Книга стихов для меня, лирического поэта, принципиально новый поэтический жанр, возникший в начале XIX века («Сумерки» Баратынского) и закрепившийся в поэзии XX века («Кипарисовый ларец», «Камень», «Форель разбивает лед»; Блок тоже обозначал свой путь книгами стихов).
Книга стихов дает возможность поэту, в обход эпического жанра, поэмы, повествовательного сюжета, — создать целостную картину мира из осколков ежедневных впечатлений. Книга стихов — это пылающий кусок жизни, отчет лирического поэта за несколько лет счастливого труда.
Получилось так, что я писал по три книги в каждое десятилетие — и за сорок лет выпустил двенадцать книг.
Для данного издания избранных стихотворений мне пришлось нарушить мой принцип, распустить пряжу, рискну сказать, — паутину (есть у меня стихотворение, в котором уединенный, самозабвенный, тихий поэтический труд сравнивается с работой паучка на балконе: «Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел для какого-то тайного, явно нездешнего глаза»). Как быть, что придумать взамен поступательного движения от книги к книге с их обдуманным сюжетом, прочными связями, рефлексами, постепенным выяснением смысла? Тут-то мне и показалось возможным распределить стихи по четырем разделам-десятилетиям; возможно, и название должно быть у книги не «Стихотворения», а «Decima», или хотя бы такой подзаголовок.
Александр Кушнер
«Первое впечатление»
«Ночной дозор»
«Приметы»
Вода в графине — чудо из чудес,
Прозрачный шар, задержанный в паденье!
Откуда он? Как очутился здесь,
На столике, в огромном учрежденье?
Какие предрассветные сады
Забыли мы и помним до сих пор мы?
И счастлив я способностью воды
Покорно повторять чужие формы.
А сам графин плывет из пустоты,
Как призрак льдин, растаявших однажды,
Как воплощенье горестной мечты
Несчастных тех, что умерли от жажды.
Что делать мне?
Отпить один глоток,
Подняв стакан? И чувствовать при этом,
Как подступает к сердцу холодок
Невыносимой жалости к предметам?
Когда сотрудница заговорит со мной,
Вздохну, но это не ее заслуга.
Разделены невидимой стеной,
Вода и воздух смотрят друг на друга…
Поставь стакан на край стола
И рядом с ним постой.
Он пуст. Он сделан из стекла.
Он полон пустотой.
Граненый столбик, простачок,
Среди других посуд
Он тем хорошо, что одинок,
Такой простой сосуд!
Собрание лучей дневных!
И вот, куда ни встань,
Сверкает ярче остальных
Не та, так эта грань.
А рядом пропасть, словно пасть
Разверстая. И что ж?
Он при возможности упасть
Особенно хорош.
С ним не должно случиться зла,
Покуда ты вблизи.
Поставь стакан на край стола
И сам его спаси.
Деревья листву отряхают,
И солнышко сходит на нет.
Всю осень грустят и вздыхают
Полонский, и Майков, и Фет.
Всю осень, в какую беседку
Ни сунься — мелькают впотьмах
Их брюки в широкую клетку,
Тяжелые трости в руках.
А тут, что ни день, перемены,
Слетает листок за листком.
И снова они современны
С безумным своим шепотком.
Как штопор, вонзится листочек
В прохладный и рыхлый песок –
Как будто не вытянул летчик,
Неправильно взял, на глазок.
Охота к делам пропадает,
И в воздухе пахнет зимой.
«Мой сад с каждым днем увядает».
И мой увядает! И мой!
О здание Главного штаба!
Ты желтой бумаги рулон,
Размотанный слева направо
И вогнутый, как небосклон.
О море чертежного глянца!
О неба холодная высь!
О, вырвись из рук итальянца
И в трубочку снова свернись.
Под плащ его серый, под мышку.
Чтоб рвался и терся о шов,
Чтоб шел итальянец вприпрыжку
В тени петербургских садов.
Под ветром, на холоде диком,
Едва поглядев ему вслед,
Смекну: между веком и мигом
Особенной разницы нет.
И больше, чем стройные зданья,
В чертах полюблю городских
Веселое это сознанье
Таинственной зыбкости их.
Эти сны роковые — вранье!
А рассказчикам нету прощенья,
Потому что простое житье
Безутешней любого смещенья.
Ты увидел, когда ты уснул,
Весла в лодке и камень на шее,
А к постели придвинутый стул
Был печальней в сто раз и страшнее.
По тому, как он косо стоял, –
Ты б заплакал, когда б ты увидел, –
Ты бы вспомнил, как смертно скучал
И как друг тебя горько обидел.
И зачем — непонятно — кричать
В этих снах, под машины ложиться,
Если можно проснуться опять —
И опять это все повторится.
Бог семейных удовольствий,
Мирных сценок и торжеств,
Ты, как сторож в садоводстве,
Стар и добр среди божеств.
Поручил ты мне младенца,
Подарил ты мне жену,
Стол, и стул, и полотенце,
И ночную тишину.
Но голландского покроя
Мастерство и благодать
Не дают тебе покоя
И мешают рисовать.
Так как знаем деньгам цену,
Ты рисуешь нас в трудах,
А в уме лелеешь сцену
В развлеченьях и цветах.
Ты бокал суешь мне в руку,
Ты на стол швыряешь дичь
И сажаешь нас по кругу,
И не можешь нас постичь!
Мы и впрямь к столу присядем,
Лишь тебя не убедим,
Тихо мальчика погладим,
Друг на друга поглядим.
Велосипедные прогулки!
Шмели и пекло на проселке.
И солнце, яркое на втулке,
Подслеповатое — на елке.
И свист, и скрип, и скрежетанье
Из всех кустов, со всех травинок,
Колес приятное мельканье
И блеск от крылышек и спинок.
Какой высокий зной палящий!
Как этот полдень долго длится!
И свет, и мгла, и тени в чаще,
И даль, и не с кем поделиться.
Есть наслаждение дорогой
Еще в том смысле, самом узком,
Что связан с пылью, и морокой,
И каждым склоном, каждым спуском.
Кто с сатаной по переулку
Гулял в старинном переплете,
Велосипедную прогулку
Имел в виду иль что-то вроде.
Где время? Съехав на запястье,
На ремешке стоит постыдно.
Жара. А если это счастье,
То где конец ему? Не видно.
Уехав, ты выбрал пространство,
Но время не хуже его.
Действительны оба лекарства:
Не вспомнить теперь ничего.
Наверное, мог бы остаться –
И был бы один результат.
Какие-то степи дымятся,
Какие-то тени летят.
Потом ты опомнишься: где ты?
Неважно. Допустим, Джанкой.
Вот видишь: две разные Леты,
А пить все равно из какой.
Одну минуточку, я что хотел спросить:
Легко ли Гофману три имени носить?
О, горевать и уставать за трех людей
Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей.
Эрнст — только винтик, канцелярии юрист,
Он за листом в суде марает новый лист,
Не рисовать, не сочинять ему, не петь –
В бюрократической машине той скрипеть.
Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор.
Куда удачливее Эрнста Теодор.
Придя домой, превозмогая боль в плече,
Он пишет повести ночами при свече.
Он пишет повести, а сердцу все грустней.
Тогда приходит к Теодору Амадей,
Гость удивительный и самый дорогой.
Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой…
На Фридрихштрассе Гофман кофе пьет и ест.
«На Фридрихштрассе», — говорит тихонько Эрнст.
«Ах нет, направо!» — умоляет Теодор.
«Идем налево, — оба слышат, — и во двор».
Играет флейта еле-еле во дворе,
Как будто школьник водит пальцем в букваре.
«Но все равно она, — вздыхает Амадей, –
Судебных записей милей и повестей».
Л. Я. Гинзбург
Эти бешеные страсти
И взволнованные жесты –
Что-то вроде белой пасты,
Выжимаемой из жести.
Эта видимость замашек
И отсутствие расчета –
Что-то, в общем, вроде шашек
Дымовых у самолета.
И за словом, на два тона
Взятом выше, — смрад обмана,
Как за поступью дракона,
Напустившего тумана.
То есть нет того, чтоб руки
Опустить легко вдоль тела,
Нет, заламывают в муке,
Поднимают то и дело.
То есть так, удобства ради,
Прибегая к сильной страсти,
В этом дыме, в этом смраде
Ловят нас и рвут на части.
Два наводненья, с разницей в сто лет,
Не проливают ли какой-то свет
На смысл всего?
Не так ли ночью темной
Стук в дверь не то, что стук двойной, условный.
Вставали волны так же до небес,
И ветер выл, и пена клокотала,
С героя шляпа легкая слетала,
И он бежал волне наперерез.
Но в этот раз к безумью был готов,
Не проклинал, не плакал. Повторений
Боялись все. Как некий скорбный гений,
Уже носился в небе граф Хвостов.
Вольно же ветру волны гнать и дуть!
Но волновал сюжет Серапионов,
Им было не до волн — до патефонов,
Игравших вальс в Коломне где-нибудь.
Зато их внуков, мучая и длясь,
Совсем другая музыка смущала.
И с детства, помню, душу волновала
Двух наводнений видимая связь.
Похоже, дважды кто-то с фонаря
Заслонку снял, а в темном интервале
Бумаги жгли, на балах танцевали,
В Сибирь плелись и свергнули царя.
Вздымался вал, как схлынувший точь-в-точь
Сто лет назад, не зная отклонений.
Вот кто герой! Не Петр и не Евгений.
Но ветр. Но мрак. Но ветреная ночь.
Удивляясь галопу
Кочевых табунов,
Хоронили Европу,
К ней любовь поборов.
Сколько раз хоронили,
Славя конскую стать,
Шею лошади в мыле.
И хоронят опять.
Но полощутся флаги
На судах в тесноте,
И дрожит Копенгаген,
Отражаясь в воде,
И блестят в Амстердаме
Цеховые дома,
Словно живопись в раме
Или вечность сама.
Хорошо на педали
Потихоньку нажав,
В городок на канале
Въехать, к сердцу прижав
Не сплошной, философский,
Но обычный закат,
Бледно-желтый, чуть жесткий,
Золотящий фасад.
Впрочем, нам и не надо
Уезжать никуда,
Вон у Летнего сада
Розовеет вода,
И у каменных лестниц,
Над петровской Невой,
Ты глядишь, европеец,
На закат золотой.
Я в плохо проветренном зале
На краешке стула сидел
И, к сердцу ладонь прижимая,
На яркую сцену глядел.
Там пели трехслойные хоры,
Квартет баянистов играл,
И лебедь под скорбные звуки
У рампы раз пять умирал.
Там пляску пускали за пляской,
Летела щепа из-под ног –
И я в перерыве с опаской
На круглый взглянул потолок.
Там был нарисован зеленый,
Весь в райских цветах небосвод,
И ангелы, за руки взявшись,
Нестройный вели хоровод.
Ходили по кругу и пели.
И вид их решительный весь
Сказал нас, что ждут нас на небе
Концерты не хуже, чем здесь.
И господи, как захотелось
На воздух, на волю, на свет,
Чтоб там не плясалось, не пелось,
А главное, музыки нет!
Танцует тот, кто не танцует,
Ножом по рюмочке стучит,
Гарцует тот, кто не гарцует, –
С трибуны машет и кричит.
А кто танцует в самом деле,
И кто гарцует на коне,
Тем эти пляски надоели,
А эти лошади — вдвойне!
Но и в самом легком дне,
Самом тихом, незаметном,
Смерть, как зернышко на дне,
Светит блеском разноцветным.
В рощу, в поле, в свежий сад,
Злей хвоща и молочая,
Проникает острый яд,
Сердце тайно обжигая.
Словно кто-то за кустом,
За сараем, за буфетом
Держит перстень над вином
С монограммой и секретом.
Как черна его спина!
Как блестит на перстне солнце!
Но без этого вина
Вкус не тот, вино не пьется.
Два лепета, быть может бормотанья,
Подслушал я, проснувшись, два дыханья.
Тяжелый куст под окнами дрожал,
И мальчик мой, раскрыв глаза, лежал.
Шли капли мимо, плакали на марше,
Был мальчик мал,
куст был намного старше,
Он опыт свой с неведеньем сличил
И первым звуками мальчика учил.
Он делал так: он вздрагивал ветвями
И гнал их вниз, и стлался по земле,
А мальчик тоже пробовал губами,
И выходило вроде «ле-ле-ле»
И «ля-ля-ля». Но им казалось: мало!
И куст старался, холодом дыша,
Поскольку между ними не вставала
Та тень, та блажь, по имени душа.
Я тихо встал, испытывая трепет,
Вспугнуть боясь и легкий детский лепет,
И лепетанье листьев под окном –
Их разговор на уровне одном.
То, что мы зовем душой,
Что, как облако, воздушно
И блестит во тьме ночной
Своенравно, непослушно
Или вдруг, как самолет,
Тоньше колющей булавки,
Корректирует с высот
Нашу жизнь, внося поправки;
То, что с птицей наравне
В синем воздухе мелькает,
Не сгорает на огне,
Под дождем не размокает,
Без чего нельзя вздохнуть,
Ни глупца простить в обиде;
То, что мы должны вернуть,
Умирая, в чистом виде, –
Это, верно, то и есть,
Для чего не жаль стараться,
Что и делает нам честь,
Если честно разобраться.
В самом деле хороша,
Бесконечно старомодна,
Тучка, ласточка, душа!
Я привязан, ты — свободна.
Какая разница,
Чем мы развлечены:
Стихов нескладицей?
Невнятицей волны?
Снежком, нелепицей?
Или, совсем как встарь,
Стеклянной пепельницей,
Желтой, как янтарь?
Мерцаньем полнится
И тянется к лучам…
Имел я, помнится,
Внимание к вещам.
И критик шелковый
Обозначал мой крен:
Ларец с защелками
И Жан Батист Шарден.
Все это схлынуло.
Стакан, графин с водой
Жизнь отодвинула
Как бы рукой одной.
Смахнула слезы с глаз,
Облокотясь на стол.
И разговор у нас
Совсем иной пошел.
Среди знакомых ни одна
Не бросит в пламя денег пачку,
Не пошатнется, впав в горячку,
В дверях, бледнее полотна.
В концертный холод или сквер,
Разогреваясь понемногу,
Не пронесет, и слава богу,
Шестизарядный револьвер.
Я так и думал бы, что бред
Все эти тени роковые,
Когда б не туфельки шальные,
Не этот, издали, привет.
Разят дешевые духи,
Не хочет сдержанности мудрой,
Со щек стирает слезы с пудрой
И любит жуткие стихи.
Мне звонят, говорят: — Как живете?
— Сын в детсаде. Жена на работе.
Вот сижу, завернувшись в халат.
Дум не думаю. Жду: позвонят.
А у вас что? Содом? Суматоха?
— И у нас, — отвечает, — неплохо.
Муж уехал, — Куда? — На восток.
Вот сижу, завернувшись в платок.
— Что-то нынче и вправду не топят.
Или топливо к празднику копят?
Ну и мрак среди белого дня!
Что-то нынче нашло на меня.
— И на нас, — отвечает, — находит.
То ли жизнь в самом деле проходит,
То ли что… Я б зашла… да потом
Будет плохо. — Спасибо на том.
Он встал в ленинградской квартире,
Расправив среди тишины
Шесть крыл, из которых четыре,
Я знаю, ему не нужны.
Вдруг сделалось пусто и звонко,
Как будто нам отперли зал.
— Смотри, ты разбудишь ребенка! –
Я чудному гостю сказал.
Вот если бы легкие ночи,
Веселость, здоровье детей…
Но кажется, нет средь пророчеств
Таких несерьезных статей.
Когда тот польский педагог,
В последний час не бросив сирот,
Шел в ад с детьми и новый Ирод
Торжествовать злодейство мог,
Где был любимый вами бог?
Или, как думает Бердяев,
Он самых слабых негодяев
Слабей, заоблачный дымок?
Так, тень среди других теней,
Чудак, великий неудачник.
Немецкий рыжий автоматчик
Его надежней и сильней,
А избиением детей
Полны библейские преданья,
Никто особого вниманья
Не обращал на них, ей-ей.
Но философии урок
Тоски моей не заглушает.
И отвращенье мне внушает
Нездешний этот холодок.
Один возможен был бы бог,
Идущий в газовые печи
С детьми, подставив зло под плечи,
Как старый польский педагог.
В одной из улочек Москвы,
Засыпанной метелью,
Мы наклонялись, как волхвы,
Над детской колыбелью.
И что-то, словно ореол,
Поблескивало тускло,
Покуда ставились на стол
Бутылки и закуска.
Мы озирали полумглу
И наклонялись снова.
Казалось, щурились в углу
Теленок и корова.
Как будто Гуго ван дер Гус
Нарисовал все это:
Волхвов, хозяйку с ниткой бус,
В дверях полоску света.
И вообще такой покой
На миг установился:
Не страшен Ирод никакой,
Когда бы он явился.
Весь ужас мира, испокон
Стоящий в отделенье,
Как бы и впрямь заворожен,
Подался на мгновенье.
Под стать библейской старине
В ту ночь была Волхонка.
Снежок приветствовал в окне
Рождение ребенка.
Оно собрало нас сюда
Проулками, садами,
Сопровождалось, как всегда,
Простыми чудесами.
Озирая потемки,
расправляя рукой
с узелками тесемки
на подушке сырой,
рядом с лампочкой синей
не засну в полутьме
на дорожной перине,
на казенном клейме.
— Ты, дорожные знаки
подносящий к плечу,
я сегодня во мраке
как твой ангел, лечу.
К моему изголовью
подступают кусты.
Помоги мне! С любовью
не справляюсь, как ты.
— Не проси облегченья
от любви, не проси.
Согласись на мученье
и губу прикуси.
Бодрствуй с полночью вместе,
не мечтай разлюбить.
Я тебе на разъезде
посвечу, так и быть.
— Ты, фонарь подносящий,
как огонь к сургучу,
я над речкой и чащей,
как твой ангел, лечу.
Синий свет худосочный,
отраженный в окне,
вроде жилки височной,
не погасшей во мне.
— Не проси облегченья
от любви, его нет.
Поздней ночью — свеченье,
Днем — сиянье и свет.
Что весной развлеченье,
тяжкий труд к декабрю.
Не проси облегченья
от любви, говорю.
Не в силах мне помочь,
летя за мною следом,
пронизывая ночь
дождя холодным светом,
он плачет надо мной,
дымясь среди обочин,
и стекол ряд двойной,
как стеганка, прострочен.
Так плачет только он
в сырой ночи без края,
цепляясь за вагон,
с запинкой, призывая
на помощь небеса,
листая наш словарик,
и каждая слеза
как маленький фонарик.
Он плачет надо мной,
блестящий дождь глотая,
любовь мою бедой,
виной своей считая,
твердя «Прости, не плачь», –
и сам в пылу внушенья,
как сердобольный врач,
нуждаясь в утешенье.
Он плачет потому,
что нет конца мученью,
что я кажусь ему
безжизненною тенью;
как с этой стороны
стекла, где ссохлась муха,
глаза мои темны,
в них холодно и сухо.
Жить в городе другом — как бы не жить.
При жизни смерть дана, зовется — расстоянье.
Не торопи меня. Мне некуда спешить.
Летит вагон во тьму. О, смерти нарастанье!
Какое мне письмо докажет: ты жива?
Мне кажется, что ты во мраке таешь, таешь.
Беспомощен привет, бессмысленны слова.
Тебя в разлуке нет, при встрече оживаешь.
Гремят в промозглой мгле бетонные мосты.
О ком я так томлюсь, в тоске ломая спички?
Теперь любой пустяк действительней, чем ты:
На столике стакан, на летчике петлички.
На свете, где и так все держится едва,
На ниточке висит, цепляется, вот рухнет,
Кто сделал, чтобы ты жива и нежива
Была, как тот огонь: то вспыхнет, то потухнет?
Четко вижу двенадцатый век.
Два-три моря да несколько рек.
Крикнешь здесь — там услышат твой голос.
Так что ласточки в клюве могли
Занести, обогнав корабли,
В Корнуэльс из Ирландии волос.
А сейчас что за век, что за тьма!
Где письмо? Не дождаться письма.
Даром волны шумят, набегая.
Иль и впрямь европейский роман
Отменен, похоронен Тристан?
Или ласточек нет, дорогая?
Фиолетовой, белой, лиловой,
Ледяной, голубой, бестолковой
Перед взором предстанет сирень.
Летний полдень разбит на осколки,
Острых листьев блестят треуголки,
И, как облако, стелется тень.
Сколько свежести в ветви тяжелой,
Как стараются важные пчелы,
Допотопная блещет краса!
Но вглядись в эти вспышки и блестки:
Здесь уже побывал Кончаловский,
Трогал кисти и щурил глаза.
Тем сильней у забора с канавкой
Восхищение наше, с поправкой
На тяжелый музейный букет,
Нависающий в желтой плетенке
Над столом, и две грозди в сторонке,
И от локтя на скатерти след.
Б. Я. Бухштабу
На стоге сена ночью южной
Лицом ко тверди я лежал…
Я к стогу сена подошел.
Он с виду ласковым казался.
Я боком встал, плечом повел,
Так он кололся и кусался.
Он горько пахнул и дышал,
Весь колыхался и дымился.
Не знаю, как на нем лежал
Тяжелый Фет? Не шевелился?
Ползли какие-то жучки
По рукавам и отворотам,
И запотевшие очки
Покрылись шелковым налетом.
Я гладил пыль, ласкал труху,
Я порывался в жизнь иную,
Но бога не было вверху,
Чтоб оправдать тщету земную.
И голый ужас, без одежд,
Сдавив, лишил меня движений.
Я падал в пропасть без надежд,
Без звезд и тайных утешений.
Ополоумев, облака
Летели, серые от страха.
Чесалась потная рука,
Блестела мокрая рубаха.
И в целом стоге под рукой,
Хоть всей спиной к нему прижаться,
Соломки не было такой,
Чтоб, ухватившись, задержаться!
Еще чего, гитара!
Засученный рукав.
Любезная отрава.
Засунь ее за шкаф.
Пускай на ней играет
Григорьев по ночам,
Как это подобает
Разгульным москвичам.
А мы стиху сухому
Привержены с тобой.
И с честью по-другому
Справляемся с бедой.
Дымок от папиросы
Да ветреный канал,
Чтоб злые наши слезы
Никто не увидал.
Жизнь чужую прожив до конца,
Умерев в девятнадцатом веке,
Смертный пот вытирая с лица,
Вижу мельницы, избы, телеги.
Биографии тем и сильны,
Что обнять позволяют за сутки
Двух любовниц, двух жен, две войны
И великую мысль в промежутке.
Пригождайся нам, опыт чужой,
Свет вечерний за полостью пыльной,
Тишина, пять-шесть строф за душой
И кусты по дороге из Вильны.
Даже беды великих людей
Дарят нас прибавлением жизни,
Звездным небом, рысцой лошадей
И вином, при его дешевизне.
Казалось бы, две тьмы,
В начале и в конце,
Стоят, чтоб жили мы
С тенями на лице.
Но несравним густой
Мрак, свойственный гробам,
С той дружелюбной тьмой,
Предшествовавшей нам.
Я с легкостью смотрю
На снимок давних лет.
«Вот кресло, — говорю, –
Меня в нем только нет».
Но с ужасом гляжу
За черный тот предел,
Где кресло нахожу,
В котором я сидел.
Зачем Ван Гог вихреобразный
Томит меня тоской неясной?
Как желт его автопортрет!
Перевязав больное ухо,
В зеленой куртке, как старуха,
Зачем глядит он мне во вслед?
Зачем в кафе его полночном
Стоит лакей с лицом порочным?
Блестит бильярд без игроков?
Зачем тяжелый стул поставлен
Так, что навек покой отравлен,
Ждешь слез и стука и башмаков?
Зачем он с ветром в крону дует?
Зачем он доктора рисует
С нелепой веточкой в руке?
Куда в косом его пейзаже
Без седока и без поклажи
Спешит коляска налегке?
В латинском шрифте, видим мы,
Сказались римские холмы
И средиземных волн барашки,
Игра чешуек и колец,
Как бы ползут стада овец,
Пастух вино сосет из фляжки.
Зато грузинский алфавит
На черепки мечом разбит
Иль сам упал с высокой полки.
Чуть дрогнет утренний туман –
Илья, Паоло, Тициан
Сбирают круглые осколки.
А в русских буквах «же» и «ша»
Живет размашисто душа,
Метет метель, шумя и пенясь.
В кафтане бойкий ямщичок,
Удал, хмелен и краснощек,
Лошадкой правит подбоченясь.
А вот немецкая печать,
Так трудно буквы различать,
Как будто маргбургские крыши.
Густая готика строки.
Ночные окрики, шаги.
Не разбудить бы! Тише! Тише!
Летит еврейское письмо.
Куда? — Не ведает само.
Слова написаны как ноты.
Скорее скрипочку хватай,
К щеке платочек прижимай,
Не плачь, играй… Ну что ты? Что ты?
Сегодня снег,
Моя погода.
От зимних нег
Нам нет прохода.
Холодных струй
Укол нестрашный
Твой поцелуй
Напомнит влажный.
В снегу густом
Видны пустоты,
Как будто в нем
Мерцают соты.
Дары зимы
При блеске резком,
Ячейки тьмы
С янтарным блеском.
Метет метель,
Стирая дали.
Играй, Адель,
Не знай печали.
Снежинок рой
Кружит, сверкая,
Одна — пчелой,
Шмелем — другая.
Сейчас скажу
Всю правду сразу,
Снежок держу
Так близко к глазу.
Метет метель.
О чем хлопочешь?
Бери свирель,
Играй что хочешь!
Кружись, взлетай,
Снежку подобно.
Адель, играй!
На чем угодно!
Вот я в ночной тени стою
Один в пустом саду.
То скрипнет тихо дверь в раю,
То хлопнет дверь в аду.
А слева музыка звучит
И голос в лад поет.
А справа кто-то все кричит
И эту жизнь клянет.
Когда ты в Павловском дворце
Искала в зеркале барочном,
Роскошном, царственном, порочном
Себя — как в тусклом озерце
Иль где-нибудь в пруду полночном, –
Рябь набегала, и в конце
Той залы нам с лицом отечным
Являлась фурия в чепце.
Потом зеркальная вода
Светлела. В ней не без труда
Всплывала ты, с песком проточным
И пузырьками пополам.
Но долго жизнь казалась нам
Туманным делом и непрочным!
И если в ад я попаду,
Есть наказание в аду
И для меня: не лед, не пламя!
Мгновенья те, когда я мог
Рискнуть, но стыл и тер висок,
Опять пройдут перед глазами.
Все счастье, сколько упустил,
В саду, в лесу и у перил,
В пути, в гостях и темном море…
Есть казнь в аду таким, как я:
То рай прошедшего житья,
Тоска о смертном недоборе.
Скатерть, радость, благодать!
За обедом с проволочкой
Под столом люблю сгибать
Край ее с машинной строчкой.
Боже мой! Еще живу!
Все могу еще потрогать
И каемку, и канву,
И на стол поставить локоть!
Угол скатерти в горсти.
Даже если это слабость,
О бессмыслица, блести!
Не кончайся, скатерть, радость!
«Письмо»
«Прямая речь»
«Голос»
Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом — расходы.
То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный — зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?
Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.
Под высокими окнами, бурей гоним,
Мчится клен, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.
Снова дикая кошка бежит по пятам,
Приближается время платить по счетам,
Все страшней ее взгляды:
Забегает вперед, прижимает к кустам –
И не будет пощады.
Все равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точна цифра!
Я ли свой не знаю город?
Дождь пошел. Я поднял ворот.
Сел в трамвай полупустой.
От дороги Турухтанной
По Кронштадской… вид туманный…
Стачек, Трефолева… стой!
Как по плоскости наклонной,
Мимо темной Оборонной.
Все смешалось… не понять…
Вдруг трамвай свернул куда-то,
Мост, канал, большого сада
Темень, мост, канал опять.
Ничего не понимаю!
Слева тучу обгоняю,
Справа в тень ее вхожу,
Вижу пасмурную воду,
Зелень, темную с исподу,
Возвращаюсь и кружу.
Чья ловушка и причуда?
Мне не выбраться отсюда!
Где Фонтанка? Где Нева?
Если это чья-то шутка,
Почему мне стало жутко
И слабеет голова?
Этот сад меня пугает,
Это мост не так мелькает,
И вода не так бежит,
И трамвайный бег бесстрастный
Приобрел уклон опасный
И рука моя дрожит.
Вид у нас какой-то сирый.
Где другие пассажиры?
Было ж несколько старух!
Никого в трамвае нету.
Мы похожи на комету,
И вожатый слеп и глух.
Вровень с нами мчатся рядом
Все, кому мы были рады
В прежней жизни дорогой.
Блещет слезы их живые,
Словно капли дождевые.
Плачут, машут нам рукой.
Им не видно за дождями,
Сколько встало между нами
Улиц, улочек и рек.
Так привозят в парк трамвайный
Не заснувшего случайно,
А уснувшего навек.
Кто-то плачет всю ночь.
Кто-то плачет у нас за стеною.
Я и рад бы помочь –
Не пошлет тот, кто плачет, за мною.
Вот затих. Вот опять.
— Спи, — ты мне говоришь, — показалось.
Надо спать, надо спать.
Если б сердце во тьме не сжималось!
Разве плачут в наш век?
Где ты слышал, чтоб кто-нибудь плакал?
Суше не было век.
Под бесслезным мы выросли флагом.
Только дети — и те,
Услыхав: Как не стыдно? — смолкают.
Так лежим в темноте.
Лишь часы на столе подтекают.
Кто-то плачет вблизи.
— Спи, — ты мне говоришь, — я не слышу.
У кого ни спроси –
Это дождь задевает за крышу.
Вот затих. Вот опять.
Словно глубже беду свою прячет.
А начну засыпать –
— Подожди, — говоришь, — кто-то плачет!
Конверт какой-то странный, странный,
Как будто даже самодельный,
И штемпель смазанный, туманный,
С пометкой давности недельной,
И марка странная, пустая,
Размытый образ захолустья:
Ни президента Уругвая,
Ни Темзы — так, какой-то кустик.
И буква к букве так теснятся,
Что почерк явно засекречен.
Внизу, как можно догадаться,
Обратный адрес не помечен.
Тихонько рву конверт по краю
И на листе бумаги плотном
С трудом по-русски разбираю
Слова в смятенье безотчетном.
«Мы здесь собрались кругом тесным
Тебя заверить в знак вниманья
В размытом нашем, повсеместном,
Ослабленном существованье.
Когда ночами (бред какой-то!)
Воюет ветер с темным садом,
О всех не скажем, но с тобой-то
Молчи, не вздрагивай, мы рядом.
Не спи же, вглядывайся зорче,
Нас различай поодиночке».
И дальше почерк неразборчив,
Я пропускаю две-три строчки.
«Прощай! Чернила наши блеклы,
А почта наша ненадежна,
И в саду листва намокла,
Что шага сделать невозможно».
А. Битову
Не помнит лавр вечнозеленый,
Что Дафной был и бог влюбленный
Его преследовал тогда;
К его листве остроконечной
Подносит руку первый встречный
И мнет, не ведая стыда.
Не помнит лавр вечнозеленый,
И ты не помнишь, утомленный
Путем в Батум из Кобулет,
Что кустик этот глянцевитый,
Цветами желтыми увитый,
Еще Овидием воспет.
Выходит дождик из тумана,
Несет дымком из ресторана,
И Гоги в белом пиджаке
Не помнит, сдал с десятки сдачу
Иль нет… а лавр в окне маячит…
А сдача — вот она, в руке.
Какая долгая разлука!
И блекнет память, и подруга
Забыла друга своего,
И ветвь безжизненно упала,
И море плещется устало,
Никто не помнит ничего.
Я к ночным облакам за окном присмотрюсь.
Отодвинув суровую штору.
Был я счастлив — и смерти боялся. Боюсь
И сейчас, но не так, как в ту пору.
Умереть — это значит шуметь на ветру
Вместе с кленом, глядящим понуро.
Умереть — это значит попасть ко двору
То ли Ричарда, то ли Артура.
Умереть — расколоть самый твердый орех,
Все причины узнать и мотивы.
Умереть — это стать современником всех,
Кроме тех, кто пока еще живы.
Расположение вещей
На плоскости стола,
И преломление лучей,
И синий лед стекла.
Сюда — цветы, тюльпан и мак,
Бокал с вином — туда.
Скажи, ты счастлив? — Нет. — А так? –
Почти. — А так? — О да!
Какое счастье, благодать
Ложиться, укрываться,
С тобою рядом засыпать,
С тобою укрываться!
Пока мы спали, ты и я,
В саду листва шумела
И неба темные края
Сверкали то и дело.
Пока мы спали, у стола
Чудак с дремотой спорил,
Но спал я, спал, и ты спала,
И сон всех ямбов стоил.
Мы спали, спали, наравне
С любовью и бессмертьем
Давалось даром то во сне,
Что днем — сплошным усердьем.
Мы спали, спали, вопреки,
Наперекор, вникали
В узоры сна и завитки,
В детали, просто спали.
Всю ночь. Прильнув к щеке щекой.
С доверчивостью птичьей.
И в беззащитности такой
Сходило к нам величье.
Всю ночь в наш сон ломился гром,
Всю ночь он ждал ответа:
Какое счастье — сон вдвоем,
Кто нам позволил это?
О слава, ты также прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк повернувший последний трамвай, –
Уже и не надо. Не стоит. Прощай!
Сломалась в дороге твоя колесница,
На юг улетела последняя птица,
Последний ушел из Невы теплоход.
Я вышел на Мойку: зима настает.
Нас больше не мучит желание славы,
Другие у нас представленья и нравы,
И милая спит, и в ночной тишине
Пусть ей не мешает молва обо мне.
Снежок выпадает на город туманный.
Замерз на афише концерт фортепьянный.
Пружины дверной глуховатый щелчок.
Последняя рифма стучится в висок.
Простимся без слов, односложно и сухо.
И музыка медленно выйдет из слуха,
Как после купанья вода из ушей,
Как маленький, теплый, щекотный ручей.
Я написать о Вяземском хотел,
Как мрачно исподлобья он глядел,
Точнее, о его последнем цикле.
Он жить устал, он прозябать хотел.
Друзья уснули, он осиротел:
Те умерли вдали, а те погибли.
С утра надев свой клетчатый халат,
Сидел он в кресле, рифмы невпопад
Дразнить его под занавес являлись.
Он видел: смерть откладывает срок.
Вздыхал над ним злопамятливый Бог,
И музы, приходя, его боялись.
Я написать о Вяземском хотел,
О том, как в старом кресле он сидел,
Без сил, задув свечу, на пару с нею.
Какие тени в складках залегли,
Каким поэтом мы пренебрегли,
Забыв его, но чувствую: мрачнею.
В стихах своих он сам к себе жесток,
Сочувствия не ищет, как листок,
Что корчится под снегом, леденея.
Я написать о Вяземском хотел,
Еще не начал, тут же охладел
Не к Вяземскому, а к своей затее.
Он сам себе забвенье предсказал
И кажется, что зла себе желал
И медленно сживал себя со свету
В такую тьму, где слова не прочесть.
И шепчет мне: оставим все как есть.
Оставим все как есть: как будто нету.
Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки,
У стриженых лип на виду,
Глотая туманный и стойкий
Бензинный угар на ходу,
Меж Марсовым полем и садом
Михайловским, мимо былых
Конюшен, широким охватом
Державших лошадок лихих.
Пойдем же! чем больше названий,
Тем стих достоверней звучит,
На нем от решеток и зданий
Тень так безупречно лежит.
С тыняновской точной подсказкой
Пойдем же вдоль стен и колонн,
С лексической яркой окраской
От собственных этих имен.
Пойдем по дуге, по изгибу,
Где плоская, в пятнах, волна
То тучу качает, как рыбу,
То с вазами дом Фомина,
Пойдем мимо пушкинских окон,
Музейных подобранных штор,
Минуем Капеллы широкой
Овальный, с афишами, двор.
Вчерашние лезут билеты
Из урн и подвальных щелей.
Пойдем, как по берегу Леты,
Вдоль окон пойдем и дверей,
Вдоль здания Главного штаба,
Его закулисной стены,
Похожей на желтого краба
С клешней непомерной длины.
Потом через Невский, с разбегу
Все прямо, не глядя назад,
Пойдем, заглядевшись на реку
И Строганов яркий фасад,
Пойдем, словно кто-то однажды
Уехал иль вывезен был
И умер от горя и жажды
Без этих колонн и перил.
И дальше, по левую руку
Узнав Воспитательный дом,
Где мы проходили науку,
Вдоль черной ограды пойдем,
И, плавясь на шпиле от солнца,
Пускай в раздвижных небесах
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Как ветром нас тянет и тянет.
Длинноты в стихах не любя,
Ты шепчешь: читатель устанет! –
Не бойся, не больше тебя!
Он, ветер вдыхая холодный,
Не скажет тебе, может быть,
Где счастье прогулки свободной
Ему помогли полюбить.
Пойдем же по самому краю
Тоски, у зеленой воды,
Пойдем же по аду и раю,
Где нет между ними черты,
Где памяти тянется свиток,
Развернутый в виде домов,
И столько блаженства и пыток,
Двузначных больших номеров.
Дом Связи — как будто коробка
И рядом еще коробок.
И дом, где на лестнице робко
Я дергал висячий звонок.
И дом, где однажды до часу
В квартире чужой танцевал.
И дом, где я не был ни разу,
А кажется, жил и бывал.
Ну что же? юсуповский желтый
Остался не назван дворец,
Да словно резинкой подтертый
Голландии Новой багрец.
Любимая! Сколько упорства,
Обид и зачеркнутых строк,
Отчаяния, противоборства
И гребли, волнам поперек!
Твою ненаглядную руку
Так крепко сжимая в своей,
Я все отодвинуть разлуку
Пытаюсь, но помню о ней…
И может быть, это сверканье
Листвы, и дворцов, и реки
Возможно лишь в силу страданья
И счастья, ему вопреки.
Больной неизлечимо
Завидует тому,
Кого провозят мимо
В районную тюрьму.
А тот глядит: больница.
Ему бы в тот покой
С таблетками, и шприцем,
И старшею сестрой.
Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость — вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат…
Какое счастье — даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!
Едкий дымок мандариновой корки.
Колкий снежок. Деревянные горки.
Все это видел я тысячу раз.
Что же так туго натянуты нервы?
Сердце колотится, слезы у глаз.
В тысячный — скучно, но в тысяча первый…
Весело вытереть пальцы перчаткой.
Весело с долькой стоять кисло-сладкой.
Все же на долю досталось и мне
Счастья, и горя, и снега, и смеха.
Годы прошли — не упало в цене.
О, поднялось на ветру, вроде меха!
Не соблазняй меня парчой
Полуистлевшей, и свечой
Полусгоревшей, и листвой
Полуопавшей и сырой.
Не согревай меня вином
За покачнувшимся столом,
И затянувшимся глотком,
И запахнувшимся платком.
Не утешай меня дворцом
Полуразмытым, и крыльцом
Полуразбитым, и гнездом,
Пружинящим под сквозняком.
Не задевай меня тоской
Полуразлитой, и строкой
Полузабытой, и душой
Полуоткрытой и чужой.
Быть нелюбимым! Боже мой!
Какое счастье быть несчастным!
Идти под дождиком домой
С лицом потерянным и красным.
Какая мука, благодать
Сидеть с закушенной губою,
Раз десять на день умирать
И говорить с самим собою.
Какая жизнь — сходить с ума!
Как тень, по комнате шататься!
Какое счастье — ждать письма
По месяцам — и не дождаться.
Кто нам сказал, что мир у ног
Лежит в слезах, на все согласен?
Он равнодушен и жесток.
Зато воистину прекрасен.
Что с горем делать мне моим?
Спи. С головой в ночи укройся.
Когда б я не был счастлив им,
Я б разлюбил тебя. Не бойся!
Показалось, что горе прошло
И узлы развязались тугие.
Как-то больше воды утекло
В этот год, чем в другие.
Столько дел надо было кончать,
И погода с утра моросила.
Так что стал я тебя забывать,
Как сама ты просила.
Дождик шел и смывал, и смывал
Безнадежные те отношенья.
Раньше в памяти этот провал
Называли: забвенье.
Лишь бы кончилось, лишь бы не жгло,
Как бы ни называлось.
Показалось, что горе прошло.
Не прошло. Показалось.
Возьми меня, из этих комнат вынь,
Сдунь с площадей, из-под дворцовых арок,
Засунь меня куда-нибудь, задвинь,
Возьми назад бесценный свой подарок!
Смахни совсем. Впиши меня в графу
Своих расходов в щедром мире этом.
Я — чокнутый, как рюмочка в шкафу
Надтреснутая. Но и ты — с приветом.
Прощай, любовь!
Прощай, любовь, была ты мукой.
Платочек белый приготовь
Перед разлукой
И выутюжь, и скомкай вновь.
Какой пример,
Какой пример для подражанья
Мы выберем, какой размер?
Я помню чудное желанье
И пыль гостиничных портьер.
Не помню, жаль,
Не помню, — жаль, оса, впивайся.
Придумать точную деталь
И, приукрася,
Надсаду выдать за печаль?
Сорваться в крик?
Сорваться в крик, в тоске забиться?
Я не привык.
И муза громких слов стыдится.
В окне какой-то писк возник.
Кричит птенец.
Кричит птенец, сломавший шею.
За образец
Прощание по Хемингуэю
Избрать? Простились — и конец?
Он в свитерке,
Он в свитерке по всем квартирам
Висел с подтекстом в кулаке.
Теперь уже другим кумиром
Сменен, с Лолитой в драмкружке.
Из всех услад,
Из всех услад одну на свете
Г. Г. ценил, раскрыв халат.
Над ним стареющие дети,
Как злые гении, парят.
Прощай, старушка, этот тон,
Мне этот тон полупристойный
Претит. Ты знаешь, был ли он
Мне свойствен или жест крамольный.
Я был влюблен.
Твоей руки,
Твоей руки рукой коснуться
Казалось счастьем, вопреки
Всем сексуальным революциям.
Прощай. Мы станем старики.
У нас в стране,
У нас в стране при всех обидах
То хорошо, что ветвь в окне,
И вздох, и выдох,
И боль, и просто жизнь — в цене.
А нам с тобой,
А нам с тобой вдвоем дышалось
Вольней, и общею судьбой
Вся эта даль и ширь казалась –
Не только чай и час ночной.
Отныне — врозь.
Припоминаю шаг твой встречный
И хвостик заячий волос.
На волос был от жизни вечной,
Но — сорвалось!
Когда уснем,
Когда уснем смертельным, мертвым,
Без воскрешений, общим сном,
Кем станем мы? Рисунком стертым.
Судьба, других рисуй на нем.
Поэты тем
И тяжелы, что всенародно
Касаются сердечных тем.
Молчу. Мне стыдно. Ты свободна.
На радость всем.
«Любовь свободна. Мир чаруя,
Она законов всех сильней».
Певица толстая, ликуя,
Покрыта пудрой, как стату́я.
И ты — за ней?
Пускай орет на всю округу.
Считаться — грех.
Помашем издали друг другу.
Ты и сейчас, отдернув руку,
Прекрасней всех!
В переполненном, глухо гудящем кафе
Я затерян, как цифра в четвертой графе,
И обманут вином тепловатым.
И сосед мой брезглив и едой утомлен,
Мельхиоровым перстнем любуется он
На мизинце своем волосатом.
Предзакатное небо висит за окном
Пропускающим воду сырым полотном,
Луч, прорвавшись, крадется к соседу,
Его перстень горит самоварным огнем.
«Может, девочек, — он говорит, — позовем?»
И скучает: «Хорошеньких нету».
Через миг погружается вновь в полутьму.
Он молчит, так как я не ответил ему.
Он сердит: рассчитаться бы, что ли?
Не торопится к столику официант,
Поправляет у зеркала узенький бант.
Я на перстень гляжу поневоле.
Он волшебный! Хозяин не знает о том.
Повернуть бы на пальце его под столом –
И, пожалуйста, синее море!
И коралловый риф, что вскипал у Моне
На приехавшем к нам погостить полотне,
В фиолетово-белом уборе.
Повернуть бы еще раз — и в Ялте зимой
Оказаться, чтоб угольщик с черной каймой
Шел к причалу, как в траурном крепе.
Снова луч родничком замерцал и забил,
Этот перстень… На рынке его он купил,
Иль работает сам в ширпотребе?
А как в третий бы раз, не дыша, повернуть
Этот перстень — но страшно сказать что-нибудь:
Все не то или кажется — мало!
То ли рыжего друга в дверях увидать?
То ли этого типа отсюда убрать?
То ли юность вернуть для начала?
Взметнутся голуби гирляндой черных нот.
Как почерк осени на пушкинский похож!
Сквозит. Спохватишься и силы соберешь.
Ты старше Моцарта. И Пушкина вот-вот
Переживешь.
Друзья гармонии, смахнув рукой со лба
Усталость мертвую, принять беспечный вид
С утра стараются. И все равно судьба
Скупа, слепа,
К ним беспощадная. Зато тебя щадит.
О, ты-то выживешь! Залечишь — и пройдет.
С твоею мрачностью! Без слез, гордясь собой,
Что сух, как лед.
А эта пауза, а этот перебой –
Завалит листьями и снегом заметет.
С твоею тяжестью! Сырые облака
По небу тянутся, как траурный обоз,
Через века.
Вот маска с мертвого, вот белая рука –
Ничто не сгладилось, ничто не разошлось.
Они не вынесли. Им непонятно, как
Живем до старости, справляемся с тоской,
Долгами, нервами и ворохом бумаг…
Музейный узенький рассматриваем фрак,
Лорнет двойной.
Глядим во тьму.
Земля просторная, но места нет на ней
Ни взмаху легкому, ни быстрому письму.
И все ж в присутствии их маленьких теней
Не так мучительно, не знаю почему.
Исследовав, как Критский лабиринт,
Все закоулки мрачности, на свет
Я выхожу, разматывая бинт.
Вопросов нет.
Подсохла рана.
И слезы высохли, и в мире та же сушь.
И жизнь мне кажется, когда встаю с дивана,
Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж.
От Минотавра
Осталась лужица, точнее, тень одна.
И жизнь мне кажется отложенной на завтра,
На послезавтра, на другие времена.
Она понадобится там, потом, кому-то,
И снова кто-нибудь, разбуженный листвой,
Усмотрит чудо
В том, что пружинкою свернулось заводной.
Как в погремушке, в раковине слуха
Обида ссохшаяся дням теряет счет.
Пусть смерть-старуха
Ее оттуда с треском извлечет.
Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку.
Плохая слышимость. Все время рвется нить.
«Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку.
Как дальше жить?»
О жизнь, наполненная смыслом и любовью,
Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз
Страной ли, музою, припавшей к изголовью,
Постой у глаз
Водою в шлюзе,
Все прибывающей, с буксиром на груди.
Высоким уровнем. Системою иллюзий.
Еще какой-нибудь миражик заведи.
Дунай, теряющий достоинство в изгибах,
Подобно некоторым женщинам, мужчинам,
Течет во взбалмошных своих дубах и липах
Души не чая, пристрастясь к дешевым винам.
Его Бавария до Австрии проводит,
Он покапризничает в сумасбродной Вене,
Уйдет в Словакию, в ее лесах побродит
И выйдет к Венгрии для новых впечатлений.
Всеобщий баловень! Ни войны, ни затменья
Добра и разума не омрачают память,
Ни Моцарт, при смерти просивший птичье пенье
В соседней комнате унять и свет убавить.
Вертлявый, влюбчивый, забывчивый, заросший
В верховьях готикой, в низовьях камышами,
И впрямь что делал бы он с европейским прошлым,
Когда б не будущее, посудите сами?
Что ж выговаривать и выпрямлять извивы,
Взывать к серьезности, — а он и не старался!
А легкомыслие? — так у него счастливый
Нрав, легче Габсбургов, и долго жить собрался.
Слово «нервный» сравнительно поздно
Появилось у нас в словаре
У некрасовской музы нервозной
В петербургском промозглом дворе.
Даже лошадь нервически скоро
В его желчном трехсложнике шла,
Разночинная пылкая ссора
И в любви его темой была.
Крупный счет от модистки, и слезы,
И больной, истерический смех,
Исторически эти неврозы
Объясняются болью за всех,
Переломным сознаньем и бытом.
Эту нервность, и бледность, и пыл,
Что неведомы сильным и сытым,
Позже в женщинах Чехов ценил,
Меж двух зол это зло выбирая,
Если помните… ветер в полях,
Коврин, Таня, в саду дымовая
Горечь, слезы и черный монах.
А теперь и представить не в силах
Ровной жизни и мирной любви.
Что однажды блеснуло в чернилах,
То навеки осталось в крови.
Всех еще мы не знаем резервов,
Что еще обнаружат, бог весть,
Но спроси нас: — Нельзя ли без нервов?
— Как без нервов, когда они есть! –
Наши ссоры. Проклятые тряпки.
Сколько денег в июне ушло!
— Ты припомнил бы мне еще тапки.
— Ведь девятое только число, –
Это жизнь? Между прочим, и это,
И не самое худшее в ней.
Это жизнь, это душное лето,
Это шорох густых тополей,
Это гулкое хлопанье двери,
Это счастья неприбранный вид,
Это, кроме высоких материй,
То, что мучает всех и роднит.
Я шел вдоль тяжелой припухлой реки,
Забывшись, и вздрогнул у моста Тучкова
От резкого запаха мокрой пеньки.
В плащах рыбаки
Стояли уныло, и не было клева.
Свинцовая, сонная, тусклая гладь.
Младенцы в такой забываются зыбке.
Спать, глупенький, спать.
Я вздрогнул: я тоже всю жизнь простоять
Готов у реки ради маленькой рыбки.
Я жизнь разлюбил бы, но запах сильней
Велений рассудка.
Я жизнь разлюбил бы, я тоже о ней
Не слишком высокого мнения. Будка,
Причал, и в коробках — шнурочки червей.
Я б жизнь разлюбил, да мешает канат
И запах мазута, веселый и жгучий.
Я жизнь разлюбил бы — мазут виноват
Горячий. Кто мне объяснит этот случай?
И липы горчат.
Не надо, оставьте ее на меня,
Меня на нее, отступитесь, махните
Рукой, мы поладим: реки простыня,
И сладки на ней, и слепящие нити
Дождливого дня.
Я жизнь разлюбил бы, я с вами вполне
Согласен, но, едкая, вот она рядом
Свернулась, и сохнет, и снова в цене.
Не вырваться мне.
Как будто прикручен к ней этим канатом.
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; я в пять лет
Должен был от скарлатины
Умереть, живи в невинный
Век, в котором горя нет.
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время — это испытанье.
Не завидуй никому.
Крепко тесное объятье.
Время — кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас — его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять.
Не наговорились. В прихожей, рукой
с четвертой попытки в рукав попадая,
о Данте, ни больше ни меньше, с такой
надсадой и страстью заспорить:
— Ни рая,
ни ада его не люблю.
— Подожди,
как можно… –
(И столько же тщетных попыток
открыть без хозяина дверь, позади
торчащего.)
— Вся эта камера пыток
не может нам искренне нравиться.
— Он
подобен всевышнему.
— Что так же скучен?
— Ну, знаешь… –
И с новым запалом вдогон
трясущему дверь:
— Если ты равнодушен,
то это не значит еще… И потом,
он гений и мученик.
— В чьем переводе
читал ты его? Где мой зонт?
— Не о том
речь, в чьем переводе. Подобен породе
гранитной, с вкрапленьями кварца, слюды.
И магма метафор, и шахта сюжета.
Вот зонт. Кстати, в моде складные зонты.
— Твой мрамор и шпат — из другого поэта,
не Данте нашедшего в них, а себя,
черты своего становленья и склада.
По-моему, век наш, направо губя
людей и налево, от Дантова ада
наш взор отвратил: зарывали и жгли
и мыслимых мук превзошли варианты… –
Опомнюсь. Мы что, подобрать не могли
просторнее места для спора о Данте?
Заснешь и проснешься в слезах от печального сна.
Что ночью открылось, то днем еще не было ясно.
А формула жизни добыта во сне, и она
Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна.
Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить,
Лежит человек и тоску со слезами глотает,
Вжимаясь в подушку; глаза что открыть, что закрыть –
Темно одинаково; ветер в окно залетает.
Какая-то тень эту темень проходит насквозь,
Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет.
Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось?
Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет. Он плачет.
Под шорох машин, под шумок торопливых дождей
Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно,
Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей,
Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично.
Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть.
А ветер за шторами горькую пену взбивает
И эту прекрасную, пятую, может быть, часть,
Пусть пятидесятую, пестует и раздувает.
Сквозняки по утрам в занавесках и шторах
Занимаются лепкою бюстов и торсов.
Как мне нравится хлопанье это и шорох,
Громоздящийся мир уранид и колоссов.
В полотняном плену то плечо, то колено
Проступают, и кажется: дыбятся в схватке,
И пытаются в комнату выйти из плена,
И не в силах прорвать эти пленки и складки.
Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,
Обреченных все утро вспухать пузырями,
Опадать и опять, становясь на колени,
Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.
О, пергамский алтарь на воздушной подкладке!
И не надо за мрамором в каменоломни
Лезть; все утро друг друга кладут на лопатки,
Подминают, и мнут, и внушают: запомни.
И все утро, покуда ты нежишься, сонный,
В милосердной ночи залечив свои раны,
Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,
Напрягаются, спорят и гибнут титаны.
Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть:
— Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, — скажет, — есть.
И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается — держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?
Мужчина с розой на портрете,
Ее он держит меж двух пальцев
За стебель гибкий и точеный,
Перевернув к себе затылком,
Молодцевато и брезгливо,
Как все мужчины.
Что он мужчина, нет сомнений.
Напрасно б венский аналитик
Старался розу допросить
С пристрастьем: нет ли фетишизма,
Инверсионных отклонений, –
Их нет, им неоткуда быть.
К тому же, роза бессловесна,
Полузамучена верченьем
В руке, не помнит, где мучитель,
Где стол, где кресло, где букет.
В кафтане, с пышными усами,
Мужчина с розой полумертвой
Глядит, не зная, что с ней делать.
Вдохнуть тончайший аромат
Ему и в голову, конечно,
Прийти не может (то ли дело –
Сорвать и даме поднести!).
Так и должны себя вести,
Так и должны чуть-чуть небрежно
Мужчины к жизни относиться,
К ее придушенной красе,
Как этот славный офицер
(Тут нету места укоризне), –
Чуть-чуть неловко, неумело,
Затем что нечто, кроме жизни,
Есть: долг и доблесть, например.
Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.
Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если все само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!
Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда все тайна, все секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Еще прекрасней потому,
Что невозвратно.
Андрею Смирнову
Шампанское — двести бутылок,
Оркестр — восемнадцать рублей,
Пять сотен серебряных вилок,
Бокалов, тарелок, ножей,
Закуски, фазаны, индейки,
Фиалки из оранжерей, –
Подсчитано все до копейки,
Оплачен последний лакей.
И давнего мира изнанка
На глянцевом желтом листе
Слепит, как ночная Фонтанка
С огнями в зеркальной воде.
Казалось забытым, но всплыло,
Явилось, пошло по рукам.
Но кто нам расскажет, как было
Беспечно и весело там!
Тоскливо и скучно!
Сатира
На лестнице мраморный торс.
Мне жалко не этого пира
И пара, а жизни — до слез.
Я знаю, зачем суетливо,
Иные оставив миры,
Во фраке, застегнутом криво,
Брел Тютчев на эти пиры.
О, лишь бы томило. Мерцало,
Манило до белых волос…
Мне жалко не этого бала
И пыла, а жизни — до слез,
Ее толчеи, и кадушки
С обшарпанной пальмою в ней,
И нашей вчерашней пирушки,
И позавчерашней, твоей!
Быть классиком — значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О, Гоголь, во сне ль это все, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.
Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться — куска проглотить
Не мог при свидетелях, — скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?
Быть классиком — в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.
Как нос Ковалева. Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О, юноши, пыль на лице, как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать — пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут?
Быть может, те годы сказались в особой
Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.
Ах, детства, во все времена крутолобый
Вид — вылеплен строгостью и заморочен.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.
И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже –
Все это не стоит той детской контрольной.
Мы просто забыли. Но маленький школьник
За нас расплатился, покуда не вырос,
И в пальцах дрожал у него треугольник
Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.
Я тоже посетил
Ту местность, где светил
Мне в молодости луч,
Где ивовый настил
Пружинил под ногой.
Узнать ее нет сил.
Я потерял к ней ключ.
Там не было такой
Ложбины, и перил
Березовых, и круч –
Их вид меня смутил.
Так вот оно что! Нет
Той топи и цветов,
И никаких примет,
И никаких следов.
И молодости след
Растаял и простыл.
Здесь не было кустов!
О, кто за двадцать лет
Нам землю подменил?
Неузнаваем лик
Земли — и грустно так,
Как будто сполз ледник
И слой нарос на слой.
А фильмов тех и книг
Чудовищный костяк!
А детский твой дневник,
Ушедший в мезозой!
Элегии чужды
Привычкам нашим, — нам
И нет прямой нужды
Раскапывать весь хлам,
Ушедший на покой,
И собирать тех лет
Подробности: киркой
Наткнешься на скелет
Той жизни и вражды.
В журнале «Крокодил»
Гуляет диплодок,
Как символ грозных сил,
Похожий на мешок.
Но, может быть, всего
Ужасней был бы вид
Для нас как раз того,
Чем сердце дорожит.
Есть карточка, где ты
С подругой давних лет
Любителем заснят.
Завалены ходы.
Туманней, чем тот свет.
Бледней, чем райский сад.
Там видно колею,
Что сильный дождь размыл.
Так вот — ты был в раю,
Но, видимо, забыл.
Я «Исповедь» Руссо
Как раз перечитал.
Так буйно заросло
Все новым смыслом в ней,
Что книги не узнал,
Страниц ее, частей.
Как много новых лиц!
Завистников, певиц,
Распутниц, надувал.
Скажи, знаток людей,
Ты вклеил, приписал?
Но ровен блеск полей
И незаметен клей.
А есть среди страниц
Такие, что вполне
Быть вписаны могли
Толстым, в другой стране,
Где снег и ковыли.
Дрожание ресниц,
Сердечной правды пыл.
Я тоже посетил.
Наверное, в наш век
Меняются скорей
Черты болот и рек;
Смотри: подорван тыл.
Обвал души твоей.
Не в силах человек
Замедлить жесткий бег
Лужаек и корней.
Я вспомнил москвичей,
Жалеющих Арбат.
Но берег и ручей
Тех улиц не прочней
И каменных наяд.
Кто б думал, что пейзаж
Проходит, как любовь,
Как юность, как мираж, –
Он видит ужас наш
И вскинутую бровь.
Мемориальных букв,
На белом — золотых,
Экскурсоводок-бук,
Жующих черствый стих,
Не видно. Молочай
Охраны старины
Не ведает. Прощай!
Тут нашей нет вины.
Луга сползают в смерть,
Как скатерть с бахромой.
Быть может, умереть –
Прийти к себе домой,
Не зажигая свет,
Не зацепив ногой
Ни стол, ни табурет.
Смеркается. Друзей
Все меньше. Счастлив тем,
Что жил, при грусти всей,
Не делая проблем
Из разности слепой
Меж кем-то и собой,
Настолько был важней
Знак общности людей,
Доставшийся еще
От довоенных дней
И нынешних старух,
Что шли, к плечу плечо,
В футболках и трусах,
Под липким кумачом,
С гирляндами в руках.
О, тополиный пух
И меди тяжкий взмах!
Ведь детство — это слух
И зренье, а не страх.
Продрался напролом,
Но луга не нашел.
Давай и мы уйдем
Легко, как он ушел.
Ты думал удивить
Набором перемен,
Накопленных тобой,
Но мокрые кусты
Не знают, с чем сличить
Отцветшие черты,
Поблекший облик твой,
Сентиментальных сцен
Стыдятся, им что ты,
Должно быть, что любой.
И знаешь, даже рад
Я этому: наш мир –
Не заповедник; склад
Его изменчив; дыр
Не залатать; зато
Новехонек для тех,
Кто вытащил в лото
Свой номер позже нас,
Чей шепоток и смех
Ты слышишь в поздний час.
Поскрипывал ремень на чемодане,
Позвякивала ложечка в стакане,
Тянулся луч по стенке за лучом.
О чем они? Не знаю. Ни о чем.
Подрагивали пряжки и застежки.
Покачивались платья и сапожки.
Подмигивал, помаргивал плафон.
Покряхтывал, потрескивал вагон.
Покатая покачивалась полка.
Шнурок какой-то бился долго, долго
О стенку металлическим крючком.
О чем они? Не знаю. Ни о чем.
Усни, усни, усни, сгрузили бревна.
К восьми, к восьми, к восьми, нет, в девять ровно.
Все блажь, пустяк, прости меня, все бред.
Попробуй так: да — да, а нет — так нет.
Ах, стуки эти, скрипы, переборы,
Сдавался я на эти уговоры,
Склонялся и согласен был с судьбой,
Уговоренный пряжкой и скобой.
Суконное с витрины покрывало
Откинули — и кружево предстало
Узорное, в воздушных пузырьках.
Подобье то ли пены, то ли снега.
И к воздуху семнадцатого века
Припали мы на согнутых руках.
Притягивало кружево подругу.
Не то чтобы я предпочел дерюгу,
Но эта роскошь тоже не про нас.
Про Ришелье, сгубившего Сен-Мара.
Воротничок на плахе вроде пара.
Сними его: казнят тебя сейчас.
А все-таки как дышится! На свете
Нет ничего прохладней этих петель,
Сквожений этих, что ни назови.
Узорчатая иглотерапия.
Но и в стихах воздушная стихия
Всего важней, и в грозах, и в любви.
Стих держится на выдохе и вдохе,
Любовь — на них, и каждый сдвиг в эпохе.
Припомните, как дышит ночью сад!
Проколы эти, пропуски, зиянья.
Наполненные плачем содроганья.
Что жизни наши делают? Сквозят.
Опомнимся. Ты, кажется, устала?
Суконное накинем покрывало
На кружево — и кружево точь-в-точь
Песнь оборвет, как песенку синица,
Когда на клетку брошена тряпица:
День за окном, а для певуньи — ночь.
Я. Гордину
Был туман. И в тумане
Наподобье загробных теней
В двух шагах от французов прошли англичане,
Не заметив чужих кораблей.
Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта,
Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз,
Слишком много азарта
Он вложил в это дело: упущен француз.
А представьте себе: в эту ночь никакого тумана!
Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит.
И тогда — ничего от безумного шага и плана,
Никаких пирамид.
Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица.
И двенадцатый год, и роман-эпопея — прости.
О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица,
Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути.
Мне в истории нравятся фантасмагории, фанты,
Все, чего так стыдятся историки в ней.
Им на жесткую цепь посадить варианты,
А она — на корабль и подносит им с ходу — сто дней!
И за то, что она не искусство для них, а наука,
За обидой не лезет в карман.
Может быть, она мука,
Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.
Крылья бабочка сложит,
И с древесной корой совпадет ее цвет.
Кто найти ее сможет?
Бабочки нет.
Ах, ах, ах, горе нам, горе!
Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва.
Словно в греческом хоре
Строфа и антистрофа.
Как богаты мы были, да все потеряли!
Захотели б вернуть этот блеск — и уже не могли б.
Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали,
Царь Эдип.
Радость крылья сложила
И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.
Чем душа дорожила,
Стало мукой сплошной.
И меняется почерк.
И, склонясь над строкой,
Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,
Показавшийся бабочкой под рукой.
И смеркается время.
Где разводы его, бархатистая ткань и канва?
Превращается в темень
Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.
Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало:
И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!
И душа обмирала —
Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!»
Ах, ах, ах, зорче смотрите,
Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.
Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде,
Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?
Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершенное в тайне, оно совершенно темно.
Не оставит и щелку,
Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.
Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила,
Есть и наша вина: очень близко мы к ней подошли.
Отойдем — и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила
В разноцветной пыли!
Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.
Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся — и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застежки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.
Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слез,
До блеклых в цветах элизийских полей!
Там — льдистый занавес являет нам зима,
Весной подточенная; там — блестит попона;
Там — серебристая, вся в узелках, тесьма;
Там — скатерть съехала и блещет бахрома
Ее стеклянная, и капает с балкона;
Там — щетка видится; там — частый гребешок;
Там — остов трубчатый, коленчатый органа;
Там — в снег запущенный орлиный коготок,
Моржовый клык, собачий зуб, бараний рог;
Там — шкурка льдистая, как кожица с банана;
Свеча оплывшая; колонны капитель
В саду мерещится; под ней — кусок колонны –
Брусок подмокший льда, уложенный в постель,
Увитый инеем, — так обвивает хмель
Руины где-нибудь в Ломбардии зеленой.
Все это плавится, слипается, плывет,
Мы на развалинах зимы с тобой гуляем.
Культура некая, оправленная в лед,
В слезах прощается и трещину дает,
И воздух мартовский мы, как любовь, вдыхаем.
Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Ну что же, что в ложноклассическом стиле
Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане
Сгустившемся, глядя на автомобили,
Стоит в простыне полководец, как в бане?
А мы принимаем условность, как данность.
Во-первых, привычка. И нам объяснили
В младенчестве эту веселую странность,
Когда нас за ручку сюда приводили.
И эти могучие медные складки,
Прилипшие к телу, простите, к мундиру,
В таком безупречном ложатся порядке,
Что в детстве внушают доверие к миру,
Стремление к славе. С каких бы мы точек
Ни стали смотреть — все равно загляденье.
Особенно если кружится листочек
И осень, как знамя, стоит в отдаленье.
Е. Невзглядовой
Если камешки на две кучки спорных
Мы разложим, по разному их цвету,
Белых больше окажется, чем черных.
Марциал, унывать нам смысла нету.
Если так у вас было в жестком Риме,
То, поверь, точно так и в Ленинграде,
Где весь день под ветрами ледяными
Камни в мокром красуются наряде.
Слышен шелест чужого разговора.
Колоннада изогнута, как в Риме.
Здесь цветут у Казанского собора
Трагедийные розы в жирном гриме.
Счастье — вот оно! Театральным жестом
Тень скользнет по бутонам и сплетеньям.
Марциал, пусть другие ездят в Пестум,
Знаменитый двукратным роз цветеньем.
И пыльная дымка, и даль в ореоле
Вечернего солнца, и роща в тумане.
Художник так тихо работает в поле,
Что мышь полевую находит в кармане.
Увы, ее тельце смешно и убого.
И, вынув брезгливо ее из кармана,
Он прячет улыбку. За Господа Бога
Быть принятым все-таки лестно и странно.
Он думает: если бы в серенькой куртке,
Потертой, измазанной масляной краской,
Он сунулся б тоже, сметливый и юркий,
В широкий карман за теплом и за лаской, –
Взовьются ли, вздрогнут, его обнаружа?
Придушат, пригреют? Отпустят на волю?
За кротость, за вид хлопотливо-тщедушный,
За преданность этому пыльному полю?
«Таврический сад»
«Дневные сны»
«Живая изгородь»
Небо ночное распахнуто настежь — и нам
Весь механизм его виден: шпыньки и пружинки,
Гвозди, колки… Музыкальная трудится там
Фраза, глотая помехи, съедая запинки.
Ночью в деревне, шагнув от раскрытых дверей,
Вдруг ощущаешь себя в золотом лабиринте.
Кажется, только что вышел оттуда Тезей,
Чуткую руку на нити держа, как на квинте.
Что это, друг мой, откуда такая любовь,
Несовершенство свое сознающая явно,
Вся — вне расчета вернуться когда-нибудь вновь
В эти края, а в небесную тьму — и подавно.
Кто этих стад, этой музыки тучной пастух?
Небо ночное скрипучей заведено ручкой.
Стынешь и чувствуешь, как превращается в слух
Зренье, а слух затмевается серенькой тучкой.
Или слезами. Не спрашивай только, о чем
Плачут: любовь ли, обида ли жжется земная –
Просто стоят, подпирая пространство плечом,
Музыку с глаз, словно блещущий рай, вытирая.
Ночной листвы тяжелое дыханье.
То всхлипнет дождь, то гулко хлопнет дверь.
«Ай, ай, ай, ай» — Медеи причитанье
Во всю строку — понятно мне теперь.
Не прочный смысл, не выпуклое слово,
А этот всплеск и вздох всего важней.
Подкожный шум, подкладка и основа,
Подвижный гул подвернутых ветвей.
Тоске не скажешь: «Встань, а я прилягу.
Ты посиди, пока я полежу».
Она, как тень, всю ночь от нас ни шагу,
Сказав во тьму: «За ним я пригляжу».
Когда во тьме невыспавшийся ветер
Находит нас, неспящих, чуть живых,
Нет ничего точнее междометий,
Осмысленней и горестнее их.
Кто мерил ночь неровными шагами,
Тот знает цену тихому «увы!».
Все, все, что знает жалкого за нами,
Расскажет ночь на языке листвы.
Пиджак безжизненно повис на спинке стула.
Ночная бабочка на лацкане уснула.
Где свет застал ее — там выдохлась и спит.
Где сон сморил ее — там крылья распластала.
Вы не добудитесь ее: она устала.
И желтой ниточкой узор ее прошит.
Ей, ночью видящей, свет кажется покровом
Сплошным, как занавес, но с краешком багровым.
В него укутанной, покойно ей сейчас.
Ей снится комната со спящим непробудно
Во тьме, распахнутой безжалостно и чудно,
И с беззащитного она не сводит глаз.
По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам,
За милою тенью, тебя поджидающей там.
Прекрасную руку сжимая в своей что есть сил.
Ах, с самого детства никто тебя так не водил!
По рощам блаженных, по волнообразным, густым,
Расчесанным травам — лишь в детстве ступал по таким!
Никто не стрижет, не сажает их — сами растут.
За милою тенью. «Куда мы?» — «Не бойся. Нас ждут».
Монтрей или Кембридж? Кому что припомнить дано.
Я ахну, я всхлипну, я вспомню деревню Межно,
Куда с детским садом в три года меня привезли, –
С тех пор я не видел нежней и блаженней земли.
По рощам блаженных, предчувствуя жизнь впереди
Такую родную, как эти грибные дожди,
Такую большую — не меньше, чем та, что была.
И мята, и мед, и, наверное, горе и мгла.
Страна, как туча за окном,
Синеет зимняя, большая.
Ни разговором, ни вином
Не заслонить ее, альбом
Немецкой графики листая,
Читая медленный роман,
Склоняясь над собственной работой,
Мы все равно передний план
Предоставляем ей: туман,
Снежок с фонарной позолотой.
Так люди, ждущие письма,
Звонка, машины, телеграммы,
Лишь частью сердца и ума
Вникают в споры или драмы,
Поступок хвалят и строку,
Кивают: это ли не чудо?
Но и увлекшись — начеку:
Прислушиваются к чему-то.
Нет лучшей участи, чем в Риме умереть.
Проснулся с гоголевской фразой этой странной.
Там небо майское умеет розоветь
Легко и молодо над радугой фонтанной.
Нет лучше участи… Похоже на сирень
Оно, весеннее, своим нездешним цветом.
Нет лучше участи, — твержу… Когда б не тень,
Не тень смертельная… Постой, я не об этом.
Там солнце смуглое, там знойный прах и тлен.
Под синеокими, как пламя, небесами
Там воин мраморный не в силах встать с колен,
Лежат надгробия, как тени под глазами.
Нет лучшей участи, чем в Риме… Человек
Верстою целою там, в Риме, ближе к Богу.
Нет лучше участи, — твержу… Нет, лучше снег,
Нет, лучше белый снег, летящий на дорогу.
Нет, лучше тучами закрытое на треть,
Снежком слепящее, туманы и метели.
Нет лучшей участи, чем в Риме умереть.
Мы не умрем с тобой: мы лучшей не хотели.
В тридцатиградусный мороз представить света
Конец особенно легко.
Трамвай насквозь промерз. Ледовая карета.
Сухое, пенное, слепое молоко.
И в наших комнатах согреться мы не в силе.
Кроваво-красную не взбить в прожилке ртуть.
Весь день в России
За край и колется, и страшно заглянуть.
Так вот он, оползень! Они смешны с призывом
В мороз открытыми не оставлять дверей.
Сыпучий оползень с серебряным отливом.
Как в мире холодно, а будет холодней.
Так быстро пройден путь, казавшийся огромным!
Мы круг проделали — и не нужны века.
Мне все мерещится спина в дыму бездомном
Того нелепого, смешного седока.
Он ловит петельку, мешать ему не надо.
Не окликай его в тумане и дыму.
Я мифологию Шумера и Аккада
Дней пять вожу с собой, не знаю почему.
Всех этих демонов кто вдохновил на буйство?
То в плач пускаются, то в пляс.
Бог просит помощи, его приводят в чувство.
Табличка с текстом здесь обломана как раз.
Табличке глиняной нам не найти замену.
Жаль царств развеянных, жаль бога-пастуха.
Как в мире холодно! Метель взбивает пену.
Не возвратит никто погибшего стиха.
Что мне весна? Возьми ее себе!
Где вечная, там расцветет и эта.
А здесь, на влажно дышащей тропе,
Душа еще чувствительней задета
Не ветвью, в бледно-розовых цветах,
Не ветвью, нет, хотя и ветвью тоже,
А той тоской, которая в веках
Расставлена, как сеть;
ночной прохожий,
Запутавшись, возносит из нее
Стон к небесам… но там его не слышат,
Где вечный май, где ровное житье,
Где каждый день такой усладой дышат.
И плачет он меж Невкой и Невой,
Вблизи трамвайных линий и мечети,
Но не отдаст недуг сердечный свой,
Зарю и рельсы блещущие эти
За те края, где льется ровный свет,
Где не стареют в горестях и зимах.
Он и не мыслит счастья без примет
Топографических, неотразимых.
Холмистый, путаный, сквозной, головоломный
Парк, елей, лиственниц и кленов череда,
Дуб, с ветвью вытянутый в сторону, огромной,
И отражающая их вода.
Дуб, с ветвью вытянутый в сторону, огромной,
С вершиной сломанной и ветхою листвой,
Полуразрушенный, как старый мост подъемный,
Как башня с выступом, военный слон с трубой.
И, два-три желудя подняв с земли усталой,
Два-три солдатика с лежачею судьбой,
В карман их спрятали… что снится им? Пожалуй,
Рим, жизнь на пенсии и домик типовой.
Природа, видишь ли, живет не наблюдая,
Вполне счастливая, эпох, веков, времен,
И ветвь дубовая привыкла золотая
Венчать храбрейшего и смотрит: где же он?
И ей на вышколенных берегах Славянки,
Где слиты русские и римские черты,
То снег мерещится и маленькие санки,
То рощи знойные и ратные ряды.
Твой голос в трубке телефонной,
Став электричеством на миг,
Разъятый так и угнетенный,
Что вид его нам был бы дик,
Когда бы слово «вид» имело
При этом смысл какой-нибудь,
Твой голос, сжатый до предела,
Во тьме проделав долгий путь,
Твой голос в трубке телефонной
Неуследимо, в тот же миг,
Из тьмы, ничуть не искаженный,
Как феникс сказочный возник.
Уж он ли с жизнью не прощался,
Уж он ли душу не терял
И страшно перевоплощался
В толченый уголь и металл?
И этот кабель, и траншея,
И металлическая нить
Невероятней и сложнее
Души бессмертья, может быть.
И нашу занятость, и дымную весну,
И стрижку ровную, машинную газонов,
Люблю я плеч твоих худую прямизну,
Как у египетских рабов и фараонов.
В бумажном свитере и юбке шерстяной
Над репродукциями радужных эмалей
Как будто бабочек рассматриваешь рой,
Повадку томную Эмилий и Амалий.
И странной кажется мне пышнотелость дам,
Эмалевидная их белизна и нега.
Захлопни рыхлый том: они не знают там
Ни шага быстрого, ни хлопотного века.
Железо — красные тона давало им,
И кобальт — синие, и кисть волосяная
Писала тоненько, — искусством дорогим
Любуюсь сдержанно — чужая жизнь, иная!
На что красавица похожа? На бутыль.
Как эту скользкую могли ценить покатость?
Мне больше нравится наш угловатый стиль,
И спешка вечная, и резкость, и предвзятость.
В одном из ужаснейших наших
Задымленных, темных садов,
Среди изувеченных, страшных,
Прекрасных древесных стволов,
У речки, лежащей неловко,
Как будто больной на боку,
С названьем Екатерингофка,
Что еле влезает в строку,
Вблизи комбината с прядильной
Текстильной душой нитяной
И транспортной улицы тыльной,
Трамвайной, сквозной, объездной,
Под тучей, а может быть, дымом,
В снегах, на исходе зимы,
О будущем, непредставимом
Свиданье условились мы.
Так помни, что ты обещала.
Вот только боюсь, что и там
Мы врозь проведем для начала
Полжизни, с грехом пополам,
И ткацкая фабрика эта,
В три смены работая тут,
Совсем не оставит просвета
В сцеплении нитей и пут.
Бог был так милостив, что дал нам эту ночь.
Внизу листва шумела,
Бежала, пенилась, текла, струилась прочь,
Вздымалась, дыбилась, остаться не хотела.
Как будто где-то есть счастливее места,
Теплее, может быть, роднее.
Но нас не выманишь, как тех чижей с куста,
Они затихли в нем, оставь их, — им виднее.
Бог был так милостив, что дал нам этот век.
Кому не думалось про свой, что он — последний?
Так думал римлянин, так раньше думал грек,
Хотя не в комнатах топтались, а в передней.
Мне видеть хочется весь долгий, страшный путь,
Неведенью предпочитаю знанье.
Бог был так милостив, что, прежде чем уснуть,
Я дрожь ловил твою и пил твое дыханье.
При сотворении он был один, в конце
Свое смущение он делит вместе с нами,
И ночью тени на лице
Волнами пенятся, колышатся цветами.
На выбор смерть ему предложена была.
Он Цезаря благодарил за милость.
Могла кинжалом быть, петлею быть могла,
Пока он выбирал, топталась и томилась,
Ходила вслед за ним, бубнила невпопад:
Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи.
Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд?
Не худший способ, но, возможно, и не лучший.
У греков — жизнь любить, у римлян — умирать,
У римлян — умирать с достоинством учиться,
У греков — мир ценить, у римлян — воевать,
У греков — звук тянуть на флейте, на цевнице,
У греков — жизнь любить, у греков — торс лепить,
Объемно-теневой, как туча в небе зимнем.
Он отдал плащ рабу и свет велел гасить.
У греков — воск топить, и умирать — у римлян.
В палатке я лежал военной,
До слуха долетал троянской битвы шум,
Но моря милый гул и шорох белопенный
Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм.
Поблизости росли лиловые цветочки,
Которым я не знал названья; меж камней
То ящериц узорные цепочки
Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей.
И мать являлась мне, как облачко из моря,
Садилась близ меня, стараясь притушить
Прохладною рукой тоску во мне и горе.
Жемчужная на ней дымилась нить.
Напрасен звон мечей: я больше не воюю.
Меня не убедить ни другу, ни льстецу:
Я в сторону смотрю другую,
И пасмурная тень гуляет по лицу.
Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен –
Я б с радостью отплыл на этом корабле!
Еще подумал я, что счастлив, что оставлен,
Что жить так больно на земле.
Не помню, как заснул и сколько спал — мгновенье
Иль век? — когда сорвал с постели телефон,
А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье,
И чей-то крик: «Патрокл сражен!»
Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла!
Прости, сейчас проснусь. Еще раз повтори.
И накренился мир, и вдруг щека намокла,
И что-то рухнуло внутри.
Как пуговичка, маленький обол.
Так вот какую мелкую монету
Взимал паромщик! Знать, не так тяжел
Был труд его, но горек, спора нету.
Как сточены неровные края!
Так камешки обтачивает море.
На выставке все всматривался я
В приплюснутое, бронзовое горе.
Все умерли. Всех смерть смела с земли.
Лишь Федра горько плачет на помосте.
Где греческие деньги? Все ушли
В карман гребцу. Остались две-три горсти.
Какой, Октавия, сегодня ветер сильный!
Судьбу несчастную и злую смерть твою
Мне куст истерзанный напоминает пыльный,
Хоть я и делаю вид, что не узнаю.
Как будто Тацита читал эта крона
И вот заламывает ветви в вышине
Так, словно статую живой жены Нерона
Свалить приказано и утопить в волне.
Как тучи грузные лежат на косогоре
Ничком, какой у них сиреневый испод!
Уж не Тирренское ли им приснилось море
И остров, стынущий среди пустынных вод?
Какой, Октавия, сегодня блеск несносный,
Стальной, пронзительный — и взгляд не отвести.
Мне есть, Октавия, о ком жалеть (и поздно,
И дело давнее), кроме тебя, прости.
По эту сторону таинственной черты
Синеет облако, топорщатся кусты,
По эту сторону мне лезет в глаз ресница,
И стол с приметами любимого труда
По эту сторону, по эту… а туда,
Туда и пуговице не перекатиться.
Свернет, покружится, решится замереть.
Любил я что-нибудь всю жизнь в руке вертеть,
Пора разучиваться. Перевоспитанье
Тьмой непроглядною, разлукой, немотой.
Как эта пуговичка, я перед чертой
Кружусь невидимой, томленье, содроганье.
Никто не знает флага той страны.
В морском порту, где столько полосатых
И звездчатых, где синие видны,
И желтые, и в огненных заплатах,
Его лишь нет. Он бел, как облака.
Как майская земля, такой же черный.
Никто не знает флага, языка,
Ландшафт ее равнинный или горный?
Никто не знает флага той страны,
Что глиняного старше Междуречья.
Быть может, все мы там обречены
На хаттское и хеттское наречье.
Никто не знает флага, языка,
Он запылен, как кровельщика фартук.
Пока мы здесь, пока твоя рука
Лежит в моей, что Иштар нам, что Мардук?
Никто не знает флага той страны.
Оттуда корабли не приплывали.
Быть может, в языке сохранены
Праиндоевропейские детали.
Что там, холмы, могучая река?
Кого там ценят, Будду или Плавта?
Никто не знает флага, языка.
Ни языка, ни флага, ни ландшафта.
С огромной башней, как рулон
Небрежно свернутой бумаги.
Ты наш замшелый, ветхий сон.
Твои лебедки помню, флаги.
Мне стоит в трубочку свернуть
Тетрадь, газету, что-нибудь,
Как возникает искушенье
Твою громаду помянуть
И языков твоих смешенье.
Гляжу в окно на белый снег.
Под веком — век, над веком — век.
Где мы? В конце ль? У середины?
Как горд, как жалок человек!
Увы, из крови он, из глины.
Он потный, жаркий он, живой.
И через ярус круглый свой
Ему никак не перепрыгнуть.
Он льнет к подушке головой,
Он хочет жить, а надо гибнуть.
И если спишь на чистой простыне,
И если свеж и тверд пододеяльник,
И если спишь, и если в тишине
И в темноте, и сам себе начальник,
И если ночь, как сказано, нежна,
И если спишь, и если дверь входную
Закрыл на ключ, и если не слышна
Чужая речь, и музыка ночную
Не соблазняет счастьем тишину,
И не срывают с криком одеяло,
И если спишь, и если к полотну
Припав щекой, с подтеками крахмала,
С крахмальной складкой, вдавленной в висок, –
Под утюгом так высохла, на солнце? –
И если пальцев белый табунок
На простыне доверчиво пасется,
И не трясут за теплое плечо,
Не подступают с криком или лаем,
И если спишь, чего тебе еще?
Чего еще? Мы большего не знаем.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались частности, детали.
Уже сметают со стола
И чашки с блюдцами убрали.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались странности, повторы.
Рука на сгибе затекла.
Узоры эти, разговоры…
На холод выйти из тепла,
Найти дрожащие перила.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Но это чувство тоже было.
Уже, заметив, что молчу,
Сметали крошки тряпкой влажной.
Постой… еще сказать хочу…
Не помню, что хочу… неважно.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Уже казалось так когда-то,
Но дверь раскрылась — то была
К знакомым гостья, — стало взгляда
Не отвести и не поднять;
Беседа дрогнула, запнулась,
Потом настроилась опять,
Уже при ней, — и жизнь вернулась.
…под говором валов…
Кто первый море к нам в поэзию привел
И строки увлажнил туманом и волнами?
Я вижу, как его внимательно прочел
Курчавый ученик с блестящими глазами
И перенял любовь к шершавым берегам
Полуденной земли и мокрой парусине,
И мраморным богам,
И пламенным лучам, — нам темной половине.
На темной, ледяной, с соломой на снегу,
С визжащими во тьме сосновыми санями…
А снился хоровод на ласковом лугу,
Усыпанном цветами,
И берег, где шуршит одышливый Эол,
Где пасмурные тени
Склоняются к волне, рукой прижав подол,
Другою — шелестя в курчавящейся пене.
И в ритмике совпав, поскольку моря шум
Подсказывает строй, и паузы, и пенье,
Кто более угрюм? –
Теперь не различить, — вдохнули упоенье,
И негу, и весну, и горький аромат,
И младший возмужал, а старший — задохнулся,
Как будто выпил яд
Из борджиевых рук — и к жизни не вернулся.
Но с нами — дивный звук, таинственный мотив.
Столетие спустя очнулась флейта эта!
Ведь тот, кто хвалит жизнь, всегда красноречив.
Бездомная хвала, трагическая мета.
Бессонное, шуми! Подкрадывайся, бей
В беспамятный висок горячею волною,
Приманивай, синей,
Как призрак дорогой под снежной пеленою.
Мы спорили, вал белопенный был нашему спору под стать,
Что нищие духом блаженны и как эту фразу понять?
И я говорил, что как дети в неведеньи сердцем чисты,
Как солнцем нагретые сети и дикие эти кусты,
Лазурная в море полоска и донная рыжая прядь,
Что я бы хотел у киоска с похмелья за пивом стоять.
А ты говорила, что мрачный, стоящий за пивом с утра,
Как лист изможденный табачный, как жесткая эта кора,
Как эти кусты у обрыва с обломанной ветвью сухой –
То встречного ветра пожива, то вздыбленной гривы морской,
Что жить еще горше на свете, когда не осмыслить утрат,
А дети… ты вспомни, как дети на взрослые царства глядят!
На паутину похоже с такой высоты
Море, суденышки в нем, словно черные мухи,
Вязнут, запутавшись… Смотрим на них сквозь кусты.
Ветер, как жук, завывает, ворочаясь в ухе.
Море с такой высоты… На такой высоте
Жить бы, и письма писать, и качаться в качалке,
Как на балконе, как в утлом вороньем гнезде,
В ласточкином, глинобитном, прилепленном к балке.
Море с такой высоты… Я хотел бы обнять
Всех, голова моя кружится, на опьяненье
Это похоже… и облачным клочьям под стать
Пена белеет, как сброшенное оперенье.
Что там, побоище? Может быть, линька в раю?
Странно, что соль к этим взбитым подмешана сливкам.
Все, что кричу, ветром сорвано, все, что пою, –
Ласточке трудно судить в небесах по обрывкам.
Пятясь, пчела выбирается вон из цветка.
Ошеломленная, прочь из горячих объятий.
О, до чего э эта жизнь хороша и сладка,
Шелка нежней, бархатистого склона покатей!
Господи, ты раскалил эту жаркую печь
Или сама она так распалилась — неважно,
Что же ты дал нам такую разумную речь,
Или сама рассудительна так и протяжна?
Кажется, память на время отшибло пчеле.
Ориентацию в знойном забыла пространстве.
На лепестке она, как на горячей золе,
Лапками перебирает и топчется в трансе.
Я засмотрелся — и в этом ошибка моя.
Чуть вперевалку, к цветку прижимаясь всем телом,
В желтую гущу вползать, раздвигая края
Радости жгучей, каленьем подернутой белым.
Алая ткань, ни раскаянья здесь, ни стыда.
Сколько ни вытянуть — ни от кого не убудет.
О, неужели однажды придут холода,
Пламя погасят и зной этот чудный остудят?
Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом
Волоокой сирени, что большего счастья не надо:
Куст высок, и на столик ложится пятно за пятном.
Ах, какая пятнистая, в мелких заплатах прохлада!
Круглый мраморный столик не лед ли сумел расколоть,
И как будто изглодана зимнею стужей окружность.
Эта тень так прекрасна сама по себе, что Господь
Устранился бы, верно, свою ощущая ненужность.
Боже мой, разве общий какой-нибудь замысел здесь
Представим, — эта тень так привольно и радостно дышит,
И свежа, и случайность, что столик накрыт ею весь,
Как попоной, и ветер сдвигает ее и колышет,
А когда, раскачавшись, совсем ее сдернет — глаза
Мы зажмурим на миг от июньского жесткого света.
Потому и трудны наши дни, и в саду голоса
Так слышны, и светло, и никем не задумано это.
Бог, на плечи ягненка взвалив,
По две ножки взял в каждую руку.
Он-то вечен, всегда будет жив,
Он овечью не чувствует муку.
Жизнь овечья подходит к концу.
Может быть, пострижет и отпустит?
Как ребенка, несет он овцу
В архаичном своем захолустье.
А ягненок не может постичь,
У него на плече полулежа,
Почему ему волны не стричь?
Ведь они завиваются тоже.
Жаль овечек, барашков, ягнят,
Их глаза наливаются болью.
Но и жертва, как нам объяснят
В нашем веке, свыкается с ролью.
Как плывут облака налегке!
И дымок, как из шерсти, из ваты.
И припала бы к Божьей руке,
Да все ножки четыре зажаты.
Почему одежды так темны и фантастичны?
Что случилось? Кто сошел с ума?
То библейский плащ, то шлем. И вовсе неприличны
Серьги при такой тоске в глазах или чалма!
Из какого сундука, уж не из этого ли, в тщетных
Обручах и украшеньях накладных?
Или все века, художник, относительны, — и, бедных,
Нас то в тогу наряжают, то мы в кофтах шерстяных?
Не из той ли жаркой тьмы приводят за руку в накидке,
Жгучих розах, говорят: твоя жена.
Ненадежны наши жизни, нерасчетливы попытки
Задержаться: день подточен, ночь темна.
Лишь в глазах у нас все те же красноватые прожилки
Разветвляются; слезой заволокло.
Ждет автобус отступающихся в луже на развилке
С ношей горестной; ступают тяжело.
И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,
И в потертом темном пиджаке;
Навсегда простясь, обнять потянутся
И, повиснув, плачут на руке.
Камни кидают мальчишки философу в сад.
Он обращался в полицию — там лишь разводят руками.
Холодно. С Балтики рваные тучи летят
И притворяются над головой облаками.
Дом восьмикомнатный, в два этажа; на весь дом
Кашляет Лампе, слуга, серебро протирая
Тряпкой, а все потому, что не носом он дышит, а ртом
В этой пыли; ничему не научишь лентяя.
Флоксы белеют; не спустишься в собственный сад,
Чтобы вдохнуть их мучительно-сладостный запах.
Бог — это то, что не в силах пресечь камнепад,
В каплях блестит, в шелестенье живет и в накрапах.
То есть его, говоря осмотрительно, нет
В онтологическом, самом существенном смысле.
Бог — совершенство, но где совершенство? Предмет
Спора подмочен, и капли на листьях повисли.
Старому Лампе об этом не скажешь, бедняк
В Боге нуждается, чистя то плащ, то накидку.
Бог — это то, что, наверное, выйдя во мрак
Наших дверей, возвращается утром в калитку.
Кавказской в следующей жизни быть пчелой,
Жить в сладком домике под синею скалой,
Там липы душные, там глянцевые кроны,
Не надышался я тем воздухом, шальной
Не насладился я речной водой зеленой.
Она так вспенена, а воздух так душист!
И ходит, слушая веселый птичий свист,
Огромный пасечник в широкополой шляпе,
И сетка серая свисает, как батист,
Кавказской быть пчелой, все узелки ослабив.
Пускай жизнь прежняя забудется, сухим
Пленившись воздухом, летать путем слепым,
Вверяясь запахам томительным, роскошным.
Пчелой кавказской быть, и только горький дым,
Когда окуривают пчел, повеет прошлым.
Л. Дубшану
Бессмертие — это когда за столом разговор
О ком-то заводят, и строчкой его дорожат,
И жалость лелеют, и жаркий шевелят позор,
И ложечкой чайной притушенный ад ворошат.
Из пепла вставай, перепачканный в саже, служи
Примером, все письма и все дневники раскрывай.
Так вот она, слава, земное бессмертье души,
Заставленный рюмками, скатертный, вышитый рай.
Не помнят, на сколько застегнут ты пуговиц был,
На пять из шести? Так расстегивай с дрожью все шесть.
А ежели что-то с трудом кое-как позабыл –
Напомнят, — на то документы архивные есть.
Как бабочка, ты на приветный огонь залетел.
Синеют ли губы на страшном нестрашном суде?
Затем ли писал по утрам и того ли хотел?
Не лучше ли тем, кто в ночной растворен темноте?
Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа
Могли себя найти на прустовской странице
Средь вымышленных лиц, где сложная канва
Еще одной петлей пленяет, — и смутиться
Той славы и молвы, что дали им на вход
В запутанный роман пожизненное право,
Как если б о себе подслушать пенье вод
И трав, расчесанных налево и направо.
Представьте: кто-нибудь из них сидел, курил,
Читал четвертый том и думал отложить — и
Как если б вдруг о нем в саду заговорил
Боярышник в цвету иль в туче небожитель.
О музыка, звучи! Танцовщик, раскружи
Свой вылепленный торс, о, живопись, не гасни!
Как весело снуют парижские стрижи!
Что путаней судьбы, что смерти безопасней?
Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой
Модели, которой прообразом гипсовый слепок
Служил — с беломраморной, римской, отрытой в одной
Из вилл рядом с Тиволи, долго она под землей
Лежала, и сон ее был безмятежен и крепок.
А может быть, снился ей эллинский оригинал,
До нас не дошедший… Мы копию с копии сняли.
О ряд превращений! О бронзовый идол! Металл
Твой зелен и пасмурен. Я, вспоминая, устал,
А ты? Еще помнишь о веке другом, матерьяле?
Ты все еще помнишь… А я, вспоминая, устал.
Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды,
И в голосе диктора помню особый металл,
И помню, кем был я, и явственно слишком — кем стал,
Все счастье, все горе, весь стыд, всю любовь, все обиды.
Забыть бы хоть что-нибудь! Я ведь не прежний, не тот.
К тому отношения вовсе уже не имею.
О, сколько слоев на мне, сколько эпох, — и берет
Судьба меня в руки, и снова скоблит, и скребет,
И плавит, и лепит, и даже чуть-чуть бронзовею.
Поэзия — явление иной,
Прекрасной жизни где-то по соседству
С привычной нам, земной.
Присмотримся же к призрачному средству
Попасть туда, попробуем прочесть
Стихотворенье с тем расчетом,
Чтобы почувствовать: и правда, что-то есть
За тем трехсложником, за этим поворотом.
Вот рай, пропитанный звучаньем и тоской,
Не рай, так подступы к нему, периферия
Той дивной местности, той почвы колдовской,
Где сердцу пятая откроется стихия.
Там дуб поет.
Там море с пеною, а кажется, что с пеньем
Крадется к берегу, там жизнь, как звук, растет,
А смерть отогнана, с глухим поползновеньем.
В полуплаще, одна из аонид –
Иль это платье так на ней сидит? –
В полуплюще, и лавр по ней змеится,
«Я — чистая условность, — говорит, –
И нет меня», — и на диван садится.
Ей нравится, во-первых, телефон:
Не позвонить ли, думает, подружке?
И вид в окне, и Смольнинский район,
И тополей кипящие верхушки.
Каким я древним делом занят! Что ж
Все вслушиваюсь, как бы поновее
Сказать о том, как этот мир хорош?
И плох, и чужд, и нет его роднее!
А дева к уху трубку поднесла
И диск вращает пальчиком отбитым.
Верти, верти. Не меньше в мире зла,
Чем было в нем, когда в него внесла
Ты дивный плач по храбрым и убитым.
Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как
Сказать нельзя — на том конце цепочки
Нас не простят укутанный во мрак
Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк,
Расслышать нас встающий на носочки.
В Италию я не поехал так же,
Как за два года до того меня
Во Францию, подумав, не пустили,
Поскольку провокации возможны,
И в Англию поехали другие
Писатели. Италия, прощай!
Ты снилась мне, Венеция, по Джеймсу,
Завернутая в летнюю жару,
С клочком земли, засаженным цветами,
И полуразвалившимся жильем,
Каналами изрезанная сплошь.
Ты снилась мне, Венеция, по Манну,
С мертвеющим на пляже Ашенбахом
И смертью, образ мальчика принявшей.
С каналами? С каналами, мой друг.
Подмочены мои анкеты; где-то
Не то сказал; мои знакомства что-то
Не так чисты, чтоб не бросалось это
В глаза кому-то; трудная работа
У комитета. Башня в древней Пизе
Без нас благополучно упадет.
Достану с полки блоковские письма:
Флоренция, Милан, девятый год.
Италия ему внушила чувства,
Которые не вытащишь на свет:
Прогнило все. Он любит лишь искусство,
Детей и смерть. России ж вовсе нет
И не было. И вообще Россия —
Лирическая лишь величина.
Товарищ Блок, писать такие письма,
В такое время, маме, накануне
Таких событий… Вам и невдомек,
В какой стране прекрасной вы живете!
Каких еще нам надо объяснений
Неотразимых, в случае отказа:
Из-за таких, как вы, теперь на Запад
Я не пускал бы сам таких, как мы.
Италия, прощай!
В воображенье
Ты еще лучше: многое теряет
Предмет любви в глазах от приближенья
К нему; пусть он, как облако, пленяет
На горизонте; близость ненадежна
И разрушает образ, и убого
Осуществленье. То, что невозможно,
Внушает страсть. Италия, прости!
Я не увижу знаменитой башни,
Что, в сущности, такая же потеря,
Как не увидеть знаменитой Федры.
А в Магадан не хочешь? Не хочу.
Я в Вырицу поеду, там в тенечке,
Такой сквозняк, и перелески щедры
На лютики, подснежники, листочки,
Которыми я рану залечу.
А те, кто был в Италии, кого
Туда пустили, смотрят виновато,
Стыдясь сказать с решительностью Фета:
«Италия, ты сердцу солгала».
Иль говорят застенчиво, какие
На перекрестках топчутся красотки.
Иль вспоминают стены Колизея
И Перуджино… эти хуже всех.
Есть и такие: охают полгода
Или вздыхают — толку не добиться.
Спрошу: «Ну что Италия?» — «Как сон».
А снам чужим завидовать нельзя.
Горячая зима! Пахучая! Живая!
Слепит густым снежком, колючим, как в лесу,
Притихший Летний сад и площадь засыпая,
Мильоны знойных звезд лелея на весу.
Как долго мы ее боялись, избегали,
Как гостя из Уфы, хотели б отменить,
А гость блестящ и щедр, и так, как он, едва ли
Нас кто-нибудь еще сумеет ободрить.
Теперь бредем вдвоем, а третья — с нами рядом
То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон,
Расшитым рукавом, распахнутым халатом
Махнет у самых глаз, — волшебный, чудный сон!
Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных
Одеждах, может быть, все страхи таковы!
От лучших летних дней есть что-то, самых знойных,
В морозных облаках январской синевы.
Запомни этот день, на всякий горький случай.
Так зиму не любить! Так радоваться ей!
Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий!
Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей.
На самом деле, мысль, как гость,
Заходит редко, чаще — с нами
Тоска, усталость, радость, злость
Иль безразличие. Часами,
Нет, не часами, — днями! — тьма
Забот, рассеянье, обрывки
Фраз, вне сознанья и ума,
Заставки больше, перебивки.
Вцепился куст в земную пядь,
И сучья черные кривы…
Нельзя же мыслями назвать
Все эти паузы, наплывы…
Зато какое торжество,
Блаженный миг неотразимый,
Когда — заждались мы его! –
Гость входит чудный, нелюдимый.
Как мы уме своем уверены,
Что вслед за ласточкой с балкона
Не устремимся, злонамеренны,
Безвольно, страстно, исступленно,
Нарочно, нехотя, рассеянно,
Полусознательно, случайно…
Кем нам уверенность навеяна
В себе, извечна, изначальна?
Что отделяет от безумия
Ум, кроме поручней непрочных?
Без них не выдержит и мумия
Соседство ласточек проточных:
За тенью с яркой спинкой белою
Шагнул бы, недоумевая,
С безумной мыслью — что я делаю? –
Последний, сладкий страх глотая.
Без этой краски, приливающей
К лицу, без судороги подкожной
Кому нужна душа, без тающей
Улыбки нежной, осторожной?
Мысль, только мысль? Но мысль — и та еще,
Как знать, представится ль возможной?
Ей, мысли, нужно раздражение,
Телесный нужен отголосок,
Она мертва без отношения,
Без жил, прожилок и железок.
Ей тоже важно наваждение
Сосновых смол и свежих досок.
Сердцебиение, дыхание,
Мысль дремлет без их учащенья.
Среди безвкусного питания
Она так любит угощенье
Объемом, запах, осязанье.
О, сшибка чувств и мыслей сутолока –
Над смертью легкий мост висячий!
Древесный средь земного сумрака
Глядит во тьму глазок незрячий.
Душа есть смех, есть плач, есть судорога,
Есть вздох, и нет ее иначе.
Смысл жизни — в жизни, в ней самой.
В листве, с ее подвижной тьмой,
Что нашей смуте неподвластна,
В волненье, в пенье за стеной.
Но это в юности неясно.
Лет двадцать пять должно пройти.
Душа, цепляясь по пути
За все, что высилось и висло,
Цвело и никло, дорасти
Сумеет, нехотя, до смысла.
А горы, то их нет, то вот они опять,
Курчавые, пришли, с подробностями всеми!
Кто складки им сумел шерстистые придать
И тучку поселить меж ними, как в эдеме?
Надолго ли? На час, покуда воздух свеж.
Останьтесь! — говорим. Но скучно им в низине.
И зной пугает их, и ты им надоешь,
И море, и шоссе, и яблоки в корзине.
Нет, нет, я их боюсь, мне этой высоты
Не выдержать, письма в разводах и нажимах.
Их тайнопись темна; зачем же хочешь ты,
Чтоб я на них смотрел, безлюдных, нелюдимых?
Другое дело — холм, предшествовавший им,
Раскинувшийся так безвольно у подножья.
Вот кто доволен всем: и морем раздвижным,
И стекловидным сном, и воздухом, и дрожью.
А горы, постояв, уходят, крутизну
Убрав свою с небес и луч на ней раскосый,
И разве что намек полдневный на луну
Субстанцией своей похож на них, белесый.
Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки»,
Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже,
Как изделье того же ваятеля»… Ветер с реки
Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей.
Растрепались кусты… Я представил, что нас провели
В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру.
Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали
И еще не готова… Апрельского утра фактуру,
Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем,
Чтобы мастеру мы и во всем остальном доверяли.
Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем…
Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.
Не я поклонник белого стиха.
Поэзия нуждается в преградах,
Препятствиях, барьера — превзойти
Наш замысел ей помогает рифма:
Прыжок — и мы в кусты перемахнули
И пролетели через ров с водой.
Что губит белый стих? Один и тот же
Мотивчик: вспоминается то «Вновь
Я посетил», то «Моцарт и Сальери».
Открытие берется напрокат,
Как рюмочки иль свадебный сервиз,
Весь в трещинах, перебывав во многих
Неловких и трясущихся руках.
И если то, что я сейчас пишу,
Читается с трудом, то по причине,
Изложенной здесь, уверяю вас.
Хотя, конечно, два-три виртуоза
Сумели так разнообразить этот
Узор своим необщим речевым
Особенным изгибом, что не вспомнить
Никак нельзя такое, например:
«Раз вы уехали, казалось нужным
Мне жить, как подобает здесь в разлуке:
Немного скучно и гигиенично».
А все-таки и здесь повествованье
Живет за счет души и волшебства.
В туманный день лицейской годовщины
Я приглашен был школой-интернатом
На выступленье в садике лицейском
У памятника. Школьники читали
Стихи, перевирая их. Затем
Учительница: «Представляю слово, –
Сказала, — ленинградскому поэту, –
Так и сказала громко: представляю, –
Он нам своих два-три стихотворенья
Прочтет», — что я и сделал, не смутясь.
По-видимому, школьники ни слова
Не поняли. Но бронзовый поэт,
Казалось, слушал. Так и быть должно,
Тем более что все стихи всегда –
Про что-то непонятное, не станет
Нормальный человек писать стихи.
«Друзья мои, прекрасен наш союз»? –
Еще понятно; все, что дальше, — дико:
«Он как душа неразделим и вечен».
И как это? «Под сенью дружных муз»?
Когда б не Александр Сергеич, в ссылке
Томившийся, погибший на дуэли,
Перечивший царю и Бенкендорфу,
Никто бы нас не звал на торжества…
Подписанную затолкав путевку
В карман нагрудный, я побрел к вокзалу
В задумчивости, разговор ведя
Таинственный… не то кивок в ответ,
Не то пожатье бронзовой десницы…
И только тут увидел лип и кленов
Сплошную, как в больнице, наготу.
И только тут подобие волненья
Почувствовал или намек на смысл.
Стоял на тихой улочке, на самом
Ее углу — прелестный, с мезонином,
Старинный домик, явно подновленный,
Ухоженный, с доской мемориальной.
Так вот он, дом Китаевой! Так вот
Где парочка счастливая, но втайне
На гибель обреченная, жила
В холерном 31-ом… Я вошел,
Купил билет… Безлюдье и сверканье.
Как царский камердинер был бы этим
Роскошеством приятно удивлен!
Дом никогда таким нарядным не был.
Но, впрочем, мебель сборная, картинки
На стенах, текст, составленный тактично,
Меня никто, ничто не задевало,
Вот только полукруглая одна
Верандочка, стеклянная игрушка,
Построенная для игры в лото
И чтенья вслух, скрипучая, сквозная,
Непрочная, верандочка, залог
Другой какой-то, невозможной жизни,
Кусочек рая, выступ, выход, — как
Его искал потом он, — неприметный,
Такой простой, засыпанный сухими
Сережками, стручками, — не нашел!
Все гудел этот шмель, все висел у земли на краю,
Улетать не хотел, рыжеватый, ко мне прицепился,
Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою
За двенадцать минут; впрочем, я бы и в три уложился.
Немигающий зной и волны жутковатый оскал.
При безветрии полном такие прыжки и накаты!
Он в писательский дом по горящей путевке попал
И скучал в нем, и шмель к простыне прилипал полосатой.
О Москве. О жене. Почему-то еще Иссык-Куль
Раза три вспоминал, как бинокль потерял на турбазе.
Захоти о себе рассказать я, не знаю, смогу ль,
Никогда не умел, закруглялся на первой же фразе.
Ну, лети, и пыльцы на руке моей, кажется, нет.
Одиночество в райских приморских краях нестерпимо.
Два-три горьких признанья да несколько точных замет –
Вот и все, да струя голубого табачного дыма.
Биография, что это? Яркого моря лоскут?
Заблудившийся шмель? Или памяти старой запасы?
Что сказать мне ему? Потерпи, не печалься, вернут,
Пыль стерев рукавом, твой военный билет синеглазый.
Я помню дождь и помню, как мы спали
Под шум дождя; в раю, увы, едва ли
Бывает дождь; дожди у нас везде
Идут весной; я вспомню о дожде.
Я вспомню, как он в окна наши бился,
Какой мне сон тогда счастливый снился,
Как просыпался я — и на моей
Руке дремала ты, как воробей.
Как он ходил, как бегал он по жести!
Как нам жилось легко и чудно вместе!
Смешливый дождь, рыдающий взахлеб!
Всемирный нам не страшен был потоп.
Кто виноват, что выпал век суровый?
Я вспомню дождь, весенний дождь кленовый
И тополиный, клейкий, в золотых
Разводах, дождь — усладу для живых.
Блаженный дождь; в аду, увы, едва ли
Бывает дождь; куда бы ни попали
Мы после смерти, будет как зимой:
Звук отменен, завален тишиной.
Засыпан вечным снегом или зноем.
Я вспомню дождь с его звучащим строем,
Высоким, струнным, влажным, затяжным
И милосердным, выстраданным им.
Если бы жить, никого не любя!
Плащ — товарищ, другого — не надо.
Он от ветра укроет тебя,
Прорезиненной тканью скрипя,
От дождя и пытливого взгляда.
Тот свободен, кто так одинок.
Что ему телефонный звонок?
Он как хвост не трясется овечий.
Сто дверей перед ним, сто дорог,
Вавилонская башня наречий.
Где я? Кто меня сделал таким, –
Страх за ближнего, дрожь и смятенье, –
Суеверным, пугливым, как дым,
По пригоркам ползущий ночным,
Обвивающий сны и виденья?
Боже мой! Никого не любить!
Мостовыми крутыми бродить.
Не равны ли все вещи на свете?
Подвернувшийся куст теребить:
Что кудряшки, что веточки эти.
Но душа моя в рабстве своем
С каждым часом теплей, с каждым днем,
С каждой болью сердечной и страхом.
И когда-нибудь станет огнем,
И сгорит, и взовьется над прахом!
Вот счастье — с тобой говорить, говорить, говорить!
Вот радость — весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью.
О, как она тянется, звездная тонкая нить,
Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью!
До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем
В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться
В заставленной комнате с креслом и круглым столом.
О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться.
Могли зазеваться. Подумаешь, век или два!
Могли бы заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться
С заветного счета. О, радость, ты здесь, ты жива.
О, нацеловаться! А главное, наговориться!
За тысячи лет золотого молчанья, за весь
Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке.
Цветочки на скатерти — вот что мне нравится здесь.
О Тютчевской неге. О дивной полуденной влаге.
О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли
В стихах его римских, спугнув вековую истому?
О стуже. О корке заснеженной бедной земли,
Которую любим, ревнуя к небесному дому.
Смотри: речной валун как бы в сплошном дыму,
Белесом, голубом, слоеном, золотистом –
То тени мелких волн проходят по нему,
Как будто на него набросив бахрому,
Так чудно отразясь на сумрачном, зернистом.
На все это смотреть так больно одному!
Я обернусь к тебе и за руку возьму.
Что было — грубый холст, то стало вдруг батистом.
Тебя я не отдам! На свете этом мглистом
Мне страшно без тебя, текучем, каменистом,
Дымящемся в лучах, сползающих во тьму.
Страх и трепет, страх и трепет, страх
За того, кто дорог нам и мил.
Странно жить, с улыбкой на устах,
Среди белых, среди темных крыл.
С самой жаркой, кровной стороны,
Уязвимо-близкой, дорогой –
Как мы жалки, не защищены,
Что за счастье, вечный страх какой!
Кто б ты ни был, знаешь, как я груб,
Толстокож, привычен ко всему,
Как хочу почувствовать за дуб, –
Не за плющ, что вьется по нему.
Но средь сучьев, листьев и ветвей,
Потакая гибкому плющу,
Не в своей я власти, а в твоей,
Весь в твоей, ты видишь, трепещу!
И задобрить пробую беду,
И, пугаясь тени, как во сне,
Сам ищу в потемках руку ту,
Что из мрака тянется ко мне.
Что за радость — в обнимку с волной,
Что за счастье — уткнувшись в кипящую гриву густую,
Этот дивный изгиб то одной обвивая рукой,
То над ним занося позлащенную солнцем другую,
Что радость лежать,
Что за счастье — ничком, в развороченной влаге покатой,
Эту вогнутость глады, готовую выпуклой стать,
Без единой морщины, и скомканной тут же, и смятой!
Он еще это вспомнит, зарывшийся в воду пловец,
Эта влажная прелесть пройдет у него перед взором
Нежной ночью, построившей свой мотыльковый дворец
С поцелуями и разговором,
Он поймет, почему так шумит и томится волна,
И на берег ночной набегает,
И на что она ропщет и сетует так, не видна
В темноте, и камнями скрипит, и песок загребает.
Морская тварь, трепЕща на песке,
В конвульсиях, сверкала и мертвела,
И капелька на каждом волоске
Дрожала… Кто ей дал такое тело
Граненое, — спросить хотелось мне, –
Скульптурное, хоть ставь сейчас на полку?
Баюкать сокровенное на дне,
Во тьме его лелеять втихомолку!
Мерещился мне чуть ли не укор.
Все таинства темны и целокупны.
Готический припомнил я собор,
Те статуи, что взгляду недоступны.
Ремонтные леса нужны, чтоб влезть
Знаток сумел к ним, сумрачным, однажды.
Достаточно того, что это есть.
А ты б хотел, чтоб видел это каждый?
Где воздух, где вода? — все стало белым паром,
Сверкает и дрожит, — и лодочка, мой друг,
С гребцом, сидящим в ней, подвешена недаром
На удочку его, кривую, как на крюк.
Я больше ничему не удивляюсь. Море
Спроси его, само не знает, где оно.
Ты тоже о себе в счастливом разговоре
Не помнишь: все в другом, как соль, растворено.
Мы в яркой этой мгле, мы в мареве молочном
Затеряны. Смотри, как воздух влаге рад,
Каким он зыбким стал, трепещущим, проточным,
Сверкающим, парным, надев ее наряд.
Так было в первый день, счастливый день творенья,
А все, что с давней той поры произошло, –
Лишь трепет, лишь надрыв, лишь горечь разлученья,
Прощанье каждый раз и — в этом смысле — зло.
Из моря вытащив, поджаривают мидий,
В их створках каменных, на медленном огне.
Я есть не буду их. Мне жаль, что я их видел.
А море блеклое лежит как бы во сне,
Как бы сомлевшее, наполовину паром
Став, небо выпито, и цвет отдав ему.
Подростки угольным пугая взгляд загаром,
Сидят на корточках в волосяном дыму.
Быть может, обморок за сон я принял? Вялый
Пульс еле дышащей волны неразличим.
Дымок цепляется за ломкий, обветшалый
Тростник и прядкою сухой висит за ним.
Уйдем! Останемся! Я толком сам не знаю,
Чего мне хочется… Сквозь чувство тошноты
И этот, вытекший, я, мнится, понимаю
Мир, и мертвею с ним, и нет меж нас черты.
Как пахнет эвкалипт пицундский, придорожный,
Как сбрасывает он, обвисшую кору,
Сухой, неосторожный!
Для запахов никак я слов не подберу.
А в знойной вышине как будто десять шапок,
Так зеленью кустистой он накрыт.
Не память, не любовь, всего сильнее запах,
Который ускользнуть навеки норовит.
Вот то, чему и впрямь на свете нет названья.
Нельзя определить, понять через другой,
Сравнить… вот вещь в себе… молчит воспоминанье,
Воображенье спит… напрасен оклик твой.
Не отзовется тот, кто терпким, вездесущим,
Когда под ним стоишь, склонялся, обступал.
Он там, вдали от нас, прекрасен и запущен,
Как бы волшебный круг сплошной образовал,
Магический… зато когда-нибудь, хоть в жизни
Совсем другой, вернись под пышный свод –
И он тебе вручит и нынешние мысли,
И знойный этот день в сохранности вернет.
В этих креслах никто никогда не сидел,
На диванах никто не лежал,
Не вершил за столом государственных дел,
Малахитовый столбик в руках не вертел
И в шкатулке наборной бумаг не держал;
Этот пышный, в тяжелых кистях, балдахин
Не свисал никогда ни над чьей головой,
Этот шелк и муслин,
Этот желто-зеленый, лиловый прибой;
Это Рим, это Греция, это Париж,
В прихотливо-капризный построившись ряд,
Это дивная цепь полуциркульных ниш,
Переходов, колонн, галерей, анфилад,
Этот Бренна ковровый, узорный, лепной,
Изумрудный, фиалковый, белый, как мел,
Камерона слегка потеснивший собой,
Воронихин продолжил, что он не успел, –
Это невыносимо.
Способность души
Это выдержать, видимо, слишком мала,
Друг на друга в тиши,
Чуть затихнут шаги и придвинется мгла,
Смотрят вазы, подсвечники и зеркала.
Здесь, как облако, гипсовый идол в углу;
Здесь настольный светильник, привыкнув к столу,
Наступил на узор, раззолоченный сплошь,
Так с ним слившись, что, кажется, не отдерешь.
Есть у вещи особое свойство — светясь
Иль дымясь, намекать на длину и объем.
Я не вещи люблю, а предметную связь
С этим миром, в котором живем.
И потом, если нам удалось бы узор
Разгадать и понять, почему
Он способен так властно притягивать взор,
Может быть, мы счастливей бы стали с тех пор,
Ближе к тайне, укрытой во тьму.
Эти залы для призраков, это почти
Итальянская вилла, затерянный рай,
Затопили дожди,
Завалили снега, невозможно зайти,
Не шепнув остающейся жизни: прощай!
Рукотворный элизий с расчетом на то,
Чтобы, взглядом смущенным скользнув по нему,
Проходили гуськом; в этой спальне никто
Не лежал в розовато-кисейном дыму.
А хозяева этих небес на земле,
Этих солнечных люстр, этих звездчатых чаш
Жили ниже и, кажется, в правом крыле.
Золочено-вощеный предметный мираж!
Все же был поцелован однажды среди
Этих мраморных снов я тайком, на ходу.
Мы бродили по залам и сбились с пути.
Я хотел бы найти,
Умерев, ту развилку, паркетину ту.
Это чудо на фоне январских снегов,
Афродита, Эрот и лепной виноград,
Этот обморок, матовость круглых белков,
Эта смесь всех цветов, и щедрот, и веков,
А в зеркальном окне — снегопад,
Эти музы, забредшие так далеко,
Что дорогу метель замела,
Ледяное, сухое, как сыпь, молоко,
Голубая защита стекла, –
В этом столько же смелости, риска, тоски
Или дикости, — как посмотреть, –
Сколько в жизни, что ждет, потирая виски,
Не начну ль вспоминать и жалеть
Об исчезнувшей.
Нет, столько зим, столько лет,
И забылось, и руку разжал.
И потом, разве снег за окном поредел?
И к тому ж в этих креслах никто не сидел
И в шкатулке бумаг не держал.
Тарелку мыл под быстрою струей
И все отмыть с нее хотел цветочек,
Приняв его за крошку, за сырой
Клочок еды, — одной из проволочек
В ряду заминок эта тень была
Рассеянности, жизнь одолевавшей…
Смыть, смыть, стереть, добраться до бела,
До сути, нам сквозь сумрак просиявшей.
Но выяснилось: желто-голубой
Цветочек неделим и несмываем.
Ты ж просто недоволен сам собой,
Поэтому и мгла стоит за краем
Тоски, за срезом дней, за ободком,
Под пальцами приподнято-волнистым…
Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.
Есть вещи: ножницы, очки, зонты, ключи…
Полумистическое их существованье
Ввергает в оторопь… попробуй отучи
От уклоненья их, ущерба, прозябанья.
Всегда отсутствуют, когда они нужны.
Где был ты, градусник, когда тебя искали?
Иль там, за пологом, сильней, чем мы, больны –
И ты поэтом не усидел в пенале?
Что делать с ножичком? Советовали нам
Цветную ленточку подвесить к ножке стула,
Чтоб сила некая, гуляя по ногам,
В пыли, нечистая, пропажу нам вернула.
Я, впрочем, связи тут не вижу никакой.
Но знают женщины здесь больше, чем мужчины:
В обмен на ленточку получишь ножик свой.
Причем здесь логика, кому нужны причины?
Вещами ведает какой-то младший дух,
Положит в тумбочку и трижды перепрячет,
Бубнит и шастает, жалеет он старух,
С детьми считается и умников дурачит.
Откуда пыли столько в доме?
Как юношеский пушок.
На телефоне, на альбоме.
Откуда иней и снежок, –
Мы твердо знаем. Пыль откуда?
О, еженощный, мягкий слой!
Какое женственное чудо,
Мучитель вкрадчивый какой!
Вдоль полок палец по привычке
Скользит во власти забытья.
Как хорошо лежат частички,
Таинственного бытия,
Реснички, ниточки, ворсинки…
Как нежен хаос, волокнист!
Как страхи все видны, заминки
Того, кто на руку нечист.
Нужней солдата и героя
Хозяйка, женщина, жена.
Ты видишь: жизнь была б, как Троя,
Давным-давно погребена,
Забыта, в эпос легендарный
Глубоко спрятана, когда б
Не вечный труд неблагодарный.
Опять сильнее тот, кто слаб.
1
Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон…
Сам собой этот перечень лег в стихотворную строчку.
О, какой безобразный, какой соблазнительный сон!
Поиграй, поверти, подержи на руке, как цепочку.
Ни порвать, ни разбить, ни местами нельзя поменять.
Выходили из сумрака именно в этом порядке,
Словно лишь для того, чтобы лучше улечься в тетрадь,
Волосок к волоску и лепные волнистые складки.
Вот теперь наконец я запомню их всех наизусть.
Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и к стулу.
На таком расстоянье и я никого не боюсь.
Ни навету меня не достать, ни хуле, ни посулу.
Преимущество наше огромно, в две тысячи лет.
Чем его заслужил я, — никто мне не скажет, не знаю.
Свой мир предо мной развернул свой узор, свой сюжет,
И я пальцем веду по нему и вперед забегаю.
2. ПЕРЕД СТАТУЕЙ
В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода.
Только год он и царствовал, бедный,
Подозрительный… здесь досаждают ему холода,
Лист тяжелый дубовый на голову падает, медный.
Кончик пальца в застойной воде я смочил дождевой
И подумал: еще заражусь от него неудачей.
Нет уж, лучше подальше держаться от этой кривой,
Обреченной гримасы и шеи бычачьей.
Что такое бессмертие, память, удачливость, власть –
Можно было обдумать в соседстве с обшарпанным бюстом.
Словно мелкую снасть
Натянули на камень — наложены трещинки густо.
Оказаться в суровой, размытой дождями стране,
Где и собственных цесарей помнят едва ли…
В самом страшном своем, в самом невразумительном сне
Не увидеть себя на покрытом снежком пьедестале.
Был приплюснут твой нос, был ты жалок и одутловат,
Эти две-три черты не на вечность рассчитаны были,
А на несколько лет, но глядят, и глядят, и глядят.
Счастлив тот, кого сразу забыли.
3
Перевалив через Альпы, варварский городок
Проезжал захолустный, бревна да глина.
Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток,
Кто это был, неважно, Пизон или Цинна:
«О, неужели здесь тоже борьба за власть
Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?»
Он придержал коня, к той же фляжке решив припасть,
И, вернув ее, отвечал хрипловато
И, во всяком случае, с полной серьезностью: «Быть
Предпочел бы первым здесь, чем вторым или третьим в Риме…»
Сколько веков прошло, эту фразу пора забыть!
Миллиона четыре в городе, шесть — с окрестностями заводскими.
И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье спит,
Укачало его, спрошу: «Как ты думаешь, изменился
Человек или он все тот же, словно пиния или самшит?»
Ничего не ответит, решив, что вопрос мой ему приснился.
Представь себе: еще кентавры и сирены,
Помимо женщин и мужчин…
Какие были б тягостные сцены!
Прибавилось бы вздора и причин
Для ревности и поводов для гнева.
Все б страшно так переплелось!
Не развести бы ржанья и напева
С членораздельной речью — врозь.
И пело бы чудовище нам с ветки,
И конь стучал копытом, и добро
И зло совсем к другой тогда отметке
Вздымались бы, и в воздухе перо
Кружилось… Как могли б нас опорочить,
Какой навлечь позор!
Взять хоть Улисса, так он, между прочим,
И жил, — как упростилось все с тех пор.
Гудок пароходный — вот бас; никакому певцу
Не снилась такая глубокая, низкая нота;
Ночной мотылек, обезумев, скользнет по лицу,
Как будто коснется слепое и древнее что-то.
Как будто все меры, которые против судьбы
Предприняты будут, ее торжество усугубят.
Огни ходовые и рев пароходной трубы.
Мы выйдем — нас встретят, введут во дворец и полюбят.
Сверните с тропы, обойдите, не трогайте нас!
Гудок пароходный берет эту жизнь на поруки.
Как бы в три погибели, грузный зажав контрабас,
Откуда-то снизу, с трудом, достают эти звуки.
На ощупь, во мраке… Густому, как горе, гудку
Ответом — волненье и крупная дрожь мировая.
Так пишут стихи, по словцу, по шажку, по глотку,
С глазами закрытыми, тычась и дрожь унимая.
Как будто все чудища древнего мира рычат –
Все эти драконы, грифоны, быки, минотавры…
Дремучая смесь и волшебный, внимательный взгляд,
И, может быть, даже посмертные бедные лавры.
Паучок на балконе, — ну что бы ему у земли
Где-нибудь провисать среди розовых клумб и самшита,
А не здесь, на ветру, словно видеть морскую скалу, корабли
И морскую волну так уж важно, — соткал деловито
И, увы, нерасчетливо дивную, тонкую сеть
Меж двух прутьев железных.
Что, приятно сновать по стежкам нитяным и висеть
Выше всех? Сколько сил, сколько хищных трудов бесполезных!
Должен быть же какой-то искусству предел!
Золотая, слепая зараза…
Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел
Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза.
Замер… серенький, впроголодь, трудно живущий… рывком
Пробежал. Вот меня-то как раз и не нужно бояться!
Не смахну рукавом.
Неприметное, как я люблю тебя, тихое братство!
За дачным столиком, за столиком дощатым,
В саду за столиком, за вкопанным, сырым,
За ветхим столиком я столько раз объятым
Был светом солнечным, вечерним и дневным!
За старым столиком… слова свое значенье
Теряют, если их раз десять повторить.
В саду за столиком… почти развоплощенье…
С каким-то Толиком, и смысл не уловить.
В саду за столиком… А дело в том, что слишком
Душа привязчива… и ей в щелях стола
Все иглы дороги, и льнет к еловым шишкам,
И склонна все отдать за толику тепла.
В объятьях августа, увы, на склоне лета
В тени так холодно, на солнце так тепло!
Как в узел, стянуты два разных края света:
Обдало холодом и зноем обожгло.
Весь день колышутся еловые макушки.
Нам лень завещана, не только вечный труд.
Я счастлив, Дельвиг, был, я спал на раскладушке
Средь века хвойного и темнокрылых смут.
Как будто по двору меня на ней таскали:
То я на солнце был, то я лежал в тени,
С сухими иглами на жестком одеяле.
То ели хмурились, то снились наши дни.
Казалось вызовом, казалось то лежанье
Безмерной смелостью, и ветер низовой
Как бы подхватывал дремотное дыханье,
К нему примешивая вздох тяжелый свой.
В лазурные глядятся озера…
В лазурные глядятся озерА
Швейцарские вершины, — ударенье
Смещенное нам дорого, игра
Споткнувшегося слуха, упоенье
Внушает нам и то, что мгла лежит
На хОлмах дикой Грузии, холмится
Строка так чудно, Грузия простит,
С ума спрыгнУть, так словно шевелИтся.
Пока еще язык не затвердел,
В нем рЕзвятся, уча пеньЮ и вздохам,
РезЕда и жасмин… Я б не хотел
Исправить все, что собрано по крохам
И ластится к душе, как облачкО,
Из племени духОв, — ее смутивший
Рассеется призрАк, — и так легко
Внимательной, обмолвку полюбившей!
В любительском стихотворенье огрехи страшней, чем грехи.
А хор за стеной в помещенье поет, заглушая стихи,
И то ли стихи не без фальши иль в хоре, фальшивя, поют,
Но как-то все дальше и дальше от мельниц, колес и запруд.
Что музыке жалкое слово, она и без слов хороша!
Хозяина жаль дорогого, что, бедный, живет, не спеша,
Меж тем, как движенье, движенье прописано нам от тоски.
Все благо: и жалкое пенье, и рифм неумелых тиски.
За что нам везенье такое, вертлявых плотвичек не счесть?
Чем стихотворенье плохое хорошего хуже, бог весть!
Как будто по илу ступаю в сплетенье придонной травы.
Сказал бы честно: не знаю, — да мне доверяют, увы.
Уж как там, не знаю, колеса, немецкую речку рыхлят,
Но топчет бумагу без спроса стихов ковыляющий ряд, –
Любительское сочиненье при Доме ученых в Лесном,
И Шуберта громкое пенье в соседнем кружке хоровом.
Н. В. была смешливою моей
подругой гимназической (в двадцатом
она, эс-эр, погибла), вместе с ней
мы, помню, шли весенним Петроградом
в семнадцатом и встретили К. М.,
бегущего на частные уроки,
он нравился нам взрослостью и тем,
что беден был (повешен в Таганроге),
а Надя Ц. ждала нас у ворот
на Ковенском, откуда было близко
до цирка Чинизелли, где в тот год
шли митинги (погибла как троцкистка),
тогда она дружила с Колей У.,
который не политику, а пенье
любил (он в горло ранен был в Крыму,
попал в Париж, погиб в Сопротивленье),
нас Коля вместо митинга зазвал
к себе домой, высокое на диво
окно смотрело прямо на канал,
сестра его (умершая от тифа)
Ахматову читала наизусть,
а Боря К. смешил нас до упаду,
в глазах своих такую пряча грусть,
как будто он предвидел смерть в блокаду,
и до сих пор я помню тот закат,
жемчужный блеск уснувшего квартала,
потом за мной зашел мой старший брат
(расстрелянный в тридцать седьмом), светало…
1979
Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там, где ты о нем подумал, — над строкой
Любимого стиха, и в скверике под вязом,
И в море под звездой, тем более — в тени
Клинических палат с их бредом и бинтами.
И может быть, ему милее наши дни,
Чем пыл священный тот, — ведь он менялся с нами.
Бог — это то, что мы подумали о нем,
С чем кинулись к нему, о чем его спросили.
Он в лед ввергает нас и держит над огнем,
И быстрой рад езде в ночном автомобиле,
И может быть, живет он нашей добротой
И гибнет в нашем зле, по-прежнему кромешном.
Мелькнула, вся в огнях, — не в церкви грубой той,
Не только в церкви той, хотя и в ней, конечно.
Старуха, что во тьме поклоны бьет ему,
Пускай к себе домой вернется в умиленье.
Но пусть и я строку заветную прижму
К груди, пусть и меня заденет шелестенье
Листвы, да обрету покой на полчаса
И в грозный образ тот, что вылеплен во мраке,
Внесу две-три черты, которым небеса,
Быть может, как теплу сочувствуют и влаге.
Трагедия легка: убьют или погубят –
Искуплен будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят, оплетут, как цепкою лозой,
Безвыходные сны, бесстыдные невзгоды,
Бессмертная латынь рецептов и микстур,
Придет грузотакси, разъезды и разводы,
Потупится сосед, остряк и балагур.
Гуляет во дворе старик больным ребенком,
И жимолость им вслед пушистая шумит.
Что ж, лучше алкашом он были или подонком?
Всех бед не перечесть, не высказать обид.
Есть ужасы, что нам, должно быть, и не снились.
Под шторку на окне просунутся лучи.
Ты спишь? Не за тебя ль в соседней расплатились
Квартире толчеей и криками в ночи?
Надгробие. Пирующий этруск.
Под локтем две тяжелые подушки,
Две плоские, как если бы моллюск
Из плотных створок выполз для просушки
И с чашею вина застыл в руке,
Задумавшись над жизнью, полуголый…
Что видит он, печальный, вдалеке:
Дом, детство, затененный дворик школы?
Иль смотрит он в грядущее, но там
Не видит нас, внимательных, — еще бы! –
Доступно человеческим глазам
Лишь прошлое, и все же, крутолобый,
Он чувствует, что смотрят на него
Из будущего, и, отставив чашу,
Как звездный свет, соседа своего
Не слушая, вбирает жалость нашу.
Есть два чуда, мой друг:
Это нравственный стержень и звездное небо, по Канту.
Средь смертей и разлук
Мы проносим в стихи неприметно их, как контрабанду,
Под шумок, подавляя испуг.
Не обида — вина
Жжет, в сравнении с ней хороша и желанна обида.
Набегает волна,
Камни, крабы, медузы — ее торопливая свита.
На кого так похожа она?
Пролетает, пища,
В небе ласточка, крик ее жалобный память взъерошит.
Тень беды и плаща
Вижу; снова никак застегнуть его кто-то не может,
Трепеща и застежку ища.
Кто построил шатер
Этот звездный и сердце отчаяньем нам разрывает?
Ночь — не видит никто наш позор.
Говорун и позер
Сам себе ужасается: совесть его умиляет.
Иглокожая дрожь.
Нет прощенья и нет пониманья.
Но, расплакавшись, легче уснешь.
Кто нам жалость внушил, тот и вызвездил мрак мирозданья,
Раззолоченный сплошь.
Ты не права — тем хуже для меня.
Чем лучше женщина, тем ссора с ней громадней.
Что удивительно: ни ум, как бы родня
Мужскому, прочному, ни искренность, без задней
Подпольной мысли злой, — ничто не в помощь ей.
Неутолимое страданье
В глазах и логика, тем четче и стройней,
Что вся построена на ложном основанье.
Постройка шаткая возведена тоской
И болью, — высится, бесслезная громада.
Прижмись щекой
К ней, уступи во всем, проси забыть, — так надо.
Лишь поцелуями, нет, собственной вины,
Несуществующей, признанием — добиться
Прощенья можем мы. О, дщери и сыны
Ветхозаветные, сейчас могла страница
Помочь волшебная, все знающая, — жаль,
Что нет заветной под рукою.
Не плачь. Мы справимся. Люблю тебя я. Вдаль
Смотрю. Люблю тебя. С печалью вековою.
Как писал Катулл, пропадает голос,
Отлетает слух, изменяет зренье
Рядом с той, чья речь и волшебный образ
Так и этак тешат нас в отдаленье.
Помню, помню томление это, склонность
Видеть все в искаженном, слепящем свете.
Не любовь, Катулл, это, а влюбленность.
Наш поэт даже книгу назвал так: «Сети».
Лет до тридцати пяти повторяем формы
Головастиков-греков и римлян-рыбок.
Помню, помню, из рук получаем корм мы,
Примеряем к себе беглый блеск улыбок.
Ненавидим и любим. Как это больно!
И прекрасных чудовищ в уме рисуем.
О, дожить до любви! Видеть все. Невольно
Слышать все, мешая речь с поцелуем.
«Звон и шум, — писал ты, — в ушах заглохших,
И затмились очи ночною тенью…»
О, дожить до любви! До великих новшеств!
Пищу слуху давать и работу — зренью.
Увидеть то, чего не видел никогда, –
Креветок, например, на топком мелководье.
Ты, жизнь, полна чудес, как мелкая вода,
Жирны твои пески, густы твои угодья.
От гибких этих тел, похожих на письмо
Китайское, в шипах и прутиках, есть прок ли?
Не стоит унывать. Проходит все само.
Креветка, странный знак, почти что иероглиф.
Какие-то усы, как удочки; клешни,
Как веточки; бог весть, что делать с этим хламом!
Не стоит унывать. Забудь, рукой махни.
И жизнь не придает значенья нашим драмам.
Ей, плещущейся, ей, текущей через край,
Так весело рачков качать на скользком ложе,
И мало ли, что ты не веришь в вечный май:
Креветок до сих пор ведь ты не видел тоже!
Как цепкий Ци Бай-ши с железной бородой
В ползучих завитках, как проволока грубой,
Стоять бы целый день над мелкою водой,
Готовой, как беда, совсем сойти на убыль.
Ну, музыка, счастливая сестра
Поэзии, как сладкий дух сирени,
До сердца пробираешь, до нутра,
Сквозь сумерки и через все ступени.
Везде цветешь, на лучшем говоришь
Разнежившемся языке всемирном,
Любой пустырь тобой украшен, лишь
Пахнет из окон рокотом клавирным.
И мне в тени, и мне в беде моей,
Средь луж дворовых, непереводимой,
Не чающей добраться до зыбей
Иных и круч и лишь в земле любимой
Надеющейся обрести привет
Сочувственный и заслужить вниманье,
Ты, музыка, и подаешь нет-нет
Живую мысль и новое дыханье.
На череп Моцарта с газетной полосы
На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули.
Зачем он выкопан? Глазницы и пазы
Зияют мрачные во сне ли, наяву ли?
Как! В этой башенке, в шкатулке черепной,
В коробке треснувшей с неровными краями
Сверкала музыка с подсветкой неземной,
С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями!
Мне человечество не полюбить, печаль
Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей.
Мне человечности, мне человека жаль!
Чела не выручить, обид не перечислить.
Марш — в яму с известью, в колымский мрак, в мешок,
В лед, «Свадьбу Фигаро» забыв и всю браваду.
О, приступ скромности, ее сплошной урок!
Всех лучших спрятали по третьему разряду.
Тсс… Где-то музыка играет… Где? В саду.
Где? В ссылке, может быть… Где? В комнате, в трактире,
На плечи детские свои взвалив беду,
И парки венские, и хвойный лес Сибири.
Грубый запах садовой крапивы.
Обожглись? Ничего. Терпеливы
Все мы в северном нашем краю.
Как султаны ее прихотливы!
Как колышутся в пешем строю!
Помню садик тенистый, лицейский,
Сладкий запах как будто летейский,
Неужели крапива? Увы.
Острый, жгучий, горячий, злодейский,
Пыльный дух подзаборной травы.
Вот она, наша память и слава.
Не хотите ее? Вам — направо,
Нам — налево. Ползучий налет,
Непролазная боль и отрава.
Лавр, простите, у нас не растет.
Непреклонна, угрюма, пушиста.
Что там розы у ног лицеиста?
Принесли их — они и лежат…
Как труба за спиною флейтиста:
Гуще, жарче ее аромат.
Колоннада в снегу. Аполлон
В белой шапке, накрывшей венок,
Желтоватой синицей пленен
И сугробом, лежащим у ног.
Этот блеск, эта жесткая резь
От серебряной пыли в глазах!
Он продрог, в пятнах сырости весь,
В мелких трещинах, льдистых буграх.
Неподвижность застывших ветвей
И не снилась прилипшим к холмам,
Средь олив, у лазурных морей
Средиземным ее двойникам.
Здесь, под сенью покинутых гнезд,
Где и снег словно гипс или мел,
Его самый продвинутый пост
И влиянья последний предел.
Здесь, на фоне огромной страны,
На затянутом льдом берегу
Замерзают, почти не слышны,
Стоны лиры и гаснут в снегу,
И как будто они ничему
Не послужат ни нынче, ни впредь,
Но, должно быть, и нам, и ему,
Чем больнее, тем сладостней петь.
В белых иглах мерцает душа,
В ее трещинах сумрак и лед.
Небожитель, морозом дыша,
Пальму первенства нам отдает,
Эта пальма, наверное, ель,
Обметенная инеем сплошь.
Это — мужество. Это — метель.
Это — песня, одетая в дрожь.
Январь 1975
Луны затмение мы долго наблюдали:
Весь мрак земли, сгустясь, ложился на нее,
Все огорчения, несметный печали,
Все наши дикости, все сны, все забытье.
На яснолицую — все наши предрассудки,
На тонкокожую — вся тяжесть, вся тоска,
Все наши выверты, сомнительные шутки
С вращеньем вымученным пальца у виска.
Луны затмение… Какой на недотроге
След отвратительный, багрово-черный дым!
Какие грязные мы вытираем ноги
О коврик желтенький с рисунком неземным!
Луны затмение… Вся в копоти и саже.
Затменье разума, затмение любви:
Никто не выйдет в ночь, не будет ждать на пляже
Средь лунных отсветов с волнением в крови.
Так вот что значит жить, так вот что значит к людям
Принадлежать, увы… Прости мне этот стыд,
Теперь, как думаешь, быть может, чище будем,
Светлее, искренней?.. Опять луна блестит.
«Ночная музыка»
«На сумрачной звезде»
«Из новых стихов»
«Слава — это солнце мертвых».
Пыль на стоптанных ботфортах,
Смерти грубая печать.
Сыну почв сухих и твердых,
Корсиканцу лучше знать.
Смуглый, он-то в этом зное
Разбирался, как никто.
Припечет нас золотое
Лет примерно через сто.
Фивы рядом с нами, Троя.
Не похож ты на героя:
Шапка, зимнее пальто.
Не тянись, себя не мучь.
Что ж, любил, любил я страстно
В нашей стуже из-за туч
Достававшийся нечасто
Изможденный, слабый луч.
Ненадежное мерцанье
Сквозь клубящийся туман –
Нам он был как обещанье
Незакатных волн и стран.
Городские расстоянья,
Разбежавшиеся мысли…
А тому, кого при жизни
Он избаловал, тому
Будет холодно в отчизне
Той, как в зимний день в Крыму.
Не так ли мы стихов не чувствуем порой,
Как запаха цветов не чувствуем? Сознанье
Притуплено у нас полдневною жарой,
Заботами… Мы спим… В нас дремлет обонянье…
Мы бодрствуем… Увы, оно заслонено
То спешкой деловой, то новостью, то зреньем.
Нам прозу подавай: все просто в ней, умно,
Лишь скована душа каким-то сожаленьем.
Но вдруг… как будто в сад распахнуто окно, –
А это Бог вошел к нам со стихотвореньем!
Как ночью берегом крутым
Ступая робко каменистым.
Шаг, еще шаг… За кем? За ним.
За спотыкающимся смыслом.
Густая ночь и лунный дым.
Как за слепым контрабандистом.
Стихи не пишутся — идут,
Раскинув руки, над обрывом,
И камешек то там, то тут
Несется с шорохом счастливым
Вниз: не пугайся! Темный труд
Оправдан праздничным мотивом.
Я не отдам тебя, печаль,
Тебя, судьба, тебя, обида,
Я тоже вслушиваюсь в даль,
Товар — в узле, все шито-крыто.
Я тоже чернь, я тоже шваль,
Мне ночь — подмога и защита.
Не стал бы жить в чужой стране
Не потому, что жить в ней странно,
А потому, что снится мне
Сюжет из старого романа:
Прогулка в лодке при луне,
Улыбка, полная обмана.
Где жизнь? Прокралась, не догнать.
Забудет нас, расставшись с нами.
Не плачь, как мальчик. Ей под стать
Пространство с черными волнами.
С земли не станем поднимать
Монетку, помнишь, как в Тамани?
Облаков на небе маленьких так много!
Мелких-мелких, в темном небе, в поздний час.
Из гостей мы. Что за странная тревога
На Суворовском охватывает нас?
Убыстряем шаг, зачем? Остановиться
Было б правильней, подумать, постоять…
Эта белая ночная вереница
Разве лучшим нашим мыслям не под стать?
Или трудно нам собрать свои волокна?
И в рассеянье закончить легче день?
И собор покрашен в цвет какой-то блеклый,
И бесформенной толпой стоит сирень.
Как бы я себя ругал, как недоволен
Был бы я собой, когда б я шел один!
Ты спешишь — и я как будто приневолен.
Пусть плывут себе подобьем мелких льдин!
Так хорош он, этот мир, что не по силам
Нам… скорей, скорей домой, скорее лечь
Да, немыслящим; бездушным, да; бескрылым!
Счастье в том, что можно счастьем пренебречь.
Мы-то знаем с тобою, какие цветы
Всех милей и нежней, как у тихой воды,
К ним склоняясь, теребила их ты.
Мы-то знаем с тобою, какая вода
Ниоткуда всех тише течет в никуда,
Под быками какого моста.
Мы-то знаем с тобою, какие слова
Значат больше, чем все золотые права,
Как мягка на откосе трава.
И как глупость, нахмурясь над лучшей строкой,
Ничего не поймет, — мы-то знаем с тобой, –
Будет требовать мысли прямой.
Мы-то знаем с тобою, в каких дураках
Ходит ум в самых лучших, горячих стихах,
Как он сеном и мятой пропах.
Мы-то знаем с тобою средь многих помех,
И забот, и тенет, кто любимее всех,
Сомневаться нам было бы грех.
Мы-то знаем с тобою, кто лучший поэт,
Но пока не прошло ста и более лет,
Никому не расскажем. Секрет!
Мне весело: ты платье примеряешь,
Примериваешь, в скользкое — ныряешь,
В блестящее — уходишь с головой.
Ты тонешь, западаешь в нем, как клавиш,
Томишь, тебя мгновенье нет со мной.
Потерянно гляжу я, сиротливо.
Ты ласточкой летишь в него с обрыва.
Легко воспеть закат или зарю,
Никто в стихах не трогал это диво:
«Мне нравится», — я твердо говорю.
И вырез на спине, и эти складки.
Ты в зеркале, ты трудные загадки
Решаешь, мне не ясные. Но вот
Со дна его всплываешь: все в порядке.
Смотрю: оно, как жизнь, тебе идет.
Сторожить молоко я поставлен тобой,
Потому что оно норовит убежать.
Умерев, как бы рад я минуте такой
Был: воскреснуть на миг, пригодиться опять.
Не зевай! Белой пеночке рыхлой служи,
В надувных, золотых пузырьках пустяку.
А глаголы, глаголы-то как хороши:
Сторожить, убежать, — относясь к молоку!
Эта жизнь, эта смерть, эта смертная грусть,
Прихотливая речь, сколько помню себя…
Не сердись: я задумаюсь — и спохвачусь.
Я из тех, кто был точен и зорок, любя.
Надувается, сердится, как же! пропасть
Так легко… сколько всхлипов, и гневных гримас,
И припухлостей… пенная, белая страсть;
Как морская волна окатившая нас.
Тоже, видимо, кто-то тогда начеку
Был… О, чудное это, слепое «чуть-чуть»,
Вскипятить, отпустить, удержать на бегу,
Захватить, погасить, перед этим — подуть.
Говорю тебе: этот пиджак
Будет так через тысячу лет
Драгоценен, как тога, как стяг
Крестоносца, утративший цвет.
Говорю тебе: эти очки,
Говорю тебе: этот сарай…
Синеокого смысла пучки,
Чудо, лезущее через край.
Ты сидишь, улыбаешься мне
Над заставленным тесно столом,
Разве Бога в сегодняшнем дне
Меньше, чем во вчерашнем, былом?
Помнишь, нас разлучили с тобой?
В этот раз я тебя не отдам.
Незабудочек шелк голубой
По тенистым разбросан местам.
И посланница тьмы вековой,
К нам в окно залетает пчела,
Что, быть может, тяжелой рукой
Артаксеркс отгонял от чела.
Посмотри, в вечном трауре старые эти абхазки.
Что ни год, кто-нибудь умирает в огромной родне.
Тем пронзительней южные краски,
Полыхание роз, пенный гребень на синей волне,
Не желающий знать ничего о смертельной развязке,
Подходящий с упреком ко мне.
Сам не знаю, какая меня укусила кавказская муха.
Отшучусь, может быть.
Ах, поэзия, ты, как кавказская эта старуха,
Все не можешь о смерти забыть.
Поминаешь ее в каждом слове то громко, то глухо,
Продеваешь в ушко синеокое черную нить.
Ушел от нас… Ушел? Скажите: убежал.
Внезапной смерти вид побег напоминает.
Несъеденный пирог, недопитый бокал.
На полуслове оборвал
Речь: рукопись, как чай, дымится, остывает.
Не плачьте. Это нас силком поволокут,
Потащат, ухватив, за шиворот, потянут.
А он избавился от пут
И собственную смерть, смотри, не счел за труд,
Надеждой не прельщен, заминкой не обманут.
Прости, я не люблю стихов на смерть друзей,
Знакомых: этот жанр доказывает холод
Любителя, увы, прощальных строф, при всей
Их пылкости; затей
Неловко стиховых, и слишком страшен повод.
Уж плакальщиц нанять приличней было б; плач
Достойней рифм и ямба.
Тоска, мой друг, тоска! Поглубже слезы спрячь
Иль стой, закрыв лицо, зареван и незряч, –
Шаблона нет честней, правдивей нету штампа.
Пол не безлик, хотя и наг.
Кто говорит, что пол угрюм,
Забыл, как весел может мрак
Быть! Ах, тюльпан не то что мак.
Ленор не то что Улялюм.
Душа не то, что нам твердят
В течение двух тысяч лет
О ней. От головы до пят
Вся — дрожь, вся — жар она, вся — бред!
Ее целуют, с нею спят.
Она на пальцах у меня,
На животе, на языке,
И ангелы мне не родня!
И там, где влажного огня
Мне не сдержать, и на щеке.
В траве лежи. Чем гуще травы,
Тем незаметней белый торс,
Тем дальнобойный взгляд державы
Беспомощней; тем меньше славы,
Чем больше бабочек и ос.
Тем слово жарче и чудесней,
Чем тише произнесено.
Чем меньше стать мечтает песней,
Тем ближе к музыке оно;
Тем горячей, чем бесполезней.
Чем реже мрачно напоказ,
Тем безупречней, тем печальней,
Не поощряя громких фраз
О той давильне, наковальне,
Где задыхалась столько раз.
Любовь трагична, жизнь страшна.
Тем ярче белый на зеленом.
Не знаю, в чем моя вина.
Тем крепче дружба с Аполлоном,
Чем безотрадней времена.
Тем больше места для души,
Чем меньше мыслей об удаче.
Пронзи меня, вооружи
Пчелиной радостью горячей!
Как крупный град в траве лижи.
Две маленьких толпы, две свиты можно встретить,
В тумане различить, за дымкой разглядеть,
Пусть стерты на две трети,
Задымлены, увы… Спасибо и за треть!
Отбиты кое-где рука, одежды складка,
И трещина прошла, и свиток поврежден,
И все-таки томит веселая догадка,
Счастливый снится сон.
В одной толпе — строги и сдержанны движенья,
И струнный инструмент поет, как золотой
Луч, Боже мой, хоть раз кто слышал это пенье,
Тот преданно строке внимает стиховой.
В другой толпе — не лавр, а плющ и виноградный
Топорщится листок,
Там флейта и свирель, и смех, и длится жадный
Там прямо на ходя большой, как жизнь, глоток.
Ты знаешь, за какой из них, не рассуждая,
Пошел я, но — клянусь! — свидетель был не раз
Тому, как две толпы сходились, золотая
Дрожала пыль у глаз.
И знаю, за какой из них пошел ты, бедный
Приятель давних дней, растаял вдалеке,
Пленительный, бесследный
Проделав шумный путь в помятом пиджаке…
Дорогой Александр! Здесь, откуда пишу тебе, нет
Ни сирен, — ах, сирены с безумными их голосами! –
Ни циклопов, — привет
От меня им, сидящим в своих кабинетах, с глазами
Все в порядке у них, и над каждым — дежурный портрет.
Нет разбойников, нимф,
Это все — на земле, как ни грустно, квартиры и гроты;
Что касается рифм,
То, как видишь, освоил я детские эти заботы
На чужом языке, вспоминая прилив и отлив.
Шелестенье волны,
Выносящей к ногам в крутобедрой бутылке записку
Из любимой страны…
Здесь, откуда пишу тебе, море к закатному диску
Льнет, но диск не заходит, томят незакатные сны.
Дорогой Александр,
Почему тебя выбрал, сейчас объясню; много ближе,
Скажешь, буйный ко мне Архилох, семиструнный Терпандр,
Но и пальме сосна снится в снежной красе своей рыжей,
А не дрок, олеандр.
А еще потому
Выбор пал на тебя, нелюдим, что живя домоседом,
Огибал острова, чуть ли не в залетейскую тьму
Заходил, все сказал, что хотел, не солгал никому, –
И остался неведом.
В благосклонной тени. Но когда ты умрешь, разберут
Все, что сказано: так придвигают к глазам изумруд,
Огонек бриллианта.
Сколько чудищ обвел вокруг пальца, статей их, причуд
Не боясь: ты обманута, литературная банда!
Вы обмануты, стадом гуляющие женихи.
И предательский лотос
Не надкушен, с тобой — твоя родина, беды, грехи.
Человек умирает — зато выживают стихи.
Здравствуй, ласковый ум и мужская, упрямая кротость!
Помогал тебе Бог или смуглые боги, как мне,
Выходя, как из ниши, из ямы воздушной во сне,
Обнимала прохлада,
Навевая любовь к заметенной снегами стране…
Обнимаю тебя. Одиссей. Отвечать мне не надо.
В наших северных рощах, ты помнишь, и летом клубятся
Прошлогодние листья, трещат и шуршат под ногой,
И рогатые корни южанина и иностранца
Забавляют: не ждал он высокой преграды такой,
Как домашний порог, так же буднично стоптанный нами,
Вообще он не думал, что могут быть так хороши
Наши ели и мхи, вековые стволы с галунами
Голубого лишайника, юркие в дебрях ужи.
Мы не скажем ему, как вздыхаем по югу, по глянцу
Средиземной листвы, мы поддакивать станем ему:
Да, еловая тень… Мы южанину и иностранцу
Незабудочек нежных покажем в лесу бахрому,
Переспросим его: не забудет он их? Не забудет.
Никогда! ни за что! голубые такие… их нет
Там, где жизнь он проводит так грустно… Увидим: не шутит.
И вздохнем, и простимся… помашем рукою вослед.
Боже мой, среди Рима, над Форумом, в пыльных кустах
Ты легла на скамью, от траяновых стен — в двух шагах,
В трикотажном костюмчике, — там, где кипела вражда,
Где Катулл проходил, бормоча: — Что за дрянь, сволота!
Как усталостью был огорчен я твоей, уязвлен
Тем, что не до камней тебе этих, побитых колонн,
Как стремился я к ним, как я рвался, не чаял узреть…
Ты мне можешь испортить все, все, даже Рим, даже смерть!
Где мы? В Риме! Мы в Риме! Мы в нем.
Как он желт, кареглаз!
Мы в пылающем Риме вдвоем. Повтори еще раз.
Как слова о любви, повтори, чтоб поверить я мог
В это солнце, в крови растворенное, в ласковый рок.
Ты лежала ничком в двух шагах от теней дорогих.
Эта пыль, этот прах мне дороже всех близких, родных.
Как усталость умеет любовь с раздраженьем связать
В чудный узел один: вот я счастлив, несчастен опять!
Вот я должен сидеть, ждать, пока ты вздохнешь, оживешь.
Я хотел бы один любоваться руинами… Ложь.
Я не мог бы по прихоти долго скитаться своей
Без тебя, без любви, без родимых лесов и полей.
Все эти страшные слова: сноха, свекровь,
Свекр, теща, деверь, зять и, боже мой, золовка —
Слепые, хриплые, тут ни при чем любовь,
О ней, единственной, и вспоминать неловко.
Смотри-ка, выучил их, сам не знаю как.
С какою радостью, когда умру, забуду!
Глядят, дремучие, в непроходимый мрак,
Где душат шепотом и с криком бьют посуду.
Ну, улыбнись! Наш век, как он ни плох, хорош
Тем, что, презрев родство, открыл пошире двери
Для дружбы, выстуженной сквозняками сплошь.
Как там у Зощенко? — Прощай, товарищ деверь!
Какой задуман был побег, прорыв, полет,
Звезда — сестра моя, к другим мирам и меркам,
Не к этим, дышащим тоской земных забот
Посудным шкафчикам и их поющим дверкам!
Отдельно взятая, страна едва жива.
Жене и матери в одной квартире плохо.
Блок умер. Выжили дремучие слова:
Свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха.
Под шкафом, блюдечком, под ложечкой, под спудом,
Под небом Африки, под креслом, под судом,
Под страхом смерти злой, чудачествам, причудам
Не веря, под вечер, одной звездой ведом,
Под небом голубым страны своей, под гнетом
Обид, под насыпью, под бурею судеб,
Под длинной скатертью столов, под переплетом,
Под снегом, под руку, под шапкой снега — Феб,
Под зноем флорентийской, если помнишь, лени, –
Строка растянута — и сразу не узнать,
Тоска, друзья мои! Спасибо, куст сирени,
Под ней, персидскою, мы встретимся опять,
Под гневным лозунгом, любуясь под грозою
Уснувшим воином, под влажный шум листвы,
Под ветром, выяснив, что под его рукою
Не бьется сердце, — жаль, в ее стихах, увы,
Под солнцем вечности, творительным предлогом
Все это вырастив вокруг и сотворив,
Под мраком, если бы я мог сказать: под Богом!
Так подбирается и сам ведет мотив.
Ты, душа, энтелехия, как говорил
Не Платон, а строптивый его ученик,
Ты устала, потратив так много чернил,
Столько строк сочинив, повлияв на язык
Поэтический, только! — в обиду не дав,
Как дитя, на растленье семье воровской,
Не покинув его, но держа за рукав,
Да не вырвется, не соблазнится тоской
Трехкопеечной, помня и в черные дни
О еще не разгаданном нами родстве,
Но счастливом, лишь руку во тьме протяни,
Со звездой в облаках и дыханьем в листве.
Тает, тает, в лучах выгорая,
За предел отступая земной
То, что бабочка может ночная
Рассказать по секрету дневной,
Захоти она вдруг, засыпая,
Выдать радужной нас, золотой.
Но бесхитростен день благосклонный
И разумен, как честный чертеж.
Кто ж поверит ей, серенькой, сонной:
Слишком правда похожа на ложь!
Блещут стекла, сверкают флаконы
И занятья осмысленны сплошь.
Среди ярких таких декораций
Заподозрить ни в чем нас нельзя.
Что вы! Мало ли как улыбаться
Можно, в комнату чайник внося…
И сама бы могла догадаться –
Недогадлива! В золоте вся.
Я список кораблей прочел до середины…
Мы останавливали с тобой
Каретоподобный кэб
И мчались по Лондону, хвост трубой,
Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!
И сорили такими словами, как
Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,
Нашей юности, канувшей в снег и мрак,
Подавая плохой пример.
Твой английский слаб, мой французский плох.
За кого принимал шофер
Нас? Как если бы вырицкий чертополох
На домашний ступил ковер.
Или розовый сиверский иван-чай
Вброд лесной перешел ручей.
Но сверх счетчика фунт я давал на чай –
И шофер говорил: «О’кей!»
Потому, что, наверное, сорок лет
Нам внушали средь наших бед,
Что бессмертья нет, утешенья нет,
А уж Англии, точно, нет.
Но сверкнули мне волны чужих морей,
И другой разговор пошел…
Не за то ли, что список я кораблей,
Мальчик, вслух до конца прочел?
Лучше всего оно знаешь, когда, когда?
Знаешь, когда оно лучше всего, всего?
В послеобеденный час, когда спит орда
Отпускников, — и нет на море никого!
В самый горячий, расплавленный, сонный час,
Самый пустынный и знойный, глаза слепя.
Было бы лучше еще, если б также нас
Не было, плещется лишь для себя, для себя.
Только себя оно принадлежит светло
Глядя на спящий, себя позабывший мир,
Столь абсолютное, словно добро и зло,
Столь драгоценное, словно брильянт, сапфир.
Словно идея платонова наяву,
Овеществленная силой его ума…
Спросят, что делаю? Точный ответ: живу.
Яркие вспышки и пенная бахрома.
И обнаружив среди золотистых сот
Голову прочно увязшего в них пловца,
Видишь: есть кто-то всегда, кто полней живет
И углубленней, решительно, до конца.
Нечто вроде прустовского романа,
Только на языке другом и не в прозе,
А в стихах, — вот чем я занят был, Ориана,
Албертина, Одетта, и на морозе,
А не в благословенном Комбре, Бальбеке,
Не в Париже, с сиренью его, бензином,
И хотя в том же самом железном веке,
Но железа прибавилось в нем, интимном,
Но с поправкой на общие беды, плане,
То есть после Освенцима и на фоне
Стариков, засыпанных в Магадане
Снегом, звездами, тучами… «встали кони».
Нечто вроде прустовского романа
По количеству мыслей в одеждах ярких,
Только пил из граненого я стакана
Чаще, чем из бокала, и та, с кем в парке
На скамье целовался, носила платье
От советской портнихи по два-три года,
И готовились загодя мероприятия
Юбилейные, громкие, в честь Нимрода,
И не поощрялся любовный шепот,
Потому что ценился гражданский пафос,
Но я знал тогда: это опыт, опыт,
А не просто ошибка и скверный ляпсус.
Т. Венцлове
— Поверишь ли, вся Троя — с этот скверик, –
Сказал приятель, — с детский этот садик,
Поэтому когда Ахилл-истерик
Три раза обежал ее, затратил
Не так уж много сил он, догоняя
Обидчика… — Я маленькую Трою
Представил, как пылится, зарастая
Кустарничком, — и я притих, не скрою.
Поверишь ли, вся Троя — с этот дворик,
Вся Троя — с эту детскую площадку…
Не знаю, что сказал бы нам историк,
Но весело мне высказать догадку
О том, что все великое скорее
Соизмеримо с сердцем, чем громадно, –
Пи Гекторе так было, Одиссее,
И нынче точно так же, вероятно.
Нету сил у меня на листву эту мелкую,
Эту майскую, детскую, липкую, клейкую,
Умозрительно воспринимаю ее,
Соблазнившись укромной садовой скамейкою,
Подозрительный и как бы сквозь забытье.
О, бесчувственность! Сумрачная необщительность!
Мне мерещится в радости обременительность
И насильственность: я не просил зеленеть,
Расцветать, так сказать, заслоняя действительность,
Утешать, расставлять для меня эту сеть!
Это склочный старик с бородой клочковатою
Пел любую весну, даже семидесятую,
Упивался, как первой весной на земле,
Не считаясь в душе ни с какою затратою
И сочувствуя каждой пролетной пчеле.
Даже как-то обидно, что стерпится — слюбится:
Оплетет, обовьет, обезволит причудница
И еще подрастет — и поверю опять,
Не смешно ли? что все состоится и сбудется,
Что? не знаю, и в точности трудно сказать.
Он поймал себя, пылкий, на том ощущенье,
Обнимая ее, что опять — в лабиринте,
Правда, в этот раз — в маленьком, и восхищенье
Испытал: с этим делом у них тут на Крите
Хорошо, как нигде. И, смутясь, свою рыбку
Прижимал, словно птичку, к себе что есть силы.
В полумраке она разглядела улыбку
У него на лице и подумала: милый!
Хорошо, что не все наши мысли и тени
Мыслей, проблески, молнии, вспышки, догадки
Для сторонних, — чужих и родных — наблюдений
Абсолютно открыты, — смешны они, сладки,
Прихотливы, сомнительны, непроизвольны,
Безответственны, жутки, Бог знает откуда
К нам приходят, темны их пути и окольны.
Он сказал ей, опомнившись: ты мое чудо!
Лишайничек серый, пушистый, на дачном заборе,
Такой бархатистый, — свидетелем будь в нашем споре.
Жизнь — чудо, по-моему, чудо. Нет, горечь и горе.
Да, горечь и горе, а вовсе не счастье и чудо.
На дачном заборе, слоистый, не знаю откуда.
Такой неказистый, пусть видит, какой ты зануда!
Какие лишенья на мненье твое повлияли,
Что вот утешенья не хочешь, — кружки и спирали
Под пальцами мелкие, пуговки, скобки, детали.
Всего лишь лишайничек, мягкою сыпью, и то лишь
Забывшись, руке потрепать его быстро позволишь,
И вымолишь вдруг то, о чем столько времени молишь.
Затем что и сверху, и снизу, и сбоку — Всевышний,
Поэтому дальний от нас, выясняется, — ближний,
Спешащий на помощь, как этот лишайничек лишний.
Человек узнает о себе, что маньяк он и вор.
Что в автографе гения он преднамеренно строчку
Исказил, — как он жить будет с этих, подумаешь, пор?
А никак. То есть так, как и прежде, с грехом в одиночку.
Потому что в эпоху разомкнутых связей и скреп
Никому ничего объяснить не дано — и не надо.
Кислой правды назавтра черствеет подмоченный хлеб.
Если правду сказать, и строка та была сыровата.
И не трогал ее, а дотронулся только слегка.
Совершенного вида стесняется несовершенный.
Спи, не плачь. Ты старик. Ну, стихи, ну, строфа, ну, строка.
Твой поступок — пустяк в равнодушной, как старость, Вселенной.
Ай! Не слышат. Ой-ой! Ни одна ни сойдет, не кричи,
С ненавистной орбиты ревущая зверем громада,
Серный газ волоча. О, возить бы на ней кирпичи,
Как на грузовике, что несется в пыли мимо сада.
— Ах, вы вот как, вы так? Обещая полнейшую тьму,
Беспросветную ночь, безразличную мглу, переплавку…
Он сказал бы, зачем это сделал, певцу одному,
Если б очную им вдруг устроили личную ставку!
Разве можно после Пастернака
Написать о елке новогодней?
Можно, можно! — звезды мне из мрака
Говорят, — вот именно сегодня.
Он писал при Ироде: верблюды
Из картона, — клей и позолота –
В тех стихах евангельское чудо
Превращали в комнатное что-то.
И волхвы, возможные напасти
Обманув, на валенки сапожки
Обменяв, как бы советской власти
Противостояли на порожке.
А сегодня елка — это елка,
И ее нам, маленькую, жалко.
Веточка колючая, как челка,
Лезет в глаз, — шалунья ты, нахалка!
Нет ли Бога, есть ли Он — узнаем,
Умерев, у Гоголя, у Канта,
У любого встречного, — за краем.
Нас устроят оба варианта.
1
Зимней ласточкой с визгом железным,
Семимильной походкой стальной
Он проносится небом беззвездным,
Как сказал бы поэт ледяной,
Но растаял одический холод,
И летит конькобежец, воспет
Кое-как, на десятки расколот
Положений, углов и примет.
2
Геометрии в полном объеме
Им прочитанный курс для зевак
Не уложится в маленьком томе,
Как бы мы ни старались, — никак!
Посмотри: вылезают колени
И выбрасывается рука,
Как ненужная вещь на арене
Золотого, как небо, катка.
3
Реже, реже ступай, конькобежец…
Век прошел — и чужую строку,
Как перчатку, под шорох и скрежет
Поднимаю на скользком бегу:
Вызов брошен — и должен же кто-то
Постоять за бесславный конец:
Вся набрякла от снега и пота
И, смотри, тяжела, как свинец.
4
Что касается чоканья с твердой
Голубою поверхностью льда, –
Это слово в стихах о проворной
Смерти нас впечатлило, туда,
Между прочим — и это открытье
Веселит, из чужого стиха
Забежав с конькобежною прытью:
Все в родстве-воровстве, нет греха!
5
Не споткнись! Если что и задержит,
То неловкость, — и сам виноват.
Реже, реже ступай, конькобежец,
Твой размашистый почерк крылат,
Рифмы острые искрами брызжут,
Приглядимся к тебе и поймем
То, что ласточки в воздухе пишут
Или ветви рисуют на нем.
6
Не расстаться с тобой мне, — пари же,
Вековые бодая снега.
И живи он в Москве — не в Париже,
Жизнь тебе посвятил бы Дега,
Он своих балерин и лошадок
Променял бы, в тулупчик одет,
На стремительный этот припадок
Длинноногого бега от бед.
Там, где весна, весна, всегда весна, где склон
Покат, и ласков куст, и черных нет наветов,
Какую премию мне Аполлон
Присудит, вымышленный бог поэтов!
А ствол у тополя густой листвой оброс,
Весь, снизу доверху, — клубится, львиногривый.
За то, что ракурс свой я в этот мир принес
И не похожие ни на кого мотивы.
За то, что в век идей, гулявших по земле,
Как хищники во мраке,
Я скатерть белую прославил на столе
С узором призрачным, как водяные знаки.
Поэт для критиков что мальчик для битья.
Но не плясал под их я дудку.
За то, что этих строк в душе стесняюсь я,
И откажусь от них, и превращу их в шутку.
За то, что музыку, как воду в решето,
Я набирал для тех, кто так же на отшибе
Жил, за уступчивость и так, за низачто,
За je vous aime, ich liebe.
О. Чухонцеву
Мне приснилось, что все мы сидим за столом,
В полублеск облачась, в полумрак,
И накрыт он в саду, и бутыли с вином,
И цветы, и прохлада в обнимку с теплом,
И читает стихи Пастернак.
С выраженьем, по-детски, старательней, чем
Это принято, чуть захмелев,
И смеемся, и так это нравится всем,
Только Лермонтов: «Чур, — говорит, — без поэм!
Без поэм и вступления в Леф!»
А туда, где сидит Председатель, взглянуть…
Но, свалившись на стол с лепестка,
Жук пускается в долгий по скатерти путь…
Кто-то встал, кто-то голову клонит на грудь,
Кто-то бедного ловит жука.
И так хочется мне посмотреть хоть разок
На того, кто… Но тень всякий раз
Заслоняет его или чей-то висок,
И последняя ласточка наискосок
Пронеслась, чуть не врезавшись в нас.
Ох, я открыл окно, открыл окно, открыл
На даче, белое, и палочки подставил,
Чтоб не захлопнулось, и воздух заходил,
Как Петр, наверное, по комнате и Павел
В своем на радости настоянном краю
И сладкой вечности, вздымая занавеску,
Как бы запахнуты в нее, как бы свою
Припомнив молодость и получив повестку.
Ох, я открыл окно, открыл окно, открыл
И, что вы думаете, лег лицом в подушку!
Такое смутное томленье, — нету сил
Перенести его, и сну попал в ловушку,
Дождем расставленную, и дневным теплом,
И слабым шелестом, и пасмурным дыханьем,
И спал, и счастлив был, как бы в саду ином,
С невнятным, вкрадчивым и неземным названьем.
Знаешь, лучшая в мире дорога –
Это, может быть, скользкая та,
Что к чертогу ведет от чертога,
Под которыми плещет вода
И торчат деревянные сваи,
И на привязи, черные, в ряд
Катафалкоподобные стаи
Так нарядно и праздно стоят.
Мы по ней, златокудрой, проплыли
Мимо скалоподобных руин,
В мавританском построенных стиле,
Но с подсказкою Альп, Апеннин,
И казалось, что эти ступени,
Бархатистый зеленый подбой
Наш мурановский сумрачный гений
Афродитой назвал гробовой.
Разрушайся! Тони! Увяданье –
Это правда. В веках холодей!
Этот путь тем и дорог, что зданья
Повторяют страданья людей,
А иначе бы разве пылали
Ипомеи с геранями так
В каждой нише и в каждом портале,
На балконах, приветствуя мрак?
И последнее. (Я сокращаю
Восхищенье.) Проплывшим вдвоем
Этот путь, как прошедшим по краю
Жизни, жизнь предстает не огнем,
Залетевшим во тьму, но водою,
Ослепленной огнями, обид
Нет, — волненьем, счастливой бедою.
Все течет. И при этом горит.
…тише воды, ниже травы…
Когда б я родился в Германии в том же году,
Когда я родился, в любой европейской стране:
Во Франции, в Австрии, в Польше, — давно бы в аду
Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне.
Но мне повезло — я родился в России, такой,
Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня,
Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой,
Кромешной — и выжить был все-таки шанс у меня.
И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть,
Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед.
Плачь, сердце! Счастливый такой почему б не вернуть
С гербом и печатью районного загса билет
На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы
И тише воды. Средь безумного вихря планет!
И смотрит бесслезно, ответа не зная, увы,
Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.
Все нам Байрон, Гете, мы, как дети,
Знать хотим, что думал Теккерей.
Плачет Бог, читая на том свете
Жизнь незамечательных людей.
У него в небесном кабинете
Пахнет мятой с сиверских полей.
Он встает, подавлен и взволнован,
Отложив очки, из-за стола.
Лесосклад он видит, груду бревен
И осколки битого стекла.
К дяде Пете взгляд его прикован
Средь добра вселенского и зла.
Он читает в сердце дяди Пети,
С удивленьем смотрит на него.
Стружки с пылью поднимает ветер.
Шепчет дядя: этого… того…
Сколько бед на горьком этом свете!
Загляденье, радость, волшебство!
Памяти Л. Я. Гинзбург
Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!
Среди иных людей, во времени ином,
Я видел, что она, как пушкинская Ольга,
Умершим не верна, родной забыла дом.
Иначе было б жаль ее невыносимо.
На ножках четырех подогнутых, с брюшком
Серебряным, — но нет, она и здесь ценима,
Не хочет ничего, не помнит ни о ком.
И украшает стол, и если разговоры
Не те, что были там, — попроще, победней, –
Все так же вензеля сверкают и узоры,
И как бы ангелок припаян сбоку к ней.
Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,
Тяжелую, как сон. Вернул — и взгляд отвел.
А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?
Заплакала? Песок просыпала на стол?
М. Петрову
Когда страна из наших рук
Большая выскользнула вдруг
И разлетелась на куски,
Рыдал державинский басок
И проходил наискосок
Шрам через пушкинский висок
И вниз, вдоль тютчевской щеки.
Я понял, что произошло:
За весь обман ее и зло,
За слезы, капавшие в суп,
За все, что мучило и жгло…
Но был же заячий тулуп,
Тулупчик, тайное тепло!
Но то была моя страна,
То был мой дом, то был мой сон,
Возлюбленная тишина,
Глагол времен, металла звон,
Святая ночь и небосклон,
И ты, в Элизиум вагон
Летящий в злые времена,
И в огороде бузина,
И дядька в Киеве, и он!
Как нравился Хемингуэй
На фоне ленинских идей, –
Другая жизнь и берег дальний…
И спились несколько друзей
Из подражанья, что похвальней,
Чем спиться грубо, без затей.
Высокорослые (кто мал,
Тот, видимо, не подражал
Хемингуэю, — только Кафке)
С утра — в любой полуподвал,
По полстакана — для затравки –
И день дымился и сверкал!
Зато в их прозе дорогой
Был юмор, кто-нибудь другой
Напишет лучше, но скучнее.
Не соблазниться нам тоской!
О, праздник, что всегда с тобой,
Хемингуэя — Холидея…
Зато когда на свете том
Сойдетесь как-нибудь потом,
Когда все, все умрем, умрете,
Да не останусь за бортом,
Меня, непьющего, возьмете
В свой круг, в свой рай, в свой гастроном!
Эти травинки, которые в дом
Мы на подошвах приносим из сада,
В зеленоватом, потом золотом
Блеске их — радость для нашего взгляда.
Вымести их удается с трудом.
Сад наш запущен, другого — не надо!
Раньше косили, куда-то коса
Делась, быть может, забрали соседи?
Что ж, если есть на земле чудеса,
К ним приплюсуем соломинки эти.
Рай, — нам хватает его за глаза,
Кротким, попавшим в силки его, сети.
Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку,
Когда виноградник сползает с горы на боку
И воткнуты сотни подпорок, куда ни взгляни,
Татарское кладбище напоминают они.
Лоза виноградная кажется каменной, так
Тверда, перекручена, кое-где сжата в кулак,
Распята и, крылья полураспахнув, как орел,
Вином обернувшись, взлетает с размаха на стол.
Не жалуйся, о, не мрачней, ни о чем не грусти!
Претензии жизнь принимает от двух до пяти,
Когда, разморенная послеобеденным сном,
Она вам внимает, мерцая морским ободком.
Пить вино в таком порядке:
Рислинг кисленький и гладкий,
Херес чуть шероховат,
И портвейн, как столик, шаткий,
И мускат как бы покат.
«Черный доктор» за мускатом
Кажется продолговатым,
И коньяк не пропустить
С лошадиным ароматом.
А шампанским все запить.
Ну, какой я дегустатор!
Жизнь прекрасна, так и быть.
Памяти И. Бродского
Я смотрел на поэта и думал: счастье,
Что он пишет стихи, а не правит Римом.
Потому что и то и другое властью
Называется. И под его нажимом
Мы б и года не прожили — всех бы в строфы
Заключил он железные, с анжамбманом
Жизни в сторону славы и катастрофы,
И, тиранам грозя, он и был тираном,
А уж мне б головы не сносить подавно
За лирический дар и любовь к предметам,
Безразличным успехам его державным
И согретым решительно-мягким светом.
А в стихах его власть, с ястребиным криком
И презреньем к двуногим, ревнуя к звездам,
Забиралась мне в сердце счастливым мигом,
Недоступным Калигулам или Грозным,
Ослепляла меня, поднимая выше
Облаков, до которых и сам охотник,
Я просил его все-таки: тише! тише!
Мою комнату, кресло и подлокотник
Отдавай, — и любил меня, и тиранил:
Мне-то нравятся ласточки с голубою
Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний
Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!
Все знанье о стихах — в руках пяти-шести,
Быть может, десяти людей на этом свете:
В ладонях берегут, несут его в горсти.
Вот мафия, и я в подпольном комитете
Как будто состою, а кто бы знал без нас,
Что Батюшков, уйдя под воду, вроде Байи,
Жемчужиной блестит, мерцает, как алмаз,
Живей, чем все льстецы, певцы и краснобаи.
И памятник, глядишь, поставят гордецу,
Ушедшему в себя угрюмцу и страдальцу,
Не зная ни строки, как с бабочки, пыльцу
Стереть с него грозя: прижаты палец к пальцу –
И пестрое крыло, зажатое меж них,
Трепещет, обнажив бесцветные прожилки,
Тверди, но про себя, его лазурный стих,
Не отмыкай ларцы, не раскрывай копилки.
Фету кто бы сказал, что он всем навязал
Это счастье, которое нам не по силам?
Фету кто бы сказал, что цветок его ал
Вызывающе, к прядкам приколотый милым?
Фету кто бы шепнул, что он всех обманул,
А завзятых певцов, так сказать, переплюнул?
Посмотреть бы на письменный стол его, стул,
Прикоснуться бы пальцем к умолкнувшим струнам!
И когда на ветру молодые кусты
Оживут, заслоняя тенями тропинку,
Кто б пылинку смахнул у него с бороды,
С рукава его преданно сдунул соринку?
Стихи — архаика. И скоро их не будет.
Смешно настаивать на том, что Архилох
Еще нас по утру, как птичий хохот, будит,
Еще цепляется, как зверь-чертополох.
Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза
Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет,
И жар лирический трактуется как поза
На фоне пристальных журналов и газет.
Я пил с прозаиком. Пока мы с ним сидели,
Он мне рассказывал. Сюжет — особый склад
Мировоззрения, а стих живет без цели,
Летит, как ласточка, свободно, наугад.
И третье, видимо, нельзя тысячелетье
Представить с ямбами, зачем они ему?
Все так. И мало ли, о чем могу жалеть я?
Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму.