Алексей Биргер СТЕКЛОДУВ

ГЛАВА ВТОРАЯ ЛОПНУВШИЙ ШАР

Я родился в небольшом городке в средней полосе России, который знаменит своим стекольным производством. Вся жизнь города так или иначе завязана на нем. Ребенком я был поздним, на свет появился, когда мой отец, один из лучших стеклодувов, уже отчаялся, что у него будет наследник, которому он сможет передать секреты своего мастерства. Отец начал брать меня с собой на работу, когда мне еще не исполнилось и трех лет, так что жар плавильных печей, запахи красок и волшебное преображение бесформенных огненных слитков в изумительно точные творения рук человеческих знакомы мне, можно сказать, с колыбели. Если я был не с отцом, то с матерью, в раскрасочном цехе. Вы же знаете, что елочные шары делают или из цветного стекла, или из простого, прозрачного, а потом раскрашивают. Я мог часами сидеть и наблюдать, как моя мать ловко работает тонкой кисточкой — и на шарах возникают золотые и серебряные звезды, алые завитушки, едущий в санях Дед Мороз и другие сценки. Елочные украшения мы никогда не покупали, а свои елки украшали шарами, шпилями и фигурками, которые делали сами. Каждому работнику разрешалось взять себе сколько-то елочных игрушек, — это было чем-то вроде поощрительной премии.

Не знаю, поверите вы или нет, но свой первый шар я выдул, когда мне и пяти лет не исполнилось. Причем выдул сразу, без проб и ошибок. Было такое ощущение, что я чувствую стекло, что у меня со стеклом заключен договор, и оно меня не подведет. Шар получился идеальным. Все, кто стоял рядом со мной, так и ахнули, а отец был на седьмом небе от гордости и счастья.

— Видите? — сказал он. — Спорить готов, мой сын будет лучшим стеклодувом всех времен и народов!

Впрочем, его пыл немного охладил один из приятелей, желчный такой старик. Фамилия его была Дормидонтов, а звали Ефим Карпович.

— Все по-обещанному, да? — бросил он. — Только смотри, как бы это мастерство твоему пацану чем другим не икнулось.

Отец насупился, раздраженно махнул рукой.

— Да брось ты!

— Я-то брошу, — ответил Дормидонтов, — но помни, говорил я тебе. Есть слова, которыми не бросаются.

Я тогда не понял этого разговора, да и где мне было понять? Он и подзабылся, чтобы много позднее ожить в памяти. И особого значения ему я не придал, ухватил одно: этот противный старик, Дормидонтов, почему-то недоволен моим успехом, не радуется, и этим огорчает отца. Да и мою собственную радость зачем-то отравляет. Я поглядел на Дормидонтова чуть ли не с ненавистью — и вдруг заметил то, чего он сам не замечал, продолжая покачивать головой и глядеть на отца. Раскаленная стеклянная нить, над которой работал Дормидонтов — эта нить должна была стать рельефными очертаниями виноградных листьев на вазе — вдруг изогнулась, словно живая, и поползла к его руке. Мне хотелось крикнуть, предупредить его, но крик застрял в горле, а нить ползла и ползла. Стекло вообще остывает медленно, а это как будто и не собиралось остывать: огненная змейка подбиралась все ближе, и казалось, ползет она, повинуясь моему взгляду.

А вы представляете себе, что такое раскаленное, мягкое стекло? Это такая температура, что руку может прожечь до кости. Когда плавишь стекло, будто создаешь своими руками кусочек стихии, большей, чем огонь. Стихии, от которой огонь берет свое начало.

Позже мне подумалось, что я слишком много навоображал. Стекло не ползло, просто Дормидонтов, забывшись, хотел опереться обо что-то — и попал рукой на край раскаленного стекла. Это его рука, понимаете, приближалась к стеклу, а не стекло к руке, как мне тогда почудилось.

Как бы то ни было, он буквально взвыл от боли, и все сразу забыли, суетясь вокруг него, и о моем успехе, и о странном разговоре.

Однако отец не забыл. Дома он похвастался моим успехом матери, сказав, что я «прирожденный стеклодув». Мать поздравила нас обоих, но мне показалось, где-то в глубине души она была не только рада, но и встревожена. Я не стал особенно задумываться над этим. Матери всегда хотелось, чтобы я выбрал другую профессию, потому что профессия стеклодува довольно вредная, и я уже тогда знал об этом ее желании. Будь я повзрослее, я бы сказал: «Она огорчается, что после такого успеха меня от этой профессии не отвадишь». Тогда я сформулировать это в словах не мог, но понимал приблизительно так.

Отец материнской тревоги не заметил: он был на седьмом небе. Выпив несколько рюмок в честь моего успеха, он стал в который раз вспоминать славную историю нашего рода стеклодувов.

— Твой прадед к императорскому столу такой графин сделал, что, если хочешь знать, царь только из его графина и желал пить. А царь толк в красивом столе понимал. Графин тот вроде простенький был, но плыл по скатертке как царевна-лебедь. Представляешь себе? Крышка-то была сделана в виде плывущего лебедя, вставленного то ли в корону, то ли в кольцо ровных волн — и так, и так можно было понимать. На прадеда еще все насели: мол, надо делать на крышке графина двуглавого орла, не иначе. Как же так, чтобы на царском столе — и не символика государства была! А прадед уперся. Я, мол, лучше знаю, что тут подойдет. И вправду, знал! Царю, говорят, не без страха прадедов набор показывали: графин и рюмки, мол, не велите казнить, ваше величество, не захотел мастеровой государственную символику делать, чего с дурака возьмешь… Но царь — тот сразу оценил. А какие твой прадед пасхальные яйца делал! Он еще от прапрадеда перенял навык. Вот такое яйцо, цельного стекла, а внутри него хошь церковка расписная, хошь травка зеленая — колышется, если яйцо на свету поворачивать, хошь что. А еще, бывало…

Я все эти рассказы знал наизусть и мог бы сам их пересказать, но слушал будто впервые. Эту посиделку я до сих пор ярко помню: «гостиная» нашего одноэтажного домика… Вся улица состояла из подобных нашему бревенчатых домов с огородами и высокими сплошными заборами… Кружевные занавески на окнах, за окнами — осенняя непроглядная тьма, печка жарко натоплена… Мы продолжали жить больше «на дровах», хотя и до наших домиков добрался централизованный газ, и газовая колонка была, а за год до этого отец сделал настоящую ванную комнату с ванной… Старый, черно-белый еще, телевизор в углу, заботливо прикрытый салфеткой такого же кружева, что и занавески на окнах, круглый стол под белой скатертью, пятирожковая люстра под потолком… Плафоны этой люстры в виде расцветающих лилий, бледно-молочного стекла с тонкими, почти исчезающими сиреневыми прожилками тоже были нашего собственного производства. Люстру подарил дядя Миша Кольчак, первый мастер по плафонам. Его плафоны чуть ли не в Кремль шли, и все знал, что их продают за «валюту». Конечно, что такое «валюта» я в те времена плохо себе представлял, да, по-моему, и взрослые не очень-то знали, что это такое. Валюта мерещилась чем-то одновременно и страшным, и безумно драгоценным, престижным. Мне сейчас смешно думать, что монетка, которую я подбрасываю в руке — это тоже «валюта». Впрочем, насколько я пытаюсь припомнить себя маленького, валюта представлялась мне чем-то вроде золотых монет, грудами лежащих в подземельях и, как всякое золото, заколдованным. Кто возьмет его без спросу, тому очень плохо придется. И порой в огненном сиянии расплавленного стекла мне виделось сияние этих золотых монет, этой «валюты», которая посыплется на меня, когда я превзойду всех мастеров-стеклодувов в мире. Да, я стану таким мастером, которому не страшно спуститься в подвалы с заколдованным золотом и унести столько, сколько душа пожелает. И тогда я…

Честно признаться, мне очень смутно припоминается, о чем я тогда мечтал. О том, разумеется, как смогу купить все, что захочу. Но чего я хотел? Жизнь была бедной и скудной, не было каких-то вещей, на которые мы сейчас просто не обращаем внимания, — настолько они привычны. Скажем, я всего раз в жизни пробовал апельсин. И с тех пор мечтал об апельсине! Мне трудно было себе представить, сколько может стоить такое чудо. Но за одно маленькое оранжевое солнышко я мог бы отдать сколько угодно золотых монет. Еще я мечтал о новых санках, о собаке, о пожарной каске или милицейской фуражке…

Скажем так: неважно, о чем я мечтал, важно, что я хотел заработать как можно больше золотых монет, «валюты». Мечты приходили и уходили, а желание разбогатеть оставалось. И главное — сохранялась, а однажды поселившись, крепла твердая уверенность, что я имею полное право разбогатеть, потому что я лучший, я изначально создан как лучший. И если мне попытаются недодать того, что мне положено за мой дар, то это будет несправедливо. И я имею полное право исправлять эту несправедливость так, как сам сочту нужным.

Не поспешил ли я, заговорив о своем даре после единственного удачного опыта? Нет, не поспешил, потому что уже перехожу к дальнейшему, к тому, что было после того великого дня.

На следующий день мы выглянули утром в окно и ахнули: все было присыпано первым снегом, белым-белым. Просторы земли и небо будто раздвинулись после осенней угрюмой мглы.

— Это земля радуется дару, который в тебе проснулся, — сказал отец.

Я слепил снежок и бросил в нашего дворового пса, а он в ответ запрыгал, залаял и завилял хвостом, тоже радуясь снегу.

Мы пошли в мастерские. По-моему, отцу даже больше, чем мне, надо было убедиться, что мой успех не был случайным.

И он не был случайным! С этого дня, стоило мне прикоснуться к стеклу и все у меня получалось. Разумеется, сперва я делал совсем простые вещи шары бесцветного прозрачного стекла, заготовки под узоры. Но уже через полгода, с приходом весны, когда мы проводили последний, грязный снег с такой же радостью, с какой встретили первый, чистый и белый, я взялся за вещи посложнее: сделал два узорных шпиля на верхушку елки. Еще мне очень нравилось делать гроздья винограда. Есть такая елочная игрушка: много-много зеленых небольших виноградин, собранных гроздью на проволоку, и к ним добавляется виноградный лист — он или из плотного картона, или из стекла. Мне безумно нравилось выдувать маленькие виноградинки. На этих гроздьях винограда я впервые стал учиться правильно делать цветное стекло, готовить красители и заранее просчитывать интенсивность цвета, его оттенок. Я начал понимать, как внутри толстого литого стекла добиваться разводов наподобие языков пламени или вьющихся на ветру разноцветных шелковых шарфов.

Но больше всего я полюбил делать колокольчики. Это уже штука довольно сложная, хотя, конечно, не высший пилотаж. Стеклянные колокольчики с их нежным звоном годятся и на елку, и просто как сувенир — для украшения письменного стола, например. Их можно и над дверью подвешивать: на малейшем сквозняке они начинают наигрывать нежную мелодию. Колокольчики у меня получались бесподобно. Все соглашались, что даже бывалым мастерам не удается добиться такого чистого и мелодичного звона. И главное — я сам ими увлекся. Мне безумно нравилось, что в моих руках рождается не только форма, но и музыка, которой можно заслушаться.

Если учесть, что мне тогда не исполнилось еще и шести лет, то можно понять, какая волна поднялась вокруг «чудо-ребенка» и какой знаменитостью я стал. Когда отец приводил меня и я брался за очередную поделку, вокруг собирались толпы работников и стояли разинув рты. Их внимание меня не смущало: я был полностью сосредоточен на своем деле.

Плохо оказалось другое. Слух обо мне очень быстро дошел до нашей инспекторши по охране труда, к которой я до тех пор не относился серьезно. Это была полная женщина средних лет с круглым невыразительным лицом, с волосами, так туго стянутыми в пучок на затылке, что спереди они казались жидкими и редкими. Законы запрещали работать детям дошкольного возраста, тем более на таком вредном производстве, как стекольное, и эта дама вызвала отца для серьезной беседы. Отец взял меня с собой.

В кабинете инспекторши было только одно вытянутое в длину окошко, совсем под потолком, и свет там горел всегда, даже днем.

— Вы понимаете, что творите, с глупой вашей родительской гордостью? осведомилась она. — Вы убиваете своего сына!

— Да что дурного в том, что он уже сейчас усвоит азы профессии? возразил отец.

— А то, что даже у взрослых легкие часто не выдерживают такую работу! А он… — Инспекторша внимательно на меня поглядела. — Его легкие могут сгореть буквально за два-три года.

— Не сгорят, — сказал отец. — Что мне, сын не дорог? Я слежу, чтобы он не перенапрягался.

— Не говорите ерунды! — вскипятилась она. — Что значит для него «перенапрягаться»? Нагрузка, которую вы даже не почувствуете, для мальчика может оказаться гибельной.

— Ему самому это нравится, — упрямо проговорил отец.

— Он слишком мал, чтобы отдавать себе отчет о последствиях, назидательно сказала инспекторша. — Но вы-то взрослый человек. Неужели вам не стыдно? Короче, — продолжила она, увидев, что отец молчит, — я категорически требую, чтобы ребенок больше не появлялся в цехах. Иначе я применю всю свою власть. А также направлю бумаги о вашем безобразном поведении в органы опеки и попечительства, главврачу города и в другие инстанции. Я вам не позволю калечить малолетку!

Я глядел на нее с ненавистью, поняв только то, что она хочет отобрать у меня занятие, уже ставшее смыслом моей жизни. А потом… Потом я перевел взгляд на лампочку. Да, я глядел прямо на раскаленную вольфрамовую нить внутри нее, и мне не резало глаза, не было больно глядеть на этот яркий свет. Я очень ясно увидел, почему колба лампочки именно такой формы, а не другой, и предельно ясно себе представил, что надо сделать, чтобы выдуть такую форму — не шар, а грушу. Мысленно я уже выдувал подобную стеклянную грушу, а в глубине души мне хотелось, чтобы она упала на эту противную тетку. И вдруг нить накаливания мигнула, как бывает, когда лампочка вот-вот перегорит, и лампочка взорвалась! Осколки из-под потолка брызнули по комнате. И что удивительно — ни меня, ни отца ни не задел один кусочек стекла, а вот инспекторшу поразили сразу несколько. Два или три впились ей в руки, один — в щеку, и еще парочка — в спину, почти у основания шеи. Она завизжала и закричала, стала трясти рукой, и кровь закапала на ее стол и бумаги. Отец побледнел, хотел что-то сказать, но махнул рукой и побежал за дежурным заводским врачом.

Я сидел в углу, затаив дыхание. Инспекторшу бинтовали, и врач сказал, что надо ехать в больницу, потому что некоторые осколки вошли слишком глубоко. Обо мне все забыли, и только когда тетку уводили в приехавшую «скорую помощь», она, уже в дверях, обернулась и, указывая на отца забинтованной рукой, выдохнула:

— Это все он! Он… На нем ни одной царапины — а тоже под лампой сидел!

Вокруг нее захлопотали, заговорили — мол, успокойтесь, ничего страшного, кто-то за ее спиной выразительно покрутил пальцем у виска. Дежурная медсестра стала капать в стаканчик успокоительное, в воздухе запахло валерьянкой. Я сидел отключившись, будто в трансе, механически воспринимая все происходящее — так запечатлевает на пленку моменты кинокамера. У нее нет разума, чтобы осознать, что именно она снимает и сохраняет для людей: прекрасное поле, покрытое цветами, или пейзаж после битвы. Так и мое детское сознание не могло охватить всех смыслов происходящего, и поэтому меня охватила странная безучастность. Отец же сидел, жестко выпрямясь, боясь пошевелиться, будто и впрямь опасался, что от одного его движения случится что-нибудь еще, непредвиденное.

Инспекторшу увезли в больницу. А когда мы шли домой, один из приятелей окликнул отца:

— Слышь, Антоныч, похоже эта баба вас с сыном в колдуны записала, а?

Отец только отмахнулся.

— Я вот о чем думаю, — сказал он, когда мы уже подходили к дому. Действительно, разные комиссии могут придраться, что ты торчишь в цехах, и у нашего директора будут неприятности. Мы сделаем тебе в сарайчике маленькую стекольную мастерскую. Там и зимой будет нехолодно — при работе вона какой жар идет, а то и буржуйку поставим. Сиди там, сколько влезет, а в цеха я тебя буду брать раз в недельку или две. Да, и вот еще что. Насчет одного эта инспекторша права: здоровье надо поберечь. Раз в полгода будем проверять твои легкие. Если что-то не так, сразу сделаем перерыв в обучении… Хотя, он хмыкнул, — какое там «обучение»! Это ты меня скоро учить начнешь, хотя я и не из последних.

Отец имел в виду сарайчик, примыкавший к нашему дому. Вход в него был и со двора, и через кухню. Когда у отца был мотоцикл, этот сарайчик служил гаражом, но потом мотоцикл продали. Сарай этот был более или менее благоустроен, с окном. В нем стояли полки с аккуратно разложенными инструментами, шурупами и всякими запасными детальками, пол был не земляной, а выложенный кирпичом, был и рабочий стол вроде верстака, и даже лежак стоял — для короткого отдыха. Да и еще места оставалось немало. Отец и прикинул: если лежак убрать и кое-что переставить, получится просторная мастерская. Сделать там плавильную печь по всем правилам пожарной безопасности — и вперед…

Чем еще мне запомнился тот день? Он был похож на качели: так и летал от плохого к хорошему. В конце дня отец впервые на моей памяти напился. Он и прежде любил выпить рюмку-другую за ужином, но я никогда не видел, чтобы речь его становилась бессвязной, а глаза — стеклянными и бессмысленными. Это было страшно — мне показалось, что я вижу, как рушатся все опоры в моей жизни, как пропадает человек, который всегда и во всем был для меня самым сильным, самым смелым, самым добрым. Будто от него осталась одна оболочка, а то главное, внутри, что было моим отцом, разлетелось, осыпалось с легким стеклянным звоном, перестало существовать. Потом я не раз видел в фильмах ужасов, как из людских оболочек вырываются инопланетные монстры, поселившиеся в них — и всегда подобные сцены казались мне абсолютно достоверными: впервые подобный ужас, близкий к крушению мира, я пережил сам, в тот вечер.

Отец сидел, тяжело навалясь на стол, и говорил:

— Все нормально, сынок, но ты, это, держись! Если есть грех, то он мой, а не твой… — Его речь текла почти без интонаций и без знаков препинания. Мастерство выше всего… оно выше и дьявола и Бога… всех можно обмануть… любой договор с дьяволом и Богом можно нарушить если ты сделаешь что-то такое, чего до тебя никому не удавалось. — Потом эти монотонно проборматываемые фразы начали слипаться и выглядели уже приблизительно так: — люди изобрели бога и дьявола и золото чтобы оправдать тех кто не может стать мастером…

Наконец мама сумела оторвать отца от стола и увести спать.

Тогда я и не пытался задуматься над смыслом его слов. Я был напуган, а все остальное детскому сознанию было недоступно.

Но детство тем и хорошо, что страхи быстро развеиваются. Я лег спать, а когда проснулся утром, отец был уже на ногах и переоборудовал сарайчик под мою «мастерскую». Вчерашнее превращение отца в пустую оболочку стало казаться далеким и нереальным сном.

Наступил чудесный майский день, солнечный и ясный, и листва на деревьях смотрелась совсем молодой и глянцевой. На сирени уже завязывались соцветия, и пчелы, деловито пролетая мимо, задерживались около них, будто привлеченные обещаниями на будущее. Помидорная рассада на подоконниках совсем распрямилась, расправила листья во всю ширь, и мама завела разговор о том, что, если теплая погода устоится, ее надо будет высаживать в огород раньше, чем обычно. Отец за утро успел убрать из сарайчика весь «хлам», обил стены тонкими листами жести из своих запасов и стал разбирать штабель кирпичей в углу участка — они лежали сложенные аккуратным кубиком, про запас, просчитывая кладку будущей плавильной печи. Я помогал ему по мере сил. К полудню отец, как видно, подустал и, сказав, что неплохо бы сделать перерыв, ушел.

Перерыв затянулся на два дня. Через полчаса после ухода отца к нам заглянула соседка и радостно сообщила, что его видели возле бочки, из которой торгуют в разлив пивом. Только спустя много лет я понял, откуда взялось всеобщее оживление и волнение: отец никогда не запивал, тем более в дневное рабочее время, поэтому очень многие пивной бочки удивились, увидев его возле.

Я продолжал в меру своих детских сил наводить порядок в сарайчике. Отец вернулся уже к вечеру, никакой, и мама побыстрее уложила его спать.

С утра отец опять взялся за устройство моей мастерской обозначил место для фундамента под стеклоплавильную печь, замесил раствор. Лицо у него было помятым и небритым, и работал он молча, лишь изредка обращаясь ко мне. Хватило его опять-таки до полудня. На этот раз он направился не к пивной бочке, а в рюмочную.

Как я теперь понимаю, это были суббота и воскресенье, раз отец не должен был ходить на работу. Значит история с инспекторшей приключилась в пятницу. Кстати, как-то мне попалась таблица, называвшаяся «Столетний календарь». Из любопытства сверившись с ней, я обнаружил, что в тот год одна из майских пятниц приходилась на тринадцатое число. Была ли это та самая? Или следующая пятница, двадцатого числа? Мне кажется, что тринадцатого — в тот год, я уже упоминал, весна была необычно ранней и теплой. К двадцатому числу сирени, готовой зацвести, никто бы не удивлялся, а вот тринадцатого это и впрямь было необычно. К тому же все майские праздники уже прошли, это я точно помню, поэтому на пятницу шестого мая тот день никак не мог приходиться.

В общем, как я сейчас прикидываю, сопоставляя смутные детские воспоминания о тех днях и событиях с теперешним их осмыслением, все завертелось, набирая ход, в пятницу тринадцатого, не иначе. А видеть в этом тайный знак или нет, решайте сами.

В понедельник (будем считать, что это был понедельник) отец с матерью отправились на работу, на сей раз меня с собой не взяв. Мне велели, как водилось в таких случаях, играть только дома и на участке, не шалить, за забор не выходить, съесть котлеты, выпить кисель и прочее. Ну в этом плане я уже был достаточно самостоятельным.

Хотите знать, чем я занялся? Я устроился на прогретом солнцем крылечке и стал пускать мыльные пузыри, взбив густую мыльную пену в алюминиевой мисочке. Я воображал, будто выдуваю настоящие новогодние шары, а не пузыри, живущие одно мгновение. Пузыри уплывали в воздух один за другим, они были радужные и радостные, я любовался ими, и для меня это было даже не игрой, а скорее тренировкой, постановкой правильного дыхания.

Может быть, я радовался и тому, что есть стекло, нечто эфемерное, обретающее долговечность особым и волшебным образом, хотя в момент, когда стеклянный шар только образуется, его жизнь кажется такой же хрупкой, как и жизнь мыльного пузыря. В улетающих пузырях отражались и листья, и небо, их радужные переливы подкрашивались самыми неожиданными оттенками… А потом мне показалось, будто в одном из них отразилось чье-то лицо. И я повернул голову.

С улицы, облокотясь на калитку, меня разглядывал мужчина, очень странный для наших краев. Одет он был в умопомрачительный костюм — даже я сразу понял, что костюм у него очень хороший и дорогой. Выбрит этот человек был так гладко, будто ему вообще не приходится бриться, настолько розовой и ухоженной была кожа. В воздухе вокруг него почти неуловимо витал тончайший аромат. Он улыбался, но глаза при этом казались холодными. На мгновение в лучах солнца ярко блеснули большие золотые часы на его руке — так ярко, что даже чуть-чуть ослепили меня.

— Сразу видно, что ты из семьи стекольщиков, — проговорил незнакомец. Только сын стеклодува станет с таким тщанием и серьезностью следить, как получаются у него мыльные пузыри — игрушечное подобие стекла.

Я молчал, растерявшись и не зная, что отвечать. Возможно, меня смутила манера его речи. Она была безупречно правильной, так правильно не говорят даже дикторы телевидения — только герои плохих книг. И от этой правильности возникало странное ощущение, будто каждое его слово — маска, надетая на совсем другое слово, непроизнесенное, будто этому человеку было легче разговаривать на каком-нибудь грубом жаргоне, и оттого он так тщательно контролирует себя. Больше того, как я теперь понимаю, что за правильностью его речи проступала удивительная безликость. Ведь как бы правильно человек ни говорил, где-то в его речи всегда промелькнет след его происхождения: северное «оканье», южное «аканье» или другие приметы. А за этим, на первый взгляд, безупречным господином не чувствовалось ничего — ни места, откуда он родом, ни сословия, к которому он мог принадлежать.

— Интересно, а чем, по-твоему, мыльные пузыри отличаются от стеклянных шаров? — продолжал он.

— Ну… мыльные пузыри — это понарошку, — ответил я.

Он рассмеялся.

— Мыльные пузыри — это стекло понарошку, так? И чем же это «понарошку» отличается от всамделишного стекла? Можешь сказать?

— Стекло — оно прочное и навсегда, — стал объяснять я ему, как маленькому: мол, взрослый дядя, а таких простых вещей не понимает! — А пузыри, они сразу лопаются, их на елку не повесишь, и ничего с ними нельзя сделать.

— Справедливо, — согласился незнакомец, продолжая улыбаться. — Вот только… зря ты говоришь «навсегда». Любой стеклянный шар когда-нибудь тоже разобьется. Лопнет, понимаешь? Бах — и нет его. И что тогда останется?

— Осколки, — хмуро сказал я. Этот дядька начинал мне надоедать и вызывать раздражение.

— Нет, — сказал он. — Не осколки. Подумай хорошенько. Подумай, почему я здесь.

— А почему вы здесь? — спросил я.

— Может, чтобы на тебя поглядеть и убедиться, что с тобой все в порядке. Слух о тебе далеко разошелся.

— Вы меня знаете?

— Еще бы мне тебя не знать! — Он усмехнулся. — Я, можно сказать, присутствовал при твоем рождении. Скажи, чего тебе сейчас хочется больше всего?

— Я хочу стать лучшим стеклодувом в мире!

— И станешь. Знаешь, когда станешь? Когда найдешь ответ на мой вопрос: что остается от лопнувшего шара? Может быть, — он заговорил очень серьезно, не боясь делиться со мной вполне взрослыми мыслями, которых я мог и не понять, — ты скажешь, что остается жизнь мастера, который этот шар некогда сделал? Я тебе возражу: жизнь мастера так же мимолетна, как и мыльный пузырь или стеклянные вещицы, которые, с точки зрения вечности, существуют не дольше мыльного пузыря. Память о прекрасных вещах? Но любая память когда-нибудь да сотрется. Когда-нибудь и земля сгорит в огне. И все равно то, о чем я спрашиваю, останется… — Он опять рассмеялся. — Тебе не нравятся мои слова?

Мне и впрямь они не нравились. Я чувствовал себя очень неуютно, и по коже пробежал холодок.

— Иногда надо привыкать к неприятным истинам, — продолжал незнакомец. — Даже в твоем возрасте… Так о чем мы с тобой говорим? Да, о твоих желаниях. Лучшим мастером в мире ты непременно станешь. Я так сказал, потому что ответ на вопрос, без которого ты не станешь лучшим, ты отыщешь, я в тебя верю. Он совсем прост, этот ответ, но, чтобы его постичь, нужно понимание материала. Надо живо представить себе красивый стеклянный шар, разглядеть, как он себя ведет. Увидеть его в воображении так же ярко, как в реальности. Запомни это. А теперь скажи, какие у тебя есть еще желания? Насущные, так сказать? Из тех, которым лучше сбыться немедленно?

Его холодные глаза глядели на меня, и я вспомнил пьяные глаза отца, в которых не было ничего человеческого. В глазах этого роскошного незнакомца тоже не было ничего человеческого, но иначе. В глазах отца я видел пустоту, а за пустотой — пепел человека, в ней исчезнувшего; увидел выползающее чудовище сродни крокодилу, но оно принадлежало этому миру, неважно, с планеты Земля или с иной планеты, — в любом случае из пространств осязаемых и обитаемых, населенных смертными существами, которых можно победить и можно понять. А в холодных глазах человека, глядевшего сейчас на меня, не было ничего от сколько-нибудь доступного пониманию мира; чем больше я всматривался в его глаза, тем отчетливее мне казалось, что их зрачки похожи на ледяные клыки, в которых скрыт запредельный холод — одно их прикосновение прожжет твое тело насквозь. А глубже, за этими ледяными «клыками», угадывалась даже не пустота, но нечто такое, чего и не назовешь вакуумом.

Может быть, я навоображал себе все это после тех пугающих разговоров о никчемности всего на свете, которые он со мной завел. Как бы то ни было, повторяю, я увидел в выражении глаз незнакомца нечто, похожее на выражение (точнее, его отсутствие) в глазах отца, когда он перестал быть собой. Эта схожесть манила и у меня невольно вырвалось:

— Я хочу, чтобы мой отец больше никогда не пил!

— Хорошо, — кивнул незнакомец. — Будь по-твоему.

Он отошел к своему автомобилю — только сейчас, сквозь просветы в калитке, я увидел, что его машина большая и шикарная, каких я прежде не видел, стоит прямо перед нашим забором, — открыл дверцу и обернулся ко мне:

— Помни мой вопрос: что остается от лопнувшего шара?

Пока я глазел, разинув рот, незнакомец сел в машину и уехал. Я не запомнил момент отъезда. Может быть, поэтому мне сейчас и кажется, что он вместе с машиной растворился в воздухе.

Загрузка...