Дерек Уолкотт

Лауреат Нобелевской премии по литературе (1992)






Ничего, кроме искренности…

Опубликовано в журнале: «Дружба Народов» 1998, № 9

Перевод и вступление Изабеллы Мизрахи


В своем заявлении Шведская академия, присуждая Нобелевскую премию в области литературы за 1992 год Дереку Уолкотту, отметила, что он “обладает историческим видением, рожденным разнообразной культурой Карибского бассейна”, и что “в своем творчестве поэт, развивая карибскую культуру, обращается к каждому из нас. Вест-Индия обрела в нем великого поэта”.

Дерек Уолкотт родился в 1930 году на острове Сент-Люсия, входящем в архипелаг Малых Антильских островов. В те времена над Сент-Люсией еще развевался Британский флаг. В родословной поэта перемешались африканские, голландские и английские корни, две его бабки вышли из семей рабов.

Родители Уолкотта были учителями, сент-люсийскими интеллигентами, и передали свою страсть к живописи, литературе и театру сыну. Дом был полон книг, которые он читал на английском языке. Языком его детства был креольский. Уолкотт закончил университет Вест-Индии на Ямайке и получил классическое английское образование.

В положении выбора между национальной культурой и английско-европейской традицией оказались многие литераторы Вест-Индии. Путь Уолкотта — это синтез, чудесный сплав: настоянная на европейских корнях и прожаренная карибским солнцем, его поэзия обрела свежесть мироощущения, открывая новые смыслы западных концептов и понятий.

Дерек Уолкотт — автор одиннадцати поэтических сборников, девять из них удостоены литературных премий. Его пьесы составили пять томов. Он живет на Тринидаде и в Бостоне, где преподает литературу и писательское мастерство в Бостонском колледже.










Поправка к завещанию


В шизофреника превратил меня стиль

этой прозы внаем. Что же, я заслужил

свою ссылку. По песку, вслед за лунным серпом, столько миль

исходил,

до кости обгорев,

чтобы с кожей сошла к океану любовь.

Поменять язык, как родиться вновь.

Старой правды не оправдать.

Утомив горизонт, волны пробуют вспять,

им навстречу чаек проржавленный крик —

как тогда, в Шарлотсвилле, зловеще парят

над телами прогнивших пирог.

Как я верил тогда, что люблю свой народ бескорыстно!

Передумывать поздно — нет мест у корыта.

Наблюдаю теперь победителей, рвущих как псы

друг у друга объедки удачи.

Я полжизни прожил,

и с обугленных рук

сходит кожа

слоями, как лук.

В сердце пусто, нет страха конца.

Слишком многих я знал мертвецов.

Все похоже у них,

даже смерть. И в огне

плоть уже не страшит

ни горнило печное,

ни зольник земли,

ни плывущий из облака в облако призрак луны,

отбеливший берег опять в чистый лист.

Безразличие — та же ярость. Только молчит.








Морской виноград


Пригнувшийся к свету парус

устал от островов,

блуждая в Карибском море.

Может быть, Одиссей

Итаку ищет опять.

Этот отец и муж

под сенью корявых ветвей

кислого винограда слышал лишь “Навсикая”

в криках чаек.

Страсть или долг — нет конца

этой древней войне,

и она все та же

и для морского скитальца,

и для того, кто, домой

собираясь сейчас, от песка отряхает сандалии,

с тех пор, как оплакала Троя последний пожар

и ослепший циклоп бросил камень в корыто.

Из этого вала

гекзаметры донес истощенный прибой.

Классики могут утешить. Но этого мало.








Окончания


Не взрываются вещи —

высыхают и блекнут,

как плечо гасит луч

или пену песок.

Даже молния страсти

не кончается громом

и с беззвучьем цветов

увядает, как кожа,

отслоенная пемзой.

Все в природе похоже,

пока мы не услышим тот звук

тишины — как Бетховен,

теряющий слух.








Итоги


Я живу у воды.

Один. Без жены и детей.

Я кружил не по одной дороге,

чтобы выйти сюда:

низкий домик у серой воды,

окна всегда открыты

на привычное море.

Не вольные выбрать себя,

мы — плоды наших дел.

Годы проходят, мы стряхиваем страх,

но жажда к преодоленью остается.

Любовь — это камень,

осевший на морском дне.

И теперь я не требую от поэзии ничего,

кроме искренности —

ни жалости, ни славы, ни исцеления.

Молчаливая жена — с ней можно сидеть у серой воды

и оставаться скалой среди волн,

выносящих на песок мусор бездарности.

Мне следует разучиться чувствовать,

забыть свой дар.

А это труднее того, что принимают за жизнь.











Из книги «Счастливый путешественник»

Опубликовано в журнале: «Знамя» 1998, № 7

Перевел с английского Виктор Куллэ

Derek Walcott, “The Fortunate Traveller” (Faber & Faber, London, 1982)








Старая новая Англия


Черные клиппера, вымазанные китовой кровью, складывают паруса,

вступая в Нью-Бедфорд, Нью-Хэвен, Нью-Лондон.

Шпиль белой церкви усвистывает, навроде рыбы-меча,

в пространство, ракета буравит небо, как вниз по склону

холма ручьи в ледяных шевронах мчат,

и, чтя ветеранов Вьетнама, звезднополоса-

тый флаг молотит кресты зеленых крестьянских парней.

Смену времен года по-прежнему много верней

определять по прожилкам листа и венам на теле;

колонны дубов на марше всякий раз по весне

ветер тревожит памятью о войне,

население целой округи вылущившей из святцев.

Склон холма по-прежнему ранен тонким

шпилем белой молельни, индейская тропа

стекает коричневой кровью китовой, кипя

рябиной, — отметины зверя на бревнах,

выжженных дочерна как Библия адской топкой.

Крики войны свернулись тугой спиралью в сонной

иконе индейской души — каменно-оперенной

белой сове, и рельсы стрелою ровной

уносятся в горы, где нет ирокезов в помине.

Весна пронзает рану и лес, ручеек несется

с березового настила, раскалываясь на солнца

бус и зеркал — обещанья, торжественно данные и не

исполненные, Республику сделали тем, что ныне.

Вершина нашей упёртости — дуб, в преддверьи весны

пустивший мощные корни и заверяющий шумно,

что Бог милосерд, но меч Его разит не на шутку;

гарпун Его — белая пика церкви; кольца в стволе

березы — Его сознанье, блуждающее по земле;

гнев Его — чаны, в которых плавили зверя над топкой,

когда черные клиппера приносили (закреплены

ванты вокруг салингов) наших детей с Востока.








Американская Муза


Не красотка с рекламы — женщина,

тетка некая сухопарая,

чуть костлявого телосложения,

вся в веснушках, еще не старая,

чей мужчина разбился на сталепрокатном,

чья дочь грызет грубые зерна в какой-то коммуне в Аризоне,

чей сын — сухой кукурузный венок

на дверях;

Муза переселенцев,

Уолкера Эванса[1] Муза,

подбоченясь в дверях,

на порог не захочет пустить

и в полицию Штата

немедленно станет звонить;

но она, словно нить,

так тонка от рожденья, так напряжено,

озабочено, обожжено

ветром впалое личико; то, как

она кривит рот свой, который тоньше

прутьев изгороди тощей

и бесшумен как рак.

Мне так жаль ее. Мне бы

она, вероятно, как раз.

Фантазер пополуденных трасс —

поспешающий следом мечтатель —

сквозь прозрачный его силуэт городки и луга

постепенно сменяют друг друга —

по-прежнему верит

в ангелочков бескрылых,

как тот, кто стоит на краю

пролетающей мимо него автострады, надеясь,

что поймает попутку в приливной волне

безразличного транспорта.








Уэльс


Неду Томасу


Щиплющая хребты Сноудона белая пена

будет тучнеть руном и тронется постепенно

вниз на зимовку, мимо аллитерации склонов,

через цезуру, открытую для Легионов,

минуя зевы часовен, покуда в зеленогорлом

Уэльсе безмолвие белое шествует по долинам.

Шелест холодного дрока, ржавчина глуток, горы

тяжкие, как согласные; гласных размокшая глина

пела зарытые мелко перевязь, шлем, секиру

ранее шин свистящих. Геральдику карка

Плантагенет, раскормленный ворон, раскинул

над стенами культа лошади. Ненависть камня

покрытых копотью хижин к индустриальным каминам;

рот наполняется речью как хлебом единым,

белые овцы в темень подворий втекают.









Стихи

Опубликовано в журнале: «Иностранная литература» 1997, № 12

Перевод с английского В.Минушина




Творческий путь Дерека Уолкотта (род. в 1930 г.), поэта с мировым именем, длится почти полвека. Он автор множества поэтических сборников, первый из которых, «25 стихотворений», вышел в 1948 году, а последний по времени — «Щедрый дар» — в октябре этого года), а также около трех десятков пьес, ставившихся в разных странах.

Уолкотт — уроженец Вест-Индии. Его детство и юность прошли в Кастри, на острове Сент-Люсия, в 1953 году он переехал в Тринидад, с середины 70-х много времени проводил в США, преподавая в Колумбийском, Йейльском, Гарвардском и других университетах, а затем окончательно переселился в Америку.

Глубокая укорененность в мире природы, культуры, истории своей родины и открытость всей мировой культуре — эти качества поэзии Уолкотта проявились уже в первых его произведениях. Ему также в высшей степени свойственно характерное для человека XX века ощущение конфликтности, разделенности мира, чему способствовали и жизненные обстоятельства поэта. Юные годы Уолкотта пришлись на тот период, когда острова Карибского бассейна еще были частью Британской империи. Будущий поэт, по отцу англичанин, по материнской линии потомок черных рабов, рос в протестантской семье, а те, кто его окружал, в подавляющем большинстве были католиками. Название одной из частей его автобиографического «романа в стихах» («Другая жизнь», 1973) — «Раздвоенный ребенок» — говорит само за себя.

Диапазон тем и настроений в творчестве Уолкотта огромен, мир дан не только в противоречиях, но и в единстве. Сияющая красота природы родных островов одушевлена жаром непосредственного чувства и образами, столь же непосредственно возникающими в культурной памяти. Один из самых мощных источников воображения для Уолкотта — гомеровский эпос. Так, в книге-поэме «Омерос» (1990) живая действительность и история Вест-Индии — одновременно и преломление мифологического мира Древней Греции; рыбаки, лесорубы, помещики, солдаты, проститутки носят имена героев Гомера.

Творчество Уолкотта с самого начала привлекло к себе внимание читающей публики. Он обладатель множества премий, в том числе Нобелевской (1992 г.). Среди его наград есть и премия британского Королевского общества литературы, и Орден Певчей Птицы, учрежденный Республикой Тринидад и Тобаго. Но, вероятно, самой высокой оценкой для него стало признание со стороны выдающихся современников-поэтов. По словам Роберта Грейвса, Уолкотт «проник в магию английского языка глубже, чем очень многие (да, пожалуй, и все) английские поэты его поколения». Иосиф Бродский писал об Уолкотте как о поэте универсальном, наследующем всей мировой поэзии, от древних до новейших времен.


В. Ряполова


Произведения Дерека Уолкотта уже знакомы нашему читателю. «Иностранная литература» печатала подборку его стихов (1983, № 3) и пьесу «День поминовения» (1983, № 3); в январской книжке журнала «Звезда» за этот год опубликованы «Итальянские эклоги», посвященные памяти Иосифа Бродского (всё — в переводах А.Сергеева). Стихотворения, представленные в этом номере, взяты из сборников разных лет.






Морской виноград


Тот крохотный парус в лучах,

скучающих над островами,

шхуна, что бежит по Карибскому морю


домой, это б мог быть корабль Одиссея,

летящий к Итаке по Эгейскому морю;

тот муж и отец — под зелеными


гроздьями кокколобы — тем же объят нетерпеньем,

что неверный супруг, в ком крики чаек

отзывались именем Навсикаи;


Нет мира ничьей душе. Давняя война

между страстью и долгом

не окончится никогда, и для скитальца морей,


и для этого странника на берегу,

надевающего сандалии, чтобы пуститься в обратный путь,

она все та же с тех пор, как огонь


объял стены Трои и камень слепого гиганта,

всколыхнув глубину,

поднял волны, из коих возник великий гекзаметр,

что гремит и в карибском прибое.

Классика может нести утешение. Но не покой.








Оджоб, бультерьер


Ты ждешь одну беду,

а приходит другая.

Это не то, что плохая погода,

ты не можешь собраться —

неподготовленность это все.

Мы тревожимся

за спутницу жизни, женщину,

за близкого друга,

за ребенка подле нас

и собаку,

смотрим на море и думаем:

наверное, будет дождь.

Мы приготовимся встретить дождь,

ты не видишь связи

между тем, как солнечный свет меняет

темнеющие олеандры

в приморском саду,

и тем, как меркнет золото пальм.

Не видишь связи

между каплей дождя

на твоей коже

и поскуливаньем пса,

тебя не пугает гром — готовность это все,

существо, бегущее у твоих ног,

пытается тебе сказать,

что молчание — это все,

оно превыше готовности,

глубокое, словно море,

глубокое, как земля,

глубокое, как любовь.






Молчание


Молчание

сильней грома,

потрясенные, мы теряем дар речи,

будто животные, не умеющие сказать о любви,

как мы умеем, если только

она не становится невыразимой,

а нужно сказать о ней,

и мы говорим поскуливаньем,

слезами —

дождем, что подступает к глазам,

не называя любовь по имени,

молчание мертвых

и молчанье любви, схороненной на дне сердца, —

это одно и то же молчанье,

и молчим ли мы о любви,

о ребенке, женщине или о друге —

это одна и та же любовь, одна и та же,

и она блаженство,

еще невыносимее от потери,

она блаженство, она блаженство.








Сезон призрачного мира


Тогда все птичьи народы подняли разом

громадную сеть земных теней

и понесли ее, щебеча на бессчетных наречьях,

на щелкающих языках. Они уносили

тень стекляннолицей башни с вечереющей улицы,

тень слабого стебелька с городского подоконника —

сеть поднималась беззвучно, как ночь, в беззвучном гомоне птиц,

пока не исчезли сумерки, времена года, снегопады,

безумья погоды,

только лежала дорога призрачного света,

которую не смела пересечь и тончайшая тень.


И люди, глядя вверх, не могли различить, что несли дикие гуси,

что скопы влекли за собой на серебряных нитях,

сверкавших в льдистом солнечном свете; им не было слышно,

о чем тихонько пересвистывались батальоны скворцов,

поднимая все выше сеть, что укрывала наш мир,

как лозы сада или воздушная кисея,

которою мать защищает вздрагивающие веки

спящего малыша;

землю залил свет,

какой бывает под вечер на склоне холма

в золотом октябре, и никто из людей не слышал

в карканье ворона,

в крике ржанки и мерцающей алым клювом, словно угольком, клушицы

той безмерной, молчаливой, несказанной тревоги

за поля и города, которым птицы принадлежали,

кроме времени перелета, по праву любви,

что вне сезонов, и по высокой привилегии рожденья,

что ярче жалости к бескрылым существам,

живущим внизу в своих темных дырах окон, в домах,

и все выше они поднимали сеть, неслышно перекликаясь,

над всеми переменами, над предательствами падающих солнц,

и этот сезон длился одно мгновенье, как пауза

между сумерками и тьмой, между яростью и миром,

но для нашей нынешней земли он длился век.








Автопортрет


Одинокость Ван Гога.

Затравленность Ван Гога.

Ужас Ван Гога.


Он всматривается в зеркало

и поднимает кисть.


В зеркале никого,

кроме Винсента Ван Гога.

Этого мало.


Он отсекает ухо.

Всматривается опять:

в зеркале Винсент Ван Гог

с перевязанным ухом.


Это уже ближе к портрету,

он пытается остаться,

но сначала нужно исчезнуть,


он явится из сокращений,

недоступный более ужасу,

единственным способом,


когда зеркало отразит

что-то: ни славу, ни боль

ни нет, ни да,


ни может быть, ни когда-нибудь или

никогда. На холсте никого.

Нет Винсента Ван Гога,


затравленного, испуганного и одинокого —

только

вымысел. Суть.








Сила


Жизнь не устанет вколачивать в землю острия трав.


Я восхищаюсь таким насилием —

любовь тверда. Прекрасна


беспощадность, с которой обмениваются ударами

отбойный молоток и скала.

Они понимают друг друга.


Я даже могу оправдать договор

между мчащимся львом и замершей ланью

допускающий ужас в ее глазах.


Но мне никогда не понять

того существа, которое пишет об этом

и требует, чтобы его признали средоточием бытия.















РАНЫ И КОРНИ

(Из книги “Омерос”)

Опубликовано в журнале: «Новый Мир» 1995, № 5

Перевела с английского А. Шарапова.






***


“Мы порубили их на каноэ, — рассказывал Филоктет,

щурясь перед настырными объективами,

но улыбаясь туристам. — Беду предвещал рассвет…


Laurier-cannelles[2] в испуге качнули гривами,

топор зари ударил по стройным кедрам,

но взгляды людей сверкали страшней топора.


Синий плаунник, колеблемый ранним ветром,

Взывал, шумя, как родное море: “Пора, пора!

Деревьям положено гибнуть!” С крутой вершины


Повеяло холодом. Белые хлопья и перья

вырвались изо ртов. Дрожа, мы хлебнули джина:

это и дало нам силу убить деревья.


Но прежде чем первое дерево было ранено,

я помолился Богу и сделал еще глоток,

взмахнул топором — но даль слезами была затуманена…”


За доллар серебряный он под миндальной кроной,

стеная, штанину задрал на одной из ног —

у раковин в море грустней не бывает стона!


Как венчик морского ежа, пламенел горицвет

незаживающей ссадины под коленом

от ржавого якоря: “Ей исцеления нет!” —


сказал Филоктет, и доллар исчез в водопаде пенном,

пусть быстрина засверкает еще прекраснее!

Лавры были повержены. С кроткой песнею


земляная голубка к холмам обращалась синим;

сбежавшие с гор ручейки болтливые

стоячей водой легли с пескариным плеском,


и белые цапли, колено поджав брезгливо,

как статуи, застывали над илом вязким.

Стрекоза пополам перерезала тишину.


Угорь чертил свои имена по светлому дну.

Раннее солнце звало к воспоминаниям.

Плауны повторяли движения волн.


Дым забывает мир, над которым вознесся он.


В крапиву ляжет стройного лавра ствол,

но, взор туманя над древним своим названием,


игуана чует недоброе… С давних времен

горбатый остров зовут Игуаний Дом,

Игуана-лао… Но ей, игуане, с трудом


дотащить до воды удается тяжелый зад.


Ее подгрудок имеет форму крыла,

и глазок щели стручкообразные


созрели за много веков,

пока дымок Аруака поднялся до новой расы.

Но ящерке, знающей лишь высоту ствола,


неведома высота облаков…

Единый Бог на место многих богов

пришел. Но Gommie[3] древнее, чем Саваоф.


Акулья челюсть пилы подплыла к стволу,

макрель опилок подняв, как над пеной валов,

над стихшей травой. Потом Филоктет отложил пилу,


дрожащую и накаленную. Люди сошлись над раною:

скребли гангренозный мох, обрывали

последнюю связь с землей: канитель виноградную.


Подали знак. Акула вновь завелась скулить.

Зубы размеренно грызли, и рыбаки закрывали

глаза, чтобы их не поранить щепой.


В покровах банановых остров, казалось, спит.

Заря зажгла свой огонь над затишьем мертвенным,

стройные кедры кровавой росой кропит.


Вот уже день воцарился над лесом жертвенным.

Gommier пошатнулся, и в вышине заметалась

крона его, словно мачта вверху корабля.


Ветер прошел в плаунах. Рыбакам на миг показалось,


что это у них из-под ног уплывает земля.

Потом волна улеглась, и дело их продолжалось.





***


К бару Ма Килман тем часом шел Филоктет,


навстречу больной ноге пригибая спину.

Хозяйка привстала от углового окна,

достала белого акажу и желтого вазелину,


поставила ванну со льдом. Он мог пробыть дотемна

в кафе “Несть боли”. И сразу, только войдет —

наклонится к ране и смажет ей алый рот.


…………………………….


“Что мучит тебя, Филоктет?” — “Я был ранен в ногу…

Эта рана, Ма Килман, она никогда не пройдет!”

Он закатал штанину и посмотрел на воду


в большое окно. Рану раздразнивал зуд —

так усики анемона щекочут венчик,

так мучит мозоль новобранца, когда сапоги ему жмут.


Он считал эту рану проклятьем: следы оков

на ногах у невольников. Рану не смогут вылечить,

она пришла по наследству от дедов через отцов.


Все его племя, нищее, черное, бойкое,

попалось на якорь, как рыба на крюк, как свинья

из нечистот попадает на скотобойню…


Однажды Ма Килман, подняв глаза от шитья,

увидела, как Филоктет косится на окна бара,

и так продолжалось день ото дня.


Лед растаял бы и докипел до пара,

имей он глаза и видь, как Филоктет сжимал себе голову,

ненавидя себя. “Эй, Фило-философи…” —


дразнили его мальчишки, бегущие в школу…

Мертвеца кладут в вазелин, а потом в эфир —

выходит мумия. Египетскую безглагольность


прервал ее голос: “Ведь есть же такой цветок…

бабушка знала заваривать… Я все смотрела…

Господи, как он? Еще мураши ползли на белый горшок…”


Но ни корень жизни, ни теплый отвар, ни сенна

не вычистят кровь, что его отравила недра —

не кровь в нем течет, а сок сокрушенного кедра.


“Имя твое — огонь лихорадки. Но ты бы

мог спасти свое имя: возьми мотыгу,

пойди и выполи ямсы”. Он прошептал: “Спасибо!”




***


Как больной меж палатами, он ковылял между гряд.

Он чувствовал: руки его, как крапива, горят,

мозг — муравьиный базар, крабья клешня берет


печень, полусверчок-полукрот

роет, сверлит ему рану, в ноге — электрический скат,

грудь — ледяной мешок… В жестяной ограде


ржавых зубов, как мангуст в засаде,

бьется безумный крик, на языке мозоли

натерлись о грубое нёбо. Он захрипел от боли.


Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук,

склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника…

“Когда мотыга научится резать дым, а петух


разинет зад и уронит яйцо —

только тогда Господь дарует нам отпущение”, —

богохульствовал он, закрыв руками лицо.


Тысячи стрел впились в гниющее мясо

незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь

свою мотыгу, он шел меж грядами ямса,


выдергивая корни и клубни, злобно топча их ногой.

Листья сморщились, словно их опалил огонь.

“Что, сучье отродье, сладко вам без корней?”


Он упал на груду листвы и долго рыдал на ней.

Стебли точили соком, как сердце тоской.

Стрекоза умывала лапки: “Резня? Я тут ни при чем!”


Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом

прополз по лицу. Он видел, как стриж морской

присел на ветку над вечным покоем бездны.


Он чувствовал болью тела родное селенье, лес.

Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес,

потом закутался в пену облака и исчез.


Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться,

Филоктет лежал на костях своей больной поясницы,

греясь о жар земли. Ветер менял границы


ватных материков. Он стал вспоминать слова

молитвы Господу о прощенье. О Боже, как пахнет Твоя трава!

И облака надо мной прекрасны, как острова!


Ему показалось, что где-то воинов строят в отряды.

Но это шумели мертвые ямсы, тряслись ограды,

качались пальмы и пастухи окликали стадо.


…Я о тех, кто жить не желает в больших городах,

любой победе предпочитая крах,

тех, кто в глазах победителей — прах.


И равна им в терпении старая лошадь разве:

она хвостом колотит по вешней грязи

и гонит мух, подступивших к язве.


Но если лошадь в страданье столь велика,

не больше ль ее человек? Филоктет шевельнул слегка

больной ногой — она, как губка, была мертва и легка.




***


Девушка рассмеялась: “У-мерос, так произносят по-гречески” —

и повернула Гомеров бюст в пене лепных кудрей

с боксерским носом. От запаха рыбной нечисти


так воротил свой паяльник старик Семь Морей:

“Гомер и Вергилий — фермеры, а Пегас —

лошадка с крыльями — возит на фермы газ”, —


сказал я, ловя ее руку на мраморном лбу певца.

“О-мер-ос”, — хотелось мне повторять без конца.

Начальным “О” выдают себя радость и горе,


“мер” — по-антильски матерь, а также море,

“ос” — окрыленный рой или кость сухая,

так волны свистят, на белые кружева


свой дар — ожерелие черных камней — бросая.

“Омерос” — так, умирая, шумит листва,

и с этим звуком вода покидает гроты.


Имя смолкло. Тонких теней тенеты

легли на смуглость ее азиатских скул —

и в этот миг она была Антигоной:


“Ум устал от Америки. Чтобы он отдохнул,

нужна Эллада, мои острова” — похоже

говорила и та, всколыхнув красоту волос;


пена крахмальных кружев светилась на смуглой коже,

и, словно на мелководье прибой,

прозрачный шелк шумел над ее локтями…


Но слепой и холодный бюст — не в ее, в твоей мастерской,

с миндалевидными, мраморными глазами,

под шум шелков отвернул свой сломанный нос,


как будто глаза его, полупрозревши,

пол студии приняли за раскаленную добела

палубу… Он отвернулся, не потерпевши


зловонья кофейных локтей, шоколадных ног,

взятых в оковы, шумные, как листва…

Или же он отвратился от белых своих семян,


капризные губы из-под стола кривя,

отрекся от лиры, от крытого белым хитоном кресла —

и жажда страданья и гнева в нем вновь воскресла…


Гречанка уснула. Тень мачты и тень моя

упали ей на чело. Из волос ее темных

выплыл древний девичий лик на носу корабля.


Вещее имя в вазочке горла. Но не для томных

важных царей, а для грубой прозы

двух рыбаков, посылавших свои угрозы…




***


Что такое базар? Историческая эклектика.

Полумесяцы магометанских дынь,

гроздья бананов, как фараонья каскетка,


мячик этрусского льва — золотой мандарин,

северные сияния ледяной макрели,

африканские кудри капустных голов,


чтоб кровожадные цезари, видя, млели,

потрошеные туши — распятья мятежных рабов

под карнизами вилл, на развилках лавров,


сердечки перцев, ягодки нежных сосков

для ублаженья конкистадоров и мавров…

Здесь уместилась история островов —


и рядом — история Древнего Рима.

На прилавке качаются чаши весов,

но равновесье вряд ли установимо,


ибо не может капля чугунной тяжести

уравновесить старое слово и новое слово:

тождество таковым лишь кажется.


Они уходили с базара. Корзина была тяжела.

Ахилл ее отдал Елене: “Вот, на-ка,

сама волоки: я не раб, которого ты наняла!


Довыставлялась на публике!” — в гневе выкрикнул он.

Ему ответил самодовольный звон

Еленина хохота… Чем же он стал? Собакой,


способной нюхать лишь воздух ее следов.

Он завопил как безумец: “Позор! Проклятье!”

На вопль обернулись. Тем часом желтое платье,


тараня плечом толпу, волокло по земле

тяжеленную тяжесть. Несносное существо!

Своим упрямством Елена бесила его.


Догнал, рванул корзину — она не давала:

“Ты же не раб, которого я нанимала!” —

“Отдай, мы оба устали!..” Он плелся за ней по пятам


туда, где машины гордые, как колесницы

богов и полубогов, мычали моторами

и ослепляли блистанием. Там


она обернулась, вспыхнув жестоким взором:

“Мальчишка, уйди!” — на миг он застыл у фургона,

испугавшись пантеры… Ее коготки


царапнули ему щеку. Они не спускали друг другу.

Она впилась ему в палец, он изорвал ей платье —

но Гектор выпрыгнул из машины и подал ей руку.


Он тянул ее в свой фургон, как пантеру в клеть.

Ахилл ощущал, как гордость его по капле

уходит из жил. Он больше не мог смотреть


в ту сторону. Крупные слезы падали

из глаз его. В дверцах мелькнул ее локоток.

Фургон отошел. Ахилл поднял плод, упавший в песок.




***


Она распрямила плечи

и кинула взор, который меня потряс,

как ни одна фигура английской речи…


Ее находили непредсказуемой, а подчас

и злой на язык. В рестораны ее не брали.

Она продавала бусы, платки, монисто,


переплетала бисером косы туристок,

а потом выбирала какой-нибудь угол тихий

вдали от женщин, бранившихся, как дроздихи,


за место на площади… У хижин, где манекены

красуются в пестрых саронгах и цельнокроеных

блузках, порхала моя Елена.


Витрины кокосовых масок, коралловых алых серег

отражались в волнах спокойных,

но взгляд Елены оценивал и стерег.


Холодной, нечеловеческой силой

она, как пантера, меня влекла.

О, как я тогда понимал Ахилла!


Собрав всю храбрость, какая во мне была,

я подошел к прилавку — как тот охотник,

который крадется к пантере шелковой,


уснувшей на ветке. Сказать ей, что я охотник

до карнавалов? Или купил бы шелковый

женский наряд? Но ее загадочный взгляд


выразил скуку. С минуту она постояла,

потом зевнула, еще улыбнулась вяло —

и пропала за спинами манекенов.


Точь-в-точь как кошка: устало зевнет — и прыг!

Мне показалось, что там, где была Елена,

воздух, порванный эхом, дрожит, как тростник.




ОТ ПЕРЕВОДЧИКА


“Омерос” — книга о Гомере и о море. Орфоэпическая доминанта Гомерова имени “мер” означает на антильском наречии “мать” и “море”. “Возлюбленная нежная матерь!” — обращался к морю Элджернон Суинберн, и цинизм Джойсова Быка Маллигана не свел на нет возвышенной патетики этого обращения. Между прочим, ведь и по-русски Гомер и море, по существу, анаграммы друг друга, о чем напоминают стихи Мандельштама:

И море, и Гомер — все движется любовью.

Гомером и морем книга Уолкотта проаллитерирована насквозь — вплоть до сцен африканского сражения второй мировой войны, где “омер” сквозит в именах Монтгомери и Роммеля.

Разговор с художницей-гречанкой о Гомере, красота звучания исконного имени поэта — Умерос, благородное очарование собеседницы — все это рождает напор ассоциаций и идей, которым суждено развиться в большое эпическое произведение. Одна из линий сюжета — война двух рыбаков Ахилла и Гектора за честь и любовь чернокожей красавицы служанки, тринидадской Елены.

Где-то на середине чтения вдруг выясняется, что о черной Елене повествует тот, кому она служит, — фермер-свиновод, ирландский эмигрант майор Планкетт. Он же представляет на островной конкурс эссе свою работу, явно ницшеанский подтекст которой подчеркивает наивную провинциальность отставного майора:


В истории он был учеником

Загадочного ментора, на ком

Остался и теперь ярлык фашиста,

Хоть все, что он писал, дышало чистой

Любовью к древней и к родной культуре…

Ни принцепсов Ганновера, ни бури

Вильгельма — с высшим он не ставил в ряд,

Когда сказал: “Историю творят

Немногие, а большинство людей

Свидетельствовать рождены о ней…”


В раннем сочинении немецкого философа речь идет о “пластической силе человека, народа или культуры как способности претворять и поглощать прошедшее и чужое и излечивать раны”. Лишь тот, кто осознал свое существование как наследство, чувствует благополучие дерева, пустившего прочные корни. Но, вечно опровергающий самого себя, Ницше говорит “да” и тому, кто не захотел никаких прочных корней, а выбрал погибнуть от глубины своих ран. Как могучие деревья падают от ран и, потеряв корни, носятся по бескрайнему морю, так Филоктет в наказание за убийство деревьев примет незаживающую ссадину от ржавого якоря и, не похожий на Филоктета античной трагедии, возлюбит свою рану, даже возгордится ею: станет вечерами мазать мазью ее “запекшиеся губы” и радоваться, что ей “нет исцеления”.

“Раны” и “корни” — две равноправные темы этой книги.

Планкетт — романный герой книги, Филоктет — трагедийный. Есть в “Омерос” и эпический центральный персонаж — Ахилл. Его чувства просты, ему покровительствуют божества земли и моря, он нашел дорогу в родную Африку, к племени своих предков, и ему, обретшему корни, будет принадлежать любовь Елены.

Вовлеченный в громадную круговерть своего повествования, Уолкотт все же не забывает возвращаться к тому, чьим именем названа книга. И кульминация “Омерос” — разговор автора с великим поэтом древности. “Кожа девушки пахнет лучше, чем все библиотеки мира”, — говорит Гомер, но автор слышит из его уст и другое: “Снискать любовь своего народа — это больше, чем просто найти любовь”.

Дерек Уолкотт прославил в мире несколько маленьких островов, имена которых мало что говорили множеству обитателей больших стран. И нашел больше, чем просто любовь.

Загрузка...