Алехандра Писарник в аргентинской поэзии — особняком. Да и в мировой таких немного. Проклятыми поэтами не становятся, это от рождения до добровольного ухода из поэзии, у некоторых — из жизни. С ней это произошло 25 сентября 1972 года, когда она приняла избыточную дозу одного из барбитуратов.
Родилась Алехандра 29 апреля 1936 года в Буэнос-Айресе, в русско-еврейской семье эмигрантов, выходцев из Ровно, за два года до этого прибывших в Аргентину. Фамилия отца Пожарник была аргентинскими чиновниками переиначена в Писарник, имя младшей дочери Флора — в Алехандра. Почти все родственники по отцовской и материнской линии, оставшиеся в Европе, погибли в Холокост, — тема смерти в стихах Алехандры отчасти от этого. Но не только.
С отрочества она испытывала душевное беспокойство (Отбыть / телом и душой / отбыть… / Вот и поспеши, странница!), она обостренно, почти болезненно, ощущала разрыв с детством (Странно отвыкать / от часа моего рождения. / Странно не заниматься больше / заботами новорожденной). Симптомы раздвоения личности (Рассказать словами этого мира, / как удаляется от меня лодка, увозящая меня) привели с 1954 года к посещениям психоаналитиков, а незадолго до самоубийства — к лечению в психиатрической клинике. Она при жизни похоронила себя, установив надгробие;
алехандра алехандра
и под этим в земле я
алехандра
Параллельно с обычной, она училась в еврейской школе. Затем в Буэнос-Айресском университете, на факультете философии и журналистики, совмещала учебу с занятиями у известного художника Хуана Батле Планаса.
В университете начала читать Кьеркегора, Джойса, Пруста, Бретона. В течение четырех лет жила в Париже, писала для изданий, выходивших на французском и испанском. Углубленно постигала Лотреамона, Арто и сюрреалистов. Переводила Гёльдерлина, Мишо, Элюара, Бретона, других поэтов (к слову сказать, перевела два стихотворения Евтушенко). Изучала историю религий и современной французской литературы в Сорбонне. По возвращении в Буэнос-Айрес опубликовала три главные свои книги «Труды и ночи», «Музыкальный ад» и «Извлечение камня глупости».
Последнее название аналогично названию картины Иеронима Босха (правда, по-испански это: «Extracción de la piedra de locura», то есть «Извлечение камня безумия») — оно объясняет взгляд поэтессы на самоё себя. А может быть, это — ее ироничное, если не горькое, представление о том, какой ее видели окружающие?
Ряд больших поэтов отметили оригинальность поэтессы и ее значимость. Октавио Пас, говоря о ее книге «Древо Дианы», писал: «Собственное свечение, ослепительное и краткое»; Энрике Молина отметил «тончайший слух для улавливания едва слышимых лирических колебаний, образующих центральную нервную систему ее стихотворений».
По сути, трехязычная (домашний идиш, испанский язык Аргентины и безбрежья испанской культуры и французский Парижа и французской классики), — Алехандра Писарник ужималась до стыдливых горсток слов.
Смерть вечно рядом.
Я слушаю ее.
И одну себя слышу.
Перевод с испанского и вступление Павла Грушко
По ту сторону ночи
её ждёт её имя,
ее тайная жажда жизни —
по ту сторону ночи!
Что-то плачет в воздухе,
звуки рисуют восход.
А она размышляет о вечности.
алехандра алехандра
и под этим в земле я
алехандра
Отбыть
телом и душой
отбыть
Отбыть
отделаться от сторонних взглядов
от застрявших в горле
камней
Я должна отбыть
никакой больше апатии под солнцем
никакой больше убывающей крови
не занимать больше очередь к смерти
Я должна отбыть
Вот и поспеши, странница!
теперь мне понятна суть
она вспыхивает в моих желаниях
в моих невзгодах
в размолвках
в блужданиях
в бредовых снах
теперь мне понятна суть
теперь
искать жизнь
Ольге Ороско[1]
О детстве помню разве что
слепящий страх
и руку, которая увлекает меня
на другой мой берег.
Я выпросталась из себя на заре.
Оставила своё тело рядом со светом.
И воспела печаль того, что нарождается.
Одна только жажда,
безмолвие
и отсутствие встреч.
Берегись меня, любовь моя,
берегись молчуньи в пустыне,
путницы с пустой чашей
и тени от её тени.
Ауроре Бернардес[2] и Хулио Кортасару
Так вот
хватит тянуть руку за подаянием
для потерявшейся девочки. Холод
подаст. Подаст ветер. Дождь подаст.
Подаст гром.
Сейчас,
в этот безвинный час,
я и та, кем я была, усаживаемся
на пороге моего взгляда.
Долой, нежные метафоры шёлковой девочки,
долой, лунатичка на туманном карнизе,
долой, пробуждение от руки и обнюхивание
цветка, распустившегося на ветру.
Рассказать словами этого мира,
как удаляется от меня лодка, увозящая меня.
Зона бедствий, где спящая
медленно поедает
свое полночное сердце.
маленькая путница
умирала объясняя свою смерть
мудрые печальные насекомые
приходили к её тёплому телу
Жизнь, моя жизнь,
перестань саднить, моя жизнь, перестань
цепляться за пламя,
за безыскусную тишину, за обомшелые
камни ночи, перестань падать и саднить, моя жизнь.
Вместо стихов о твоём отсутствии —
рисунок, трещина в стене,
нечто на ветру, горький привкус.
Кто-то измеряет, рыдая,
пространство рассвета.
Кто-то полосует ножом подушку
в поисках невозможного
для себя покоя.
Вижу как надвигаются призраки безмолвия и
отчаяния. Вслушиваюсь в серые напряженные голоса
в древнем углу сердца.
Куст сирени облетает.
Осыпается с самого себя,
прячет свою древнюю тень.
От подобного я умру.
Октавио Пасу
Вечно сирень на том берегу.
И если душа спрашивает,
далеко ли это, ей отвечают: на другом берегу,
не на этом, а на том.
Главное — смотреть невинно. Словно ничего не
происходит, что так и есть.
Точь-в-точь девочка, намалёванная розовым мелком
на очень старой стене, внезапно смытая дождём.
А жажда — моя память о жажде: я внизу, на дне
колодца, и, помнится, всё пью и пью.
Как та, которой ничего не нужно. Вообще ничего.
Рот зашит. Веки зашиты. Я забылась. Внутри
ветер. Всё замкнуто и ветер внутри.
Но безмолвие — явно. Поэтому и пишу. Я одинока —
и пишу. Нет, не одинока. Кто-то дрожит рядом.
Даже когда я говорю солнце, луна, звёзды, я имею в виду
то, что со мной происходит. А что я желала? Я
желала безукоризненной тишины. Вот и говорю.
Сладостно терять себя в образе, который
предчувствуешь. Я восстала из своего трупа и от —
правилась на поиск своей сути. Скиталица по себе
самой, я пошла к той, что спит в краю ветра.
Мое бесконечное падение в мое бесконечное
падение, где никто меня не ждал. И оглядевшись,
не ждёт ли меня кто-нибудь, я не увидела никого,
кроме себя.
И я всё ещё отваживаюсь любить
звук голоса в омертвевшем времени,
цвет времени на осиротевшей стене.
Мой взгляд все растерял. Так далеко —
просить. Так близко — понимать, чего нет.
только слова
слова детства
слова смерти
слова ночи слова тел
агония
фантазёрок
осени
Трещины в стенах
чёрные чары
дерзкие фразы
зловещие стихи
Заполняешь напевом трещину.
Разбухаешь в темноте, как утопленница.
О заполни другими песнями разрыв, трещину,
прореху.
мой напев когда я спала на заре
был именно им?
навязчивая мысль
детская сказка
рана
Искать. Это не слово, это обморок.
Оно не означает действия.
Означает не идти навстречу
кому-то, а — застыть, потому что кто-то
всё не приходит.
Мама рассказывала нам о России с ее заснеженными лесами: «…а еще мы лепили из снега снежных баб и нахлобучивали на них шляпы, которые крали у прадедушки…»
Я смотрела на нее в недоумении. Что такое снег? Почему баб надо лепить? И главное: что это за штука — «прадедушка»?
— Вон та дама в черном — видите, она улыбается нам из трамвайного окошка? — удивительно похожа на мадам Ламорт, — заметила я.
— Ничего подобного — в Париже ведь нет трамваев! И потом дама в черном ничуть не похожа на мадам Ламорт: всё наоборот, это мадам Ламорт на нее похожа. И вообще, мало того что в Париже нет трамваев, я в жизни не видала мадам Ламорт, даже на фотографии.
— Тут мы с вами в одинаковом положении: я тоже понятия не имею, как выглядит мадам Ламорт.
— А вы кстати кто? Давайте познакомимся.
— Я — мадам Ламорт, — отвечаю я. — А вы?
— Мадам Ламорт.
— Что-то не припомню такого имени.
— Нет, вы уж постарайтесь, пока трамвай не пришел!
— Но вы же только что сказали, что в Париже нет трамваев?
— Когда я так говорила, их действительно не было, но жизнь ведь так переменчива.
— В таком случае, давайте подождем его, раз уж все равно стоим на трамвайной остановке, — сказала я.
Солнечное пятнышко в тенистом саду, крохотный просвет меж черных листьев. А рядом я, в мои четыре года единственная хозяйка всех этих птиц, алых, синих. Самой прекрасной из них я говорю:
— Я подарю тебя, пока не знаю кому.
— Думаешь, я понравлюсь? — спрашивает она.
— Я тебя подарю, — твержу я.
— И не надейся — некому тебе будет подарить птицу.
Один господин из Колумбии сообщил мне:
— У нас дятла называют стукачом.
— А как же тогда называют стукача?
— Так дятлом же, ясное дело!
У кладбища жил некий человек
Один человек жил возле кладбища, и никто его не спрашивал почему. А с какой стати, в сущности, кто-то должен об этом спрашивать? Я вот, например, не живу возле кладбища, и меня тоже никто не спрашивает почему. Тут все-таки какая-то собака зарыта, в смысле, есть что-то болезненное, извращенное — и когда спрашивают, и когда нет. В любом случае странно: один живет возле кладбища, и никто не интересуется, чего это он, а другой живет от кладбища очень даже далеко, так ему тоже почему-то не задают никаких вопросов по этому поводу. Кстати, тот человек жил возле кладбища не случайно. Мне скажут, что случайно все, даже место жительства. Пусть говорят, это совершенно неважно — кто бы что мне ни говорил, до меня все равно ничего не доходит. Я слышу лишь далекие всхлипы, погребальное пенье из священных глубин, где схоронено мое детство. Вообще-то я вру. В данный момент я попросту слушаю голос Лотты Ленья, поющей в «Die Dreigroschenoper»[3]. Само собой, это всего-навсего запись, но я не перестаю поражаться, как за три года — в последний раз я слушала ее как раз три года назад — ровно ничего не изменилось для Лотты Ленья и так много (может, даже всё, чтобы быть точной) для меня. Я узнала о дожде и о смерти. Может, поэтому, только поэтому, из-за дождя над могилами, из-за дождя и мертвых, и ни почему больше, и возник тот никому неведомый человек, что жил возле кладбища. Вообще-то мертвые, как правило, не подают признаков жизни. Ни плохой, ни хорошей. Наше существование, то что до гробовой доски, — репетиция оркестра грядущей тишины. Но что-то тайное, сокровенное все же проступает оттуда, когда над кладбищем идет дождь. Я ведь своими глазами видела человечков в черном; они пели за упокой древние плачи, сложенные безвестными бродячими поэтами. Я видела их мокрые от дождя лапсердаки, их напрасные слезы и своего отца, такого молодого, слишком молодого, с кистями и лодыжками греческой статуэтки — наверняка ему было страшно в первую ночь в этом ужасном месте. Человечки в черном вскоре ушли. Один, совсем обносившийся, задержался возле меня, готовый поддержать, если понадобится. Может, это как раз и был тот сосед, о котором сказано: «У кладбища жил некий человек». О, как изменилась пластинка, как состарилась Лотта Ленья! Как пьянит мертвых мутный, отчужденный дождь, там, на кладбище, таком странном, таком еврейском! Только слушая, как дождь стучит по могильным плитам, я и могу узнать что-то о том, о чем я узнать боюсь. Голубые глаза; глаза, навеки вправленные в свежую черноту земли на пустынном еврейском погосте. Вот бы нашелся возле кладбища заброшенный домик — вот бы он был мой! Я бы стояла там, на крыльце, как на капитанском мостике, и, не отрываясь, смотрела в подзорную трубу на могилу своего отца под дождем, ведь дождь единственное, что сближает нас с мертвыми — случается, в дождь они являются нам, недаром же люди столько говорят о духах, призраках, привидениях. Иногда зимой я ясно чувствую: мои ушедшие здесь, рядом; это все дождь — он нас сближает. Что правда, то правда: не все ли равно, кого или что нарекли некогда Господом Богом; но правда и другое — то, что как-то раз мне случилось прочесть в Талмуде: «Есть у Господа нашего три ключа: ключ от дождя, ключ от рождения и ключ от воскресения мертвых».
Против дома, под деревом, стоял стол; там смерть и маленькая девочка сидели и пили чай. Между ними восседала кукла такой немыслимой красоты, что обе любовались ею даже больше, чем закатом, порой перебрасываясь фразами над кукольной головой.
— Выпей немного вина, — сказала смерть.
Девочка оглядела стол и не увидела ничего, кроме чая.
— Я не вижу здесь никакого вина, — заметила она.
— А его и нет, — согласилась смерть.
— Почему же вы сказали, что есть? — удивилась девочка.
— Я в жизни не говорила, что есть, я просто предложила тебе его выпить, — сказала смерть.
— В таком случае вы совершили бестактность, — обиделась девочка.
— Прости, милая, я сирота, — извинилась смерть, — никто не обучал меня хорошим манерам.
И тут кукла широко раскрыла глаза.
Моей бабушке, принцессе Дуне Федоровне Коликовской, и да простит она мне равнодушие ко всему сверхъестественному и повышенный интерес к самовару.
А под утро я засну с куклой под мышкой, куклой с глазами цвета золотистой лазури; она говорит на чудесном языке, будто читает стихи твоей отлетевшей тени. Кукла, маленькая моя, ты кто?
— Это не я маленькая. Это ты слишком большая.
— Но кто же ты?
— Я — это я. Может, для вас этого мало, а для куклы вполне достаточно.
Маленькая куколка счастья, она стучится в мое окно под порывами ветра. Ее платье намокло под ливнем, а лицо и руки совсем выцвели. Но кольцо по-прежнему у нее на пальце, а значит, и сила ее при ней. Зимой она колотит в окошко крошечными ножками в голубых башмачках и танцует, танцует танец холода, танец веселья — лишь бы отогреть душу, хрупкую деревянную душу, охраняющую удачу. Как только стемнеет, она с мольбой возденет руки к небу и по своему вкусу сотворит маленькую лунную ночь.
Ну, словом, видишь-то себя девушкой; она идет куда-то вдаль, и горизонт ей улыбается. Волны набегают — или не набегают, — но плещутся так мелодично, так нежно. Даже страшно. Но, с одной стороны, крепкое тело, золотистая кожа, чистые голубые — ну ладно, зеленые — глаза, на лбу ни морщинки, а с другой или с третьей, сверху, снизу, не знаю, изнутри — вот-вот, изнутри! — просто нищенка, попрошайка, ночующая под мостом, прижав к груди старую, облезлую куклу, вечно пьяная, потасканная, беззубая, изъеденная раком сифилитичка, и что с того, что на самом-то деле именно сегодня в отеле на краю бассейна под плотоядными взглядами многочисленных мачо ей дарована вся цветущая плодоносная Гишпания! Все равно ведь сифилитичка, нет, не в прямом смысле, не так, чтобы сломя голову мчаться к сифилитологу, но душевно, умственно изглоданная, искусанная — тебя, милочка, пожевал и выплюнул тигр: просто он был сыт, вот почему (так жить нельзя, а потому-скорее, скорее самоубиться!). Обгрызенная, изношенная, израненная, неизлечимая — несмотря на эти твои голубенькие или, ладно, так уж и быть, зелененькие глазки.
Потрепана, изъедена,
Давным-давно на грани,
И никакого смысла за этим не видать.
Впрочем, может, самоубиться как-нибудь иначе? Вернуться в Буэнос-Айрес, продолжить учебу?
А потом — лихо, играючи пользоваться приобретенной эрудицией. Взяться хоть за галисийско-португальские песни. Или песенки про залетку-милого дружка. Коли ночка темным темна, а дороженька не длинна… Исследовать что-нибудь, какую-нибудь эдакую тему, ну, не знаю — к примеру: «И откуда только берется такая красота» — стыдливо отводя глаза от собственных пассажей, их ведь и читать-то неловко — так на улице стараешься не смотреть на некоторые лица, лица падших ангелов с синяками, полученными при падении из рая. Надо как-то все это отточить, углубленно, методично, как собирают марки, чтобы в один прекрасный день вдруг почувствовать нестерпимый зуд, неудержимое желание сей же час проникнуть в тайны беглого «е», выяснив, наконец, почему в детской считалке — район Медина-дель-Кампо — при передаче трогательной жалобы раненого ягненка вместо «бе-е-е» неизменно слышится «бя-я-я». И вот результат: вместо того чтобы рассыпаться в прах мигом, tout de suite, растянуть это занятие на чертовы годы, которых у меня в запасе, разумеется, прорва, распылить целые десятилетия на что-нибудь никому ненужное, чтобы заслужить post mortem, мраморную дощечку, на фасаде дома, где меня мать родила.
Бывает, я просыпаюсь, и мне вдруг страшно хочется засесть за роман. Здорово было бы вместо всего вот этого сочинять настоящую книгу с персонажами и все такое. Не расставаться с записной книжкой, делать заметки, как Тригорин в «Чайке», — одета безупречно, бледные пальцы на стопке белой бумаги, в руке гусиное, нет, лебяжье перо. Серьезная, собранная, повторяющая подумать только, это поразительно интересно!; читать лекции, анализировать происходящее с исторической, социологической, антропологической, политической точки зрения: текущие события в предлагаемых обстоятельствах. Уравновешенная, читающая газеты, поздоровевшая, может, даже замужем за серьезным, солидным господином, любовь два-три раза в неделю, не больше, даже Гегель… — а почему бы собственно мне не почитать Гегеля? — вдруг звонок, извините, никак нельзя, сеньора сейчас работает, она совершенно недоступна (а кто доступен-то, а?), хорошо бы сделаться Бодлером или Рембо, только, пожалуйста, без их страданий. По вечерам музыка — может, даже додекафонная (и вновь это модное: надо же, это поразительно интересно!) — или живопись, пусть даже Вазарели, а то, положим, и Мондриан, — ах, они такие интересные! — ну и политика, не без этого: пролистывать периодику, вчитываясь в то, что между строк, — чтоб не только раздел происшествий или литературную страничку, как сейчас, а вдумчиво, с чувством, с толком. Как стемнеет — ужин у писателя N или писательницы Z. Рюмка коньяка в ухоженной, в браслетах и кольцах, руке; разговор о китайских казнях; элегантно затягиваюсь сигаретой, взглядываю на часы, поднимаюсь ровно в одиннадцать тридцать — доброй ночи, господа, вечер был просто чудесный, но ровно в двенадцать я должна быть в постели, чтобы завтра в семь тридцать вновь чувствовать себя бодрой и свежей, и работать, работать до полудня — на обед здоровая пища с достаточным количеством витаминов, ни капли алкоголя, абсолютная трезвость, ничего возбуждающего, нет-нет, большое спасибо, ни конопли, ни гашиша, ни ЛСД (ах, ну, разумеется, я знаю об этом только по книгам: это так интересно!). Летом — на побережье: Капри, Сан-Тропе, Сантандер, Сан-Себастьян, Пунта-дель-Эсте, Марде-ла-Плата, Корсика… И ни в коем случае ни строчки, надо хорошенько восстановиться, прийти в себя, акклиматизироваться — только солнце, море, песок, нет, нет, благодарю вас, только, ради Бога, без их страданий, без всего того, что пережили они.
Концерт духовной музыки XVIII столетия в зале Коллегии Филиппа II в Эскориале. Усаживаюсь, и на меня находит — я читаю себе дурацкую нотацию. Вот, говорю, сейчас перед исполнением духовной музыки будет вступительное слово, слушай внимательно — ты, без сомнения, насладишься чистейшим испанским, тебе, языковой провинциалке, представилась наконец прекрасная возможность узнать, как правильно строится фраза, как произносится каждое слово…
На сцену вышла сама певица и принялась бубнить, уткнувшись в бумажку. Пробубнила она примерно следующее: «… его изящное и непосредственное чувство юмора, всю глубину и прелесть которого мы лишены возможности полностью осознать по причинам от нас не зависящим…» Она еще не закончила свое словоизвержение, когда старая и очень грузная немка, восседавшая по соседству с ними, взялась обмахиваться — освежать свои толстые щеки с помощью зажатого в руке веера, причем шум был, как в ковбойском фильме, когда Красавчик Джо скачет рысью по прерии, его еще не видать и только слышно неумолимо приближающееся там-та-там, там-та-там, там-та-там, и все эскориальские дамы, цвет общества, повернулись в ее сторону, но все, как одна comme il faut: ни слова упрека, ни одного осуждающего жеста, ни единой усмешки. А толстухе хоть бы что: там-та-там, там-та-там, там-та-там, пока я наконец не хмыкнула (Б. тоже, но более сдержанно).
Пытаясь сохранить серьезность, я возвела глаза вверх, к сводам: их так и вызвездило маленькими ангелочками, на первый взгляд безобидными, но мне вдруг представилось, как они всем сонмом обрушиваются, вдребезги разбиваясь, на голову певицы, которая прежде, похоже, играла комических служанок, а нынче выбилась в люди и вот, нате вам, поет — а она уже пела! — вильянсико во славу Господа.
Названия песен в программке были обозначены по-испански, но на слух я почему-то не разбирала ни слова. С рукой, прижатой к декольте, с выражением мировой скорби на лице она пела, а по бокам — два скрипача во фраках и бедная арфистка, которая, утеряв нить мелодии, растерянно шуршала ресницами и страницами. Певица испускала вопль за воплем, но я по-прежнему не могла ничего разобрать, пока вдруг не услышала знакомое слово: «Miserere». «Mais с est du latin?»[4], — удивился Б. Толстая немка вдруг встрепенулась и, оседлав свой веер, понеслась через весь зал к выходу, точно ее срочно куда-то вызвали.
Перевод с испанского Натальи Ванханен
Прочитавший эту подборку любитель зарубежной словесности, тем более — филолог-профессионал, наверняка подберет параллели из других литератур и назовет близких Алехандре Писарник «проклятых поэтов», безоглядных маргиналов и самоубийственных лириков невозможного. Если ограничиваться только XX веком, то таковы, скажем, Дино Кампана и Сильвия Плат, Эмиль Неллиган и Эдвард Стахура, Уника Цюрн и Харт Крейн, Жан-Пьер Дюпреи, Леопольдо Мария Панеро, Мариу де Са-Карнейру, Йоти Т’Хоофт… Кто-то подберет другие имена, вспомнит из XIX столетия Эдгара По, Беддоуса или Нерваля; сама Писарник сослалась бы скорее на Лотреамона и Каролину фон Гюндероде, Арто и Жарри. Но существеннее то, что, как видим, подобные rara avis вовсе не экзотика и что стихи, путь, образ каждого из этих поэтов по отдельности и их обобщенный, как сказал бы Морис Бланшо, «опыт-предел» — не отклонение, не крайность и не случайность, которые будто бы ни к чему не обязывают читателя и потому их, де, можно оставить без особого внимания. Напротив, этот излом обнажает принципиальные основы словесности, какой она стала в XIX–XX веках, выявляет ее центральные, ядерные структуры. Причем здесь важна и траектория каждой из таких «беззаконных комет», их сугубо личный огонь и путь (иначе они не были бы поэтами), и обнимающее/принимающее их всех, совместное «другое небо», превосходящее масштабами неповторимую индивидуальность любого (иначе они не смогли бы стать важными для всех нас). В чем важность поэзии, фигуры, примера Алехандры Писарник?
А они бесспорно важны. Достаточно сказать, что библиотека написанного о поэтессе на нескольких языках уже давно и во много раз превысила объемом сочиненное ею самой, хотя и этого, последнего, было не так мало: примерно за 15 лет печатного существования — десятки и десятки журнальных эссе, статей и рецензий, переводы с немецкого, итальянского и французского от Гёльдерлина и Мишо до Квазимодо и Бонфуа, девять книг собственной поэзии и поэтической прозы, еще несколько томов, включая дневники и эпистолярий, появились посмертно… Не здесь и не сейчас разбираться во всей посвященной Писарник «вторичной» литературе (в ней много тонкого и нужного), за неимением места ограничусь одним: совершенно ясно, что ее наследие и образ не отпускают читателей разных стран поколение за поколением. Хотя ни о чем подобном автору даже не мечталось.
Дело в том — и это, вероятно, самая важная вещь, которую стоит знать услышавшему об аргентинской поэтессе впервые, — что собственная личность, роль себя как писателя, более того, сами отношения со словом ежедневно и еженощно (а Писарник с детских лет страдала бессонницей) оставались для нее под вопросом и переживались как мука. Лучше других об этом сказал один из ее первых французских переводчиков, сам тонкий поэт и замечательный испанист Жак Ансе, перефразируя евангельскую формулу: «В начале была рана». Долгие годы знавший Писарник и высоко ценимый ею аргентинский лирик-сюрреалист Энрике Молина пишет о ее «зачарованности утраченным детством». Я бы добавил: утраченным и при этом не состоявшимся в реальности, не пережитым наяву, а потому так и не уходившим из воображения, — отсюда у поэтессы символика недоступного сада и другого берега, но и, конечно, «последней чистоты» (цитата из «Лета в аду» Артюра Рембо, который сходно переживал собственное детство). Многоязыкого писателя и переводчика, номада из культуры в культуру Альберто Мангеля, познакомившегося с Писарник в Буэнос-Айресе в 1967 году (это для задуманной им антологии на шекспировскую тему «У кладбища жил некий человек» поэтесса написала стихотворение в прозе «Дождь и покойники», приводимое в нашей подборке), поразил ее детский облик и детская манера говорить, а ведь ей было за тридцать и на десять лет больше, чем ему. И вот — ребенок ребенком: не зря у нее, на всю ее безжалостно перекрученную жизнь, остался почерк отличницы-первоклашки.
Писала и перемарывала она обычно не за столом, а на небольшой классной доске рядом. Не уверенная никогда и ни в чем, правила подолгу и многократно, только потом «муравьиными» буковками (выражение того же Молины) переносила несколько строчек — десять-двенадцать для нее уже непомерно много! — в записную книжку. Свой основной жанр она, со всеми оговорками по поводу себя как автора, называла математическим термином «аппроксимации», то есть приближения через сокращение. Над столом и доской была прикреплена цитата из Антонена Арто: «Для начала стоило бы захотеть жить».
Дважды переименованная Алехандра (она прожила и осталась в памяти под этим придуманным ею самой в юности именем, а родовую фамилию отцу сменили еще раньше, по прибытии в Аргентину) не выносила собственного тела. Имени и тела — опоры и метафоры личности, нашего становящегося «я» (не зря ребенок ни имени, ни тела не знает). Писарник боялась любого своего воплощения и терзала тело как могла — голоданием, курением, алкоголем, амфетамином. Тело отвечало бессонницей и астмой, лишавшими пространства (воздуха), уничтожавшими время (смену дня и ночи). Консультировавший ее с двадцатилетнего возраста буэнос-айресский психоаналитик Леон Остров подчеркивал не физическое, а душевное происхождение ее болезней. Зеркала, двойники, маски — сквозные образы в стихах и прозе Писарник — ее всю жизнь тянули и отталкивали разом.
Суть здесь, конечно, не в физике, даже не в психике — и то и другое, «здоровы» они или «больны», поэт превращает в поэзию, чем нам и важен. Но точно так же истребительно поэт Писарник относилась к собственному слову, больше того — к речи вообще. Она с детства заикалась, и потому выговор у нее был особенный. Ее подруга, а позднее — издательница и комментатор ее переписки, аргентинский поэт и филолог Ивонна Борделуа вспоминала: «Алехандра говорила буквально с другой стороны языка <…>. Присутствовать при ее разговоре было все равно что ехать в поезде, где каждый вагон движется со своей скоростью, окна непредсказуемо мигают, а скрытый и неведомый локомотив уносит тебя, как беззвучный ночной ураган. Гласные растягивались, пошатывались, а все вместе звучало как что-то непоправимо иноязычное». Опять-таки суть не в физике. О румыно-французском поэте Герасиме Люка (Писарник вполне могла встречать его где-нибудь в Париже начала шестидесятых) Жиль Делез сказал, что он превращает заикание «из дефекта речи в аффект языка». Самоистребительное недоверие к слову, никогда не дающемуся само собой, всегда одолеваемому с болезненным трудом (заикание!), было для Писарник единственно допустимой формой его существования и поэтической значимости.
Напомню более общий контекст: Писарник сложилась и работала в пору, для которой Натали Саррот нашла крылатую формулу — «эра подозрения» (поэтесса, думаю, читала это ее эссе 1950 года). Под такое подозрение к середине века, после всего им только что пережитого, в литературе было поставлено само право на авторитетное высказывание. Что-то значить и быть обращенным к другим для поэта сознательного и совестливого — в испанском, как и во французском, это одна вокабула — могло только слово, проверенное на себе и утвержденное собственной жизнью. Сюрреалистическая по образности, лирика Писарник была глубоко экзистенциальной по истокам. Это было слово, непрестанно и беспощадно испытующее свои возможности, границы и права. А потому навсегда недостижимое, обреченное, цитирую Писарник, «допытываться с помощью написанного, почему главное не поддается словам». Пытка как способ существования и способ письма. Слово, стремящееся не быть всего лишь словом. Еще короче: стремящееся не быть. Его единственная (и та самая, «последняя») цель — немота: «…молчание как та сказочная маленькая хижина, которую находят в лесу заблудившиеся дети». Автодиагноз из дневника: «Потеряю разум, если скажу. Потеряю жизнь, если смолчу». И еще оттуда же: «Самая большая тайна моей жизни: почему я не кончаю с собой».
В стихах и прозе Писарник несколько раз мелькает естественная для испанского языка, но, кажется, непереводимая на русский анаграмма, в которую, пожалуй, могла бы уложиться (при жестком минимализме поэтессы) вся ее жизнь: sentido (смысл, направление) /destino (судьба, удел). Если не найти первого, не нужно и второго. Но вот этот невидимый зазор между ними, пропуск, косая черта или тире и есть тот клочок внефизического пространства, где — вопреки абсолютной невероятности — существует и становится возможным слово поэта: «Место отсутствия // нитка ничтожной связи» (и все-таки — место! и все-таки — связь!).
Хулио Кортасар, в начале 1960-х подружившийся с Писарник в Париже (она увидела в испытательнице «метафизических рек» Маге из его «Игры в классики» свой портрет, хотя Кортасар позже отметил, что это не так), потом переписывавшийся с нею и причислявший ее к числу своих любимцев-хронопов, отозвался на смерть подруги стихотворной эпитафией. Ее заглавие — как надгробный камень или запись в поминальнике. В нескольких строчках здесь уместились многие дорогие для поэтессы вещицы и образы, включая собиравшиеся ею и раздариваемые потом друзьям в качестве амулетов цветные карандаши, а также загадочные «Lest Grands Transparents» Андре Бретона, которого она еще со студенческих лет переводила:
Алехандра
Поскольку Аида нет, ты, конечно, там,
в этом последнем отеле, последнем сне,
неукротимая странница по нигдеям.
Без пожитков и документов,
вместо обола протягивая тетрадь
или цветной карандашик.
— Возьми, перевозчик, дороже тебе не платили
за вход к Великим Прозрачным,
в сад, где ждала Алиса.
Борис Дубин.