Сергей Шервинский Стихи разных лет


СТИХИ О ВЕНЕЦИИ (1914—1920)

Гондола

Моей Венеции бесшумная ладья,

О тихая стрела! В дни горести одета

Ты чёрной бахромой. Люблю твой траур я.

Нарочно создана, чтоб колыхать поэта,

Гондола плавная, под арками мостов

Скользящая крутым осеребрённым носом.

С неё внимать легко заботам стоголосым

Житейской музыки каналов и домов,

Посудой ли гремят иль упражняют скрипку;

Легко и женскую приманивать улыбку.

Лишь с главной улицы с просторною водой

Свернёшь ты в узенький канал заплесневелый,

Твой гондольер, склонясь в своей рубахе белой,

Крик гулкий подаёт, и за углом другой

Ему ответствует, и, рядом проплывая,

Проходят две ладьи, не задевая края.

Был благодатный май, когда под взором звёзд

В гондолах плавал я, свободный, одинокий.

Сползали ветви роз из-за стены высокой,

И тени белые перебегали мост.

Судьбой лелеемый и не желая лучшей,

Простив минувшее, к пределу не спеша,

Я беззаботен был в Венеции плавучей,

Ей молча вторила влюблённая душа.

Язык Венеции

Не часто радует нас голос человечий.

И в повседневности шумливых наших дней

Мы в четырёх стенах людские слышим речи —

То фразы лектора, то диалог друзей.

Но в странном городе на заводях лагуны,

Где лучезарны дни и благосклонны луны,

Где в лодках нежится благоуханный май,

Там говору людей на воле ты внимай.

Где тихие мосты, где до морских окраин

Доносится удар гигантовых часов,

Где каждый стройный миг из тишины изваян,

Услышишь пенье, крик, брань, ропот голосов —

Их гулко отдают зелёные глубины.

Язык Венеции — что рокот голубиный, —

Тех смирных голубей, чей лёгкий трепет мил

Плечу бывалому. Давно ли их кормил

И я на площади у Марковых подножий,

Где, виден издали, исконный Вены враг,

На мачте треплется красно-зелёный флаг

Турина гордого над ветхим градом дожей.

Гостиница

В моей Италии встречается досель

На тихих площадях особый род гостиниц.

Хозяин там — седой проворный флорентинец,

И вывеска гласит «albergo», не отель.

Такой «albergo» полн привычек и традиций,

Но вытерты ковры, углы запылены,

И аромат гарибальдийской старины

Задохся в комнатах. Перебирая спицей,

Служанка старая приветствует гостей.

Есть в каждом номере с громадным балдахином

Двуспальная кровать, где пуховым перинам

Мы рады в сырости нетопленых ночей.

Во всей гостинице не чуешь жизни новой,

И переписаны с полвека потолки —

Румяные цветы, венки и мотыльки —

Всего сохраннее былая жизнь в столовой:

Ореховый сервант и люстры из стекла,

Пустеют столики с меню в приличном тоне,

И, нас перенося к Миньоне и к Гольдони,

Венецианские тускнеют зеркала.

Тут молча пей вино в бокале ограненном

И впечатленья дня припоминай в тот миг,

Когда уж подан сыр и, глядя по сезонам,

Янтарность «нэсполи» иль красный пурпур фиг.

Дитя Венеции

Мать родила тебя на плесени подвала.

Теперь слоняешься по лужам древних плит,

От зноя прячешься за мрамор пьедестала,

Где чудился и мне звон вычурный копыт

Коня роскошного, на коем рыцарь бритый

С лицом Нечистого и панцирем покрытый

Жезл в бронзовой руке налево повернул.

Здесь у кирпичных стен ты вслушивалась в гул

Невразумительных, но сладостных служений

С их причтом кружевным у дожеских гробниц.

В день исповеди здесь ты припадала ниц,

Молясь: боялась ты соседских осуждений

За мимолетный грех, приплывший на корме

С веслом сверкающим, свершенный в полутьме

Апрельской полночи за храмовой абсидой.

Ты из объятий тех гроша не унесла, —

Лишь беззаботный плеск поспешного весла

Да сердце, полное младенческой обидой.


Худая, бледная, еще чего-то ждешь.

Недолго прожила, недолго проживешь, —

И вскоре в некий день, как правило, нежданный,

Ты будешь схвачена предсмертною тоской,

И повезут твой труп в гондоле безуханной

Под алым рубищем на общий упокой.


Дитя Венеции, тебя я знаю ныне,

Когда с Бедекером исписанным — к картине,

Не всеми виденной, дорогу я ищу,

Среди убожества о славе не грущу,

Хотя и не забыв о юноше Гарольде,

Сгибаясь, подхожу под влажное белье,

Из закоулка вдруг мне личико твое

Мелькнет, и слышу я привычный возглас «Сольди!», —

И детская в упор уж тянется рука.

Но помня издавна предупрежденья гидов,

Пристрастья к нищенке улыбкою не выдав,

В прохладный храм вхожу, взволнованный слегка,

И прямо к алтарю иду без колебанья,

Где фра-Антонио уж обещает стать

Мне на день поводом научного гаданья, —

Так изумительно умел он птиц писать!

К сторожу церкви Сан-Джорджо Дэи Скьявони

Еще ты жив ли, мой единственный приятель

В Венеции? Ужель безумная война

Тебя оторвала от твоего окна

Не для того, чтобы пополнить — мой создатель! —

Беспечные ряды, что Альп нагую грудь

Дробят, предведены седеющим Кадорной[1].

Ты был уж слишком стар, — но смерть могла спугнуть

Тебя, и, может быть, на той же лодке чёрной

Твой прах перевезли в святую тишину

Морского кладбища твои внучата, дети

И все семейные!

В ту милую весну

Любил я посмотреть, как ты рыбачьи сети

Латаешь сморщенной, узлистою рукой,

По подоконнику протягивая ногу,

Которую томят артриты, в неживой,

Но славной церкви, — здесь давно не служат Богу.

Весь день сидишь один. Рассказывал ты мне,

Что знал художника из Руссии далекой,

Что часто чай он пил, что только по весне

Уехал, и что с ним простился ты как с другом.

Я в говоре твоем всего не понимал,

Но счастлив был своим оправданным досугом.


Сан-Джорджо! Утлый храм, и сумрачен, и мал,

Мерцает дерево смиренной позолотой.

Карпаччо по стенам с прилежною заботой

По фризу развернул простой души рассказ:

Там братья прах несут почившего в восторге,

А здесь, копьем грозя, проносится Георгий

На фоне города в передвечерний час.

У «Моста Вздохов»

На мост, соседящий с мостом «Дэи соспири»,

Облокотился я — прохладный парапет

Зеркальным стал от рук за триста с лишним лет, —

И за спиной моей лазурь лагунной шири

Стелилась ласково. Тот миг запомнил я.

В Венеции, где мы так редко брови хмурим,

Всё совершилось вдруг: зеленая ладья

Бесшумно подплыла ко своду древних тюрем.

А на ладье сидел меж сабель наголо

Преступник в кандалах, гигант красноволосый,

В разодранном холсте. Конвульсией свело

Изборожденный лоб и нос его курносый.

Кого прирезал он? На чей прельстился скарб?

Кому в десятый раз освободил он место?

Иль с моря негодяй, босой агенобарб,

Пират наследственный, бежавший из Триеста,

Чтоб по Венеции звон разнести оков?

Прочитан был приказ, слова звучали четко.

И глухо звякнула тюремная решетка,

И каменную пасть приотворил засов.

И зверь вдруг заревел, и мускулы надули

Белесые бугры: кусал он цепь свою;

Забился, захрипел и бросился в ладью.

Но тут три пары рук солдатских протолкнули

Его в колодезь тьмы. И некий общий вздох

Меж нами пролетел, стоявшими на сгибе

Изящного моста. Гранит, одетый в мох,

Зловещим призраком возник из темной зыби

Веков и вод. Тюрьмой из века в век стоит

Любимица любви и темных дилетантов,

И явью кажется согревший мрамор плит

Труп обезглавленный на Лестнице Гигантов.

Венецианская дева

С. С. Заяицкому[2]


Я знаю, позы ты не примешь езуитской,

Рукой небрежною не станешь отводить

Нестрогие стихи, мой милый Заяицкий,

Где лишь фантазии хочу я угодить.

Ты помнишь ли девиц Венеции любезной?

Ах, лунным вечером иль лучше ночью звездной

Невольно юношу заезжего влечет

Под арку грешную Гигантовых ворот,

Где извивается шумливо Мерчериа.

В ней движется толпа, а в окнах связки бус,

Мозаик пестрота пленяет чуждый вкус,

Со львом апостольским тисненья дорогие

И слава поздняя муранского стекла.

Там и она, таясь, глядит из-за угла,

Прислужница лицом, а станом королева,

Венецианская двусмысленная дева,

Которая меж нас своей добычи ждет.

Иль страстью на тебя уста их не дышали?

Ты помнишь беглый взгляд и траур длинной шали,

И в переулок вдруг нежданный поворот,

И смех зазывчивый, и томное контральто, —

И здесь, у Сан Джульян иль около Риальто,

Подходит к ней юнец и приглашает сесть

В немую «го́ндолу», чтоб вместе час провесть.

Вот нити отданы случайной Ариадне.

Нет города нежней, но нет и беспощадней

Венеции, ее причудливая сеть,

Где триста мостиков не устают висеть

Над бездной роковой канальца иль канала,

Таит до наших дней и Шейлоков немало,

И всяких нор, куда полночная краса

Завозит юношей, — храни их небеса!

Привычная ладья не медлит; вот уж скоро

Пройден и Вендрамин, и золотой Ка д’Оро.

— Однако, черт возьми, куда ж он нас везет?.. —

Проулок. Темнота. Веслом обратный ход.

И вот уже свечу выносит им трущоба.

Здесь не постель любви найдешь, а крышку гроба,

Бесславно, как Атрид, сведешь ты с жизнью счет.

И бедный юноша из лодки не встает…

Отелло, Джессика, «ридотти», Казанова —

Проклятый романтизм! О нет, на Пьяццу снова,

Где плавная толпа, где яркие кафе,

Где ночь ясна, как стих в Торкватовой строфе,

Где возле ступеней гондолы присмирели,

Где чопорно царит роскошный Даниэли,

И, с лошади следя беспечные часы,

Взмывают короля крученые усы!

Так, Заяицкий мой, ты жив — и я доволен,

Ты участью своей распорядиться волен —

И ныне легкий нрав исправить собрался —

Ура! — проглочен крюк, натянута леса.

Пропитан Фолькельтом, сигарой и рейнвейном,

Предвижу, станешь ты почтенным и семейным,

И скоро, скоро уж на свадебных пирах

Наверно у тебя я буду в шаферах.

Но верится, тебя семейные обузы

Не вовсе отвлекут от дружественных уз,

И доброю Москвой взлелеянный союз

Правдолюбивые еще упрочат музы.

СОЛОВЕЙ

«Весенней деревенской ночи жуть…»

Весенней деревенской ночи жуть.

Чужая жизнь. Живая немота.

Оцепененье первого листа

И соловей, себе язвящий грудь.


Ты столь один в творимой жизни их,

Тебе так страшно слушать эти звуки,

Что хочешь звать, протягиваешь руки —

О если б быть среди существ родных!

«Ребёнок кашляет в постели…»

Ребёнок кашляет в постели,

Часы стучат, горит свеча,

Печь топлена, истома в теле

И рифма бродит у плеча.


А рядом, в парке голосистом

У ночи есть дела свои —

Всю ночь под окна с буйным свистом

На приступ лезут соловьи.

«Вращался день на ледяной оси…»

Вращался день на ледяной оси,

Прозрачен холод в лиственных хоромах,

И снежный холм недвижимых черемух

Так девственно-бездейственен в выси.


Ночь вешняя коснеет в неком сне,

И дивно: соловей, никем не зримый,

Свистит, гремит в такой неодолимой,

Такой враждебно стынущей весне.

«Стозвучен бред пернатого певца…»

Стозвучен бред пернатого певца,

Хоть суженой подруги он не видит.

Она восторгов певчих не обидит

Ни злобностью, ни дурнотой лица.


Он кличет в ночь, она в ночи молчит,

Лишь внемлет песне, чьей, сама не зная, —

И неизбежность вешняя, ночная

Самозабвенных друг ко другу мчит.


Как им она, он ей изумлены,

Когда в шатре незыблемых черемух

Их сблизит миг восторгов незнакомых, —

Так обеспечен бред иной весны.

«Уж нынче, кажется, серо…»

Уж нынче, кажется, серо,

И злобно воздух бьет

Закоченевшее перо, —

А он поет, поет.


Цветущ и ломок на ветру

Деревьев звонкий лед.

Страшнее ночи поутру, —

А он поет, поет.


Вон мертвая лежит сестра,

Чей легок был полет;

Где клюв — там черная дыра.

А он поет, поет.

«Со своею трелью чистой…»

Со своею трелью чистой

Между ледяных ветвей

Стойко стынешь, голосистый,

Странный рыцарь, соловей.


Пусть воспоминанью минуть

О трепещущем крыле,

Где всему дано остынуть —

Песне, плоти и земле.


Пой в окоченелом мире, —

За пределом человечности,

В звездной выси, в черной шири

Без границ морозы вечности.

СТИХИ ОБ АРМЕНИИ

На окраине

Как поднимешься в старый город,

Перепрыгнешь пенный поток,

Из проспектов и парков скоро

В вековой попадешь Восток.


Здесь ветшающие балконы

Всем узором своих затей

Тени вписывают в наклоны

Облупившихся плоскостей.


Здесь отпасть зеркала не успели

В сталактитовых потолках,

Опрокинувшие постели

С заплатами на тюфяках.


Здесь под аркой былой мечети —

Несмолкающий гам игры,

Койки ржавчина, чан из меди,

Поистершиеся ковры.


А там, по безлюдью сухому,

У последних лачуг на слом,

Где безликий небесный омут

Перерезан косым стволом,


По каменьям бредя из упорной

Городской базарной жары,

Ослик тащится черномордый

В легкий воздух своей горы.

Былые жилища

Входили во дворик по плитам, стертым

Многосемейностью, где до поры

Треснувшей глиной еще подперты

Кровли, трамбованные пятой жары.


Шли, нагибаясь под тлен обносков,

По галерейке, где крови алей

Перец горячим свисает лоском

С ее перекошенных костылей.


Нехотя вспомнишь: иная хибара

По уши в камень, бывало, вросла.

В ней одиночество бабкою старой,

Кажется, с горя сгорит дотла.


В те годы, гостем блуждая незваным,

Пугался я рвани полуголых старух,

Грязным ошмагом, что смертным саваном,

Еще пеленавших свой бедный дух.


В черном, стоит у порога, подолгу

Смотрит, смотрит, смотрит — куда?

Ждет ли, тревогой вжигаясь в дорогу

Сына, потерянного навсегда?


Свет не заглядывал в эти жилища

Скорби бесслезной и нищеты,

То были не хижины, а пепелища,

Даже лишенные суеты.

Кондитер

Под уступом скалы, на белёсом пути к Канакеру,

За камнями ограды — ручьём перерезанный сад,

Где чинар сановитый, где персики сладки не в меру

Где топорщатся смоквы и мреет серебряный пшат.


Здесь кондитер живёт. Он потеет над тестом и кремом

Целый день в Ереване. Вернётся домой Арташес,

Гостя сам зазовёт, — к философским склонен он темам.

Прочитает стихи, а супруга очистит дюшес.


Как-то в день выходной, под скалою, где сад Арташеса,

Брёл я в гору — и вижу: кондитер, до пояса гол,

Мерно ломом долбит вековечную толщу отвеса:

Вырубает ступени, уже до четвёртой дошёл.


Я приветствовал друга. В поту и в пылище знакомо

Улыбнулся кондитер: — «К полудню закончу ступень.

Остаётся шестнадцать. По лесенке ближе до дома». —

Лом на солнце блеснул и в горячий вонзился кремень.

Патриархальная зима

А я люблю пустынный Алагёз,

Когда, одетый донизу снегами,

Он отрешенно смотрит в синь небес,

И лишь Касах струится под ногами.


Пора зимы покойна и легка;

Неспешный день не проливает пота,

Чернеют гордо башни кизяка

И льнет к огню домашняя работа.


В прозрачности, похожей на весну,

То горьковатым вдруг потянет дымом,

То чей-то зов пронижет тишину,

А горный склон в сиянье нестерпимом.


Сорвется камень, пропоет петух,

Пройдутся овцы по замерзшим лужам,

А веретена в пальцах у старух

Поют жужжа: «Мы кружимся, не тужим;

И крутимся, и трудимся, и служим,

И вековечной песней тешим слух».

Эчмиадзин (двадцатые годы)

В пыль приседают верблюдов горбы.

Кресло пустует индийской резьбы.

Кисти чужой кипарисы и розы

Просалили белый как воск амвон.

Черные Мкртичи и Мартиросы

Сдергивают с купола тоненький звон.

Темень отпрянет песчаной бури —

И лбы наклонятся к миниатюре

В тоске, что когда-то умел монах

В узорочье вписывать лазоревых птах

Под тонконогой, с подхватами, скиньицей.

Глазок монашеских угольки

Угодливо водят по затхлой ризнице,

Где злому поветрию вопреки

Милостью божией не знали изъятия

Жезлы, потиры, пелён шитьё,

И кем-то подобранное вблизи распятья

И золотом охваченное копьё.

За оградой сады румянят плоды,

А здесь из глиняной немочи —

Ветла, что метла, и следы у воды

Расходуют сплетен мелочи.

Встречаются где-нибудь более двух,

Вздыхают: а было ль пророчество,

Чтобы угодников плотский дух

Обидел таким одиночеством?

Озарен ереванской турбиной,

Край и за полночь не тонет во тьме.

Вот миновали мы приют голубиный,

Узкоокий храм Рипсимэ.

Золотошитые сады сардара

Обвевал на лету бензин.

Так отведал я древнего дара,

Так увидел Эчмиадзин.

«Воочию крошатся день за днём…»

Воочию крошатся день за днем

Засохшим крылом саранчи —

Закаленные древним иранским огнем

Изузоренные кирпичи.


Береги, Ереван, ненавистные

Голубые мечети свои,

Где деревья сомкнулись неистово,

Осенив водоемов струи.


Их живые силы оставили,

Здесь безмолвие, бровь не хмурь.

Неповинны вожженные в кафели

Светлый кадмий, роза, лазурь.


Пусть красуются усыпленные,

И пусть в положенный срок

Их разрушат враги законные:

Время, ветер, песок.

Вечером на Норке

Если вечером взойдешь на Норк

И помедлишь у оград булыжных,

Обеспечишь памяти восторг

Нескольких мгновений неподвижных.


Сядешь там, где, выгнув черный ствол,

Встал орех с листвою мокро-ржавой;

Вялых гроздьев и вина на стол

Садовод поставит величавый.


И когда ты молча пьешь и ешь,

Небеса вдруг возмутит движенье,

И лучи сквозь облачную брешь

Совершат земли преображенье.


В торжестве космической игры

Над туманом стынущей пустыни

Араратов сдвоенных шатры

Станут вдруг как синий кобальт сини.


Миг — и чудо гаснет, ночь идет

И спуститься в Ереван торопит.

Но внизу никто меня не ждет,

И стакан вина еще не допит.

За колхозным столом

С еще горячей каменной террасы

Заоблачный нам виден Арарат.

Среди двора уже лежат карасы,

На лозах вянет поздний виноград.


По старине без серебра богатый

Накрыла стол не осень ли сама?

Сыры и зелень, груши и томаты,

Соседствуют шашлык и каурма.


В те дни рука уже привыкла наша

Завертывать обрызганный рехан

В съедобную обертку из лаваша

И подымать без устали стакан.


Встав, тамада сказал: «Особо ценен

Колхозникам писателей приезд, —

В одну семью объединил нас Ленин, —

Привет же вам от этих древних мест,


Где некогда сам Александр Великий

Провел полки, как шел на Вавилон, —

Имен не знаю — римские владыки

Здесь не один сгубили легион!»


Но библии не делая уступки,

Не помянул небритый тамада

О Ноевой посланнице голубке,

Присевшей здесь, когда сошла вода.


В Армении обычай: выражая

Кому-нибудь почтенье, опускай

Стакан свой так, чтоб, чокаясь, не края

Касался край, но донце тронул край.


Вот тут и встали мы перед задачей:

Наш председатель, чтобы муз почтить,

Всё опускал стакан, а мы тем паче

Старались свой пониже опустить.

В мастерской Сарьяна

С юности помню пальму, и мула,

И маски; краску пятна, полосы.

Режуще-ржавая щель переулка,

Кобальтом тени, сажею псы.


Садов зеленые с просинью тени,

Колхозницы к лозам под солнцем клонятся,

Над плоской хижиной пшат весенний,

Нагорье спаленное, сонная звонница…


Плоды — за хозяев на пиршестве зрения;

Цветы и цвета, цвета и цветы, —

Земля сладчайшая, это Армения,

Это Сарьяна святая святых.


Прислушайся, — это звенит издалека,

По праву печальна и горяча,

Из тучи, луча, от сельского тока

Народная песня и кяманча.


Всмотрись в свидетельство жизни зрелой,

В бесстрашно-тройственный автопортрет,

Где юный, седеющий и поседелый, —

Всех краше в центре, под старость лет.


Встретишь Лозинского, Орбели, Игумнова

И стольких живых дорогие черты.

Запомнишь сокровище сердца разумного,

У зеркала женщину — две красоты.


Скоро, в сезон Араратов блёклых,

Гроздьев наморщенных, снежных тем

Вспыхнет у камня ступенек мокрых

Желтый и белый огонь хризантем.


Художник — перед полотнищем новым.

Тихо по-зимнему. Только звучат

Где-то внизу голоса из столовой —

Черноволосых его внучат.

КОКТЕБЕЛЬСКИЕ СТИХИ

«На палубе балконной, на циновках…»

На палубе балконной, на циновках,

С рисунками на загорелой коже,

В дикарских многокрасочных обновках

Мы на себя, на зимних, непохожи.


Не потакая прихотям эстетским,

У голых ног, меж дынь и домино,

Не стынут чашки с кофеем турецким,

И глиной пахнет жесткое вино.


А между тем, нахмурясь на закате,

Морская багровеет пелена

И в сретенье серебряной Гекате

Короткой дрожью зыблется страна.


Овладевает быстро Коктебелем

Ночь южная. Собачий звонкий лай.

Не исчерпать доверьем и весельем

Щедрот души, кипящей через край.

«Сегодня Макс читает. Будет скучно…»

Сегодня Макс читает. Будет скучно, —

Не каждый день к стихам наклонен ум.

В десятый раз уж внемлешь равнодушно,

Как пострадал пресвитер Аввакум.


Но на диване верхнем, там, где рядом

На полке у поэта явлен нам

Пленяющий разноязычным ядом

У всех дверей испытанный сезам,


Плечо к плечу там дружный греет шепот, —

А на тенях от лампы к нам плывет

Из-за оконных стекол грозный ропот

Эвксинской тьмы, уже осенних вод.

«Бухта забыла о жизни…»

Бухта забыла о жизни. Как полно и пусто!

Вытерты ветрами горных расщелин плащи.

Здесь остывает сует непоседливых усталь, —

Здесь и камней у вечерней воды не ищи.


Крепость молчанья от века холмы образуют.

Искрятся слюдами оползни пепельных лав.

Скинешь одежды, — одни лишь одежды связуют

Цельность твоих первобытных раскованных прав.


Даже и слово на воздух ложится как бремя,

Сумрачный ветер аканфом сухим шелестит.

Похолодели пески, и теряется время, —

Ты не заметил, что лунным потоком залит.

«Целый день томившееся тело…»

Целый день томившееся тело

Погрузилось и поголубело

В глубине под скользкою скалой.

Слушай из воды с пурпурным мохом,

Как вечерним разрешится вздохом

Бухтою не выпущенный зной.


Вечерами на хромом моторе

Отправлялись в меркнущее море,

Нарушали речью мир морской,

Льву дивились возле поворота,

Проплывали в лунные ворота

К двум утесам, в гаснущий покой.


Не было мгновенья величавей:

Киль взрезал похолодевший гравий

И гурьбу на берег высыпал.

Потаенный сумрак под утесом

Откликом звучал или вопросом,

И залив до полночи не спал.


И тогда, наги и не ревнивы,

Наши жены, как морские дивы,

Окунулись в черную волну,

Над скалой сверкали волосами,

Милыми звенели голосами

И ныряли в плывшую луну.

«Все называли их „Дафнис и Хлоя“…»

Все называли их «Дафнис и Хлоя».

В мирной долинке, в ее серебре

Жили влюбленные в хижине, двое,

Их навещали о летней поре.


Шли перевалом за склон, отягченный

Гроздьями сумрака, — зрел виноград, —

В пепельном свете тропы сокращенной,

В воздух, согретый свистеньем цикад.


Зябко чета и в смущенье встречала

Стаю пришедших смутить Карадаг.

Наземь ложились, будили сначала

Хворостом горным подзвездный очаг.


К морю, к соседу нетрезвые ноги

Вились, чтоб тайно он продал бутыль,

И до рассвета хмелели дороги,

Пурпуром ночи кропившие пыль.


Утром, плетясь из мифической дали

Руслом светающим, мы, без тропы,

Боль волоча отслуживших сандалий,

Голенью голой встречали шипы.

Именины

Пусть еще посердится Маруся!

Мы с утра понакупили дынь,

Сварим кофе, кухня жарит гуся

Для двойных осенних именин.


Ариадну мы и Андромеду

Мелом с углем пишем на стене.

Валентина, ревностна к обеду,

Шепотом хлопочет о вине.


Синопли — вечерняя отрада —

Празднество отметить предпочел

Смольною кошелкой винограда,

По дороге приманившей пчел.


Рюмок нет, одни простые кружки.

Мало их и слишком велики.

Не беда, мы можем друг у дружки

В очередь заимствовать глотки.


Персов нам роскошества не нужны.

Нищете пирующей одна

Емкая потребна чаша дружбы,

И ее осушим мы до дна.

Коктебельские октавы

Наталии Алексеевне Северцевой-Габричевской


Пора почтить тоскующую память.

Давнишнюю, упорную мечту

Уже не в силах я переупрямить.

Пора мне дружбу, нежность, чистоту

Классической октавою обрамить.

Так отрешим на время суету.

Я, замыкая душу, слишком долго

Не выполнял лирического долга.


Но должен ли и может ли наш век

Орфеем петь? Всё так же ль благозвучен

Быть должен стих? Недаром человек,

Оставшись жить, был жизнью переучен,

И если худшей участи избег,

Бывал в ночи со страхом неразлучен.

В те дни едва был перейден порог,

И отгремел великих дел пролог.


Тогда-то нам, смущенным, полунищим,

За прошлое виновным без вины,

Не приобвыкшим к свежим пепелищам

Из праха воскресающей страны,

Доверенной мозолистым ручищам

Истории, — объятья тишины

Открылись здесь, как благодать купели,

И снова мы и думали, и пели.


Мне не забыть, как после всех тревог

Увидел я впервые очерк горный,

Который как художник создал Бог

В свой лучший миг. С линейки безрессорной

Приметен стал налево от дорог

Поэта дом, для всех сердец просторный,

И серый пляж, и голубой залив,

Где каждый был беспечен и счастлив.


Наш путь привычный: спуски и подъемы,

Где каперсов ползучие персты

Вцепились в складки глины; окоемы

Пуссеновской героики; пласты

Отвесных скал; провалы и обломы,

Над родниками колкие кусты,

И вставшее из глубины залива

Морских ворот эпическое диво.


А на другой, на левой стороне,

Иные нас охватывали чары:

Аканфы и хвощи на белизне

Сухих песков, — немые Янышары,

Где мы, бывало, с ветром наравне

Играли пеной волн; овец отары

Купал чабан, а пограничный страж

С пригорка блюл наш первобытный пляж.


Бывало, ночь едва сойти успела,

Со всех дворов уж льется лай собак.

Над Кок-кая заблещет нам Капелла,

Над Сююрю — семиалмазный знак

Медведицы. Уж море почернело,

И под веслом его бездонный мрак

Фосфоресцирует слегка — и все же

Я искорку ловлю на мокрой коже.


Однажды в созревание луны

Мы цепью вслед за танцем Мусагета

В ритмичной пляске мчались до волны —

И пали на колени — знак привета

Селене полной. Может быть, смешны

Бывали мы, но памятью согрета

И глупость лучших лет… Один из нас

Пытался же свести Гекату в таз?


Удачное понятье: гений места.

Здесь Макс творил себя, свой мир и дом.

Для нас он был страницей палимпсеста;

Сияли иероглифы на нём

Любви, познанья, мужества, протеста,

А прежний текст в безгласье вековом

Был кем-то сочинен, презревшим сроки,

И явственно еще сквозили строки.


Когда я в дом поэта приезжал,

И гений места выбегал для встречи,

Как радостно лицо я погружал

В дебрь бороды, обняв крутые плечи

В холсте расшитом — Макс руки не жал.

Он звал Марусю, и без долгой речи

Бывали мы, невольно смущены,

В беленой келье вмиг поселены.


Дверь прямо в степь. Железные кровати.

Дырявая циновка на полу.

Для платья гвоздь, — но сколько благодати

В такой тиши, в отшельничьем углу.

Потом среди приветствий и объятий

Шли на террасы к общему столу

В веселый круг доверья и свободы.

Был тучен Макс, но полон сил в те годы.


До четырех бывала для чужих

Высокая закрыта мастерская.

А вечером в ней раздавался стих

Про Аввакума. Непогодь морская

Рвалась к стенам. В распевы слов тугих

Мы вслушивались, исподволь лаская

Ладонь подруги иль шепчась. Меж тем

Мы почитали мощь его поэм.


Бывало, Макс, расставшись с акварелью,

Беседует с приезжим — всех поймет.

Познать другого было первой целью

Пытливости его, сбирал он мед

Со всех цветов, всё на потребу зелью

Кудесника, по малости возьмет,

Помногу даст. Иных без лицемерья

Всё ж не вводил он далее преддверья.


В пустыне каменистой на седле

Меж двух холмов видна его могила.

Торжественней нет места на земле:

Объятье гор любовно охватило

Залив. Мерцают дали. Там в скале

Черты певца судьба изобразила.

Порой к могиле ходит молодежь;

Стоит, молчит. Немного там найдешь:


Крест из камней лег на бугор овальный,

Два-три цветочка в банке жестяной.

Но если ты пришел сюда печальный,

Утешен будешь ясной тишиной

И красотою некой изначальной

Над бедною могилою степной.

Будь век другой, молва была б готова

Считать ее могилою святого.


Как много было вас, мои друзья!

Как мало их, друзей моих, осталось.

Как горестно их чистая семья

Среди живых и мертвых разметалась.

В те годы на скрижалях бытия

Еще судеб решенье не читалось.

Невольно стих, лишь о былом вздохнешь,

Становится на реквием похож.


А Вы, Вы были нимфой Коктебеля.

В сиянье глаз, в мерцании серег

Смущали многих Вы, отважно целя

В лоб глупости, с поклонником у ног.

Вы были здесь министром без портфеля

И перекрестком дружеских дорог.

На письмах в золотое время наше

Писали просто: «Коктебель. Наташе».


Столь близкий мне и столь далекий друг,

Разобщена так странно старость наша.

Прошли года — и разомкнулся круг,

Хоть прежними остались Вы и Саша.

А только вспомнишь Коктебель — и вдруг

Запенится в душе морская чаша,

Вдохнешь дождем омытую полынь

И прошлое благословишь. Аминь.

ФЕОДОСИЙСКИЕ СОНЕТЫ

«Немолодой мне женщиной предстала…»

Немолодой мне женщиной предстала.

Ты в доме родовом своём таишь

Страстей и крови каменную тишь.

Состарилась от них, но не устала.


Давно сошла достойно с пьедестала

И, вдовствующая, теперь молчишь.

Но в складке губ невольно различишь

Величье дней, когда и ты блистала.


Ты царственно отцом наречена.

Пусть летопись твоя помрачена

И о тебе безмолвствуют витии.


Но у фонтана, из-за тощих плеч

С кувшинами, мне греческая речь

Доносит знойный ветер Византии.

«А иногда предстанешь сердцу ты…»

А иногда предстанешь сердцу ты

Четырнадцатилетней, полной страсти,

Но сдержанной, уж знающей отчасти

Жизнь, терпкую, как и твои черты.


Тогда к тебе уносятся мечты,

И силы нет бороться против власти

Суровых рук, без золотых запястий,

И строгих глаз — их умной черноты.


И ты сама не знаешь, как смесила

Мне чувства все младенческая сила,

Как сладостно разбить влюблённый стих


Об твой разгорячённый, нежный камень,

Рассыпать жарко пепел свой и пламень

На ласковую грудь холмов твоих.

«Уступами, во вкусе Виллы д'Эста…»

Уступами, во вкусе Виллы д’Эстэ,

Разбил свой сад мудреный караим,

Стенами он и кровлями храним —

Не угадать изысканного места.


Стыдливая давно ли здесь невеста

Читала про себя «Шийр-хашерим»?

Заброшен рай. Мы громко говорим,

Развязного не сдерживая жеста.


Над каменным фонтаном водружен,

С обломанным крылом и клювом резким,

Среди растений вьющихся грифон, —


Заказан был он дожем генуэзским.

Теперь, забытый, плесневеет он,

И орлим взглядом обменяться не с кем.

«Здесь мерил море генуэзский лот…»

Здесь мерил море генуэзский лот;

С зерном степным по ветреному лону

Питать Милан и Брэшу и Верону

Из Кафы без компаса плыл пилот.


С виолой пел при звездах мореход

И бросил здесь любовную канцону,

Чтобы века по каменному склону

Ее татарский распевал народ.


До сей поры на Карантинной грани

Ключи Петра, гербы Джустиниани;

На Итальянской шумно, тень аркад.


И в разноречье русского «лэвантэ»

Обмолвится вдруг город, рад не рад,

Великолепным именем Дурантэ.

«Вспотевших греков бреет Фурунджи…»

Вспотевших греков бреет Фурунджи;

Горланя, стукают на биллиарде, —

Но Карантин, как страж при алебарде,

Еще блюдет степные рубежи.


Пестрел здесь кузов эллинской баржи,

Твой белый воздух знал о тирском нарде;

Кисть привлекли б венецианца Гварди

Углы и тени черепичной ржи.


Беспутствует твой брат Константинополь, —

Но обрядил тебя нарядом вдов

Серебряный и белоствольный тополь,


Далёко видный с дремлющих судов,

Укрытых здесь, как лепесток в амфоре,

От снежных бурь на Северном Босфоре.

«В тиши феодосийской мастерской…»

К. Ф. Богаевскому


В тиши феодосийской мастерской

Суровому ему мечта знакома.

Он видит сны: безлюдных рощ истома,

Иль облака набухшего покой.


Курчавится под крепость вал морской,

Чернеет край кремнистого излома, —

Сугдея ли, хребет ли Меганома,

От века чуждый поступи людской?


Так, сочетая вольно скалы, воды,

Разумно он играет естеством,

И всякий раз, сквозь сумрачные годы,


Венчается интимным торжеством

Жизнь живописца, в торжестве природы

Соперничающего с божеством.

«От тополей, холмов, зубчатых граней…»

От тополей, холмов, зубчатых граней

Отчаливай, мой черный пароход!

Уж за рулем клокочет кипень вод,

И что ни миг мельчает камень зданий.


Уже на произвол воспоминаний

Оставил я на пристани народ,

И город замкнутый, желанный шлет

Мне тайный зов — для новых ли свиданий?


Ушедший день закатом помрачен,

Мне льется в жилы приворотным зельем,

Молчаньем страсти воздух отягчен —


Мне час разлуки сладким стал похмельем —

И я на возвращенье обречен

Тем брошенным чрез волны ожерельем.

ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

«Корки за окно! — и пахнет дыней…»

Корки за окно! — и пахнет дыней

Пыль купе, пока стоим в степи,

И тоска с акациями в тыне

Белым зноем станцию слепит.

Час и час еще, но от Джанкоя

К югу мчат глаза, и нет покоя,

И о том, что море там царит,

У подножья гравий говорит.

И уже среди степей упрямых

К морю слева радостная дрожь

Громыхает стрелками у самых

С жаркой бронзы сброшенных одёж.

Бриться поспеши на Итальянской,

А побрившись, бросишься в упор

Смыть свой север пеной океанской

Солнцем, золотящим помидор.

Здесь не место горестям и страху

Всё иным покажется окрест,

Лишь затреплет белую рубаху

С волнореза брызжущий зюйд-вест.

И казна родосского пирата,

Коль сравнить, не так уж велика

Рядом с кистью мокрого муската,

Богоданной за три пятака.

«Керчь. Еврейская квартира. Ужин…»

Керчь. Еврейская квартира. Ужин.

Греческой афиши не пойму.

И Акрополь, ветрами иссушен

Тысяча и больше лет тому.

Здесь металась поступь Митридата.

Понт пытал, не шлет ли супостата

Рим иль скиф на град Пантикапей.

Трепетал Босфор, ветров дорога,

На венец зубчатый солнцебога

Снег неся из варварских степей.


Полдень. Зной. Лелея княжье тело,

Свод сомкнул ступени, к ряду ряд.

Под навесом мраморная стела

Шепчет нам, что радость отлетела,

Что чета пред вечностью хотела

Длить еще прощальный свой обряд.


Здесь и я не пасынок, — потомок,

А века у памяти — что дни.

Руку жжет мне глиняный обломок,

На горе подобран, у ступни.

Но уж катер с хриплою трубою

От земли, что стала мне судьбою,

Нас во тьму везет, меня с тобою,

Где на рейде зыблются огни.

Керчь

Рядом с овцами и козами

Из фонтана воду пей.

А глядишь, из дымки розовой

Уж возник Пантикапей.


По утру прохлада по полю

Для коня и ездока.

А глядишь, уже акрополь

Воздымил свои века.


Прахом степи перекрыта

Под полынью агора.

А глядишь, обломок питоса

Сберегла и мне гора.


А еще: из зноя с ветром

Снидя в целлу мертвецов,

При свече к очам Деметры

Приподнять смогу лицо.


А еще: из камня стелы

Взором трезвой старины

Глянут эллинки и эллины, —

Жены, братья и сыны.


Те остались в милом доме,

Тот оставил милый дом.

Молча держатся ладони

И напутствуют стихом.

«Грек увидел с палубы триеры…»

Грек увидел с палубы триеры

Полуостров розовый и серый

И причалил, чашу возлияв.

Уж не раз он дланью благодарной

Становил у волн станок гончарный

И общин аттических устав.

Пробежали по глухим заливам,

Дивно им, что к долам сиротливым

Не прилипла известь городов,

Где героев памятники славят,

Гаваней, куда еще не правят

Смольной хвоей дышащих судов.

И немедля девственные склоны

Зазвенели песней и киркой.

Льются песни в рощах Персефоны,

И на глине белые грифоны

Местною намазаны рукой.

«Приходили к консулу с докладом…»

Приходили к консулу с докладом,

Что везут пшеницы меры мер,

Что на Запад Кафою с нарядом

Триста тридцать послано галер.


Что без счета плачено солдатам

Ради хлебных генуэзских тар;

Что побиты дротом и дукатом

Тысячи касогов и татар.


Подступы стерег приморских пашен

Итальянский соколиный взор,

Заслонясь машикулами башен,

Иззубривших завороты гор.


Бездна моря слева, бездна справа,

Но с сугдейской ветреной скалы

Как же ты, купеческая слава,

Рухнула под возгласы муллы?

«Пыль и ласточки в покое ханском…»

Пыль и ласточки в покое ханском,

А разводы масляной мазни

С тусклотою люстр венецианских

Театральной ветоши сродни.


Странно, что из этих комнат ломких,

Залюбясь с царицей не тайком,

Руси всей Таврический Потемкин

Угрожал ленивым чубуком.

«Хорошо среди чужого края…»

Хорошо среди чужого края,

Отпустив по степи паровоз,

В тишине, вблизи Бахчисарая,

Разломить созревший абрикос.


Улица слепая с духом хлеба

Льет в ладони горную слезу.

Олеандром вечереет небо

Через двухсотлетнюю лозу.


В тополевой тьме необычайно

Барабан гремит, скрипит струна,

И за той решетчатою тайной

Ночь грустит, гаремом пленена.

«В этот край, на место общей встречи…»

В этот край, на место общей встречи,

Византиец бледный подплывал;

К северной приспособляясь речи,

На привале готском торговал.


До сих пор в селениях суровых

Вдруг черненых перстней бирюза

Обернется близ ворот тесовых

В голубые готские глаза.


Уж не здесь ли около кургана,

Выходя из каменных хором,

Пели девы месть за Шарукана,

Киевским звенели серебром?


И во мне, забывшем их напевы,

Теплится та древняя весна;

У меня — наследье готской девы —

Прибалтийских глаз голубизна.

«Тишина. Жаровни. Шапки. Чётки…»

Тишина. Жаровни. Шапки. Чётки.

В тень ореха, бел, как минарет,

Старец сел в обмотке белоснежной,

Аравийской памятью согрет.


Длинных платьев очередь к фонтану,

В синь и в пыль потупленный загар,

Медь кувшина над девичьим станом.

Горы мела. Карасубазар.

«В общем Ялта вся похожа чем-то…»

В общем Ялта вся похожа чем-то

На романсы Блейхмана. И всё ж

Ялта — самый настоящий жемчуг,

Вставленный в купеческую брошь.

Странно-милы улицы к Массандре,

Сладко-сухи кипарис и кедр,

И обильно пахнет олеандром

С летней сцены рвущийся концерт.

Где грохочет радугами пена,

Вестница веселых летних бурь,

Туфлей тычет знаменитый тенор

Из качалки в вечную лазурь.


Были в Ялте и свои кумиры:

Там, косясь на запад и восток,

Богатейший из земных эмиров

Вывел свой сомнительный чертог.

А под ним сорокалетний Чехов,

От недуга прячась по весне,

Мутной сетью горечи и смеха

Моросил сквозь тонкое пенсне.


Наша Ялта… Огоньки базара

С виноградом, шашлыком и тьмой.

Я в тот вечер на фелюге старой

Отбыл в Феодосию, домой,

Поручив тебя автомобилю,

Ветру, ночи, юности, судьбе…

Мчась из мест, где кратко мы любили,

В край эдемский, горестный тебе…

ДО́МА

«Лишь ставни закроют…»

Лишь ставни раскроют, и ночь вдруг рухнет.

Засветится темень белым платком,

Возня поднимается в доме. На кухне

Зачиркали спички, гремят молоком.


У ласковой зорьки свои привычки,

Она пробуждается раньше всех,

Плетет над лесом свои косички,

Урок повторяет, глядя на снег.


Погладит собаку, поднимет с полу

Упавший шарфик, опустит рукав.

Так утро мое собирается в школу,

Лучом своим сонных перецеловав.

Из письма

Наталии Алексеевне Венкстерн


Желали Вы, чтоб я Вам описал,

Как мы ходили, я с сестрой жены,

Усадьбу посетить когда-то Вашу.

Вот Вам короткий деловой отчет.


Пруды ушли, но всё ручей бежит,

Отменно чистый. Ноги коченеют

В его струе — приходится не раз

Его перебрести под сенью вязов,

Разлапистых и серебристых ив.


Крестьянка, с крынки обтирая холод,

Нам говорила: «Сад у них большой,

Пройдите, посмотрите. Только всё

Разорено!»

И мы вступили в сад.

Еще дышал он негой предосенней

Багрянцем висла неклена серьга

И жимолость двойные самоцветы

Рассыпала по старческим ветвям.

Угадывались купы, очертанья

Разумно сопоставленных растений.

Так дряхлое, заросшее лицо

Внимательному взору обнаружит

Изящество минувшей красоты.


Перешагнули мы порог, спугнув

Пригревшуюся ящерицу с камня.

В пустых покоях — ни дверей, ни окон.

Как будто здесь был кабинет отца, —

Помещика, поэта и спирита.

А бабушка, наверно, обитала

В уже не существующем крыле.

От мезонина уцелел всего

Один венец с обрывками обоев.

Но на стене багрово-красный след

Отпечатлела лестница, с которой

Соскальзывали дети по перилам,

Скрипучая теснина, где студент

Украдкой жался к девушке, на лето

Принанятой неосторожно в дом.


Здесь в мезонине ночевали гости

Московские, курили по диванам

И спорили до ранних петухов.

Бог весть, каким отстоем философий,

Мятежных дум, домашнего греха

Воспитывался здесь незрелый возраст,

Чтоб после стать ответчиком за них.


Мы вышли на площадку перед домом —

И призраки явились: группа лиц,

Домашних и гостей, спиной сидевших

К кустам сирени, в платьях чесуча,

Досуг свой коротавших в разговорах

Или вязанье кружевных кружков.


На главной клумбе, более похожей

На конскую могилу, и сейчас

Торчат стручки люпина, многолетний

Флокс из бурьяна стеблем встал нагим.

Подальше — сад фруктовый. Яблонь много, —

По-видимому, кто-то охранял

Их ценность очевидную, — но яблок

Не даровало лето.

Помолчав,

Пошли мы вниз тропой, едва приметной,

Между акаций еле пробрались.

Здесь в узенькой аллейке несомненно

Был самый девственный приют признаний,

Сплетенных рук подружек и кузин,

Бесед совсем интимных, о приязнях,

Влюбленностях, поэтах, о Москве

С катком, балами, партами, враждами

И обо всем, о чем устам девичьим

Немыслимо молчать в шестнадцать лет.


У выхода присели отдохнуть

И пожалели, что господский кучер,

Надувший ветром пурпур рукавов,

Из Лаптева через Хочемы нас

Не подвезет на тройке с бубенцами

До центра, до Каширы… Долог путь!

Постный рынок

Между кровель и труб одинокий Василий Блаженный

В стаях мартовских птиц, в тишине предвечерних снежинок

И, как был до Петра, на реке, под стеною смиренной

Постный торг, православный, с татарской сумятицей, рынок.

Смесь полозьев и дуг, рукавиц, и прилавков, и лавок;

Конь косматый жует, по глаза в мешковине с овсом;

Изобилует снедями ряд, склизок, сочен и сладок;

Горстью грузди гребут; коченеют навага и сом.

Носят квас; постный сахар пестреет, — вкусней апельсинный,

Белый пахнет синильной отравой; сочится халва.

Почему-то в толпе с полушубками, несшими псиной,

Груды всяких сластей покупала охотней Москва.

Вспоминаю еще: в коробочках белесых из драни

Духовитый до одури зимний крупитчатый мед.

Вот и бродишь средь луж в этом синем московском тумане,

Воробьи под ногами клюют лошадиный помет.

Из соломы чернеют горшки, обливные посудки,

Там — из липы ковши — эти точат внарок для поста —

В них я ставил потом голубые как день незабудки;

Что с рассыльным не раз присылала мне чья-то мечта.

Возвращались — и вечер кончался нельзя беззаботней,

Как обычно у нас завершались тогда вечера:

Чай в семейном кругу, звон от всенощной, вешний, субботний,

Легкий юности сон и любовные сны до утра.

КОСОЙ ВЗГЛЯД

«Они несут её вдвоём…»

Они несут ее вдвоем,

Муж и жена; довольны оба,

Молчат и думают о том,

Что их любовь верна до гроба.


Для елки им не жаль плеча,

Им радостно — хоть то не ново, —

Что будет и у них свеча

Гореть близ шарика цветного.


Пока бездетные, себе

Готовят зимнюю забаву.

В своей заниженной судьбе

Себя побалуют по праву.


Немножко ваты, дед-мороз

И столик с чаем, прост, опрятен.

Им аромат киферских роз,

Пожалуй, был бы и невнятен.

«Сегодня у Тримальхиона…»

Сегодня у Тримальхиона

Обычный ужин, все — свои:

Банкир-сосед, одна матрона —

Но уж трепещут соловьи.


Молчат, не кроет перепонка

Их глаз до утренней звезды.

А утром защебечут звонко,

Чтоб люди думали — дрозды.


И чем Тримальхиону сладки

Их языки? Увы, узнать

По оперенью, по повадке

Легко мусическую знать.


По вящей скромности тем боле…

И вот расставлены силки.

Певцов поймали, прикололи,

Осталось жарить языки.

«Мы строим домики скворцу…»

Мы строим домики скворцу

И рады, что нанес он пуха.

Котенка поднеся к лицу,

Ему тихонько чешем ухо.


Жука на камне увидав, —

Чтоб не был он расклеван птицей,

Ползти пускаем между трав;

А бабочку сравним с девицей.


Уж мы ль не окружаем роз

И сладострастьем, и служеньем, —

Едва ль они на наш запрос

Ответят головокруженьем.


Никто разрыва не избег.

Меж почек, крылышек и жалец

Лишь человеку человек

Друг, враг и нежный сострадалец.

В доме отдыха (Баллада)

Они по утрам подходили вдвоем

Вплотную к обширной террасе

И блеяли, мордами тычась в проем

Промеж деревянных балясин.


И мы восхищались, на них заглядясь,

Звериным таинственным братством.

И мысль нарушить их чистую связь

Казалась бы нам святотатством.


Но утром однажды явился один

И так безутешно заблеял,

Что сразу — и надолго — с дам и мужчин

Их резвость курортную свеял.


Тбилисские гости в нагорную тьму

Примчались дорогами смерти, —

Барану пришлось, из двоих одному,

В ту ночь нанизаться на вертел.


Оставшийся блеял, блеял, и вдаль,

Минуя киоск и агавы,

Сползал его стон между вянущих мальв

До самых каменьев Арагвы.


И стало вконец нестерпимо для дам

Сердец ощущать замиранье,

Покамест по персиковым рядам

Шатается горе баранье.


И, видя, что с этим покончить пора,

Хозяйку просили всем миром:

Второго барана прирезать с утра

И вечер закончить пиром.


И пили всю ночь за стаканом стакан

За гибель любого насилья.

Ты верный закон угадал, Ганнеман:

Симилибус курантур симили[3].

На бульваре

Затянувшись под свежим воздухом,

Всех геройств и уродств рубцы,

Им велят надышаться отдыхом

Перед тем, как отдать концы.


Ободняет утро и крепко

Их сплотит на сыром насесте,

Шляпа к кепке и кепка к кепке,

Будто порознь, а будто и вместе.


Не семья, не друзья, не гости,

На одной все той же скамейке

В белоглазые стукают кости,

На скамейке, смыкая их в змейки.


Над младенческими корыстями

Успокоившихся гулен

Золотыми скудеет листьями

Отходящий в дремоту клен.


А поодаль ученые грамоте

Лишь своих и соседских будней

Ворошат в холодильниках памяти

Самолюбий и сплетен студни.


Вновь и вновь — о ремонте обуви,

О жилплощади древней бабушки, —

А у ног их, гуляя, голуби

Подымают стальные радужки.

Холодильник

Молча идем. В ледяных коридорах

Слева и справа, сизые, синие,

Как уголовники, на нарах голых

Туши лососьи коснеют в инее.


Смотрят не видя, застыли, заснули

Красно-белесые рыбьи глаза, —

Средь волн севанских не им ли в июле

Магнием молний мигала гроза?


Приблизимся — чуют, рыбищи вздрагивают,

Чтоб после, встретясь с земным теплом,

Я долго бредил, как, жилы натягивая,

Покойница плоским плещет хвостом.


Пройдем — и смиряется туша острожная,

Вновь таинства жизни не заверша,

Вновь коченеет, живым встревоженная,

Живьем замороженная рыбья душа.

РАЗНОЕ

Кофетуа

Кофетуа! Пред нищенкой убогой,

Беспутной, бледнолицей, босоногой,

Он снял с чела свой царственный венец,

Он ввел ее при трубах во дворец.

Встал на колено, сам в блестящих латах,

Она — на троне, с подолом в заплатах.

В его глазах — и грусть, и страсть, и боль, —

А может быть, безумен был король?

Она в окно косилась то и дело

И на парче не долго усидела, —

Она поцеловала короля,

Безумств его державных не деля,

И с вольными желаньями не споря,

Сбежала вниз на влажный берег моря,

Забыла вмиг, что было наверху,

И к рыбакам присела есть уху.

На севере, в краю утесов черных

И валунов и злачных пастбищ горных,

Где царствовал певец Кофетуа,

О нищенке досель живет молва.

Там девушки зимою перед жаром

Поют о ней, о добром и о старом.

Рыбачка

Меня прозвали в гавани загадкой.

Я нищая, кормлю свою семью, —

Зеленых рыб приезжим продаю

И косолапых крабов с плотью сладкой.


Чего заглядываешься украдкой

На красоту рыбацкую мою?

Дай мне монету — я тебе спою,

И затомишься здешней лихорадкой.


Была бы я Мадонною Ветров,

Когда бы не оранжевая кожа,

Не прядь на лбу, приманка моряков.


Но будто я и на сирен похожа, —

Их у восточных ловят островов, —

И быть могла б возлюбленною дожа.

Симонетта

О четкий очерк девочки невзрачной!

Приковывают помыслы мои

Две разноцветных маленьких змеи

Вкруг шеи, слишком хрупкой и прозрачной.


В долине той, не пышной и не злачной,

Стеклянные следят глаза твои

Изысканные, на конях, бои

Ревнителей твоей постели брачной.


Нагие ветви жалобной весны

На синеве без солнца, без тумана.

Вокруг тебя предметы все полны


Предчувствием кончающихся рано,

И на стигийский мрак обречены

Опущенные веки Джулиано.

Тинторетто

Верьте небу в зрачке человека.

Чудный миг — из груди молодой

Брызжет ввысь олимпийское млеко,

Порождая звезду за звездой.


Непорочная дева Диана

Родила в золотых облаках.

Крепко тельце ее мальчугана

У служанки на мощных руках.


Раздались облака-исполины —

И земная сквозит синева.

Вьется шелк, и пестреют павлины

У девических ног Божества.

Будда

Пальцы правой руки упокоились в левой ладони;

Вверх пятою ступни прикасаются к бронзе колен.

Я принес бы цветов и возжег бы ему воскурений,

Но не нужен ему ни жасмина, ни ладана тлен.

Выраженье лица — словно долго страдавшее тело

Облегчение чувствует; он осторожно следит

За мгновеньями, зная, что боль навсегда отлетела,

Что теперь бестревожно он веки веков просидит.

Он избавлен от мира. Сама безысходная вечность

Не нарушит покоя, — обрел он предел тишины.

И при чем здесь божественность духа? При чем человечность?

Не живет и не мыслит; к нему не слетают и сны.

Только отдых от мук: от корысти, от злости, от хвори,

Многолюдства и голода. Бронзовый лотос плывет.

Розовеют зубцы отрешенных тибетских нагорий.

Кто живет, тот страдает. Блаженствующий не живет.

Карфаген

На улицах, на площадях движенье.

Вы, матери, падите на колена!

Детей своих, надежду Карфагена,

Отцы ведут на праздник их сожженья.


Учуяв сладких тел уничтоженье,

Завыл шакал, — он не вкусит их тлена!

Разверст живот кумира. Кровь и пена

Кипит в меди. Идет богослуженье.


Из Тира, из Сидона вести дурны;

Казна пуста; в сенате речи бурны;

Внимать не время систрам многострунным.


Но что богам? Их небеса лазурны.

О Мать Танит! Облей елеем лунным

Сквозь сень ветвей младенческие урны!

Сильвестр Щедрин

Когда еще в пыли тротуаров немощеных,

Линейками треща, процветала Москва,

А гордая Нева в Ботнических затонах

Гранитом берега облачала едва,

Наши деды тогда в широкополых шляпах,

Полупричесаны, отвернув воротник,

От имений своих и от изб косолапых

И от тощих полей, где жатву жал мужик,

Косясь на прихоти скучающего бара,

Уезжали туда, где воздух для певца

Так мягок, где «синьор», гитара и Феррара,

Где Торкватов напев слетает с уст гребца.

И нес их дилижанс на берега Сорренто:

Их прельщала семья певучих рыбаков,

«Ладзарони» нагих и черных стариков,

Макарон бахрома и желтая полента,

Обгрызанный арбуз, золотой апельсин,

Небрежно брошенный рукою загорелой,

И средиземных волн простор с каёмкой белой,

И народный театр, где рваный арлекин

Горланит, где гремит смех неаполитанца,

Горячий, словно день, легкий, как плеск весла;

И в горах девушка, ведущая осла,

Белый сложив платок над загаром румянца.

Там ты расцвел, Щедрин. Виноградные сени,

Куда с моря ведут скалистые ступени,

И прохладу любил ты сельских галерей,

Где солнца теплый луч пронизывает кисти,

В сладких соках таящие «Lacrimae Christi»[4],

Где курчавы ребята, где грудь матерей

Солнцем опалена… В хозяине ты друга,

Наверное, нашёл, и душу он твою

Беспечнейшей пленял любовью к бытию

И гортанным акцентом болтливого Юга.

А вечером, мольберт на утёс водрузив,

Ты садился смотреть, как ловят крабов дети,

Как, влажные ещё, усевшись, чинят сети

Старухи, старики. Зеленеет залив…

На шарфы красные струится ветер тонкий,

От Капри веющий. Наполнен речью звонкой

Весь берег. Скал меж тем приморская стена

Темнеет. В музыку, в любовь и в сон Сорренто

Уходит… Лишь одна неба светлая лента

Как будто серебром прозрачным зажжена.

Анна Ахматова

Сама не зная, торжествует

Над всем, — молчит иль говорит;

Вблизи как тайна существует

И чудо некое творит.


Она со всеми и повсюду,

Здоровье чье-то пьет вином,

За чайный стол несет посуду,

Иль на гамак уронит том.


С детьми играет на лужайке

В чуть внятном розовом платке;

Непостижима без утайки,

Купаться шествует к реке.


Над блюдцем свежей земляники,

В холщовом платье, в летний зной,

Она — сестра крылатой Ники

В своей смиренности земной.


И удивляешься, как просто

Вмещает этот малый дом

Ее — мифического роста,

С таким сияньем над челом.


Она у двери сложит крылья,

Прижмет вплотную вдоль боков

И лоб нагнет со свежей пылью

Задетых где-то облаков.


Вошла — и это посещенье,

В котором молкнет суета, —

Как дальний гром, как озаренье —

Земная гостья и мечта.

Е. С. Кругликовой

Мечтаю ваш создать портрет,

Не кистью, так стихом иль прозой.

Кто знал, что шестьдесят шесть лет

Еще совсем весенний возраст?


Сумели вы перенести

К заплатам, примусам, ушанке

Полумужское травести

И легкость истой парижанки.


Изображу седой висок

И ваш берет из Сант-Андера,

И галстук — бант наискосок

В большой традиции Бодлера.


Колечко дыма, жест рукой —

И вдруг тень Франса иль Гогена

В монмартрской вашей мастерской

Возникнут, где аборигеном


Желал быть каждый, где на сбор

Талантов в сумеречных позах

Парижа меркнущий офорт

Глядел сквозь оттиски и розы.


Где в эвфорическом быту

Европой выстраданный искус

Вливался в рифму иль черту,

Как неизбежно острый привкус.


В эпохе вы, эпоха в вас,

Пускай с Парижем вы в разлуке, —

А я — я поздравляю вас

И молча вам целую руки.

Анне Ахматовой

Я плыл Эгейским морем. Вдалеке

Зарозовел у берегов азийских

Мусический и грешный остров Сафо.

Кто ей внимал? — пять-десять учениц;

Немногим боле — граждан митиленских.

Пределом песен пенный был прибой.

Различны судьбы: ныне вся земля,

Многоравнинна, многоокеанна,

Лелеет имя сладостное — Анна.


Мне радостно, что в годы личных бед

И горестей я мог вам предоставить

Недели тишины в моих Старках,

Отторгнутых потом по воле века.

Лета стояли знойные, но дом

Бывал прохладен и прохладен сад.

На каменной террасе, окаймленной

Чугунными решетками, случалось,

Мы накрывали вместе чайный стол, —

Я снимок берегу, где профиль ваш

Соседствует с семейным самоваром.

Я вам носил подушки на гамак, —

Читали вы подолгу, и никто

Смутить не смел уединенья гостьи.

Мы в сумерки бродили вдоль реки,

Беседуя о всяческом. Я знал,

Что под руку иду с самою Музой.

Вы едете — о том шумит молва —

В Италию принять дары признанья, —

Уже давно там лавры заждались.

Когда венчал Петрарку вечный Рим,

То честь была взаимная обоим.

БАРОККО

Габариты

У всех землёй рожденных тел

Есть им неведомый предел.

Невидимо рука природы

Равняет полевые всходы,

И ограниченно простер

Платан свой лиственный шатер.

Кто видел, чтобы грань кристалла

Незримый рост перерастала?

Где есть живые существа,

Там есть и нормы естества,

Из вечных пра-узаконений

Исключены урод и гений,

Да разве старость под уклон

Исконный исказит закон.

Свидание

Я приморское прервал скитанье,

От ливийских улетел кочевий:

Вечный Рим назначил мне свиданье

Поздней ночью у фонтана Треви.


Внука жарким обнял он объятьем —

И мгновенье на груди у деда

И забвеньем стало, и зачатьем

От слиянья радости и бреда.


В дерзновенье световых потоков

Замирали, гордо-сиротливы,

Мраморные бороды пророков

И коней неукрощенных гривы.


Звуки Рима, как во сне, бездонны,

Полнили, спокон веков знакомо,

Улочку с улыбкою Мадонны

На углу облупленного дома.


И еще мне помнится — иль снится, —

Как, ища случайного причала,

Шелковая чертова черница

Бросила мне ласковое «чао!»

Рим

Умный пастырь, со своей отарой

Перебредший всей земли края,

Как же ты залюбовался, старый,

Ломаным фронтоном бытия?


Не твоей ли волею из тлена

Всех грехов, похороненных тут,

Заметалась каменная пена

Портиков, порталов и волют?


И не ты ль, апостол полуголый,

Мраморов иссекши тонны тонн,

Взволновал над городом подолы

Мучениц блаженных и Мадонн?


Ты устал, о Рим. В печальном звоне

Несмолкаемых колоколов

Ты несешь тоску своих агоний

В пышное безбожье облаков.

Старуха

Привыкла жить темно и просто —

Какие у старух дела? —

Доволоклась до девяноста

И вот — безумьем зацвела.


Сегодня муж идет в солдаты…

Вот сын покойник… Пьяный в лоск

Сел на кровать… Утраты, даты

Плачевно смешивает мозг.


То будто госпиталь… Ни боли,

Ни крови, — лишь в глазах темно…

— Ступай, сынок… — Да сын я, что ли?

Опять всё спутала… Смешно.


Ступай же, правнук, пошатайся, —

Поспал, пожрал — и был таков.

Придешь домой — не потешайся

Над бредом бедных стариков.

Оливковое дерево

Старая ты, старая олива!

Меж сестер, серебряных олив,

Поневоле стала сиротлива,

Их на триста лет опередив.


Приподняв твои печали вдовьи

На пустынный ветра произвол,

Расщепился в две ноги слоновьи

Пепельный, в сухих морщинах ствол.


Но еще, забывшись, ливней просят

И цветут как бы исподтишка,

И в усердье крайнем плодоносят

Три твоих еще живых сучка.


И не видно, как за ливнем следом,

И таясь, и млея, и спеша,

Закипает юношеским бредом

Древняя древесная душа.

Лилия

Доцветаю. Мои лепестки

Подогнулись, завернуты круто.

Габаритам своим вопреки

Белоснежная пухнет волюта.


В эту ночь сквозь лилейную плоть

Проступили прожилки распада,

И, не в силах его побороть,

Скоро стану посмешищем сада.


Пусть и стебель осклизлый высок,

Не смирились и листья с потерей,

Но тягуч склеротический сок

В разветвленьях зеленых артерий.


Пусть еще и цвету и пряма,

Но из чашечки, тлену послушной,

Лью вокруг, изумляясь сама,

Аромат незнакомый и душный.


Ты не бойся, что стала дрябла

Лепестковая старая тара, —

Прилетай, золотая пчела,

Взять последнюю каплю нектара.

Барокко

Сквозь развернутый свод в небосвод

Взмыть воздушною ангельской трассой

И амвоном, и звоном зовет

Чернь всемирную Рим седовласый.


В купол неба забросил шелка

К голоногим проветренным стаям,

Чтобы облачный храм Рыбака

Стал восторгом земным обитаем.


Рим, сжимая конвульсией крест

И хрипя в роковой конъюнктуре,

Истерических божьих невест

Изваял в беломраморной буре.


Свой лелея апостольский штаб,

Приказал он завалам цехинов

Над экстазами бронзовых пап

Каменеть бахромой балдахинов.


А смиренная тень красоты,

Промелькнув по церковному входу,

Между тем окунула персты,

В береженую мрамором воду.


И, сжимая ладонь малыша,

Средь изломов пурпурного плена

Просияла простая душа,

Мимолетно припав на колена.

В Пантеоне

В храме, открытом для звезд, в освещенной пещерке, у пола

Есть погребенье одно. Остановись, помолчи.

Сбоку из бронзы венок перед скромным стоит саркофагом.

Камень неровен и желт. Надпись гласит: Рафаэль.

ОЗАРЕННЫЙ

«Мне ль не любить аквариум земной…»

Мне ль не любить аквариум земной,

Где сам живу? Разлит до стратосферы

Лазурный газ. Под нами пламень серы,

Над нами космос черно-ледяной.


Мерещился нам в горних мир иной,

Но Люцифер не потерпел химеры, —

Он предложил без телескопа веры

Довольствоваться явью водяной.


Как водоросль, в эфире безмятежном

Купает верба гибкую лозу,

И сквозь эфир мы видим стрекозу,

Дрожащую на тростнике прибрежном.

Как рыбы, дышим в этом слое нежном,

Хоть смерть вверху и та же смерть внизу.

«Мой сладкогласный ангел, мне тревожно…»

Мой сладкогласный ангел, мне тревожно.

Младую душу ты взялся нести

По космосу — там духи не в чести,

Материя, ты знаешь сам, безбожна.


Мы небеса воображали ложно, —

В них пыль и сор, их некому мести.

И вообще на неземном пути

С фарватера не сбиться вряд ли можно.


Младой душе глаза запорошит,

А у тебя в гортани запершит,

И ангельские крылья станут рванью.


Спеши назад! — но к милым небесам

Возврата нет, — и хочешь ли ты сам

Вновь рабствовать тому же мирозданью?

«Сядь, Люцифер, — дымит моя лампада…»

Сядь, Люцифер, — дымит моя лампада,

Лишь ты вошел и ослепил мой склеп.

Логичен ты, и спор с тобой нелеп,

Да и не так уж высока преграда.


Обоим нам упорствовать не надо:

Господствуют над миром труд и хлеб.

Для всех, кто не безумен и не слеп,

Сомнительна Никейская триада.


Материи все ж оказал ты честь,

В организованной высоко есть,

Ты говоришь, «особенное свойство».


О нет! Не назову его огнем

Божественным, — но чувствую при нем

Захватывающее беспокойство.

«Мир ясен стал, а был куда туманен…»

Мир ясен стал, а был куда туманен.

Ты, Люцифер, ускорил мыслей бег.

Спешит забыть прозревший человек,

Что дух его бывал сомненьем ранен.


Доволен будь: и я не одурманен,

Ни перед чем не опускаю век.

Меня усовершенствовал мой век, —

Странней всего, что я себе не странен.


Не жалуюсь, что ты меня лишил

Беспечных снов, лампадку потушил,

Кое-какие отнял наслажденья.


О чем жалеть? О нет, пока дышу,

Я, Люцифер, лишь об одном прошу:

Мне возвратить свободу заблужденья.

«Не пламенным архангела мечом…»

Не пламенным архангела мечом

Я рассечен, — как мошка от лучины,

Сгорел бы я в огне Первопричины

И сожалеть не стал бы ни о чем.


— Тебя иной мы казни обречем, —

Промолвил Тот, представ мне без личины,

А сам сиял, до дна морской пучины

Пронзая глубь стальным своим лучом.


И вот, как змей, разрезанный лопатой,

Тщусь понапрасну в бедствии таком

Себя срастить. С двойной своей утратой

Я головой в грядущее влеком,

Ползу вперед, но тащит хвост отъятый

Назад в нору, где жил я целиком.

«Сказала жизнь: — Молчать не смеешь, пой!..»

Сказала жизнь: — Молчать не смеешь, пой! —

А я лежал в своем отребье старом,

Сраженный навзничь молнийным ударом,

Средь лопухов, — немой, глухой, слепой.


Прошли стада с холма на водопой

Вдоль спелой ржи, еще дышавшей жаром,

И в предвечерье под лесистым яром

Чета бродила тайною тропой.


И ожил я. Вновь петь я обязался,

Но должен был все начинать с аза,

Хоть видели отчетливо глаза

И голос мой на звуки отзывался.

Великий свет влила в меня гроза,

А я себе обугленным казался.

НА ПУТЯХ

«Размышлять, писать стихотворенья…»

Размышлять, писать стихотворенья —

Не за тем ли я на юг лечу,

Что везде приметы Средиземья

С радостью внимательной ищу.


Хорошо, что там — пускай не близко —

Супротивный ляжет Трапезунд,

Хорошо, что воды Танаиса

Мимо глаз к Афинам проползут.


Если б жил и я во время оно,

Доплывал бы и до этих мест,

Стал бы основателем колоний,

Сеятелем мыслей и монет.


Верно, я с народом Кифареда

Ел и пил в покое и в пути,

Если и теперь я полон света

И как гость у варвара в степи.

«Внушаем памятью туманной…»

Внушаем памятью туманной,

На кручах ветреной скалы

Воздвиг я город безымянный,

Один из Сурожей былых.


Подоблачный, над лепкой серой

Лачуг, гостиниц и дворцов,

Сооружен мечом и верой

Соборный храм Святых Отцов.


За площадью и поворотом,

Где скотный двор и свал зерна,

Молельня ариевых готов

Морской грозой озарена;


И видно с мокрого гранита —

Не раз мне грезилось о том —

За щелью узкою апсиды

Грек разглагольствует с крестом.


На подступах — в утес угрюмый

Бойниц и башен пояса

Вросли, замкнув утробы тюрем,

Воды и воинств голоса.

«К чужой приспособляясь речи…»

К чужой приспособляясь речи,

С незнавшим времени лицом

Сажусь за стол — вино и вечер

Делить с монахом иль купцом.


И к той, кого немая память

Ведет, — отколь, не знаю сам, —

Спешу я звездными дворами,

Кидая камни в лапы псам.


И, просиявшая у двери,

Не в силах мне в глаза взглянуть,

Вдруг произносит имя Сергий,

Мне схватывающее грудь.

«О мои пароходные ночи!..»

О мои пароходные ночи!

Запрокинутым взором следить,

Как вращается свод многозвездчатый

Вкруг бизани, пронзившей зенит.


В Сочи были не ночи, а тропики.

Горбоносый князек из татар

Раскрывал кипарисовый гробик,

Доставал перламутровый тар,


Чтоб, сребрясь щегольскими погонами,

Свесив полы до полсапога,

Закавказской тоской, с обертонами,

К снеговым прозвенеть берегам.


Под ночную и с демонской гордостью

Дребезжащую песню руки

Вдоль по борту багряные бороды

Погружались в свои башлыки.


И, белея, соседка заслушивалась,

Под затылок заткнув чемодан, —

Не уснуть, если в юность обрушиваются

Струны, ночь и печоринский стан.


Через ноги шагали по палубе,

Кто-то чиркал соседке в лицо…

Мимо черных Колхид проплывала

Дрожь машины под звездным венцом.

Вечер в Атени

Покоятся лучи, уже косые,

На золотой и розовой гряде.

И возле дома девушки босые

Уже стоят в струящейся воде.


Два буйвола с арбой неторопливой

Влачатся вверх. Уже зажег костры

Кончающийся день, с утра счастливый.

И не шелохнет тополь у горы.


Скале подобный замок феодала

Нас пригласил подняться в тишину

И повествует нам про пир Гудала,

С подругами Тамару и зурну.


На стынущей земле, от прочих розно,

Среди двора жует брудастый вол,

А на веранде трапезой колхозной

Уже рассвечен сумеречный стол.


Мне жаль сидящих ко двору спиною, —

За арками у неба цвет вина

С той золотисто-лунной глубиною,

Что в хрустале, нам поданном, видна.

Старая Бухара

Князь Ночи не замкнет ворот

И князь Воды не спустит вод

В гортань спаленную Шах-Руда.

Лишь князь Мучений, князям князь,

В ночи выходит из-под спуда

И, меж развалин притаясь,

Терзает старика печалью,

Детей коростой, трусов тьмой,

Скитальцев жаждой, ссыльных далью,

Дворы мертвецкой тишиной.

Здесь у души одно движенье:

Изобличи, изобличи! —

Или бежишь в воображенье,

Где не всесильны палачи.

«Пыль прилегла. Рассеялся чад…»

Пыль прилегла.

Рассеялся чад.

В била бьют.

Петухи кричат.

Над мадрасами

Чалма за чалмой

Черные гнезда.

Над глиняной тьмой —

Звезды,

Звезды,

Звезды.

Дом молитвы

Брели по слизистым завалам

Каких-то небылых дорог

Туда, где меркнущим опалом

Арыки стыли поперек.


О Дом Молитвы! Как печален!

Над пустырем закинув лоб,

Всем телом голубых развалин

Предсмертный чувствуешь озноб.


Ты в землю врос. В своем распаде

Ждешь, о спасенье не крича,

И косный ужас в каждой впадине,

В обломе каждом кирпича.


Восходим. С кровли беззащитной

Уж еле виден сквозь пары

Разлитый призрак глинобитной

Закатно-алой Бухары.


Ночь близится, и на возврате

Один лишь встречный в полумгле —

Старик в изодранном халате

Вопит, качаясь на осле.


Меж тем луна, блеснув в болоте,

Арыки переходит вброд

И запахом истлевшей плоти

Нас провожает до ворот.

СТИХИ ПОЗДНИХ ЛЕТ

Художник

Мне врач сказал: «Такой недуг

Стал, к сожалению, частенек,

Вам самому не слышно, друг,

То, чем болеет шизофреник?»


Художник бедный — захворал

Он под исход страды военной —

Все чаще слышал он хорал

Печальный, тихий, неизменный.


В больнице он писал с утра

Писал подолгу, без опаски;

Ему охотно медсестра

Из шкапа доставала краски.


Весь день живописуя бред

Души, отныне бесконтактной,

Густой кроваво-красный цвет

Вводил он в свой хаос абстрактный.


Когда дежурная луна,

Неспешно подходя к халатам,

Среди бессонницы и сна

Бродила ярко по палатам,


Он вдруг садился на кровать

И за безмолвьем стен казенных

Вновь начинал опознавать

Хор убиенных и казненных.


Он вскакивал: — Гнать певчих вон! —

И падал на пол, бос и потен,

И до рассвета слушал фон

Тех утренних своих полотен.

Память

Где голубь бродит по карнизу

У самых спасовых бровей,

Взмывает кверху, реет книзу

Сонм убиенных сыновей.


То скопом, то поодиночке

Встает из памяти людской, —

Не для бессмертья, лишь отсрочки

Даны им старческой тоской.


И видит иерей, к народу

Из царских выходя дверей,

Как на глазах от года к году

Ряды редеют матерей.


Ведь ангелы сторожевые

Всечасно тут и старых ждут.

Когда умрут еще живые,

И те — умершие — умрут.

В больнице

До духоты тепла палата,

Тепла, бела, бела, светла.

Дежурство. Дом. Зарплата. Вата.

Игла, укол, укол, игла.


Мелькают белые стрекозы,

Заходят белые врачи,

Бинты, термометры, мимозы.

Лежи, не двигайся, молчи.


Часы сменяются часами,

Сестра сменяется сестрой.

Под золотыми небесами

Заря сменяется зарей.


С утра полетом голубиным

Расчерчен голубой туман.

На стройке с фонарем-рубином

Высотный двигается кран.


А в тихий час всё утопает

В больничной белой тишине,

И, утопая, тихо тает

В окне, в весне, во сне, во мне.

Розы

Я не в силах счесть поголовья

Этим летом расцветших роз,

Властно требовавших славословья

С майских зорь и по зимний мороз.


В тех вчера, а в этих сегодня

Жаркий пурпур заблагоухал.

Эти с именем «Слава Господня»

Желто-алый возносят фиал.


А иные — нагие купальщицы,

Освежившиеся в луне,

И их губ лепестковых алчется,

Наклоняющихся ко мне.


Ты, свидетель побед вседневных

Безмятежного их бытия,

Почему же вступаешь, как евнух,

В этот влажный гарем соловья?


Если ты не пленишься дружеством

И супружеством нежных роз,

Это значит: последним мужеством

Ты еще из тьмы не пророс.


Над землей, опоенной ужасом,

Кровью памяти пьян досель,

Иль не можешь последним мужеством

Пересилить свой черный хмель?

Мраморный амур

Под лунным бликом сгиб его колена,

Во мглу утла окунуто крыло.

Ему — крылу — из мраморного плена

Не выпорхнуть, не биться о стекло.


Сам ростом невелик, и пухлы ноги, —

Но кажется божественным. Рука

Стрелы обломок сжала, — в мифологии

Он сеял жизнь и озарял века.


Того гляди пойдет на вознесенье

Молчальник улыбающийся, но

В помпейский пепел, в час землетрясенья

И он бы мог свалиться как бревно.


От века мертв, он сам себе надгробье,

Никто иной — и незачем гадать:

Не бывшего бездушное подобье,

Он осужден молчать и холодать.


Но нет, не обманусь, о чужестранец

Мой мраморный, я миг поймал, когда

Твое лицо вдруг озарил румянец

Не вырвавшейся воли со стыда.

Загрузка...