы, претендующие на своеобразие, причем профессиональный критик даже не ищет в них достоинств, он просто считает их достойными похвалы. Этот взгляд очень глубоко проник в критические суждения о романе и драме. Все мы не раз слышали поучительное высказывание, что такой-то спектакль очень интересен, занимателен от начала до конца и глубоко волнует зрителя, но по таинственным техническим причинам в основе его лежит "не пьеса"; точно так же, по столь же непостижимым причинам оказывается, что такая-то книга, хоть вы и прочли ее с истинным удовольствием, "не роман". От романа требуют, чтобы по форме он был очерчен так же строго, как сонет. Около года назад, к примеру, в одном еженедельнике, если не ошибаюсь, отражающем взгляды некоторых религиозных общин, разгорелись жаркие споры о том, каким должен быть роман по объему. Критику надлежало приступать к своей нелегкой задаче с сантиметром в руках. Со всей ответственностью к этому вопросу подошла "Вестминстер газетт": опросили множество литераторов обоего пола, требуя, чтобы перед лицом "Тома Джонса", "Векфилдского священника", "Мещанской истории" и "Холодного дома" был дан точный и определенный ответ - каков должен быть объем романа. Мы отвечали по-разному; кто более, кто менее вежливо, сама же попытка обсудить эту проблему свидетельствует, мне кажется, о том, насколько широко распространилась в газетах и журналах, в кругах, создающих мнение публики, тенденция навязать роману определенный объем и определенную форму. В заметках и статьях, которые последовали за этим опросом, опять промелькнула тень нашего друга. Усталого Гиганта. Нам заявили, что ему нужен такой роман, который можно прочесть между обедом и последней рюмкой виски в одиннадцать часов вечера.

Без сомнения, в этом слышится отголосок полузабытых рассуждений Эдгара Аллана По о новелле. Эдгар Аллан По определенно утверждает, что рассказ лишь тогда рассказ, когда его можно прочитать в один присест. Но роман и новелла - вещи совершенно разные, и соображения, которые заставили американского писателя ограничить рассказ самое большее одним часом чтения, немыслимы, когда дело касается произведений большего объема. Рассказ - произведение по форме простое, во всяком случае, он должен таким быть; его цель - произвести единое и сильное впечатление, он должен овладеть вниманием читателя уже в экспозиции и, не давая ослабнуть интересу, нагнетая впечатления, неуклонно вести к кульминации. Человеческому вниманию есть предел, поэтому и действие рассказа должно укладываться в определенные рамки; оно должно разгореться и угаснуть, прежде чем читатель отвлечется или устанет. Но роман я считаю произведением многоплановым, в нем не одна нить повествования, а целый узор; сначала вас увлекает, вызывает ваш интерес что-то одно, потом другое, вы оставляете книгу и снова возвращаетесь к ней, и, мне кажется, не следует как бы то ни было ограничивать объем романа. От других жанров художественной литературы роман отличается одним исключительно ценным свойством - искусством создания образов, а в искусно созданном образе нас увлекает его развитие, мы не стремимся поскорее узнать судьбу героя, и что до меня, то я охотно признаюсь, что все романы Диккенса, как они ни длинны, кажутся мне слишком короткими. Обидно, что у Диккенса герои так редко переходят из одного романа в другой. Мне хотелось бы встретить Микобера, Дика Свивеллера и Сари Гэмп не только в тех романах, где они описаны, но и на страницах других книг; вспомним, как Шекспир провел великолепного Фальстафа во всем его блеске через целый ряд пьес. Диккенс лишь раз воспользовался этим приемом - перенес Пиквиккский клуб в "Часы дядюшки Хамфри". Опыт оказался неудачным, и писатель никогда больше к этому приему не прибегал. После Диккенса наступили времена, когда объем романа стал сокращаться, когда сюжет подчинил себе образы и стремление к занимательности возобладало над описаниями; тому, говорят, виной соображения низменного порядка, гинеи, шиллинги и пенсы - не будем о них распространяться, - но сегодня я с радостью замечаю по многим признакам, что время господства этой узости и ограниченности прошло, что налицо все предпосылки к дальнейшему развитию гибкой и свободной формы романа. В Англии это новое направление зародилось как протест против нетерпимых взглядов на художественное мастерство (о них я еще буду говорить в этой статье), и оно стремится возродить гибкую, свободную форму, непринужденную манеру переходить от одной темы к другой, право отвлекаться от основной мысли, присущие раннему английскому роману - "Тристраму Шенди" или "Тому Джонсу"; кроме того, это направление черпает силы в других странах, в таких необычных и смелых начинаниях, как, скажем, "Жан-Кристоф" Ромена Роллана. Эти два источника определяют собой двойственный характер нового направления: если в Англии тяготеют к последовательному и многостороннему описанию, то французских писателей отличает стремление к исчерпывающему анализу. Мистер Арнольд Беннет использует обе эти формы широкого изображения действительности. Его великолепная "Повесть о старых женщинах", где он свободно переходит от образа к образу, от сцены к сцене, во многих отношениях самый лучший роман из всех, что написаны на английском языке и в современных английских традициях, а теперь в "Клейхенгере" и в других обещанных нам романах этого цикла он всесторонне, подробно и многообразно показывает развитие и изменение одного или двух характеров - такой метод является главной особенностью современного европейского романа большого объема. Если для "Повести о старых женщинах" характерна многосторонняя описательность, то для "Клейхенгера" исчерпывающий анализ: писатель в совершенстве овладел методами обоих новых литературных течений.

"Жана-Кристофа", превосходным переводом которого мы обязаны мистеру Кеннану, я упоминаю здесь потому, что считаю его типичным образцом романа нового направления; но у этого романа, где, кроме главного героя, появляются всего два-три сопутствующих ему персонажа, а сам герой, его мысли и переживания изображены так полно и красочно, есть предшественник еще более значительный, он дошел до нас из Франции благодаря мистеру Беннету и мистеру Кеннану. "Жан-Кристоф", как и другие подобные ему произведения, берет начало из великолепной книги Флобера, которая осталась неоконченной, - я говорю о "Буваре и Пекюше". Флобер почти всю жизнь посвятил созданию самой строгой и сдержанной прозы на свете - даже прозу Тургенева не назовешь более сдержанной и строгой, - и его творчество увенчалось этим радостным и печальным чудом, истинным кладезем мудрости. У нас эта книга малоизвестна, кажется, она еще не переведена на английский язык, но она существует, и если читатель о ней не знает, то я сделаю ему подарок, открыв секрет, что есть такая книга, читать которую все равно, что бродить по прекрасному лесу, полному чудес. И если Флобер был европейским писателем, освободившим роман от оков строгой формы, то мы, приверженцы английского направления, школы многопланового романа, должны навсегда преисполниться благодарности к тому, кто для меня остается самым искусным, несравненным, величайшим художником - я подчеркиваю, художником - среди всех, кого Англия дала миру, к истинному создателю романа, Лоренсу Стерну...

К новелле и к роману следует предъявлять совершенно различные требования, ибо путаница в этом вопросе ведет к наставлениям - так, что ли, их назвать? - в духе "Вестминстер газетт", когда поучают, к чему должен стремиться романист и каким должен быть объем романа, и, кроме того, создают разные нелепые запреты и правила, касающиеся литературных приемов и стиля. И делается ошибочный вывод, что цель романа, как и новеллы, - произвести единое, насыщенное впечатление. Это порождает благодатную почву для всякого рода заблуждений. В рецензиях на произведения художественной литературы постоянно встречаешь жалобы, что то или иное в романе неоправданно. В новелле очень легко сбиться на неоправданные детали, и это губительно для произведения. Когда человек убегает от тигра, он не будет останавливаться, чтобы нарвать ромашек, растущих у тропинки, по которой бежит, и вряд ли ему достанет времени любоваться бархатным мхом на стволе дерева, куда он взбирается, спасаясь от опасности - вот так же стремительно должно развиваться действие рассказа. Цель новеллы - создавать иллюзию напряженного действия, а роман, напротив, нетороплив, как завтрак в саду теплым летним утром, и если писатель в счастливом расположении духа, все детали оправданны; дрозд на садовой дорожке и лепесток, который падает с цветущей яблони ко мне в кофе, оказываются так же уместны, как яйцо на тарелке и ломтик хлеба с маслом на столе, как и все, что разрушает эту иллюзию; и поэтому такие, скажем, приемы, как авторские отступления, какие-то замечания, заставляющие нас вспомнить, что мы имеем дело не с правдой, а с вымыслом, стилистические перебивки, несерьезный тон, пародийность, бранные слова все это может прийтись писателю на руку. Бывает и так, что все это не только не идет ему впрок, а, напротив, мешает, и читателя коробит, режет ему слух, он не в силах читать, но тут речь идет лишь о трудностях мастерства, перед которыми истинный художник не отступает, как хороший охотник не страшится самых высоких барьеров. Почти во всех романах, которые завоевали себе прочное место среди величайших произведений мировой литературы, не только от начала и до конца чувствуется личность автора, но встречаются также его откровенные и непосредственные излияния. Самый неудачный пример авторских отступлений, который даже отпугивает от такого приема, это, конечно, отступления Теккерея. Но, мне думается, беда Теккерея не в том, что ему нравятся отступления, а в том, что, прибегая к ним, он использует удивительно нечестные приемы. Я согласен с покойной миссис Крейджи, что Теккерею была свойственна какая-то глубоко укоренившаяся пошлость. Пошлой выглядит его притворно вдумчивая, наигранная поза светского человека; совсем не этот человек, а беззастенчивый, нахальный задира, который после обеда с наглым видом греется у камина, надуваясь от сытости и спеси, ибо он весьма преуспел и в литературе и в свете, - вот кто выступает от первого лица в романах Теккерея. Это не сам Теккерей, это не искренний человек, который смотрит вам в глаза, изливает душу и ждет вашего сочувствия. Однако, критикуя Теккерея, я вовсе не отвергаю в принципе авторских отступлений.

Следует признать, что выступать от своего имени перед читателем - прием для романиста крайне рискованный; но когда это делают безо всякой фальши, непосредственно, будто в дом приходит из темноты человек и рассказывает об удивительных вещах там, за дверью - как, например, из самых практических соображений поступает мистер Джозеф Конрад в "Лорде Джиме", - тогда это создает определенную глубину, субъективную реальность, какой ни за что не добиться, если занять позицию той холодной, почти нарочитой беспристрастности, которая свойственна, скажем, произведениям мистера Джона Голсуорси. И в некоторых случаях вся прелесть романа, все мастерство писателя именно в таких отступлениях, свидетельством чему романы "Элизабет и ее немецкий садик" и "Элизабет в Рюгене".

Итак, я все время яростно нападаю на то, что пагубно для романа и ограничивает его возможности, я за полную свободу развития его формы и устремлений; но, кроме того, мне хочется поговорить о романе вообще, о том, как, если это практически возможно, его следует ограничивать. Определить, что такое роман, - задача отнюдь не из легких. Его не создавали по заранее выработанным правилам. Роман - это явление, которое глубоко вросло в современную жизнь, на него возложена такая огромная ответственность, он достигает таких результатов, каких не могли предвидеть его создатели. В большинстве своем выдающиеся творения человека постепенно стали играть совсем не ту роль, которая им предназначалась. Вспомним, к примеру, каким источником вдохновения, эмоций, эстетических чувств стал потом крестовидный абрис готического собора, и подумаем еще о том, что в свое время никто не мог себе представить, какой восторг и восхищение будут вызывать у потомков беломраморные статуи античной Греции и Рима, утратившие с годами краски, которыми покрывали их творцы. Старинную мебель и вышивки мы воспринимаем сейчас и ценим как произведения искусства, а ведь те мастера, что их создавали, видели в них только предметы обстановки. И роман, без сомнения, вырос из обычной сказки, из любви к сказке, свойственной и старым и малым - всем на свете. Понадобилось немало времени, чтобы мы создали роман о жизни обычных людей с достоверными и разумными поступками в отличие от рыцарского романа о сказочных существах, которых автор откровенно наделяет блеском, дивным очарованием, изображает в радужных красках и которые живут в мире не столь суровом, как наш, и полном чудес. Роман - это произведение, не допускающее - во всяком случае, оно не должно допускать - явного вымысла. Автор берет на себя задачу показать вам обстановку и людей не менее реальных, чем те, которых вы постоянно видите в омнибусах. Мне думается, что можно создавать романы, преследующие эту и только эту цель. Такой роман может служить вам развлечением, вот как если бы вы смотрели из окна на улицу или слушали легкую музыку. Но почти всегда роман - нечто большее, и его воздействие гораздо значительнее. В романе содержится определенная мораль. У читателя остается впечатление не только от описываемых событий, но и от поступков, которые представлены в привлекательном или непривлекательном свете. Может статься, что мораль эта в конечном счете неубедительна, а впечатления поверхностны, тем не менее они неизбежно присущи любому роману. Даже если писатель стремится к объективности или претендует на нее, все-таки, помимо его воли, герои его становятся своего рода образцами, а идеи романа, как вам известно, наводят читателя на всевозможные размышления. Чем выше мастерство, чем убедительнее приемы, тем большую пищу для размышлений дает автор.

И, кроме того, писателю не удается скрыть свое отношение к тому или иному герою: поступки одного он одобряет, восхищается ими, поступки другого - порицает и осуждает. Я думаю, мистер Беннет, например, не поставил бы этого себе в заслугу, но беспристрастному читателю очевидно, что своего Карда он любит всей душой и восхищается им, как Ричардсон восхищался сэром Чарлзом Грандисоном, или что миссис Хамфри Уорд находит свою Марселлу прелестной и весьма достойной юной особой. И, мне думается, именно поэтому роман - это не просто изложение вымышленных событий, но и разбор, оценка этих событий и, следовательно, мыслей, идей, которые вызвали эти события к жизни, и что в этом заключается истинная и все возрастающая ценность романа - или, чтобы не вызывать нареканий, скажем, пожалуй, так: в этом истинное и все возрастающее значение романа и писателя в жизни современного общества.

Я не сделаю открытия, заметив, что роман, как и драма, служит могучим орудием нравственного воздействия. В Англии это понимают с тех самых пор, как роман занял свое место среди прочих явлений в жизни общества. Это признают одинаково и писатели, и читатели, и даже те, кто никогда и ни при каких обстоятельствах романов не читает. Ричардсон писал с целью сугубо назидательной, а "Том Джонс" - сильный и действенный призыв быть милосердными и снисходительными к тем, кто пошел в жизни неверным путем. Но, если не считать Фильдинга и сделать еще некоторые исключения, неизбежные при критических обобщениях, все-таки нужно признать, что существует определенное различие между романом прошлого и, позвольте его так назвать, современным романом. Это различие отражает изменения в общественной мысли. Оно состоит в том, что прежних установившихся взглядов на принципы морали и нормы поведения сейчас нет и в помине. Не то, чтобы прежде в этих вопросах существовало полное единодушие - огромные разногласия наблюдались всегда, - просто в те времена свои взгляды отстаивали настойчиво, убежденно, безоговорочно, в наши дни такого уже не встретишь. Наш век - век бальфурианский [Бальфур, Артур Джеймс (1848-1930) - видный государственный деятель Англии; Уэллс имеет в виду книгу Бальфура "В защиту философского сомнения"], и даже религия ищет себе опору в сомнениях, владеющих человеком. Быть может, в прошлом встречалось не больше расхождений во взглядах, чем теперь, но эти расхождения были значительно более непримиримы, им была свойственна такая непримиримость, которая, на наш взгляд, граничит с беспощадностью. Католик и слышать не хотел о протестантах, турках, неверующих, он слушал о них только, когда их поносили и проклинали. Вы точно знали, что хорошо, а что дурно. Священник вас в этом наставлял, а от романа требовалось лишь одно: чтобы прямо или косвенно он подтверждал незыблемость этих искренних, хоть и малопривлекательных заблуждений. Окажись вы протестантом - и вас так же нелегко было бы сбить с толку. Если кому и была ведома истина, то лишь узкому кругу ваших единомышленников, причем к этому же кругу принадлежали и все самые добродетельные люди. Все на свете было им ясно, и учиться чему-нибудь вне этих тесных рамок они не считали нужным. Неверующие, представьте себе, были ничуть не лучше и столь же рьяно отстаивали свое кредо, лишь употребляя по мере необходимости отрицание "не". Люди самых разных убеждений - католики, протестанты, атеисты, кто угодно - твердо знали, что добро есть добро, а зло есть зло, что мир делится на хороших и дурных; хороших нужно любить, помогать им, восхищаться ими, а дурных - так повелевает добродетель - нужно обличать, можно даже и лгать им, подавлять, не стесняясь в средствах, дабы восторжествовать над пороком. Таков был дух времени. Роман отражал этот незыблемый дух, и наивысшее проявление человеколюбия в романе заключалось в том, чтобы показать, как порой под личиной негодяя кроется истинное и редкое благородство и, наоборот, за внешностью святого прячется лицемер. В то время не умели подходить к человеческим достоинствам и добродетелям с глубоко укоренившимися сомнениями, критической оценкой и одновременно с терпимостью, какие свойственны большинству людей в наши дни.

Поэтому читатель той поры, как и нынешний читатель в провинциальных английских городках, судил о романе исходя из убеждений, которые ему привили семья и священник - пастор или католический патер. Если эти убеждения совпадали с идеей романа, то читатель роман одобрял, если же нет, - осуждал, и подчас с изрядным пылом. Роман, если его безусловно и безоговорочно не предавали анафеме как нечто совсем ненужное и вызывающее брожение умов, рассматривали всего лишь как проводник идей, внушенных пастором, или патером, или каким-либо иным наставником. Роман утверждал догму, которой нужно было следовать, и ему позволяли смиренно свидетельствовать в ее пользу. Роман оценивали положительно, если он отвечал высоким взглядам мистера Чедбэнда [персонаж романа Ч.Диккенса "Холодный дом" - ригорист и лицемер]; его объявляли никуда не годным, если он не нравился мистеру Чедбэнду. И только перешагнув через трупы таких вот негодующих и разоблаченных чедбэндов, роман сможет вырваться из оков унизительного рабства.

Что же до противоречий между авторитетами и теми, кто их критикует, то это извечные противоречия человеческого общества. Это противоречия между установленным порядком и новыми веяниями, между ограничениями и свободой. Такими были противоречия между жрецом и пророком в древней Иудее, между Фарисеем и Назареянином, между реалистом и номиналистом, между церковью и францисканцами и лоллардами, между почтенным обывателем и артистом, между теми, кто порядка ради готов срезать любые ростки нового, передового в человеческом обществе, и этими юными побегами, которые все-таки пробиваются, несмотря ни на что. И сейчас, в период, когда общество крепнет и растет, мы одновременно наблюдаем, как мысль высвобождается из-под гнета и рвется вперед, мы переживаем небывалый расцвет мысли такого еще не знала история. Жестокой критике подвергаются самые устои человеческой жизни, все взгляды, нормы и правила поведения. И роман неизбежно в меру своей искренности и возможностей должен отражать происходящее и деятельно способствовать исканиям и бесчисленным переменам, которые порождает наш бурный и творческий век.

Я вовсе не хочу сказать, что роман непременно от начала и до конца насыщен мотивами этих обширных и чудодейственных противоречий. Просто роман - неотъемлемая часть конфликтов современности. Сущность великой революции мысли, которую мы сейчас переживаем, революции, философским аспектом которой является возрождение и провозглашение номинализма под именем прагматизма, состоит в том, что она утверждает значительность индивидуальной инстанции в противовес обобщению. Все наши социальные, политические, моральные проблемы рассматриваются в духе нового, в духе поиска и эксперимента, которому чужды отвлеченный подход и правила дедукции. Мы все яснее и яснее понимаем, например, что изучение социальной структуры - дело пустое и бессмысленное, если не подходить к нему, как к изучению связей и взаимодействия отдельных личностей, которыми движут самые различные побуждения, которых связывают старые традиции и увлекают порывы, порождаемые обстановкой напряженных умственных исканий. И все наши представления об отношениях человека с человеком, о справедливости, о том, что разумно и необходимо с точки зрения общества, остаются неприемлемыми, негодными; они могут оказаться бесполезными или даже причинять вред, как платье не по мерке, как тесная обувь.

И вот здесь приходят на помощь достоинства и возможности современного романа. Мне кажется, только роман дает нам возможность обсуждать большинство проблем, которые сейчас грозной силой в несметном числе встают перед нами. Почти каждая из них в основе своей проблема психологическая, и не просто психологическая, а такая, существом которой является понятие "индивидуальность". Разбираться в большинстве этих вопросов с помощью каких-то определенных приемов или обобщений - все равно, что ставить кордон в джунглях. Охота начинается лишь тогда, когда кордон позади и вы углубились в самую чащу.

Возьмем, к примеру, целый клубок противоречий, порожденных тем, что наш государственный аппарат все время усложняется. Где только можно, мы насаждаем чиновников, и лишь за последние несколько лет возникло множество новых областей, в которых повседневная жизнь человека тесно связана с канцелярщиной. Однако мы все еще не даем себе труда разобраться в любопытных изменениях, которые происходят в том или ином человеке, когда его выделяют из общей толпы, наделяют полномочиями, обязанностями и уставами и если даже не заставляют облечься в мундир, то заставляют по-казенному мыслить. Это явление представляет очевидный, глубокий и все возрастающий интерес в плане общественном и личном. И если говорить о процессе общественной и политической консолидации, который продолжается вот уже четверть века, то сейчас он явно обретает все большую и большую интенсивность, и зачастую энергичные, весьма достойные и более или менее благодушные люди, чья политическая деятельность, явная или закулисная, ведет к подобным изменениям, даже не подозревают, что окончательное решение этой проблемы всецело зависит от взаимосвязи между государством, с одной стороны, и слабыми, нерешительными, совсем не похожими друг на друга человеческими существами - с другой. Эти люди считают, что любого юнца-племянника можно превратить в чиновника того типа, который их устраивает, - в некое сочетание богоподобной добродетели, ума и безотказной механической способности подчиняться. И только роман, по-моему, предоставляет нам возможность убедить людей, что такая точка зрения неоправданна, и выступить с разумной и действенной критикой государственного аппарата, ведущей к плодотворному анализу его деятельности и к оздоровлению и очищению всей официальной сферы вообще. Однако роман еще не повел наступления на эту сторону нашей жизни и не показал пестрой игры человеческих устремлений, которые ей присущи.

Есть у нас, правда, образ Бамбла, портрет невежественного мелкого чиновника, написанный мастерски и беспощадно. Английскому читателю достаточно одной этой фигуры, чтобы увидеть в истинном свете, кто осуществлял положения Закона о бедных. Это пример того, как благие намерения и псевдонаучные взгляды на общество облекаются в плоть и кровь бездарного, самонадеянного, наглого невежды. Один этот образ сделал больше, чем сто Королевских Комиссий. По сути дела, Диккенс говорит: вырабатывайте какие угодно меры, а что в них толку, если такой Бамбл претворяет их в жизнь. Но Бамбл - почти единичный литературный пример. Мы склонны забывать, что этот чиновник воплотил в себе всего лишь одну черту бюрократической системы, и поэтому часто усматриваем в нем изображение чиновничества вообще, и едва лишь муниципалитет в каком-то городке затеет спор о целесообразности электрического освещения улиц, как тот или иной противник принимается яростно обвинять его в бамблеризме. На плечи Бамбла возложили непосильную ношу, и мы ждем, что современный роман создаст множество других образов, которые станут в один ряд с Бамблом, показывая различные стороны и черты этой сложнейшей проблемы - бюрократизма. Бамбл непревзойденное воплощение тупости и жестокости, которые проявляет чиновник, не понимающий своих обязанностей. Я бы всякому кандидату на должность управляющего работным домом устраивал суровый экзамен по "Оливеру Твисту". Но я не требую от писателя только карикатуры или сатиры. Нужно показать все стороны государственной службы, показать, как она подчас нелепа и порочна, как может изуродовать человека, какое порождает в нем тщеславие, но нельзя забывать и про надежды, которые на нее возлагают, плодотворную деятельность, присущую ей, удовлетворение, которое она приносит, ее цели служения обществу и ее благородное назначение. Мне могут ответить, что я предъявляю непомерные требования, что нельзя ждать от наших романов и романистов столь глубокого проникновения в суть вещей, такого мастерства. Тем хуже для нас, и я не отступлюсь от своего утверждения. Сложной общественной системе наших дней не обойтись без романа, обладающего именно такими качествами, только такой роман сумеет проложить путь взаимопониманию между людьми, раскрыть по-настоящему существо человеческих отношений. Успехи цивилизации в конечном счете зависят от такого взаимопонимания и от естественной терпимости и доброжелательности. Если мы не в силах вызвать у людей больший интерес друг к другу, более настойчивое стремление разобраться друг в друге, указывать друг другу на недостатки, создать более разумные связи, чем те, что существуют в наши дни, если нельзя добиться, чтобы общественные классы научились соразмерять свои потребности, делиться опытом, проявлять взаимное уважение и доброжелательность, - значит, нам никогда не побороть нынешних противоречий, не справиться со своей неустроенностью, а трудности человеческого существования останутся такими же, как и сейчас, когда они напоминают глыбы огромной лавины, которая с грохотом несется по склону горы. И в великом деле просвещения и объединения людей именно роману, по-моему, дано многое наметить и многое свершить.

На все это вы можете ответить так: мы принимаем главную посылку, но почему только художественная проза должна играть главную роль в этом неизбежном процессе объединения человечества на, так сказать, дружественных началах? Не большую ли пользу принесет, скажем, биографический и автобиографический жанр? Разве нет у нас поэзии или, наконец, драматургии?

Что касается театра, то я считаю его превосходной и действенной формой творчества, которая открывает перед зрителем доходчивые и захватывающие ситуации, но, по-моему, хотя драма дает возможность высказывать необычные суждения, будоражить мысль (мистер Шоу, например, в совершенстве владеет этим приемом), она мало что делает для развития наших интересов, мало что добавляет к идеям, движущим нами. И если рассматривать театр как средство высказывать необычные суждения и будоражить мысль, то, по-моему, это довольно-таки сложное и дорогостоящее средство. С таким же успехом можно вооружиться карандашом и повсюду на стенах писать какие угодно оригинальные высказывания. Драма оказывает на нас сильное воздействие, но это, на мой взгляд, слишком объективный метод воздействия, она не может по-настоящему влиять на общество, а ведь именно такова, мне думается, задача цивилизации - расширять круг человеческих интересов, добиваться истинного взаимопонимания между людьми. Если сопоставить произведения биографического и автобиографического характера с романом, то на первый взгляд - следует это признать - роман проигрывает. Вы можете сказать: к чему нам все эти плоды писательского воображения, эти вымышленные, иллюзорные существа, мнения, поступки, когда есть книги о подлинных событиях, об истинных происшествиях, о реальных людях? И в ответ услышите: "Да, но, по сути дела, это далеко не так". Ведь именно из-за того, что биографическое произведение описывает подлинных людей и подлинные события, из-за того, что оно стремится затронуть вопросы, которым суждено еще долго волновать читателя, и рассчитывает на интерес современников, переживших героя, именно поэтому такое произведение не может быть по-настоящему ценным и правдивым. Оно совершенно искажает истину и делает это самым опасным способом - замалчивая ее. Представьте себе Гладстона - какая это, наверное, была могучая, необычная, удивительная натура, и вспомните "Жизнь Гладстона" лорда Морли, этот холодный, величественный портрет. Жизни там нет и в помине, это скорее набальзамированные останки: ни чувств, ни переживаний, ни страстей, внутренности - и те аккуратно удалены. Во всех биографических произведениях есть что-то от некролога, какой-то холод и почтительность; что же касается автобиографии, то хотя человеку дано раскрыть душу тысячами всевозможных путей, подчас неосознанно, никому не дано разобраться в самом себе и познать самого себя. Этот жанр если и удается, то лишь хвастунам и лжецам по природе, всяким вашим челлини и казановам, которые взирают на себя со стороны с неподдельным восхищением. Кроме того, роману неведомы ни крайняя скованность автобиографии, ни связывающая по рукам и по ногам ответственность биографа. Роман произведение свободное, независимое. Его персонажи придуманы, созданы воображением, и их можно описывать, не утаивая своих мыслей. Поскольку вы их сами придумали, вы знаете, что они никак не воспрепятствуют полету вашей творческой фантазии, и они выходят гораздо убедительнее, чем подлинные люди и события. Успех и неуспех романа зависят от того, усомнится ли читатель в его жизненной правде или поверит в нее. А в исторических, биографических произведениях. Синих книгах и других вещах подобного рода единственная правда, какую можно найти, - это сухие факты.

Теперь вы знаете требования, которые я предъявляю к роману: он должен быть посредником между различными слоями общества, проводником идей взаимопонимания, методом самопознания, кодексом морали, он должен служить для обмена мнениями, быть творцом добрых обычаев, критиковать законы и институты, социальные догмы и идеи. Роман должен стать домашней исповедальней, просвещать, ронять зерна, из которых развивается плодотворное стремление познать самого себя. Позвольте мне здесь высказать свою точку зрения с предельной ясностью. Я вовсе не хочу сказать, что романист должен взять на себя задачи какого-то учителя, проповедника с пером в руке и наставлять людей, во что им верить и как поступать. Роман это не новая разновидность амвона, да и человечество уже не на том уровне, когда над людьми властвуют проповеди и догмы. Но писатель станет самым всесильным из художников, ведь ему предстоит давать советы, создавать образцы, обсуждать, анализировать, внушать и всесторонне освещать то, что поистине прекрасно. Он будет не поучать, а убеждать, призывать, доказывать и объяснять. Высказав свою точку зрения, я подвел вас к требованию, которое сейчас изложу: романисту должна быть предоставлена полная свобода выбора темы, жизненного явления и литературных приемов; или, если я вправе выступать от имени других писателей, вернее было бы сказать, что мы не предъявляем требований, а сообщаем о своих намерениях. Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заняться проблемами общества, религии, политики. Мы не можем воссоздавать образы людей, не располагая этой свободой, этим неограниченным полем деятельности. Какой смысл писать о людях, если нельзя беспрепятственно обсуждать религиозные верования и институты, влияющие на эти верования или, наоборот, не умеющие оказать на них влияния. Какой толк изображать любовь, верность, измены, размолвки, если нельзя остановить взгляд на различиях темперамента и природных свойствах человека, на глубоких страстях и страданиях, что порождают столько бурь в жизни людей. Мы займемся всеми этими проблемами, и, чтобы преградить путь развитию воинствующего романа, понадобятся куда более серьезные препятствия, чем недовольство провинциальных библиотекарей, осуждение со стороны некоторых влиятельных персон, издевательские шуточки одной газеты и упорное молчание другой. Мы будем писать обо всем. О делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что всяческое притворство и нескончаемый обман будут сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают, писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются бесчисленные пути к новой жизни. Мы обратимся к юным, любознательным, исполненным надежд с призывом бороться против рутины, спеси и осторожности. И жизнь сойдет на страницы романа еще до того, как будет достигнута наша цель.

Из книги "Англичанин смотрит на мир", 1914.

(Статья написана на основе газетного интервью 1911 года.)

О ЧЕСТЕРТОНЕ И БЕЛЛОКЕ

Пер. - Н.Явно

У меня есть мечта, одна из самых несбыточных в моей жизни, превратиться в нарисованного на фреске языческого бога и жить себе беззаботно на потолке. В воображении я увенчиваю свое чело, как это подобает божеству, звездами, или виноградной лозой, или же нимбом из электрических лампочек (смотря по настроению) и облекаюсь в простые одежды, которые не стесняют движений и так подходят к мягкому климату тех сказочных стран. Людей я себе подбираю тоже по настроению; они нежатся рядом со мной на облаках и всегда по-своему обаятельны, вернее сказать, бесконечно обаятельны. Часто мне составляет компанию Г.К.Честертон, вихрь красок, радостный образ в соответствующем наряде и с увенчанным челом. И я должен сказать, что, когда он рядом, потолок просто светится весельем. У нас вволю октябрьского пива, мы потягиваем его из тяжелых кружек и горячо спорим о Гордости (это - слабое место Честертона) и о природе божества. У нас есть орел, который следит за нами, как за Прометеем, и время от времени заботливо пускает в ход обеззараженный клюв - этого требуют правила гигиены, ведь мы совсем не двигаемся и нам грозит увеличение печени... Честертон со мною бывает часто, Беллок - никогда. Беллок вызывает у меня безграничное восхищение, но с каким-то постоянным упорством я преграждаю ему путь в великолепный мир своих грез. Изображения Беллока нигде на потолке не видно, ни в одном самом далеком углу. И все-таки небесный живописец каким-то удивительным образом (по невежеству не могу судить, каким именно, в тонкостях живописи я разбираюсь плохо) заставляет угадывать тень Беллока на фреске. Где он? Вон там, где особенно выпукло легли мазки или где слабое свечение окружает великолепную фигуру Честертона? Не знаю. Но от взора тонкого наблюдателя, когда он посмотрит вверх, не укроется то удивительное обстоятельство, что Беллок здесь здесь, и все же далеко, у себя, на другом небе, которое, несомненно, империалисту с Парк Лейн представляется прибежищем сатаны. Там Беллок царит...

Но на самом деле мне не доводилось встречаться с Честертоном в заоблачных высях, и нам отпущено судьбой лишь жалкое подобие того нескончаемого досуга, проводимого в отвлеченных беседах, каким я наслаждаюсь на воображаемых росписях. Я живу в мире непрерывных и неотложных дел, где подчас царят беспорядок и суета. Дела наваливаются на нас со всех сторон, нас подгоняют, торопят, мы ведем борьбу с противниками, размахиваем кулаками и с трудом урываем минуту, чтобы спокойно подумать и поговорить. И я не могу тратить время на бесконечные потасовки с Честертоном и Беллоком из-за формы и содержания. Есть много других, для кого мне следует поберечь кулаки. Можно расточать время в покое и на досуге, а в борьбе дорога каждая минута.

Во многих отношениях мы похожи друг на друга и если в чем-то расходимся, то это не закономерные, а случайные расхождения; просто мы говорим по-разному и у нас разные взгляды. Я всегда и любыми средствами буду отстаивать свои взгляды на человеческое мышление и свою манеру изложения, которая мне кажется убедительной и свободной, но Беллок, Честертон и я уже вполне взрослые люди с установившимися взглядами, мы теперь не станем менять свой язык и учиться новому; у нас разные дороги, а потому нам приходится перекликаться через разделяющие нас пропасти. Те двое заявляют, что, по их мнению, социализм не нужен народу, а я хочу больше всего на свете, чтобы народ жил при социализме. И мы будем теперь повторять это до конца своих дней. Но в действительности цели, к которым мы все трое стремимся, очень сходны. Наши разные дороги идут в одном направлении. Я утверждаю, что лучшей жизни для всего общества, неуклонного развития и прогресса всего человечества можно добиться, создав условия для самого полного и свободного развития отдельной человеческой личности. Нам всем троим одинаково ненавистен, и в этом мы единодушны, вид людей, раздувшихся от суетного богатства, безответственности и власти, - судьба поступает с ними так же жестоко и нелепо, как мальчишки, надувающие лягушек; нас всех троих возмущает, что до сих пор не решены проблемы, которые принижают и калечат человеческую жизнь с самого рождения, обрекают на голод и издевательства огромные массы людей. Мы ратуем за счастливую жизнь для всех без исключения, за то, чтобы все люди были здоровыми и обеспеченными, чтобы они были свободны и наслаждались своей деятельностью в обществе, чтобы они шли по жизни, как дети, собирающие в поле цветы. Мы все трое хотим, чтобы люди владели не чем-то отвлеченным, а тем, что им непосредственно нужно, чтобы, как говорит Честертон, сын в семье достраивал дом, который начал его отец, чтобы человек гордился плодами, которые он взрастил у себя в саду. И я согласен с Честертоном, что главное в жизни - отдавать всего себя, отдавать все свои силы ближнему из любви и чувства товарищества.

Но здесь у нас с ним расхождения не во взглядах; скорее, я не согласен с тем, как он их высказывает. Делиться с ближним, но делать это без души недостойно. "Поставить угощение" он считает проявлением благородства, а я этого не выношу, по-моему, это - безмерное издевательство и опошление прекрасного обычая: приберегать лучший кусок для богом посланного гостя. Так "угощать" - значит совершать обыкновенную сделку, да еще дурного пошиба, совсем в духе наших времен. Подумайте сами. Двое на время ушли из дому и решили выпить, они завернули в какое-то общественное место, где спиртное (слегка разбавив его из соображений личной выгоды) продают всем, кому угодно. (Как ужасно, что в жизни встречается подобное бездушие и продажность!) И Джонс неожиданно широким жестом швыряет два пенса или девять пенсов (одному богу известно, как они добыты), не спросив о состоянии кармана и не подумав о самолюбии Брауна. Что до меня, то уж лучше бы монету бросили мне за шиворот. Если бы Джонс любовно и сочувственно постарался узнать, в чем у Брауна нужда, какая жажда его мучит, и с умом и толком выбрал бы необходимое питье, чтобы эту жажду утолить, - вот это было бы другое дело; а когда просто так "угощают", и делают подарки, и развлекают, то в этом проявляется лишь чванливость и равнодушие, как у горланящих петухов, недомыслие и жестокость, присущие ничтожной и торгашеской забаве, порочной в самой своей сути, - игре в покер; и мне странно даже подумать, что Честертон воздает хвалу такому обычаю.

Но это я говорю так, между делом. Честертон и Беллок, подобно социалистам, считают, что мир сегодня совсем не таков, каким они хотят его видеть. Они тоже находят причину этого в том, что у нас не приведены в систему отношения собственности. Они придерживаются того же мнения, что и обычный средний человек в наши дни (чье кредо, мне думается, изложено Честертоном довольно беспристрастно, хоть он и упустил кое-что весьма важное). Отношения собственности можно привести в систему согласованными действиями и отчасти изменениями в законодательстве. Землей и всеми крупнейшими предприятиями должно владеть государство, и если не владеть ими, то по крайней мере управлять, контролировать их, ограничивать и перераспределять. Наши разногласия сводятся всего-навсего к вопросу о больших или меньших размерах собственности. Я не понимаю, как Беллок и Честертон могут выступать против сильного государства, ведь в нем единственная возможность обуздать чудовищное порождение собственнического мира - крупных и влиятельных собственников. Государство должно быть сложным по своей системе и достаточно сильным, чтоб совладать с ними. Государство или плутократы - в сущности, другой практической альтернативы в наши дни не существует. Или мы создаем возможность для крупных авантюристов-банкиров, для растущего капитала и его прессы беспрепятственно войти в сговор и, по сути дела, править на земле; или мы стоим в стороне, не требуя превентивного законодательства, предоставив вещам идти своим чередом, как сейчас, пока все само по себе не устроится; или же мы должны создать коллективную организацию, достаточно сильную, чтобы охранять гражданские свободы простого человека, которому в один прекрасный день предстоит зажить счастливой жизнью. Пока что мы выступаем вместе. Если Беллок и Честертон не социалисты, они все-таки и не антисоциалисты. Если они заявляют, что ратуют за организованное христианское государство (а это, собственно, семь десятых того, о чем мечтают социалисты), тогда перед лицом наших общих опасных и сильных врагов - авантюристического капитала, враждебного нам: империализма, низменных устремлений, низменных взглядов и обычных предрассудков и невежества - мне не к чему затевать с ними ссору из-за политики, пока они не вынуждают меня к ссоре. Их организованное христианское государство гораздо ближе к организованному государству, каким я его себе представляю, чем к нынешней плутократии. Наступит такой день, когда наши идеалы вступят в борьбу, и это будет жестокая схватка, но бороться сейчас - это значит помогать врагу. Когда мы добьемся своих общих целей, тогда и только тогда мы будем вправе позволить себе разногласия. Я никогда не допускал мысли, что в нашей стране и в мое время социалистическая партия может надеяться создать свое правительство; сейчас я верю в такую возможность еще меньше, чем когда бы то ни было. Не знаю, питает ли кто-либо из моих коллег-фабианцев столь радужные надежды. Если нет, тогда при условии, что их политическая платформа не просто брюзжание, им следует подумать о временном политическом союзе между членами парламента - социалистами и той некапиталистической частью либеральной партии, от имени которой выступают Честертон и Беллок. Вечная оппозиция - весьма недостойная политическая платформа, и человек, который, принимая участие в политической, деятельности, не желает брать на себя никаких ответственных задач, если не будут приняты его собственные формулировки, - просто отступник, жертва дурного примера ирландцев, и он не способен принести пользу ни одному истинно демократическому институту...

Я снова отвлекаюсь, как видите, но, надеюсь, мысль моя ясна. Как ни различны наши взгляды, Беллок и Честертон с социалистами по одну и ту же сторону пропасти, которая разверзлась сейчас в области политической и социальной. И мы и они на страже интересов, прямо противоположных интересам нынешнего общества и государства. Для нас, социалистов, политика - дело второстепенное. Наша первостепенная задача - не навязывать, а разъяснить и привить простому человеку, об интересах которого и печется Честертон, мысль, что он хозяин в своем государстве, что он должен служить государству, а государство - ему. Мы хотим облагораживать, а вовсе не оскорблять чувство собственности. Будь на то моя воля, я бы начал с уличных перекрестков и трамваев, я бы сорвал эти омерзительные и лживые таблички, на которых стоит МСЛ [муниципальный совет Лондона], и вместо них повесил бы такие: "Этот трамвай, эта улица принадлежат жителям Лондона". Станут ли Честертон или Беллок возражать против этого? Допустим, что Честертон прав и что у простого человека есть свои взгляды, в которых его невозможно переубедить, и притом взгляды эти враждебны нашим, - что же, каким-то из наших идеалов суждено погибнуть. Но мы прилагаем все усилия и делаем все, что можем. А что делают Честертон и Беллок? Пусть наш идеал будущего в чем-то оправдан, а в чем-то необоснован, но разве они стремятся создать какой-то лучший идеал? Предложат ли они свою Утопию, и как они собираются ею управлять? Если они будут отстаивать только благородные старые истины, что человек должен быть свободным, что он имеет право действовать по своему разумению и так далее, они не окажут настоящей поддержки простому человеку. Все эти красивые слова без дальнейшего разъяснения вполне на руку мистеру Рокфеллеру, который проявляет естественную человеческую заботу о своем достоянии, и фабриканту, который борется против контроля, мешающего ему у себя на фабрике выжимать все соки из женщин и детей. На днях я купил в книжном киоске брошюру одного австралийского еврея, искажающую идеи социализма и полную необоснованных доводов против него; эту брошюру издали поборники Единого налога с бескорыстной, по-видимому, целью освободить землю от помещика самым простым способом, то есть смешивая с грязью всякого, кто стремится к этой же цели, но не считает Генри Джорджа царем и богом; я знаю социалистов, которые с пеной у рта доказывают, что если кто-то поет не "Красный флаг", а другую песню и позволяет себе усомниться в деловом опыте Карла Маркса, то с ним нельзя иметь ничего общего. Но ведь нет причин к тому, чтобы Честертон и Беллок, люди незаурядные, были столь же непримиримы. Когда мы ведем беседы на потолочной фреске или на званом обеде, где веселье несколько напоминает наши заоблачные выси, Честертон и я, Беллок и я противники, и наша вражда не затухает, но в борьбе против человеческого себялюбия и ограниченности, за лучшие, более справедливые законы мы братья или по крайней мере сводные братья.

Согласен, Честертон не социалист. Но, если спросить, чью сторону он принимает, нашу или владельца Элибэнка, или сэра Хью Балла, или любого другого капиталиста-либерала, стоящего за свободную торговлю, или землевладельца, на чьей он стороне? На политической арене нельзя сидеть на двух стульях, ибо лишь одна партия или группа партий может победить.

И, возвращаясь ненадолго к вопросу о новой Утопии, я жду ее от Честертона. От человека его масштабов можно требовать большего, чем просто критика без полезных выводов. Ему нет оправдания, когда он пытается вести спор, оседлав чужого конька, используя чужие Утопии. Я призываю его соблюдать правила игры. Я делаю все, что могу, дабы показать, что счастливая и свободная жизнь отдельного человека возможна лишь при таком общественном строе, который избавит мир от жестокого владычества тупых, упрямых, напористых, бесчестных стяжателей, чей размах пока что немного сдерживает лишь низменная алчность их жен и сыновей. И тут недостаточно сказать, что никто из них не "выставляет угощения" и что простые, добрые люди при случае вправе поколотить свою жену и детей так просто, любя, и что они не потерпят проповедей мистера Сиднея Уэбба.

Из книги "Англичанин смотрит на мир", 1914.

ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ "ВОЙНА В ВОЗДУХЕ"

Пер. - Р.Померанцева

Чтобы читатель должным образом оценил роман "Война в воздухе", я хочу предварить его несколькими словами. "Война в воздухе" стоит в одном ряду с такими написанными мной в разные годы произведениями, как "Освобожденный мир" и "Когда спящий проснется". Романы эти обычно называют "научно-фантастическими", или "романами о будущем", но удачнее было бы определить их как "фантазии о возможном". Автор обращается к тому, что уже наметилось в реальности, и показывает, как велики могут быть последствия этих явлений, когда они разовьются.

Я хочу напомнить читателю, что "Война в воздухе" написана в тысяча девятьсот седьмом году и начала печататься главами в "Пэлл-Мэлл мэгэзин" с января тысяча девятьсот восьмого года. Иными словами, еще до появления самолетов и дирижаблей. Блерио перелетел Ла-Манш только в июле тысяча девятьсот девятого года, а цеппелин переживал тогда еще пору своего детства.

Читатель не без улыбки сопоставит догадки и представления автора с достигнутыми ныне успехами.

И все же мне хочется думать, что книга эта не устарела. Она писалась не для того, чтобы доказать возможность полетов, и не затем, чтоб объяснить, как именно люди будут летать. Главная ее мысль состоит в другом, и опыт последующих лет скорее усилил, чем ослабил ее. Я хотел показать, что летающие машины в корне изменят характер войны: она будет идти не на линии фронта, а на огромных территориях. Ни одна сторона - будь то победитель или побежденный - не будет застрахована от страшных разрушений, и поскольку разрушительные силы неизмеримо возрастут, возрастет также и общая неуверенность. Поэтому "Война в воздухе" кончается не победой одной из сторон, а гибелью социального строя. Все, что случилось в мире после написания этой "фантазии о возможном", только укрепило меня в прежнем мнении. После недавней поездки в Россию, впечатления о которой я изложил в книге "Россия во мгле", я перечел свой выдуманный рассказ о крахе цивилизации, не выдержавшей напряжения современной войны - таков конец "Войны в воздухе", - и поднялся в собственных глазах. В тысяча девятьсот седьмом году, читая эту главу, многие от души смеялись и объявляли ее не чем иным, как плодом расстроенного воображения писателя-фантаста. Такой ли уж смешной она кажется вам сегодня?

И еще я прошу читателя помнить эту дату - тысяча девятьсот седьмой год, - когда он будет читать о принце Карле Альберте и графе фон Винтерфельде. За семь лет до мировой войны ее тень уже нависла над нашим лучезарным миром и была вполне различима для глаза писателя-фантаста и всякого, кто наделен здравым смыслом. Катастрофа надвигалась на нас при дневном свете. Но каждый считал, что кто-то другой должен остановить ее, прежде чем она разразится. За этой катастрофой последовали другие. Постоянное обесценивание валюты, сокращение производства, упадок просвещения в Европе достигли такого предела, что теперь несомненны для каждого разумного человека. Национальные распри и империалистическое соперничество влекут целые народы навстречу гибели. Этот процесс протекает с той же очевидностью, с какой назревали военные события в годы написания книги "Война в воздухе".

Неужто мы и сейчас поручим свою судьбу кому-то другому?

По книге "История мистера Полли" и "Война в воздухе",

Одемс-пресс. (Дата не обозначена.)

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО АНАТОЛЮ ФРАНСУ В ДЕНЬ ЕГО ВОСЬМИДЕСЯТИЛЕТИЯ

Пер. - Н.Явно

Cher Maitre [дорогой мэтр (франц.)], Вы творите для всего мира, и весь мир поздравляет Вас в этот день по случаю радостного события - Вашего восьмидесятилетия. Вам исполнилось восемьдесят лет, и все же, когда я посетил Вас на днях, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение, и увидел Вас, как всегда, улыбающегося, любезного, внимательного, оживленного, мне показалось, что годы Вас не коснулись. И в самом деле, что могут годы поделать с Вами, когда Вы уже и сейчас бессмертны! На время Вы поселились здесь, на прекрасной земле Франции, но Вам уготовано место среди великой плеяды писателей, которые уже обитают в Элизиуме и обращаются к молодежи с юношеским пылом и ко всем остальным с неугасающей мудростью - к ныне живущим и к грядущим поколениям на много веков вперед! Миллионы еще не родившихся читателей, став взрослыми, найдут в Вас освободителя, тонкого собеседника, самого близкого друга. Мы, Ваши современники, только первые из тех последователей, кто будет с любовью и уважением произносить Ваше имя.

Мы, писатели Англии, не сплоченный отряд, а скорее разбросанные по стране одиночки: у нас нет академии, объединяющей нас, нет признанного всеми руководителя, и, должно быть, совсем случайно мне выпало счастье, как могло бы выпасть другим, более значительным и достойным, рассказать Вам, какое место Вы занимаете в сердцах и мыслях читателей, живущих в странах, где говорят на английском языке. Те из нас, кто может, читают Вас в оригинале и наслаждаются Вашим неподражаемым французским языком; но нелишне сказать словечко-другое и о тех читателях, которые не входят в число знающих французский язык, которым недоступна безграничная Франция мысли. Почти все Ваши произведения, мне кажется, переведены на английский язык, и в Англии и Америке десятки тысяч людей знают Вас только в Вашем английском обличье. В любом переводе произведение что-то теряет, но большинство Ваших переводчиков послужило Вам с честью, а некоторые - с успехом; и в Ваших произведениях заложены такие богатства, что Вы в состоянии заплатить высокую пошлину, которую один язык взимает с другого, и сохранить при этом достаточно, чтобы завоевать самые тонкие умы. Все в мире образованные и преуспевающие люди знают Вас и свидетельствуют Вам свое уважение. Но, мне думается, я достаточно хорошо Вас понимаю, чтобы с уверенностью сказать: больше даже, чем такое восхищение. Вас порадует то, что немало есть шахтеров в Шотландии, железнодорожников в Англии, лондонских служащих и приказчиков в провинциальных городках, которые вряд ли знают более ста слов по-французски и, однако, вспыхивают от радости, когда слышат Ваше имя; немало есть рабочих, ведущих борьбу против бесчисленных попыток поработить их души, кому Вы несете бесценные дары: счастье, духовное раскрепощение и вдохновение. Порой мне хочется украсть с полки какой-нибудь нашей публичной библиотеки и послать Вам захватанный экземпляр "Таис" или "Острова Пингвинов" в английском переводе как свидетельство того, что и у нас Вы стали властителем умов.

Когда я выступаю так от лица читателей Ваших книг в английском переводе, вполне естественно мое желание рассказать о том, как свободно Вы носите свое английское платье. Во многих отношениях Вы типичный француз. Вы воплощаете Францию с ее величием, Францию свободы, равенства и братства. Но Вас не связывает ни узость взглядов, ни национальная ограниченность. В прошлом, до наполеоновских войн, англичане и французы не ощущали между собой тех различий, той тенденции искать непримиримые противоречия, которая так часто проявляется в наши дни. Теснее переплетались наши духовные устремления. Тогда еще помнили, что норманны послужили для нас связующим звеном, что бургундец был надежным союзником англичанина, что у британца и бретонца единое прошлое, помнили, как были франк и фламандец по крови близки англосаксу. Мы - норманны, и саксы, и франки, и фламандцы, и шотландцы, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, по-братски соревнуясь, строили наши готические соборы; а наши рыцари, и лучники, и принцы, и епископы вместе затевали распри и ездили из края в край. Наши литературы неразрывно связаны, у них общие корни, и они постоянно обогащают друг друга. По сути дела, ни одному англичанину не покажутся чуждыми ни Рабле, ни Монтень - эти писатели сродни Свифту и Стерну, а Вольтер сегодня снова оживает в произведениях Шоу. Таких современных английских писателей, как Честертон и Беллок, можно было бы свободно принять за французов, если бы они писали на французском языке. И Вы нам очень близки - Ваш склад ума. Ваш юмор. Мы воспринимаем Ваше творчество как родственное нам. По всей вероятности, в Англии и в Америке у Вас гораздо больше литературных последователей, чем во всех романских странах, вместе взятых. Некоторые из самых многообещающих молодых писателей Америки просто в долгу у Вас.

Многие среди нас, пишущих на английском языке - и среди них видные писатели, - сочли бы за великую честь, если бы их сравнили с Анатолем Франсом. И наконец можно сказать, что на нашу английскую литературу Вы оказываете даже большее влияние, чем на литературу своей страны. Поэтому нас нельзя принимать как незваных гостей, назойливых поклонников и случайных пришельцев на празднестве по случаю Вашего дня рождения. Мы, английские писатели, здесь по праву, мы здесь потому, что мы близки Вам и нас покоряет Ваш ум и могучий талант.

1924

ПРЕДИСЛОВИЕ К "МАШИНЕ ВРЕМЕНИ"

Пер. - М.Ландор

"Машина времени" была опубликована в 1895 году. Легко заметить, что она написана неопытной рукой; но в ней была известная оригинальность, спасшая ее от забвения; спустя треть века еще можно найти для нее издателей и, возможно, даже читателей. В окончательном своем виде - если не считать некоторых мелких исправлений - книга была написана в Севеноаксе, графство Кент. Ее автор зарабатывал себе на хлеб как журналист. Наступил неурожайный месяц, когда едва ли одна его статья была напечатана или оплачена в какой-либо из газет, где он сотрудничал; поскольку все редакции в Лондоне, склонные его терпеть, были завалены его не напечатанными пока статьями, не имело смысла писать что-нибудь еще, пока не растает ворох рукописей. Чем сокрушаться по поводу столь печального оборота дел, он написал эту повесть, надеясь, что ее удастся напечатать в каком-нибудь новом месте. Он помнит, как писал ее как-то поздним летним вечером, у открытого окна, и докучливая хозяйка ворчала, стоя во тьме снаружи, что он без конца жжет свет. Хозяйка уверяла спящий мир, что не уйдет к себе, пока лампа не потухнет; он писал под аккомпанемент ее ворчания. И он помнит, как обсуждал эту книгу и лежащие в ее основе идеи, гуляя в Ноул-парке со своей милой спутницей, которая так поддерживала его в эти бурные и голодные годы, когда будущее было смутно и полно надежд.

Главная мысль казалась ему тогда его собственной находкой. Он хранил ее до той поры, надеясь однажды развить в более обширной книге, чем "Машина времени", но крайняя необходимость написать что-то ходкое заставила немедленно дать ей применение. Как заметит проницательный читатель, это очень неровная книга: спор, которым она открывается, куда лучше и обдуман и написан, чем последующие главы. Эта повесть была, как тоненькое деревце, выросшее от глубокого корня. Первая часть, в которой объясняется главная мысль, уже увидела свет в 1893 году, в "Нейшнл обсервер" у Хенли. А вторая - с напряжением писалась в 1894 году в Севеноаксе.

Теперь эту главную мысль знают все. И она никогда не принадлежала автору целиком: другие тоже к ней приближались. Автора натолкнули на нее в восьмидесятые годы студенческие споры в лабораториях и дискуссионном обществе Королевского колледжа науки, и он несколько раз поворачивал ее разными сторонами, прежде чем положить в основу книги. Это мысль о Времени как четвертом измерении; трехмерное настоящее оказывается частью вселенной, имеющей четыре измерения. С этой точки зрения единственная разница между временем и другими измерениями состоит в том, что вдоль него движется сознание, - это и составляет движение настоящего. Как видно, может быть различное "настоящее" - в зависимости от принятого направления, в котором движется часть вселенной; тем самым высказывалось представление об относительности, вошедшее в научный обиход значительно позднее. Поскольку часть вселенной, именуемая "настоящее", - это реальность, а не математическая абстракция, она должна обладать известной глубиной, которая может быть различной. Поэтому "теперь" не одновременно для всех, оно может быть более короткой или длинной мерой времени - подобное утверждение могло быть по достоинству оценено только современной мыслью.

Но моя повесть вовсе не исследует какую-нибудь из этих возможностей; я ни в малейшей степени не знал, как подступиться к такому исследованию. Я не был достаточно подготовлен к этому, да и не в форме повести можно было его продолжить. Поэтому экспозиция при помощи парадоксов переходит в романтическую историю, носящую явственный отпечаток времени, когда она писалась, - времени Стивенсона и раннего Киплинга. До того автор сочинил уже нечто в псевдотевтонском, натаниэль-готорновском стиле: по счастью, этот опыт, напечатанный в "Сайенс Скулс Джорнэл" (1888-1889), ныне невозможно достать. Все золото мистера Габриэля Уэллса не вернет этого сочинения. Существовал и набросок, посвященный той же идее; он должен был появиться в "Фортнайтли ревью" в 1891 году, но так и не появился. Назывался он "Неподвижная вселенная" и тоже исчез бесследно. А его менее еретический предшественник, "Новое открытие единичного", где доказывалось, что атомы обладают индивидуальными характеристиками, увидел свет в июльском номере того же года. Когда редактор мистер Фрэнк Гаррис понял, что взялся печатать "Неподвижную вселенную" на двадцать лет раньше, чем следовало, он поспешил вынуть статью из номера и осыпать автора упреками. Если и остались оттиски, то лишь в архивах "Фортнайтли ревью", но я сомневаюсь в этом. Долгие годы я думал, что у меня сохранилась копия, но когда я стал ее искать, то не нашел.

"Машина времени" - если не иметь в виду главной мысли - "устарела" не только с художественной, но и с философской стороны. Автору, достигшему ныне зрелости, она кажется попросту ученическим сочинением. В ней отразились его тогдашние взгляды на человеческую эволюцию. Теперь же представление об элоях и морлоках, на которых разделится в будущем человечество, кажется ему достаточно грубым. В юности он был совершенно поражен и заворожен Свифтом, и наивный пессимизм "Машины времени" и родственного ей "Острова доктора Моро" был неловкой данью, принесенной автором этому мастеру, которому он стольким обязан. Кроме того, геологи и астрономы конца века повторяли страшную ложь о "неизбежном" охлаждении мира, они твердили, что жизнь угаснет и человечество погибнет. Выхода, казалось, не было. Пройдет миллион лет или даже меньше - и игра будет сыграна. Вот что внушали нам тогдашние авторитеты. А теперь сэр Джеймс Джине пишет "Вселенную вокруг нас" и с улыбкой обещает, что жизнь продлится еще миллиарды лет. Поскольку человеку дают такую отсрочку, он успеет совершить что угодно и проникнуть куда угодно; правда, сознание, что ты рожден слишком рано, оставляет слабый привкус горечи и дает некоторый повод для пессимизма. Но современная философия психологии и биологии предлагает средство и от этой беды.

Чтобы расти, надо ошибаться, и эта юношеская проба пера не вызывает у автора угрызений совести. Напротив, когда в статьях и речах упоминают его милую старую "Машину времени", это тешит его тщеславие: она по-прежнему представляет практичный и удобный способ заглянуть в прошлое или будущее. На столе перед ним лежит сейчас "Путешествие доктора Бартона по времени", опубликованное в 1929 году: здесь говорится о вещах, о которых мы тридцать шесть лет назад и не подозревали. "Машина времени" появилась в одно время с ромбовидным безопасным велосипедом и просуществовала столько же, сколько и он. А сейчас ее собираются выпустить в таком превосходном издании, что автор не сомневается: она его переживет. Он уже давно перестал писать предисловия к своим книгам, но это исключительный случай. Автор горд и счастлив, что представилась возможность вспомнить и дружески рекомендовать своего бедствующего и неунывающего тезку, который жил - если спуститься по шкале времени - тридцать шесть лет назад.

1931

ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ "СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ"

Пер. - М.Ландор

Мистер Кнопф попросил меня написать предисловие к этому сборнику моих фантастических повестей. Они помещены в хронологическом порядке, но позвольте мне сразу предупредить тех, кто не знаком пока ни с одной из моих вещей, что им, вероятно, приятней всего будет начать с "Человека-невидимки" или "Борьбы миров". В "Машине времени" суховато написано то, что связано с четвертым измерением, а "Остров доктора Моро" оставляет по себе довольно тяжелое чувство.

Загрузка...