Гармония ночи глубокой
разрушена грубо
луной ледяной и сонной,
взошедшей угрюмо.
О жабах – ночей муэдзинах —
ни слуху ни духу.
Ручей, в камыши облаченный,
ворчит что-то глухо.
В таверне молчат музыканты.
Не слышно ни звука.
Играет звезда под сурдинку
над зеленью луга.
Уселся рассерженный ветер
горе́ на уступы,
и Пифагор, здешний тополь,
столетнюю руку
занес над виновной луною,
чтоб дать оплеуху.
У соловья на крылах
влага вечерних рос,
капельки пьют луну,
свет ее сонных грез.
Мрамор фонтана впитал
тысячи мокрых звезд
и поцелуи струй.
Девушки в скверах «прощай»
вслед мне, потупя взгляд,
шепчут. «Прощай» мне вслед
колокола говорят.
Стоя в обнимку, деревья
в сумраке тают. А я,
плача, слоняюсь по улице,
нелеп, безутешен, пьян
печалью де Бержерака
и Дон-Кихота,
избавитель, спешащий на зов
бесконечного-невозможного —
маятника часов.
Ирисы вянут, едва
коснется их голос мой,
обрызганный кровью заката.
У песни моей смешной
и пыльный наряд паяца.
Куда ты исчезла вдруг,
любовь? Ты в гнезде паучьем.
И солнце, точно паук,
лапами золотыми
тащит меня во тьму.
Ни в чем мне не знать удачи:
я как Амур-мальчуган,
и слезы мои что стрелы,
и сердце – тугой колчан.
Мне ничего не надо,
лишь боль с собой унесу,
как мальчик из сказки забытой,
покинутый в темном лесу.
Пшеница отдалась на милость смерти,
уже серпы колосья режут.
Склоняет тополь голову в беседе
с душою ветра, легкой, свежей.
Пшеница хочет одного: молчанья.
На солнце отвердев, она вздыхает
по той стихийной широте, в которой
мечты разбуженные обитают.
А день,
от света и звучанья спелый,
на голубые горы отступает.
Какой таинственною мыслью
колосья заняты до боли?
И что за ритм мечтательной печали
волнует поле?..
На старых птиц похожие колосья
взлететь не могут.
В их головках стройных
из золота литого мозг,
черты лица спокойны.
Все думают о том же,
размышляя
над тайною, глубокой и тяжелой.
Живое золото берут из почвы,
и жар лучей, как солнечные пчелы,
сосут и одеваются лучами,
чтоб стать душой муки́ веселой.
Вы наполняете меня, колосья,
веселою печалью!
Придя из дальней глубины веков,
вы в Библии звучали;
согласным хором лир звените вы,
когда вас тишиной коснутся дали.
Растете вы, чтоб накормить людей.
А ирисы и маргаритки в поле
рождаются всему наперекор .
Вы – золотые мумии в неволе.
Лесной цветок рождается для сна,
для жизни умереть – вот ваша доля.
Я твое повторяю имя
по ночам во тьме молчаливой,
когда собираются звезды
к лунному водопою
и смутные листья дремлют,
свесившись над тропою.
И кажусь я себе в эту пору
пустотою из звуков и боли,
обезумевшими часами,
что о прошлом поют поневоле.
Я твое повторяю имя
этой ночью во тьме молчаливой,
и звучит оно так отдаленно,
как еще никогда не звучало.
Это имя дальше, чем звезды,
и печальней, чем дождь усталый.
Полюблю ли тебя я снова,
как любить я умел когда-то?
Разве сердце мое виновато?
И какою любовь моя станет,
когда белый туман растает?
Будет тихой и светлой?
Не знаю.
Если б мог по луне гадать я,
как ромашку, ее обрывая!
Есть в дожде откровенье – потаенная нежность,
и старинная сладость примиренной дремоты,
пробуждается с ним безыскусная песня,
и трепещет душа усыпленной природы.
Это землю лобзают поцелуем лазурным,
первобытное снова оживает поверье.
Сочетаются Небо и Земля, как впервые,
и великая кротость разлита в предвечерье.
Дождь – заря для плодов.
Он приносит цветы нам,
овевая священным дуновением моря,
вызывает внезапно бытие на погостах,
а в душе – сожаленье о немыслимых зорях,
роковое томленье по загубленной жизни,
неотступную думу: «Все напрасно, все поздно!»
Или призрак тревожный невозможного утра
и страдание плоти, где таится угроза.
В этом сером звучанье пробуждается нежность,
небо нашего сердца просияет глубоко,
но надежды невольно обращаются в скорби,
созерцая погибель этих капель на стеклах.
Эти капли – глаза бесконечности – смотрят
в бесконечность родную, в материнское око.
И за каплею капля на стекле замутненном,
трепеща, остается, как алмазная рана.
Но, поэты воды, эти капли провидят
то, что толпы потоков не узнают в туманах.
О мой дождь молчаливый, без ветров,
без ненастья,
дождь спокойный и кроткий, колокольчик убогий,
дождь хороший и мирный, только ты – настоящий,
ты с любовью и скорбью окропляешь дороги!
О мой дождь францисканский, ты хранишь
в своих каплях
души светлых ручьев, незаметные росы.
Нисходя на равнины, ты медлительным звоном
открываешь в груди сокровенные розы.
Тишине ты лепечешь первобытную песню
и листве повторяешь золотое преданье,
а пустынное сердце постигает их горько
в безысходной и черной пентаграмме страданья.
В сердце те же печали, что в дожде просветленном,
примиренная скорбь о несбыточном часе.
Для меня в небесах возникает созвездье,
но мешает мне сердце созерцать это счастье.
О мой дождь молчаливый,
ты – любимец растений,
ты на клавишах звучных – утешение в боли,
и душе человека ты даришь тот же отзвук,
ту же мглу, что душе усыпленного поля!
Есть души, где скрыты
увядшие зори,
и синие звезды,
и времени листья;
есть души, где прячутся
древние тени,
гул прошлых страданий
и сновидений.
Есть души другие:
в них призраки страсти
живут. И червивы
плоды. И в ненастье
там слышится эхо
сожженного крика,
который пролился,
как темные струи,
не помня о стонах
и поцелуях.
Души моей зрелость
давно уже знает,
что смутная тайна
мой дух разрушает.
И юности камни,
изъедены снами,
на дно размышления
падают сами.
«Далек ты от Бога», —
твердит каждый камень.
Деревья,
на землю из сини небес
пали вы стрелами грозными.
Кем же были пославшие вас исполины?
Может быть, звездами?
Ваша музыка – музыка птичьей души,
божьего взора
и страсти горней.
Деревья,
сердце мое в земле
узнают ли ваши суровые корни?
Острая звезда-алмаз,
глубину небес пронзая,
вылетела птицей света
из неволи мирозданья.
Из огромного гнезда,
где она томилась пленной,
устремляется, не зная,
что прикована к вселенной.
Охотники неземные
охотятся на планеты —
на лебедей серебристых
в водах молчанья и света.
Вслух малыши-топольки
читают букварь, а ветхий
тополь-учитель качает
в лад им иссохшею веткой.
Теперь на горе далекой,
наверно, играют в кости
покойники: им так скучно
весь век лежать на погосте!
Лягушка, пой свою песню!
Сверчок, вылезай из щели!
Пусть в тишине зазвучат
тонкие ваши свирели!
Я возвращаюсь домой.
Во мне трепещут со стоном
голубки – мои тревоги.
А на краю небосклона
спускается день-бадья
в колодезь ночей бездонный!
Гвадалквивир струится
в тени садов апельсинных.
Твои две реки, Гранада,
бегут от снегов в долины.
Ах, любовь,
ты исчезла навеки!
В кудрях у Гвадалквивира
пламенеют цветы граната.
Одна – кровью, другая – слезами
льются реки твои, Гранада.
Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!
Проложены по Севилье
для парусников дороги.
По рекам твоим, Гранада,
плавают только вздохи.
Ах, любовь,
ты исчезла навеки!
Гвадалквивир… Колокольня
и ветер в саду лимонном.
Дарро, Хениль, часовенки
мертвые над затоном.
Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!
Но разве уносят реки
огни болотные горя?
Ах, любовь,
ты исчезла навеки!
Они апельсины и мирты
несут в андалузское море.
Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!
Смотрят дети,
дети смотрят вдаль.
Гаснут медленные свечи.
И две девушки слепые
задают луне вопросы,
и уносит к звездам ветер
плача тонкие спирали.
Смотрят горы,
горы смотрят вдаль.
Восточный ветер.
Фонарь и дождь.
И прямо в сердце —
нож.
Улица —
дрожь
натянутого
провода,
дрожь
огромного овода.
Со всех сторон,
куда ни пойдешь,
прямо в сердце —
нож.
(Припев)
На желтой башне
колокол
звенит.
На желтом ветре
звон
плывет в зенит.
Над желтой башней
тает звон.
Из пыли
бриз мастерит серебряные кили.
Едут сто конных в черном,
головы опустив,
по небесам, простертым
в тени олив.
Им ни с Севильей, ни с Ко́рдовой
встреча не суждена,
да и с Гранадой, что с морем
разлучена.
Сонно несут их кони,
словно не чуя нош,
в город крестов, где песню
бросает в дрожь.
Семь смертоносных криков
всем им пронзили грудь.
По небесам упавшим
лежит их путь.
Гитара,
и во сне твои слезы слышу.
Рыданье души усталой,
души погибшей
из круглого рта твоего вылетает,
гитара.
Тарантул плетет проворно
звезду судьбы обреченной,
подстерегая вздохи и стоны,
плывущие тайно в твоем водоеме
черном.
В ночи сада,
выбеленной мелом,
пляшут шесть цыганок
в белом.
В ночи сада…
Розаны и маки
в их венках из крашеной
бумаги.
В ночи сада…
Словно пламя свечек,
сумрак обжигают
зубы-жемчуг.
В ночи сада,
за одной другая,
тени всходят, неба
достигая.
В белом домике скоро отмучится
Петенера, цыганка-разлучница.
Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.
Колеблется, догорая,
свеча в ее пальцах нетвердых,
юбка ее из муара
дрожит на бронзовых бедрах.
Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.
Острые черные тени
тянутся к горизонту.
И рвутся гитарные струны
и стонут.
Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.
Ай, петенера-цыганка!
Ай-яй, петенера!
И место, где ты зарыта,
забыто, наверно.
И девушки – те, что кудри
Христу подарили,
не провожали тебя
к твоей могиле.
А шла за тобой лишь толпа
твоих страстотерпцев,
пропащий народ – в голове
сердце, —
рыдая, брел за тобой
по улочке тесной…
Ай-яй, моя петенера,
цыганская песня.
На желтой башне
колокол
звенит.
На желтом ветре
звон
плывет в зенит.
Дорогой, обрамленной плачем,
шагает смерть
в венке увядшем.
Она идет,
полна веселья,
она поет,
подобна белой виуэле.
Над желтой башней
тает
звон.
Из пыли
бриз мастерит серебряные кили.
В скорбном раздумье
желтое пламя свечи!
Смотрит оно, как факир,
в недра свои золотые
и о безветренном мраке
молит, вдруг затухая.
Огненный аист клюет
из своего гнезда
вязкие тени ночи
и возникает, дрожа,
в круглых глазах
мертвого цыганенка.
Когда встает луна,
колокола стихают
и предстают тропинки
в непроходимых дебрях.
Когда встает луна,
землей владеет море
и кажется, что сердце —
забытый в далях остров.
Никто в ночь полнолунья
не съел бы апельсина, —
едят лишь ледяные
зеленые плоды.
Когда встает луна
в однообразных ликах —
серебряные деньги
рыдают в кошельках.
Перевод М. Кудинова
В глубинах зеленого неба
зеленой звезды мерцанье.
Как быть, чтоб любовь не погибла?
И что с нею станет?
С холодным туманом
высокие башни слиты.
Как нам друг друга увидеть?
Окно закрыто.
Сто звезд зеленых
плывут над зеленым небом,
не видя сто белых башен,
покрытых снегом.
И чтобы моя тревога
казалась живой и страстной,
я должен ее украсить
улыбкой красной.
Мальчик искал свой голос,
спрятанный принцем-кузнечиком.
Мальчик искал свой голос
в росных цветочных венчиках.
– Сделал бы я из голоса
колечко необычайное,
мог бы я в это колечко
спрятать свое молчание.
Мальчик искал свой голос
в росных цветочных венчиках.
(А голос звенел вдалеке
в зеленой одежде кузнечика.)
Он из Китайского моря
привез в своем сердце рыбку.
Порою она бороздит
глубины его зрачков.
Моряк, он теперь забывает
о дальних, дальних тавернах.
Он смотрит в воду.
Он когда-то о многом поведать мог.
Да теперь растерялись слова. Он умолк.
Мир полновесный. Кудрявое море.
Звезды и в небе и за кормою.
Он видел двух пап в облачениях белых
и антильянок бронзовотелых.
Он смотрит в воду.
Луна мертва, мертва луна,
но воскресит ее весна.
И тополя чело
овеет ветер с юга.
И сердца закрома
наполнит жатва вздохов.
И травяные шапки
покроют черепицу.
Луна мертва, мертва луна,
но воскресит ее весна.
Напевает вечер синий
колыбельную апельсинам.
И сестренка моя поет:
– Стала земля апельсином. —
Хнычет луна: – И мне
хочется стать апельсином.
– Как бы ты ни алела,
как бы ни сокрушалась,
не быть тебе даже лимоном.
Вот жалость!
Стоит ящерок и плачет.
И плачет его подруга.
Оба в передничках белых,
скорбно глядят друг на друга.
Они кольцо потеряли,
что их связало навечно.
Ах ты, колечко из меди!
Ах, медненькое колечко!
Птицами небо узорит
свой шар, огромный и ясный.
На Солнце, начальнике толстом,
сияет жилет атласный.
Как они стареньки оба,
ящерок и его подруга!
Как они плачут-горюют,
глядючи друг на друга.
Песня,
которую я не спою,
спит у меня на губах.
Песня,
которую я не спою.
Светлячком зажглась
жимолость в ночи,
и клюют росу
лунные лучи.
Я уснул и услышал мою
песню,
которую я не спою.
В ней – движенья губ
и речной воды.
В ней – часов, во тьму
канувших, следы.
Над извечным днем
свет живой звезды.
Тень моя скользит в реке,
молчаливая, сырая.
Из нее лягушки звезды,
как из сети, выбирают.
Тень мне дарит отражений
неподвижные предметы.
Как комар идет – огромный,
фиолетового цвета.
Тростниковый свет сверчки
позолотой покрывают,
и, рекою отраженный,
он в груди моей всплывает.
Трудно, ах, как это трудно —
любить тебя и не плакать!
Мне боль причиняет воздух,
сердце
и даже шляпа.
Кому бы продать на базаре
ленточку, и гребешок,
и белую нить печали,
чтобы соткать платок?
Трудно, ах, как это трудно —
любить тебя и не плакать!
У ночи четыре луны,
а дерево – только одно,
и тень у него одна,
и птица в листве ночной.
Следы поцелуев твоих
ищу на теле.
А речка целует ветер,
касаясь еле.
В ладони несу твое «нет»,
которое ты дала мне,
как восковой лимон
с тяжестью камня.
У ночи четыре луны,
а дерево – только одно.
Как бабочка, сердце иглой
к памяти пригвождено.
Нарцисс.
Твой аромат.
И дно реки.
Хочу с тобой побыть.
Цветок любви.
Нарцисс.
Твои глаза белы —
в них отсвет волн и рыб.
В моих – узор японский
из бабочек и птиц.
Ты мал, а я велик.
Цветок любви.
Нарцисс.
Лягушки так хитры —
разбили гладь воды,
куда в полубреду
глядим мы – я и ты.
И боль моя.
Все та же боль.
Нарцисс.
Птицей не встревожена
ветка молодая.
Жалуется эхо
без слез, без страданья.
Человек и Чаща.
Плачу
у пучины горькой,
А в моих зрачках
два поющих моря.
Сколько труда мне стоит,
день, отпустить тебя!
Уйдешь ты, полный мною,
придешь, меня не зная.
Сколько труда мне стоит
в груди твоей оставить
возможные блаженства
мгновений невозможных!
По вечерам Персей
с себя срывает цепи,
и ты несешься в горы,
себе изранив ноги.
Тебя не зачаруют
ни плоть моя, ни стон мой,
ни реки, где ты дремлешь
в покое золотистом.
С Восхода до Заката
несу твой свет округлый.
Твой свет великий держит
меня в томленье жгучем.
Сколько труда мне стоит
с Восхода до Заката
нести тебя, мой день,
и птиц твоих, и ветер!