Скрипя ползли обозы-черви.
Одеты грязно и пестро,
Мы шли тогда из дебрей в дебри
И руки грели у костров.
Тела людей и коней павших
Нам окаймляли путь в горах.
Мы шли, дорог не разузнавши,
И стыли ноги в стременах.
Тянулись дни бесцельной пыткой
Для тех, кто мог сидеть в седле,
И путь по трупам незарытым
Хлестал по нервам, словно плеть.
Глазам в бреду бессонной муки
Упорно виделись в лесу
Между ветвями чьи-то руки,
В крови прибитые к кресту.
Январь 1920 года
Из рати братий с Урала мало
В Сибири шири плелось устало.
Отсталых в поле враги ловили;
В погоне кони все в мыле были.
В метелей мели зудел мороз.
Мы шли и пели о море роз,
В бураны раны вдвойне горели,
И с кровью в горле мы шли и пели.
Мы этой кровью добудем счастье;
Велите все вы, кто будет властью,
В победе меди унять немножко
И вспомнить пенье под звук гармошки.
Под бабьи визги в обозе с горя
Ижевцы пели: «Да как на взмо-о-рье…»
Декабрь 1919 года
Как язвой, заревом запад застлан,
А небо стало угрюмо сизым;
Занозой месяц заткнулся снизу
Напротив места, где солнце гасло.
Пейзаж пронизан угарным дымом.
Горят деревни, с морозом споря;
Ведь край суровый, залитый горем,
Забыт стал ныне Отцом и Сыном.
Согреть мороза пожар не может;
Зима, как раньше, люта и грозна,
Замёрзнет много из нас бесслёзно
В тайге сегодня, в окопе лёжа.
От стужи ёжась в пади у прясла,
Смотрю, как заревом запад застлан.
За счастье любимых пили,
Смешавши со спиртом снег,
И был мороз не в силе
Сковать всепобедный смех.
В трещанье костров меж сосен
Звенел о надеждах гимн,
О счастье грядущих вёсен,
Где будет любой любим.
— Пустяк, что зима сурова,
Пустяк, что в тайге ночлег;
Легко обойтись без крова,
Если в спирте растает снег!
— Враги! Морозы! Голод!
Мы стали сильней вас всех:
Вам слышно, как пьян и молод
Дрожит над кострами смех?!
Опять безрадостная Пасха
И безлюбовная весна!
Гримаса маски Пасхи сказка
Для тех, кому весна пресна.
А нам весна и солнца ласка,
Весна для нас без грёз, без сна;
Дорога наша к этой Пасхе —
Дорога — лента красной краски, —
Была достаточно красна.
Тайгой, Алтаем и Саяном,
Как рана, каждая верста;
Купаться в зареве багряном
Нам никогда не перестать…
Не с нашим сердцем деревянным
Рыдать о прошлом покаянно
И лицемерить у креста!
Напрасно ищем мы: их нет здесь,
Кому б рукою стан обвить:
За обесчещенных возмездье —
— Весна, лишённая любви.
Пасха 1920 года
Средь сосен сонных сонными снимаемся с бивака
Под дрожь жестокой осени в нависших облаках.
Дорога льётся волнами — вонючая клоака —
В лесу, в лугах и в озими — неистово плоха,
Но сопки серо-синие смеяться не посмеют,
Над нашими солдатами, ползущими в грязи:
Извилистою линией идут они за теми,
Кто раньше были братьями, и кто теперь враги.
…А кости старой падали надёжно огорожены
Поскотиной дырявою, налегшей на сосну.
Ах, чёрт возьми, да надо ли, чтоб были мы заброшены
На жизнь распрокорявую в поганую страну!
Июль 1920 года
Из-за пазухи сереньких сопок
Показалося солнце, смеясь.
Мы, спустившись с высоких откосов,
Поползли через липкую грязь.
Мне казалось обидным, что солнце
Не ползёт вместе с нами в рядах,
Я тогда из винтовки японской
Взял по солнышку пулей: бабах!
У меня отобрали винтовку,
Тумаком охладивши мой пыл,
И мне было ужасно неловко,
Что фельдфебель мне морду набил.
Помешали мне, сволочи: жаль им
Пристрелить комиссара небес;
А потом про меня рассуждали:
— Где успел насосаться подлец?
Синяя осень. Осень без скорби.
Осень из хвойных, тяжёлых тонов.
Взором бесскорбным из хвои узор пить —
Нам, хладнокровным, лишь это дано.
Осень бесскорбная… Синяя осень.
Небо спокойное нам не тесно,
Скорби у Господа разве попросим
Мёрзлой душой не увидевшей снов?
Просьба о скорби без просьбы о радости?
Нет, мы для этого слишком честны.
Если мы сгибнем, то сгибнем без страсти.
Осени нет тем, кто был без весны…
Октябрь 1920 года
В окамененье старой стужи
Приходит новая зима.
Чем больше зим, тем стуже, хуже,
Тем тяжелее мозг недужный,
Ненужный, хуже жизнь сама.
И после осени без скорби
Перед безрадужной весной
Зима упорно душу горбит,
Когда идём, окончив бой,
В путь без пути немой тайгой.
Мы равнодушны стали к смерти,
И без убийств не знаем дня.
Всё меньше нас в снегу путь чертит,
И у костров вонзает вертел
В кусок убитого коня.
Под пулемётный рокот дробный
Проходят годы, как века,
И чужды всем, одни безродны,
Идём мы памятник надгробный
Былой России высекать…
Двадцатый год со счётов сброшен,
Ушёл изломанный в века…
С трудом был нами он изношен:
Ведь ноша крови не легка.
Угрюмый год в тайге был зачат.
Его январь — промёрзший Кан,
И на Байкальском льду истрачен
Февраль под знаком партизан.
А дальше март под злобный ропот,
Шипевший сталью, что ни бой.
Кто сосчитает в сопках тропы,
Где трупы павших под Читой?
Тот март теряется в апреле,
Как Шилка прячется в Амур.
Лучи весны не нас согрели,
Апрель для нас был чёрств и хмур…
Мешая отдыхи с походом,
Мы бремя лета волокли,
Без хлеба шли по хлебным всходам,
Вбивая в пажить каблуки.
Потом бессолнечную осень
Безумных пьянств прошила нить…
О, почему никто не спросит,
Что мы хотели спиртом смыть?
Ведь мы залить тоску пытались,
Тоску по дому и родным,
И тягу в солнечные дали,
Которых скрыл огонь и дым.
В боях прошёл октябрь-предатель,
Ноябрь был кровью обагрён,
И путь в степи по трупам братьев
Был перерезан декабрём.
За этот год пропала вера,
Что будет красочной заря.
Стоим мы мертвенны и серы
У новой грани января.
Чугунным шагом шел февраль.
И где-то между льдами ныла
Моя всегдашняя печаль —
Она шла рядом и застыла.
И пешим идучи по льду
Упорно-гулкого Байкала,
Я знал, что если не дойду,
То горя, в общем, будет мало.
Меня потом произведут,
Быть может, орден даже будет,
Но лошади мне не дадут,
Чтоб выбраться, родные люди.
Трубач потом протрубит сбор,
И наспех перед всей колонной,
В рассвете напрягая взор,
Прочтут приказ угрюмо, сонно.
И если стынущий мороз
Не будет для оркестра сильным, —
То марш тогда «Принцесса Грёз»
Ударит в воздухе пустынном.
А я останусь замерзать
На голом льду, нагой перине,
И не узнает моя мать,
Что на Байкале сын застынет.
Тогда я всё-таки дошёл
И, не молясь, напился водки,
Потом слезами орошал
Свои таёжные обмотки.
Я это вспомнил потому,
Что и теперь я, пьяный, воя,
Иду в июне, как по льду,
Один или вдвоём с тоскою.
Я думал так: есть города,
Где бродит жизнь июньским зноем,
Но, видно, надо навсегда
Расстаться мне с моим покоем.
В бою, в походах, в городах,
Где улиц светы ярче лампы,
Где в буйном воздухе, в стенах
Звучат напевы «Сильвы», «Цампы»,
Я одиночество своё
Никак, наверно, не забуду,
И если в Царствие Твоё
Войду — и там печальным буду!
Японской девушке, убитой любовью
Она была такая скромница,
Что даже стоило труда
Мне с ней поближе познакомиться
В тот вечер ветреный… тогда.
Мы по-китайски было начали.
Но что я знаю: пустяки.
Потом самих нас озадачили,
Смешавшись в кучу, языки.
Нам бой принёс поднос, как принято,
Там был кофейник и ликёр,
Но понимаю я ведь ныне то,
Что говорил мне её взор.
Он говорил о том, что русские
Не знают слова «умереть»,
И не блестели глазки узкие
Там, где уж чувствовалась смерть.
Теперь, конечно, не поспорю я,
Что именно вот в тот момент
Жерло я видел крематория,
Всё в языках кровавых лент.
Но я поспорю, что в день будущий,
Который жизнь пробьёт, дробя,
Сквозь мглу тебя увижу идущей,
Ямаджи-сан, тебя, тебя…
И ты, быть может, мне, тоскливому,
Не знавшему, куда идти,
Укажешь грань к неторопливому,
Но неизменному пути.
Утром тягостно владеть бессонным взором,
Солнышко следить — не хватит сил.
Господи! Ведь я же не был вором,
И родителей я чту, как прежде чтил.
Знаю Иова… Учил о нём и в школе,
Памятую, маюсь и дрожу
В этой дикой и пустынной воле,
Уходящей в росную межу.
Но в пустыне праведник библейский,
Вместе с псами в рубище влачась,
Познал ранее, в долине Иудейской,
Сочность жизненную — всю её, и всласть,
А я вот, Господи…
Я сызмала без крова,
Я с малолетства струпьями покрыт,
И понаслышке лишь, с чужого только слова
Узнал про тех, кто ежедневно сыт.
Брести в слезах, без сил, асфальтом тротуара,
Молясь, и проклиная, и крича,
И вспоминая боль последнего удара
Карающего (а за что?) меча, —
За эту муку — верую, Спаситель,
За каждый шаг бездомного меня —
Ведь верно?.. будет мне?.. потом?.. тогда?.. — обитель,
Где Радость шествует, литаврами звеня.
Какими словами скажу,
Какой строкою поведаю,
Что от стужи опять дрожу
И опять семь дней не обедаю.
Матерь Божья! Мне тридцать два…
Двадцать лет перехожим каликою
Я живу лишь едва-едва,
Не живу, а жизнь свою мыкаю.
И, занывши от старых ран,
Я молю у Тебя пред иконами:
«Даруй фанзу, курму и чифан*)
В той стране, что хранима драконами».
Арсению Несмелову
Спасение от смерти — лишь случайность
Для тех, кто населяет землю.
Словам «геройство» и «необычайность»
Я с удивлением и тихой грустью внемлю.
Слова теряют в жизни основанье
Для тех, кто заглянул в миры, где только мысли…
А будущее местопребыванье —
Не меряю,
Не числю…
И вот поэтому писать стихи словами
Мне с каждым днём всё кажется нелепей.
Ведь я иду от Вас, — хотя и с Вами, —
К просторам неземных великолепий.
Я тропкой кривою
Ушёл в три часа,
Когда под луною
Сияла роса.
А были со мною
Жестяный стакан,
Да фляга с водою,
Да старый наган.
И вынес я тоже
Свирепую злость,
Да вшитую в кожу
Дубовую трость.
И — меткою фронта
Сквозь росы и пар —
Махал с горизонта
Крылатый пожар.
Оттуда, где буро
Темнели поля, —
Навстречу фигура,
Как будто бы — я.
Такая же палка,
Такой же и вид,
Лишь сзади так жалко
Котомка торчит.
«Земляк! Ты отколе
До зорьки поспел?» —
В широкое поле
Мой голос пропел.
Как лёгонький ветер,
Звук в поле затих…
Мне встречный ответил
Два слова: «От них…».
И, палкою тыкнув
В поля, где был дым,
Отрывисто крикнул:
«Я — эвона — к ним!..».
«Шагай!.. Ещё рано…
Часов, видно, пять…»
(А пальцы — нагана
Нашли рукоять.)
И — каждая к цели
Полями спеша,
Две серых шинели
Пошли, чуть дыша…
Тропинкою длинной
Шуршание ног.
Чтоб выстрелить в спину,
Сдержал меня Бог.
Но злобу, как бремя,
Тащил я в груди…
…Проклятое время!..
…Проклятые дни!
Харбин, 1930
Опять медлительно монахи
По ступеням во двор идут,
И жертвенники будто плахи,
И гулких гонгов низкий гуд.
Богослужение, как игры,
Флейт и пищелок дикий рёв,
Напротив — царственные тигры
Толпе открыли красный зёв.
Эй, не меня ли тут хоронят,
Не я ль иду на вышний суд,
Меня ль то на мишурной броне,
На жертвенном огне сожгут?
Зачем задумчивые ламы
Кадят куреньями вослед?
Постойте! Я не видел мамы
Так долго — целых восемь лет.
6 февраля 1924 года, Харбин
Мне неловко и с ними и с вами,
Мне неловко читать вам стихи,
Ведь вы чужды созвучия гамме,
Как Гораций смеху Ехидн.
Я живу, я болею стихами,
Они выжжены в сердце моём,
Не забуду их в уличном гаме,
Не забуду ни ночью ни днём.
Со стихами я, одинокий,
И умел забывать и мог
И мои небритые щёки,
И разорванный мой сапог.
Вот, бывало, в седле с карабином
По таёжным тропам бродя,
Зорям я улыбался рубинным,
Строфы мозгом моим родя.
И теперь на панели промёрзшей —
Проходя под огнями реклам,
Шаг становится строже и твёрже,
Если череп отдам я стихам.
Вы и я. Мы так разнимся в этом,
В этой мессе напевности рифм,
Впрочем, что ж: я родился поэтом,
Вы же просто мадам Барри.
Задыхаюсь, коль прочитаю
Две-три строчки, где гений есть,
Вам же это лишь хата с края,
И ни выпить нельзя, ни съесть.
Вы умнее меня, быть может —
Вы для жизни ценней во сто крат,
А меня — вот так — уничтожит
Тяжкий, гулкий, пожарный набат.
Вот поэтому я смущаюсь,
Если мне предложите вы
Оторвать, хотя бы с краю,
Хоть кусочек моей синевы.
Я читаю, мой голос сверкает,
В нём таинственный, дивный гипноз,
Прочитаю, потом же какая
Очарованность та, что я нёс.
Ничего. Пьёте чай вы и гости,
И никто не вспомнит потом,
Мой совет: вы поэзию бросьте,
Лучше думайте о другом.
2 февраля 1924 года
В этой фанзе так душно и жарко.
А в дверях бесконечны моря,
Где развесилась пламенно ярко
Пеленавшая запад заря.
Из уюта я вижу, как юно
От заката к нам волны бегут.
Паутинятся контуры шхуны
И певучий её рангоут.
Вот закат, истлевая, увянет, —
Он от жара давно изнемог, —
И из опийной трубки потянет
Сладковатый и сизый дымок.
Этот кан и ханшинные чарки
Поплывут — расплываясь — вдали,
Там, где ткут вековечные Парки
Незатейливо судьбы мои.
«Ля-иль-лях» — муэдзин напевает
Над простором киргизских песков,
Попираемых вечером в мае
Эскадронами наших подков.
И опять, и опять это небо,
Как миража дразнящего страж.
Тянет красным в Москву и в победу
И к Кремлю, что давно уж не наш.
А когда, извиваясь на трубке,
Новый опийный ком зашипит,
Как в стекле представляется хрупком
Бесконечного города вид.
Там закат не багрян, а янтарен,
Если в пыль претворилася грязь
И от тысячи трубных испарин
От Ходынки до неба взвилась.
Как сейчас. Я стою на балконе
И молюсь, замирая, тебе,
Пресвятой и пречистой иконе,
Лика Божьего граду — Москве.
Ты — внизу. Я в кварталах Арбата
Наверху, посреди балюстрад.
А шафранные пятна заката
Заливают лучами Арбат.
А поверх, расплываяся медью,
Будто в ризах старинных икон,
Вечной благостью радостно вея,
Золотистый ко всенощной звон…
В твои глаза, в стальные латы,
Сбивая тяжести оков,
Моим лицом одутловатым
Сочилась музыка стихов.
И я читал на низких нотах,
Чеканя рифм и ритма грань,
А стих был — в поле конский топот,
Был рог — военный зов на брань.
И с каждой строчкой, с каждым звуком
Я брал врата твоих твердынь.
Как победитель — громко, гулко
Под своды зал твоих входил.
Когда же ярко и крылато
Из горла вырвался финал,
Твой взор уже отбросил латы,
Таким покорным, тихим стал.
Гребень сильно пахнет духами.
И причёска эта модна.
О, я знаю, какими грехами
Перевил её сатана.
Через зеркало вижу ресницы,
К волоскам когда руки длишь.
Мне твой рот никогда не снится.
Лишь ресницы… ресницы лишь.
В лифе — чую — клокочет счастье.
От него засияла вся.
И браслеты звенят на запястьях,
Будто мне за обиды мстя.
Но напрасную радость чают:
В этом самом зеркальном окне
Я ведь видел, как в чашку чаю
Ты насыпала яду мне.
Вернуться пьяным на заре
И за окном на голубятне
Стеклянным взглядом посмотреть
На голубей — чего приятней?
Стоять и думать о царе,
Что подоткнул кафтана полы,
Смотрел в тазу на серебре
На голубей в лазурных долах.
И вспоминать, как Карл Седьмой
По голубям из мушкетона,
С охоты едучи домой,
Стрелял под звон, под дамы стоны.
Но голубая Лизабет,
Моля о жизни голубиной,
Всё ж будет косточки их есть
Под вечерок перед камином.
Я сам любитель турманов,
Я сам, махая палкой длинной,
У дядюшки в именьи «Новь»
Гонял их часто пред гостиной.
Не потому ль, что это — даль,
Не потому ль, что нету чаю,
Я пьяный всю свою печаль
На утре в голубях встречаю?
Угрюмый день молчал, смотря на небо,
Где дымились в пене облака,
И одно в уме: достать бы хлеба,
Ведь дорога в дебрях далека.
Пить хотел. Ключи не зажурчали.
Есть хотел. Но лес был дик и глух.
Как, сорвавшись с пристани, с причала
Чёлн летел — так мой струился слух.
Но уныло ветви со стволами,
Перестукиваясь и шурша,
Звуки лили редкими струями
Да слетала с неба пороша.
Там и умер я голодной смертью
На полях и на крутом юру,
Но и в смерти был я тих, поверьте.
Помирать? Ну что же, и помру!
19 февраля 1924 года
Я не хотел, не ждал любить,
Не нужно метки перед смертью
В канун, когда (всё может быть)
Меня в аду зажарят черти.
Но почему-то дочь твоя
Милее, ближе мне, чем братья,
Сестра, отчизна и друзья,
И кокаинные объятья.
Казалось мне, что жизнь и кровь
Излиты, выпиты, сгорели,
Но рифма старая — любовь —
Цветёт и в этом вот апреле.
И Пасха мне уж пятый год
Была неверным воскресеньем,
А на шестой, как мёд из сот,
Твоим струится дуновеньем.
Приду во храм. Темно без свеч,
Священным трауром одета,
Нависла тьма, как будто меч,
И мрачно, холодно без света.
Дрожа, у клироса стою,
Весь в жажде взрыва, Свет и Свете,
И вдруг улыбку я Твою,
Мелькнувшую как комета,
Увижу, выпью, припаду,
Как к ручейку в дубовом лесе,
И сладко, сладко так я жду
Поуповать: Христос воскресе.
И опять в беспредельную синь
Побросали домов огоньки,
И опять вековечный аминь
Затянули на крышах коньки.
Флюгера затянули про жуть
Обессоненных битвой ночей,
Вторя им, синеватая муть
Замерцала огнями ярчей.
Синевы этой бархатней нет,
Я нежнее напева не слышал,
Хоть давно уж стихами испет
По затихнувшим в бархате крышам.
Всё сильней и упорней напев,
Словно плещется в море ладья.
…Лишь закончив кровавый посев,
Запевают такие, как я,
Да и песня моя — не моя.
Мой голос звучал, словно бронзовый гонг.
Свои прочитал я стихи.
Не скрипнул ни разу уютный шезлонг,
Лишь душно дышали духи.
Сиреневый воздух метался, и млел,
И стыл, голубея в очах,
Был матово-бледен, был сумрачно-бел
Платок у нее на плечах.
А море с луною, поникшей вдали,
Струилось, покорно словам,
Стихи и гудели, и пели, и жгли,
И рвались навстречу векам.
И бронзовый голос, и бронза луны,
Сиреневый воздух и очи —
Все терпкою сладостью были полны
На лоне и моря, и ночи.
Когда ж я окончил, дрожащей рукой
Коснувшись пустого бокала,
Она мне сказала: «Ах вот вы какой!
А я ведь — представьте! — не знала».
О. И. А.
Если апрель… если рядом — любимая…
Если как будто и ты тоже люб,
И застилается город весь дымами,
Розовым, чистым дымочком из труб,
Если рассвет… Если рядом — желанная…
Если как будто желанен и ты —
Господи Боже, заря эта ранняя —
Вся воплощенье давнишней мечты.
Гукал авто, вровень встав с полисменами,
Вы же шоферу — кивок на ходу,
Взглядом, который роднит вас с царевнами:
«Лучше пешком я сегодня пойду…»
Сняли вы шляпу. Пурпуровым заревом
Брызнул восход на прическу у вас.
Шли через мост, через улицы парой мы,
Мимо заборов шагаючи враз.
Мы говорили. Но что? Вы не знаете?
Я уверяю: не знаю и я.
Я к вам дошел и в тревоге, и в маяте.
Старо сравнение: «В сердце змея».
Я был простым, неуклюжим и чистеньким,
Тем, кто я есть, — без личины и лжи.
Я и в глаза не смотрел… в те лучистые,
Ах, и глаза… Как они хороши!
Если глаза… Если милые глазаньки…
Если крылечко и яркий рассвет…
Если пустыми никчемными фразами
Дал я понять, что — конечно же «нет!..»
Если унынье, сознанье никчемности…
Если упадок, страданье и — гнев —
Гнев на убивших и детство, и молодость,
Что спалены, расцвести не успев, —
Если все это так, — Боже, за что же мне
Вновь одному, одному, словно перст,
Вновь в путь обратный шагать —
уничтоженным,
Снова и снова таща этот крест…
И луна. И цветы по краям балюстрады.
Барабанил и взвизгивал джесс.
Было сказано мне: ни меня ей не надо,
Ни моих поэтических месс.
Я тихонько прошел между парами в танце,
Боязливо плеча заостря,
И в таком же, как я, оскорбленном румянце
Намечалась полоской заря.
Ну, еще… ну, еще!.. Принимаю удары,
Уничтоженный, втоптанный в грязь…
«Мою шляпу, швейцар!..» В окнах двигались пары,
И тягучесть фокстрота вилась.
А заря свой румянец старалась умножить,
Полыхался за окнами смех.
Неужели не знаешь Ты, Господи Боже,
Что обидёть меня — это грех!
В ожерельи янтарных огней
Опоясана даль кругом,
И покачивается над ней
Рыжий месяц, будто гном.
А залив — червонный поток
С переливами синевы,
Нас несет к огням катерок,
В мире — кажется — я да Вы.
И внизу машина стучит,
И срывается соль в лицо,
Это бухты ли Диомид
Бриллиантовое кольцо?
А налево — рубинов ряд,
Это Русский ли остров там,
А не вышивки ли горят
По тяжелым синим тафтам?
О, покоя хрустальнее нет…
Я от счастья дышать не могу. —
Это Вы ведь багульника цвет
Прикололи мне к обшлагу.
Ну а Вам круторогий гном
Бросил блестки в прорези глаз.
Я ведь друга почуял в нем! —
Он мечтает тоже о Вас.
Но и он не мог бы понять,
Но и он удивлен бы был,
Если б вдруг ему рассказать,
Как я Вас люблю и любил.
И медлительный ветерок
Долетает мне до лица.
Сделай так, сделай так, катерок,
Чтоб пути — не бывало конца.