Литературная судьба Л. А. Мея не была счастливой. Поэт интересный и оригинальный, он тем не менее не был оценен по достоинству своими современниками и скоро после своей смерти был забыт ими.
В бурную эпоху 1860-х годов для демократического лагеря Мей был типичным представителем «чистого искусства», к тому же по силе дарования уступающим наиболее крупным поэтам этого направления. Даже близкие Мею литераторы — «молодая редакция» «Москвитянина», затем В. Р. Зотов, Я. П. Полонский — большей частью считали его «голым талантом», отказывая ему в определенном «миросозерцании».
В этой судьбе была своя логика, как была своя логика в том, что в наше время, в процессе освоения классического наследия, было пересмотрено творчество этого значительного художника, постепенно стали обнажаться сложные связи поэзии Мея с литературной и общественной жизнью его эпохи.
Лев Александрович Мей родился 13 февраля 1822 года в Москве в небогатой дворянской семье. Отец его, отставной офицер, участник Бородинского сражения, умер совсем молодым, причем смерть его сопровождалась внезапной утратой почти всех семейных накоплений.
Детство Мея прошло у бабушки, А. С. Шлыковой, где поселилась молодая вдова, Патриархальный уклад этой состоящей из одних женщин семьи, жизнь которой протекала в тесном общении с немногими крепостными слугами, несомненно, сказался на формировании личности будущего поэта. Отсюда вынес он любовь к уходящему в прошлое быту и глубокий интерес к народной поэзии, который заронили в мальчика его «учителя».
В 1831 году Мей поступил в Московский дворянский институт, а через пять лет за отличные успехи был переведен в Царскосельский лицей, который окончил в 1841 году. Лицей в ту пору был уже далеко не «пушкинским». Из «рассадника» вольнолюбивых идей он превратился в типичное для николаевской эпохи казенное заведение. Но все же некоторые традиции лицейского первого выпуска сохранялись в студенческой среде: издавались рукописные журналы («Вообще» и «Столиственник») и каждый выпуск выдвигал своих поэтов. В одиннадцатом — таковыми считались Мей и В. Р. Зотов, сын известного в ту пору драматурга Рафаила Зотова. Оба дебютировали в журнале «Маяк», — Мей напечатал там в 1840 году два романтических стихотворения «Лунатик» и «Гванагани», — оба увлекались историей.
Хотя уже в лицейских произведениях Мея проявляются хорошее владение стихом, ритмическая изобретательность и свойственная поэту склонность к колоритным описаниям, они в основном подражательны и по духу своему нисколько не оппозиционны.
Особняком среди них стоит большое стихотворение «Вечевой колокол». Оно наиболее примечательно в художественном отношении, а по решению темы примыкает к декабристской традиции. Не случайно А. И. Герцен опубликовал его позднее в «Голосах из России» (Лондон, 1857).
Окончив лицей, Мей возвращается в Москву и поступает младшим чиновником в канцелярию генерал-губернатора. Начался московский период жизни Мея, очень важный в его идейном и художественном становлении. Если в середине 1841 года, когда поэт приехал домой, в общественной жизни Москвы было относительное затишье, то скоро положение стало решительно меняться. «Москва входила тогда в ту эпоху возбужденности умственных интересов, — пишет Герцен в „Былом и думах“, — когда литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни», К 1842 году «сортировка по сродству» между славянофилами и «западниками» уже произошла, и оба «стана» были «на барьере»; к середине же 1840-х годов «война» между ними приняла крайне ожесточенный характер.
Мей своим предшествующим опытом совершенно не был подготовлен к участию в такой напряженной идейной борьбе, но выбор все же сделал: он оказался в лагере «славян», хотя и не в рядах его активных борцов. Поэт постоянно бывает в эту пору у М. П. Погодина, где собирались виднейшие московские славянофилы; с 1849 года печатается в «Москвитянине», а позже становится членом «молодой редакции» журнала (возглавляет отделы русской и иностранной словесности). Он тесно сближается с кружком, группировавшимся сначала вокруг А. Н. Островского, а затем — Ап. Григорьева. В кружке этом, по воспоминаниям современников, «на первом плане и видном месте стояла русская народная песня».
В Москве Мей печатался редко, и написано им до 1849 года немного. В основном это цикл стихотворений, посвященных С. Г. Полянской, которая весной 1850 года стала женой поэта. Однако работал он в эти годы напряженно, изучая историю, русские летописи, древнюю литературу и фольклор, совершенствуясь в знании языков. (Мей владел греческим, латинским, древнееврейским, французским, немецким, английским, итальянским и польским языками, переводил с украинского, белорусского и чешского.) В 1849 году публикуется в «Москвитянине» его стихотворная драма «Царская невеста», которая тогда же была поставлена в Москве, а годом позже — в Петербурге.
В 1852 году Мей был назначен на должность инспектора 2-й Московской гимназии, но вскоре осложнившиеся отношения с начальством заставили его хлопотать о переводе в другое место.
Весной 1853 года Мей с женой уезжает в Петербург, где благодаря личному знакомству с министром просвещения А. С. Норовым получает должность инспектора в Одессе. Однако выехать туда не смог: не было денег. В конце концов его уволили «по болезни», и он навсегда остался в Петербурге.
Здесь началась для Мея полуголодная жизнь интеллигентного пролетария, литературная поденщина, быстро подточившая его силы. Случайные литературные заработки не давали сводить концы с концами, рушились надежды на свой журнал: средств на его приобретение не было. Не разрешили к постановке стихотворную драму «Сервилия», которую Мей привез с собой из Москвы и в 1854 году опубликовал в «Отечественных записках».
Только небольшой заработок в журнале «Библиотека для чтения», где он был сначала корректором, а потом постоянным сотрудником и членом редакции, позволил Мею удержаться на поверхности. Но, чтобы прожить, он должен был в то же время до конца своих дней заниматься заказными переводами.
В Петербург Мей приехал автором «Царской невесты» и был хорошо принят литературной средой. Он сблизился с М. Л. Михайловым, с Шелгуновыми. Познакомился с И. С. Тургеневым, Ап. Н. Майковым, Н. Ф. Щербиной. Стал посещать литературно-художественные салоны (скульптора Ф. П. Толстого, архитектора А. И. Штакеншнейдера, бывшего лицеиста графа Г. А. Кушелева-Безбородко и других). Начались вечера у самого Мея, на которых среди прочих литераторов бывал и Чернышевский (известно, что Мей присутствовал на защите его диссертации).
Общественный подъем второй половины 1850-х годов захватил и Мея. В его творчестве начинают появляться новые мотивы, а в 1859 году он даже делает попытку принять личное участие в проведении крестьянской реформы. Но чем более накалялась атмосфера, тем менее поэт был способен удовлетворить своих современников.
В 1857 году выходит первый сборник стихотворений Мея, встреченный критикой довольно холодно. Стихотворения, написанные преимущественно в предшествующую эпоху, прозвучали несовременно и камерно. Сборник не дал и денег, постоянную нужду в которых усугублял полубогемный быт поэта.
Воспоминания современников рисуют Мея очень добрым, женственно мягким, но безалаберным и сильно пьющим человеком. Неблаговидную роль в его судьбе сыграл Кушелев-Безбородко. Ближайшее окружение этого меценатствующего богача составляли писатели и музыканты (в большинстве — не первого разбора), а также различного рода прихлебатели. Мея поначалу граф «возносил и баловал», а потом держал «в слишком черном теле», как свидетельствует Е. А. Штакеншнейдер («Дневник и записки»).
Постоянные кутежи и легкая жизнь при графе затягивали поэта хотя он тосковал по независимости и продолжал изыскивать средства, чтобы упрочить свое материальное положение. (Безуспешно хлопотал о штатном месте в Археографической комиссии, снова просил — и так же безуспешно — разрешения издавать журнал или газету для народа.)
В 1861 году появляется первая книга «Сочинений и переводов Л. А. Мея» — «Былины и песни». Успеха издание не имело и продолжено не было.
Только в начале 1860-х годов дела стали несколько налаживаться. С. Г. Мей предприняла на занятые деньги издание журнала «Модный магазин». Он пошел хорошо. Тогда же Кушелев предложил Мею издать собрание его сочинений в трех томах. Оно начало выходить с 1861 года, но закончено при жизни поэта не было. 16 мая 1862 года Мей умер от «паралича легких».
В наследии Мея отчетливо различаются два рода произведений, образующих два особых мира.
Первый — «объективный», празднично приподнятый и богато расцвеченный. Он эпически спокоен и тематически ограничен. Сюжеты и мотивы для него поэт черпает только из области, достойной, по его представлениям, поэтического воспроизведения. Здесь в «песнях красоте свободного певца» почти нет места самому автору и в очень малой степени присутствует современная ему действительность.
Второй — «субъективный», лирический — имеет совсем иную окраску. Это неприкрашенный мир чувств доброго, не очень удачливого и очень одинокого, неприкаянного человека. Поэт тут не «свободный певец», а труженик, причисляющий себя к «чернорабочей братии». Он «городская мышь», «питерщик», грезящий подчас привольем чужих поместий, тоскующий по любви, сочувствию, независимости. Здесь есть место его человеческим грехам и каким-то туманным надеждам на лучшее будущее для народа. Этот мир не широк, не ярок, но искренен и гуманен.
Конечно, такое деление творчества поэта условно. Прежде всего оно не учитывает его эволюции, в которой немаловажную роль сыграло общественное движение 1860-х годов и вызванный им расцвет реалистической литературы. Самое возникновение «субъективного» мира Мея почти полностью относится ко второй половине 1850-х годов, и в это же время в его «песни красоте» начинает проникать современная действительность. И все-таки эти два мира поэзии Мея реально существуют, и между ними проходит достаточно четкая грань.
Отделение мира поэтического от мира «житейской суеты» не новость в русской поэзии 1840-х годов и в романтической литературе вообще. Оно типично для «чистого искусства», к которому, в силу значительной отрешенности от «жгучих» вопросов современности, должен быть причислен и Мей.
Но у Мея привычной коллизии этих двух миров уже нет. Правда, он воспринимает мир обыденный как нечто глубоко личное, домашнее, но и не отвергает, не осмеивает его во имя мира идеального. Это ново и является шагом вперед по сравнению с романтической традицией.
Не традиционно и содержание «объективных» произведений Мея. Несмотря на различие тем и сюжетов, они образуют довольно устойчивое единство, которое не было до конца разрушено эволюцией поэта. В основе его лежит интерес Мея к национальному характеру и нравам различных народов, запечатленным в истории, фольклоре и искусстве. Корни данного интереса, несомненно, надо искать в московском периоде жизни поэта.
Современные исследователи справедливо ограничивают влияние на Мея славянофильских идей. Конечно, в его художественном становлении сыграли роль и другие факторы: например, кризис романтизма или характерное для той поры внимание общества к проблемам истории и народности, которое было связано с размышлениями о дальнейших исторических путях России и подогревалось успехами русской историографии в эти годы.
Но не следует и приуменьшать идейного воздействия на Мея лагеря «славян», куда его естественно привлекли пристрастие к русской «старине» и народной поэзии. Естественно также, что его устроил именно тот теоретически смягченный, «охудожествленный» вариант славянофильства, который могла ему предложить «молодая редакция» «Москвитянина» (А. Н. Островский, Е. Н. Эдельсон, Т. И. Филиппов, Ап. Григорьев и др.). Ее члены не разделяли воинствующего консерватизма Погодина, и всех их объединяла — что оказалось особенно важным для Мея — любовь к русскому народному быту и творчеству, а также некоторая идеализация патриархального уклада. Поэту было близко и распространенное в этом кругу представление о неизменности основ национальной жизни и национального характера.
В поисках коренного и самобытного в русской жизни они обращаются то к купечеству, то к крестьянству и допетровскому периоду русской истории, а главное — к устной народной поэзии. Хотя здесь различали в народной песне не только жалобу, но и удаль, преобладающей чертой русской натуры, определяющей нравственный облик человека, считали покорность и смирение.
Реконструируя впоследствии национальный быт и характер, Мей опирался и на труды близких к славянофильским кругам ученых-историков и филологов (И. Е. Забелин, Ф. И. Буслаев и др.).
Особую роль в формировании исторических взглядов Мея, который не был последовательным славянофилом, сыграл С. М. Соловьев, один из создателей «государственной» исторической школы. В политическом отношении Соловьев был сторонником умеренных реформ. Наибольшее внимание он уделял эпохам становления и укрепления русской государственности, в первую очередь московскому периоду русской истории, последнему акту борьбы «вечевых» и «княжеских» городов.
Влияние основных идей Соловьева заметнее всего сказалось в драмах Мея, а некоторые частности его концепции (географическая среда как фактор, определяющий развитие народности) — в стихотворениях поэта.
Наиболее значительным произведением Мея конца 1840-х — первой половины 1850-х годов была «Царская невеста».
Она появилась в пору совершенного упадка русской исторической драматургии. Это было время между Пушкиным и Островским, когда в условиях реакции исторической темой завладели драматурги так называемой «ложно-величавой» школы. Н. В. Кукольник, Н. А. Полевой, Р. М. Зотов и другие заполнили сцену ура-патриотическими произведениями, где «народ» выводился только для прославления и утверждения монархической власти. Ходульные страсти и характеры, фальшиво простонародный и неумело архаизированный язык сочетались здесь с определенной сценической ловкостью, позволяющей произведениям такого рода удерживаться в театре.
На этом фоне «Царская невеста» была явлением из ряда вон выходящим. Она противостояла «ложно-величавой» традиции основными идеями и художественными принципами (хотя некоторые следы воздействия на пьесу современного ей репертуара можно было обнаружить: например, мелодраматизм).
Уже чистый живой русский язык, легкий свободный стих, большей частью достоверные бытовые подробности, а главное, правда характеров — произвели на современников впечатление свежести и были положительно оценены критикой. Недостатки пьесы (композиционная рыхлость, наличие «лишних» сцен, натянутость и мелодраматичность развязки) почти единодушно объяснялись неопытностью молодого драматурга.
Между тем очевидно, что достоинства и основные погрешности «Царской невесты» восходят к ее идейному замыслу, к специфике исторических и социальных воззрений Мея в эту пору.
Сюжет драмы был заимствован Меем у Карамзина, собравшего летописные рассказы о трагической судьбе третьей жены Ивана Грозного, Марфы Собакиной.
В пьесе две группы героев, два лагеря, противостоящих друг другу в социальном, бытовом и нравственном отношении. Первый — патриархальный мир купцов Собакиных, Сабуровых, бояр Лыковых; второй — порождение новой эпохи — опричники. В центре драмы два женских характера: «смиренный» (Марфа) и «удалой» (Любаша), подсказанные поэту народными песнями (он декларирует это в примечаниях к драме).
Марфа и ее жених Лыков гибнут в столкновении с враждебной их укладу и морали средой: непосредственные виновники их гибели — опричник Грязной и его бывшая возлюбленная Любаша. На первый взгляд здесь и заключается основная коллизия драмы: патриархальный мир и разрушающая его беспощадная историческая стихия. Однако дело обстоит сложнее.
В пьесе выносится приговор не только и не столько самодержавной государственности, несущей гибель национальным основам, сколько всякому произволу, всякому насилию над личностью, над человеческим чувством, в том числе и насилию патриархальных отношений.
Марфа в качестве царской невесты жертва не только утверждающего себя самодержавия, но и тех отношений, которые этой силой разрушались. Мей трактует покорность царской воле именно как черту патриархального мира. Собакин сам везет в Москву свою просватанную дочь, а молодой Лыков покорно готов «вручить» Марфу «царю и государю».
Отдавая из двух героинь явное предпочтение Марфе, поэт делает это не за смирение ее, добродетель патриархального мира, а скорее наоборот: за то, что Марфа вопреки «воле отчей», воле царской сохраняет верность своей любви и благородство в чувстве. И Любаша осуждается им не за то, что, проявив непокорство, нарушила нормы патриархальной семьи (Мей сочувствует этому), а потому, что в своей страстной борьбе за счастье она нарушает закон нравственный, начинает служить злу, жертвой которого является сама.
Это была определенно гуманистическая позиция, но вместе с тем расплывчатая и противоречивая.
Симптоматично, что оба центральных образа — женские. Положение русской женщины во времена Мея все еще оставалось трагичным, и «женский вопрос» относился к числу наболевших вопросов эпохи. Поэт сумел нащупать в прошлом коллизию, живой нитью связавшую драму с современной ему действительностью.
Н. А. Римским-Корсаковым были по достоинству оценены правдивость и глубокий лиризм женских характеров «Царской невесты», а также несомненная прогрессивность ее идеи.
Драма как бы открывала «высокую» поэзию Мея и русскую тему в ней. Одновременно с «Царской невестой» и вслед за нею Мей пишет ряд стихотворений по мотивам народных поверий («Хозяин», «Русалка», «Вихорь» и др.), в основном трактующих любовную тему.
Во второй половине 1850-х годов в поэзии Мея намечаются и определенные идейные сдвиги. Написанная им после смерти Николая I «Запевка» была замечена Добролюбовым и сочувственно процитирована в рецензии на сборник стихотворений Мея (1857), — он истолковал ее как намек на необходимость освобождения народа.
Мея также начинают привлекать характеры доблестные, героические («Песня про боярина Евпатия Коловрата», «Александр Невский» и др.). Но удальство и богатырский размах, которые он теперь подчеркивает в русском характере, связаны у него не с социальным протестом, а с патриотическим подвигом: его с «помощью божией» совершают «благолепные» и «благоверные» русские витязи, всегда поборники не только свободы родины, но и православной веры.
В это же время появляется у Мея ряд лирических песен в народном духе, часто написанных от лица женщины, но очень тесно примыкающих по своим настроениям к «субъективной» лирике поэта («Ты житье ль мое…», «Как у всех-то людей светлый праздничек…» и др.).
Две другие главные темы Мея — античная и библейская — тоже возникают еще в московский период.
Увлечение антологической поэзией в 1840–1850-е годы, через которое прошел даже Белинский, отчасти объяснялось реакцией на преувеличенные чувства вульгарного романтизма. Кроме того, гармонический и спокойный мир «эллинской» красоты, мир «чистых наслаждений» был своего рода убежищем от неприглядной действительности, а иногда и принципиальной позицией поэтов «чистого искусства».
Такой принципиальной позиции Мей никогда не занимал, да и от антологического жанра в его поэзии осталось немного, — может быть только эпическое спокойствие и несколько типично романтических стихотворений, посвященных творческому вдохновению: божественная красота побуждает художника к творчеству, делая его сопричастным бессмертным богам («Галатея», «Муза», «Дафнэ», «Фринэ»).
Мея занимают нравы и быт императорского Рима. Мир отнюдь не гармонический, который Белинский, например, считал неистощимым источником трагического вдохновения.
Однако до настоящего трагизма поэту подняться не удалось. И это было одной из причин неудачи, постигшей его в «Сервилии».
Вялые, холодно-стоические и христиански покорные характеры противостояли развратному Риму и неправой власти. Социальная коллизия поэтому оказалась невыразительной, действие потеряло драматическую напряженность. К тому же Мей (возможно, аз цензурных соображений) заставил своих стоиков искать и обрести поддержку Нерона в борьбе против его приспешников и тем самым погрешил против исторической правды. Драма получилась крайне анемичной в идейном и художественном отношении.
Зато небольшая поэма «Цветы» (1854 или 1855), в которой особенности меевских «песен красоте» проявились очень выпукло, имела серьезный успех. Ап. Григорьев, например, с восторгом отмечал самый тон повествования, эпичность его, отдавая здесь преимущество Мею даже перед «певцом Тамары», то есть Лермонтовым.
Действительно, автор как лирик не вмешивается в свой рассказ. Только легкая ирония в тоне позволяет почувствовать его присутствие в изображаемом. Своей холодноватой картинностью, яркостью красок, обилием исторических и «местных» подробностей, самой «роскошью» изображения поэма приводит на память картины Г. И, Семирадского. Мей в «Цветах» скорее живописец, чем поэт.
Триклиниум… От праздничных огней
Горят богов изваянные лики,
Горит цветной помост из мозаики,
Горит резьба карнизов и дверей,
И светятся таинственные хоры.
На раздвижном высоком потолке
Озарено изображенье Флоры —
В венке из роз, с гирляндою в руке:
Склонившись долу светлыми кудрями,
Богиня на послушных облаках,
С улыбкою весенней на устах,
Проносится над шумными гостями,
И кажется, лилейные персты
Едва-едва не выронят цветы…
Не менее выразительны и другие описания, например портреты Нерона и его гостей или зрелище ночного боя римлян с британцами.
Характерно, что в своих стихотворениях на античную тему поэт вообще охотно идет от произведений изобразительного искусства («Фрески», «Камеи»). Живописная, объективная манера была, вероятно, продиктована Мею его желанием верно передать быт и характер изображаемого народа, тесно связанные со средой обитания.
Описательность, или, вернее, картинность, склонность к которой была заметна у поэта еще в юности, получив позднее теоретическое подкрепление, становится стойкой чертой его «высокой» поэзии.
Если новые веяния второй половины 1850-х годов почти не оставили следа в «античных» произведениях Мея, то в библейских переложениях (за исключением «Еврейских песен»), жанре, который в русской литературной традиции всегда имел гражданский подтекст, они нашли наиболее ощутимое выражение.
Стихотворение «Отойди от меня, Сатана!» (1851) можно считать в этом смысле идейной и поэтической декларацией Мея. Евангельский сюжет об искушении Христа земной властью раскрывается здесь в виде картин древних, сменяющих друг друга цивилизаций, причем поэт возлагает особые надежды на пробуждение еще спящего и скованного морозом Севера (России).
Как принято в притчах, современные мотивы обычно вторгаются в концовку произведения (своего рода «мораль»), Так, связаны с Крымской войной «Давиду — Иеремием» (1854) и «Юдифь» (1856); так, откликается на смерть Николая I одно из самых «радикальных» стихотворений Мея «Эндорская прорицательница» и другие.
Мея по-прежнему интересует проблема национального характера и его связи с географической средой. Однако теперь изображение этой среды поражает не столько «роскошью», сколько энергией и точностью отбора деталей.
Истомен воздух воспаленный,
Земля бестенна; тишина
Пески сыпучие объемлет;
Природа будто бы больна
И в забытьи тяжелом дремлет,
И каждый образ, и предмет,
И каждый звук — какой-то бред.
Порой, далеко, точкой черной
Газель, иль страус, иль верблюд
Мелькнут на миг — и пропадут;
Порой волна реки нагорной
Простонет в чаще тростника,
Иль долетит издалека
Рыкание голодной львицы,
Иль резкий клекот хищной
птицы
Пронижет воздух с вышины,
И снова все мертво и глухо…
Слабеет взор, тупеет ухо
От беспредметной тишины…
(«Слепорожденный»)
Совершенно свободны от злободневных ассоциаций только «Еврейские песни». Местный, «восточный», колорит сгущен здесь до чрезвычайности. Он сказывается в изысканных стихотворных формах и затейливых сравнениях, в обилии экзотических названий мест, предметов, растений, специфических для Востока ароматов и т. п. Мей, видимо, видел в Библии прежде всего памятник культуры Древнего Востока, живо ощущал фольклорную основу «Песни песней».
Наиболее интересным достижением Мея во второй половине 1850-х годов (не говоря о «Псковитянке») было развитие «субъективного» мира его оригинальной поэзии, единодушно осужденного критикой за отрыв от духовных борений времени. Его упрекали даже в отсутствии «поэтической личности».
Однако таковая у поэта, несомненно, была. Его — хотя и суженный, субъективный — мир был гуманен, а потому и общеинтересен, Такие стихотворения, как «Чуру», «Знаешь ли, Юленька», «Зачем?», трогают читателя и в наши дни, от них веет глубокой человечностью.
Даже любовные стихотворения Мея 1844 года при всем своем несовершенстве занимали особое место в романтической поэзии этого времени: в них поэт пытался передать оттенки своего собственного, индивидуального, чувства. Во второй же половине 1850-х годов Мею удается достигнуть подкупающей искренности и задушевности лирической интонации. Его стихи как будто не предназначены для печати, это почти всегда естественный разговор с близкими людьми, часто женщинами. Мей свободно вводит в ткань этих как бы домашних стихотворений домашние имена своих собеседниц: Юленька, Катя, Люба. Это было настолько ново в ту пору, что вызвало даже пародии, хотя одно из пародированных стихотворений («Знаешь ли, Юленька») относится к лучшим произведениям русской классической лирики и очень характерно для манеры и настроений зрелой лирики Мея. Сюжет стихотворения вполне традиционен (воспоминание о юных «грезах»), но разработан он не традиционными средствами. Их своеобразие прежде всего в крайней простоте, в теплой и доверительной авторской интонации. В стихотворении всего восемь строк; между двумя обращениями — «Знаешь ли, Юленька» — только перечисление внешних примет далекой поры. Но в этом перечислении вдруг возникают звучащие ласково-уменьшительно «дачка», «талые зорьки», «Невка», передающие наивность той полудетской поры и растроганность поэта воспоминанием. Не меньшее впечатление, чем простота и искренность тона, производит сдержанность поэта. Он не жалуется. Из текста стихотворения мы знаем только, что живет он не так, как прежде, и что грезы, видно, не сбылись. Но о тяжком настоящем поэта можем только догадываться по той грустной нежности, с которой говорит он о «бывалых веснах», по какой-то стеснительной усмешке концовки: «Глупо!.. А все же приснилося…»
На рубеже 1850–1860-х годов в творчестве Мея намечается еще одна линия, говорящая об усвоении поэтом художественных принципов реализма. В его стихотворениях возникают картины живой современной действительности, приближающие произведения этого рода к жанру «физиологического очерка» («Дым», «Тройка», «На бегу»). Возможно, Мей был на пороге нового этапа своего поэтического развития.
«Псковитянка» занимает особо важное место в творчестве Мея и очень значительное — в истории русской исторической драматургии.
Хотя Мей остается в этой драме в пределах историко-бытового жанра, здесь нашли отражение такие коренные социальные вопросы эпохи 1860-х годов, как самодержавие и народоправство, власть и народ, власть и отдельная человеческая личность с ее правом на счастье и даже протест.
Мей был один из первых серьезных художников эпохи 1860-х годов, попытавшийся поставить в драматической форме эти вопросы: завершение «Псковитянки» относится к 1859 году, тогда как драматические хроники А. Н. Островского и трилогия А. К. Толстого были созданы уже в 1860-х годах. Оба писателя так или иначе учитывали опыт Мея, хотя, конечно, подлинным пролагателем путей для исторической драматургии (в том числе и Мея) был Пушкин.
Поэту не удалось последовательно и верно решить выдвинутые жизнью вопросы. Однако мощный общественный подъем 1860-х годов, а также меевский гуманизм помогли ему выразительно и сочувственно показать свободолюбивый дух народа (для него вече — народ), наделить образ Грозного не только чертами мудрого государственного деятеля, но и человека, готового кроваво отстаивать принцип самовластья, человека, равно опасного и для «виновных» и для «правых», В памяти читателя и зрителя остаются прежде всего не народолюбивые декларации Грозного, а страшный рассказ о кровавой расправе его в Новгороде:
Вот целый месяц с Волховского моста
В кипучий омут мученых бросают;
Сначала стянут локти бечевою
И ноги свяжут, а потом пытают
Составом этим огненным, поджаром,
Да так в огне и мечут с моста в воду…
А кто всплывет наверх, того зацепят
Баграми и рогатиной приколют
Аль топором снесут ему макушку…
Младенцев вяжут к матерям веревкой —
И тоже в воду…
Глубоко впечатление от четвертого действия драмы, когда в напряжении и страхе ждут вступления царя в Псков его ни в чем не повинные граждане.
Не в пользу Грозного говорит и финал пьесы: жестокость царя приводит к гибели его собственную дочь Ольгу и ее жениха Тучу. Смерть Ольги выглядит явным возмездием Грозному.
Двойственность заложена и в построении драмы. В ней как бы два конфликта: первый — между народом и самодержавной властью; второй, частный, — между отдельными лицами и деспотом, разрушающим их счастье. Причем исторический конфликт автор пытается решить при помощи частного.
Двуконфликтность «Псковитянки» была в известной мере следствием того, что частный конфликт предшествовал в замысле историческому. Драма была частично написана в 1849 году, когда Мея глубоко интересовала проблема национального характера. Отсюда, кстати, необязательные бытовые сцены, идущие от раннего замысла пьесы.
Из немногочисленных отзывов, появившихся после опубликования «Псковитянки», наиболее интересный принадлежал Ап. Григорьеву, который сразу указал на противоречивость драмы и увидел средоточие всей пьесы в третьем и четвертом ее актах (вече и въезд Грозного во Псков).
Сравнивая Мея и Островского, Григорьев отмечает также, что у Островского быт — это «самая жизнь, самая правда», он нужен писателю, так как из него вырастают драматические конфликты. Быт же в «Псковитянке» не участвует в коллизии и поэтому приобретает чисто этнографическое значение.
Характерно, что Григорьев решительно выступил в своей рецензии против С. М. Соловьева, следование которому исказило, по его мнению, образ Грозного в драме. Хотя дело было, конечно, не в Соловьеве, а в самом Мее, в том, почему он продолжает сохранять верность его идеям и через десять лет, совсем в иную уже эпоху.
В обстановке складывающейся революционной ситуации охранительные тенденции воззрений Соловьева стали особенно заметными, и это обусловило в эту пору резко отрицательное отношение к нему демократического лагеря. Для Мея же именно концепция Соловьева, который не замечал классового характера государства, оказалась прибежищем во время надвигающейся бури.
И все-таки чувством Мей в «Псковитянке» был не до конца с Соловьевым.
Можно судить драму Мея с точки зрения современной исторической науки, говорить о степени правдивости психологической и исторической трактовки образа Грозного установленным ныне фактам, но гораздо важнее для нас определить, в какой мере поэт сумел победить здесь консервативные черты своего мировоззрения, в какой мере он служил демократическому движению «сердечным смыслом» своего произведения. И если рассматривать «Псковитянку» с этой точки зрения, надо признать, что действительно третий и четвертый акты — истинное средоточие драмы и что их следует отнести к лучшим страницам исторической драматургии 1860-х годов. Несомненным достоинством «Псковитянки» являются ее язык и характеры. Живой разговорный язык, если не социально, то психологически индивидуализированный, делает ее заметной среди драматических произведений на историческую тему.
В ряду созданных в драме образов на первом месте по выразительности стоит сам Грозный, в котором коварство, жестокость, подозрительность довольно убедительно сочетаются с проницательным умом, расчетливостью политика и нежными чувствами отца. Как всегда, привлекательны у Мея женские образы, лиризм которых по-прежнему связан с фольклорной традицией. Кстати, Мею нередко отказывали в истинной народности, называя его произведения талантливыми стилизациями. Но помимо стилизаций, которые действительно у него есть, мы встречаемся и с более глубоким и серьезным восприятием народной поэзии — постижением не только формы, но и духа ее. Доказательством тому служат и созданные им на основе народных песен жизненные и правдивые женские характеры и ставшие распространенными его «русские» песни. Правда, из всего идейного и эмоционального богатства лирического фольклора Мей выбирает сферу преимущественно любовных переживаний, а потому народность его произведений носит односторонний характер. Добролюбов в свое время иронически замечал, что стихотворения Мея, созданные по фольклорным мотивам, написаны «все больше на тему старого мужа и молодой жены».
Несколько тонких и верных мыслей высказал по этому поводу В. Крестовский: «…В таланте Мея элемент русского, народного принял не социальный, не современный, а какой-то археологический колорит. Во всех лучших его вещах этого рода вы невольно чувствуете Русь, и Русь народную; если хотите, Русь вечную… да только не Русь современного нам народа».
После смерти Мея его друзья с особой настойчивостью утверждали, что поэт был совершенно равнодушен к обвинениям критики, упрекавшей его в отсутствии мировоззрения и в несовременности.
Это не верно. Сохранились поэтические свидетельства того, как Мей тяжко переживал разлад со своим временем и потерю читателя; надеялся, что когда-нибудь его поэзия станет необходимой людям («Арашка», «Пустынный ключ»). При жизни поэта этого не случилось. Но лучшее в творчестве Мея все же нашло дорогу к читателю. В этом свою роль сыграла и музыка, подарившая вторую жизнь драмам Мея и многим оригинальным и переводным его произведениям. Особенно был популярен поэт среди композиторов «Могучей кучки». Их привлекали в его творчестве простота и задушевность поэтической интонации, подлинно народный колорит его песен, лиризм женских образов драматургии.
Эти черты поэзии Мея близки и нам. Мы ценим лирическую и гуманную стихию его таланта, до сих пор сохраняющую свою притягательную силу. «Царская невеста» и «Псковитянка», такие стихотворения, как «Зачем ты мне приснилася…», «Хотел бы в единое слово…», и многие другие, — все это живые факты современной поэтической и музыкальной культуры.
К. Бухмейер
Когда ты, склонясь над роялью,
До клавишей звонких небрежно
Дотронешься ручкою нежной,
И взор твой нальется печалью.
И тихие, тихие звуки
Мне на душу канут, что слезы,
Волшебны, как девичьи грезы,
Печальны, как слово разлуки, —
То жаль мне бывает печали
И грусти моей мимолетной;
Теперь ты грустишь безотчетно —
Всегда ли так будет, всегда ли?
Когда ж пламя юности жарко
По щекам твоим разольется,
И грудь, как волна, колыхнется,
И глазки засветятся ярко,
И быстро забегают руки,
И звуков веселые волны
Польются, мелодии полны, —
Мне жаль, что так веселы звуки.
Мне жаль, что ты так предаешься
Веселью, забыв о печали:
Мне кажется все, что едва ли
Ты так еще раз улыбнешься…
Не знаю, отчего так грустно мне при ней?
Я не влюблен в нее: кто любит, тот тоскует,
Он болен, изнурен любовию своей.
Он день и ночь в огне — он плачет и ревнует…
Я не влюблен… при ней бывает грустно мне —
И только… Отчего — не знаю. Оттого ли,
Что дума и у ней такой же просит воли,
Что сердце и у ней в таком же дремлет сне?
Иль от предчувствия, что некогда напрасно,
Но пылко мне ее придется полюбить?
Бог весть! А полюбить я не хотел бы страстно:
Мне лучше нравится — по-своему грустить.
Взгляните, вот она: небрежно локон вьется,
Спокойно дышит грудь, ясна лазурь очей —
Она так хороша, так весело смеется…
Не знаю, отчего так грустно мне при ней?
Беги ее… Чего ты ждешь от ней?
Участия, сочувствия, быть может?
Зачем же мысль о ней тебя тревожит?
Зачем с нее не сводишь ты очей?
Любви ты ждешь, хоть сам еще не любишь.
Не правда ли?.. Но знаешь: может быть,
Тебе придется страстно полюбить —
Тогда себя погубишь ты, погубишь…
Взгляни, как эта ручка холодна,
Как сжаты эти губы, что за горе
Искусно скрыто в этом светлом взоре…
Ты видишь, как грустна она, бледна…
Беги ее: она любила страстно
И любит страстно самое себя,
И, как Нарцис, терзается напрасно,
И, как Нарцис, увянет, все любя…
Не осуждай: давно, почти дитятей,
Она душой и мыслью стала жить;
Она искала родственных объятий:
Хотелось ей кого-нибудь любить…
Но не с кем было сердцем породниться,
Но не с кем было чувством поделиться,
Но некому надежды передать,
Девичьи сны и грезы рассказать.
И показалось ей, что нет на свете
Любви — одно притворство; нет людей —
Все — дети, все — бессмысленные дети,
Без сердца, без возвышенных страстей.
И поняла она, что без привета
Увянуть ей, как ландышу в глуши,
И что на голос пламенной души
Ни от кого не будет ей ответа.
И только богу ведомо, как ей
Подчас бывало тяжело и больно…
И стала презирать она людей
И веру в них утрачивать невольно.
Науку жизни зная наизусть,
Таит она презрение и грусть,
И — верь — не изменят ни разговоры
Ни беглая улыбка ей, ни взоры.
Но с каждым днем в душе ее сильней
И доброты и правой злобы битва…
И не спасет ее от бед молитва…
Беги ее, но… пожалей о ней.
С. Г. П<олян>ской
В альбомы пишут все обыкновенно
Для памяти. Чего забыть нельзя?
Все боле или менее забвенно.
Писать в альбомы ненавижу я,
Но вам пишу и даже — откровенно.
Не знаю я — вы поняли ль меня?
А я, хоть вас еще недавно знаю,
Поверьте мне, вас очень понимаю.
Мне говорили многое о вас:
Я слушал все, внимательно-покорен:
Народа глас, известно, божий глас!
Но слишком любопытен был и вздорен,
И несогласен этот весь рассказ;
Притом же белый цвет всегда так черен:
Я захотел поближе посмотреть —
О чем так стоит спорить и шуметь?
Я познакомился — вы были мне соседка.
Я захотел понять вас, но труды
Мои все пропадали, хоть нередко
Я нападал на свежие следы.
Сначала думал я, что вы кокетка,
Потом, что вы уж чересчур горда;
Теперь узнал: вы заняты собою,
Но девушка с рассудком и душою.
И нравитесь вы мне, но не за то,
Что вы любезны, хороши собою:
Меня не привлечет к себе никто
Уменьем говорить и красотою,
Хорошенькое личико — ничто,
Когда нет искры чувства за душою,
А женский ум — простите ль вы меня? —
Почти всегда — пустая болтовня.
Но вы мне нравитесь, как исключенье
Из женщин, именно за то, что вы
Умели обуздать в себе стремленье
И пылкость чувств работой головы,
За то, что есть и в вас пренебреженье
К понятьям света, говору молвы,
Что вам доступны таинства искусства,
Понятен голос истины и чувства.
За это я люблю вас и всегда
Любить и помнить буду вас за это.
Кто знает? может быть — пройдут года, —
Вас отравит собой дыханье света,
И много вы изменитесь тогда,
И все, чем ваша грудь была согрета,
Придется вам покинуть и забыть;
Но я сказал, что буду вас любить…
Любить за прежнее былое… много
Я вам обязан… несколько минут
Идем мы вместе жизненной дорогой,
Но с вами версты поскорей бегут.
Я не считаю их: ведь, слава богу,
Куда-нибудь они да приведут, —
И все равно мне — дольше иль скорее…
А все-таки мне с вами веселее!
Другая приняла слова мои
За чистое любовное признанье,
Но вам не нужно объяснять любви,
Но с вами мне не нужно оправданье.
Попутчики пока мы на пути,
И разойдемся, лишь воспоминанье
Останется о том, кто шел со мной
Тогда-то вот, дорогою одной.
И то навряд: — свое возьмет забвенье
Забудете меня вы… Впрочем, я
И не прошу вас — сделать одолженье
И вспомнить обо мне: ведь вам нельзя
Мне уделить хотя одно мгновенье…
Мне одному?.. Вы поняли меня?
Конечно, да: — вы тоже прихотливы
И сами, как и я, самолюбивы…
Уж полночь на дворе… Еще два — три мгновенья, —
И отживающий навеки отживет
И канет в прошлое — в ту вечность без движенья…
Как грустно без тебя встречать мне Новый год…
Но, друг далекий мой, ты знаешь, что с тобою
Всегда соединен я верною мечтою:
Под обаянием ее могучих чар,
Надеждой сладкою свидания волнуем,
Я слышу бой часов, и каждый их удар
Тебе передаю горячим поцелуем.
О ты, чье имя мрет на трепетных устах,
Чьи электрически-ореховые косы
Трещат и искрятся, скользя из рук впотьмах,
Ты, душечка моя, ответь мне на вопросы:
Не на вопросы, нет, а только на вопрос:
Скажи мне, отчего у сердца моего
Я сердце услыхал, не слыша своего?
Стихнул говор карнавала,
На поля роса упала,
Месяц землю серебрит,
Все спокойно, море спит.
Волны нянчают гондолу…
«Спой, синьора, баркароллу!
Маску черную долой,
Обойми меня и пой!..»
«Нет, синьор, не скину маски,
Не до песен, не до ласки;
Мне зловещий снился сон,
Тяготит мне сердце он».
«Сон приснился, что ж такое?
Снам не верь ты, все пустое;
Вот гитара, не тоскуй,
Спой, сыграй и поцелуй!..»
«Нет, синьор, не до гитары;
Снилось мне, что муж мой старый
Ночью тихо с ложа встал,
Тихо вышел на канал,
Завернул стилет свой в полу
И в закрытую гондолу,
Вот, как эта, там вдали —
Шесть немых гребцов вошли…»
Опять, опять звучит в душе моей унылой
Знакомый голосок, и девственная тень
Опять передо мной с неотразимой силой
Из мрака прошлого встает, как ясный день;
Но тщетно памятью ты вызван, призрак милый!
Я устарел: и жить и чувствовать — мне лень.
Давно с моей душой сроднилась эта лень,
Как ветер с осенью угрюмой и унылой,
Как взгляд влюбленного с приветным взглядом милой
Как с бором вековым таинственная тень;
Она гнетет меня и каждый божий день
Овладевает мной все с новой, с новой силой.
Порою сердце вдруг забьется с прежней силой;
Порой спадут с души могильный сон и тень;
Сквозь ночи вечные проглянет светлей день:
Я оживу на миг и песнею унылой
Стараюсь разогнать докучливую лень.
Но краток этот миг, нечаянный и милый…
Куда ж сокрылись вы, дни молодости милой,
Когда кипела жизнь неукротимой силой,
Когда печаль и грусть скользили, словно тень,
По сердцу юному, и тягостная лень
Еще не гнездилась в душе моей унылой,
И новым красным днем сменялся красный день?
Увы!.. Пришел и он, тот незабвенный день,
День расставания с былою жизнью милой…
По морю жизни я, усталый и унылый,
Плыву… меня волна неведомою силой
Несет — бог весть куда, а только плыть мне лень.
И все вокруг меня — густая мгла и тень.
Зачем же, разогнав привычную мне тень,
Сквозь ночи вечные проглянул светлый день?
Зачем, когда и жить и чувствовать мне лень,
Опять передо мной явился призрак милый,
И голосок его с неотразимой силой
Опять, опять звучит в душе моей унылой?
О господи, пошли долготерпенье!
Ночь целую сижу я напролет,
Неволю мысль цензуре в угожденье,
Неволю дух — напрасно! Не сойдет
Ко мне твое святое вдохновенье.
Нет, на кого житейская нужда
Тяжелые вериги наложила,
Тот — вечный раб поденного труда,
И творчества живительная сила
Ему в удел не дастся никогда.
Но, господи, ты первенцев природы
Людьми, а не рабами создавал.
Завет любви, и братства, и свободы
Ты в их душе бессмертной начертал,
А твой завет нарушен в род и роды.
Суди же тех всеправедным судом,
Кто губит мысль людскую без возврата,
Кощунствует над сердцем и умом —
И ближнего, и кровного, и брата
Признал своим бессмысленным рабом.
гр. Е. П. Ростопчиной
Я не хочу для новоселья
Желать вам нового веселья
И всех известных вам обнов,
Когда-то сшитых от безделья
И красных слов.
Но дай вам бог, под новым кровом,
Стереть следы старинных лез,
Сломать шипы в венце терновом
И оградиться божьим словом
От старых гроз.
А если новые печали
На долю вам в грядущем пали,
Как встарь, покорствуйте творцу
И встретьте их, как встарь встречали,
Лицом к лицу.
Пусть вера старая основой
Надежде старой будет вновь,
И, перезрев в беде суровой,
Пускай войдет к вам гостьей новой
Одна любовь.
Не верю, господи, чтоб ты меня забыл,
Не верю, господи, чтоб ты меня отринул:
Я твой талант в душе лукаво не зарыл,
И хищный тать его из недр моих не вынул.
Нет! в лоне у тебя, художника-творца,
Почиет Красота и ныне, и от века,
И Ты простишь грехи раба и человека
За песни Красоте свободного певца.
Кому-то
Ты печальна, ты тоскуешь,
Ты в слезах, моя краса…
А слыхала ль в старой песне:
«Слезы девичьи — роса»?
Поутру на поле пала,
А к полудню нет следа…
Так и слезы молодые
Улетают навсегда,
Словно росы полевые, —
Знает бог один — куда.
Развевает их и сушит
Жарким пламенем в крови
Вихорь юности мятежной,
Солнце красное любви.
Посвящается графу Григорию Александровичу Кушелеву — Безбородко
Rachette me fecit.[1]
Октябрь… Клубятся в небе облака,
Уж утренник осеребрил слегка
Поблекшие листы березы и осины,
И окораллил кисть поспелую рябины,
И притупил иголки по соснам…
Пойти к пруду: там воды мертво-сонны,
Там в круг сошлись под куполом колонны,
И всепечальнице земли воздвигнут храм,
Храм миродержице — Церере…
Там
Я часто по вечерним вечерам,
Сидел один на каменной ступени
И в высь глядел, и в темной той выси
Одна звезда спадала с небеси,
Вслед за другой мне прямо в душу… Тени
Ложилися на тихий пруд тогда —
Так тихо, что не слышала вода.
Не слышали и темные аллеи
И на воде заснувшие лилеи…
Одни лишь сойка с иволгой не спят:
Тревожат песней задремавший сад, —
И этой песне нет конца и меры…
Но вечно нем громадный лик Цереры…
На мраморном подножии, в венце
Из стен зубчатых, из бойниц и башен, —
Стоит под куполом, величественно-страшен,
Спокоен, и на бронзовом лице
Небесная гроза не изменит улыбки…
А очертания так женственны и гибки,
И так дрожат в руках богини ключ
И пук колосьев, что сама природа,
А не художник, кажется, дала
Ей жизнь и будто смертным предрекла:
«Склонитесь перед ней — вот сила и свобода!»
Но вот, без мысли, цели и забот,
Обходит храм, по праздникам, народ:
На изваяние не взглянет ни единый,
И разве сторожил, к соседу обратясь,
Укажет: «Вон гляди! беседку эту князь
Велел построить в честь Екатерины».
Посвящается Варваре Александровне Мей
Да! Ты клетки ненавидишь,
Ты с тоской глядишь в окно;
Воли просишь… только, видишь,
Право, рано: холодно!
Пережди снега и вьюгу:
Вот олиствятся леса,
Вот рассыпется по лугу
Влажным бисером роса,
Клетку я тогда открою
Ранним-рано поутру —
И порхай, господь с тобою,
В крупноягодном бору.
Птичке весело на поле
И в лесу, да веселей
Жить на воле, петь на воле
С красных зорек до ночей…
Не тужи: весною веет;
Пахнет в воздухе гнездом:
Алый гребень так и рдеет
Над крикливым петухом;
Уж летят твои сестрицы
К нам из-за моря сюда:
Жди-же, жди весны-царицы,
Теплой ночи и гнезда.
Я пущу тебя на волю;
Но, послушай, заведешь
Ты мне песенку, что полю
И темным лесам поешь?
Знаешь, ту, что полюбили
Волны, звезды и цветы,
А задумали — сложили
Ночи вешние да ты.
Года прошли с тех пор обычным чередом,
Как, силы юные в семейной лени тратя,
С тобою вечера просиживал я, Катя,
В глуши Хамовников и на крылечке том,
Где дружба и любовь давно порог обила,
Откуда смерть сама раздумчиво сходила…
Года прошли, но ты, не правда ли, все та?
Все так же для тебя любезны те места,
Где в праздник, вечером, умчась из пансиона,
Ты песню слушала доверчиво мою
И знала, что пою — не зная, что пою,
Под звучный перелив знакомого нам звона?
Возьми же, вот тебе тетрадь моих стихов,
На память молодых и прожитых годов…
Когда нас Чур стерег, дымилась вечно трубка,
И жизнь цвела цветком, как ты, моя голубка!
Оттепель… Поле чернеет;
Кровля на церкви обмокла;
Так вот и веет, и веет —
Пахнет весною сквозь стекла.
С каждою новой ложбинкой
Водополь все прибывает,
И ограниченной льдинкой
Вешняя звездочка тает.
Тени в углах шевельнулись,
Темные, сонные тени
Вдоль по стенам потянулись,
На пол ложатся от лени…
Сон и меня так и клонит…
Тени за тенями — грезы…
Дума в неведомом тонет…
На сердце — крупные слезы.
Ох, если б крылья да крылья,
Если бы доля, да доля,
Не было б мысли — «бессилья».
Не было б слова — «неволя».
Дворовые зовут его Арашкой…
Ученые назвали бы ара;
Граф не зовет никак, а дачники милашкой
И попенькой…
Бывало, я с утра
Росистою дорожкою по саду
Пойду гулять, — он, на одной ноге,
Стоит на крыше и кричит: «Эге!
Bonjour!» [2]Потом хохочет до упаду,
За клюв схватившись лапою кривой
И красною качает головой.
Никто не помнит, как, когда, откуда
Явился в дом Арашка?.. Говорят,
Что будто с коробля какого-то, как чудо,
Добыл его сиятельный…
Навряд!
Мне кажется, Арашку подарили —
Или визирь, или pospolita rada[3], или —
не знаю кто? Быть может, что сама
Державина бессмертная Фелица?..
Положим — так…
А попугай — все птица…
Он не забыл Америки своей, —
И пальмовых лесов, лиановых сетей
И солнца жаркого, и паутины хочет,
И над березами и соснами хохочет.
Не знаю, почему припомнилось…
Читал
Когда-то я индийское преданье
О племени… Забыл теперь названье,
Но только был героем попугай…
Вот видите… в Америке есть край,
На берегах — пожалуй — Ориноко.
Там ток воды прорыл свой путь глубоко
Сквозь кручу скал… И брызжут, и гремят,
И в прорезь рвутся волны… Водопад…
Сюда-то в незапамятное время,
Укрылося войной встревоженное племя,
Затем, чтоб, с трубкой мира, отдохнуть,
В тени утесов и пещер прибрежных
От дней, вигвамам тяжких и мятежных;
Пришло сюда и кончило свой путь…
И спит теперь от мала до велика
В пещере: всех горячка унесла…
Но нет, не всех: осталася улика,
Что был народ какой-то, что была
Когда-то жизнь и здесь…
Над водопадом,
На выступе гранитных скал, сидит
Седой ара и с потускневшим взглядом
На языке утраченном кричит
Какие-то слова…
И наотмашку
Гребет веслом испуганный дикарь;
Всё — мертвецы, а были люди встарь…
Посвящается всем барышням
Расточительно-щедра,
Сыплет вас, за грудой груду,
Наземь вешняя пора,
Сыплет вас она повсюду;
Где хоть горсточка земли, —
Вы уж, верно, расцвели.
Ваши листья так росисты,
И цветки так золотисты!
Надломи вас хоть легко, —
Так и брызнет молоко…
Вы всегда в рою веселом
Перелетных мотыльков,
Вы в расцвет — под ореолом
Серебристых лепестков,
Хороши вы в день венчальный;
Но… подует ветерок,
И останется печальный,
Обнаженный стебелек…
Он цветка, конечно, спорей:
Можно выделать цикорий!
Говорит султанша канарейке:
«Птичка! Лучше в тереме высоком
Щебетать и песни петь Зюлейке,
Чем порхать на Западе далеком?
Спой же мне про за-море, певичка,
Спой же мне про Запад, непоседка!
Есть ли у тебя такое небо, птичка,
Есть ли там такой гарем и клетка?
У кого там столько роз бывало?
У кого из шахов есть Зюлейка —
И поднять ли так ей покрывало?»
Ей в ответ щебечет канарейка:
«Не проси с меня заморских песен,
Не буди тоски моей без нужды:
Твой гарем по разным песням тесен,
И слова их одалыкам чужды…
Ты в ленивой дреме расцветала,
Как и вся кругом твоя природа,
И не знаешь — даже не слыхала,
Что у песни есть сестра — свобода».
Он весел, он поет, и песня так вольна,
Так брызжет звуками как вешняя волна,
И все в ней радостью восторженною дышит,
И всякий верит ей, кто песню сердцем слышит;
Но только женщина и будущая мать
Душою чудною способна угадать,
В священные часы своей великой муки,
Как тяжки иногда певцу веселья звуки.
Ты непородист был, нескладен и невзрачен,
И постоянно зол, и постоянно мрачен;
Не гладила тебя почти ничья рука, —
И только иногда приятель-забияка
Мне скажет, над тобой глумяся свысока:
«Какая у тебя противная собака!»
Когда ж тебя недуг сломил и одолел,
Все в голос крикнули: «Насилу околел!»
Мой бедный, бедный Чур! Тобою надругались,
Тобою брезгали, а в дверь войти боялись,
Не постучавшися: за дверью ждал их ты!
Бог с ними, с пришлыми!.. Свои тебя любили,
Не требуя с тебя статей и красоты,
Ласкали, холили — и, верно, не забыли.
А я… Но ты — со мной, я знаю — ты со мной,
Мой неотходный пес, ворчун неугомонный,
Простороживший мне дни жизни молодой —
От утренней зари до полночи бессонной!
Один ты был, один свидетелем тогда
Моей немой тоски и пытки горделивой,
Моих ревнивых грез, моей слезы ревнивой
И одинокого, упорного труда…
Свернувшися клубком, смирнехонько, бывало,
Ты ляжешь, чуть дыша, у самых ног моих,
И мне глядишь в глаза, и чуешь каждый стих…
Когда же от сердца порою отлегало
И с места я вставал, довольный чем-нибудь,
И ты вставал за мной — и прыгал мне на грудь,
И припадал к земле, мотая головою,
И пестрой лапой заигрывал со мною…
Прошли уже давно былые времена,
Давно уж нет тебя, но странно: ни одна
Собака у меня с тех пор не уживалась,
Как будто тень твоя с угрозой им являлась…
Теперь ты стал еще любовнее ко мне:
Повсюду и везде охранником незримым
Следишь ты за своим хозяином любимым;
Я слышу днем тебя, я слышу и во сне,
Как ты у ног моих лежишь и дремлешь чутко…
Пережила ль тебя животная побудка
И силой жизненной осталась на земле,
Иль бедный разум мой блуждает в тайной мгле —
Не спрашиваю я: на то ответ — у бога…
Но, Чур, от моего не отходи порога
И береги покой моей родной семьи!
Ты твердо знаешь — кто чужие и свои, —
Остерегай же нас от недруга лихого,
От друга ложного и ябедника злого,
От переносчика усердного вестей,
От вора тайного и незваных гостей;
Ворчи на них, рычи и лай на них, не труся,
А я на голос твой в глухой ночи проснуся.
Смотри же, узнавай их поверху чутьем,
А впустят — сторожи всей сметкой и умом,
И будь, как был всегда, доверия достоин…
Дай лапу мне… Вот так… Теперь я успокоен:
Есть сторож у меня!.. Пускай нас осмеют,
Как прежде, многие: немногие поймут.
(с…)
Цветут камелия и роза.
Но их не видит мотылек:
Ты жизнь и смерть его, ты — греза
Певца цветов, моя мимоза,
Мой целомудренный цветок —
Затем, что в звучном строе лета
Нет и не будет больше дня
Звучней и ярче для поэта,
Как тот, когда сложилась эта
Простая песнь: «Не тронь меня».
Ох, не лги, не лги,
Даром глазок не жги,
Вороватая!
Лучше спой про свое,
Про девичье житье
Распроклятое:
Как в зеленом саду
Соловей на беду,
Расыстомную
Песню пел — распевал —
С милым спать не давал
Ночку темную…
Посвящается Надежде Дмитриевне П<оловце>вой
Желали вы, — и я вам обещал
Препроводить слияние посланья
С идиллией — не то, чтоб пастораль,
А так стихи… Приличного названья
Пока еще я к ним не подобрал;
Но входят в них мечты, воспоминанья,
Намеки, грусть, природа при луне, —
Короче, все, что нужно вам и мне.
Вот вам стихи, как следует, с скандовкой
И с рифмами, надеюсь прочитать
Вам лично я с приличной обстановкой:
Весенний день начнет уж догорать,
И вы, склонясь ленивою головкой,
Задумчиво мне будете внимать…
Кто первый роль не выдержит — не знаю:
Увидим там… Теперь я начинаю.
Они прошли, прошли, былые дни
Спокойствия вдали от шума света!
Когда ж опять вернутся к нам они?
Конечно, мы дождемся снова лета
И двадцати трех градусов в тени,
Но эта лень, невозмутимость эта —
Не вериться, что вновь когда — нибудь
Мы усладим ей жизненный наш путь.
Я восставал на жизнь тех домоседов —
Помещиков, которые, как ай
В своем дупле, в углу отцов и дедов
Сидят весь век, чем их не вызывай.
Теперь их лень я понял… Грибоедов
Давно сказал: «деревня летом — рай!»
Да, в хорошо устроенных именьях
Блаженна жизнь, как в праведных селеньях.
Вы помните?.. Бывало, мы в саду
Сидим в тени; по листьям ветер жаркой
Лепечет что-то, как больной в бреду;
Над нами вяз темно-зеленой аркой
Спускается; луч солнца по пруду
Бежит струей чешуйчатой и яркой;
Рой пчел жужжит на полевых цветах,
И воробьи чиликают в кустах.
Сидим… В руках дымятся папиросы,
А лень курить, — лениво ищет взор
Знакомых мест: вот нивы, вот покосы,
Дорожка на зеленый косогор…
С малиной и клубникою подносы
Нетронуты стоят, и разговор
Чуть вяжется… не худо б прогуляться,
Да как с скамьей дерновою расстаться?
Вот, вечером…
Да: вечером пришлось
Приписывать к былому полустишью;
Но сколько лет меж нами пронеслось,
Но как давно покровскому затишью
Я стал чужой, и как давно мы врозь?..
Не сельской я, а городскою мышью,
По чердакам, не в зелени полей,
Гложу листы… печатанных статей.
Конечно, пища вовсе недурная,
И много пользы от нее подчас;
Но все-таки, о прежнем вспоминая,
Я умственно не отводил бы глаз
От оных мест потерянного рая
(Не Мильтона — могу уверить вас!),
Где услаждали молодость не книги,
А лес да луг с живою змейкой Скниги.
И точно: речка чудо хороша
По вечерам… Тогда жара отхлынет,
И, полной грудью на воду дыша,
Зеленый берег понемногу стынет:
То ветвь сосны, то стрелку камыша
Прозрачной тенью в воду опрокинет,
И тень за тенью — стройны и легки —
Лениво тонут в пурпуре реки.
Как весело тогда по косогору,
Промоиной песчаной, на коне
Взбираться вверх к темнеющему бору
И кланятся то ели, то сосне,
Чтоб веткою колючей, без разбору,
Не наклонялись, сонные, оне…
Но вот и гребень глинистый обрыва,
Багровый весь от зорного отлива.
И что за вид оттуда за рекой!
Не знаю — вам, а мне тоска сжимала
Всю внутренность рукою ледяной,
Когда с обрыва я глядел, бывало,
Вниз на реку… Зато, о боже мой!
Рвалася вон душа и ликовала,
И призраком казалася печаль,
Когда смотрел я за реку, в ту даль…
В ту даль, где я оставил много-много
И радостей, и жизни молодой,
Куда вилась знакомая дорога…
Но я боюсь вам надоесть собой, —
Забылся я: простите, ради бога!
Мы с вами на обрыве, за рекой…
Уже темно. Огни зажглись в избушках,
Заря погасла на лесных верхушках.
Под нами сетка из цветов и трав,
Весною опрокинутый стаканчик,
Льет запах ландыш, под кустом припав,
И мотыльком порхает одуванчик;
И, к холке ухо левое прижав,
Мотает мордой ваш гнедой Буянчик —
Упрямится, — нельзя ль щипнуть травы,
Да не дают: его упрямей вы…
Хоть несколько боитесь, если ухо
Прижмет он к холке… А домой пора,
Пока росы нет на поле и сухо…
Вот лай собак с господского двора
И стук колес доносится до слуха:
К вам гости — и, наверно, до утра!
В галоп, Буянчик! право, опоздаем:
Чу! десять бьет — все общество за чаем…
Ю.И. Л<ипи>ниной
Знаешь ли, Юленька, что мне недавно приснилося?..
Будто живется опять мне, как смолоду жилося;
Будто мне на сердце веет бывалыми веснами:
Просекой, дачкой, подснежником, хмурыми соснами,
Талыми зорьками, пеночкой, Невкой, березами,
Нашими детскими… нет! — уж не детскими грезами!
Нет!.. уже что-то тревожно в груди колотилося…
Знаешь ли, Юленька?.. глупо!.. А все же
приснилося…
Друг мой добрый! Пойдем мы с тобой на балкон,
Поглядим на осенний, седой небосклон —
Ни звезды нет на небе, и только березы
Отряхают с листочков предсмертный свой сон,
Верно, знают, что им посулил уже он —
Морозы.
Верно, знают… Пускай их!.. А знаем ли мы,
Что дождемся, и скоро, с тобою зимы,
Что уж осень осыпала вешние грезы,
Словно желтые листья с берез и, немы,
Звезды капают с неба нам в душу сквозь тьмы,
Что слезы.
Только нет, ты не верь мне, не верь же ты мне:
Я болен и брежу в горячечном сне,
И гремят мне, и слышатся давние грозы…
Но вот ты улыбнулась, я верю весне —
И опять запылают листочки в игле
У розы.
Все взяла… Да зачем же, — сама пореши, —
Ты не вырвала вон из моей из души
Занозы?
Спал тяжело я, как будто в оковах, но в вещем во сне
Синее, звездное небо пригрезилось мне;
Каждою яркой звездою, сопутницей ночи,
Жгло мне сквозь веки оно отягченные очи;
Но терпелив был я, силен и крепок тогда…
Вдруг, в полуночи, на север скатилась звезда,
И услыхал я:
«Внемлите глас божий: для божья народа
Царственно с неба, падучей звездою, слетает Свобода!..»
Ох, холодно!.. Жаль, градусника нету…
А у меня, с заутрени, мороз
На стекла набросал гирлянды белых роз,
И все — одна в одну — как есть, по трафарету.
И все — одна в одну — под небом голубым,
Все трубы в небеса струят посильный дым.
И засмотрелся я на них сегодня…
Трубы!
Все оглянул я вас и думал: «Люди грубы:
Твердят им мелочность и гордость свысока,
Что жизнь юдольная ничтожна и низка,
И вообще, внизу низка у жизни тропка.
О трубы!.. Не понять не зябшим, что есть топка,
Что на земле она, но что порой и дым
Летит, о господи, под небом голубым
И — может быть — горе рассказывает что-то.
Быть может…»
Вот и я, пиитом чердачка,
Столицу обозрел, конечно, свысока
И видел я: Нева, и крепость, и Исакий,
И Академия, и мост через Неву,
И Стрелка с биржею, и то, что видит всякий,
Побывший в Питере, во сне иль наяву…
Я «питерщик» вполне… На Питере съел зубы:
Затем и говорят со мною даже трубы,
И дымом говорят.
«Вот, — говорит одна, —
Вы, сударь, видите, что я совсем бедна,
Что истопель принес мне дворник за послугу…
Да как же к празднику не угодить друг другу?»
«Ариша! — говорю я мысленно трубе. —
Жила бы ты себе у батюшки в избе,
Доила бы коров, купалась под Купало
И…»
Только из трубы дым по ветру умчало…
Но пристально за ним я по ветру смотрю:
Он обнялся с другим..
«Ариша! — говорю. —
Как раз туда! Для нас чернорабочих братий,
Там постлан целый ряд фланелевых кроватей:
Там есть и доктора, там есть и фельдшера;
Там, помнишь, родила Марфушина сестра?..
И померла…»
Бежит родоприимный дым,
Стеляся саваном под небом голубым…
А рядом — черный дым, как с чумного погоста,
Как с погребального потухшего костра,
Где зараженных жгли с полночи до утра,
Да, заживо здесь жгут, под шумный возглас
тоста
Безумных юношей…
И вьется чумный дым,
Ехидною клубясь под небом голубым,
С собою унося весь пепел лицемерья
Перед природою, обмана чувств, безверья —
И радужных бумажек…
Вот валит
Дым тучей; где-то здесь — недалеко горит.
Кто погорел — бедняк или богатый?
Что вспыхнуло — лачуга иль палаты?..
Иль просто занялись сарай и сеновал?
Иль пламя охватить готово весь квартал?
Не знаю… Пусть горит: быть может, и сгорело
В пожаре темное и казусное дело…
Вот мерной сотней труб строений длинный ряд
Дымится, окаймив широкий плац-парад,
И за колонною подвижная колонна,
Волнуяся, идет на приступ небосклона,
И кажется в дыму сомкнулися штыки…
И веют знамена, и искрятся штыки…
Вот жиденькой и седенькой кудрёй
Завился дым в глазури голубой…
Одним-один дрожит, согбенный, над камином
Сановник отставной, томим чиновным сплином.
Давно ли, кажется, в приемной у него
Просители пороги обивали?
И целые часы почтительно зевали,
В надежде встретить взор орлиный самого?
Давно ли важен, горд и величав по месту,
Он мог рассчитывать на каждую невесту
И твердо сознавал, что каждой будет мил?
Но он себя берег и с браком не спешил…
Да для чего ему и торопиться было,
Когда по нем у стольких сердце ныло,
Когда у Кларочки, иль Фанни, столько раз
Сверкали молнии из томных глаз!
Давно ли? — А теперь фортуна изменила —
И Кларочка свой взор с насмешкой отвратила…
Коварная судьба все разом отняла —
И вот, уж под судом за добрые дела,
Покинутый, больной, дрожит перед камином
Сановник отставной, томим чиновным сплином.
Перед камином же задумалась и ты…
Кругом тебя ковры, и бронза, и цветы,
И роскошью все дышит горделивой…
Так что ж ты вдаль глядишь с улыбкою ревнивой
На стиснутых губах? Зачем в глазах тоска?
Не образ ли соперницы счастливой
Ты видишь в трепетном мерцаньи камелька!
И вот летит струя лукавого дымка, —
И вот — разносит он на воле и просторе,
Сожженными в письме, любовь твою и горе…
И много говорят мне трубы… В клубах дыма
Я вижу образы живые… Много их,
И малых и больших, чредой воздушной, мимо
Промчались в небесах морозно-голубых.
Сказал бы я им в след… А впрочем, что скажу я?
Ужели, от трубы к иной трубе кочуя,
Я стану говорить, что дороги дрова;
Что вот последний грош за них сожгла вдова
Страдальца бедного…
Что далее, вот там,
Дымится фабрика, а здесь — науки храм
А тут — гостиный двор, театры, магазины;
А это-де не дым, а пар — и от машины,
Что, может быть, уйдет за тридевять земель,
В то царство, где никто и не бывал досель,
Где, может быть, и нет, под многотрубной
крышей,
Ни вздорожалых дров, ни дворника с Аришей,
Ни бесприютных вдов; где не бежит из труб
Каким-то узником тюремным дымный клуб
И будто говорит с выси такие речи:
«Нет солнца, холодно, — зато есть плошки, свечи,
Пожалуй, и дрова казенные, и печи…»
В такое царство я с тобою, беглый дым,
Понесся бы теперь под небом голубым…
Да!.. есть глубокий смысл в сравненьи простодушном
Всей нашей жизни сей с тобой, полувоздушным.
Да!.. есть глубокий смысл в предании святом,
Из века в век таинственно хранимом,
Что весь наш грешный мир очистится огнем
И в небесах исчезнет дымом.
Ау-ау! Ты, молодость моя!
Куда ты спряталась, гремучая змея?
Скажи, как мне напасть нечаянно, нежданно,
На след лукавый твой, затертый окаянно?
Где мне найти тебя, где задушить тебя
В моих объятиях, ревнуя и любя,
И обратить всю жизнь в предсмертные
страданья
От ядовитого и жгучего лобзанья?..
Я не обманывал тебя,
Когда, как бешенный любя,
Я рвал себе на части душу
И не сказал, что пытки трушу.
Я и теперь не обману,
Когда скажу, что клонит к сну
Меня борьба, что за борьбою
Мне шаг до вечного покою.
Но ты полюбишь ли меня,
Хотя в гробу, и, не кляня
Мой тленный труп, любовно взглянешь
На крышу гроба?.. Да?.. Обманешь!
По Неве встают барашки;
Ялик ходит-ходенём…
Что вы, белые бедняжки,
Из чего вы и о чем?
Вас теперь насильно гонит
Ветер с запада… чужой…
Но он вам голов не склонит,
Как родимый, озерной.
Не согреет он вас летом,
Алой зорькой не блеснет,
Да и липовым то цветом
С моря вас не уберет.
Что ж вы, глупенькое стадо,
Испугалися-то зря?
Там и запада не надо,
Где восточная заря.
Где невзгода — уж не горе,
Где восстал от сна народ,
Где и озеро, что море,
Гонит вас: «Вперед, вперед!»
Милый друг мой! румянцем заката
Облилось мое небо, и ты,
Как заря, покраснела за брата
Прежней силы и юной мечты.
Не красней ты и сердцем воскресни:
Я ничем, кроме ласки и песни,
И любви без границ, без конца,
За тебя не прогневал Отца…
Преклонись же с молитвой дочерней
И попомни, что были всегда
И зарей и звездою вечерней
Утром — те же заря и звезда.
Зачем ты мне приснилася,
Красавица далекая,
И вспыхнула, что в полыме,
Подушка одинокая?
Ох, сгинь ты, полуночница!
Глаза твои ленивые,
И пепел кос рассыпчатый,
И губы горделивые —
Всё наяву мне снилося,
И всё, что греза вешняя,
Умчалося, — и на сердце
Легла потьма кромешная…
Зачем же ты приснилася,
Красавица далекая,
Коль стынет вместе с грезою
Подушка одинокая?..
Он тебя встретил, всему хороводу краса,
Встретил и понял — что значит девичья коса,
Понял — что значат девичьи смеховые речи
И под кисейной рубашкой опарные плечи.
Понял он это и крепко тебя полюбил,
И городских и посадских красавиц забыл…
Но отчего же, Наташа, забыла и ты,
Как у вас в в Троицу вьют-завивают цветы,
Как у вас в Троицу красные девки гурьбами
На воду ходят гадать с завитыми венками,
Как они шепчут:
«Ох, тонет-потонет венок:
Ох, позабудет про девицу милый дружок!»
Не потонули — уплыли куда-то цветы,
Да уплыла за цветами, Наташа, и ты…
И позабыл он… И даже не знает — не скажет,—
Где ты?.. И свежей могилки твоей не укажет…
Но пробудились цветочки, и шепчут они:
«Спи, моя бедная!.. Будут пробудные дни…»
С полуночи до утра,
С полуночным сном в разладе,
Слышу я в соседнем саде:
«Спать пора! Спать пора!»
С полуночи до утра
Это перепел крикливый
В барабан бьет на мотивы:
«Спать пора! Спать пора!»
Нет! — я думаю. — Ура!
Время нам пришло проспаться,
А не то что окликаться:
«Спать пора! Спать пора!»
Нет, ты, пташечка-сестра,
Барабань себе, пожалуй,
Да словами-то не балуй:
«Спать пора! Спать пора!»
Глянь из клеточки с утра
Ты на божий мир в оконце
И не пой, коль встало солнце:
«Спать пора! Спать пора!»
В одной сорочке белой и босая,
На прикрепленных к дереву досках,
С застывшею слезой в угаснувших глазах,
Лежит она, красавица, страдая
В предсмертных муках…
Черная коса
Растрепана; полураскрыты губы,
И стиснуты немой, но жгучей болью зубы,
И проступает пот на теле, что роса…
Бедняжечка! Над ней — и небо голубое,
И померанца сень душистая — в плодах,
И всё вокруг нее в сияньи и цветах —
А уж у ней распятье золотое
Положено на грудь… И вот уж второпях,
С прощальным и напутственным поклоном,
Уходит от нее и духовник-монах,
Под серой рясою и серым капюшоном,
И впереди, с зажженною свечой,
Могильщик-каторжник с обритой головой;
Он рот закрыл платком, он весь дрожит от
страха,
Как будто перед ним — не смертный одр, а
плаха…
Одну, без помощи, без дружеской руки,
Оставить бедную в последние мгновенья —
О господи, в них нет ни искры сожаленья!..
Но что это? Взгляните: у доски
Разбросаны одежды в беспорядке —
Плащ фиолетовый с мантильей голубой,
И платья женского меж них белеют складки,
И рукоятка шпаги золотой
Видна из-под одежд, а вот и ларчик рядом,
С резьбой и с дорогим узорчатым окладом;
В нем серьги, и запястья, и жемчуг —
Больная всё сняла, когда сразил недуг,
Лишь обручального кольца снять не хотела…
А!.. У нее в руке — еще рука,
Чужая, мертвая, и вся уж потемнела…
Вот отчего одна скривилася доска:
С нее свалился труп — страдальцев было двое!..
Припав к земле кудрявой головой,
Лежит, повержен ниц, мужчина молодой!..
Он весь накрыт плащом; со смертью в грозном
бое
Он не сробел до самого конца
И ниц упал, чтоб мертвого лица
Не увидала милая подруга…
Но замерла у ней рука в руке супруга:
Страдалице легко с ним вместе умирать —
И никому их рук теперь не разорвать,
И скоро уж конец, и скоро эти очи
Неразрешимой тьмой загробной, вечной ночи
С улыбкой злобною завесит смерть сама…
Глядите… вслушайтесь — шепнула: «Умираю».
Нет, не глядите, прочь!.. Теперь я понимаю:
Прочь, поскорее прочь:
у ней — чума, чума!
Кого-то я спросил: «Бывали вы в Помпеи?»
— «Был, — говорит, — так что ж?» — «Как что?..
Да все музеи
В Европе и у нас, с конца и до конца,
Гордятся дивами и кисти и резца
Художников помпейских…»
— «Вероятно,
Но мне помпейское искусство непонятно,
Затем что я его в Помпеи не видал,
А видел я один песчаный вал,
Да груды пепла, да такие ямы,
Что были, может, там и статуи богов,
И знаменитые седалища жрецов,
И творческой рукой воздвигнутые храмы,—
Быть может; только их Бурбоновский музей
Все выкопал до мраморных корней».
— «А что же говорят об этом ладзарони?»
— «Молчат… На берегу ждут первой ранней тони
И точат о песок заржавые ножи…»
И вот, подумал я, теперь ты мне скажи,
Художник кесарей, маститый мой Витрувий:
Зачем Помпеи ты на лаве воздвигал,
Как будто бы не помнил и не знал,
Что сердце у твоей Италии — Везувий?
Но нет, ты прав: свободная страна,
Врагам одни гробы и выдала она…
Посвящается Николаю Егоровичу Сверчкову
Вся в инее морозном и в снегу,
На спуске под гору, в разгоне на бегу,
Постромки опустив и перегнув дугу,
Остановилась бешеная тройка
Под заскорузлыми вожжами ямщика…
Что у коней за стати!.. Что за стойка…
Ну!., знать, у ямщика бывалая рука,
Что клубом удила осеребрила пена…
И в сторону, крестясь, свернул свой возик сена
Оторопевший весь со страху мужичок,
И с лаем кинулся на переём Волчок.
Художник! удержи ты тройку на мгновенье:
Позволь еще продлить восторг и наслажденье,
За тридевять земель покинуть грусть-печаль
И унестись с тобой в желанную мне даль…
Ясный месяц, ночной чародей!..
Вслед за зорькой вечерней пурпурною
Поднимись ты стезею лазурною,
Посвети мне опять поскорей…
Сердце молотом в грудь мне колотится,
Сердце чует: к нему не воротится
Всё, с чего обмирало оно…
Всё далеко теперь… Но далекую
Пережил бы я ночь звездоокую —
При надежде… А то — всё темно.
Нет предела стремлению жадному…
Нет исхода труду безуспешному…
Нет конца и пути безотрадному…
Боже, милостив буди мне, грешному.
Посвящается С. П. Колошину
В галерее сидят господа;
Судьи важно толкуют в беседке;
А народу-то сколько — беда,
Словно вешние мошки на ветке.
На обои перила реки
(Еле держат чугунные склепы)
Налегли всем плечом мужики,
Чуйки, шубы, поддевки, салопы.
И нельзя же: бег на десять верст!
Ходенем всё пошло в ожиданьи:
Поднял дьякон раздумчиво перст,
Погрузился в немом созерцаньи;
Бьются трое купцов об заклад;
Тараторят их три половины.
И глядят сотни глаз и глядят
На залитые в яхонты льдины,
На воткнутые в ярком снегу
И столбы, и с веревками стойки,
И знакомые всем на бегу
Призовые удалые тройки.
Что за стати у бойких коней!
Что за сбруя, за легкие сани!
А наездник-от, ей-же-вот-ей,
Вон, вон этот в нарядном кафтане,
Уж хорош больно!..
Я сквозь толпу,
Хоть бокам и была перебойка,
Пробрался-таки прямо к столбу…
Это что же за новая тройка?
Не видали…
В корню калмычок.
Две донечки дрожат на пристяжке;
У задка сел с кнутом паренек.
И в санях, и во всей-то запряжке
Ничего показного на глаз.
Сам наездник, быть надо, в харчевне…
Знать, в ночном побывал он не раз,
Да и вырос в глуши да деревне,
Что с дружками ему на бегу
Надо выпить пар с двадцать чаёчку?
Так и есть: вон лежит на снегу
Рукавица по кисть в оторочку.
Так и есть: вон и сам он в дверях
У харчевни. Легок на помине!
Астраханка на черных бровях,
А дубленка на серой овчине.
Ждут звонка… Чу!.. Никак и звонят?..
Чу! В судейской самой прозвенели…
Тройки чинно сравнялися в ряд —
И последний звонок.
Полетели.
На дугу, на оглобли, гужи,
На постромки все враз налегая,
Понеслися, что в вёсну стрижи,
Дружка дружку шутя обгоняя.
Только новая все отстает
Больше, больше, и вовсе отстала,
А с наездника, как поворот,
Шапка наземь грехом и упала!..
А он что же? Он тройку сдержал,
Поднял шапку, на брови надвинул,
У парнишки-то кнут отобрал,
Стал на место, как крикнет — и сгинул…
Боже, господи! Видишь во дню,
А не то чтобы ночью, с постели:
Словно вихорь завился в корню,
А в уносе-то вьюги-метели!
Закрутили весь снег, понесли
В изморозной сети, без догони,
До столба, до желанной дали…
Донеслися — и фыркнули кони…
И далеко ж умчались они
Ото всех, хоть и все догоняли
И догнали, что ласточку пни,
Да и то запыхались — устали…
А они?.. На возьми — подавай
Хоть сейчас ко крыльцу королевне.
А наездник?
Прости, брат, прощай!..
Знать, пирует с дружками в харчевне.
Посвящено кому-то
Голубушка моя, склони ты долу взоры,
Взгляни ты на окно: какие там узоры
На стеклах расписал наш дедушка-мороз
Из лилий, ландышей и белоснежных роз.
Взгляни, как расписал он тайно иль не тайно,
Случайно говоря, а может, не случайно,
Хотя бы, например, вот это бы стекло?
Взгляни ж: перед тобой знакомое село,
Стоит себе оно, пожалуй, на пригорке…
…………………………………………………………….
Посвящается графу Григорию Александровичу Кушелеву-Безбородко
Пир в золотых чертогах у Нерона,
Почетный пир для избранных друзей…
Сам кесарь созвал дорогих гостей
На празднества в честь муз и Аполлона;
Сам кесарь муз избрал средь гордых жен
И юных дев блистательного Рима:
Особый день был каждой посвящен,
И каждая была боготворима.
Уж восемь раз решали первенство
Для новой музы брошенные кости,
И восемь раз ликующие гости
Меняли пир, меняли божество,—
И вот настал черед для Мельпомены,
Для остальной красавицы-камены.
Триклиниум… От праздничных огней
Горят богов изваянные лики,
Горит цветной помост из мозаики,
Горит резьба карнизов и дверей,
И светятся таинственные хоры.
На раздвижном высоком потолке
Озарено изображенье Флоры —
В венке из роз, с гирляндою в руке:
Склонившись долу светлыми кудрями,
Богиня на послушных облаках,
С улыбкою весенней на устах,
Проносится над шумными гостями,
И кажется, лилейные персты
Едва-едва не выронят цветы…
И кстати бы! Давно пируют гости;
Давно в кратерах жертвенных вино
Пред статуи богов принесено
И розлито рабами на помосте;
Давно и навык и талант прямой
В науке пиршеств поваром показан;
Давно и пес цепочкой золотой
К тяжелому светильнику привязан…
А всё еще пирующим венков
Рабыни на чело не возлагали
И пышных лож еще не устилали
Живым ковром из листьев и цветов;
Но каждое покрыто было ложе
Иль тигровой, иль барсовою кожей.
Среди чертога ложа с трех сторон;
Одно из них с серебряною сенью:
С приличной для пирующего ленью
Возлег на нем сам Нерон-Аполлон.
Он в одеяньи светоносца бога:
Алмазами горит его венец;
Алмазами осыпанная тога
На олимпийский шита образец
Из белоснежной, серебристой ткани;
Ни обуви, ни пояса на нем;
Резной колчан сверкает за плечом;
Лук и стрела небрежно сжаты в длани.
У ног его Софоний-Тигеллин,
Наперсник и всемощный властелин.
За дочерей Германика когда-то
В Калабрию он выпровожден был
И рыбаком дни жалкие влачил,
Пеняя на решение сената;
Сетями хлеб насущный добывал;
Привык к труду, не знаемому с детства,
И вдруг — отец богов ему послал
Нежданное, богатое наследство!
Купивши право снова въехать в Рим,
Явился он средь мировой столицы,
Завел коней, возничих, колесницы
И отличен был Нероном самим.
Коварный, ловкий, наглый и пригожий,
Он образцом был римского вельможи.
Эпикуреец, баснословный мот,
Он Энобарба изумил недавно
Своею роскошью и выдумкой забавной.
На пруд Агриппы был им спущен плот,
Уставленный трапезными столами
И движимый десятками судов;
Придворные, одетые гребцами,
Под звуки лир и голоса певцов,
Вздымали мерно весла золотые
И медленно скользили по воде;
Когда ж на тихо дышащем пруде
Заколыхались сумерки ночные,
В густых садах зажглися фонари,—
И длился пир до утренней зари.
По берегам стояли павильоны;
У их порогов, с пламенем в очах,
С венками на заемных париках,
Гостей встречали юные матроны.
Бессильны кисть, и слово, и резец
Для этих жриц и избранниц Гимена…
И вот уже двурогий свой венец
Сронила в море сонная Селена…
Но Тигеллин в пирах не забывал
Ни гласных дел, ни тайных поручений…
Теперь, под гнетом смутных размышлений,
В триклиниум к Нерону он вступал.
Но понемногу стал повеселее,—
И скромно улыбается Поппее.
В тот день Поппея ездила с утра
По форуму; пред ней рабы бежали;
Испанские мулы ее теряли
Подковы из литого серебра;
Чернь жадная квадригу окружала,
Кричала: «vivat», простиралась ниц…
Потом Поппея ванну заказала
Из молока девятисот ослиц;
Потом на пир заботливо рядилась:
Бесценным мирром тело облила,
Бесценный жемчуг в косы заплела
И вечером в триклиниум явилась,
Прекрасна, неизменно молода,
Как томная вечерняя звезда.
Под складками лазурного хитона,
Прозрачного, как утренний туман,
Сквозит ее полуразвитый стан,
Сквозит волна встревоженного лона.
Гибка, стройна, как тонкая лоза,
С приемами застенчивой девицы,
Поппея на стыдливые глаза
Склонила белокурые ресницы.
Казалось, эти детские уста
Одни приветы лепетать умели
И в этом взоре девственном светлели
Одна любовь, невинность, чистота…
Но кто знавал Поппею покороче —
Не верил ни в уста ее, ни в очи.
Давно ли на Октавию она
Бессовестно Нерону клеветала
И скорбную супругу заставляла
Испить фиал бесчестия до дна?!!
…Пронеслась гроза,
И прошлое давно забыто было,
А в настоящем — новая беда!
В созвездии младых красот тогда
Взошло другое, яркое светило…
Досужий Рим, в честь новой красоты,
Жег фимиам похвал и тонкой лести
И рассыпал поэзии цветы.
Сам кесарь с юной римлянкою вместе
Любил бывать, любил ей угождать,
К Поппее охлаждаясь понемногу;
Но та свою душевную тревогу
Старалася от кесаря скрывать:
В ней зависть, гнев и ревность возбудила
Последняя камена — Максимилла.
На первом ложе, с левой стороны
От ложа осененного Нерона,
Ты возлегла, красавица матрона,
Богиней цветоносною весны!
Пурпурная туника Мельпомены,
Не удержась на мраморе плеча,
Слилась с него на девственные члены,
Весь трепетный твой стан изоблича.
Твоя коса венцом трехзвездным сжата,
Но кажется, мгновение — и вот
Она алмазный обруч разорвет
И раздробится в иверни агата
О дорогую мозаику плит…
Соперница Киприды и харит,
Одной рукой ты оперлась на маску,
Другой — ритон с фалернским подняла;
Сама любовь лукаво расплела
Твоей котурны узкую подвязку;
Сама любовь глядит в твоих очах,
Пылает на зардевшихся ланитах,
Смеется на коралловых устах…
Недаром в избалованных квиритах,
В изнеженцах Неронова двора,
Ты пробудила дремлющие силы,
Недаром у порога Максимиллы
Они толпятся до ночи с утра,
Недаром всё сильнее и сильнее
Кипит вражда ревнивая в Поппее!
Не перечесть поклонников твоих,
От бедного плебея до вельможи!
Глава разгульной римской молодежи,
Законодатель пиршеств удалых,
Богач Петроний все дворцы и виллы,
Все земли, всех невольниц и рабов
Отдаст за взгляд приветный Максимиллы
И сам пойти в невольники готов;
Но Максимилле нужен не повеса:
Красавица взыскательна, горда —
Ей нужен муж совета и труда,
Могучий дух и воля Геркулеса.
А вот и он, вот северный Алкид,
Сын Альбиона дальнего, Генгит.
Когда на берег непокорной Моны,
Удобное мгновенье улучив,
Светоний темной ночью, чрез пролив,
Победные направил легионы
И римляне в глубокой тишине
К отлогому прибрежью подплывали,—
Весь остров вдруг предстал пред них в огне
Столетние деревья запылали
И осветили грозные ряды
Британцев. С распущенными власами,
Как фурии, с зажженными ветвями,
С речами гнева, мести и вражды,
В рядах носились женщины толпою
И варваров воспламеняли к бою.
При зареве пылающих дубов,
При возгласах друидов разъяренных,
Посыпался на римлян изумленных
Дождь камней, стрел и копий с берегов.
Смутился строй воителей могучих;
Но крикнул вождь — и вмиг на берега
Они внесли орлов своих летучих
И ринулись на дерзкого врага.
Тогда-то встречу сомкнутому строю,
Со шкурою медвежьей на плечах,
С дубиной узловатою в руках,
Предстал Генгит, всех выше головою,
И римлян кровь ручьями полилась,
И дорого победа им далась.
Британцев смяли. Ранами покрытый,
Генгит упат на груду мертвых тел
И взят был в плен, и нехотя узрел
И Тибр и Капитолий именитый.
На первых играх вождь британский был,
При кликах черни, выведен в арену
И голыми руками задушил
Медведя и голодную гиену.
Затем его позвали во дворец,
Одели в пурпур, щедро наградили,
Толпой рабов послушных окружили
И подарили волей наконец:
Как птица, ждал он ветерка родного,
Чтоб улететь в свою отчизну снова.
Но… Максимилла встретилась ему,—
И полюбил дикарь неукротимый,
И позабыл про Альбион родимый.
Суровый, равнодушный ко всему,
Что привлекало в городе всесветном,
В приемной у красавицы своей
Он сторожем бессменным, безответным
Встречал толпы приветливых гостей.
К нему привыкли, звали Геркулесом —
Он молча улыбался каждый раз
И не сводил с квиритки юной глаз.
И вот, в укор искателям-повесам,
Он предпочтен и полюбился ей
Отвагою и дикостью своей.
Однажды кесарь новую поэму
Читал у Максимиллы; тесный круг
Ее друзей и молодых подруг
Внимал стихам, написанным на тему:
«Сапасе parturiens»[6]. Он читал
И с каждою строкой одушевлялся;
Под льстивый шепот сдержанных похвал
Гекзаметр, как волна, переливался…
Вдруг, на одной из самых сильных фраз,
Раздался храп заснувшего Генгита!
Приличье, страх — всё было позабыто,
И громкий хохот общество потряс:
Заслушавшись стихов поэмы чудной,
Британец спал спокойно, непробудно.
В душе Нерона вспыхнула гроза:
Он побледнел; виски налились кровью;
Под бешено нахмуренною бровью
Метнули искры впалые глаза,
И замер на устах оледенелых
До половины вылившийся стих,
И вздрогнул круг гостей оцепенелых;
Но быстрый гнев еще быстрей затих.
«Живи вовеки! — молвит Максимилла.—
Напрасно, кесарь, рассыпаешь ты
Пред варваром поэзии цветы:
В нем духа мощь убила плоти сила…»
Нерон смеялся, варвара обнял
И тут же всех присутствовавших звал
К себе на пир…
Давно пируют гости;
Давно в кратерах жертвенных вино
Пред статуи богов принесено
И розлито рабами на помосте;
Давно и навык и талант прямой
В науке пиршеств поваром показан;
Давно и пес цепочкой золотой
К тяжелому светильнику привязан…
Нерон дал знак — и с озаренных хор
Певцов лидийских цитры зазвучали,
И стройный гимн пронесся в пирном зале.
Блеснул победно Максимиллы взор,
И, от бессильной зависти бледнея,
Потупила глаза свои Поппея.
Клир воспевал царицу торжества,
Любимицу младую Аполлона,
Сошедшую на землю с Геликона.
Пропетый гимн придворная молва
Приписывала кесарю негласно,
И, как ни скромен автор гимна был,
Но дружный хор приветствий шумных ясно
Венчанного поэта обличил.
Нерон едва приметно улыбался
И лиру приказал себе принесть:
Сам Аполлон, прекрасной музе в честь,
Хвалебный гимн пропеть намеревался.
Всё смолкло, словно гений тишины
Слетел в чертог на первый звук струны.
Нерон запел… Отчетливый, могучий
И гибкий голос кесаря звучал,
Гремел грозой, дрожал и замирал
В мелодии менявшихся созвучий.
В них слышались кипучая борьба
И мощный отзыв непреклонной власти,
И робкая, покорная мольба,
И плач, и смех, и тихий ропот страсти…
Певец умолк, а все еще вокруг
Ему внимали в сладком умиленье…
Но миг один — и всё пришло в волненье,
И весь чертог заколебался вдруг
Под непрерывный гром рукоплесканий,
Восторженных похвал и восклицаний.
В разгаре пир. Меняются чредой
Неслыханно-затейливые блюда;
Финифтью расцвеченная посуда
Везде блистает грудой золотой;
Прельщая вкус и удивляя взоры,
Обходят избалованных гостей
Заветные потеры и амфоры,
Бесценные и редкостью своей,
И нектаром, заботливо храненным:
Спокойное фалериское вино
Библосским искрометным сменено,
Библосское — хиосским благовонным,
Хиосское — фазосским золотым,
Фазосское — коринфским вековым.
Шумнее пир, смелее разговоры,
Нескромней смех, живей огонь очей…
Одни в толпе ликующих гостей,
Потупили задумчивые взоры
Поппея и Софоний-Тигеллин;
На их челе сомнение, забота
И тайный страх… Но Рима властелин
Софонию шепнул украдкой что-то,
А на Поппею бросил беглый взгляд —
И лица их мгновенно просветлели…
Меж тем тимпаны, трубы и свирели,
И струны лир торжественно гремят,
И резвый рой менад гостей забавит,
И хор певцов царицу пира славит —
Красавицу, богиню из богинь…
Уж за полночь… Гостей не потревожа,
Поппея тихо поднялася с ложа
И, скрытая толпой немых рабынь,
Скользнула незаметно из столовой.
Но видел всё внимательный Нерон:
Он также встал, нахмуренный, суровый,
И также вышел из чертога вон,
Безмолвно опершись на Тигеллина,
И двери затворилися за ним…
Переглянулись с ужасом немым
Все гости по уходе властелина…
Вдруг затрещал над ними потолок,
И Флора уронила к ним цветок.
Упала пышнолиственная роза…
За ней другая, третья… словно вязь
В перстах лилейных Флоры расплелась,
И, волею богов, метаморфоза
Свершалась очевидно: с высоты
Лилися вниз дождем благоуханным
Мгновенно оживавшие цветы.
Поражены явлением нежданным,
Вскочили гости, слов не находя,
Чтоб выразить всю силу изумленья,
Но — минул краткий миг оцепененья,
И мерный шум цветочного дождя
Покрыли оглушительные крики:
«Живи вовеки, кесарь наш великий!
Да здравствует божественный Нерон!
Благословенны дни его драгие!..»
Ликуют снова гости молодые,
И снова смех и чаш веселый звон
Триклиниум умолкший огласили.
Недавний страх и ужас далеки!
Из ярких роз и белоснежных лилий
Свиваются пахучие венки;
Плетутся вязи длинные фиалок,
Нарциссов, гиацинтов, васильков…
«Менад сюда! Канатных плясунов!
Вина! вина! Кто пить устал, тот жалок!
Придумывай скорей, архимагир,
Чем заключить достойнее наш пир!»
Все девять муз украшены венками;
На всех гостях гирлянды из цветов;
Все ложа, пол, весь длинный ряд столов У
сеяны, усыпаны цветами…
Пора рабам дать отдых и покой:
Генгит вскочил и ложе с места сдвинул
И пса толкнул могучею пятой:
Рванулся пёс, светильник опрокинул
И цепь порвал… И вот рабы ушли,
Ушли рабыни, плясуны, менады…
Кой-где погасли пирные лампады…
Веселый смех и крики перешли
В невнятные слитые разговоры;
Замолкнул клир и потемнели хоры…
И падают, и падают цветы,
И сыплются дождем неудержимым…
В лугах и злачных пажитях под Римом
Три дня их сбором были заняты
Селянки загорелые и дети…
И падают, и падают цветы,
И зыблются, как радужные сети,
Спущенные на землю с высоты.
Их сотня рук с потухших хор кидает
Корзинами, копнами; аромат
Вливает в воздух смертоносный яд;
Клокочет кровь, и сердце замирает
От жара и несносной духоты…
И падают, и падают цветы…
Напрасен крик пирующих: «Пощады!
Мы умираем!» Падают цветы —
Пощады нет: все двери заперты;
Потухли всюду пирные лампады…
В ответ на вопль предсмертный и на стон
В железных клетках завывали звери,
И за дверями хохотал Нерон.
Еще мгновенье…
Растворились двери —
Великодушный кесарь забывал
Обиду, нанесенную поэту…
Впоследствии, припомнив шутку эту,
Позвал на пир гостей Гельогабал;
Но тем гостям плачевней жребий выпал:
Помешанный цветами их засыпал…
«Ты, чужеземец, ревнуешь меня к Праксителю напрасно:
Верь мне, мой милый, что в нем я художника только
любила,—
Он потому мне казался хорош, что искусство прекрасно,
Он для другой изменял мне — и я про него позабыла…
Впрочем, кого не смутили бы льстивые речи: „Гнатена,
Нет, не Киприду, — тебя породила жемчужная пена!
Будь образцом для статуи богини, бессмертия ради:
Имя твое и твоя красота не погибнут в Элладе!“
Я согласилася… Мрамора глыба — такая, что только бы
нимфе
Или богине статую иссечь — красовалась в ваяльне;
Чуда резца животворного ждали всечасно в Коринфе,
А Пракситель становился скучнее, угрюмей, печальней.
„Нет, не могу! — говорил он, бросая резец в утомленьи.—
Я не художник, а просто влюбленный: мое вдохновенье —
Юноши бред, не она, Прометеева жгучая сила…
О, для чего в тебе женщина образ богини затмила?“
Прошлой зимою… — Налей мне вина из потера:
Вечер свежеет — по телу и холод и жар пробегает…
Прошлой зимою в Коринфе у нас появилась гетера,
Именем Фринэ… Теперь ее всякий коринфянин знает;
Но, захотелось ли ей возбудить любопытство в народе
Или от бешеных оргий Афин отдохнуть на свободе,
Только она укрывалась от смертных, подобно богине…
Вскоре, однако ж, Коринф коротко познакомился
с Фринэ!
Вот подошли Элевзинские празднества… Пестрой
толпою
Жители Аттики шумно стекалися на берег моря:
Шли сановитые старцы, венчанные Крона рукою;
Отроки шли, с Ганимедом красою весеннею споря;
Юные жены и девы, потупив стыдливые взоры,
Ловко несли на упругих плечах храмовые амфоры;
Мужи и смелые юноши, вслед за седыми жрецами,
Жертвенных агнцев вели и тельцов, оплетенных цветами.
Все обступали толпой оконечность пологого мыса:
Против него, по предапию, вышла из моря Киприда.
Жрицы пафосской богини готовились, в честь Адониса,
Гимны обрядные петь: застонала в руках их пектида,
Звуки свирели слилися с ее обольстительным стоном…
Вдруг от толпы отделилася женщина… Длинным
хитоном
Был ее стан величавый ревниво сокрыт; покрывало
Белой, широкой волной с головы и до пят ниспадало.
Плавно, как будто бы чуткой ногою едва пригибая
Стебли росистых цветов, по прибрежию — далей
и далей —
К самой окраине мыса она подошла; не внимая
Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий;
Пышных волос золотое руно до земли распустила;
Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;
Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,
Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.
Ахнули тысячи зрителей; смолкли свирель и пектида;
В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:
„Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда!“
Так ослепила своей олимпийской красой незнакомка…
Всё обаяние девственных прелестей, всё, чем от века
Жен украшала природа иль смелая мысль человека,
Всё эта женщина образом дивным своим затмевала…
Я поняла Праксителя и горько тогда зарыдала!
Но не Киприда стояла в волнах, а мегарянка Фринэ.
Меж изумленных граждан живописцы… ваятели были:
Всех их прельстила гетера… прельщает их всех
и поныне;
Все в свою очередь эту гетеру безумно любили…
Многих она обманула, а прочих обманет жестоко:
Темную душу не всякий увидит сквозь светлое око…
С этого самого утра Гнатена с ваятелем — розно…
Может быть, он и раскаялся, только раскаялся поздно…
Что же сказать мне еще? Изваянье богини Киферы
Кончил давно Пракситель, и давно повторяет Эллада
Имя ваятеля с именем мне ненавистной гетеры;
Но — да хранят меня боги! — теперь я спокойна,
я рада…
Рада свободе…
Взгляни: потемнели высокие горы…
Тихо, в венцах многозвездных, проносятся вечные оры…
Ночь и природе и людям заветное слово шепнула:
„Спите!“
…О, если бы ревность… твоя, чужеземец,
заснула!»
Белою глыбою мрамора, высей прибрежных отброском,
Страстно пленился ваятель на рынке паросском;
Стал перед ней — вдохновенный, дрожа и горя…
Феб утомленный закинул свой щит златокованый за
море,
И разливалась на мраморе
Вешним румянцем заря…
Видел ваятель, как чистые крупинки камня смягчались,
В нежное тело и в алую кровь превращались,
Как округлялися формы — волна за волной,
Как, словно воск, растопилася мрамора масса послушная
И облеклася, бездушная,
В образ жены молодой.
«Душу ей, душу живую! — воскликнул ваятель
в восторге. —
Душу вложи ей, Зевес!»
Изумились на торге
Граждане — старцы, и мужи, и жены, и все,
Кто только был на агоре… Но, полон святым
вдохновением,
Он обращался с молением
К чудной, незримой Красе:
«Вижу тебя, богоданная, вижу и чую душою;
Жизнь и природа красны мне одною тобою…
Облик бессмертья провижу я в смертных чертах…»
И перед нею, своей вдохновенною свыше идеею,
Перед своей Галатеею,
Пигмалион пал во прах…
Двести дней славили в храмах Кивеллу, небесную жницу,
Двести дней Гёлиос с неба спускал колесницу;
Много свершилось в Элладе событий и дел;
Много красавиц в Афинах мелькало и гасло — зарницею,
Но перед ней, чаровницею,
Даже луч солнца бледнел…
Белая, яркая, свет и сиянье кругом разливая,
Стала в ваяльне художника дева нагая,
Мраморный, девственный образ чистейшей красы…
Пенились юные перси волною упругой и зыбкою;
Губы смыкались улыбкою;
Кудрились пряди косы.
«Боги! — молил в исступлении страстном ваятель.—
Ужели
Жизнь не проснется в таком обаятельном теле?
Боги! Пошлите неслыханной страсти конец…
Нет!.. Ты падешь, Галатея, с подножия в эти объятия,
Или творенью проклятия
Грянет безумный творец!»
Взял ее за руку он… И чудесное что-то свершилось…
Сердце под мраморной грудью тревожно забилось;
Хлынула кровь по очерченным жилам ключом;
Дрогнули гибкие члены, недавно еще каменелые;
Очи, безжизненно белые,
Вспыхнули синим огнем.
Вся обливаяся розовым блеском весенней денницы,
Долу стыдливо склоняя густые ресницы,
Дева с подножия легкою грезой сошла;
Алые губы раскрылися, грудь всколыхнулась
волнистая,
И, что струя серебристая,
Тихая речь потекла:
«Вестницей воли богов предстою я теперь пред тобою.
Жизнь на земле — сотворенному смертной рукою;
Творческой силе — бессмертье у нас в небесах!»
…И перед нею, своей воплощенною свыше идеею,
Перед своей Галатеею,
Пигмалион пал во прах.
Как от косматого сатира иль кентавра,
От Светозарного бежала ты тогда,
Испугана, бледна, но девственно-горда,
Пока не облеклась в укорный образ лавра,
Как в ризу чистую чистейшего стыда,
И, целомудренным покровом зеленея,
Не стала на брегах родимого Пенея
Пред юным пастырем Адметовым… Но он
И пастырем был — бог…
Когда, одревенён,
Твой гибкий стан в коре опутался смолистой,
Когда окорнилась летучая нога,
Когда ты поднялась, стройна, полунага,
Под зеленью твоей туники остролистой,
Перед тобою Феб колена преклонил
И все твои красы бессмертьем одарил,
И вечно, нимфа, ты цветешь — не увядаешь,
И смертного одна к бессмертью призываешь,
И лиру для одной тебя берет певец,
И всё, и всё твое — и слава, и венец.
Окрыленная пляской без роздыху,
Закаленная в серном огне,
Ты, помпеянка, мчишься по воздуху,
Не по этой спаленной стене.
Опрозрачила ткань паутинная
Твой призывно откинутый стан;
Ветром пашет коса твоя длинная,
И в руке замирает тимпан.
Пред твоею красой величавою
Без речей и без звуков уста,
И такой же горячею лавою,
Как и ты, вся душа облита.
Но не сила Везувия знойная
Призвала тебя к жизни — легка
И чиста, ты несешься, спокойная,
Как отчизны твоей облака.
Ты жила и погибла тедескою[7]
И тедескою стала навек,
Чтоб в тебе, под воскреснувшей фрескою,
Вечность духа прозрел человек.
За цепь жемчужную, достойную плеча
И шеи царственной, в восторге Фаустина
Серебрянику Каю сгоряча
Дала мильон сестерций!.. Два рубина,
Как будто в тот же миг окрашены в крови,
Смыкали эту цепь наперсную любви…
Но старый казначей был знатоком отменным
И жемчугу и камням драгоценным.
«Императрица, если ты велишь,
Я отпущу мильон сестерций негодяю,
Но негодяй он — истинно я знаю:
Всё ожерелие — подложное… Гони ж
Его скорее прочь, а кесарю ни слова», —
Промолвил казначей.
Да кесаря другого,
Дослышливей, чем кесарь Галлиен,
И не было тогда, и нет теперь такого:
Всё — уши у него, от потолка до стен.
И услыхал… Сенатским приговором
Объявлен Кай мошенником и вором
И к цирку присужден, на растерзанье львам,
И кесарь приговор скрепил законно сам…
Обрадовался Рим!.. Давно уже граждане
Квиритской кровию не тешили свой взор,
И не забавен был им смертный приговор;
Всё варвары одни, да христиане,
Кто с гордою улыбкой, кто с мольбой,
Встречали в цирке смерть и с ней вступали
в бой…
Но вот согражданин, с всемирными правами,
Погибнуть обречен под львиными когтями!..
Какой нежданный случай! В Колизей
С утра все выходы и входы осаждала
Несметная толпа, и не ждалося ей,
И вся она волной прибойной грохотала…
Но двери отперлись, и шумная толпа,
Сама собой оглушена, слепа,
Снизалась в нить голов на мраморных ступенях
Амфитеатра…
Вот на сглаженном песке,
В предчувствии последних мук, в тоске,
Стоит преступник сам на трепетных коленях.
Последней бледностью оделося чело,
Последняя слеза повисла на реснице,
И Феб над ним летит, как будто бы назло,
В своей сверкающей всей жизнью колеснице.
Ждут кесаря… И в ложу он вошел,
И Фаустина с ним, в глазах ее томленье
И тайная мольба; но римский произвол,
Казня, не миловал… Еще одно мгновенье —
И дрогнул цирк, и, заскрипев, снялась
С заржавленных петлей железная решетка,
И на арену вылетел — каплун…
О!.. Если б Зевс сломил свой пламенный перун
Иль потонула бы хароновская лодка,
Навряд ли были б так сотрясены сердца
Всех зрителей с конца и до конца,
И не были бы так изумлены и жалки
Отцы-сенаторы, фламины и весталки
С опущенным перстом…[8]
«Всё в жизни — прах и тлен,
Отцы-сенаторы! — промолвил Галлиен,
Зевнув и выходя с супругою из ложи. —
Он обманул, — ну вот и сам обманут тоже».
Над рекою, над пенистым Волховом,
На широкой Вадимовой площади,
Заунывно гудит-поет колокол.
Для чего созывает он Новгород?
Не меняют ли снова посадника?
Не волнуется ль Чудь непокорная?
Не вломились ли шведы иль рыцари?
Да не время ли кликнуть охотников
Взять неволей иль волей с Югории
Серебро и меха драгоценные?
Не пришли ли товары ганзейские,
Али снова послы сановитые
От великого князя Московского
За обильною данью приехали?
Нет! Уныло гудит-поет колокол…
Поет тризну свободе печальную,
Поет песню с отчизной прощальную…
«Ты прости, родимый Новгород!
Не сзывать тебя на вече мне,
Не гудеть уж мне по-прежнему:
Кто на бога? Кто на Новгород?
Вы простите, храмы божии,
Терема мои дубовые!
Я пою для вас в последний раз,
Издаю для вас прощальный звон.
Налети ты, буря грозная,
Вырви ты язык чугунный мой,
Ты разбей края мне медные,
Чтоб не петь в Москве, далекой мне,
Про мое ли горе горькое,
Про мою ли участь слёзную,
Чтоб не тешить песнью грустною
Мне царя Ивана в тереме.
Ты прости, мой брат названый, буйный Волхов мой,
прости!
Без меня ты празднуй радость, без меня ты и грусти.
Пролетело это время… не вернуть его уж нам,
Как и радость да и горе мы делили пополам!
Как не раз печальный звон мой ты волнами заглушал,
Как не раз и ты под гул мой, буйный Волхов мой, плясал.
Помню я, как под ладьями Ярослава ты шумел,
Как напутную молитву я волнам твоим гудел.
Помню я, как Боголюбский побежал от наших стен,
Как гремели мы с гобою: „Смерть вам, суздальцы,
иль плен!“
Помню я: ты на Ижору Александра провожал;
Я моим хвалебным звоном победителя встречал.
Я гремел, бывало, звучный, — собирались молодцы,
И дрожали за товары иноземные купцы,
Немцы рижские бледнели, и, заслышавши меня,
Погонял литовец дикий быстроногого коня.
А я город, а я вольный звучным голосом зову
То на немцев, то на шведов, то на Чудь, то на Литву!
Да прошла пора святая: наступило время бед!
Если б мог — я б растопился в реки медных слез,
да нет!
Я не ты, мой буйный Волхов! Я не плачу, — я пою!
Променяет ли кто слезы и на песню — на мою?
Слушай… нынче, старый друг мой, по тебе я поплыву,
Царь Иван меня отвозит во враждебную Москву.
Собери скорей все волны, все валуны, все струи —
Разнеси в осколки, в щепки ты московские ладьи,
А меня на дне песчаном синих вод твоих сокрой
И звони в меня почаще серебристою волной:
Может быть, из вод глубоких вдруг услыша голос мой,
И за вольность и за вече встанет город наш родной».
Над рекою, над пенистым Волховом,
На широкой Вадимовой площади,
Заунывно гудит-поет колокол;
Волхов плещет, и бьется, и пенится
О ладьи москвитян острогрудые,
А на чистой лазури, в поднебесье,
Главы храмов святых, белокаменных
Золотистыми слезками светятся.
В низенькой светелке, с створчатым окном
Светится лампадка в сумраке ночном:
Слабый огонечек то совсем замрет,
То дрожащим светом стены обольет.
Новая светелка чисто прибрана:
В темноте белеет занавес окна;
Пол отструган гладко; ровен потолок;
Печка развальная стала в уголок.
По стенам — укладки с дедовским добром,
Узкая скамейка, крытая ковром,
Крашеные пяльцы с стулом раздвижным
И кровать резная с пологом цветным.
На кровати крепко спит седой старик:
Видно, пересыпал хмелем пуховик!
Крепко спит — не слышит хмельный старина,
Что во сне лепечет под ухом жена.
Душно ей, неловко возле старика;
Свесилась с кровати полная рука;
Губы раскраснелись, словно корольки;
Кинули ресницы тень на пол-щеки;
Одеяло сбито, свернуто в комок;
С головы скатился шелковый платок;
На груди сорочка ходит ходенем,
И коса сползает по плечу ужом.
А за печкой кто-то нехотя ворчит:
Знать, другой хозяин по ночам не спит!
На мужа с женою смотрит домовой
И качает тихо дряхлой головой:
«Сладко им соснулось: полночь на дворе…
Жучка призатихла в теплой конуре;
Обошел обычным я дозором дом —
Весело хозяить в домике таком!
Погреба набиты, закрома полны,
И на сеновале сена с три копны;
От конюшни кучки снега отгребешь,
Корму дашь лошадкам, гривы заплетешь,
Сходишь в кладовые, отомкнешь замки —
Клади дорогие ломят сундуки.
Всё бы было ладно, всё мне по нутру…
Только вот хозяйка нам не ко двору:
Больно черноброва, больно молода, —
На сердце тревога, в голове — беда!
Кровь-то говорлива, грудь-то высока…
Мигом одурачит мужа-старика…
Знать, и домовому не сплести порой
Бороду седую с черною косой.
При людях смеется, а — глядишь — тайком
Плачет да вздыхает — знаю я по ком!
Погоди ж, я с нею шуточку сшучу
И от черной думы разом отучу:
Только обоймется с грезой горячо —
Я тотчас голубке лапу на плечо,
За косу поймаю, сдерну простыню —
Волей аль неволей грезу отгоню…
Этим не проймется — пропадай она,
Баба-переметка, мужняя жена!
Всей косматой грудью лягу ей на грудь
И не дам ни разу наливной вздохнуть,
Защемлю ей сердце в крепкие тиски:
Скажут, что зачахла с горя да с тоски».
Как у всех-то людей светлый праздничек,
День великий — помин по родителям,
Только я, сиротинка безродная,
На погосте поминок не правила.
Я у мужа вечор отпросилася:
«Отпусти, осударь, — похристосуюсь
На могиле со свёкором-батюшкой».
Идучи, я с дороженьки сбилася,
Во темном лесу заплуталася,
У оврага в лесу опозналася.
В том овраге могила бескрёстная:
Всю размыло ее ливнем-дождиком,
Размело-разнесло непогодушкой…
Подошла я к могиле — шатнулася,
Белой грудью о землю ударилась:
«Ты скажи мне, сырая могилушка!
Таково ли легко было молодцу
Загубить свою душеньку грешную,
Каково-то легко было девице
Под невольный венец снаряжатися?»
Софье Григорьевне Мей
Мечется и плачет, как дитя больное
В неспокойной люльке, озеро лесное.
Тучей потемнело, брызжет мелкой зернью —
Так и отливает серебром да чернью…
Ветер по дуброве серым волком рыщет;
Молния на землю жгучим ливнем прыщет;
И на голос бури, побросавши прялки,
Вынырнули со дна резвые русалки…
Любо некрещеным в бурю-непогоду
Кипятить и пенить жаркой грудью воду,
Любо им за вихрем перелетным гнаться,
Любо звонким смехом с громом окликаться!..
Волны им щекочут плечи наливные,
Чешут белым гребнем косы рассыпные;
Ласточки быстрее, легче пены зыбкой,
Руки их мелькают белобокой рыбкой;
Огоньком под пеплом щеки половеют;
Ярким изумрудом очи зеленеют.
Плещутся русалки, мчатся вперегонку,
Да одна отстала — отплыла в сторонку…
К берегу доплыла, на берег выходит,
Бледными руками ивняки разводит;
Притаилась в листве на прибрежьи черном,
Словно белый лебедь в тростнике озерном…
Вот уж понемногу непогодь стихает;
Ветер с листьев воду веником сметает;
Тучки разлетелись, словно птицы в гнезды;
Бисером перловым высыпали звезды;
Месяц двоерогий с неба голубого
Засветил отломком перстня золотого…
Чу! переливаясь меж густой осокой,
По воде несется благовест далекой —
Благовест далекой по воде несется
И волною звучной прямо в душу льется.
Видится храм божий, песнь слышна святая,
И сама собою крест творит десная…
И в душе русалки всенощные звуки
Пробудили много и тоски и муки,
Много шевельнули страсти пережитой,
Воскресили много были позабытой…
Вот в селе родимом крайняя избушка,
А в избушке с дочкой нянчится старушка:
Бережет и холит, по головке гладит,
Тешит лентой алой, в пестрый ситец рядит..
Да и вышла ж девка при таком уходе:
Нет ее красивей в целом хороводе…
Вот и бор соседний — там грибов да ягод
За одну неделю наберешься на год;
А начнут под осень грызть орехи белки —
Сыпь орех в лукошки — близко посиделки.
Тут-то погуляют парни удалые,
Тут-то насмеются девки молодые!..
Дочь в гостях за прялкой песни распевает,
А старуха дома ждет да поджидает;
Огоньку добыла — на дворе уж ночка —
Долго засиделась у соседей дочка…
Оттого и долго: парень приглянулся
И лихой бедою к девке подвернулся;
А с бедою рядом ходит грех незваный…
Полюбился парень девке бесталанной,
Так ей полюбился, словно душу вынул,
Да и насмеялся — разлюбил и кинул.
Позабыл голубку сизокрылый голубь —
И остались бедной смех мирской да прорубь…
Вспомнила русалка — белы руки гложет;
Рада б зарыдала — и того не может;
Сотворить молитву забытую хочет —
Нет для ней молитвы — и она хохочет…
Только, пробираясь на село в побывку,
Мужичок проснулся и стегает сивку,
Лоб, и грудь, и плечи крестно знаменует
Да с сердцов на хохот окаянный плюет.
Ох, пора тебе на волю, песня русская,
Благовестная, победная, раздольная,
Погородная, посельная, попольная,
Непогодою-невзгодою повитая,
Во крови, в слезах крещеная-омытая!
Ох, пора тебе на волю, песня русская!
Не сама собой ты спелася-сложилася:
С пустырей тебя намыло снегом-дождиком,
Нанесло тебя с пожарищ дымом-копотью,
Намело тебя с сырых могил метелицей…
Посвящается князю Петру Андреевичу Вяземскому
Что летит буйный ветер по берегу,
Что летит и Тверца по-под берегом,
Да летит она — брызжет слезами горючими.
Буйный быструю допрашивал:
«Ты по ком, по чем, лебедушка,
Встосковалась-закручинилась,
Что слезами разливаешься,
О пороги убиваешься?
Передай тоску мне на руки,
Перекинь мне горе за плечи:
Унесу тоску я за море,
Горе по полю размыкаю».
Поплыла белой лебедью быстрая,
Повела она речь тихим пошептом…
Богу весть, что промеж было сказано,
Только взвихрился буйный, разгневался,
Закрутился по чисту полю
И понесся на сине море…
Горе он размыкал по полю,
Да тоски не снес он за море:
По пути тоска распелася.
В ночку темную, осеннюю
Ходит ветер вдоль по улице,
Ходит буйный, распеваючи,
Под воротами, под окнами.
Деды старые, бывалые
Переняли песню буйного —
Малым внукам ее пересказывают:
Коль по сердцу прийдет, так и слушают.
Было в городе во Новом во Торгу,
Об вечернях, в самый Духов день случилося…
Выходили новоторжане
Изо всех ворот на улицу:
Старики — посидеть на завалинке,
Под березками окропленными,
Пошуметь, погуторить, пображничать.
А старухи-то их уж и поготово —
Разгулялися и забражничали,
На цветной хоровод заглядевшися:
У иной из них горе-невестушка
Белошеею лебедью плавает —
И уплыть не уплыть ей от сокола;
У другой девка-дочь подневестилась,
Молодою зарницею вспыхивает…
По посаду — народ, по людям — хоровод.
Что на парнях рубашки кумачные,
Сарафаны на девках строченые,
Да и солнышко-ярышко
Разгорелось для праздника:
Пышет красное с полнеба полымем
На леса, на дубровы дремучие,
На поля, на луга на поемные,
На Тверцу-реку, на город,
На собор — золоченые маковки
И на всё, что ни есть, православное.
Ай люли-люли! — льется песенка,
Ай люли-люли! — хороводная:
Не одно плечо передернуло,
Не один-то взор притуманило.
Веселись, народ, коль весна цветет,
Коль в полях красно, в закромах полно,
Коль с заутрень день под росой белел,
Коль по вечеру вёдро приметливо,
Да и ночь не скупится казною господнею —
Рассыпает с плеча звезды ясные,
Словно жемчуг окатный с алмазами крупными,
Что по бархату, по небу катятся.
Веселись, народ, коль господь дает
Князя крепкого, с веча да с волюшки,
Да простор на четыре сторонушки.
А что крепок на княженьи Юрий-князь,
Крепок он, государь Святославович,
Прогадал он Смоленскую отчину,
Не умом, не мечом — божьей волею,
Прогадал во грозу перехожую;
А в Торжке, под Москвой,
Он, что дуб под горой,
И грозу поднебесную выстоит:
От татар, от Литвы отбивается,
Всяким делом мирским управляется;
Держит стол стариною и пошлиной.
Ай люли-люли! — льется песенка,
Ай люли-люли! — хороводная.
Заплетися, плетень, расплетися,
Веселися, народ, оглянися —
По земле весна переходчива,
В небе солнышко переменчиво.
Вот тускнеет оно, будто к осени,
Вот венец-лучи с себя скинуло,
Вот убрус, шитый золотом, сбросило,
Стало месяцем малым, сумеречным, —
И рога у него задымилися,
И легла по земле тень багровая,
И проглянули звезды, что в полночи…
Испугалися тут новоторжане —
Стали вече звонить во весь колокол…
А князь Юрий Смоленский дослышливый:
Как ударили в колокол, так он и на площадь.
Шапку снял, поклонился очестливо
И повел с миром речь княженецкую:
«Господа новоторжане, здравствуйте!
Вот господь насылает нам знаменье,
Да его убояться не надобеть:
Убоимся греха непрощенного…
Волен бог и во гневе и в знаменьи,
А к добру или к худу — нам видети…
Я спроста да со глупого разума
Смею молвить: всё так и сбывается,
Как сам Спас наказал нам в Евангельи:
В дни последние явятся знаменья
В небеси — на звездах и на месяце;
Солнце ясное кровью обрызнется;
Встанет взбранно язык на язык;
Встанут царства на царства смятенные,
Брат на брата, отец пойдет на сына,
И предаст друга друг пуще ворога,
И пройдет по земле скорбь великая,
А затем, чтобы люди покаялись
Со честным со крестом да с молитвою.
Осударь Новый Торг, сами знаете:
По молитве и день занимается,
И красно божий мир убирается,
И сам грех да беда, что на ком не живет,
Покаянной молитве прощается.
Так бы вовремя нам и покаяться:
Все мы петые, в церковь ношенные,
Все крещенные, все причащенные,
И казнил бы нас бог, православные,
Да не дал умереть непокаянно!»
Говорил князь, а вече помалчивало,
В перепуге всё кверху посматривало:
Глядь — ан солнце и вспыхнуло полымем
И опять разыгралося по небу.
Вздохнули тут все новоторжане,
Словно беремя с плеч наземь сбросили.
Загудел вдоль по городу колокол,
Растворилися двери соборные,
Повалил Новый Торг к дому божьему,
А вперед Юрий-князь — ясным соколом.
Отслужили молебен с акафистом,
Ко иконам святым приложилися
И пошли ко дворам, словно с исповеди.
А с конем князя Юрия конюхи
В поводу уж давно дожидаются,
И давно удила конь опенивает.
И ступил в стремя князь, и поехал трапезовать
К своему другу милому, верному,
Ко служилому князю, подручному,
Семеону Мстиславичу Вяземскому.
Как у князя Семеона двор — море,
У Мстиславича-света широкое:
Что волной, его травкой подернуло.
Ворота у него и скрипучие,
Да гостям-то уж больно отворчивы;
В огороде кусты и колючие,
Да на ягоду больно оборчивы.
Красен двор — краше терем узорочьем:
Где венец, там отёска дубовая,
Где покрышка — побивка свинцовая,
Где угрева, там печь изразцовая;
Сени новые понавесились,
Не шатаются, не решетятся…
Только краше двора, краше терема
Сам-от он, Семеон-князь Мстиславович:
Знать, рожёно дитя в пору-вовремя,
Под воскресный заутренний благовест;
Знать, клала его матушка
В колыбель багрецовую,
Раскачала родимая
От востока до запада.
Не обнес он и нищего братиной;
Сорокатого припер рогатиной;
У него жеребец куплен дорого —
Головою улусного батыря;
У него на цепи пес откормленный —
Взят щенком из-под суки притравленной.
Красен князь удалой, да не только собой —
И хозяйкой своей молодой:
Не жила, не была и красой не цвела
Ни царица одна, ни царевна,
Не светила Руси, что звезда с небеси,
Как княгиня Ульяна Андревна!
Самородна коса, не наемная,
Светло-русою сызмала кована,
Воронена тогда, как подкосье завилося,
Как сердечко в лебяжия груди толкнулося,
Как зажглися глаза синим яхонтом,
Молоком налились руки белые.
Хорошо в терему князя Вяземского:
Всё у места, прилажено, прибрано,
Как к великому светлому празднику;
Вымыт пол, ометен свежим веником;
Слюда в окнах играет на солнышке;
Что ни лавка, то шитый полавочник;
Поставец серебром так и ломится;
А в углу милосердие божие:
Кипарисный киот резан травами;
Колыхаясь, лампада подвесная
Огоньком по окладам посвечивает;
А иконы — письма цареградского,
Все бурмицкими зернами низаны;
Самоцветные камни на венчиках.
Стол дубовый накрыт браной скатертью;
За столом оба князя беседуют;
На столе три стопы золоченые:
В первой брага похмельная, мартовская,
Во второй — липец-мед, навек ставленный,
В третьей — фряжское, прямо из за-моря;
По стопам уж и чарки подобраны.
А княгиня Ульяна Андреевна
Под окошком стоит и красуется,
Зеленым своим садом любуется:
Развернулись в нем лапы кленовые,
Зацвели в нем цветочки махровые,
Зацвели и ало и лазорево,
Закадили росным, вешним ладаном,
На утеху певуньям охотливым,
Мелким пташкам лесным, перелетливым.
Говорит Юрий-князь:
«Не управиться:
Больно валит Литва окаянная,
Всё к ночи, неторенной дорогою…
Как ни ставь ты настороже загодя
Уж на что тебе парня проворного —
Так и вырежет, так вот и вырежет,
Что косою снесет… как бы справиться?
Аль Москве отписать?.. Ох!.. Не хочется
Всяким делом Василию кланяться».
Говорит ему Вяземский:
«Что же, князь!
У меня бы и кони стоялые,
И дружинники в поле бывалые,—
Прикажи, осударь, мы уж выручим,
Будем бить, осударь, напропалую,
А Литву не отучим, так выучим.
Только где нам поволишь плечо размять?
Под Смоленском ли, аль под Опочкою?
Аль ходить, так ходить, и коней напоить —
Не Днепром, не Двиной, а Немигою?»
— «Ладно б, — молвил князь Юрий,
задумавшись, —
Ладно б! Что ж мы и вправду хоронимся?
Or Литвы, что от беса, сторонимся?»
— «Так прикажешь седлать?»
— «С богом, князь Семеон!
Выпьем чарку на путь на дороженьку.
А себя береги: ты покладливый,
Да уж больно под бердыш угадливый».
Оба выпили… Тут-то княгиня Ульяна
Андреевна
И подходит… кровинки в лице ее не было.
Молвит: «Князь Семеон, осударь
мой Мстиславович!
Хоть брани, хоть казни — правду выскажу:
Боронись от обидчика-недруга,
Боронися от гостя незваного,
Коль идет, не спросясь, не сославшися,
Встреть беду, коли бог нашлет,
Только сам, осударь, за бедой не ходи,
Головы под беду, под топор не клади.
А меня ты прости, мой желанный…
Вот стучит мне, стучит словно молот в виски,
Кровь к нутру прилила, и на сердце тиски…
Ты прости меня, дуру, для праздника,
Хоть убей, да не езди ты в поле наездное…»
Покачал головою князь Вяземский
И княгине шепнул что-то на ухо:
Посмотрела на образ, шатнулася,
Слезы градом, что жемчуг, посыпались,
И, потупившись, вышла из терема.
Лето красное, росы студёные;
Изумрудом все листья цвечёные;
По кустам, по ветвям потянулися
Паутинки серебряной проволокой;
Зажелтели вдоль тына садового
Ноготки, янтарем осмоленные;
Покраснела давно и смородина;
И крыжовник обжег себе усики;
И наливом сквозным светит яблоко.
А княгиня Ульяна Андреевна
И не смотрит на лето на красное:
Всё по князе своем убивается,
Всё, голубка, его дожидается.
Видит мамушка Мавра Терентьевна,
Что уж больно княгиня кручинится, —
Стала раз уговаривать… Сметлива
И, что сваха, уломлива старая;
Слово к слову она нижет бисером,
А взгляни ей в глаза — смотрит ведьмою.
Дверью скрип о светлицу княгинину,
Поклонилася в ноги, заплакала…
«Что с тобою, Терентьевна?»
— «Матушка,
Свет-княгиня, нет мочушки:
На тебя всё гляжу — надрываюся…
И растила тебя я и нянчила,
Так уж правды не скажешь, а скажется:
Аль тебе, моя лебедь хвалынская,
Молодые годки-то прискучили?
Что изводишь свой век, словно каженница?
Из чего убиваешься попусту?
Ну, уехал-уехал — воротится!
Ты покаме-то, матушка, смилуйся,
Не слези своих глазок лазоревых,
Не гони ты зари с неба ясного,
Не смывай и румянца-то, плачучи.
Не себе порадей, людям добрыим,
Вон соседи уж что поговаривают:
„Бог суди-де Ульяну Андреевну,
Что собой нас она не порадует:
Не видать-де ее ни на улице,
Ни на праздники в храме господнием,
А куды мы по ней встосковалися“.
Не гневись, мое красное солнышко,
А еще пошепчу тебе на ухо…
Онамедни князь Юрий засылывал:
„Не зайдет ли, мол, Мавра Терентьевна?“
Согрешила — зашла, удосужившись…
И глядит не глядит, закручинился,
Наклонил ко сырой земле голову
Да как охнет, мой сокол, всей душенькой:
„Ох, Терентьевна-матушка, выручи!
Наказал Новый Торг Спас наш милостивый,
А меня пуще всех, многогрешного,
Наказал не бедою наносною,
А живою бедою ходячею —
Во хрущатой камке мелкотравчатой,
В жемчугах, в соболях, в алом бархате.
Шла по городу красною зорькою,
Да пришла ко дворцу черной тучею,
А в ворота ударила бурею.
Не любя, не ласкавши, состарила,
Без ума, что младенца, поставила“.
Вот ведь что говорил, а я слушаю,
Да сама про себя-то и думаю:
Про кого это он мне так нашептывает?
Ну, отслушала всё, поклонилася,
Да и прочь пошла…»
— «Полно ты, мамушка,
Говорит ей Ульяна Андреевна.—
Мне про князя и слушать тошнехонько:
Невзлюбила его крепко-накрепко, —
Словно ворог мне стал, не глядела бы…»
Рассмеялася Мавра Терентьевна:
«Ну ты, сердце мое колыхливое,
Как расходишься ты, расколышешься —
Не унять ни крестом, ни молитвою,
Ни досужим смешком-прибауткою».
Ох ты, ночь моя, ноченька темная,
Молчалива ты, ночь, неповедлива,
Не на всякое слово ответлива,
А спросить — рассказала бы много, утайливая…
Пир горой на дворе князя Вяземского.
Как с обеден ворота отворены,
Так вот настежь и к ночи оставлены,
И народу набилося всякого…
Оттого и весь пир, что сам Юрий-князь
На почет и привет щедр и милостив.
Призвал стольника княжего Якова,
Говорит: «Слушай ты — не ослушайся!
Я бы с князь Семеоном Мстиславичем
Рад крестами меняться, коль вызволит;
А за службу его за гораздую
Не токма что его — дворню жалую…»
И пожаловал бочкою меда залежною,
Что насилу из погреба выкатили,
Приказал выдать тушу свинины увозную,
Приказал отрясти он и грушу садовую,
Чтоб и девкам княгини Ульяны Андреевны
Было чем вечерком позабавиться;
Да копеек московских серебряных
В шапку Якова высыпал пригоршню.
Не забыл даже пса приворотного:
Наказал накормить его досыта.
Пир горой на дворе князя Вяземского:
Конюх Борька подпил и шатается,
Словно руку ему балалайкой оттягивает;
Стольник Яков не пьян — что-то невесел;
А уж Выдру-псаря больно забрало:
Изгибается он в три погибели
Под четыре лада балалаечные —
Спирей, фертом, татарином, селезнем,
А Маланья с Федорою, сенные девушки,
И подплясывают, и подманивают…
Да уж что тут! И Мавра Терентьевна
Не одну стопку лишнюю выпила,
Подгуляла, как отроду с ней не случалося:
Позабыла, что ночь в подворотню
подглядывает,
Что пора бы взойти и в светлицу княгинину,
И лампадку поправить под образом,
И постель перестлать, и княгиню раздеть,
На железный пробой и крючок поглядеть
Да привесить к двери цепь луженую…
Позабыли и сенные девушки…
А княгиня Ульяна Андреевна
Перед образом молится-молится,
Всё земными поклонами частыми…
Отмолилась она, приподнялася,
Утерла рукавом слезы дробные,
Села к зеркалу…
Тихо по городу…
Ночь окошко давно занавесила;
Только с задворка хмельные песни доносятся,
Да Буян под окном кость грызет и полаивает;
Знать, спустили с цепи, да с двора не пошел…
Хоть княгиня сидит перед зеркалом,
А не смотрит в него: так задумалась…
Вот горит, оплывает свеча воску ярого,
Вот совсем догорает… Очнулася…
Встрепенулася иволгой чуткою,
Повернула головкой, что вспугнутая,
И каптур стала скидывать, вслушиваясь,
Да взглянула в стекло — и сама усмехнулася,
Таково хорошо усмехнулася,
Что вся сила потемная сгинула,
А за ней отлетела и думушка черная…
Засветила княгиня другую свечу,
Что была под рукою в венецком подсвечнике,
Отстегнула жемчужные запонки —
И забил белый кипень плеча из-под ворота…
Турий гребень взяла, расплела свои косы
рассыпчатые,
Стала их полюбовно расчесывать,
Волосок к волоску подбираючи…
Чу! Буян забрехал, да и смолк, — на своих…
Верно, мамка и сенные девушки…
Только нет — не они… Надо быть, на
прохожего…
Тишь… мышонок скребет под подполицей…
Клонит сон… очи сами слипаются —
И…
Как крикнет княгиня Ульяна Андреевна:
За плечами стоит кто-то в зеркале!..
Побелела, как холст, только всё ж обернулася:
Юрий-князь на пороге стоит, шапку скидывает
И на образ Владимирской крестится…
«Что ты, князь?»
— «Доброй ночи, княгинюшка!
Уж прости, что не в пору, не вовремя…
Ехал мимо: ворота отворены;
На дворе ни души; сени отперты —
Что, мол, так? Дай взойду, хоть непрошеный…
Извини меня, гостя незваного,
Да не бойся: я сам, а не оборотень».
Отдохнула княгиня Ульяна Андреевна,
Только пуще того испугалася,
Заломила себе руки белые:
«Ты уж, князь, говори, не обманывай:
Мужу худо какое случилося?»
— «Что ты? Бог с тобой! Муж здоровёхонек.
От него и сегодня есть весточка —
Передам — хочешь, что ль?..»
А глаза так и искрятся —
На расстегнутый ворот уставились…
Поняла наконец, догадалася:
Вся зарделася, очи потупила,
Вся дрожит, а рука — что свинцовая:
Застегнет либо нет впору запонку…
А сама говорит: «Благодарствуем!
За себя и за мужа я кланяюсь!..
Не тебя мне учить, сам ты ведаешь,
Что беда и в чужую светлицу заглядывает,
Да не к полночи, князь, было б сказано…
Буде словом каким я обмолвилась,
Мужа нет, стало быть, нет и разума,
А что люди у нас разгулялися,
По твоей же, по княжеской милости».
Шапкой оземь ударил:
«Послушай же:
Ты полюбишь аль нет нас, Ульяна Андреевна?
Коль не волей возьму, так уж силою
И в охапке снесу на перину пуховую».
Как промолвил, она развернулася,
И откуда взялся у ней нож — богу ведомо,
Только в грудь не попала князь Юрию,
А насквозь пронизала ему руку левую…
«Так-то?» — только и вымолвил — вон пошел…
А поутру княгиню Ульяну Андреевну
Взяли из дому сыщики княжеские,
Обобрали весь дом, где рука взяла,
А ее самое в поруб кинули
Да уж кстати пришибли Буяна дубиною:
Не пускал из ворот ее вынести.
Весел князь Семеон, весел-радошен,
Правит к Новому Торгу по залесью,
А за ним целый стан на возах так и тянется:
Всё с добром не нажитым, не купленным —
Бердышом и мечом с поля добытым.
Весел князь — видно, слышал пословицу:
Удался бы наезд, уж удастся приезд.
Ой, неправда!.. Гляди, из-за кустика,
Почитай-что у самой околицы,
Двое вышли на путь на дороженьку…
Видит князь: конюх Борька и с Яковом-стольником
Подбегают и в ноги ему поклонилися,
Бьют челом под копытами конскими…
«Что вы, что вы, ребята, рехнулися,
Аль бежали с чего-нибудь из дому?»
— «Осударь, — молвил Яков, — уж впрямь, что
рехнулися,
Не гадав под беду подвернулися:
Ведь бедою у нас ворота растворилися,
Всё от мамушки Мавры Терентьевны…
Я обухом ее и пришиб, ведьму старую,
Да повинен, что раньше рука не поднялася…»
И рассказывать князю стал на ухо,
Чтобы лишнее ухо не слышало.
Конюх Борька ему подговаривает:
«И Буяна ни за что ни про что ухлопали…»
Закусил губы князь. «Ладно!.. С вёрсту осталося?..»
— «Меньше, князь-осударь, тут рукой бы подать».
Уж ударил же князь аргамака острогами —
Вихорь-вихрем влетел он на двор к князю Юрию.
А уж тот на крыльце дожидается,
Слезть с коня помогает, взял за руку,
Поклонился до самого пояса, речь повел:
«Так-то мне, Семеон, ты послуживаешь?
Бабе, сдуру-то, волю дал этакую,
Что пыряет ножом князя стольного!
Ну, спасибо!.. И сам я за службу пожалую!»
Да как хватит его засапожником под сердце,
Так снопом и свалился князь Вяземский,
Словно громом убило… А Юрий-князь
И не дрогнул: глядит туча-тучею,
Индо старый за малого прячется.
Да уж тут же, с сердцов, повелел он из поруба
И княгиню Ульяну Андреевну выволочь
За ее темно-русую косыньку,
Руки-ноги отсечь повелел ей без жалости
И в Тверце утопить… Так и сбылося:
Сам стоял и глядел, словно каменный,
Как тонула головка победная,
Как Тверда алой кровью багровела…
Вече целое ахнуло с ужаса,
Хоть никто не сказал даже слова единого —
Потому Юрий-князь был досужливый,
На противное слово пригрозливый…
Только, знать, самого совесть зазрила:
С петухом собрался, не сказавшися,
Дом своею рукою поджег, не жалеючи,
И сбежал он в Орду тайно-тайною —
И поклона прощального не было
С Новым Торгом и с вечем поклончивым.
Уж догнал ли в Орду, нам неведомо,
А заезжие гости рассказывали,
Что пригнал под Рязанью он к пустыне,
Ко Петру-христолюбцу, игумену некоему,
Разболелся, да там и преставился,
В келье, иноком, в самое Вздвиженье,
На чужой земле, а не в отчине,
Не на княженьи, а в изгнании,
Без княгини своей и детей своих болезных…
Провожали его честно, по-княжески.
Да и мы за его душу грешную
Богу нашему вкупе помолимся:
Подаждь, господи, ради святой богородицы,
Правоверным князьям и княжение мирное,
Тихо-кроткое и не мятежное,
И не завистное, и не раздорное,
И не раскольное, и бескрамольное,
Чтобы тихо и нам в тишине их пожилося!
Что летит буйный ветер по берегу;
Что летит и Тверца по-под берегом,
Да летит она — брызжет слезами горючими…
ПРИМЕЧАНИЯ
В великокняжение Димитрия Ивановича Донского на смоленском столе сидел князь Святослав Иванович, внук Александра, правнук Глеба. В 1386 г., 29 апреля, он был убит в схватке с Литвою, на р. Ветхей, под г. Мстиславлем. Разбив княжескую дружину, перебив или забрав в полон бояр и слуг, литовцы изгоною погнали к г. Смоленску, взяли с города окуп, а на княженье из своих рук посадили сына Святослава князя Юрия. До 1395 г. Юрий княжил спокойно; но осенью этого года, именно 28 сентября, во время поездки князя в Рязань к тестю его Олельку Рязанскому, литовский князь Витовт обманом взял Смоленск, выжег посад, полонил много народу и, ограбив город, оставил в нем своих наместников. В августе 1401 г. князь Юрий Святославич с Олегом Рязанским опять пришли под Смоленск, «а в городе, — говорит летопись, — бысть метежь и кромоля, овии хотяху Витовта, а друзия отчича; князь же Юрьй сослася с граждани, граждани же смолияни, не могущи тер-пети налога и насильства от иноверных от ляхов, и прияша князя Юрья, и предашася и град ему отвориша». Наместники Витовтовы были убиты, и князь Юрий опять сел в своей отчине. Осенью Витовт снова приходил к Смоленску и стоял под ним много дней, но города не взял и заключил перемирие.
В 1404 году, после Пасхи, Витовт еще раз пришел под Смоленск: осаждал его 7 недель безуспешно и еще раз отступил. Тогда князь Юрий, сославшись с князем Василием Московским, оставил свою княгиню и бояр в городе, а сам поехал в Москву — бить челом великому князю, чтобы он принял под свою руку и его и все Смоленское княжество. Не желая изменять своему тестю Витовту Литовскому, великий князь отказался, а в это время Витовт внезапно появился под Смоленском, взял его, забрал в плен княгиню Юрьеву, смоленских князей и бояр и послал их в Литву, посадив в городе своих наместников. «И князь Юрий, то слышав, с своим сыном Феодором, сжалився в горести душа и побежа с Москвы в Новгород Великий; и тамо новгородцы прияша его с миром».
Дальнейшая его судьба тесно связана с горестною участью князя и княгини Вяземских.
Вот две выписки из Новгородской четвертой летописи, под 1406–1407 годами: I. «Той же осени князь Юрьй Смоленский отъеха из Новагорода на Москву, и князь Василей дасть ему наместничество в Торжьку, и он ту убил неповинно служащего ему Семеона Мстиславича князя Вяземскаго: на его княгиню Ульяну уязвився окаянным своим похотением, на его подружие, она же предобрая мужелюбица мужески воспротивися ему, иземши нож удари его в мышцю на ложи его: он же взъярився вскоре сам князя ея уби, а самой руки и нозе повели отсещи и вврещи и в реку; и бысть ему в грех и в студ велик, и с того сбежа к орде, не терпя горькаго своего безвременья и безчестья». II. «Преставися князь Юрьй Смоленский на Въздвижение честного креста, не в своей отчине, но на чюжей стране в изгнании, а своего княжения лишен и своей княгини и своих детей, но в Рязанской земли в пустыне в монастыри у некоего христолюбца игумена Петра; и ту неколику дний поболе и скончася, и проводиша его честно».
На святой Руси быль и была,
Только быльем давно поросла…
Ох вы, зорюшки-зори!
Не один год в поднебесьи вы зажигаетесь,
Не впервой в синем море купаетесь:
Посветите с поднебесья, красные,
На бывалые дни, на ненастные!..
Вы, курганы, курганы седые!
Насыпные курганы, степные!
Вы над кем, подгорюнившись, стонете,
Чьи вы белые кости хороните?
Расскажите, как русскую силу
Клала русская удаль в могилу!..
К городу Рязани
Катят трое сани,
Сани развальные —
Дуги расписные;
Вожжи на отлете;
Кони на разлете;
Колокольчик плачет —
За версту маячит.
Первые-то сани —
Все-то поезжане,
Все-то северяне,
В рукавицах новых,
В охабнях бобровых.
А вторые санки —
Все-то поезжанки,
Все-то северянки,
В шапочках горлатных,
В жемчугах окатных.
А что третьи сани
К городу Рязани
Подкатили сами
Всеми полозами.
Подлетели птицей
С красной царь-девицей,
С греческой царевной —
Душой Евпраксевной.
У Рязанского князя, у Юрия Ингоревича,
Во его терему новорубленном,
Светлый свадебный пир, ликование:
Сына старшего, княжича Федора,
Повенчал он с царевной Евпраксией
И добром своим княжеским кланялся;
А добро-то накоплено исстари:
Похвалила бы сваха досужная,
В полу-глаз поглядя, мимо идучи.
Во полу-столе, во полу-пиру
Молодых гостей чествовать учали,
На венечное место их глядючи,
Да смешки про себя затеваючи:
Словно стольный бы князь их не жалует —
Горький мед им из погреба выкатил,
А не свадебный!.. «Ин подсластили бы!»
А кому подсластить-то?.. Уж ведомо;
Молодым…
Молодые встают и целуются.
И румянцем они, что ни раз, чередуются,
Будто солнышко с зорькой вечернею.
И гостям и хозяину весело:
Чарка с чаркой у них обгоняются,
То и знай — через край наливаются.
Только нет веселей поезжанина,
И смешливее нет, и речистее
Супротив княженецкого тысяцкого —
Афанасия Прокшича Нездилы.
А с лица непригож он и немолод:
Голова у него, что ладонь, вся-то лысая,
Борода у него клином, рыжая,
А глаза — что у волка, лукавые,
Врозь глядят — так вот и бегают.
Был он княжеским думцем в Чернигове,
Да теперь, за царевной Евпраксией,
Перебрался в Рязань к князю Юрию
Целым домом, со всею боярскою челядью.
А на смену ему Юрий Игоревич
Отпустил что ни лучших дружинников,
И боярина с ними Евпатия
Коловрата, рязанского витязя,
Князя Федора брата крестового!
Не пустил бы князь Юрий Евпатия,
Если б сам не просился:
«Прискучило
Мне на печке сидеть, а ходить по гостям
Неохоч я, — про то самому тебе ведомо».
Попытал было князь отговаривать:
«Подожди, мол: вот свадьбу отпразднуем».
Так стоит на своем: «Не погневайся:
Я зарок себе дал перед образом
Самому не жениться, не бабиться,
Да и вчуже на свадьбе не праздновать,
Хоть пришлось бы у брата крестового.
Да и то, что хотел бы в Чернигове
Повидать сударь-князя Игоря:
Может, вместе сходил бы на половцев…»
Замолчал князь. А княжичу Федору
И перечить не след другу милому;
Только обнял его крепко-накрепко,
И обоим глаза затуманила
Дорогая слеза молодецкая.
И уехал боярин Евпатий с дружиною…
Провожали удалого витязя
Горожане и люди посельные,
А почетные гости рязанские
Хлебом-солью ему поклонилися,
А молодки и красные девицы
Долго-долго стояли, задумавшись,
В теремах под окошком косящатым.
Даже свахи — и те подгорюнились,
Хоть ни ходу, ни следу им не было
Во дубовые сени Евпатьевы,
Во его во боярскую гридницу.
А сам витязь-то словно не ведает,
Какова есть на свете зазнобушка
И кручина — истома сердечная:
Подавай для него, что для ясного сокола,
Только вольный простор вкруг да около.
Отсидели столы гости званые;
Поезжане свой поезд управили;
Караваем князь Федор, с княгинею,
Со своей ненаглядной молодушкой,
Старшим родичам в пояс откланялся,
Помолился в соборе Заступнице
И поехал из стольного города
В свой удел…
На горе на обрывистой.
Над рекой Осетром, над излучиной,
Строен терем князь Федора Юрьича.
Бор дремучий кругом понавесился
Вековыми дубами и соснами,
Сполз с горы, перебрался и за реку,
Точно вброд перешел, и раскинулся
В неоглядную даль, в необъездную…
Зажил князь с молодою княгинею
В терему, что на ветке прилюбчивой
Сизый голубь с голубкою ласковой.
И уж так-то ласкала княгиня Евпраксия,
Так-то крепко любила милого хозяина,
Что и слов про такую любовь не подобрано.
А сама из себя — всем красавица:
И собольею бровью, и поступью,
И румяной щекой, и речами приветными.
Будет год по десятому месяцу —
Родила она первенца-княжича…
Окрестили его на Ивана Крестителя
И назвали Иваном, а прозвали Постником,
Для того что ни в середу княжич, ни в пятницу
Не брал груди у матери…
Федор-князь,
На такой на великой на радости
В новоставленный храм Николая Святителя,
Чудотворца Корсунского, вкладу внес
Полказны золотой своей княжеской…
По рязанским лесам и по пустошам
Завелося под осень недоброе.
Кто их знает там: марево, али и — зарево?
Вот: встает тебе к небу, с полуночи,
Красный столп сполыньей беломорскою;
Вот: калякает кто-то, калякает…
По деревьям топор ровно звякает…
А кому там и быть, коль не лешему?
Нет дороги ни конному там и ни пешему…
Раскидали рассыльных — вернулися,
Говорят: «Нас вперед не посылывать,
А не то уж не ждать: со полуночи
Мы того навидались-наслышались,
Что храни нас святые угодники!..
Вы послушайте — что починается!..
От царя, от Батыя безбожного,
Есть на русскую землю нашествие.
Слышь: стрелой громоносною-молнийной
Спал он к нам, а отколе — незнаемо…
Саранча агарян с ним бессчетная:
Так про это и знайте, и ведайте…»
Было сказано… Следом и прибыли
Два ордынца, с женой-чародейницей,
Всё ж к великому князю Рязанскому
И к другим князьям — Пронским и Муромским
«Так и так: десятиной нам кланяйтесь
С животов, со скотов и со прочего».
Снесся князь с Володимером-городом
И с другими, да знать уж, что втепоры
Гнев господен казнил Русь без милости:
Отступились со страхом и трепетом…
Ну, тогда старый князь князя Федора
Повещает, что вот, мол, безвременье…
«Поезжай ты с великим молением
И с дарами к нему, нечестивому…
Бей челом, чтоб свернул он с Воронежа
Не в Рязанскую землю, а в Русскую…
О хозяйке твоей озаботимся…»
Федор-князь и поехал…
И вот что случилося:
Ехал Нездила Прокшич с князь Федором
И за ними рязанские вершники, шестеро,
В стан Батыев… проехали островом
Подгородным; проехали далее,
Островами другими, немеренными,
И уж дело-то было к полуночи…
Всё — сосняк, березняк да осинник… Промеж
листвы
Издалека им стало посвечивать…
Едут по лесу, на свет, — прогалина:
Луг и речка; за речкой раскинуты
Сплошь и рядом шатры полосатые —
Стан и стан неоглядный… Кишма-кишат
Люди — не люди, нет на них образа божьего.
А какое-то племя проклятое,
Как зверье окаянное якобы…
Кто в гуне просмоленной, кто в панцире,
Кто в верблюжую шкуру закутался…
Узкоглазые все и скуластые,
А лицо словно в вениках крашено.
Шум и гам! Все лепечут по-своему;
Где заржет жеребец остреноженный,
Где верблюд всею пастью прорявкает…
Тут кобылу доят; там маханину
Пожирают, что волки несытые;
А другие ковшами да чашками
Тянут что-то такое похмельное
И хохочут, друг друга подталкивая…
Вдоль по речке топливо навалено
И пылают костры неугасные…
Сторожа в камышах притаилися…
Обокликнули князя и с Нездилой, —
Отозвались они и поехали
Через весь стан к намету Батыеву.
Всполошилась орда некрещеная:
Сотен с пять побежало у стремени…
Князь с боярином едут — не морщатся —
Меж кибиток распряженных войлочных;
Стременной Ополоница сердится,
А другие дружинные вершники
Только крестятся, в сторону сплевывая:
На Руси этой нечисти с роду не видано…
Закраснелась и ставка Батыева:
Багрецовые ткани натянуты
Вкруг столпа весь как есть золоченого.
Одаль ставки, а кто и при пологе,
Стали целой гурьбою улусники —
Все в кольчугах и в шлемах с ковыль-травой;
За плечами колчаны; за поясом
Заткнут нож, закаленный с отравою,
На один только взмах и подшептанный.
Князя в ставку впустили и с Нездилой.
Хан сидит на ковре; ноги скрещены;
На плечах у него пестрый роспашень,
А на темени самом скуфейка парчовая.
По бокам знать, вельможи ордынские,
Все в таких же скуфейка и роспашнях…
Стал челом бить ему, нечестивому,
Федор-князь, а покудова Нездила
Подмигнул одному из приспешников
И отвел его в сторону.
Молит князь:
«Не воюй-де, царь, нашей ты волости,
А воюй что иное и прочее:
С нас и взять-то прийдется по малости,
А что загодя вот — мы поминками
Кой-какими тебе поклонилися».
Хан подумал-подумал и вымолвил:
«Подожди: я теперь посоветуюсь…
Выйди вон ты на время на малое —
Позову…»
Вышел Федор-князь — позвали…
Говорит ему хан: «Согласуюся
И поминки приму, только — знаешь ли? —
Мало их… (Толмачами взаимными
Были Нездила с тем же ордынцем
подмигнутым.)
Мало их, — говорит князю Федору
Царь Батый, — а коль хочешь уладиться,
Дай красы мне княгинины видети».
Помертвел Федор-князь сперва-наперво,
А потом как зардеется:
«Нет, мол, хан!
Христианам к тебе, нечестивому,
Жен на блуд не водить, а твоя возьмет,
Ну, владей всем, коль только достанется!»
Разъярился тут хан, крикнул батырям:
«Разнимите ножами противника на части!..»
И розняли…
Потом и на вершников,
Словно лютые звери, накинулись:
Всех — в куски, лишь один стременной
Ополоница
Из поганого омута выбрался…
А боярина Нездилы пальцем не тронули…
Воротился боярин в Рязань, к князю Юрию,
Доложил, что принял хан дары княженецкие,
Что покончится якобы дело, как вздумано,
А от князя поехал к княгине Евпраксии
Забавлять прибаутками, шутками, россказнями,
Чтоб по муже не больно уж ей встосковалося.
Говорит: «Князем Юрием Ингоревичем
К твоему княженецкому здравию
Послан я, чтобы вестью порадовать.
Федор-князь у царя у Батыя — состольником.
Пополам и веселье и бражничанье;
Отклонил бог беду неминучую:
Воевать нас татаре заклялися
И уйдут все по слову князь Федора.
А какие они безобразные!»
И пошел, и пошел он балясничать,
Да ведь как: что ни слово — присловие.
Показались те речи княгине занятными,
Учала она Нездилу спрашивать:
«Что за люд такой, что за исчадие?
Вместо дома телега… А женщины
С ними, что ли?.. Какие ж с обличия?»
— «А такие, что смеху подобные,
Из-за войлока выглянет — смуглая,
Очи словно травинкой прорезаны;
Брови черные; скулы навыпяте;
Зубы дегтем уж, что ли, намазаны…»
Балагурит он так, балагурит-то,
А с самим собой думушку думает:
«Вот постой, налетят, так узнаешь ты —
Сколько жен по кибиткам их возится
Да и как из намета-то ханского
Отпускаются бабы — с рук на руки
Ханским ближникам, ханским печальникам,
А уж я за тебя, за голубушку,
Отвалил бы казны не жалеючи…»
Загорелося утро по-летнему,
Загорелось сначала на куполе,
А потом перешло на верхушки древесные,
А потом поползло по земле, словно крадучись,
Где жемчужинки, где и алмазинки
У росистой травы отбираючи.
Куманика перловым обсыпалась бисером;
Подорешник всей белою шапкой своей нахлобучился
И поднял повалежные листья, натужившись;
С Осетра валит пар, словно с каменки,—
Значит, будет днем баня опарена…
У Николы Корсунского к ранней обедне ударили…
И княгиня проснулась под колокол…
К колыбели птенца своего припадаючи,
Целовала его, миловала и пестовала,
И на красное солнышко вынесла,
На подбор теремной, на светелочный.
Вот стоит она с ним, смотрит на поле,
На лес, на реку, смотрит так пристально
На дорогу, бегучую под гору.
Смотрит… пыль по дороге поднялася…
Скачет кто-то, и конь весь обмыленный…
Ближе глянула — ан Ополоница,
Не приметил княгини б, да крикнула,—
Осадил жеребца, задыхается…
А княгиня Евпраксия спрашивает:
«Где же князь мой, сожитель мой ласковый?»
Замотал головой Ополоница:
«Не спросила бы, не было б сказано.
Благоверный твой князь Федор Юрьевич,
Красоты твоей ради неслыханной,
Убиен от царя, от Батыя неистового!»
Обмерла-окочнела княгиня Евпраксия,
К персям чадо прижала любезное
Да с ним вместе с подбора и ринулась
На сырую мать-землю, и тут заразилася[9]до
смерти…
И оттоле то место Заразом прозвалося,
Потому что на нем заразилася
С милым чадом княгиня Евпраксия.
В это время Батый, царь неистовый,
На Рязань поднял всю свою силу безбожную
И пошел прямо к стольному городу;
Да на поле его вся дружина рязанская встретила,
А князья впереди: сам великий князь,
Князь Давид, и князь Глеб, и князь Всеволод, —
И кровавую чашу с татарами роспили.
Одолели б рязанские витязи,
Да не в мочь было: по сту татаринов
Приходилось на каждую руку могучую…
Изрубить изрубили они тьму несметную,
Наконец утомились-умаялись
И сложили удалые головы,
Все как билися, все до единого,
А князь Юрий лег вместе с последними,
Бороня свою землю и отчину,
И семью, и свой стол, и княжение…
Как объехал потом царь Батый поле бранное,
Как взглянул он на падаль татарскую —
Преисполнился гнева и ярости
И велел все пределы рязанские
Жечь и грабить, и резать без милости
Всех — от старого даже до малого,
Благо их боронить было некому…
И нахлынули орды поганые
На рязанскую землю изгоном неслыханным,
Взяли Пронск, Ижеславец и Белгород,
И людей изрубили без жалости,
И пошли на Рязань… Суток с четверо
Отбивались от них горожане рязанские,
А на пятые сутки ордынцы проклятые
Ворвались-таки в город, по лестницам,
Сквозь проломы кремлевской стены и сквозь
полымя;
Ворвалися и в церковь соборную, —
Там убили княгиню великую,
Со снохами ее и с княгинями прочими,
Перебили священников, иноков;
Всенародно девиц осквернили и инокинь;
Храмы божьи, дворы монастырские —
Все пожгли; город предали пламени;
Погубили мечом всё живущее, —
И свершилось по слову Батыеву:
Ни младенца, ни старца в живых не осталося…
Плакать некому было и не по ком…
Всё богатство рязанское было разграблено…
И свалило к Коломне ордынское полчище.
Ох ты, степь, ты приволье раздольное,
Молодецкая ширь необъездная,
Поросла по яругам ты тальником
И травой-муравой приукрасилась.
Хорошо на просторе тебе, неоглядная,
Залегать, не оря и не сеючи,
А шелковым ковром зеленеючи!..
Где река пробежит, там и затоны,
Где лесок проскочил, там и забега
Зверю всякому, там же и гнездышко
Птице всякой пролетной, привычливой;
А охотнику — знай да натягивай
Тетиву у лука круторогого
Аль спускай с рукавицы, где воззрился, сокола…
Едет по степи витязь Евпатий, да невесел…
На руке дремлет кречет остроженный,
От болгар в самой Индии добытый.
Дремлет кречет, клобук отряхаючи
И крылом поводя, а не видит он,
Что сорвались две цапли с болота соседнего.
Он не видит, а витязь и видел бы,
Только, знать, самому затуманила
Очи зоркие греза налетная…
И не грезится — словно бы въявь ему видится…
Вот как есть город Новгород-Северский…
И Десна… и народу у пристани чуть не
с полгорода:
Цареградские гости приплыли с товарами,
Да один привезли — продавать не указано,—
Отдавать по завету великому…
А товар-то — царевна-красавица:
Не снималася с синего моря лебедушка
Не алела в бору неотоптанном ягодка
Супротив византийской царевны Евпраксии…
Полюбилася крепко царевна Евпатию,
Да и Федору-князю она полюбилася:
Оба ездили в те поры в Новгород-Северский.
Князь зазнобой своею Евпатию каялся,
Только милому брату крестовому
Ничего не промолвил Евпатий… не ведала
Ни о чем даже ночь-исповедница…
Да любовь не стрела половецкая:
Из груди ее разом не выдернешь…
Одолела кручина истомная витязя,
Проводила его от Рязани к Чернигову
И поехала рядом у стремени
По полям, по степям неизведанным:
Не уехать от ней, не избыть ее
Ни мечом, ни крестом, ни молитвою…
За истомой сердечной и греза горячая
Правит след и манит к себе витязя
Что не белой рукой — бровью писаной,
Не шелковой косой — речью ласковой…
Едет с поля Евпатий домой, да не к радости:
На пороге его поджидает давно Ополоница.
От Коломны ордынцы пошли прямо к Суздалю;
Стан разбили на Сити-реке, ради отдыха
И дележки добычею русскою.
Хан позвал на совет к себе Нездилу,
А уж тот и вконец отатарился:
Нет отлики от прочих улусников.
Порешили: ждать князя великого Суздальского,
Положить всю дружину на месте, где оступятся,
А потом и пойти к Володимеру
И другим городам — на разгром на неслыханный,
На грабеж и резню беспощадную.
Говорит нечестивому Нездила:
«Только мне побывать бы вот в Суздале,
Указал бы тебе я, наместнику божию,
Где хранится казна монастырская,
И церковная утварь, и кладь княженецкая».
— «Что же? — хан говорит. — Нешто за морем?
Как возьмем на копье их улус, ты указывай,
А себе и бери десятиною».
Бил челом хану грозному Нездила
И пошел из шатра на ночевку кибитную,
А в кибитке семья его ждет новобранная:
Старых жен отдал хан ему целую дюжину…
Полуночь… Афанасию Прокшичу Нездиле
Мягко спать на коврах и на войлоках,
Да и сны-то такие любовные…
То приснится квашонка, тряпицей накрытая,
И стоит-то в подполье у гостя невзрачного,
А заглянешь в нее — вся насыпана жемчугом;
То валяется шлем под кустом под ракитовым,
Занесен снегом-инеем, всмотришься —
Ан ведь княжеский он, в Цареграде чеканенный,
Весь серебряный, только что черными пятнами
Запеклась на нем кровь благородная;
То приснится, что суздальский ризничий
Головою кивает ему, вызываючи
На сговор и беседу потайную.
Да уж это не снится, а подлинно
Войлок подняли… Смотрит во все глаза Нездила,
Видит: старец седой, в одеянии инока,
Ликом схож на икону Николы Корсунского,
Из кибитки рукой его манит таинственно.
Вылез Нездила к иноку, стал его спрашивать:
«Что ты, старче? Чего тебе надобно?»
Поглядел на него старец пристально
И ответствует так: «Душу грешника
От погибели вечной спасти покаянием».
Засмеялся в ответ ему Нездила:
«Видно, ты без ума и без разума,
Что полуночью бродишь по стану воинскому
И дерзаешь тревожить сановников?
Видишь: грешную душу спасти ему надобно!
Знай: ордынцы таких соглядатаев
На чумбурах, что псов омерзительных, вешают.
Погоди: мы вот завтра допросимся —
Где ты сам-то, святоша, спасаешься?»
— «Не тебе, — говорит ему старец,—
допрашивать
Божьих слуг, а тебя им допрашивать.
Ты скажи мне: какой лютой казнию
Подобает казнити изменника
И предателя, братоубийцу,
Окаянного кровепролителя,
Осквернителя храмов господниих,
Святотатца и бесоугодника?
На земле нет и казни такой: только дьяволам
Во геенне она уготована.
Ведай: ждут и тебя муки адские,
Но господь милосердый тебе покаянием
Дозволяет спастися от вечной погибели…»
Весь затрясся от гнева и ярости Нездила
И на старца хотел было ринуться,
Да не мог шевельнуться, как будто к земле
прирос.
Указал ему старец десницею на небо
И промолвил: «Одними молитвами
Неповинно тобою погубленных
Князя Федора, с княжичем и со супругою,
Благоверной княгиней Евпраксией,
Бог приемлет твое покаяние
И меня ниспослал к тебе вестником, —
Содрогнись и покайся, о чадо заблудшее,
И молися: заутра с денницею
Ты предстанешь на страшный суд господа,
А земной суд и казнь начинаются…»
С этим словом исчез он — и вся земля дрогнула…
Ходенем пошло поле окрестное,
И сыр-бор зашатался вот словно под бурею…
Налетела ль она, многокрылая,
Или сила иная на ставки татарские,
Только ломятся ставки и валятся,
Только стон поднялся вдоль по стану
ордынскому.
Загремели мечи о шеломы каленые;
Затрещали и копья и бердыши;
От броней и кольчуг искры сыплются;
Полилася рекой кровь горячая…
Варом так и варит всю орду нечестивую:
Рубят, колют и бьют — кто? — неведомо.
Тут ордынцы совсем обеспамятели,
Точно пьяные или безумные.
Кто ничком лежит — мертвым прикинулся,
Кто бежит вон из стана — коней ловить,
А и кони по полю шарахнулись —
Ржут и носятся тоже в беспамятстве.
Тут всё стадо ревет — всполошилося;
Там ордынки развылись волчихами;
Здесь костер развели, да не вовремя:
Два намета соседние вспыхнули.
А наезжая сила незримая
Бьет и рубит и колет без устали, —
Слышно только, что русские витязи,
А нельзя полонить ни единого…
Вопят батыри в страхе и ужасе:
«Мертвецы, мертвецы встали русские,
Встали с поля рязанцы убитые!»
Сам Батый обоялся… А Нездила
Уж у хана в шатре, уж опомнился
От того от ночного видения,
Говорит: «Только взять бы какого: разведаем —
Мертвецы или люди живые наехали?»
Говорит он, а дрожь-то немалая
Самого пронимает, затем что всё близятся
Стон и вопли к намету Батыеву,
Все бегут в перепуге улусники
От невидимой силы, неведомой…
«Повели, хан, костры запалить скоро-наскоро
И трубить громче в трубы звончатые,
Чтобы все твои батыри слышали,
Да пошли поскорее за шурином Хоздоврулом», —
Батыю советует Нездила.
Хан послушался: трубы призывные грянули,
И зарей заиграло в поднебесье зарево.
В пору в самую близко от ставки Батыевой
Пронеслася толпа русских витязей,
Прогоняя татарву поганую
И топча под копытами конскими;
Да вдогонку ей стрелы, что ливень,
посыпались,—
И упали с коней наземь пятеро.
Подбежали ордынцы к ним, подняли
И к Батыю свели. Хан их спрашивает:
«Вы какой земли, веры какой, что неведомо
Почему мне великое зло причиняете?»
И ответ ему держат рязанские витязи:
«Христианской мы веры, дружинники
Князь Юрья Рязанского, полку
Евпатия Коловрата; почтить тебя посланы —
Проводить, как царю подобает великому».
Удивился Батый их ответу и мудрости
И послал на Евпатия шурина
И полки с ним татарские многие.
Хоздоврул похвалялся: «Живьем возьму,
За седлом приведу к тебе русского витязя».
А ему подговаривал Нёздила:
«За седлом!.. Приведешь его к хану у
стремени».
И поехали оба навстречу к Евпатию…
А заря занималася на небе,
И сступились полки… У Евпатия
Всей дружины-то было ль две тысячи —
Вся последняя сила рязанская, —
А ордынцы шли черною тучею:
Не окинуть и взглядом, не то чтоб
доведаться —
Сколько их?..
Впереди Хоздоврул барсом
носится.
Молодец был и батырь: коня необгоннее
И вернее копья у ордынцев и не было.
И оступились полюй… На Евпатия
Налетел Хоздоврул, только не в пору:
Исполин был Евпатий от младости силою —
И мечом раскроил Хоздоврула он на-полы
До седла, так что все, и свои, и противники,
Отшатнулись со страхом и трепетом…
Рать ордынская дрогнула, тыл дала,
А всех прежде свернул было Нездила,
Да коня под уздцы ухватил Ополоница.
Только глянул боярин Евпатий на Нездилу,
Распалился душой молодецкою
И с седла его сорвал. А Нездила
Стал молить его слезным молением:
«Отпусти хоть мне душу-то на покаяние!»
Отвечает Евпатий: «Невинен ты —
Мать сырая земля в том виновница,
Что носила такое чудовище:
Пусть и пьет за то кровь твою гнусную…
Ты попомни княгиню Евпраксию
И колей, старый пес, непокаянно!»
Тут взмахнул над шеломом он Нездилу
И разбил его о землю вдребезги;
Сам же кинулся вслед за ордынцами
И погнал их до самой до ставки Батыевой.
Огорчился Батый и разгневался,
Как узнал, что Евпатий убил его шурина,
И велел навести на Евпатия
Он пороки, орудия те стенобитные…
И убили тогда крепкорукого,
Дерзосердого витязя; тело же
Принесли перед очи Батыевы.
Изумился и хан, и улусники
Красоте его, силе и крепости.
И почтил хан усопшего витязя:
Отдал тело рязанским дружинникам
И самих отпустил их, примолвивши:
«Погребите вы батыря вашего с честию,
По законам своим и обычаям,
Чтоб и внуки могиле его поклонялися».
По зиме Ингорь-князь из Чернигова
Прибыл в отчину, в землю рязанскую,
И заплакал слезами горючими,
Как взглянул на пожарище стольного города.
Подо льдом и под снегом помёрзлые,
На траве-ковыле обнаженны, терзаемы
И зверями и птицами хищными,
Без креста и могилы, лежали убитые
Воеводы рязанские, витязи,
И семейные князя, и сродники,
И всё множество люда рязанского:
Все одну чашу смертную выпили.
Повелел погребать их князь Ингорь
немедленно;
Повелел иереям святить храмы божии
И очистить весь город; а сам он с Воронежа
Тело князя Феодора Юрьича
Перенес к чудотворцу Корсунскому,
И княгиню Евпраксию, с сыном их княжичем,
Схоронил в одно место, и три креста каменных
Над могилой поставил. С тех пор прозывается
Николай Чудотворец — Заразским святителем,
Потому что на месте на том заразилася
Вместе с сыном княгиня Евпраксия.
Где честная могила Евпатия —
Знают ясные зори с курганами,
Знала старая песня про витязя,
Да и ту унесло ветром-вихорем.
Ох ты, батюшка, город Зарайск
новоставленный!
На крутой на горе ты красуешься,
На Осетр на реку ты любуешься
И глядишься в нее веселёхонек,
Словно вправду не знаешь, не ведаешь —
Где ты вырос, над чьими могилами?..
Знать, гора и крута, да забывчива,
Знать, река и быстра, да изменчива,
А правдива запевка старинная:
«На святой Руси быль и была,
Только быльем давно поросла!»
ПРИМЕЧАНИЯ
Подробное описание события этой поэмы встречается в так называемом «Русском Времяннике», под заглавием: «О нашествии злочестивого царя Батыя на Русскую землю повесть умильна».
«Глаголю же безбожного Батыя нашествие на русскую землю еже бысть в лето 6745. Сей убо безбожный, молниина стрела, с бесчисленным множеством агарян, безвестно прииде лесом в 12-е лето по принесении чудотворного образа Николина из Корсуни. И ста на реке на Воронежи, на Опозе, и взя ея пленом, приела послы бездельные, жену чародейцу, и с нею два мужа на Рязань к великому князю Георгию Ингоревичу Рязанскому, и к прочим князьям Муромским и Пронским, просяше у них десятины во всех князех и во всяких людех, и животех и в скотех, и во всем. И услыша сие в. кн. Георг<ий> Ингоревич, и вскоре посла во град Владимер к в. кн. Георг<ию> Всев<олодовичу> Владимерскому, да пойдет с ним противу безбожных агарян, он же сам не пойде, и силы не посла: зане же страх нападе и трепет на всех человек, являя божий гнев.
Сего ради поглощена бысть премудрость строити разные дела, и крепких сердца в слабость женскую преложишась. И сего ради ни един же от княз<ей> русских не пойде друг другу на помощь, ни совокупившася вси, ни пойдоша противу безбожных; но вдашася в совет суетен, мысляще койжд о себе рать составити. Безбожнии не имуще многих сопротивник себе, и на коегождо отечество находя-ще, грады приимаху и князи и люди мечу и огню предаваху. Услышав в. к. Георгий Ингоревич, что нет ему помощи от в. к. Георг<ия> Всев<олодовича> Владим<ирского>, и вскоре посла по братию свою, по князя Давида Ингоревича Муромского, и по к. Глеба Ингор<евича> Коломенского и по Всев<олода> Пронского, и по прочие князи и по князь Олега Краснаго. И начаша совещавати, яко нечестиваго подобает дары утоляти. И посла сына своего к. Феодора Георгиевича к нечестивому царю Батыю с дары и с великим молением, дабы не воевал Ряз<анской> земли. Князь же Феодор прииде к Батыю на Воронеж с дары и молением, дабы не воевал Ряз<анской> земли: безбожный же царь Батый льстив и немилостив дары прия, и охабиса лестию, что не воевати Ряз<анск>ия земли, и ярясь и хвалясь воевати Русс<кую> землю. И нача просити у ряз<анских> князей дщерей и сестер себе на ложе. И некий от вельмож рязанских завястию насочи безбожному царю Батыю на кн. Феод<ора> Ингоревича Рязанского, яко имеет у себя княгиню от царского рода, а лепотою красна зело; царь же Батые, лукав сый и немилосерд, в неверии своем пореваем и в похоти плоти. И рече к. Ф. Г.<еоргиеви>чу: „Даждь ми, княже, видети жены твоея красоты?“ Благоверный же к. Феодор посмеявся и рече: „Неподобно есть християном к тебе, нечестивому царю, водити жены своя на блуд: аще преодолееши, то и женами нашими владети начнеши“. Безбожный же царь Батый разъярився, и повеле благоверного к. Феод. Геор<гиеви>ча убити вскоре, и иных многих.
По неколицех же днех убиения его, благоверная княгиня его Евпраксия стояше в превысоцем храме своем, и держаще на своих белых руках любезное чадо свое князя Ивана Федоровича Постника, и поглядающи ласкового и любезного своего супруга, благоверного князя Феодора Геор<гиеви>ча, да видит его в радости, когда приядет от нечестивого царя Батыя. И абие вместо радости услыша таковые смертоносные глаголы, яко сожитель ее, благоверный князь Феодор Георг<иеви>ч, любви ея ради и красоты, от Батыя убиен бысть. И абие наполнися слез и горести и ринуся из превысокого храма своего, и с сыном своим со князем Иваном на среду земли, и заразися до смерти. И оттоле прозвася место то зараз: зане же заразися ту княгиня Евпраксия с сыном своим.
Слышав же к. в. Георгий Ингоревич убиение возлюбленного сына своего к. Феодора и других князей, и нарочитых людей многое побиение от нечестивого Батыя, и начата плакатися жалостно с великою княгинею, и с братию своею и с прочими темн князи совокупляти войско. И учредиша полки, и рече к братии своей: „Господня моя милые братия! Аще благая прияхом от руки господня, то злых ли не потерпим? Лучше нам смертню живот купити, нежели в поганой вере быти. Се убо брат ваш наперед вас испив чашу смертную за святые божие церкви, и за веру христианскую, и за свое отечество“. И пойдоша в соборную церковь Успения пресвятыя Богородицы, молящеся со слезами. И даде последнее целование княгине Агриппине Ростиславне. И приим благословение от епископа, и от всего священного собора. И пойдоша против нечестивого царя Батыя. И сретоша его близ предел Рязанских… И нападоша на поганых, и начата битися крепко и мужественно. И бысть сеча ужасна, и мнозии Батыевы сильнии полны падоша. Но обаче Батыеве силы велнце суща зело, яко единому рязанцу битися со стем тата-ринов; и побиено бысть рязанское воинство, и благоверный великий князь Георгий Ингоревнч, и братия его, кн. Давид Муромский, и князь Глеб Коломенский, и князь Всеволод Пронский, иные князи и местные воеводы, и вси удальцы рязанские, все купно умроша, и ни един от них вспять возвратися; единого князя Ольга Красного жива яша, изнемогающа от великих ран. Видев же его царь Батый красна вельми, и хотя его врачевати, и на свою прелесть возврати-ти: князь же Олег Ингоревич нарече его безбожна и врага христианского: окаянный ж Батый разъярився и повеле вскоре князя Ольга ножи на части разняти. И виде силы своя многое побиение, и раз-гневася зело, и нача рязанскую землю воевати, и повеле бити и сещи и жещи без милости и град Пронеск и Белград и Ижеславец разори до основания, и вся люди без милости иссекоша. И течете кровь христианска яко река сильная за грехи наши. И пойдоша ко граду Рязани, и обступиша град и начаша битися неотступно пять дней. Батыево воинство пременяющееся; а граждане истомишася и мнозин побиены быта и ранены. А в шестый день рано приндоша поганин ко граду овии со огни, а инии с топоры, а инии с пороки, и с токмачи, и с лествицами: и взяша град Рязань месяца декабря в 21 день; и приидоша в соборную церковь пресвятыя Богородицы; и великую княгиню Агриппину, матерь великого князя, и со снохами и с прочими княжнами иссекоша, и священнический и монашеский чин огню предаша, жены ж и инокиня и девица оскверняху пред всем народом, и церкви и монастыри пожгоша, и люди вся иссекоша, муже и жены и чада, и не бе стонющегося, ни плачущегося ни отцу, ни матери о любимых чадех, ни брату по брате, ни ближнему роду, но вси вкупе мертви лежаще. Сия вся наидоша грех ради наших. Епископа ж тогда не бысть во граде; татарове ж все узорочье и богатство рязанское и черниговское взяша и град сожгоша, и пойдоша к Коломне».
В том же «Русском Времяннике» находится сказание о Евпатии Коловрате: «В то же время некто от вельмож русских, именем Евпатий Коловрат, был в Чернигове с князем Ингорем Ингоревичем, и услыша приход на русскую землю зловерного царя Батыя, иде из Чернигова с малою дружнною, и гнаша скоро и приехавша в землю рязанскую, и виде ею опустевшу, грады разорены, и церкви и домове пожжены, и люди побиты, а инии пожжены, а инии в воде истоплены. Евпатий же видя сие воскрича в горести души своея, и распалясь сердцем: бе бо храб зело. И собра мало дружины, точию 1700 человек, которые богом соблюдены быша вне града, и погнаша во след безбожного царя Батыя, хотяще мстити кровь христианскую и угнаша его в земли Суждальскии. И внезапу нападоша на станы Батыевы, и начаша сещи без милости и смятошась полки татарские, татарове ж сташа, яко пияни, или неистови. Евпатие ж тако их бияше нещадно, яко и мечи его притупишась, и емля татарские мечи, сечаше их, татарские полки проезжая: они же мняше яко мертвии воссташа, яко и самому Батыю царю возбоятись. И едва поимаша от полку Евпатиева пяти человек воинских утрудившихся и изнемогших от воинских ран, и изведоша их к Батыю, И вопроси их: „Коея веры есте, и коея земли, что мне зло творити?“ Они же реша: „Веры есмя христианские, а рабы есмя в. к. Георгия Ингоревича Рязанского, а полку Евпатиева Коловратова, посланы есмя тебя царя сильного почтити и честию проводити“. Царь же удивися ответу их и мудрости, и посла на Евпатия шурина своего Хоздоврула, и с ним многие полки татарские. Хоздоврул же похвались Батыю царю, хотя Евпатия жива яти и к нему привести. И ступишася полки: Евпатие же исполин сый силою, наеха на Хоздоврула богатыря, и рассече его на полы до седла, и нача сещи силу татарскую и многих богатырей и татар побив, овы на полы пресекая, а иные до седла крояше. И возвестиша сия Батыю: он же слышав сия оскорбися по шурине своем, и повеле навести на Евпатия множество пороков, и начаша бити по нем, и едва убиша крепкорукого и дерзосердного и львояростного Евпатия, и изнесоша его мертва ко царю Батыю. Он же видев его, удивися со князи свои храбрости его и мужеству, и повеле тело его отдати оставшей дружине его, которые на том бою пойманы, и повеле их отпустити и ничем же вредити, Окаянный же Батый еще воздвижеся воевати…»
Как наладили: «Дурак,
Брось ходить в царев кабак!»
Так и ладят всё одно:
«Пей ты воду, не вино —
Вон хошь речке поклонись,
Хошь у быстрой поучись».
Уж я к реченьке пойду,
С речкой речи поведу:
«Говорят мне: ты умна,
Поклонюсь тебе до дна;
Научи ты, как мне быть,
Пьянством люда не срамить?..
Как в тебя, мою реку,
Утопить змею-тоску?..
А научишь — век тогда
Исполать тебе, вода,
Что отбила дурака
От царева кабака!»
Рыжичков, волвяночек,
Белыих беляночек
Наберу скорёшенько
Я, млада-младёшенька,
Что для свекра-батюшки,
Для свекрови-матушки:
Перестали б скряжничать —
Сели бы пображничать.
А тебе, постылому,
Старому да хилому,
Суну я в окошечко
Полное лукошечко
Мухомора старого,
Старого, поджарого…
Старый ест — не справится:
Мухомором давится…
А тебе, треклятому,
Белу-кудреватому,
Высмотрю я травушку,
Травушку-муравушку,
На постелю браную,
Свахой-ночкой стланную,
С пологом-дубровушкой
Да со мной ли, вдовушкой.
Ты житье ль мое,
Ты бытье ль мое,
Ты житье-бытье мое ли горемычное!
Что хозяйкой быть,
За седым ходить
Молодешеньке мне — дело непривычное…
Ох ты, милый мой,
Разудалый мой!
Научи меня с недолей потягатися:
Не топить избы,
Не слыхать журьбы,
Со постылым, старым мужем не якшатися.
Николаю Ивановичу Липину
Двойным зеленым строем,
Вдоль узкого проселка,
Под снежной шапкой дремлет
И сосенка и елка;
Осина коченеет
И дрогнет от мороза,
И вся в слезах алмазных
Плакучая береза;
Их предки — в три обхвата,
Поодаль от опушки,
Взнесли над молодежью
Маститые макушки;
Вдали дубняк; да Леший —
Всех выше головою:
Рога торчат сквозь космы;
Копыта под землею…
То всех деревьев выше,
То ниже мелкой травки,
Что топчут чуткой ножкой
Букашки и козявки;
Владыка полновластный
Зеленого народа,
Он всей лесной державе
Судья и воевода.
Зимою он сугробы
В овраги заметает,
И тропки он лисицам
И зайцам прочищает;
И снегом он обносит
Берлогу медвежонка,
И вьет мохнатой лапой
Гнездо для вороненка;
И волку-сыромахе
Он кажет путь-дорогу,
И, на смех доезжачим
И звучному их рогу,
И стае гончих, зверя
В трущобе укрывает…
А к осени деревья
Он холит-сберегает:
Под корень их валежник
И палый лист, вязанкой,
Кряхтя, валит с плеча он
Над белою белянкой,
Над рыжиком и груздем,
Над тонкою опёнкой:
Укроет; проберется
К грибовницам сторонкой
И филином прогукнет,
И в чаще, за кустами,
Засветит, что волчиха,
Зелеными глазами.
В орешнике змеею
Шипит он для потехи,
Чтоб девушки у белок
Не сняли все орехи.
А летом провожает
Убогую калику;
За девицей, охочей
Ходить по землянику,
По ягоду малину
С смородиною черной,
Следит он втихомолку
Промеж листвы дозорной;
И если бойкий парень
Где песенку затянет —
Проказник Леший кличем
Красавицу обманет,
А парня обойдет он…
И если где калику,
Позарясь на понёву,
Котомочку и кику
С зашитым подаяньем,
Бродяга ждет — дед стукнет
На целый лес дубинкой,
Конем заржет, аукнет,
Грозой и буйным вихрем
Вдоль по лесу застонет,—
И в самую трущобу
Недоброго загонит;
Там будет сыт бродяга
До третьего до Спаса:
У яблонь и у пчелок
Накоплено запаса…
А в лес зайдет охотник —
Опять стучит дубинка,
И прячется в трущобе
Вся дичь и вся дичинка…
Всего любезней вёсны
Для деда: припадает
К сырой земле он ухом
И слышит — всё копает,
Всё роется под склепом
Своей темницы тесной,
Всё дышит жаждой жизни
И силою воскресной:
И травка, и муравка,
И первые цветочки,
И первые на волю
Пробившиеся почки.
Вот всё зазеленело;
Летучими цветками
И бабочки и мушки
Порхают над лугами;
Жужжа, роятся пчелы;
Поют на гнездах птицы,
И на небе играют
Весенние зарницы.
Дед долго и любовно
По лесу ходит-ходит,
Порой с былинки малой
По часу глаз не сводит.
И всё он настороже —
С зари до полуночи,
Пока уж напоследок
Не выбьется из мочи…
Устанет, притомится,
И спать придет охота —
Уйдет в дубовый остров,
В любимое болото:
Там тина — что перина,
Там деду, ночью тихой,
Зыбучая постеля
С русалкой-лешачихой.
Для ней-то он осоку
В зеленый полог рядит;
Для ней медвежьи ушки,
Вороньи глазки садит;
Для ней и незабудки —
Ковром узорно шитым;
Для ней и соловейки
По ветлам и ракитам.
Для ней-то под Купалу,
Полуночью росистой,
И папортник бесцветный
Цветет звездой лучистой.
Сюда уж не добраться
Ни вершникам, ни пешим…
И спит он… Да летает
Недобрый сон над Лешим…
И снится деду, будто
По всей его дуброве
Чудное что творится.
И всё как будто внове…
Что мчится издалёка
Неведомая сила
И старую трущобу
Всю лоском положила:
Подсечен, срублен, свален
И сгублен топорами,
Кругом весь остров стонет
Дрожащими ветвями;
Что просека с полвёрсту
Идет поверх болота,
И вдалеке сверкает
Зловещим оком что-то,
И мчится, мчится, мчится,
И ближе подлетает;
Пар из ноздрей и искры;
След полымя сметает,
Шипит, шипит и свищет,
И, словно змей крылатый,
Грозит чугунной грудью
Груди его косматой…
Проснулся, глянул — видит:
Не остров, а площадка;
Дубов — как не бывало:
Всё срублено, всё гладко…
Засыпано болото
Песком, дресвой и щебнем,
И мост над ним поднялся
Гранитным серым гребнем,
И, рассыпая искры,
Далёко в поле чистом
Летит змея-чугунка
С шипением и свистом.
Сгинь ты, туча-невзгодье ненастное!..
Выглянь, божие солнышко красное!..
Вот сквозь тучу-то солнце и глянуло,
Красным золотом в озеро кануло,
Что до самого дна недостанного,
Бел-горючими камнями стланного…
Только ведают волны-разбойнички
Да тонулые в вёсну покойнички,
Каково его сердце сердитое,
О пороги и берег разбитое!
Вихрем Ладога-озеро, бурей обвеяно,
И волнами, что хмелем бродливым, засеяно.
Колыхается Ладога, всё колыхается,
Верст на двести — на триста оно разливается,
Со своею со зимнею шубой прощается:
Волхов с правого сняло оно рукава,
А налево сама укатилась Нева,
Укатилась с Ижорой она на просторе
Погулять на Варяжском, родимом им море.
И с Ижорой в обгонку несется Нева,
И глядят на побежку сестер острова,
И кудрями своими зелеными
Наклоняются по ветру вслед им с поклонами.
И бегут они вместе побежкою скорою,
И бегут вперегонку — Нева со Ижорою.
Али нет в Новегороде парней таких удалых,
Кто б до синего моря не выследил их,
Не стоял бы всю ночь до зари на озерной на страже?
Как не быть!.. Простоял не одну, а три ноченьки даже
Ижорянин крещеный Пелгусий: его от купели
Принял князь Александр Ярославич, на светлой неделе,
А владыка Филиппом нарек…
Вот стоит он, стоит,
И на устье Ижоры он зорко глядит,
Ну и слышит он; раннею алой зарею
Зашумела Ижора под дивной ладьею;
Под ладью опрокинулись все небеса;
Над ладьею, что крылья, взвились паруса,
И стояли в ладье двое юношей в ризах червлёных,
Преподобные руки скрестив на могучих раменах;
На челе их, что солнце, сияли венцы;
И, окутаны мглою, сидели гребцы…
Словно два серафима спустилися с ясного неба…
И признал в них Пелгусий святого Бориса и Глеба.
Говорят меж собою:
«На эту на ночь
Александру, любезному брату, нам надо помочь!
Похваляются всуе кичливые шведы,
Что возьмут Новоград. Да не ведать неверным
победы:
Их ладьи и их шнеки размечет Нева…»
И запомнил Пелгусий святые слова.
И пришел с побледнелым от ужаса ликом
К Александру он князю, в смущеньи великом,
И поведал виденье свое он в ночи.
И сказал ему князь Александр:
«Помолчи!»
А была накануне за полночь у князь Александра беседа,
Потому бы, что в Новгород прибыли три сановитые
шведа,
Три посланника, — прямо от Магнуса, их короля,
И такой их извет:
«Весь наш Новгород — отчая наша
земля!..
И теперь ополчаемся мы королевскою силою:
Али дайте нам дань, али будет ваш город —
могилою…
А для стольного вашего князя с дружиною мы припасли
То цепей и веревок, что вот только б шнеки
снесли…»
«Ну!.. — Ратмир говорит. —
Честь и слава заморской
их мочи,
Только мы до цепей и веревок не больно охочи!..
Не слыхать, чтобы Новгород цепь перенес!..»
— «На цепи в Новегороде — разве что пес,
Да и то, коли лют», — подсказал ему Миша.
«Три корабия трупьем своим навалиша»,—
Яков Ловчий промолвил.
«И господу сил
Слава в вышних!» — от юных по имени Савва
твердил.
А Сбыслав Якунович:
«Забыли, что жизнь не купить,
не сторгуя».
А Гаврило Олексич:
«Да что тут! Не хочет ли
Магнус их…
……………………………………………………………………..
Ты прости, осударь Александр Ярославич!
А спросту
Я по озеру к ним доберуся без мосту!..»
Встал князь с лавки — и все позабыли
Олексичий мост:
Что за стан, и осанка, и плечи, и рост!..
Знать, недаром в Орду его ханы к себе зазывали,
Знать, недаром же кесарь и шведский король его
братом назвали;
Был у них — и с тех пор королю охладело супружнее
ложе,
Да и с кесарем римским случилося то же…
А ордынки — у них весь улус ошалел…
Только князь Александр Благоверный на них
и глядеть не хотел.
Да и вправду сказать: благолепнее не было в мире
лица,
Да и не было также нигде удальца
Супротив Александра… Родился он — сам с себя
скинул сорочку,
А подрос, так с медведем боролся потом в
одиночку
И коня не седлал: без седла и узды
Мчался вихрем он с ним от звезды до звезды.
Да и вышел же конь: сквозь огонь, через воду
Князя вынесет он, не спросившися броду.
А на вече-то княжеский голос — то сила, то страсть,
то мольба,
То архангела страшного смерти труба…
«Собирайтеся, — молвил дружинникам князь,—
со святой благостынею»,
И пошел попроститься с своей благоверной
княгинею,
И в Софийский собор поклониться пошел он потом,
Воздыхая и плача пред ликом пресветлым Софии, а тоже
Возглашая псалом песнопевца:
«О господи боже,
О великий, и крепкий, и праведный, нас со врагом
рассуди:
И да будет твой суд правоверный щитом впереди!»
Собралися дружинники князя — кто пеше, кто
конно…
Александр Ярославич повел с ними речь неуклонно:
«Други-братья, помянем не кровь и не плоть,
А слова, „что не в силе, а в правде господь!“»
И дружинники все оградились крестом перед
битвою,
И за князь Александр Ярославичем двинулись
в поле с молитвою.
Воевода-то шведский их, Бюргер, куда был хитер;
На сто сажен кругом он раскинул шатер
И подпер его столпняком, глаженным,
струженным, точенным,
Сквозь огонь главным розмыслом шведским
золоченным.
И пируют в шатре горделиво и весело шведы,
Новгородские деньги и гривны считая… И было беседы
За полуночь у них… И решили они меж собой:
Доски бросить на берег со шнек, потому что весь
берег крутой,
И пристать неудобно, и весь он обселся глухими
кустами…
Порешили — и доски со шнек протянули на берег
мостами…
Кончен пир: провели Спиридона, епископа их,
по мосткам,
Только Бюргер на шнеку без помочи выбрался
сам…
И пора бы: не было бы русской тяжелой погони,
Да и князь Александра…
Заржали ретивые кони —
И Гаврило Олексич, сквозь темных кустов,
Серой рысью прыгнул на сшалелых врагов,
И сдержал свое слово: добрался он спросту
По доскам до епископской шнеки без мосту.
И учал он направо и лево рубить всё и сечь,
Словно в жгучие искры о вражьи шеломы
рассыпался меч.
Образумились шведы в ту пору, и вскоре
Сотней рук они витязя вместе с конем
опрокинули в море.
Да Гаврило Олексич куда был силен и строптив,
Да и конь его Ворон куда был сердит и ретив…
Окунулися в море, да мигом на шнеке опять они оба,
И в обоих ключом закипела нещадная злоба:
И железной подковой и тяжким каленым мечом
сокрушен,
Утонул воевода-епископ и рыцарь их, сам Спиридон.
А Сбыслав Якунович, тот сек эту чудь с позевком
и сплеча,
И проехал сквозь полк их, и даже подкладом
не вытер меча…
Хоть вернулся к дружине весь красный и спереди
он да и сзади,
И его Александр похвалил молодечества буйного ради…
А Ратмир не вернулся, и только уж други смогли
Вырвать труп для схорона на лоне родимой земли.
«Три корабия трупьем своим навалиша!»—
Крикнул ловчий у князь Александра, а Миша,
Стремянной, говорит: «Хоть пасли мы
заморских гусей их, пасли,
Да гусынь их, любезных трех шнек, почитай,
не спасли».
Балагур был. А Савва-то отрок досмысленный был,
И у Бюргера в ставке он столп золотой подрубил,
Да и ворогов всех, что попалися под руку, тоже
Топором изрубил он в капусту…
А князь-то… О господи-боже!
Как наехал на Бюргера, их воеводу, любимым конем,
Размахнулся сплеча и печать кровяную булатным
копьем
Положил меж бровей хвастуну окаянному — шведу…
Затрубили рога благоверному князь Александру победу,
И со страхом бежали все шведы, где сушью, а где
по воде;
Но настигла их быстро господняя кара везде:
Уж не князь Александр их настиг со своей удалою
дружиной,
А другой судия на крамольников, вечно единый…
И валилися шведы валежником хрупким, со
смертной тревогой,
Убегая от божией страшной грозы ни путем,
ни дорогой:
По лесам и оврагам костями они полегли,
Там, где даже дружинники князя за ними погоней
не шли…
На заре, крепкой тайной, с дружиною
близился князь
К Новугороду; только была им нежданная встреча:
Застонал благовестник, и громкие крики раздалися
с веча,
И по Волхову к князю молебная песнь донеслась,
И в посаде встречали с цветами его новгородки —
И княгини, и красные девки, и все молодые молодки,
В сарафанах цветных, и в жемчужных повязках,
и с лентой в косе.
И бросались они на колени пред князем
возлюбленным все,
А епископ и клир уж стояли давно пред Софийским
собором
И уж пели молебен напутственный князю
с дружиною хором,
И успел по поднебесью ветер развеять победную весть:
«Князю Невскому слава с дружиной, и многие лета,
и честь!»
Много лет прожил князь Александр…
Не бывало на свете
Преподобного князя мудрее — в миру, и в войне,
и в совете,
И хоруговью божьею он осенял княженецкий свой сан;
А затем и послов ему слали и кесарь, и папа, и хан,
И на письмах с ним крепко любовь и согласье они
заручили,
А король шведский Магнус потомкам своим
завещал,
Чтоб никто ополчаться на Русь на святую из них
не дерзал…
Да и князь был от миру со шведом не прочь…
Только годы уплыли,—
И преставился князь…
И рыдали, рыдали, рыдали
Над усопшим и старцы, и малые дети с великой печали
В Новегороде… Господи! Кто же тогда бы зениц
В княжий гроб не сронил из-под слезных
ресниц?
Князь преставился…
Летопись молвит: «Почил без
страданья и муки,
И безгрешную душу он ангелам передал в светлые руки.
А когда отпевали его в несказанной печали-тоске,
Вся святая жизнь князя в-очью пред людьми
объявилась,
Потому что для грамоты смертной у князя десница
раскрылась
И поныне душевную грамоту крепко он держит в руке!»
И почиет наш князь Александр Благоверный над синей
Невою,
И поют ему вечную память волна за волною,
И поют память вечную все побережья ему…
Да душевную грамоту он передаст ли кому?
Передаст! И крестом осенит чьи-то мощные плечи,
И придётся кому-то услышать святые загробные речи!..
Сгинь ты, туча-невзгодье ненастное!
Выглянь, божие солнышко красное!..
На горе первозданной стояли они,
И над ними, бездонны и сини,
Поднялись небосводы пустыни.
А под ними земля — вся в тумане, в тени.
И Один был блистательней неба:
Благодать изливалась из кротких очей,
И сиял над главою венец из лучей;
А другой был мрачнее эреба:
Из глубоких зениц вылетали огни,
На челе его злоба пылала,
И под ним вся гора трепетала.
И Мессии сказал сатана:
«Раввуни!
От заката светил до востока,
Землю всю, во мгновение ока,
Покажу я тебе…»
И десницу простер…
Прояснилася даль… Из тумана
Засинелася зыбь океана,
Поднялися громады маститые гор,
И земли необъятной равнина,
Вся в свету и в тени, под небесным шатром
Разостлалася круглым, цветистым ковром.
Каменистая степь… Палестина…
Вот седой Арарат; вот угрюмый Синай;
Почернелые кедры Ливана;
Серебристая бить Иордана;
И десницей карающей выжженный край,
И возлюбленный град Саваофа:
Здесь Сион в тощей зелени маслин, а там
Купы низких домов с плоской кровлею, храм,
Холм и крест на нем праздный — Голгофа.
К югу — степь без границ. Перекатной волной
Ураганы песок поднимают,
А на нем оазисы мелькают,
Как зеленый узор на парче золотой.
Красной пылью одеты, деревья
Клонят книзу вершины под гнетом плода;
Разбрелись табуны кобылиц и стада
Вкруг убогих наметов кочевья;
Смуглоликих наездников рыщут толпы;
Воздух пламенем встречу им пышет,
А по воздуху марево пишет
Стены, башни, палаты, мосты и столпы.
Мимо…
Серой, гремучей змеею,
Бесконечные кольца влача через ил,
В тростниках густолиственных тянется Нил.
Города многочленной семьею
Улеглися на злачных его берегах;
Блещут синие воды Мерида;
Пирамида, еще пирамида,
И еще, и еще, — на широких стопах
Опершись, поднялися высоко;
Обелисков идет непрерывная цепь;
Полногрудые сфинксы раскинулись, в степь
Устремляя гранитное око.
Мимо…
Инд и Гангес среброводной четой
Катят волны в далекое море;
Вековые леса на просторе
Разрослися везде непроглядной стеной;
Мелкой сетью заткали лианы
Все просветы с верхушек дерев до корней;
Попугаи порхают; с тяжелых ветвей
С визгом прыгают вниз обезьяны;
Полосатую матку тигренок сосет;
Птичек носится яркая стая;
Осторожно сучки раздвигая,
Слон тяжелою поступью мерно бредет;
На коврах из цветов и из ягод
Змеи нежатся, свившись упругим кольцом,
И сквозь темную зелень, зубчатым венцом,
Выдвигаются куполы пагод.
Под нависшим их сводом, во мраке, блестит
В драгоценных каменьях божница;
Безобразные идолов лица
Луч священной лампады слегка золотит;
Пред богами жрецы-изуверы,
Преклоняясь во прах, благовония жгут,
И, в неистовой пляске кружася, поют
Свой молитвенный гимн баядеры.
Мимо…
Север… Теряясь в безвестной дали,
Разметались широко поляны;
Смурой шапкой нависли туманы
Над челом побелелым холодной земли.
Нечем тешить пытливые взоры:
Снег да снег, всё один, вечно девственный снег,
Да узоры лиловые скованных рек,
Да сосновые темные боры.
Север спит: усыпил его крепкий мороз,
Уложила седая подруга,
Убаюкала буйная вьюга…
Не проснется вовек задремавший колосс,
Или к небу отчизны морозной
Приподнимет главу, отягченную сном,
Зорко глянет очами во мраке ночном
И воспрянет громадою грозной?
Он воспрянет и, долгий нарушивши мир,
Глыбы снега свои вековые
И оковы свои ледяные
С мощных плеч отряхнет на испуганный мир.
Мимо…
Словно младая наяда,
В светлоструйном хитоне, с венчанной главой,
Из подводных чертогов, из бездны морской
Выплывает небрежно Эллада.
Прорезные ряды величавых холмов,
Острова, голубые заливы,
Виноградники, спелые нивы,
Сладкозвучная сень кипарисных лесов,
Рощей пальмовых темные своды —
Созданы для любви, наслаждений и нег…
Чудесами искусств увенчал человек
Вековечные дива природы:
Вдохновенным напевом слепого певца
Вторят струны чарующей лиры;
В красоте первобытной кумиры
Возникают под творческим взмахом резца;
Взор дивят восковые картины
Смелым очерком лиц, сочетаньем цветов;
Горделивой красой храмов, стен и домов
Спорят Фивы, Коринф и Афины.
Мимо…
Рим. Семихолмный, раскидистый Рим,
Со своей нерушимой стеною,
Со своею Тарпейской скалою,
С Капитолием, с пенистым Тибром своим…
Груды зданий над грудами зданий;
Термы, портики, кровли домов и палат,
Триумфальные арки, дворцы и сенат
В коронадах нагих изваяний
И в тройном ожерелье гранитных столпов.
Вдоль по стогнам всесветной столицы
Скачут кони, гремят колесницы,
И, блестя подвижной чешуею щитов,
За когортой проходит когорта.
Мачты стройных галер поднялись как леса,
И, как чайки, трепещут крылом паруса
На зыбях отдаленного порта.
Форум стелется пестрою массой голов;
В цирке зрителей тесные группы
Обнизали крутые уступы;
Слышен смешанный говор и гул голосов:
Обитателей Рима арена
Созвала на позорище смертной борьбы.
Здесь с рабами сразятся другие рабы,
В искупленье позорного плена;
Здесь боец-победитель, слабея от ран,
Юной жизнью заплатит народу
За лавровый венок и свободу;
Здесь, при радостных кликах суровых граждан,
Возвращенцев железного века,
Под вестальскою ложей отворится дверь,
На арену ворвется некормленый зверь
И в куски изорвет человека…
Мимо…
Полной кошницею свежих цветов,
На лазурных волнах Тирринеи,
Поднимаются скалы Капреи.
Посредине густых, благовонных садов
Вознеслася надменно обитель —
Перл искусства и верх человеческих сил:
Словно камни расплавил и снова отлил
В благолепные формы строитель.
В темных нишах, под вязями лилий и роз,
Перед мраморным входом в чертоги,
Настороже — хранители-боги
И трехглавый, из золота вылитый пес.
Купы мирт и олив и алоэ
Водометы жемчужною пылью кропят…
Скоморохи в личинах наполнили сад,
Как собрание статуй живое:
Под кустом отдыхает сатир-паразит,
У фонтана гетера-наяда,
И нагая плясунья-дриада
Сквозь зеленые ветви лукаво глядит.
Вкруг чертогов хвалебные оды
Воспевает согласный невидимый клир,
Призывая с небес благоденственный мир
На текущие кесаря годы,
Прорицая бессмертье ему впереди,
И, под стройные клирные звуки,
Опершись на иссохшие руки,
Старец, в пурпурной тоге, с змеей на груди,
Среди сонма Лаис и Глицерий,
Задремал на одре золотом… Это сам
Сопрестольный, соравный бессмертным
богам
Властелин полусвета — Тиверий.
«Падши ниц, поклонись — и отдам всё сполна
Я тебе…» — говорит искуситель.
Отвещает небесный учитель:
«Отойди, отойди от меня, сатана!»
Я меньше братьев был, о боже,
И всех в дому отца моложе,
И пас отцовские стада;
Но руки отрока тогда
Псалтирь священную сложили,
Персты настроили ее
И имя присное твое
На вещих струнах восхвалили.
И кто о мне тебе вещал?
Ты сам услышать соизволил,
И сам мне ангела послал,
И сам от стад отцовских взял,
И на главу младую пролил
Елей помазанья святой…
Велики братья и красивы,
Но неугодны пред тобой…
Когда ж Израиля на бой
Иноплеменник горделивый
Позвал — и я на злую речь
Пошел к врагу стопою верной,
Меня он проклял всею скверной,
Но я исторгнул вражий меч
И исполина обезглавил,
И имя господа прославил.
Саул разгневан и суров:
Повсюду видит тайный ков;
Везде врагов подозревая,
Он, в лютой ярости, из края
Изгнал пророков и волхвов.
Ему виссонная хламида
И золотой венец — обида
И бремя тяжкое с тех пор,
Как восхвалил евреек хор
Певца и пастыря Давида.
Меж тем напасть со всех сторон:
Народ взволнован и смятен;
Перед Сулемом, в крепком стане,
Опять стоят филистимляне:
Гроза собралась на Сион.
Душа Саула тьмой одета…
Нет Самуила — нет совета…
Склонив молитвенно главу,
Царь вопросил Иегову,
Но не дал бог ему ответа.
Призвал вельмож: «Хочу сполна
Изведать — что сулит война?
Сыщите мне волхвов…» И вскоре
Ему приносят весть: «В Эндоре
Есть духовидица-жена».
Пошел он к ней; в ночную пору,
Как тать, приблизился к Эндору,
И двое слуг любимых с ним…
Старуха призраком седым
Предстала царственному взору.
«Я знаю, — царь промолвил ей,—
Тебе, на вызов твой, теней
Являет темная могила:
Внемли же мне и Самуила
Из гроба вызови скорей».
Ему старуха: «Я не смею:
Могильной чарою владею,
Но гнева царского страшусь…»
И отвечал ей царь: «Клянусь
Душой и жизнию моею —
Саул простит тебя, жена!»
…И — тайным ужасом полна
И прорицанья вещим жаром —
Старуха приступила к чарам…
Но вдруг замедлилась она,
Умолкла, вся затрепетала…
«Ты — сам Саул! — она сказала.—
Зачем меня ты обманул?..»
И молви, ей в ответ Саул:
«Скажи, пророчица, сначала,
Что видишь?» — «Вижу я вдали
Богов, исшедших из земли».
— «Кого ты увидала прежде?»
— «Кого-то в шелковой одежде,
В покрове белом…» — «Но внемли
И отвечай, — Саул ей снова.—
Лицо ты видишь сквозь покрова?»
Старуха: «Вижу: он седой,
В кидаре, с длинной бородой…»
И царь Саул не молвил слова
И в прах главу свою склонил…
Тогда Саулу Самуил Вещал:
«Зачем ты потревожил
Мой дух и дерзостно умножил
Грехи пред господом всех сил?»
Саул: «Вот… ополчившись к бою,
Спросил я господа с мольбою:
Предаст ли в руки мне врагов?
Но не ответил Саваоф…»
— «Зане прогневан он тобою!
Зане на смерть обречены
И ты и все твои сыны! —
Пророк усопший возглашает.—
Тобой Израиль погибает
И ввержен в ужасы войны.
Не ты ль добра личиной лживой
Прикрыл свой дух властолюбивый
И угнетенья семена
В Израиль высеял сполна?
Любуйся ж, пахарь, спелой нивой
И жни на ней позор и страх…
То царство распадется в прах,
В пучине зол и бед потонет,
Где царь пророков вещих гонит
И тщится мысль сковать в цепях!»
И поднял он покров над ликом…
Саул восстал с безумным криком
А утром бой был… а потом
Саул пронзил себя мечом,—
В урок неистовым владыкам.
В венце и в порфире, и в ризе виссонной,
Внезапно покинув чертог благовонный,
Где смирна курилась в кадилах невольников,
Где яства дымились пред сонмом состольников
И в винах сверкали рубин и янтарь,
Где струны псалтирные славили бога,—
На кровлю чертога
Взошел псалмопевец и царь.
Взошел он — пред господом мира и брани
Воздеть покаянно могучие длани
За кровь, пролитую в борьбе с аммонитами,
Взошел примириться молитвой с убитыми —
По воле престолодержавной его
Стоял еще гибнувший окрест Раббава
Весь полк Иоава,
А брань началась ни с чего.
И к небу возвел он орлиное око
И долу склонил: перед взором далёко
Стремилася ввысь синева бесконечная,
И зрелась в ней Сила и Воля предвечная…
Смутился, вниз глянул — и дрогнул…
В саду,
Вся в огненных брызгах, что змейка речная,
Жена молодая,
Купаясь, плыла по пруду…
Ревниво поднявшись кругом вертограда,
Как евнух докучный, стояла ограда;
Ревнивей ограды, шатрами зелеными
Ливанские кедры срослись с кинамонами;
Маслина ветвями склонялася низ;
Всё солнцем прогретое, ярко-цветное,
Сочилось алоэ,
И капал смолой кипарис.
Очей от купальщицы царь не отводит;
И вот она на берег смело выходит.
Тряхнула кудрями, что крыльями черными,
И капли посыпались крупными зернами
По гибкому стану и смуглым плечам;
Дрожат ее перси, как две голубицы;
Прильнули ресницы
К горячим и влажным щекам.
Рабыня ей стелет ковер пурпуровый,
Младые красы облекает в покровы,
На кудри льет мирра струю благовонную…
И царь посылает спросить приближенную:
«Кто женщина эта?» И молвит раба:
«Она от колена и рода Хеттии,
Супруга Урии,
Элиама дочь, Бэт-Шэба».
И близкие слуги, по царскому слову,
Красавицу вводят в ложницу цареву,
И только наутро, пред светлой денницею,
Еврейка рассталася с пышной ложницею
И вышла так тайно, как тайно вошла…
Но вскоре царя извещает: «К рабыне
Будь милостив ныне:
Под сердцем она понесла».
И ревностью сердце Давида вскипело;
Задумал он злое и темное дело…
Урию из стана позвал к себе лестию
И встретил дарами, почетом и честию,
И два дня Урия в дворце пировал;
На третий был снова с израильской ратью:
С ним царь, за печатью,
Письмо к Иоаву послал.
Написано было царем Иоаву:
«Приблизься немедля всем станом к Раббаву,
Но ближе всех прочих пред силою вражею
Пусть станет Урия с немногою стражею —
Ты прочь отступи и оставь одного:
Пусть будет он смят и задавлен врагами,
И пусть под мечами
Погибнет и стража его».
И вождь Иоав перед силою вражей
Поставил Урию с немногою стражей,
С мужами, в бою и на брани несмелыми,
А сам отступил перед первыми стрелами
К наметам и ставкам своим боевым.
И вышли из града толпой аммониты,
И были убиты
Урия и отроки с ним.
И горько жена по Урии рыдала,
Но вдовьего плача пора миновала,
И царь за женой посылает приспешников…
Да бог правосудный преследует грешников,
Порочное сердце во гневе разит
Под самою сенью царева чертога,
А господа бога
Прогневал собою Давид.
И бог вдохновляет Нафана-пророка…
Предстал сердцеведец пред царское око
И молвил: «Прийми от меня челобитную,
Яви мне всю правду свою неумытную
И суд изреки мне по правде своей,
Да буду наставлен моим господином…
Во граде едином
Знавал я двух неких мужей.
Один был богатый, другой был убогой…
И было добра у богатого много,
И стад и овец у него было множество,
А бедному труд, нищета и убожество
Достались на долю, и с нивы гнала
Его полуночь, а будила денница,
И только ягница
Одна у него и была.
Купил он ее и берег и лелеял;
Для ней и орал он, для ней он и сеял;
С его сыновьями росла и питалася,
Из чаши семейной его утолялася;
Как дочь, засыпала на лоне его;
Была ему так же любовна, как дети,
И не было в свете
Дороже ему ничего…
Богатый, что лев пресыщенный в берлоге…
Но вот к нему путник заходит с дороги —
И жаль богачу уделить ото многого,
А силою взял он ягницу убогого,
Зарезать велел и подать на обед…
Что скажет владыка и как он рассудит?»
Давид: «И не будет,
И не было казни, и нет
Для этого мужа: кровь крови на муже!»
Нафан ему:
«Царь, поступаешь ты хуже!
Похитил у бедного радость единую
И пролил предательски кровь неповинную;
Урию поставил под вражеский меч
И силой жену его взводишь на ложе!
О боже мой, боже!
Где суд твой, и правда, и речь?
На нас и на чадах они, и над нами!..
Царь, бог возвещает моими устами:
Твое отроча, беззаконно рожденное,
Умрет беззаконно, как всё беззаконное…
Тебя охраняя, и чтя, и любя,
Погиб от тебя же твой раб и твой воин…
Ты смерти достоин.
Но сын твой умрет за тебя».
И пал псалмопевец, рыдая, на ложе,
И к богу воззвал он:
«Помилуй мя, боже,
Помилуй! Зане я и прах и ничтожество,
Зане, милосердый, щедрот твоих множество
И милость твоя не скудеет вовек.
Суди же раба твоего благосклонно:
Зачат беззаконно,
Рожден во грехах человек.
Предстал перед суд твой всестрашный и правый
Твой раб недостойный, убийца лукавый:
Воздай мне за зло мое, боже, сторицею,
Казни, но наставь вездесущей десницею!
Наставь меня, боже, на правом пути,
Зерно упованья внедри в маловерце,
Очисти мне сердце,
Душевную тьму освети!»
И долго молил он, рыдая на ложе:
«Помилуй мя, боже, помилуй мя, боже!»
И сын его умер…
С тоской несказанною
Давид преклонился главою венчанною,
Но бог псалмопевца — царя и раба —
Простил, осенив его царское лоно…
Простил: Соломона
Царю родила Бэт-Шэба.
Поцелуй же меня, выпей душу до дна…
Сладки перси твои и хмельнее вина;
Запах черных кудрей чище мирры стократ,
Скажут имя твое — пролитой аромат!
Оттого — отроковица —
Полюбила я тебя…
Царь мой, где твоя ложница?
Я сгорела, полюбя…
Милый мой, возлюбленный, желанный,
Где, скажи, твой одр благоуханный?..
Хороша я и смугла,
Дочери Шалима!
Не корите, что была
Солнцем я палима,
Не найдете вы стройней
Пальмы на Энгадде:
Дети матери моей
За меня в разладе.
Я за братьев вертоград
Ночью сторожила,
Да девичий виноград
Свой не сохранила…
Добрый мой, душевный мой,
Что ты не бываешь?
Где пасешь в полдневный зной?
Где опочиваешь?
Я найду, я сослежу
Друга в полдень жгучий
И на перси положу
Смирною пахучей.
По опушке леса гнал
Он козлят, я — тоже,
И тенистый лес постлал
Нам двойное ложе —
Кровлей лиственной навис,
Темный, скромный, щедрый;
Наши звенья — кипарис,
А стропила — кедры.
«Я — цветок полевой, я — лилея долин».
— «Голубица моя белолонная
Между юных подруг — словно в тернии крин».
— «Словно яблонь в цвету благовонная
Посредине бесплодных деревьев лесных,
Милый мой — меж друзей молодых;
Я под тень его сесть восхотела — и села,
И плоды его сладкие ела.
Проведите меня в дом вина и пиров,
Одарите любовною властию,
Положите на одр из душистых цветов:
Я больна, я уязвлена страстию.
Вот рука его здесь, под моей головой;
Он меня обнимает другой…
Заклинаю вас, юные девы Шалима,
Я должна, я хочу быть любима!»
Голос милого — уж день!
Вот с пригорка на пригорок
Скачет милый, легок, зорок,
Словно серна иль олень,
Гор Вефильских однолеток.
Вот за нашею стеной
Он стоит, избранник мой,
Вот — он, сквозь оконных сеток,
Увидал меня, глядит,
На привет мой говорит:
«Встань, сойди! давно денница,
И давно тебя жду я —
Встань от ложа, голубица,
Совершенная моя!
Солнце зиму с поля гонит,
Дождь прошел себе, прошел,
И росистый луг зацвел…
Чу! и горлица уж стонет,
И смоковница в цвету —
Завязала плод и семя,
И обрезания время
Запыхалось на лету.
Веет тонким ароматом
Недозрелый виноград…
Выходи, сестра, и с братом
Обойди зеленый сад.
Высока твоя светлица
И за каменной стеной…
Покажись же, голубица,
Дай услышать голос твой:
Для того что взор твой ясен,
Голос сладок, образ красен».
«Изловите лисенят,
Чтобы гроздий не губили
И созрел наш виноград».
Мы пасли стада меж лилий…
Утомленный, он заснул…
Мы пасли…
Но день дохнул,
Но задвигалися тени —
Он умчался, легок, скор,
Словно серны иль олени
На высях Вефильских гор.
Сплю, но сердце мое чуткое не спит…
За дверями голос милого звучит:
«Отвори, моя невеста, отвори!
Догорело пламя алое зари;
Над лугами над шелковыми
Бродит белая роса
И слезинками перловыми
Мне смочила волоса;
Сходит с неба ночь прохладная —
Отвори мне, ненаглядная!»
«Я одежды легкотканые сняла,
Я омыла мои ноги и легла,
Я на ложе цепенею и горю —
Как я встану, как я двери отворю?»
Милый в дверь мою кедровую
Стукнул смелою рукой:
Всколыхнуло грудь пуховую
Перекатною волной,
И, полна желанья знойного,
Встала с ложа я покойного.
С смуглых плеч моих покров ночной
скользит;
Жжет нога моя холодный мрамор плит;
С черных кос моих струится аромат;
На руках запястья ценные бренчат.
Отперла я дверь докучную:
Статный юноша вошел
И со мною сладкозвучную
Потихоньку речь повел —
И слилась я с речью нежною
Всей душой моей мятежною.
На ложе девичьем, в полуночной тиши,
Искала я тебя, возлюбленный души;
Искала я тебя — напрасно я искала,
Звала тебя к себе — напрасно призывала!
От ложа встану я и город обойду,
На улицах тебя, на торжищах найду.
Искала я тебя — напрасно я искала,
Звала тебя к себе — напрасно призывала!
Мне стражи встретились в полуночной тиши;
«Не знаете ль — где он, возлюбленный души?»
Не знали — я прошла… но вскоре и нежданно
Я встретилась с тобой, бледна и бездыханна…
Нашла тебя — нашла и крепко обняла,
И не пускала прочь, пока не увела
В дом нашей матери, под сень того чертога,
Где мать нас зачала и поболела много…
«Кто это, Ливаном и смирной,
Как дым из душистой кумирной,
Кадя по пустыне, вдали
Летит, не касаясь земли?
Кто это рукой вожделенной
Сосуд мироварца бесценный
На черные кудри пролил
И розой уста обагрил?
Ты это, моя голубица,
Летишь по пустыне, как птица,
Как дым из кадила, быстра,
Ты это, мой друг и сестра!»
— «Скажите мне, дщери Сиона,
Видали вы одр Соломона?..
Окрест шестьдесят сторожей,
Израильских сильных мужей,
Мечом препоясавши бедра…
Весь одр из ливанского кедра,
И золотом, словно огнем,
Горит изголовье на нем.
Скажите мне, дщери Сиона,
Видали ли вы Соломона
В порфире под царским венцом?
Да?
Нечего видеть потом».
Хороша ты, хороша,
Всей души моей душа!..
Ты, сестра, ты, голубица,
Мне — восточная денница!..
Зубы — перлы; пряди кос
Мягче пуха резвых коз,
Что мелькают чутким стадом
Над скалистым Галаадом.
Очервлённые уста —
Алой розой красота;
Под лилейно-белой шеей,
Как под вешнею лилеей,
Горной серны близнецы,
Притаилися сосцы
В юном трепете… Нет мочи
Ждать тебя и темной ночи.
Сестра, всё сердце нам дотла
Сожгла ты оком чистым
И наши взоры привлекла
Ты девственным монистом,—
Но отчего же у тебя,
Всё наше сердце погубя,
Так рано перси зреют
И так уста алеют?
Ты на заре взошла цветком
И, ароматом вея,
Благоухаешь ты кругом,
Весенняя лилея!
Вот отчего так рано ты
Зажгла в нас страстные мечты,
Так рано нас прельстила взглядом
И выросла любимым садом,
Где ключ у нас запечатлен,
Где всё цветет: и нард с шафраном,
И кипарис, и кинамон,
Где зеленей, чем над Ливаном,
Вся леторосль…
Скорей, скорей
Прохладой утренней повей
В наш сад и с севера и с юга,
О ветер!.. Жду тебя, как друга…
«Отчего же ты не спишь?
Знать, ценна утрата,
Что в полуночную тишь
Всюду ищешь брата?»
— «Оттого, что он мне брат,
Дочери Шалима,
Что утрата из утрат
Тот, кем я любима.
Оттого, что здесь, у нас,
Резвых коз-лукавиц
По горам еще не пас
Ввек такой красавец;
Нет кудрей черней нигде;
Очи так и блещут,
Голубицами в воде
Синей влагой плещут.
Как заря, мой брат румян,
И стройней кумира…
На венце его слиян
С искрами сапфира
Солнца луч, и подарен
Тот венец невесте…»
— «Где же брат твой? Где же он?
Мы поищем вместе».
Все шестьдесят моих цариц
И восемьдесят с ними
Моих наложниц пали ниц
С поклонами немыми
Перед тобой, и всей толпой
Рабыни, вслед за ними,
Все пали ниц перед тобой
С поклонами немыми.
Зане одна ты на Сион
Восходишь, как денница,
И для тебя озолочён
Венец, моя царица!
Зане тебе одной мой стих,
Как смирна из фиала,
Благоухал из уст моих,
И песня прозвучала.
Словно пальма, величаво
Наклонила ты главу…
Но, сестра, поверь мне, право,
Я все финики сорву…
Все, хоть рвать пришлось бы с самой
Верхней ветки… верь мне — да!
Я сорву рукой упрямой
От запретного плода
Лучший грозд… В тревоге старой
Сердце… Где уста твои?..
Жажду!.. Брата жаркой чарой
Уст румяных напои.
«Ты — Сиона звезда, ты — денница денниц;
Пурпуровая вервь — твои губы;
Чище снега перловые зубы,
Как стада остриженных ягниц,
Двоеплодно с весны отягченных,
И дрожат у тебя смуглых персей сосцы,
Как у серны пугливой дрожат близнецы
С каждым шорохом яворов сонных».
— «Мой возлюбленный, милый мой, царь мой
и брат
Приложи меня к сердцу печатью!
Не давай разрываться объятью:
Ревность жарче жжет душу, чем ад.
А любви не загасят и реки —
Не загасят и воды потопа вовек…
И — отдай за любовь всё добро человек —
Только мученик будет навеки!»
Таких чудес не слыхано доныне:
Днем облако, а ночью столп огня,
Вслед за собой толпу несметную маня,
Несутся над песком зыбучим по пустыне,
И, богом вдохновлен, маститый вождь ведет
В обетованный край свой избранный народ.
Но страждут путники, и громко ропщет каждый,
Как травка без дождя, палим томящей жаждой;
Порою впереди — как будто бы вода,—
Нет, это — марево, и синею волною
Плеснула в небеса зубчатых скал гряда.
Так и теперь… Далеко глаз еврея
Завидел озеро, и звучно раздались
И потонули в голубую высь
Похвальные псалмы — во имя Моисея.
И вот — опять обман, опять каменья скал,
Где от веку ручей студеный не журчал.
И пали духом все, и на песок, рыдая,
С младенцем пала ниц еврейка молодая,
И, руки смуглые кусая до костей,
Пьет жадно кровь свою измученный еврей.
Но Моисей невозмутим: он знает,
Что веру истую терпенье проверяет…
И по скале ударил он жезлом,
И брызнула вода сквозь твердый слой ручьем…
И, жажду утолив, раскаявшися в пенях
И в ропоте, народ молился на коленях..
Вот так и ты, певец: хоть веря, но молча,
Ты, вдохновенный, ждешь, пока возжаждут люди
Всем сердцем — и тогда ты освежишь им груди
Своею песнею, и закипит, звуча,
Она живой струей Пустынного ключа.
…И собрались к нему все власти града вскоре,
И говорил он им и всем ученикам
С святою кротостью, но с пламенем во взоре:
«Аминь, аминь, глаголю вам:
Кто верует — с зерно горчиное, тот сам
Речет горе: „Восстань и кинься прямо в море!“
И будет так!..»
Еще он говорил,
К начальнику поместной синагоги
Приходит некто со словами:
«Ты
Не утруждай учителя! Тревоги
Не возбуждай в беседе… Но… ведь — вот
Дочь у тебя скончалась… У ворот
Столпился уж испуганный народ…
Ступай скорей домой!»
Но Иисус: «Постойте:
Во имя божие, в ваш дом мне дверь откройте…
Не бойся, Иаир!.. Верь: дочь твоя жива!..»
Вошли; глядят…
В фиалках голова;
Весь стройный стан под пеленою белой…
Бесценный плод любви, хотя и не поспелый:
Не опускалася еще до пят коса;
Не переглядывались с ней ни полночь, ни денница,
Ни молния, ни вешняя зарница,
И в очи страстно ей не брызгала роса…
«Спит!» — он вещал… Кругом все улыбнулись,
Шепча: «Не слыхано, чтоб мертвые проснулись!»
Но над покойною простер тогда он длань,
Взял за руку и рек:
«Отроковица, встань!..»
И встала…
С ужасом народ весь разбежался,
Крича: «Не слыхано, чтоб мертвый просыпался!..»
Тысячелетняя моя отроковица!
На севере своем ты так же обмерла,
Да, божьей волею, тебя уж подняла
Благословенно-мощная десница…
Не шутя меня ударив
Гиацинтовой лозою,
Приказал Эрот мне бегать
Неотступно за собою.
Между терний, чрез потоки,
Я помчался за Эротом
По кустам и по стремнинам,
Обливаясь крупным потом;
Я устал, ослабло тело —
И едва дыханье жизни
Из ноздрей не улетело.
Но, концами нежных крыльев
Освеживши лоб мой бледный,
Мне Эрот тогда промолвил:
«Ты любить не в силах, бедный!»
Пьет земля сырая;
Землю пьют деревья;
Воздух пьют моря;
Из морей пьет солнце;
Пьет из солнца месяц:
Что ж со мною спорить,
Если пить хочу я,
Милые друзья?
Что год, весной, касатка,
Ты гнездышко свиваешь,
А на зиму — иль к Нилу,
Иль в Мемфис улетаешь.
В моем же сердце вечно
Любовь гнездо свивает
И выводок Эротов
Растит и размножает.
Один — вот оперился,
И крылья наготове;
Другой еще в скорлупке,
А третий уж в наклеве.
Всегда я слышу крики
Птенцов невозмужалых,
Птенцов с разверстым клювом…
Большие кормят малых;
А вырастет малютка —
И сам птенцов выводит.
Как быть мне с ними?
Разум Уловки не находит,
Затем и не находит,
Что тех Эротов милых
Спугнуть с гнезда родного
Мне жалко — я не в силах.
Где ветви лавра? где любовный мой напиток?
Фестилида, неси!., вот чаша: поскорей
Поставь ее в огонь и разверни над ней
Багряного руна завороженный свиток…
Пускай всю силу чар изведает теперь
Мой вероломный, ветреный любовник,
Страданья моего безжалостный виновник!
Двенадцать дней прошло, а он ни разу в дверь
Ко мне не постучал, и не узнал, жестокой,
Жива я или нет? Он от меня далёко…
О, для меня сомнений больше нет:
Киприда и Эрот, во злобе несказанной,
Зажгли другой огонь в душе непостоянной;
Но завтра я пойду в гимназий Тимагет,
Найду его и всё узнаю при свиданье,
А нынче совершу над ним я заклинанье…
Луна! укрась венцом лучей
Твое чело! зову тебя трикраты,
Зову тебя, владычица ночей,
В сообществе подземныя Гекаты!
Геката, ты пугаешь даже псов,
Когда в ночи, стезею потаенной,
Скользишь незримо меж гробов
Стопой окровавленной.
Геката страшная, приветствую тебя!
Пребудь со мной и тайну чар поведай,
Чтоб я сравнилася, соперницу сгубя,
С Медеею и с русой Перимедой…
О птица вещая, верни его ко мне!
Уже ячмень совсем сгорел в огне…
Теперь, Фестилида… несчастная рабыня!
Где у тебя, проклятой, голова?
Сыпь соль и говори волшебные слова:
«Богиня!
Я кости Дельфиса сжигаю на огне».
О птица вещая! верни его ко мне!
Да, Дельфис моего страдания виновник —
Я за него жгу лавр; он пламенем одет,
Трещит, рассыпался — и пеплу даже нет:
Пусть так сгорит дотла неверный мой любовник
На медленном, невидимом огне.
О птица вещая! верни его ко мне!
Как мягкий воск мой пламень черный.
Пусть так же Дельфиса растопит страстный жар!
Как вкруг моей руки вот этот медный шар,
Пусть так вокруг меня вращается коварный
И наяву, и в сне…
О птица вещая! верни его ко мне!
Теперь в огонь я брошу горсть мякины…
Геката! ты могуществом красы
Смягчаешь сердце твердого мужчины
В самом аиде… Чу!., рабыня! лают псы…
Их вой вещает нам в протяжных отголосках…
«Спешите в медный щит ударить: видим мы
Богиню тьмы
На ближних перекрестках».
О птица вещая, верни его ко мне!
Умолкнул говор волн; стих ветер; всё во сне;
Не спит одна тоска в душе моей смятенной.
Я страстию к тому воспалена,
Кто, вместо имени — подруга и жена,
Лишив меня всего, что было мне бесценно,
Оставил мне позор и горести одне.
О птица вещая, верну его ко мне!
Я возлиянья трижды совершаю
И с троекратною мольбой к тебе взываю,
Светило ясное ночей!
Отдай мне Дельфиса, тоски моей не множа;
Какая б дева с ним ни разделяла ложа,
Пусть сей же час забудет он о ней,
Пусть будет им она оставлена нещадно,
Как некогда Тезеем Ариадна
Была оставлена на Наксосе, во сне…
О птица вещая, верни его ко мне!
Аркадский гиппоман приводит в исступленье
Коней и кобылиц — и мчатся по горам
Они в безумии… И ты к моим дверям,
Мой Дельфис, прилети в таком же унесенье,
В таком же бешеном огне.
О птица вещая, верни его ко мне!
Бахромку пеплума он потерял случайно:
Я рву ее — и вот
Лоскутья мелкие в огонь бросаю тайно.
Увы! безжалостный Эрот!
Зачем, как жадная пиявка, тело точишь,
И сердце мне сосешь, и жаркой крови хочешь?
О птица вещая, верни его ко мне!
Но в ступе истолочь должна я на огне
Зеленой ящерицы члены:
Напиток гибельный из них составлю я,
И завтра же волшебного питья
Я Дельфису подам в возмездие измены.
Рабыня, зельями порог его дверей
Ты окропи сначала… Понемногу
Всем сердцем приросла я к этому порогу,
А Дельфис пренебрег любовию моей…
Потом, рабыня, плюнь и вымолви скорей:
«Я пепел Дельфиса по ветру рассыпаю».
О птица вещая, верни его ко мне!
Теперь осталась я с тоской наедине…
Как рассказать мне страсть? кого винить? — не знаю…
Анаксо, дочь Эвбола, шла
В Дианин лес; священную кошницу
На голове она несла;
В лес навели зверей, пустили даже львицу,
Чтоб день торжественный отпраздновать сполна.
Владычица ночей, узнай, как я любила!
Моя кормилица, соседка, Тевкарила,
Фракиянка — теперь в Элизие она,—
Меня просила, убеждала
И, бедную, Дианой заклинала
Пойти на праздник вместе с ней.
Я облеклась в хитон свой серебристый
И, в мантии богатой Клеаристы,
Вслед за кормилицей моей,
На празднество богини поспешила.
Владычица ночей, узнай, как я любила!
На половине нашего пути Попался
Дельфис нам, подобье Аполлона.
Он с Эвдамиппом шел близ хижины Ликона,
И нам близ ней случилося идти.
Цвели их нежные ланиты,
Златистым пухом юности покрыты,
И спорила их груди белизна
С твоими персями блестящими, луна!
Шли из гимназия; борьба их заманила.
Владычица ночей, узнай, как я любила!
При взгляде на него я, бедная, тотчас
Вся вспыхнула огнем, мой разум помутился,
И скрылось празднество из потемневших глаз,
И бледностью мой лоб болезненно покрылся.
Не знаю, кто отвел меня домой,
Но целых десять дней лежала я больной:
Меня горячка жгучая палила…
Владычица ночей, узнай, как я любила!
Всё тело у меня желтело, как топаз,
И секлись волосы, и кости были кожей
Едва обтянуты… О боги! но кого же,
Кого тогда в мольбах я не звала из вас?
Какой волшебницы помочь мне не просила?
Но легче не было, а время уходило…
Владычица ночей, узнай, как я любила!
Я наконец призналася рабе:
«Фестлида, спаси! откроюся тебе:
Миндиец — жизнь моя, мое существованье…
Ступай в гимназий Тимагет
И выжидай его: он выйдет на гулянье;
Он спорит там в борьбе, как молодой атлет:
Средь юношеских игр растет и крепнет сила…
Владычица ночей, узнай, как я любила!
И, если он один, тихонько помани:
„Симета ждет тебя — ступай за мной!“ — шепни».
Сказала я — раба со мной простилась
И вскоре не одна под кров мой воротилась:
Красавец Дельфис с ней.
Когда же сердцем я — не ухом — у дверей
Чуть слышный шум его походки уловила —
Владычица ночей, узнай, как я любила! —
Похолодела я как лед;
Полуденной росой с чела закапал пот…
Как иногда ребенка сон встревожит
И мать во сне познать он хочет, но не может,
Так точно я тогда без голоса была,
И речь моя в устах холодных замерла…
На мрамор я недвижный походила…
Владычица ночей, узнай, как я любила!
Коварный юноша потупил скромно взор,
Ко мне на ложе сел и начал разговор.
«Симета, — он сказал, — меня ты пригласила,
Но выслушай — тебе я не солгу:
Ты менее, чем я Филина на бегу,
Меня опередила».
Владычица ночей, узнай, как я любила!
«Да, я и сам хотел к тебе прийти…
Свидетель мне Эрот: с двумя-тремя друзьями
Я в эту ночь сбирался принести
Тебе корзину с свежими плодами
И победителем возлечь у милых ног
В венке из тополя: Эллада тот венок
Бессмертному Алкиду посвятила…»
Владычица ночей, узнай, как я любила!
«И, если бы меня пустила ты к себе,
Была бы счастлива: решением всегласным
Любовник твой и ловким и прекрасным
Был признан изо всех соперников в борьбе.
А я бы счастлив был, любовию волнуем,
С пурпурных уст твоих единым поцелуем.
Но если б, оттолкнув меня, твоя рука
Не сдвинула с дверей запретного замка,
Мне путь открыли бы огонь, железо, сила…»
Владычица ночей, узнай, как я любила!
«Сперва Киприду я благодарю: меня
Богиня счастьем подарила;
Потом тебя за то, что из огня
Ты вырвала меня и в дом свой пригласила,
А я, красавица, уж был испепелен:
Бывал и бог огня огнем любви сожжен».
Владычица ночей, узнай, как я любила!
«Да, велика любви могучей сила:
Она с постели не одну
Срывала в час таинственных свиданий
И деву юную, и юную жену,
Еще дрожавшую от мужниных лобзаний…»
Так Дельфис говорил — внимала я ему,
Я, легковерная, влюбленная, — и что же?
Покорная безумью моему,
Влекла его на девственное ложе…
Слились уста, и вспыхнул жар в крови…
Но, целомудренно любившая Селена,
Ты знаешь таинства любви!
С того мгновенья неизменно
Текли дни наши в тишине,
Без ссор, упреков и обиды…
Но мать Филисто, олетриды,
Явилася ко мне
Сегодня поутру, едва лишь кони Феба,
Из моря вынырнув, помчалися вдоль неба,
Зарю румяную гоня…
Пришла и вестию встревожила меня:
«Твой Дельфис полюбил другую — я не знаю,
Кого он полюбил; но знаю лишь одно,
Что в честь своей любви он часто пьет вино,
А ты оставлена… Твой ветреник цветами
Венчает дверь любовницы своей».
Она сказала мне, и я — я верю ей:
Соседка славится правдивыми речами.
И точно, отчего,
Бывало, он на дню три раза побывает
И чашу у меня порою забывает,
А вот двенадцать дней не вижу я его?
Ужели он забыл меня для новой милой?
Но нет! с Симетою он связан клятвы силой,
И, если пренебречь задумает мной он,
Клянуся парками, подземный Ахерон,
Увидит скоро он твой ток огнисто-бурный:
Затем что яд училась составлять
У ассирийца я — и знаю сберегать
Его на дне волшебной этой урны.
Прости, луна! направь своих коней
На отдых и на сон — в чертоги Океана…
А мне не отдохнуть с печалию моей…
Прости, сереброчёлая Диана,
Простите также вы, светильники ночей,
Вы, спутники ее беззвучной колесницы,
Ее, ночей блистательной царицы!
У молодки Наны
Муж, как лунь, седой…
Старый муж не верит
Женке молодой:
Разом домекнулся,
Что не будет прок,—
Глаз с нее не спустит;
Двери на замок.
«Отвори каморку —
Я чуть-чуть жива:
Что-то разболелась
Сильно голова —
Сильно разболелась,
Словно жар горит…
На дворе погодно:
Может, освежит».
— «Что ж? открой окошко,
Прохладись, мой свет!»
Хороша прохлада,
Коли друга нет!
Нана замолчала,
А в глухой ночи
Унесла у мужа
Старого ключи.
«Спи, голубчик, с богом,
Спи да почивай!»
И ушла тихонько
В дровяной сарай.
«Ты куда ходила,
Нана, со двора?
Волосы — хоть выжми,
Шубка вся мокра…»
— «А телята наши
Со двора ушли,
Да куда ж? — к соседке
В просо забрели.
Загнала насилу:
Разбежались все…
Я и перемокла,
Ходя по росе!»
Видно, лучше с милым
Хоть дрова щепать,
Чем со старым мужем
Золото считать.
Видно, лучше с милым
Голая доска,
Чем со старым мужем
Два пуховика…
«Тятенька-голубчик, где моя родная?»
— «Померла, мой светик, дочка дорогая!»
Дочка побежала прямо на могилу.
Рухнулася наземь, молвит через силу:
«Матушка родная, вымолви словечко!»
— «Не могу: землею давит мне сердечко…»
«Я разрою землю, отвалю каменье…
Вымолви словечко, дай благословенье!»
«У тебя есть дома матушка другая».
— «Ох, она не мать мне — мачеха лихая!
Только зубы точит на чужую дочку:
Щиплет, коли станет надевать сорочку;
Чешет — так под гребнем кровь ручьем сочится;
Режет ломоть хлеба — ножиком грозится!»
Моя баловница, отдавшись веселью,
Зальется, как птичка, серебряной трелью,
Как птичка, начнет щебетать-лепетать,
Так мило начнет лепетать-щебетать,
Что даже дыханьем боюсь я нарушить
Гармонию сладкую девственных слов,
И целые дни, и всю жизнь я готов
Красавицу слушать, и слушать, и слушать!
Когда ж живость речи ей глазки зажжет
И щеки сильнее румянить начнет,
Когда при улыбке, сквозь алые губы,
Как перлы в кораллах, блеснут ее зубы —
О, в эти минуты я смело опять
Гляжуся ей в очи — и жду поцелуя,
И более слушать ее не хочу я,
А всё — целовать, целовать, целовать!
Не говорите больше мне
О северной красе британки:
Вы не изведали вполне
Всё обаянье кадиксанки.
Лазури нет у ней в очах
И волоса не золотятся,
Но очи искрятся в лучах
И с томным оком не сравнятся.
Испанка, словно Прометей,
Огонь похитила у неба,
И он летит из глаз у ней
Стрелами черными Эреба.
А кудри — ворона крыла!
Вы б поклялись, что их извивы,
Волною падая с чела,
Целуют шею, дышат, живы…
Британки зимне-холодны,
И если лица их прекрасны.
Зато уста их ледяны
И на привет любви безгласны.
Но юга пламенная дочь,
Испанка рождена для страсти,
И чар ее не превозмочь,
И не любить ее нет власти.
В ней нет кокетства: ни себя,
Ни друга лаской не обманет,
И, ненавидя и любя,
Она притворствовать не станет.
Ей сердце гордое дано:
Купить нельзя его за злато,
Но — неподкупное — оно
Полюбит надолго и свято.
Ей чужд насмешливый отказ;
Ее мечты, ее желанья:
Всю страсть, всю преданность на вас
Излить в годину испытанья.
Когда в Испании война,
Испанка трепета не знает,
А друг ее убит — она
Врагам за смерть копьем отмщает.
Когда же вечером порхнет
Она в кружок веселый танца,
Или с гитарой запоет
Про битву мавра и испанца,
Иль четки нежною рукой
Начнет считать, с огнем во взорах,
Иль у вечерни голос свой
Сольет с подругами на хорах —
Во всяком сердце задрожит,
Кто на красавицу ни взглянет,
И всех она обворожит
И сердце взорами приманит…
Осталось много мне пути,
И много ждет меня приманки —
Но лучше в мире не найти
Мне черноокой кадиксанки.
Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду.
Гляжу я вдаль… нет сил,
Тускнеет око…
Ах, кто меня любил
И знал — далеко!
Вся грудь горит… Кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду.
Внутренней связью
Сил четырех
Держится стройно
Мира чертог.
Звезды лимона
В чашу на дно!—
Горько и жгуче
Жизни зерно.
Но растопите
Сахар в огне:
Где эта жгучесть
В горьком зерне?
Воду струями
Лейте сюда:
Всё обтекает
Мирно вода.
Каплю по капле
Лейте вино:
Жизнь оживляет
Только оно!
Выпьем, покамест
Кубок наш жгуч!
Только кипучий
Сладостен ключ!
Мне ночь сковала очи,
Уста свинец сковал;
С разбитым лбом и сердцем
В могиле я лежал.
И долго ли — не знаю —
Лежал я в тяжком сне,
И вдруг проснулся — слышу:
Стучатся в гроб ко мне.
«Пора проснуться, Гейнрих!
Вставай и посмотри:
Все мертвые восстали
На свет иной зари».
— «О милая, не встать мне.
Я слеп — в очах темно —
Навек они потухли
От горьких слез давно».
— «Я поцелуем, Гейнрих,
Сниму туман с очей:
Ты ангелов увидишь
В сиянии лучей».
— «О милая, не встать мне:
Еще не зажила
Та рана, что мне в сердце
Ты словом нанесла».
— «Тихонько рану, Гейнрих,
Рукою я зажму,
И заживлю я рану,
И в сердце боль уйму».
— «О милая, не встать мне:
Мой лоб еще в крови —
Пустил в него я пулю,
Сказав „прости“ любви».
— «Тебе кудрями, Гейнрих,
Я рану обвяжу,
Поток горячей крови
Кудрями удержу».
И так меня просила,
И так звала она,
Что я хотел подняться
На милый зов от сна.
Но вдруг раскрылись раны,
И хлынула струя
Кровавая из сердца,
И… пробудился я.
Погребен на перекрестке
Тот, кто кончил сам с собой;
На его могиле вырос
Грешноцветник голубой.
Я стоял на перекрестке
И вздохнул… В ночи немой
При луне качался тихо
Грешноцветник голубой.
Хотел бы в единое слово
Я слить мою грусть и печаль
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унес его вдаль.
И пусть бы то слово печали
По ветру к тебе донеслось,
И пусть бы всегда и повсюду
Оно тебе в сердце лилось!
И если б усталые очи
Сомкнулись под грезой ночной,
О, пусть бы то слово печали
Звучало во сне над тобой.
Только к дочери вошел
Царь в чертоги золотые —
Засмеялась и царевна,
И рабыни молодые.
Засмеялись и арабы;
Даже евнухам потеха;
Даже мумии и сфинксы
Чуть не лопнули со смеха.
Говорит царевна: «Вора
Я поймала, да слукавил:
Хвать его, а он в руке мне
Руку мертвую оставил.
Поняла его теперь я —
Он и ловок и не робок;
Крадет мимо всех задвижек,
Всех замков, крючков и скобок.
У него есть ключ волшебный,
И, когда прийдет охота,
Отпирает им он двери,
И решетки, и ворота.
Я не дверь ведь запертая —
И хоть клад твой сберегала,
Да и свой-то клад девичий
Нынче ночью прогадала».
Так с отцом царевна шутит —
И порхает по чертогу;
Снова евнухи и слуги
Рассмеялись понемногу…
А наутро целый Мемфис
Засмеялся; к крокодилам
Весть дошла — и те всей пастью
Засмеялися над Нилом,
Как на нильском на прибрежье
Стал глашатай — с ним и свита —
И прочел, при звуках трубных,
Он рескрипт от Рампсенита.
«Рамлсенит, царь над царями
И владыка над Египтом,
Верноподданным любезным
Возвещает сим рескриптом:
В ночь на третие июня
Тысяча… такое лето
Перед рождеством Христовым,—
Вот когда случилось это,—
Из сокровищницы нашей
Тать похитил непонятно
Много камней драгоценных,
И потом неоднократно
Похищал. Затем-то на ночь
Пред казной у самой двери
Нашу дщерь мы положили,
Но не дался тать и дщери.
Прекратить татьбу желая,
А притом — для возвещенья
Симпатии нашей к татю,
И любви, и уваженья —
Нашу дщерь ему в супруги
Отдаем беспрекословно
И наследником престола
Признаем его любовно.
Но, как будущего зятя
Местожительство безвестно,—
Сей рескрипт ему объявит
Нашу милость повсеместно.
Января второе, в полдень,
В лето — тысяча… такое
Перед рождеством Христовым.
Rhampsenitus rex. Мероэ».
Тать был избран царским зятем
По прямым словам рескрипта,
А по смерти Рампсенита
Венчан был царем Египта.
Он царил, как и другие;
И искусства процветали,
И торговля… Нет сомненья,
Что при нем не много крали.
Спит на груди у ней крошка-ребенок;
Жанна другого несет за спиной;
Старший с ней рядом бежит… Башмачонок
Худ и не греет ножонки босой…
Взяли отца их: дозор окаянный
Выследил — кончилось дело тюрьмой…
Господи, сжалься над рыжею Жанной:
Пойман ее браконьер удалой!
Жизни заря и для Жанны алела:
Сельский учитель отец ее был;
Жанна читала, работала, пела;
Всякий за нрав ее тихий любил,
Плясывал с ней и под тенью каштанной
Жал у ней белую ручку порой…
Господи, сжалься над рыжею Жанной:
Пойман ее браконьер удалой!
Фермер к ней сватался — дело решили,
Да из пустого оно разошлось:
Рыжиком Жанну в деревне дразнили —
И испугался он рыжих волос.
Двое других ее звали желанной —
Но ведь у ней ни гроша за душой…
Господи, сжалься над рыжею Жанной:
Пойман ее браконьер удалой!
Он ей сказал: «Не найти мне подружки
Краше тебя — полюбил тебя я,
Будем жить вместе: в убогой лачужке
Есть у меня дорогих три ружья;
По лесу всюду мне путь невозбранный;
Свадьбу скрутит капеллан замковой…»
Господи, сжалься над рыжею Жанной:
Пойман ее браконьер удалой!
Жанна решилася — Жанна любила,
Жаждала матерью быть и женой:
Три раза Жанна под сердцем носила
Сладкое бремя в пустыне лесной.
Бедные дети! Пригожий, румяный,
Каждый взошел, что цветок полевой!
Господи, сжалься над рыжею Жанной:
Пойман ее браконьер удалой!
Чудо любовь совершает на свете,
Если горят ей прямые сердца!
Жанна еще улыбается: дети
Черноволосы все трое — в отца!
Голос жены и подруги избранной
Узнику в душу вливает покой…
Господи, сжалься над рыжею Жанной:
Пойман ее браконьер удалой!
Комиссар!
Комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
Комиссара не зови:
Ничего такого нету…
Ссора — вестница любви!
Комиссар и прочий причет
В этом деле — ни при чем,
И напрасно дворник кличет
И тревожит целый дом.
Да: Колен и бьет Колетту;
Но в каморку их, на крик,
Хоть бы было до рассвету,
Сам Амур слетает вмиг.
Комиссар!
Комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
Комиссара не зови:
Ничего такого нету…
Ссора — вестница любви!
Наш Колен — он малый трезвый,
Здоровяк, поет с утра,
А Колетта — зяблик резвый,
И румяна и добра…
Враждовать не в их природе,
Да и незачем: они,
Чтоб не думать о разводе,
Повенчалися одни.
Комиссар!
Комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
Комиссара не зови:
Ничего такого нету…
Ссора — вестница любви!
Любо жизнь они проводят!
Он и — под руку — она
Вечерком в харчевню ходят
Выпить на шесть су вина.
Здесь под тению зеленой,
Без свидетельских препон,
На скамейке повалённой
И контракт их заключен.
Комиссар!
Комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
Комиссара не зови:
Ничего такого нету…
Ссора — вестница любви!
Иногда Колен пирует
И с другими вечерком,
Да Колетты не надует:
Мстит и прежде и потом.
И сегодня уж, конечно,
Вышла сплетенка, — так вот
Меж собой простосердечно
И чинят они расчет.
Комиссар!
Комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
Комиссара не зови:
Ничего такого нету…
Ссора — вестница любви!
Комиссар и прочий причет
В этом деле — ни при чем,
И напрасно дворник кличет
И тревожит целый дом:
Чай, давно уж присмирели,
Позабыли обо всем —
И Колетта на постели
Спит теперь невинным сном.
Комиссар!
Комиссар!
Бьет Колен свою Колетту!
Комиссара не зови:
Ничего такого нету…
Ссора — вестница любви!
При жизни Л. А. Мея вышли два сборника его стихотворений: «Стихотворения Л. Мея» (1857) и «Сочинения и переводы Льва Мея. Книга первая. Былины и песни» (1861). Незадолго до смерти поэта было начато издание «Сочинений Л. А. Мея» (т. 1–3, 1862–1863); два первых тома этого издания были одобрены цензурой еще при Мее, корректуру первого тома он успел подписать.
Из посмертных дореволюционных изданий следует назвать «Полное собрание сочинений Л. А. Мея» (т. 1–5, 1887), а также издания, вышедшие под редакцией П. В. Быкова, в особенности 4-е: «Полное собрание сочинений Мея» (т. 1–2, 1911).
К советским научным и научно-популярным изданиям Мея относятся: Мей Л. А. Стихотворения и драмы. Вступ. ст., редакция и примеч. С. А. Рейсера. Л., 1947. («Б-ка поэта», Б. сер.); Мей Л. А. Избранные произведения. Вступ. ст. Г. М. Фридлендера. Подгот. текста и примеч. Н. Н. Петруниной. М. — Л., 1962. («Б-ка поэта», М. сер.); Мей Л. А. Избранные произведения. Вступ. ст., подгот. текста и примеч. К. К. Бухмейер. Л., 1972. («Б-ка поэта», Б. сер.).
Последнее издание положено в основу настоящего сборника; по нему же печатаются тексты произведений поэта.
Даты первой публикации (или год, не позднее которого написано произведение) заключены в угловые скобки; даты предположительные отмечены вопросительным знаком.
Сноски в тексте, кроме специально оговоренных, принадлежат Л. А. Мею.
Обращено к Софье Григорьевне Полянской, в 1850 г. ставшей женой поэта. Муз. К. К. Альбрехта.
Обращено К С. Г. Полянской. Муз. П. С. Макарова.
Обращено, вероятно, к С. Г. Полянской.
Баркарола — песня гондольеров; позднее — музыкальное произведение, в котором мелодия сопровождается аккомпанементом, подражающим звуку волн. Муз. С. В. Юферова.
В журнальной публикации снабжена предисловием Мея. «… Секстиной, — писал Мей, — называется стихотворение, состоящее из шести шестистрочных строф. Кроме того, что конечные рифмованные слова остаются одни и те же во всех строфах секстины, самый порядок размещения этих слов подчиняется известному закону… До сих пор известны только две секстины: одна принадлежит Петрарке, другая одному из французских писателей… кому именно, не помним». Мей рассматривал свою секстину как «еще один пример гибкости русского языка и послушности могучего русского слова».
Ростопчина Евдокия Петровна (1811–1858) — писательница; в начале литературного пути — либерального, в конце — консервативного направления. В Москве Мей бывал в салоне Ростопчиной; она была посаженой матерью на его свадьбе. От старых гроз — намек на правительственные гонения, которым подверглась Ростопчина за стихотворение «Насильный брак», где осуждалась колонизаторская политика русского самодержавия в Польше.
В журнальной публикации сделаны цензурные смягчения. Я твой талант в душе лукаво не зарыл — намек на евангельскую притчу о рабе, зарывшем в землю деньги, данные ему господином, а не приумножившем их.
В журнальной публикации снабжено посвящением В. А. Кропоткиной, будущей жене двоюродного брата поэта — П. П. Мея. Кораллово — подмосковное имение Г. А. Кушелева-Безбородко, где Меи жили летом 1857 г. Г. А. Кушелев-Безбородко — литератор-дилетант, бывший лицеист, с 1859 по 1862 г. — издатель журнала «Русское слово». Муз. В. И. Богословского, В. Э. Добровольского, Г. А. Кушелева-Безбородко и др.
Церера (рим. миф.) — богиня полей, земледелия, хлебных злаков и плодов. Rachette — Д. Рашетт (1744–1809), французский скульптор, с 1779 г. работавший в России. Стихотворение навеяно статуей Цереры, воздвигнутой в честь Екатерины II в парке имения Безбородко — Полюстрове. Князь — А. Л. Безбородко (1746–1799), двоюродный прадед Г. А. Кушелева-Безбородко, вице-канцлер при Екатерине II.
Катя Мей — Е. Е. Мей (урожд. Никотина), жена Вяч. А. Мея, младшего брата поэта. В глуши Хамовников — имеется в виду дом Меев в Москве, половину которого занимал штабной доктор Е. Никотин, отец Кати.
Водополь — половодье, разлив. Муз. М. М. Иванова.
В авторизованной копии — вариант концовки, формулирующий идею стихотворения:
О, боже мой! Как понял я Арашку!
Ему приветны только старый сад
Да, в куще кедров, дедовские бюсты,
А новой жизни непонятен склад:
Ее призывы для него молчат,
И оживленные хоромы внука пусты.
Чур — собака Мея в Москве. Побудка — инстиикт.
С… — возможно, «Соне» или «Софи», т. е. С. Г. Мей.
Имеется в виду стихотворение А. И. Полежаева «Цыганка» — в тексте «фараонка». В XVIII — начале XIX в. родиной цыган считался Египет. Муз. П. И. Бларамберга, К. С. Шиловского.
Надежда Дмитриевна Половцева и ее муж М. А. Половцев — московские знакомые Мея, в имении которых, Покровском, он провел два года во второй половине 1840-х гг. Деревня летом — рай — строка из «Горе от ума». Мильтон Д. (1608–1674) — английский поэт, автор поэмы «Потерянный рай».
Липина Ю. И. (урожд. Мей) — двоюродная сестра поэта. Стихотворение спародировано Н. А. Гнутом (Искра, 1860, № 39).
Возможно, обращено к С. Г. Мей.
Запрещалось цензурой.
В журнальной публикации стихотворение было снабжено посвящением И Г. Полянскому, шурину Мея. Юдольная — земная. …о господе — по воле бога. Крепость — Петропавловская крепость. Исакий — Исаакневский собор. Академия — Академия наук или Академия художеств, обе расположены на набережной Невы. Стрелка — стрелка Васильевского острова со зданием торговой биржи. Истопель — охапка дров на одну топку. …купалась под Купало — по народному обычаю купаться можно начинать 23 июня, в канун праздника Ивана Купалы. Радужные бумажки — деньги.
Где восстал от сна народ — отклик на общественный подъем конца 1850–1860-х гг. и крестьянскую реформу 1861 г.
Муз. М. М. Иванова, П. И. Чайковского.
Троица — церковный весенний праздник; в этот день девушки гадали, пуская венки по реке; утонувший венок предвещал беду.
Отклик на крестьянскую реформу 1861 г.
Орас Верне (1789–1863) — французский художник.
Бурбоновский музей — музей, основанный в Неаполе династией Бурбонов (впоследствии — Национальный музей); в результате хищнических раскопок в Помпеях располагал богатейшим собранием античных древностей. И точат о песок заржавые ножи и т. д. — в 1860 г. Неаполитанское королевство было присоединено Гарибальди к остальной Италии, и ненавистная народу династия Бурбонов перестала существовать. Витрувий (I в. до н. э.) — римский архитектор.
Сверчков Н. Е. (1817–1898) — батальный и жанровый живописец, часто изображавший лошадей.
Колошин С. П. (1825–1869) — фельетонист, поэт-юморист. Чуйка — длинный суконный кафтан, армяк; в середине XIX в. одежда купцов и крестьян.
Последнее, неоконченное, стихотворение Мея.
Деталями восходит к римским историкам Светонию и Тациту, но основной сюжетный ход, вероятно, художественный вымысел. «Приношу Вам искреннюю благодарность за историческое указание о Гелиогобале, — писал Мей М. П. Погодину, — хотя я твердо уверен, что проделка с цветами принадлежала также и Нерону». Золотые чертоги — «Золотой дворец» Нерона. Мельпомена (греч. миф.) — муза трагедии. Остальная — здесь: последняя. Триклиниум — столовая, пиршественный зал. Кратеры — чаши. Софоний-Тигеллин (ум. 69) — временщик Нерона, начальник преторианской гвардии. За дочерей Германика и т. д. — Тигеллин был возлюбленным двух дочерей римского военачальника Германика (15 до н. э. — 19 н. э.): Агриппины (матери Нерона) и Юлии, за что был сослан на юг Италии. Энобарб (Агенобарб) — меднобородый; родовое прозвище Неронов. Агриппа (62–12 до н. э.) — полководец и государственный деятель, построивший в Риме ряд сооружений. Селена — луна. Поппея Сабина — вторая жена Нерона, впоследствии убитая им; Октавия Клавдия — первая жена, казненная по его приказу. И верни — осколки. Ритон — сосуд в виде рога или головы животного. Петроний Гай (ум. 66) — вельможа, писатель-сатирик, считавшийся законодателем вкуса. Мона — остров у берегов Англии, где в 61 г. высадился римский полководец Светоний Паулин. Друиды — кельтские жрецы. Рожающая Канака. — Светоний сообщает, что Нерон часто пел переработки трагедий, например «Роды Канаки»; Канака (греч. миф.) — дочь бога ветров Эола, вступила в кровосмесительную связь со своим братом и покончила жизнь самоубийством по приказу отца. Потеры — кубки. Менады — вакханки. Архимагир — главный повар. Гельогобал — римский император (218–222), известный своим распутством.
Фринэ — прославившаяся своей красотой гетера; на празднике в г. Элевсине (Древняя Греция), посвященном богине плодородия Деметре, изображала богиню красоты Киприду; вдохновительница знаменитого скульптора Праксителя (ок. 390–340 до н. э.), который изваял с нее Киприду Милосскую. Прометеева жгучая сила — здесь: вдохновение. …венчанные Крона рукою — седые; Крон (греч. миф.) — старейший из богов, часто отождествлялся с богом времени Хроносом. Ганимед (греч. миф.) — красивый мальчик, разливающий вино на Олимпе. Адонис (греч. миф.) — прекрасный возлюбленный Афродиты. Пектида — музыкальный инструмент вроде лютни. Кифера — одно из имен Афродиты.
На рынке паросском. — Остров Парос славился своим мрамором. Феб (греч. миф.) — бог солнечного света, изображался обычно на колеснице с солнечным диском-щитом в руках, часто отождествлялся с богом солнца Гелиосом. Кивелла (Кибелла) — богиня плодородия и возрождения природы, культ которой был распространен в Греции.
Дафнэ (греч. миф.) — нимфа, которая, спасаясь от влюбленного в нее Аполлона, превратилась в лавр. Светозарный — Феб (Аполлон). Пастырь Адметов — искупая убийство циклопов, Аполлон служил пастухом у царя Адмета.
Тимпан — ударный музыкальный инструмент.
Сестерции — мелкие монеты в Риме. Галлиен (218–268) — римский император. Квиритской — от квирит: римский гражданин. Хароновская лодка (греч. миф.) — лодка Харона, который, по преданию, перевозил через реки подземного мира души умерших.
Новгородское вече было уничтожено Иваном III, и вечевой колокол увезен в Москву. Вадимова площадь — площадь у Ярославова дворца. Посадник — старейшина города, выборный воевода; после присоединения Новгорода к Москве назначался ею. Чудь — в русских летописях эстонские племена. Рыцари — Ливонский или Тевтонский орден. Югория — территория на северных отрогах Урала, в XV в. населенная кочевниками (югрой). …товары ганзейские. — Ганза — торговый и политический союз северо-германских городов в XIV–XV вв. …великий князь — Иван III (1440–1505). …ладьями Ярослава. — Ярослав Мудрый (978–1054) — киевский князь; в 1014–1018 гг. был новгородским князем; новгородцы помогли ему занять Киевский стол и получили относительную самостоятельность. Андрей Боголюбский (1111–1174) — великий князь владимиро-суздальский, в 1170 г. осадил Новгород, желая подчинить его, но был разбит. …на Ижору Александра провожал. — Александр Невский (1220–1263) 15 июля 1240 г. во главе новгородского ополчения разбил шведов и финнов на Неве, при впадении в нее Ижоры (Невская битва).
Развальная — большая. Корольки — кораллы.
Легло в основу оперы П. И. Бларамберга «Девица-русалка».
Муз. К. К. Альбрехта, М. А. Балакирева, А. К. Глазунова.
Петр Андреевич Вяземский (1792–1878) — поэт, критик, друг А. С. Пушкина. Духов день — церковный праздник (второй день троицы). Поготово — подавно, пуще. Убрус — плат, фата. Как сам Спас наказал нам в Евангельи и т. д. — изложение пророчеств о конце света, содержащихся в одной из книг Евангелия — Апокалипсисе. Акафист — хвалебная молитва. Сорокатый — сороковый — медведь был, по народным поверьям, роковым для охотника. Батырь — богатырь, удалец у кочевых народов, в частности у татар. …бурмицкие зерна — жемчуг. Фряжское — французское. Василий I (1389–1425) — великий князь московский, сын Дмитрия Донского. …лебедь хвалынская — с Хвалынского (Каспийского) моря. Каженница — скаженница — бешеная. Хрущатая камка — хрустящая шелковая узорчатая ткань. Спирей, фертом, татарином, селезнем — подразумевается различный характер плясок. Каптур — капюшон, воротник с наголовником. Поруб — яма, темница. Остроги — здесь: шпоры. Пустынь — монастырь. Воздвиженье — церковный праздник, отмечавшийся 14 сентября.
Евпатий Коловрат — легендарный герой. Охабень — старинная верхняя зимняя одежда. Поезжане — свадебные гости, участники свадебного поезда. Юрий Ингоревич — рязанский князь Георгий Игоревич (ум. 1237). Тысяцкий — на свадьбе старший свадебный чин, посаженый отец жениха. Косящатое — с косяками. Гридница — комната для телохранителей, дружины при княжеском дворе. Сполынья — северное сияние. Батый (ум. 1255) — монгольский хан, основатель Золотой Орды; Рязань была взята им в 1237 г. Остров — небольшой отдельный лес. Гуна — ветхая одежда; рубаха. Маханина — конина. Намет — шатер. Подбор — здесь, вероятно, выступающее основание теремной башни. Иэгон — набег. …вся насыпана жемчугом и т. д. — По народным поверьям, видеть во сне жемчуг, серебро не к добру.
Липин Николай Иванович (1812–1877) — муж двоюродной сестры Мея, инженер-путеец. Доезжачии — псари, обучавшие гончих собак.
В основе стихотворения — летописный рассказ о победе Александра Невского над шведами. Н. А. Римский-Корсаков начал кантату на текст стихотворения, но не кончил ее. Варяжское (море) — Балтийское. Ратмир. Миша, Яков Ловчий. Сбыслав Якунович, Гаврило Олексич — сподвижники Александра Невского. Розмысл — военный инженер. Шнеки — парусно-гребные суда.
В журнальной публикации сделаны цензурные изъятия. …мрачнее Эреба. — Эреб — самая мрачная часть царства мертвых. Раввуни — учитель. …выжженный край — города Содом и Гоморра, по библейской легенде, испепеленные богом за грехи и разврат. …излюбленный град Саваофа — Иерусалим. Сион — гора и храм в Иерусалиме. Со своею Тарпейской скалою. — С этой скалы в Древнем Риме сбрасывали преступников. Капрея — о. Капри, резиденция императора Тиберия (42 до н. э. — 37 н. э.). Под кустом отдыхает сатир-паразит и т. д. — как свидетельствуют некоторые историки, по велению Тиберия молодые люди обоего пола изображали в гротах и между скал фавнов и нимф. …с змеей на груди. — У Тиберия была ручная змея.
Переложение псалма Давида; по Библии, Давид — иудейский царь, поэт, псалмопевец и воин; до воцарения был пастухом.
Саул — по Библии, первый иудейский царь, был любим народом, но потом погряз в преступлениях, и его стал преследовать злой дух, отступавший только перед песнями Давида.
Переложение библейской притчи. …псалмопевец и царь — Давид.
Переложение песен из библейской книги «Песнь песней» (Ветхий завет). Некоторые неудачные выражения переложений были спародированы Н. С. Курочкиным.
Пустынный ключ. Моисеевых книг — исход. — Исход — вторая из пяти Моисеевых книг в Библии; Моисей — вождь еврейского народа, избавивший соплеменников от египетского плена и приведший их в землю обетованную.
Отроковица. Написано на евангельский сюжет (Новый завет).
В журнальной публикации были сделаны цензурные изъятия. Багряного руна — красными нитями обвязывались во время магических обрядов различные предметы, чтобы привязать заклинаемое лицо к заклинателю. Геката (греч. миф.) — богиня ночи, ночных кошмаров. Медея (греч. миф.) — дочь колхидского царя, волшебница, отомстившая Язону за измену. Спешите в медный щит ударить. — Считалось, что это отвращает духов. …корзину с свежими плодами. — Подношение яблок считалось признанием в любви. …в венке из тополя. — Тополевые венки носили атлеты; тополь был посвящен Гераклу, их покровителю.
Обе встречаются в песенниках до 1906 г.
Вольный перевод песни Миньоны из романа Гете «Ученические годы Вильгельма Мейстера». В отличие от оригинала Мей сделал субъектом стихотворения мужчину.
На перекрестке хоронили самоубийц, которых церковь запрещала погребать на освященной земле кладбища.
Муз. К. Кехрибарджи, М. П. Мусоргского, П. И. Чайковского и др.
Журнальная публикация содержит предисловие, в котором приведено свидетельство историка Геродота о зодчем царской сокровищницы, сделавшем один камень подвижным и рассказавшем об этом перед смертью двум своим сыновьям. Проникнув в сокровищницу, один из сыновей попался в расставленную сеть и, чтобы сохранить тайну, уговорил брата отрезать ему голову и унести с собой. Желая найти похитителя, царь Рампсенит приказал своей дочери допустить к себе на ложе всякого, кто решился бы купить наслаждение ценой загадочной тайны. Вор явился на вызов, но успел скрыться, оставив в руках царевны вместо своей руки — мертвую.