Литературная деятельность Миколы Бажана продолжалась шесть десятилетий — с 1923 года, когда в печати появилось первое его стихотворение, до года 1983-го, когда было написано последнее. Один из крупнейших поэтов Советской Украины, признанный мастер стихотворного перевода, ученый, публицист, общественный деятель, он оставил глубокий след в культуре своего народа, в многонациональной советской литературе. Имя М. Бажана стоит в ряду имен виднейших поэтов Украины и всей страны, многие из которых были его близкими товарищами и друзьями, — назовем среди них П. Тычину и М. Рыльского, Н. Тихонова и П. Антокольского, Н. Заболоцкого и Л. Мартынова, М. Танка и А. Кулешова, С. Чиковани и И. Абашидзе, С. Вургуна и Э. Межелайтиса…
«Я — поэт. Тем и интересен», — писал о себе В. Маяковский, тоже, кстати, близкий М. Бажану, влиявший на его творческое формирование. Но истинный поэт всегда интересен и тем, что стоит за его стихами, — личностью, судьбой, местом в народной жизни, что достаточно веско, между прочим, подтверждается и биографией автора этого афоризма. Интересно и многое из того, что составило жизнь и судьбу такого поэта, как Микола Бажан. Эта довольно обыкновенная по внешним обстоятельствам судьба советского интеллигента из «творческих работников» вместе с тем полна знаменательных необыкновенностей, в создании которых явным образом «сотрудничали» и личность, и история.
Микола (Николай) Платонович Бажан родился 9 октября 1904 года в семье офицера — военного топографа. Семья была культурная, в ней знали и любили искусство и литературу — русскую, украинскую, польскую. (По материнской линии у Бажана был даже дальний предок-поэт, некий, по словам Миколы Платоновича, «не очень знаменитый в польской или литовской литературе стихотворец» Томаш Поржецкий, [1] издавший в 1635 году в Вильно книгу своих латинских гекзаметров.) Первые детские годы поэта прошли в родном Каменец-Подольске, старинном украинском городе, полном следов трудного и бурного прошлого. Потом семья переехала в такую же богатую историческими воспоминаниями Умань на Киевщине (теперь — Черкасская область). Не в этой ли географии детства, не в ранних ли впечатлениях от окружающего мира таится, кстати, один из источников того историзма, который станет столь органичным для всего художественного мышления Бажана? Учился он в уманской гимназии, а с 1919 по 1921 год — в кооперативном техникуме. Позднее начинал курс обучения в двух киевских институтах: один, Кооперативный, нисколько его, впрочем, не интересовавший, был оставлен ради работы в газете, другой — Внешних сношений — вскоре закрылся. Короче говоря, свое высшее образование Бажан добывал себе сам («самотужки», как говорят по-украински). Печататься начал с 1923 года,[2] а во второй половине 20-х годов он уже поэт с довольно громким, как бы ни судила о нем критика, именем.
Наряду с литературной деятельностью молодой М. Бажан работает сценаристом и редактором в тогда лишь становившемся на ноги украинском кинематографе. (В интересе Бажана к кино, видимо, по-своему сказалась его юношеская увлеченность театром Л. Курбаса, который одно время работал в Умани, занятия в его молодежной студии и вообще — вся неоценимая школа общения с большим украинским режиссером-новатором.) Некоторое время поэт работает в редакции журнала «Юно», выходившего в разные годы в Харькове и Киеве, пишет книжку о первых фильмах Александра Довженко, своего друга и сподвижника по смелым творческим исканиям.
В литературе он на первых порах сближается с украинскими футуристами во главе с шумным и неутомимым в своих организаторских начинаниях М. Семенко, входит в киевское объединение «Ассоциация панфутуристов», затем «Комункульт», но вскоре после издания своей первой книги расходится с футуристами и становится членом так называемой Вольной Академии пролетарской литературы («Ваплите»), недолго, впрочем, просуществовавшей. После 1932 года мы видим его среди организаторов, а позднее и активных деятелей Союза советских писателей Украины.
Совсем нельзя сказать, чтобы литературные судьбы М. Бажана в 20–30-х годах складывались ровно и безоблачно — хватало всего, в том числе и довольно оголтелых нападок вульгаризаторской критики, но они не сбивали поэта с его пути. В 1940 году М. Бажан вступает в ряды ленинской партии и — достаточно примечательное обстоятельство — через совсем короткое время избирается секретарем партбюро Союза писателей Украины: в напряженное предвоенное время на этом посту очень пригодился его творческий авторитет, принципиальность и объективность, умение сплачивать людей.
В годы Великой Отечественной войны М. Бажан редактирует фронтовую газету «За Радянську Україну», издававшуюся для населения временно оккупированных областей, и, разумеется, ни на день не прекращает своей работы поэта и публициста. Его «Клятву», опубликованную в первые недели войны, — «Не будет, не будет вовек Украина рабою немецких господ» — знали все, кто читал по-украински; мобилизующее значение этих афористических строк, строк-лозунгов, за которыми стояла большая и высокая поэтическая традиция, было неоценимым.
С 1943 по 1948 год М. Бажан — заместитель председателя Совета Министров УССР, затем продолжительное время возглавляет Союз писателей Украины, с 1959 года и до конца жизни он — главный редактор Украинской Советской Энциклопедии (первого, кстати, в СССР республиканского издания такого рода). Инициатор и руководитель этого труда, действительный член Академии наук УССР М. Бажан приложил огромную энергию и обширные познания к подготовке и выпуску целого «куста» других изданий, выходивших под эгидой главной редакции упомянутой Энциклопедии (отраслевые энциклопедии кибернетики, народного хозяйства, истории УССР, шеститомная «История украинского искусства», двухтомный «Шевченковский словарь», подготавливаемая сейчас пятитомная Украинская Литературная Энциклопедия и др.). Значение всего этого для развития украинской советской культуры, безусловно, трудно переоценить. Депутат — в разное время — Верховных Советов СССР и УССР, член ЦК Компартии Украины, секретарь правления Всесоюзной писательской организации, активнейший участник многих общественных дел и начинаний, в том числе член редколлегии «Библиотеки поэта», — он при всех этих обязанностях и «нагрузках» до последнего дня продолжал неутомимо, добросовестно работать как писатель-профессионал.
Скончался М. Бажан в Киеве 23 ноября 1983 года.
Принадлежа к поколению, чьи «годы учения» совпали с временем великой революции, гражданской войны и разрухи («Мы диалектике учились не по Гегелю…»), поэт, как уже упоминалось, не смог получить формального высшего образования (как и подавляющее большинство, кстати, его сверстников — видных советских писателей). Тем большее уважение вызывает его самостоятельно обретенная высокая образованность, широта эрудиции в различных сферах гуманитарного знания — истории, социологии, философии, не говоря уже о хорошо знакомом ему художественном мире литературы и искусства. В этом смысле к нему можно было отнести известные слова М. Горького о В. Брюсове как одном из культурнейших писателей страны. Он был ненасытным и, хочется сказать, талантливым читателем — стоило лишь увидеть, как удивительно быстро «фотографировал» он страницы книги или журнала своими вроде бы близорукими глазами, ничего при чтении не пропуская и не забывая — память у него была уникальная. При этом, разумеется, он отнюдь не принадлежал к породе тихих, отъединенных от мира книжников — между страстью к познанию и страстью к деянию у него не было противоречий и перегородок.
Коммунистическое мировоззрение и широкий культурный кругозор органически соединили в сознании украинского советского поэта чувства патриота и убежденного интернационалиста, сделали его убежденным противником всяческой национальной узости и заскорузлости, тем более — всякого национализма. Вслед за П. Тычиной он стал одним из первых прокладывать вполне предметные мосты дружбы — имеются в виду переводы с языков братских литератур СССР — и делал это по-бажановски капитально и мастерски. Осуществленный им в 1937 году перевод «Витязя в тигровой шкуре» Ш. Руставели стал событием не только литературного, но и общекультурного значения. «До сегодняшнего дня это лучший из славянских переводов Руставели, — писал о нем П. Антокольский. — По мастерству, по умению ладить с нелегкой строфикой грузинского жанра, по внутренней пластике — это безупречная и блестящая работа».[3] С годами расширялась география переводов, многообразие имен и литератур, привлекавших внимание поэта. Он переводил из А. Пушкина, В. Маяковского, Н. Тихонова, А. Навои («Фархад и Ширин») и Д. Гурамишвили («Давитиани»), Н. Бараташвили, В. Пшавела, С. Чиковани, И. Абашидзе, из А. Мицкевича, Ю. Словацкого, Ц. Норвида, из Данте, И.-В. Гёте, Ф. Гельдерлина и Р.-М. Рильке (в 1974 году в Киеве вышла книга стихов Рильке в переводах М. Бажана), из Р. Тагора и многих других авторов — отечественных и зарубежных, поэтов Запада и Востока, создав некий свой, переводной, «Западно-восточный диван».[4]
Переводы были для М. Бажана в полном смысле слова актами дружбы и братства, одним из путей вхождения в духовный мир других народов. Он любил эти «вхождения»… Грузинскую, скажем, литературу и искусство, современность и прошлое этого народа он знал и понимал так глубоко, популяризировал их с такой любовью и неутомимостью, что друзья полушутя-полусерьезно называли его крупнейшим из литераторов-«грузин», не принадлежащих к данной национальности.
Необъятное море русской литературы было для М. Бажана близким и родным с детства, а из других славянских литератур его особенно привлекала к себе польская, здесь он имел и близких друзей, как, скажем, Ярослава Ивашкевича. В последние годы своей жизни он увлекся немецкой классикой, много переводил, в частности, кроме Рильке — «стариков» Гёте и Гельдерлина. Штрих мелкий, но по-человечески выразительный: незадолго до кончины, измученный недугами, он как-то сказал автору этих строк: «Вот переводил „Римские элегии“ — и, знаете, даже помолодел».
За всем этим у него стояло чувство органической включенности в многонациональную литературу страны, в мировой литературный и общекультурный процесс. Ведь и в качестве эссеиста, исследователя, публициста М. Бажан писал о И. Франко и Лесе Украинке, Довженко и Яновском, Пушкине и Толстом, Маяковском и Антокольском, Руставели и Чаренце, Райнисе и Шолом-Алейхеме, Петрарке и Кохановском. Приходилось ему выступать на международных встречах и симпозиумах, читать научные доклады — наподобие, скажем, такого: «Рисорджименто и литература» — иначе говоря, об откликах на Рисорджименто в русской, украинской, польской и других литературах — в том числе и в самой итальянской (доклад был прочитан в 1961 году в Турине, на II конгрессе Европейского сообщества писателей). В московских и киевских журналах изредка появлялись его статьи о новых книгах современников — писателей Запада — Ж.-П. Сартра, Г. Пьовене, Г. Бёлля — в этом также проявлялся его неизменный интерес ко всему значительному, пусть даже спорному, но интересному и живому, что появлялось не только в отечественной, но и зарубежной литературе.
Первым увидевшим свет стихотворением поэта был выдержанный в ударном, «маяковском» духе «Руро-марш», напечатанный 17 мая 1923 года киевской газетой «Більшовик». Писать он, конечно, начал значительно раньше и сам впоследствии вспоминал об импульсах, усиливавших его творческий пыл: первым из них были занятия в студии у всесторонне талантливого Леся Курбаса, вторым — тот небывало молодой, весенний, революционный дух, которым покоряла его поэзия первых на Украине певцов Октября — П. Тычины, В. Эллана-Блакитного, В. Чумака («И учат неслыханным песням нас Тычина, Блакитный, Чумак», — писал он в поэме «Дебора»).
Уже после смерти поэта стала известной небольшая тетрадь его юношеских стихов «Контрасты настроения» с посвящением: «Моей маме». Стихи лирические, мечтательные, во многом подражательные по отношению к ближайшим по времени образцам (О. Олесь, М. Вороной), действительно не лишенные эмоциональных контрастов, — довольно типичный пролог к «истории молодого человека» в украинской поэзии на рубеже исторических эпох.
Потом, в Киеве, начинающий поэт на некоторое время попадает под опеку Михайля Семенко, лидера украинских революционных футуристов, заведовавшего отделом в уже упомянутой газете «Більшовик» и вскоре привлекшего к редакционной работе и недавнего киевского студента. Правоверным футуристом в своей поэзии он, правда, так и не стал (два-три экспериментальных стишка — явно не в счет). Но воздействие поэтики мастеров «левых школ» — Маяковского, того же Семенко и, далеко не в последнюю очередь, некоторых установок поэзии экспрессионизма — будет достаточно ощутимо в его стихах ближайших лет. Раннему М. Бажану импонировало, например, выражение психических состояний через резкую, подчас грубую и как бы технизированную предметность, склонность к сниженной, порой сознательно антиэстетичной, «жестокой» образности («В тело горячее круто врезался блещущий нож», «упруго набряк под балкою черною лампы чиряк»),[5] спазматическая напряженность неровного, словесно плотного стиха, общая установка на изобразительную экспрессию плюс, так сказать, четкие агитационные выводы и призывы. Все это можно видеть в ранних газетных стихах («Красноармейская», «Про жито и кровь», «Имобе из Галама»). Отдельно следует сказать о лучшем из них — очень искреннем, сохраняющем и сегодня свой эмоциональный заряд стихотворении на смерть В. И. Ленина — «21 января».
Первые книги М. Бажана — «17-й патруль» (1926) и «Резная тень» (1927) — в начале 30-х годов были отнесены автором к своей творческой предыстории. Оценка самокритичная, но вряд ли справедливая. В первом сборнике было несколько сильных, индивидуально своеобразных стихотворений, в том числе удивительная по свежести образного выражения и подлинной экспрессии чувства «Песня бойца», а главное, здесь уже с достаточной очевидностью «начался» Бажан как поэт революционно-романтического мироощущения, певец мужественных, цельных людей, способных на высокий подвиг во имя правого дела. Впрочем, усиленный акцент на беспощадности императивов, вынуждавших героев к самопожертвованию, придавал не только суровый, но и жестокий, фатальный колорит некоторым произведениям, касавшимся этой темы (баллада «Противогаз», стихотворение «Боец 17-го патруля»). Это был, так сказать, экспрессионистски интонированный романтизм героической жертвенности. А вот в «Песне бойца» героические мотивы согреты скрытым теплом подлинной, чистой человечности:
И мы все сгорели в огне б
За черный уголь, за черный хлеб.
За черные руки рабочих
Мы дважды сгорели в огне б!
Несколько позже с большой силой прозвучат его стихи о трагизме поражения и веры в конечную победу, стихи, полные сурового оптимизма, — «Слово о полку» (1929).
Творческую эволюцию художника особенно интересно прослеживать в периоды, когда она бывает необычно стремительной и неожиданной в своих поворотах. Так было и у Бажана, по крайней мере в ближайшее десятилетие после. выхода первой книги.
Сборник «Резная тень» критика 20-х годов считала неким отступлением поэта от, казалось бы, уже прочно освоенных рубежей «наступательной» романтики. Действительно, в некоторых его стихах прозвучали — впрочем, весьма сдержанные — мотивы минора, усталости, душевного разлада, вроде бы вторящие известным в то время напевам антинэповской музы. (На Украине в эти годы критика вела массированный огонь по «упадочной» поэзии, масштабы которой непомерно преувеличивались.) Но если в поэзии тогдашнего Бажана и не обошлось без двух-трех «кризисных», противоречивых по настрою стихов, то это был кризис чересчур общего в своих построениях, отвлеченного романтизма ранних лет. На смену ему приходило более глубокое понимание новой действительности с ее неизбежными противоречиями, но также и с ее позитивными силами, не позволяющими утратить перспективу:
На знамени твоем, на знамени Коммуны
Нет слов неверья, слов бессилья нет!
(«Осенний путь»)
Естественно, ищутся новые поэтические ракурсы — и не в одном направлении. В «Резной тени» М. Бажан уже четко проявляет себя в качестве урбаниста, поэта современного города с его довольно сложными, порой пасмурными, психологическими пейзажами («Элегия аттракционов», «Фокстрот», «Ночной момент», «Неясный звук»). Здесь же — и первые в его творческой биографии обращения к истории, к национальному прошлому, воспринятому несколько стилизованно, через призму древнеславянской мифологии («Папоротник»), фольклора и романтической литературы, повествующих о временах татарщины, позже — казачества («Кровь полонянок», «Разрыв-трава»), а в стихотворении «Ночь Железняка» — и через призму истории социальной. Крепкая словесная живопись, четкие контуры изображаемых предметов, жизненная полнота в соединении со строгой сонетной формой дали критикам повод говорить о своеобразной, пусть и кратковременной полосе бажановского «эредианства». (При этом следует учесть замечание современного исследователя о том, что известные «парнасские» воздействия молодой украинский мастер воспринял, скорее всего, от Э. Верхарна, своего любимого поэта еще с уманских времен.) Здесь Бажан в известном смысле находил себя как поэта-словолюба, ценителя и неутомимого гранильщика емкого, пластического, предметно ощутимого, подчас редкостного слова, найденного в неисчерпаемых кладовых родного языка.
Столь важный для каждого молодого художника вопрос о творческом самоопределении теперь особенно волнует поэта. В некоторых критических выступлениях 1927 года — коллективной статье М. Семенко, М. Бажана, Г. Шкурупия «Встреча на перекрестке», где каждому автору даны отдельные «партии», в собственных полемических заметках «Наденьте очки» — он пытается определить свой дальнейший путь, свободный от диктата групп и установившихся течений. Он уже отходит, если не отошел, от футуризма — и потому, что научился ценить «хороший стих», и потому, что, вопреки нигилизму «панфутуристов», ищет свою национальную «культурную базу».[6]
Последующие годы — до времен I съезда советских писателей, открывшего новую полосу в художественной жизни страны, — были достаточно бурными в творческом развитии М. Бажана. Многое стремительно, резко менялось и во всей советской поэзии. Строительное напряжение первых пятилеток, процессы индустриализации и коллективизации с их социальной остротой и сложностью (о сложности, впрочем, литературой будет сказано значительно позднее) потребовали и от художественного слова, наряду с повышением общественной активности, глубокого осмысления психологической, духовной сущности происходивших в стране социально-экономических преобразований. Не говорим здесь о противоречиях тогдашней литературы, о сложнейшем соотношении истинного и ложного в отражении ею социальных процессов тех времен, поскольку противоречивыми были в своем «реальном исполнении» и сами эти процессы, что требует, разумеется, отдельного разговора.
Общественные импульсы своей переломной эпохи М. Бажан воспринял, главным образом, на «дисплеях» интересовавшей его морально-психологической и философской проблематики. Об этом — почти все его «малые поэмы» и циклы ближайших шести-семи лет — вещи в большей своей части остроконфликтные, полемические и вместе с тем ощутимо личностные, несущие определенный отпечаток «истории духа» самого субъекта этих поэтических высказываний.
Поэт углублялся в драматический по содержанию анализ психики своего современника (прежде всего — психики традиционно-интеллигентской), подвергая нещадному осуждению всяческие «язвы» и призраки индивидуалистического сознания. Не менее острой и важной была для него проблема нового и старого, истинного и фальшивого в национальной культуре. Здесь М. Бажан, как и многие его товарищи в украинской литературе (вспомним П. Тычину, А. Довженко, М. Кулиша, Ю. Смолича, ряд других писателей), бескомпромиссно раскрывал идейное убожество всякой националистической исключительности и кичливости, стремясь вместе с тем сохранить и возвысить — вопреки многоликим нигилистам тех лет, от футуристов до рапповцев и вульгарных социологов, — подлинные ценности национальной культуры и национального характера народа.
Период поэтической «бури и натиска» в творчестве М. Бажана открывается циклом «Строения», давшим название сборнику стихов 1929 года. Историософский замысел автора понятен и четок: архитектурным символом прошлых эпох — вознесенности к горним высотам и вместе с тем суровой властности готики, жизнелюбивой и чувственной пышности гетманского барокко — противопоставлен образ созидаемого в невиданном напряжении Здания (так называется третья часть триптиха) социалистического мира. Противопоставление, разумеется, отнюдь не однозначное, таящее в себе богатую содержанием внутреннюю антиномию, в которой восхищение нетленной красотой, созданной человеческими руками, переплетается с революционным — в стиле своего времени — отрицанием ее конкретной социальной функции в условиях общества, основанного на классовом гнете. Все это предельно резко (и в то же время — в живой сращенности обоих начал) выражено языком образов: колонна собора — как «гобоя звук», весь храм звучит «гранитным Dies irae» и вместе с тем «как оратория голодных тел и рук»; в конце стихотворения — тоже сталкивание спорящих друг с другом уподоблений: «как рук голодных островерхий сноп корабль собора вдохновенный». Еще более зримо и привольно, потому что речь идет об искусстве, утверждающем щедрость и красоту бытия, хотя и более противоречиво по существу, вылеплен образ «Брамы Заборовского», созданной в 1746 году И. Шеделем в ограде Софии Киевской. Над ее аркой ласкают взор «снопы волшебных трав», «полный хмеля кубок», «ворот украинских листва», породненная с «широкими акантами Коринфа», — но здесь же автор видит похотливость и помпезность, порожденные недоброй властолюбивой страстью «глухих веков», гордыней «кичливого гетманата».[7]
В сопоставлении с этими застывшими в своей исторической неподвижности памятниками прошлого образ нового мира («Здание») привлекателен именно своей динамической незавершенностью, созидательным напряжением, героической атмосферой труда, в котором «железо бьют и гнут надменно медь в горбатых мышцах человечьи руки».
Одна из самых сильных поэм Бажана создана в те же годы — это «Ночь Гофмана», переведенная Э. Багрицким. Удивительным, неожиданным и поражающим своей изобразительной, ритмической, звуковой экспрессией было это произведение двадцатипятилетнего украинского поэта. Почему — после «Резной тени» и «Строений» — именно Э.-Т.-А. Гофман, почему великого фантаста мы видим не где-нибудь, а в «корчме позорных вдохновений и страданий», где «хохочет, пьянствуя, безумный Амедей, поэт-злословец, выдумщик бездумный, ночной король торжественно-безумных и похоронных ассамблей»? (Зато в домашнем убежище, куда под утро возвращается герой, все наоборот, все дышит мирным бюргерским уютом: действительно, «он не пугает нас, немецкий добрый чорт».) Что ж, перед нами — не совсем тот исторический Гофман, которого мы знаем, если иметь в виду приписанные ему черные оргии злой фантазии, да и романтическое гофмановское двоемирие носило несколько иной характер. Существенно другое — яростная страсть и поистине самобытная образность, с которыми поэт, поднимаясь к смелым обобщениям, говорил о трагичности духовного раздвоения, страшного даже для великого художника, за чьей неистовой фантазией обнаруживается вольное или невольное примирение с мизерной прозой реальной жизни. Или, быть может, это развенчивающий, полемический образ всякого абстрактно-романтического мироощущения с его неизбежными и нередко губительными внутренними антиномиями, образ «романтически» же и выполненный?
«Строения» и «Ночь Гофмана» демонстрируют любопытную черту художественной психологии их автора. Как ни странно на первый взгляд, М. Бажан, которого часто любили упрекать в «рационализме», в своих критических высказываниях этих лет (преимущественно о кино и театре) первостепенное значение придавал в искусстве именно его эмоциональной стороне. В спектакле Л. Курбаса его, например, поражало, что режиссер уловил «наинужнейшее для современного театра — эмоциональность».[8] То же самое восхищало его в «Арсенале» А. Довженко: «Мы еще не привыкли, чтобы кинематографический целлулоид полыхал таким накалом, таким яростным пламенем эмоциональности».[9] В личной, поэтической практике Бажана это тяготение проявилось, условно говоря, в интеллектуальной эмоциональности — в постоянном стремлении поэта выразить чувствуемый и чувственный образ идеи — недаром именно этим понятием он характеризует поэтику Довженко.[10] Правда, в ряде его вещей второй половины 20-х годов эта эмоциональность выражалась, так сказать, с экспрессионистским акцентом — с форсированной накаленностью чувств, контрастами тонов, игрой на неэстетичности тех или иных деталей и т. п.
Еще резче — и с живым личным чувством — звучит голос поэта в поэме «Беседа сердец» (1928), где развертывается философский спор с ненавистным призраком в вицмундире, который нашептывает, будто бы человек нового мира никогда не избавится от душевных язв и болячек, вынесенных из прошлого, из комплексов христианского смирения и «кабацкого анархизма». Для поэта сей призрак — все еще опасный враг, хоть он знает, что в огне и буре встали «другая Русь, другая Украина». Потому-то и предостерегает он всей силой своих мучительных контроверз от «тех инерций, что смещают сердца людей».[11]
«Послесловием» к этой поэме стала написанная через четыре года «Смерть Гамлета». (Гофман, Достоевский, герой Шекспира — все они выступают у М. Бажана не столько историческими лицами либо литературными персонажами, сколько репрезентантами определенного комплекса идей. Позднее он по-иному будет подходить к изображению такого рода поэтических лиц, примером чего может служить книга стихов «Мицкевич в Одессе».) Этическая страсть и философские раздумья здесь уже освещены четкой политической мыслью. В коренном вопросе о современном гуманизме, его судьбах в мире, где нарастает опасность фашистского насилия и агрессии, он утверждает единственно надежный критерий — ленинскую правду классовых битв (не уберегшись, правда, в разных ее определениях и особенно в развенчании «черного Гамлета, принца Терпимости» от всякого рода полемических крайностей и преувеличений, хотя они, честно говоря, стали сознаваться таковыми только сейчас, в 80-е годы). «Если „Беседа сердец“, — писал украинский критик Е. Адельгейм, — поэма внутреннего очистительного кризиса „двуликого сердца“, то „Смерть Гамлета“ — победа монизма, бескомпромиссности, цельного сознания над раздвоенностью, современным гамлетизмом, достоевщиной». [12] И вполне уместно, кстати, читать «Смерть Гамлета» в контексте таких видных эстетико-политических документов того времени, как статьи М. Горького «С кем вы, мастера культуры?», «О пролетарском гуманизме», антифашистские и антинейтралистские выступления А. Барбюса, Р. Роллана, Т. Манна и других писателей Запада.
Такая же остросовременная морально-философская, социально-психологическая проблематика — и в других тогдашних поэмах Бажана, поэмах-монологах, поэмах-размышлениях с весьма ощутимым драматическим нервом, произведениях, в которых бушуют едва ли не глобальные по масштабам «битвы идей». Полноценные художественные результаты в них достигались не всегда и не во всем, но сама интеллектуальная страсть автора, одновременно и поисковая, и бойцовская, последовательность в постановке разных аспектов единой, в сущности, темы — обличение мертвого, способного хватать живое в психологии, во взглядах людей, — способны и сейчас вызвать глубокое уважение к автору этих поэм, углублявших идейную проблематику всей украинской поэзии.
Почти одновременно с «Беседой сердец» создается, скажем, «Гетто в Умани» (1929), гневно отрицающее реакционную идеологию сионизма. (Обращаясь к еврейскому народу, призывая его ясно видеть новую, открытую Октябрем, историческую дорогу, украинский поэт писал: «Сион твой в пламени — пускай горят Сионы, застенки нации, и плаха, и алтарь».) Против бездумной идеализации определенных сторон украинского народного (даже народного!) прошлого, в данном случае против апологетики национальной патриархальности и ее устоявшейся символики, системы культурных знаков направлена поэма М. Бажана «Слепцы» (1930), опубликованная в незавершенном виде (отсутствовала третья, заключительная часть), что сделало ее легкой добычей тогдашней критики, хотя в ней действительно имелись спорные акценты (речь ведь шла о «переосмыслении» некоторых фигур из среды традиционно уважаемых в народе слепых певцов-кобзарей).
Вообще, с критикой Миколе Бажану в те годы не везло, пожалуй, больше, чем кому-либо из коллег-поэтов. Многие его социально-критические, философски углубленные замыслы оказались ей не по плечу. Приходится только удивляться, почему философ В. Юринец мог сокрушаться, что поэт в «Беседе сердец» проявил, дескать, украинский «националистический уклон» и одновременно солидарность со взглядами «русских мистиков»,[13] а видный рапповский критик А. Селивановский, рассмотрев «Ночь Гофмана» и ту же «Беседу…», сделал вывод, что путь их автора… «противоположен маршруту социалистической революции».[14] Впрочем, вульгарный социологизм, помноженный на все другое в рапповщине, был особо свиреп именно в эти «великопереломные» годы.
Надо отдать должное поэту: на нападки и кривотолки критики он отвечал, главным образом, тем, что упорно пробивал свою дорогу в избранном им направлении. И дальше — на протяжении ближайших лет — им создавались такие же монологические поэмы со сложными интеллектуальными сюжетами. Но с началом 30-х годов просматривается в них уже нечто новое — стремление так или иначе включать в текстовую ткань произведения позитивное разрешение той или иной «драмы идей», найти убедительный ответ на вопросы, тревожившие его еще со времен «Резной тени». Так возникает, скажем, «Число» (1932) — поэма экспериментального строя, навеянная созидательным пафосом наших пятилетних планов. Читаешь ее сегодня с ощущением некоторого эстетического неудобства — как никак, сплошные, да еще нередко возведенные в квадрат и куб олицетворения абстрактных категорий, метафоризированные отвлеченности, некий образ и некая историческая биография Числа в его самом всеобщем значении… А с другой стороны — дышащие действительным чувством строки, скажем, о познавательной и творческой силе диалектики с ее «живительными грозами противоречий» (поэт, как он сам рассказывал, увлеченно читал в это время «Философские тетради» Ленина, штудировал Гегеля, других мыслителей), о радости обретенной ясности, нового и широкого понимания мира:
Как труд и мысль, познать дела и земли.
О мир поступков, трудный мир людей,
Я частность отделю, все частности объемля
В единой сложности твоей!
Исследователи, кстати, сближали эту поэму с известным стихотворением Э. Верхарна «Число» — и небезосновательно: в обоих случаях, действительно, образ Числа предстает огромным историко-культурологическим символом, различным, естественно, по смыслу у каждого из поэтов.
Потом была у М. Бажана обостренно аналитическая «Трилогия страстей» (1933), не без некоторой даже натуралистичности анатомирующая «старые», недобрые и больные человеческие чувства («И так же из ямы, из бездны, встает пещерное чувство — страх»), на смену которым приходит рожденная в трудной борьбе радость — «зерно будущего», первый его гонец. Завершила поисковый и полемический цикл М. Бажана поэма «И солнце такое прозрачное» («Садовник»), уже исполненная мажорных тонов, передающих полнокровное гуманистическое мироощущение человека социализма (социализма, впрочем, не столько сущего, сколько чаемого, «предвидимого»). Эту поэму Н. Заболоцкий считал одним из лучших образцов советской философской лирики.
Переходя от одной сложной темы к другой, вкладывая в них напряжение ищущей мысли и немалую личную страсть, решая важные и для самого себя этические, мировоззренческие проблемы, поэт в эти годы проделал, по существу, огромную работу ума и души. В ней, испытывая радость обретений, и горечь утрат, и волнующие чувства вторжения в новые сферы поэтического, автор разрешал и собственные творческие противоречия, выход из которых он усматривал в постоянном движении и обновлении: «Так цепь руби скорей и рвись вперед с причала! Ведь не в чернильницах фрегат твой ищет шквалов…» («Ночной рейс», 1928).
В своем развитии М. Бажан, казалось бы, напрасно оставлял некоторые, уже завоеванные, художественные рубежи. Скажем, эту блистательную экспрессию реалистического вещного образа: «Масивні коні, п’яні коні мотуззя рвали, пруги шлей, тягли в проклятім перегоні тупі потвори батарей» («Слово о полку»).[15] Или этот горьковато-ироничный, музыкально-изысканный стилистический «урбанизм»: «Із чорного стебла баска сівба важких басів і флейти метушня баска на рині голосів. І око юрб проколоте на шпагах тисяч ламп. Крутись, прокляте коло те! Такт! Темп!» («Элегия аттракционов»[16]). Не очень легко было читателю после этого свыкаться со стихами, к примеру, из «Числа» — о том, как «бессменное коловращенье циклов само свергает грань, к какой оно привыкло…» Что тут сказать? Своими философскими и историко-культурными поэмами М. Бажан вторгался в те поэтические края, куда не так уж часто ступала нога других мастеров советской поэзии. Его образная мысль заглянула в очень сложные сферы исторической психологии, идейных борений, интеллектуальных построений — и опыт, приобретенный им (вместе с П. Тычиной, автором поэмы «Сковорода», некоторыми другими поэтами), отзовется в украинской поэзии лишь позже, в 60-е годы, в творчестве И. Драча, Д. Павлычко, Б. Олейника, Л. Костенко.
Да, были здесь и слишком однозначные решения некоторых проблем культуры и эстетики, и парадоксальный патетический жар иных рационалистических построений — в «Числе», в «Трилогии страстей», и склонность к излишней деформации образа. И в то же время, не закрывая глаз на это, можно с уверенностью присоединиться к выводу современной исследовательницы, которая ставит в большую заслугу М. Бажану именно развернутую в его поэмах 1929–1934 годов «беспрецедентную в истории украинской советской поэзии дискуссию с моральными двойниками — призрачными образами буржуазного мира — в честь прогресса и социализма». И даже к ее словам о том, что по силе страсти, настойчивости и творческой инициативы, с которыми автор «Строений» и «Смерти Гамлета» вел этот идеологический бой, его «можно назвать одним из самых смелых советских поэтов».[17]
Микола Бажан — поэт четко выраженного эпического и эпико-драматического склада (относительно последнего — вспомним «драмы идей» в только что рассмотренных поэмах). Эпическое зерно хорошо заметно и в его «изображающих», повествующих, нередко фабульных лирических стихах, и особенно ясно оно проступает в поэмах. Жанр поэмы наряду со своеобразно разработанным стихотворным рассказом (в молодости — балладой) на протяжении всей жизни оставался его привычной и излюбленной формой. Разговор о большой поэме, с которой после «Садовника» (1934) начинался, по существу, новый этап творческого развития поэта, дает удобную возможность рассмотреть в определенном единстве и последующие произведения в этом жанре — некоторые из них, по общему признанию, стали заметными достижениями всей советской поэзии.
Это относится, прежде всего, к написанной в 1935–1937 годах поэме «Бессмертие», в подзаголовке которой значилось: «Три повести о товарище Кирове». В отличие от большей части предшествующих поэм это произведение сюжетное и в определенном смысле монументальное; на более или менее прочном сюжетном фундаменте будут выстроены и последующие поэмы автора.
В «Бессмертии» поэт ставил перед собой значительную для литературы своего времени задачу.
Воспев еще в ранних балладах мужественного и цельного человека — бойца революции и спустя годы подтвердив лирически, что «успела возмужать работы, радости и наступленья рать, разведчики, герои, жизнеборцы» («Садовник»), М. Бажан впервые в полный рост изобразил коммуниста — представителя ленинской гвардии. О С. М. Кирове после его гибели было написано много — разного и по глубине и качеству; М. Бажан, можно думать, писал о нем «по мандату сердца», его привлекал этот образ большевика, сочетавший в себе черты пролетария, интеллигента и профессионального революционера, человека ярко талантливого — из тех, которые «умели жить», говоря словами из уже цитировавшейся поэмы.
Замысел и материал поэмы требовали от автора строгой правдивости, безупречной достоверности в изображении исторических обстоятельств, атмосферы времени, биографических фактов — эстетика эпохи, во всяком случае, не допускала в подобных темах смелого домысла и слишком субъективного видения действительности. Для Бажана это означало потребность в серьезной переориентации своей художественной системы на жизнеподобный и «проясненный» в своих образных средствах реализм, основанный, прежде всего, на последовательном во времени повествовании и четком, детализированном раскрытии характера героя. В чем-то ограничив себя, не избежав отдельных потерь, автор главного из взыскуемого достиг — было создано интересное, значительное произведение (естественно, в рамках возможностей того возвышенно-монументального стиля, которого требовала от сочинения на такую тему тогдашняя критика).
Обратим внимание на то, что «Бессмертие» — не одна, а «три повести» о Кирове, и они не равноценны. Третья (и самая поздняя по времени написания) — «День» — в немалой мере обескровлена иллюстративностью, заботой о дотошном изображении широкого круга «деловых забот» героя (сам М. Бажан находил в ней описательную «статуарность»). Выпукло очерчен образ молодого Кирова, участника революционной борьбы против царизма, в повести «Знамя», ставшей добротнейшим образцом упомянутого конкретного и «прямого» реализма в поэзии 30-х годов. А вот во второй повести — «Ночь перед боем» (написанной раньше других и, возможно, в качестве самостоятельного произведения) — реализм, так сказать, цветной, окрашенный в горячие романтические тона, потому-то и глава получилась самой бажановской и самой впечатляющей поэтически. Здесь — Киров, показанный в момент высокого духовного взлета, Киров — мыслитель и, если хотите, романтик революции, остающийся в то же время человеком кипучей большевистской практики, перед решающим боем уже заглядывающим в созидательное «завтра». Как вырос, обогатился духовно у автора «Бессмертия» образ нового человека, положительного героя современности! По близкому идейно-эстетическому соседству вспоминаются виднейшие произведения тех лет о людях ленинской партии — кинотрилогия о Максиме Г. Козинцева и Л. Трауберга, «Последний из Удэге» А. Фадеева, «Кремлевские куранты» Н. Погодина.
Художественный лад лучших страниц этой поэмы и сейчас вызывает почтительное к себе отношение. Здесь — и четкая «суриковская» живопись «Знамени» с множеством зримых и слышимых, всегда характеристических деталей. И «густое политональное письмо» «Ночи перед боем», где такая же ощутимость предметных описаний (знаменитое: «Решительно подняты плечи, играют широкие мышцы, скрипит порыжелая сумка с походным, привычным добром») сочетается с щедрой романтической колористикой пейзажного фона («Аркады оранжевой меди, пласты первозданной лазури, сквозь облачные колоннады — багрянец далеких зарниц»), И проникнутая патетикой историческая символика, вырастающая из той же пейзажной картины заката: «Империи грузное солнце навеки склонилось ниц», «Как ханский бунчуконосец, солнце склонилось ниц». Все это в «Бессмертии» — как сама молодость нового, удивительно мощного исторического мышления, выработанного такой же молодой поэзией, всей литературой социалистического реализма, осознанного теперь как основной метод советского искусства.
Идейную нацеленность двух небольших последующих поэм М. Бажана — «Отцы и сыновья» (1938) и «Мать» (1938) — можно охарактеризовать заключительными строками первой из них: «Так пусть посмеет враг грозить моей отчизне, где есть такой народ — отцы и сыновья!» «Красногвардейская» героика членов семьи луганского рабочего Петра Цупова и подвиг молодого советского воина, погибшего в бою на озере Хасан, — все это, пусть довольно эскизно изображенное, служило делу духовной мобилизации народа на подготовку к обороне страны — ведь «в воздухе пахло грозой», как пелось в популярной тогда песне.
Когда военная гроза разразилась, М. Бажан встретил ее во всеоружии как гражданин и поэт. В 1942 году была напечатана его историческая поэма «Даниил Галицкий», работу над которой автор начал еще в мирное время. Уроки далекого прошлого оказались как нельзя более современными и актуальными. Западноукраинский князь Даниил Галицкий, разгромивший в 1232 году хищных рыцарей Ливонского ордена, стал в ряд великих предков — от Александра Невского и Дмитрия Донского до Суворова и Кутузова, Чапаева и Щорса, чьи имена воодушевляли советских воинов в борьбе против гитлеровских захватчиков.
«Немногословной летописи речь» художественно материализована автором в поэме, которую можно уподобить строгой, лаконичной и вместе с тем проникнутой динамизмом исторической гравюре. Почти никакой внешней стилизации (кроме, естественно, реалий времени и очень экономного языкового колорита) — и вместе с тем тесная стянутость, мускулистая упругость каждого стиха и каждой фразы, которые выстраиваются одна за другой преимущественно в сочинительной синтаксической связи: действительно, как в летописи. Этому ладу очень «вторит» строфическая форма — самые простые, казалось бы, двустишия, умышленно негладкие, не столько чеканные, сколько «рубленые», с однообразными (тут это однообразие эффективно!) мужскими рифмами: «Шли копьеносцы, молнией струя блестящих длинных копий острия. Шли меченосцы, острые мечи держа в руках, как яркие лучи. Шли лучники, — колчаны их полны роями острых стрел, дождем войны».
Картины отпора захватчикам в поэме — картины народные по всему своему духу. Хотя поэма названа именем князя, на первом плане здесь дружинники — гречкосеи, смолокуры, звероловы и кузнецы, их матери и жены. И вельможный Бруно сходится в личном поединке не с Даниилом, как требовала бы рыцарская (и поэтическая) традиция, а с простым воином, «голубоглазым юным славянином», который и валит на землю «немецкого рака» в громыхающей железной скорлупе. Эту демократичность видения истории в поэме следует особо отметить, ее не всегда удавалось достигнуть другим нашим художникам 30–40-х годов.
А исторический урок, который выводит поэт из событий семисотлетней давности: «Звени, оружье, людям весть неси — враги не будут править на Руси», — выражал ту «думу единую, волю единую», которой жили советские люди в те грозные годы.
Поэмы М. Бажана в своей большей части отличаются глубоким драматизмом, резкой конфликтностью, проистекающей из непримиримых сшибок идей и стоящих за ними общественных сил. Исторический оптимизм, вопреки взглядам всяческих упростителей, не только не чужд смелому проникновению в «живительные грозы противоречий», но и прочно (по крайней мере, в «предварительных» анализах) с ним связан. Так было и во многих поэмах М. Бажана, особенно времен его молодости. Драма идей, имеющая, конечно, разный конкретный смысл и различные решения, — излюбленная основа многих его сюжетов, и не только повествовательных, но нередко и чисто лирических. Обнаженного, вполне очевидного драматизма исполнена и поэма «Полет сквозь бурю» (1964), написанная почти через двадцать лет после окончания войны с фашизмом, но снова дышащая ее жаркими бурями.
За изображенной автором историей девушки, дочери репрессированных перед войной родителей, которая находит свое место в борьбе с врагом, вопреки каменному недоверию больших и малых иванов фомичей, стояли вопросы большой политической остроты, требующие до конца честного ответа.
Автор не смягчает правды о горестных переживаниях Оксаны, о трагичности многих судеб, подобных судьбам ее родителей. Вот героиня слушает памятное выступление Сталина в начале войны: «Речь третьего июля: „Братья, сестры! Друзья!“ Он так впервые нас назвал. Ему ответить мне совсем непросто: я дочь того, кто за решеткой пал». (В оригинале: «Тот коммунист, который пал, умирая в его тюрьме и веря в него, — он был отцом моим»). Однако пережитое не могло поколебать девушку в момент решающего выбора — собственно, и не было его, этого выбора: «Меня от общего похода не отделят глаза колючие иль проволока… Нет!»
Эти колючие глаза, полные «здорового недоверия» ко всем, а особенно к людям, «меченным», подобно Оксане, судьбой, были проклятьем своего времени, и автор осуждает их каждым высказанным и невысказанным словом…
В финале (применительно к поэтике М. Бажана, хочется сказать — заключительных кадрах) поэмы радистка Оксана прыгает с парашютом в заданное место, и после испытанных в воздухе тягчайших ощущений («…сто рук, сто ног, сто тел, и тяжеленный вал мгновенной муки») ей кажется: в ночном небе ее приняли и несут сквозь бурю «могучие, теплые, добрые руки народа», что «ошпаренны стужей сурового нашего времени…»
В поэме М. Бажана был и расчет с известными всенародными бедами времен культа личности, и отклик на сложные, порой недоуменные вопросы, которые вызывало у тогдашней молодежи разоблачение этого культа на XX съезде КПСС. Зло осуждено, зло должно быть вырвано с корнем, но тем более необходима гражданская, патриотическая ясность зрения, укрепляющая верность младших поколений революционным, коммунистическим заветам отцов («Что б ни случилось, ты не должна утратить нашей веры» — так говорил Оксане ее отец незадолго перед своей гибелью). Не вызывающая сомнений оценка сторон прошлого — и решительное отрицание всяческой духовной растерянности и дезориентированности — в этом видится главный идейный смысл поэмы, очень своевременный в общественных условиях начала 60-х годов. (Добавлю от себя: замысел ее в значительной мере подсказан судьбой партизанской радистки М. В. Вовчик-Блакитной, дочери известного украинского советского поэта «первого призыва» В. Эллана-Блакитного).
Последняя из «точно обозначенных» по жанру поэм Бажана — «Ночные раздумья старого мастера» (1976) — посвящена, как гласит надпись, «ровеньковским друзьям» автора. [18] Жизненные пути старого шахтера — приблизительного ровесника автора — показаны здесь без особых индивидуальных примет и оттенков, это скорее пути целого поколения, главное — в их духовных, нравственных уроках. Правда, в чисто внешнем, стороннем подходе к герою Бажана не упрекнешь, поэзия характера рабочего человека с доброй трудовой, коллективистской выковкой знакома и близка ему еще со времен «Бессмертия» и «Отцов и детей». Ощутима она и здесь, в этой поэме итогов, поэме памяти и нравственной самопроверки. Тем более что голос рассказчика здесь порой явственно сливается с голосом автора, с его собственными эмоциональными импульсами: «Уже перевал. Уже сходят на убыль дороги и радости. Старость. Пора. Еще под землею последний твой уголь. Но порох остался. Душа не стара! И воля ведет на-гора! На-гора!»
Эпическое начало в поэзии М. Бажана можно смело назвать доминирующим по устремленности авторской мысли к историческому смыслу событий и явлений, по тесной слиянности «судьбы человеческой — судьбы народной» в образах и коллизиях его стихов. Как уже говорилось, он любит изображать, любит рассказывать, многие стихотворения у него фабульны. В этой связи понятна склонность критиков называть поэмами и некоторые большие стихотворения М. Бажана — скажем, в книгах «Уманские воспоминания» или «Четыре рассказа о надежде». Однако здесь мы имеем дело с циклами — не поэм, а именно крупных повествовательных стихотворений, которые лишь в своем композиционном единстве могут образовывать нечто равнозначное большой и сложной поэме. Назовем их скорее стихотворными рассказами, новеллами, в иных случаях даже маленькими повестями «из цикла» — во всяком случае, в них не так четко виден «шаг по вершинным точкам», которым в идеале (по Белинскому) должна отличаться поэма. Да и по общему строю это все-таки сюжеты «из цикла».
Поэмы М. Бажана — от «Ночи Гофмана» до «Бессмертия», от «Числа» до «Полета сквозь бурю» — не просто охватить единым взглядом. Перед нами многообразные, подчас резкие различия — и «по вертикали» эстетического, художественного развития поэта, и «по горизонтали» свойственной каждому крупному таланту широты его творческих интересов. Все же самое характерное, общее для большинства произведений этого жанра здесь видно достаточно ясно.
Действительно, ясность и выверенность конструкций, продуманность разнообразных сопоставлений и контрастов, умелое завязывание многочисленных узлов внутреннего действия, сложного развития художественной идеи — все это открывается внимательному взгляду во многих его поэмах. Не всем это может быть по вкусу — иные хотели бы видеть более непосредственный, более подвластный живому чувству ход повествования, но вспомним хотя бы пушкинскую мысль о «силе ума, которая располагает части в их отношении к целому»: в ней поэт видел одно из «условий прекрасного», считая, например, единый план «Ада» в поэме Данте «уже плодом высокого гения».[19]
М. Бажан в этом отношении — твердый сторонник (после крайностей юношеской экспрессии) принципов рациональной меры и самого тонкого выявления диалектических внутренних соотношений (родственности или контраста) в изображаемой картине жизни. Еще одна цитата, которая уже непосредственно относится к предмету: «У Бажана — внутренняя динамика, динамика мысли, любовь к напряжению мысли, и в этом, мне кажется, я не ошибусь, если скажу: здесь он один из самых первых. Контуры мысли у него ясные, четко очерченные и всегда на высоких регистрах».[20]
Действительно, стоит присмотреться к тому, как совмещены, скажем, конкретный и обобщенный до высокой монументальности планы в двух первых «повестях о товарище Кирове», или к сложному, взаимопроникающему соединению разных времен и разных психологических состояний героини в «Полете сквозь бурю», чтобы еще раз убедиться: перед нами зрелое, совершенное по исполнению, богатое живой мыслью искусство.
Лирика М. Бажана… Правда, произнеся эти слова, иной раз спохватываешься — точно ли лиричны в обычном смысле многие из стихов этого поэта: к разговору о «сердечности», «задушевности», «нежности» они, в общем, не склоняют, и, за исключением разве что самых поздних из них, здесь не найдешь бесценных лирических откровений, которыми поражают нас, скажем, Есенин или Сосюра. Он мастер иного психологического и стилевого склада, иной традиции, которую можно назвать традицией поэзии интеллектуальной, поэзии твердого словесного чекана. Нетрудно увидеть, что внутренняя энергия его стиха питается, главным образом, напряжением мысли, ее драматическим (в лучших образцах) развитием, беспрерывной работой соединений и сопоставлений, антитез и сближений. Почти на всех регистрах (исключая разве что патетическо-торжественный, порой грешащий риторикой) этот стих мужественно сдержан в непосредственном выражении чувств, предпочитает объективизировать их через динамику и пластику зримых, материальных, почти осязаемых образов. Лирическая субъективность поэта вообще тяготеет к самораскрытию через образы объективного мира; его стих не только «картинный», изобразительный, но часто и повествовательный, сюжетный.
Наиболее частые жанрово-тематические разновидности его поэзии — лирико-философская медитация (большей частью с какой-нибудь конкретной «фактической» или пейзажной основой), стихотворная, различным общественным событиям посвященная публицистика и довольно своеобразные поэтические новеллы или рассказы — лироэпические произведения, так сказать, малого и среднего по размерам калибров (особую склонность поэт проявил к ним в последние десятилетия).
Тяготение М. Бажана к группировке стихотворений в циклы, в определенные содержательные массивы можно проследить почти во всех его книгах, начиная со «Строений». Связь между архитектоническими «единицами» цикла создается у него не только единством темы и материала: цикл для автора — некая, причем излюбленная, форма, благодаря которой он может додумать и осветить со всех сторон главную идею, организующую поэтический замысел. Для автора существенны внутреннее развитие темы, фактор подтекстового взаимодополнения мотивов, и недаром такие циклы, как, скажем, «Киевские этюды» или «Мицкевич в Одессе», можно назвать своеобразными фрагментарными поэмами, поэмами без соединительных фабульных звеньев. Как хороший зодчий, поэт любит расчленять и вместе с тем приводить к сложному структурному единству объемную «массу» своего событийного и психологического материала, чтоб «грань прикипела к грани», согласно его же словам из стихотворения «Строитель». Конечно, это лишь идеал, к которому автор иной раз приближается, а иной — и нет…
Публицистическими стихами М. Бажан начинал, и одно из самых сильных юношеских произведений такого рода до сих пор продолжает открывать книги его «Избранного». Это — посвященное В. И. Ленину стихотворение «21 января», написанное в скорбные январские дни 1924 года:
Нет! Он жив,
Он не умер, не умер!
Он в городе, он в селе!
В мильонах людей, в их порыве, их думе
Идет Ильич по земле.
Стихотворения такого же прямого публицистического звучания и назначения занимают довольно видное место во всем творчестве украинского советского поэта. Часть из них, выполнив свою призывную, мобилизующую работу, пополнила, так сказать, музейные фонды истории нашей поэзии. Некоторые стихи, особенно из тех, что создавались в 30–40-е годы, были слишком отягощены риторикой, полной торжественных архаизмов — едва ли не в духе ломоносовско-державинской оды, — и вряд ли самому автору доставляли радость позднейшие воспоминания о них. Но и сегодня с волнением перечитываются строки незабываемой «Клятвы» 1941 года — афористически крылатого, насыщенного огромным чувством призыва и девиза, четко выражавшего несгибаемую волю советского народа к победе над врагом. Доподлинные «железные тоны» войны звучат в «Ветре с Востока», «Нашем танке», «Твоем сыне» и других стихах грозных боевых лет. А несколько позже поэт блеснул мастерством памфлетного стиха в «Наброске портрета», посвященном одному из самых рьяных герольдов «холодной войны» У. Черчиллю. Увлекавшие молодого М. Бажана резкость и прямота стиха Маяковского, его сатирическая приперченность не остались чужими для стихотворной публицистики украинского поэта.
А его собственно лирическая медитативная и лироэпическая (уже упомянутых небольших калибров) поэзия лучше всего прослеживается по циклам, которые создавались поэтом на протяжении свыше пяти десятилетий.
Предвоенные грузинский и узбекистанский циклы дышат взволнованностью первых встреч — многие наши поэты впервые, по существу, познавали тогда «чувство семьи единой», знакомясь с землями, жизнью, культурой братских народов страны. Впрочем, деклараций на эту тему здесь мало. Стихи М. Бажана раздумчивы, мысль поэта занимает связь современности с опытом прошлого — на первом месте здесь мотивы труда, творчества, культуры как залогов бессмертия народа и человека. Интересна внутренняя антитеза, пронизывающая стихи «На руинах в Кутаиси» (1937) и «Путь на Тмогви» (1936), — камень и человек, безжизненность инертной материи и живое чудо труда, творческого подвига. Стихия камня здесь — это стихия суровости, суровости не только неживой, косной природы, но — метафорически — и бесчеловечных законов несправедливого общества. Но тот же камень, обработанный руками человека, как, скажем, прекрасная каменная резьба, сохранившаяся на руинах древнего виадука, рождает мысль о творческих, культуро-созидательных силах народа, которым социализм должен придать новые могучие импульсы. Эту идею наша поэзия 30-х годов тоже утверждала, по существу, впервые таким широким фронтом; представая в стихах М. Бажана чрезвычайно органичной и философски «озвученной», она, между прочим, в некоторых оттенках явственно сближала украинского поэта с таким мастером, как Заболоцкий, правда, Заболоцкий не 30-х, а 40-х годов, периода таких стихов, как «Город в степи» или «Я не люблю гармонии в природе…» (оба поэта относились друг к другу с глубокой симпатией, Заболоцкому принадлежат переводы многих стихотворений Бажана). На украинском материале тема «рабочей ярости», творческой страсти, исторической жизнестойкости трудового человека и целого народа была блестяще развита М. Бажаном в стихотворении «На карпатских взгорьях» из цикла «Бориславские рассказы» (1940). Когда поэт пишет об исхлестанном ветрами и морозами дубе, «проросшем в лазурь сквозь гранитные плиты», мы узнаем в этом образе подобие не только судьбы великого Ивана Франко, но и всей «породы упрямой», всей осанки и мощи его народа.
А размышления о других силах истории, силах зла и разрушения, насилия и захватничества, конденсировались в чеканных, словно и впрямь на камне резанных строфах «Гробницы Тимура» (1938) — стихотворения, которое и сейчас перечитывается с глубокими и вполне современными в своей сути чувствами. Смысловым центром и здесь выступает образ камня, но теперь это — нефрит, из которого высечена гробница древнего губителя народов, «забвения холодный камень», в чьих тусклых гранях видны лишь мертвые дали «бесследных войн, пустых смертей». Историческая и человеческая тщета самой идеи завоевательных войн, покорения народов, самой психологии угнетения и деспотизма передана автором четко и мощно — стихи действительно напоминают беспощадную, как приговор, эпитафию:
Он — это смерть глухонемая.
В солончаках истерся след,
Где разрушитель шел, хромая,
Дорогой гибели и бед;
Где шел, хромая, тот лунатик
В бесплодных снах бесплодных дел,
Чтоб орды слать и дальше гнать их,
Прорваться сквозь любой предел.
И торные дороги мира
В один тупик уперлись все.
Склеп развалился Гур-Эмира,
Упали башни медресе.
Читая это стихотворение, вдохновляешься и точностью философского историзма авторской мысли, и силой ее поэтического воплощения. «Він смертю зник, як смертю виник» (приблизительный перевод: «Он в смерти исчез, как из смерти возник») — предельно емкая афористическая формула, обозначающая конечный итог земных путей любого завоевателя и тирана. И она была особо современна в годы, когда над Германией, над всей Западной Европой вставала мрачная тень Гитлера.
«Отчизне отдать не огрызки душ, а всю полноценность жизни иль смерти», — писал М. Бажан в одном из своих довоенных стихотворений 1936 года (в духе времени в нем упоминается «Человек в серой военной шинели», однако не поднимается рука записать его в типично «культовские», хотя и такие у него бывали, — настолько искренне и сильно звучит здесь мысль, обращенная не к личности, а к тому, что мы называем высшими духовными ценностями советского человека). Слова, полностью оправданные и подтвержденные поэзией Бажана, созданной на фронтах Великой Отечественной войны.
Идея патриотической героики в циклах «Сталинградская тетрадь» (1942–1943) и «Киевские этюды» (1943) раскрывается в живом единстве со всем лично увиденным, пережитым и выстраданным. «Зрительный ряд», изобразительная сторона, как всегда у автора «Строений», дана в этих стихах художнически добросовестно, точно и впечатляюще. Перед нами почти физически ощутимые образы происходящего: полыхание необозримой приволжской степи, «раскатистый широкий гром „катюши“, глухие всхлипы толстотелых мин», и в тучах «разящая смерть переходит в пике», и лица солдат в сталинградской траншее, ставшие «тверже и худей… спокойнее и смерти неподвластней», и трагический вид разрушенного Киева: пылающий университет, «и книги, как птицы, на мокрой панели в отчаянье бьют обгорелым крылом»… Все достоверно, ибо увидено глазами художника, уважающего язык реальности, осязаемо-конкретной правды. Но тут же и выходы за пределы этой конкретики, выходы в бесценную правду чувств, сложных переживаний, широких идейных обобщений. Как, скажем, в стихотворении «Возле хаты» (1942) с его образом старой женщины, «матери матерей», которая без слез и жалоб, не укоряющим, но и не прощающим взором провожает солдат, отступающих к Волге, — такая за ним встает мучительная правда времени. Или в таком реальном и вместе сгущенном до символичности сюжете: солдат Сталинграда спасает из волжских волн раненую женщину и, может быть, впервые с такой ясностью ощущает, что он «мужчина, сын народа своего», обязанный защитить всех слабых и нежных («На берегу»). И только психологически чуткий художник — чуткий даже к микроакустике свершавшихся исторических событий — мог передать в слове ту зыбкую еще грань между «вчера» и «сегодня», которую можно было уловить в глазах жителей освобожденного Киева: «Пройдут года, но это не сотрется. Всё виданное, прожитое зло на дне очей, в глубокой тьме колодца, как твердые кристаллы, залегло».
«Киевские этюды» завершались своеобразной «киевской утопией» конца 1943 года — большим стихотворением «Строитель». Кому-то может показаться, что это — обычные духоподъемные, «прочерчивающие перспективу» стихи, написанные с благородной целью ободрить, воодушевить современников картинами отстроенного в близком будущем города с его «зеркалами площадей» и «планетами золотыми» лампионов и фонарей. Пусть даже так, но как сильно проявляется здесь органично бажановская тема преодоления всяческого хаоса — и хаоса развалин, и любого возможного хаоса чувств — разумной целеустремленной волей человека-созидателя. Так выходит на руины его коммунист Строитель. Поэту, как и его читателям, действительно, нужно было это прозрение в завтрашний день, это предчувствие «великих добрых дел», которые должны были совершиться.
В первые послевоенные годы М. Бажан, отягощенный всякого рода служебными обязанностями (да и служебным, так сказать, стилем тех времен), к стихам, тем более лирическим, обращается сравнительно не часто. Применительно к тогдашним обстоятельствам он свободнее всего ощущал себя в темах зарубежных — тем более что для всей советской поэзии теперь настал период достаточно широкого выхода во внешний мир — да еще в сюжетах из прошлого.
Дань современности отдавалась, главным образом, в стихах декларативно-публицистических.
В 1946–1947 годах поэту пришлось (один раз — в составе парламентской делегации) побывать в Англии — это было, кстати, первое в его биографии посещение зарубежной страны, причем страны «классического» капитализма. Известное раньше через литературу, искусство, печать представало перед ним в живой яви, в остром сегодняшнем срезе. Так родилась книга его стихов «Английские впечатления» (1948). Стихов, насыщенных прежде всего пытливой социально-политической мыслью, эмоционально обостренной, во-первых, воспоминаниями о недавней войне с фашизмом и, во-вторых, ситуацией «войны холодной», инициатива которой принадлежала совместно и английскому, и американскому империализму. У меловых скал Дувра советский поэт думал о курганах над Доном и Волгой: там были остановлены полчища Гитлера, которых в ином случае не остановили бы воды Ла-Манша («Скалы Дувра»). На чужой земле он пристально всматривается в фигуры, в лица людей, отнюдь не преисполненных симпатий к его стране: здесь и один из опытнейших политических лидеров английского империализма («Набросок портрета»), и рядовой исполнитель всякого рода грязных, преступных дел («Странствующий джентльмен»). Мастерство политической, социальной сатиры, за которое критика заслуженно хвалила эти стихи, все же наиболее проявилось, на сегодняшний взгляд, в выполненной на иронических параллелях с Р. Киплингом «Солдатской балладе» (о злоключениях недавних «Томми Аткинсов» в послевоенном Лондоне), а особенно — в стихотворении «На шотландской дороге». Здесь, преодолевая известную прямолинейность своих стихов на непосредственно политические темы, поэт оказывается в давней своей стихии: столб с надписью «Private» (то есть «Частная собственность») предстает в его стихотворении символом злого и уродливого, а в какой-то мере — и бессильно-доброго или косного в новейшей истории страны:
…Герцоги, лорды, дельцы, фабианцы —
Масок крутящийся калейдоскоп
Вьется, облапив в бессмысленном танце
Столб с черной надписью «Private». Стоп.
Тот же внимательный, вдумчивый взгляд, та же позиция советского патриота и убежденного интернационалиста, однако иной колорит и другая мера сердечной открытости — в написанных через полтора десятка лет «Итальянских встречах» (1961), продолженных и в последующие времена. (Италию М. Бажан посещал неоднократно, с этой страной его связывали и определенные практические интересы — на протяжении ряда лет он был председателем Украинского отделения общества «СССР — Италия», а также вице-президентом существовавшего в свое время Сообщества европейских писателей с центром в Риме.) А тон и колорит легко объяснимы — здесь были иные сферы человеческого общения, было немало встреч с друзьями по идеям и борьбе, а кроме того, мог ли М. Бажан без радостного волнения писать об Италии — стране искусства?
Здесь — и проверка недавней отечественной истории дружеским, пусть в чем-то спорным, взглядом извне («Разговор с другом»), и по-новому пережитое чувство интернационализма, классовой солидарности при встречах, скажем, с безработными горняками Сардинии. Давно вошедшие в сознание, эти понятия как бы наново воспринимались поэтом, когда он пел вместе с местными рабочими «Интернационал», когда вчитывался в «повесть шахтерских глаз»:
Я эту повесть знал,
в книгах лишь прочитав.
Здесь ее пишет кровь,
здесь ее пишет боль.
Здесь, в трепетанье сердец,
пульс ее горьких глав,
Противоречий жуть
в диком надломе доль.
(«В Сардинии»)
Что ж — каждой идее нужно подобное переживание, чтобы она не осталась одной лишь «правильной» мыслью. Гражданственная, интеллектуальная поэзия М. Бажана теперь все чаще будет освещаться изнутри такими эмоциональными прозрениями.
Не мог он не сказать в этой книге и о той «ненасытной радости видения и познавания», которой так щедро одаряло его гуманистическое искусство итальянского Возрождения. Давняя склонность поэта к образной философии искусства как части целостной философии гуманизма подсказала ему мелодии и тоны таких прекрасных стихотворений, как триптих «Перед статуями Микеланджело», «Встречи», «Ирис Флоренции», «На ступенях храма», «Праздничная ночь». Традиционные, казалось бы, поводы и изъяснения, — кто из поэтов, попадая в Италию, не писал об этом? — но все здесь не только сказано, но и прочувствовано по-своему.
О чем эти стихи? Кратко на этот вопрос не ответишь, да и нужно ли отвечать. Раздумья об эстетическом — всегда раздумья о человеческом. В творчестве великих мастеров прошлого М. Бажана восхищает не только то, что всегда дорого нам в искусстве — красота, правда, сила творческого гения, но и то, что бесценно в самом человеке и определяет смысл его существования на земле. Прочитайте поставленные под мощное эмоциональное напряжение твердые и тяжкие, словно из камня вырубленные, строфы о творческом акте Буонарроти: мыслью о творчестве как высшем жизненном законе человека, его «родовом крике», с которым он утверждает во Вселенной свою сущность и назначение, здесь проникнуто все. Стихи, воистину приучающие испытывать «восторг и боль творца, желанье всё увидеть, жестокой мысли жажду, И зов далеких целей, и поиск без конца».
В своих встречах с великими шедеврами М. Бажан становится особенно искренним, лиричным, порой даже трогательно простодушным. Для него это — высокие часы не только эстетического восхищения, но и особой, горько-сладостной душевной тревоги, когда созерцаемый, познаваемый объект (в данном случае искусство старого Леонардо) —
…мучительно,
тяжко ответа ищет,
больше волнует нас тайной,
чем познанием радует.
(«Встречи»)
Он, «ненасытный скряга», пьет радость этого общения со святынями мировой культуры и вместе с тем твердо помнит, что «Только одна святыня в мире еще святее — сердце с его человеческими надеждами, муками, бурями».
А в «Ирисе Флоренции», сходясь с А. Блоком в одной из его итальянских тем и одновременно отталкиваясь от нее, он задумывается над тем, что в истории действительно вечно и нетленно, — ведь тот же Микеланджело строил тут и бастионы мрачных крепостей, «дома гордыни и гранита». Но —
Валы крошатся, башни корчатся.
Бойницы слепнут. Будут вечно
Лишь только труд, тепло и творчество
Цвести в саду всечеловеческом.
Опыт истории и опыт современности и в дальнейшем тесно сопрягаются в поэзии Бажана — мастера, который десятилетиями вырабатывал в себе «стереоскопическое» видение жизни в ее прямой и обратной временной перспективе: настоящее — прошлое — будущее.
Иными словами, историзм — важнейший для этого поэта «модус» видения действительности, и связь времен почти всегда входит в самое ядро его образных замыслов. Так было и в цикле (он же — и книга) стихов «У Спасской башни», полностью посвященном единой теме — вековой дружбе украинского и русского народов. Книга, вышедшая в 1952 году, посвящалась славной дате 300-летия воссоединения Украины с Россией, исполнявшейся в 1954 году. Тема, которая всегда была для Бажана принципиальной, развернута здесь в серии стихотворных новелл, ставших уже излюбленным его жанром. Однако равноценности, хотя бы относительной эквивалентности поэтического переживания прошлого и современности у автора не получилось — лики истории были неизмеримо живее образов, представлявших настоящее время. Классически завершенная в своем балладном сюжете новелла «Гонец», лирически насыщенное описание ночи накануне Мамаева побоища с силуэтами беседующих князей — Дмитрия Московского и Дмитра Волынца («На поле Куликовом»), сочная реалистическая живопись картины — возвратившийся из ссылки Тарас Шевченко у стен Кремля («Встреча у ворот») — со всем этим трудно сравниться таким стихотворениям, как «Парад Победы» или «На Ленинских горах» с их чистейшей, вяло описательной иллюстративностью, которая, впрочем, проглядывает и в самой компоновке цикла… Бывали периоды, когда структурная почва поэзии М. Бажана, и не только его, особенно ощутимо испытывала неблагоприятные «атмосферные» воздействия — к ним принадлежали и годы, когда создавался этот цикл. В республике как раз происходила сокрушительная проработка В. Сосюры, которого сравнивали не с кем иным, как… с Петлюрой и Бандерой, — за стихотворение «Любить Украину»…
И можно догадаться, в чем состояла внутренняя логика скачка от этой книжки к стихам об Адаме Мицкевиче, написанным автором в 1955–1956 годах. Поэту надо было ближе подойти не к представителю исторической тенденции, а к конкретной личности, заглянуть в невидимые драмы сердца, увидеть ее в ситуациях выбора, борьбы противоречивых настроений, мужания воли к действию (момент, особо и постоянно интересующий М. Бажана) — и сделать это с полной художественной свободой. Иными словами, психологически раскрыть, как перетекает История со всеми ее «электрическими» свойствами через душу человека. Потребность, которую в эти годы ощутили многие художники слова.
Задуманное автор превосходно осуществил в большинстве стихотворений цикла — достаточно назвать «Симфонию», «Мазурку», «Бурю», «Песню о трех ножах». Перед нами во многом обновленная и обогащенная поэтическая система — тонкий психологизм, часто драматический и одновременно лирически насыщенный, более экономная, чем раньше, но зато и более выверенная, безупречно доказательная словесная живопись, ритмическое многообразие, изысканная звуковая инструментовка… И кстати, вот такое, ориентированное на пушкинские уроки, умение дать мгновенную собирательную характеристику пестрой людской гущи:
Сошлись,
Освободив от мокрых шарфов шеи,
Флейтисты, куаферы, лицедеи,
Крикливый люд подмостков и кулис,
Смесь гениев, повес и несчастливцев,
Пропойц, энтузиастов, наглецов,
Одесский сброд блестящих несчастливцев,
Собравшихся сюда со всех концов —
Беды питомцев, музыки птенцов.
(«Симфония»)
Адам Мицкевич, Одесса, 1825 год… Острота и многообразие внутренних и внешних драматических коллизий: мучительная ностальгия, переживаемая высланным сюда поэтом, праведная ненависть к царизму — и глубочайшая симпатия к Пушкину, декабристам, лучшим людям России, дышащий холодным коварством «свет» — и выплеснувшаяся в украинской музыке, песне добрая душа народа. Не менее важным было для автора и чисто психологическое разгадывание личности Мицкевича, в особенности поэтическое воспроизведение тех моментов, когда так или иначе преодолеваются душевное смятение и разлад, переплавляясь в ясность, в творческий порыв и волю к действию. Неоценимы, согласно метафорическому языку М. Бажана, те минуты, когда свежий ветер из «куска простого полотна» делает «мятежное ветрило» («Буря»).
Поэт, художник, их творчество, их общественная роль — вообще давний предмет раздумий М. Бажана, начиная с «Ночи Гофмана». Немало сказано об этом и в его стихах последних десятилетий. В издревле известной теме поэта его больше всего привлекает, можно думать, вложенный в творчество момент духовного подвижничества, мужества и стойкости в исполнении человеческого и общественного долга. Так было у орлинокрылой Леси Украинки («Изнемогает и страдает плоть», но «сила духа, свет и пламя песни…»), так и у современника автора, его близкого друга Николая Тихонова («В эпоху неслыханных штормов… ты выстоял так, как и надо…»), и у Симона Чиковани, о котором с особой нежностью пишет Бажан («Триптих Симону Чиковани»). Лишь в «Кларнетах Тычины» — разлив света, доброго света и музыки, но ведь это — о «Солнечных кларнетах», самой, может быть, просветленной мечте о гармонии человека и мира, прозвучавшей в славянской, всей европейской поэзии в канун Октября 1917 года.
Объемные циклы середины 60-х — начала 70-х годов — «Четыре рассказа о надежде» (1967) и «Уманские встречи» (1972) — как бы демонстрируют две разные, хоть и близкие друг другу, грани поэзии М. Бажана, в данном случае поэзии лироэпической. При этом очевидно также ее общее «помолодение», усиление активности творческого поиска. Что-то открывалось, находилось впервые (скажем, смелое вторжение стиха в область музыки, ее самых интимных, эмоциональных сюжетов, о чем еще будет речь впереди), а что-то и возрождалось — естественно, по-новому — из давней, времен «Резной тени» и «Строений», поэтики и стилистики М. Бажана. И действительно, реалистическая добротность образной структуры стиха теперь прихотливо сочетается у него с темпераментной, как в ранние годы, метафоричностью, притчевостью и символикой, неизменной пластичностью, а теперь еще и музыкальностью слова — короче говоря, с той внутренней свободой, с которой зрелый мастер может распорядиться всеми составляющими своего мастерства. Как известно, это «помолодение» М. Бажана отнюдь не было исключением: аналогичные явления мы видели в позднем творчестве М. Рыльского (знаменитое «третье цветение»), Н. Асеева, Л. Мартынова, Л. Первомайского, — закономерный живейший отклик поэзии на общественные перемены конца 50-х годов.
Но две грани все же есть.
«Четыре рассказа о надежде», обозначенные автором как вариации на тему Р.-М. Рильке, — цикл философских притч о неугасимости человеческой надежды в колоссальных столкновениях гуманности и антигуманности, коими так насыщен XX век. (Через несколько лет после «Вариаций», в 1974 году, в Киеве вышел и довольно объемистый томик австрийского поэта — свыше 130 стихотворений — в украинских переводах М. Бажана). В кратком вступительном слове к циклу автор объяснил, что сюжет для первой вариации, кое-что в нем изменив, он взял из «украинской» новеллы Рильке из его прозаических «Историй о боге». Австрийский поэт, как известно, дважды путешествовал по России, посетив во второй свой приезд и Украину. Обе поездки нашли отражение в его творчестве. Сюжет первой вариации М. Бажана (собственно, единственной в цикле вышитой по канве Рильке) — появление в крестьянской хате старого кобзаря, которого ее обитатели, оглушенные и придавленные своей бедой, принимают за бога, — определил главный, повторяющийся мотив остальных вариаций, сюжеты которых уже полностью принадлежат современному поэту. Тема поисков человеком жизнеутверждающей надежды, писал М. Бажан, «является лейтмотивом… новеллы о старом кобзаре, и мне захотелось отстранить от нее те религиозные, богоискательские обертоны, которые придал ей поэт. Если высокое существо человека условно и называть „божественностью“, то она — только в человеческом, в высшей мере человеческом, в человеческой общности коллектива, класса, народа».[21]
Чуткое ухо услышит в этих вариациях перекличку не только с Рильке, но и с некоторыми современными писателями и художниками Запада. Пазолини, Камю, Бёлль, Антониони, Сартр — это они своими трудными вопросами к нынешнему человечеству и еще более сложными ответами на них дали поэту мыслительный материал для раздумий и полемики. К ободряющей мысли о надежде — если не для себя, то для других, народа, нации — в тягчайших личных или исторических испытаниях приходят украинский крестьянин, грузинский художник Нико Пиросмани, немецкий обыватель 1945 года, недавний воин Гитлера, творивший зло и пожавший расплату, вдова сицилийского коммуниста, убитого наймитами реакции. По крайней мере, две из этих вариаций — Вторая и Третья — написаны блистательно. Прочтите эти мерные, просторные строфы, повествующие о том, как к умирающему Пиросмани приходят его последняя надежда и ободрение в виде пышных, красочных даров его земли, или сцену, которая поистине потрясает, — появление полуживого узника, только что освобожденного из фашистского лагеря смерти, который говорит поверженному солдату, слуге своих недавних мучителей: «…Не ты мне — я тебе принес глоток воды, глоток воды — один глоток надежды…»
М. Бажан в этих «рассказах» необычайно щедр на детали не только предметные, но и глубинно-психологические. И все же порой думаешь об определенных излишествах такой детализации и особенно — нагнетания болезненно-экстатических интонаций и «воспаленной», «спазматической» образности (Четвертая вариация), напоминающей стилистику таких юношеских вещей, как «Гетто в Умани» или «Трилогия страстей».
В отличие от «Четырех рассказов о надежде» стихотворения, вошедшие в сборник «Уманские встречи» (1972), явно продолжали борозду, проложенную лучшими страницами поэмы о Кирове и стихов о Мицкевиче. В сравнении с «рассказами о надежде» эти новеллы могут показаться вещами попроще, не столь изощренными метафорически и сюжетно и уж совсем лишенными строфической элегантности некоторых произведений из предшествующего цикла (Вторая вариация, например, выдержана в строфах, отдаленно напоминающих хорошо знакомое М. Бажану грузинское шаири — четыре стиха, объединенные одной рифмой, женской, мужской или дактилической; в Третьей — вольная и почти немыслимая по щедрому изобилию рифмовка; вот схема одного лишь стихового — целостного! — отрезка: аба-бб-аа-ба-бб-аба-бба). Во «Встречах» этого почти нет (хотя вспомним, к примеру, начало «Богов Эллады»), но ведь и тема, и материал требовали доверительности, полной жизненной достоверности, чуждой всяким особым усложнениям стихового строя. И действительно, воспоминания поэта о своей юности, которая пришлась на годы революции и гражданской войны, получились полнозвучными, искренними и вместе с тем четко прорисованными по мысли. Почти каждая из этих новелл имеет свой характерный поэтический лик, общий образ. Тут и «Боги Эллады», по колориту чем-то напоминающие наш ранний «цветастый» эпос о лихой вольнице гражданской войны, однако имеющие совсем новое, подсказанное опытом современности, смысловое развитие и завершение. И «Соль» — невыдуманный и довольно «экзотический» по тем временам рассказ на ту же тему — революция и культура. (Не вымышлен, кстати, и конармейский комиссар Аникин, чрезвычайно симпатичное для молодого М. Бажана лицо, — им был Г. Иванушкин, впоследствии работавший, до 1937 года, директором библиотеки Академии наук в Киеве.) И способен глубоко тронуть «Дождевой прелюд»: сумрачные дни деникинщины, подполье, любовь, душевное вызревание, чистота молодых сердец — и невеселый, в общем, финал личных судеб, относящийся уже к послевоенным временам. История не скупилась на трагические жертвы и утраты для людей поколения, о котором писал и к которому принадлежал сам поэт.
И все же побеждало другое — героический пафос времени, молодость автора и его сверстников, вера в будущее и увлеченная работа для него. Поэтому так хорошо слышна в этих стихах та музыка, которая звучала вокруг для тогдашнего уманского школьника, он же студиец театра Курбаса:
Радость, как яблоко раннее, нежно держу на ладони я,
душу пронзает, не раня ее, первым рассветом гармония.
(«Соль»)
Вчитываясь в стихи, да и во все литературные работы позднего М. Бажана, думаешь, кроме всего прочего, о долголетии его интеллектуальной мощи. Один из первых, можно сказать, умов украинской советской литературы, он и на восьмом десятке лет сохранил остроту поэтической мысли, свежесть чувства, артистизм и подвижность образных ассоциаций. Сборник «Знаки» (по-украински: «Карби»), удостоенный Ленинской премии 1981 года, подтверждает это с достаточной доказательностью.
Цикл «Ночные концерты» — основной раздел книги — примечателен оригинальными и смелыми попытками воссоздания (вернее, «пересоздания») мира музыкальных образов средствами словесного искусства, пусть по-своему ограниченными в сравнении с магическим, ярко эмоциональным языком музыки. Еще в 1924 году А. В. Луначарский, касаясь этой проблемы в статье «О поэзии как искусстве тональном», писал, что литература знает некоторые «абсолютно классические» образцы такого «субъективно-поэтического перевода музыки на язык поэзии» (назывались, в частности, новеллы «Флорентийские ночи» Г. Гейне, «Музыкальные страдания Иоганна Крейслера, капельмейстера», «Дон Жуан», «Кавалер Глюк» Э.-Т.-А. Гофмана). Правда, указывал автор, «гораздо менее таких произведений, в которых это делалось бы в стихотворной форме, и при этом форме, хранящей своеобразные отзвуки самих ритмов, самих мелодий, которые звучали в музыкальном произведении».[22]
Стихи в «Ночных концертах» — именно такого рода, с теми, конечно, оговорками, что они, говоря словами того же автора, не слепок, а скорее эхо «изображаемой» музыки и что любые музыкальные «парафразы» здесь вообще существуют в контексте активного лирического самовыражения автора — его впечатлений, раздумий, оценок, а подчас даже автобиографических вводов или отступлений. Можно, правда, отметить в этом отношении определенные (и очень идущие на пользу всему целому) структурные различия между отдельными «концертами». Если «Криница Леонтовича» — довольно обобщенная характеристика несравненных, во многом от фольклора идущих, «серебряных» звучаний музыки этого украинского композитора, то «Бразилиана Вила Лобоса» — как бы дополняющая творчество большого мастера, еще одна музыкальная драма, передающая накал его яростно конфликтующих тем, а «Седьмая симфония Шостаковича» — взволнованный рассказ о том, как слушалась, как переживалась эта эпохальная музыка в недавно освобожденной от врага, разрушенной украинской столице.
В «Ночных концертах» поэт, как встарь, блеснул щедростью фантазии, виртуозностью оркестровки стиха в сочетании с его пластической изобразительностью:
Как спазмами, скручены, обглоданы, словно канцером,
Кактусы, что закованы в колюче зеленые панцири,
Бредут по холмам, как убийцы…
Сравнительно новое в поэтике М. Бажана — своевольные, резкие, подчас умышленно затрудненные ритмические переходы в пределах одного стихотворения, обусловленные, как правило, изменениями смысловой и интонационной ситуации. Но дело, конечно, не в этом внешнем мастерстве: Бажан в своих «Ночных концертах» прежде всего тонкий психолог и философ. Идея живительной, бессмертной народности искусства, пламенеющая в строках «Криницы Леонтовича» (а по-своему, через трагические надломы человеческой судьбы, и в «Голосе Эдит Пиаф»), идея его социальной действенности, исторического пророчества («Седьмая симфония», «Бразилиана»), идея страстно желаемой победы человечности, света, добра над черной косматостью зла и хаоса — все это дано тут масштабно, выпукло, с той яркой неожиданностью многих решений, которая и вносит в стихи дух поэтической новизны, больше того — открытия. Благотворная сила музыки, как и любого искусства, проникнутого гуманистическими идеалами, противостоит, по М. Бажану, силам хаоса, энтропии, распада, всяческих «ночных» стихий (см., к примеру, «Ночь на Ивана Купала», «Неоконченная симфония Шуберта»), объединяя и возвышая людские души. «О, музыки благословенной соборность!» — недаром этим восклицанием завершается весь цикл, о котором идет речь.
Как и раньше, М. Бажан в свои поздние годы остается мастером публицистического стиха. Сказывалось чувство давно воспитанного в себе долга: он просто не может промолчать, что бы ни случилось «во дни торжеств и бед народных». Помнится, он должен был выступать в Москве 28 марта 1968 года на торжественном вечере, посвященном 100-летию со дня рождения А. М. Горького, подготовил текст своей речи. Но утром радио передало скорбную весть о гибели Ю. Гагарина, — а вечером поэт уже читал в Большом театре только что написанную им «Песню о Соколе». По неотложным запросам дня были созданы такие стихи, как «Именем человека и народа», «В музее Ленина», «Воспоминание о Димитрове», «Над книгою работ», «Его глаза», «Памятник Лесе Украинке в Саскатуне».
А одновременно — удивительное позднее цветение его лирики, не то чтобы интимной в обычном смысле, но, во всяком случае, очень личной. Личной с таким весомым художественным содержанием, что она становится «общёе», чем иные стихи на самые широкие темы.
Эти последние медитации и доверительные сердечные признания как бы дорисовывают портрет М. Бажана, которого кое-кто привык считать рационалистом, пусть и не совсем холодным, но все же малодоступным для шепотов сердца, лирики тонких личных переживаний. Коррекцию, которую вносит в подобные мнения поздняя лирика поэта, можно считать несомненной.
Есть, конечно, и здесь свои стилистические полюсы. Скажем, стихотворения типа «Луг осенен благословеньем снега…» или «Чебрец и вереск, мшистые холмы…», речь о которых впереди, — и «Вглядись в себя поглубже…» Кто еще из поэтов так писал о «малом космосе», который живет под черепом человека, о его вечном движении и неустанной работе:
С космическими сферами так схожи,
Два полушарья силу обрели.
Что это? Сгусток плазмы или, может,
Модель Вселенной, копия Земли?..
…Бег импульсов, биенье чутких тканей.
Механика сознания строга.
Курцшлюз[23]… В коротком этом замыканье
Трепещет мысли вольтова дуга.
И кто кончал подобные, казалось бы, насквозь «сциентические» (научные), даже «технизированные» стихи таким горьким, трагическим восклицанием:
Волнистый трепет корок и подкорок,
Сложнейших шифров глубина и высь.
Но ты еще внимательней вглядись
В себя.
А что же дальше?
Бедный Йорик!..
Пожалуй, не требуется доказывать, что это не выкрик отчаяния, а скорее голос протеста, протеста сильного, деятельного человека, вынужденного подчиняться неотвратимой конечности человеческого существования… Подобно тому, как вырвался этот протест в известных строках А. Фета (в послании «А. Л. Бржеской»):
«А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет, уходя».
Только высказал это М. Бажан как поэт XX века и по форме, и по содержанию иначе: новая мера знания о возможностях человека — и еще большая, может быть, сила непримиримости ко всему жестокому и неразумному, в том числе и к смерти.
«Осеннюю» лирику М. Бажана хочется назвать и лирикой сердечных итогов. Это раздумья и всплески чувств пожилого человека в те моменты, когда он остается один на один с прожитыми годами, с памятью о близких людях, а говоря еще шире — со всей витальной силой и красотой самой жизни, в каких бы малых знаках она ни проявлялась. Прозрачно-элегические тона непредумышленно подчеркивают проникновенную человечность этих стихов.
Самые простые и обычные проявления жизни — «благословенье снега», легшее на ближний луг, легкие «фарфоровые звоночки» ландышей, торжественное молчание зимнего леса, чебрец и вереск, пробудившие воспоминание о давнем и дальнем, — становятся теперь знаками, полными особого смысла. И видятся они теперь в спокойном, даже ласковом освещении, без той почти экстатической напряженности и гиперболизации, с которыми обычно отражались вещи в стихах молодого М. Бажана. Невольно ощущаешь некую растроганность, когда читаешь, как суровый, чеканный автор «Смерти Гамлета» может говорить о себе в такие созерцательные минуты: «Я сам, как тот кристаллик невесомый, в ладонях благодатных таю вдруг». Никогда раньше лирического героя этого поэта нельзя было представить таким душевно растворенным в благости родного пейзажа, под каким-нибудь пурпурным снегирем…
И все же пейзажная, предметная живопись подчас и теперь бывает пронизана у него острой мыслью. Вот философский, по существу, сюжет с тех же лугов под Кончей Озерной, где помещается его загородный домик: минутная жуть, охватывающая человека в пустынных вечерних просторах («Кто, не боясь угроз, один пересечет безвременье, беззвучье, бездорожье, где словно крика ждет молчание болот?»), — и спасительный свет одинокой лампочки вдалеке, предстающей как символ той доброй, гуманной человеческой работы, которая может преодолеть зло любой тьмы и пустоты. Образы стихотворения расширяются до значений почти глобальных («То луг иль целый мир? То лампа иль заря?»).
В лирических рефлексиях поэта, о которых идет речь, немало возрастной горечи и печали. Но и в этих размышлениях видим личность мужественную и жизнелюбивую, сотнями нитей связанную с людьми и их делами. Связующей и ободряющей силой здесь выступает память, отношение к которой у М. Бажана прямо-таки страстное, — только она не позволяет сказать о прожитой жизни: «Ужель приснилось? Померещилось? Почудилось? Теперь истаяло? Зачахло? Улетучилось?» («В себе самом, как в келье затхлой замыкаться…»). Отсюда — неумолчный клич к «толпам воспоминаний», то есть к людям и к морю жизни:
О толпы памяти, ломитесь в грудь мою!
О очи памяти, как трепетен ваш свет —
Он озарит на миг всё то, на чем стою,—
И морок росстаней и междуречий бред.
О память, за которую плачу,
О путь назад на вспышки глаз и слов.
Ослепну я, но лица различу!
(«За шагом шаг»)
«Толпам воспоминаний» было недостаточно стихов — они перешли и в мемуарную прозу поэта. В его последней прижизненной книге мемуарных и литературно-критических очерков «Думы и воспоминания» (1982) — эссе о Ю. Яновском, А. Довженко, Л. Курбасе, С. Чиковани, В. Василевской, Н. Тихонове, других современниках. Некоторые из этих портретных очерков могут быть названы маленькими повестями, блестящими образцами поэтической, емкой и точной прозы.
При всех эволюционных сдвигах, в иные времена очень значительных (сравним, к примеру, «Разрыв-траву» с «Числом», его — с «Бессмертием», а эту поэму — с «Богами Эллады»), М. Бажан как поэтическая индивидуальность оставался самим собою: поступь его стиха, характер образности не спутаешь ни с чьими другими.
О некоторых константах этой индивидуальности и следует сказать в заключение. Не столько о художественных особенностях, сколько о характерности, своеобразии самого мироощущения, воплощенного в конкретных явлениях, признаках стиля.
«Блестят сталагмиты алоэ. Кольчуга могучего лавра. Лиловый дымок маттиолы. Настурций узорная медь» — так выписывал молодой М. Бажан детали обыкновенного садового пейзажа, и такой осязательной вещественности, такой гиперболической словесной пластики, действительно, украинский стих до него не знал. Со временем этот изобразительный форс-мажор станет более уравновешенным и умеренным, но острое ощущение материальности мира и любовь к «твердому», объемному предметному образу останутся постоянной приметой его поэзии — будет ли он писать пейзаж («Как турье стадо киевские кручи На водопой сползали вниз к реке»[24]) или портрет человека, в данном случае окрашенный негативной эмоцией («Жесткий усик над губою Рыжим ежиком торчит, Око пулею стальною Собеседника сверлит» [25]), или передает поэзию науки и «естество» ее предмета (о нефти — «кровь геологии, смолы, веками согретые, сало, засосанное в литосферу, процеженный недрами жир»[26]), или изображает вулканический творческий акт художника Возрождения:
Злое кипенье магмы, изверженье породы,
Дикого камня рычанье, мрамора белый ожог,
Тяжкий выдох вулкана, земли могучие роды,—
Мастер стальным зубилом тупую глыбу рассек.
(«Перед статуями Микеланджело»)
Конечно, психологически это очень индивидуальное восприятие мира. Но отражается в нем и вполне осознанный эстетический принцип, с молодых лет свойственный М. Бажану, — тяготение к «грубой», осязаемой, динамичной материи бытия, отрицающее «голубой туман» всякого надземного эстетства. Еще в 1927 году, разбираясь в различных течениях мирового искусства, М. Бажан выдвигал свое кредо «революционного материализма» в поэзии. «Не созерцать, не верить вещи на слово, глубже познавать вещь, хоть абсолютно познать ее нельзя. Хорошо видеть вещи, перебирать их и осязать — отличаться от импрессионистов. Осязать вещи материальные и объективные — отличаться от экспрессионистов. Не созерцать, не фотографировать их — отличаться от натуралистов. Быть революционным материалистом».[27] Обратим внимание, что поэт обосновывает свои взгляды, находясь как бы на территории изобразительных искусств, — «зрительный ряд» у него будет почти постоянно преобладать, даже в стихах о музыке. Изображать жизнь и выражать себя «весомо, грубо, зримо», вопреки поэзии каких-нибудь «чарующих снов» вгрызаться, вдалбливаться и в «поэзию числа» — это было по нем, в этом молодой Бажан ощущал свое побратимство с Маяковским, а общая романтичность миро-видения только многократно усиливала и расцвечивала образное воплощение этой склонности.
В нашей поэзии (не только украинской) он — один из крупнейших мастеров, принесших с собой вкус к предметности, к образу Вещи и Плоти, увиденной не только традиционно возвышенным взором художника, но и осведомленным глазом ученого или инженера, вдумчивого специалиста или организатора.
Но речь идет не просто о любви к густому, плотному, пластичному материальному образу (тем более что он для автора не самоцель, в нем всегда — крепкий сок мысли, идеи). М. Бажану, видимо, более всего по душе материя организованная, преображенная или преображаемая разумными, творческими усилиями человека. Отсюда особое влечение к зодчеству и скульптуре, общее архитектурное обличив, выстроенность и монументальность его поэзии, порой переходящие (и не только в молодые годы) в барочное изобилие напряженных, сложных образов. В критике справедливо отмечалось, что зодчество, отвечая индивидуально-психологическим склонностям поэта, близко ему и тем еще, что в нем особенно зримо опредмечиваются творческая сила, разум и воля человека — первостепенные для М. Бажана ценности не только в общей, философской, но и в интимнейшей эстетической плоскости.
Правда, все это относится, главным образом, к характеристике ранних этапов творчества поэта. В дальнейшем «вещная», «пластическая» доминанта не исчезает, но заметно смягчается, гармонизируется с другими составляющими его поэтики. Бывали даже моменты (к счастью, действительно отдельные), когда поэзия М. Бажана немало теряла в своей стилевой определенности, становясь слишком «общей» и потому вялой и холодноватой при всей свойственной ей патетике.
Художественное мышление поэта в 50–80-е годы уже трудно связывать только со скульптурой, архитектурой, живописью, с «массами, объемами, гранями», с монументальностью и картинностью. Во многих стихах из своих послевоенных книг он усиленно развивает, например, музыкальное начало, которое намечалось уже в некоторых образцах его ранней лирики («Элегия аттракционов», «Фокстрот»), — с тем, однако, существенным отличием, что музыка диссонансов, резких изломов сменяется тут устремленностью к гармонии, нелегко, разумеется, достигаемой: «драматичный» М. Бажан явно или потаенно всегда таким и оставался.
В стихах о Мицкевиче, стихах итальянских, «уманских», не говоря уже о «Ночных концертах» и прощальной, «осенней» лирике, музыкальный элемент часто выступает на первый план в качестве и тематического мотива, и самого способа его передачи. Вместе с тем надо видеть и его своеобразие. Всматриваясь в музыкальность М. Бажана, можно убедиться, что она по преимуществу имеет тот же картинно-изобразительный характер, что и его, скажем, скульптурность (яркие примеры — музыкальный образ Восьмого полка в «Богах Эллады», передача народной музыки и танца в «Бразилиане Вила Лобоса»), и в этом смысле существенно отличается от той интуитивной, полной внутренней выразительной силы музыкальности, которая свойственна, скажем, поэзии А. Блока или «Солнечным кларнетам» П. Тычины.
Если тенденцию к синтезу искусств считать одним из существенных признаков поэзии XX века, то М. Бажан — один из тех украинских поэтов, который наиболее полно воплотил ее в своем творчестве.
Кроме отмеченных здесь структурных и тематических пересечений с изобразительными искусствами и музыкой, близкородственным Бажану можно назвать также искусство кино, — разве не улавливаем последовательность движения киноглаза — кадр за кадром — по реалиям, скажем, вот этого отрывка из «Ночи Гофмана»:
По утлым ступеням, в провалы, в ямы, в тьму,
По утлым ступеням, по сходам огрузнелым,
По склонам гулким и обледенелым,
В сырую щель, в проклятую корчму,
В корчму без вывески, без клички, без прозванья,
Где бюргер бешеный — бродяг бездомный дух,
В корчму фантастов, возчиков и шлюх,
Позорных вдохновений и страданий…
В украинской поэзии лишь Павло Тычина может сравниться с М. Бажаном по этой внутренней близости к другим искусствам. Правда, в стихах Тычины проявляет себя, главным образом, одна из дружественных стихий — «дух музыки», но зато проявляет так, что некоторые его произведения становятся уникальными в своем роде образцами музыкальной поэзии.
Поэзия, даже самая «тихая», немыслима без внутренней страсти. У М. Бажана эта страсть — по преимуществу интеллектуальная, неотделимая от столь свойственной ему «жажды видения и познавания». Уже говорилось о склонности поэта к «образу идеи», к «драме идей» — с особой наглядностью это проявилось в полемических философско-психологических поэмах рубежа 20–30-х годов, но в более опосредованном виде она характерна и для многих произведений последующих времен (в качестве примеров можно назвать такие стихотворения, как «Гробница Тимура», «На карпатских взгорьях», «На шотландской дороге», «Разговор с другом», «Четыре рассказа о надежде», почти все «Ночные концерты» и немало другого). Поэт любит человека, озаренного вспышкой «разгадывающей» мысли. героя, к которому в кульминационные моменты его труда, борьбы, духовных исканий приходит высокая радость познания, ясного понимания действительности (вспомним Кирова в ночь перед боем, Мицкевича в морской буре, Оксану в финале поэмы «Полет сквозь бурю»). «Зоркостью лучатся глаза человека» (перевод двух строк из стихотворения «Строитель»), — для него это одно из самых гордых состояний человека, так же как событие или процесс, в котором «мечта закаляется волей, из хаоса форма встает» (там же), — один из самых любимых сюжетов в его «драмах идей». Рождение этой высшей зоркости, понимаемой в широком духовном и социальном плане, и кристаллизация хаоса в «форму», преимущественно в форму четкой, «впередсмотрящей» идеи, — действительно, стали организующим ядром многих внутренних сюжетов его стихотворений и поэм, от «Трилогии страстей» до таких стихов, как «Глаза» («Итальянские встречи») или «Лампочка вдалеке». Немало памятных страниц поэт посвятил и борьбе с иллюзиями, «испарениями» враждебной идеологии, «призраками» собственнического, мещанского мира — этот аспект его творчества общеизвестен. Говоря горьковскими словами, человек М. Бажана — «человек миропонимания», нового, социалистического отношения к жизни.
«Измерения поэзии Бажана крупномасштабны, — замечает его младший товарищ по перу Б. Олейник, — вровень с ними соответственно — и габариты составляющих образной системы. Стихия поэта — героический эпос, трагедийные переломы и сдвиги. Герои его — фигуры неординарные, и если они действуют в будничных ситуациях, то эти будни — не будничны в своей масштабности… Для них естественно оперировать широкими абстракциями, им и лексика подходит не привычно употребляемая, а торжественная, достойная той миссии, которую осуществляют они на исторической сцене. Это поэзия больших плоскостей и чисел, но она меня волнует не меньше, если не больше, чем музыка нежной интимной лирики».[28]
Бывало, хоть и не часто, что поэту не удавалось достигнуть органичного единства мысли и чувства, идеи и образа. Именно в таких случаях и возникала речь о его рационализме, который в известные периоды проявлялся, с одной стороны, в причудливо опредмеченных, аллегоризованных абстракциях, а с другой — в определенных уступках иллюстративности, чаще всего облаченной в различные риторические одежды. К чести поэта, он умел преодолевать свои слабости, умел прорываться сквозь будничное к праздничному, требующему больших сил души и фантазии. В его книгах последних десятилетий — от стихов о Мицкевиче до «Знаков» — ясно ощущается нарастание (вопреки возрасту!) яркого лирически-личного элемента, игра свежих поэтических красок, несомненное углубление психологизма. Даже подходя к восьмидесятилетнему рубежу, Микола Платонович Бажан не старился в своей поэзии…
Критика не раз писала о «живом огне культуры» в его творчестве, о глубине и многообразии гуманистической проблематики, всегда неотделимой у М. Бажана от проблематики социальной, о неизменной поверке деяний и чувств человека своего времени высокой и строгой этикой коммунистического жизнесозидания.
К этому можно добавить, что этика поэзии М. Бажана — этика, прежде всего, героическая. От «Песни бойца» (в первой книге) до «Песни о Соколе» (в последней) через его стихи проходит тема подвига, вдохновленного большой идеей. Подвига революционного, боевого, творческого, наконец, подвига духа. В произведениях со сложными духовными коллизиями у него тоже чаще всего побеждают, проходя сквозь нелегкие испытания, человеческое мужество, ясность цели, преданность подлинно гуманному, коммунистическому идеалу. «Я узнаю породу звездоносцев, породу нашу. Ясно узнаю», — говорит его Садовник о своем современнике, погибшем за дело революции. Эту «породу звездоносцев» Микола Бажан, оставаясь во всех своих стилевых перевоплощениях поэтом романтического склада, никогда не уставал славить, поэтически утверждать, одновременно предостерегая, указывая на встающие перед ней опасности и препоны. Тут — сердцевина его концепции человека, и этим определяется, в конечном счете, пафос его поэзии — то строгой и возвышенной, то яростно-полемичной, то сосредоточенно-раздумчивой, но всегда утверждающей неукротимое творческое дерзание, «жестокой мысли жажду»: «Не утоляй порыв, не бойся новых мер». Это пафос, всегда повелевающий поэту, как написано в его стихах о Н. Тихонове, искать человека:
Искать человека повсюду.
На дальних дорогах всесветных,
На горной тропинке за тучей
и в джунглях, среди духоты,
В кипении митингов гневных,
в мелькании дел повседневных,
На голос идти человечий,
на плач и на зов немоты.
Этими словами, обращенными к другу, Микола Бажан многое сказал и о самом себе, своей человечной и мудрой поэзии.
Леонид Новиченко
Борозды дорог засевает ветер,
лес умирающий скрючен и сер.
«А у меня на фуражке заря да буквы вот эти:
УССР».
Мечется осень чайкой над буками,
расшумелось поле золотым потопом.
«Гей, за эти четыре буквы
молодость сложил под Перекопом.
Не жалел я юности недаром —
вон какая звезда на челе!
И не стонет уже, не сочится пожарами
Украина в горячечной мгле.
За холмами кривобокими, дикими,
где горе туманами легло,
разбудили клинками и кликами
мое бедное, горевое село.
Дома матушка молится —
и чего же с войны не вернется сын?
Гей,
а брат у меня комсомолец,
а таких, как он, — по селам не один!»
Борозды дорог засевает ветер,
лес умирающий скрючен и сер.
«И у всех на фуражках заря
и четыре буквы вот эти:
Мы
молодая гвардия УССР».
В трауре
Площадь,
Улиц набрякли вены,
И стягом, как пламенем,
ветер полощет,
И слово на знамени — Ленин.
День
Упал —
В рамке черной.
Черный день.
Черный стяг.
Траурный марш, марш минорный
На улицах, на площадях.
Сердцем к сердцу, в строю непреклонном,
Плечом касаясь плеча,
Идет страна,
Коммуна,
Колонна,
Отчизна Ильича.
Нет! Он жив,
Не болел он, не умер!
Он в городе, он в селе!
В мильонах людей, в их порыве, их думе
Идет Ильич по земле.
Траурный стяг развертывай!
Холод печали лют.
Вождю страны,
Коммуны,
Когорты
Сегодня прощальный салют.
Брызнут лозунгами антенны,
Мир лозунгами зальют:
«Погасло
Сердце Ленина,
Ленину
Прощальный салют!»
Греми, мгновенье, скорбью горя,
Всем столетьям, народам всем:
21 января,
Без десяти семь.
Серое небо разодрано в клочья
Хмурых заводов сиренами!
Сегодня каждый рабочий
Салют отдает Ленину.
Вздымая свои знамена
И сердце скрепив свое,
Ленин встает миллионный,
Вождь и водитель встает!
Тому, чьего имени не знаю.
Ветер в дуброве скитается,
Птица рыдает, черна.
Тень человека шатается,
Темная, в жите видна.
В небе месяц бьется, натужась,
Как сжатые болью уста.
Стон людской, еле слышный, недужный,
Призраком в поле встал.
Вот этот стон, как тревога,
Вырос, во мраке укрыт,
А под конями дорога
Стонет степная, дрожит.
Мчатся тяжелые кони,
Кто-то во мраке кричит.
Шляхами рыщет погоня,
Ищет кого-то в ночи.
А тот рану сжимал руками,
Житом бежал, сколько мог.
Когда ж сердце застыло, как камень,
Он, поникнув, упал под стог.
Лунный, слепящий и жидкий,
Выглянул луч с высоты,
И загорелся на сивой свитке
Пятиугольник красной звезды.
В небе месяц мечется кречетом,
Страшен слепой его лик.
Умирал синеющим вечером
В родной степи большевик.
Спелые, как земляника,
Звезды зажглись в вышине.
Кто напряженно и дико
Вслушался в ночь на коне?
Тлели глаза, дики и пьяны,
Хмелен человек был и дик.
Голубая лента у него на жупане,
А на шапке черный шлык.
Из-под стога травами, житами
Стон раскатился на шлях.
Сразу понял атаман:
Человек умирает в полях.
Он чутко слушает стоны,
Он топчет жито ногой.
И вдруг это в тень под стогом
Взгляд упирает свой.
В злобе лицо каменеет.
Раненый весь на виду.
Что там на свитке алеет?
Кровь разглядел и звезду.
Ветер приник к изголовью,
Жаль человека ему.
Жито, омытое кровью,
В лунном струится дыму.
Смерть к человеку явилась,
Вот она — в жупане.
Спешилась, остановилась,
С ним она наедине.
Степью и кровью пахнуло,
Время споткнулось в тоске.
Лезвие страшно блеснуло
В пыльной и потной руке.
Шла за минутой минута,
Падала в спелую рожь.
В тело горячее круто
Врезался блещущий нож.
Ночь расцарапать бы стоном,
Криком бы грудь разодрать,—
Встретит он смерть непреклонным
Честь у него не отнять.
Сжаться бы, дрожью объятым,
Пасть на колени без сил,
Но не молил он пощады
И милости не просил.
Кровью, казалось, был вышит
В жите узор на века.
Атаман — нет, не слышит
Жалобы большевика.
То не средь белого снега
Рдеет костер золотой,
То на груди человека
Рана зияет звездой.
Пятиконечная рана
Вдруг под ножом расцвела,
А на востоке тумана
Дрогнула синяя мгла.
Окоем проступал неясно,
Таяли звезд следы,—
Но там не было более красной,
Чем на груди человека, звезды.
Ветром качнуло, как знамя,
Кровью омытую рожь.
Вытер бандит колосками
Свой окровавленный нож.
И повернулся к востоку,
Истово перекрестясь.
Сел на коня — и в дорогу,
Пыль под копытом взвилась.
Из топей шла ночь без границ,
И чернел чугун лиц.
В мозг вбит гвоздь дум:
«Когда же пойдем на последний штурм?»
В мозг вбит дум гвоздь,
И над окопом знамя взвилось —
Красный стяг, что дал Комсомол.
Не изменит стягу пятый полк.
Этот пятый полк, под пятой невзгод,
Вперед не идет и назад не идет.
«Уж неделю стоим вот так».
— «Сдержим ли натиск атак?»
В блиндаже спросил политком:
«Как нам быть с пятым полком?»
Кривился мукой стиснутый рот:
«Отразим ли удар химических рот?»
Тут, его жестом остановив,
Сказал, подтянувшись, старый начдив,
Командирам сказал и сказал бойцам:
«Не шлют респираторов нам.
Мы ими лишь тысячу можем снабдить,
А как с остальными людьми поступить?»
Закоченело сердце. Покрылось ледком.
Политком затих. Побледнел политком.
Начроты, склонившись, понуро встал,
Ломая твердые с синью уста:
«Красноармеец не может в измену впасть,
Он насмерть стоит в бою за Советскую власть.
Тысяча есть, значит, тысяча тут,
Фронт не сдавая, держит редут.
Кому респираторов недостает,
Тот в поле в атаку пусть грудью встает!
Скажу откровенно за роту мою:
Коль гибнуть, так гибнуть сподручней в бою».
В небе скребется черный рассвет,
Выпростал день костлявый хребет.
Не на небе солнце — солнце на полях,
То солнцем пылает красный флаг.
Сотни очей — как сотни ран,
Сотни сердец — как один барабан.
Не было слез и рыданий бойцов,
Только начдив склонил лицо.
Кровью полощет стяг за бугром.
Первым оставил окоп политком.
И там, где овраги врезаются в степь,
Развернули две тысячи свою цепь.
Харкнул газом навстречу баллон.
Остановился, дрогнул батальон.
Мысль по вискам ударила враз:
«Нас не спасет противогаз».
Полк бежал, прикрываясь горы горбом,
Сжимали руки грани бомб.
Две сотни шагов, один заряд.
Каплями крови горит заря.
Ползет отравный чад завес —
Яром — лез и полем — лез,
Сизым густым молоком
Над пятым навис полком.
С десяток шагов добежать не смогли,
С десяток шагов не смогли добежать.
Синим лицом к земле прилегли,
Впившись в нее ногтями, остались на ней лежать.
Окоп онемел, умолк, застыв.
Вырвал из сердца слова начдив:
«Красноармеец не может в измену впасть,
Он насмерть стоит в бою за Советскую власть.
Пусть тысячи лягут бойцов на полях —
Не пошатнется красный стяг,
Красный стяг, что дал Комсомол!..»
Не предал стяга пятый полк…
Бойцы выезжали, и лошади ржали
(В стремени нестройно сталь звенит),
А поле в терпкой дымке, а поле в дымке ржавой,
Слюна из конских губ — как травяная нить.
Дуброва зашумела над бойцами,
Подков печати на земле свежи,
Лязг сабель и ножен бряцанье
Слышны в ночной тиши.
И, на лбы надвигая папахи,
Глотали пыль и крепкий, сладкий дух.
Руки рабочие порохом пахнут,
От крови почернел засаленный кожух.
Ты понурился. Знаю я: в памяти дышат
Твои дети, жена твоя… Пусть!
Полюби же, боец, полюби же ты
В барабане семь медных пуль!
Бойцу ли спать, на страже стоя,
Чтоб взяли голою рукой?
Чего ж он будет стоить,
Боец такой?
Вы мстители теперь за них —
Так бей врага в упор!
За детей растерзанных,
Замученных сестер!
Гулом славы овеянный, бейся,
Гордый званьем суровым своим,
Гордый званьем красногвардейца
И знаменем боевым!
И если вражий услышишь выстрел
Винтовку, и на коня!
Глянь вперед и навстречу быстро
Погоняй!
Сквозь смерть и засады
Коня пускай!
Считай заряды,
Ран не считай!
Не бросай в ту пору
Безвестный путь,
Сердце пришпорив,
Патроны — на грудь!
В жесткой сече
Умри — не стой!
При каждой встрече
Встречаем бой!
Кто стал — убейте!
Приказ суров.
Кромсают ветер
Сотни клинков.
И мы — все сгорели в огне б
За черный уголь, за черный хлеб;
За черные руки рабочие
Мы дважды сгорели в огне б!
Рваное знамя. Написано: «ЧОН».
В тумане густом опустевший перрон.
И хлопало знамя, металось впотьмах,
и рельсы звенели на путях.
Струился в жилище, где ЧОНа наряд,
махры, керосина желтый чад,
штыки и винтовки звенели чуть свет —
тут спал караульный пикет.
Весь день прослушал стоны пуль
из части ЧОН семнадцатый патруль.
Теперь приказ: «Вам всем в резерв»,
но так натянут каждый нерв,
ведь знал про смерть, а вот про сон
забыл патруль отряда ЧОН.
Легла на нары копоть снов,
пылает мозг усталый вновь,
а ночь притихла, да не стих
тяжелый вывих в сердце их,
как в лихорадке, что ни миг,
дрожал, желтел огня язык.
И спали все — не спал никто,
шинель набросив и пальто.
Во тьме пришли одиннадцать часов,
и телефонный ударил зов.
Начальник встал и к трубке приник —
и замер сердца трепет, сердца крик.
В безвестность ручей минут утекал,
начальник слушал и вот — сказал:
«Для нас приказ из штаба есть,
чтоб не пятнали ЧОНа честь,—
иного смысла не найдешь
в депеше этой всё ж…»
Начальник поднялся, голос притих:
«Приказ про вас, товарищ Седых…»
А тот вперед ступил, качнулся и застыл —
и мрак в глазах и ужас был,
и уста помертвели, ожидая беду,
и двинулись слова, и гибли на ходу:
«Давно уже, время летит,
исчез Седых, разбойник и бандит,
хоть известить о нем еще б могла
от домов помещичьих зола…
Не раз я с вами хлеб жевал,
мешали вместе кровь и пот…
Ужель за то карает трибунал,
что был Седых — разбойник тот?»
В ответ никто не подымал очей,
и только ночь свой продолжала рейс.
Касалась ночь чернозема лон.
Вновь перезвоном позвал телефон.
И в лете сорвались сердца стремглав,
и командир услышал, трубку сняв:
«Штаб сообщил: сюда на всех парах
летит бронепоездом коварный враг…»
И голоса медь — посреди тишины:
«Мы станцию эту оставить должны.
Ее защитить нет у нас сил.
Итак, отступаем мы дальше в тыл…»
Подернулись тишью колючей сердца.
И кровь — из сердец, и пот — с лица…
Час первый проходит, минуты летят.
Себя к отступленью готовит отряд.
Желтеющим гноем упруго набряк
под балкою черною лампы чиряк.
И в корчах предсмертных угас керосин,
и кверху взлетела лишь дымная синь.
Ночь брызнула в окна — чернее, чем шлак,
и в комнату темень сквозь окна вошла…
Удары дверей… Убегающий шаг…
И лишь метнулось эхо во мрак.
Темень к полу прибили гвоздями огней.
И патруль разглядел, когда стало видней,
что распахнуты двери, а далее — темь,
и нет в углу Седых совсем.
«Он предал нас. Он сейчас у них,
неисправимый бандит Седых…»
Ничего не сказал патруль.
В поле ветер грустную вел игру.
В поле ветер выл и блуждал,
волосами туч и лесов играл.
Меж губами туч — месяца зуб,
и земля остыла, как черный труп.
Меж губами туч — месяца клюв.
Кто там ночью прошел, вздохнув?..
На небосводе, там, где восход,
сочится тумана холодный пот.
А человек спешит, не стоит,
несет в руках динамит.
На перекрестье трех дорог
туман ложился, касался ног.
Ребра сухие у поля видны —
то три дороги на три стороны.
И первый путь — он манит взгляд,
ведь первый путь ведет назад.
А путь второй — как острый штык,
он лишь вперед вести привык.
Путь третий как темная вился коса,
терялся он в дебрях, в черных лесах.
Три дороги ведут в три стороны бег —
но путь другой избрал человек.
Туман шевелился, стелился мхом,
и с ветром шел человек вдвоем,
и ветер забился, застрял в проводах —
и обрубили рельсы шлях.
Если в туман гордорослый вплетает ветер крик,
что же тому удивляться,
что кто-то к рельсам приник?
Что ж не послушать: железо гудит —
поезд летит, поезд летит?
Если мгновенья летят, как дым,
как же не верить грустным, живым
песням, что провод над степью поет,
плачет навзрыд, несет — навзлет?
Летели в ночи, клокотали в ночи
минут ключи и дум ключи.
Ох, если б вырвать ветер смог
из сердца кровь и боль тревог!
Вдруг дрогнули рельсы в тумане ночном,
звук новый возник, словно дальний гром,
и он отдавался и шел по земле,
и рельсы вдали скрежетали во мгле.
Человек же прислушался, уразумев,
какой это рельсы выводят напев:
«Гремит паровоз, трясется шлях,
словно птах на железных полях».
Еще сильнее, четче еще
звук тронул клавиши шпал,
и словно гремящий могучий вал
ударил, стальной заиграл хорал…
Под поездом мосты звенят,
грохочет угрожающе броня,
рукою машинисту не унять
безумный бег сурового коня.
Вдоль панцирной груди струится ночь,
поля горбато отходят прочь,
а поезд и ветер — им невмочь
копытами тьму толочь.
Колеса — по насыпи, бьют в плечо,
стуком железным по рельсам течет.
С его дороги кто еще,
струхнув, не утечет?
И там, где легла сто седьмая верста,
взошел кто-то темный на насыпь и встал,
шурупом воли зажал уста,
а грохот в полях вырастал…
Утро. Светает. Вверх посмотри:
розовые в облаках косари,
косы вонзили под корни зари,
звезды в лазурные травы легли…
Был день, как кристалл, весь он — синь и роса.
Молоком наливались посевы овса,
чабанов раздавались вдали голоса,
как прозрачные, паутинные волоса…
Степью струилась по ниве ржаной
стежка в пыли золотой.
Семнадцатая стража шла тропой,
была она той самой — иль не той,
ведь след, что оставлен росою ночной,
с лиц ветер сметал степной.
След, ветер, сметаешь ты, мчишь,
а кто тебе скажет: «Уйди ж,
коль сердце щемяще пьянишь,
пьешь небо и ясную тишь?»
И шел командир, ощущал под ребром
сердце, что стянуто мертвым узлом,
ведь сердце его — не железо на слом
да и не гнилой бурелом.
И шел отряд и вышел на холмы,—
виднелись рельсы, две каймы,
все глянули вперед. По нивам час ходьбы…
И сердце встало на дыбы.
Рельсы на путях, слетевших вниз,
паровоз, сдыхая, перегрыз,
и рычаг, достать желавший высь,
вдруг рукою черною повис…
Не мчать паровозу в провалах ночных
и мимо оврагов и ширей степных,
ему не трясти громом залпов своих
асфальт площадей городских.
Посмотрел командир. Ничего не сказал.
Обернулся. Пошел назад.
Оземь стукнула нога
туга.
Пыль на жито, светла,
легла.
Под подошвами тяжкими патруля
гудит, вся в шрамах, земля,
а дума — сердце веселя:
«Ой скорей бы, ой скорей бы за поля
весть летела, успокоить ведь могла б
встревоженный революционный штаб…»
И шел патруль сквозь поле напролом.
Прошел патруль и скрылся за холмом.
Прошел патруль, осталась степь одна,
и стихнул дальний шум, настала тишина.
Не вскрикнет паровоз, который мертв и пуст,—
лишь листьями шумит колючий, жесткий куст,
и, до земли склонясь, прикрыла ветка свет
в местах, где след шагов и крови след.
Листва густая падает, блестит,
и сыплется из насыпи песок,
и шепотом тихонько шелестит
бумажный, синий, порванный листок.
Листки «Свидетельства» червонного бойца —
Звезда-печать поставлена на них;
их ЧОН вручал стоявшим до конца,
и эти вот — товарищу Седых.
Всё гаснет на полях в минуты те,
когда вечерняя ложится тень,
кустарник лишь трепещет в темноте,
звон рельсов, шум эстакад
и четкий телеграфный код.
Тот цокот боевых коней уже далек.
Каменья в пыль, а сердце в кровь стоптавши,
И я прошел, как все на свете, там же —
Следами стоптанных дорог.
Следами стоптанных дорог
Прошел и я, отставший и усталый,
И встретил на распутье, запоздалый,
Межвременье распутиц и морок.
Межвременье распутиц и морок
Я полюбить хотел и полюбить не смог —
Златая смурь и бабья дурь к тому ж оно.
Так бьется в разума не сдавшийся порог
Неугомонных дум моих поток.
Густою кровью сердце перегружено.
Как древний перстень — месяц-белозор,
А облака — как сновидений стаи.
И вижу я: нисходит, замирая,
Языческая ночь на черный бор.
Дым полуночных жертв плывет в простор,
Немым богам жрецы несут, вздыхая,
Сыры и мед — дары родного края,
Торжественно ввергая их в костер.
Языческая ночь таит обман.
С озер струится призрачный туман,
И папоротник вспыхнул на полянке.
И — на омытый росами майдан —
Выходит юный хоровод древлян…
О, славные славянские веснянки!
Тень под глазами от ресниц синее,
И поцелуем грудь обожжена.
А он в седле. И, жаркой гривой вея,
Конь ускакал. Любовница — одна.
Вдали дымят пространства перед нею,
Но вот и пыль уже едва видна.
Настанет время, — в сумерках темнея,
Домой ребенка принесет она.
Проплачет он недолго в доме том,
В саду взойдут над свежим бугорком
Любви цветок и мята молодая…
Она ж с мотыгой и серпом
Уйдет в поля, в ночи и днем
Не зная, от кого, но вести ожидая.
Сырая ночь земли, тумана, трясовицы,
Как колдовской цветок, раскрылась и цветет,
И, сброшенна с небес в песок, на дно криницы,
Звезда, как рыба, плавниками бьет.
Дух мяты, ветлы долиною струится
И пышно по-над травами плывет
Стенанье самки, что во сне томится,
Чье целомудрие — как скорби гнет.
Где в сумерках пустынных котловин,
Набухший влагой, тяжестью кровин,
Цветок тирлич потайно расцветает,—
Качнув камыш, причалил тихо челн,
И голос девы, тяжкой страсти полн,
Чутьем ночей звенит и улетает.
Пред полночью земля затосковала…
Тень ездока шатается в реке…
Конь, вздрогнув, стал. И пена засверкала,
Вскипая, на чеканном ремешке.
Измучен конь. Но всё ж ездок усталый
Упрямо наклоняется к луке…
Поводья, обведенные кораллом,
Казак зажал в натруженной руке.
Кривою пляской сумеречных чар,
Плетя узор, пылая, как пожар,
Над лесом поднялось девичье пенье…
Сошел казак. И заплутал во мгле,
Где в дивной тишине проходят по земле
Великолепные немые тени.
Кончается ночей прохладных половина,
И круглых звезд дозрел богатый урожай,
В чарованных лесах ты, дева, ожидай
Себе могучего и радостного сына.
Как кубок пенистый, пролился через край
Густых и влажных слов тяжелый запах винный,
Порвала на груди своих монист рубины
И гостю пришлому докинула розмай[29].
Отдала всю любовь, когда померкнул свод,
Упав на мураву и чресла раскрывая.
Впивая яростно росу и горький пот.
Потом приподнялась. Пошла в туман. И вот
Покорный отзвук шлет вослед, мерцая,
Прощальный тихий клич и дальний рокот вод.
Осенний путь, сырая мгла кудлата,
И в тишине скрипит понурый старый дуб,
И листья дня, увядшие заплаты,
По крышам стелются ободранных халуп;
Мы близ села присели в час заката
На граб поваленный, он был и гол, и груб…
И скорбь везде, и скорбь я вижу ту ж
У серых ям, покрытых рябью луж.
В полях туманных бился день в тревоге,
Была тоска, хоть душу прострели,
Сжимала грудь. И шли мы по дороге
Среди пустынной, сумрачной земли.
Воз тарахтел, и путь лежал пологий,
Вспухал туман в полях забытой конопли.
И ветра шум кругом, и шелесты кругом —
На пустоши полей и на холме лесном…
Откуда ветра нищенские речи,
Откуда прилетели к нам они?
И гасит тусклый и холодный вечер
Надежд еще горящие огни.
Мечты моей опущенные плечи,
На вас печаль и горести одни…
Ныряет раскрыленно с вышины
Суровый ветер отзвуком войны.
Он боевой мне слышится трубою,—
И шаг бойцов я вижу в дальний день,
То гул и шум ветров проносят надо мною
Оруженосную годов недавних тень.
Души тревогу не унять покою
Близ этих тихих деревень,
Как только вспомню я и вижу эту высь,
Где струи дыма с вихрями сплелись.
То — дым боев, жестокий дым пожарищ,
Когда гудела степь приливами атак,
Когда о ребра сердцем сильно ты ударишь
И сердце бьется верно, как товарищ,
Что слова «страх» не может знать никак.
И ты идешь, а сгусток сердца — он
Восторгом так набит, как порохом патрон.
И вот теперь лишь ветер мчит, качая
На сердце поросли тех перезревших мук,
Да в далях стелется и тянется без края
Разомкнутый путей тяжелых круг.
Иду, иду, а вроде бы не чаю,
Что мгла сырая застилает луг,
Что на полях голодных так горька
Пустая осень, голая тоска.
Нужна ли боль моих чуть видных ранок,
Ничтожная усталость и надлом?
Я брежу: конь подходит спозаранок
Ко мне с военным, с боевым седлом,
И дерзновенный стяг лихих тачанок
Багрянцем ясным реет за бугром.
Стереть не может ветер вечный след
Тех незабвенных, вдохновенных лет.
Я твердо знаю: не стереть, поверьте,
След этих лет, проведенных в бою.
Великих лет походов, битв и смерти
В сердцах людских сотрешь ли колею?
На лицах старых воинов теперь те
Следы благоговейно узнаю.
А каждый след — ожог ли, рана, шрам —
Зарубка давних подвигов и драм.
Дивлюсь: на лицах мужественных где-то
Я вижу трепет, губ тревожный взмах…
Еще таится зарево рассвета
В глубоких их, всевидящих глазах.
Особая на лбах склоненных мета —
Тот трепет бьется, словно крылья птах,
О, знаю я: не каждому в пути
Тот трепет, словно знамя, пронести.
Дороги не звенят, и вдаль уже умчали
Коней летящих, дерзких табуны,
А я отстал, меня не подождали,
Теперь попробуй вымчи, догони
И прикажи, чтоб грустно не молчали
Тут нивы, что дождем окроплены!
Нет, то прошло, в пути лишь брезжит свет
Былых боев, пожаров и побед.
Лежит туман. Кричат сурово луни
В нахмуренных полях, где меркнет свет.
Веревкою свяжи оборванные струны,
Сдави петлею боль, ненужный этот бред.
На знамени твоем, на знамени Коммуны
Нет слов неверья, слов бессилья — нет!
Огни в степях цветут. Туман — по грудь.
Огни вдали. Счастливый дальний путь.
Пускай слова мои изодраны и смяты,
Иных не подыскал я слов.
В год революции девятый
Лишь так, лишь только про любовь.
И мукою зрачки разъяты,
И разошелся рта кровавый шов.
По той любовной тропочке треклятой,
Терпя и спотыкаясь, я прошел.
Судьба нас развела лукаво,
Недолго сном мы бредили одним.
Путем разорванным своим
Идешь ты влево, я — направо.
И встанет маревом несбывшегося дым
Над половодьем молодым.
Завеяны огни чужих, безвестных станций,
Придушен вдалеке привет огня,—
То безотрадный путь моей любви и странствий,
То путь, не пройденный и для меня.
Мы ночью побредем, мечтая, как в романсе,
Но будем знать лишь я и ты,
Что захлебнемся лихорадкой в трансе,
Что лихорадочны мечты.
Как пыль, спадут к ногам пути
Мечтания. Но на пути,
Как радость, встречу я тревоги,—
Тебя, увядшую в бреду.
Так я в любви моей пройду
Неисходимую дорогу.
Коль сердце на корню расшатано,
Что я скажу родной моей?
Со всех углов душа заплатана,
И золотая пыль на ней.
Но не раскрыта и не читана
Связь темная моя с тобой,
Чудовищно легко таит она
В себе свой свиток дорогой.
И тронуть ты его не смей!
Нетронутый и нераскрытый,
Пусть смысл в себе самом таит он,
К чему он, смысл, тебе и ей?
Печальных птиц вечерний перелет,
Сгущая тень, исчезнет за полями,
И пятна поползут, чуть-чуть дымясь углами,
По теплым мхам кудрящихся болот.
Гроздь розовая зорь раскинется над нами,
Как сладкий и давно созревший плод.
Как незаметен нежный переход
К ночам, что нас соединяют с днями.
Устали дни. Как лишний эпизод,
Забыты легкие места банальной драмы:
Эстрада и панель, мансарда и фокстрот,
Чужих, неполных наслаждений ход.
Так неужели сладко вечерами
Нам целомудрие не расцветет?
Ночь, как из петли, черна и стынет вся,
Рвет пуповину с днем.
И луч корявый на булыгах не сдвинется
Желтым, трухлявым пнем.
Гнойная сутемь сочится, как веред,
В ямы влипая, течет,
Забьется в конвульсиях и помертвеет,
Вцепившись в каменное плечо.
Пятится ветер. Шарахнувшись, ловится
В цепкие когти ракит
И, задохнувшись на миг, захрипит,
Точно в горле сухом сукровица.
И закатит фонарные бельма очей,
И забудется тьма на минутку,
И ударят тоскливо тогда в проститутку
Пузыри ее вялых грудей.
И, захмелев, завопит опрометчиво
Хриплый, как шлюха, звон.
Только ветер клекочет и мечется
Мимо грязных окон.
Только тени ползут, переменчивы,
Почки-фонари не просвечивают мрак.
Только тихие всхлипы женщины
Да чей-то ускоренный шаг.
И там, где фонарное марево
Оплело повителью пустырь,
Задержалась дешевая лярва
И в шубе распахнутой хмырь.
Лишь истрепанных лип верхушки
Да в проулке слышен, нелеп,
Голодной слова потаскушки
Про триппер, любовь и хлеб.
И в шелестах тихих, метаниях странных
Тень моя вдруг замечется; в сутемь маня,
Одурманит меня, обессилит меня
Тревога ночей несказанных.
Неясный звук, далекий звук во мгле —
То ночью тронут горизонт осенний.
Плывет в чуть слышном шелестенье
Туман по мокнущей земле.
То ночь бредет, шальные тени бродят,
Притонов темных тени, тайных кабаков.
И фонари сиянием исходят
Ночных огней, болотных огоньков.
То черепки огней разбрызгали пивные
По камням площадей, по глине черепиц,
Где возле фонарей фигуры зазывные
Еще не проданных блудниц.
И эта ночь последняя незванно
В твои пришла, о город, тайники.
А где-то август грезится полянам
И золотом ветвей звенят березняки.
Нет, тех воспоминаний ноша не легка мне,
Но их осенний ветер с пылью унесет,
Ведь только тут, на этом скользком камне,
Мое житье протоптанное всё.
Здесь дух пивных всё гуще и угарней,
Тут в стенах трутся песни хриплые людей,
Но поцелуем не сожмут хмельные парни
Шершавый рот, голодный рот ночей…
И звонят фонари, и проституток визги,
Еще темней подвал и всё, что в нем,
Где корчатся продажных тел огрызки…
«Иди-ка, стерва, выпьем мы вдвоем…»
Ночь глубока, уж лето миновало,
Последний лист слетает на панель,
А ты в тени, у темного подвала,
Еще стоишь, не продана досель.
К оврагу подошли, и тени по долине
Откинулись от мощных тел назад.
Скрипят возы, выстраиваясь в ряд;
Тяжелые колеса вязнут в глине.
А вожаки не спят, совет вершат —
Про месть и смерть панам на Украине.
Здесь все верны свободе, как святыне,—
Казак, и пахарь, и беглец солдат.
Люд зашумел и снова стих в лесах.
Услышал и казак, и ратай, и монах
Крик третьих петухов, пророков златоустых.
И гнев у всех в сердцах заклокотал,
И, от костров отброшенный, упал
На степь теней бунтарских сгусток.
Отгомонила и прошла
Ночь-гайдамачка степью лунной.
Иная пламенность легла
На град булыжный и чугунный.
Но за душу берет тела
Всё та же лють ознобом юным.
Взамен клинка рука взяла
Холодный браунинг коммуны.
И, жесткий взор вперив вперед,
Стезей жестокой, что ведет
Через века к мечте заветной,
Людской мятежный гнев грядет,
Непокоренных клич победный
Рабов к восстанию зовет.
Бьет космогрудый конь у привязи копытом.
На дне котлов, раскрытых широко,
Клокочет сладкое кобылье молоко,
И зелья пахнут соком ядовитым.
Здесь не прервет и смерть сон воинов нечистый,
И неподвижен на сырой земле
Узор чеканный крон, похожий в сизой мгле
На львиный корпус мускулистый.
К земле склоняется костров кустарник дикий,
И в небосвод уперся дым струной.
Замаранный наряд разорван в крике,
Цветущей гроздью грудь трепещет под рукой.
И оросил любовный пот
В полях Украины родимых полонянок,
И рты растерзаны, и будет спозаранок
В девичьих животах расти монгольский плод.
Цвели года, — извечный цвет лугов,—
И в сайдаках сердец нет стрел воспоминаний,
Но кровь былую, полную желаний,
Потомок сохранял во тьме веков.
И любы нам слова тяжелые, как дым
Костров, зажженных некогда татарами,
Лелеем крови мощь с наследиями старыми
И даль, объятую пожарами,
Встречаем сердцем круглым и простым.
Ты изолирован, ты смог уединиться,—
Твоя пора.
Беззвучно бьются на странице
Конвульсии пера.
Безжалостна жестокая игра,
И сердце — к финишу, и вперегонку — слово.
И пульс агонии безумьем атакован,
Высокою температурою пера.
Так, поэтический гурман,
Не замечаешь роста дней,
И всё становится стыдней
Убогих рифм и сердца смрадных ран.
И ты пытаешься опять
Найти глубины в слове плоском.
И возвеличивать и ждать
Любви туманные наброски…
И дни идут, но сердца тухлый ком
Надеется под серым пиджаком.
Пустыми переулками тоски
Ты в бледных сумерках запутался опять,
И, как воды разбуженная гладь,
В глазах плывут неясные круги.
И мимо сердца кровь плывет, плывет,
Кривой усмешкою у синих губ цветет,
И черный горизонт перед тобой
Узкою колышется петлей…
От мелких дум покоя нет и нет,
Гнилая кровь течет из-под пера,
Когда с продажной девкою, поэт,
Ты ищешь правды и добра…
Пустыми переулками тоски
Ты в бледных сумерках запутался опять,
И, как воды разбуженная гладь,
В глазах плывут неясные круги…
Из стебля черного баска —
Тяжелый гул басов,
И флейты суета резка
На щебне голосов.
Резкий прыжок, наглый скок,
Сухой, как дробь, галоп,
И флейт отчаяние, и рок
Над ямами синкоп.
Крутись, весь цирк, крутись, весь свет,
Крутись ты, карусель,
Остроконечный фейерверк
Взлетает… надо всем…
И день — наверх, и ночь — наверх,
Ни слова, сердце, — цыц!
Крутись, безумный фейерверк,
Крутись, безумный цирк!
Глаза толпы внезапно, вдруг
Пробиты шпагой ламп,
Крутись же, распроклятый круг,
Такт!
Темп!
Иль долго крутишься так тут?
Ужель не упадешь,
Ужель?
Твой выгиб каждый в пустоту
Бросает капельмейстера жест
Изгибом, темпом, тактом,
Стой!
Для каждой ноты есть
Знак
Свой!
И узнаешь упорство математики,
Пароксизмом увлеченья и тоски,
Товарищ!
Друг!
Брат!
У каждого свой знак,
Каждая нота подобрана,
Как милостыня торб,
И скрипит между ржавыми ребрами
Сердца сухой горб.
Сердце, вертись, качайся
Навыворот, вниз-вверх,
Из губ акробата-китайца
Ручейками журчит смерть.
Захлебнулся в трухе конвульсий,
Завертелся на длинной косе,
И сцепились в едином пульсе
Сердца
Всех.
Горло горбом пригнется,
Оборвется крик,
Как свистнет флагом с трапеции
Человеческий черный язык.
Тоненько вскрикивает барышня…
Тогда ты из пустоты
Отчаяньем, воплем ударь еще,
Сомкни их голые рты!
Слюну и слезу выточи,
Гримасы смешав, кромсай!
Раскачались, как трупы на ниточках,
Голоса.
Взнесясь в тени холмов, цветя вдали от мира,
Звучит колонна, как гобоя звук,
Звучит собор гранитным Dies irae,[30]
Как оратория голодных тел и рук.
Встает костер благочестивой готики,
Как пламень веры,
как веков салют,
И, богохульствуя, до облак восстают
Вершины башен —
пальцы или дротики.
Руками обхвати холодные громады,
И пусть безмолвных рук порыв
Поднимет сердце через все преграды
На острогранных копьях рифм,
Чтоб в очи башен, в злую дрожь
Оно вгляделось
и, как звон, забилось.
От пальцев башен тень падет, как стилос,[31]
И почерка ее ты не перенесешь.
Как бы костлявые оковы,
На сердце ляжет грузных слов узор.
Железом,
пламенем,
елеем,
кровью —
снова
Куется повесть про собор,
О том, как в сотнях вздетых рук,
Под скрежетом зубов
и скрежеты гранита,
Как смертный гимн,
как рев последних труб,
Гремящих в небосвод раскрытый,
Вставал, собой во славу феодала,
Вертеп молитвы,
вопль людей;
И на тарелки площадей
Уж падал звон его устало,
Как медный грош,
как жертвенный медяк…
В худых руках католика вот так
Бренчат упорно четки из сандала.
На звон не шли,
а пресмыкались рьяно
Рабы, шуты, князья и короли;
И вот зиял собор,
как сладостная рана
Распятой и замученной земли.
И, падая,
карабкались под своды
Тела без рук и руки с телом врозь;
И рты, разорванные вкось,
В гранитной быстрине вопили про невзгоды.
И хищною стрелой, гудя, взлетал в просторы,
Как рук несытых островерхий сноп,
Разнузданный корабль собора
Средь вдохновенных, фанатичных снов.
Неслись года, кружась, как смерчи вихревые,
Но не сгасали и сияли вновь
Глухие отблески готических костров
На яростных мечах и косах Жакерии;
И высился собор — защитник и завистник,
Толпы губитель и толпы патрон,
И расцветал готический трилистник,
Как крест, как песнь, как пламень и как сон.
В игре недоброй,
в жажде небывалой,
Тряся веригами прикрас,
Морщиной тяжкою встал мускул напоказ,
Обняв края
бездонного провала.
Вознес,
как полный хмеля кубок,
Врата большие в небосвод,
Врата земных и суетных забот,
Как круглый перстень на деснице грубой.
И дар строителя,
чей дух
неистов,
Снопы волшебных трав рассыпал на камнях,
Как перси дев,
горячих и нечистых,
Возникших в распаленных снах,—
Так щедро бросил вызревший росток,
Как милую на ложе ночью каждой,
Что знает бурный пот,
зачатья грузный сок,
И сытый сон,
и на рассвете жажду.
В ростке — цветок,
в ростке — цветок, что око
Разбуженного самкою самца
Тех прошлых лет, когда в сердца
Вливалась страсть игривого барокко,
Что из прадавнего явилась лабиринта
И породнила наяву
Ворот украинских листву
С широкими акантами [32] Коринфа.
И тот акант — не лавр
на голове владыки,
И этих щедрых врат никто не раскрывал,
Чтоб пленных волочить,
под трубы и кимвал,—
Сюда не вел победы путь великий.
Здесь высятся врата, чей жребий был
бездольней
В глухих веках.
Затянутый в скарлат,
Тогда взносил свои златые колокольни,
Как бунчуков ряды,
кичливый гетманат.
Тогда, как трепетный венец,
По степным путям нелепо
Расставил строй церквей Мазепа —
Поэт,
и гетман,
и купец.
Тогда, разбит в игре неравной,
Приучен был скакать назад
Мазепин белый конь,
Пегас его бесславный,
Бесхвостый Буцефал
грядущих гетманят.
Прочь этого коня,
гоните беспощадней!
Как ржавое копье,
тень звонниц — пополам!
И вот под сводами —
молчать колоколам,—
Ведь сердце наше их сердец громадней!
Как радуга, возникшая в плавильной,
Уже над домом виснет виадук,
Но отзвуки еще толпою ходят вкруг,
Как столпный лес, громовый и всесильный.
Столпы в громах. Лесов растет гряда.
Пружинят рычаги.
Сжимаются домкраты.
Кипит могучего труда
Бунтарский, раскаленный кратер!
И в степь въедается
работы цепкой ход,
Как смерч, поставленный на землю вверх
ногами,
Трясет равниною, и двигает холмами,
И, как листы, пласты земные рвет.
И слышится, как выстрел, гром —
Могучих сил разлом.
Тут
бушует труд,
И лом
стучит в пролом,
И льют
расплавы руд,
И эхо шлет кругом
Свой гуд.
Идут навстречу голоса,
Идут неугомонно,
И эхо вторит на басах
Электростанций — звоном,
Где на моторах, под шумок,
Меж маслянистых лужиц
Ползет, закручиваясь, ток
Ручьем горячих стружек.
Наполнив светом склянки ламп,
Он вьет свою спираль
Сквозь сталь
До дамб,
От дамб
Сквозь сталь
И улетает вдаль,
Где хаос ям и хаос труб,
Песок и ржавый кряж,
Где на уверенный шуруп
Навинчивается этаж.
Энергия электрогроз
Рвет провод что есть силы,
И лопается прочный трос,
Как лопаются жилы.
И смерчей звуковых гряда
Гремит, шумит, как вьюга:
То — грозно кружится труда
Крутая центрифуга.
Вращаясь всё быстрей, быстрей,
Она свои отзвоны
По лентам рельсовых путей,
Как вагонетки, гонит.
Копают люди вширь и вглубь
И вместе дружно строят,
Возводят дула стройных труб,
Громадины построек.
Зубами черными зубил
На ромбы рвут настил,
Ссыпают гравий глыбой бурой,
И в воздухе металл свой запах распылил,
И грузно катятся аккорды сил,
Широких спин и узловатых жил,
Как со стальной клавиатуры.
Железо гнут и бьют литую медь
В горбатых мышцах человечьи руки.
Как марш веков, бессменный впредь,
Уж рвутся греметь,
Над седою землею греметь
Созиданья высокие звуки.
И стонет степь,
и голосит равнина,
Стальная, пенная турбина
Электростанций вековых.
И виден в каждом дне пластов извечных сдвиг,
И новый день приходит новой сменой,
Ведь каждый день — как взрыв, прогрохотал,
Как марш энергии, победной, неизменной,
Как гимн труду,
и вызов,
и сигнал.
Большие кони, злые кони
Постромки рвали, путы шлей,
Таща в проклятом перегоне
Тупые туши батарей…
Вслед опрокинутой колонне
Тьма волочила мокрый шлейф.
Квадратный строй людей и лошадей
Еще хранился в эскадроне.
Бойцы задумались: гей, гей,
Когда еще заржут их кони
Перед атакою,
на лоне
Бездонных галицких ночей?
Ночь отступленья. В арьергарде
Ждет смерть, готовая взглянуть
В лицо тому, кто ляжет отдохнуть,
Кто ляжет сторожить в азарте
Путь, обозначенный на карте,
Как вековых походов путь.
Полки прошли в ночную муть.
Глаза отставших выворачивались с корнем
Из их орбит, как пни болот,
Чтоб увидать, как пыль встает
Вослед колоннам,
конным,
черным,
Трубящим слет.
Но вновь через времен пролет
Легли,
как на струну,
на страдный путь с восхода
И топоты копыт — вперед, вперед,
И грохоты голодного похода.
Из Збруча шлемами опять черпали воду,
С лица смывая кровь,
пыль,
пот.
И протекли года. И приходили внуки
На те поля, где с честью дед полег,
И желтый череп вновь любовно брали в руки,
Кладя его глазами на восток.
И словно отсветы судьбы его жестокой
Цвели над мертвой головой:
Ведь это был боец передовой,
Разведчик грозной армии Востока.
О, желтый череп — камень межевой
На скорбных перекрестках войн…
Великого маршрута веха —
Желтеют черепа, глазами на восток.
Над головою мертвой, в век из века,
Отрадно движется людской поток.
О, череп сумрачный, глядящий на восток…
Ю. Яновскому
Небрежно подымается рука,
Перо упругое сгибается, как шпага.
Ломаясь, рушится на зыбкую бумагу
Кривою мачтою строка.
Но, наполняя парус плавных строф,
Скрипит в канатах литер этих
Ветер
Воображенных катастроф.
Исканье катастроф, восторгов и дорог —
Печаль печалей всех, отрада всех отрад.
Пусть же несется твой смелый фрегат,
Фрегат патетических строк.
Он чует сквозь штормы, и ночи, и тьму
Всей снастью с кормы и до носа,
Что открыты ему,
Что доступны ему
Пути скитальца матроса.
Ровны и строги,
Легли по морям
Прямые дороги,
Как сабельный шрам.
Тень — беспокойна, крылата —
Корсарского злого фрегата
Всё будет летать по неверным волнам;
И ветер промчится по черным бортам —
Ветер простого солдата,
Ветер отважных людей,
Он кричит альбатросом меж рей,
Тугой, как дуга арбалета,
Прямой, как удар стилета,
Шершавый, словно ржа
Корсарского ножа.
Так цепь руби скорей
И рвись вперед с причала!
Ведь не в чернильницах фрегат твой ищет
шквалов,—
Ты не позволишь потому
Заколебаться в час аврала
И компасу,
И сердцу
Решительному своему.
Дугою выгнувшись, дает струна, тупа,
Подобно капле, падать черной ноте,
И из оркестра льстиво капает, скупа,
Мелодия о похоти в заботе.
И люди изгибаются в фокстроте,
Ломаясь в неподвижном па.
И скрипачи, бледны, помалу
Из скрипок выпуклых бокалов
В зал, как в вибрирующий сосуд,
Перельют прелюд.
Забился в похоти прелюда
Тот лисий шаг, лихой фокстрот,
Тот такт,
Тот лживый тракт красот.
Тот акт бесстыдный, акт при людях,
Неимоверный акт.
Кромсай же шаг, тряси людей ты,
Механики любовной знак!
Уже на черном горле флейты
Упругий заходил желвак.
Струна, как бич, печет банджо,
Скрипичный стон во мгле,
Чтоб звук дрожал, как в жиле желчь,
Как ходит ртуть в стекле,
Чтоб он, упавши с высоты,
Был смят и сжат, скипаясь,
Чтоб шире раскрывались рты,
Рты ненасытных пауз.
И захлебнулся в астме такт,
Что рвет, как рану, рот,
Циничный акт, при людях акт —
Раздавленный фокстрот.
Ах, сладострастия угар
В гудящем зале мюзик-холла!
Виолончелей бедра — голы,
Зовущи талии гитар,
И жирные шлепки ступней,
И судорожный шаг.
Что ж, такова любовь людей —
Торчмя, но хороша!
Любовь идет быстрей, сильней,
Ко рту прилипши ртом,
Любовь людей, любовь людей Трясет животом.
Животом и бедрами, губами ботокуда,
Губами — кровавыми обрывками лохмотьев.
С такою вот поспешностью записывают люди
Каракулями шимми призывный голос плоти.
И в стаккато шума шимми,
Спотыкаться в шуме шимми,
Вот — любовь.
Такова-то в шуме шимми,
В перекатах шума шимми
Ты — любовь.
Каштан как зеленая башня,
мерцает узор на каштане.
Скользят облака над рекою,
и тени качаются барж.
Над зеркалом площади ясной,
где розы цветут, не устанет
Греметь полыхающий медью,
в сердца ударяющий марш.
Огромны цветы, словно солнце.
Знамена просторны, как ветер.
И светлые грозы оркестра,
и песни рабочих капелл!
Мы подняли город, как чашу
напевов и яблонь в рассвете.
Сады раскрываем мы настежь
для всех, кто молод и смел.
Ведь Киев нам отдан навеки,
и счастливы улицы эти,
Ведь замечательным людям
Киев назначен в удел.
Как нынче деревья бушуют,
как веет кумач на трибуне —
Так эскадроны летели
и сабли их были шумны.
Как орден, торжественно-просто
возносится солнце июня,
Лучи его стражей почетной
встают над полями войны.
Скользят над просторами Сквиры,
где прорван был фронт, как плотина,
Где даль грохотала прибоем
о семьдесят тысяч копыт,
Где в панике шляхтич-галлерчик
на запад бежал по равнинам,
Где Ворошилов над картой,
где враг отражен и разбит.
К могилам бойцов в Погребище
склоняется солнце, как знамя,
Над Ржищевом светлое солнце,
над ясным, зеркальным Днепром.
Оно Кременчуг заливает,—
ведь здесь говорило с веками,
Победу в столетья вписало
недрогнувшее перо.
Шесть букв в этой подписи мудрой,
«третье июня» и номер.
Победоносная дата,
дыханием славы цвети!
В серой шинели товарищ
пути начертал на Житомир,
Чтоб, линию фронта разрезав,
к радости людям прийти.
Товарищ поставил подпись,
и подпись прочитана: Сталин,
И слово в строках телеграммы
решеньем эпохи легко.
Врывается гром эскадронов
в Бердичев, и в Фастов, и в Малин,
Орел на малиновом стяге,
седея, ломает крыло.
И Киев, свободный наш Киев,
встает из кровавых проталин.
Товарищ поднялся. И солнце
его увенчало чело.
Плакаты, сердца и знамена
несут его слово и образ,
И Майка моя приколола
на грудь любимый портрет.
И это лицо с улыбкой,
с усмешкой тихой и доброй,
Взлетает на крыльях штандартов,
которыми город согрет.
Товарищ поднялся. Он смотрит
в грядущее пристальным взглядом.
Он мир созерцает. Как прежде,
как три пятилетья назад.
Глядит он с полотнищ плакатов,
следит он за гордым парадом,
Он смотрит с плакатов на Киев,
и город — сияньем объят.
Под крики трубы, что ликует,
под звон площадей спозаранку
Знамена по улицам реют,
простые, как доблесть и честь.
Раскрыв броневые заслоны,
танкист появился над танком
И флаги встречает, ответив
воспоминаниям: «Есть!»
Коль есть гармонь — пускай гармонь.
Хоть ты, гармонь! Пускай!
О добрый молодой огонь,
Срывайся и взлетай!
Мороз — веселая игра:
Хоть трезвый, а хмельной.
Взлетай, теки — твоя пора,
О пламень молодой!
Красавец год встает в игре,
И трезв мороз, и жгуч,
И слышно: звоны в серебре
Берез, ветров и туч.
Мужчина в танце круг пройдет,
И женщин круг — в ответ,
И он стоит — красавец год,
Как высший в сотнях лет.
Кольнув, садится на ладонь
Кристаллик снеговой.
А ты лети, как вихрь, в гармонь,
О пламень молодой!
Да, в этот год ты, сквозь снежок,
Так жег, как сотни лет
Не пламенел, не цвел, не жег
Живущих на земле!
Идет с юнцами дед седой,
И всем сердцам — тепло!
Иди в сады, в снежок сквозной,
Торжественная плоть!
Бить каблуком искристый лед,
На сотни звезд колоть!
Разумно-смелая цветет
Впервые наша плоть!
Ты — плоть, ты — вдохновенье! Ты ж
Вольна миры бороть!
В веках, как сердце, ты звенишь,
Сияющая плоть!
Дитя, и муж, и мать, семья
Людская, сын боев —
Народ! Гляди: земля — твоя,
Всё на земле — твое!
Стоустый толк, сторукий люд,
Всемирной будь семьей.
Твой труд, твой лет, твой лад, твой суд
И праздник — тоже твой!
…Такое прозрачное солнце,
Почти незаметное даже,—
Оно и в крови, и в дыханье,
в размеренном пульсе ростка.
Пейзажи — в пространстве оконца —
Насытит, наполнит и вяжет
Чудесной янтарной игрою
невидимая рука.
Как живчик, как жилки мерцанье,
Скользнет сквозь кристаллы рассвета,
Сквозь грани его и сквозь такты
молоденький ветерок.
Хотя не ясны очертанья —
Из здания, полного светом,
То девушка выйдет, то мальчик,
то юноша на порог.
И сразу поднимет лопату,
Пропахшую росной травою,
Пропахшую инеем утра,
шлифованным холодком;
Ведь время настало рассаду
Сажать, присыпая землею,
Чтоб корень пророс, вырываясь
мальчишеским, дерзким рывком.
Твердеют побеги растений,
Чьи влажные гибкие жилы,
Тугие хрящи и сосуды
хранят молодое тепло.
Клетчатки набухшие стены
Ломает зерно хлорофилла,
Где солнце зеленым кристаллом,
ядром жизненосным легло.
Растенья звучат, как гобои,
И клумбы гремят, как литавры;
Густым и раскатистым тоном
цветник начинает гудеть.
Блестят сталагмиты алоэ.
Кольчуга могучего лавра.
Лиловый дымок маттиолы.
Настурций узорная медь.
Земли островерхие всходы,
Цветенья порядок высокий
Растит и лелеет садовник
в привычной заботе своей.
Врезаясь в пространства и годы,
Идут по спиралям потоки
Законченных планов, и мыслей,
и осуществленных затей.
Как стройные медные струи,
Как многоколонные своды,
Встает урожай небывалый
всем грузом цветов и стеблей.
Там крепнут посевы, бушуя
В извечных глубинах природы;
Там радостный труд человека
победный вздымает трофей.
И стебель, могучий, как атом,
И атом, развившийся в астру,
И формулы зрелые зерна
победно возносит творец,
И слушает мастер, ликуя,
И ловит знакомую ноту
В мильонных звучаниях края,
в гармонии мастерства;
Обтачивает и шлифует
Он голос своей работы,
Усиленный мощным единством,
добытый из недр естества.
Триумф человечества. Правда
Всей жизни вселенной. Впервые
Встает человек над землею
как этой земли властелин.
Пускай это стратонавты,
Разведчики черной стихии
Далекого неба, пусть это
строители мудрых машин,
Пускай металлург, дозорный
Глухого томленья металла,
Пускай верный кормчий комбайнов,
флотилий земных рулевой,—
Они все из той же упорной
Породы людей, от начала
В звучание нового мира
вступающих твердой стопой.
И он — в этой рати отборной,
Садовник, что мало-помалу
На клумбу сажает подсолнух,
настурции и левкой.
И клумба пылает, как кратер,
Растущий без остановки,—
Отличное, доброе дело,
здоровых посевов итог.
И семя полетами ядер
Начинает бомбардировку,
И венчик глазастой ромашки
волчком закружился у ног.
Садовник нагнулся. И заступ
Прорезывается грубо
Сквозь верхнюю, бурую корку
на жирных, пахучих грунтах.
Чтоб пальмой — большой, коренастой
Украсить цветочную клумбу,
Садовник в нее врезает
лопату на полный взмах.
Внезапно скрежещет лопата.
Подрезанный пласт чернозема
Выворачивается. Зияет
раскрытая яма, и в ней,
Как кубок округлый, покатый,
Череп, землей занесенный,
Закутанный в корневища,
как клубень из желтых костей.
От праха земного, от ила
Желтеющий лоб очищает
И череп роняет на клумбу
меж пышных стеблей и цветов.
И тут же из глуби могилы
Садовник вдруг вынимает
Пятиконечный осколок,
эмблему великих боев.
Он знает, что значит находка,
Что значит значок этот малый,
Высокое это отличье
отважных и крепких людей.
И он приподнялся и четко
Увидел расцвет небывалый,
Увидел, как солнце играет
в ручьях быстролетных аллей,
И славу походов огромных,
И шаг миллионной когорты,
Все солнцем одетые земли
страны, где родился и рос.
«Звездоносец!» — воскликнул садовник
И знак, заржавелый и стертый,
На крепкой своей ладони,
как капельку крови, вознес.
«Окислился металл. Позеленела медь.
Багряная эмаль почти не уцелела.
Ну, что ж — она лишь знак, жетон живого
дела
Живых людей, умевших вдаль смотреть.
На лбу людском,
на этой мудрой тверди,
Как бытия итог, как символ храбрецов,
Оставила звезду рука других бойцов,
Крылатую звезду,
как розу тех ветров,
Что людям указала путь в бессмертье.
Я узнаю породу звездоносцев,
Породу нашу.
Ясно узнаю
Любую выпуклость, морщинку и полоску.
Я чувствую тепло и напряженность мозга,—
Он крепко мысль вынашивал свою.
Я узнаю его по каждой складке тонкой,
Она не стерлась, нет! Она еще жива.
Жив этот рот. Он знал огромные слова:
И смертный приговор, и песенку ребенка,
И звон стиха, и формулы железа.
Он мог наказывать. Он целовал и грезил.
Он мог клеймить и гнать,
смеяться и шутить,
Безмолвно каменеть,
дрожать в тоске
и страсти,
Но никогда еще он не умел застыть
Куском мясца.
Как видно, славный мастер
Сформировал его из лучшего литья.
Так формируются трибуны и солдаты.
Проверкой мощности для них бывали даты
Хорошего рабочего житья.
Они — донбассовцы. Они — магнитогорцы.
Они умели жить.
Успела возмужать
Работы, радости и наступленья рать,
Разведчики, герои, жизнеборцы.
Уменье жить.
Уменье знать.
Уменье стать в строю.
Уменье истребить. Уменье гнать. Исполнить.
И он, ведущий класс, творит судьбу свою,
Одним стремлением,
одною страстью полный».
И он решает, он выносит приговор
От имени истории и партии:
достоин
Включиться в жизнь и жить —
или в грязи коснеть?
Взошли над всей землей зениты страшных боен.
Так начиналась жизнь. И так кончалась
смерть.
Так раскрывалось нам истории начало.
Так начинали жить. И так закончен суд.
И вот она — уже ушла под спуд,
И вот она — сегодня отзвучала,
Триада рубежей извечных естества,
Закон рождения, и зрелости, и смерти:
Родился — раз. Плодил подобных — два.
Распался — три. В четвертое — не верьте.
О дружба масс, ты первой входишь в вечность!
Прекрасная тревога тысяч — ты
Для жизни единиц расширила пути,
Открыла для людей дорогу в бесконечность!
И жить — ведь это жить, впервые ощутив,
Узнав себя помноженным впервые
На солидарность всех, чье имя — коллектив,
На цели и мечты, неслыханно большие.
Вот ощущение бессмертия. Вот где
Труда и творчества разрушена граница,
И в творческом пылу всесильный труд таится,
И счастье творчества — в любом труде.
Жить — это значит жить.
Осуществляя труд,
Осуществляя мысль,
осуществляя слово
В строфе поэм, в тяжелых грудах руд
И в ритмах твердого, уверенного кова
Выковывая радости статут.
И ты, безвестный друг, чей череп брошен тут,
Среди густой травы, в настурциях и мятах,
Ты не из тех существ, забвением объятых,
Каких рождал разбой, отчаянье и блуд.
Ты не погиб во мне,
ты — вместе с миллионами
Таких, как я.
Ты — всюду.
Ты — живой.
И кровь и грязь меся походными колоннами,
Врубая под землей еще один забой,
Пуская пулю в лоб своим врагам заклятым,
Ведя по целине моторов гром и дрожь,
Склоняясь до утра над начатым трактатом,
Ты творчески вошел в бессмертье… Что ж,
Привет тебе, товарищ!..
…А за лугом
Далекая песня звучала.
Он слышал ее. Он смеялся —
садовник, взрастивший цветник.
Ударясь о череп, по дугам,
Как будто на гранях кристалла,
Дробился огнем семицветным
расколотый солнечный блик.
Росинки блестели над кругом
Высокого лба. Осыпала
Пыльцу на висок пожелтелый
планетка багряных гвоздик.
Среди широких тучевых разлетов
В нежданной вспышке молний, на ветру
Врисован треугольник самолетов,
Блестит, подобно серебру.
Железный грохот льется не смолкая,
Они плывут, уверенны, сильны,
Тебя поют, Отчизна молодая,
Твои крылатые сыны.
Проносятся — и гул идет землею,
И степи содрогаются, седы,—
Громады танков, гусениц стопою
Чеканя тяжкие следы.
И очи молодецкие сверкают
Из грозной их и темной глубины.
Тебя поют, Отчизна дорогая,
Одеты в панцири — сыны.
Возвеяв стяг над ветровым простором,
Единым телом — поступь их быстра —
Идут стрелки, глядят орлиным взором
Винтовок метких мастера.
Звенят штыки, свинцово отливая.
Не остановишь — храбры, сплочены.
Тебя поют, Отчизна зоревая,
Твои стрелки — твои сыны.
Команда: «Марш!» — и вынесся на кручу,
Усталости не зная и препон,
На стременах, в руке клинок певучий —
За эскадроном эскадрон.
И песен гром разносится без края,
Просторы эхом песенным полны.
Тебя поют, Отчизна трудовая,
Коней взнуздавшие сыны!
Нам слышен рык, озлобленный и хищный,—
Собака войн беснуется, визжа.
Посмей-ка только, сунься к нам в жилище,
Дойди до рубежа!
Раздавим всех, не ползайте рыдая.
Все дикари так будут сметены.
Как щит тебе, Отчизна дорогая,
Восстанут все твои сыны.
И мы стоим на всенародной страже,
Оружие не выбить из руки.
Пусть пробуют — всегда для силы вражьей
У нас железные полки.
Пускай начнут — позорна будет тризна
Последних поджигателей войны,
Ведь защитят твой мирный труд, Отчизна,
Вооруженные сыны.
Раскинув желтоватых жилок нити,
В листочках острых, словно кости птиц,
Плющ распластался жадно на граните,
Как бич, чьей власти нет границ.
Но из-под нитей цепкого сплетенья
Сверкает камень сильный и живой;
Ему не страшен гул землетрясенья,
Бич молнии не страшен огневой.
Размеренный строителем упорным,
Он гранью в грань и кромкой в кромку лег
Над скалами и над потоком горным,
Над суетой и гомоном дорог.
Он с небом слит, пронизанный лучами
Имеретинских светлоликих дней,
Он с грунтом слит, вздымаясь величаво
Над горною вершиною своей.
Поставили строители-герои
Под самым небом гордый виадук,
Что выгнулся над строгою горою,
Как рыцарский выпуклогрудый лук.
Не покосился он, не дрогнул даже
И держится, как сотни лет назад,
Хоть навалилась украшений тяжесть
На плечи глыб, на арок гнутых ряд.
А виноград, что вызрел здесь в ущелье,
Как груда крупных плодоносных тел,
Прикрыл колонн могучих капители,
Над глыбами немыми заблестел.
Он цвел, повиснув полными, тугими,
Набрякшими, тяжелыми грудьми.
И мнилось — дышит теплотой под ними,—
Возьми, из ямок тьмы их подыми.
Плоды земли украсили строенье
И плотно оплели его кругом
Гирляндой, где чудесно слиты звенья
Цепей, живых и дышащих теплом.
Граната ветви, гроздей пышных бремя,
Цветы, плоды — всё, что рождает край;
Ваятель щедрый, побеждая время,
Готовил для гигантов урожай.
Строители — мест этих чудотворцы —
Вложили вдохновение в труды.
В руках их превратился камень черствый
В плоды, как чаши, — в чаши, как плоды.
Такою животворная их сила
И творческая ярость их была,
Что из гранитных глыб цветы взрастила,
Бессмертье камню серому дала.
Пусть был невольником,
пусть был в железных путах
В былом народ — строитель и герой —
Он, одержимый вдохновеньем лютым,
Навеки камень оживил родной.
Что нам бесплодье и покой холодный
Угрюмых этих скал, глядящих ввысь?
Сильнее смерти подвиг благородный,
В жизнь воплотивший творческую мысль.
М. Чиковани
Усталые, в соленой влаге едкой,
Медлительно стекающей по лбу,
Ступили мы на голый прах, на ветхий
Тмогвийский путь, на рыжую тропу.
Зигзаг расщелин, вычерченный криво
На треугольных скалах, среди круч;
В кристаллах гор, над зубьями обрыва —
Скользящий косо, преломленный луч.
Везде молчанье. Только тень дороги,
Как тонкий звук, всплывает издали.
И полнится предчувствием тревоги
Недобрая, седая тишь земли.
Скрежещет гравий. И травы скрипенье
Молниеносных вспугивает змей.
И пахнут углем знойные каменья,
И тянется, как время, суховей.
Удушливо, до края тяжким зноем,
Горячей медью дали налиты.
Открыты пришлецу за крутизною
Святые двери в эпос нищеты.
Жестоки, скупы, сдержанны и голы —
Слышны для уха, зримы для очей,
Здесь чудятся нам вечности глаголы
О голоде, о гибели людей.
Ущелье всё сужается. И взгорья
Взвиваются, как вихри, в вышине.
Всё глубже путь и путаней, и вскоре
Ныряет он в беззвучной глубине.
Потеряно сравнение и мера
Молчанью, цвету, высоте горы.
И входим мы, принявши путь на веру,
В легенду и стихаем до поры.
И вот оно глазам явилось сразу
И холодом дохнуло на плато,
Величие немыслимое то,
Гигантская махина диабаза.
В зубцах, в резцах, в граненой их игре,
В тиаре варварской сверкает круча
И дышит тьмой. Высоко на горе,
Как белая овца, пасется туча.
Сплетаются студеные ветра
В ее порывистой, вихрастой ткани.
За взгорьем, в этой прорве великаньей,
Как голый конус, высится гора.
В ее массиве, словно в урне черной,
Дымится прах прадедовский, глухой.
Дворцы и церкви, ставшие трухой,
Вал крепостной, когда-то необорный.
Еще кружит слепой окружный град,
С уступа на уступ вползают башни…
Между развалин яростью тогдашней
Глазницы амбразур еще горят.
Еще вверху круглятся своды храма,
Вчеканенные в камень стен кресты.
Врата, зияющие черной ямой,
Отверсты в ширь ветров и пустоты.
Как шкура тигра в ржаво-бурой шерсти,
Величественный, грустный и немой,
Рыжеет город на скалистой персти,
И темный шлем горы увит чалмой.
Как в смерть — в глухие трещины и шрамы,
В следы рубцов на черепной кости,
В крошащиеся сводчатые храмы,—
Живые, мы глядимся на пути.
И этот путь отвесной крутоверти
Ведет по миру, меж долин и гор.
И горе, кто надолго в знаки смерти
Свой неподвижный погружает взор.
Прославим же тревогу огневую
Людей, чья жизнь поистине жива,
Тех, кто несет, трудясь и торжествуя,
Не смерти, а бессмертия слова.
Я отворачиваюсь. Там, в горах,
Сверкает гравий льющейся дороги,
Уходит вдаль, за дымные отроги,
Безвестный след, затоптанный во прах.
И вдруг — из-под ноги, на повороте —
Тропа, как птица, обрывает лёт.
И на закатной тусклой позолоте
Тень человека светлая встает.
Проходит странник в диком отдаленье,
Чтоб выйти в мир из ночи вековой,
Чтоб в каждом доме, городе, селенье
Жить и встречаться с дружбою живой.
Зиянье Тмогви. В знойной крутоверти
Бесплодных гор горючий ржавый склон.
И мы тогда узнали: это он,
Единственный, кто здесь достиг бессмертья.
И мы тогда узнали: мимо нас
Проходит, озарив навек ущелья,
Пред временем и смертью не склонясь,
Безвестный месх, чье имя — Руставели.
Что было раз — тому не повториться.
Была Тбилиси ночь. И был лишь череп твой.
Я с трепетом глядел в твои глазницы,—
Лежала в них земля, и сумрак, и покой.
Пещеры глаз темнели величаво,
Как склепы некие над сном подземных вод.
То был тайник скорбей — могучий свод,
Грот мудрых снов прославленного пшава.
И я глядел сквозь грот и в тучах видел дали,
Как бы скрещения тропинок иль мечей
Иль ветви дуба там, в твоем Чаргали,
Где в плиты скал вчеканен был ручей
Извилистым узором на кинжале.
То тени снов, сокрытых в лабиринте —
В мозгу седого рыцаря-певца.
А ночь ползла, как барс, по кручам
на Мтацминде,
Чтоб глянуть на черты нетленного лица,
И уцелевший лик нам поразил сердца.
И страшно было нам его страшиться взора.
Он с нами был — суровый пшавский муж,
Он смел с пути осколки мелких душ
И мужество возвел крутой тропою в гору.
Важа, Акакий, Александр, Илья…
Осыпана огнем, внизу гремит земля,
Стихов созвездье встало над Тбилиси,
И кипарисы над камнями тут,
Как бы мечи трехгранные, взвилися,—
И горы ими отдают салют.
К 1500-ЛЕТИЮ ТБИЛИСИ
Измученный вонзившейся стрелою,
Олень с трудом достиг мохнатых круч,
Где из глубин точился дымный ключ,
Клокочущий целебною водою.
Подставил рану под струю тепла,
И прежняя стремительная сила
Вновь по усталым мышцам потекла
И слабнущее сердце укрепила.
Олень поднялся. Прежний трубный звук
Унесся к синим горным гребням в дали,
И, видя это чудо, Горгасали
Послушно опустил свой прыткий лук.
Но, удали своей ища исхода,
Он городу велел немедля встать,
Где горы дарят воду-благодать,
Горячую, как нрав его народа.
Прошли века, но до тех пор, пока
Первооснова гор не охладела,
Ключи в духмяных логах Сакартвело
Живут и будут жить еще века.
Но никогда еще, Тбилиси древний,
Обильные целебные ручьи
Такою силой, щедрой и напевной,
Не вспаивали мускулы твои.
И, словно герб твой, вижу я воочью
Оленя, что взметнулся с вольных гор
В грядущих дней распахнутый простор,
Навстречу солнцу, жизни средоточью.
Крик бирюзовых птиц, шакалов тонкий плач,
Арыков плещущих недолгая прохлада,
Тяжелой башнею чернеет карагач,
Дарит благая тень прохожему отраду.
С деревьев тутовых слетают вниз плоды,
Струясь, подобно сладкому дождю, бесшумно.
Вот тут бы путникам усталым у воды
Присесть на коврике и отдохнуть бездумно.
И гостя пришлого встречает добрый люд,
Узбек произнесет «салям» и усмехнется.
Растают ягоды на теплой меди блюд,
Из ковшика вода студеная прольется.
Степенно кланяясь, привстанет аксакал,
И к сердцу верному прижмет он руку, стоя,
И горьковатого зеленого настоя
Предложит он испить из маленьких пиал.
Как живы и ловки, как стройны хлопкоробы,
Как ладно скроены, — они такие все.
Таков и этот дед, мудрец высоколобый,
Садовник наш в земной, изысканной красе.
Почтителен и строг во вдумчивых расспросах —
О тружениках нив, идущих впереди,
О волжских яблоках, о киевских колхозах,
Он завершает речь строфою Саади:
«Будь волос шелковинкой или еще слабей,—
Когда сплетен с другими, он крепче всех цепей».
И он волнуется. И речь, исполнясь лада,
В двустишья вкована, им отдана во власть,
Она колышется, звенит, как лоно сада,
Когда плодам его пришла пора упасть.
Мы вслушиваемся, как в слове дышит страсть,
И в слове том — плода созревшего услада.
Он говорит, и мы стремимся всё сберечь,
Весь медью кованный раскат речитатива,—
В колхозный сад вошла спокойно, горделиво
Титана Фирдуси взволнованная речь.
Стих Тусского певца чеканкою украшен,
Раздумий Саади живой и мудрый лад,
Мотив Гафиза строен и изящен,—
Стихи, как добрый гость, вошли в колхозный сад.
Как вздох, как теплота, как трепетанье тела,
Как мысль, они росли в могучем старике.
И почва древняя цветами шелестела
И, как карнай, звучала вдалеке.
Сквозь речь колхозника соединяясь с краем,
На сотнях языков рождалась песня вновь,
Где строфам Пушкина, Гафизовым рубайям,
Шевченковым словам достойно мы слагаем
Навеки данные нам братство и любовь.
Тамаре Ханум
Говорит Тамара Ханум:
«Сверкнула золотом шелков тугая пена,
И руки вскинулись, как языки огня,
И вновь, затрепетав, сникают постепенно,
И бубен дробно бьет, во мне самой звеня.
Я слышу ритм времен, — и женщина Египта
Проходит в лунной мгле моих ресниц густых,
И мой цветной наряд подобен манускрипту,
Где арабесками Гафиза вьется стих.
Бой бубна, словно клич далекий хорезмийца,
Смолкает медленно. Им до краев полна,
Я жду. И длинных труб звучание томится,
Как ветер пред грозой, как сонная волна.
В лесу звучаний тех, укрыта труб стволами,
Я вею и кружу цветочной бахромой.
Упасть, и прянуть вверх, и взвихриться, как
пламя,—
О повесть женщины! Садр[35] несказанный мой!
Я весь заветный мир и все уловки знаю
Немых, нерадостных праматерей моих.
Ведь и для них ревел когда-то зев карная,[36]
Ведь бубен плясовой метался и для них.
Они живут во мне тревожно и послушно,
Они хитры еще и всё ж побеждены.
Они идут ко мне из Согдианы душной,
Из глиняной Хивы, из влажной Ферганы.
Всё мастерство свое, всю творческую зрелость
Я в танец воплощу и плотью воспою
Счастливую любовь, работу, честь и смелость —
Рост человеческий в моем родном краю.
Звук триумфального высокого карная
Венчает танец мой — живи, расти, спеши!
Так я, танцовщица, о счастье возглашаю:
„О, повесть женщины! Песнь молодой души!“»
Крушил он мир, сметал народы,
Жег города и степь топтал,
Гнал он орду свою в походы
По вечным льдам кавказских скал.
К нему за барышом и лаской
Шли мутью вспененной реки
Купцы Ирана и Дамаска
И Генуи ростовщики.
Ветра пустынь над ним летели,
Вился он призраком кривым,
И — многорукий идол Дели
Во прах повергся перед ним.
Из глаза идола руками
Хан вырвал лучший диамант,
Швырнул в мешок и взял тот камень
В свой рыжегорбый Самарканд.
Пускай в сокровищницах скрыты
Подарки всех племен и стран,
Но лишь один кусок нефрита
Чтил, как свою святыню, хан.
Быть может, в черных рвах Турана
Иль в оползнях китайских гор
Нашли рабы в подарок хану
Зеленый камень — дивозор.
Бесплотный лунный отблеск стынет,
Глубины моря мреют в нем.
Мертвящий холод в сердце хлынет,
Лишь взглянешь в каменный излом.
Сквозь эту муть мертвеют дали
Бесследных войн, глухих смертей.
А хан обрел в его кристалле
Последний тщетный свой трофей.
И приказал он тот гнетущий
Зеленый камень забытья
Вбить над могилою грядущей,
Как бы печать небытия.
Всё кончилось — все смуты мира,
Весь ненасытный жар души.
Одна лишь прихоть Гур-Эмира
Торчит в кладбищенской глуши.
Зеленоватый, плоскоребрый —
Вот знак для будущих веков,
Исчерчен грамотой недоброй,
Словами древних языков.
И только в книге желтошкурой,
Меж ярких сказок без конца.
Найдешь ты повесть про Тимура,
Про век Железного Хромца.
Итак, не он, владыка-воин,
Принесший миру гнев и меч,
Бессмертья большего достоин,
Но этой древней книги речь.
Он — это смерть глухонемая.
В солончаках истерся след,
Где разрушитель шел, хромая,
Дорогой гибели и бед;
Где шел, хромая, тот лунатик
В бесплодных снах бесследных дел,
Чтоб орды слать и дальше гнать их,
Прорваться сквозь любой предел.
И торные дороги мира
В один тупик уперлись все,
Склеп развалился Гур-Эмира,
Упали башни медресе.
Истлев под толстым слоем пыли
Меж плит, развалин и лачуг,
Чернеет призрак черной были —
Хромца Железного бунчук.
И, как крыло зловещей птицы,
Как смерти хищная рука,
Вися над плесенью гробницы,
Гниют лохмотья бунчука.
На купол этой башни хмурой,
На всё, что гулко и мертво,
Ложится тенью Ленгтимура [37]
Тень злого знамени того.
Пускай под этой тенью ляжет
Кичливый самодержец тот,
Которому навек откажет
В бессмертной памяти народ.
И взгорье и солнце. Пустынность немая.
И мечется пыль желтоватой струей,
И дали, от пыли бледнея и тая,
Бескрасочно льются над сонной землей.
Растаяли краски, дороги и грани
В сухом колыханье гнетущего дня,
В полдневном изморе, в тяжелом тумане,
Который плывет, наполняя меня.
Внезапно сквозь желтое облако пыли
Возник неподвижно огромный утес,
Как сгусток тумана, как мрак в изобилье,
Где серое небо с землею слилось.
Он, как наковальня, возник из тумана
С тяжелою цепью, прибитой к нему.
Ту цепь создавала рука великана,
Теперь же она не нужна никому.
Унылая кузница денежной славы,
Оплот лихоимства, невольничий страх,
Твердыня погибшего града-державы,
Где правил купцов и рабов патриарх!
Пещеры, прорезав унылый песчаник,
Где некогда было людское жилье,
Зияли, как трубы. И башни трехгранник
Торчал над пещерами, словно копье.
Пал город, как витязь, людьми позабытый,
Сломил его голод, сглодала чума.
Разбились заслоны. Распались граниты.
Разрушились стены. Исчезли дома.
Остатки защитников, скудные верой,
В безвестность ушли. Как последний боец
Поднялся над древней стеной желто-серой
Крутящейся пыли неверный столбец.
Он взвился и вдруг безнадежно поникнул,
И то был конец. Тишина на стене.
Вот глыба свалилась, вот камешек скрипнул,
И эхо, как птица, летит в тишине…
И только на улицах в каменных плитах,
Пробитые много столетий назад,
Остались следы пешеходов забытых,
Когорт, колесниц, караванов и стад.
Немые следы поколений далеких
Вспахали шершавый зернистый гранит —
Ободья высоких колес крутобоких,
Стальные подковы арабских копыт,
Размашистый шаг молодого верблюда,
Короткие стуки копытцев осла,
Толпа, что по свету скиталась повсюду
И пыль отовсюду с собой принесла;
Голодных рабов истомленные ноги,
Побитые тернием русских степей,
Где греков, монголов и готов дороги
Лежали, чернее ременных плетей.
Сапог моряка, повидавший полсвета,
Башмак торгаша, поднимающий пыль,
Сандальи философа и правоведа,
Обернутый шерстью калеки костыль —
Все тут они вместе стучали, звенели,
Влеклись друг за другом, спешили, неслись,
Ползли на ступени, пороги, панели,
На площади рынков и к крепости ввысь,
Топтались на месте, бежали тревожно,
Смыкаясь в ряды, выступали в поход,
И след их поныне заметить возможно
На старых дорогах и возле ворот.
Подземные тюрьмы, пропахшие тленом,
Омылись дождями. Купеческий склад,
Устроенный тайно в подвале подземном,
Лишь мохом теперь да ужами богат.
И лишь полукружье надвратного свода,
Взлетев высоко, золотится вдали
Да плесенью тянет из мертвого входа.
Покой. Тишина. Усыханье земли.
И вдруг чей-то голос. Задорно и тонко,
Смакуя заученных слов перелив,
Выводит он с милым усердьем ребенка
Повсюду знакомый военный мотив.
И кто-то, видать, босоногий, бывалый,
Бежит по ступеням и топчет траву.
Вот он появился. «Откуда ты, малый?»
— «Откуда? Из школы. А здесь я живу».
Он волосом рыж, и веснушек довольно.
Как солнечный зайчик улыбка лица.
Мешочек для книжек и мелочи школьной.
«Я сторожа сын. Это — служба отца».
И мальчик рукою хозяйственно машет
На город-державу, на выступ горы.
Вот, дескать, хозяйство неважное наше,
Попробуй-ка место найти для игры!
Мальчонка в рубашке из синего ситца,
Живой, светлоглазый, курносый сынок!
Тебе, жизнелюбцу, подростку-счастливцу,
Он мал — этот древний пустой городок,
И старого мира тебе недостанет,
Как этого мертвого ныне плато,—
Тебя на дороги далекие тянет,
Которых досель не изведал никто.
Порыв жизнерадостный и животворный
Тебя понесет далеко по земле,
Курносый парнишка, веселый дозорный,
Мой маленький школьник из Чуфут-Кале!
Я слышу, как гудят колонны
Лесов, как в долах отражен
И шепот елей утомленный,
И сосен медный перезвон…
Над шумом рек — песок шуршащий,
Взлет в поднебесье дымных грив.
Вверху — серебряные чащи,
Внизу — разлив молочных нив.
И вдаль расходится кругами
Разноголосица земли.
Плывут, сверкая, над лугами
Крылатых песен корабли.
Над величавой горной кручей
Взмах исполинского крыла:
То музыка земли могучей
В сердца людские снизошла.
И в повечерье озаренном
Я крайний увидал простор,
Где облака и дым над склоном
Мрак прихотливый слил и стер.
Там — запах нефти, запах жита,
Отстоев серных дух крутой,
И в лица гор чумазых вбиты
Столбы, облитые смолой.
Там в звуки поля, леса, нивы,
В поющую струнами высь
Подспудных недр земных мотивы
Могучей гаммою вплелись.
Туда, сквозь ширь полей и пашен.
Сквозь морок голубых лесов,
Громады грановитых башен
Сошлись, как рать, со всех концов.
И я познал, как многозвучны
Те земли. Счастлив я, познав
Величье слов, что неразлучны
С тобой издавна, Борислав!
Бурильщик недр, проникший слухом
В обвалов грохот, в рокот рек,
В мечты, таящиеся глухо,
Он здесь взрастал — тот человек,
Кому был внятен пульс глубинный
Сердец людских и недр земных,
Кто чуял, как гудит лавиной
Пластов тысячелетних сдвиг.
Он к будущности величавой
Рвался, твой жребий угадав.
Борись же, осиянный славой,
За нашу славу, Борислав!
Мохнатая, глухонемая громада
Застлала полнеба. Росла тишина.
И туча росла, и сгущалась она
И вся лиловела, как гроздь винограда.
Гроза вызревала. Упруги, круглы,
Небесные капли, как ядрышки ягод,
Взбухали, увесистой полнились влагой
В свалившихся за поле оползнях мглы.
Грозы ожиданье. Крутого разряда
Во всем неизбежность… Ни звука кругом,
Лишь ласточка остроугольным крылом
Прорежет, как молния, сумерки сада.
И люди медлительней дышат… Растет
В глазах их глубокая цельность покоя.
И сердце напружилось перед грозою,
Как птица, чтоб разом сорваться в полет.
Добреют, теплом наливаясь, ладони
Людей-побратимов. Мгновенье одно —
И, грянув, рванется в свирепой погоне
Удар за ударом. И — небо черно.
И вдруг просверкнет оно росчерком молний,
И, вскинувши головы, люди внизу
Сердцами открытыми встретят грозу,
Дыханием свежести груди наполнив.
На свежем ветру, в голубом и зеленом огне,
Он сушит листву, весь лучами рассвета обмотан.
Пусть рушатся горы, пусть грозы ревут в вышине —
Он здесь утвердился, и с места вовек не сойдет он.
Ему было трудно — в размеренной смене годов —
Расти, и мужать, и вгонять корневища навеки
В слои первозданные, в сплющенный хаос пластов,
Где лава кипит и подземные пенятся реки.
Рывками он вырос, толчками он гнал свою плоть,
Чтоб жадно и прочно вцепиться там в небо и в недра,
Прорыть чернозем, и гранит просверлить, расколоть,
И почки налить древожизненной влагою щедрой.
Разбух он от сока, — упорством насыщенный сок,
Очищенный гневом, напитанный горечью темной,
Густел в его жилах и тело корежил и жег,
Тревожный, как жажда, как алчности взрыв неуемный.
Ты в шрамах, в наростах, в расщепах, в мозолях,
в горбах
Сквозь камни протиснулся, целостный и многотрудный!
Родишь ты — и новый росток возникает в ветвях;
Ты стонешь — и ветер в ветвях завывает, стогудный.
Ты стонешь, родишь, достигаешь, ломаешь и рвешь,
Ты крепнешь, ты чуешь всем телом порыв жизнеродный,
Ты горбишься, — может быть, ты и коряв, ну так что ж!
Твой рост — он прекрасен, и подвиг твой — он
благородный!
Стоишь, длиннорук ты, и жилист, и дюж, как кузнец,
Что над наковальней из черных гранитов склонился,
Уставясь в просторы, где солнечный славы венец
Встает, червленея, и новый рассвет заискрился.
Гляжу и с восторгом подобье твое узнаю
В том дубе, проросшем в лазурь сквозь гранитные плиты,
Породу упрямую, мощь и осанку твою,
О сын кузнеца, наш карпатский поэт знаменитый!
Мы клятвой едины и волей едины,
Одно в нас стремленье растет:
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
Мы сталью орудий, свинцом карабина
Разрушим фашистский оплот.
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
На битву могучая вышла дружина —
Великий советский народ.
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
Одела бронею любимого сына
Страна, посылая в поход.
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
Позорная ждет лиходея кончина
Повсюду, куда ни шагнет.
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
Проклятая свастика давит равнины,
Но гадину гнев наш сотрет.
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
Под знаменем Партии, словно лавина,
Отчизна стремится вперед.
Не будет, не будет вовек Украина
Рабою немецких господ!
Они тайком подкрались убивать —
Чумные звери, бешеные гады.
Так сгиньте, псы, — пощады вам не знать,
Не знать пощады!
По вашим окровавленным когтям
Ударят наши бомбы и снаряды.
Дрожите, псы, — не знать пощады вам,
Не знать пощады!
Вас красный воин будет истреблять,
А партизан — громить вас из засады.
Бегите, псы, — пощады вам не знать,
Не знать пощады!
На землях наших не разжиться псам,
Отродью лжи, гниенья и распада.
Умрите, псы, — не знать пощады вам,
Не знать пощады!
Хотите нас поработить, сломать?
Наш дом и наш очаг разграбить рады?
Беснуйтесь, псы, — пощады вам не знать,
Не знать пощады!
Народ-титан поклялся: «Не отдам
Историей завещанные клады!»
Молчите, псы, — не знать пощады вам,
Не знать пощады!
Вы взвоете и кинетесь бежать
Назад в свои берлоги и ограды…
Не выйдет, псы, — пощады вам не знать,
Не знать пощады!
Летит в поднебесье воздушный отряд,
На крыльях багряные звезды горят.
Внимательно смотрят пилоты туда,
Где в облаке дыма бушует орда,
Где заревом сел, городов, деревень
Фашист отмечает сегодняшний день.
Испытанный в бурях, не дрогнет пилот,
Рука неуклонно машину ведет,
И только на миг загорается взор,
Когда застилается дымом простор.
Качаньем крыла отдается приказ.
Тяжелые бомбы срываются враз,
Чтоб ринуться сверху на банду зверей
Ударами гнева и мести своей.
И грохот, и свист, и огонь с высоты.
Грабители мечутся, прячась в кусты,
И, скопищем дыма окутав луга,
Взлетают на воздух машины врага.
Над ними, сгибая верхушки дерев,
Несется моторов разгневанный рев,—
Над самой землею раскинув крыла,
Машина кидает огонь из ствола.
Но лязгнул за рощей, стуча, пулемет,
Защелкали пули, ища самолет,—
Он бил бестолково, но случай помог —
И ранен был сокол в серебряный бок.
Подбитую птицу советских высот
В предсмертную битву выводит пилот,
Ведет на колонны машин по шоссе
И пламенем дышит в нетленной красе.
«Погибну здесь гибелью сокола я,
Но карою будет кончина моя,—
Любимую землю топтать я не дам
Кровавым, коварным и злобным врагам!»
Бесстрашные руки сжимают штурвал,
Машина последний берет перевал.
И огненный прянул с небес водопад
На вражьи цистерны, сведенные в ряд.
Земля задрожала, померк небосвод,
Когда на колонну упал самолет;
Как знамя багровое, пламя и дым
Полнеба застлали, поднявшись над ним.
Так с жизнью простился Гастелло в бою.
Пусть слава венчает могилу твою!
Твой воинский подвиг, бесстрашный орел,
В сердцах у народа бессмертье обрел!
Нашел в сражении боец
Проклятый знак, клеймо фашиста —
Железку свастики змеистой,
В крови замаранной вконец.
Невдалеке стоял и пленный,
Он становился всё бледней;
С груди сорвал он знак презренный
Со жгутиком двух черных змей.
Приниженно, чтоб оправдаться,
К бойцу фашистский пес полез:
«Я не убийца! Я не наци!
Не из дивизии СС!
Какие у меня заслуги!
Я рядовой, простой солдат…» —
Брехал фашистский зверь в испуге,
От человека пряча взгляд.
Боец сказал: «Посмотрим шире,
И лянгзам шпрехен зи,[39] фашист,
Вот дырка на твоем мундире,
Ты, видно, на руку не чист!
Не знаю — где и за какие
Убийства, страшные дела
Тебе дан орден: но в России
Расплата грозная пришла.
Вы побывали в странах многих,
Прошли ордой страшней чумы
И пауков четырехногих
Несли, как герб зловещей тьмы.
Пусть ваши обезьяньи груди
Пятнает орден паука —
Втыкать в него нам легче будет
Стальное острие штыка!»
Он больше не сказал ни слова,
Вперед, на запад устремись,
И сапогом своим сурово
Втоптал звериный орден в грязь.
Он из сраженья вышел без пробоин,
Задымленный, обугленный в бою.
Не посрамил стальной кольчуги воин,
Отлично службу выполнил свою.
Когда в литейных грозного Урала,
В мартенах, в плавке криворожских руд
Являлась проба лучшего металла —
Весь наш народ пошел на славный труд.
Донской шахтер сказал, рубя породу,
Сказал литейщик, подтвердил кузнец:
«Будь силой равен нашему народу,
Будь тверже человеческих сердец.
Покрытый славой, как отцы и деды,
Врагам кровавым гибелью грозя,
Ты всем народом создан для победы.
Нам без нее существовать нельзя.
Из недр земных, из почвы рудоносной
В бою добыта добрая броня,
Ступай же в бой, наш звездоносец грозный,
Наш богатырь железа и огня».
И он рванулся в бой. И был он страшен.
И землю тряс, и гневно грохотал,
И день и ночь выбрасывал металл
Из зорких пушек, из прицельных башен.
Твердыня смелых в праведном бою
Огнеупорным сердцем не хладела.
Танкист-водитель славно знает дело —
Вложил в него всю ненависть свою.
Штыком и танком, бомбой и снарядом
мы смерть несем остервенелым гадам,
мы ломим их, громим их ряд за рядом —
и нет спасенья кровожадным псам!
Ждет извергов конец в бою жестоком:
мы, как один, в стремлении высоком
многомильонным двинулись потоком,—
победа путь указывает нам.
Да славится оружие героя,
подъятое над черною ордою!
Великою священною войною
фашистский мрак с лица земли сотрем.
Народы, величавы и суровы,
идут на битву, к подвигу готовы,
и в общий клич слилось мильонов слово:
«Громи фашизм железом и огнем!»
Моторы, громче! Яростней, моторы!
Полетом стали пронизав просторы,
на головы кровавой, подлой своры
обрушьте бомбы в грохоте атак!
Весь мир благословляет эту кару
и наших бомб смертельные удары,
как молнии — стремительны и яры —
разящие взбесившихся собак.
В полет, орлы, отважны и могучи,
кидайтесь на врага с небесной кручи,
давите свастик щупальца паучьи,
навек сотрите мерзостную тень!
Пускай дрожат предсмертной дрожью гады,
почувствовав, что нет для них пощады,
что грозные советские снаряды
вещают им последний, страшный день.
Да! Смерть им, смерть, — наш ход неудержимый,
удар сверхметкий, суд неумолимый!
Освобождая мир, в плену томимый,
страна вершит победный свой полет.
Нигде тебе, фашистская орава,
не уцелеть, не спрятаться лукаво.
Летят орлы, и клекот — словно лава:
«За Родину, за Сталина, вперед!»
Герою Советского Союза Платону Ткаченко
Разрывы мин, снарядов звук,—
Пой песню битвы, пой,
Танкисту виден через люк
Край неба огневой.
Земля встает столбом огня,
В селе бушует дым,
Шершавый снег вокруг меня
Становится гнедым.
Трещит упрямый автомат,
Гудит громов раскат,
Фашисты из-за дымных хат
Из пушек бьют подряд.
Они, лютуя, льют свинцом,
Пристроясь в блиндаже,
Но мы их линию прорвем
На смертном рубеже.
На запад нас пути ведут
В дымах, в огнях, в боях,
Танкисты наши в бой идут
На украинский шлях.
Идем туда, где в пенье пуль
Родная ждет земля.
Сжимай, водитель, крепче руль
Стального корабля!
Народ поднялся из руин,
Гром танков слышит он.
Ты чуешь, мать? Идет твой сын,
Твой сын родной Платон!
Ты чуешь, мать, как за рекой
Машину вводит в бой
Платон Ткаченко, воин твой
И сын твой молодой?
Ему под немцем нет житья,
Он сердцем рвется вдаль.
Металл советского литья
Раздавит вражью сталь.
В сраженье, витязь мой, лети,
Смети их, растопчи!
Нет, никуда вам не уйти,
Фашисты-палачи!
Твердыня стали и огня
Ползет на перевал,
Гудит от выстрелов броня,
Но не сдает металл.
Стальной мотор ревет, могуч,
По немцу бьет Платон,
Навстречу лезут из-за круч
Три танка с трех сторон.
Взвиваются, как три меча,
Три выстрела подряд,
Но входит в башню палача
Советский наш снаряд.
И взрыв, и дым, и из щелей
Огонь, и вопль, и жар.
Два черных танка от огней
Бегут… Каков удар!
И приказал Платон: «Вперед!»
Их два, а было три,
Упорно лупит миномет,—
Вперед, богатыри!
Вперед, пока не замолчит
Отброшенный в овраг!
Пусть по-собачьи верещит
Под гусеницей враг!
И пятна крови впереди
Снега покрыли вновь…
Но смоют вешние дожди
Собачью эту кровь.
И расцветут опять поля,
Поля страны моей.
О, Украина, мать моя,
Встречай своих детей!
Смотри, они идут с войны,
Целуя грудь твою,—
Познавшие любовь страны,
Как твой Платон, в бою.
Железом, и дымом, и пылью, и кровью
Ты пахнешь, ты веешь нам, ветер с Востока!
Свидетелем битвы лети к Приднепровью,
Туда, где народ мой страдает жестоко.
Взыграй над Днепром, протруби над Сулою,
За горы лети, за крутые Карпаты,
И стань для народа глашатаем боя,
Вершителем подвига, вестью расплаты.
Дыханием мести, как огненным севом,
Насыпь, напои, надыши эти груди,
Чтоб жадно и яростно полнились люди
Твоим смертоносным, святым твоим гневом!
Кровавые ночи. Пожар спозаранку.
Земля — точно пекло. Железо — огнисто.
И пламя на плитах расплавленных танков,
На стали немецкой, окрашенной мглисто.
Ты пахнешь тем пламенем, дымом и чадом,
Железный, бестрепетный ветер с Востока,
Огнем напоен ты, просвистан снарядом,
Походною пылью пропитан глубоко.
Ты по небу реешь, ты реешь по свету
Священного стяга багряною тканью.
То — пурпур и золото утра победы,
Грядущих, торжественных зорь полыханье.
Нам ясно видны эти вещие зори,
Предвестницы солнца, тепла и покоя.
Они нашим мертвым сверкают в просторе
И сердце живых окрыляют для боя.
Их видит наш воин над плесом Кубани,
Над вспененным Доном, в кавказском ущелье.
На остром штыке, на отточенной грани
Несет он их отсвет к намеченной цели.
Их издали видят глаза партизана
И в брянском лесу, и в полтавских долинах,
В осеннем Полесье, сквозь дымку тумана,
На киевских неотомщенных руинах.
И наша сестра, над пожарищем черным
Поднявшись и к небу простерши ладони,
С волненьем впивается взглядом упорным
В сияние зорь этих на небосклоне.
И тем, кто не дрогнул от пыток, на плахе,
Теплом они веют, горят, как рубины,
На страшном, истоптанном, выжженном прахе,
На черной и голой земле Украины.
Кого не сломило мученье и горе,
Кто вечно с народом душою высокой,
Тот вас призывает, победные зори,
И слышит тебя, гордый ветер с Востока!
Пламенем стрельчатым расцветают канны
На кайме зеленой ярких цветников;
Площадь, вся от солнца став золототканой,
Словно плес, сверкает в белизне домов.
Город солнца, стали. Люди вольной силы
Сталь куют, рыбачат лихо волгари.
Над дворцом стеклянным шелк ширококрылый
Искрится в багряных отсветах зари.
Это светоч века, творческое пламя
Озаряет город славы и труда;
Он над волжской ширью, степью и полями,
Как маяк призывный, светится всегда.
Он играет светлым блеском на газонах
И на грудах шлака и железных руд,
На фабричных трубах, зданьях и колоннах,
На бетоне сером — всюду, там, где труд!
Вечереет. В струях Волги меркнут тени
Тучек, пароходов; нефть, блестя, плывет.
Отдается эхо в корпусах строений,
С грохотом выходят танки из ворот.
Вновь идут на запад танки Сталинграда —
Точные машины мести и борьбы
Из надежной стали, крепкая преграда
Против орудийной вражеской пальбы.
Для брони их — плавку сталевары дали,
Всё свое уменье, волю, гнев и пыл,
Чтобы в безупречной сталинградской стали
Светлый витязь Волги встал и победил.
И танкист над люком поднялся, спокоен,
Он глядит на запад, в дымчатую даль,
Он провидит битву, сталинградский воин,
Облаченный в панцирь — в ненависть и сталь.
Дым бушевал по золотому полю,
Метался дым по выгорбам степей.
Она стояла в дымном ореоле,
Старуха та, праматерь матерей.
В чертах ее столетнего лица,
Изглоданного, как корявый корень,
Морщины едким вытравлены горем,
Нуждой, соленым потом без конца.
И взгляд недвижен был и безотраден,
Он цену знал всему за долгий век.
Сочился он, как из кровавых ссадин,
Из-под усталых, воспаленных век.
Скрестив смиренно сморщенные руки,
Взгляд устремив в дорожные следы,
Она стояла на пороге муки,
Над бездною неслыханной беды.
Мы шли пред нею, около жилья,
Невидного за тростниками Дона.
Она молчала, думу затая,—
Без слова ласки, без глухого стона.
Ни слез, ни жалоб сумрачных. Она
Прощением не уменьшала муки:
Пусть выпьют всё, что доведется, внуки,—
Всю чашу горькой горечи до дна.
Пусть смело примут горькое причастье —
Оно их не убьет, не ослепит,
Но зренье их и руки укрепит,
Чтоб вырвали загаданное счастье.
Мы шли и шли. И в грохоте дорог,
В удушье пыли, ненависти, чада
Путь, вытоптанный тысячами ног,
Вел нас вперед, к твердыне Сталинграда.
Там и стоять на смертном рубеже,
Там драться предстоит, не отступая.
Быть может, где-то в темном блиндаже
Ждет многих гибель скорая, слепая…
Ты, бабка, знаешь ли наш срок и час?
Иль, тощие протягивая руки.
Высматриваешь сына среди нас?
Мы все — и сыновья твои, и внуки.
Кого из нас ни выберешь — любой,
Снимая каску воинскую, станет,
И голову склонит перед тобой,
И на лицо морщинистое взглянет.
Но ясные и грозные черты
Сочувствием пустым не затрепещут —
Одни глаза колючим блеском блещут.
И грудь солдата перекрестишь ты.
Пускай нам это странно и не так
Живет и верит наше поколенье,
Я с уваженьем принимаю знак
Старинного того благословенья.
Он нам вручен доверием твоим
И поведет нас грозною дорогой.
Но так постыден миг, так нестерпим
Миг нашей встречи с женщиною строгой.
Прощай же, бабка! Мы навек запомним
Твое лицо, черней сухой земли.
Мы вновь придем с востока и в пыли
Отыщем прах на пепелище темном.
Пройдем сквозь бой и ринемся вперед…
Простимся же в печали беспримерной.
Не угадаешь, кто из нас умрет:
Мы — может быть, а ты — умрешь наверно.
И только штык во вражеской крови
Я принесу на холмик твой безвестный…
Да, только так отдам тебе я честно
Свой долг благодаренья и любви.
Идут полки. Размерный лязг металла.
Прифронтовых дорог суровый лад.
Над заводями, над кустами тала
Клубятся горы дыма. Сталинград.
За дымной далью, за стенами зноя,
За отблесками мутных волжских вод
Солдатам слышен близкий голос боя,
Растущий до немыслимых высот.
Не звук, а судороги волн и суши,
Землетрясение, толчки глубин —
Раскатистый, широкий гром «катюши».
Глухие всхлипы толстотелых мин.
Обвалы бомб — всей пастью бездны взвыли
Железный грохот на десятки миль…
Идут полки. Дорога в струйках пыли.
Три месяца не опадает пыль.
Идут полки. Готовятся отряды
У пристаней, в завесе дымовой,
Здесь, на святых руинах Сталинграда,
Принять великий, небывалый бой.
Да будет он благословен навечно —
Их грозный марш, невидимый во мгле,
По этой вот, родной нам бесконечно,
По сталинградской выжженной земле!
Подобного никто не знал похода,
Такого подвига не мог свершить,
Как эти люди — воины народа,
С которыми нельзя не победить!
Изогнутый на горизонте дугою,
Мерцает светящихся пуль огнепад.
Вдруг вспыхнуло зарево. Над головою
Пронесся клокочущий жаром снаряд
Далёко, туда, за ночной Сталинград.
За дымом завесы не видно причала.
Висят над рекою созвездья ракет,
Паром нагруженный слегка закачало,
И воин, за пушечный взявшись лафет,
Внимательно смотрит на мертвенный свет.
Молчанье. Суровый обряд переправы.
Бойцы на пароме строги и крепки.
На линию подвига, смерти и славы
Выходят готовые к бою полки.
А город сквозит за туманом реки.
На оползнях, взорванных глинистых кручах
Темнеет безмолвных руин череда.
Обрушены стены в обломках сыпучих.
Разболтанная канонадой вода
От нефти рыжа и от пепла седа.
Колеблются горы. Удар за ударом.
И дрожь эта передается реке.
А в тучах багряных, над грозным пожаром,
Сквозь клекот моторов, визжа вдалеке,
Разящая смерть переходит в пике.
Пылают строенья. Огонь над рекою.
И смерть всюду свищет, и гибель ревет.
И только одно не сдается, живет —
Могучее, смелое сердце людское
На смертную битву идет и зовет.
Сквозь бомб завыванье, сквозь ужас раската,
Сквозь бешеный и оглушающий вой
Я слышу, как храброе сердце солдата,
Не дрогнувши, бьется в страде боевой.
А гибель гудит над его головой.
Где небо красно и черно от пожарищ,
Где камень и сталь превратились в песок,
Там сердце твое не дрожало, товарищ.
О, родина! Славный удел твой высок,—
Нам сердце бойца — драгоценный залог.
Пускай о развалины тяжким прибоем
Колотятся бивни тупых канонад,
Бойцы, опаленные яростным боем,
Стоят, не отступят и шагу назад —
За гордость, за славу, за наш Сталинград.
Он, обхвативши голову руками,
Вжимался телом скрюченным своим
В песок и грязь на дне ослизлой ямы.
Разящий свист всё нарастал над ним.
Когда же звук ужасного обвала
Землетрясеньем стал и отгремел,
Он понял с удивлением, что цел,
Что смерть, свистя, не на него упала.
Услышал он бурленье волжских вод
И женский выкрик, смертный и печальный,
И услыхал, как зашумел народ
В убежищах за стенкою причальной.
Тогда он встал. Дым черный расстилал
Покров на бурном омуте глубоком.
Гудел буксирчик малый и стонал,
Разодранным кренясь на волны боком.
Крик женщин. Малышей истошный зов.
В реке на самом стрежне чье-то тело.
Оно на волнах билось и белело,
И шла волна на глину берегов.
То видел он. Ремни на автомате
Сорвал с плеча. Вошел он в глубь реки
И вглядывался в тельце в светлом платье
И в судорожный, слабый взмах руки.
Он властно плыл, с размеренною силой
Кладя на волны рук широкий взмах,
Чтобы на крепких вынести плечах
Из бездны жизнь, которой смерть грозила.
И вновь на вязкий, глинистый откос
Он шел из шума омутов тревожных,
И на руках он, к боли осторожных,
Спасенную им женщину пронес.
Он нес ее. Он видел, потрясенный.
След страшной муки на лице худом
И тонкой раны трепетный излом
На бедной груди женщины спасенной.
А кровь кричала и сияла, жгла,
Стекая тихо на мужские руки,—
Те капельки зловещего тепла,
Те красные медлительные струйки.
Она была нежданна и чудна,
Та женщина не из его любови,
Но жуткой наготою алой крови
Сроднилась с ним негаданно она.
Он вспомнил дом, родимую округу,
И добрый труд, и дружбу, и семью,
И ласковую, нежную подругу,
Желанную, заветную свою.
И он ее, печальную, сквозь дали
Узрел, как свет, что сердцу вдруг блеснул,
И словно бы сквозь кровь и все печали
Защиты руку милой протянул.
И понял он, что тысячам незнанных
И чьих-то дочек, матерей, супруг,
Сестер, подруг, любимых и желанных,
Стал как спаситель и надежный друг.
Он стал таким. Он — с выдержкой такою.
Есть сила в нем. Упорства ярость есть,
Расплатою он щедро успокоит
В бою свою разгневанную честь.
О ненависти, мести кровь кричала,
Та, что ему ладони обожгла.
Нацель так мину, чтоб врага кромсала,
Направь так пулю, чтоб разить могла!
Кропи же землю, кровью людореза,
Сражайся насмерть в буре огневой,
Чтоб во вселенной прекратился вой
Фашистского проклятого железа!
Оно здесь воет. Тучи разорвав,
Взмыл враг. Гудит сирена у затона.
И, вкручиваясь в окоем стремглав,
Гигантских бомб свисают веретена.
Пусть валит сталью и огнем разрыв,
Пускай осколки рыщут оголтело —
Встает боец, собой от них укрыв
Той хрупкой женщины живое тело.
Мужчина он из рода своего,
Шагал и жил он этим нежным телом,
Его страданьем, горем онемелым
И каждою кровинкою его.
Он отомстит. И грозно жизнь свою
Метнет он в людореза, как гранату,
Он вырвет с сердцем у врага отплату.
Он — воин. Да! Он отомстит в бою.
Как тонкие струйки, сквозь щель блиндажа
По глиняной мокрой стене катакомбы
Земля осыпается, глухо шурша
В тиши, после грома взорвавшейся бомбы.
Но, с карт разноцветных песок отряхнув,
Где желто-зеленые стынут просторы,
Он вдруг улыбается, мирно вздохнув,
Удачному слову, клочку разговора.
И вновь над столом тонконогим своим
Наклонится, среброволосый и сивый,
И смотрит на карту земного массива,
Раскрытого в знаках скупых перед ним.
Там желтые степи, и черные зерна
Селений, и синие линии рек —
Весь будущий бой отмечает упорно
И точно на карте седой человек.
Все грозные сдвиги и все измененья,
Приливы, отливы, удар и отпор —
Всё видит в своем напряженном прозренье
Его утомленный и пристальный взор.
Он видит просторы равнины бескрайной,
Движенье колонн молчаливых в ночи
И тропы, где груз свой, громадный и тайный,
Без устали тянут, искрясь, тягачи.
И танки, которые сталью своею
Тревожат молчанье полночных пустынь,
И вросшую в свежие комья траншеи
Пахучую и голубую полынь.
Он слышит шуршанье змеистой дороги,
И взлеты ракет средь глухой тишины,
И молнии залпов ночных, и тревоги,
Спокойствие тяжкой работы войны.
Оно в эту ночь прогоняет дремоту,
Душе открывает по-новому мир.
Спокойно и тихо встает командир,
Окончив своих вычислений работу.
Метнулись связные. Гудит телефон.
И провод зудит, словно нерв воспаленный,
И серые взводы походных колонн
Спешат занимать отведенные склоны.
И зуммер жужжит. И отрывисто так
Звучат донесенья полков и дивизий.
Желтеет фонарик. Рассеялся мрак,
И степь посветлела во мгле рдяно-сизой.
Уже из окопов пришел кашевар,
И первый снаряд прогудел спозаранку,
И стал из багрового черным пожар,
А зуммер жужжит и стрекочет в землянке.
Так яростно небо пылает в огне,
Так с полночью прожитый день перепутан,
Что он не задремлет хотя б на минуту
На бурке, разостланной на топчане.
Всё ясно. С последним ударом печати
Последний связной ускоряет свой бег.
За стрелкой медлительной на циферблате
Следит напряженно седой человек.
Вот, дрогнувши, стрелка разделит собою
Кружок светлых цифр. И тогда настает
День новый гигантского грозного боя.
День гнева. Упорства. Движенья вперед.
Удар — и обрушился вал канонады
На склоны холмистых приволжских равнин.
На пункте командном в земле Сталинграда
Пульсирует сердце бессмертных руин.
Дома качаются над яром,
Как черные кусты в глуши.
Врывайся, бей, громи, круши
Могучим, яростным ударом!
Гранату — в двери. Взмах один —
Чтоб дымный взрыв навстречу бухнул,
Чтоб стекла брызнули, чтоб рухнул
Кирпичный щебень стен-руин.
И вниз, во тьму, в подвал куда-то…
Короткий блеск и хриплый крик.
За дверью вдруг припасть на миг,
Швырнувши в дым кулак гранаты.
И после кинуться вперед,
Направив грозно штык блеснувший,
Чтоб враг жестокий мертвой тушей
Упал, накрывши пулемет.
Дым стлался в дыры окон. Хрип.
А в потолке разбитом к щели
Оторванный лоскут шинели
Кровавым пластырем прилип.
Боец увидел в мглистом дыме
Жилья уютного разгром
И за игрушками цветными
Сухие ветви под окном.
Кроватка голубой железкой
От взрыва скрючилась в углу,
И сквозь курившуюся мглу
Поплыл известки запах резкий.
Тут жили люди. Здесь был дом,
Уют, спокойствие, отрада
Счастливых граждан Сталинграда.
Теперь здесь гибель и разгром.
Сильнее бейся, сердце! Гуще
Всё тело злым огнем насыть,
Пройди сквозь гибель, чтобы жить
Своей победою грядущей!
И жажду утолит родник,
Но наша месть — ненасытима,
Пусть пуля не просвищет мимо,
Пускай не промахнется штык!
Игрушку тронул он рукою:
Разбитый глиняный конек.
Такую ж и его сынок
Таскал, наверно, за собою.
Где он, ребенок тот чужой?
Где ты, сынок мой синеглазый?
Вдруг смолкли пулеметы сразу,
Раздался мин протяжный вой.
Что там?.. Наверно, гадам жарко.
Взглянул — и от оконных дыр
Бежит в подвал, где командир
Махорку насыпал в цигарку.
«Ты, Антонюк? Бери, крути,—
А самокрутка уж дымится.—
С полсотни потеряли фрицы.
Другим пришлось в овраг ползти.
Для нас работа. Что ж, покурим
И снова созовем ребят.
Начнем их выбивать подряд,
Покажем тем проклятым шкурам!..»
И, на цементный пол садясь,
Григорий закурил устало,
В дремоте. Силы не хватало
С лица стереть и пот, и грязь.
Так, черную сдирая корку
С больших своих тяжелых рук,
Сидит Григорий Антонюк,—
Он жив, дымит себе махоркой.
Он слышит сердца мерный стук.
Оно волною теплокровной
В усталом теле бьется ровно…
И словно задремал он вдруг.
Изнеможенье и усталость.
Но только прозвучал приказ —
Дремота отошла от глаз
И в теле ярость лишь осталась,
Та ярость, что живет века,
Да ненависть к врагам свободы,
К убийцам своего народа,
Да холод верного штыка…
На склонах яра щебня груды.
Там огневые рубежи,
Дымятся ржаво блиндажи,
И выстрелы гремят оттуда.
Враги там где-то. Залегли,
Забились, словно в норы, в ямы.
В окопы, вырытые нами,
Стреляют из глубин земли.
Нет, не спасут фашистов доты,
Оттуда выкурим мы их!
Встают, как гребни волн морских,
Броски стремительной пехоты.
Атака в лоб. Григорий сам
Обходит их обходом смелым
И легким, злым, как пламя, телом
Скользит между холмов и ям.
Плашмя прополз он вплоть до яра,
Под кручу, под сыпучий склон,
И вот уже увидел он
Всю сбившуюся их отару.
Враги кричат, стреляют, рвут
Сухую землю Сталинграда,
Не чуют и не видят, гады,
Что всюду смерть — и там и тут.
Скорей в овраг! Земля от гула
Вдруг вздрогнула за взрывом вслед.
Замри! Назад взглянули? Нет!
Трясутся пулеметов дула.
Враги шалеют. Грохот, крик.
Тогда — на животе по склону,
По глыбам глины обожженной
Сползти. И выждать точный миг.
Короткий холод беспокойства.
Но надо ждать. Без суеты
Наверняка уловишь ты
Миг подвига и миг геройства.
Приди же, грозный миг, скорей!
Рванись вперед, боец отважный,
И смерть швырни в пролом блиндажный,
Убей взбесившихся зверей!
Трясет землянку взрыв гранаты.
Огонь и дым, свистя, взвились.
И, выкурены, сворой крыс
Из ямы прыгают солдаты.
Вдруг, бросившись вперед рывком,
Быстрее молнии Григорий
Встает на сером косогоре
И твердо бьет вперед штыком.
Удар. Еще удар. И крик.
И враг повержен, бездыханный.
И смертную печать трехгранный
Пробил в зеленой куртке штык.
Взмах беспощадного приклада
И отблеск лютого штыка.
Разит, разит он без пощады…
Вдруг в голову Антонюка
Ударило. Обвал. Под ноги
Багрянцем небо поползло…
Не падать! Всем чертям назло
Стоять, и бить, и ждать подмоги!
Всё кружится. А там, во мгле,
Кривится враг остервенело.
Не пригвоздил штыком к земле? —
Бей сапогом во вражье тело!
Свалил… И тишина вокруг.
Конец. Победа или гибель?..
Плывет по телу слабость зыбью.
И замирает сердце вдруг.
Кричат. Знакомый голос снова?
Свои? Они бегут сюда.
Уж слышен громкий бас Ершова,
Зовет охрипший Абдильда.
Свои!.. Кругом родные лица,
Тепло и ласка братских рук.
«Ты жив, не ранен, Антонюк?»
— «Живой, как видишь. Дай напиться».
Он пьет. И тело вновь окрепло.
Он озирается кругом,
И небо — уж не цвета пепла —
Светлеет в блеске голубом.
И рядом друг стоит любимый,
И бой затих. Он поглядел:
Одиннадцать фашистских тел
Валялись рядом недвижимо.
Он их убил. Штыком, прикладом,
Всем телом бил, всем гневом бил.
И одолел. И защитил
Он пядь земли под Сталинградом.
Меж черных стен, в дымящихся просветах,
Над сумрачным дыханьем пепелищ,
Во мгле полуразрушенных жилищ,
Между садовых скорчившихся веток,
Меж скрученных столбов и проводов,
Оборванных, переплетенных нитей,
Меж выбившихся рельс и перекрытий,
Где пятна нефти запеклись, как кровь,
В круженье искр, во вспышках батарей,
В стальных раскатах и ударах боя
Они лежали много долгих дней,
Пути назад отрезав за собою.
Вползли в подвалы, врылись в грунт канав,
Вжились в пробитые снарядами квартиры,
И голубые падали мундиры,
От пуль их метких падали стремглав;
Щит миномета на обломки клали
Для точности, для верности стрельбы
И мину осторожно опускали
В смертельный зев приподнятой трубы;
И грозный хобот пушки длинношеей,
Упрятанной в разбомбленный подвал,
Броню у танка тут же разрывал,
Уставясь на врага, как из траншеи,
И лица стали тверже и худей,
И взоры стали глубже и прекрасней,
Спокойнее и смерти неподвластней,
В тяжелом закаленные труде.
Ночь прогрохочет. День осатанело
Сверкнет и сникнет, быстрый, как разрыв.
Слабеет тело, угасает тело,
Но дух взмывает, плоть воспламенив
Иссохли губы. Глотки — жестче жести,
С натугой дышат спекшиеся рты,
Но жар расплаты, жажда жаркой мести
Сильнее самой тяжкой маеты.
Они всё знали, жизнь и смерть измеря,
И к новому тянулись бытию.
И раненый хрипел: «Умру? Не верю!
Я выживу. Я выстою. Убью».
Последний хлеб. Кусок последний мяса.
Приползши на командный пункт в ночи,
Допытывались: «Есть боеприпасы?»
И ни один не молвил: «Есть харчи?»
Так ночи шли, и дни текли за днями,
И крыс фашистских серые стада
Стальными истреблялись западнями
Людей, не отступавших никогда.
Здесь удержаться! Нет дорог назад!
Не сна, не хлеба — мин, гранат, патронов
Бойцам твоих священных бастионов,
Твоих развалин грозных, Сталинград!
Они держались. Воздух пах, как порох,
И воля заострилась словно штык.
Там, на далеких на степных просторах,
Был гром и гул. Он не смолкал, не тих.
Он встал над смертью, воин Сталинграда,
Поднявшись из развалин и щелей,
Из хаоса, и сумрака, и смрада,
Из-за откосов, рытвин, штабелей,
Из чердаков, наполнившихся дымом,
Из-за балконов, лестниц и колонн,
Встал яростным и непреоборимым,
Как мести дух, худой и черный, он.
И, пересекши заводской поселок,
Сквозь выжженные, срытые дворы
Он вышел в степь и взвился на бугры
Единым махом, как взметенный сполох.
На фоне багровеющих высот,
По оплетенным проволокой склонам,
По берегам, пальбою опаленным,
Шли с севера порядки наших рот.
Он кинулся навстречу им. Полки
Шли по фашистским трупам. Эхо клича,
Отпрянувши от берегов реки,
Раскатывалось, радость увелича.
И бой затих. И вот они сошлись,
Дивизии от севера и юга,—
Ряды суровых, утомленных лиц,—
Приветствуя величие друг друга.
Кричали все. Тяжелыми руками
Обхватывались накрест и рывком,
Подбадривали добрыми словами,
Делясь теплом, бинтом и табачком.
Там бой пылал. Из погребов, на крыши
Поднявшись, обхватив стволы дерев,
Они глядели: зарево всё выше,
Всё ярче блеск, всё гулче пушек рев.
По Волге плыли взорванные льдины.
Сугробы рдели от разрывов мин.
Метелица отхлестывала спины,
Туман и дым слились в раствор один.
И вот однажды, в хмурых спозаранках,
Когда бойцы в сердитой тишине
Ползли под днище взорванного танка,—
Снаряд прорезал воздух в вышине.
И все они услышали, как рядом,
Во вражеский насупившийся дзот,
Ударило промчавшимся снарядом,
Поднявши тел и дул круговорот.
И, завизжав, посыпал враг из норок
И, заметавшись, в ужасе присел:
То был советский дух, советский порох,
Красноармейский правильный прицел.
Как голос приближавшейся подмоги,
Могучий рокот братских батарей
Приветствовал измученных в тревоге,
Измотанных бессонницей людей.
И встали те сквозь зарево пожара,
И кинулись атакою в штыки,—
Не снесши двухстороннего удара,
Отхлынули фашистские полки.
Всё выдержали их сердца простые,
Чего видать не привелось векам,—
Смолою слезы, черные, густые,
Ползли по их невыбритым щекам.
Солдатских слез ты не увидишь часто,
Но, если навернется та слеза,
У смерти отвоеванное счастье
Ее лишь сможет вызвать на глаза.
И стало вдруг так тихо — до отказу,
Казалось, слышен птиц далекий лёт.
И сам полковник выступил вперед,
Нахмурившись и улыбаясь сразу.
Хотел сказать какие-то слова,
Но разве в миг такой подыщешь слово?
Обнял ближайших — первого, второго —
И лица их худые целовал.
Они встали перед ним стройны,
Как непреоборимая преграда,
Как огненные стены Сталинграда,—
Несломленные витязи войны!
Земля дымилась. Начиналось лето.
Был день грозы. Шел год сорок второй.
Уж над Донцом рвались снаряды где-то.
Из дальних сел был слышен крик и вой.
Там бушевал пожар, грабеж, расправа.
Там зверь гулял — фашистский пьяный сброд.
Там гитлеровской сволочи орава
С похмелья снаряжалася в поход.
На карте штаба стрелки и кривые
Указывали к Волге и Куре,
И лютый Гитлер даты бредовые
Записывал в своем календаре:
«Десятого мы будем в Арзамасе,
А двадцать пятого — уж мы в Баку…»
В каком те числа стройном шли согласье,
Горя у сумасшедшего в мозгу…
И собирал он тяжкую громаду
Пехотных масс и танковых колонн,
Чтоб ринуться и, вырвавшись за Дон,
В обход Москвы пойти из Сталинграда.
Был день грозы. Когда стемнела даль,
Ракета в небо трепеща взметнулась.
И заревела битва. Сталь на сталь
Пошла, гремя, ударила, столкнулась.
На каждый взвод наш немцы шли стеной
И трупами ложились при окопе…
Тогда гнал новых Гитлер на убой
Головорезов, набранных в Европе.
Мы отступали… Дымно за рекой
Стояло зарево над Украиной.
«Ты жди нас!.. Мы вернемся, край родной!»
В груди бойца звучала клятва сына…
Но глянуть было горько, тяжело
На белые громады Сталинграда,
На волжских плесов ясное стекло,
Разбитое падением снаряда.
Боец, напившись волжскою водой,
Почувствовал — вода терзает душу:
Умри — а не уйди! Умри — а стой!
«Я выстою! Я должен! Я не струшу!»
Он насмерть стал — на грозную черту.
Путей назад не ведал он отныне.
Он в землю вгрызся — в прахе и в поту —
На смертный бой за волжскую твердыню.
Как сказочные витязи войны,
В огне, в дыму, в железной буре дикой
Стоят богатыри Руси Великой
И Украины дорогой сыны.
Казах, грузин, татарин — с ними рядом
Узбек, таджик, башкир и белорус,—
Стеной они стоят под Сталинградом,
Стена стальная — дружба и союз!
Шухматов, Субка, Тургунов, Болото,
Мосияшвили, Павлов и Скляров,—
Сияй для всех племен и языков
Величие простых сынов народа!
Их тысячи и тысячи. Они
Без страха и смятенья шли сквозь пламя
В тягчайшие у Сталинграда дни,
Гордились мы своими земляками.
С неисчислимым полчищем врагов
Они сражались, юны и могучи.
Над Волгою — за киевские кручи,
На сталинградских улицах — за Львов.
Они в огне неслыханных боев,
Сыны всего Союза-исполина,
Боролись и за нашу Украину,
За волю, счастье, жизнь и честь ее.
Так в стойкости победа вырастала,
Так в обороне натиск родился,
И воин в подвиг воплотить клялся,
Что партия исполнить наказала.
Наказ разил, учил и призывал,
И вдохновлял сердца, и силой полнил.
Боец стоять поклялся — и исполнил.
Боец пошел — и нечисть растоптал.
Над городом свободным, над домами
Разрушенными грохот битв затих.
И красное заполыхало знамя
Над миром, на пожарищах святых.
Солдаты, черный пот с лица стирая,
На запад уж глядели. Там, вдали,
Вставал Донбасс и без конца, без края
Поля родимой, ждущей их земли.
Их призывал простор днепровский синий,
Играло море серебром волны.
Сиял им Киев — древняя святыня
Для всех народов, всех людей страны.
Им чудились Днестра живые воды,
Заоблачный в Карпатах перевал…
Над Сталинградом гордо засиял
Для Украины светлый день свободы!
Сквозь рев огня, сквозь свист и скрежет стали,
Сквозь взрывы битв, сквозь грохоты боев,
Сквозь дрожь земли, сквозь дым и пламя далей
Мы слышим зов — то Украины зов;
То над могилой дочери любимой,
Повешенной фашистским палачом,
Ее отец, печалью одержимый,
Взывая к мести, говорит: «Мы ждем!»
То страждущая мать, воздевши руки,
Благословляет храбрых сыновей,
Чтоб отплатили палачам за муки
И слезы украинских матерей;
То слышен голос девушки унылой —
Печальной жертвы вражеской тюрьмы:
«Приди, хороший мой, терпеть нет силы,
Спаси, освободи — в неволе мы!»
То весть к отцу от сына полетела,
То внуку дед, скорбя, известье шлет:
«Фашистский пес терзает наше тело,
Фашистский ворон нам глаза клюет»;
То кличут наших городов руины,
То пепел наших сел заговорил,
То к нам взывают мертвые равнины
И тысячи поруганных могил:
Доколе будет омрачен наш Киев
И Днепр, горящий ярче серебра,
Проклятой тенью двух скрещенных змиев —
Презренным знаком вражьего тавра?
Нет, не владеть фашистам нашим Львовом,
Не будет их карательный отряд
Шнырять и рыскать по густым дубровам,
По перелескам и лугам Карпат!
Гуцульская трембита не устанет
Трубить, зовя на подвиг, на борьбу,
Чтоб все родные братья, все славяне
Призывную услышали трубу.
Недолго ждать! Мы слышим эти зовы,
Они к великой мести нас зовут,
И мы идем — воинственны, суровы,—
Наш праздник настает! Нам править суд!
Идем на зов. И матерей встречаем,
Зовущих на борьбу своих детей.
Мы через труп врага переступаем.
Фашистский труп — не лучший ли трофей!
Заря зажглась, и сумрак не у власти.
Как солнце, встала доблестная рать,
И в степь выходят сеятели счастья
Свои святые зерна разбросать.
Чтоб Украина светом озарилась,
Чтоб до краев был полон наш сусек,
Чтоб солнце благостное отразилось
На вольных водах украинских рек,
Чтоб братьев всех — участников похода,
Как прежде, Киев в дни торжеств встречал
И триумфальной музыкой звучал
Свободный гимн свободного народа!
Он первый пробежал холмом крутым,
В вишневых черных зарослях залег,
Молчал и слушал. Смертью пахнул дым,
Дурманил травяным настоем лог.
Еще разрывы мин взрывали склон
И танк немецкий лязгал за мостом,
Но близкую победу видел он
В своем тяжелом подвиге простом.
Земля отцов и дедов, их могил,
Земля его потомков и детей,—
Он полз по ней и, прижимаясь, рыл
Ее под громом вражьих батарей.
И вот дополз не раненый, живой,
Боец упорный, смелый, и на миг
К земле, в весенний прелый перегной.
Всем телом яростным своим приник.
А где-то рядом стукнул пулемет.
Хлестнул свинцом и замолчал в кустах.
Боец привстал, подался вдруг вперед,
Взмахнул рукою. Смертоносный взмах.
Удар. Огонь. Осколков злобный свист,
И прокатилась гулкая волна.
На кучу дымных желтых гильз фашист
Упал мешком зеленого сукна
И, на убитого не поглядев,
Взведя винтовку меткую свою,
Боец понес на запад правый гнев,
Чтоб покарать и отомстить в бою.
В развалинах, в пожарищах, в дыму
Встает село родное перед ним,—
Но как скорее передать ему
Весть радостную пустырям глухим,
Чтоб вышли все из ям и погребов,
Чтоб дети из потемок поднялись,
Взглянули бы на первоцвет лугов,
На голубую солнечную высь,
Чтоб люди знали, что вернулись к ним
Весна и радость, дружба и тепло,
Что с Первым мая, с солнцем золотым
Пришел их воин в черное село?
То праздник Мая в музыке войны,
В симфонии победной канонад
Вошел в село. Труби, трубач весны,
Советский, метко пущенный снаряд!
Стальные вихри. Орудийный гром.
Бьют наши автоматы впереди.
Взвивайся, знамя, и гори огнем,
С победами на запад нас веди!
Боец на площади пустой встает,
Снимает вещевой мешок с плеча,
Торжественно оттуда достает
Припрятанный платок из кумача.
Увидев красный флаг издалека,
На площадь собирается народ,—
Как майский мак, на острие штыка
Сверкает знамя красное! Вперед!
Взревут свирепо маленькие птицы
И ринутся грозе наперерез
В пороховые тучи и в зарницы,
В кривые трассы огненных завес.
Холодный ветер яростно протрубит.
Качнется поле. Сдвинется река.
Веретено стального «ястребка»
Сквозь облака отдушину прорубит.
И синева заплещет под винтом,
Вся в пламени грохочущего боя.
И выплывет нежданно под тобой
Крыло врага, клейменное крестом.
Тогда сломай привычный ход полета.
И бой узлом виражным завяжи.
И на гашетку пальцы положи.
И бей очередями с разворота.
Сбей высоту и падай, как обвал,
И, замаскировавшись облаками,
Вновь поверни горячими руками
Упругий, неподатливый штурвал.
И выровняй, оглохнувши от грома,
Свою машину в облачной тени.
И, скорчившись в кабине, дотяни,
Дожми до своего аэродрома.
Откинь рывком прозрачное забрало.
Окинь друзей тревожные ряды.
Скажи сестре: «Хорошая, воды!»
И улыбнись блаженно и устало.
И к тишине прислушайся. Идут
По циферблату маленькие стрелки.
Тик-так, тик-так — как отзвук перестрелки.
Не минуло и двадцати минут.
Здесь каждая стена — свидетель славы,
Здесь каждый дом — родной, любимый, свой.
Кровавых лап немецких след кровавый
Со стен своих святых навеки смой!
Везде еще чернеют вражьи трупы,
И где-то рядом длится жаркий бой.
Но праздника серебряные трубы
Уже гремят победно над тобой.
Священны вы, победных труб раскаты.
Ваш вещий голос юношески нов.
Вас слышат Минск, и Киев, и Карпаты,
И Черноморье, и высокий Львов…
Тебе открылся свет освобожденья,
Хотя еще гремит орудий гром.
Ты был борцом, не знавшим примиренья,
Был пленником, но вовсе не рабом…
Ты ведал горе и не знал покоя,
Ты был всегда на истинном пути
И ждал прихода воинов-героев,
Ты знал: они не могут не прийти.
Они прошли по огненному полю,
А воля их сильна — прочней, чем сталь.
И с харьковского неба солнце воли
Всей Украине озаряет даль.
Ты поднял ныне красные знамена,
Их правда проверялась на крови.
Своих сынов ты знаешь поименно —
На новый подвиг их благослови.
Мужай в борьбе, и в гордости, и в чести.
Мы шли к тебе, родимый. Мы пришли.
Сияй звездой в немеркнущем созвездье
Свободных городов родной земли.
Еще снаряды рвутся за холмами
И, вскрикнув, навзничь падают дома,
Еще смердит в обуглившейся яме
Горячая, удушливая тьма.
Дымится камень, кровью обагренный.
Куски железа скручены в узлы.
Но город вольный и непокоренный
Уже встает из пепла и золы.
Проносят через взорванную площадь
Сооруженный наскоро плакат.
И он в руках наряженных девчат
Живым и теплым пламенем полощет.
На неостывшей танковой броне
Лежат цветы, взращенные в печали,
Которыми танкистов на войне
Спасенные встречали и венчали.
Труба играет впереди полков
Железный марш великого похода,
С ним в Харьков для народа и веков
Навеки возвращается свобода.
Марш кличет в бой: полки идут на бой,
В незыблемом строю на подвиг бранный.
И харьковских дивизий ветераны
Несут на запад стяг бессмертный свой.
Он вел полки под Белгородом в бой,
С ним были у Чернигова солдаты,
Обученные в школе боевой.
И по его приказам встали в строй
Победные, прославленные даты.
Он вел полки у Киевских высот,
В боях за гордый город златоглавый,
В борьбе за исстрадавшийся народ,
Как большевик, как воин-патриот,
Солдат свободы, доблести и славы.
Он вел полки в сраженья за Днепром,
В лесах Волыни, на Карпатских склонах,
Солдатский путь, отважному, знаком:
Житомир, Луцк и Корсуньский разгром.
И снова пламя славы на знаменах.
Горынь и Смотрич. Обожженный Львов.
Холодный блеск штыков у горизонта.
И в боевых порядках, меж полков,
Неколебим, спокоен и суров
Испытанный военачальник фронта.
В глаза победе властно он взглянул
И сердцем ощутил ее начало.
И, как воитель, победив, уснул.
И, становясь в почетный караул,
Его бессмертьем Родина венчала.
Струи тумана — дымчатые стяги —
Проплыли, низко зыблясь, вдоль земли,
И видны стали кручи и овраги
За тихой мглой днепровской — там, вдали.
Седые склоны в ризах древней славы,
Былинами воспетые холмы
Безмолвно ждали, скорбно величавы,
И перед ними преклонились мы.
Над пепелищами Левобережья,
Над кровью нив сквозь черный дым войны
Узрели мы, чуть свет блеснул, забрезжа,
Дома, холмы, святыни старины.
Как дети, молча, в горести сердечной
Мы всматривались в материнский лик,
Когда твой образ, город вековечный,
Бессмертно юный, вновь для нас возник.
Обитель предков! Ты, благословляя,
Взывала к нам, сияя за Днепром,
Невзгоды темной пленница святая,
Кровавым осененная венцом.
Клуб ржавый гари, тяжкий и косматый,
Зловеще виснет над челом твоим:
Там пламя свищет, рыщет враг проклятый,
Палач хохочет и рокочет дым.
Я знаю: счастье к нам опять вернется.
Дерзай, мужайся, радуйся, светлей!
Но никогда на сердце не сотрется
Рубец угрюмый этих дел и дней.
Как гордый шрам на теле ветерана,
Носи в себе до смерти тот рубец.
Как сторож сердца, пусть живая рана
Нам говорит: ты воин, ты боец.
Сильны любовью, яростью могучи,
Стояли мы в раздумье и тоске.
Как турье стадо, киевские кручи
На водопой сползали вниз к реке.
В рассветной мгле, как меч, сверкал сурово
Поток Днепра. И меч багряным стал.
И меч взлетел. Ударил залп. И снова…
Червонный облак в небе возрастал.
Верю, знаю — ввек такой тяжелой
Сердце не взволнуется тоской,
Как в тот день на улицах Подола,
В день, когда вошел я в город мой.
Стелет осень дымы золотые
Над пустынным киевским холмом,
И кричат развалины немые —
И любовь, и горе в крике том.
Протянув раздробленные руки
И сквозя проломами голов,
Высятся над смрадной пылью, в муке,
Призраки загубленных домов.
Молчаливы, гневны, темнолики,
Вопиют мне на моем пути:
«Посмотри на наш разгром великий.
Посмотри, запомни, отомсти!
Сделай всё, чтоб мы воскресли снова,
Всё осиль и всё измерь вперед!»
Сердце просветленно и сурово
Подняло великой злобы гнет.
Затверделый, гневом опаленный,
Сгусток сердца, жги и багровей!
Мститель-воин, им воспламененный,
Стал на пепелище площадей.
Если ж пуля тут его достанет,
Чтобы он шатнулся и поник,
Он вперед кровавым телом прянет,
Во врага пред смертью вгонит штык.
Шатались колонны огромного дома.
Оконное лопалось в рамах стекло,
Багровое пламя металось и жгло,
Свой красный язык обнажив из пролома.
И валятся залпы в горящий пролом,
И рушится свод, неподвижный доселе,
И книги, как птицы, на мокрой панели
В отчаянье бьют обгорелым крылом.
Ломаются стены, и падают в пламя
С объятых огнем постаментов своих
Поэты, мыслители, чтимые нами,—
Высокие стражи бесчисленных книг.
Где ты, поджигатель, бряцавший оружьем,
Охваченный страхом трусливый злодей?
Нет, ты не уйдешь! Мы тебя обнаружим
В проклятой фашистской берлоге твоей!
День судный подходит. Мы круг свой замкнули.
Ты явишься в суд, чтобы кару понесть
За пушкинский лик, исковерканный пулей,
За очи Тараса, сожженные здесь;
За Гёте, которого свергли с позором,
За муки Белинского, раны Франко,
За темя Шекспира, пробитое вором,
За то, что Гомер оскорблен глубоко.
Безумец, глумясь у подножия статуй,
Ты свой потерял человеческий вид.
Забыл ты, что здесь, угрожая расплатой,
Разгневанный воин на страже стоит.
Трава да глина, рыжие провалы,
Замусоренный жуткой гнилью ров.
Порывисто несется одичалый,
Зловещий ветер выжженных холмов.
Не побледнеть, не дрогнуть, не поникнуть —
Стоять, как суд! Как ратный муж, стоять!
Все клятвы бедны, чтобы клятву крикнуть,
Недостает проклятий — проклинать.
Простой овраг, захламленный и пыльный.
Две бледные осины, старый клен.
Нет, то не тишь! Неугасимый стон,
Ста тысяч уст предсмертный стон бессильный.
Сребристый пепел множества костей,
Осколки лбов, обломки челюстей.
Раздвинулись песчаные откосы.
Ползут из ямы золотые косы.
Тлен не разрушил, ветер не унес
Мерцающее золото волос.
В густой грязи поблескивают блёкло
Очков разбитых старческие стекла,
И дотлевает, втоптанный в песок,
Окровавленный детский башмачок.
Над глиной и песком лежит, как пена,
Ужасный след стотысячного тлена.
Замешан склизкий и тягучий клей
Убогими останками людей.
Здесь, что ни шаг, ревел костер багровый,
Шипели нефтью жирные ключи
И в трупах жадно рылись палачи,
Чтоб поживиться с мертвецов обновой.
Гнетущий, тяжкий, нестерпимый дым
Вставал и нависал над страшным яром.
Он веял смертью, он душил кошмаром,
Вползал в дома страшилищем глухим.
Сполохи рдяно-черные витали
Над онемевшей в ужасе землей,
Злым отблеском пути окровавляли,
Окутывали Киев грязной мглой.
Смотрели люди, схоронясь в жилища,
Как за венцом кирилловских домов,
За тополями дальнего кладбища
Их плоть и кровь горит в дыму костров.
Дыханьем смерти самый воздух выев,
Плыл смрадный чад, тяжелый трупный жар,
И видел Киев, гневнолицый Киев,
Как в пламени метался Бабий Яр.
Мы этот пламень помнить вечно будем,
И этот пепел — он неискупим.
Будь проклят тот, кто скажет нам: «Забудем».
Будь проклят тот, кто скажет нам: «Простим!».
Над площадями, как в безлюдье рощ,
Висит беззвучно тонкий, ровный дождь,
И он нигде еще не потревожил
Разостланной повсюду тишины.
Еще не верит город, что он ожил,
И звук и шум его еще страшны.
Торжественная тишина благая
Течет разливом в берегах домов,
Больное сердце города лаская
Предчувствием великих, добрых слов.
Еще нигде они не прозвучали,
Не раздались в убежищах людских,
В глубокой яме, в каменном подвале,
В могильном склепе, тайнике живых.
Еще в глазах, укрывшийся глубоко,
Мерцает ужас нестерпимых дней
И женщины в колодцах водостока
Тоскливо к сердцу жмут своих детей.
Еще в пустой, разломанной халупе
Струится запах серого дымка
И теплится, чернея, кровь на трупе
Врагом пристреленного старика.
И дождь висит, и тишина, и дым
Над всем кричащим, диким, бредовым.
Казалось мне — так на черты родные,
На скорбный, бледный материнский лик
Взирает сын, взирает, как впервые,
Чтоб помнить вечно, помнить каждый миг.
Пройдут года, но это не сотрется.
Всё виденное, прожитое зло
На дне очей, в глубокой тьме колодца,
Как твердые кристаллы, залегло.
Я буду помнить каждый шаг мой трудный,
Когда в тот день, в раздумии немом,
Мы шли чрез город, грустный и безлюдный,
Чрез площади, чрез парки над Днепром.
Прошли весь город в тишине угрюмой,
Сквозь боль и дождь, сквозь память и туман.
Багряный флаг над обгорелой Думой
И площадь вся в обломках, в язвах ран.
Гигантский прах, кирпичный лом кровавый,
Звон погнутых железных крестовин
Да свежий холм над павшими со славой
Среди пустых крещатицких руин.
Струи густого, въедливого чада
Над стынущим пожарищем домов
И на песке каштанового сада
Следы тяжелых прусских каблуков.
Осенний дождь их смоет в миг единый,
Но памяти вовеки не изгнать
Насильника кровавую печать,
Тяжелоступный, дикий след звериный…
Стою среди развалин, онемев.
Ни слез, ни слов. Сухой и светлый гнев.
Дождь льет сильней, и ухо ясно слышит,
Как звучно капли стали землю бить.
Теплом пахнуло. Город тихо дышит.
Он начинает жить.
Вступают воины, раскинув знамена,
На площадь, где толпа шумела вечевая.
Где нерушимая возносится стена,
На вражеских костях свою скрижаль вздымая,
Где вечным заревом, прозрачна и ясна,
Горит мозаика Софии парчевая,
Где братски на восток рука устремлена,
Движеньем булавы векам повелевая.
И, здесь остановясь, снимают шлем стальной
Пред славой прадедов, средь старого майдана,
Потомки смелые, идущие на бой:
Полтавский хлебороб, чабан из Казахстана,
Московский сталевар, сибирский зверобой —
Всей ратью чествуют свободного Богдана.
Осенняя непогодь свищет
В руинах пустынных жилищ,
По мертвым развалинам рыщет,
Во мраке шумит пепелищ.
Кричит в распростертые окна,
В расшатанных балках свистит,
Струит дождевые волокна
С обугленных, грязных плит.
И долго под ветром руины,
Проломы разбитой стены
Гудят, и темны, и пустынны,
Блужданием эха полны.
И клок перегнивших обоев,
С седьмого упав этажа,
Трепещет средь голых покоев,
Как свернутый свиток дрожа.
И рвет золотистую ризу
На площади скорбный каштан,
И падает мрамор карниза
В сухой городской бурьян.
А непогодь свищет и вьется,
И лужа в провале черна,
И ржаво скрежещет и гнется
Разбитая взрывом стена.
И вдруг, разломившись по щели,
Она обрывается вниз,
И волны удушья взлетели
И пальцами в горло впились.
Как эту пропахшую тленом
Пройти гигантскую падь?
Уж этим умершим стенам
Тепла никогда не видать.
Уж больше по лестницам этим
Никто не придет домой,
Здесь песен мы больше не встретим,
Души не увидим живой.
И свет не блеснет тут знакомый,
Квартал — как скелет мертвеца.
Твой пепел, замученный дом мой,
Огнем обжигает сердца.
Я слышу: в народных глубинах
И ярость, и клятва растет,
И сердце горит… По руинам
Задумчивый зодчий идет.
В раздумье, в тоске, в молчанье
Обходит он мертвый простор;
Кварталы обугленных зданий
Внимательный меряет взор.
Он взгляды в провалы вперяет,
Заботливо в окна глядит;
Что тут мастерам помешает.
Началу работ повредит?
Кто в силах уйти от прозрений,
Кто сердцем не склонен к мечте?
Неясные тени видений
Пред ним предстают в темноте.
О нет, не позволит он боле
Погаснуть виденью работ!
Мечта закаляется волей,
Из хаоса форма встает.
Овеян великой мечтою,
Он видит сквозь пепел домов:
Здесь ляжет гигантской стрелою
Проспекта блестящий покров.
И встанут дома, и над ними
Зажгутся в сиянье зари
Планетами золотыми
Лампионы и фонари.
Ликующее половодье —
Веселые толпы людей
Идут и поют на свободе
По улице новой своей.
И ряд отраженных видений
Мерцает подобьем картин
В туманном граните ступеней,
В кристальных озерах витрин.
И настежь распахнуты входы
В громады сверкающих зал,
Где песня зовет в хороводы
И счастье ведет карнавал.
Исполненная ликованья,
Здесь празднует толп череда
Свой светлый триумф созиданья,
Свой радостный подвиг труда.
Сплетение тросов и балок
Еще шевелится вдали,
И челюсти землечерпалок
Вгрызаются в тело земли;
Еще розоватым и черным
Ложится покровом гранит,
Еще, наклоняясь над горном,
Железо кузнец шевелит;
И едкий разносится запах,
И пыль порошит мастеров,
И тянут лебедки на трапах
Фигурный карниз куполов;
Художник еще украшает
Картинами новый дворец,
Но сроки трудов истекают,
И близок работы конец.
На зеркало площади глянув,
Дома поднялись в небосвод,
Патруль колоннадных титанов
Торжественно вышел вперед.
Пятой упершись в основанье,
Тела мускулистых колонн
Хранят колоссальное зданье
И воинской чести закон.
Тут в бронзе воинственной славы,
В граните трудов боевых
Дом воина величавый
Стены свои воздвиг.
Как радостно будет потомку
Войти в этот кованый зал,
Где кромка вчеканена в кромку,
Где слился с металлом металл!
Здесь бронза вовек не затмится,
Здесь каждый, торжественно-тих,
Всмотреться торопится в лица
Бессмертных героев своих.
Каштаны вздымают свечи,
И тополи рвутся ввысь,
И шепоты их далече
По кронам дерев пронеслись.
И парк пышноцветно-тяжелый
Шумит средь чугунных оград,
И нежно струят маттиолы
Свой сладкий густой аромат.
Фонтанов прозрачные стебли…
Пахучие вздохи куртин…
Но шум, возникая, колеблет
Молчанье далеких глубин.
Над длинногудящим простором,
Где арка висит над Днепром,
Блестящим летит метеором
Стремительный поезд метро.
Всё стихло… И стала короче
Струя упадающих вод.
Раздумьем охваченный зодчий
Упрямо шагает вперед.
Обходит глухие кварталы,
Склоняется в бездны пустот,
Сквозь кучи камней и обвалы
Упрямо шагает вперед.
На мертвой стене оставляет
Работ животворных знак.
«Так будет!» — он нам обещает.
Мы знаем, что будет так.
Так вот она, махина меловая,
Ползущая с нагих приморских скал,
Где дуврский рейд грохочет, открывая
Холодный свой, обрывистый оскал.
Так вот она, твердыня Альбиона,
Вот неказистый известковый щит,
Передовая линия заслона,
Что пред собой от века держит бритт.
Так вот они, столбы ворот английских,
В холодных скалах стиснутый канал,
Меж берегов, заостренных и близких,
В отливах нефти глянцевитый вал.
Война оседлым лагерем стояла
На скалах Дувра, на песках Кале.
И трижды в день над волнами канала
Зловещий грохот возникал во мгле.
И сквозь туман штормов и снегопадов,
Летя во тьму английских городов,
Параболы скрежещущих снарядов
Висели здесь аркадами мостов.
Краснели волны и уступы мела,
Когда, дорогу смертную прорыв,
Железо Круппа выло и гремело
И вырастал, как черный дуб, разрыв.
В наш век война отменно долгорука,
Легли на Дувр ручищ ее следы:
Горелая громада виадука,
Зубцы развалин, горький дым беды.
Не этот дот бетонный низколобый,
Не ребра тех заржавленных ежей.
Не полисмен, черномундирный бобби,
Остановил врага у рубежей.
В другой стране решалась ваша доля.
Британские крутые берега!
…Полынь степей, курган донского поля
Да русская широкая река.
Врагам затем лишь силы не хватило
Сковать Ла-Манш понтоном иль мостом,
Что Волга их навеки поглотила.
Британия! Ты помнишь ли о том?
Стоит костлявый часовой
Старинных двух палат,
И дергается в тьме ночной
Усатый циферблат.
На шпиле светится всегда
Огонь, как бы маяк.
Но где же призраки-суда,
Которым дал он знак?
Кто сверил с циферблатом ход
Неумолимых лет?
Он слепо смотрит в небосвод —
Ни факел, ни рассвет.
В сиянье меркнущем стоит
Гранитный гренадер,
Как знак, что до сих пор кипит
В палате долгий спор.
Ораторы — им не до сна.
Их речь накалена,
Хоть вождь — Измена, лорд — Война,
Компания одна…
И знает ветеран-солдат,
Нескладный, длинный Бен,
Что в многословье двух палат
Немало лишних сцен.
Что джентльменов крупный торг
Свершится без рацей —
На всё, что им велит Нью-Йорк,
Лишь отвечай: «О’кей!»
«Я, — Бен бормочет, — в стороне.
Король довольно мил,
Но речь свою, сдается мне,
У янки одолжил.
Он сокращает, говорят,
Роскошный штат палат;
Не требует больших затрат
Сорок девятый штат.
Уверен Уолл-стрит, притом
Готов он утверждать:
Коль бритт не хочет стать рабом,
Лакеем может стать.
За доллары вожди и знать
Весь остров отдадут,
Чтоб сохранить, чтоб не отдать
Усадебный уют.
Хоть и привлек таких людей
Заморский джентльмен,
Но не изрек народ: „О’кей!“,
„О нет!“» — промолвил Бен.
Как быстро гордый век проплыл
И как дворец зачах!
Где порох заговоров был,
Теперь там только прах.
Биг Бен, усач солдат, сквозь тьму
Часов считает бой.
Быть может, стража ни к чему,
Не нужен часовой!
Не поплывет вперед — о нет! —
Не сдвинет рубежи
Застрявший на мели скелет
Готической баржи.
Ну что ж! Торчи и сторожи,
Худой, высокий Бен,
Груз старой кривды, старой лжи
Сутяг, бумаг, измен.
И подтянул солдат-старик
Изношенный камзол,
До сердца, кажется, проник
Двух стрелок злой укол.
И древней башни зазвучал
Его понурый бас —
Он всё печальней измерял
Имперский долгий час.
Восток в заре, а тут лишь звон
У темных, старых стен…
Ускорь, ускорь же ход времен,
Биг Бен, Биг Бен, Биг Бен!
Всем грузным туловищем в кресле утонул,
Насупился, дымит сигарой целый вечер,
Блудливыми гляделками блеснул,
Но суетливо прячет их при встрече.
Желта и масляниста, словно сыр,
Круглится голова, откинутая сразу.
Смочив слюной, жует он злую фразу,
Которою хотел бы плюнуть в мир.
И руки трет, к сражению готовясь,
Так истово, как будто моет их.
Еще бы! Ведь ладони рук своих
В грязи немалой замарал торговец!
Но не замыть кровавых пятен тех —
Кровавые, навеки въелись в тело.
О, как ему знакомо злое дело,
Отрава лицемерья, грязный грех!
Недаром вяжут пухленькие руки
Измены, дрязги, драки стольких стран,
И тайный торг, и явственный обман,
И клоунски-ораторские трюки.
Но снова рвется сеть его интриг,
И тайна вылезает, обнаружась,
И вновь его охватывает ужас,—
Старался же, из кожи лез старик!
Вот отчего трясет его тревога,
И мглой белки подернуты слегка,
И брылья щек маститого бульдога
Свисают чуть не на борт пиджака.
Он тридцать лет живет одной отравой
И злобно смотрит целых тридцать лет,
Как на востоке триумфальной славой
Сияет человечества рассвет.
Он сделал всё, что мог, — брюзжал, ругал, порочил
Дразнил, и грыз, и ублажал, и ныл,
И ласково прельщал, и яростно пророчил,
И челюсти свернул, и руки кровянил,—
Ничто не помогло: ни свара, ни разлад,
Ни хитрость сыщика, ни месса Ватикана.
Идет история! Колеса великана,
Хоть лезь под них, не вертятся назад!
Ну что ж! Витийствуй, лжец! Выбалтывайся в
спиче!
Высматривай из-под опухших век,
Впивайся, лживый, подлый человек,
В глаза чужие, в чуждые обличья!
Так точно, как недавно ты глядел,
Завистливо, упрямо и пристрастно,
В глаза бойцов и в красоту их дел.
Продать их жизнь ты, кажется, хотел,
И продал бы, да сделка не подвластна.
Ты наклоняешься, не хочешь повстречать
Взгляд человеческий хотя бы на мгновенье.
Невыразимую скрываешь ты печать,
Знак слепоты, тревоги, омертвенья,
Зловещее последнее клеймо,
Что время на тебя кладет само!
Он вошел — довольный, шумный,
Самый бравый из гуляк.
«Мой девиз: цеди, не думай!
Чарку! Виски иль коньяк?»
Звучным тостом, громким спичем
Звон бокалов заглушен.
И, сияя всем обличьем,
Осушает чарку он.
Выпил, крякнул, не уходит.
«Вы не пьете? Я — один?» —
И гостей, привстав, обводит
Наглым взглядом господин.
Что ж, солдат осилит фляжку
Без жеманства и гримас.
Весь душой он нараспашку,
Всем готов служить для вас!
Пить — так пьет, дружить — так дружит.
Говорит, коль не охрип,
Только взгляд уликой служит:
«Вот я, киплинговский тип!»
Жесткий усик над губою
Рыжим ежиком торчит,
Око пулею стальною
Собутыльника сверлит.
Рот коньячным дышит жаром,
Щеки движутся едва,
И не лондонским загаром
Вся покрыта голова.
Из каких он стран явился
В город стали и угля?
Где, в которой он кормился,
Разоренная земля?
Может быть, в малайских дебрях
Джентльмен бродячий сей
Вытирал платком на гетрах
Кровь расстрелянных детей?
Иль на склонах Гималаев,
В честь империи трудясь,
Подкупал он, вдрызг излаяв,
Человеческую мразь?
Или в тюрьмах отдаленных
Сей бродячий господин
Взвесить головы казненных
Торопился из Афин?
Где он, злобен и порочен,
Для империи возрос?
Червь сокрытых червоточин,
Из каких земель приполз?
Вот вошел он, парень бравый,
Самый шумный из гуляк,
Взял рукою сухощавой
Чарку — виски иль коньяк?
И узнали мы мгновенно,
Не забытый ни на миг,
Тень отбросивший на стену,
Низколобый страшный лик.
Галуном сверкая флотским,
Шли такие же, как он,
По барханам красноводским
На отмеченный кордон.
И под грохот барабана
Уже не он ли, наш сосед,
Прямо в сердце Шаумяна
Разрядил свой пистолет?
Сколько ж раз он жаркой кровью
Шаумяновых друзей
Орошал, не дрогнув бровью,
Прах чужих ему полей?
Нет уж, сами, сударь, пейте,
Пейте ночи напролет!
Пусть за все услуги эти
Мистер Бевин вам нальет!
Повернуть на эти спичи
Не хотим мы головы.
Только взглянем на обличье —
Знаем, сударь, враг-то — вы!
Не клянчил он. Не нищенствовал горько.
Глаза потупил и окаменел.
И видел ноги, только ноги, только
Их вереницу разглядеть сумел.
Счет потерял он — жирным и поджарым,
Мясистым, стройным, маленьким, большим.
Прошелестели все по тротуарам,
Спешили вдаль, сменяясь перед ним.
Все мимо шли, все перед ним чернели,
Ни на кого не поднимал он глаз,
И только фартинг на сырой панели,
Катясь к нему, позванивал не раз.
Убогий грош, кружок медно-зеленый…
И неказистый заработок свой,
Приниженный, молчащий, обозленный,
Брал живописец с мокрой мостовой.
Да, он таков. Набором разноцветных
Своих мелков выводит он подряд
Зигзаги туч вечерних и рассветных,
Лазурь озер, багрянец горных гряд;
И зелень пастбищ Англии любимой,
И скал ее зазубрины и мел,
И тусклый блеск волны, у скал дробимой,
Художник-нищий набросать сумел.
Всё, что любил и помнил он, все смены
Зимы и лета, сумерек и дней…
Он под ноги вам, леди, джентльмены,
Швырнул работу, ждет вниманья к ней.
Ступайте же по линиям эскизов,
Топчите же пейзажей пестроту!
Откликнулся ли кто-нибудь на вызов
Художника, слыхал ли просьбу ту?
Иль в давке городской вам непонятны
Его набросков острых голоса,
Бессильные, растоптанные пятна,
Молящая панельная краса?
Она кричит в изломе и сплетенье
Неясных линий — горьким ртом тоски.
Отчаянной игрою светотени
Кричит, не опустив худой руки.
Напрасно всё! Проходят сотни, тыщи,
Наносят грязь на пестроту картин…
Ты не один. Тот шут, а этот нищий —
Немало вас таких. Не ты один.
В салоне модном иль на тротуаре,
Один открыто, а другой тайком,
Жрец красоты с нуждою дикой в паре
Довольствуется жалким медяком.
И падает со звоном желтый пенни
На живопись, на плиты мостовой.
В ладони грязной в жадном нетерпенье
Сжал живописец заработок свой.
Еще очертания птиц дрожат на озерной воде,
И медленно чайка летит холодным туманным простором,
На бледные полосы туч крыло положив в высоте,
Сквозь вялую зелень ветвей мелькая дымком
среброперым.
Смеркается. Из-за дерев, на гладком разгоне дорог,
Которые длинной петлей безжизненный парк огибают,
Приземистых черных машин несется беззвучный поток,
Они на асфальте шипят и, злобно шипя, исчезают.
Бензиновый едкий угар ползет по шоссе полосой,
Ползет по дорожкам аллей, видавших немалые беды.
Всё глубже ложится туман, и пахнет прокисшей ботвой
От старых заброшенных гряд в сыром «огород
победы».[41]
И весь этот запах гнилья, вся душная зыбкая мгла
Колеблется, вьется, течет, сплетая туманные нити,
И мрак опускается в парк, и тишь над листами всплыла,
И зданья поникли вокруг в тяжелом безмолвном
укрытье.
Шуршание чьих-то шагов из мглы донесется на миг
И стихнет, поглочено мглой. И вновь наплывает
молчанье.
От холода мелко дрожа, бредет, приподняв воротник,
Какой-то чиновник. Скрипит утоптанный гравий
в тумане.
Идут друг за другом. Один себя повторяет в другом,
Такой же бесплодной тоской, как новый прохожий, болея.
Такое же сердце в груди под тем же скрипит сюртуком,
Такой же придавленный рот, такая же дряблая шея.
Как цифра на счетчике, вдруг является черная тень,
Чтоб сразу исчезнуть, за ней другие бегут единицы.
Чураясь друг друга всю жизнь, кончая безрадостный
день,
Идут боязливо они, безликие дети столицы.
То клерки идут по домам, как будто справляя обряд,
Когда закрывают бюро и гасятся лампы в конторах.
Размеренным маршем нужды бредет по Гайд-парку
парад
Несчастных созданий людских без всякой надежды
во взорах.
Без слов, без друзей, без мечты идут, чтоб уныло
молчать,
Писаки разбойничьих фирм, контор беспощадных
служаки,
И мертвенно светят во мгле их лица, как будто печать
Имперских безрадостных дел, холодной имперской
клоаки.
«Гип-гип!» — все кричат солдаты
на палубе корабля,
Увидев зубчатый Тауэр
и флаги на каждом доме.
Видишь? Весь Лондон, Томми,
Вышел навстречу Томми,
Славного рядового армии короля.
С войны молодцом вернулся,
медаль на груди блестит,
Похвальный написан отзыв
в солдатском его дипломе.
Лондон встречает Томми.
Слышишь? Во славу Томми
Речь говорят за речью, целый оркестр гремит.
Куда ж засмотрелся бравый,
бывалый герой солдат?
Неужто в такой толкучке,
в могучем фанфарном громе
Сможет тревожный Томми,
Чуть побледневший Томми
Встретить жену с ребенком? Где они тут стоят?
Ого, он таки увидел,
клянусь, он увидел здесь,
Увидел жену с ребенком
в стотысячном том содоме.
Вон где подруга Томми,
Сын пятилетний Томми,
Аткинсов добрый отпрыск, слава его и честь!
Скорей бы уж речь кончалась.
Солдату она скучна…
Чей пульс может быть сегодня
спокоен, как в метрономе?
Видит подруга Томми,
Сын же не знает Томми,—
Год ему был в то время, как началась война.
По трапу сбежал на пристань,
ребенка к лицу поднес,
Рукою подругу обнял.
Прижались они в истоме —
Сын и подруга Томми
К милому сердцу Томми.
«Анни, не плачь, родная! В счастье не нужно слез!
Вернулся живой-здоровый.
О чем нам тужить сейчас?
Работу дадут мне скоро,
наладится счастье в доме…»
Что она шепчет, Томми?
Что ты так вздрогнул, Томми?
«Я тебе не писала. Дома уж нет у нас.
Росла за квартиру плата,
Я, милый, всё продала.
Но много ли на продажу
нашла я в домашнем ломе?
Долг за квартиру, Томми,
Милый, любимый Томми,
К сроку я, как ни билась, выплатить не смогла.
В рабочий квартал за Гринвич
от центра далекий путь —
Автобусом и трамваем
иль Темзою на пароме,—
Там лишь на время, Томми,
До декабря лишь, Томми,
Добрым друзьям недавно нас удалось приткнуть».
Как будто ослепший, Аткинс
взглянул на поток людской.
Оставив жену с ребенком,
всего ожидал он, кроме…
Скрипнул зубами Томми,
Хмурый, угрюмый Томми,—
Вот он вернулся в Лондон, в Лондон суровый свой.
Оббил все пороги Аткинс.
Дождливый сентябрь настал.
Кричат, возмущаясь, клерки
в большом министерском доме:
«Этот бездомный Томми,
Этот бродяга Томми
Голову всем морочит, черт бы его побрал!»
«Представьте, министр почтенный,
столь вежливый лейборист,
Был вынужден против воли
ему отказать в приеме,—
Ляпнул министру Томми,
Дерзкий невежа Томми,
Будто закон квартирный в нашей стране нечист».
«Пускай поночует Аткинс,
пока не остынет зуд,
Внизу под мостами Темзы,
на старой гнилой соломе,—
Там сослуживцев Томми
Встретит, наверно, Томми,—
В Англии справедливой люди и там живут».
О да! Не один Томми Аткинс —
с друзьями он шел пешком,
Шагал по ноябрьским лужам,
тащился в тоске и дреме.
Вдруг оглянулся Томми,
Остановился Томми:
Меж освещенных зданий высился темный дом.
Ворота на ключ закрыты,
колонны торчат у стен,
Души не видать единой
в огромном пустынном доме.
«Здешний хозяин, Томми,
Хитрый — смекаешь, Томми?
В дом свой жильцов не пустит, ждет повышения цен».
Торгаш запечатал двери —
он хочет двойной цены.
Пусть даст он жилье бездомным,
которые спят в соломе!
Крик бесприютных Томми,
Жалобу многих Томми
Нынче из этих окон мы прокричать должны.
И вот бедняки решили
под вечер того же дня
Хоть силою поселиться
в пустом и огромном доме.
«С нами вселяйся, Томми,
Но без домашних, Томми:
Будет скандал и ругань, драка и беготня».
Хозяин вернулся утром,
он был на птенца похож,
Но сколько вместилось злобы
в таком слабосильном гноме!
Стоя за дверью, Томми
Слушал, как крыли Томми:
«Это подрыв закона! Собственности грабеж!»
«Спокойно, держись, ребята!
Бери и пиши плакат:
„Кто смеет людей бездомных
в каком-то винить погроме?
Дайте жилище Томми,
Дайте работу Томми“,—
Вот что у власти просит Аткинс — старый солдат».
Дознались о том министры,
сам мэр постучался в дверь,
Чуть свет заявились бобби
и стали толпой на стреме.
«Хочешь квартирку, Томми?
Будет квартирка, Томми!
Но погулять не выйдешь ты из нее теперь».
«Задержанный полисменом,
никто не проникнет в дом,
Никто вам не бросит хлеба
в каком-нибудь грязном коме».
— «С голоду сдохнешь, Томми,
Если не станешь, Томми,
Преданным и послушным, тихим, как мышь, притом».
«Держитесь, ребята, знайте:
чиновники в эти дни
Хотят проучить бездомных
и нас обвинить в погроме.
Пояс потуже, Томми,
Голод — не тетка, Томми!»
Третий уж день без хлеба и без воды они.
На той стороне пугливо
их жены три дня стоят.
Ты видишь их лица, Аткинс,
в голодной своей истоме?
Там твоя Анни, Томми,
Хлеб принесла для Томми.
Крутятся полисмены, сердятся и молчат.
О чем она молит бобби?
Во всем он откажет ей!
Она подошла к воротам.
Но клобы [42] уж на подъеме.
Клоб опустился, Томми…
Бьют твою Анни, Томми!
Томми, щеколду вышиб, выбежал из дверей.
«Не бейте, не смейте!» Хряснул
о голову Томми клоб.
Как выстрел, друзья метнулись
в туманном дверном проеме:
«Все мы с тобою, Томми,
Вместе с тобою, Томми!»
Томми склонил на камни кровью залитый лоб.
Крик женщин пронесся глухо.
Но тут из домов, с авто
Посыпалась куча бобби
принять участье в разгроме.
Тащат в машину Томми,
Топчут бездомных Томми!
Смолкли они. Пощады здесь не просил никто.
Судья свой парик поправил
и начал, хрипя, читать
Прекрасный закон британский,
копаясь в огромном томе.
И получил наш Томми,
Вместе с друзьями Томми,
Комнатку за решеткой ярдов примерно в пять.
«Покурит, игрушку склеит,
и черт его не возьмет!»
Задержанный не утопит
ни в Темзе себя, ни в роме.
Формы солдатской Томми
Здесь не износит Томми,
Только жена, быть может, в вечной нужде умрет.
Так, страж вековых традиций,
парламентский лейборист
Свою доказал способность
наладить порядок в доме.
Что ему скажет Томми?
Кто будет слушать Томми?
Слушать министра нужно, он ведь — «социалист»
Сребрится стрельчатая травка газона,
День сумрачен, влажен и мглист.
Плющом помертвевшим обвита колонна.
Мерцает густой остролист.
Всё тихо. Лишь трепет беззвучного звона
Взбирается вверх, серебрист,
Да сыплются листья, желтея и тлея,
С янтарных платанов аллеи.
Нет, я не нарушу дремоты. Лишь тише
Пройду этим тесным двором
Туда, где степенно и сумрачно в нише
Он пишет крылатым пером,—
Слова, что не сказаны раньше, он пишет,
Слова, что не собраны в том.
Но как одиноко в неярком сиянье
Наивное то изваянье!
Ему, несчастливому сыну банкрота,
В итоге стольких передряг,
Актеру, тайком написавшему что-то
Для комедиантов-бродяг,—
Пожалуй, ему не к лицу позолота,
Не нужен совсем саркофаг.
Но славы его атрибут не утратит:
Перо и бумага — и хватит.
На сглаженном временем влажном пороге
Он вырезать сам попросил
Слова эпитафии, полной тревоги
За прах невельможных могил:
Стратфордский ремесленник, странник убогий,
Не слишком уверен он был,
Что кости поэта, бродяги, актера
Почиют в ограде притвора.
Немало он слышал проклятий бесстыжих,
Видал корчмарей и менял,
Встречал школяров и крикливых ярыжек
И рыночный смрад обонял,
И, черный, как дым на соломенных крышах,
Он по свету с голью гонял.
Он знал, ненавидя, ликуя, ревнуя,
И щедрость и подлость земную.
И, жадный до жизни и воображеньем
Достигший глубин естества,
Несытый, исполненный страсти и жженья,
На мир предъявлял он права,
И полчища слов выводил он в сраженья,
И шли и боролись слова.
Так вечную правду поэт-триумфатор
Принес на подмостки, в театр.
Как вечно в горах непогода клубится,
В трагедиях дышит гроза.
Стихия ревет и на части дробится,
И молния блещет в глаза.
Шалеет ревнивец, крадется убийца,
По страшному скату скользя.
Сверканьем оружья, огнем красноречья
Пылает борьба человечья.
Не алчным купцам, не дешевым лакеям
Ту мощь суждено воспринять,
И перед гигантским и светлым трофеем
Колени свои преклонять,
И труд, совершенный великим плебеем,
Умом благодарным обнять:
Титаном навеки скрепленные глыбы
Сердца раздавить им могли бы.
Где ж толпы, встающие буре навстречу,
Где рокот встревоженных зал
И в миг, когда смолкнут трагедии речи,
Партера бушующий шквал?
Где слава твоя — всенародное вече
Восторгов, и слез, и похвал?
Спускается занавес важно и сонно,—
Молчит гордый лебедь Эйвона.
Далёко от этой страны, на востоке,
На древней Памира земле,
Сквозь пропасти, сквозь ледяные потоки
Таджик на горбатом седле
Спешит, пробирается в город далекий,
Куда в вечереющей мгле
Поспеет он прямо к спектаклю, к началу,
Чтоб «Быть иль не быть» прозвучало.
В донецкой степи, у ребят-комбайнеров
Толпится веселый народ.
Поэта старинного яростный норов
Вогнал их в горячку и в пот.
Двенадцатый вечер бессонных актеров
К «Двенадцатой ночи» ведет,
Чтоб ярки и молоды были тирады
Для зрителей олимпиады.
Вот горец из спрятанной в тучах деревни
В театр многолюдный проник.
Он слушает жадно рокочущий, древний,
Как мужество, сильный язык.
Трагедия мчится. Дотла догорев в ней,
Герой изнемогший поник.
И Яго клянет, и дрожит за Отелло
Тот смуглый чабан Сакартвело.
Когда знаменитые кони четверкой
Сияют в морозной ночи,
На яркую сцену тревожно и зорко
Глядят кузнецы и ткачи.
Как в праздник, полны эти люди восторга,
Овации их горячи.
И девушка, спрятав лицо у колонны,
Оплачет влюбленных Вероны.
Туда, к не чужим, хоть и дальним народам,
Ты перешагнул рубежи.
Ты там оживаешь, не скован, не продан,
Всем юным величьем души.
Уже не плывет гордый лебедь по водам,
Загнившим от скуки и лжи,
Душа его, полная песен и звона,
Навеки ушла от Эйвона.
Уже не найдешь лебедей на Эйвоне.
Лишь занавес серых дождей
Струится ненастною рябью в затоне
Стратфордских пустых площадей.
Лишь сторож ключами бренчит на амвоне
Да листья сметает с аллей,
Где в сумерках так одиноко и сиро
Мерцает могила Шекспира.
Сини и сизы, лазурны и сивы,
Грифельно-серы и густо-черны,
Взвихренных туч распростерлись извивы
Над возвышеньями горной страны.
Ветры, свистя, вырывают растенья,
Вереск ломают и дергают мох.
В вое ветров, в ураганном смятенье
Заклокотал, закипел Ломонд-Лох.[43]
Ветра глотнув, тут помчаться б в разгоне
Берегом, лесом, без меж и без троп…
Кто-то кричит: «Не ходи дальше, Джонни!»
Столб с четкой надписью: «Private».[44] Стоп.
Земли пропитаны влагой студеной,
Тянет болотом, с опушек несет
Запахом плесени, каждый зеленый
Кустик подернут цветеньем болот.
Парк, голубея в недобром просторе,
Тянется тучей десятками миль.
Крепки ворота, всегда на запоре.
Дождик гундосит. Безлюдье и гниль.
Кто ж тут хозяином в этом безлюдье?
Злобный отшельник? Скупец-мизантроп?
Стой! Замолчи! Не ходи туда, Рудди!
Столб в серой плесени — «Private». Стоп.
Дальше и дальше, вперед по Хиг-Ланду. [45]
Тмином и вереском пахнет туман.
Гонит овец грязно-белых гирлянду
Мшистым отрогом наемный чабан.
Овцы — лендлорда, холмы и поляны —
Тоже его… Неужели навек?
Тише, коль дорог вам хеггис овсяный! [46]
Может подслушать худой человек.
Думаешь, счастье в пастушеском доме,
Как на Востоке, здесь даться могло б?
Перед судьбой твоей высится, Томми,
Столб земель герцога — «Private». Стоп.
Глухо топочут копытца овечьи
Вдоль небольшой каменистой стены.
Стареньким пледом покрытые плечи
Клонят под долгим дождем чабаны.
Столбик над тропкою — выцветший «Private»,
Столбик над фермерским жалким лужком.
Но землескупщики разве не вправе
Пренебрегать этим нищим столбом?
Что ж будет дальше? Сгниет ли в тумане
Где-то на Клайде бедняк землекоп,
Или в Судане, став хищником, Данни,
Столб свой вколотишь ты — «Private». Стоп.
Сомкнуты губы. Насуплены брови.
Что это? Чванство? Замученность? Сплин?
Хмурые образы средневековья,
Копья решеток, ограды куртин.
Как в подземелье, дышать нету силы
Душной, прогнившей насквозь стариной.
Вот громоздятся у края могилы
Тени столетий былых… Предо мной
Герцоги, лорды, дельцы, фабианцы,—
Масок крутящийся калейдоскоп
Вьется, облапив в бессмысленном танце
Столб с черной надписью: «Private». Стоп.
Внезапный дождь, ударив с моря,
Весь в йодном запахе сыром,
Напеву джиги звучно вторя,
Пустился в танец под окном.
Еще по улицам пологим
Не отшумел его раскат,
Как, разливаясь по дорогам,
Ручьи ударили в набат.
Он миновал, как синий сполох
Летучих искр и струй воды,
И в радугах, как в ореолах,
На кручах расцвели сады.
Зазолотились, засинели
В игре сверкающих огней
Сырые выступы панели,
Каменья старых площадей.
Веселым холодком дохнуло,
Пьянящим, звонким, словно медь,
И сердце от такого гула
Вдруг стало радостно звенеть.
И, распахнув среди столицы
Окошко, круглое, как пенс,
Горбатых кровель черепицы
Перед собою видит Бернс.
Вот перед ним в броне кирпичной
Ползет, как ящер, как вампир,
Мир Эдинбурга черепичный,
Любимый, ненавистный мир.
Под черепичным покрывалом
Клокочет мир глухой борьбы.
Так стонет лес, гудят дубы
Под штормов яростным обвалом.
«Британский край! Хорош твой дуб.
Сосна и тополь — тоже.
И ты на шутки был не скуп,
Когда ты был моложе.
Богатым лесом ты одет,
И много в нем грибов, брат.
Но дерева свободы нет
Среди твоих дубов, брат.
А без него нам свет не мил
И горек хлеб голодный.
Мы выбиваемся из сил
На борозде бесплодной».
И в даль, печален и суров,
Впивался Бёрнс. И там вздымалось
Кипенье рваных облаков
И черепица мглою стлалась.
«Но верю я: настанет день ,—
И он не за горами ,—
Когда листвы волшебной сень
Раскинется над нами.
Забудут рабство и нужду
Народы и края, брат,
И будут люди жить в ладу,
Как дружная семья, брат!»
И, задыхаясь от погони
За песней новою своей,
Поднялся он в грозе и звоне
Кипучих мыслей и страстей.
Слова запели, затрубили
В сердца, в века, светлы, легки,
Взлетев, как птицы, в изобилье
Из-под сухой его руки.
Скорее настежь окна, двери!
И тьма и солнце за окном.
Навстречу небывалой эре
Выходит Бёрнс. Но где-то гром,
Но где-то молния полощет
И альбатрос зовет на бой.
И он на Эдинбурга площадь
Выходит, словно в век иной.
Идет, виденьем осиянный
Грядущих дней, — идет, спешит,
И шаг, как ямб, гудит, чеканный,
Квадратный меряя гранит.
Навстречу в хохоте, в гримасах,
Качая бантами, идет
Ватага чванниц толстомясых
В сопровождении господ!
Владельцы замков, бирж владыки,
Закона лживого столпы,
Ораторы придворной клики
И лицемерные попы,
Сановные душепродавцы,
Обманщики простых людей
И королевские лукавцы —
Поэты — плуты всех мастей,—
Они идут, сомкнувшись вместе,
Высокомерно выгнув грудь,
Тупым шлагбаумом бесчестья
Загородив свободный путь.
Но, поглядев на них сурово,
Он не отступит ни на миг,
Ни на одно живое слово,
Ни на один крылатый стих.
Пускай шипят, свистя, вздыхают,
Пусть проклинают всем гуртом,
Пускай смеются, пусть пугают
Тюрьмой, веревкою, крестом,—
Он, словно воин в час похода,
Лицом сверкая грозовым.
Поэт народа — сын народа,—
Идет, грозя врагам своим,
Не одиночкою бесплодным.
Протухшим где-то взаперти,—
Идет глашатаем народным,
Уверенным в своем пути.
Он так идет, как бы в бессмертье
Вступает, в бедности рожден.
Земля, где Бёрнс родился, верьте,
Опять родит таких, как он.
И, плоть от плоти, кровь от крови
Земли, народа своего,
Они в труде, борьбе и слове
Вновь служат помыслам его.
И Бернса вещие прозренья
Им вспомнились, когда вдали
Мир мракобесья, мир гниенья
Живые грозы потрясли.
«Когда у края небосвода
Блеснул невиданный восход,
Где древо первое свободы
Взрастил и выходил народ,—
Тогда поклялся злобный сброд,
Собранье всех пороков,
Что деревцо не доживет
До поздних, зрелых соков.
Немало гончих собралось
Со всех концов земли, брат…
Но злое дело сорвалось,
Жалели, что пошли, брат!»
Товарищ, Бёрнсовы слова
В простом народном обиходе
Живут доселе, как жива
Душа правдивая в народе,
Как песнь о торжестве побед,
О воплощенье снов пророчьих…
В кварталах Ланарка рабочих
И там в горах, где жил поэт,
Их не забыл шотландец, нет!
Не голубыми глыбами металла,
Не содроганьем огненных печей,
Не кранами, гремящими устало
По километрам ржавых галерей,
Не туш железных ровным поворотом
Там, где гигантский двигается вал,
Не молота стремительным полетом
На опухоль багровомясых скал,
Не молний распростертыми бичами,
Что вьются здесь, цепляясь за фарфор,—
О нет, вставая вновь перед глазами,
Не этим мой притягиваешь взор
Ты, серый Шеффилд, в сумраке туманов,
В зловонной тине, в угольной пыли.
Я не таких видал еще титанов
В степях донецкой радостной земли.
Нет, не машин запомнил я дыханье
И не британский стали образец,—
Иные о тебе воспоминанья,
Угрюмый Шеффилд, сгорбленный кузнец!
Водил хозяин по своим владеньям
Советских граждан из далеких стран,
Величественно топал по ступеням,
Задерживал, пускал прокатный стан.
Он говорил, что всё без исключенья
Принадлежит и служит здесь ему.
Но почему он, полон подозренья,
Следит за теми, кто снует в дыму?
Как мало их? Тех на обед послали
За пять минут до общего гудка.
Тех клерки в канцелярию загнали,
Тех старший мастер держит у станка,
И все-таки из рыжей мглы плавильной
И в сборочной из-за железных плит
Они выходят, строги и всесильны,
И встреча с ними всё же предстоит.
Знакомы лица, руки, очертанья,
Но взгляд не наш. Он сдержан и суров.
Стоят в чужом, в хозяйском дымном зданье
Рабочие Британских островов.
«Вы, господа, прошли бы в те ворота!» —
Спешит хозяин, очень уж спешит.
Вдруг чей-то смех, и меткая острота
Ему вдогонку весело летит.
И снова круг сомкнулся перед нами,
И снова он взволнованно притих,
Старик кузнец с лазурными глазами
Проходит меж товарищей своих.
Остановившись перед первым рядом,
Он расправляет седоватый ус
И медленно показывает взглядом
На глыбу стали между синих блуз.
Белел листок на этой гладкой стали,
Любовно вырезанный из газет.
Так вот зачем толпою люди встали,
Вникая взглядом в скромный тот портрет!
Снимают кепи, спины разгибают,
Еще тесней смыкаются в кольцо,
И долго и торжественно вникают
В задумчивое светлое лицо.
Как на душе тепло и ясно стало,
Когда в минутной этой тишине
Нас самым близким именем встречала
Толпа друзей, родная нам вполне!..
Пойми ж и ты привета смысл правдивый
И до конца достойным будь того,
Чем стал для мира наш народ счастливый,
Чем стал для мира светлый вождь его!..
Не сполохом мартенов разъяренных,
Не тяжким громом блюминговых глыб,
Не клятвами лжецов иноплеменных
Запомнить, Шеффилд, мы тебя могли б.
Толпу людей над глыбою стальною,
Портрет вождя — товарищей привет —
Мы вспоминаем. Да! Не вечно мглою,
Угрюмый Шеффилд, будешь ты одет.
Когда пройдешь ряды туманных, монотонных
Проспектов, площадей и улиц полусонных,
Коттеджей черно-красные ряды,
Исполненных унынья и вражды,—
Ты к площади выходишь неширокой,
Где вянет мокрый куст запущенного дрока
Да тянет остролист в кичливости своей
Колючки тонких молодых ветвей.
Глухой кирпичный мир покорности и горя
Тускнеет в будничном бескрайнем коридоре,
Без дружбы, без надежд. И прозябанье то
Как будто в ящиках промозглых заперто.
Проходят женщины, угасшие до срока.
И в очередь встают, сутулясь одиноко,
Да почтальон стучит, по плитам проходя,
Да захлебнется в коклюше дитя.
Здесь каждый звук, отдельно существуя,
На глянцевитую ложится мостовую
И гаснет, чтоб ответа не найти
На долгом и бессмысленном пути.
Ни вздоха ветерка, ни школяра, ни птицы.
Лишь серость в скверике церковном проструится,
Да треугольная унылая стена
Под слоем копоти и сажи чуть видна.
Войдем туда, во мрак. Дух пыли, воска, тлена
Косой осенний луч не вырвется из плена.
Его запутало костлявое окно
Цветными стеклами, ослепшими давно.
Потрескались полы дощатые, и прочно
Уперся тощий столб под балкой потолочной,
Как будто сторожит фальшивый сплин и плен
Беленых, равнодушных, голых стен.
Но мы поражены не шелестом усердным
Торгашеских молитв, не миром лицемерным,—
В вертепе ханжеском в молчанье мы стоим,
Воспоминанием взволнованы иным.
Ты слышишь ли шаги поспешные, что гулко
Здесь сорок лет назад звучали в переулке,
Размолвок эхо, совещаний след,
Не стершийся за сорок долгих лет…
Из-за холодных стен, готических амвонов,
В спокойное тепло апрельских вечеров,
Сквозь череду скупых, задымленных фронтонов,
Бездушных улиц, запертых домов,
Пришли они, послы мильонов и мильонов,
Разбуженных на бой, бесстрашных мастеров.
Здесь было москвичей-дружинников немало,
Ткачей ивановских, и горняков с Урала,
И сталеваров — питерских бойцов,
Декабрьских дней застрельщиков-гонцов.
И рядом с ними, окружен толпою,
Крутой свой лоб склонивши вбок слегка,
Сраженье выиграв и вновь готовый к бою,
Шел человек, смотрящий сквозь века.
Взял под руку он друга молодого.
И в будущую даль так и прошли они
По теплым плитам города седого,
В апрельский вечер, в лондонской тени.
Струилась тихо влага и звенела.
Рассеивался сумеречный свет.
Им предстояла жизнь, борьба и дело,
Могучий праздник завтрашних побед.
Нет! Не хвалиться малостью добытой,
Лишь властно за собою закрепить.
Ведь враг силен, живучий, недобитый,
И значит, предстоит его добить.
Так шел из расступившегося круга —
Задумчивый учитель, старший брат,
И вслушивался младший в слово друга
И сам мужал — солдат и делегат.
И дым любимых городов России,
Кавказских гор гряда, украинская даль,
Мечта о подвигах, свершаемых впервые,—
Всё виделося им, всё закаляло сталь.
Нет, битвы не страшат в открывшихся пределах,
Ни чернота измен, ни пролитая кровь,—
Есть армия бойцов, в ней двести тысяч смелых.
Она растет уже и наступает вновь.
Она резервами и силами богата.
Святое знамя пролетариата
Не склонится пред краснобаем лжи.
Яснеет даль. Открыты рубежи.
В боях за партию, за рост ее упорный.
Заставив смолкнуть голосок тлетворный,
Меньшевиков отравленный язык,
Мужал, и рос, и крепнул большевик.
Так партия, мужая, вырастала,
Готовя тот желанный день сигнала,
Что в буре и громах шел, как девятый вал.
И через десять лет прогрохотал сигнал!
И тот, кто здесь прошел по магистрали мертвой,
В апрельский вечер через десять лет
Взойдет на броневик, чтобы рукой простертой
Народам указать путь завтрашних побед.
…Кварталы плыли, серые, как вата.
День лондонский, вставая тускловато,
Плыл по холмистым берегам реки.
Здесь сорок лет назад прошли большевики.
Из ночи императорской острожной.
Рабочих хижин, заводских казарм,
Путями контрабанды бездорожной,
Чтоб шпик не видел, не поймал жандарм,
Чтоб часовой не слал вдогонку пули,
А полисмен в порту не подстерег,
Готовые на риск, на столкновенье с бурей,
На черный мрак нехоженых дорог;
Готовые всю жизнь гореть в работе пылкой,
И пытку вынести, и не страшиться кар,
Не дрогнуть пред любой далекой ссылкой
И первым нанести в желанный миг удар;
И вновь решетку гнуть и рвать оковы.
Готовы счастье выстрадать свое
И, слыша волю партии, готовы
Ей жизнь отдать, чтоб укрепить ее,—
Пришли послы рабочих масс России,
От фабрик городских, из сельских дальних мест,
В огромный Лондон, в эти стены злые,
На партии великой Пятый съезд.
…Нет, это не игра воображенья, верьте!
Не память давних дел, не отклик старины.
То голос мощи, славы и бессмертья
Нам прозвучал, как гимн родной страны.
То ветер долетел до Лондона с востока,—
И ветром тем развернутый багрец
Есть знамя наших огненных сердец,
Частица пламени, свет родины далекой!
Как торжествующе, светло и величаво
Сияющий венец над гордой головой
Народная молва зажгла, любовь и слава —
Бессмертия залог и вечный ключ живой!
Как отзываются одни другим навстречу
В единстве той любви все братские сердца,
Что каждое своей свободной славит речью,
О Русь великая, не твоего ль певца!
И стих его живой, как будто капли солнца,
То в песне заблестит, то вспыхнет на устах
Грузина, латыша, киргиза и эстонца;
Его, как будто свой, читает вслух казах.
От скал Карпатских гор до штолен и заводов,
От киевских дворцов до щедрых нив степных,
Как вдохновение для праздника народов,
Звучит он, пушкинский напевный светлый стих.
Он парусом бежит по синему Дунаю,
Он через дуги рек седой тайги достиг,
Он слышен всякий час во всем огромном крае,
Где крепко дружит с ним всяк сущий здесь язык.
Отчизне посвятив, как избранной святыне,
Прекраснейший порыв, всю суть души своей,
Поэт дошел до нас и с нами входит ныне
В красу грядущего из славы наших дней.
Он обличитель тьмы, друг солнца и свободы,
Всеобщей почестью его увенчан труд,
И на дальнейший путь расцветшие народы
С собою стих его, как светлый дар, берут.
И слово Пушкина над всей страной несется,
Неугасимое, как истина сама.
«Да здравствует, — звучит нам благовестом,—
солнце!»
«Да скроется, — в ответ гремит, как эхо,—
тьма!»
Слышишь, как взлетает,—
миру гимн вершит он —
Звук трубы, сияя
звонко, горячо?
Под пурпурным стягом,
золотом расшитым,
Вышли — сердце к сердцу
и к плечу плечо.
Шаг двухсот мильонов —
он гремит могуче
Маршем великанских
радостных работ.
То — народ советский,
вновь штурмуя кручи,
Неуклонно в завтра,
в коммунизм идет.
Строго ритм размерен,
слажен и крылат он,
Полнозвучной медью
голос труб поет.
Марша боевого,
словно гром, раскаты,—
Слышишь, как над миром
держит он полет?
Марш непобедимый,
марш неугомонный,—
Он поется сердцем,
слышится, любим,
В сполохах мартена,
в рокотанье домны,
В яростном вращенье
слаженных турбин.
В плавный ход комбайна,
в тракторные громы,
В плеск отягощенных
урожаем волн,
Устали не знающий,
с силою огромной
На едином вдохе
воплотился он.
Знамя взмоет выше.
Светом мир наполнит,
Грозовые тучи
с неба разметет.
В полыханье стягов —
солнца лик летучий.
Утро коммунизма
над землей встает.
Солнце, наше солнце!
В мировых просторах
Жизнетворным светом
тьму ночную рви!
Очи человечества,
всех народов взоры
Видят наше знамя
дружбы и любви.
С древних кровель Дели
и с полей Китая,
С междуречий дальних,
где отринут бич,
На приветы наши
к небесам взлетает
И привета слово,
и победный клич.
Слышишь, льется песня
дружбы нашей, славы
С берегов Дуная
и с болгарских гор?
С башен старой Праги,
с новых стен Варшавы
Эта песня братства
вышла на простор.
Солнце бьет в литавры.
Марш гремит над миром,
Дивный марш свободы,
правды боевой.
Страх сжимает душу
хищникам-вампирам,—
Слышишь их утробный,
их предсмертный вой?
Волчьи стаи воют
голосом надсадным.
Пасти их ощеренные
раздирает им
Страх перед грядущим,
грозным и нещадным,
Страх перед народом —
кровным и чужим.
Песню всех народов,
песню мира эту
Не забить вовеки
грязною волной.
Сердцем, словом, делом
отстоим планету
От кровавой стаи,
грезящей войной.
Солнце плещет в трубах.
Солнце дарят марши.
И в народном гомоне
ширится разбег.
В солнце, в славе, в счастье
реют стяги наши,
Светлая надежда
в мир пришла навек.
И победным маршем,
вскинув в небо флаги,
Движется сквозь бури,
солнечно светясь,
Наш корабль державный,
в силе и отваге
Шторм одолевая,
скал не побоясь.
Мы в порыве общем,
дни в труде листая,
Курсом к коммунизму,
сверившись, идем.
Партия — наш кормчий
мудрый, неустанный —
Держит руль уверенно,
правя кораблем.
Озаряя ступени сиянием ясным своим,
поднимаются в светлом величье аккорды Шопена,
как врата, чья чеканка из бронзы и солнца бесценна,
как Варшавы врата,
что открыты друзьям дорогим.
Под колоннами звуков, под арками мощных аккордов,
на трибуну, где голубь взлетает, войне вопреки,
поднимаются неторопливо,
с достоинством гордым,
землекопы,
поэты,
ученые
и батраки.
От миллионов людей,
разных рас, и племен, и народов,
с берегов Сенегала,
из сожженных корейских садов,
чертороев Америки,
шеффилдских дымных заводов,
из застенков турецких,
из бедных французских домов,—
каждый шел на трибуну
минуя любые невзгоды,
славя братство и мир
всей душой
незаученных слов.
Люди разные встали вокруг,
разных дум,
разных вер,
их сердцам
слово главное — мир,
высочайший пример.
Святое слово «Мир»,
родное слово «Frieden»[48]
простое слово «Paix»[49],
коротенькое «Peace»[50],
коль взял его в Нью-Йорке,
как девиз,
полиция не выпустит из виду,
под пули ку-клукс-клана становись,
Коль в Лондоне ты скажешь это слово,
то сразу в горло вцепится тебе
рука продажных, хитрых суесловов,
в бессильном страхе,
в злобной похвальбе.
А если взвил на площадях Парижа
ты это слово, как победный флаг,
так за углом
или еще поближе
тебя в засаде
с бомбой встретит враг.
Сквозь выстрелы,
сквозь лапы полисменов,
сквозь тюрьмы,
сходы, где шпиков орда,
ученые, врачи,
ряды рабочей смены,
пришли сюда.
Я сотни раз тут был, но никогда
Не проходил бездумно и беспечно
Вдоль богатырских стен. Их череда
Мне представлялась стражей вековечной,
Вся в шрамах, в знаках ратного труда.
И выходил я с гордостью сердечной
На площадь Красную. Как древний щит,
Лежит она, окована в гранит.
И сколько раз я слушал вместе с нею
Могучих елей серебристый звон,
Их тихий шелест возле Мавзолея,
Где, осененный пурпуром знамен,
Бессмертный человечностью своею,
Спит вечным сном, спит незабвенный он.
И в тишине священной этой встречи
Светлеет дух и разум человечий.
Твое волненье крепнет и растет,
И песнею спешит оно излиться.
Ты видишь: башня Спасская встает,
Шатер вздымая, стрелы и бойницы.
Ты чувствуешь, как мощным ритмом бьет
Живое сердце мировой столицы,
Как наша Родина, как вся земля
Теснится здесь, у древних стен Кремля.
Пути веков, их вихри грозовые,
Их буйных волн немолкнущий раскат
Возникнут пред тобою, как впервые.
Встань, голову склони у этих врат,
И вспомнится тебе народ России.
Во всех столетьях был он верный брат,
Товарищ ратный нашей Украине,
Ее оплот — как раньше, так и ныне.
Прислушайся, что говорят века.
Свидетельство веков нелицемерно.
Их правда нам понятна и близка,
И в наши дни звучит она бессмертно.
Сопутствуя делам большевика,
Она зовет на подвиг беспримерный.
Всё, что сегодня создано в Кремле,
Проложит путь и счастье даст земле.
Тут создано величье поколенья,
Могущество его и красота.
Тут правда, одолев сопротивленье,
На вышки древних башен поднята.
Кремль из любого виден отдаленья.
Молва о нем летит из уст в уста.
Любой стране, любой далекой пашне
Видна звезда на славной Спасской башне.
Перед тобою, башня, я стою,
Живой звездой венчанная на диво!
Свою любовь, и преданность свою,
И слово, плод сердечного порыва,
Тебе несу, тебе я отдаю,
Чтобы поведать песнею правдивой,
Как блещут единения огнем
Для Украины звезды над Кремлем!
Уже бо ноши глубоци и зоря изгаше, Дмитрий же (Волынецъ), вседъ на конь, поимъ с собою великого князя Димитрия и выехав на поле Куликово и ста посреди обою полку.
По голубой, туманно-синей дали,
По серебристым росам ковылей
Встревоженные кони выступали,
Прислушиваясь к шороху полей.
А даль шумела. Лебеди над Доном
Кричали криком долгим и глухим.
Как будто гусли, потаенным звоном
Земля донская откликалась им.
Ты слышишь голос бедствия земного?
С тобою говорят твои поля.
Сердечно, чутко, властно и сурово
К тебе взывает Русская земля.
Над нею дым враждебного становья,
Как будто туча облегла ее.
Ты видишь, княже? Залитое кровью,
Блестит вдали монгольское копье.
Там встал Мамай своим огромным станом,
Там, как чума, с ордою встал Мамай.
Захлестнут край степным его арканом,
Орда конями топчет отчий край.
Свистят бичи великого полона,
Скрипят возы неслыханной беды,—
От волжских круч до светлых плавней Дона
Телег несметных тянутся следы.
То вслед за ханом двигаются ясы,
Буртасы рыщут стаями волков.
Наемник-фрязин,[52] хищник темноглазый,
Продажный меч поднять на нас готов.
И кличет горе стоязыким хором
По всей земле от Волги до Днепра,
И вновь обида встала над простором
Родных полей… Садись в седло, пора!
Садись в седло и торопись, мой княже,
Разведать поле, Родине помочь.
Исполни то, что родина прикажет
В сентябрьскую глухую эту ночь.
Туман Непрядвы по земле отцовской
Ползет беззвучно, словно мох болот.
Сквозь дым и ночь Димитрий, князь Московский,
С Дмитром Волынцем выехал вперед.
Легла на меч рука Волынца смело:
«Терпи, булатный! В утреннем бою
Еще потешишь ты Волынь мою,
Невольницу лукавого Ягелла.
Сюда на бой меня послали вы,
Леса Волыни, скорбные в неволе,
И я за вас на Куликовом поле
Стою под чермным знаменем Москвы».
«Ты отчего задумчив, воевода?» —
Промолвил князь. И кони стали вдруг.
И стало слышно, как бормочут воды,
Как бьет Непрядва в шелестящий луг.
И стало слышно, как в глуши дубравы
Нетерпеливо кличет воронье,
Как воют волки, как на пир кровавый
Со всех сторон сбегается зверье.
Да, будут кровь, и горе, и утраты,
Багровой станет в берегах вода.
Вон там стоит, сильнее нас трикраты,
Досель непобедимая орда.
Стоит орда, и степь вдали родная
Покрыта тьмою черных их шатров.
До Красной Мечи полчища Мамая
Уже дошли, пространства поборов.
С рассветом бой. С рассветом средь курганов
Польется кровь по луговой траве.
«Пойдем, Дмитро, на стан враждебный глянув,
Издалека поклонимся Москве».
Взошли на холм, вперились острым взором
Туда, на юг, где залегла орда,
И вдруг оттуда, взвившись над простором,
И вопль и грохот донеслись сюда.
Ворвались в мир таинственные звуки —
Далекий гром невиданной грозы,
Как будто тяжко двигались возы
Иль кто-то выл от нестерпимой муки.
Что это? Кони вылетели вскачь
Иль в отзвуках смертельной дикой сечи
Пронесся женский безнадежный плач,
Татарский плач в полях у Красной Мечи?
Из тьмы ночной летел протяжный гром,
Как смертный рев разбитого похода…
И повернулись к северу лицом
Задумчивые князь и воевода.
«Ты видишь, княже? Расступился мрак,
Земля сияет в новом озаренье,
Как светлый щит, как серебристый стяг,
Воздвигнутый во славу поколений.
То над Москвой сияние встает,
Кремлевских башен светятся шеломы.
Моя твердыня, сеющая громы!
Моя надежда, сила и оплот!
Сквозь даль и ночь, сквозь чащи и дубравы
Я вижу свет, упавший на поля,
Над камнем башен плещет пламень славы.
Не дремлет стража юного Кремля.
Готовы мы и к битвам, и к пожарам,
И к буйству недр, и к злобе вражьих сил, —
Родную землю русскую недаром
Ты в основанье башен положил.
Пусть грянет бой! Вернемся к войску, княже.
Уж скоро день — он будет нашим днем.
Изломанный, навек сегодня ляжет
Бунчук Мамая под твоим конем!»
И замерли в земном они поклоне
Московским далям, стороне родной,
И выпрямились властно над землей,
И на коней — лишь зазвенели брони.
И из дозора возвратился князь,
Могущественный, встал перед войсками,
И тишина промчалась над полками,
Когда его десница поднялась.
И дрогнул луг, услышав княжье слово,
И, зашумев по берегу реки,
Из-за Непрядвы двинулись полки,
Вступившие на поле Куликово.
«Гонец!» — позвал он, и с плеча
Легко скользнула епанча,
И сел к столу. А на дворе
В вечерней меркнущей заре
Сверкал мороз, воспламенен
Шелками праздничных знамен.
Гудел и плыл со всех сторон
Широкий колокольный звон.
В него народный гул влился —
Звучали всюду голоса.
Казалось, Переяслав полн
Гуденьем человечьих волн.
И чутко вслушивался он
В могучий гул, в счастливый звон,
В биенье сердца своего,
В неслыханное торжество.
Ни разу с юных лет еще
Так не дышал он горячо.
Всё было! Распря и поход,
И первый подвиг Желтых Вод,
И Корсуня победный клик,
И Берестечка страшный миг,
И Золотых ворот рассвет —
Всё было в бурной смене лет.
И он увидел пред собой
Дома, что снежною гурьбой
Вокруг майдана вознеслись
В морозный день в седую высь.
Людей предстала череда —
Всех, кто сейчас пришел сюда,
Кто к этой площади пришел
Из стольких городов и сел.
И в упоенье торжества
Шептал он слышные едва
Свои заветные слова:
«Украйна. Дружба. Русь. Москва».
И слышал клич своих друзей,
Могучий клич громады всей:
«Пускай объединимся мы
Навеки с русскими людьми!»
И нынче день настал, когда
Надежда наконец тверда
И Украину не страшат
Шляхетский мрак, магнатский ад,
Султанской каторги корма,
Глухой Туретчины тюрьма,
Не устрашает и само
Бахчисарайское ярмо.
Он поднял очи. В синей мгле
Белеет свиток на столе.
Рубин горит на булаве,
Граненный мастером в Москве.
Он руку вытянул с пером,
Порывисто на свитке том
Поставил подпись. Пусть Москва
Прочтет сердечные слова
Про то, что славный день пришел
И к единенью нас привел!
Он с кресла властно поднялся,
В глаза входящему впился.
«Всё выслушай, что я скажу, —
Лети на север, к рубежу,
Что б ни случилось, донеси
Письмо в Москву, к царю Руси!»
— «Ты так велишь, да будет так», —
Ответил коротко козак,
Отвесив гетману поклон.
На грудь посланье спрятав, он
Из дома вышел. На дворе
Всё было в звездном серебре.
Чуть слышно — близки ль, далеки —
Перекликались сердюки.
Козак задворками бежал
Туда, где конь у тына ждал.
Две тени — смотрит он во тьму —
Загородили путь ему:
«Куда спешишь, козак? Постой!
Не выпьешь, что ли, в день такой?»
Но строго отстранил гонец
До края полный поставец:
«Пить с вами нынче не хочу.
Ступайте прочь, я не шучу,
Хоть мы знакомы — видел вас
Меж слуг Выговского не раз».
«Знакомы, говоришь? Ну что ж!» —
Блеснул в руке у парня нож,
И выпал, и задребезжал.
Врага к земле козак прижал.
К нему приблизился другой.
Во мраке хрип и вздох глухой.
Козак поднялся. Двое тех
Бегут и топчут рыхлый снег.
И прямиком к коню гонец
Спешит. Добрался наконец,
Пистоли взял, суму берет.
«Мчись, добрый конь, лети вперед,
Мчись живо на Московский шлях!»
И конь уже летит в полях.
Козак на север держит путь,
Козак не хочет отдохнуть.
Копыто снег примерзший бьет,
И гулом в поле отдает.
Вокруг безлюдье, снежный хруст,
Взъерошен ветром каждый куст.
Всё глуше ночь. Не рассвело.
Мелькнуло в стороне село.
Ни шелеста, ни каганца.
Никто не глянул на гонца.
И только мертвый панский дом
Встал на пригорке снеговом;
Глядит он, черный, как Кощей,
Пустыми дырами очей.
«Лети, мой добрый конь, лети,
Не спотыкайся на пути
И не храпи, встав на дыбы,
Увидев виселиц столбы.
Они торчат уже шесть лет,
Проклятого Яремы [53] след.
Глянь, может, у столба того
Терзали батьку моего.
Встань, закусивши удила,
Здесь, на пожарище села.
Так точно и мое село
Когда-то пеплом полегло,
Когда татарский тлел огонь,
Последний след степных погонь».
И конь стучит копытом в лед.
Ночь миновала. День встает.
И на распутье двух дорог
Козак въезжает в хуторок.
Здесь, возле хаты у плетня,
Поставил потного коня.
Но времени на отдых нет…
И на прощанье молвил дед:
«Сынок, в дороге не зевай!
Забилась татарва в наш край.
Немало хищников сюда
Шлет за добычею Орда».
Козак в пистоле взвел курок.
Коня козак пришпорил в бок.
Конь, отдохнув, ускорил бег.
С дубов упал пушистый снег.
И вдруг — как молния светла —
Вонзилась в древний дуб стрела.
Вперед! Метнулся конь, летит.
А сзади лес ревет, свистит.
Но ждет, продравшись сквозь кусты,
Татарин у лесной черты,
Блеснул зубами, гикнул: «Гей!»
И вот аркан взвился, как змей.
И дернулся козак в седле,
Рванул — нельзя: плечо в петле.
Чуть не свалился он с седла.
Но мигом сабля рассекла
Тугой, закрученный аркан.
Он взвел пистолю. Басурман
Качнулся, двинулся вперед
И рухнул в снеговой замет.
Гонец в селе укрыл коня.
Насилу он дождался дня.
И снова путь: леса, поля,—
Черниговская шла земля.
Следы пожаров. Битый шлях.
Козачьи стражи на полях.
Меж тем угадывал козак
Людской молвы и слухов знак:
На эту землю снарядил
Свои разъезды Радзивилл:
Пускай, надолго присмирев,
Холоп запомнит панский гнев!
На третий день пути в лесу,
В глухую въехав полосу,
Козак увидел пред собой
Отряд рейтаров голубой.
Те спешились и впятером
Осматриваются кругом.
Он пролетел бы мимо них,
Да панский прихвостень в тот миг
Заметил шапку козака,
Червонный шелк его шлыка.
И весь отряд по лозняку
Вдогон помчался козаку.
Один пальнул, другой пальнул.
Пошел снегами дальний гул.
И дали дальние гудят.
Споткнулся конь, рванул назад,
И пена капает с удил.
Тут наобум он своротил
С дороги на поле. Но вдруг
Упал козацкий верный друг.
Козак залег за скакуном.
Рейтары мчатся напролом.
Стреляй, козак! Один готов.
Другие рыщут меж кустов.
Блеснул оттуда выстрел их.
Козак молчит. Козак притих.
Всего три пули у него,
Гостинцев только и всего.
И выстрел вновь загрохотал —
Двух всадников недосчитал
Пан Радзивилл. Но у гонца
Ползет шнурочком кровь с лица.
«Ужели в поле упаду,
В Москву с посланьем не приду?»
Нет, он не сложит головы,
Он доберется до Москвы!
Ни князь Литвы, ни польский пан,
Ни хана крымского аркан
Его не в силах отвести
С прямого, верного пути!
И вот опять он взвел курок,
На гибель третьего обрек.
Но не успел нажать курка, —
Чья эта метко бьет рука?!
И тонко вскрикнул и в овраг,
Как сноп, свалился третий враг.
Уж не мерещится ли — там
В кафтане алом по снегам
Бежит стрелец, спешит к нему,
Его пистоля вся в дыму.
«Ишь как подались наутек!
Да ты не ранен ли, дружок?
Садись! Я голову твою
Тряпицей, что ли, обовью.
Куда, козак, лежат пути?»
— «В Москву… Я должен довезти
Посланье». — «Значит, по рукам!
Спешу в Москву ко сроку сам
И я, стрелецкий старшина,
С посланьем от Бутурлина».
Стрелец подвел коня. Сквозь бор
Они летят во весь опор.
И скоро Сейма синий лед
Им из тумана предстает.
«Гляди, козак, на те поля —
Вон там Московская земля».
И конь двух побратимов мчит,
Копытом по снегу стучит,
Шумят леса. Гудят шляхи.
Дым вьется. Кличут петухи.
Блеснула снежная Ока
В глаза стрельца и козака.
«Скажи, стрелец, скорей скажи:
То не Москвы ли рубежи?
От переяславских ворот
Я мчусь, как мне велел народ,
Везу народную судьбу.
Кровь черным запеклась на лбу.
Но что мне рана, что мне кровь!
Со смертью встретился бы вновь,
Лишь бы Богдановы слова
Читала радостно Москва!»
«Гляди, козак, смелей гляди!
Там золотятся впереди
Хоромы, башни, купола;
Там, беспокойна и светла,
В просторах зимней синевы
Горит краса моей Москвы».
И по речному льду вперед
Обоих добрый конь несет.
Так, из последних сил гоня,
У стен Кремля сошли с коня.
«Ну что ж, козак! Окончен путь.
Входи же в Кремль и счастлив будь,
Ждет златоглавая Москва
Того письма, как торжества».
«Стрелец, мой друг и брат родной!
В дороге долгой и прямой,
В неравном, помнишь ли, бою
Сберег ты жизнь и честь мою».
И в знак любви и в дружбы знак
Целует спутника козак.
У Спасской башни, у ворот,
Снимает шапку и несет
Тот свиток, что народом дан,
Посланье, что писал Богдан.
…по Тверской отправился в Кремль…
полюбовавшись старым красавцем Кремлем…
«Красавец древний, Кремль могучий,
Ты возникаешь предо мной
Зубцами башен и стеной,
Как воин, землю стерегущий,
Всю землю битв, бунтов и мук,
Восстаний гневных, сил подспудных,
Отчизну работящих рук,
Мятежную в веках бессудных.
Россия шпили возвела
Не для проклятого и злого
Гнездовья черно-золотого,
Не для двуглавого орла.
Тот день настанет — да, настанет!
Орлы со шпилей упадут.
На эту площадь солнце глянет,
Народы с песнями придут…
О нет, не царская корона,
Не бастионы вкруг хором,—
То сил народных оборона,
Чела народного шелом.
Затем и кланяюсь я ныне,
Затем взволнованный стою
И перед древнею святыней
Снимаю шапку я свою…»
Остановившись пред вратами,
Он думой тайною пылал
И зорко серыми очами
Всю летопись камней читал.
Тараса пламенные очи!
Под тенью этих чистых вежд
Таилась, зрея и пророча,
Безмерность мыслей и надежд,
И отблеск клятвы раскаленной,
И мужественный жар борца,
И ласка нежности влюбленной,
И строгий холод мудреца,
Пустынь и тюрем безголосье
И горький дар кровавых слез —
Всё, что в глазах его слилося.
Он нерастраченным пронес.
Как прозорливы эти очи!
Не погасят таких очей
Ни смертный сумрак царской ночи,
Ни ужас каторжных ночей.
На палача, на смерть смотрели
Из-под густых они бровей,
Народной правдою горели
В мятежной зоркости своей.
В пустыне голой, в дни невзгоды,
В жестокой каторжной дали
Они почтили, как могли,
«Поборников святой свободы»,[54]
За сто земель в глухие годы
Звезду еще одну нашли —
Звезду Полярную! Бывало,
Черты знакомого лица
Перо художника-борца
На рукописи рисовало.
Тарас задумался. Поплыл
Великопостный звон Ивана,
Как будто глухо из тумана
Ночной зловещий филин выл.
Обшарпанные люди сбились
В пролете башенном глухом —
Кто в церковь, кто на суд явились,
Кто шел с молитвой, кто с грехом.
Платочки, шапки и треухи,
Изорванные колпаки,
Лакеи, бабы, молодухи,
Калеки, старцы, мужики —
Люд разноликий, пестрый, странный,
И, всех унылей и страшней,
Шли с костылями ветераны
Из севастопольских траншей.
Они тянулись в Кремль, месили
Снег рыхлый, взболтанный весной,
Ругались в горе и бессилье —
Народ забитый, крепостной.
А вот и он — в коляске старой
Иль в дрожках, запряженных парой,
Сановный иль чиновный муж,
Владелец сих ревизских душ.
«Пади, пади!» — из тарантаса
Возница гаркнул. Конь понес.
На скорбное лицо Тараса
Грязь брызнула из-под колес.
Он побледнел и вздрогнул снова.
«Пан и рабы… Нет, не рабы!»
И кто-то вышел из толпы,
Услышав сказанное слово.
Сутулый, тощий человек
С большими черными руками
Вдруг подошел, сверкнул белками
Из-под сожженных черных век:
«Ты скажешь, не рабы… Ты скажешь…
А может, лучше помолчи,—
Ведь, как и я, на лавку ляжешь,
Подставишь спину под бичи!»
— «Есть горше муки, что бичуют
Не тело, душу…»
— «Аль пришел,
Дружище, в Кремль из дальних сел?»
— «Из края, где кайсак кочует,
Где палками солдат муштруют,
Где страшен царский произвол…»
— «Видать, служивый?»
— «Да, не мало
Лихую лямку я тянул
В сухих солончаках Арала,
Ел хлеб солдатский, спину гнул».
— «Я думал, ты из грамотеев».
— «Я грамотен».
— «А я вот нет!
Церковной азбукой владея,
Какой в псалмах найдешь ответ?
Будь кроток, ближнего люби, мол?
Тех, кто три шкуры с нас дерут?!
Да я б у ката сердце вынул —
Пускай лихие псы сожрут!»
— «Есть книга…»
— «Мне не попадалась.
Я на Урале медь топил,
На Яике варначил малость
И в казематах царских гнил.
А сам из Подмосковья родом.
Мой барин, знатный богатей,
Погнал из вотчины своей
Нас на Урал, к своим заводам.
Я душу там спалил дотла
В огне печей, в жару багряном,
Сбил цепи, скованные паном,
Убил приказчика со зла.
Бежал, скрывался в диких чащах
Два года… Мыкаться привык
Среди гулящих и пропащих,
Отчаявшихся горемык.
Пока не пойман и не плачу.
Всего не скажешь на ходу…
Я нынче печи, слышь, кладу
По Подмосковью и батрачу.
Но в рабской доле до сих пор
Хочу во что бы то ни стало
Хороший закалить топор,
Отлить себе кусок металла,—
Настанет времечко мое!»
«Один ты разве ждешь ее,
Один ты разве жаждешь воли?
Царь Николай прислал ее.
Уснула и не встанет боле.
А чтобы хилую будить,
Всему собраться надо миру,
Да жарче обух закалить,
Да миром наточить секиру,
И вот тогда уж и будить!» [55]
Тарас умолк. Снежинок стая
Порхала в стуже вихревой,
Кристаллики сверкали, тая,
На бороде его седой.
«Ты верно говоришь, дружище:
Ты, видно, брат нам по судьбе,
Народный гнев несешь в себе
И той же воли, видно, ищешь.
Зови же братом и меня
На дружбу, а не для присловья,—
Хоть вижу, не из Подмосковья,
Не кум ты мне и не родня».
— «Я с Украины. Слышал?»
— «Знаю.
Видал и беглых я оттоль.
Всё то же горе, та же боль,
Бессудье, доля крепостная.
А сам ты кто? Мужицкий сын?
Невольник, значит кости черной?
Вот и выходит, гнев один
В нас оказался непокорный!
Дай руку, брат!»
И человек
На незнакомца зорко глянул,
И руку сжал ему, и канул
В толпу сквозь сумеречный снег.
И вслед ему в людском потоке
Сквозь мельтешащий снегопад
Теплом светился взгляд глубокий,
Сияющий Тараса взгляд.
Потом движением безмолвным
Он взгляд на площадь перевел
И с сердцем, новых песен полным,
Неспешно к Щепкину [56] пошел.
Разгонистый вздрогнул состав напоследок,
Дохнувши шипучего пара теплом.
И небо, всё в трещинках мартовских веток,
Стало сереть за вагонным стеклом.
Лазурью на глади асфальтного плеса
Синих вагонов застыли ряды.
Прошли часовые. «Максима» колеса
Вскинули брызги талой воды.
Тогда поплыла по перрону вокзала,
И зашумела прибоем толпа
Треухов, фуражек, солдатских папах
В революционных ленточках алых.
Неспешно толпа потекла, как ручей,
Смотрела в вагонные окна и двери,
Чтоб сразу увидеть на дебаркадере
Знакомые лица любимых людей.
И вот они встретились: очи и лица,
Приветные возгласы, стяги, слова.
Москва, ты отныне Советов столица,
Считай, всему свету теперь голова!
И ленинский голос раскатами длится,
Стоустно умноженный: «Здравствуй, Москва!
Так здравствуй, Москва, знаменосец свободы!»
Вот званье отныне и вечно твое!..
И, глядя с вокзала за дали и годы,
Над снежною площадью Ленин встает.
Пусть комкает тучи простуженный ветер,—
Но брезжит весною сквозь мглу и туман
Столица республики, первой на свете
Рабочих республики и крестьян.
На снежных ухабах трясется авто,
Бьют в очи метельного ветра порывы.
Сутулится Ленин в холодном пальто,
Минуя знакомых проулков извивы.
Проезды в завалах, сплошные «хвосты»
У лавок, где очередь зыбко змеится,
Продутые ветром кварталы пусты,
И сумрачно горбятся зданья столицы.
Москва, потерпи, мы подарим тебе
Дворцы по душе и проспекты по росту.
Весь мир уже слышит державную поступь,
Которой идем мы в труде и борьбе.
И если мы даже отступим назад,
За горло грабительски взятые в Бресте,
Воспрянет Москва, и вздохнет Петроград,
И нас не смутят трескотнею тирад
Любители фраз без стыда и без чести.
Страшили, в единство партийное клин
Вбивали, орали на митингах рьяно.
Быть может, еще не ясна до глубин
Вся пропасть их планов, вся прорва обмана.
Чей след потаенный из мрака ведет
К ночному вчера покушенью в Любани?..
Эсеры, анархия… Сволочь и сброд,
Вокзальные орды расклешенной пьяни!..
Как ветром их сдуло, как только, резки,
Команды стегнули их, нагло фасонных,
Когда пулеметы с площадок вагонных
Навстречу им выставили хоботки!..
Нет, поезд не встанет, не сменит маршрута.
Прищурясь, Ильич смотрит вдаль, и видна
Кремлевская — там, за метелью, — стена
Да башня, стоящая прочно и круто,
Высокая Спасская; время свое
Часы отзвонили, пробиты снарядом
В те дни, как вели юнкера канонаду —
Огонь по твердыням Октябрьских боев.
Навытяжку, словно солдаты, застыли
В тужурках и кепках простых патрули,
Когда прозвучали команды вдали
И въехали в Спасскую автомобили.
Была тяжелой, долгою дорога
До солнечных палат…
Лет двадцать, верно, протекло с тех пор…—
Глухие дни, глухие вдовьи ночки!—
Как выводила я цветной узор
На белом поле свадебной сорочки.
Пунцовым шелком вышивала я,
Чтоб радостно ложились краски, тени,
Вишневым цветом обвела края,
По рукавам пустила цвет весенний.
Я думала: пускай цветет весна
Хотя б на этом свадебном узоре,
Пусть сироте из уголка Предгорья
О крохах счастья говорит она!
Сижу, гляжу сквозь зимней ночи дымку,
И всё гадаю про весну свою,
И вью, как песню, нитку-невидимку,
А песню тихо, словно нитку, вью.
Всё, что хотелось в жизни увидать бы,
Я вышивала шелком огневым
И в день моей сиротской, бедной свадьбы
Украсила свое жилище им.
Короткий праздник юности летучей,
Когда на солнце, ярче всех огней,
Шелк засверкал, пурпуровый, певучий,
Как маленькое знамя майских дней.
Ой, где там май?! Не улыбнется май нам,
Зима всегда для бедняка длинна.
В Дрогобыче на промыслах по найму
Работал Гриць. Осталась я одна.
Напишет — да письмо то не речисто,
Придет усталый, в нефти, как всегда…
Рассказывал, как скупы господа,
Поведал раз про друга-коммуниста
И говорил, дождемся мы Москвы,
Дождемся! Солнце и для нас проглянет.
Крепись, дружок, не вешай головы,
А если кто допытываться станет,
Знай, что не каждый друг и побратим,
Кто клялся нам: «Я украинец тоже».
Придет такой, возьмет тебя, и с ним
Погибнешь, пропадешь на бездорожье.
Лишь на словах для них народ — святыня,
Вопят об Украине, охмелев;
Таких народолюбцев много ныне —
На шапках их желто-блакитный лев…[57]
Однажды — было то недавно словно —
Была весна, всё буйно зацвело,—
Он, молчалив, задумчив и взволнован,
Наведался из города в село…
С тех пор уж двадцать долгих лет промчалось,
Мы вышли с Грицем на цветущий луг,
Меня он обнял, я к нему прижалась,
Обвел он синим взором всё вокруг
И мне прочел, как не читал дотоле,
Взгляд устремляя в солнечный зенит,
Песнь про народ от моря до Бескид,
Про времена грядущей вольной воли,
Когда свободы солнце озарит
Бедняцкое жилье, и двор, и поле.
Я плакала, а он сказал: «Не плачь!
И верь, как я: так станется! Так будет!
Отплакали свое простые люди,
Теперь пусть плачет толстосум-богач!»
Пошел, взяв стираную одежонку.
Пошел, и долго не было вестей.
Покамест в нашу тихую сторонку
Не принесли тревожных новостей:
На промыслах рабочие восстали,
Крестьянство за собою повели,
Раскрыли двери в городском централе
И красный флаг на площадь принесли.
«Пусть, как в Москве, как в Киеве, мы будем
Советским строем жить без богачей,
Пускай сплоченным украинским людям
Льет красный флаг поток своих лучей!..»
Тогда из Львова, злобою объяты,
Пошли желто-блакитные войска,
И дрогнули от выстрела Карпаты,
И потекла кровавая река.[58]
Оскалились, как волки, их старшины,
Везде собачье слышалось вытье:
«Вы без панов хотите Украины?
Так нам совсем не надобно ее!»
Они уничтожали всё, зверея:
Стреляли, били, жгли посевы нив,
По трупам шли в Дрогобыч, гибель сея,
Свободы пламя кровью затушив.
Не вскрикнула я, слушая соседа,
Лишь голову склонила молча ниц.
«А как мой Гриць?» — «Ни слуху нет, ни следу.»
Я встала и пошла искать, где Гриць;
С краюшкой хлеба черствого в холстине
Пошла к мертвецким, ко дворам темниц,
Прошла Дрогобыч — мертвую пустыню,
Искала Гриця — здесь он был, мой Гриць.
На кладбище, под вишнями густыми,
Убитые — вглядись в черты их лиц…
Не плачь, иди, иди, склонись над ними.
Искала Гриця? Вот он, мертвый Гриць.
С вишневых веток лепестки летели,
С пробитой головой он лег на них.
Синели пятна на недвижном теле,
Следы мучений… Я узнала их…
Тот свадебный наряд, моя кручина,
Тебе так много видеть довелось!
Полна моих горячих черных слез
Прошедших дней глубокая пучина.
Твой каждый рубчик, бедный мой наряд,
Проклятьем стал и стоном в море стонов,
Когда паны топтали ширь Карпат
Копытами шляхетских легионов.
Тебя, сорочка, я не раз тогда
Укрыть спешила, спрятать в черной яме.
На рукавах, меж яркими цветами,
Есть пятна — не отмоет их вода.
В тебе свою надежду берегла я
И молодости краткой вешний цвет…
И вот, узор знакомый дошивая,
Я забываю тяжесть прошлых лет.
До края душу заливает счастье,
Оно поет, бушует, рвется ввысь.
Не сны ль мои какой-то дивной властью
Такой зарей прекрасной занялись?
Нет, это жизнь кругом свободно дышит,
Она звенит, как вешние ручьи,
Она в лицо мне добрым жаром пышет:
Действительностью стали сны мои!
В семье народов, вольной и могучей,
И мой народ обрел свои права.
С Бескид уходят пасмурные тучи,
И цвет весны несет нам всем Москва.
То для моей отчизны ненаглядной
Ноябрь стал маем, радостью богат,
И я войду, счастливой и нарядной,
В простор кремлевских солнечных палат.
Средь праздничной толпы родного края —
Покутья, Львова, Луцка и Карпат —
Так радостно, как будто молодая.
Войду, окину взглядом блеск палат
И буду думать, что сегодня с нами
Идет мой Гриць, мой синеглазый Гриць,—
Нелегкими и долгими путями
Мы шли с ним к свету этих вот светлиц,
Чтоб Украины праздник небывалый
Заликовал под сводами Кремля
И чтобы всей вселенной я сказала:
«Вот мой народ, мой Кремль, моя земля!»
На Спасской две стрелки сошлись в этот час
За десять минут до парада.
Шеренги стройны и точны, как приказ,
К солдату — солдат, всё исполнено лада.
В тиши — ожиданье. Лишь ветер не стих —
По веткам серебряным слышно скольженье,
Шуршанье по лентам знамен боевых
С их золотом, пурпуром, светом и тенью,
Когда за мгновеньем несется мгновенье
По быстрым цепям вестовых.
И миг напряженно за мигом летит,
И держат дистанцию взгляды,
И слышно, как сердце людское стучит —
Звенят на мундирах награды.
Колотится каждое сердце сильней,
Вздымается, радостно рея,
И тысячи, тысячи зорких очей
Сейчас на безмолвный глядят Мавзолей,
На каменнокрасный уступ Мавзолея.
А башни Кремля, очевидцы веков,
Тут слышат, — круты, горделивы,
Как бьется единое сердце полков —
А крепче его где бы сердце нашли вы?
Пусть злое железо его обожгло,
Врагом оно было истерзано диким —
Живое его не угасло тепло
И к жертвам готовность великим.
Так партия силу вливала в него,
Таким оно будет, таким оно было,
Таким его Родина наша вложила
В бесстрашного сына, в бойца своего.
Оно не дрожало. Оно измеряло
Победы шаги, словно пульс, на ходу…
Земля распадалась, железо сгорало,
Но билось оно: «Я иду!»
Над Волгой прошло сквозь огонь и руины,
Сквозь ночи стальные Москвы,
Полярные вьюги, пожар Украины,
Гремящие прусские рвы.
Прошло — и теплом своим добрым согрело
Замерзшие ветви венгерских садов,
Разбитой Варшавы-красавицы тело
И в Чехии — стены седых городов.
Прошло — и, услышав в руинах Берлина,
Как тоненьким кто-то рыдал голоском,
Ребенка немецкого в злую годину
Живым согревало теплом.
Таким это сердце России воспели
Народы, что в общую входят семью,—
Безмерно в любви, несгибаемо в деле,
Упорно в работе, бесстрашно в бою.
Сегодня оно триумфально раскрылось
Навстречу заслуженному торжеству,
Литаврами звонко и гулко забилось,
Приветствуя, славя Москву!
Оно, что не дрогнуло в битвах суровых,
Стучало в тот миг горячо,
И слышался шелест в знаменах багровых,
С плечом поравнялось плечо.
На площадь, на ширь, неохватную взглядом,
Вступил трубачей стройно слаженный ряд —
Внимайте!
Добытого мира парадом
Ты стал, марш Победы, наш славный парад!
Фанфары взлетают. Сияют фанфары.
Призыв золотистый рассыпала медь,—
И залпов удары,
и залпов удары,—
Началу парада греметь!
И залпы в московской дали,
как благовест, грянули смело.
Шаги загремели о землю,
штыки с ними двинулись в лад,
Проходят бойцы-северяне,
их души — с Отчизной всецело,
Железно идут ленинградцы,
и крепкие рядом карелы,
Герои Прибалтики гордо
вдоль алых идут балюстрад.
Прошедшие полымя Эльбы,
пожары берлинского марша,
Несут знаменитые стяги
всех трех Белорусских фронтов.
Шагают стрелки и танкисты,
бойцы, генералы и маршал,
Что в Пруссии шли на редуты,
на штурм кенигсбергских фортов.
Моя поклонись, Украина,
тем людям великим и скромным,
В названьях фронтов необъятных
твое они имя несли.
Достойно поведай потомкам
о подвиге этом огромном,
За что им навек благодарны
народы советской земли.
Они — москвичи, костромчане,
они — лесорубы Сибири,
Они — виноделы Кавказа,
казахских просторов сыны,
Что самоотверженным сердцем
прикрыли в боях твои шири,
Своею священною кровью
спасли из пожара войны.
Фанфары трубят и смолкают,
всё тишью нежданной объято,
Но бьет барабан.
Дробно бьет он —
и вдруг
Рокочущий гул нарастает.
Всё громче и громче раскаты.
Всё —
зренье и слух.
По мокрой брусчатке лохматою тканью,
Запачканным шелком, расшитою рванью.
Парчу галунов опустив до земли,
Знамена захватчиков проволокли.
Черна их полотнищ сухая нарядность,
Слова на них злобы полны, похвальбы,—
Банкиров и бирж ненасытная жадность.
Грабительских войн кровянеют гербы.
Кресты криворукие, лапы паучьи,
Драконы костлявые, гордые львы —
Презрительным жестом свалили их в кучи,
Изодранным хламом — на площадь Москвы.
Вы что там постигли, радетели банков,
Тревожась меж зрителей — что впереди?
Урок же, который вам дан спозаранку,
Еще пригодится, поди…
Улыбки вы корчите тут для блезира
И смотрите искоса на Мавзолей…
Глядите — вот день победившего мира,
А стяги — не просто военный трофей.
В них — люда простого немецкого драма,
Клеймо на них банков, где в доле и вы.
Есть злато и ваше средь этого хлама,
Растоптанного посредине Москвы.
От плоти он плоть их презренной гордыни.
Кровавых безумств и опасных затей,
Солдатами мира поверженный ныне
Под ноги желающих счастья людей.
Всю ветошь войны и наживы — под ноги,
И горе тому, кто войну заведет!
Победы парад — торжествующий, строгий —
По площади Красной во славе идет.
В багряно блестящей кабине
Пронизывая этажи,
На головоломной вершине
Полет равномерный сдержи!
Любимая, выйдем! Рукою
Тихонько тебя обниму,
С узорных террас над Москвою
Вглядись в предрассветную тьму…
Вон там, вдалеке, заалело —
Там вспыхнуло солнце огнем,
И ветер стремительно, смело
Их обнял в полете своем.
В кипении света и ветра,
Заре величавой сродни,
На вышке университета
В молчании встали они.
Рокочущей дали приливом,
Прибоем трудов и забот,
Рожденьем гудков говорливым
Их утренний город зовет.
Вот он распростерся, могучий,
Безмерный, чудесный, большой,
Как жизнь — неустанно кипучий,
Как сердце земли — молодой.
Румянцем окрасились воды,
И вспенены пышно сады,
Зари лучезарные всходы
Над зеленью дальней аллеи,
В теснине у Красных ворот
Встает, закружился, белея,
Высотных домов хоровод.
И в утренней мгле светло-синей,
Потоками звезд замерцав,
Их стены — как искристый иней,
Как глетчера льдистый рукав.
Раскатом внезапного грома
Мгновенно прорезана высь:
С соседнего аэродрома
Ракетные птицы взвились.
Уже, промелькнув метеором.
Несутся в безмерной красе
Над круто отброшенным бором,
Над сизым Можайским шоссе.
На Киев нацелен крылато,
Пробил облака стратоплан,
И вот уже ветром примята
Трава приднепровских полян.
Как близко лежат все просторы,
Все дали, вся ширь, вся земля!
Как сходятся мысли и взоры
На выси всемирной Кремля!
Земле не случалось гордиться
Твореньем такой красоты,
Как дивная эта столица —
Созданье бессмертной мечты.
Счастливец, кто влил свои силы
В единый и мощный поток,—
Чьи руки металл возносили,
Чей звонко стучал молоток,
Кто клал кирпичи терпеливо,
Кто почву ударом рассек,
Кто творчества смелым порывом
Себя возвеличил навек.
«Ты помнишь, как мы вырастали,
Этаж на этаж возводя,
Вот эти шлифуя детали,
Вот эти ступени кладя?..
Ты помнишь?..» Она замолчала,
Схватясь за перила, глядит,
А город колышется ало,
Как дальнее море, гудит,
Мильонами красок играет,—
И первая вспышка лучей
На стенах домов расцветает
Всё радостней и горячей.
Струятся рассветные реки,
Вливая лучей волокно
В подоблачной библиотеки
Раскрытое настежь окно.
И солнечных зайчиков стаи
На книгах играют сильней,
Волной золотой устилая
Подножье великих людей.
И, бронзовый, на пьедестале,
Ильич устремляет свой взор
В родные московские дали,
Открытые с Ленинских гор.
И двое строителей рядом
С террасы глядели в тот зал,
Где свет, рассыпаясь каскадом,
Лицо Ильича озарял.
Как будто вчера лишь впервые
В хранилище люди вошли
И Ленина книги родные,
Как первый свой вклад, принесли.
Нет, нам не забыть эти годы,
Когда, всё стройней и ясней,
Вставал здесь для счастья народа
Дворец жизненосных идей!
Его воздвигали мы оба,
Трудились уверенно мы,
Хотя содрогался от злобы
Мир войн, грабежа и чумы.
Пусть корчится за океаном,
Готовя войну, Уолл-стрит,—
Но знамя над домом-титаном
О мире земле говорит.
Так вспомним единственный в жизни
Тот день — не забудется он:
Залогом побед коммунизма
Лег первый гранит и бетон!
Нам памятен подвиг народа
И ночи в сверканье огня:
Три года промчались, три года,
Так быстро, как будто три дня!
Шипящими звездами сварки
Ты щедро расцвечивал высь.
Сквозь переплетения арки
К тебе мои взгляды неслись.
И мне, улыбаясь лукаво,
Подружки твердили не раз:
«Под небо взберется он, право,
Стремительный твой верхолаз…»
Под небо! Пусть звезды слетают
На зданья стальное плечо
И вспышками искр опадают,
Разбрызгиваясь горячо.
Под небо! Мы знали: возводим
Под небом советской земли
Высокий маяк всем народам,
Чтоб разум и мир расцвели.
И я, комсомолка Полтавы,
Горда, что вложила свой труд
В святилище света и славы,
Отныне стоящее тут.
На стройке трудясь спозаранку —
Ведь битва была горяча,—
Здесь встретила я, полтавчанка,
Избранника-москвича.
Работала здесь и училась
Под небом, навеки родным.
Здесь сердце младенца забилось
Впервые под сердцем моим.
Я к телу ладонь прижимаю,
И чувствую трепет его,
И в мыслях целую, ласкаю
Его — малыша моего.
Играй же, родимое, ласться,
Толкайся любовно, шутя,—
Зачатое в счастье для счастья
Мое дорогое дитя!
Расти, вырастай, торжествуя!
Вовек не клони головы!
Тебя, как свой дар, приношу я
Под светлое солнце Москвы.
Тебя оно греет. Какие
Огни еще так горячи,
Как эти огни золотые —
Москвы животворной лучи?..
Пронизаны солнцем чудесным,
Строители встали, стройны.
Над каменным склоном отвесным,
У кромки сплошной крутизны.
«Я сваривал эти вот звенья».
— «Я краном те плиты несла.
Бессмертную радость творенья
Нам наша Отчизна дала.
Руками, подобными нашим,
Таких же рабочих людей
Мы реки каналами вяжем,
Деревья растим средь камней.
Кругом оглядимся безмолвно:
Ты видишь ли с Ленинских гор
Арала шумливые волны,
Туркмении пестрый ковер?
Ты видишь, в лесные массивы
Стальные гиганты вошли
И Волги несметные силы
В Москву на плечах понесли?
Ты видишь, за дымкой тумана,
Где плавни днепровские спят,
Размерно качаются краны,
Плотин поднимается ряд!
И новые звезды России
Сверкают, простор озарив,
И смотрится в дали степные
И светоч для всей Украины
Зажжет у Каховки народ,
И Днепр, оживляя турбины,
В бетонное русло войдет.
Для счастья людских поколений
Мильонами рук возведем
Бессмертные наши строенья,
Как стяг над бессмертным Кремлем…»
Склоненные у парапета,
Глядят они молча вперед,
Туда, где в тумане рассвета
Громада Кремля предстает.
Там, выстроясь неколебимо,
Как доблестных витязей ряд,
Как воины и побратимы,
Могучие башни стоят.
Повиты немеркнущей славой,
Они поднялись над Москвой,
Как мира оплот величавый,
Как символ свободы людской.
Здесь сердце и разум вселенной,
Ее золотое чело…
И солнце, как щит драгоценный,
Над Спасскою башней взошло.
И снег и дождь…
Чужбины невеселая печать.
Лишь только тополь, гол и тощ,
Ветвями мерзлыми не устает стучать.
Тот южный край,
Обрыв степей над черно-белым морем,
Где ржавый камень, да сухой репей,
Да перекрестья тонких мачт
под Хаджибейским косогором.
Куда его судьбина завела,
Что делать здесь изгнаннику-поэту?
Фортуне покорясь, идти своей дорогой,
Или внимать речам красавицы нестрогой,
Иль в кабаке скучать под звон стекла,
Под шум компании, напившейся к рассвету?
Встречать шпиона острый взгляд
Иль взоры озорных красоток
И слушать пьяный крик солдат,
Орущих песню в сотню глоток?..
Тяжелый год,
Невероятный год,
Год двадцать пятый нового столетья.
Как он, бездомный странник, всё снесет —
И этот гнет, и испытанья эти,
И самодуров тупоумный бред,
И самодержцев, правящих народом?..
О нет, не то предсказывал поэт
В часы прощания со старым годом!
Он вспомнил полночь ту —
Приют их дружный над Невою,
И пунш, взлетевший тенью голубою,
И лиц знакомых каждую черту.
Припомнил он слова надежд святые,
Рылеева горячий тост
И всех друзей, что встали в полный рост
Во имя славы Польши и России.
И вспомнил он, как, замечтавшись вдруг,
Забывший роль хозяина Бестужев,
Внезапное волненье обнаружив,
Подыскивал слова для песни вслух.
Откуда, из каких глубин,
Будя сердца,
Как тайное оружье, вынес он
Ту песнь про кузнеца?
Как сталь, упругие слова,—
То кровь на них иль просто ржа?
Бестужев пел о трех ножах,
Которые кузнец сковал.
И первого ножа удар —
В живот вельмож и в жир бояр.
И был второй отточен нож
На всех ханжей, на всех святош.
Удара третьего ножа
Царь-батюшка пусть ждет, дрожа.
«Ну что ж, дай бог!» — так за столом
С Бестужевым Рылеев пел вдвоем,
И все, кто слышал звуки этой песни,
Что пел бунтарь, весь устремись вперед,
Встречали их, как слово доброй вести.
Так начинался двадцать пятый год.
Седые русские равнины,
Где выть ветрам, снегам мести.
Молчанье снежной Украины.
Степей пустынные пути.
Тот южный край, одетый в лед,
И море, вмерзшее недвижно в небосвод.
Так, значит, тут он тоже не чужак,—
Пусть нет его скитаниям конца —
Здесь тоже знают песню о ножах,
Здесь тоже ждут прихода кузнеца…
В дорогу! Дождь не кончился еще.
К Лицею путь далек, не скоро быть рассвету,—
И он с собой уносит песню эту,
Укрыв ее плащом.
Трубы грянут, встанут пары,—
Дробный стук, бряцанье шпор.
Дамы, барышни, гусары
Понеслись во весь опор.
Шляхтичи, негоцианты,
Франты, шпаки, шаркуны,
Шарфы флотских, аксельбанты,
Фраки, узкие штаны.
Прихотливо танец вьется
В ритме быстром и крутом.
В море гулком отдается
Оркестровой меди гром,
Уплывает вдаль и тает
Над сверкающей волной,
Запах с моря долетает,
Острый и хмельной.
От похмелья иль кручины
Сердце горечь обожгла?
В двери залы Каролина,[59]
Красотой дразня, вошла.
Бархат пелерины
Сбросило плечо,
Он красней рубина,
Светит горячо.
Оттеняют перья
Белизну чела.
Величаво в двери,
Гордая, вошла.
Медленно, небрежно оглядела залу,
Вдруг преобразилась, взгляд светлее стал.
Ради этой встречи вечер потеряла,
Выбралась на скучный, захудалый бал
Вот он, непокорный виленский пиита,
Ликом беспокойным обернулся к ней.
Молча заслонилась веером раскрытым,
Взором повелела: «Подойди! Скорей!»
Не внимай веленью!
Подави и скрой
Тайное волненье,
Дум тревожных рой!
Мчат мазурки волны —
Бездна впереди.
Сердце жажда полнит.
Страсть, скорей приди!
Этот шквал опасный
Захлестнуть готов.
Манит взор прекрасный
И беззвучный зов.
Не внимай призыву!
Опасайся ты
Властной, молчаливой
Бездны темноты!
Пронизала подлость, лесть и подкуп
Топь великосветскую до дна.
И оттуда выплыла она —
Эта нежногубая красотка,
Чарами бесстыдными сильна.
Темных сил вельможная рабыня,
Предана душой и телом ныне
Шпику и доносчику она.
Королева шумных зал Одессы,
Тема для досужих языков,
Господу графиня служит мессы,
А де Витту дарит свой альков…
Как поэта близость опьянила!
И, потоком танца увлечен,
Пальцы нежные сжимает он,
На которых чуть видны чернила.
Может, стансы Ламартина
Иль Парни в тиши ночной
Записала Каролина
Этой нежною рукой?
Или свой отказ в передней
Набросала на ходу
На полученный намедни
Нежеланный billet doux? [60]
Нет, не дерзость светских ухажеров
Вынудила взяться за перо.
Стопки писем спрятаны от взоров
В потайные ящики бюро.
В кабинете, наглухо закрытом,
Грудами бумаг окружена,
Набело строчит донос она,
Для царя составленный де Виттом.
Вновь она читает имена,
Списки заговорщиков листая
Из полков Таврического края,
Киева, Одессы, Тульчина.
Многих и сегодня эта дама
Видит на балу среди гостей —
Пушкина знакомых и Адама
И, быть может, лучших их друзей.
И на бледное лицо партнера
Пристально красавица глядит…
Мчатся быстрые танцоры.
Громче, трубы!
Звонче, шпоры!
Бал гудит.
Земля, осыпавшись над шумною водою,
Ползет и крошится туда, где целый день
Играет волнами под самою скалою
Бескрайний блеск огней, морская светотень.
Она приходит в стих тревожным, буйным шумом
Забытых образов, предчувствий и примет,
И вот уж нет конца твоим тревожным думам,
И в одиночестве тебе покоя нет.
Тут море лишь и ты, тут только ритм и тени,
Живой гекзаметр воли, молчанье берегов.
А всё вокруг кричит, всё ищет воплощений,
Всё жаждет образов, всё просит форм и слов.
Ты напряженно ждешь, когда, бушуя снова,
Внезапный шквал стиха на душу налетит
И принесет с собой чудесный запах слова,
И непокорства пыл, и соль былых обид.
Ты не удержишь стих, когда он рвется с гневом,
Как не излечат боль пылающей души
Ни острословие, ни клятвы юным девам,
Ни вздохи страстные гаремного паши.
Пускай когда-нибудь из шепота «Ekskuz’ы» [61]
Поймут твои друзья, что, посланы судьбой,
Одни эринии, а не подруги-музы
В час одиночества владели здесь тобой.
Владели здесь тобой над морем вод свинцовым,
Над шумом черных бездн, в тот одинокий час,
Когда ты был таким, каким ты был, — суровым
Предтечей вещих дел, прославленных не раз.
Здесь душно и дымно, туманная зала
Пропахла духами. В мерцании свеч
Гостей разномастных толпа замелькала,
И слышится разноязыкая речь.
Вот санктпетербуржец пред нежною пани
Галантно склонил напомаженный кок;
Вот шляхтич проходит в нарядном жупане,
Наполнив гостиную скрипом сапог.
К нему обратились по-польски — ни слова,
Ведь пан говорить по-французски привык.
Звучит здесь российский и эллинский говор,
Им вторит грузинский гортанный язык.
Певуч украинский язык старожила —
Потомка свободных степных козаков…
Адам утомился от всех языков,
Он слушает ночь, опершись о перила,
И отзвуки слов
Из залы летят, далеки и знакомы:
«Хиосский погром… Наварин… Ибрагим…»
То греки под кровлею польского дома
И спорят и стонут над горем своим.
Знакомы Адаму их споры и свары,
Но нет — не об этом он думает, нет!
Лишь меч Миссолунги, на Кипре пожары,
Лишь камни Афинские видит поэт, [62]
Лишь подвиг народа, чью славу не может
Принизить никто и никто запятнать,
Хоть медлят вожди, презирает вельможа,
Изменник продался, бесчинствует тать…
Пора расходиться, кончали б скорее!
Но новые гости — в раскрытых дверях,—
Недавно прибывший корсар из Морей
В уборе фригийском на рыжих кудрях,
За ним, озираясь пугливо в прихожей,
Арап, темнолицый парнишка, стоит.
«Взгляните, невольник со мной, чернокожий».
— «Весьма миловиден! У турок отбит?..»
Хозяйскую речь перебивши нежданно,
Поэт обернулся, он сух и суров:
«Прощенья прошу у вельможного пана,
Позвольте мне высказать несколько слов.
Вы, сударь приезжий, ведь были в Элладе?
Вы гнет испытали, всю тяжесть его,
Вы жизнью готовы пожертвовать ради
Свободы отечества своего,—
Но вами лишен негритенок свободы —
Несчастный мальчишка, сей жалкий трофей!
Не могут свободными зваться народы,
Рабами зовущие прочих людей…»
Молчанье. Корсар, уязвленный обидой,
Казалось, поэта готов растерзать.
Мицкевич небрежно, волненья не выдав,
Откинул со лба темно-русую прядь:
«О пани хозяйка, мы вас не слыхали,
Пускай вам сегодня милей тишина,
Но черная с белым дорожка рояля
Так грустно блестит, так безмолвна она,—
Пускай же скорей оживет, зарокочет,
Как слов быстрина, как грохочущий вал,
Ведь слово не может умолкнуть, не хочет,
Хотя бы поэт онеметь пожелал.
А я… я себе замолчать не позволю.
Хочу, чтоб слыхала с тревогой толпа
О веке своем, о невольничьей доле,
Хочу, чтоб услышал владелец раба!
Под пальмовой сенью я хижину вижу,
Она и похожа на наши, и нет,
В краю, где беда, где болотная жижа,
Затерян пространства и времени след.
Там в вечность, как волны, бегут поколенья,
Сменяясь, как поросли в поле пустом.
И вот чернокожее божье творенье
Наполнило плачем продымленный дом.
Случилось с ним то, что от века случалось:
Побои жестокие, жажда и боль.
Там к женщине черной дитя прижималось,
И матери пот — его первая соль.
Ты часто болел, голодал ты не реже,—
О детстве несладком и вспомнить не рад.
Однажды во мраке пристал к побережью
Искатель наживы — заморский фрегат.
Жилье запылало, повеяло гарью.
Где мать? Где отец? — только огненный шквал.
Турецкий купец на алжирском базаре
Гроши за худого звереныша дал.
Невольником стал, ты в неволе поныне,
Ведь тот, кто сорвал оттоманский замок,
Кто рушит султанского рабства твердыни,
Опять заковать в кандалы тебя смог…»
Пришлось говорить по-французски поэту.
Всё понял корсар. Он молчал, побледнев,
То плащ теребил, то тянулся к стилету,
С трудом подавляя вскипающий гнев.
Мицкевич стоял неподвижно и прямо.
И тут, растолкав изумленных гостей,
Приблизился грек, поклонился Адаму
И руку ему протянул…
Нависли низко туч глухие своды,
И, задевая крыльями о них,
Несутся чайки. Ропот непогоды
Таится в тихих шорохах морских —
Зловещий призрак предостереженья…
Пора молчанья, сумрака, томленья.
Ветрило то спадает вяло с рей,
То зло и резко тянет судно к цели.
Угрюмы, хриплы выкрики людей,
Как выдохи астматика в постели.
Будь зорок, кормчий! Ветер кружит тут
И поднимает волны Тарханкут.
Черна как смоль и словно кровь багряна,
Ложится на востоке полоса
На плиты волн. Шальная трамонтана, [63]
Прорезав даль, нагрянет в полчаса
И над залитым пеною баркасом
Пойдет плясать своим безумным плясом.
И всё свое откроет существо
Перед тобою наше Черноморье,
И ты его увидишь торжество,
Когда оно, бушуя на просторе,
Разверзнет недра, яростно трубя,
Чтоб испытать над бездною тебя.
Закутан в плащ, ты высишься над нею,
Прижавшись к мачте, с волн не сводишь глаз.
Ветрило рвет и выгибает рею,
Свист, словно бич, сечет и бьет баркас.
Все вниз спешат, в спокойную каюту,
Лишь смелые на вахте в ту минуту.
Седой моряк, отважный рулевой,
Кричит сквозь ветер: «Сударь, осторожней!»
Так вой же, море, яростнее вой!
Свое ль, чужое ль, вой еще тревожней!
Твоих ветров неумолимый рев
Напоминает шум иных боев:
Скиталец видит, взявшись за перила
И проницая тьму твою до дна,
Как вихрь кусок простого полотна
Вдруг развернул в мятежное ветрило.
Зашелестело в оркестровой яме.
Кларнет из мрака вырвался и ввысь
По хроматической пронесся гамме,
Протрепетал и сразу стих. Сошлись,
Освободив от мокрых шарфов шеи,
Крикливый люд подмостков и кулис,
Смесь гениев, повес и горделивцев,
Пропойц, энтузиастов, наглецов.
Одесский сброд блестящих несчастливцев,
Собравшихся сюда со всех концов,—
Беды питомцев, музыки птенцов.
Адам, какими занесло ветрами
Тебя на торг фиоритур и поз?
Тебе ли в суматошном этом храме
Забвенье даст заезжий виртуоз?
Нет, видно, не развеют скуки смертной
Ни одиночество, ни шум концертный.
И ты молчишь презрительно: толпа
Господ и дам постыла и тупа.
Таких, донельзя надоевших, двое,
Нахмурившись, глядят в листки программ:
«Что мы услышим?»
— «Ничего, пустое…
Симфонию оркестр сыграет нам.
Ее составил Куликовский [64] некий…»
— «Кто? Куликовский? Не слыхал вовеки!»
— «Но этой вещью, всем наперекор,
Дивертисмент откроет дирижер!»
Уже колеблет ветер над пюпитром
Оранжевое пламя толстых свеч.
Взметнулась в освещении нехитром
Тень дирижера, острая, как меч.
Со стен дощатых сыпалась известка.
От пляшущих теней шатало зал
Полупустой. Снаружи в зданье хлестко
Швырял дождем сорви-голова — шквал.
И пахло глиной, салом, канифолью,
Помадой… От свечей струился чад.
Бежать отсюда в степь и по раздолью
Брести, — не возвращаться бы назад!
И в воздухе не задыхаться кислом
Гостиных, классов, театральных лож,
И не слыхать намеков с тайным смыслом
От барынь вороватых и вельмож.
Кричать про муку веры, про утраты!
Пускай пространства немы и мертвы —
Сквозь них прорвутся голоса раскаты.
Кричать, кричать — ждать зова из Литвы!
Пусть это будет песня свитезянки,
Дыханье или плеск родных озер
Или надежды призрак, тень беглянки,
Такой необходимой с давних пор.
Какая даль простерлась между ними,
Какой простор необозримый лег!
И лишь словами — крыльями тугими —
Он победит: осилит глушь дорог,
Пустыни безнадежности нагие.
И, только бросив песню на Литву,
Он успокоит спазмы ностальгии.
Той песне нужно, как по волшебству,
Нестись через шлагбаумы, рогатки,
Через овраги мчаться без оглядки.
Измеренная сердцем даль! Она
Заклята сплошь и вся застолблена.
Минуя станции, столбы, ворота
Трактиров, через чащи и болота,
Под свист пурги и ямщиков напев
Он мчал свою печаль, и боль, и гнев.
И вот он доскакал до края тверди,
Где в мутный омут канул суходол.
В зелено-черной этой круговерти
Узор созвездий чуждых он прочел.
Узор созвездий… Но они вдруг скрылись?
Запахло мятой, веет чебрецом.
И крылышки мелодий заискрились
Над озера задумчивым лицом.
Оно казалось ласковым и чистым,
Обличье добрых, милосердных вод…
В какую даль иду я за флейтистом?
Иль эта даль поет и с ней народ?
Девически взлетает голос флейты,
И женственную скрипку сон томит.
Симфония, как теплый сад, шумит.
Не выберешься из густых аллей ты!
Они ведут в любовь и сны людей,
И, радуясь их облику простому,
Ты углубишься в полумрак аллей,
В рассыпанную звуками истому.
В ней — светлота росы, в ней — синь теней,
Густых, как тон виолончели, — в ней
Одновременно робость и дерзанье,
В ней — твой порыв, ты сам, твое дыханье.
Ты — в трелях струнных, в рокоте трубы,
Ты — в единенье вольном и счастливом
С напевом молодым, жизнелюбивым,—
С напевом братства, мужества, борьбы,—
С напевом тех, непокоренных, рьяных,
Со жгучими отметинами тавр,
Певцов бездомных, бардов безымянных.
То — их дары…
Пронесся лязг литавр.
Всё потонуло в медном этом громе,
Но схлынула, угомонилась медь,
И стала трость эбеновая петь,—
Одна на всем притихшем окоеме
Душа живая… Отдаленный зов
Затрепетал, гурьбой подхвачен юной,
И, словно встряхивая сумрак лунный,
Послышалось бряцанье бубенцов.
Ночь пленяют,
разгоняют
Быстрых плясок ветерки.
Всплески песен, смеха тают
На поверхности реки.
Утопают, выплывают,
Чтоб принять иную стать
Жаркий отблеск разливают,
Рассыпают дробь опять,
Вьют веночек хоровода,
Расплетают песни вязь,
И звучит напев народа,
Вечной юностью искрясь.
Начинайте! Плавно, гибко
Вереница мчит, легка,
И чеканит четко скрипка
Пиччикато казачка.
Веселей — смычка удары
По натянутой струне.
Взрыв — и вдруг распались чары
В наступившей тишине.
Распались чары, только бубенцами
Сверкнули, зазвенели… Дирижер
Неспешно выбирался на простор.
Зашевелились музыканты в яме.
Но это не конец, а лишь начало.
Так верх над одиночеством берут!
Призыв к единству сердце различало
В чужом творенье, прозвучавшем тут,
И преданность народу без предела,
И веру в человека — без прикрас,
Простую, — ту, что в душу входит смело,
С готовностью, как помощь в трудный час.
Чуть захмелев от музыки и дум,
Ты выбегаешь в сумрак непогожий,
И, сыростью прохваченный до дрожи,
Бредешь, а ветер шквалистый угрюм.
Он делает не первую попытку
Сорвать с плеча промокшую накидку.
Нигде укрытья нет, просвета нет.
Но кто ж зовет? Ты знаешь сам, откуда
И кто тебя зовет… Встает сонет,
Как очевидец, как прозренья чудо.
Встречай же слово властное, поэт!
1825, 29 октября, Одесса
Skąd mi tu żal niewczesny?..
Где исток немой печали этой
И напрасной горести твоей?
Глух во мгле приморья предрассветной
Покидаемый тобой Лицей.
Хмель бессонниц. Дальняя дорога.
Мутный сумрак в нелюдимый час.
Медным колокольцем у порога
Звякает почтовый тарантас.
Всё готово. Вынесены вещи,
Рукописи, книги. Ты стоишь
В доме опустевшем, где зловеще
Грусть твоя скребется, словно мышь.
Шелестит, как мышь, как дождь осенний,
Как забытый выцветший листок,
Зов воспоминаний и сомнений,
Мыслей перепутанных итог.
Так ледок затягивает воды,
Так над глубью дум шумит печаль.
Свежестью отваги и свободы
Дышит наступающая даль.
Что там ожидает? Может, слава…
Сколько тайн и судеб в этой мгле!
Путь ведет к прозреньям величавым,
Только не ведет к родной земле.
Только родины и только счастья
Нету у скитальца впереди.
Словно в бурю парусные снасти,
Стонет даль, и ноет боль в груди.
Не додумал ты всех дум высоких,
Не дочувствовал, не долюбил,
И немало омутов глубоких
Ты в своей душе не прояснил.
Сколько крови, слез, чернил и пота
Зря пролить придется и не зря.
Но не снизишь никогда полета —
Так и будешь странствовать, паря.
Миг — и желтый шлейф одесской пыли
За повозкой тянется твоей.
Миг еще — и дали заслонили
Город, море, суходол, людей.
В чем твоя печаль, поэт угрюмый?
Ты ведь не тоскуешь ни о чем.
Вдаль гляди и о былом не думай,
Только горечь вырази стихом!
Брось свой дар бесценный, стих высокий,
Брось, как вызов на смертельный бой!..
Слышно — за порогом, одинокий,
Ходит почтальон, хозяин твой.
Миг — и ты простишься с этим домом,
Миг — и, одиночество, прости!
Может, кто придет к дверям знакомым
Пожелать счастливого пути.
Может, на прощанье кто обронит
Хоть одну слезинку, хоть словцо…
Никого. И только ветер гонит
Рокот волн, швыряя пыль в лицо.
Ты забудешь улицы и лица,
Грусть неведомую и мечты.
Но тридцатилетие промчится —
Снова рокот волн услышишь ты.
Тот же берег, тех же вод кипенье,
Те же волны на Босфор бегут
И к тебе в последнее мгновенье
Жизни гул, последний шум несут.
Подымись, поэт, на смертном ложе
И шепни, превозмогая дрожь:
«Родина, сквозь дали, если можешь.
Дай мне весть о том, что ты живешь.
Расскажи мне о бессмертье славы,
О Сенатской и о Тульчине,
О восставших улицах Варшавы,
О просторах, о степях в огне,
Расскажи о жгучей жажде боя,
Расскажи, я жду тебя, приди…»
Ты навек запомнил гул прибоя,
Кисти рук скрестивши на груди.
Кто-то польский грош, потертый, старый,
Положил на веко мертвеца…
Шла волна, и слышались удары.
Вновь и вновь. Без края. Без конца.
Случилось это или нет
Здесь, в рыжей от жары Одессе?
Все краски в дымном поднебесье
Слились в багряно-серый цвет.
Тьма сгрудилась и наползала,
Побагровев, сгустился дым,
И так пространство задрожало,
Что туча треснула над ним
И брызнул блеск. Рукой могучей
Строитель за какой-то миг
Столпы прямых лучей воздвиг
Меж твердью вод и твердью тучи.
Возникло здание вдали,
Колонны медные у входа.
Туда, в сиянье небосвода,
Фигуры двух людей вошли.
И над кипеньем бездны пенным,
На этом берегу крутом
Стояли путники вдвоем,
Беседуя о сокровенном.
Певцы стихии непокорной,
Певцы надежд, мечты упорной,
Свободы, гордости людской.
Они сошлись над крутизной,
И в эти грозовые дали
Глядели пристально они,
Казалось — будущего дни
В миг озаренья увидали.
Беседу путники вели,
Их голоса сплелись, сроднились,—
Как волны тяжкие ни бились,
Разъединить их не могли.
И свяжет вечность две дороги,
Пусть трудный век их разделил —
Разлуку нес им и тревоги
И одиночество сулил.
Но шквал отчаянья жестокий
Не победит, не свалит с ног,—
Ведь если все мы одиноки,
Один уже не одинок.
В том одиночестве порою
Растут громовые слова,
Взорвутся вдруг, и даль откроют —
Надежду, что всегда жива,
И станут светом, полыханьем,
Придут затем, чтоб загреметь,
Пробить, взорвать пласты молчанья
И лживых благовестов медь.
И станут светом, озареньем,
Пройдут сквозь земли и сердца.
Сердец единство — вдохновенье,
Святое торжество творца!..
И так они вдвоем шагают
По той земле, где столько лет
Песок прибрежный сохраняет
Их грусть, их речь, их каждый след.
Пускай, сквозь эти глядя дали,
На этом берегу крутом
Ни разу в жизни не стояли
Мицкевич с Пушкиным вдвоем,—
Не разделить навеки слитых
Их судеб, их дорог прямых,
В вратах грядущего, открытых
Рукою вечности для них.
Жду в путешествиях радость,
С нею встречался, бывало;
помню я светлые встречи,
звонкие, близкие, давние,
в рокоте римских улиц,
на астурийских привалах,
в сумерках лоджий Флоренции,
в дыме Мессинской гавани.
Радость та приходила
в мраморе осиянном,
а иногда, как в танце,
в залы врывалась фрескою,
жгла золотистым отблеском
тел и плодов Тициана
и над проливом взвивалась
башнею генуэзскою.
День вспоминаю, когда мы
в мареве белом открыли,
в мгле перламутровой рани
узорные арки Венеции,
пляшущие гондолы,
стройные кампанилы,
радужный купол Сан-Марко —
старый жемчужный венец ее.
Только с серебряным, ярким
черное рядом помню —
воды каналов мутных,
лестницы в липкой плесени,
мглу очагов полусгнивших,
траурных женщин гомон,
взгляды детей стариковские
в памяти болью вписаны.
Помню миланские площади,
церковные желтые двери,
стену со свежим следом
осколков на камнях древних
и по стене, как ветер,—
вопрос предсмертной вечери,
сомнения тяжкие совести,
трепеты рук разгневанных.
Сладко и горько искусство
дивного мастера Винчи,
чудом пощаженное
бомбой и канонадой,—
и ныне оно мучительно,
тяжко ответа ищет,
больше волнует нас тайной,
чем познанием радует.
О ненасытная радость
вечного познаванья!
Ты, как энергия, кроешься
в мраморах, в красках красивых,
в стройно взметенных стенах,
в купола кованых гранях,
чтоб наливать нас силою,
в даль устремлять нас синюю!
Вечно твое искусство,
к забвенью оно не клонится,
рельефы твои и статуи
колышутся в солнце светлом.
Теплая почва Италии,
измученная, как роженица,
людям вручает радость,
взращенную в лоне щедром.
Я простираю руки,
я глаза открываю.
Я — ненасытный скряга —
пью и вбираю с охотою
всё, что играет радостью,
светится и мерцает
бронзой, резьбой, самоцветами,
краскою и позолотою.
Слава священным мраморам,
спящим в музейных нишах,
фресок могучим фигурам,
чья участь — по закутам жаться.
Но есть та святая святыня,
без коей искусство — нищее:
это сердце, способное
плакать, верить, сражаться.
В нем закипает сила
гневно и неустанно
и победы предчувствие,
вера в знамена алые —
в сердце литейщиков Рима,
металлургов Милана,
ученых и виноградарей,
моряков Италии.
Вслушайся в их раздумья,
руки пожми их верные,
взглядом ответь на взоры их,
чувства любви не тая.
Это радость и солнечность,
встречи те благовестные,
это вера и песнь твоя,
правда и жизнь твоя.
Товарищ мой, компаньо, брат и друже мой,
Прошу вас, говорите, говорите.
Живые жесты ваших рук натруженных
Как будто пишут летопись событий.
И ваш рассказ такого полон мужества,
Что ритм суровый слышу до сих пор.
И стены тюрем от ударов рушатся,
И рвется ветер с Апеннинских гор.
Ваш путь — бунтующая гавань Генуи,
Ваш дом — в дыму ее ревущих труб.
Стекала кровь набрякших черных вен ее
С рассеченных кастетом ваших губ.
Увечьями и шрамами вас метили
Аресты, пытки, одиночки тюрем.
Как рыцари двадцатого столетия,
Опять идете вы навстречу бурям.
Ваш правый гнев — так в кратере вулкановом
Кипящей лавою бушует глубина —
Таится в вас и ждет сигнала — заново
Подняться вверх со дна.
В мозолях сердце, в шрамах зарубцованных,
Как стиснутый кулак в набухшей сетке жил,
Но ритм его уверен, полон сил,
Не дрогнуло, готово к бою вновь оно,
Чтоб, как мембрана, чуять каждый звук,
Биенье жизни, тишины не знающей,
И ощущать, что рядом и вокруг
Соратники и верные товарищи —
Трамвайщики, и докеры, и грузчики,
Крановщики, матросы, кочегары.
Их возгласы, веселые и грустные,
Вам сердце оплели, как капилляры.
Я знаю, ваше сердце не ослабло
Ни в одиночке, ни в когтях эсэсовца,
Оно не дрогнет, если снова взбесятся
Дубинки или кирасиров сабли.
Компаньо, руку я кладу на руку вашу,
Откованную жизнью тяжело,
Ладонь, как камень с баррикады, взявши,
В пожатье вкладываю всё тепло,
Всю искренность того волненья встречного,
Что в сердце и мозгу затаено глубоко.
И, прикасаясь к пальцам искалеченным,
Я заряжаюсь ваших мыслей током.
Пусть ваша жизнь по виду непохожа
На промахи мои, исканья и свершенья,
Но ваш огонь и мой — одно и то же,
Друг в друга мы вливаем вдохновенье.
Для нас, для вас иного нет пути
И нет надежд иных, чужда судьба иная.
Под знаменем одним по жизни нам идти,
Ее закончим так, как начинали.
Я знаю, как бывает тяжко иногда
Не позволять обидам рыться в ране,
На пепелищах не искать следа,
Не цепенеть в плену воспоминаний.
Я знаю, всё я знаю вместе с вами,
Что Революции великой правда
Трагедии превыше временами,
Но учит нас и направляет в Завтра.
Она, над миром взнесена мильонами,
Наполнила решимостью могучею,
Объединив под грозами и тучами
Сердца, разъединенные кордонами.
Поэтому так ясно вижу путь,
Поэтому я так взволнован и спокоен,
И если я утрачу братства суть,
Не буду родины своей достоин.
Когда в тюрьме о скользкий камень камеры
Стучите вы — тире… тире… тире… и точка,
Мы слышим вас, мы в ожиданье замерли,
Как будто дальнюю зарницу видим ночью.
Когда выходите вы из ворот завода,
Чтоб встать как забастовщики-пикетчики,
Когда оливками заправленную воду
Приносят жены вам в горшках — как наши глечики,
Нам свой кусок тогда не лезет в рот
И наши деды вспоминают давнее —
Голодный день, посты у запертых ворот,
И память делает нас с вами равными.
И наша кровь толчками рвется в кисть,
Коль ваши кисти стиснули наручники.
Мы славим ваши подвиги и жизнь.
Одной наукою борьбы научены.
Так битвы классовые побратали нас,
Что мы едины, как рукопожатье,
Что стали мы навек друзья и братья.
Товарищ мой, компаньо, сын Италии,
Прошу вас, говорите, продолжайте…
Злое кипение магмы, изверженье породы.
Дикого камня рычанье, мрамора белый ожог,
Тяжкий выдох вулкана, земли могучие роды,—
Мастер стальным зубилом тупую глыбу рассек.
Атомы, формы, замыслы в предвечном водовороте
Вспыхивали, вихрились, рвались напролом вперед,
Вздыбливались над безднами, жаждали меры и плоти,
Вставали протуберанцами, глухо свергались с высот.
Так, прозревая правду, гнул он безвольный камень,
Так, в предчувствии сути, он глыбы немые мял,
И, раздвигая хаос раскованными руками,
Из клокотания недр живой человек вставал.
Рев из безмолвия вырвав, выпростав торс титана,
Выгнул мясистую спину, властно вперед шагнул.
Мастер из черного чрева кипящего океана
Вытащил сгусток воли, силу в камень вдохнул.
И зазвучал сквозь вечность из мраморного отсека
Дерзкий, как жизнь, голос новорожденного человека,
Клич дерзновенного духа, творческой муки вой —
То, чем отлично живое от немоты неживой,
То, что в догадках крепнет, всё разгадать стремится,
То, что миры сдвигает, то, что атом дробит,
Борется, бьется, работает, переступает границы,
Падает и поднимается, молкнет и снова кричит.
В глухую глыбу мрамора навеки он врубил их,
Титанов, что рванулись из вечной тьмы в пролом.
Их пробужденье, бунт и гнев ничто сдержать не в силах,
За это мы по праву людьми их назовем.
С челом, как лук, натянутым и носом перебитым,
Со скулами трехгранными, со скрюченным хребтом,—
Не будь бы тот каменотес, искусник знаменитый,
Безмерно человечным, он был бы божеством,
Затем что в суть людскую проник он клеткой каждой
И глубоко изведал восторг и боль творца,
Желанье всё увидеть, жестокой мысли жажду,
И зов далеких целей, и поиск без конца.
Мне всё тут чуждо: купола громада,
И эта пышность медная кругом,
И музыка торжественного лада —
Грозы органной молния и гром,
И длинный луч надломленный, и ладан,
Что пахнет и соблазном и грехом,
И гипнотический узор мозаик,
И стертых плит багровотелых гнет,
И суета монашьих черных стаек,
Как беспокойных галок перелет.
Мне всё тут чуждо и ничто не ново.
Под сводом позолоченных небес
Раскрыты тайны и ничтожно слово —
Ни таинства, ни дела, ни чудес.
И тем чудесней чудо перед нами
Возникло в углублении стены,
Как чаша светлых дум и тишины,
Едва лишь озаренное свечами.
Как малое дитя, покинуто оно
Лицом к лицу с бездушьем пышным этим,
В глубины мысли всех живых людей на свете
Как будто навсегда погружено.
Как ветка пальмы, на ее колени
Положен он, сухой и хрупкий сын.
Всё кончено. Простерся он без сил,
Не надо уговоров и молений.
Глядится мать в его пустые очи,
В покорность рук, в окаменелость уст.
Она судьбы божественной не хочет,—
Мир вкруг нее бессилен, глух и пуст.
Не тепленькое мира милосердье,
Не пустозвонство медное церквей,
Нет, смерть попрали жизнью, а не смертью
Лишь подвиг, боль и гордость матерей.
Над мертвым сыном в горе неизменном
Сидит, сидит та женщина одна.
За пять веков не сделалась она
Ни идолом, ни камнем и ни тленом.
И может быть, она вчера лишь принесла
Его сюда, под сень святого мрака,
Но первенца любимого, однако,
От пуль карабинерских не спасла.
В неравной битве, под огнем проклятым,
Он залил кровью плиты Рима вновь.
И эта кровь — кровь Грамши и Тольятти,
Всех коммунистов итальянских кровь;
Они за жизнь живую умирают,
И цель для них открыта и чиста.
Всех павших в битвах мать оберегает —
Италия. Бессмертье. Pietá.
Пряма, тверда, как меч легионера,
Расщелина пробила лоб скалы,
Достигнув плит, где, дерзостно-смелы,
Касаньем крыл накрыли камень серый
Свирепые имперские орлы.
Орлы хрипят. Волчица скалит зубы.
Гробницы гулких отзвуков полны.
Кубы былой постройки грудой грубой
Друг к другу громоздятся у стены.
Базальтом черным к невысокой туче
Вознесся хмурый силуэт столпа.
Пробита в ржавой, оголенной круче
Тарпейская гранитная тропа.
Чуть стонет мрамор, тронутый ветрами.
Лист, как резьба, по мрамору прошел.
А на фронтоне факел, и орел,
И ликторские палки с топорами.
Где в осыпи карниза вязь слепа,
Рука, что вызывала и дерзала,
На цезарских камнях нарисовала
Скрещенный с молотом пурпурный знак серпа.
Переливом, плеском, блеском, брызгами,
Кривыми струями с крутых Альбан
Весь этот перекресток обуян,
Как бы с вином «фраскати» гулкий жбан,
В большой кулак разгульных улиц
стиснутый.
Отплевываясь струйками, тритоны,
Круглощеки, толстолицы,
Тянут коней, запряженных
В белый мрамор колесницы.
Через гребни водопадов
И падение каскадов
Колесница эта мчится.
Кони с круч — вскачь,
Белым вздыбились буруном,
Перед мчащимся Нептуном
Затрубил в трубу трубач…
Прочь с его пути, дома,
С петель падайте, оконницы!
Как сошедшая с ума
Скачет водяная конница.
Грянув, словно взрыв и шквал,
Не успеет этот вал
Задержаться в серых глыбах,
Как промчатся между скал
Пузаны верхом на рыбах,
Все в извивах покрывал,—
В город путь фонтан прорвал,
Скакуны вдруг встали дыбом.
Всё это теперь не удержать!
Струи, словно струны, разбегаются,
Расплетаются, переплетаются
В непокорного фонтана прядь,
Чтобы вдруг застыть навек и стать
Мертвым камнем. В нем запечатляется
Папского заклятия печать.
Когда очутился он рядом,
я просто не понял вначале,
зачем пронеслись вдоль сердца
такие внезапные тени,
как будто коснулся раны,
иль вспомнил обиду отчаянную,
иль душу пронзили болью,
пытая мое терпенье.
Он молча стоял напротив
и улыбался некстати,
и как-то бездушно мерцали —
туманно, устало, бескрайно —
две сизые стылые капли,
два полых сосуда смятых,
в которых уже не осталось
ни искры, ни грусти, ни тайны.
Незрячий. Висок продавлен
тугим беспощадным шрамом,
зажившая круглая рана —
как будто застывший крик.
Стоял он средь шумного города,
оглохший от грома и гама,
печальный и нерешительный,
как мальчик или старик.
Друг меня познакомил
с этим странным синьором.
Вначале, казалось, нехотя,
а вскоре в жарком порыве,
уставившись на собеседника
немым бесконечным взором,
он рассказал нам повесть
нервно и торопливо.
Двенадцать лет, наверное,
уставший от огорчений,
он ходит, давно ослепший,
бывший солдат-берсальер,
по римским квартирам и паркам,
по мастерским и харчевням
разносчиком прессы общества
«Италия — СССР».
Я слушал. Когда-то снайпер
из сталинградских окон
послал справедливую пулю
в парня из дальнего Рима,
и парню пришлось часами
смерть ожидать одиноко,
скатившись в приволжскую балку,
всю в хрипе, стенаньях и дыме.
От черных наплывов смерти
и прояснений жгучих,
от гулких обвалов ночи
и боли в стремительном свете
страдал он — и рвал руками
над Волгой сыпучие кручи,
и бредил воспоминаньями,
и снами горячими бредил.
Снега и кусты шиповника,
сады и дома задымлены;
свинцовая дымная Волга,
кровавым венцом увитая,—
такими себя виденьями
терзал полумертвый римлянин.
Ведь это дымное марево
последним было увидено.
И так он смотрел нещадно
в круженье видений прошлых,
что стало до боли ярким
и не подвластным забвению
всё, что навеки проклял,
всё, что бесстыдно и пошло,
всё, что давило горло,
словно петлей, обвинением…
Орут и поют вагоны
и завывают рьяно,
и на перронах Лемберга
свастик скрещенные лапы,
и брошки с уральским камнем
в руках у баварца пьяного,
и очереди голодных,
и черные куртки гестапо.
О, как нестерпимы проломы
глухих степных окоемов!
Отчаянием до края
наполнились очи мои…
Каратели с псами. Рыданья.
Пожары. Расстрелы. Погромы.
Что завтра? Безумие? Гибель?
Что завтра? Побеги? Бои?
Их губы слепились, как раны,
отеки на лицах, на шеях,
и в глаз палача врезается
проклятье очей обреченных,
эсэсовцами простреленных,
раздавленных или прожженных,
поспешно присыпанных пеплом,
в трупных рвах и траншеях.
Когда берсальер увидел
презренье в глазах огромных,
неистовое свеченье
их правды на гордых лицах,
он ужаснулся взора
бессмертных, непокоренных,
свой страх заслонил руками
и боль заслонил ресницами.
И нет на Днепре ему солнца —
осталось солнце на Тибре —
сквозь смерти, пожары и стоны
ночами шагал он долго,
ожегся огнем Украины
и в дым Сталинграда выбрел,
и огненным ветром российским
в лицо ему хлынула Волга.
В студеной приволжской балке
лежал он три дня, три ночи,
и не было от страданий
ни смерти и ни ограды,
и наплывали, как звезды,
истерзанных пленников очи,
и никуда не деться
от их обвиняющей правды.
Он видел, ослепший от крови,
ту правду — всё четче, всё выше
в лице кареглазой дивчины,
которую били в полиции,
в железном обличии деда,
что с бомбой к дороге вышел,
во взгляде неустрашимом
юной совсем ученицы.
Они говорили, спрошенные:
«Мы просто советские люди»,
и так они просто гибли,
как гибнут не мучимы совестью…
И очи слепца сорвали
с себя бинты словоблудья,
он смотрит на мир, желая
за правду стоять с готовностью…
Он замолчал, взволнованный.
В сумрак вечерний рыжий
взоры его потухшие
были устремлены.
«Ослепшим я в Рим вернулся.
Но ты поверь мне — вижу!
Я вижу глазами сердца
зарево вашей страны,
сады вдоль дорог Сталинграда
и праздничный рокот Арбата,
горы из хлопка в Азии,
разливы сибирской стали…»
И снова он улыбнулся
задумчиво и виновато.
И я в глаза ему глянул:
глаза его зрячими стали.
Моей жене
…Сколько в мире звуков разнотонных,
И все крикливы, чужды, неприветны,—
Трусливый лай собак, мычанье, визг,
Рыданье ветра в монастырских звонах,
Могильных кипарисов шелест смертный,
И суета и гомон в пансионах,
И на прибрежье шум соленых брызг.
…Сколько запахов и влажных испарений,
Сплетенных туго, стелющихся душно,
Зацветших плесенью, перебродивших в сок.
Лимонных рощ ленивое струенье,
Сухое мленье горечи воздушной,
И в недрах кухонь — перец, спирт, чеснок,
И дуновенье известковой пыли,
И надо всем — как душный купол — йод
Горбящихся, соленых, теплых вод.
И в пестрый полдень, в этот блеск фальшивый,
Как в балаган, открытый настежь весь,
Чужая и далекая, пришли вы
И незаметно притаились здесь.
Вы — ласточка больная, что прибилась
Под черепицей где-то у окна.
И ваше одиночество — как милость,
Которая навеки вам дана.
…Сколько в горле надломилось стона,
Сколько слез в невыплаканной мгле!
Дыханье их бесплотно и бездонно,
Не задушить их ни в какой петле.
И лишь одна болезнь, одна усталость
Пришла за вами вслед на пустыри.
Когда и чьим глазам бы разблисталась
Полоска этой гаснущей зари?
До чьих ушей — не сослепу, не тщетно —
Дойдет ваш тихий выстраданный стон?
Он прозвучит и сгинет безответно.
Он вместе с вами обречен.
С днепровских дальних круч,
с глухих озер Волыни
Вам не дождаться отклика уже,
И украинских песен взлет орлиный
У лигурийских бьется рубежей.
Летят слова, летят они, как птицы,
Роями дум врезаются в лазурь,
Как вестники грядущих грозных бурь,
Вычерчивают знаки ауспиций.
И, вслушиваясь в дальний их полет,
Вы на распутье времени стоите,
И в этом странно длящемся наитье
Какой-то тайный друг вам обещанье шлет.
И чувствуете вы единство, общность, связность
Событий и судеб, просторов и дорог
И собственную кровную причастность
К мирам людских надежд, раздоров и тревог.
Пусть, скошенная приступом болезни,
Изнемогает и страдает плоть,
Но сила духа, свет и пламя песни
Должны изнеможенье побороть…
………………………………………
И час настал, когда в окне вагонном
Раздвинулись сады над горным склоном,
Вот профилем готическим плывет
Старинный городок в листве узорной.
И нас с тобой, любимая, зовет
Пророческий тот голос непокорный,
И смотрим мы тревожно и упорно
На Сан-Ремо, плывущее вдали
В лимонных рощах, в золотой пыли.
Мы снова вспоминаем крыши звонниц,
Меж узких улиц пестрое белье,
И площади, и башенки, и рынки,
Где в жарком одиночестве бессонниц
Рождался вещий стих ее,
Стих Украинки.
Флоренция, ты ирис нежный.
Над плавным колыханьем Арно
Я слушал волн его каденции,
Ходил и думал благодарно
О нежном ирисе Флоренции.
Топазный отблеск на просторе,
Медвяный тон заката раннего,
Пыланье купола дель Фьоре —
Крута и глянцевита грань его.
Резною флейтой колокольня
Вдруг заиграла песнь старинную
И показалась мне невольно
Зелено-белой камышиною.
Простор небес, костром пылая,
Вот-вот во всех цветах изменится.
Столетья словно тени стелются,
Из стен замшелых выплывая.
И я читаю и разгадываю
Глухие тайны каждой ниши,
Под бесконечною аркадою
Преданья тишины я слышу.
Здесь сад задумчивости вечной.
Людьми взлелеянный, здесь вырос
Бессмертный золотистый ирис,
Цветенье силы бесконечной.
Он непреклоннее металла
И крепостей покрепче каменных,
Рассыпавшихся в прах помалу,
Сметенных в ураганах пламенных.
О, сколько их вокруг найдете,
Пустых, зияющих провалами,
Хотя их сам Буонарроти
Руками складывал усталыми.
Цветы не расцветают ныне
На башнях черных и нахмуренных,
В застенках, ладаном обкуренных,
В твердынях попранной гордыни.
Валы крошатся. Башни корчатся.
Бойницы слепнут. Будут вечно
Лишь только труд, тепло и творчество
Цвести в саду всечеловечном.
Переливы синего тепла
И несмелый перекат волны.
Из долины выплывает мгла
С тихой сицилийской стороны,
Где, как будто легкий звездопад,
Гроздьями планеток золотых
Урожай свой осыпает сад
В зелени и бронзе темноты.
Сицилийский тихий мрак объят
Сарацинским шепотом легенд.
Бубны толстокожие гремят
Под гитарный аккомпанемент.
То роняет апельсинный сад
Бубенцами спелые плоды
И случайный гость — певец баллад —
На гитаре пробует лады.
Мятый галстук закрутился вкось,
Плисовый пиджак его обвис.
Он мечтатель — этот нищий гость,
Рыцарь и баллад контрабандист.
Горше дыма тухлых сигарет
Пахнет бесприютная нужда…
Сицилийский уличный поэт
Ненароком заглянул сюда.
Желтый палец трогает струну,
Желтые глаза глядят во тьму,
Как он чутко слышит тишину!
Что во мраке видится ему?
Мысли ладом эллинским идут,
Древним хором сердце охватив.
Сто мелодий заструились тут.
Мавританский, римский ли мотив?
Всё сливает песня бедняка,
Как потоки вин, в стакан один.
Как цветы из одного венка,
Терпкий и густой напев един.
Вьется древнею лозой хмельной
Песня без начала и конца.
Льется без услады показной
В горькие батрацкие сердца.
По предместьям ей пройти пришлось,
В ней крутой брусчатки твердость есть,
И она сильна — как хмель и злость,
И она резка — как нож и честь.
Из глубин земли, из тяжких толщ,
Где кровавый ком порфиром стал,
Где сгустилась дымной серы желчь
И, как острый крик, застыл кристалл,
Пронизав сердца людей до дна,
Вымерив собой безмерность душ,
Из народных недр встает она,
Вся в доспехах, как герой и муж.
И певец, поднявшись с нею враз,
Стал таким, что не узнать никак.
Слушайте! Его слова — наказ!
Видите — могучим стал бедняк!
Радуйтесь! Сейчас открылась вам
Тайна вдохновенья самого.
Смело приобщайтесь к чудесам
С песнею бунтарскою его.
Слышу в этой песне бедолаг
Лязг мечей и гнева грозный взрыв,
Крик надежды, и колонный шаг,
И протеста рокот, и призыв.
Песня этой ночью рождена,
Как душа Сицилии чиста.
Пусть во мрак пещер идет она
И сквозь малярийные места,
В желтый ужас серных рудников,
В плесень обездоленных халуп,
Средь олив, и пастбищ, и яров,
По дворам, с уступа на уступ —
Вдохновенье искренних сердец,
Клятва и народная хвала.
Та баллада, что сложил певец,
Песнею о Ленине была.
Как в отчий дом, что с детства милым был,
Обжитый, сердцу добротой открытый,
На сбитые столетьями ступени,
На ветром полированные плиты
Без страха и сомненья я ступил.
Как взвар, где к острой горечи кремневой
Примешан запах трав и аромат медовый,
Застойной тишины настой свинцовый
Наполнил до краев
Щербатый ковш долины,
И только шелестел над желтой сушью нив
Колючий ряд олив,
Седой, бесплодный, старый, как былины.
И было то не чудо, и не сон,
И не фантазий жуткая забава:
Спокойный, как чело мыслителя, фронтон
И плоть колонн мощна и величава —
Древнейший храм на склоне горных лон,
Над волнами пустынных крутояров.
Чтоб человек сюда в раздумье приходил,
Храм в эллинских веках воздвигнут был
Руками рыбаков, жнецов и мореходов,
Руками пастухов и сыроваров.
И был тот храм во всем подобен им:
Такое же натруженное тело
С узлами жил, с накатом мышц тугим
И со спиной, несущей тяжесть смело.
Едва он плечи в ширину простер,
Толпой покорной расступились горы
И разбежались перед ним просторы
Для взлета смелой мысли, для дерзаний,
Для шири необъятной кругозора.
Как пахарь, что свершил свои труды,
Храм будто отдыхал, в свеченье дня сияя,
Встав сановито над пластом руды,
Где тропы вьются, с крутизны сбегая.
В нем смеряна была любая пядь
Тончайшею из мер, известных миру,
Той мерой, что учила создавать
Законы, кладку стен, в стихах звучать,
Умело править парус, плуг и лиру.
«Верь, — будто храм мне этот говорит,—
В труд человека — мир на нем стоит,
В нем красоты бессмертной проявленье,
Лишь труд людской достоин прославленья!»
Таким в душе отсюда унесу
Я этот храм на сицилийских склонах —
Его колонн, лучом позолоченных,
Спокойную и мудрую красу,
И небо, что лежит на капители
Шатром из душных серых покрывал,
И весь его ковчег, что встал у мели,
Где вечность тоже встала на причал.
Жар созвучий звонких смерк,
Мрак пробили свист и сверк,
Светлый дождь на взгорья выпал,
Перья пестрые рассыпал
Разноцветный фейерверк.
Блесткий залп зеленых молний
Свистом стрел под звезды взмыл,
Словно взлет жар-птиц наполнил
Небо плеском красных крыл.
Искры сыплются, как будто
Желтых ос жужжащий рой,
Дымом, пламенем окутан
Хрупкий венчик над горой.
Всколыхнулись дали-кручи,
Хлынул с круч
В брызгах, в блестках, в пене жгучий
Чистый ключ,
Буйно, вольно льется он —
За струей струя вдогон,
Через каменный карниз,
По предгорью и на склон —
Прямо вниз,
Где, пластаясь возле ног,
В фантастическом сплетенье
По долине ходят тени.
Через речку, через лог,
Плещут, рвутся ввысь, к зениту,
И летят в потемки, сбиты
Новым взрывом, взлетом стрел,
Так что зыблются просторы,
Выгибают спины горы.
Дым и выблеск оттенил
Грани древних кампанил.
Искры сыплются наплывом
В чаши шумных площадей
И в предместье говорливом
Льются ливнем на людей.
Крутит праздничная арка
Крутовертью фейерверк.
Трубы светят медью ярко,
Звон бокалов, граней сверк.
Льнут губами к славной влаге
Наши добрые друзья.
И поет о красном флаге
Вся шахтерская семья.
Ввысь припев «Бандьера роса»
Мощно поднял гулкий бас.
Трель рыбачки чернокосой
В песню жемчугом вплелась.
Став широким братским кругом,
Винодел, рыбак, шахтер
Тонкой вязью вяжут туго
Стих, что знают с детских пор.
Славен этот гимн рабочий.
Сицилийский славен люд.
Славен праздник этой ночи.
Завтра — труд, и дальше — труд.
Дни за днями. Дни за днями.
Жизнь в борьбе трудна и зла.
Клеть. Отрава в серной яме
И упрямый стук кайла.
Труд бессчетных поколений.
Лихорадки жар и дрожь
Рядом с пышностью имений
Угнетателей-вельмож.
Что ж!
Прав их не тревожь!
Ты ж трудись, клонись, молчи,
Чтобы мафией убитым
И настигнутым бандитом
В черный час не быть в ночи.
День и ночь. Октябрь и май.
Да, Сицилия — не рай.
Только долю не кляни —
Выживем-то, друг, считай,
Мы, а не они!
Смех звучит в краях родных
Наш — не их!
В праздник наш не молкнет смех
Тут и там, в предместьях всех.
Пламя песни, шутки ум,
Тратторий убогих шум,
Тарантеллы ритм греховный
На базаре за часовней,
Звон стаканов, яркость дум.
Только тут смеются всмак!
Только тут танцуют так,
Что струна, туга, огниста,
В хватких пальцах гитариста,
Словно уголь, опечет
И на круг, легка, лучиста.
Пары вымчит горячо.
Вьются песни быстрокрылы —
То народ
Свой выводит хоровод:
Повесть радостную силы,
Повесть горестных невзгод.
Ни нужда, ни безработье,
Ни хозяйская расправа,
Ни рыбацких жен лохмотья,
Ни вонючих шахт отрава,
Ни болотной мглы погуба
И ни тучи серной пыли
Свет надежд не погасили
У народа-жизнелюба.
Слышишь дружескую речь
Как огонь бенгальских свеч?
Встань в сплетенье хоровода
И за песнею народа
В переплеск огней иди.
Помни: счастье впереди!
Где сухость ржавых трав, где чадный пал,
Где сизый шлак, лохмотьев жалких куча,
Где голод подошел и встал
Над прорвой безработиц и беззвучья,
Где по двору пустому ветерки
Свивают змейки рыжей пыли,
Где знойный горизонт загородили
Понурые, седые горняки,
Где смолкли дети, замер крик старух,
Дымок печей не вьется ранней ранью,
Где издавна привык шахтерский слух
К щемящему голодному урчанью,—
Я был в том крае. Видел всё. Я жал
Им крепко руки. Отзывался болью
Их безработной доле, их бездолью.
Шахтерское дитя я на руках поднял.
Его худое маленькое тельце
Доверчиво и нежно, как подснежник,
Его дрожащие в тревоге руки
Так трепетны, как лунный луч несмелый,
Его головка тяжела для тела,
Его глаза, как золотые пчелы,
Роями светлых искорок играют…
Как жадно ожидаемого внука,
Сардинского мальчонку поднял я
И ощутил,
что эта вот земля
И вся толпа,
бедна и чернорука,—
Они во мне,
как край мой, как семья,
В моем порыве и в моей печали.
Я вправе им сказать: «Товарищи, друзья,
Испытанные, верные, вы стали
Товарищами всех надежд, и дум,
И боли, и всего, чем жизнь богата,
Всего, что сердца жар и ум,
Как честь и правду, сберегают свято,
Всего, что взял из глуби бытия
Как дар, который должен был сберечь я.
В уверенных руках моих дитя,
Листок из почки, поросль человечья.
В уверенных руках моих дитя
Над этим скорбным желтым крутояром,
Безжалостно расколотым ударом
Внезапного ракетного вытья.
Ужели зря в своих руках сегодня
Для песни, ласки, светлого житья
Я, словно ношу будущего, поднял
Улыбчивое, теплое дитя?
Ужели зря натруженные руки
Сардинских безработных горняков
Несут его над пустырем разлуки,
Где ржа покрыла шахт забытых люки,
Где только кактусы меж бугорков
И где по небу голому, пустому
Змеиный свист ведет к ракетодрому?
Нет, их мильоны, сильных, добрых рук,
В них, как дитя людской мечты нетленной,
Лежит надежда…
Слышишь злобный звук,
Что по зениту пролетел мгновенно?
Рука не задрожала ни одна,
И не потупил взгляд никто пугливо.
Вот какова Сардиния. Она
Бедна. Горда. Смела. Трудолюбива».
Сколько бесплодных нив,
сколько безлюдных миль,
Сколько пустых дорог
в дымной дали сквозят!
Вот меж холмов торчит
церкви унылый шпиль,
Вот собрался народ
меж рыжебоких хат.
Женщины в темном все.
Лиц их черты тонки,
Как письмена нужды,
горя, труда, забот.
Возле дверей рядком
тяжко сидят старики.
Чтоб заглянуть в глаза —
чуть подаются вперед.
Черный шахтерский люд
старых обстал вокруг.
Из-под косматых бровей
взгляд их угрюм, глубок.
Резче ветвей олив
жилы тяжелых рук,
Синие крапы шахт
въелись в морщины щек.
Труженик угольных шахт —
крепок их добрый род,
Выдубленный в труде,
выверенный в бою.
Вот поднялся шахтер
и, заслонивши вход,
Сильной своей рукой
стиснул руку мою.
Братским пожатьем рук
люди встречают нас.
Каждая их ладонь
знается с обушком.
Силюсь вчитаться я
в повесть шахтерских глаз,
В повесть шахтерских лиц,
нас обступивших кругом.
Я эту повесть знал,
в книгах лишь прочитав.
Здесь ее пишет кровь,
здесь ее пишет боль.
Здесь, в трепетанье сердец,
пульс ее горьких глав,
Противоречий жуть
в диком надломе доль.
Здесь тишины не жди.
Здесь позабыт покой.
Хлеб и работу здесь
ищут годами зря.
Вечно грызет нужда.
Вечный жестокий бой.
Женщины здесь бледны.
Дети без букваря.
Руки без обушка.
Шахты без шума смен.
Жар очагов погас.
В окнах не брезжит свет.
Радости не сулит
новый тягучий день.
Проблеск в глазах потух.
В праздники песен нет.
Только надежда есть —
как этот грунт, жадна,
Благословенна, как хлеб,
и тяжела, как металл.
Вырвался из глубины
наших сердец, со дна,
Гимн непокорных надежд —
«Интернационал».
Перебирая в руках
черную рвань платков,
Крепко прижав к груди
тихих своих ребят,
В песне звенят и растут
женщины горняков,
Как перед алтарем
набожно вставши в ряд.
Мальчика чистый альт
голубем высь берет
Над бушеваньем глухих,
гневных, тяжелых слов.
Голос сардинских шахт
поднял горняцкий народ,—
Пусть же вплетается в песнь
слово моих отцов!
Пусть же в единый ритм,
в слитный надежды шквал
Вплавится слово мое,
ввергнется сердце мое!
Схожего взлета чувств
мир никогда не знал.
Дружба сплотила нас.
Что есть сильнее ее?
Как вырастаешь ты,
слитый с общей судьбой!
Сотни мильонов плеч
рядом с плечом твоим.
Близи и дали миров
ширятся перед тобой,
Шепот мыслей твоих
слился с кличем людским.
Рядом — дыханье масс.
Рядом с тобою — класс.
В том твоего бытия
смысл — и глубок и чист.
Рядом с друзьями встань
и, не шлифуя фраз,
Просто им всем скажи:
«Я — коммунист!»
Поклоняюсь высокому слову,
сказанному поэтом,
Гимну дерзких стремлений,
песне далекой цели.
В рифму поток струится.
Игры лучей как трели.
Солнечный праздник утра
чисто воспет кларнетом.
Многоязычная гамма,
симфония мировая —
В ней не молкнет голос Тычины,
кларнет светозарный и вещий.
Людям, умеющим слышать,
нежность его живая
Над человеческим сердцем,
как жаворонок, трепещет.
И сколько бы мне ни слушать
гомон, звучащий в мире,
Я слышу в нем постоянно
голос поэта-провидца.
Он наполняет душу,
и душа становится шире,
Когда небывалой зарею
едва начинают птицы.
В те дни, когда земли гудели,
смещались оси планеты,
Вихрились в бурях дороги,
кипели в душах пучины,
О, как же мне было нужно
певучее слово Тычины
И как меня словом пронзили,
учитель, ваши кларнеты!
Дано им звучать органом
во храме, людям открытом,
Осанной дневному сиянью,
эхом бездонной сферы,
Как и надлежит вдохновенным
провидцам космической эры,
Певучим спутникам мира,
летящим по вечным орбитам.
Задвижку снять — дверь отойдет сама.
Он вслушался. Снаружи — полутьма.
Висит лампешка желтым пустяком
И тлеет на шнуре под потолком.
Безлюдно. Тихо в этом малом мире,
По лестнице безмолвный поворот.
Пора идти. И он сейчас уйдет,
Вот только двери запереть в квартире,
Вот лишь записку положить опричь
Настольной лампы, чтобы углядели:
«Ушел туда, куда вы не хотели,
Чтоб я ходил». И подписать: «Ильич».
Теперь быстрей. Сейчас он облачится
В невзрачное пальтишко поржавей,
Надвинет чью-то кепку до бровей
И так стремглав по лестнице промчится,
Что даже Рахья, [67] молчаливый страж,
Не сдержится и попеняет строго,
Мол, если в темноте тут сломишь ногу,
Так ведь не доберешься никуда ж.
И пусть пеняет. Спутник он надежный.
Всё будет ладно. Нет пути назад.
Они вдвоем пройдут весь Петроград,
Предчувствующий, грозный и тревожный.
Скорее в Смольный. Там друзья, там ждут.
Настал дерзанья день, пришел последний срок.
Там надобны души неимоверный труд
И ясность виденья, отточенная впрок.
И он, неся в себе огромной массы сдвиг,
Принявший на себя людских мильярды вольт,
Идет сквозь Петроград, как через материк,
На свой бессонный пост, где гроз всемирных
пульт.
Не хочет сдаться даль. Увяз на месте час.
Заборы. Ветер. Снег. Квартал, еще квартал.
Те, кучкой шли, — прошли. Трамвай
проскрежетал.
Но вот проспект вильнул и отщепился прочь.
Литейный мост привстал, Литейный мост осел.
Никто ничем нигде в решающую ночь
Дорогу преградить не взялся, не посмел.
Как сдуло за угол крикливых юнкеров,
Качнулся вбок дозор солдатский на мосту.
Вот-вот увидит он сияние костров,
От окон Смольного гонящих темноту,
Волнуясь, перейдет всю площадь напрямик
Туда, где средь шеренг рокочет броневик,
Где сполохи кудель нависших туч багрят,
Где пушки у ворот сторожкий держат ряд.
Там, где река людей, соединясь, растет,
Расступятся пред ним крутые патрули,
И в революции гудящий штаб войдет
Ее верховный вождь, восставший сын Земли.
Он с нами шел, еще наполнен гулом,
Тем гомоном прекрасным и могучим,
Каким его на площади встречала
Ликующая, шумная толпа.
Он с нами шел, и радость в нем играла,
И буйно билась, и ключом кипела,
В глазах сияла, на устах светилась
И пряталась под темными усами,
Выплескиваясь из-под них усмешкой.
Он с нами шел, еще не наглядевшись
На краски человечьего потока,
Что золотом, багрянцем, синевою,
Неукротимым радужным цветеньем,
Весенним бело-розовым расцветом
По многозвучным улицам Софии
Струился бесконечно вдоль трибуны.
Он жадно, щедро и самозабвенно
Душой вливался бы в другие души,
Тонул бы взглядом в каждом добром взгляде,
И пожимал бы трудовые руки,
И всех детишек к сердцу бы прижал.
Ведь это шли его родные люди,
Его народ, свободный и красивый.
Страна справляла торжество свободы,
Болгарского раскованного слова,
Болгарского старинного писанья
В день, посвященный письменности, в день
Кирилла и Мефодия. Народ
Впервые за минувшие столетья
Слил воедино слово и свободу
В один высокий, славный, неделимый,
Победный, светлый, всемогущий гимн.
Он с нами шел. Нас — несколько посланцев
На праздник из Советского Союза,
И все мы, так же как хозяин наш,
Растроганно, взволнованно, счастливо
По парку шли, вослед за Димитровым,
В порывистую вслушиваясь речь.
Цвели сереброствольные платаны,
Веселой рябью запятнав аллею,
Серебряно дрозды перекликались,
Серебряно поблескивали нити
Седых волос, как бы вплетенных в волны
Откинутой свободной львиной гривы.
Он шел стремительно. Он счастье нес в себе.
Светился победительною силой
Красивого болгарского мужчины,
Отважного, запальчивого мужа
Больших советов и великих битв.
Он говорил. Души его волненье
И страстность Прометеева его
Ложились рассудительно и мудро
В простые, неприкрашенные фразы
Из точных и прямых, непышных слов,
Таких же беспредельно человечных,
Как этот человечный человек,
Который стал за жизнь свою легендой,
Но памятником собственным не стал.
Он говорил о чудотворстве слова,
О письменности несравненной силе,
О свете поэтического взлета
И о стихах, насущных, точно хлеб.
Употребляя имена родные,
Он их назвал созвездьем побратимства —
Мятежный Ботев, Пушкин и Шевченко,
Предвестники той радости великой,
Когда народы, распри позабыв,
Одной семьею станут. Он сказал,
Что счета нету им, искристым граням
Прекрасного алмаза языка,
Который чист и тверд, как дух народа,
Затем что он рожден в его глубинах.
В них разгорелся, спекся, прояснился,
Набрался силы тот алмаз священный,
Примета и прикраса всех племен.
Я ликовал, прислушиваясь к речи,
Что гордо раздавалась вкруг меня,
Предчувствуя, каким широким светом
Пойдет греметь торжественный язык,
Написанный узорами Кирилла
На пурпуре развернутых знамен.
Когда за стол, украшенный цветами,
Уселись мы, чтобы отметить праздник,
Он поднялся, вином наполнил кубок,
И вспыхнуло костром оно в кристалле,
Поднял его и осушил до дна
За слово нашей правды человечьей,
Святой навеки и простой навеки,
Как свет, как жизнь, как воздух, как свобода.
Я захлебываюсь. Я падаю. Я задыхаюсь.
Под их обвалом, под их неоглядностью.
Я к ним прислушиваюсь. Я в них вживаюсь
с пытливой тоской, с ненасытной жадностью.
И меня словно сковывает онемением
от ясновиденья горькой их участи,
ибо не стали они ни тенью, ни тленьем,
а легли в основанье моей живучести.
Я их касаюсь касаньями алчными,
мерю их зорями яркими, мерю их ясностью вечера,
сердце свое пронзая, словно лучами глетчера,
копьями острыми и прозрачными.
Из нор, из щелей сознания, из смутного мрака
нежности
они сквозь меня прорастают своими острыми
лезвиями,
обжигающими, как зной, и, как снег на вершинах,
трезвыми
в самоуверенной власти и неизбежности.
Их не развеешь годами, тревогами,
не распугаешь ветрами страдания,
круто встают над моими дорогами
воспоминания, воспоминания…
Кручи, утесы, вершины в низком склонились
поклоне,
свод тишины высокой, снег на тенистом склоне,
вечности белые храмы, горы Кавкасиони!
Кланяться вам, и грезить о вас, и куда от вас
деться?
Век сухие скорлупки разрываю я исступленно,
чтобы, как в лики легенды, благоговейно
вглядеться
в вопиющие взоры Марики, в онемевшие очи
Симона.
Ты не забыл ее, Симон? Ты не забыл?
Дул жаркий ветер. День удушлив был.
Лучи дробились горной крутизной.
Кругом безмолвие. Безмолвие и зной.
Бывает так лишь в странном диком сне —
ты бредишь и пылаешь, как в огне,
и ужас вдруг,
и широко вокруг
крутой и острый горизонт недобрый,
и по зубцам, по склонам, там и тут,
зловеще и запутанно ползут
тропинки серо-желтые, как кобры.
Такую цепкость, липкость, духоту
в заклятье страшном, в тягостном бреду,
пожалуй, вы почувствовать могли бы
на гребнях тех горбов
проемы тех гробов
и травы, вросшие в базальтовые глыбы.
Жилищ погибших прах, реки умершей шов,
столетьями обглоданные суши,
дудчатые мослы, невидимые души,
преддверье Азии, ее живых песков.
Ты не забыл? Ты не забыл, Симон?
Тропа вильнула за скалистый склон
и нам в глаза швырнула под уклон
живое огнедышащее пламя,
и пламя заплясало перед нами,
в виски ударил нестерпимый жар,
и нас ошеломил его удар,
столь неожиданный, столь нанесенный вдруг.
И нас пронзил таинственный испуг.
Мы замерли.
А из-за поворота
возник тревожно и неотвратимо,
не оглянулся и промчался мимо
язык огня, пурпурный вихрь с разлета.
Ее одежд багрец и позолота,
и бронзовая мощь нагих ступней,
и пальцы длинные в игре камней
и драгоценности, звенящие на ней,—
промчалось мимо нас загадочное что-то.
Прошитый золотом багряный шелк тиары
не уставал пылать и шелестеть.
Карбункулы, цехины и динары,
запястий грубых бронза или медь.
Всё это пробренчало, прозвенело,
провеяло, промчалось мимо нас,
и жаркий отблеск меди не погас,
он словно влился внутрь наших глаз,
в воображенье наше, в кровь и в тело.
Что это было? Кто она была?
Невеста ли из курдского села?
Гонимая ль кипчакская блудница,
что на расправу сквозь столетья шла
и так и не могла остановиться?
Была в ней тайна, ярость, мощь веков.
Виденье вещее иль сон несносный?
Была ль то жрица хеттских пастухов
или Ормузда вестник венценосный?
Нам этого вовеки не узнать,
но пробужденным чувством ощущать,
как весть веков, как тайны торжество;
над пропастями, у отвесных круч,
прошло меж нами, словно яркий луч,
столь близкое чужое существо.
Да будет освящен наш скромный ужин
присутствием твоим, как с давних пор.
И тост про тишину — другой не нужен —
пусть прозвучит во мгле твоих священных гор.
Я мясо с дымом щедро разрезаю
и горькой травкой посыпаю сыр,
высасываю, словно выпиваю,
твоих прапредков лакомство — инжир.
Потом макаю свежую горбушку
в тобой воспетый некогда чихир
и вижу, как в менгрельскую избушку,
неся с собой поэзию и мир,
естественно, как в свой родимый двор,
ты входишь, всем смертям наперекор.
Я есть народ…
Я есть Народ. И правдою моею
Проникнут наш незыблемый Закон.
Я — Человек. Собою стал в борьбе я,
Своим трудом и творчеством силен.
Я есть Народ, великий и могучий.
Я — Человек. Впервые мрак прорвав,
Изведал я, в грядущее идущий,
И долг, и с бою взятые права.
Нелегок путь. Но гордо и достойно
Иду, как шел. Шаги мои тверды,
Какой бы враг ни злобствовал, какой бы
Лжец ни туманил свет моей мечты.
О, клич и слово партии! Не в нем ли
Зов бытия и правда всех наук.
За наш Закон мы к небу миллионы
Вздымаем мирных неподкупных рук.
Да, миллионы нас. Но мы едины,
Мы стоязыко спаянный Народ.
С того и называемся людьми мы,
Что каждый — всем! — что может отдает.
Я есть Народ. Творю я общий подвиг
Свободы ради, ради прав людских —
Прав подлинных. Я — Человек, свободный
Свободой всех соратников моих.
Читай слова Закона, человече,
Читай и помни про нужду и гнет,
Про муки, что давили нам на плечи,
Веками наш испытывая род.
Знал человек законы волчьей стаи,
Его душа зверела взаперти.
Я ту бесчеловечность проклинаю
И верю: ей обратно не прийти.
Я — Человек. Сын своего народа,
Где друг есть друг, а если брат, так брат.
Страны Советов счастье и свободу
Вложили мы в Закон — да будет так!
Вот дом Его судьбы,
огромной, как Земля,
И бурной, будто век
в размахе всех ветров.
И люди входят в дом,
где тихо и светло,
У шумной площади
почти у стен Кремля.
От арки тень ложится на портал.
Вступают люди, тишину открыв,
В просторный, светлый, лучезарный зал,
Где пурпур флагов недвижимо жив.
Где, словно музыка,
летящая на нас,
Сошедшихся со всех краев сюда
Величьем лет листается рассказ
Про подвиг жизни,
духа и труда
Мыслителя эпохи заревой,
Учившего мечтать,
водившего нас в бой.
С благоволеньем люди
в дом идут
И на шелках торжественных знамен
Знакомый, гордый профиль узнают:
Народам всем родной и близкий он.
А рядом, складки по стене гоня,
Струится стяг —
он ветх, полуистерт,
Но,
как язык священного огня,
Живет-клокочет
и зовет вперед.
Вот так,
вот так он век тому назад
Над грохотом и дымом баррикад
На улице Бельвиль,
в руках борцов
Несдавшихся
пульсировал, как кровь.
Коммуны смелый флаг!
Через года
Он из Парижа долетел сюда,
Он клич боев,
не смолкнувший в боях,
И, сам огонь,
в огне не сгинет флаг.
Нет, враг не сдернул с древка полотно,
И в доме Ленина
развернуто оно,
Неугасимо плещет на стене.
Мозолистые руки пронесли
Его сквозь вихри века,
сквозь тайфуны,
И ныне в сердце Ленинской земли
Пылает жар той молодой Коммуны.
Ему, как Ленину,
навеки быть живым.
И люди, что пришли к Учителю учиться,
Замедлят шаг под знаменем святым
И снова в путь —
бороться и трудиться.
В октябре 1976 года в канадском городе Саскатуне открыт памятник Лесе Украинке как дружественный дар народа Советской Украины. Националисты всячески этому препятствовали. И всё же они не смогли помешать проведению этого праздника солидарности, мира, поэзии.
Сквозь преодоленные дали
и мирные меридианы,
Сквозь грохоты ураганов
и тишь подступающей мглы,
Сквозь бури, и шквалы, и смерчи,
сквозь грозные океаны,
Что грузно на пирсы и судна
бросают седые валы,
К тенистым аллеям Канады,
на Саскатуна поляны,
Затягивая всё туже
тугие морские узлы,
Везли эту звонкую бронзу —
литейное чудо Урала
И выбранный для пьедестала
волынских карьеров гранит.
И статуя — соединенье
любви, вдохновенья, металла —
За морем взойдет по ступеням
до блеска шлифованных плит.
О, бронзы величие вечное!
О, камни, упорно граненные!
О, женщина храброго племени
творцов, мастеров и борцов!
Она на гранит твой поднимется,
глаза приоткроет бессонные
И вымолвит слово сердечное —
сокровеннейшее из слов.
И вылетит слово стозвонное,
как искра, как сталь закаленная,
В осенние синие дали
канадских долин и лесов.
Ту даль нечужую почувствует,
увидит своими глазами
Эти холмы, что похожи
на склоны равнины родной,
И поле Альберты покажется
гадячскими полями,
Саскачеванские волны —
припятскою волной.
Вокруг Лесиной статуи
в порыве совсем непарадном —
Они — молодые и старые —
на встречу с Ней собрались,
Овеяны духом осенним,
прозрачным, чуть-чуть прохладным,
И всю толпу озарила
та, что сияла, как мысль,
В солнечных беглых бликах,
под куполом неоглядным —
И люди пред нею стояли,
мечтой порываясь ввысь.
Привет, светоносная Леся,
ты росы любила, как звезды,
Страдалица, что неуклонно
служила великой мечте,
Ты в вечность ступила так твердо,
по-человечески просто,
Как и по жизни ступала,
в борении, в правоте.
По темным рабочим кварталам,
по тропам волынских погостов,
Ступала всегда без боязни
под тучами в высоте.
Приветствуй людей, что, как праздника,
твоего ожидали прихода,
За то торжество боролись,
что только сегодня пришло.
А недругов выдавала
продажная их порода,
Поклепы, коварство, интриги,
предательство, ненависть, зло.
Они растоптать хотели
часть твоего народа,
Но камнем, тяжелым камнем
проклятье на них легло.
Враги замолчали угрюмо,
предатели стиснули зубы,
И только гримасами скрытыми
им злоба коверкает рты.
Пусть сами себя проклинают
безумцы и душегубы,
Увязнув в трясинах отчаянья,
одиночества и тщеты.
Как смеют поднять они руку
на Лесю, которую любит
Прекрасное человечество,
в сиянье ее красоты!
Она поднялась здесь навеки —
ласково, гордо, смело —
Посреди широкого луга,
толпою людей окруженного,
В своей нежно-женственной стати
болезненно-хрупкого тела,
Работами и заботами
горестно изможденного…
Как солнца певучие блестки,
над ней музыкально звенела
Листва канадского клена,
осенним днем золоченного.
Давно —
как давно!—
еще в юности,
жажду мужанья познавшей,
Из чаши твоей я напился
крепко заваренной браги,
На ярком огне революции,
упруго заклокотавшей,
На травах России настоянной,
на мужестве и на отваге.
Доныне я слышу в сердце
тех строчек порывистый лад,
Поэзию трудных походов,
внезапных утрат и невзгод,
Оставшуюся навеки
в стремительных ритмах баллад,
В мелодии грустных раздумий
и в бронзовых окликах од.
Такой, как та книга,—
и нежный,
и мужественный,
и страстный,
Солдат, ты прошел сквозь все войны
и беды своей земли,
И всё ж никакие вихри
нигде никогда не смогли
Угасить твоей тревоги,
возвышенной и прекрасной.
Таким ты всегда был и всюду
и ныне остался таким —
Солдатом свободы и мира,
победы и гнева поэтом,
Несущим надежду и радость
мятежным сердцам людским
По всем беспокойным дорогам
на всех континентах планеты!
Ты знаешь просторы земные —
и горы, и реки, и тропы,—
Как знаешь свою трудовую —
в морщинах и шрамах — ладонь.
Проснувшись, бушуют вулканы,
что спали с времен допотопных,
Потоками бунта
наружу
разгневанный рвется огонь.
В эпоху неслыханных штормов,
циклонов и землетрясений,
Невиданных битв и триумфов,
высоких надежд и утрат
Ты выстоял так, как надо,
без ропота, без сомнений,
Как выстоять и обязан
в бою
настоящий солдат.
Как сталь небывалого сплава,
чистейшего звука и лада,
Ты выковал стих свой могучий
и душу в огне закалил
При свете гусарских биваков,
в железных ночах Ленинграда,
На выборгских переправах,
средь надолб, среди могил.
Прошедший сквозь беды века,
бесстрашный поэт и воин,
В шинели своей походной,
прожженной огнем до дыр,
Ты знаешь, к чему стремится,
чего твой народ достоин,
Какую вложил он надежду
в три буквы заветные — мир.
Дороги.
Дороги планеты.
Дороги единства и дружбы.
От башен и стен Кремлевских,
от киевских врат Золотых —
Туда, где теснины Амура,
где синие глетчеры Ужбы,
Где грохот таежных строек
и шепот пустынь вековых.
И дальше. И дальше. И дальше.
И нет никаких кордонов
Для белого голубя мира,
надежды и счастья людей.
Ее, эту вольную птицу,
посланницу миллионов,
Сквозь бури крутые столетья
несешь ты в душе своей.
О щедрость души!
Ее пламя,
и страстность ее, и исканья,
И радость,
и встреча с любовью,
и гордая тяжесть борьбы.
И рядом — твой современник,
прошедший сквозь все испытанья,
Достойный твоих вдохновений,
достойный высокой судьбы.
Искать человека повсюду.
На дальних дорогах всесветных,
На горной тропинке за тучей
и в джунглях, среди духоты,
В кипении митингов гневных,
в мелькании дел повседневных,
На голос идти человечий,
на плач и на зов немоты.
Пусть люди, в борьбе погибшие,
но снова с живыми,
со всеми
Воскресшие,
торжествуют
и всходят на горы с тобой,
Под аркой стоят триумфальной
в балладе твоей и в поэме,
Пусть реквием славы и скорби
звучит над их головой.
Ты знаешь —
ведь горьким подобны поминкам —
Минуты, когда полями
идешь, как траншеями тесными,
Ступаешь по воспоминаниям,
как будто ступаешь по минам,
Когда над могилами братскими
шатаешься, как над безднами.
Я знаю, что значит —
по воспоминаниям
идти и идти,
спотыкаясь
О холмики в цвете барвинковом,
о пни давно срубленных дней,
В тревогах минувших не каясь,
от мертвых не отрекаясь,
И твердо стоять, оставаясь,
на вахте бессонной своей.
Следила смерть безглазая за вами
Прицелами стеклянных злобных линз,
И падали друзья во рвы и ямы,
И вспышки битвы, как кардиограммы,
То рвались вверх, то устремлялись вниз.
Сквозь рев боев вы шли навстречу смерти,
Не устававшей истреблять и жечь,
Но в огненной жестокой круговерти
Сумели нежность сердца вы сберечь.
Здесь были рядом мужество и слава,
Великое с обычным наравне,
И жертвенность, и клочья тел кровавых —
Кошмар тех дней, что снятся вам и мне.
Да, наши души вдруг отяжелели,
И всё же, прежней чуткости полны,
Мы веру в человечество сумели
Спасти и сохранить среди войны.
Весна и жизнь — вовек непобедимы,
Как верность, честь, надежда и любовь,
Что так разнообразны и едины
В мильонах душ, на сотнях языков.
С чем это море я сравню людское,
Что в берега раздумий бьет опять?
И пресыщенья нет, и нет покоя
Для жажды жить, творить и созидать.
Весна людей — светлы ее дела,
Исполнено ее явленье ласки.
Как дивно ветвь сирени расцвела
В сосуде кованом солдатской каски!
Юрий Гагарин погиб за день до столетия со дня рождения А. М. Горького.
Певец породы соколов пытливых,
Их мужества, их воли, их идей,
Запечатленных в подвигах, в порывах
За грань земли и горизонты дней!
Вы знаете, что сокол в дальней дали,
Как молния пронзив густую тьму,
Летит порою в смерть. И вы в печали
Сложили песню — памятник ему.
В столетье ваше над землей повсюду
Вновь ваша песнь о Соколе звучит.
Не безнадежность в ней — к земному люду
Призыв дерзать, стремить пути в зенит,
Как мог стремиться тот отважный сокол,
Познавший Космос первый человек,
Кто, совершая подвиг свой высокий,
Прославил свой народ, и дух его, и век.
Пускай ложится на его могилу
Венком живым та песня для людей,
Как гибнет сокол, смелый, легкокрылый,
Бессмертный даже в гибели своей.
С месхетских круч, с высот темно-зеленых,
С крутых обрывов, из лесистых гор
Сошел спокойно добрый олененок
И простодушно заглянул в мой двор.
Ему навстречу протяну в ладошке
Немного зерен, грубой соли ком.
Соленые и сладостные крошки
Он слижет розовым шершавым языком.
Приход был возвещен: недавно солнце встало
С той стороны горы, с ним поднялся олень.
Прохладная заря мой дворик напитала
Пахучим воздухом, и осветился день.
О кроткий мой олень, тебя, как очевидца
Рожденья дня, нетерпеливо жду,
Я жду, когда процокают копытца
Легко, подобно вешнему дождю.
Приди, возвесели мое уединенье,
Нарушь его ночную тишину,
Склонись, — поглажу голову оленью
И в глубь очей прозрачных загляну.
И взглядом я уйду в оленьих глаз глубины.
И я его пойму, и он поймет мой взор.
И вновь произойдет, открытый и старинный,
Животных и людей безмолвный разговор.
И в той гармонии, что так давно в забвенье,
Вновь чуток, словно зверь, и счастлив буду я,
Почувствовав внезапно дуновенье
Речного, горного, лесного бытия.
Я погружусь в ручьев студеные купели,
Картлийская заря мой облик осветлит,
И я постигну то, что ведал Руставели,
Пшавела понимал и не таил Давид.
Рассвет стиха. О да! Извечна юность Картли,
В источниках ее вода сильна, жива.
И вечность стройная немыслимой закалки
Вошла в твердыни гор, и в души, и в слова.
Из тех ключей, бездонных, бесконечных,
Живую воду ненасытно пью,
И жажда поисков, и страсть скитаний вечных
Пусть полнят душу жадную мою,
И встану я тогда, омою сердце, слово,
И в книге скорби вновь я распахну листы,
И жадно, горячо вгляжусь я снова
В движение и плач Давидовой мечты,
В звенящие, как звонкий Терек, строфы
Про светлый лик возлюбленной его,
Что по Кавказу шла стезей Голгофы
И в сон воителя явилась своего.
Уж клены залило полдневное затишье,
Уже ушел олень из дома, где живу.
Я рифмами креплю четверостишья,
Пишу, опять зачеркиваю, рву,
Кричу, своим бессильем загнан в угол,
Что высох я до дна от жара и жары
Давидовых стихов — и лишь дымится уголь,
И чаден мой очаг вблизи лесной горы.
И вот, когда волненье и сомненье
Сминали и почти рассыпали слова,
Я тихие шаги услышал в отдаленье,
И промелькнула тень, приметная едва.
И это друг пришел. Я жаждал с ним свиданья.
Он ожидание, сквозь даль, почуял сам.
Не помешали даль, и мгла, и расстоянье
Его и в слепоте всевидящим глазам.[68]
В моих воспоминаньях, словно в кратере,
То вспышка вдруг, то снова тишина.
Я снова вспоминаю руки матери.
Она живет. Во мне живет она.
Вот, кажется, молчание нарушу —
И сразу, обретая вес и плоть,
Войдут воспоминанья властно в душу,
И их уже ничем не побороть.
И стоит мне внезапно вспомнить что-то
И в сторону свернуть тропой не той —
Как вмиг нежданно из-за поворота
Опять предстанет век пережитой.
И кажется, лишь только пожелаешь
Подняться по ступеням в тишину —
И порванную обретешь струну,
И вновь раздастся музыка былая.
О горький запах трав, что здесь растут,
Нам память будоражащий мгновенно,
И зеленцой гнилой покрытый пруд,
И вскрик над ним, и сладкий плач Шопена!
Среди воспоминаний, словно в чаще,
Я заблудиться б, вероятно, смог,
Перебирая в памяти неспящей
Сухие ветви пройденных дорог.
Нелегкая работа обновленья
И поисков полузабытых слов —
И вновь при вспышке молнии виденье
Того, чем жил, того, чем жить готов.
Давно утихший гром клавиатуры,
На мостовой тачанки грозный звук,
И та обложка ленинской брошюры,
Что взял, как хлеб, из материнских рук.
Ты в памяти своей таишь и прячешь
Прожилки этой ласковой руки —
И ощущаешь пульс ее, и плачешь.
Как ночью плачут только старики.
По лестнице крутой всё выше, выше
Я тяжко поднимаюсь в тишине
И, кажется, его дыханье слышу,
Но не выходит он навстречу мне.
Всё как при нем — раскрытый верх машинки,
Кленовых листьев пламенный букет,
Стена из книг, на столике — новинки.
И лишь его, увы, на месте нет.
Но снова мнится силуэт знакомый
На фоне серо-синего окна.
И улыбается хозяин дома,
Светла его улыбка и грустна.
И этот свет, не гаснущий поныне,
Я сызнова ищу. А вдруг найду?
Пускай вокруг — безлюдие пустыни,
Я по ступенькам все-таки взойду.
Быть может, на стремянке он, а может,
Вздремнул, расположившись на тахте.
Я вспоминаю век, что другом прожит,
Предшествовавший этой немоте.
Одолеваю лестницу крутую.
Переступив запретную межу,
Вновь, как обычно, в комнату войду я
И «Здравствуйте!» — хозяину скажу.
Ты сел, проснувшись. Где будильник? Полночь.
Безмолвие сгущается опять.
Петух соседский о себе напомнит,
Тебе его уже не услыхать.
Вселенная — как волны половодья.
Качнулась лодка головы твоей.
Ты слышишь? Неминуемое входит.
Молчанье криком разорви, развей!
Сквозь темень всматриваешься незряче
В происходящее. Настал твой срок.
Жена запричитает и заплачет,
Ты вытянешься, неподвижно строг.
Придет конец надежде, грусти, вере.
Останутся в объятьях пустоты
Любимая, друзья — и след потери —
Незавершенной повести листы.
Ждать этого всю ночь? Томиться нудно
Иль кануть в темень, покорясь судьбе?
Здесь утром будет шумно, многолюдно,
Венки и речи принесут тебе.
Простертый на хрустящем покрывале,
Скрестив свои ладони на груди,
Ты будешь постигать иные дали,
Уже забрезжившие впереди.
Предвечные мгновенья. Жизни звенья.
Обрывки лет…
Ужель судьба твоя
Тебе в минуту полного прозренья
Явила только лик небытия?
Вглядись в себя поглубже. Прям и крепок,
Ты выстоял наперекор судьбе,
И в лабиринтах черепного склепа
Свой малый космос ты несешь в себе.
Там завихренья крохотных галактик,
Вращаются рои микропланет.
У каждой облик свой и свой характер.
Их суть неразделима — мир и свет.
С космическими сферами так схожи,
Два полушарья силу обрели.
Что это? Сгусток плазмы или, может.
Модель Вселенной, копия Земли?
Тут родниковые ключи артерий,
Извилистые стоки темных вен.
В слиянье клеток, в мудром их сплетенье
Живой росток — незамутненный ген.
Надежный код, исконный свод законов,
Скопление загадок… Ты опять
Заворожен мильярдами нейронов,
Что, всю махину эту с места стронув,
Себя стремглав стремятся испытать.
Всё вздрагивает. Вспышки лучевые.
Контакт. Взлетает молния, как плеть.
И это их разряды грозовые,
Их ритм, их жажда, их энергосеть.
Бег импульсов, биенье чутких тканей.
Механика сознания строга.
Курцшлюз… В коротком этом замыканье
Трепещет мысли вольтова дуга.
Вот бездна мозга, кругозор бескрайний.
Блуждая в неизведанных мирах,
Ты ищешь соприкосновенья с тайной
И перед ней испытываешь страх.
Вся мешанина эта — сочетанье
Железа, серы, фосфора, воды —
Природы наивысшее созданье.
Се — человек. И все его труды.
Его победы над бедой и болью,
Его открытья и утраты все,
Взрыв нежности и непреклонность воли,
Земная жизнь в уродстве и красе.
Волнистый трепет корок и подкорок,
Сложнейших шифров глубина и высь.
Но ты еще внимательней вглядись
В себя.
А что же дальше?
Бедный Йорик!
…И только твой след на сребристой пороше.
Оттиснутый синею тенью следок,
А сердцу тепло так от радостной ноши —
От мыслей нешумных, как легкий снежок,—
Они облекают покровом волнистым
Усталое, сдавшее сердце мое,
И явственно слышу — под настом искристым
Нежданно весенний взыграл ручеек.
И сердце пульсирует нетерпеливей
В рожденном мечтою апрельском тепле,
И настежь всё небо раскрылось, и ливень,
Струями играя, идет по земле.
И капли, сверкая, как чудо-сережки,
Унижут берез молодую листву,
Чуть-чуть повисят, покачнутся немножко
И, струнно звеня, упадут на траву.
И встанет весна… И запахнет весною
Несмелый и робкий еще снегопад.
Ты рядом. Мы входим, родная, с тобою
В наполненный моросью музыки сад.
Созвучья колышутся веток сплетеньем,
Мелодия вьется светло, как тропа,
По ней во владения воображенья
Легко отдохнувшему сердцу вступать.
Я вижу сквозь тихую эту порошу
Наш день, нашу слитность труда и тревог.
Беру на ладони заветную ношу —
Твой, взятый из теплого снега, следок.
Луг осенен благословеньем снега.
Полет белейших звезд нетороплив.
В молчании листаю книгу света,
Непостижимых тайн и дивных див.
Летучий сумрак нависает сверху,
Дурманит сердце и туманит взор.
А снегири, как брызги фейерверка,
Вонзаются в серебряный простор.
Я сам, как тот кристаллик невесомый,
В ладонях благодатных таю вдруг,
Незримыми руками вознесенный
Превыше всех печалей и разлук.
Иду, впадаю в дрему и мечтаю
Остаться в ней, чтоб долго видеть сны
И в снежный вечер добрести до края
Извечной, белой, доброй тишины.
В ночной дали, печально, одиноко,
Желтеет лампочка. Неяркий огонек
Пронзил неотвратимо и глубоко
Пространство хмурое, осенней тьмы поток.
А вкруг нее, как чугуна обломки,
Как слой бесцветных плит, разбросанных вокруг,
В ее лучах, преодолев потемки,
Разливы серых луж просверкивают вдруг.
Сквозь настороженность. Река умолкла, злая.
Безгласные застыли берега.
Так для кого ж горит та лампочка ночная?
Кто выйдет в эту ночь на гиблые луга?
Кто эту даль, и топь, и мрак осилить сможет?
Кто, не боясь угроз, один пересечет
Безвременье, беззвучье, бездорожье.
Где словно крика ждут безмерности болот?
Но кто тут протянул живые струны света?
Кто смерил эту даль безлюдной тишины?
Не рано ль начато святое дело это —
Вбит в землю первый столб? Но кто бы ни был ты,
Хвала тому, кто вел во мраке и в пустыне
Надежды, провода, орбиты и пути,
Кто в сгусток ядерный вступил отважно ныне,
Кто в штормы космоса осмелился войти,
Над бездной звезд взошел, безмерность смог измерить,
Взглянул в водоворот бездонных черных сфер!
Умеешь ты дерзать, и познавать, и верить?
Не утоляй порыв, не бойся новых мер,
В неведомое мысль вонзая, как спирали.
То луг иль целый мир? То лампа иль заря?
Слабеет ужас твой, немереные дали,—
Тебя пронзила вспышка фонаря.
…Он в степь углубился и замер, услышав далекое эхо.
И гулом, и ритмом эпохи стучали живые сердца.
Наплыли и вздохи, и думы, и крики, и шорохи века.
Не будет для сердца, для песни — глухой тишины и конца.
Волнистая музыка жита, колосьев певучих поклоны,
хоралы могучего неба, бренчащая трель ветерка.
Всё это уже не вмещали прадавних напевов каноны,
ломались привычные ритмы,
ручьем извивалась строка.
Забудься, искатель, певец сероокий,
и слушай тревогу свою — одинокий,
и голос души тебе скажет: куда
идти, чтобы тайну постигнуть истока.
Исток этот рядом.
Блеснула вода.
В овраге — криницы прозрачное око.
Там кладка мореных дубов и осока.
Траву отклони густую —
увидишь ручья начало.
Колодец в землю степную
чья доброта вкопала?
Под знойными небесами
сухими, как пыль, устами
к воде припади,
засмейся,
прозрачных мелодий напейся.
Дождинка музыки. И оживут уста.
Росинка музыки. И в думах — глубина.
Слезинка музыки — как скорбь земли — чиста.
Криница музыки. Не вычерпать до дна
ее ни гению, ни ветру, ни годам.
Усталый путник пусть склонится там,
ко рту в ладонях жадно поднесет
и влагу вечную самозабвенно пьет.
Всё лучшее он почерпнул опять
и, чтоб добру из сердца прорастать,
испил воды —
и стала степь просторней,
и прошлого в ней шевельнулись корни.
О, струи музыки, они бурлят потоком.
Их не измерить ни числом, ни сроком.
Росинок, слез и капель быстрина.
И без других не может быть она.
Они размыли жизни берега
и затопили вешние луга.
Вода меняет старый путь и ложе.
Но даже эта свежесть никогда
всю жажду сердца утолить не сможет.
О, страсти духа — вечная страда.
Всё алчет ум, как свет в глубинах вод.
И вот,
и вот, друзья,
глубинные потоки,
в которых, как щедривка [69] говорит,
особенные песенные сроки
струя и капля каждая таит,—
таят в себе таинственные воды
веселые и горестные годы…
От сотворенья мира так пошло.
Как паутинки, песни перевиты,
и те живут, что даже позабыты,—
в воде темно, светло…
Лети ж над степями,
связуйся сердцами,
утешь нас, запевка, не рвись, паутинка.
Тогда мы тобою
над лесом, над полем
весь мир обовьем
и души насытим, наполним.
Так в путь отправься, сеятель красы,
да будет на пути твоем просторно,
и рассыпай из пригоршней, как зерна,
над полем жизни — голоса весны.
Пусть песней станут канты пашен вечных,
пассажи рек и трель дождей беспечных.
Пусть в кантилену входят облака,
земля, моря, народы и века.
Душою воспари — какая красота!
Струя из недр земли — прозрачна и чиста.
Запева взмах — на ширину долины.
То регентских ладоней взлет орлиный.
То Леонтович, регент и колдун,
заставил петь криницы переярка.
Из песен, и лучей, и поднебесных струн
встает его сверкающая арка.
Уперлись в горизонт столбы ее,
свет отделив от темноты и смерти.
Смотри, столбы сверкающие эти —
вход в музыку. Ворота в бытие.
Под благовестом радуги высокой
стоит он, сероокий человек.
Стоит один, но он не одинокий.
Его трофеи — песнь и жизнь вовек!
Прослушав симфонию Л. Грабовского
Ночь ужасов лесных и колдовства.
Купалы ночь. Знамение и диво…
На трухлом дубе ухает сова.
Собачья свадьба воет похотливо.
Грызутся ведьмы и визжат в кустах.
От сладострастья всхлипывают жабы.
Там плывуны, колдобины, ухабы.
Поход свечей — подмигивает страх.
Топор блестит. Повсюду вопль и топот.
Схвати! Взмахни! И упадет Ивась.
Гопак и хохот. Вздрагивают топи.
От лихорадки бездна затряслась.
В гнилушках пень, как тот мертвец, синеет.
Скакнет и, вскрикнув, канет Басаврюк.
От страха он рычит и сатанеет,
Но к тайне клада не протянет рук.
Тряси шиповник, рви его с корнями,
Шуми, шалей и прячься за кусты.
Хватай сундук с железными углами,
Тащи его из топкой темноты.
Сундук откроешь — в ужас бросят звуки.
Тогда злословья ты увидишь дно,
И в папоротник поползут гадюки.
Но им звезду ужалить не дано.
Фантомным светом папоротник светит.
Горит цветок, и нет страшней огня.
Какою метой он тебя отметит?
Вглядись в него, не спрашивай меня.
Клонюсь к нему. И слушаю из ночи
И вопли флейт, и трепетанье струн.
И долго чары снять с меня не хочет
Купальской ночи сумрачный колдун.
Пусть рассветает. Утреннее lento[70]
Услышу я, и все кошмары прочь.
О мудрая замшелая легенда,
Наивная языческая ночь…
Как марево юга, как даль без предела,
Завеса тумана вдали поредела,
И с первых же звуков и тактов прелюда
Раскрылись щедроты творимого чуда,
Печали и сны чужедальнего люда,
Его сновиденья, легенды, химеры,—
И с легкостью встал, словно дым из погашенных огнищ
таперы,[72]
Растревоженный и волокнистый, как дымок
пепельно-серый,
Долгий звук, гордый клич и стенанье пожухлых саванн.
Кто же он, тот глашатай, пришелец, бродяга неузнанной
эры,
Мятежник саванны, безмолвия страшного пан?
Услышат ли клич поселенцы тех мест — пионеры —
Иль тишью набитые уши напуганных поселян?
А будет ответ ли?
Но отклика нету.
Обман.
Один он — под небом пустынным, смертельным,
печальным,
Один — как облитая солнцем агава на холмике
скальном,
Один между жаждою сердца и адом застойного зноя.
Один перед выжженной степью, необозримой и жалкою,
Костлявый, согбенный, согнувшийся перед тяжелой
судьбою,
Поддержанный только надеждою, словно надломленной
палкою.
Вокруг злая поросль саванны блещет разгневанно,
глянцево,—
Как спазмами, скручены, обглоданы, словно канцером,
Кактусы, что закованы в колюче-зеленые панцири,
Бредут по холмам, как убийцы, как упыри,
как бандейросы.[73]
О, горе поверить обманщику, — с ним быть заодно —
как в карцере.
Нет нигде и тропы. Нет нигде и воды. Нет нигде и росы.
Зря не гляди ты в землю. Стерлись во прах следы.
Опомнись и встань — и в гиблое место свой клич,
как пулю, всади,
Вонзи ее в зноя зияние, в адово пекло сияния,
Из горла шершавого выдави свой голос для песни
дерзания,
Не покоряйся печали, не поддавайся отчаянью,
Не доверяйся ни господу, ни демону, ни одичанию.
Слово, пронзи молчание! Страсть, вознесись
над покорностью!
Песня, будь нежной и доброй, дохни ты высокогорностью,
Встань перед взглядом людским не болезненной
фата-морганою,
В сердце людское не втискивайся отравленною лианою.
Сердцу не нужно ни яда, ни льстивого меда, ни лжи.
Прямо в глаза гляди ему, любовью его освежи,
Озари его темную пропасть, ключом прозвени из беды,
Смочи его рваные раны, дай хлеба ему и воды,
Чтоб жажда исчезла, чтоб суша размокла,
Чтоб громче запел среди поля кабокло,[74]
Чтоб песни пеона сквозь пустошь летели…
Как властно и складно всплывают печали виолончели,
Как сдержанно гордо рокочет под трепетом пальцев
гитара,
Как громко ревет тамбор-онса[75] рычанием злым ягуара,
И тяжко, как из подземелья, выходят на солнце гобои!
Молитва людей о земле, о кормилице, ставшей судьбою,
Молитва земли о зерне, ее дума про влагу и колос.
Как сердце легко встрепенулось и чуть было
не раскололось.
Когда вкруг него загорелся женский всесильный голос
И вымолвил слово с мольбою, с молитвой, исполненной
горести,
И душу нагую поранил так радостно-сладко до болести!
Не бойся счастливой боли! Цени проходящий миг.
Пусть хлынет в тебя блаженство. Пусть будет тебе тепло.
Входи в танцевальный круг. Всем невзгодам назло.
Выплеском рук
входи в круг,
иди напрямик.
Крик!
Вот бы к танцу
бубен нам бы
Так, чтоб гром стоял в ушах.
В яростные ритмы самбы
Втиснуть грудь, впечатать шаг.
Топочи-ка, парень, звонче,
Так, чтоб отступила мгла.
С плеч легко слетает пончо,
Словно кондора крыла.
И пошли…
Рокотать пошли барабаны
Над селеньями, над просторами голыми.
Огнем полыхнули майданы,
Пахнули палеными смолами.
К плечу бы прижаться плечом бы,
Чтоб искрами ввысь дух наш выбился бы,
Чтоб танец могучий киломбо[76]
Стал гневом — не только лишь выплясами,
Чтоб грозно сквозь сумрак столетий
Сигналы огнистые высыпались,
Гляди же! И сучья и ветви
Под зноем, под пламенем выпростались.
Танцуй же киломбо, парень!
Девушка, — в круг, танцевать!
Оземь звените же в паре!
Вместе. Вместе. За пядью пядь.
Танцуй, гарцуй, кружись, вертись,
Вольней, смелей, в полет.
Всё дальше вдаль,
всё выше ввысь
До самых до высот,—
Чтоб люди вместе собрались,—
Так голос твой зовет…
И вдруг крутеж на спад,
И вдруг на спад каскад.
И вдруг удар
на снос,
на сруб.
Громовый возглас труб.
Металла поступь.
Медный глас.
Не стон безвольных орд.
И вот в поход,
и вот в полет
Зовет аккорд,
Грядет аккорд,
Поднявшись в рост, плечист.
И слышу я, как он растет,
Циклона непомерный свист.
Труба накалена. Уперся звук в зенит.
И мост аккордов вдруг провис,
Вскричал внезапно тромбонист,
Последний шквал ворвался в зал,
Настал неистовый финал.
Обрушился, осыпался обвал.
Завершилось далекое-близкое веянье крыл,
И воздух насквозь трепетаньем прощальным пропитан.
И вот дирижер торжественно-тихо закрыл
Свою партитуру на черных ладонях пюпитра.
Себя отдала своей песне. Всю отдала. До конца.
Перелюбила. Переболела. Всё испытала на свете.
Крик обернулся хрипом. Голова тяжелее свинца.
Словно в любовном экстазе, сомкнув тяжелые веки,
Слезами иссиня-черными смыв макияж с лица,
Печалью, надеждой, любовью осталась она навеки,
Эта певунья бродячая, взбудоражившая сердца.
Осталась она красотою, пускай убогой, приниженной,
Пусть грешницей, брошенной навзничь для
каждодневных мук,
С безжалостной откровенностью, с распахнутостью
бесстыжею,
Воспевшей нежность и ненависть беспутных своих
подруг.
Кто она? Серый воробышек,[77] тот, что на крышах Парижа
О крохах любви, а может, о хлебных крошках чирикает?
Я вижу ее над толпою, шальную, в кудряшках рыжих,
Я вижу ее — монтаньярку, бунтарку, актрису великую.
Я знаю, она не стреляла в убийцу с железным крестом,
Петеновские жандармы ее не хлестали хлыстом,
Она не кровавила руки, таская железный лом,
Чтоб воздвигать баррикады над Сеной, за каждым
мостом.
Я знаю, на гильотину, как мужественная Франс Блок,
Не шла она, оголяя шеи своей уголок,
И радиопередатчик не клала в солдатский мешок,
Но не отступила от Франции ни разу, ни на вершок.
Ведь ради нее сгорала Даниэль в тифозном жару,
И ради нее перед смертью Пери потянулся к перу.
Расстрелянные пролетарии ее заслоняли собой.
…С вершины собора певунья глядела на город свой
И горько рыдала вместе с химерами Нотр-Дам,
Когда по бульварам скорбным, по Елисейским полям,
Не тень гренадеров мертвых, а тень полумертвых полков
Плелась без надежд и оружия, без славы и даже без слов,
Поверив маршалам лживым, не отстояв свой кров.
Вернулись домой солдаты, опомниться не успев,
А сверху летел им вдогонку неумолимый напев,
В котором слышался вызов, звучал справедливый гнев.
Рыдающий женский голос, он в души тогда проник,
Его мы доселе слышим, укора и скорби крик,
Зов матерей Парижа, старцев, калек, сирот
В то лето сорокового, в тот вопиющий год.
Актерка — росток окраины, безвестная дочь Бельвиля,
Рожденная в желтой дымке уличного фонаря,
Она познала могущество, изведала и бессилье,
Заря полночного города, предутренняя заря.
Никогда я ее не видел, но чудится мне всё чаще
Облик той маленькой женщины с устами как рваная
рана.
Кем же ей быть без песни? Бездомной девкой, гулящей?
Кем же ей быть без Франции? Нищенкой, с горя пьяной?
Сквозь семь кругов преисподней пройдя, сквозь
парижское пекло,
Базарных фигляров наследница, дитя лихого райка,
Возникла она внезапно среди разора и пепла,
Звучна и нежна, как флейта, как стебель гвоздики,
тонка.
Как стебель гвоздики, как тельце колибри, как венчик
бокала,
Взметнулась она стремительно, на сцене вдруг засверкала.
В ней столько таилось пыла, такая в ней страсть гудела,
Что боли ей было мало, что ей не хватало тела.
И вот она снова и снова в фонарном кругу лучится,
Из-за кулисы бархатной вышла и в зал глядит,
И падает свет прожектора на голые плечи певицы,
На резко загримированное, больное лицо Эдит.
Она распахнула руки, сеткою жил обвитые,
Трепещут ладони слабые, словно гвоздями пробитые;
Над оркестровой ямой встала она, как распятие,
Бездонны ее страдания, бессонны ее объятия.
Властные хрупкие руки судорожно распростерши,
Поет вещунья ночная, словно святая пророчица.
В роду ее не было славы слаще, чем эта, и горше.
Звенит последняя исповедь, и горечь в горле полощется.
И слезы сочатся черные, и сердце в мучениях корчится,
И всё в голове заморочилось! Чего шансонетке хочется?
О, как ненасытно мечтается,
О, сколько всего умещается
В душе вашей, бедная вестница
Ласки и человечности!
Вздымается над толпою, терниями увенчана,
К столбу световому прикованная, печально-прекрасная
женщина.
Вздымается над толпою отчаянная парижанка,
Над залом, где гость захмелевший исходит слезой
и слюною,
Растроганный тем, как всхлипывает расстроенная
шарманка,
Подстегнутый саксофонами и безутешной струною.
«Милорд, вы, кажется, плачете? Неужто всё еще
в моде я?
Милорд, я прошу вас, не надо! Я жалуюсь вовсе не вам.
Рукоплещите, топайте, подвывайте моей мелодии.
И — к черту! Падам, падам!..»
Меня зовут Франц Шуберт.
Я сейчас
Вам расскажу, о чем в полночный час
Я грежу наяву,
хотя порою сам
Шепчу себе: «А можно ль верить снам?»
Кричу во сне.
Кричу во тьме ночной.
У немоты и звезд пощады не прошу.
Мой крик сравним лишь с петлей роковой,
Которой сам себя я задушу.
Стою над ямою распахнутого сна
И погружаюсь естеством своим на дно,
Туда, где с глубиной
Столкнулась глубина,
Где корни мертвые с живыми заодно.
И раздвигаются пласты забытых дней,
Истлевших миражей,
и марев,
и забот,
И раскрывается над ней той бездны ход
В нору, где темнота еще темней.
В подземный рокот вслушиваясь, я
Кричу и трепещу
У смерти на краю,
Не зная, выползет сомнений ли змея
Иль боль тарантулом вопьется в грудь мою?
Но мысль светла,
Как молния, в уме:
Берлога подо мной,
Проклятой доли клеть,—
И дух мой вздрогнул, и отчаянье во тьме
Вдруг шевельнулось,
Как разбуженный медведь.
И я кричу, кричу, не ведая того,
Что криками не отпугну его.
Ведь он навалится и силой лап тугих
Сомнет и плоть мою, и свет надежд моих…
И только взблеск огня,
И только шаг один
Навстречу брезжущему свету дня —
И я пройду сквозь тьму,
Как исполин.
И я, стряхнув с себя
сомненья тех ночей,
Вновь песней задышу
В небес раскрытых млечность.
Повиснет в небесах,
тревожа слух людей,
Мелодия моя — она стремится в вечность.
Ее не завершил?
И завершать не смей!
В ней, неоконченной,
Сокрыта бесконечность!
Нине
В бессонницу белой задумчивой ночи,
В спокойную светлую дрему аллеи,
В сквозное приморских садов узорочье
Мы входим, объяты печалью своею.
Любимая, сердцем внимай и печалься,
Внимай и минутам и годам эпохи,
Когда в переливах томительных вальса
Нам слышатся финна великого вздохи.
Прозрачность пригашенная светотени,
Прозрачность на небе, на плесе, на сердце,
Прозрачность в размеренном грустном круженье
Прошептанных скрипками вальсовых терций.
Вседневная суетность нас не туманит
И ясность предчувствия не затмевает —
Оно, как прозренье, и светит и манит,
Любви неоглядную даль открывает.
Какой перламутровый отсвет залива,
Как воды сребристо, лилово лучатся!
И севера ночи, как музыка, живы —
Им в памяти сердца навеки остаться!
Композитор написал это произведение, в основу которого легла песня «Ой, верба, верба», в Саратове в 1942 году.
Звонка, чиста, прозрачна, как волжский лед, зима.
Нет ни конца ни края. Недвижна и нема.
Бездонны, долги ночи, колючи, остры дни,
На глыбы ледяные расколоты они.
Сорок второй суровый. Саратовская даль.
Тревога, одиночество, надежда и печаль,
И только переливы, и только переход
Мелодии и скорби в предел покорных нот.
Куда несешь, мелодия, куда ведешь следы?
Бьешь волнами тревожными о берега беды.
Свиваешь в кольца омуты под корнем вербы той,
Что, вся в слезах, склонилась над бурною водой.
Ой, верба, твои листики резвы в воде, остры,
Как стрельчатые лодочки. Тревожны и быстры,
Плывут, летят, играя серебряной волной,
В притихшее пристанище, в приют печальный мой.
Ой, верба, ты задумчива над водами веков…
Что нашептал мой Тетерев,[78] что дал тебе мой кров?
Как ты смогла сквозь ярость — фронты, бои, пути —
Тот шепот, нежно молвленный, до слуха донести?!
Какая ж сила вызрела в напеве тихом том,
Что заглушила грохоты, огонь и рев фронтов?!
Ты, верба, верно, вспоена настоем вод живых,
И никому не вычерпать, не опоганить их.
О верба, песня, музыка! Вода реки родной,
Крепа меня в той горести, в тот год сорок второй,
Чтоб песню спел я новую, чтоб крик шел на ущерб,
Чтоб зазвучал над Волгою шум тетеревских верб.
…Как мирные посланцы родной моей земли,
Как гордости народной и силы патрули —
В ладу тройные — по трое — проходят голоса
В мир, где живет гармония — добро, любовь, краса.
Багровый прах. Да призраки домов
Расколотых, слепых, осиротелых,
Где кровь, где ржавчина на плитах обгорелых.
Еще таился жар под мусором дворов,
Золы горячей подымая тучи.
Шарахаясь, когда кренилась вдруг стена,
Я обходил воронки, ямы, кучи.
Я молча шел в толпе. Стенала тишина.
Стоял сентябрь. Затихли все сирены.
Из синевы не били в нас грома.
Вопили только души и дома.
И жутко в тишине кренились стены.
На пепелищах двигалась зола,
На пустырях гуляли смерть и ветер.
И беззаботных я в толпе не встретил.
Беда терзала, тормошила, жгла.
Но по-иному складывались мысли.
Была иная цель и труд иной,
Хоть гул стоял за львовскою грядой
И страшно багровели воды Вислы.
Да, победили мы. Победу мы несли,
Уже суровым опытом богаты.
А в Неман струи красные текли,
И черный дым затягивал Карпаты.
Мы шли по Киеву, по скорбному пути,
В кирзе разбитой, в форме беспогонной,
Те и не те — с победою в груди
Толпой входили в зал белоколонный.
Что нас вело, бессонных работяг?
Возможность счастья? Забытье и грезы?
Вокруг одни развалины и слезы.
И каждый день — упрямый, трудный шаг…
Какие силы нас вести могли
В гармонию —
из хаоса и праха,
Из непомерных дел растерзанной земли,
Из долгого мучительного страха,
Из черноты, где бушевал пожар
И удушал кошмаром Бабий Яр?
Мы шли от свежих у Днепра могил.
И все-таки не только боль и прах —
Мы чуяли прилив каких-то новых сил,
Вид новых стен шаги приободрял,
И радовал металл приваренных стропил.
Маячил впереди огромный перевал.
Такими мы вошли в белоколонный зал,
Не ведая еще, чего хотим от зала.
Роняем по рядам обломки наших слов.
Мы в кресла втиснули свои тела устало,
Снимая тяжесть прожитых годов.
Похожи были мы и многолики.
Все — разных судеб, языков и душ.
Еще не время, мастера музыки,
Вам проиграть, а нам услышать туш!
Еще самих себя продумать нету мочи
И глянуть в даль грядущих светлых лет.
Нас душит горе, ненависть нас точит,
И отдыха нам не было и нет.
Еще не знаем, что нам делать в зале,
Что притемнен конвульсиями люстр.
Обшарпанный народ, как на вокзале,—
Тяжелый шепот пересохших уст.
И всё стихает вмиг, и вздох, и разговор.
Застыли скрипки, трубы и фаготы.
И небывало бледный дирижер
Идет, шатаясь, словно через годы.
Такой таится в музыке заряд,
Таким порывом в души нам дохнуло,
Как будто буря двери распахнула
В рассвет, минувший года три назад.
Колоннами подперли высь аккорды,
И по ступеням светлых пропилей
Взошел народ прекрасный,
Сильный,
Гордый,
Достойный славы и хвалы людей.
Зарозовела рань. Зазолотился полдень.
Голубизна легла на серебро озер.
Зазеленился вечер и наполнил
Игрою тонких туч и радостью простор.
Роскошный блеск вечернего светила.
Смиренный воздух. Мирный окоем.
И тень зари мечтательно уплыла
На волнах флейт заоблачным путем.
Плавно, медленно, плавно.
И только ласкалась задумчивая глубина,
И только лелеяла мир голубиная тишь,
Но где-то за горизонтом вдруг дробь барабана
слышна.
Бездумное буханье слушаешь ты и дрожишь.
Дробь! Еще раз дробь.
Еще раз вопль.
Еще раз зык.
Он жаждет простора. Звук страшно расширен.
Взвивается эхо: «Vorwärts!» Рать горлопанит:
«Sieg!
Erste Kolonne… Zweite Kolonne…
Dritte Kolonne marschieren…»[79]
Поступь чудовищ. Грохот убийц. Топот сапог.
Всё шире. Всё глубже. Всё ближе.
Бьет в землю. Бьет в степь. Бьет в порог.
Валит. Ревет.
Пастью пылающей лижет.
Плющат удары. Плещут пожары.
Стук. Гром. Крик.
Машин бронированных ромбы.
Сквозь небо проверчены бомбы.
Sieg? Sieg? Sieg?
Я, загнанный, стоял над желтопенным Доном.
Шум переправы. Сутолока. Разброд.
То желчь, то кровь мой заполняли рот.
Давился я то злобою, то стоном.
На рубеже судьбы я исстрадался так
И ненависть во мне росла такая,
Что лучше лечь с гранатою под танк,
Сухую землю эту обнимая…
Последний раз на небеса взглянуть.
А после — хруст, лохмотья мяса, муть…
Я не упал. Я брел. И я стоял на Волге,
Когда железный шторм ударил в Сталинград.
Казалось, упаду, прошьют меня осколки
И не услышу я, как громыхнет снаряд.
Я смерти не искал и не бежал от смерти.
Соседкою была она так много дней.
Вжимался я в песок — забыл, в каком кювете.
Распластывался я — не сосчитать траншей.
Долины Волги в шрамах, как ладонь.
Здесь суд и жизни грань. И нет пути назад.
Так стой же, Сталинград! Так бей же,
Сталинград!
Батарея, огонь! Батарея, огонь!
Удар за ударом. Сильней и сильней.
Погибнут еще миллионы людей.
Победа не близко. Стенанье и плач.
На штурм и на смерть призывает трубач.
Но словно светает — пожар над землей
Встает предрассветной зарей!..
И много страдальческих наших дорог
Сольются под аркой в победной дороге.
Ее неизбежность предчувствовать смог
Художник, от боли задумчиво строгий.
Дома Ленинграда. Раздерганы крыши.
Ночные дежурства — не спи, не зевай.
Летят зажигалки в чердачные ниши.
Клещами хватай и песком засыпай.
Пронзительный грохот и визг. Беготня.
Слепящие линзы разрезали даль.
А после — раздумья октябрьского дня —
В пустой аудитории. Ноты. Рояль.
И он — он, прищуриваясь близоруко,
Нервно подергивая очки.
Провидец — связует гармонией звуки,
Сплетает грядущей Победы венки.
Он слышит громовое эхо расплаты.
Великого слова он слышит взлет.
Не медлить. Изречь. И аккордов раскаты
Гремят! И великое слово живет.
Оно — в народе. Оно — в походе.
Оно — в неизбывной красе и свободе.
Оно — тут над нами. Над горестным людом,
Торжественно смолкнувшим и изможденным,
Явилось прекрасным, неслыханным чудом,
Рассветом над городом возрожденным.
Пусть стены чернеют зловещим нагаром,
Пусть крови затеки с лица мы не стерли.
Но верим, но знаем — не всуе, не даром
Кровавились, бились, боролись и мерли.
Измученный Киев в немыслимом ритме
Следы половодий кровавых стирает.
Вы нам рассказали, товарищ Дмитрий,
О том, что любой про себя повторяет.
Сквозь горе и прах прорастет животворность.
Седьмая симфония — боль и мажорность.
Высокая боль музыканта отважного,
Худого, усталого громовержца,
Объединила волнением каждого —
К горячему сердцу припаяно сердце.
О, музыки благословенной соборность!
О тебе не подумать могу ли,
Проходя мимо старых домов.
Глядя в небо, в котором уснули
Стаи майских ночных облаков.
Замечаю, как пахнут Карпаты,
Где трава шелестит на лугах,
Где душистою горечью мяты
Горный ветер в долинах пропах.
Ах, какою любовь благодатной
И волшебною кажется вновь.
И весна может быть невозвратной.
Как последняя в жизни любовь.
Потому-то и ты всех дороже,
Как недужного сердца тепло.
Знал разлуку и знал бездорожье,
Лишь волненье любви не прошло.
Я живу, молодею любовью,
К небу взор поднимаю с земли.
Слышишь клич? На родные гнездовья
Острым клином летят журавли.
Нет, верю я, что снова поднесу
К устам бокал, в нем радость обнаружу,
Я знаю, знал и буду знать красу,
Которая вылечивает душу.
О, музыка невозвратимых лет,
Я помню ту тенистую аллею
И снов и дней давно минувший свет,
Забыть любовь я первую не смею,
Как земляники терпкий аромат.
Как ягод алых спелые кораллы,—
Склоняюсь ниц, не мрачен я, а рад,
Не в горе, не с печалью запоздалой,
А с радостью, что всё до мелочей
На весь мой срок, а может быть, и дале
Запомнил я: и тьму твоих ночей,
И жар, и свет, и тайны, и печали.
Сияй, сияй, не гасни, не тускней
И в смертный час, на темном перевале.
День ли, ночь — к тебе я простираю руки,
О тебе шепчу я в голубую даль.
Тяжело на сердце, тягостно в разлуке,
Но уж если любишь, то светла печаль.
Надо мною вьются, ходят грусти тени,
Как туманчик сизый, голубой дымок.
И снует и меркнет в смутном том сплетенье
Стих мой о любимой в звуках нежных строк.
В тишине приходят к нам воспоминанья
С их неуловимым и живым теплом,
И тогда — нежнее, горячей дыханье,
И душа, как птица, клонится крылом.
Всё тянусь к тебе я. Ты — очарованье,
Жизни дар бесценный, — говорю, любя.
Пусть наполнит душу грустное молчанье.
Всё тянусь к тебе я. Я люблю тебя.
Литва, ведь ты моих прапрадедов отчизна!
Ты, как здоровья ключ, вблизи, за поворотом.
Пусть я уже седой, на праздник, не на тризну,
Пришел, чтоб в вильнюсские постучать ворота.
В глубинах чувств, в тревожной тайне генов
И ныне слышу плеск литовских плавных рек,
Напевы давних дайн, их трепет сокровенный,
Как руны вписаны в сознание навек.
Где пращур складывал свои латынью оды,
Где нам с любимою был слышен первый гром,
Что стал великих гроз предвестником потом,
Твоей там стал я частью жизни и природы,
К мечте сегодняшней приблизясь, к старине.
Слова минувшего Литвы — знакомы мне
Как пробужденье снов, нашептывание визы,
Как песнь певца в льняной пречистой ризе
Под дубом Вилии над золотым огнем.
Моя любимая! С тобой еще пройдем
Вдоль тех дубов, костров, в краю чудесных дайн,
В даль жизнестойких снов, невыявленных тайн,
И мудрый Вайделот, на удивленья радость,
Нас встретит сызнова на дедовской тропе
И, ясновидца взгляд направивший к тебе,
Хотя он слеп, нас спросит: «Quo vadis?» [80]
В стих Вилии, что порожден стихией,
Взыскательный, и всё ж не странный, не чужой,
Я вслушаюсь, чтобы жмудину над тропой
Ответ звучал мой тихий: «Scio, wiam».[81]
Ираклию Абашидзе
Ты шел осенним лесом в Зедазени,
Прижав к губам любимый саламури,[83]
И в монастырь, чьи стены были хмуры,
Вошел, крутые одолев ступени.
За нами затворились двери храма,
И саламури звук, с веками слитый,
Упал цветком на гробовые плиты
Владетелей твердыни Сагурамо.
От строгих стен нагорного собора,
От дедовских могил Гурамишвили
Свирели переливы взмыли в горы,
Как соколы, что рядом гнезда свили.
И каменную митру свил над нами
Гранитный купол церкви в Зедазени,
Мотивами священных песнопений
Дышали мы — стихами и ветрами.
А в песнях воспевалась бесконечность
Людских дерзаний, солнце и природа,
И рокот речи древнего народа,
Как волны горных речек, лился в вечность.
Язык грузинский в хате над Хоролом
Печальным зовом сердце растревожил,
Когда Давид, слабея, телом хворым
Простерся молча на предсмертном ложе.
То было на далекой Украине
Давным-давно, в день августа, как этот.
Давида, страстотерпца и поэта,
Ираклия свирель воспела ныне.
Арагви лента, величавость вида,
Зловещего предгрозья сполох дальний,—
На высях Зедазени в честь Давида
Стоял ты с давней песней поминальной.
Был год тридцать девятый. Скоро-скоро
Ты сменишь нежность, песню саламури,
На стих суровый, говорит который
Про мужество и подвиг в грозной буре.
Ты сам такой — суровости не чуждый,
И грустный, и веселый ты, и смелый,
Возлюбленный, в семье народов дружной
Поэт красы и славы Сакартвело.
На душистом ветерке, что, пролетая,
Подул внезапно, в шелесте шелков,
Во всем, где мелочь самая простая
Тревожит душу, средь ночных часов,
Когда мечтанья не дают покоя,
Виденья приплывают издали,—
Всегда со мной тепло твое живое,
Могучее, как теплота земли.
И этих волн приливы и отливы
Напоминают вечную игру.
Я до конца почувствую, вберу
Их каждый вздох и выдох торопливый.
Всё существо, вся трепетная сила
Моей души охвачены без слов
Их ритмами и таинством веков,
Что нас с тобой навек соединило.
Ночь осени. Внезапный звездопад.
Разящих метеоров рикошеты,
И брызги звезд, летящих из Плеяд,
И жгучий прах распавшейся кометы.
Над нами бездн и бурь круговорот
Рождения и гибели круженье,
И взрывы сотрясают небосвод…
То звездопад
иль предостереженье,
Чтоб не теряла свой ориентир
В пучинах океана мирового
Звезда людей — неповторимый мир
Единственного разума живого?
Узкой тропинкою в сумерки чащи
тихо войду, словно в белый собор,—
в этот покой, величаво молчащий,
в этот пустынный заснеженный бор.
Тропка не вскрикнет, не скрипнет, покуда
спят неподвижных сугробов тела.
Разве что вспыхнет снегирь красногрудо,
снег осыпая касаньем крыла.
Тайну молчания вещих мгновений
мне ли изведать сегодня сполна?
Сладкой истомой лесных наваждений
мягко колышет меня тишина.
Счастья и горечи переплетенье,
все увлечения прожитых дней —
в зыбких виденьях, в безмолвном струенье
сомнамбулических плавных теней…
Глубже вздохни, о былом не жалея,
тихо входя по тропинке лесной
на бесконечные эти аллеи,
в вечность протянутые тишиной.
Н. Б.
Чебрец и вереск, мшистые холмы,
и цепкий дрок, и горечавки нить…
С тобою часто отправлялись мы
по луговинам киевским бродить.
И вновь ступили мы на влажный склон,
где вереск протянулся до небес,
куда неудержимо испокон
плывет-плывет Пуща-Водицкий лес.
Ты помнишь? Скоро будет тридцать лет,
когда впервые мы пришли с тобой
сюда, где стелет вересковый цвет
соцветий бледных трепет молодой.
Ты наклонилась осторожно. Ты
срываешь лиловатый огонек,
чтоб пронести хрустящие цветы
сквозь дни воспоминаний и дорог.
Сияет он, мерцает, не угас
цветенья тихий свет, невытоптанный след
исхоженных путей и пережитых лет,
что памятью теперь освящены для нас.
…Пусть опаленным ртом еще хоть раз коснусь
Я животворного, как молодость, настоя
Воспоминаний, — эта радость, эта грусть
Врачует душу, всё ранимое, живое.
Боль сладкая, ты — след невозвратимых лет,
Надежд, иллюзий плод неимоверный,
Тревожный взлет событий, дней, планет
И светлая печаль любови первой.
О, юношеских тайн заветный материк.
Как плавно ты возник, лишь память захотела;
Ты веешь теплотой любви, июля, тела
И горьковатым ароматом земляник,—
Дышу их россыпью, их горькотой земной
И, грусти преисполнившись лучистой,
Склоняюсь над пахучею землей.
О, этот день блаженный и душистый!
Навек запомню я, на жизнь и на потом
Твои лучи, и запахи, и сладости.
Сияй, искристый, обдавай теплом
Меня и в час моей последней радости.
Мы столько дорог одолели вдвоем —
Чего не случалось в пути?
Тревога и поиск, отвес и подъем,
И трудно, и чудно идти.
Путем столбовым и окольной межой
Мы шли — иногда наугад.
Но всё, что собрали, согрели душой,—
Сокровище сущее, клад.
Крупицу такого утратить нам жаль,
Ни щепки не бросим на слом,—
Отчаянье, каждая наша печаль,
Померкнув, задышит теплом.
Мы руки протянем в далекие дни,
К теплу пережитой тревоги,
И ты мне так радостно скажешь: «Взгляни,
Как руки сплелись и дороги».
Отчаянья клещи, кинжалы разлук —
Никто разрубить бы не смог
Сплетение клятвенно сомкнутых рук
И пройденных вместе дорог.
В себе самом, как в келье затхлой, замыкаться,
Встреч избегать, и веских слов бояться,
И дряхлость мыслей волочить уныло,
Как тень за тенью, следом за собой?
Ужель вот так ты будешь за судьбой
Брести, тащиться дальше через силу?
Ужель приснилось? Померещилось? Почудилось?
Теперь истаяло, зачахло, улетучилось?
Ужель бесследно канет в забытье
И знать не будешь, где чужое, где твое?
Иль только грезится? Во сне воображается,
Где побывал, где был и видел то, чем жил?
И, как немой слепец, забвенье приближается
Тайком на склоне дней и на исходе сил.
Гони его, кляни, голодного, усердного,
Пусть память занесет над ним свои бичи,
Чтоб прожитого здесь, неверного и верного,
Тебе не позабыть, — вставай, взывай, кричи!
…К своим душевным шепотам заветным
Приникни чутким слухом и поймешь —
Из памяти, чья глубь грузнее грозных нош,
Ничто, ничто не возвращается в ответ нам,
Лишь эха позднего изменчивая дрожь.
Дрожащий отзвук голосов, умолкших ранее,
Тень отлетевших ранее теней,
Дрожащий отблеск прежнего сияния,
Летучий пепел вымерших огней.
Глухой пустырь окаменелой старости.
Беги, душа, чтоб ты опять могла
Увидеть, как воскреснет свежесть радости
На пастбище, истоптанном дотла.
Так мало нужно для ростков счастливости —
Роса и солнце в голубом ковше.
Напейся всласть, воспрянь, чтоб радость вынести
В последний путь, назначенный душе.
Глубь сердца слушай, словно глубь колодца,—
Еще звенит ли там живой ручей?
А грянет тишь — замри, пускай начнется
Мгновенье вечной тишины твоей.
Памяти Всеволода Иванова
Сияет снова куст — цветет шиповник белый,
Когда-то привезенный мне из Подмосковья.
Его лучистостью украинской согрело.
Я радуюсь красе, не налюбуюсь вновь я
Подарком друга, — он так гордо смотрит: «Здесь я»
Как драгоценности, несет бутонов кисти.
В нем запах теплых роз, и дышат летом листья,
И светятся соцветья, как созвездья,
И трепет пчел звучит, как благовестный хор.
Шиповник весь гудит торжественным хоралом.
Он — словно белый храм. Перед его порталом
Стою задумавшись. И вспомнил я собор,
Что с другом видел я над Нерлею-рекою,—
К нему мы подошли. И смолкли мы вдвоем.
Воспоминания нахлынули волною,
И прошлое меня овеяло крылом.
Нет, мне не позабыть тот храм неповторимый,
Те дни блаженные, луга в узорах те,
И чистый небосклон, и свет, кругом струимый.
Сиянье высилось в прекрасной простоте.
Цветку шиповника виссон подобен белый
Пречистых светлых стен. Священный этот храм
Встал, как порыв души, безудержный и смелый,
Поднявшись к высоте, к бездонным небесам.
Мой друг, как хорошо он эти знал порывы,
Боль горьких неудач и триумфальный взлет.
Всё знал, и бушевал, и поседел, но живы
Года тревожные трудов, забот, невзгод.
То северный был храм. Прохладен и неярок,
Вздымался он в простом и точном ритме линий.
С каким достоинством и благородством арок
Он высился на ткани неба синей!
И серебрился блеск, такой же, как на храме,
На жемчуге реки, на волнах этих вод.
Торжественен и строг над Нерлею встает
Преславный храм. Над лугом перед нами
Он гордо высится, красой нас покоряя,—
Тот храм, воздвигнутый на похвалу векам.
Благоговейно мы вступили в древний храм —
В храм, переполненный молчанием — до края.
Мой друг вошел и стал. Его пытливый взор
Прикован к фризам, где видны изображенья
Суровых воинов, готовых для сраженья,
И дев таинственных. Потряс его собор.
В тимпанах стиснуты, сплетались молчаливо
Крутые контуры одетых камнем мифов,
Орлов крылатых спор и схватки грозных грифов.
Узлы тяжелые растений, их извивы.
И в мощи образов, в торжественности строгой
Славянский светлый свет тогда открылся нам,
И стала радостным спокойствием тревога.
Шиповник белый цвел. Сиял нам белый храм.
Глазами в глаза он глядит постоянно
Мне в самую душу, прищурясь немного,
Глазами, которыми полно и строго
Эпохи до самых глубин осиянны.
Глазами, которыми он без ошибки
Сквозь время, пространство и фата-морганы
Провидит мгновенья решающей сшибки,
Мгновения судорог, взрыва вулкана.
Но даже когда горизонт опояской
Огня охватило зловеще и жутко,
Сияли они теплотою и лаской
От смеха ребячьего, песни и шутки.
И вечность они измеряли, и атом
Могли отобрать, и пронзить непроглядность,
И видели творческой силы громадность
В приливах аккордов «Апассионаты».
И света не скрыли осевшие веки,
В бессмертье своем через годы и версты
Они испытуют и будут вовеки
Испытывать жестко, решительно, просто.
И пусть твоя суть будет им отворима,
Ты ими поверишь души своей недра,
И правда во всей своей сложности щедрой
Тебе отворится, едина и зрима.
Тогда в твоем сердце не будет чулана
Для злобы мещанской, для рваческой спеси,
Развеются напрочь, уйдут, как с туманом,
Точащие дух смертоносные смеси.
И ты ощутишь себя силой живейшей,
Лишь ленинский шаг для себя допуская.
Ведь в ленинском слове — весь путь твой
дальнейший,
Ведь в ленинском взоре — вся зоркость людская.
Хрустящим золотом вечернего мороза
Покрыты ветки в вышине хрустальной.
На сердце — звонко и чуть-чуть печально,
Как после синего прозрачного наркоза.
Симптомы светлые выздоровленья,
Идут желанья, мысли мерным ходом,
Лечусь питьем от переутомленья —
Настоянным на хвое кислородом.
И так они певучи и зовущи,
Аллеи эти ветровея, стужи,
Старинные целительные пущи,
Где пост и песня врачевали души.
И ныне, песни моего народа,
Как кислород, вы лечите недуги,
Сливая человека и природу
В гармонии могущественном духе.
И я, шагая, всё о вас загадываю,
И знаю, нет, не пошатнусь, а выстою,
Вновь укрепленный вашею отрадою,
Красою вашею, бессмертною и чистою.
За шагом шаг назад по тропочке судьбы
Бреду в былую жизнь. А что же там, вдали?
Я вижу грани гор, и трубы, и столбы,
И огонек в степи, и рытвины земли,—
И всё, что помнится, я вижу то ль во сне,
То ль наяву, то в непрестанной суете.
И всё, что чудится, — всё это обо мне.
Воспоминания толпятся за спиной
И следом тащатся и шепчут вперебив
Про всё, что сталось и что станется со мной,
Беззвучный шепот их и страшен, и правдив.
Стенанья тихие на кладбищах утрат,
Копанья в пепелищах старины…
Они кричат, лишь памяти верны,
Пока в былую даль бреду назад.
Так жизненной стезей в минувшее иду.
Дни через душу мчат, как отсветы зарниц.
И вот я вижу даль, багряных лет гряду,
Накаты гневных толп, и сотни тысяч лиц,
И каждое лицо, мелькнувшее в пути,
Как наяву и как в упор почти.
Всё помню наизусть и всех наперечет,
Как знал их дум и слов тревожно-строгий лад.
Весь мир запомнил я до черточки и вот
По жизненной стезе с трудом бреду назад.
И мне бы навзничь пасть да так, чтобы рука
Бессильная скребла дорожный жаркий прах,
Да так, чтоб жажда жить, сильна и высока,
Перемогала боль, отвергла воли крах.
Увы, не падаю, хоть спотыкаюсь я.
Стремлений внутренних незримая струя
Меня подхватывает властно и несет
Сквозь прожитое всё, сквозь отжитое всё,
Сквозь дали дум и дел, сквозь радость и тоску,
Сквозь красоту и жуть, сквозь вечное и вздор,
Сквозь всё, чего пришлось хлебнуть мне на веку,
Сквозь дым и гарь войны, сквозь выстрелы в упор.
О толпы памяти, ломитесь в грудь мою!
О очи памяти, как трепетен ваш свет —
Он озарит на миг всё то, на чем стою,—
И морок росстаней и междуречий бред.
О, память, за которую плачу,
О, путь назад на вспышки глаз и слов.
Ослепну я, но лица различу,
Оглохну, но расслышу слабый зов
И в суете хлопот, и в толкотне досад,
Пока бреду по жизни я, суров,
На сполохи минувшего, назад.
Тропы я не утрачу ни на миг,
Не пошатнусь и не паду я ниц…
О, незабвенные черты родимых лиц,
О, лик надежды — века строгий лик.
Вот радуга горит в струе фонтана.
Мой взгляд сияньем капелек омыт.
Зеленая, желта она, багряна,
Как струны арфы, блещет и дрожит.
Дрожанье вод, звучанье водомета.
Щедра и звучна яркая струя.
И, вслушиваясь в шум ее полета,
Как музыке, застыв, внимаю я.
Блестящий танец в темной гуще сада,
Его дриад игривый хоровод.
О, музыка, чудесная прохлада
Размаянных, прозрачнотканых вод!
Ритмичный плеск крылатых легких ножек
По светлой зыби плеса узнаю.
Сиянья лик в сверкании сережек
Улыбку дарит кроткую свою,
Свой талисман, свой лучик амулета,
Надежды знак, идущий от воды.
Ужель и впрямь он — вещая примета?
Ужель и впрямь ей верить можешь ты?
Ужель под эти радужные своды,
Не зная страха, весело шагнешь,
В сплетенье струй, лучей и позолоты
Благую весть счастливую прочтешь?
Поверь же им, сиянию и чуду!
То — знаменье, ужель солжет оно?
Нет, вновь и вновь его читать я буду,
Как я читал его давным-давно.
Как плавно и чисто струится арпеджио
Тех белых, малюсеньких ноток, качанье
Былинок от ветра дыхания свежего,
Фарфоровых светлых звоночков касанье.
Семь ноток — финальные ландышей звоны,
Прощание сладкое их семизвучное,
Напев их свирельный, слегка приглушенный,
Цветение грусти, с весной неразлучное.
О чудо-побеги отрады и жалости,
Бокальчики ваши вы мне наклоните,
Напитком целебным от горькой усталости
Из белого кубка меня освежите.
Хоть каплей! Росинкою! С неутолимостью!
Пусть добрым страданьем желанье тревожит.
Пусть вечная жажда твоей одержимости
Всё лучшее в сердце разбудит и множит.
Прощанье. Вздыханье. Цветка колыхание.
Мелькнет и растает. Ужели прощанье!
Последнего ли аромата дыхание
С последней ли лаской весны расставанье?
Твоя рука приветно и тревожно
Метнулась из вагонного окна.
Восстановить словами невозможно,
Что на прощанье молвила она.
Любимая, я знаю! Вслед за дымом,
За поездом так много слов неслось,
Так много слов, не сказанных любимой,
Которых слышать мне не довелось.
Я знаю, знаю: в каждом расставанье
Есть боль неповторимая всегда,
Как будто то — последнее свиданье
И новых встреч не будет никогда.
А вспомнишь про нее — еще печальней.
Не в силах ты помочь в ее судьбе:
Ни в хлопотах на пересадке дальней
И ни в мечтах, неведомых тебе.
Любимая! Ты женскою душою
Издалека умеешь угадать
Мой крик души, волнение большое,
Такое, что ничем не передать.
И пусть померкнет небо голубое —
С перрона не уйду и, глядя вдаль,
Я буду разговаривать с тобою,
Чтобы унять свою тоску-печаль.
Мои ладони запах сохранили
Твоих духов, что на руки лила,
И на подушках, что сердца роднили,
Еще найду тень твоего тепла.
И, вспоминая, этой самой тенью
Я буду жить и ждать до сентября,
Пока в холодном сумраке осеннем
Окно вагона не вернет тебя.
И вновь увижу взмах руки любимой,
В глазах воскреснет шляпки строгий вид.
И туфельки. Их шаг неповторимый,
Такой родной, до слуха долетит.
Я жду тебя! Пусть застучит знакомо
По комнатам веселый каблучок.
И вот тогда в тиши родного дома
Признаюсь в том, в чем не успел, не мог.
О том скажу, что следом за тобою
Летело вдаль сквозь паровозный дым.
Когда судьба сливается с судьбою,
Мир гармоничен и неизмерим.
Я знаю вас, Гамлета, сноба двуличного.
Я знаю ваш старый издерганный грим,
Любую гримасу актера трагичного,
Весь будничный ваш и нехитрый режим:
Живя на мансарде,
гуляя по дворику,
Сопите в ночи
за старинным бюро,
По желтому черепу бедного Йорика
Чертит вензеля неживое перо;
О мудрости тайной толкуете, бродите,
Чужой Эльсинор — это ваша земля,
И пьете
на память о давнем прародиче
Капли датского короля.
Вот всё, что осталось у вас королевского:
Ведь не раскошелишься, если в долгах,
И часто
является тень Достоевского,
Гостит и гостит,
по ночам напугав;
Приходит, грозится и мучит жестоко,
Чтоб зря не мудрили вы — «быть иль
не быть?..».
Но легче вцепиться вам в собственный локоть,
Чем твердой ногой на дорогу ступить…
Двоишься,
горюешь,
загадками даришь,
Охваченный трансом проблем и кручин,
И слышишь, как кто-то промолвил:
«Товарищ!»
И слышишь, как шепчет другой: «Господин!»
И Гамлет очнется,
попробует здраво
Ответить на это и то.
Всмотритесь, пожалуйста, — слева и справа
В двоякое это лицо.
Не верьте ему!
Не давайте Гамлетику
Таить между фразы и поз
Двуязыкую ту гомилетику,
Его раздвоенья психоз.
Двойник!
Раздвоение!
Призрак романтики!
Пустые блужданья раздвоенных душ!
Такой романтизм, запредельный туман такой,
Как падаль, смердит почему ж?
Доказано ясно:
двуликие Янусы
В былое глядятся, косить перестав,
И манна надземности, манна гуманности
Химический свой изменила состав.
Наукой давно это званье прочитано,
Небесный подарок на слух и на вид.
Сегодня, как герцогский титул, звучит оно:
Дихлордиэтилсульфид.
Вот — пища мессий, Моисеева манна
С подливкой из хлора
или мышьяка.
Моисей!
И Мессия!
И Цезарь!
Осанна!
И — черным крестом бомбовоз в облака.
Другой у романтики вид и повадка —
Вид бравого унтера.
Странно,
когда
В шкафу у кого-нибудь, словно крылатка,
Двойник старомодный пылится года.
Откуда досуг и откуда терпенье?
К лицу ли кому-нибудь ветошь отца?
Бредет Достоевский по Западу тенью,
Царапает ногтем двойные сердца.
И люди выходят из раковин славных,
Из чириев злобы, безделья и мук:
И сын генеральский, и гетманский правнук,
И прусского юнкера выродок-внук
Встают в униформе на окрик и стук.
Ступайте, ищите Алеш Карамазовых
В святых легионах, в муштре и строю,
Когда они в масках противогазовых
Фильтруют блаженную душу свою.
Резина раздулась, и хобот — в одышке,
И дует Исус респиратору в зад.
И кажется,
князь — христианнейший Мышкин —
И тот подтянулся, как бравый солдат!
Значит, гнусавый, и вас таки
Завлекли просветители те —
И выросли хвостики свастики
На вашем смиренном кресте!
И, лихо намуслив холеные усики
И наглые личики выпятив в глянце,
Безумствуют черногвардейцы, исусики,
Прозелиты святой сигуранцы.
А Гамлет колеблется?
Все церемонии
Отброшены в мире таком.
Принц Дании!
Слышите?
Принц Солдафонии
Зовет вас к себе денщиком!
Забиться ли в башню надземную Гамлету?
В углу притаиться и прочь — ни на пядь!
Сегодня развязка трагедии впрямь не та,
Довольно вам руки ломать и стонать,
Ведь в башне той — снайперов черных засада,
В той башне, где рифмы из кости слоновой.
И рифмы умеют стрелять, если надо.
В кого они метят?
За Гамлетом слово.
Там с контрразведчиком рядом поэтики
Стоят — крестоносцы святого полка,
Пройдя сокращенные курсы эстетики
Погромов Петлюры, расправ Колчака.
За горло ее, как убийцу, — беспечность
Гуманных, коварных отравленных слов!
Одна настоящая есть человечность —
В ленинской правде последних боев.
Меж новым и старым —
все разведены мосты.
Разъят на два лагеря век.
Смерть черному Гамлету,
принцу Терпимости,
Чтоб в боях родился человек!
На место в бою —
не вслепую брести,
А твердо к нему идти:
Учиться у класса любви и ненависти,
Учиться у класса расти.
Стань вровень с другими, простыми бойцами,
Где каждый привычный к боям рудокоп
Научит — противника мерить глазами.
Научит — противнику целиться в лоб.
По утлым ступеням, в провалы, в ямы, в тьму,
По утлым ступеням, по сходам огрузнелым,
По склонам гулким и обледенелым,
В сырую щель, в проклятую корчму,
В корчму без вывески, без клички, без прозванья,
Где бюргер бешеный — бродяг бездомный дух,
В корчму фантастов, возчиков и шлюх,
Позорных вдохновений и страданий…
Разинулась она, закопанная вглубь,
Прокисшим ртом пьянчуг с трухлявыми зубами,
И сало от свечей к дубовому столу
К дебелым кружкам подтекло буграми.
Как кулаки, круглы и вздуты,
Тяжки, как яблоки, плоды добра и зла,
Они на неуступчивых столах
Налиты оловом, вином или цикутой…
Скрипят, визжат и верещат столы,
Заляпаны вином и пальцами захватаны,
Жир от свечей кусками узловатыми
Растаял, заворчал и по столам поплыл.
Торжественно идет таинственный обряд
Пирушек выспренних, задумчивых проклятий,
Где каждый пьяница — философ и фанатик,
Сновидцам брат, Серапионов брат.
Тут тысячи часов, тут тысячи ночей
Хохочет, пьянствуя, безумный Амедей,
Поэт-злословец, выдумщик бездумный,
Ночной король торжественно-безумных
И похоронных ассамблей.
Вот он расселся — куцый Мефистофель,
Недобрых пиршеств хмурый властелин.
Что возгласы жены и шлепанье пантофель,
Вражда советников, и ордена, и чин?!
Глотая молча дым, слюну и слизь вина,
Молчит и двигает всё чаще и суровей
Своей изогнутой, подобно нерву, бровью,
Изогнутой, как кошачья спина.
То он — гигантский кот, сластолюбивый,
льстивый,
То он — замученный виденьями маньяк,
В гурте распутников, поэтов и кривляк,
Глядящий дьяволом и девкой похотливой.
То он — гигантский кот, добрейший котик Мур,
Сгибает спину, когти выпуская.
«Хмельной камергерихт!» — вопит корчма слепая
Среди корзин, во мгле магистратур.
Театр чудовищ — к полночи возник;
Он открывается поэту и фантасту,
Презренье делает крутую бровь клыкастой,
И в десны бьет взбесившийся язык…
«Хозяин, я не пьян! Я, словно смертник, — щедрый,
Хозяин! Дай свечей! Хозяин, дай огня!
Вина, хозяин, дай! Дай сахару и цедры!
Виват, поэзия! Так выпьем за меня!
Так зажигайте спирт! Пылай, автодафе!
Где спирт горит, как мучеников души,
Кричите яростней, кликуши,
В берлинском неприкаянном кафе».
Бушует дикий пунш в летающем огне,
Синея, язычки подпрыгивают в гору
В округлом, как живот, блестящем чугуне.
«Хозяин, пуншу Теодору!
Хозяин, истина в вине!»
И словно уголь тайных инквизиций
Студеная заря горячего вина…
Ну что ж! Черпай из чугуна,
Из брюха чугуна подземную водицу!
Расплывшися, плывет в осоловелом взоре
Сумятица голов, и мускулов, и плеч,
Подносят рыцарские шпаги свеч,
Проходит карнавал ночных фантасмагорий,
Лютуют молнии ужасной тишины,
Рты разорвав дымящимся железом,
И катятся слова по кручам фразы в безумь,
Как будто в бездну валуны.
Встает огонь, как столп, встает, как столп
бесчинный,
Как столп и стон над сгорбленным столом…
«Я хитро вырвал у кончины
И эту ночь с наитьем и вином…
Кладу на плечи ночь наитий,
Как стыд, как ветхую милоть,
И плоть мою, отравленную плоть,
Терзаю, зол и ненасытен.
В стыду и мерзости, в бреду и страсти
Повелеваю призракам-словам,
Из прорв сознания, из человечьих ям
Вы пауками тихими вылазьте,
Как пауки, чей взор нечист,
Ползите вы без страха, без отваги,
Дабы я трупами вас положил на лист
Бледнеющей от ужаса бумаги…
Так сохраняй, скрипучий манускрипт,
Горящую труху от дьявольских сандалий,
И чтобы чугуны быстрее закипали,
Еще углей, еще углей подсыпь…»
И сердце рвется с грохотом вериг,
Греми ж веригами, отверженный бродяга…
У друга он берет стакан, где бродит влага.
Чтоб потушить пылающий язык…
Вой собутыльников, а он стоит, внимая;
Стоит и слушает, безумный Амедей;
И, словно краб, вползает вонь густая
В гортани обессиленных людей…
Ему невмочь… Корчма дрожит от страсти…
От слов и от вина
Смертельно утомлен,
Просмоленный, тягучий, черный кнастер[84]
Своей ладонью разминает он…
Но зарево колышется на славу —
И тьма растет и шепчет вкруг стола.
Небрежная служанка принесла
Картузы с табаком, мясистым и курчавым.
Вихляющийся дым плывет из чубуков,
Большие мундштуки хрипят от напряженья.
И входит тишина на долгие мгновенья…
Видений бестолочь и путаница снов.
И, чубуки приставив, как кларнеты,
Высасывают дым и пробуют на вкус
Утихомирившиеся поэты!
О, трубок музыка, кантаты табаку!
Ах! Ах! Довольно слов, наитий, бреда, смерти,
Он не пугает нас, немецкий добрый черт!
Где ноты, Амедей? Где Гайдновы концерты?
Импровизатора встречает клавикорд!
О, стиснуть бы аккорд бледнеющей рукой,
Чтоб наливался звук и композитор бился!
Так он идет. И верный ветер взвился,
И дым, как флаг, улегся под пятой.
И давит он рукою волосатой
На клавиш укрощенные клыки…
…Уж бьет двенадцать раз! Захвачены в тиски
Два черных пальца циферблата,
Как бы творя обет заклятый
Серапионовому брату,
Макая пальцы в час, в священный час тоски.
«Друзья, пора идти! Подайте нам плащи!
Не будем же, друзья, чрез меру романтичны…»
…Дождь на дворе…
Ступенька верещит
Пером натруженным и педантичным.
Берлин расписан почерком дождей,
Колючей готикою капель заостренных,
Везде колючий дождь — круговорот ветвей;
Кто, ужас поборов, преодолеет стон их?
Идет, шатается, бормочет в полусне
Советник Гофман, шаркая по лужам,
А улица за ним, как гамма, кружит, кружит
И гаммой тянется, сникая в тишине.
Пустая площадь заросла дождем,
Ручьистой рощей неподвижных ливней…
И над прохожим с кошачьим лицом
Они, как звук, сильней и неизбывней…
Ах, колоннады тонкоствольных струй,
Ах, выдуманный дождь из прорезей и стрелок,
Качайся и спадай, качайся и лютуй,
Бей о порог сеней обледенелых!
Знакомый дом… Распаренное тело
Жены… Колпак и стеганый халат…
Большая печь и сладковатый чад,
Синеющий под лампой закоптелой.
«Амелия, ты спишь? Амелия, ты где же?
Стучат, Амелия, второй и третий раз!..»
— «Ты это, Амедей? Шатаешься, невежа!
Подошвы оботри, зачем заносишь грязь!»
Ботинки выставив, чтоб высохли у печки,
Смеется про себя лукавый Амедей,
И улыбаются на изразцах овечки,
И рыцари, и девушки, лазури голубей.
И вот брюхан, раскрашенный лазурью и кармином
(Домашняя идиллия фламандских маляров),
Лукаво подмигнет ему за розовым овином,
Схватив в охапку девушку, пасущую коров…
Фламандка-печь распарилась в цветах и
пестрых бантах
Раскормленною девкой, румяной, как заря,
Играет изразцами. Блестящие драбанты [85]
То умброй отливают, то синькою горят.
Пол медленно поскрипывает. Вздрагивают двери…
И Гофман во владениях своих обычных чар,
Где на пузатом старом секретере
Крылатое перо и кожаный бювар.
Когда межа, как семя, проросла
И отодвинута границею другою,
Тогда число — не мера для числа,
Оно осталось только скорлупою.
Оно — угасший угль.
А дымка над золой —
Как бы руин и катастроф куренье,
Гордыня капищ, преданных забвенью,
И Пифагора жертвенник пустой.
Так восходил в бесцветно-ясной выси,
Так в хладе волхвования блистал
Скупого обелиска древних чисел
Граненый и насыщенный кристалл…
Тогда монархия простерла над веками
Свой скипетр тягостный, свой ум и знамя,
Свой жадный Рим, свой чванный Вавилон,
Кристаллы чисел, кодексов, корон.
Алхимики огонь вздували в горнах,
И закипала в пузырях реторт
Чума, подобная костям холопов черных,
И черный мор, и ненависть, и черт.
Пары взрывались, словно мгла седая,
Взлетал язык огня, как готики язык,—
И восходил кристалл, ясней, чем смертный крик
Он страшен был, в реторте оседая.
Кристаллом грузным упадал на дно
Во чреве колбы, в скляннице прозрачной
Гомункул чисел — тот урод невзрачный,
Которому развиться не дано.
И мудрость матерью бродила черной
С сухим, как гостия, и жарким животом,
Отравленная зельем наговорным,
Мистическим охваченная сном.
Она брела, как сон и паранойя,
Сомнамбулой скользила неживой,
Число, как деспота, на щит вздымая свой,
Над дыбою, над всей землей чумною.
Число — монарх, оно идет на троны,
Являет чудеса и совершает суд.
Столицы замкнуты, и замкнуты законы,
И в знаки чисел входит абсолют.
Число — как обелиск незыблемым владыкам.
Но пеплом смерти всё занесено,
И в щели в памятнике их великом
Вонзает стрелку новое зерно.
И откупщик спешит к дворам монаршим,
И феодал свой меч отдать в залог готов,
И страсть властителей — лишь страсть купца,
и вновь
Труба купеческая воет марши,
И корабли полны, и снасть звенит на них,
Они плывут, и скрип пера гусиного
Летит за ними вслед по титлам желтых книг,
Доходы все проверив до единого,
И опозорив, и смутив число,
И уважая то, что возросло,
Что можно взять и что побеги гонит,
Что бьется пульсом в денежном мешке,
Как сердце, взвешенное на ладони,
Как золотой дукат в торгашеской руке.
И числа возрастают всё упрямей,
Всё возрастают, рост определив,
Прилив торгашеских расчетов, их отлив
Шумит на севере и юге над морями.
И раскрываются гроссбухи и моря,
Линейки книг — как синих рейсов лента.
Как бы флотилия, плавучих чисел ряд
Подходит к Корсике из Генуи и Гента.
И дальше, сквозь Ла-Манш, Бискайю,
Гибралтар
Заботливый купец уже везет товар,
Купец предвидит в прозорливом трансе,
Как, взрезав сетку строгого баланса,
К двум Индиям прекрасным, на экватор
Плывут тяжеловесные фрегаты.
Вот четким почерком начерчены нули —
И голову купцу от них вскружило,
Он видит Африку, где золотые жилы
В расщелинах глубоких залегли.
И дальше вписывает почерк бойкий
Фигуры единиц, счислений частокол.
Так караван, построившись, пошел,
Рабы несут клыки кривые, словно двойки.
И был разверст и потрясен весь свет
Живительной грозой противоречий.
Но, в вечном росте двигаясь вперед,
Бессменное коловращенье циклов
Само свергает грань, к какой оно привыкло,
И, поглотив ее, к другой меже идет.
Прыжок растущего и катастроф удары,
Сосредоточие страстей и грозный сдвиг —
И новый берег у реки возник,
И, словно кожа, прорван берег старый.
Мильярды капель связаны в струю,
И сотни струй текут рекой одною,
Меняя каждое мгновенье связь свою,
Волну вздымая, опуская, роя.
Как пульс и ток, число растет в живом,
Само крушит свой мозг, чтоб — бури
отголосок —
В страданьях и в борьбе, меж гроз больших
и грозок
Возникнуть вновь в значении другом.
В ученья книг врывается самум,
Жестокий смерч, рожденный в сердце строгом,
Сухая страсть, итог горячих дум,—
Тень бытия живого и тревога,
Грядущей правды темный, дальний шум,
Ученость Гегеля — как выход на дорогу.
О, чванство Гегеля —
добыча словоблудий
И вышколенный, мертвый марш идей.
Но живы души
у живых людей,
И подлинных людей начало — эти люди.
Ворота в мир распахивает труд,
И входят жизнь и мысль, ведут и классу
служат,
И побежденное в бою оружие —
Ученье Гегеля —
вождю передают.
И мысли, и сердца, и руки в напряженье,
Умы и жизнь идут в одном строю,
Чтоб побороть тревогу всех сражений,
Спокойствие завоевав в бою.
Дух Маркса миру светит на дорогах.
Дух Ленина гремит в земных тревогах,—
Могучим людям он принадлежит,
Он взрывами, летящими в зенит,
Штурмует мир —
и с миром говорит
На языке своей работы строгой.
Ведь, сталь стругая
и дробя руду,
Гоня чугун и выплавляя медь,
Дано труду,
Мир объяснив, его преодолеть.
Стальная мудрость учит делать вещи,
Объединять толпу и раскрывать сердца.
Ей дерзновенности прекрасный дар завещан —
Победная уверенность творца.
Как труд и мысль, познать дела и земли.
О, мир поступков, трудный мир людей,
Я частность отделю, все частности объемля
В единой сложности твоей!
Тебя до дна,
до семени, до края
Всего разъять, твою постигнув суть.
Тебя, как цель, как жертву, я вскрываю,
Но не могу на корень твой взглянуть;
У бытия и мысли сложный путь —
Он, расходясь, свои концы сближает.
Волненьем и страстями свет объят,
Стремится сердце в мир,
чтоб встал он мыслью вскрытым.
Зачатая грозой и динамитом,
Гремит их встреча, как грозы раскат.
Высокий разум гроз.
Гроза, и мысль, и дело.
Рожденная трудом
и вновь берясь за труд,
В горнилах мысли истина созрела,
Она — весь этот мир — руда и грунт,
И железняк, что от загара розов,
И обжигающий химический состав,
И синий до глубин, звенящий ферросплав,
И газолин прозрачнее мороза.
Ты мудростью такою овладей,
Она — показанная в цифрах воля класса,
Который вкладывает мысль свою в каркасы
Строений, созданных людьми и для людей;
И мысль его над всем —
хозяин и диктатор,
Прикажет — так, и верно — будет так.
Он труд и мысль готовит для атак,
Как будто корабли, построив их в кильватер.
И труд, и мысль. Удары землю роют,
Чтоб мудрость и руду добыть из черных ям
Литейщикам и мастерам забоя
И фрезеров и штолен мастерам.
И человек, воспитанный цехами,
Идет к победе, сквозь огонь и дым.
Берет он мудрость класса, словно знамя,
И знамя лучших взвеяно над ним.
Под вопль орудием начерченных парабол,
Под рев работ,
под марш колонн
Он из огня свое выносит право,
Как знамя завершения — закон.
В борьбе явлений ясные законы,
Как будто армия, раскинули бивак,
Остановись для нового разгона,
Для новых дел, и планов, и атак.
Штаб начеку.
Не спят бойцы в дозорах;
И на закон, как на плацдарм, легло
Проектом наступленья и отпора
Всем классом утвержденное число.
И, путь прямой открыв, войска подходят
к цели,
И каждое число утверждено трудом
И сверено в упорном сложном деле,
А дело сверено обдуманным числом,
И над строительством, что землю потрясло,
В свершеньях
и расчетах вырастая,
Проходит, как колонна боевая,
Животворящее могучее число.
Состарилось сердце. Подобный недуг
Сильней и опаснее прочих болезней:
Как корень, как поросли, он не исчезнет,
Но ягоду плоти прорежет не вдруг.
Состарилось сердце. Осознано это,
Большие и малые боли страшны.
И крикнуть хотел бы,
и голоса нету,
И нет предназначенной тишины.
Предатель, свидетель и гость беспокойный
Толпятся. И начат переполох.
Но сердцу известно:
они недостойны
Услышать его улетающий вздох.
Сидят приживалки. В слезах домочадцы.
И торг открывается опекунов.
И каждый советчик, и хочет ручаться,
Что право ему на наследство дано.
Тебе, чистоплюю, сердец приживалке,
Другого сочувствия не понять —
Ты можешь лишь пальцы заламывать жалко
Да руки сплетать и ломать их опять.
Сидишь — добродетелью пахнет, как мылом.
Сидишь — и унынием пахнет, как злом.
Сидишь, поправляя движеньем унылым
Трагических линий и складок излом.
То кончиком пальцев, то венчиком губок
Коснешься пылающих мышц бытия
И давишь слезу из себя, как из тюба,—
Слезу из сиропа и нашатыря.
Сочувствие и сожаленье,
ты — лекарь,
Который опаздывает на прием,—
Лекарство скончавшемуся человеку,
Какой не нуждается в нем.
Флегмоной бесформенность пухнет без меры,
Болотом, и флюсом, и тьмою в ночи,
И лоном и мокрым, и черствым, и серым
И самок бесплодных, и паучих.
И это хандра, словно голод неясный,
Карикатура унынья. Она —
Как отвращенье, и ей неподвластны
Ни вопль перед смертью, ни тишина.
Полслова — она и полмысли убогой!
Хандры недоносок — так трудно ему
Таскать свой живот, безголовый, безногий,
Который глядит в бесконечную тьму!
И полумертва и полуживая —
Хандра, ты находишься на рубеже,
Где смерть и безумье друг друга встречают —
Загадка — трусливым, нирвана — ханже.
Не мысль и не чувство —
она погибает —
Большая амеба — сердец неживых,
Когда наступает, как в битве, на них
Подвижная, жадная гостья иная.
Всегда аккуратной, и верной, и строгой
Ты душишь, как астма,
ты мертвым сжимаешь узлом,
Ты мускулы сводишь и вносишь разлом
О зависти скрытной и темной тревога!
Ты — четких и ясных безумств метроном,
И ты же — язык, что прокушен зубами;
Падучей охваченная напролом,
Ты хлещешь, как точным и верным кнутом,
Надтреснутыми
позвонками.
Ты — зависть, и вьешься, как кнут. И струною
Хребет твой натянут, нечисто звуча
Всё той же бичующей нотой одною
Маниакального скрипача.
Как король, он окутал себя ореолом,
И правит толпою глухой.
Король, ты же голый, ты — голый!
Музыкант сухорукий и злой!
Выходишь
и в напряжении диком
Бледнеешь, и гнешься, и падаешь ниц.
Колючие пальцы твои наливаются
злобой и криком,
Как наливается злою вакциною шприц.
И ты —
не страданье,
тебе вдохновения надо
И почестей нужен сладчайший недуг,
Чей струп, чей нарыв —
голгофа и также эстрада,
Куда не за смертью идут.
Словно в зародыше усики, сложены
Щупальцы скуки. Кто их разберет —
Муха ли это засохшая,
может быть,
Мозг задыхается в нитях тенет
Гости ужасной
и недоношенной.
Их не порвать, и несешь этот гнет.
Несешь, как спокойствие созданной муки,
Свой мозг, эти сети извилин сухих,
И слышишь в пустынных глубинах своих
Жужжанье зеленой могильщицы мухи.
Неси этот звук, с осторожностью холь,
Как стрелку, чей путь обусловлен до боли,
Словно бусоль сумасшедших безволий,
Как путешествий без цели бусоль.
Бледнея от звуков, повисших в зените,
Усталая кровь твоя бьется без сил,
И катакомбами суженых жил
Проходит морлок лейкоцита.
Ты — скука — несытой души лейкоцит,
Который своею несломленной властью
Сосет и сжимает и мудрость, и страсти,
Который, как спрут, под сердцами кишит.
Как спрут в глубине
и жужжания вроде,
Преследует скука,
упав или всплыв.
И в сердце незваные гости приходят.
Но скука печальней других.
Чувства распад. Оседает душа,
И в седину допотопную падай.
Это паденье, звериным дыша,—
Мертвого чрева и вывихов чадо.
Падаешь в ночь мезозойских лесов,
В темную обледенелую тусклость,
Мозг ею охвачен и вытечь готов,
И на волокна расходится мускул.
Так мамонт подъемлется из болот,
Гиена хребет выгибает так,
И так же из ямы, из бездны, встает
Пещерное чувство — страх.
И страх этот, грозной болезнью нацелясь,
И ребра разносит, стуча в животы,
И с места сшибает раздутую челюсть,
И сдвинув суставы, и вывернув рты.
Он кости сжимает, рвет нервы и кожу,
Раздвинувши мясо, очистивши слизь,—
Чтоб кости, на желтых червей похожи,
Вдруг закишели и расползлись.
И в горле от крика кругом заходили,
Срываются кольца и падают вниз.
Одервенев, на живой еще жиле
Костей разрушитель повис.
Сторукий, упрямый,
все мышцы обрыскав,
Такой он идет — костолом, костоправ,
Чтоб около сердца, чья смерть уже близко,
Добиться намеченных прав.
А дальше — торговля и беспорядок
Из-за наследства. Совет и суд
Громил, приживалок и тунеядок,
Какие по крохам его разнесут.
Ты умерло, сердце?
Ты живо?
Восстань же!
И вот подымается, стонет оно,
И хрипнет, и дышит слабее, чем раньше,
Меж смертью и жизнью распределено.
И что это — выход, победа настала?
А может быть, кризис, а может быть, риск?
Желание вырваться из подвалов,
Где гибель, и тленье, и воздух закис.
Привычною
мерой
нельзя уже мерить,
И суд, и столетий открылся пролет.
Как приговор, опускаются двери,
Отчаянье в них встает.
И тяжестью занята область пустая,
Громадой заполнена пустота.
Пустая рожает,
и кровь разрывает
Яму ее живота.
И что ты родить, безъязыкая, смела,
Себя выворачивая до дна,—
Ребенка, который годится для дела,
Чернильную кровь или груз колтуна?
Разверсты, на мокром пульсируют теле
Зияния ганглий нагих и пустых.
Как крик в безысходности, неужели
Ты всуе рожаешь, напрасная ты?
Нет!
Кости сломать, и окончить мученье,
И мышцы по швам жизнеродным расшить,
Чтобы, как кесаревым сеченьем,
Отчаянье вырезать из души.
Пускай, погибая, оно рожает,
Себя пожирая само, как змея.
Пусть гибнет!
И первая гостья большая
Входит, его заменя.
Не сразу приходит она и приводит вместе с собою
Походку спокойную, мужественность души.
О ненависть, сердце мое не оставь
и к нему поспеши,
Возьми и греми им, как в колокол грозного боя!
Ты волю крепишь,
и ты зубы сдвигаешь у нас,
Ты горло сжимаешь,
чтоб вопль остановленный замер.
Так на «Авроре» сжималося горло крюйт-камер,
Готовя комплекты снарядов, как тяжесть продуманных
фраз.
Так ненависть зреет в молчанье, продумав и
взвесив мгновенья.
Часы отмечают на теле торпеды и взрыв, и полет.
Координаты схватили пространство. Известны все
направленья,
И лбами трехрогими башни как будто склонились
вперед.
Хронометраж победителей —
такты и вахты «Авроры»,
Ненависть всё рассчитала —
и сердце, гранату и миг,
Вырвался в воздух снаряд и влетает в просторы,
Как жест величавый оратора, что на «Авроре» возник.
О, ненависть красного крейсера —
как вдохновенье который
Прекрасный, спокойный и твердый в простор
направляет полет.
Сквозь время кривая его траекторий
Триумфальною аркой встает!
Ты мужества
пакты и приговоры,
Где стиль перестрелки и почерк штыка,
Где класс говорит с бронебашен «Авроры»,
С башни солдатского броневика.
Ты — стиль командарма, где образ любой,—
Вся речь его — верный наметили градус,
Чтоб попаданье звучало, как радость,
Чтоб угол раздвинут был канонады,
Как циркуль, раздвинутый точной рукой.
И вымерен угол,
и точно намечен,
И тверд, и отпора ему не дадут,
Такой направляет снарядов маршрут,
Маршруты мышленья и взгляды, и речи.
О ненависть,
громким мостом ты звени и гуди,
Высокой мостом батарейной летающей стали!
И те, кто не дрогнули, жалуясь,
а устояли,
Скажут тебе:
войди!
И входит,
и места ей мало,
И груди гремит разворот,
Едва триумфатором мысль охватившее встало
Слово неутолимых и несказанных широт.
Такому в глаза поглядеть
и слушать его дыханье,
Как собственное ощущать — его тепло и чело —
Слова рожденного в самых больших и трудных
восстаньях,
В самом великом и трудном походе,
каким человечество шло.
Пульсация первого сердца,
и мысль к вдохновенью готова,
Какой изумительной эры ты первый отважный
гонец?
Расти, пробивай скорлупу, срывая седые покровы,
О радость — ты зерна грядущего,
радость — ты зерна сердец!
Слежалися формы, и тлеют,
и рвутся их узы, как ткани,
Где сердце пред смертью металось и падало в пену
и слизь,
Преодолев в этом марше рекорды недомоганий,
Приходит величие к сердцу, и силы в нем родились.
И рвутся и треплются ткани.
И новому сердце так радо,
И в новых стремленьях и знаниях сердце встает.
И радость приходит к нему,
приходит запросто на дом,
И сердце выходит навстречу
и радости отдает
Всю силу проросшего семени —
будущее свое.
Все говорили шепотом. Забытый,
Уж остывал и гаснул самовар,
Он зашумел и выбросил сердито
С горячим пеплом розоватый жар.
В последний раз сверкая, распадался
Пушистый уголь…
«Хочешь чаю?» — «Нет!»
В стакане сахар таял, рассыпался
И оседал, как изморозь, на дне.
Чай холодел. В печи широкоплечей
От дров сырых тянулся пар, шипел,
И острозубые ему навстречу
Рвались огни, и тихий треск летел.
И кто-то встал, еще полено кинул,
Оно стреляло, схвачено огнем.
«Уже прошло полночи, Катерина!
Ты не идешь, так мы к тебе придем!»
Из-за стены взволнованно и строго
Девичий голос отвечал: «Иду!
Ну что ты, Осип, подожди немного».
— «Да всё Сергей, а я тихонько жду!»
А над столом, у лампы, неустанный,
Сергей вертел оружие в руках,
Но в барабан «бульдога» пятигранный
Патрон помятый не влезал никак.
Он взял оружье, чтобы в стычке бранной
Оборонять достойно славный стяг.
Всмотрелся Осип в молодого друга:
Темнеющие усики и рот —
Насмешливый, и строгий, и упругий —
Окаменел от множества забот.
Решительный и круглый подбородок
И напряженных челюстей овал,—
Рабочий юноша из той породы,
Что метко бьет и рушит наповал.
Не промахнувшись, выпустят такие
Пять малых пуль, проклятий грозных тех.
Не забывай, не забывай, Россия,
Январь кровавый, петербургский снег!
Минуло девять трудных дней. Сегодня
Уж восемнадцатое. Утро настает.
Сергей из тех, что выполнить пригодны
Призванье и намеренье свое.
«Сергей! — воскликнул Осип.—
Как на свете,—
Черт побери, — как интересно жить!
Я лета жду, мечтаю я о лете,
Дождусь его — опять пойду бродить.
Тогда забуду, как чадит в наборной
Пыль от свинца, и керосин, и клей.
Мечтаю я о далях о просторных,
О молодости, неба голубей,
О зарослях черемух возле Томи,
О том, как свеж их горьковатый дух,
И о пьянящем в сладостной истоме
Весеннем смехе милых говорух.
Мы не умрем, Сергей! Мы не согласны
Уйти из жизни, если нужно жить.
Мы победим и выйдем к цели ясной,
И разрушать сумеем и творить.
Орел двуглавый — кровь, нужда и голод,—
Пади в предсмертном крике, онемей!..»
И Осип встал, белесый и веселый,
Непобедимый в юности своей.
И заглянул в глаза его Сергей.
И в тех глазах, и зорких, и прекрасных,
Цвела мечта. Из глубины зрачка
Летела искорка, упряма и ярка,—
И стала мысль уверенной и ясной.
Вот так, уверенно, перед собой
Увидеть цель, нащупать мушку глазом,
Приблизиться — и вдруг ударить разом
По этой птице черно-золотой.
Всё рассчитаю, взвешу и ударю,
Прищурившись пронзительно и зло…
Ах, Осип мой, хороший, добрый парень,
Скорей, скорей бы в мире рассвело!
И рассветет, и выйдут эти люди,
И порохом пропахнет снег и дым,
Весь мир, всю долю станет видно им,
Друзьям из Томска, парням молодым.
Из комнаты соседней Катерина
Вошла, торжественно перед собой
Неся кусок дешевого сатина,
Любовно вышитый ее рукой.
И эту ткань и ласково и властно
Взял Кононов и развернул ее.
«Вот этот свет, вот этот стяг наш красный
Мы донесем до всех земных краев.
Как хочется для мира молодого
Из нас любому сотню сотен лет
Прожить для класса, для его побед —
И быть достойным знамени такого!»
И в ту минуту юношам казалось,
Что то не стяг, что солнца жар встает,
Что кровь людская с пламенем смешалась,
Ударила, качнула небосвод,
Как бы огня стихия колыхалась,
Вокруг земли ведущая полет.
Бессмертный стяг взлетает над мирами,
Чистейшего огня высокий взмах!
«Клянусь, тебя я вознесу над нами!»
«Клянусь, тебя я сохраню в боях!»
Восход пылал морозно и багрово,
Снег закрутил сплошную круговерть,
И снег скрепил навек — на жизнь и смерть
Той клятвы верной молодое слово.
…Еще сквозь дымку розовеет лед
Слегка хрустящей утренней Ушайки,
А уж из каждых тянутся ворот
Шпионские, лабазницкие шайки.
Сигнал: «Вставай!» Растущий шум толпы,
Какой-то офицерши вопль тревожный,
Бас пристава, как будто рев трубы,
И «Марсельезы» голос осторожный.
И рыжий грузчик, и студент с копной
Густых волос, и девушка с завода —
Встают в ряды, плечом к плечу стеной,
Идут с окраин. Звонкая погода.
Скрипенье снега. Мертвой тишиной
Их центр встречает и рядами черных,
Глухих, безликих городовиков,
Свистком внезапным из-за стен соборных
И отзывом других еще свистков.
И в город пролетарии входили,
И голоса задорны и чисты —
Раскатисто и звонко выводили
Живую песню грозной красоты.
Ее припев три раза повторяли,
Подхватывая дружно, горячо,
И в нем всё выше кличи вырастали.
И люди шли вперед, к плечу плечо.
И Кононов внезапно над толпою
Одним движеньем выкинул свой стяг,
И даже древко дрогнуло в руках
В преддверье ожидаемого боя.
Сергей воскликнул… Что воскликнул он?
Проклятье? Клятву? Выхватил оружье…
Толпа шагала сплоченно и дружно,
Почуяв твердость верную колонн.
Росла и крепла в небывалой силе
Гроза упрямых, смелых голосов.
И скрылся пристав, и свистки взбесились,
Взметнулся снег, раздались визги псов.
И тех свистков тревога не стихала,
Покуда, все в снегу, из-за стены
Косматые взлетели скакуны
Казачьей сотни злой и одичалой.
Всё стихло вдруг — и слышно лишь едва,
Как бьют копыта в мерзлую дорогу…
Минута боя, первая тревога,
Ты будешь вечно в памяти жива!
«Огонь! Огонь!» — и сухо треснул выстрел,
Негромкий, куцый и нестрашный звук.
Злой барабан перевернулся быстро
Пять раз подряд, — он рвался вон из рук.
Свинцовых пуль стремительная россыпь —
И дрогнул вдруг казаков конный ряд,
И, не смолкая, с песней, поднял Осип
Высокий стяг. Они бегут назад!
Но из дверей, с дворов, из подворотен,
Из переулков, с крыш, из-за реки
На выручку бегущей конной сотне
Стреляли в спину злобные шпики.
Стреляй, стреляй, Сергей! По льду Ушайки
Скрежещут пули. Не уйдет никто.
Уж на плече багровый след нагайки,
Уж саблею рассечено пальто.
Сергей стрелял и вкладывал патроны
И холодок их чувствовал в руках,
Учась большой работе обороны.
Работе боя, навыкам стрелка.
Вдруг конский храп, короткий посвист пули,
Склоненная папаха казака…
Внезапно руки Осипа рванули
Полотнище с высокого древка.
И он упал. И всё пошло кругами —
И свет и снег. Жужжанье пуль. Огонь.
«Клянусь, тебя я вознесу над нами!»
Не выпуская, крепко сжав ладонь,
Чтоб, грязная, коснуться не посмела
Рука врага, чтоб не взяла трофей,—
У смертным потом смоченного тела
Он спрятал знамя на груди своей.
Как глубоко глаза его запали!
Рот почернел, как будто слиплась кровь.
День догорел, сгустился сумрак вновь,
Сибирский сумрак, охвативший дали.
Он шел и ширил медленный размах,
Ложась на фосфорических снегах.
В губах запрятан крик — вот-вот прорвется.
О, крикнуть бы — и грохнуться ничком!
С какой тоской людское сердце бьется,
Чтоб приглушить отчаянье силком?
Молчи, Сергей! Впервой, но не в последний
Друзей ты видел, что легли в боях,
Что, умирая с мыслью о победе,
Сжимали стяг бессмертия в руках.
И все молчат. Никто, скрывая боль,
Не спросит у притихшей Катерины,
Зачем крутая серебрится соль —
Следы нестертых на щеках слезинок.
Она одна, наедине с собой,
По-женски проливала слезы эти
С такой невыразимою тоской,
С которой невозможно жить на свете.
Всё тот же вечер. В комнату войдешь —
Цветут букеты те же на шпалерах
И на столе — листовка, финский нож,
Два неуклюжих старых револьвера.
Всё так же в окнах голубеет вечер,
И у печи по-прежнему тепло,
И в суете казалось быстротечной,
Что не было всего, что отошло.
Опаздывает Осип, — может, скоро
Придет он? В сборе весь подкомитет
Для обсуждений, для горячих споров
Над папиросной полосой газет.
Раздастся топот — с видом виноватым
Ворвется парень в комнатный дымок,
Ушанку-шапку и кожух в заплатах
На табуретку бросит в уголок.
Он закричит: «Макушин, черт какой,
С набором задержал из-за афиши!»
И к Кострикову бросится стрелой,
К скамье передней, чтобы сесть поближе,
Чтоб посидеть хоть пять минут потише,
Склоняясь белокурой головой.
И Костриков возьмет тогда «Вперед»,
Что прислан из Женевы через Питер,
И всё подкомитету он прочтет,
Чтоб знать от первых до последних литер.
Не будем плакать о бойце таком!
В бою он умер — не в пустом мечтанье.
Мы про него расскажем, — и в изгнанье,
В Швейцарии, услышит вождь о нем.
«Товарищ наш, великий друг наш дальний,
Могучий дух и слов твоих и фраз,
Их сила, ясность, меткость попаданий,
Продуманные нами сотни раз,—
О, сколько сил вливал нам в души ты
Стремленьем к цели, смелостью мечты!
Товарищ наш и старший брат далекий!
В Москве и в Риге, в Петербурге вновь
И в Томске крови пролиты потоки,
Еще прольется по России кровь —
Мы знаем это, мы, рабочий класс,
Без жертв свободы не дано для нас.
Товарищ наш, ты знаешь — умер Осип,
Но мы не будем отступать в слезах,
Как все, он жизнь готов был в жертву бросить,
Чтобы добыть социализм в боях.
И память наша, как венок живых,
Пускай вплетется в свет страниц твоих».
Сергей писал. Друзья вокруг склонялись,
Чтобы вложить в письмо все мысли их
В словах живых, правдивых и простых
И не покорных тягостной печали.
Сергей писал. «Не плачьте, — он писал,—
Над трупами борцов погибших», — слово
Из песни той, что Осип нам певал.
При каждой встрече напевая снова.
Сойдемся ли в мишень мы пострелять,
Или на чтенье, или погулять
В короткий час веселья молодого,
Для дальних странствий, для больших походов,
Для новых встреч с прекрасными людьми,—
На бой и подвиг именем свободы
Вдвоем с тобою собирались мы.
Вот лето скоро… Засверкают воды
Сибирских рек, пройдет весенний дождь,—
Любитель рыболовства и природы,
Ты полной грудью наконец вздохнешь…
Глаза Сергея — цвета серой стали —
Взглянули на друзей печальный круг.
«Пускай учитель наш в женевской дали,
Пускай услышит наш великий друг,
Что, умирая в битве за свободу
От царских слуг, от царской пули злой,
В свой смертный час он знамени не отдал,
Его не взять им силой никакой!
Чтоб не коснулся враг рукою грязной,
Он спрятал знамя на груди своей.
Его там видел доктор, но напрасно —
Взять побоялся. Я б душою всей,
Я телом заплатил бы, смертной раной,—
Спасти бы только знамя!..»
За стеной
Метель ревела. Дробью барабанной
Бил в стекла снег, и мелкий и сухой.
По городу гуляет завируха,
И плачет жалобно, и свищет, и кричит.
И Томск не спит, ловя тревожным слухом
И ожидая выстрелов в ночи.
К морозным окнам припадает ухо
Дрожащих бар, испуганных купчих.
На пальцы дуя, проклиная вьюгу,
Топорщит свой башлык городовой.
«Ну, кто пойдет вдвоем со мною к другу,
К последней встрече, кто пойдет со мной?!»
Пронесся ветер. Мелким снежным прахом
Швырнул, завыл, задребезжал, затих.
И только отзвук плыл протяжным взмахом
Над ширью царских вотчин дорогих.
Ночь начиналась тишиной и страхом,
Свистками подгулявших часовых
С двуглавой медной птицей на папахах,
Гербом казарм и кабаков ночных.
И встал Сергей, скамью отодвигая,
Надел пальто в заплатах. «Я готов»,—
Взглянул на всех, как будто вопрошая,
И молча встал за ним Иван Лисов.
Они безмолвно вышли из подъезда,
Калитки стук раздался в тишине.
Морозной пылью плыли в вышине
Колючие, свирепые созвездья.
Мороз ширял, без краю, без границ,—
Великий, тихий океан мороза,—
И в грунт вмерзал густой холодный воздух,
Как в лед вмерзают крылья мертвых птиц.
Молчанье шло из полночи. Оно
Пошло гулять просторными краями,
И даже Томи вымерзшее дно
Потрескалось, заваленное льдами.
Кристаллики, твердея, как металл.
Покрыли землю россыпью цветною,
И звездный свет дробился и дрожал
Зеленой, синей, желтою звездою.
Как этот воздух нестерпимо тих!
Лицо Ивана сединой покрыто.
Снег под ногой поскрипывал сердито,
Скрипела даль на сотни верст глухих!
От всех домов других отъединенно
Стояли стены. Штукатурка с них
Давно осыпалась. Кирпич казенный —
Весь в инее и клочьях снеговых.
Распухли стены. Вьется снега проседь.
Мертвецкая. Дрожит ветвей узор.
Уйдя с работы, посмеялся Осип:
«Что сверстано, то не пойдет в разбор!»
Как жадным сердцем рвемся мы к свободе!
Живи, твори, сооружай, борись!
Прекрасный мир! Ты в наше сердце входишь,
Борьбой суровой созидая жизнь.
Бывает миг — нам сотни жизней мало,
Бывает миг — границ не знает слух,—
И слышишь дальний шепот за Уралом,
Слова за морем постигаешь вдруг,
Так всё проходит — знанье, воля, разум,
Виденья лет, — их не остановить!
Так познает тот парень сероглазый
Большую волю побеждать и жить.
Пора идти, чтоб, звука не роняя,
Пройти за стену. Двор застыл во мгле…
И вдруг Иван кричит, изнемогая:
«Постой, Сергей, как страшно на земле!..»
«Земля любимая! Рождаться, славить
Земную жизнь, как лучший дар храня.
Ни смерть, ни тлен, ни клеветник лукавый,
Ни в спину выстрел не страшит меня.
Пускай Иван останется — зачем
Ему идти? И так он измотался
За этот день, он изнурен совсем,
Но до сих пор он молодцом держался.
Пойду я сам, один приду к нему,
Склонюсь к его последнему покою,
И руку друга мертвую пожму,
И честь воздам, как лучшему герою.
Возьму я знамя. Поцелую в лоб.
Скажу ему… Нет, не найти мне слова
Достойного и верного такого,
Чтоб высказать всего меня могло б».
В анатомичке университетской,
В ее пустой, неприбраной мертвецкой —
Холодный стол. На нем товарищ спит,
И лоб высокий пулею пробит.
Лежит товарищ, курточку раскинув,
Она разорвана наискосок.
И, смеренный аршином смерти длинным,
Он как-то странно вытянут и строг.
Нахмурен горбик дуг его надбровных,
Ища на мысль предсмертную ответ,
И разлился по мускулам бескровным
Спокойный, ровный, желтоватый цвет.
И волоски торчат на подбородке,
Они ползут еще из вялых пор…
Сергей, склонясь, движением коротким
Коснулся лба, пробитого в упор.
Вставай, мой Осип! Нам еще осталось
Так много дел! Должны бороться мы!
Сергей смотрел и думал. И казалось —
Он слышит голос пустоты и тьмы.
Рванулась дрожь в губах, до боли сжатых,
Он наклонился с трепетом в руках —
И скоро пальцы отыскали стяг
Под полотном сорочки грубоватым.
Вот он в руках — простой кусок сатина,
Кусок огня великого в руках!
«Клянусь, тебя я сберегу в боях
И, может статься, под тобою сгину
Иль, побеждая силою твоей,
Как знаменосец, избранный народом,
По черным землям пронесу походом
До синих гор и голубых морей.
Пески, болота, снежные пустыни
Я протопчу, чтоб войску путь пробить,—
И перед тем, как доведется сгинуть,
Хочу не даром жизнь свою прожить.
Когда б я мог, я б жил две жизни кряду,
Я их двойной бы перешел простор,
Но никогда б, нигде врагам в отраду
Я знамени б не отдал на позор!»
Он знамя взял и вышел в ночь Сибири,
В седую глушь сибирской злой зимы,
В огромный холод приполярной шири,
В смертельный холод всеимперской тьмы.
Немолчными прибоями просторы
Кругом шумели и ползли у ног —
Леса и взморья, города и горы,
Снега и пыль, поземка и песок.
Прижал к груди он знамя, прям и строг,
Вперед шагнул — и вышел за порог.
Каспийская степь,
вся в прах сожжена и горбата.
Сады Карталинии
в цвете, в росе и соку.
Нерушимые, тяжкие озера Эйбата.
Перекрестные ветры Баку.
Этот ветер в знамена широкие Кирова
Врывался прибоем, шелка разметав,
В эту жесткую настороженность трав
Упрямо ступала нога командира.
Короткий он тут разбивал бивуак,
Расстилая пропахшую порохом бурку
На синий и рыхлый, как снег, солончак.
Товарищ и вождь,
командир и кунак
Менгрелу, лезгину, донбассовцу, тюрку.
Темнело. Приглушенный шаг патруля.
Бесшумные сумерки стлались над миром.
Он шел, поднимался на взгория Киров.
Текло омраченное море, гремя,
И яростным жаром чадила земля —
Князей нефтяных, властелинов, банкиров.
Он глянул на желтых вершин рубежи —
Он видит
от вышек Баку
и сквозь Кюрдамир
до Гянджи,
Там скопища глиняных сакль,
Овалов и кубов сцепленье:
то ящики сна и еды,
хранилища зла, угнетенья,
Рожают там в войлок, в кизяк
И мрут в лишаях от вши,
Там скрашен отчаяньем сыр,
замешаны болью коржи.
Он слышит рождение слов,
он видит прозренье конурок,
Годами закопанных в грязь,
веками не знавших про свет.
Он слышит, как молвит теперь
слова необычные тюрок
Гортанным своим языком:
«мандат», «большевик» и «совет».
Он издали видит
спирали ветров,
что идут круговертно,
Простреленного офицера
последний, отчаянный взмах.
Дашнацкого маузера в сакле
доносится выкрик предсмертный
И волчье шуршанье в кустах
мусаватистских папах.
Бои завершались над степью,
расколотой и пробитой,
Пронизанной визгами сверл
до жирных ее глубин,
Где в залежах олигоцена
ползет и сдвигается битум,
В расщелинах снятого грунта,
в разломах глубоких ложбин.
То кровь геологии.
Сало,
растопленное веками,
Засосанный в литосферу,
процеженный недрами жир.
«…A сверл не хватает и ныне,
ведь столько работ перед нами,
Так нет же — и нефть бюрократы
заносят в низший ранжир!»
То — посвист форсунок, то — натиск,
дыханье моторов, движенье
Энергии, влитой в глубины,
идущей на помощь труду.
«Еще и еще услыхать бы
струи говорливой биенье,
В цистерны швырнуть с размаху
живую ее быстроту».
Упрямо расправились плечи,
спружинили мускулы сразу,
Ремень затянувши на сумке
с привычным походным добром —
Блокнот для отрывистых формул,
нужнейших заметок, приказов,—
Он четок, как штрих астронома,
и точен, как метроном;
Вчетверо сложенный номер
майской «Правды» белеет —
С воззванием к закавказцам,
с ленинским мудрым письмом.
О пенсильванской нефти
обтрепанный том Менделеева,
И верный участник досуга —
Некрасова избранный том.
Мужская обычная ноша
с амуницией боевою…
Бойца, командира припасы —
спутники всех передряг.
Маленький смуглый подчасок
ноги поджал под собою,
Сторожевой с наганом,
сунутым прямо за пояс,
С продымленным карабином
над гребнем английских касок,
Оттягивает шаровары
синеватой бомбы кулак.
Тишь напряглась. А вечер
расцвечен, как украшенья,
Что в древних пергаментных списках
сокровищем вправлены в вязь.
Иранских писцов гололобых
химера воображенья
Вбирала многообразье,
стоцветным узором вилась.
В сияющих медных воротах,
тугой синеве наслоений,
В пролет колоннады отвесной
багрянца замедленный взмах.
Мозаика яшмы, порфира
вплавлена в блеск светотени,—
Как Шемахинское царство,
солнце сходило в мрак.
Былая земля Ирана,
пласты вековечных аулов,
Где прадед, и внук, и праправнук
сдыхал на проклятых полях,
Где раб-переписчик над текстом
склонялся спиною сутулой,—
Уже Шемахинское царство
над нею падало в мрак.
Былая земля кумирень
огнепоклонника гебра,
Христа, Магомета, Ормузда —
не выйти из круга никак —
И бой, и резня, и убийство,
петля и железо под ребра —
Бесчинство Шахсея-Вахсея
кровавое шло во мрак.
Былая земля губернаторств,
и негоциантов, и беков,
Где тысячи рук поднимались,
где громом звучало в ушах,
Как в лад забастовке бакинской
вздымалось путиловцев эхо,—
Дебелое царское солнце
над нею падало в мрак.
Былая земля магнатов,
что сверлами всех калибров
Пробита насквозь, чтобы нефтью
насытился мир и пропах;
Чтоб Кокарев, Нобель, Шибаев
на бирже победу вырвал —
Над нею Шибаево солнце
бесславно падало в мрак.
Былая земля «Мусавата»
взята детердинговским чеком,
Замасленным нефтью чеком
продажных и жадных бродяг.
Исхлестанная, рассеченная
сухим интервентским стеком,
Как ханский бунчукодержец,
солнце падало в мрак.
«Навеки!» — промолвил Киров.
Внезапно явилась гордость —
И он утвердил эту землю,
ее укрепил рубежи.
И крикнуть хотелось навстречу
крутому кипенью нордов:
«Эх, черт побери, по правде,
так хочется жить и жить!»
И он, расстегнувши ворот
выцветшей гимнастерки.
Вслушивался, как пульсом
по телу волна текла,
Ритмичным движением мысли
и щедро отпущенным током
Веселой и верной крови,
мужества и тепла.
В коричневых, ржавых навалах
катились просторов периоды
И разбивались у ног,
разбрызгавши щебень и шум.
В песках закружили ветры,
в шипучих разводах и выводах,
Как ящерица — пески,
невзрачный, как змейка, самум.
Меж горами эхо росло,
и звуки шли между склонами.
О чем-то кричал часовой
над вбитым в оковы селом.
И рядом, почти что о дол,
о грунт, как сухарь надломленный,
Внезапная птица легла,
царапая землю крылом.
Всходила каспийская ночь,
насыщена серным раствором.
Продымлена злым углеродом,
вспышкой нефти обагрена.
Путем этим, сотнями орд,
разбитым, искромсанным мором,
Прошли Тамерлан и сельджук,
фельдфебель и аргонавт.
Плавучий, обугленный ил,
огня подземного гул.
Вкованный в конус горы,
как в золото шлем, колчедан.
Равномерно качанье холмов…
Волнистой земли караван.
За горою гора и гора,
за аулом аул и аул…
«…Я слышу, как ты встаешь,
земля моя ста языков,
Я слышу, как ты идешь.
Я слышу, приходишь ты.
Для моря твоих людей
не хватает уже берегов,
Для роста твоих людей
мало уже высоты.
Идет отовсюду народ,
из всех городов и сел,
И подписи ста городов
под рубрикой „делегат“.
Пришел Зангезур и Баку,
Карабах и Тифлис пришел.
И возле московских бойцов
стоит торжественный тат.
Астраханский матрос и лезгин
читают одно и то ж
Алфавитом разных рас,
у одной и той же стены.
Я слышу, как ты встаешь,
я слышу, как ты идешь,
Как люди твои растут —
пулеметчики и чабаны.
Пыль менгрельских дорог
стряхивая с подошв,
Расспрашивает грузин
донбассовца про Перекоп.
Я слышу, как ты идешь,
я слышу, как ты растешь,
Твое поколенье встает —
архитектор и рудокоп.
Армянских пословиц текст,
что на родной похож,
Читает усатый тюрк
на языке азери.
Я слышу, как ты растешь,
я слышу, как ты встаешь,
Как люди твои идут —
виноградари и косари.
Идут в наилучший дом,
какой только в городе есть
Средь ржавых особняков,
купцами построенных здесь.
Собираются люди твои
говорить о грядущем твоем,
Люди, что знают смерть,
люди, что знают труд.
Слышны на дорогах шаги
шахтера и кузнеца,
Спешат из аулов и сакль
сквозь горные рубежи —
К высоким трибунам несут
земли дорогие сердца,
Драгоценнейшие слова
из всех, что узнали за жизнь.
Тесно таким словам
среди карнизов и ниш,
В проходах крутых анфилад,
под лепкою гулких зал.
Рождаешься ты в тишине,
ты входишь в мир и звучишь
Истории первый такт —
наш „Интернационал“!
Пели мы тебя перед сраженьем,
пели в день восстания отряды,
Пели мы тебя и перед смертью
и в лицо смеялись палачу.
С корабля сходила ты последней,
ты крепила наши баррикады,
Первою врывалась ты в редуты,
с нами в битву шла плечом к плечу.
Так, в безлюдных ли дворцах империй,
в каменных ли панцирях хоромов
Иль в костлявой готике соборов,
в капищах рукастого креста,
В слепоте камней и алебастра,
в прозреванье арок и проломов
Нет тебя достойного величья,
и твоя не в этом простота.
Вот твой дом — просторный и прекрасный,
дом, в который входит наша песня,—
И колонн гранитных вереница
перед ней, гремящая, встает.
Сотни тысяч мастеров проходят,
в блеске стен, среди озер чудесных
В мраморе отбиты. Каждый молвит
из творцов: „Всё — наше. Всё — мое“.
Каждый имя мастера врезает
в великаньи грани обелиска,
Класс в кристалле вечности и славы
начертал победный ряд имен.
И флагшток звенит, врезаясь в небо,
пламенем объятый исполинским,
В первый раз восходит наше солнце,
встав в победный караул знамен!»
Метались ветра, пламенели созвездья
В такие часы, у веков начеку,
Речь родилась для народного съезда
В тысячелетнем славном Баку.
Уже у гранитных лесов Сураханов,
Где всажены в корень алмаз и корунд,
Внезапно ударило в дрогнувший грунт
Огромное пламя, взрывы фонтанов.
Оно, прорывая пространство, шагнуло,
Как сполох комет, устремленных вперед.
И отсвист и свист в перекатах и гулах,
Смещенье просторов, движенье пород.
И в мерном шатании тучи мелькнула
Тревога. И окрик, шаги караула,
И врезанный в камень и пущенный в лёт
Вдруг выстрел меж гор. Над квадратом аула
Точеная тень минарета встает,
И горечь сухого, как дым, саксаула,
И ночь перед боем…
— Вперед!
Прошелестев, вдавилась
в снег елочкою шина.
Вокруг пороша стлалась,
свежа и хороша.
Одним прыжком мальчишьим
он вышел из машины,
И скрипнул снег, услышав
его упругий шаг.
Дышалось так чудесно
в тех голубых просторах!
Морозный чистый воздух
был солнцем просветлен.
Прибоем дальних гулов
шумел могучий город.
И отдавался эхом
трамваев перезвон.
С широкоплечих елей
слетали стайки снега
И вдоль прямой аллеи
свой устремляли бег.
Пришедший засмотрелся,
как кружится с разбега
И вьется возле входа
веселый этот снег.
Пришедший засмотрелся:
гигант восьмиколонный
Фронтоном желто-белым
был в небо вознесен.
Семнадцать лет минуло…
Сюда, неугомонный,
Торжественный, тревожный,
входил впервые он.
Прерывисто дыханье,
волненьем сердце сжато.
Впадают коридоры,
аркады в темноту.
На Съезд второй Советов
бойцом и делегатом
Сюда он шел впервые
в семнадцатом году.
И тот, кто на граните
вознесся вдохновенный,
Кто бронзовую руку
над всей землей простер,
Тогда простой, знакомый,
совсем обыкновенный,
Ладонь пожал он другу,
слегка прищурив взор.
Семнадцать лет минуло…
Бои Владикавказа,
И цепь ночей бессонных
на промыслах Баку,
И Ленинград, и схватки
с зиновьевской проказой…
Нет, просто невозможно
стареть большевику!
Он через две ступени
переступает сразу
И входит в Смольный.
Девять.
Минуты вдаль бегут.
На лестнице он виден,
всем близкий и знакомый
В руке зажат фуражки
широкий козырек.
Идет он — всюду слышат
секретаря обкома,—
И бодр и звучен голос,
и быстрый шаг широк.
И волосы густые
откинуты упрямо.
Над серыми глазами
бровей крутой разлет,
И по вискам сияет
серебряное пламя,
Как отсвет бурь великих
и отблеск грозных дней.
Идет — такой обычный,
насмешливый отчасти,
Кряжистый, невысокий
и сильный человек.
Один из полководцев
Страны Советской власти
Отчизною своею
прославленный навек.
Народом окруженный,
в свой кабинет шагал он,
Уже раскрыты створки
знакомые дверей.
Поэт петрозаводский
спросил про «Калевалу».
«Я знаю. Мы устроим
столетний юбилей».
Взволнованные, входят
колхозники из Пскова,
Подошвы громыхают
рыбацких сапогов:
«Чтоб не нарушить планы
путины нашей новой,
Сетями, солью нужно
весенний встретить лов».
Лицо его глубоким
волнением объято,—
И всё, что должен знать он,
весь перечень забот,
Записывает точно
в словах простых и сжатых
В свой красный календарик,
в привычный свой блокнот:
О псковского райкома
плохой агитработе,
О шлифовальном камне,
о выпуске станков.
Подчеркивает дважды
важнейшую заботу
О выпеканье хлеба
ста сорока сортов.
К одиннадцати… стрелки
упорно убегают —
Блокнот уж весь исчеркан,
страницы нет пустой.
«Новейшую турбину
мы завтра проверяем
Придешь ли к нам, Мироныч?»
— «Проверка? А, постой!
Мне опытный турбинщик
совет раз подал кстати:
Коль новая турбина
идет на полный ход,
Ребром на ту турбину
вы пятачок поставьте:
Когда она исправна —
пятак не упадет.
Не знаю точно, может,
плел басенку приятель,
А всё же не мешает
вам опыт взять в расчет».
Встает он, расправляя
натруженные плечи.
И спрашивает строго,
в волненье руки сжав:
«Как там с печами „Миге“?
Дрались за эти печи,
А ты нам губишь дело
с толпой своих раззяв».
Он гневался, и слышно
то было в четком слове,
Когда оно звучало
с его уржумским «о»,
Когда глаза хладели
и прятались под брови
И три морщинки строго
прорезали чело.
Но если, улыбаясь,
«Вот здорово!» — он скажет
И огонек веселый
в его зрачках мелькнет,
Кивнет он головою —
тогда уверен каждый,
Что выполнено дело
и выверен расчет.
«Не очень-то приятен
я лодырям и соням.
Ну, да и мне не много
от этого утех».
Развел с усмешкой руки
любимый наш Мироныч,
И на лице широком,
как зайчик солнца, — смех.
Прощается, выходит
последний посетитель.
Махорочного дыма
клубится вверх струя.
Часы бегут упрямо.
Вот снова время бить им.
Последний день ноябрьский
глядит с календаря.
Он встал, аж заскрипели
паркета половицы.
Обвел хозяйским взглядом
стола скупой квадрат.
Заботливо подвинул
к углу, где дар хранится —
Путиловского рельса
иссиня-черный шмат,
Встряхнул в бутылке зерна —
сорт северной пшеницы —
На землях ленинградских
проверенной стократ.
В руке любовно взвесил
кристаллик апатита,
Что снег несвежий, старый
напомнить чем-то мог.
То дар земли древнейшей,
извечной мглой повитой,
В глухих и мерзлых грунтах
он чудным кладом лег.
То дорогой подарок,
то драгоценный слиток,—
О, как обогатит он
могучий урожай,
Чтоб наливался колос
высокий, плодовитый,
Своим зерном обильным
обогащая край!
Сверкает гладь металла.
Блестящий серый иней
Укрыл его шершавый,
пощербленный овал —
То Волховстроя первый
советский алюминий,
Летучий, и упругий,
и радостный металл.
И на труда трофеи
взглянул, мечтой объятый,
Подумал: «Сколько счастья
открыто мною тут!
О, как прекрасны люди
и как земля богата!
Какая это радость —
людей свободный труд!
Вы, огненные волны,
вновь надо мной поплыли,
Заветная тревога
упорства моего.
Дух боевой не гаснет,
по-прежнему я в силе
Разжечь еще сильнее
и яростней его.
Нас тюрьмы не сломили,
ветра не погасили.
Ничто не остановит
мысль жадную мою.
Ничто не пересилит
отважной нашей силы,
В работе возмужавшей,
отточенной в бою.
Кто прятался в обозах,
когда мы шли в походы,
Кто нас хватал за руки,
когда мы рвались в бой,
Кто путался, мешал нам,—
тех вольные народы
Сметут с прямой дороги,
путь расчищая свой.
О, да! Мы знаем норов
предательской породы,
Мы сможем вырвать жало
гадюки этой злой!
Сумеем мы распутать
презренных гадов фразы,
Мы подымать умеем
народ на грозный бой.
Ведь до сих пор не знала
история ни разу
Измены, и злодейства,
и подлости такой.
Я помню дни разгрома,
я помню дни отмщенья
Изменникам коварным,
что целили нам в грудь.
Тогда поднялись массы
в порыве возмущенья,
Навеки к Ленинграду
закрыв злодеям путь.
Еще не вся добита
змеиная порода,—
Позорные подонки
еще ползут во мгле…
За партию бороться,
сражаться для народа —
Отрады наибольшей
не знаю на земле!»
Упругий, резкий ветер
чрез фортку проникает,
С ним долетает шелест
поземки над Невой,
Звонков трамвайных отзвук,
людская речь живая,—
То голос Ленинграда,
знакомый и родной.
Потоком горным пахнет
и хвои густотою
Карельский буйный ветер,
морозный, снеговой.
Он — как напиток трезвый
крепчайшего настоя,
Заваренный на темной
вершине мировой.
Он ходит в белостенном,
задумчивом, высоком,
Просторном кабинете
секретаря ЦК,
Шнур телефонных линий
заденет ненароком
И, карту смяв, отпрянет,
испуганный слегка.
Услышав шелест, карту
окинет взглядом Киров:
Широкие дороги,
что к северу легли,
Рек строгих начертанья,
спешащий бег пунктиров
И всё это движенье
проснувшейся земли.
Там вехи, горделиво
врисованные в схему
Кружками гидростанций
и уголками руд —
На голубых озерах,
на мерзлых волнах Кеми
И всюду, где землею
владеет властный труд.
От Ладоги до Сяси,
от Шуи и Онеги,
Туда, где вкопан в тундру
горбач Кукисвумчорр,
Где Баренцевы воды
кипят в крутом разбеге —
Там вбиты эти вехи,
великих дел узор.
Бушуют Нивастроя
могучие турбины,
Скрывая в белой пене
солнц северных накал.
Рвут камень плодоносный
из недр своих Хибины,
И рыбаки Мурманска
выходят на аврал.
По лестницам каналов
проносят груз отборный
С Онеги к Беломорью
отряды кораблей.
Какой наш край богатый,
какой наш люд упорный,
Какой прекрасный подвиг
вершится на земле!
Склонился он
движением уверенным и скорым,
Последний номер «Правды»
раскинув на столе.
Всю заняло страницу
про пленум извещенье,
Решение, что вынес
Центральный Комитет.
С какою лютой злобой,
с каким остервененьем
Воспримет враг отчеты
сегодняшних газет.
Совхозов и колхозов
полны с избытком склады,
И многомиллиардным
чудеснейшим добром
Звенят пахучих зерен
литые водопады.
Так мы трудом достойным
достойный плод берем.
Все загрузить пекарни.
Дать хлеб без промедленья,
Для дела коммунизма
рубль твердо укрепив.
Назавтра в шесть собранье.
Разумные решенья
Проверенно и точно
наметит партактив…
И Киров первый встанет
с удачным, метким словом,
И крылья цифр помчатся
в державный свой полет,
И горделивым счастьем
нальется сердце снова,
И все увидят солнце,
что в ясный мир идет.
Про слов его могучесть
уже от многих знал он,—
И сам не мог постичь он
огонь тех властных сил,
Хоть слышал, как грохочут
восторгом эти залы,
Когда он, речь окончив,
с трибуны вниз сходил.
Лишь сердцем ощущал
любви волну большую,
Когда вокруг звучало
«Товарищи!» в тиши.
Народ в словах привета
воспринимал и чуял
Дар щедрости великой,
величие души.
«Конец! Теперь проехать
мне с городом на встречу,
Ведь на Лесном, на стройке,
шесть дней я не был сам».
И встал он, натянувши
пальто свое на плечи
В руке портфель потертый
сгибая пополам.
Вот здесь, где моховые
покровы цепенели,
Где в черных ямах ржавость
суставчатых хвощей,
Тянуло над просторами
прохладой подземелий,
Где сосны кривотелы
в тугих стеблях дождей,
Там город встал на сваях,
создав взамен расщелин
Разгоны гулких улиц
и диски площадей.
То Ленинского града
дома восходят к высям —
Заводов исполинских
заслуженный завод,
Где прогремел, торжествен,
октябрьский первый выстрел
И в Зимний шел с оружьем
поднявшийся народ.
О Ленинград, ты город
отважных мореходов,
Владетелей металла
творцов микронных мер,
Людей, кому подвластны
творения природы,
Кователей оружья,
дозорных звездных сфер.
Люблю твой лес колонный,
гранитов славных проседь
И невских вод глубоких
державную струю,
Каприз игры Растрелли,
спокойность линий Росси,
Добытую трудами
уверенность твою.
Я слышал, как предбурье
гудело здесь громами,
Жестокой тенью голод
на камни падал тут,
Когда в твое подножие,
в твой вековой фундамент
Гнал сваи, клал каменья
раба проклятый труд.
Она передо мною,
приходит с новым веком
Невиданных строений
воскресшая краса.
Высокий, просветленный
день счастья человека,
Свершенные порывы
и жизнь — как чудеса.
Счастливый, грежу ныне,
живу мечтой своею,
Что шла в пурге Сибири,
в Баку горящем шла.
В походах астраханских
ее одну лелеял.
Когда ж мечта прекрасна —
прекрасны и дела.
Люблю мечту такую,
чтоб вся землей дышала,
Чтоб не боялась пота,
в сердцах оставив след,
Чтоб мускулов и плоти
неистово желала,
Чтоб как рожденья ждала
своих грядущих лет.
Глаза зажмурь — и в жилах
незримым молоточком
Выстукивает сердце
стозвучные слова.
И ловишь тела каждым
наполненным комочком.
Зов радости тревожной,
разряды торжества.
Когда ты мир узнаешь,
когда поймешь душою,
Как мудра и всесильна
строителя рука,
Как нужно нам подольше
жить и шагать с тобою —
Тем первым, небывалым
путем большевика.
Собрать людские силы —
их не сломили годы,—
И расколоть вершины,
и рек направить ход.
Навечно, неразрывно
установить с народом
Единое желанье,
единый дух и взлет.
И собственное слово,
что сказано на вечность,
Он — сам того не зная,—
решился повторить
И прошептал беззвучно:
«Сказать по-человечески,
Так хочется на свете
еще нам жить и жить!»
Машина мягко стлалась
по мостовой без звука,
По восьмигранным шашкам
накатанных торцов.
Над улицею Стачек
две арки виадука
Уже свои упоры
сомкнули с двух концов.
Вверху пересеченья
упругих рельс готовы;
И всюду без опаски
проходит пешеход.
К «Путиловцу» по дугам
дороги этой новой
Потянутся составы
до заводских ворот.
И радостно нам слышать
сквозь лязг и звон вагонов
Машины всем знакомой
басистые гудки.
«Вот Киров!» — комсомолец
воскликнул восхищенно.
«Мироныч наш!» — сказали
с улыбкой старики.
С ним старые знакомые,
отличные ребята,—
С такими делишь радость,
заботы, славу, труд.
Вот из кино румяные
выходят октябрята
И отдают приветливый,
торжественный салют.
Заняв всю ширь дороги,
в затянутых бушлатах,
Равненье соблюдая,
идут призывники.
И радостно Мироныча
приветствуют ребята:
«Балтийские, отменные
мы будем моряки!»
Как всё на свете молодо!
Над городом летает
Снег радужной метелицы,
как стая голубей.
Он блестками холодными
внезапно погасает,
Землею синей стелется,
волнуется над ней.
Стемнело. Светят в Выборгском
неугомонном доме
Ряды просторных окон.
Прожектор на Неве
Взлетел, ударил в небе —
и в светлом переломе
Пробились тучи снежные
в суровой синеве.
И, слушая шум города,
широкий и свободный.
Стоит спокойный, зоркий
руководитель масс.
Познав величье грозное
заботы всенародной,
Сквозь времена провидящий,
что ожидает нас.
Домой? — Ну что ж, домой.
День выходной сегодня.
А дома ожидают
тетради срочных дел.
Там папки матерьялов,
колонки цифр холодных,
Но как в них пламень творческий
сиянием алел!
И заполночь трудиться
и выяснять вопросы
Из сотен информаций,
заметок и листов,
Затягиваясь терпкой
привычной папиросой,
Искать для точных мыслей
ряды простейших слов.
И так всю ночь работать,
не ведая покоя,
Обдумав всё, быть смелым
в дерзании своем.
Как радостно бороться,
легко идти землею!
Встает рассвет — и дальний
яснеет окоем…
Так в первый день декабрьский
к большим трудам готовый
Поднялся Киров. Штору
откинула рука.
«Вставай же солнце! Славься,
дух творчества людского!
Живи бессмертным, счастье,
и жизнь большевика!»
Живи бессмертной, жизнь!
Живи, священной, слава
Людей, что родились,
чтоб смерть перебороть!
В бессчетных жизнях жить —
извечное их право,
Что у бессмертья вырвано
и влито в дух и плоть.
Жизнь оборвать не в силах
ни выстрел, ни измена,
Ни яд души продажной,
ни подлость черной лжи.
Раздавим подлых гадов
растопчем змей растленных
Убейте смерть, товарищи,
и славьте, славьте жизнь!
Встают творцы бессмертия,
идут на подвиг новый,
И день встает над миром —
то первый день веков.
Живи, дух животворный,
дух творчества людского!
Живи бессмертным, счастье
и жизнь большевиков.
В 1919 году в бою под Харьковом погиб луганский рабочий Петр Цупов. Пять его сыновей сражались на разных фронтах, и трое из них погибли так, как и их отец.
Он каждому из них глядел пытливо в очи,
Ловил их первый смех, встречал их первый взгляд.
И бережно держал в руках своих рабочих
Некрепкие еще тела своих ребят.
Его птенцы росли в домишке небогатом.
Он сам их обучал не покладая рук.
Так шел за годом год, так брат шагал за братом,
И пятый мальчуган вошел в их тесный круг.
Ребята впятером пускали в небо змея,
Забавой и игрой всерьез увлечены.
И так уж повелось — на младшего, Андрея,
Перешивала мать Егоркины штаны.
Для матери своей искали уголь в поле,
Лиловый чадный шлак разрыв со всех сторон.
И, убежав к реке в короткий час приволья,
С рогатками вели охоту на ворон.
У хлопцев на земле забот и дел немало:
Бежали босиком в предутреннюю рань,
И с плеском их тела в затоны принимала
От масляных мазков цветистая Лугань.
Бурьян им ноги сек, и ветер жег им руки.
Так впятером они навстречу шли годам,—
В лишенье и труде давались им науки,
Без книг читать они учились по складам.
Хворали впятером, — леченье шло нескоро.
Но сколько б ни пришлось на долю их тревог,
Не гнулись крепыши, и только у Егора
Жестокий ревматизм скрутил суставы ног.
О, вереница дней, как горе неизменных,—
Картофельная слизь, вода да сухари,
Холодные углы да на замшелых стенах
Разводы от дождя, куда ни посмотри.
Вот так и шли они любой беде навстречу,
Привыкшие к труду, не прячась от судьбы.
Крепчали их тела и распрямлялись плечи,
И шлифовала мысль их выпуклые лбы.
Не отыскать судьбы суровей и голодней:
Нужду и ранний труд познали сорванцы,
И горевала мать, что им поесть сегодня,
Как будут завтра жить и как свести концы.
Всё чаще к ним друзья сходились молчаливо
В тот час, когда окно затягивает мглой,
С баранками в руках, с посудиною пива,
С узлом запретных книг, укрытых под полой.
Ребята зашумят — их враз не успокоишь.
Но был среди гостей хороший дядя Клим,
Он столько сказок знал, что только рот раскроешь.
По-взрослому они беседовали с ним.
Он ласково ворчал: «Пора уж спать, орлята!»
— «Мы, дяденька, уснем», — в ответ ему слова,
Со взрослыми сидеть мальчишкам рановато,
Здесь только Сашка был по праву старшинства.
Завешено окно, не скрипнут половицы.
При тусклом каганце склонившись у стола,
Они читали вслух заветные страницы,
До самого утра беседа их текла.
До самого утра, и только на рассвете,
Когда его друзья прощались наконец,
В укромный уголок, где спали вместе дети,
Тихонько приходил взволнованный отец.
У дышащей теплом мальчишеской постели,
Стараясь не шуметь, стоял и думал он.
Как нежно и светло над ними сны летели,
Как крепко спал Андрей и всхлипывал сквозь сон.
В короткие часы раздумья и покоя
Он вглядывался в даль через туман и дым.
Так и сидел отец, прикрыв глаза рукою,
И вся его судьба являлась перед ним.
Вот вырастут сыны, трудящиеся люди:
За брата встанет брат, за батьку выйдет сын,
Теперь у них во всем одна дорога будет,
Один их класс взрастил, и путь у них один.
Всё впереди у них, они за всё в ответе,
Как Маркс нам завещал, как Ленин учит нас.
Он, верно, думал вслух — зашевелились дети,
И маленький спросил: «А что такое класс?»
И тут-то в первый раз, исполнены волненья,
Услышали они от Цупова слова
О том, что думал Маркс, над чем трудится Ленин —
Великие борцы за правду и права.
И час такой настал, пришла пора такая,
Давным-давно для них сиявшая во мгле,
Когда они прошли, прошли не умолкая
По вставшей на дыбы, разбуженной земле.
Был Сашка к той поре на берегах Кронштадта,
Сам царь послал его служить в Балтийский флот.
И спорили мальцы: «Наверно, он, ребята,
На Зимний штурмом шел в рядах матросских рот».
Из хижин бедняков, из заводского чада,
Чтоб власть свою добыть, рабочий люд вставал.
Немецких батарей гремела канонада,
К Родаково уже подкатывался вал.
Дышала степь весной. Как это небо сини,
По склонам и холмам рассыпались цветы.
У ног росли кусты серебряной полыни,
И жаворонок вновь пьянел от высоты.
Был орудийный гром с весенним смешан громом,
Он то стихал на миг, то там гудел, то тут.
Пришлось нам отступать. Намечен был ревкомом
Решительный, прямой, единственный маршрут:
Оружье и людей беречь для новой сечи,
К царицынским степям прорваться у Лихой,
Луганским пушкарям по немцам бить картечью,
Прикрыв своим огнем отхода час глухой.
Уже скрипят возы, отходят эшелоны
Под скрежет буферов, немолкнущих в ночи.
Тревожный храп коней, товарные вагоны,
В них — ящики, узлы, снаряды и харчи.
Закрыв плотнее дверь, он вышел из ревкома.
«Мы вновь сюда придем, родимый город мой!»
Дорога в темноте была ему знакома,
По улицам ночным он шел к себе домой.
За окнами халуп перебегали тени,
Был слышен скрип дверей и чьи-то голоса.
Вся жизнь его пред ним предстала на мгновенье,—
Здесь жил его отец, здесь сам он родился.
Отсюда он идет без трепета и страха.
«Я Павлика возьму, он годен по годам.
Я дам ему свою солдатскую папаху,
Свой старый карабин мальчишке передам».
Загромыхал в сенях. В тревоге встала Маша,
Она без лишних слов сумела всё понять.
И Цупов затянул застежку патронташа,
Потом сказал: «Пора! Давай папаху, мать!
Свой старый карабин вложу я сыну в руки,
Папаху подарю, что сам я надевал».
Он сделал шаг вперед, он подошел к подруге
И бережно в глаза ее поцеловал.
«Так нужно, Машенька. Жди нас обратно скоро.
За Павлом пригляжу, беды особой нет.
В помощники тебе оставлю я Егора,
Ведь он совсем подрос, ему семнадцать лет».
«Отец, — сказал Егор, потупясь виновато,—
Я не останусь здесь, возьми меня с собой».
— «Куда? — вспылил Павло, в упор взглянув
на брата.—
Не торопись, Егор, тебе ведь трудно в бой».
«Останься здесь, сынок. Ты матери опора,
Здесь дома у тебя и кровля и причал».
Но, поглядев в глаза упрямого Егора,
На полуслове он внезапно замолчал.
Таким еще мальца не видел он ни разу,—
Он был готов идти в жестокие бои,
Он возмужал душой, он встал, как по приказу.
И Цупов им сказал: «Товарищи мои!
Товарищи мои, наследники, орлята!
Вы — плоть моя и кровь, вы — будущность моя.
Три парня подросли, три сына, три солдата —
Сашко, Егор, Павло, четвертым буду я.
Для революции ты отдаешь их, Маша.
Рожденные в нужде, они встают сейчас.
Нам нелегко жилось, так пусть хоть старость наша,
Как солнечным лучом, согреет счастьем нас.
А мы не доживем — ну что ж, другие будут,
Не ведая невзгод, жить лучше и светлей.
И, радостно живя, они не позабудут
Во имя счастья их погибших сыновей».
Они ушли втроем, три добрые винтовки
Прибавились в строю донбассовских бойцов.
Смертельные бои — без сна, без остановки,
Беспамятство атак, стрельба со всех концов.
С тех пор своих сынов нигде не видел Цупов,—
Три эшелона их везли в огонь и дым.
Грозили немцы им, прицелом их нащупав,
Донские кулаки стреляли в спины им.
Под станцией Лихой их смерть в упор крушила.
Держа в Царицын путь, не сделав шагу вспять,
Повсюду с ними был спокойный Ворошилов,
Учивший их в огне искусству побеждать.
Они смогли в борьбе ни разу не склониться.
Сквозь дым атак и сеч пролег их славный след.
Седая пыль боев заволокла их лица,
И оросил их лбы горячий пот побед.
Был темен горизонт, и ночь была багрова,
Степные большаки усеяны свинцом.
Разбойничий отряд полковника Попова
Теснила наша часть, зажав полукольцом.
Приказ идти вперед был отдан по отрядам.
Привычно холодил винтовочный металл.
Сосредоточен полк за привокзальным складом,
Но вот команда: «Марш!» — и Цупов первым встал.
Вперед из-за домов, раскинутых на склоне,
Через открытый луг, в траве, густой по грудь.
Винтовка, как всегда, сама легла в ладони,
А мушка на стволе указывает путь.
Так вот они, враги, — за рощею, за лугом,
Полковничий отряд зажат со всех сторон.
Бьет Цупов из винта, и быстро друг за другом
Обоймы на бегу вгоняет с треском он.
Он целится точней по вражескому строю,
По золоту крестов, по вышивке погон.
Мы берегли всегда к решающему бою
И каждого бойца, и каждый наш патрон.
Упрямо, как волна, катилась сила наша.
Нагнав одним рывком переднего бойца,
Он услыхал слова: «Подвиньтесь-ка, папаша!» —
И разглядел черты знакомого лица.
Он выкрикнул: «Павло?», и сын сказал: «Здорово!»
Дымилась горка гильз, отброшенных в траву.
Три пули он послал и обернулся снова:
«Ну как живешь, Павло?» — «Как видите — живу».
То в рост, а то ползком катилась цепь за цепью.
Передние пошли. Поднялся и Павло.
Плечистый, молодой, он высился над степью,
И ветер обдувал открытое чело.
Раздался свист, из рук вдруг выпала винтовка.
В последний раз Павло взглянул на небосвод,
Качнулся, постоял, еще шагнул неловко,
Рукою потною схватившись за живот.
«Павлушка, мальчик мой… Он жив, он не убитый.
Вот вата, вот бинты, потуже жгут скрути!»
И в этот час ввели резерв белобандиты.
И красные тогда решили отойти.
Он Павлика с трудом взвалил себе на спину.
Сбивая с ног людей, смертельный дождь косил.
А Цупов всё шептал израненному сыну:
«Не бойся, донесу… У батьки хватит сил…»
Но где-то у бедра нога заныла тупо.
Шатаясь, над собой почти теряя власть,
Упрямо шел вперед неугомонный Цупов —
Он тело сына нес, и он не мог упасть.
В тускнеющих глазах всё начало смеркаться —
Движение земли и неба круговерть.
Он попытался встать… Теперь уж не подняться.
Конец. Так вот она какая штука — смерть!
Они пришли в себя в прокуренном вагоне.
«Я знаю, что умру», — твердил в бреду Павло.
Как губы запеклись, как горячи ладони,
Как говорить ему сегодня тяжело.
«Умру», — он повторял, превозмогая муки,
И вслушивался в гром, и вглядывался в мрак.
Безжизненно легли его худые руки
На постланный под ним соломенный тюфяк.
«Ты будешь, будешь жить!» — шептал ему на ухо
Слабеющий отец, не веря сам себе.
Уже у самых рельс рвались снаряды глухо,
И содрогалась ночь в зарницах и стрельбе.
Нашлась бы под рукой винтовка боевая,
Павло бы принял бой, пока еще он жив.
Он падает, отца от смерти укрывая,
В последний свой порыв остаток сил вложив.
Скрипя и грохоча, раскрылись настежь двери.
Ворвавшийся казак прицелился на миг,
И сколько было пуль в казачьем револьвере —
Без счета разрядил в людей полуживых.
Так умер первый сын — Павло Петрович Цупов,
Бесстрашный рядовой Луганского полка.
Но вот из груды тел, средь неостывших трупов
Встает его отец. И пусть его рука
Уже в последний миг закроет Павлу очи,
Укутает в шинель от головы до ног.
Как тихо на руках лежит его сыночек.
«При жизни ты устал, теперь вздремни, сынок!
Ты слышишь ли меня? Без края, без предела
Клянусь тебе пройти все битвы и фронты
И честно умереть за праведное дело,
Которому служил и юность отдал ты.
И, смерть лицом к лицу встречая непреклонно,
Ни разу не свернуть с тяжелого пути.
Сыны мои в строю победные знамена
Из края в край земли сумеют пронести».
Наутро у врага мы станцию отбили,
Готовы продолжать намеченный маршрут.
Фуражки сняв с голов, мы подошли к могиле,
Три раза громыхнул торжественный салют.
И влажный холм земли весна покрыла цветом,
Склонилась вишня к ним, ветвями шевеля.
И отгремел салют прощаньем и приветом,
И эхом на него ответила земля.
Гудела степь вокруг. Как вешние потоки,
К Царицыну пошли донецкие полки.
На западе — огонь и пламя — на востоке,
На север и на юг обращены клинки.
С тех пор он воевал на побережье Дона,
В Царицыне бывал, громил немецкий тыл.
И с Армией пронес крылатые знамена
По тем путям побед, что штаб им начертил.
В немецких сапогах, в остроконечных касках
У глинобитных стен шагали патрули.
Встречая горожан, капрал глядел с опаской,
И долго стук подков не утихал вдали.
Он слышал каждый шаг и видел их шинели,
Подкравшись в полумгле к Ольховскому мосту.
Зажегся огонек, копыта прозвенели,
Прогромыхал состав и канул в темноту.
Порядок черный свой в Луганске утверждали
Белобандитский штык и чужеземный кнут.
И здесь в любой семье прихода красных ждали,
Как ждут грозу весной, как в доме сына ждут.
Здесь Цупов смог узнать всю тяжесть ожиданья,
Весь беспросветный мрак гнетущих душу дней,
Когда везде растет предчувствие восстанья
И отдаленный гром всё ближе, всё ясней.
Он вспомнил: где-то здесь, на чердаке сарая,
Надежно спрятан склад патронов и гранат.
Они лежат во тьме, спокойно ожидая.
Когда настанет час — они заговорят.
Цветные огоньки на дальнем перегоне,
Вокзальных фонарей неяркие лучи.
Кого-то волокут, кого-то бьют в вагоне,
И чей-то слабый крик разносится в ночи.
Копыта лошадей дробили шлак и камень:
То вспыхнет огонек, то снова — ничего.
Шла горсточка людей, оцеплена штыками,—
Так на расстрел вели товарищей его.
«Мы отомстим, браты», — усильем страшным воли
Он удержал себя, чтоб, стиснув рот, молчать.
Тогда он за спиной услышал голос Оли:
«Я за тобой, отец… Меня прислала мать».
«Ты, дочка?» — «Я тебя искала на вокзале.
Дворами шла сюда, дождавшись темноты.
Мы твоему дружку не верили вначале,
Когда он нам сказал, что здесь укрылся ты…»
Без жалоб и без слез его встречала Маша,
Глазели на него Миколка и Андрей.
«Ну, как живется вам? Ну, как меньшая наша?»
И к люльке подвесной он бросился скорей.
Укутана платком, лежала в люльке Шура,
Багровый кулачок заткнув сердито в рот.
Девчонка молодцом, но что-то смотрит хмуро,
Отвыкла от отца, совсем не признает.
Но вот уже она смеется плутовато
И тянется к нему, радушна и светла.
«Рассказывай, Петро: откуда ты, куда ты…»
— «Вас повидать мечтал, да вот еще дела.
До Харькова дошел, а там уже пустое,
Оттуда удалось в товарный пересесть.
Враги теперь земли не чуют под собою.
Им Цупова не взять, им Цупова не съесть».
Он прожил два денька… Жена была веселой,
Потом простилась с ним — без слез, потупив взгляд.
На городской вокзал отец ушел с Миколой,
Сын проводил его и не пришел назад.
Четвертого он взял в сражение с собою,
Чтоб были с ним сыны в решительные дни,
Чтобы его судьба была и их судьбою,
Чтоб Партии родной смогли служить они.
В страницах славных дел, имен и дат священных,
Преданий и былин, звучащих как металл,
О них немало строк и песен вдохновенных,
Их образ вознесен на вечный пьедестал.
Героев Октября мы помним поименно.
И, вглядываясь в их спокойные черты,
К холмам святых могил склоняем мы знамена,
На деле воплотив их думы и мечты.
Их. яростная кровь течет в сердцах народа,
Такие им даны могущество и власть
Еще с далеких дней бессмертного похода,
Когда впервые кровь за правду пролилась.
Вы память этих лет достойно сохраните!
Они стоят в строю, не обращаясь в прах.
Они для нас живут не только лишь в граните,
Но и в делах людей, но и в живых сердцах.
Под Харьковом в бою остался недвижимым
Отец пяти солдат, сорвавшийся с седла.
И над его лицом, повитым черным дымом,
Как облачко, шрапнель в зените проплыла.
Раскинулось над ним седое небо боя,
Прогрохала над ним короткая гроза,
И медленно сошло величие покоя
На сжатые уста, на мертвые глаза.
На бронепоезде «Климентий Ворошилов»,
Из всех своих стволов стреляющем в упор,
Под Юзовкой, где путь пургой запорошило,
Был наповал убит артиллерист Егор.
Тогда же, на заре, из цуповского дома
Ушел еще один, последний сын — Андрей.
Мать вслушивалась в рев раскатистого грома,
В ночные голоса недальних батарей.
Запнулся пулемет, и сразу с новой силой
Послышалась стрельба из щелей и бойниц.
В обугленной степи под Острою Могилой
Шкуровцы без папах летели с седел ниц.
Враг не сумел сломить рабочей обороны,
Он подступал к холмам и пятился назад.
Андрей таскал сюда обоймы и патроны,
Для раненых — бинты, запалы — для гранат.
Слова срывались с губ, пылающих от жажды:
«Отчаянный какой, а сам ведь молодой».
Он приносил бойцам в траншею не однажды
Солдатский котелок с луганскою водой.
Так с ними и ушел без спросу спозаранку,
Оставшись в их полку в тот памятный денек,
Меж скаток и гранат усевшись на тачанку —
Веселый и живой донецкий паренек.
Микола, как отец, свалился под копыта,
Ловя в последний раз копытный перестук,
В отряде ВЧК, преследуя бандитов,
И до конца наган не выпустив из рук.
Как часто слово «смерть» сердца тревожит людям.
Но, никогда пред ней не опуская глаз,
Не отступали мы и отступать не будем,
Поскольку с нами Жизнь, поскольку Жизнь за нас.
Она утверждена, добыта с бою нами,
Она цветет вокруг, она шумит везде.
Осуществляя власть над нашими сердцами,
Она в твоей мечте, она в твоем труде.
Свободу и покой неся родным просторам,
Их молодость была прекрасна и светла.
Идет за братом брат: Микола за Егором,
Как часовой, спешит Петро сменить Павла.
Они, как вечный зов, как продолженье жизни,
Всегда готовы в бой за милые края.
Так пусть посмеет враг грозить моей отчизне,
Где есть такой народ — отцы и сыновья!
В 1238 году князь Даниил Галицкий разбил на Волыни, под городом Дрогичином, войско немецких рыцарей-меченосцев.
Свод краткий летописи как завет
Звучит над пылью семи сотен лет.
Под пеплом лет огнем горят слова,
Их правда и теперь еще жива.
В то время, пруссов всех забрав в полон,
На них пятою наступил тевтон,
И башнями поднялись к вышине
Твердыни меченосцев на Двине.
Пришел закованный в броню злодей
Поработить свободных всех людей.
На двинские крутые берега
Печатью смерти стала их нога.
Горел в краю, где жил латыш и эст,
На белом их плаще багровый крест.
Для хищника, прикрытого плащом,
Был меч крестом, кровавый крест — мечом.
Они путей искали на восток,
Чтоб каждый рыцарь вдоволь грабить мог.
В гранитный Венден [86] издалёка шли
Грабители с немецкой всей земли.
Орда купцов, разбойников, святош
Стекалась из вертепов на грабеж.
Ливонский край пустыней стал тогда,
Оттуда дальше двинулась орда.
Грабитель устремил свой хищный взор
В леса литовские, в лесной простор.
И зазвенели вновь мечи, громя,
Помчались кони, латами гремя,
И грянул клич: «Майн готт! [87] Благослови
Кадить литовским ладаном в крови!»
Огнем и кровью обагрен простор,—
Кричит младенец, брошенный в костер,
А мать кричит, упав на землю ниц
Под тяжестью железных рукавиц.
И умирает муж, пав от меча,
Одно святое слово — «месть» — шепча.
И девушка бросалась на копье,
Боясь, что хищник в плен возьмет ее.
Но держит всё ж литвин свой меткий лук
И, падая, не выпустит из рук.
Зубами в горло вражье вгрызся труп,
Не размыкая посиневших губ.
Пусть стрелами пронзили их сердца,
Они не покорились — до конца.
Борись, Литва! Пройдет столетий ряд,
Тевтоны всё ж тебя не покорят!
И в Балтику, от крови покраснев,
Литовский Неман изливал свой гнев.
А кровь рассеченных грудных ребят
Была узором для тевтонских лат.
Промчались стаи черноперых стрел —
И обезлюдел край и опустел.
И только рыцарская песнь одна
Средь крика воронья была слышна:
«Германский бог! Ты слышишь речь
Тебе молящихся тевтонов?
Рубить и жечь!
Скрижаль законов:
Германский бог — германский меч!
Рабов нам нечего беречь,
Пусть казни будут им наукой.
Рубить и жечь!
Будь нам порукой,
Германский бог — германский меч!
Разбитых пруссов онемечь,
Залей Литву волной кровавой.
Рубить и жечь!
Венчай нас славой,
Германский бог — германский меч!
Путь на восток — путь битв и сеч,
Нависнем тучей мы над Русью.
Рубить и жечь!
Тебе молюсь я,
Германский бог — германский меч!»
И копьеносный рыцарский поток
Сквозь чащи устремился на восток,
И над толпою рыцарей-бродяг
Пылал крестом кровавым мрачный знак.
С земель ливонских рыцарская рать
Шла землю Русскую конем топтать,
Чтоб, как рабы, славяне в дань несли
Меха, и мед, и хлеб своей земли.
Мечтали рыцари: «Пойдем туда,
Где над Днепром сияют города.
На торжища богатые славян
Съезжаются купцы из разных стран —
И генуэзец, и царьградский грек,
Приплывшие из моря устьем рек,
Индийский гость, и перс, и армянин,
И кочевой народ степных равнин.
Там хлеб, меха, и амбра, и шелка.
Ведь славянин — наш раб на все века!»
Скорее на восток! И, вскачь гоня
Железом нагруженного коня,
Скакал кровавый рыцарь всё лютей
По пепелищам и телам людей.
И поползла на Русь издалека
Лесных пожаров дымная река.
И дым и гарь от выжженных пустынь
Донес полночный ветер на Волынь.
На небе отсвет зарева не гас.
Сказал народ: «Враги идут на нас!»
И в лагерь князю весть гонец принес,
Что над Волынью меч тевтон занес.
Но был давно князь Даниил готов
С оружьем встретить вторгшихся врагов.
Он знал, что чужеземцев привлечет
Славянский белый хлеб и сладкий мед.
И наготове он привык держать
Свою одетую в кольчуги рать.
Клич кликнул князь всей Галицкой земли,
Чтоб воины на сбор всеобщий шли.
Услышав клич, узнав, что близок враг,
Натягивает витязь свой шишак.
Испытывает лук свой боевой,
Играя тугострунной тетивой,
И, брызжа искрами, кузнец острей
Оттачивает лезвия мечей,
Чтоб кость тевтонскую двуострый меч,
Пройдя сквозь щит и латы, мог рассечь.
Жена оружье мужу подает:
«Целую сталь. Иди смелей вперед!
Защита нам — оружие одно!
А если нас не защитит оно,
То лучше в битве голову сложить,
Чем подлым беглецом на свете жить!»
Мать сыну в руки подает копье:
«Бери скорей оружие свое.
Как верный сын, иди служить сейчас
Родной земле, она ведь мать для нас!»
Вплетает девушка из длинных кос
В кольчугу золотую прядь волос:
«Надежно будет золотая прядь
Недрогнувшее сердце защищать.
А если б сердцу дрогнуть вдруг пришлось,
То поседело б золото волос!»
Из галицких ворот отряд спешит,
В подольский шлях бьют тысячи копыт.
По Бугу у отвесной крутизны
Плывут с дружиной черные челны.
Труба рокочет посреди Днестра,
Князь говорит дружинникам: «Пора!
Не быть отчизне нашей под мечом
Кровавых крестоносцев!» И шелом
Он надевает на свое чело,
Дав знак, чтоб воинство в поход пошло.
Весь край славянский слышит шаг дружин,
На общий сбор спешащих в Дрогичин.
Волынский лес глухой стеной чащоб
Их обступает средь звериных троп.
Сечется мох копытами коня,
Маячит морок, в глубь болот маня.
То филин ухает, то вдруг реветь
Начнет косматый зубр или медведь.
В дремучей тьме нетронутых лесов
Лишь смолокур живет да зверолов.
Но все из чащ лесных издалека
Спешат, чтоб встретить русские войска,
И все хотят помочь хоть чем-нибудь
И в Дрогичин показывают путь.
По бужским плесам, полным тишины,
Стремятся крутогрудые челны.
Идут дружинники по мураве,
По устланной ромашками траве,
Кричат, увидев князя впереди:
«На поле славы, княже, нас веди!
Пусть знает свора рыцарей-бродяг,
Как реет в сече наш победный стяг!»
Любуется златобородый князь
На рать, что в древний Дрогичин сошлась.
И, как разящая врагов гроза,
Сверкнули молнией его глаза:
«Эй, рыцарская свора, берегись!
Здесь витязи славянские сошлись.
Пусть наши стрелы утолят свой пыл,
Напившись крови из тевтонских жил!
И сук на каждом дереве готов
Для этих бешеных тевтонских псов!
Мы остановим яростный напор
Идущих на восток железных свор!»
Вельможный Бруно, рыцарь и монах.
Смотрел с холма, привстав на стременах.
Он видел дол, раскинутый вокруг,
Лесные пущи, темноводный Буг.
На круче глинистой стоял, тяжел,
Высокий дрогичинский частокол.
За ним скрывалось солнце. Полыхал
По небу блеск огнистых опахал.
На башнях островерхие зубцы
Темнели, как железные венцы.
Всё было тихо за кольцом оград,
И Бруно вдруг откинулся назад.
Ослеп его свинцово-желтый взор
От света, хлынувшего на простор.
В Дрогичине, как солнечный восход,
Открылись створы тесаных ворот,
И первым вышло солнце — словно в бой
Оно вело дружину за собой.
И войско шло за солнцем золотым,
Окутанное в лучезарный дым.
И отражала светлая река
На смертный бой идущие войска.
Шли копьеносцы, молнией струя
Блестящих длинных копий острия.
Шли меченосцы, острые мечи
Держа в руках, как яркие лучи.
Шли лучники, — колчаны их полны
Роями острых стрел, дождем войны.
Полк за полком неудержимо шел,
С холмов стекая на низину в дол,
И строился в порядок боевой
На вязкой топи, скрытой под травой.
И боевым сигналом поутру
Над войском грянул звук тревожных труб!
В раскате трубном грозной тучкой вдруг
Всплыла над войском светлая хоругвь.
В кольчуге и в багряной епанче.
Держа свою десницу на мече,
Князь Даниил проехал. И кругом
Катился тысячекопытный гром.
И гром копыт и трубный грозный зов
Доносится до рыцарских рядов.
Ударили сердца их в сталь кольчуг,
И Бруно мрачно посмотрел вокруг,
И так сказал он рыцарским рядам:
«Страна славянская дается вам!
Кого поймаем, тем петля и меч,
Кто жив останется, тех онемечь!
Вперед, германцы! Острый меч, рази!
Владыками мы будем на Руси!»
И двинулись, как воронье черны,
И вгрузли в топь копытом скакуны,
И брызнула вода из-под земли,
И ветви лоз в печали полегли.
Примяв кустарник топких луговин,
Летит закованный в железо клин.
Разбить он хочет надвое славян
И врезаться в ворота, как таран.
Несутся с криком рыцари быстрей,
О латы бьются крылья их плащей.
На шлемах их, нацелясь на врага,
Торчат зловеще буйволов рога.
Вперед направлен тяжкий копий ряд,
И арбалеты тетивой гремят.
Но вязнут на трясине скакуны,
Железом боевым нагружены,
И бьются, вырываясь из воды,
Расстраивая стройные ряды.
Проклятья, ругань, выкрики угроз
И свист внезапный из прибрежных лоз.
Вонзилась острая стрела, звеня,
В кровавый глаз переднего коня.
Взбесившись, конь поднялся на дыбы,
Рвут удила обвислый край губы.
О ребра ударяют зубья шпор.
Вперед! И конь летит во весь опор.
И снова свист и трепетанье стрел,
И дрогнул ратный строй и загудел.
В траве, в кустах, как ветер в поле ржи,
Скользят славяне, стиснувши ножи.
Вот нож сверкнул — кровь конская, густа,
Бьет из распоротого живота.
Еще несется конь не чуя ног —
Вдруг падает, и вместе с ним седок.
Вонзилось в щель тевтонских лат, дрожа,
Отточенное лезвие ножа.
Так рыцарь пал с конем, еще один,
Нарушивши рядов железный клин.
Но даже павших раненых завал
Лавины яростной не задержал.
Багры дружина русских подняла —
Тащить железных рыцарей с седла.
И, словно празднуя кровавый пир,
Звенит металл поднявшихся секир.
И ждут ряды в молчанье боевом,
Что грянет Дрогичинской битвы гром.
Крик. Конский храп. Тяжелый гул копыт.
Сталь метит в сталь. Удар копья о щит.
Враг налетел. Взвились знамена ввысь.
Ряды столкнулись, сшиблись и сошлись.
Волынец бьет по латам наугад,
И рассыпаются крепленья лат,
Черниговский сермяжный хлебороб
Разит врага копьем граненым в лоб.
Темнеет меч булатный киевлян
От крови, хлынувшей из черных ран.
И галичанин, бердышом взмахнув,
В тевтонский шлем вонзает острый клюв.
Щит давит щит. Костей и копьев хруст,
И голос хрипл, и запах крови густ.
За горло душат, на врага упав.
Железный скрежет. Стук глухой булав.
Стоят над полем пыль, и дым, и чад,
Несутся рыцари за рядом ряд,
И пешую рассыпанную рать
Хотят они железной лавой смять.
Рассыпавшись по рощам и кустам,
Еще сражаются то тут, то там.
И в русские червленые щиты
Тевтонские мечи бьют с высоты.
Вот через поле из конца в конец
В пыли несется к городу гонец.
Ворота вновь закрылись. На стене
Смола в котлах клокочет на огне,
И женщины, проворны и ловки,
Льют варево густое в черпаки.
К стенам! И вдруг из-за прибрежных гор,
С долин, где шумно расступился бор,
Подняв знамена в славе боевой,
Дружина русская помчалась в бой.
И, как орел с добычею в когтях,
Парил над войском серебристый стяг.
«За Русь! За честь!» — и Даниил простер
Могучим взмахом тяжкий шестопер.
И валом конских крупов, крепких тел
Строй витязей славянских налетел,
Тевтоны, дрогнув, обратились вспять —
Пред тучей копий им не устоять.
И в шлемах головы слетают с плеч,
Решетку у забрала рубит меч.
Глядит на смерть в железное окно
Лицо тевтонское, мертво, бледно.
И хищный меч рука не подняла,
И рыцарь тяжко падает с седла,
За ним другой — так сотню раз подряд
О землю грянул лязг пробитых лат.
Увидел Бруно рыцарства разгром,
Надвинул шлем, взмахнул своим мечом
«Коли не славу — смерть себе найду,
Но с битвы я с позором не приду».
Он шпорами окровенил коня,
Крестом кровавым вспыхнула броня.
И Бруно на скаку глядит вокруг,
Где княжеская светлая хоругвь.
Вон там, где сеча снова началась,
Кольчугой золотой сияет князь.
Мечом до князя он прорубит путь!
Коня в галопе тяжком не свернуть.
Летит копье, разрублено мечом,
Летит рука, отсечена с плечом.
Всё ближе цель. Еще один разгон —
И будет меч над князем занесен.
Вдруг кто-то выбежал из-за кустов
И под ноги коню упасть готов.
Конь вздыбился, храпит, от пены взмок
Как тетива — тугие жилы ног.
И лопнули подпруги на седле,
И челкой конь клоняется к земле.
Взметнули чьи-то руки булаву,
И Бруно повалился на траву.
Он захрипел, залязгал и затих
Под тяжестью железных лат своих.
На латы победитель стал ногой,
В лаптях, в рубахе вышитой льняной,
Соратник Данииловых дружин,
Голубоглазый юный славянин:
«Здорово, немчура! Немецкий рак
В железной скорлупе небось размяк.
Лежишь напуган, оглушен. Ну что ж,
Лечили мы и не таких вельмож…»
Тут прискакал князь Даниил с людьми:
«На ноги пса скорее подними!»
Гремя листами перемятых лат,
Встал Бруно и откинулся назад —
Теперь он с князем встретился самим.
«Что, воевода, в плен попал живым?
Пойдешь пешком по долгому пути
И будешь кандалы свои нести.
Ведите! Сам ходить он не привык».
И князь от Бруно отвернул свой лик
И медленно поехал в светлой мгле
По темной, окровавленной земле.
Туман вечерний над землей густел.
Погасли молнии летучих стрел,
И отгремел громами сечи лог,
Где посрамленный враг костьми полег.
«От грома битвы, — молвил войску князь,
Неметчина сегодня затряслась.
Путь на восток ей — путь смертей и бед,
Таким он был и будет сотни лет!
Ведь воины у нас храбры в бою,
И землю мы не отдадим свою.
Утрите пот кровавый. Пусть о щит
Победный меч в последний раз гремит!
Далёко грозным звоном сталь и медь
Должны победу нашу прогреметь.
Звени, оружье, людям весть неси —
Враги не будут править на Руси».
«Воистину!» — сказали все и сталь
Мечей своих простерли грозно вдаль.
Упругая пурга подпорой крыльев стала.
Боренье. Рев. Крутой рывок вперед.
Удушливо вползает в самолет
горячий запах масла и металла.
Бурлят моторы, как вулканы лавою.
Спазм. Выхлоп. Гром. Рывок. Протяжный вой.
…Брести сквозь ночь,
в волнах метели плавая,
не сгинуть, не поникнуть головой…
От напряженья пальцы побелели,
вцепившись в острое ребро скамьи.
Прислушиваюсь: винт среди метели
гудит, вращая лопасти свои.
Греби всё дальше,
ввинчивай поглубже
все наши десять жизней…
Громом грянь,
неси туда,
в огонь,
за фронт,
за грань,
где каждый —
сам с собой,
наедине со стужей
нырнет в ночного неба глухомань.
То будет грань судьбы моей.
Не знаю:
конец иль грань?
Свои семнадцать лет
поспешно в памяти перебираю,
как перечень больших и малых бед.
Не жалуюсь. Бессмысленное дело…
Кому? Ему — Ивану Фомичу?
Вновь на меня сурово поглядел он,
вдруг ощутив, как горько я молчу.
За мною ты в отвинченную дверцу
провалишься — в глухую крутоверть,
зажав кольцо,
его рванешь от сердца,
как я, ты рухнешь в снег,
а может, в смерть.
Всё сделаешь, как я,
а то и лучше,
хоть легче прыгать мне:
я молода,—
но в жизни шел ты
сквозь такие тучи,
где мне бы и не выжить никогда!
Не скажешь обо мне всего, что знаешь.
Глубинно тлеет неприязнь, как трут.
Ты напряжен.
Ты ждешь.
Ты примеряешь:
не верить людям — твой обычный труд.
Я это вижу, молча презираю,
но всё ж не дрогну, глаз не отведу:
ни страха, ни сомнения не знаю
перед лицом того, на что иду.
Меня от общего порыва не отделят
глаза колючие иль проволока…
Нет!
Всем существом стремлюсь я к нашей цели.
Пройдя все испытанья на пределе,
стал силой опыт юношеских лет,—
их черное дыханье обожгло,
мой свет был затемнен и оскорблен,
и мне сжимали горло тяжело
вопросы, как невырвавшийся стон.
Две тысячи сто девяносто дней —
сквозь каждый продиралась, как сквозь боль,—
терновник гнева колет всё больней.
Две тысячи сто девяносто дней…
Я не споткнулась,
жалкая юдоль
надежды не смогла сгубить во мне,
душевной раны не разъела соль.
Я не одна.
Была я не одна,
хоть одиноко мне пришлось идти, я знала:
тьма порушить не вольна
великой просветленности пути.
Тянулась я
несгубленной душой
к энтузиастам, к жизни их большой,
к их жадному и доброму труду,
к уменью их одолевать беду,
к ним, в планы и деяния влюбленным,
к их праздничным колоннам и знаменам…
Каким запомнился мне близкий самый?
Голубоглазым и немного грустным.
Зовет меня он ласково Оксаной
и под улыбкой прячет боль искусно.
Ничем не хочет омрачать он детство.
Таков он — наш Василь.
Таков отец мой.
Шесть лет назад.
Шесть лет, пожалуй, с лишним.
Вот в предоктябрьских сумерках холодных
еще в сенях его шаги я слышу,
вновь чем-то озабочен он сегодня,
но входит так, как будто всё в порядке,
как будто с матча или из-под душа,
но возле губ я замечаю складку,
не зная, что ему тревожит душу.
Втроем выходим.
Всем своим семейством
шагаем по звенящим листьям парка.
Овраг чернеет. А за ним неярко
мигают редкие огни предместья.
Огнями теми
темнота лучилась…
Два силуэта —
папа с мамой Верой.
Вдруг произнес он:
«Что бы ни случилось,
ты не должна утратить нашей веры».
Что это значило, понять ли мне?
А может, он предчувствовал тот миг,
когда мы вздрогнули:
звонок настиг
наш сон тревожный в синей тишине.
Он встал, одетый.
Поднялись с постели
и я и мама…
Звон шагов по полу.
Вошел в наш дом военный в долгополой,
как будто бы негнущейся шинели.
Со мной в обнимку каменеет мама,
а папа,
утешенья не ища,
сидит на стуле
необычно прямо,
глядит, как роются в его вещах.
Всё в беспорядке. Сбита набок рама.
Кладут на дверь сургучную печать.
Чернильница разбита. И упрямо
сползает клякса на мою тетрадь.
И так же растекается тревога,
она теперь на годы, не на дни.
Отец в последний раз взглянул с порога
на нас —
и вот остались мы одни.
Мать с полу подняла, потупясь горько,
портрет,
на нем отец мой —
молодой,
с тремя нашивками на гимнастерке,
в красноармейском шлеме со звездой.
Таким стоял на склонах круч Днепровых,
таким водил под Броды эскадрон,
таким ушел в кольце людей суровых,
одетых в ту же форму, что и он.
Шептала мать:
«Ошибка так страшна!
Я верю, что он скоро будет дома».
Но шли недели.
Стала нам знакома
дорожка до квадратного окна.
Десятки рук суют в окно пакеты.
Дежурный, их проверив, уносил.
Чтоб ждать записку, надо столько сил,
а в ней — и утешенье
и приветы.
«Как учится Оксана?
Твой Василь».
…Ошибки? Очередь ошибок роковых,
как с папою…
Я узнавала их,
испуганных, заплаканных, суровых…
Вот теща Шведова, а это сын Петрова.
Марийка вот,
чернява, неказиста,
дочь нашего знакомого артиста.
Мы с нею часто вместе возвращались,
порожние корзиночки неся.
Обрывками из разных пьес казались
ее слова, ее повадка вся.
Она в село уехала весной,
придумав, что приглашена на дачу,
и мне пришлось со скудной передачей
к воротам мрачным подходить одной.
Когда я, у стены холодной стоя,
одолевала приступ немоты,
вдруг добрый взгляд,
сочувствие простое,
прикосновенье чьей-то теплоты…
Дар благородства,
многого ты стоишь,
не дал мне впасть в отчаяние ты!
Я в памяти лелею до сих пор
учительницы взгляд, родной и близкий,
о несгибаемости большевистской
с отцовым старым другом разговор.
Всё оборвалось.
Приговор суров,
и незачем ходить мне в караулку,
и незачем приемных ждать часов.
С кастрюлькой полною по переулку
иду
и слышу гром своих шагов,
а может, это сердце бьется гулко.
Что маме я скажу?
Нет слез, нет слов…
Подкинуло… Взметнулось… Заскребло…
Дыханье сжалось. Мечутся мгновенья.
К иллюминатору приник Павло,
Иван Фомич как будто врос в сиденье.
Я вглядываюсь в льдистое стекло:
там возникает, искрится виденье —
огни, огни.
Сквозь темноту внизу —
зеленые, малиновые трассы,
блеск разноцветных молний, как в грозу,
побагровевших туч клубящиеся массы.
Моторы бесятся на всем газу,
в кабине бочки и боеприпасы
задвигались, ползут куда-то вбок.
Пунктир смертей
поблизости пролег,
и снова тьма,
бушующая высь,
и вновь блестит поток огнистых ниток,
разверзлись тучи,
в небеса впились
ножи прожекторов и острия зениток.
Ревут моторы,
аж гогочут,
так,
что содрогаются хрящи дюраля
в кабине нашей.
Спазмы горло сжали.
Тюки и ящики сползают в хвост, во мрак.
Вдруг различила средь сплошного гула
я облегченный возглас бортстрелка,
и тишину опасную вдохнула,
и поняла, что цель уже близка.
Еще под нами всплески огнепада
тревожно освещали горизонт.
Вошел пилот,
квадратик шоколада
погрыз,
сказал:
«Перелетели фронт».
И вновь плафонов синий свет мертвящий.
Павло у парашюта.
И, как сыч,
в глухом углу, облокотясь на ящик,
насупился Иван Фомич.
О чем он размышляет этой ночью,
уйдя в себя
и сторонясь людей,
один в своем душевном худосочье
и в одинокой мрачности своей?
«Совсем девчонка,
но не разгадаю
ее души,
никак не разберу:
измучена она? иль просто злая?
Иль с нами лживую ведет игру?
Начальству я уже давал советы
не рисковать
и повторю опять:
поосторожней с барышнею этой,
есть основанья ей не доверять.
Каких причин таинственная сила
ее в полет сумела снарядить?
Иль оправдать отца она решила,
иль нам изменой черной отплатить?
Фамилию отца, конечно, скрыла.
Под материнским именем она
обманно в ополчение вступила.
Анкета, мягко скажем, неполна.
Я фальшь открыл —
и сразу к генералу:
мол, так и так,
вот что известно нам.
Напрасно!
Не прислушавшись к сигналу,
он проводить ее приехал сам.
Что ж, доверяйте,
дорого доверье
вам станет —
слишком зыбок ваш расчет,
но мы посмотрим, как вас припечет
и как у вас повыдергают перья,
когда она к фашистам утечет!..»
Его терзал, давил и тряс
угар былого зла,
бывает так: огонь погас,
но больно жжет зола.
По углям босиком пройду,
пройду беду,
пройду сквозь тьму
и свой солдатский хлеб приму,
как все, в одном ряду.
Идти вперед, идти вперед,
вперед и напрямик,
хоть даже в этот самолет
тот злой угар проник.
Нет, не согнет меня беда
и не собьет с пути,
я знаю,
как,
зачем,
куда
судьбу свою нести.
Вдруг вижу, будто наяву,
как тянется издалека,
сюда, в кабины синеву,
упрямой памяти рука,
в горсти подносит жизнь мою,
чтобы напиться я могла,
и я захлебываюсь, пью
густую смесь добра и зла.
Настой замешан на слезах,
в нем солнце, смех, и сталь,
и звезды в маминых глазах,
и темная печаль,
и неизведанная даль…
Но надо жить, но надо жить.
И маму увели в тюрьму,
но не удастся никому
нас с ней разъединить!
Жила я у учительницы школьной.
А после — детский дом, девятый класс.
Не надо лучше вспоминать, как больно
мне было думать о себе, о нас.
Письмо от мамы в скомканном конверте.
«Откуда?» — спрашивал директор сам.
«Ну что ж, хотите проверять — проверьте,
но никому я боли не отдам».
Жизнь всё ж богата не одною болью,
весна, и труд, и песни в ней звучат,
и гомон на площадке волейбольной,
и увлеченья хлопцев и девчат.
Павло, наш комсомольский секретарь, нередко
с немой поддержкой мне в глаза глядел,
неловко помогал надеть жакетку
и убегал — мол, столько важных дел!
На память об отце был парк весенний.
Там наша с Павлом началась весна.
И вот июнь.
Мы едем в воскресенье
всем классом на пруды Люботина.
Обратный путь: венки и шум в вагоне.
Мы пели. Так смешил меня Павло.
Вдруг страшное молчанье на перроне,
и непонятно, что произошло.
Навек запомню тот суровый час:
вот громкоговоритель —
черный конус,
вокруг толпа,
и чей-то строгий голос
роняет медленную тяжесть фраз.
Когда же стали расходиться люди,
они все были те — и уж не те,
а всё, что с ними и со мною будет,
непобедимо в чистой правоте.
Они идут… Ужели в их колоннах
я не нужна,
меня отринут вновь?
Их лозунги,
шеренги
и знамена —
моя судьба, и плоть моя, и кровь.
Ужель я негодна и неугодна
и пригодиться б мой порыв не мог?
Они идут… И стал их путь сегодня
трудней и горше всех людских дорог.
Речь третьего июля:
«Братья, сестры!
Друзья!»
Он так впервые нас назвал.
Ему ответить мне совсем не просто:
я дочь того,
кто за решеткой пал.
Смерть коммуниста — общая утрата
в непримиримой схватке двух миров.
Я заменю погибшего солдата,
пусть будет путь мой сложен и суров.
Я слышу:
«Братья, сестры!»
Что отвечу?
Как назовусь теперь я?
Дочка?
Чья?
Честь моего отца зовет
опасностям навстречу —
будь эстафетой правды, жизнь моя.
Дочь коммуниста,
я в строю шагаю
и верность докажу судьбой своей,
я не прерву,
не посрамлю
и не сломаю
путь моего отца, пути его детей.
И вот наш класс в дверях военкомата —
мы просим всех нас в армию забрать,
но отобрали только хлопцев пять,
а остальным: шагай домой, ребята!
Почувствовав себя полулюдьми,
мы поняли — сдаваться не годится,
и всё ж на курсы записались мы,
что назывались курсами радистов.
Там властвовал Иван Фомич. Сверял
бумаги, заявления, анкеты
и в сотый раз вопросы повторял:
кто дед? отец? кто ты? родился где ты?
Он был на страже,
сумрачно глядел,
прознав про нас, что мы не знали сами.
Листки коротких жизнеописаний
он подшивал в глухие папки дел.
Бумаги разобрав, решили разом
курсантами зачислить весь наш класс,
лишь я недооформлена приказом,
последним на меня пришел приказ.
На заявлении моем несмело
Иван Фомич поставил личный гриф.
Недоучилась я радиоделу:
озноб и жар меня свалили —
тиф.
Еще в одну пришлось попасть беду.
Два месяца на скомканной подушке,
на кривоногой ветхой раскладушке
металась я в тревоге и бреду;
и вот бреду по улицам пустынным,
острижена, как мальчик, и слаба.
До курсов путь таким казался длинным,
но там мой долг,
товарищи,
судьба.
Рванула дверь, так, что крючок долой,
навстречу тишина — страшнее грома,
мне сквозняком под ноги помело
окурки и солому.
Плакаты, схемы — кучею в углу,
застыли на доске тире и точки,
без переплетов книги на полу,
верньеров эбонитные кружочки.
Какая неживая тишина!
И я одна стою в немом просторе
поспешно брошенных аудиторий…
Где наши курсы?
Я стою одна.
Уехали,
предупредить забыли?
С собой не взяли?
Павел! Как же ты?
Не закричать!
Не рухнуть, обессилев.
Уйти из Харькова,
из душной пустоты.
На площади пусто и страшно. Как траура
черные ленты —
узоры легли на асфальте — как черные ленты
венков.
Видать, здесь сжигали поспешно
архивные документы,
и ветер осенний уносит
обрывки обугленных слов.
Безлюдье печальных кварталов,
горчайший дымок листопада…
Как рокот далеких орудий,
доносится яростный рев,
но он долетает не с фронта —
с разбитых аллей зоосада:
уже третий день умирает
голодный, израненный лев.
Безмолвие это не тише
ударов, громов и обвалов,
горячего лязга зениток,
осколков, упавших во двор.
Разрыв отражается ало
в зеркальной стене пьедестала,
откуда великий Шевченко
свой гневный ведет разговор.
Шуршанье галош стариковских.
Патруль. Прозвенели подковки.
Дома и прохожие смотрят пустыми глазами беды.
Сижу на скамейке
у мертвой автобусной остановки,
выискиваю в сознанье последней надежды следы.
«Оксано! — меня окликают.—
Оксано, ах, как же я рада!»
Дрожащие руки Марийки. В веселом платочке она.
«Осталась? Теперь уже скоро!
Бегут они! Так им и надо!
Я им ничего не забуду, за всё рассчитаюсь сполна!»
Марийкины темные очи. Марийкины влажные губы,
но как-то она изменилась. Ты раньше такой не была!
Отпрянула я, и тревога мне в душу ударила грубо,
и словно глубокая пропасть
мгновенно меж нами легла.
«Я слушаю радио… Вермахт. Культура. Берлин.
Европейцы.
Боишься? Объявимся вместе. Ведь обе мы —
жертвы Чека…»
На желтой песчаной аллее
стою я с разгневанным сердцем.
Ударю!
До боли, до крика моя размахнулась рука.
Ударю!
Прочь с нашей дороги,
не то придушу тебя, шлюха!
Вот так и случилось, что в жизни впервые мне
встретился враг.
Глаза по-кошачьи погасли.
«Прочь, дрянь», — приказала я глухо.
Исчезла…
В ту ночь меня вывел за город знакомый овраг.
Задымлены дали. Забиты дороги.
У каждого дома война на пороге.
Поля пепеля, запылали стога.
Привалы. Бомбежки. Проклятья. Тревоги.
Побиты, стернею исколоты ноги.
Вода и надежда, как хлеб, дорога.
Над степью — колючие крылья врага.
Донетчина. Стынет в болотах куга.
Нет сил продвигаться. Лишь верность в залоге.
Еще два шага… И еще два шага…
Где наших догнала я? Где-то за тихим Осколом.
Смущен и растерян, стоял предо мною Павло.
Ушел на собранье. Вернулся ко мне с протоколом:
я снова зачислена. Все-таки мне повезло!
Крутнулись верньеры.
Зеленый глазок по привычке
мигнул. И взметнулись антенны,
и сразу пошла цокотня,
перестук,
перезвон,
позывных перекличка.
Пульс морзянки прерывистый —
вот он, в руках у меня.
Будь направлена к цели,
точна, непреклонна, как выстрел!
И научишься ты,
как народный пароль понимать,
речь, зажатую в шифры,
условные знаки и числа
диверсантских коротких депеш,
партизанских команд.
Мчатся точки, тире,
мчатся точки, тире,
словно искры,
и взрывается вдруг
штаб СС на Холодной горе.
Это бьют по врагу
худощавые руки радистки
искрометным ключом своим:
точка, тире,
точка, точка, тире.
И порою мне кажется,
будто, морзянкою стали
под моею рукою
все звуки на нашей земле:
и негромкая песенка Павла
с оттенком печали,
и блуждающий голос
моторов в заснеженной мгле.
Различают их точно:
сперва
вдох,
глубокий, протяжный,
после — выдох
короткий,
как точка, как искра в ночи.
Может, мне не по силам дорога отважных?
Это лишний вопрос?
Отмети его. Лучше молчи.
Будь что будет.
Прижму
к парашюту спокойную руку,
буду слушать себя, свое сердце, свой крохотный
свет.
Я недаром прошла эту школу, науку и муку —
есть что вспомнить! И есть что забыть на путях этих
лет.
Лежит мое тело
в десантской тужурке, в ушанке,
на пачках патронов и тола,
во всем снаряженье,
сотрясается пульсом, отмеченным в четкой морзянке,
и над всею землею короткие волны
от него начинают движенье.
Когда б собрать
в единый пункт,
в единый центр,
в единый узел
мечты, порывы, думы, чувства, сны,
они бы опустились тяжким грузом
на дно непостижимой глубины,
но выбираю направленье верно,
я — как магнитной стрелки острие
в том компасе, где клеточки и нервы —
дочернее стремление мое.
Я верю.
Я предчувствую, я знаю,
что позывные
на моей волне
вдруг отзовутся
из-за гор Алтая,
как скорбный крик,
понятный только мне.
Я пальцами упрямо выбиваю
сигналы
сердца, знавшего беду,
прислушиваюсь,
тихо повторяю:
«Прием… прием…» —
и вновь ответа жду,
и вновь стучусь
в ворота буревые,
туда,
в Сибирь,
где снег, лесоповал,
ни горы,
ни тайга,
ни часовые
не остановят позывной сигнал.
Выстукиваю азбукою Морзе
тире и точки в яростном ряду,
в невероятном напряженье мозга
за тыщи верст я разговор веду.
Сигналю:
«Мамо!»
Вновь тире и точки.
Сигналю:
«Мамо, мамо, мамо, ма…
Ты слышишь? Слышишь, мамо, голос дочки?
Ее дорога, как твоя, пряма.
Вот парашют мой. Он уложен точно.
Вот люк. За ним — круженье, вьюга, тьма,
а может, смерть.
Тире, тире и точка…
Меня ты видишь?
Мамо! Мамо! Мамо!
Скорей ответь!»
Прием, прием, прием.
И кажется: сейчас в душе упрямой,
в накале чувств,
в прозрении своем
я вижу маму:
облик, брови, очи —
они печально светят вдалеке.
Сутулы плечи в стеганке рабочей,
седая голова ее в платке;
она в стекле заснеженном оконном
зарю увидела —
светает там.
Она мне руку протянула.
Шрам
змеится больно на ее ладони.
Она зовет меня, как в детстве: «Доню,
вставай, пора уж на работу нам».
Пора!
И я очнулась…
На сиденье
заерзал вдруг Иван Фомич.
Павло
как будто сбрасывает с плеч тепло
и медленную тягость пробужденья.
В дверях механик открутил болты.
Команда: «Приготовиться!»
Как искра,
неотвратимое подходит быстро.
Нет больше ни забот, ни суеты,
лишь я. Одна. Вдали, в Сибири ты,
здесь Павел на пороге темноты.
Пусти его вперед. Он прыгнет первым.
Потом и я. Иван Фомич за мной.
Пора! Пора! Вступаем в бой теперь мы,
несется по кабине вихрь сквозной.
Мороз мгновенно леденит лицо.
Вперед!
Как трудно к люку подойти,
как давит плечи ранец.
Где кольцо?
Считай, считай спокойно до пяти.
Павло пригнулся.
Три.
Четыре.
Пять.
Паденье. Пропасть. Край. Не отступать!
Тут кто-то подтолкнул меня:
«Пошла!»
В душе сгорело прошлое дотла.
Прыжок.
Паденье головою вниз,
на острие морозном
мир повис,
рвет на куски,
ломает позвоночник,
испытывает на смерть, на разрыв,
порывистая буря этой ночи
сжимает, мнет,
скрутив и раскрутив;
я разметалась,
сердце, ноги, руки,
сто рук, сто ног, сто тел,
и тяжеленный вал мгновенной муки
меня захлестывает в темноте;
хлопок и гром —
округлый выстрел,
рывок,
и треск, и встряска,
тишина
в глубинах жизни или в спазмах быстрых,
в глыбастых облаках отражена.
Судьбу мою подбрасывает круто
звенящих строп натянутый удар,
и тенью закачался полушар
раскрывшегося парашюта.
Всем телом спружинив,
я слышу, как шелк его плещет
меж черною мглой наверху
и простертой внизу темнотой,
и справа и слева она непроглядно зловеща,
бездонна, бездомна, бескрайна своей пустотой,
и я одиноко качаюсь на стропах, как будто
забыта
меж черною мглой наверху
и простертой внизу темнотой,
как на паутинках,
под плотным клочком парашюта;
бессильно вращаюсь, как кокон, в метели густой,
подхвачена вихрем, как малый листок мирозданья,
плыву по безмолвной метели, над бездной вишу,
по зову отца и народа иду на заданье,
не дрогну, не сдамся, покуда живу и дышу;
меня не ладонь парашюта, не эти холщовые лямки
несут на весу, от опасностей первых прикрыв,
как бомба, тяжелое тело ночной диверсантки,
мой гнев, моя клятва, души непреклонный порыв
прикрыты ладонью,
большой материнской ладонью,
и нежной, и грубой,
морщинками резко изрытой,
со мною твое беспокойство, бесстрашье, бессонье,
над грозной землей осторожно меня пронеси ты,
ладонь миллионов, землею и сталью натружена,
задымлена порохом, пламенем мечена,
в моем испытанье вручишь ты мне силу и мужество,
не дашь мне погибнуть на черных снегах Задонетчины;
могучие, теплые, добрые руки народа,
ошпарены стужей сурового нашего времени,
несут осторожно меня по волнам небосвода
меж тьмою и тьмою,
в падении,
в вольном парении,
ладони людей
мне помогут на землю спуститься,
горячих сердец никакая метель не остудит,
я масса, я сила, я жизни великой частица.
Борюсь! Побеждаю! Народ мой! Товарищи! Люди!
Более полувека тому назад, находясь со своим театром в Умани, Лесь Курбас читал мне и прозу и стихи Райнера Мариа Рильке, останавливая мое внимание на той новелле из «Историй про бога», в которой рассказано об украинской степи и о песне старого кобзаря.
Рильке написал свою украинскую новеллу после двух странствий по России в 1899 и 1900 годах. На Украине он был во время второго путешествия, посетив Киев, Полтаву, Харьков. Для Рильке эти путешествия имели огромное значение. Он знал историю Украины и об Украине говорил не только в «Историях про бога», но и в нескольких своих поэтических произведениях. С удивительной проникновенностью перевел он в одной из «Историй про бога» — в «Песне про правду» — старинную украинскую народную притчу о правде и кривде, ярко раскрыв ее глубокое социальное и моральное содержание.
Вот так толкуя для себя содержание произведения Рильке, я решился написать свои вариации на его тему поисков человеком жизнеутверждающей надежды. Эта тема является лейтмотивом упомянутой выше новеллы о старом кобзаре, и мне хотелось отделить от нее те религиозные, богоискательские обертоны, какие придавал ей поэт. Если высокое естество человека и называть условно «божественностью», то она — лишь в человеческом, в самой высшей мере человеческого, в человеческой общности коллектива, класса, народа.
Взяв в качестве сюжета для первой вариации украинскую новеллу Рильке, я вынужден кое-что в ней изменить, однако к рильковскому рассказу наиболее близка все-таки первая вариация. В других трех с творчеством Рильке связана только тема, трактованная мною так, как, мне кажется, ее должен трактовать человек, желающий своим словом служить утверждению позиций социалистического гуманизма. Сюжет второй вариации — смерть народного художника в буржуазно-феодальных условиях Грузии 1918 года, в период господства там меньшевистско-националистического правительства. Биография прославленного Нико Пиросманашвили послужила мне здесь основой. Третья вариация — завершающие дни Великой Отечественной войны, когда советские войска добивали гитлеровскую армию уже на немецкой земле. И последняя — на материале современной Сицилии, юга Италии, где ныне ведется напряженная и острая борьба между силами реакции, мракобесия, суеверия и силами живыми, народными, коммунистическими.
Поле черно, черны стрехи, черны тучи,
Черны лица, черны ноги, черен брег.
И так всегда, и так навек,
Пока тело не упрячет в прах сыпучий
В домовине черный человек.
Разгулялся вихрь на косогоре,
Раскружился ветер — прянул в дол.
Не вздохнется — воздух так тяжел,
Не глядится — черный мрак во взоре,
Черный вихрь гуляет на просторе,
Черный ветер по свету пошел.
Черной пылью всё вокруг покрыло —
Перелески, хутора, бугры.
И внезапный мрак бубнит уныло:
«Падай и умри. Пади. Пади. Умри».
Плачут дети, просят дать водицы
В черных хатах черного села.
Пыль заполонила все криницы,
Ключевые воды занесла.
Замело межи, похоронило нивы,
Шкуру с черных пашен содрало.
И тоска над степью молчаливой
Черным солнцем встала тяжело.
Отгудело. Смолкло. Отшумело.
Тишина — как крышка на гробу.
Капли пота катятся по лбу,
Пот стекает по худому телу.
Пот — как смола, день — словно гроб, тьма —
как чума.
Надежды нет. И тишина нема.
Нема слеза, горька, как полугар,
Ползет, оставив светлую бороздку.
Ты выйдешь ли, надежда, на дорожку,
Чтоб повстречал тебя плугарь?
Не плачь, хозяин, наг и сир,
Не веруй в чудо черных слез.
Пропал твой двор. Пропал твой мир.
Стань пылью, чтобы вихрь унес.
Мозоли жесткие грызи,
Прах не стирая со щеки,
Ищи в распаханной грязи
Твоих хлебов проросших корешки.
Пропал твой плод. Пропал твой род.
И хлеб пропал, и только хрип
Уродует засохший рот.
Пыль затвердела, как кора,
И грудью ты к земле прилип —
Тебе, что корешку, пора
Залечь, завянуть, умереть.
А был хозяин добрый — любо посмотреть,—
Во всей округе не сыскать такого человека,
Хоть и убогий — одноногий он калека,
Без левой — ее отдал за царя.
Гниет она где-то в маньчжурской пустыне,
На желтых мукденских песках и снегах,
А стонет доныне, и воет доныне,
Припомнив сибирский безжалостный шлях.
Ты мерил тот шлях, одноногий Степан,
Когда, как лунатик, хромал по степям
На тесаной куцей ноге деревянной,
Кружки оставляя в степи окаянной.
Убогие стены несчастной землянки,
Клочочек земли у немого погоста.
А рядом чернеют угрюмо и грозно
Равнины Фальцфейна, курганы Родзянки.
И вдруг как задуло, пошло, закрутило
Огромно, паляще, черно и багрово.
Сквозь хмарь чернозема дневное светило
Ползло, словно чудище, круглоголово.
Коробило землю, сдувало покровы,
Валило в овраги волной пропыленной,
Ревуче, рычаще, черно и багрово
Катился над степью котел раскаленный.
Поля задавило. Сгубило посевы.
Могильщиком черным прошло по степи.
Смоленой метелью. Пылищею серой.
Беда. Безнадежность. Кустов костяки.
«Где ты, боже? Где ты, боже? —
Кличет баба в хате.—
Почему унять не можешь
Ветров злые рати?
Ничего у нас нет боле,
Хоть и было мало.
Ты сойди-ка в чисто поле,
Глянь-ка: всё пропало».
— «Зря такое, зря такое
Завела ты, баба.
Ты б дала напиться детям,
Хлеба им дала бы.
А тогда, убога,
И проси у бога!»
А водица в ямке — не вода, а ил и муть,
Кроме грязной жижи, ничего не зачерпнуть.
Сквозь поры серого рядна
Кашицу процеди.
Детишкам дай испить до дна
Из ковшика воды.
Куда же он глядит, наш бог,
И что мы для него?..
Ты тих, как прах. Как глина — ссох.
Ты вбился в землю, как клеймо.
С порога хаты смотришь ты
В задымленную злую даль.
В безмерность горя, черноты
И в бесконечность пустоты,
В смятенье пыли, в тьму и гарь.
Себя не жаль, труда не жаль —
Детишек малых жаль.
Надежды жаль, молитвы жаль.
Куда пойдем с тобой, печаль?
Нам некуда идти.
Как саваном, покрыло все дороги.
Не видно колеи. Ни следа тяжких ног.
Один ты — одинокий, одноногий —
Над крестом невидимых дорог.
И еще вздыхают пыль и мга,
Тополь лихорадит, как от боли.
Тишина загубленного поля
Заливает света берега.
Вдруг мужик вперед подался, глянул —
Что это? Не наважденье ль там?
Кто спустился с черного кургана
И к его подходит воротам?
В латаной рубахе дед, босой, убогий,
На дороге черной — белый, словно свет,
Возле мазанки, почти что на пороге,
Встал и не поздравствовался дед.
Посох, короб с кобзой, сума за плечом —
И куда плетется и поет о чем?
Кобзари, калеки — всё вам нипочем,
Нам беда и слезы — а вы тут при чем?
Очи — как вода стоячая в болотце,
Губы — как засохший ком земли,
Лоб — как взлобок, выцветший на солнце,
Волосы — седые ковыли.
Он заходит в хату. Он за стол садится.
Дети примолкают. Баба подает
В ковшике водицы. Он берет и пьет,
Долго пьет. Молчит. Голова клонится,
Словно прячет горе, что его гнетет.
Стон — не для напева. Плач — не для зачина.
Не касайся кобзы, струн не трогай, друг!
Пел надежду — ныне здесь одна кручина,
В черном горе мира погибает звук.
Вдруг в тишине, вдруг в тишине
Вспыхнул подструнок — и вот
Пальцы прошлись по горячей струне,
Песня, как птица слетая ко мне,
Горло когтями рвет.
До глуби ран, до самого дна
Пронзает сердце и совесть.
Из недр беды встает она,
Надежды упорная повесть.
Пророкотала тучкою заплачка,
И окрик — гей! — пошел гулять в степи.
Приди же, песня, в горницу вступи,
Владычица души, а не батрачка.
Направь напев, освободи лады,
Буди басы — пусть загудят октавы.
И пусть дыхание полузабытой славы
Задует огнища разбойничьей орды.
Пусть умирает на Савур-могиле
Бессмертный, вечный в странствиях кобзарь.
Взгляни на шлях сквозь время — и ударь
В седые струны, чтоб как било били.
О, Черный шлях! О, черноморский яр!
Встают виденья — тени и химеры —
И в пламени захваченной галеры
Пронзенный умирает янычар.
Испей, кобзарь, воды соленой нашей,
Но жаждущим зато дай слово в дар.
Пускай наполнит кобзу, словно чашу,
И дум, и трав, и правды добрый взвар,
Гей, в степи нехоженой,
Гей, по полю голому
Грают злые вороны
Людям на беду.
Зря о туче просим мы,
Зря о славе молим мы —
Я пойду по займищам,
В жар и гарь пойду.
Небо мглой подернуто,
Поле перевернуто,
Тропы позавеяны —
Следа не найдешь.
Проросло бы радости
И надежды зернышко.
Неужель покинутый
На земле умрешь?
Человек измученный,
Грабленый, обиженный,
Выжженный, униженный —
Бейся сам-один!
С родом породнившийся,
С братом побратавшийся,
Выдюжишь и выдержишь.
Сгинуть — не дадим!
Пусть же степь разметана,
Пусть могилы вырыты —
Не тебе валяться в них,
Истлевая в них:
Дай надежде вырасти,
Чтоб воспрянуть в сирости,
Чтобы с дружбой-верностью
Жить среди живых!
Струны — словно колеи на дороге в думу.
Кобза пахнет песней, как чебрецом земля,
Как грозою озеро, вздыбленное с шумом.
Выплывай же, слово, статью корабля!
Проходи степями, просквозись ветрами,
Потрясись громами, бурей отрыдай,
И могучей стражей властно встань над нами
И не дай замолкнуть, сгинуть нам не дай!
Звон струн упал, как медный луч, как птица,
И, очи осветив, угас, как каганец.
Да! Слово выживет, окрепнет и вонзится
В глухую глубь заброшенных сердец.
Кобзарь встает. «Прощайте, люди. Всем удачи!»
За спину — кобзу, торбу — за плечо.
В его глазах, застывших и незрячих,
Течет вечерний отсвет горячо.
Он двор покинул. Длинно тень легла,
Печально отпечаталась в пыли,
И в огненные дали потекла,
И расплылась в пылающей дали.
Всё та же степь. Всё те же жар и хмарь,
Нет ни конца ни краю наважденью.
И заметает ветер по-над тенью
След ног босых, где уходил кобзарь.
И всё ж в округе изменилось что-то,
Как будто ливень хлынул и прошел,
Хотя в степи такая же немота
И вид всё так же сумрачен и гол.
Кобзарь шагал по опаленным нивам,
Шел по пустым пожарищам долин,
Весь белый, светлый, словно голубь сизый,
По черным косогорам шел один.
Мужик вернулся в хату. Затихая,
Детишки на печи ложились спать.
И только «мама!» вскрикнула старшая,
Едва опять заголосила мать:
«Где ты, боже, где ты, боже?
Где тебя нам встретить?
Что же, господи, почто же
Нам не мог ответить?
Иль не видишь, иль не знаешь,
Как живем-болеем?
Иль не ты нас заметаешь
Лихом-суховеем?
Где ты, боже, где ты, боже?
Нет, не отвечаешь!..»
И не было ответа. И пустыня
Молчала дико. Тени залегли,
И лишь земля, угрюма, черно-синя,
Понуро простирается в пыли.
И в тишине, что быть не может тише,
Наполненной, набрякшей и нависшей
Несказанностью слов, бессчетностью тревог,
Хозяин молвил: «К нам являлся бог».
Сквозь хлипкие стены каморки он слышит все шумы
и шарки,
Все споры, и смехи, и свары, все звуки парки и варки,
Как мельтешатся лакеи, как громко судачат кухарки,
Как шепчет шашлык на шампурах, лепечут жаркие
шкварки,
Как грохают об пол поленья с плеча — с одного,
с другого,
Как дворник кухонным бабам пускает крепкое слово.
Хозяйка, как куль крупчатки, дебела, бела и здорова,
Кричит на кухаря басом: «Когда уже будет готово?»
И вот секачи зазвенели, кромсая лук и морковку,
И вот черпаки загремели, взятые наизготовку,
Хозяйка в сердцах хватает скалку или мутовку
И ляпает крепко и звонко по заду служанку-плутовку.
С рассвета, когда розоватым светом мерцает оконница,
До ночи, когда успокоиться уму не дает бессонница,
Весь мир этот жрет и гогочет, хлопочет, ссорится,
гонится,
В дыму над плитой колдует, над жирной мискою
клонится.
Коптят, чадят, задыхаются, распаренные и ражие,
Отмеривают и взвешивают, считают копейку каждую,
Чтоб княжье чрево насытить едой поистине княжьею —
Винами, соками, зеленью, мяса и сала поклажею.
Отборное жито Кахетии, яблоки Карталинии,
Травы душистой Пшавии, гроздья — желтые, синие,
Собранные осторожно, в сизо-сребристом инее,
Сочные смоквы Грузии, плод роскошных долин ее.
Задавленный чадом и смрадом, станами кривобокими,
Подглядывая сквозь щели досок, покрытых потеками,
Мечтаю ночами дождливыми, безмолвными и безокими
О сладких смоквах ее, что полны багряными соками.
Здесь, у ее подножья, искристо-светлый танец,
Высыпанный на травы блеск золотых кружалец.
Боже, ты света мне дай, чтобы очи мои разжались,
Чтоб цвет красоты и славы я разглядел, скиталец.
Что я умею? Краску накладывать на картонку,
Чтоб лица, вещи и горы вдруг обретали контур,—
Рядом с кармином — белила, рядом с синькой —
зеленку,
Черное рядом с желтым — так, чтоб ярко и звонко.
Складывать краски мира просто и ясно, без мути,
Так, как флейтист выводит дыхом единым звуки.
В этом твое уменье, радость твоя и муки,
Мастер голодноокий, художник жаднорукий!
Блюдечко сажи, белила, оттенки соков и глин,
Резкая зелень, веселый, как рот Маргариты, кармин,
Цветные липучие смеси — и в этом запев и зачин
Того, что звучит на картонах моих нехитрых картин.
Чтоб заманить выпивоху, картину, как зазывалу,
Вывескою цепляют к духану или подвалу.
Иль присобачат к стенке сырого, темного зала,
И там она мокнет, и меркнет, и гибнет мало-помалу.
Медведь в сиянии месяца, желтый олень удивленный,
Вертел с багровым мясом, округлость бочки смоленой,
Толстый бурдюк, как брюхо пьяницы, оголенный —
Вот моя бедная живопись, цвет мой неутоленный!
Тускнеет она и жухнет, коробится, гаснет рано,
Гниет на полу кладовки, стареет в углу чулана.
Разве что вдруг понравится она владельцу духана
И будет повешена косо над изголовьем дивана.
Поставлю перед собою в светлом углу каморки
Сны свои недописанные, виденья свои, восторги —
Зори царицы Тамары, орлов, что недреманно зорки,
И взгляд прощальный солдата, и девушку на пригорке…
Глаза. Чтобы влиться свету, две дырки во лбу
прокручены.
Два ясных луча, два пламени, что стали могучими,
жгучими,
Чтоб прокричать про надежду тем, кто безверьем
измучен,
В тьму одиночества ввергнут, радости не научен.
Но гибнет мой крик, вмалеванный во взгляд людской
и звериный,
В сухой пылище базарной, в густой дымине трактирной,
И я в кухонной конурке, как пес голодный и смирный.
Мое всевиденье гаснет, как уголь в золе каминной.
Безудержна гибель красок, белила мертвы — хоть
плакать!
Безжизненна гладь клеенки — какая в ней скука
и слабость!
Что делать? Неужто снова рвать, и марать, и ляпать,
Плевать в эту плоскую раму, в ее бесцветную слякоть?
Стою перед ней. Здесь мой крах. И прах. И камень
с погоста.
Здесь — яма, провал. Ничто. Здесь даже нет с тенью
сходства.
Распяты здесь на кресте надежда и благородство,
Присохли, как хилый плод, как гнойной язвы короста.
Чем зренье свое утолю, которое неутолимо?
Какую краску увижу, что прочим была незрима?
Тот ярмарочный мир, как шут под слоями грима,
Потопчет мои холсты и протанцует мимо!
Бесплодный, как желтый лист, и желтый, как ветвь
на сломе,
Безвольно, беззвучно умру в углу на мокрой соломе.
Лишь тихий вечерний луч, как ангел, промчится в доме,
Но я не услышу его в своей последней истоме.
И бог не сойдет ко мне по душу мою убогую,
Никто не вспомнит меня, я значил для всех не много.
Сойдется случайный люд, выпьют вина из рога,
И мой неказистый гроб проводят в свою дорогу.
И комья грузинской земли ударят о крышку гроба,
Чтобы услышать я мог отзвук земного грома —
Тук-тук, тук-тук… Кто стучит? Что это быть могло бы?
«Ты жив еще, человек? Дверь приоткрой немного!»
Под сдвинутыми бровями — взор угрюмый и вещий,
Уставленный в смерть, в злосчастье, куда-то далече,
далече,
Шея втиснута в тело, грузно обвисли плечи,
Видно, ему привычно толкаться в базарном вече.
Трактирный дворник — хрипучий, никчемный,
ненужный дед —
Вырос в дверном пробое, в темный тулуп одет,
И вносит поднос с едою — чего там только нет! —
Куча отличной снеди — на поминах так и след.
Это — как холм священный, чьи запахи благовонны.
Вещие очи твои на меня уставились строго.
Гляди на мое бессмертье, суровый посланец бога!
…То псы сипят,
а может,
я рычу?
Или трещат
пожарища от жара?
То волком воет кто-то.
Трепещу.
Мертвецы.
Пожары.
Чем проигрыш свой нынче оплачу?
Безумством или смертью? Не хочу!
Или бесчестием
и прямотою кары?..
Вбежать бы в смерть,
нырнуть бы под удары!
Нет.
Не вбегу.
Ползу. Держусь. Молчу.
Гляжу.
Мой край.
Родимое подворье.
Гараж. Кирпич багровый. Погреб-гроб.
Развал. Разор. Для воронов раздолье.
И это мой очаг?
Мой мир и бог?
Низвергся он.
Его насквозь пронзил металл.
Минуты бьют, как пули автомата,
секут часы,
и время — наповал,
и тащат разум в омут бесноватый,
в глубь безнадежности проклятой,
в разбитой памяти провал.
Уже разрывы схлынули, как шквал,
но отзвуки стального переката
еще крошат кирпич,
трясут подвал,
терзают липы ствол горбатый,
где в назиданье
в петле из шпагата —
повешенный жандармами капрал.
Я вижу приговор и час расплаты,
и свой беззвучный крик,
что горло мне сковал,
и землю прадедов, задымленну, разъяту,
и пулю, что ввинтилась в лоб солдату,—
он пал возле ворот,
убитый пулей пал.
То был мой сын.
Он выбежал без страха
навстречу им с гранатой.
Он не трус.
Он пал. Мундир. Ременный пояс. Бляха
с готическою вязью:
«Gott mit uns».[88]
Он с нами, бог?
Тут, в духоте смертельной,
тут, в трупном гное,
в гибельном бою,
где кровь на лоб
плеснул свинец прицельный?
Я жду. Я озираюсь. Я стою.
Здесь, в безнадежности огромной,
беспредельной,
хочу надежду отыскать свою.
Но все надежды сдохли и смердят,
как псы, которым разнесло хребет,
им места нет в руинах и смертях
среди тупого скрежета ракет.
А мы под ними бегали и падали,
ревели в страхе,
никли от тревог,
врастали в ямы,
ползали по падали,
и с нами был поверженный наш бог.
Он с нами был.
Глядите, он ползет,
измазанный в крови, в грязи, в стыду,
бормочет что-то,
сам себя грызет,
себя терзает за свою беду.
Вот он, наш бог,
наш белокурый бог,
он издревле хранил немецкий мир.
Упрятался он,
убежал иль сдох?
И кто он — зверь,
упырь
иль дезертир?
Я жду.
Я озираюсь.
Я стою
в моем разбитом дедовском раю
над бездною
над черною,
над серою,
над трупом сына,
над своим концом.
Что я увижу?
И во что уверую,
к живым сердцам оборотясь лицом?
Нет никого.
Никто нейдет, спеша,
чтоб слово молвить.
И никто не глянет.
Не даст мне хлеба ни одна душа,
не облегчит
и руку не протянет.
Вот вам ладони,
заскорузлы, рыжи.
В них были заступ, и топор, и штык,
бутыль вина из самого Парижа,
и киевлянкой вышитый рушник,
и кнут, и Библия, и пара незабудок,
и маргаритки, и трехцветный флаг,
и малый сын, и груди проституток,
и свастики змееподобный знак.
Теперь они висят,
как высохшие плети
или мешки, что смяты и пусты.
Всё позади.
Нет ничего на свете
среди пожарища и темноты.
Там где-то
взблески,
перекаты,
выстрелы —
там, за холмом, в соседних хуторах,
а здесь уж танкам больше не оттискивать
в пыли дорожной свой тяжелый трак.
Лежит дорога,
вздыблена и взорвана,
железным ломом тяжело завалена,
и клубы дыма вьются, словно вороны,
и в хуторе таращатся развалины,
и тянет чадом над домами черными,
и смерть молчит.
Ни отзвука.
Ни отклика.
Лишь мертвецы зеницами упорными
уставились в обшарпанное облако.
Я вижу это.
В обреченность вслушиваюсь.
Железо лязгнет.
Отзовется осыпь.
Куст заскрежещет,
обожжен «катюшею».
И что-то там стучит, как чей-то посох.
«Так-так».
Неспешно.
Муторно.
«Так-так».
Неровно. Шелестя. И по асфальту шоркая.
Растянутый, как спазм, неровный такт.
Идет, не видно кто,
Там человек.
Я слышу каждый шаг.
И движется шагами неустанными,
подошвами шурует деревянными
он минами истерзанный большак.
Кто он такой?
Гадаю. Беглый? Пленный?
Безумец? Вор? Грабитель? Дезертир?
И чем гоним он сквозь ужасный мир?
Злодейством? Лютостью? Безумием?
Изменой?
Он появляется из-за бугра.
Так смерть
в последний день Земли
пройдет по скатам.
Одежда смертников наброшена на жердь —
таков и он в отребье полосатом.
Хламида скомороха — куртка рваная —
почти сползает с острого плеча.
И грохает подошва деревянная,
когда идет он, ноги волоча.
Я узнаю.
Я знаю,
он откуда,
полубезумец и полумертвец,
и на каких крестах, не чая чуда,
он ждал, чтобы скорей пришел конец.
Бараки, белены, как гробы чумных.
И проволока — прямо под обстрел.
И дым — как шкуры, содранные с тел.
За проволокой — трепет рук безумных.
Мы видели те руки.
И дымы.
Они нам гарью горло бередили.
И мы молчали,
хоть и знали мы,
и шепотом сосед с соседом говорили…
Кто он?
Беглец? Иль мститель? Иль судья?
Шатаюсь я.
Держусь за столб забора.
Гляжу ему в лицо,
как в строки приговора.
Куда уйду,
куда укроюсь я?
И он молчит.
Шагнул. Настал мой срок.
Дрожит его кадык.
Глядит, не шевелится.
Лишь задыхается.
Воды хотя б глоток!
Из рук моих захочет ли напиться?
И бережно
несу ему в ковше я
воды — вот так надежду подают.
Он смотрит.
Он вытягивает шею.
Кадык под кожей ходит, словно жгут.
Он простирает руку —
кости, жилы, шрамы,
желанье, просьбу, жажду и беду.
Я закричу. Завою. Упаду.
Заплачу и тоскою изойду —
людское что-то встало между нами.
Он тянет руку, как в полубреду.
Он воду пьет,
как будто он дает
мне отпущенье.
Я стою и плачу,
как плачут псы,
чтоб преданность собачью
явить тому, кто кормит, а не бьет.
Качнулся чуть,
рукою рот отер,
поставил кружку…
«Отдыхай, хозяин…»
Был взор его, как высший дар, бескраен,
уставленный в мой страх и мой позор.
«…Я добреду. Дойду. Пускай не сразу.
Страшнейшее прошел,
а хуже не бывать.
Ни стали, ни огню, ни холоду, ни газу,
хоть пыткою, хоть чем —
меня не взять.
Меня пытали ледяной водой, морозом,
кололи шприцем, лезвием, штыком,
травили хлором, мучили гипнозом,
секли кнутом, топтали сапогом.
И я,
и сотни,
тысячи,
мильоны —
мы серым пеплом делались в печи
иль трупом, скрюченным в зеленой мгле
„циклона“,
нас в мясо пыткой превращали палачи.
Меня клеймили, чтоб не стерся след,
рубили голову, терзали полной мерою,
в один удар ломали мне хребет
за то, что знаю,
и за то, что верую,
за то, что звал я свой народ своим,
что меж людьми я жил по-человечески,
и трупом я не стал,
и я не тлен, не дым,
не стал я прахом, и не стал я нечистью.
И я не призрак,
вставший из могил,
не пепел и не символ преступления —
о нет, твоей я смерти искупление,
завет, что ты когда-то преступил.
Сквозь бурю зла,
невиданную прежде,
сквозь выстрелы,
сквозь весь разгул беды
не ты мне —
я тебе принес глоток воды,
глоток воды —
один глоток надежды…»
Он отвернулся
и пошел. Опять
вдали подошвы начали стучать.
Жена тихонько вышла из подвала,
увидела, что я стою без сил,
и спрашивала робко и устало:
«Кто это был здесь? Кто здесь проходил?
О чем так долго говорить с ним мог?»
И я ответил: «К нам являлся бог».
От крика, от муки, от острых взглядов соседских,
от голосящего дыма, от тиши соседских халуп,
от голых досок стола, выскобленных до блеска,
где недавно лежал его приодетый труп,
от пения, ладана, властной латыни,
крахмальных брыжей священника, сурового старика,
от толчеи, когда в покрашенной домовине
виднелся обшлаг его синего вельветового пиджака,
от себя, от двора, от дома,
от боли, от бездны, от тьмы
без слова, без слез, без препоны,
без пастырей и родни,
чтоб — я и бог, только мы одни,
только мы одни, одни мы.
Над памятью и над светом, над горем и над людьми,
непокорная их заветам, неподвластная их тревогам,
со злой сухою слезой, как пред запертыми дверьми,
стою перед ним, немым, зазря замученным богом.
Нет, не дойдешь до него по ровным ступеням храма,
по доскам глухого гроба,
по наставлениям падре.[89]
Лезь сквозь неведенье,
тьму —
люто, босо, упрямо,—
лезь сквозь горе, жажду и злобу,
лезь, раздирая нутро, лезь, выдирая патлы,
поднимись и пади,
подкрадись и пади,
пресмыкаясь, ползком перемеряй простор,
до вершины горы доползи, добреди,
где обгрызенный крест грубо руки простер.
К тебе ползу я, мой боже,
за правдой и местью ползу,—
неужто ты глянуть не можешь
на черное горе внизу?
У райского стану порога,
тебе закричу в вышину,
кому расскажу, кроме бога,
безвинную нашу вину —
про голые жесткие доски,
убогую нашу постель?
Про роскошь имений баронских
на сто километров отсель?
Про дула его пистолетов,
нацеленных в нас, бедолаг,
когда он однажды летом
ввалился в батрацкий барак?
Про то, как мой муж за строптивца
с тех пор по округе прослыл?
Про то, как наемный убийца
в живот ему пулю пустил?
Я всё расскажу тебе, боже.
Всё. Всё. Всё.
Пусть землю, как брачное ложе,
ярость моя сотрясет
и перетряхнет, перенижет,
перевернет бытие.
Должно подняться и выжить
одно упорство мое…
Как утопленница, теченьем прибитая к пристани,
у столба, увитого тернием, возле рукастого
пала она и умолкла — раздета, расхристана,
молча лежала — не голосила, не плакала.
А вокруг нее — никого нет на тысячи, тысячи
верст, и годов, и дорог, и просторов, и пустошей,
только она, только крест, и бездонная высь еще,
и одиночество, и пустота стерегущая.
Так одиноко упала она на обочину,
страшно одна в глухоте, в пустоте, в унижении:
руки распятья давно древоточцем источены.
Руки погибли — страшно ее приближение.
Пусть будет так! Навеки этот мрак.
Навеки пустота. Навеки темнота
Тень креста.
Будет так.
Будет так, взметнется, грохнет громами, разыграется,
заревом разбушуется, маревом раскачается,
трепетом перенижется, всполохами и тенями,
ярым искристым гоном, словно гроза безмолвная,—
и я восстану тогда и пойду голубыми ступенями
вверх по райским полям, я, озаренная молнией.
Надо в гору идти, через силу в немом исступлении,
каждым нервом стремясь, рваться жилкою каждою,
а ступени круты, трудно стать на ступени мне,
вдруг уйдут из-под ног — я над пропастью страшною.
Я на месте топчусь, борюсь с тоскою смертельною,
я срываю одежду, поднимаюсь голая в замети,
и летят вокруг меня зори, люди, видения памяти,
и не глянет никто, и вослед мне никто не оглянется,
и не видит, не знает никто моего потрясения,
а дорога уходит назад, и всё тянется, тянется,
и уводит, уводит от памяти и от спасения.
От замерзших ступеней, от пальцев, закованных в лед,
до смятенного мозга, ошпаренного сновиденьем,
поднимается тьма, словно воды протухших болот,
и мой мир заполняет ползучим болотным растеньем.
Я бескрайно тону — ни зацепки, ни смерти, ни дна,
неизбывна, бездонна болотная глухомань,
и разверзается вышина,
кто-то молвит: «Женщина, встань!»
Кто ты, русобородый? Кто ты, ласковорукий?
Как ты ко мне явился? Ты не сошел ли с креста?
Дай обопрусь на тебя, вырвусь из смерти и муки.
Вот отходит усталость. Лопается глухота.
Кто ты? Просто ль свидетелем вдовьей доли злосчастной
или несказанным чудом встал на моем пути?
Так по-мужски неловко, так необычно властно,
так по-старинному просто: «Женщина, встань и иди!»
Встану, пойду. Забуду сирость серых тропинок,
кручи голгоф, по которым лезут те, кто бессилен.
Встану. Взгляну на тебя. Латаные ботинки,
крытые красно-рыжей пылью серных плавилен.
Синий пиджак из вельвета, схожий с мужниной курткой,
а на ладонях мозоли от обушка и лопаты.
Верю тебе, человек, светлый, сильный и кроткий,
ты услыхал молитву, ты, а не тот, распятый.
Верю, пойду. За мною только кресты и могилы:
гневно кричат могилы, страшно молчат кресты.
Дай же мне, человек, часть от твоей силы,
чтобы я встать сумела и за тобой пойти.
Встану, пойду, увижу, как ты идешь полями,
как ты приходишь в город, на площадях встаешь,
как говоришь с людьми невыдуманными словами,
чтоб причаститься к правде, чтобы узнать, где ложь,
чтоб нераспластанным чревом, прячась, ползти тропою,
чтоб с тобою вместе быть близ людского жилья,
чтобы пустую похлебку мы поделили с тобою,
чтоб твои ноги омыла я из лесного ручья.
Будут тебя тащить в их грязные трибуналы,
будут лгать, и бесчестить, и возводить брехню,
будут стрелять в тебя, как в моего стреляли,—
выбегу перед тобою, телом от пуль заслоню.
Видишь — я встала. Видишь — горы у наших ног.
Вот лежат перед нами крестовины дорог.
То не твое распятье. Кто ты? Кому родня?
Слышишь, кампаньо![90] Из праха ты подними меня.
Дай о плечо опереться, вновь я стану тверда —
может, и впрямь, кампаньо, ты спустился с креста?
Может, под мятым беретом, сдвинутым вправо, вбок,
видно, где след терновый смуглый твой лоб рассек?
Вот ты идешь сквозь чащи островом бедных людей,
старыми башмаками топчешь глину полей,
рыжую пыль плавилен, серую пыль нужды.
Боже, как пересохла наша земля от беды!
В треснувший камень Этны вбиты твои следы —
выведи нас из пустыни и к живым приведи.
Цепкие травы Сицилии тебе помешают идти,
дикие острые тернии будут стоять на пути,
схватит шиповник за руки, веткой ударит лох,—
пылью и потом покрытый, рядом идешь ты — бог!
Летом 1903 года в подпольной типографии в городе Умани были напечатаны № 41-й и 43-й ленинской газеты «Искра».
Конец поездке.
Суховей
метет, гоняет пыль без устали
и сор в лицо швыряет ей,
свистит, скрежещет и безумствует.
Он гнет кусты, взметая шлях,
бурьян ломает, ветки клонит,
колючую пылищу гонит,
на взмах наслаивая взмах.
Он гонит прах,
летучий прах,
над составами, над водокачкой и садом,
проводами, путями, жнивьем полосатым,
над страной, закусив удила!
И сдается, что гибель пришла —
ни конца нет, ни краю метелице жгучей,
безнадежно, отчаянно бьется в падучей,
содрогается пыльная мгла…
Мутью кромешной,
нечистью грешной
дышит натужно край безутешный,
дышит неправдой, болезнью, нуждою,
голодом, ненавистью, бедою,
злом, клеветой, оскорбленьем, обидою,
стоном протяжным и бедностью битою.
Люд, обделенный, униженный, проданный,
люд, пробужденный мечтами неясными,
люд, безысходному бедствию отданный,
разъединенный своими несчастьями,
приговоренный к неволе труда,
выхода ищет,
стремится… Куда?
Лети, мети же,
вихорь шалый,
вздуй угли под золой седой,
чтоб пепелище задышало
высокой огненной бедой!
Багровы тучи,
гремят раскаты
по всем пределам, всему окружью,
пора пожаров,
пора расплаты
пророчит пламя,
зовет к оружью…
Кряхтит корзина, старая, помятая,
ей груз такой был раньше незнаком,
от пыли и от взглядов соглядатая
она прикрыта латаным платком.
Нелегок груз. Но нужно донести.
От станции версты четыре с гаком.
По ямам, по колдобинам пройти
вдоль серых верб, над серым буераком,
вдоль серых хат, которые согнулись
под серым небом, в дымке серых улиц,
сквозь серый ветер, серые сады,
сквозь эти мысли о глотке воды…
Пусть пыль в глаза, пусть силы маловато,
пусть под ногами мусора намет,
свой груз она
сквозь суховей
куда-то
откуда-то кому-то принесет.
Ей губы черным обвела усталость,
она худа, тревожна и тонка…
Корзина скрипит, и немеет рука,
и ветра тоска ей досталась.
Как долги они — эта пыль, этот зной,
и смрад над хибаркой убогой,
и рой мошкары над согбенной спиной,
измученных тел этот запах больной
и стонущий вихрь над дорогой!
Он крылья разводит над прахом
потоптанных трав.
Он сводит с ума
и надежду крушит и доверье.
Он льется потопом,
все крики, все вопли собрав,
на скорбные земли
глухой, словно небо, империи.
В нем слышится резких жандармских свистков
суета,
и шепот упавших ничком на тюремные нары,
и щелканье плетки,
и яростный посвист кнута,
и стон подчиненья,
и мстительный гомон пожара.
В нем слышится голос и твой, и другого, и всех,
взволнованных, ждущих, разгневанных игом
гнетущим,
раскиданных вширь по России,
по тюрьмам, где вытравлен смех,
по дебрям ее городов,
по полям, по заводам и пущам.
И все-таки тут ты одна во власти овражного ветра,
кустарник колюч,
спотыкаются ноги во мху,
но всё же есть дом,
есть товарищи,
дело и вера
вон там, за холмом,—
не упасть бы! —
вон там, наверху.
Женщине трудно. Гнутся колени.
Тяжко наваливается утомленье.
Сердце стучит, отдаваясь в ушах.
Вот еще шаг… Вот еще шаг…
Еще немного, еще усилье
против эпохи и против пыли,
против угроз, и судьбы, и тьмы —
туда,
за кусты,
за плетни,
за холмы,
где тропка теряется в диком бурьяне,
где розово светит горшочек герани,
листками склоняясь неровными,—
знак, что опасности нету вокруг,
знак, что хозяин встретит как друг
гостью, пришедшую вовремя.
Вздохнувши устало, присев на скамью,
она снимает свою пелерину,
шапочку маленькую свою,
от пыли отряхивает корзину.
И вот из-под книг и одежды достала
необычайное, грозное, тайное:
прямоугольные свертки металла —
свой груз драгоценный, свое испытание.
Чеканные зерна шрифтов серебристых
таили грядущих боев урожаи
и гнев и решимость — так малые искры
сверкают, пожарами угрожая.
И женщина, вынувши всё, помолчала,
а после сказала, взглянув на хозяина:
«Еще привезу. Это только начало.
Везла и дрожала. Устала отчаянно.
Такая поклажа, что валишься с ног…»
— «За вами на станцию выйти не мог.
Нельзя рисковать, понимаете?»
— «Да…
Еще суховей этот, прямо беда…»
О, вей, суховей, не безмолвствуй ни часу,
вы, ветры в ночи, тишину расколите,
нам так безопасней в наборную кассу
укладывать четко кристаллики литер.
О, домик, убежище, тайны хранитель!
Всю ночь мы без устали трудимся в нем,
покуда сквозь ставни рассветные нити
не свяжут, скользнув, с наступающим днем.
Она уезжает и вновь возвращается.
Шпики и жандармы глазами безумными
по станции шарят… Но что же случается
в богоспасаемом городе Умани?
Ездят попы, офицеры, лабазники,
маклеры, дамы, юристы, охранники,
возят конфеты, мадеру на праздники,
сало, варенье, материю, пряники.
Скопом дуреют и преют на станции,
деньги, карьера — святое, заветное,
с них ли, дельцов и помещиков, станется
спрятать в добре своем что-то запретное?
Затхлой провинции одурь и тление,
только взвивается пыль в исступлении —
у монопольки бесчинствуют пьяницы;
споры на рынке — крикливые, ярые,
ссорятся, рядятся, семечки лузгают…
…Женщина в шапочке плоской муаровой
сходит к оврагу тропинкою узкою.
Яр, населенный травой подзаборною,
чертополохом, крапивой постылою.
Домик… И полночь над кассой наборною,
чуть освещенная свечкою хилою.
Ночь до утра — напряженье, внимание,
в текст погрузились, склонясь над страницами.
Рукопись тайно пришла из Германии —
не ошибиться бы, не ошибиться бы!
Литера в литеру, шпация в шпацию,
ладит наборщик уступы и выступы.
Может быть, в Лондоне, там, в эмиграции,
Ленин перед собратьями выступит:
«Мы не ошиблись с газетою нашей,
выбравши Умань…»
Корзину с поклажей
ты не напрасно таскала дворами —
вот он, свинец твой, втиснутый в рамы,
вот три недели, как двигают планки,
пахнет свинец, выправляются гранки,
буквы бок о бок становятся в ряд,
головы, как в лихорадке, горят.
Дело — как страсть, как порыв «Варшавянки»,
делу ты предан, и верен, и рад…
Но не вблизи ли жандармский наряд,
не под окном ли шпики из охранки?..
Чуть освещается свечкой дрожащей
текст, еле видимый, рядом лежащий;
женщина снова сверяет и снова
фразу за фразой, за словом слово.
Текст многократно и пристально считан,
но ошибиться не мудрено ведь.
«Партія… каждый ее шагъ рассчитанъ,
чтобы массовымъ движенiемъ подготовить
изъ необученной толпы своихъ сторонниковъ
крѣпкие кадры побѣдоноснаго войска…»
Ты знаешь,
что воля борцов не из воска,
что в строй превращаются тысячи строк,
что эти колонки сольются в колонны
и что никакие штыки и препоны
не остановят назначенный срок.
Ты знаешь, что делаешь дело недаром,
одолеваешь далекий конец
тропинкою в домик над уманским яром,
где вплавилась жаром и гневом в свинец
та искра, которая станет пожаром…
Семнадцать лет прошло за годом год.
Иные времена, иной народ
пришли к нам в Умань для хороших дел,
и лишь овраг насупленно глядел,
отшельник старый, хмурый нелюдим,
дичился и упрямился один.
Бурьян стал непролазным, и вьюнок
тянулся вверх и оплетал что мог,
пырей старел, крепчали сорняки,
и грязь ползла с откосов на пески,
стирались тропки — редкий пешеход,
по ним поднявшись, напрямик пройдет
к кустарнику, который густ и рыж,
наверх, к домам под ржавой жестью крыш.
А я, мальчишка, шел, замедлив шаг,
в библиотеку через тот овраг,
шел мимо дома, через старый сад,
где — кто же знал? — семнадцать лет назад,
от взгляда постороннего таясь,
шла женщина с корзиной через грязь.
Рассеянно шагал я напрямки,
небрежно мял полыни стебельки,
в бурьяне брел, лохматом и седом,
и все восторги были далеки,
и даже мысли не было о том,
что скоро всё известно станет мне
о том овраге и о том плетне
и тайну мне откроет старый дом.
Я приходил в библиотечный дом,
который был до мелочей знаком.
Сквозь толщу стен не слышен шум людской.
И от меня совсем невдалеке
библиотекарша с пером в руке…
Всё чаще далекие годы, как сполох,
меня озаряют, и вижу я снова:
она среди синего сумрака полок,
вся в черном, подтянута, белоголова.
Нет, я не забыл и вовек не забуду
наставницу юных порывов моих,
причастную вечному светлому чуду,
безмерному чуду — владычеству книг.
Та большевичка старая,
та книголюбка строгая
миры мне открыла, которые
светом в меня вошли,
и каждая книжная полка
отважной была дорогою,
вела в человечьи судьбы,
во времена земли.
Я в Умани с Гонтою слезы
на пепел ронял кровавый,
и Пушкин и Лермонтов сердцем
влюбленным владели моим,
с Толстым на валу стоял я,
гордясь севастопольской славой,
и вместе с Сенкевичем смело
входил в императорский Рим.
Шекспировской ночи лукавой
причудливое мерцанье,
прекрасные, страшные, старые
химеры Гюго над толпой,
Некрасова стон бесконечный,
Ивана Франко прорицанья —
восторг, и страданье, и муки,
завещанные творцами!
О, первого жгучего чтенья,
о, юного чтенья запой!
«Оксана Петровна», — сказал я,
к столу подойдя несмело.
(Стол монументом высился,
грузным, массивным, старым.)
«Ты поздно приходишь, мальчик.
Видишь, уже стемнело.
Где ты живешь?» — «На Дворянской.
Знаете, там, за яром…»
— «Знаю, — сказала. — Знаю.
Даже прекрасно знаю.
Помню дома над яром,
помню крутые откосы…»
Тут она замолчала.
Тихо стоял я с краю,
чувствуя, что некстати
будут любые вопросы.
Осенний медленный вечер
вливался в старые стены,
она над столом склонилась,
и руки ее ворошили
газеты, журналы, книги,
агитки для клубной сцены,
плакаты политуправленья,
яркие и большие.
И вот она книжку достала,
и, положив предо мною,
так светло улыбнулась,
так просияла она.
«Только сейчас получила,
хоть вышла еще весною,
его пятидесятилетию
книга посвящена.
Возьми. Прочитай. Подумай.
Пойми молодой душою,
с каким человеком вместе
нам жить и творить дано.
Прочти, как он дорог людям.
С какою любовью большою
о нем говорят и пишут.
А я его знаю давно…»
О, как распахнулся настежь,
предстал светоносным днем
тот мир, не разгаданный мною,
явивший мне облик свой,
как он засиял, заискрился
далеких событий огнем —
горенье, решимость и подвиг
эпохи предгрозовой.
Тревоги, угроза провала,
доставка бумаги и краски,
завернутый в старые тряпки,
тяжелый, опасный свинец,
дорога тайком, стороною,
чтоб груз пронести без опаски
и яром, пугающе темным,
до дому дойти наконец;
бессонница, напряженье,
но преданность безусловна,
но труд осторожный длится,
но вера крепнет в тиши.
Я понял огонь, которым
горела Оксана Петровна,
и, скрытые, стали видны мне
глубины ее души.
Усталостью мечено было лицо,
шаги тяжелы и небыстры,
и медленно двигались руки ее —
подпольной наборщицы «Искры».
Я понял, что искра горит и теперь,
и вдруг я увидел впервые
души молодой светоносную суть,
зори ее огневые.
Я не забыл. Я забыть не могу.
Времени легкий сдвиг —
я снова в былом.
Задумчивый дом,
шепот открытых книг,
встреча с великими, их голоса,
полки, стоящие ровно…
Многое мне даровали года:
было и счастье, была и беда,
но и теперь,
и теперь,
как тогда,
вечно живая, прямо в глаза
смотрит Оксана Петровна.
Взвизгами да свистами,
блестками искристыми,
выкриками, плясами да звонами,
цоканьем, скачками балаганными,
длинными блестящими тромбонами,
звонкопузыми лихими барабанами,
запотевшими от воя геликонами,
верными бравурными валторнами,
горнами раскатисто-мажорными,
громом труб,
мундштуками возле губ —
празднично, и зычно, и беспечно
полк Восьмой входил в старинное местечко.
Пела музыка окрест.
Выезжали под оркестр
конники-голубчики,
чубарики-чубчики.
Конь плясал под седоком,
прядал и вихлял задком,
стремя стрекотало.
На дороге пыль столбом
от копыт взлетала,
билась под подковами.
Кони грызли удила
и косилися со зла
зенками багровыми.
Шалели от жары и гула лошади,
местечко ярмаркой заколобродило,
обозы шли, подсвистывали возчики,
а музыка над войском верховодила,
лилась, сливалась и вела по площади.
И тут же, впереди колонн,
скакал, играя в тон — не в тон,
хрипел, как будто полупьян,
болтун, прыгун, трепач, пижон,
певун и горлопан —
корнет-а-пистон,
золотосиянный корнет-а-пистон,
надсаду со слезною негою слив,
пел вкрадчивый голос корнет-а-пистона
о белой акации — подобие стона —
привязчивый, нудный и модный мотив.
И слушают песни, нахмуривши лица,
жохи, рубаки, бойцы, кавалеры.
Сейчас бы галопом, лихим бы манером…
Да выкуси.
Не разрешают карьером,
а шагом. Равнение. Не материться!
«Кто там распускается? Кто веселится?»
Привстав в стременах над желтым седлом,
оглядывает ряды политком.
В руки его — как всегда, у шахтеров —
въелся подземный угольный порох.
Натруженная рука тверда,
держит натянутые повода.
Старые очи грозятся врагам.
Грозно побрякивает наган.
Шум захлебнулся, заткнулся, замолк.
Ладно звенит амуницией полк.
Значит, никто из полка не прознал:
в Умани будет последний привал.
В сумке шифровку везет политком,
там указанье, что делать с полком.
Кто воевать — в боевой эскадрон,
кто отдыхать — в запасной батальон.
Ну, а который затеет скандал —
обезоружить и в ревтрибунал.
Так вот шагает личный состав —
тот белобрыс, а этот черняв,
бравая выходка, вьются чубы,
дерзкие усики, крепкие лбы.
Парни лихие глядят весело —
пестрой судьбою их в полк занесло.
Этот скрывает плешину с пятак —
сбрил оселедец недавний казак,
а у того молодца-паренька
лезет чуприна из-под козырька,
кручена, выхоленна и длинна —
мода такая у батьки Махна.
Тот вон в красновцах недолго побыл,
английский френчик себе раздобыл,
только на плечиках нету погон,
срезаны где-то в азарте погонь.
Разнопородный, неведомый люд —
кто победитель, к тому и бегут.
Рубят, стреляют, холят коней,
а что будет завтра — начальству видней.
У каждого из них своя судьбина,
здесь битв ошметки, лоскуты надежд,
войною обожженная картина
различных лиц, оружья и одежд.
Мундир гусарский — старая хламидка,
черкеска — снятый с ротмистра трофей,
жупанника подрезанная свитка
и пара необъятных галифе.
Штаны, как луг, в цветочках и гирляндах,
немыслимых цветов ковровый плюш,—
когда беспечно пировали в бандах,
скроили их для утешенья душ.
Шикарней всех — у ротного, красавца,
завидный и причудливый фасон,
там на заду — портрет царицы Савской,
а рядом с ней — премудрый Соломон.
Чуть ротный брал в галоп — крылами птицы
взвивалося над крупом жеребца
изображенье розовой царицы
и голубая риза мудреца.
Лишь политком носил пиджак
еще гражданского пошива
и порицаем молчаливо
за это был среди вояк.
Ему, однако, нипочем ухмылки.
Он башмаки засунул в стремена,
и шпорой не пытался старина
подтяжку дать своей гнедой кобылке,
хоть, видно, знал в боях и людях толк,
и первый на рысях скакал в атаку,
и мог в узде держать сию ватагу —
Восьмой лихой и горлопанский полк.
Теперь, нахмуренный, суровый, молчаливый,
он ехал вслед за стягом полковым,
и молодецкой музыки разливы
крутились и взвивалися над ним.
Так громозвучно, тяжким валом
под храп коней и трубный вой
в глухую Умань полк вошел Восьмой
и стал на станции привалом.
И вроде всё пришло в порядок,
и на часок прилег бы политком,
когда бы из-за путевых посадок
нежданный поезд не хлестнул свистком.
Откуда? Чей? Между трухлявых шпал
давно уж проросли кусты полыни,
разъела ржа переплетенье линий,
давно гудков не слыхивал вокзал.
И вот между акаций, грабов, ив
прополз приземистый локомотив;
он буферами потолкался
и у сожженного пакгауза
остановил расшатанный состав,
колодками колес проскрежетав.
К локомотиву, что пыхтел устало,
бойцы с оружьем ринулись бегом.
Степенно шел дежурный по вокзалу
в фуражке с алым верхом, с козырьком.
«Кто там в Христиновке?» — «Наши. Советы.
В Умань отправили дров эшелон.
С нами, в почтовом, — соль и газеты.
Да из Одессы какой-то вагон».
«Хлопцы! Подарок от мамы Одессы!»
— «Шире дорогу — одесский матрос!»
— «Все вы — матросы! А сами — повесы!»
— «Ты бы заткнулся, махновский нечос!»
— «Эй! Отойди от казенного груза!»
— «Ha-кося выкуси!..» — «Выпусти пар!»
— «Стойте! Даешь!.. Эй, не цапай за блузу!»
— «Мать твою… Тихо, братва, комиссар!»
Шел от вокзала спокойно и хмуро.
«Старший ко мне! Это что за состав?
Где ваш мандат, документы, фактура?
Сопровождающие на местах?»
Сгрудились, пялятся, что там в вагоне за диво:
водка, махорка, консервы или амуниция?
Возле состава задиристо, громко, бранчливо,
топая, грохая, сбилась толпа разнолицая.
Солнце на головы рушилось тяжким обвалом,
то остужало, то вдруг обжигало горячкою.
Мрачно стояла жарища над пыльным вокзалом,
над почерневшей, над выгоревшей водокачкою.
Сушь, и жарища, и солнце, сомлевшее сонно.
Степь онемела, лишь вихорьки бродят кудлатые.
Взвизгнули ржаво и дернулись двери вагона
и отворились, чернея слепыми квадратами.
Кинулись хлопцы, в вагонной пошарили темени
и на перрон выволакивать начали ящики.
Надписи черною краскою старого времени
сделаны четко, но ящики те завалящие.
Гвозди не держат, дощечки почти что рассыпались.
Планки трещат, отлетают. Оттуда посыпались
стружки, опилки, трухлявая разная разность.
Люди стояли вокруг, отдышаться стараясь.
Ящики поразвалились. Солнце сверкнуло, как выстрел,
мощное голое солнце, медное, словно доспехи,
прямо ударило в мрамор, брызнуло вихрем лучистым,
и засветился внезапно перед людьми, словно диво,
камень, прекрасный, как тело, позолоченное солнцем.
Камень прозрачный каррарский, дар Лигурийского
моря,
созданный для воплощенья радости и совершенства,
мрамор земли италийской — вот он, пронизанный
солнцем,
переливается, светит перед притихшей толпою.
Мигом толпа замолчала. Переливалось сиянье.
Так из вагонного мрака вышли античные боги
и на перроне воздвиглись перед разбитым вокзалом,
перед пылающей степью, перед задымленным небом.
Летом 1918 года на станцию Умань прибыл необычайный груз: ящики со статуями богов Древней Греции. Эти статуи были заказаны одной итальянской фирме в 1910 году царским Удельным ведомством. В его ведении тогда находился знаменитый уманский парк Софиевка. Скульптуры, предназначенные для украшения парка, были в 1914 году изготовлены и через пять лет по удивительному стечению обстоятельств доставлены в Умань через Одесский порт.
Сбросив ненужную ткань и наготы не стесняясь,
очи слепые всевидяще в очи людские вперивши,
вышли они из вагона, невозмутимые боги,
встали один за другим на опаленную землю.
Быстрый, буйноволосый, ветром и светом объятый,
левую руку простер бог — не лиру ли просит? —
юное тело поет музыкою и лучами.
Слушают боги и люди солнцехвалебную песню.
Деву нагую смутить взгляды людские не могут —
нет, смущена она песней мрамора вечно живого.
Светлой прохладной рукой нежные груди прикрыла,
лоно закрыла свое — чистую чашу цветка.
Рядом, сбросив покров, доверчиво и величаво
властная дева стоит, сильна, хотя и безрука.
Третья — тонка и стройна, решительна и быстронога,
к дальнему лесу бежит рядом с ласковой ланью.
С нею наперегонки, крыльца к ногам привязав,
жезл троекрылый неся, шлем окрыленный надевши,
мчится Олимпа гонец, счастья лукавый разносчик.
Вот что случилось в Умани в году восемнадцатом, летом,
на удивленье и смех всего Восьмого полка.
Что это было? Видение? Или насмешка это?
Вышел вперед комиссар. И колыхнулась толпа.
И комиссар увидел очи старинных божеств,
трепет их тел неподвижных, рук их извечный жест.
Крепко задумался он, не слыша людского табора:
«Знал я, что где-то есть древней религии идолы,
знал, что где-то творят их из белого мрамора,
но думать о них не думал, очи мои их не видели,
и вот они стоят передо мною,
стоят, прекрасны, светлы и спокойны,
как ясный сон, как солнце после боя,
как светлый мир, увиденный сквозь войны.
Мне никогда такое не встречалось
и первый раз приходится дивиться,
увидев тел прекрасных величавость
и каменные, но живые лица.
Да где бы мог я повстречать таких,
прекрасных, просветленных, неизменных,
в труде и тьме угрюмых дней моих,
в кромешной мгле шахтерских смен подземных
иль в маршах и сраженьях дней военных?
И пусть сейчас посмотрит наш народ,
как хороши и величавы люди
и что для нас недальний час придет,
когда, как бог, прекрасен каждый будет.
Пускай заглянут люди в глубь годов,
пусть видят красоту пред их приходом.
В Софиевку я отвезу богов,
чтобы сияли перед всем народом.
Конечно, это надо утрясти
с укомом,
чтоб использовать
для конкретных целей политпропаганды
среди бойцов
и трудящихся масс Умани».
Подумав так,
комиссар повернулся
и пошел к вокзалу.
И тогда
из толпы немой и потной,
усмехаясь, вышел ротный,
и вослед глядели все,
как вышагивал перроном
в беспардонных галифе,
схожий брюк чудным фасоном
со спесивой буквой «фе»,
с толстой, чванной буквой «эф»,
как шагал он фанфароном,
расфуфырясь фертом-фатом,
всех фартовых франтов шеф,
и под плюшем ворсоватым
зада двигался рельеф,
шел он, распален до дрожи,
гневен, напряжен, упрям:
«Не пора ли бражку божью
порубать ко всем чертям!»
Он ощущал, что где-то внутри него,
где-то под дыхом, под горлом, как жжение,
мрачная жажда уничтожения
перекипает
и гнева звериного
вспышки и выплески вырваться просятся.
Злости не вытерпеть. Жженья не вынести.
Стихла оравы разноголосица.
Выдержать? Нету труднее повинности!
Выстрели!
Слышишь! Возьми да и выстрели!
Пусть просвистит, просечет и расплющится,
пусть разлетится осколками быстрыми,
в пыль распадется мрамор небьющийся.
Маузер лязгнул,
лег на локоть.
Выстрел.
Отдачи рывок.
Вскинул расколотый локоть
пулею раненный бог.
Качнулся, словно подался к пакгаузам.
Бежать? Куда? И как?
Вновь черно-сизый маузер
влип в горячий кулак.
Ствол напряженно и медленно целится.
Сморщился плоский кирпичный лоб.
Теперь уже никуда не денется.
Вмазать. Врезать. Чтоб разнесло б.
Он не промахнется. Он не промажет.
Голая девка плечо ему кажет.
Раз. И два. И три.
И вдруг
маузер брякает оземь. Эй, это что еще?!
Ротный взвился. Кому-то — каюк!
Кто посмел? Пристрелить за такое позорище!
Он не прощает подобных штук.
Маузер поднял. Где этот друг?
Ты у меня еще в землю зароешься!
Стихла толпа.
Стоит политком.
Смотрит спокойно прямо в глаза его.
Бросится? Кинется? Свалит пинком?
Сбесится? Бить в него прямо из шпалера?
«Сдать пистолет!» Комиссар протянул
руку к сведенным пальцам комроты.
Маузер лязгнул, словно рванул,
с яростью лютой, с жаждой охоты
и сразу собачьим рыльцем поник,
словно приказ его дула достиг,
и комиссар его принял в ладони,
а перед ним, одинок, невелик,
франт и рубака стоял на перроне.
Мелькнувши штанами с картиной прославленной,
друзьями оставленный, словно отставленный,
пошел он к вокзалу перед конвоиром.
Утром снова зашумело, загудело, завело
так, что в рамах забренчало недобитое стекло.
То на площадь у вокзала, крыта пылью и загаром,
шла музыка и сияла медь, подобно самоварам.
Снова горны загорнили, бахнул басом барабан.
Снова гром копыт пронесся и тачанок ураган.
Гей, тачанка за тачанкой, все в коврах, за рядом ряд.
На них сена по вязанке, пулемет на время снят.
А на этом сене боги развалились тяжело,
чтоб не било, не валило, не ломало, не трясло.
А вокруг глазеют толпы уманцев и уманчанок
и глядят не наглядятся на процессию тачанок.
Всяких уманцы видали им неведомых гостей,
штук двенадцать за полгода перевидели властей,
но таких вот, небывалых, лучезарных и чудесных,
не видали никогда здесь на улицах уездных.
Вот поднялася богиня на крытой коврами тачанке,
белые очи уставив в дымку уманских улиц.
Смотрит поверх людей. Серы они и невзрачны,
горестны и угрюмы, но не устроят глумленья
над обнаженным телом, над животворным лоном.
Вслед за богинею бог кажет разбитой рукою,
словно путь указует сквозь Умань в вечность, в сиянье,
в светлый гай Украины, в добрые думы народа.
Встал на третьей тачанке гигант крутобородый —
стан завернут в хламиду, он к толпе наклонился,
хочет щедрой рукой людям отдать свой свиток,
Кто с полным правом примет через два тысячелетья
писанную великаном повесть о бедах и вере?
Юноша, вестник крылатый! Какие несешь ты вести
бедным домишкам местечка, шумным каштанам парка?
Что ты несешь? Отраду? Отблеск небес? Упованье?
О, утоли нашу жажду! Развесели наши взоры,
горькие взоры. Мы — люди, мы — боги из плоти и боли.
Мы дожидаемся вести, подвигов наших достойной,
и принимаем вас, жители горных вершин,
не как пришельцев сторонних, как неразлучных друзей,
милости просим к нам, в наши земли и думы.
Так или очень похоже
думал в тот час комиссар,
едучи сзади тачанок
и подгоняя гнедую прутиком свежей лозы.
Год был щедрым на ливни. Шла гроза спозаранок.
Выпьют боги Эллады нектар степной грозы.
Памяти Деборы Файнштейн
Поле пыли и пала.
Спорыш на тропе. Репьи.
Выгоревшие кварталы,
Заплывшие колеи.
Ни могил. Ни домов. Ни стен.
Поле печали. Тлен.
Рваная жесть злющая,
Кирпичной кладки пеньки
И тесно к руинам льнущие
Памяти ручейки.
Дай ты мне руку. Дай руку.
Пойдем по золе вдвоем
В прозренье, в терзанье, в муку,
В прорезаемый вспышкой тревог окоем.
Дай руку, мое видение,
Пойдем, как мною задумано,
Через горькое запустение
К яру расстрелянных в Умани.
Вот и ты. Приостановилась,
Всматриваясь в свой же след.
Ни капли не изменилась
За все сорок восемь лет.
Дай руку мне. Бугры и ямы
Я вижу сквозь тебя. А там
Твой отец и моя мама
Спускаются сверху к нам.
И сквозь них маячат мне просторы,
Вы тени, вы моя печаль,
Расстрелянная здесь Дебора,
Глядящая куда-то вдаль.
Дай руку. Дай руку, мертвая,
Дай руку, еще живую,
Руку, к нам простертую,
Когда на труху степную
Ты пала, давясь немотою,
Заламываясь в яру.
Я пальцы твои беру,
Словно даянье святое.
И вот мы с тобой идем, одиноки,
На десять веков как проложенный шлях,
И звучат на твоих побледневших губах
Былых поэм угловатые строки.
И думы мои, следопыты,
Раскопщики давних гробов,
Бегут по тропе, пробитой
Меж высохших русл и годов.
Прикручен к их черным марам
Чудовищно грузный вьюк,
И выбран тот путь недаром,
Не пригрезился вдруг.
Проваливаясь в канавы,
Спотыкаясь о пни,
След роняя кровавый
На жестких пучках стерни,
Они пробегают мимо
Изгаженных пустырей,
И глиняных стен незримых,
И вышибленных дверей,
И быта останков тленных,
И горелых досок,
И халуп незабвенных,
И призрачных синагог,
Мимо собора греческого,
Где образа в позолотце,
Мимо подворья певческого,
Где в гайдамацком колодце
Горстка полых костей
В толще черного ила,—
В слезящейся цвели могила
Гонты двоих детей.
Мимо костров гайдаматчины
И плаца того, где колья
Ставили в ряд для схваченных,
Чтоб вопль их, мучимых, раскоряченных,
Весь город скручивал болью.
О, монастырь униатский!
Зданья спесиво молчат
Над буйным майданом козацким,
Над плачем порушенных хат.
В этих залах просторных,
В этих безмолвных стенах,
Место для мар черных
С криком всех убиенных.
Так ставьте же мары! Да станется чудо!
Пусть свет нестерпимый ударит оттуда,
И память, как Лазарь, восстанет и плат
Отбросит с лица, и развеется смрад.
Дебора! Ты первой по праву явись!
Еще не утих в полумраке кулис
Твоих деревяг перестук однозначный
И гул пианино, натруженный гул,
Когда ты касалась рукою прозрачной
Той крышки потертой, усевшись на стул.
Играешь и правишь, владеешь и славишь
Дерзание, поиск, решимость, бунтарство,
И музыка, вся, в недоступное царство
Стремится ворваться по лестнице клавиш…
Так это было. В тот пустой костел,
Где крест на потолке виднелся плоский
И лепкой ласточкиных гнезд расцвел
Карниз, лишенный краски и известки,
Наряд рукастых плотников пришел,
Сбил доски в шип, соорудил подмостки,
И занавес тряпичный взмахом крыл
Костел в театр народный превратил.
Сюда пришли бродячие актеры,
Лесь Курбас вел театр учебный свой,
Здесь Гонты беспощадные укоры,
Здесь пушкинских октав хрустальный строй,
Слепым Эдипом спугнутые хоры
И ведьм Шекспировых зловещий вой
Сменялись чередой неугомонной
Под гром аплодисментов Первой Конной.
А перед тем, как бог неутомим,
Над стайкою подростков, да, над нами,
Был Курбас тут властителем одним.
Мы кое-как толкались в мимодраме,
Нам не давались тайны пантомим,
Но мы служили ревностно в сем храме,
А ты, Дебора, канторова дочь,
Своей игрой старалась нам помочь.
И Курбас временами благосклонно
Вполоборота в сторону твою
Ронял как бы небрежно: «Браво, донна!
И кто учил! Умеешь, признаю».
Ты вспыхивала радостно, смущенно.
В чистилище мы были. Ты — в раю.
В раю, где учат юных и стыдливых.
Что преданность есть счастье несчастливых.
А кто учил? Я помню непритворно
Пенсне, бородку, вечно грустный взгляд,
Залысины под срез ермолки черной,
Фигуры худобу и рук несклад
И вдруг — аккорд, громадный и просторный,
Когда ударят пальцы в звукоряд.
В миру старинной песенной тревоги
Он жил, отец твой, кантор синагоги.
Одна невоплотившаяся тема
Своей в нем дожидалась череды.
В нем будто дозревала теорема,
Как воедино сочетать лады
Взлетающих крещендо Баал-Шема
И сладостных псалмов Сковороды,
Чтоб вера в лучшее была пропета
И в том ладу жила, как в капле света.
И он тебе, Дебора, подарил
Единый мир для песен двух народов,
Тех, что левит во скинии творил,
И тех — от бандуристов-нищебродов.
Стонал «Кол-Нидрей», и внезапно плыл
Козацкий плач по павшим в дни походов,
Соединялись реки красоты,
Обеим им была причастна ты.
Гармонии учителем печальным
Был для тебя тот робкий человек.
Учил тебя рыданьям ритуальным
И тихой песне про летящий снег,
Волнуемый лишь выдохом прощальным
На белой груди, замершей навек.
Указывал он молча в ноте каждой:
Суть красоты — тоска, тоска и жажда.
Неразговорчив был старик еврей.
Лишь в музыке учил бедняга дочку
Искать опоры, пряча в тьме очей
Навязчивые страхи одиночки.
Душа всех этих замкнутых людей
Таила вихрь под тихой оболочкой,
Но раскрывалась в музыке она,
Сокровищ груды выплеснув со дна.
Тогда еще не мог я внять причины
Их скрытности, их полунемоты.
Полуподросток видит лишь личины,
Он весь в плену наружной суеты,
Не может он проникнуть в душ пучины,
Где исступленья скованы пласты.
Хотел я знать, но я узнал нескоро
Ту страшную историю, Дебора…
Не шел — вышагивал по диабазу,
Топча осколки битого стекла.
Пудовый пулемет в руках всем сразу
Казал — мол, сила есть, и все дела.
На площадь вышел, злой, багровоглазый:
«Где выкуп? Где обманщики-жиды?
А ну, давай сюда любого к вязу!
Забегают, их бога растуды!»
Ломиться в ближний дом взялся подручный.
Тем временем базарные ряды
Стецюра прошерстил собственноручно.
Кумир толпы, борцовский чемпион,
Ему ломаться в цирке стало скучно,
Вот и подался в атаманы он.
Пусть всё дрожит, вдали шаги заслыша
Того, кто город положил в карман.
Забились в норы и сидят, как мыши?
Шалишь! Того не стерпит атаман:
«Пришел наш час! Плесни еще! Красиво!
Гуляй, кто с нами! Двигай на майдан!
Ломай вот здесь. О! Я же знал — пожива.
Прибрось конца на шею старику.
Чего ж ты, старый змей, такую Риву
От нас за шкафом прятал в уголку?
Ах, обморок? А нам вполне удобно.
А ну…»
Удар. «Ой, папа! Не могу!»
Как воет мрак! Как мучит рвота злобно!
Боль мерзкая гвоздями тычет в пах.
Ни умереть ни жить. В норе утробной
И наяву душа кричит, и в снах.
Ослизлым мясом обернулось тело,
Паскудством — плоть, позором — дикий страх.
Ты замолчала, как заледенела,
Шарахнувшись во тьму от света дня.
Смолк и отец. Возился неумело,
Себя презреньем собственным казня.
Не подходил к соседскому порогу,
По вечерам не зажигал огня
И бросил петь, отринул синагогу.
Беззвучный крик, как кляп, набился в рот,
Но крик уже не к людям и не к богу.
Тянулись дни. Пришел двадцатый год,
Обвалы армий возле горизонта,
И через Умань, набирая ход,
Буденновский поток рванулся к фронту.
И тут театр обрел свой смысл и хлеб —
Поставил «Гайдамаков». Голос Гонты
Из легендарных дней кровавых треб
Сжигал сердца огнем вольнолюбивым.
Лесь Курбас перелом людских судеб
Услышал сердцем жадным и пытливым.
В нем отозвался времени наказ,
Влекомого ликующим порывом.
Он слышал всё и так узнал про вас,
Про дочь и про отца, и вашу муку
Он принял, как свою, его потряс
Ваш исступленный вопль, лишенный звука,
И к немоте израненных сердец
Он протянул участливую руку.
Когда и где встречались твой отец
И режиссер, ни ты ни я не знаем.
И папа изумил тебя вконец,
Когда однажды, чем-то раздираем,
Придя домой, довольно долго он
Ходил, молчал и вдруг — «Давай сыграем!» —
Рванул рояльной крышки мертвый склон,
Отвыкшею рукой аккорд нащупал,
И лязгнул струн ослабших перезвон,
И расточилась тишина халупы.
Отец сказал: «Тут подошел ко мне
Тот, киевский, руководитель труппы.
Мы с ним поговорили в стороне.
Им нужен концертмейстер помоложе.
Считает он, ты справишься вполне,
И я сказал, что дам ответ чуть позже.
Устал я ждать, покуда ты поймешь,
Что так казниться невозможно тоже.
Я бы пошел. Так что? Ты к ним пойдешь?»
И ты пошла.
Под потолками бывшего костела
Мелькали ласточки,
А отсветы, зеленые и синий,
Как листопад, со стен снижались к полу,
И пахло осенью и свежей древесиной.
И пахло
Молодыми, влажными горячими телами,
Кружившими на сцене,
Словно бабочки на блике,
И пианино ветхонькое, разогнавшись в гамме,
Их настигало лишь с усердием великим.
И люди юные так полнились своим уменьем,
Природным творчеством,
Хмелящим и истомным,
Что их тела
И сами исходили пеньем,
Разноголосьем
Радостным и неуемным.
Предаться музыке,
Ее строжайшей власти,
Налиться ритмами,
Идущими от слова,—
Почти болезненной,
Пронзительной той страсти
Сердца
Раскрыться делались готовы
Затем, чтоб в теле молодом возник
Сквозной, как молния,
Любви разящий вскрик.
О, юные сердца
В восторге непридуманном
Ушедшие в поход
За красотой и истиной,
В той
Посечённой пулями
Голодной, утлой Умани,
По радости тоскующей,
Хоть нищей и расхристанной.
Студенты, агрономы, мукомолы,
Бойцы-отпускники,
Печальницы-сестрички,
Подростки-школяры, учительницы школы,
Проворные, стрекочущие птички.
Ты им играла.
Из-под тонких пальцев
Разбрызнулись
И вдруг сомкнулись в хороводе
Бубенчики Шопеновых капризно плавных вальсов
И ливень Лысенковых грозовых мелодий.
И тот, наверное еще доисторический,
Тягучий голос зноя и пустыни
Заколыхался
Веткой пальмы химерической,
Качаемой ветрами в Палестине.
То было не забвенье, а сезам —
Отдавшись музыке,
Ты заглянула дальше
Под зыбкую поверхность мимодрам
В пещеры, в недра настоящих драм,
Без деланного пафоса и фальши.
И рвались ширмы,
Падали заслоны,
Сбылись пророчества,
Лились потоки света,
Мир музыкой набух,
И не октавы —
Ноны
Нам зазвучали
В солнечных кларнетах.
Ты никогда еще такою не была,
Как в вечер тот,
Когда в порыве вдохновенья
К высотам радостного откровенья
Нас музыкой своею ты вела.
Мы
Этот танец,
Действо,
Хоровод
Назвать решили «Мартовским смятеньем».
Запевом алым над всеобщим пробужденьем,
Необъятным,
Перекатным
Плясом полых вод.
Нива зреет,
Половеет,
Луг хмелен собой.
Это Мавка дозревает,
Это Мавка разрывает
Гомон-жгут.
Может, это танец,
Но еще и бой.
Вешние потопы с грохотом бегут.
Силой играя,
Тянется к маю
Революции юной порыв.
Руки и взоры
Вверх поднимаем,
Небо молниями перекрыв.
Окоем развернулся пурпурно.
Борото. Вспорото.
Бурно.
Крушит, ломает,
В землю вонзает,
В землю плуг.
Стих канонады последний раскат.
Первый запахан круг.
Человек человеку — брат.
Народ народу — не враг.
Друг.
Мы верим так,
Мы дышим так
Всей грудью, стремленьем:
Не завтра — сейчас,—
И учат неслыханным песням нас
Тычина,
Блакитный,
Чумак.
Засеем податливый чернозем
С песней, игрою…
С тобою, Дебора,
С тобою,
Сестрою.
Отныне мы вместе везде и во всем.
Мы вместе седлаем,
Мы вместе трубим,
Весенний порыв наш мы поровну делим.
Играючи жестом,
Стихом любым,
Мы словом пьянимся,
Как ветром, как хмелем.
Нас, тощих и босых,
Шквал подцепил
На улицах, в студии,
В школе —
Повсюду.
Дебора,
Этого я не забыл,
Этого я никогда не забуду.
И вот стою над черноротой ямой,
Немотно, грузно, горестно стою
И призываю молча и упрямо
На разговор со мною
Тень твою.
На этом выцветшем степном пятне,
На спорыше, на мусоре зловещем
Мне видятся следы детей и женщин,
И давка голых тел видна отсюда мне.
И ты средь них,
Средь них, гонимых мимо.
Руины. Смрад. Пылища как отрава.
Ты — там,
Как эта твердь — нема, неукротима,
Как эта твердь — нага и величава.
Стихает шаг
Потерянных людей,
И тишина,
И гитлеровец свищет,
И прямо в серый бок обрыва прыщут
Пунктиры
Пулевых очередей.
А ты стоишь,
Где крик над кручей гаснет,
Где хрип и хруст,
Где кровь по яру точится.
Стоишь.
Ты выше мук,
Сильнее казни,
Казнимых
Непокорная пророчица.
И ты поникла к скорченным телам.
Покрыли ржавый склон трава и хлам.
Я горстку персти взял.
Быть может,
Я твой прах
Тревожу бережно в протянутых руках?
О, как взывает тлен в моих ладонях полных!
Видения и тишь.
Нечаянный подсолнух
Пробился, засиял
В яру на рыхлом дне.
Я пригляделся. И открылось мне:
Он суть впитал твою,
То ты ему дала
Желанье солнца,
Света и тепла
И жажду музыки и красоты.
Такою и сама, Дебора, ты была.
Такой пребудешь ты.
Добредем? Или ободья старые
полетят с разболтанных колес?
Доберемся ль? Лошади усталые
выдержат ли, вытянут ли воз?
Нам свернуть с большой дороги надо
и в сторонке, в темноте залечь,
чтобы от завистливого взгляда,
от беды поклажу уберечь.
Трое нас. В траве раскинем стан мы,
звездным небом, бездною дыша;
вся из сновидения, из тайны,
вечность нас коснется не спеша,
засияет в мысли нашей — в этом
огоньке, мерцающем на дне;
как родник, пронизанный рассветом,
зазвенят, заплещут в глубине,
поплывут мечты, с тенями схожи,—
водоросли средь подводной мги…
Мысли в родниковой, звездной дрожи
все идут, как по воде круги.
Пики звезд тебя пронзают длинные;
жертвой лежа на лугу сыром,
слышишь ты жужжанье пуль шмелиное,
слышишь удаляющийся гром.
Это он гремит, сверкают молнии,
или канонада так близка?
Сквирскими оврагами в безмолвии
отступают польские войска.
Как рубились конармейцы бравые!
Как, фырча, шрапнель взметалась ввысь!
Кони, лава за летящей лавою,
распластавшись, лютые, неслись.
В чернозем тяжелый била конница
тысячами блещущих копыт.
За врагом бегущим гибель гонится —
конный гром на Винницу летит.
Вот они, дороги окаянные,
где ревела только что война:
павших лошадей глаза стеклянные…
Челюстей отверстых белизна.
Лом побоищ. Битвы клочья черные.
Сор. Воронки. Ржавые клинки.
Склады смерти — смерти обреченные
жалкие, нагие бугорки.
Это всё мы видим, это слышим мы,
ищем света в море темноты,
хоть глазами нелегко мальчишьими
распознать истории черты.
С нею, правда, виделись и раньше мы,
мы вплотную прикоснулись к ней,
когда слезли конники под нашими
окнами со взмыленных коней
и пошли, пошли, оружьем лязгая,
шпорами бряцая по камням,
и приглядывались мы с опаскою
к этим шумным и лихим парням.
Тогда и стал постоем в нашем доме
товарищ Тит Прокопович Аникин,
когда-то «вечный» питерский студент,
теперь же — конармейский комиссар,
партиец давний — с довоенным стажем.
Постоем стал? Он, собственно, лишь к ночи
к нам приходил, чтоб кое-как соснуть.
Он целый день работал в штабе ЧОНа,
в уездном комитете заседал,
а ночью, маслом блюдечко наполнив,
фитиль приладив на кружок картошки,
он зажигал коптилку и читал.
Всё бормотал, записывал и черкал,
но просыпался рано. Умывался,
усталый, с покрасневшими глазами,
он усмехался:
«Снова недоспал!..»
Мы часто утром выходили вместе,
он — в штаб, а я — в музей при нашей школе:
Игнат Лукич Майстренко, наш учитель,
там собирал трипольские горшки,
щербатые ножи и перстни скифов,
козацкий скарб, монеты и кресала,
фарфор побитый из домов господских
и ветхие рубахи крепостных.
Мы с Яном у Игната Лукича
бессменными помощниками были,
хоть не всегда достойными доверья:
ведь как-то два трипольских черепка —
прекрасных, красноватых, несравненных!—
разбили вдрызг. Игнат Лукич ругался,
но Янека Хмелевского не слишком
укоры волновали. Он, курносый,
осыпанный веснушками смешными,
проворный, цепкий, встрепанный малец,
терпеть не мог нравоучений длинных
и не учился ваз осколки клеить,
а вот искать проходы в катакомбах,
или идти раскапывать курганы,
или у бабки выпросить валек,
украшенный резьбою, — это мог он.
Соседями с Хмелевскими мы были,
а с их курносым беспокойным Яном
дружили мы и ссорились лет семь,
хоть я учился в украинской школе,
а Янек в польской. Иногда бывало,
что в схватке Богуна с Володыевским
мы так дрались, аж кровь из носа шла.
И как-то раз Игнат Лукич Майстренко,
исследователь, древностью плененный,
ходы фортеций старых изучая,
нашел подвал под домом у Хмелевских,
и Янек вслед за ним туда полез,
а вылез — археологом завзятым,
неутомимым рыцарем раскопок,
разведчиком усердным древних тайн.
Вот так судьба связала нас с музеем,
и о делах его самозабвенно
я толковал Аникину не раз.
В музее дел полно, заботы, хлопоты,
ведь, уходя, паны дверями хлопали,
не дождались Пилсудского, отчалили,
бежали прочь, бросая всё в отчаянье:
дома, именья, и гербы настенные,
и книги, и регалии отменные.
То — сломано, а это в землю втоптано,
изорвано, обуглено, разметано,
а уцелевшее ушло по селам — выцвести
по сундукам в безвременье, в безликости.
Но что отдать, какой платить монетою,
чтоб завладеть нам стариною этою?
Как уберечь всё нужное и годное,
народу вновь вернуть добро народное?
Аникин как-то сам пришел в музей,
и мы тогда с Игнатом Лукичом
решили, что дела пойдут живей,
что мы искать сокровища начнем.
Вот так оно случилось наконец,
так и сбылось. Прошло всего дней пять —
Игнат Лукич, наш беспартийный «спец»,
смог документ партийный прочитать:
«Общее собрание бойцов и командиров Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона, заслушав доклад тов. Аникина Т. П. о значении исторической науки, постановило:
1. Помочь укрепить материальную базу Уманского исторического музея, размещенного в помещении школы № 1.
2. Создать фонды для обмена или приобретения исторических ценностей у населения Уманского уезда. Для этого выделить трехдневный паек соли, полагающийся как бойцам, так и командирам Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона».
Ее в ладонь ссыпали, замирая,
и взвешивали бережно в платке;
запачканная, серая, сырая,
она слипалась комьями в руке.
Ее делили по крупинке, скупо,
она была наградой из наград
и только для больных и для солдат
давала вкус безрадостному супу.
Соль не возили по путям войны,
не шли волы, покачиваясь грустно,—
скакали из Майкопа скакуны
под тяжестью совсем иного груза:
шинель, винтовка, сабля и мешок
и горстка соли в чистенькой ветошке,
чтобы, усевшись под вечер в кружок,
хлеб присолить да котелок картошки.
Пусть соль украсит скудные куски,
развеселит измученное тело,
хоть, как в аптеке, на золотники
соль взвешивать бойцам осточертело.
И вот ее насыпали в мешки.
Немало потянули эти крошки —
убогие солдатские пайки,
одетые в рогожные одежки.
Не лучшую нам дали из подвод
да кляч, едва переставлявших ноги,
и по путям, исполненным тревоги,
втроем за возом мы пошли вперед.
Осторожно шли мы рядом с возом.
Прах боев. Копыт стремглавый след.
Мы входили в мир военных бед,
где раздолье гневу и угрозам.
Шли путем надежды и утрат,
сумрачным, суровым, нелюдимым,
здесь смердело падалью и дымом,
здесь стоял пожаров душный чад.
Над полями раскружились стаи
жирного, как сажа, воронья,
между придорожными кустами
вдаль текла, виляя, колея.
Путников спасет ли беззаботность
в битве эр, в смертельной схватке дней?
Что нас ждет за первым поворотом,
безоружных слабых, трех друзей?
Мы, ловцы затопленного морем,
тронутого жаром и ножом
творчества.
Его мы сбережем,
сдуем пепел, пыль и копоть смоем,
в новый дом, в просторный дом внесем.
Мы за то, что раньше создавалось
в бронзе, в камне или в полотне,
тоже платим не пустяк, не малость —
дар людей, уставших
на войне,
дар людей суровых
и нехитрых —
соль земли, добытую в трудах;
за живые краски на палитрах —
горстка соли, серая, как прах.
Был ли, есть ли меценат на свете,
чтоб поднялся до такой цены,
как бойцы голодные, как эти
всенародной бедности сыны?
Знаем мы — бесценна лепта эта,
и обменим дар насущный их
на бесценность линии и цвета,
на бессмертье стародавних книг.
Не близка, не далека дорога.
От деревни до деревни — сплошь
гарь и тлен, заброшенность порогов,
неба потревоженного дрожь.
Тень и блеск ложатся на поляны,
рыщут по долине у реки
то ль махновцы, синие уланы,
то ль Петлюры черные шлыки.
Но покой желанный к нам приходит,
не слышна визгливая картечь…
Как чудесны встречи на походе,
умолкает злого эха речь…
Как бы всех обрадовали встречи
с хлебом-солью — солью добрых встреч,
с добрым словом, с тихой сельской лаской…
Мы шагаем всем чертям назло,
хоть обычно медлим мы с опаской,
перед тем как завернуть в село.
Вот пришли, покрыты пылью рыжей,
и идет учитель по двору,
где над садом брошенным, над крышей,
красный флаг струится на ветру.
И, радушно отворяясь настежь,
ворота усадьбы запоют,
травами и хлебом, словно счастьем,
пахнет распахнувшийся уют.
И начнутся присказки да байки,
кто как жил и как сейчас живет,
и Майстренко из мешка для бабки
соли в горсти щедро наберет,
дед неспешно сделает затяжку;
бабка поплетется к сундукам,
вытащит расшитую рубашку:
«Может, это пригодится вам?..»
Было так, но и другое было:
хмурые, чужие, а в глазах
подозренье вечное застыло,
с жадностью соперничает страх.
Снимет хозяин ключи с костыля,
щелкнет замком и засов отодвинет,
цыкнет на лающего кобеля,
искоса глянет, помедлит и вынет
черного дерева ширму, всю в перламутровых блестках,
выдранную из рамы даму в нарядах броских,
несколько книг старинных, крытых зеленым сафьяном,
группы из темной бронзы с пьяным, косматым Паном.
«Сколько потянут вещи — столько и соли взвесьте.
Дай бог, чтоб не в убыток вышло с обменом этим.
Ну и торговля нынче! Всё, как есть, не на месте.
Ладно уж. Борщ без соли в горло не лезет детям».
— «Вас, человек хороший, слушать смешно и горько,
книжки эти, игрушки — ржавой не стоят подковы.
И чтоб за это соли целое всыпать ведерко?!
Хоть вы хозяин справный, а разговор пустяковый.
Дам полстакана за Пана — хоть и в убыток это.
Ложку за каждую книжку — только для ваших деток.
А за блестящую доску, чтоб заслоняться от света,
всё, что в мешочке этом останется напоследок…»
Третий мешок уже вывернут, выметен дочиста,
два на возу ожидают средь необычных покупок —
рукописей и полотенец, вышитого холста,
гордых козацких портретов и прапрабабкиных юбок.
Вещи дворцов и хибарок знают дороги длинные,
вещи красы небывалой — формы, узоры и линии,
в трубки тугие скручены полотна веселых фламандцев,
шкатулки с колками и втулками, с осколками гулкими
танцев,
иконы, где пышные ангелы взирают надменно и ласково,
синие, красные, желтые букеты ковра крестьянского,
в землю, как корни, ушедшие, в небо, как кроны, взнесенные,
умельцами неизвестными в грусти, в нужде сотворенные.
Пряча в солому бережно, вещи везем из деревни мы,
слушаем, что говорят они, что на крутой дороге
шепчут словами трудными, выстраданными, древними,
в горькой надежде рожденными, сказанными в тревоге.
Пестуем и лелеем их, слушаем дивные повести
сердцем, открытым доверчиво миру, эпохе и совести.
Радость, как яблоко раннее, нежно держу на ладони я,
душу пронзает, не раня ее, первым рассветом гармония.
Неделю плетемся за возом своим.
Оксанино. Войтовка. Буки. Тальное.
Где ли заночуем, где день простоим,
с трудом, по зерну, собирая былое.
Чем дальше, тем жарче следы от огня,
свежей, воспаленней окопные раны,
смотри же, паси осторожней коня —
на поле навеки уснули уланы.
Верхушки репья пламенеют, как жар,
как в кузне, закаты пылают багрово,
и сыплются искрами звезды. Стожар,
созвездья далекого, злого, чужого.
Мы ляжем на землю под темный курган
и звездам подставим лицо и ладони.
Пойдет в караул разобиженный Ян.
А ближние села окутал туман,
там кони топочут…
И выплыли вдруг из ночной глубины
пять всадников в мыле, в крови и в грязи.
Надсадно и тяжко храпят скакуны.
Куда они скачут? И что нам грозит?
Навстречу им Янек встает из травы,
худой и вихрастый, босой паренек.
Кричит их начальник:
«Ни с места! Кто вы?..»
Испуганный Ян еле вымолвить смог:
«Мы в школьный музей собираем по селам
старинные вещи — меняем, кочуем…»
— «Какой там музей! И какая там школа!
Кто сам ты, щенок? Польский выговор чую».
— «Я, пане, поляк».
— «Потолкуй мне еще ты!
Какой ты поляк, ты скотина из стада.
А что на подводе? Небось пулеметы…
Капрал, осмотреть! Всё проверить как надо!..
Добро из поместий — в мужичьи чуланы?!
Ну, что же, сочтемся, не будешь в обиде!
Святыни господ — не для быдла. Уланы,
за сабли! И всё на подводе рубите!»
Эх, сабля наотмашь! Мундир светло-синий!
Рубить! Уж такое занятье улана.
Отчаянье, гнев безнадежный, бессильный
и слезы в мальчишеском голосе Яна.
К подводе метнулся он, брошенный страхом
за наши находки — закрыть, уберечь их,
не дать им погибнуть, развеяться прахом,
спасти воплощенье трудов человечьих.
Вот свистнет, вот лязгнет уланское лезвие,
уланское дело — простое и резкое,
но парни не верят, что хлопец украл.
«Пан граф, посмотрите…» — бормочет капрал.
Пан граф и не смотрит — ударами плети
вгоняет мальчишку в беспамятство воин,
кричит он:
«Уланы, рубите и бейте!..»
Кого еще бить им? И грабить кого им?
Бежит наш учитель отчаянно к Яну,
потеки ползут по рубашке расшитой.
«Вы нелюди, звери!» — бросает он пану,
пан граф и не слышит — сечет и крушит он.
И шпорит коня, и уже без запала
хрипит, что пора им к своим пробиваться,
и дико, и зло, без пути, как попало,
уланы в безвестность, в безвыходность мчатся…
Мы помогли чем можно парню. Ян
лежал недвижно. Тоненькие строчки
чернели на спине. Из свежих ран
сочилась кровь на бронзу, на мешочки,
на мятую солому, на сафьян,
на юбки, на старушечьи сорочки,
на черный лак шкатулок — и на соль,
которую мы между сундучками,
по возу шаря поперек и вдоль,
сгребали ослабевшими руками.
Очнулся Ян. Превозмогая боль,
соль собирал в ладони вместе с нами.
Он знал ей цену — цену звезд и тьмы,
добра и зла, — ее мы заплатили;
но мы не одиноки средь чумы
в бескрайнем поле, в черном пепле были:
и страх, и боль, и радость, и усилья
для всех людей с людьми делили мы.
И встретили крестьяне нас в селе,
невдалеке, за ближним косогором.
Был пресен хлеб, лежавший на столе,
на полотенце с ласковым узором,
и в светлом, человеческом тепле
пришел черед спокойным разговорам.
Мы дали соль — живи, еда людская!
И, в общую солонку хлеб макая,
мы благодарно ели.
По дранке, замшелой, корявой,
черной и старообразной,
Увесистые, барабанят
внезапного ливня удары,
И в комнатах ветхого дома —
шорох однообразный,
И пахнет травою, и хлебом,
и погребом, затхлым и старым.
Мы слушаем — я и Людмила,—
как пальцы дождя
проворно
По клавишам дранки танцуют,
как гром нажимает педали,
И быстрые, частые гаммы пронзают тревогою черной,
И молнии раздирают глухие, печальные дали.
Сгущается грусть. С поднебесья упругие струйки
стремятся,
Разбившись о гулкую крышу,
упруго и звучно столкнуться.
Раздумья, раздоры и споры приходят, бушуют, глумятся,
И наши незрелые души под натиском стонут и гнутся.
Бредем мы по краю смятенья, обрывистого, как пропасть,
Сердца — в перекличке, и руки сплелись под зигзагами
молний;
Замучит ли нас до предела, спасет ли, рассеявши робость,
Та вера, что глуше молитвы, тоски одинокой безмолвней?
На донышке сил остается в растоптанных горечью душах,
В оглохшей от пушечных залпов, от звонов церковных
надежде:
Ведь снова сияют медали на дряблых колбасничьих тушах
И пан Филиппенков свой орден цепляет на шею, как
прежде.
Всё так повернулось, как будто два года исчезли бесследно.
Еще добивают кого-то
и в чьи-то врываются двери,
Но вот уже чванные трубы «Коль славен…» заладили
медно,
И гипсового Шевченко
разбили, рассыпали в сквере.
А в сквере сидят галичане в мундирах потертых и старых;
В стрельцах они были недавно —
теперь они в белых солдатах.
И нервная бродит усмешка, змеится на лицах усталых,
И сорваны знаки различья на этих мундирах измятых.
Как мало таких, что восстали,
не сдавши оружия белым!
И даже стрелять в подчиненных офицерне случалось,
Чтобы ни с новой правдой, чтобы ни с новым делом —
Чтобы с большевиками войско не повстречалось.
Хмурые сумерки вышли на смену дневному свету,
Колокола — на смену тявканью пулемета.
А Гриши, брата Людмилы, всё еще дома нету.
Он в мастерских задержался?
Или случилось что-то?
Ночь. Еще падают капли
весомо и постепенно,
Словно Тарасовы ритмы —
тяжко, уверенно, хлестко,
Траурно, как аккорды,
рожденные горем Шопена.
О, стоны, сомненья и муки Великого Перекрестка!
Так полнятся сердца, жизнь обретает вес,
Так смерть, любовь и гнев
всё ближе, неприкрытей,
И ураган стремительных наитий
Приносит знанье тайн и виденье чудес.
Стремись, терзайся, прозревай, болей,
Надейся слепо, странствуй без путей —
И вспыхнет свет внезапный, словно птица…
Ты плачешь, Люда?
Наклоняясь, пей
Тепло, что в ней безропотно струится;
Дыханье, грудь, колени — вся она
Так любистоком пахнет горько, сладко;
Мне телом полудетским вручена
Девичества тревожная загадка.
Приходит нежность, забытье ведя;
Звучишь ты заодно с простором, слыша,
Как мягко бьются капельки дождя
О мох густой, о планки дряхлой крыши,
Звеня монистом в медленном паденье…
И это — чудо. Музыки рожденье.
Ты плачешь, Люда?
Перестань, очнись,
Истертых, ветхих клавишей коснись,
И старое, глухое фортепьяно
В струистой мгле старательно и рьяно
Пусть повторит арпеджио воды,
Которое когда-то, в дальней дали
Впервые пел шопеновский рояль,
Чьи струны навсегда пророкотали
Надежду, возмущение, печаль.
Пусть из-под милых, неумелых рук
Плывет за звуком непреложный звук,
Майоркского прелюда [91] дождь печальный,
Ненастья голос, трепетный, прощальный,
Выстукивая всё одну и ту ж
Тревожную, настойчивую ноту.
Как дождь, одну лишь знающий заботу,
Течет прелюд.
И плеском свежих луж,
И шелестом листвы, и скрипом веток
Сливается он с шумом за окном…
А там, снаружи, осторожно этак,
С опаскою обходит кто-то дом,
И ускоряет шаг за поворотом,
И что-то тащит к нам из темноты,
И Люда, вздрогнув, спрашивает:
«Кто там?
Григорий, ты? Григорий, это ты?..»
Но вот шаги в сенях и на пороге,
И половицы ветхие скрипят;
Мы, притаившись, молча ждем в тревоге,
И в комнату, в потемки, входит брат.
Присматривается. У фортепьяно
Он, удивленный, замечает нас:
«Ты здесь еще? Ступай. Уже не рано.
Беги скорее. Комендантский час…»
Он никогда не говорил со мною
Так жестко, раздраженно. Что ж, пойду.
И с поднятою гордо головою
Я зашагал сквозь мокрый мрак в саду.
Я Люду не видал уже два дня.
А дома и свои заботы были:
Был обыск. На допросы мать водили.
Ударил юнкер походя меня.
А у Людмилы — мир и шум не слышен,
Лишь стук часов средь мглистой тишины,
Листвою фикус глянцево колышет,
И фортепьяно дремлет у стены.
Не та Людмила. Что-то с нею стало:
Ответы скуповаты и бледны,
Движения неловки и усталы,
И косы толком не заплетены —
Неброские приметы, из которых
Тревожно что-то тайное текло,
Оно таилось в жестах, в разговорах
И молча билось птицей о стекло.
Сник разговор. Притворного покоя
Я не искал в круженье гладких фраз;
Я чувствовал: произошло такое,
Что может разделить надолго нас.
Сидели молча. Вечер тек безлунный.
Лишь иногда позвякивали струны.
Диковинную эту немоту
Неузнанные звуки нарушали:
То мыши ли на чердаке шуршали,
Иль ветер крышу трогал на лету?
О пустяках, ничтожных и случайных,
Внезапно завела Людмила речь,
Казалось, что хотела смять молчанье,
От тишины внимание отвлечь.
Подсела к фортепьяно. Грома глуше
Басы запели, прянули во тьму.
Остановилась. Напряглась.
«Послушай,
Есть тайна, о которой никому…»
Бессильно откинувшись навзничь, подмявши
соломы клочья,
Налетами злобной боли истерзанный днем и ночью,
Он дергался, содрогался, от жажды горел, от жара,
Укутана в белые тряпки, как глыба, нога лежала;
С трудом прорывались хрипы
сквозь губы полуживые.
Так вот как приходит гибель!
Ты видишь ее впервые.
Вглядись в неприглядность смерти.
Пойми ее темную жуть.
Живое, живое, живое
уходит — и не вернуть.
Он еще борется. Слышишь?
Шепчет, напиться молит.
Захлебывается, глотает,
морщась от дикой боли.
Стихает, в себя приходит
и возвращается в мир.
Приподними его за плечи,
поправь в головах мундир.
Он на тебя недоверчиво
смотрит тревожным взором:
«Зачем это ты склонился
над слабым, бессильным, хворым?
Чего ты здесь ходишь, шляешься?
Что ищешь на чердаке?
Первому же патрульному доложишь о тайнике?
Ну так что же — давай,
Доноси, предавай —
Пусть найдут, пусть на улицу выкинут.
И пристрелят ли тут
Или в суд сволокут —
Я служить не желаю Деникину!»
Он бьется со смертной истомою,
Бормочет он злые слова,
Вздымается над соломою
Пылающая голова.
А Люда:
«Спокойно, Дмитрий»,—
Упрашивает стрельца,
И пот со лба ему вытрет,
И грязь ему смоет с лица,
И руку свою усталую,
Привыкшую к стирке, к щелоку,
Тихо положит малому
На помраченную голову.
И он затихает.
И вижу я,
Как щедро дарит в ответ
Лицо, что страданьем выжжено,
Улыбки мальчишьей свет,
Ему еще чается, жаждется, дышится,
Раненный тяжко, он бьется отчаянно.
В речи так нежно, странно так слышится
Ласковый выговор галичанина.
Так три недели бился он с судьбой,
Смерть и надежду видя пред собой.
Покуда фельдшер, врачевавший нас,
К нам не пришел и Дмитрия не спас.
Он, руки моя, приказал:
«Пока
Пусть парень не слезает с чердака.
Увидят — шлепнут. Наберется сил —
Следите, чтоб лежал, не егозил…»
Сентябрь стоял. Дни тягостные шли.
Чем Дмитрия утешить мы могли,
Когда мы на чердак, в его гнездо
Залазили?
Шел разговор про то,
Что с миром стало.
Глядя же вперед,
Гадали мы, как буря разметет
Остроги, тюрьмы, как повергнет ниц
Межи, ограды и столбы границ.
Они, как стены, высятся вокруг,
А мы внутри — без мира, как без рук,
В уединенье злом… Куда идти?
Где к светлому грядущему пути?
«Я тут дорогу не найду свою,—
Хрипел солдат, — я тут в грязи сгнию,
Я сдохну тут…»
И он упал без сил,
Дыша с трудом. А Гриша пробасил:
«Всё болтовня, и смыслу — ни на грош.
Ты выживешь. И после сам поймешь,
Куда идти…»
А Дмитрий как в огне
Горел и бился:
«Нет спасенья мне!
Надежды нет, дышать свободно нечем,
Без троп живых — всё то же, что вчера:
Соломы клочья. Стены. Вечный вечер.
Потемки. Тленье. Жалкая нора.
Синеют тени.
Так синеют горы.
Так синим блеском полнятся просторы.
Так голубеет быстрина ручья,
Так сизый дым, дрожа, плывет над хижиной
Когда же прикоснусь душою выжженной
К вам, горные карпатские края?
Я ваших бед не в силах больше вынести,
Терпеть бесправья, немоты позор.
Нет, нет, не отрекусь я от повинности
Вступить в борьбу, всему наперекор!
Ведь я солдат! Я Украину милую
Без бою атаманам не отдам.
Я перед вами, я перед Людмилою
Клянусь, что я… что буду я… что сам…»
И он упал и замер на соломе,
А Гриша тихо вымолвил:
«Пойдем…»
…Ни звука. Лишь часы стучали в доме,
И яблоками пахнул тихий дом.
Октябрь уходит. Непогодь сплошная.
Похолодало. Дмитрий в поздний час
То ежится, то ходит, проклиная
Свою судьбу, кляня себя и нас.
И лишь тогда, когда просили Люду
Сыграть Шопена, он стихал и чуду
Внимал, сосредоточен, молчалив,—
Как от Майорки вдаль поток струится,
Лаская Умань, ночь и наши лица,
Души глубины до краев залив.
Поток прелюда, жданный и желанный,
Как человечность, как ладонь добра,
Легко лелеял спекшиеся раны.
О музыка, о юности сестра!
Взволнованно склонялась ты над нами,
Подруга нашей жизни молодой,
И тем, кто жаждет, щедрыми глотками
Давала пить напиток терпкий свой.
Напиток терпкий, словно дух полыни,
Целительный, как свежий мед в кувшине,—
Налитый до краев янтарный сок.
Сквозь щель луч света тек наискосок.
Пылинки плыли, словно птичья стая,
В дрожащей струйке света и тепла —
Так в жилах кровь течет, не уставая…
…Так кровь его взволнованна была.
Он слушал музыку, как слово сердца, — с пылом
И с верою,—
и вот за шагом шаг
Брел в угол из угла
и от стропил к стропилам,
Он к свету шел из мглы,
шел от лучей во мрак.
Изнемогал, худел, сил оставалось мало;
Но Гриша как-то прибежал с вокзала
И, радостною вестью окрылен,
Сестре и Мите, задыхаясь, он
Сказал про битву под Орлом
И про Деникина разгром,
Про то, как шли в штыки
Рабочие полки
И краснозвездные, как гром,
Летели казаки.
«Парни бились словно черти,
Мир на мир — навстречу смерти!
Эй, пора и нам с тобой
Не жалеть своих голов,
Против зла и горя — в бой!
Слышишь, Дмитрий? Ты готов
Драться насмерть?..»
И тогда
Встал солдат. Ответил:
«Да.
Я с тобою в бой пойду,
Чтобы одолеть беду,
В Красной Армии, Григорий,
нам в одном шагать ряду,
Будет, будет шаг походный
с песней старою в ладу!
С песней старой про калину —
Это нам ее растить,
Про родную Украину —
Это нам ее хранить!»
Украина, сердце наших
ожиданий молодых!
Украина, наша вера,
доля всех нас четверых!
Мы твоей болеем болью,
как и деды и отцы,
Ждем, когда к тебе вернутся
удальцы и храбрецы,
Что стоят на горьких нивах,
на полях вокруг Орла,
Где твоя свобода крылья
для полета подняла…
В разлуку нашу веря и не веря,
В последний раз мы собрались в кружок,
Прикрыли окна, затворили двери,
Шатал по стенам тени фитилек.
От напряженья, тайны и печали
Горела и кружилась голова;
Но веские Григория слова
Спокойно и уверенно звучали:
«Нам нужно, Митя, быть еще до света
За городом. В тумане, под дождем
И в темноте — нетрудно сделать это.
Не бойся, Люда, мы не пропадем.
Тебе, сестра, уйти из дома надо
И переждать. Замок повесь на дверь
И поживи у дяди, у Игната,
А мы придем — не сомневайся, верь.
Теперь давай вытаскивай из печки
Всё, что ни есть!..»
И, глядя на меня,
Добавил он:
«В укромном спрячь местечке
Вот эти книжки. Помни, что, храня
Такие вещи, ты рискуешь многим,
Смотри, не проболтайся невзначай…»
…Прощальный ужин. Стол накрыт убогий.
Картошка. Хлеб. Морковный ржавый чай.
Еду делила на три равных доли,
Готовила нехитрое питье,
Но временами судорога боли
Касалась губ прикушенных ее.
Она какой-то незнакомой стала,
Как будто вдруг прибавилось ей лет,
И женственность в глазах ее сияла —
Немеркнущий, неугасимый свет.
И понял я: сильнее, чем зловещий
Страх смерти, чем болезни, чем беда,—
Дух женщины, бессмертный, властный, вещий,
Дух верности, дух нежного труда.
И думал я со вздохом терпеливым:
Ты одарила этого стрельца
Своей любовью — этим дивным дивом —
На все года, до смерти, до конца.
Она в мешок сложила хлеб и сало
И залатала Гришино пальто.
«Сыграешь?» — не спросил ее никто,
Само молчанье мысленно сказало.
Настала та большая тишина,
Когда сердца взывают воедино.
Их услыхала Люда.
И она,
Вздохнувши,
села к пианино.
И вновь бессмертный ливень бил
По ветхой кровле, рвался в уши.
Октав ли лад, удары ль пушек?
Грозы ли гром, войны ли пыл?..
В последний раз ночь общею была
Для всех нас четверых,
для наших судеб розных,
Предвещанных тогда
прелюдом ливней грозных,
Смывающих с дорог грязь слабости и зла.
Как дух пророчества, вознесся ввысь аккорд
К вершинам тем, что одолел их гений,
Откуда в рев и гул землетрясений
Он вслушивался, пасмурен и горд.
Такой сумел я в памяти сберечь
Прощанья ночь — без обещанья встреч,
Без громких слов, без ожиданья чуда;
Нам всё сказала явственная речь
Пророческого этого прелюда,
Возникшего как факел среди тьмы,
Чтоб наши судьбы увидали мы.
Они ушли вдвоем; но Дмитрий-галичанин
Под Сарнами в бою как храбрый воин пал.
Вернулся Гриша, белой пулей ранен,
А в тридцать пятом навсегда пропал.
А я Людмилу ждал, искал в былое след,
Но видеть не пришлось, как раскрывает Люда
Тетрадку старых нот майоркского прелюда…
Ее я встретил через много лет —
Вернулась в Умань Люда. И, недужа,
Жила грустна, устала и седа,
Убитого бандеровцами мужа
В Галиции оставив навсегда.
Он закричал
простудным рваным криком,—
заслышавши его,
застыл в молчанье люд,
и было то
кричаньем душ всеобщим,
и было то сплоченьем душ великим
прощанья незабвенного салют.
Чугунный снег.
Багрянокрылый стяг.
И город, замерший впотьмах
там, на своих холмах,
внимал, как в пустоте полей
кричал взахлеб, кричал,
кричал он
с эхом вперегон,
кричал,
ветрам наперекос,
задышанный, задымленный, замерзший паровоз.
Застыл и я. За этим воплем ввысь,
как в клятве боевой худые руки,
в едином грозном взмахе вознеслись
иных гудков пронзительные звуки,—
впились штыками
небу под ребро,
кинжалами
прожгли ему нутро.
Кричащий пар
хлестал из труб, разрезав
подоблачье.
И то был плач железа.
И, словно подстегнутый свистом метельным,
рванулся табун голосов напряженных
над ржавыми крышами старых котельных,
над серой толпой мастерских станционных,
и вырвалось горе из патрубков медных,
из глоток надсадных убогих заводов —
сквозь мглу и безмолвье
полей безответных,
сквозь долю,
и думу,
и душу народов.
И мама заплакала.
Вижу сквозь годы —
те ломкие пальцы, прозрачно-сквозные,
платка невеселого гарус потертый,
заплатки на локтях, такие родные.
Гудки, точно арки, над отчею дверью
сливались в одном небывалом аккорде —
он был и недужным, и горьким, и гордым,
он кличем и верою был —
не безверьем.
Такой он был силы и боли исполнен,
такой невиданной силы и боли,
какой не изведали люди дотоле,
какую расслышал один лишь Бетховен.
И скорбь вознеслась
над полем и высями горными —
колонны аккордов,
в эфир устремленных Бетховеном.
Волною она
из металла и музыки кованой
помчала по свету
кругами большими и скорбными.
Кружила, святая,
крушила, сметая
всю дрянь,
дребедень,
кучи праха слепого
и ржави.
И люди от скорби такой
становились мудрей и мужали,
по закутам не разбредались,
дружнее под стяги стекались,
а тем,
кто сопит отчужденно,
в шарфы позакутавши рты,
печалью страны не дышать
и братства путем не идти.
Перерастают люди
себя вот в такие мгновенья,
выходят на зори люди
из черных чуланов ночи.
И братство уже как потребность,
как суть твоего поколенья,
всё прочее в небыль отходит,
в разбитые рвы одиночеств.
В часы такие быстрые,
равные мысли перенапряженному мигу,
в часы испытаний тяжелых,
незнанных доселе утрат
всё яростнее, всё яснее,
всё явственней сердцу и миру,
что человек человеку
и вправду — товарищ и брат.
Шесть суток двигались люди
дорогою скорби и веры
к тому возвышенью над ними,
где, знаменем красным накрыт,
лежал человек, для которого
нет в мире сравнений и меры…
Ужель из далекой Умани
прозрел я, как он лежит?
Я стоял на подворье. И плакала мама.
Рыдал возле нас три минуты над заводиком «Труд»
гудок,
но те три минуты сумели
столько честно сказать и прямо,
сколько тогда постигнуть
я еще глубоко не мог.
Себя позабыть, раствориться
в прозренье,
в беде
и, тоскуя,
пылко и самозабвенно
вглядеться в проломы ночей,
увидеть у Дома Союзов безмерную боль людскую
и лики солдат,
рабочих,
крестьян,
ученых,
ткачей,
замедленные потоки
по Дмитровке и Петровке,
и головы непокрытые,
и очи в ледышках слез,
и стяг государства
приспущенный,
где храмов кремлевских головки,
как пламя,
прижатое книзу
могучим бореем гроз.
Шесть дней. Шесть ночей…
Неустанно
глядел я, горем терзаясь,
вливался душой в половодье
московских бульваров и улиц
и слышал,
как иглы еловые
шуршат, с венков осыпаясь,
как слово любви и прощанья
земляк мой бормочет, сутулясь.
Сдувает он иней, что хрустко
на хвою осел и троянды,
склоняется горько и бережно
над пахнущим терпко венком.
Мильоны несут свое горе,
и шепот,
и плач,
и гирлянды.
И в голос рыдают лишь скрипки.
Молчанье и дума кругом.
Белоколонная зала,
сосновой хвоей увитая,
музыка Баха, как вечности
благословенный клик.
В бездонную скорбь низринутая,
безмерным горем убитая
вконец обессилела Крупская,
присесть бы ей
хоть на миг.
Калининская бородка в слезинках вся, знаменитая,
и Сталин в промерзлой шинели недвижен и тверд,
как штык.
В бессонном военном дозоре на страже застыл
Ворошилов.
В хвором сердце Дзержинского спазм беспощадный
не стих.
И, личное превозмогая,
каждый из них пересилил
сумятицу, стон и смятенье
развихренных болей своих.
Шарканье тысяч ног.
И бесконечность колонн.
Прощанье. Печаль. Тишина.
Но плачей сдержать нельзя.
Шли люди от всех наречий,
народов, имен и племен,
частицу его бессмертия
в сердце своем неся,
и верили — с нами он,
и знали, что с нами он —
мы сон его не потревожим,
себе все заботы взяв.
И скорби, и доли, и думы
стекались в единый объем,
и вмиг единились люди
в один неделимый люд.
Об камни площади Красной
с замаху ударил лом.
Так начат был надмогильный,
ночной надмогильный труд.
Костры полыхали. Полозья визжали.
И конская морда куржавой от стужи была.
В сугробах высоких сосновые бревна лежали.
Рубанки выкрикивали. Выстанывала пила.
Лопаты вызванивали. Долбило мерзляк долото.
Пять суток без перекура. Пять суток не спал никто.
И яма была всё глубже,
и был всё грузнее
над нею —
бревешко к бревешку
подогнанный,
плечистый смолистый сруб.
Так клалась первооснова
будущего Мавзолея,
под самой стеною Кремлевской
строгий, как вечность, куб.
Черно-червонный дым черно-червонных огней.
Черно-червонных стен черно-червонная твердь.
Черно-червонный стяг черно-червонных дней.
Черно-червонная боль — только не смерть, не смерть.
Не смерть, а жизнь поднимают
над миром, что стынет в муке,
живым багрецом революции
обернутый гроб Ильича.
Путейца стальные ладони,
путиловца сильные руки
его над планетой вздымают,
несут его на плечах.
Поступью тяжкой. До стен Кремля.
Ровно в четыре часа.
Ударили залпы. И глухо, тоскливо шатнулась земля.
Вздрогнули небеса.
За окоем закатывается
грохот за вспышкою вслед.
И вновь тишина, как саван,
как тягота, как забота.
И терпеть уже нет больше мочи.
И вот начинает кто-то:
«Вы жертвою пали…»
Вы пали? Вы пали?..
О, нет!
Вы встали, не сломленный смертью,
несогнутый, необорный,
овеянный стужей вселенской,
метелицею времен.
Тот день…
Тот червонно-черный —
всю душу мне выстудил он…
Для скорби своей всё ищу я слов
достойных, неброских, не убранных
в наряд пестровато-узорный,
чтоб образы, мной не виданные,
чтоб гомоны, мной не придуманные,
стали бы тихим трепетом
рифм, не рожденных пером.
На снежном бугре горемычной Умани
стою на ветру ледяном.
Сквозь мороки, беды и горести,
сквозь темень ночами безлунными,
сквозь пепел грядущих пожаров
и будущих схваток гром
я вижу те дальние годы
раскрытыми настежь очами,
тем взором смотрю,
которому
дано, как солнцу, лучиться,
чтоб видеть, и поражаться,
и проникать, и учиться,
незримо и непостижимо
пронзая эпоху лучами.
Тот день…
Он пророчит миру всем смыслом своей бесконечности,
что в смерти — бессмертье великих,
что мерить их жизнь — векам,
что в людях взаправду людское —
в жадном творенье вечности.
Тот день так пророчит нам.
Ровеньковским друзьям моим посвящаю
Зигзаги свистков паровозных,
стальные раскаты дороги,
и буферов скрежет,
и топот,
и мирные рокоты века,
и шаткие тени покоя.
Подавленный трепет тревоги.
Усталость,
простая усталость
старого человека.
Лежать и года свои слушать
в ночной полутьме напряженной,
невольно перебирая
узелки размотанных воспоминаний.
Они набухают, как вены склеротика,
синью тяжелой
и полнятся, словно музыкой,
отзвуком переживаний.
Еще один день,
он прожит недаром —
в трудах и заботах.
Мерещится снова
то гневом, то радостью, то улыбкой,
то вдруг отзовется под сердцем
болью колкой и зыбкой…
Дремотная серая полночь
задумалась на поворотах.
Лежи, в свою память вслушивайся,
в свои незажившие
раны,
в живые дела
и сомненья.
Смежаешь усталые веки,
и свет ударяет,
как будто внезапно включились экраны
того, что в тебя впаялось,
впаялось — навеки, навеки.
Пусть больно. Пускай нестерпимо.
Как счетов глухие костяшки,
состукнулись воспоминанья.
Что ж, Петр,
подводи итоги.
Нанизывай думы, и беды,
и промахи, и промашки
на крепко сплетенную нитку
нелегкой твоей дороги.
Каменья, что ранили ноги,
они даже в памяти тяжки.
Как будто светает.
Сегодня светает?
А может,
полвека тому?
Мерцание
чутко, легко, осторожно
перебирает,
как будто цимбалы,
тьму.
Струна — к струне.
Струна — к струне.
Взаправду?
Сейчас?
Или только во сне?
Вернись, человек.
На полвека назад
возвратись
в свою отшумевшую жизнь.
Разве может она повториться?
А ты удивись,
все виденья,
как струны цимбал,
теребя,
и отблеском прошлого юность
вдруг озарит тебя.
И луч прозвенит,
над тобой он встает
в рост полный —
так хора звучанье растет,
сиянье рассвета тебя окружает,
в недолгое детство твое возвращает.
И снова скрипят на разбитых пылящих дорогах,
медленно переваливаются широкие наши возы.
Ты снова услышал
мычанье волов круторогих,
шептанье колосьев,
раздольное эхо грозы.
Дорогами детства,
полями Елисаветградщины
бредешь,
босоногий,
пылят под тобой большаки.
Что вынес оттуда?
Сиянье души нерастраченной,
шершавую ласку,
тепло материнской руки.
И воспоминания — ты в колее подбираешь
иссиня-блестящие камушки…
Аж след за телегой
блестит.
Показать это диво
ты в поле к отцу прибегаешь,
и он называет камушек
словечком смешным:
антрацит.
Чтоб топливом стал этот камень
в топке
сахароварни,
его с недалекой станции везут через наше село.
«Петрусь, посмотри на эти обведенные радугой грани,
в них скрыта великая сила,
таится в них
свет и тепло».
Ты всматриваешься и видишь чудесные оттиски в камне:
обугленный след древесины,
ветвей удивительный след,
расплющенные узоры
с перистыми завитками
растений, лежавших в недрах
уже миллионы лет.
Ты собирал осколки.
Друзья удивленно глядели —
неужели горят?
Пастушата бросали их в свой костер.
Занимался бурьян,
и огонь привораживал взор.
Только черные камни
в пастушьем костре не горели.
Ты в руке их держал — щедро солнце степное блестело
на изломах и гранях…
В них было тревожное что-то,
в них что-то мерцало,
какое-то дивное дело,
что сегодня зовет,
что стало твоей заботой.
Руки детства легли на заветные эти каменья,
на эти предвестья,
сокрытые в недрах земных.
Миновали года.
И шагнуло мое поколенье
в незнакомые дали с крестьянских подворий родных.
На Донбасс!
На Донбасс!
Комсомольцев колонны.
Нашей юности цвет.
Вижу — зарево глаз.
Слышу — крик молодой облетает вагоны:
елисаветградцы, вперед на Донбасс!
Ты среди них.
Догнал…
Схватил котомку с хлебом зачерствелым,
накинул пиджачок отца на плечи
и побежал… Успел —
душой и телом.
Догнал вагон —
и ты уже далече
от пастбищ и полей…
Ты увидал простор
совсем иной — звенящий, гомонливый,
мятущуюся синь
меж треугольных гор,
и абрикосы копров,
и дыма гривы…
Твой край! Ты породнился с ним с тех пор.
Твой край, теперь с тобой он вместе дышит
пульсацией своих пластов, и дыр, и нор,
и глубиной своей тебя он слышит.
О, край родной,
мой неусыпный край!
Я вспоминаю,
сердцем вспоминаю
яры, бараки, флаги на копре,
щиты, призывы, лозунги бригады,
нас — молодых шахтеров во дворе.
Внутри казармы — нары и плакаты.
Дощатый пол. И лампочка едва
под потолком казарменным видна.
О край родной!
Вовеки не забуду
ночь первую среди чужих людей,
хрипящую в их голосах простуду,
я помню песни завтрашних друзей —
проходчиков,
забойщиков…
Их ссоры
внезапные.
Насмешливые взоры.
Еще я к общим нарам не привык.
То грустный шепот,
то обиды крик…
Растерянности ночь…
Сосед вздыхал.
И я не спал. Суровое начало
потом не раз я нежно вспоминал.
Судьба с мечтами детскими кончала.
Я на пороге зрелости стоял.
Мои тяжелы пути…
В железную клеть
Войти.
В гремучую бездну
стремглав упасть.
Во тьму.
В ее черную пасть.
Держись!
Пригнись.
Чернеет нора.
И грохот —
он сдавит, он стиснет,
гуденье нависнет…
И дернется клетка…
Крик: «Берегись!» Пролетит вагонетка…
И лампам дрожать,
и железу визжать,
сжимать и размалывать угля пласты.
Пусть грохот и лязг повсюду, а ты
знай свое дело —
бей, долби,
режь, дроби.
Спокойно. Смело.
Следи, чтоб шаткий
не пополз крепеж.
Спадает пласт.
Даешь! Даешь!
Поток сыпучий. Взрыв.
Напрасно сердце не тревожь,
ведь ты не боязлив.
Согнусь, сожмусь, переползу,
подрежу жирный пласт внизу —
удар! Тяжелый гул…
Поглубже кепку натянул.
Привыкну тут?
Смогу?
А что ж!
Не отступлю ни на вершок.
Не задрожу,
и невтерпеж
вбить в пласт свой жадный обушок.
Такой мой труд. И честь моя.
И мне сам черт не брат,
хоть сам чернее черта я
от картуза до пят.
И черная плывет струя,
шурша, из-под лопат.
Сплывает уголь. Дни плывут. И с ними — чувств поток.
Всему найду порядок свой,
и свой подход,
и срок
и на отбойный молоток меняю обушок.
Упорный труд,
задорный труд,
со сметкой — молодецкий,
почетный на моей земле
шахтерский труд. Советский.
Стал мне послушен мой удар.
Стал крепче молоток.
Из шлема серебристый луч
забоя мрак рассек.
Пускай ничком вползаю в лаз,
согнувшись под землею,
зато встаю я в полный рост
перед своей страною.
Я перед ней душою чист —
проходчик,
мастер,
штейгер,
коммунист.
О возвращении домой
и думы не осталось.
Я научился побеждать
сомненье и усталость,
Горняцкий жар,
шахтерский нрав
уже влились в меня,
обвыкся в душной тесноте,
душой прирос к забою.
Когда недолго отдыхал
на россыпи угля
и неба черного пласты висели надо мною,
о тихом небе голубом
мечтал и думал я.
Мне вспоминался птичий грай,
и тени облаков,
и танцы в клубе — и гармонь, и топот каблуков,
и обдавали вихрем вдруг
занозистые польки.
И милый смех… И нежность рук
любимой комсомолки…
Ты с ней дорогу начинал
сквозь ранние потемки,
и было вам вдвоем светло
в убогой комнатенке.
Ты заглянул в ее глаза —
увидел чудный край.
О, молодость,
о, наши дни,
птиц перелетных край!
Перелетали дни.
Настал
тот день в календаре —
аж раскололась громом высь
на утренней заре.
Шахтеры!
Ваш окоп —
забой!
В него на бой иди.
Как в черный танк,
ты в черный пласт
железный зуб всади.
И днем и ночью я держал
свой молоток, как штык,
рубил, обрушивал, дробил,
кромсал, колол — впритык.
И были дни,
как штурма дни,
как натиск злых атак.
Подземными солдатами
с врагом мы бились так.
Дневную смену кончил я.
Еще горел закат.
Семен промолвил:
«Петре, стань. И степь послушай, брат».
Приглушенно, как рокотанье гроз,
с томительною чередою волн
по горизонту гул катился, рос,
и под ногами содрогался дол.
Клубился дым. Смотрели мы туда.
Краснели в тучах неба перепады.
Я содрогался, слушая… Тогда
Семен сказал:
«То отзвук канонады».
И с каждым днем
всё приближался гул.
Звенели рамы.
Ветер гарь тянул,
и степь трясли тяжелые снаряды.
Эвакуация. Оксану на вокзал
я провожал. Прощались паровозы.
Семен уехал…
А меня держал
тяжелый долг перед лицом угрозы.
Ночь близилась.
А тени во дворе метались
от стен и от столбов.
И резко удлинялись
под вспышками ракет.
Сдвигался небосвод.
Оборванные тросы заметались
над прорвою шурфа
назад и вперед,
назад и вперед.
Мы рвали проводку.
Впотьмах мы взрывчатку совали
под рельсы и стены.
Ломали машины, щиты,
крошили приборы,
и долю свою проклинали,
и хрипли от горя,
от черной своей маеты.
Уж лучше в бою
до пули последней сражаться,
чем всё, что своими руками
мы здесь создавали,—
ломать и крошить,
не помня себя,
и от ярости задыхаться.
Приказ есть приказ.
Что осталось —
пусть сгинет к чертовой матери.
Всё, что врагу пригодится на шахте,—
сжигай!
Шнур запали и ложись,
себя, сукин сын, спасай.
Огненными снопами
масло взметнулось
в трансформаторе.
Я губы кусаю.
Я землю обугленную грызу,
не в силах подняться.
Ни мысли, ни боли.
Тьма!
И воздуха мало.
Грязными кулаками
размазываю по скуле
слезу.
Такое горе
меня еще не трясло,
не шатало…
А после?
А потом шеренгою, как тени,
в плену внезапном потянулись дни.
Пусть голод,
мрак —
не падай на колени
и гнев и веру — глубоко вдохни.
Мы волю к жизни удесятерили.
Дождусь. Дождусь.
Жить нелегко. Я жду.
Пусть злоба, смрад,
пусть резь дизентерии —
не сдамся,
нет.
Перебреду беду.
И дождались. Расплющил огражденье
зеленый танк с звездою на броне.
И я свободен. И зовет отмщенье —
еще нужны саперы на войне.
Ты помнишь, Петре,
берег Балатона?
Я кровью обвести его могу.
Там снег месила вражья оборона
и притаились диски мин в снегу.
Мы сотнями их складывали в кучи.
И в каждой — смерть:
его, твоя, моя.
Я слышу звук искателя трескучий.
И диски сотнями укладываю я.
Сто раз стою над гибелью. Искатель
жужжит, и в пальцах у меня взрыватель.
Вперед, солдаты!
Чистый путь простер
для вас руками чуткими сапер.
Мы взяли Вену,
и на той дороге,
у радостной победы на пороге,
под небом Чехии,
под стягами багряными
прощался я тогда с однополчанами.
Родимый дом ждал каждого из нас.
Кто в Поти. Кто в Москву. Кто в Томск.
Я — на Донбасс.
Оксана?
Оксана!
Поблекла, увяла…
Ох, горя узнала —
в тревогах, слезах и тяжелых трудах ты.
Повсюду — руины.
Земля — одна рана.
Зияют каркасы
затопленной шахты.
Шахтеры —
одни инвалиды да бабы.
Добыча —
унылая кучка угля.
Мы телом ослабли,
но духом не слабы.
Нас шахты зовут,
окликают поля.
Чернеет местечко — хибары, халупы.
Несчастные крыши
провисли, прогнили.
Овраги, где углем присыпаны трупы…
Обрывки колючки, где пленники гибли…
В больнице над прудом
героев пытали.
Палили железом
безмолвные губы.
Слова на стене…
Их гвоздями писали
опухшие руки Олега и Любы.
Степной городок
разоренного юга.
До черных и дымных шатров терриконов
из парка летит тополиная вьюга,
трепещет листва уцелевшего клена.
Вон там, на поляне, где алый шиповник цветет,—
автоматы
им, юным и гордым,
тела истерзали.
И годы и даты
летят неустанно,
а вечность
в своей величавой печали
склонилась над этой священной поляной.
О, гордость, о, юность шахтерского края!
Усталые руки свои простирая,
молю, чтобы юные люди земли,
такие же гордые, легче росли…
Что, Петр, не спится?
Вновь дума запала.
Колотится пульс, молотком ударяет.
И грудь подымается тяжко, устало,
и сердце, как в черную шахту, ныряет.
Зачем неспокоен?
Откуда тревога?
Бессонница мучает,
ноет забота.
Оглянешься — разве плохая дорога?
Зовет —
не любимая разве работа?
Но неутоленность
душой овладела.
Скажи, разве радость
в забой не входила,
где новые крепи
и новое дело
по новому штреку пошло, забурлило?
Что, Петр, не спится?
Не больно, не душно.
Сквозь пол,
сквозь фундамент,
сквозь глыбы породы
идет содроганье.
Упорно и дружно
проходчики бьют аммонитом проходы.
Считаешь удары…
Один… десять… двадцать.
За смену дозволено только шестнадцать.
Опасность.
Беспечность.
Словами мужскими
я засветло дурням что надо втолкую,
ведь можно из штрека не выйти живыми.
Собью с них бездумную прыть молодую.
На восемьдесят километров пробито
проходов —
но бережней будь с аммонитом.
Гудит глубина
и дома сотрясает.
Слышно тебе
мощный гул под землею.
Возносится эхо,
и гул нарастает.
Бессонница, Петре,
сдружилась с тобою.
Ты видишь всю шахту —
огромное тело
в сплетении мускулов, нервов и жил.
Ответчик за жизнь и рабочее дело —
ты мастер. Ты руку на пульс положил.
Не легкие наши победы,
мой брат.
Ты рати шахтерской
подземный солдат.
Ты помнишь,
как в порохе,
слякоти,
мраке,
и в старенькой штольне,
и в голом бараке
мы видели первое счастье людей.
Оно называлось работой и дружбой,
нелегкой дорогой — моей и твоей —
на шахту из глиняной хижины южной.
Оно чуть сияло в начале пути,
как угля крупицы в ребячьей горсти.
Как проблески света —
еще до восхода.
Встречались в пути
и беда,
и невзгода.
Сквозь пыль наших пустошей
елисаветградских,
из сирых домишек
луганских селений,
сквозь пущи и хляби походов солдатских,
из черных — чернее угля —
подземелий
я вынес его,
свое счастье рабочее.
Не днями я вел, а трудами —
отсчет.
Что ж сердце себя успокоить не хочет?
Иль завтрашний день ему — не в зачет?
Уже перевал.
Уже сходят на убыль
дороги и радости.
Старость.
Пора.
Еще под землею
последний твой уголь.
Но порох остался.
Душа не стара!
И воля ведет на-гора.
На-гора!
И в сердце таится тревога-заноза,
грядущего планы,
наметки,
дела.
Я трудно дышу —
это пыль силикоза
хрипит в моих легких,
за горло взяла.
Наш недруг старинный…
И нет мне покоя,
на отдых счастливый в себя не уйду,
прикину, примерю дистанцию боя,
как выжить навеки из шахты беду.
И может, грядущему будет в наследство
добытая думой бессонных ночей
идея моя.
Да поможет мне детство,
и мудрость науки,
и свежесть степей!
Чтоб воздух,
как степью,
по штольне струился
и легкие нам,
и забой заполнял.
Встань, Петре!
Край неба уже раскалился
и под терриконом в пруду отразился.
День будущий
тихо сегодняшним стал.
На прудике шахтном
закрякала утка.
День начался.
Слышишь? Сигналят побудку.
Как высь торжествует
в сиянии алом!
Ни вздоха,
ни думы
о сердце усталом.
Про старость —
ни слова
И света потоки —
навстречу!
Я вас ожидаю, потомки.
Как души светлеют!
Как дали яснеют!
И можно коснуться
надежды, мечтанья.
Со счастьем иди, человек,
на свиданье.
Встань
в полный свой рост,
напрягшись для нового старта.
Один лишь из четверти миллиарда.
но ты —
единица всеобщего смысла,
с высоким закалом,
с любовью к труду,
иди по великим путям коммуниста.
Все дали открыты!
Я слышу.
Иду.
Литературное наследие выдающегося украинского советского поэта М. П. Бажана (1904–1983) включает в себя произведения различные по жанру и тематике — лирику, поэмы, критические статьи, художественно-мемуарную и научную прозу; видное место в этом наследии занимают стихотворные переводы с языков народов СССР и народов мира.
На украинском языке издано свыше 50 книг поэта, в том числе более 30 сборников стихотворений и поэм. Были выпущены также Собрания сочинений М. Бажана в двух томах (1965) и дважды в четырех томах (1974–1975; 1984–1985). [92]
Произведения М. Бажана неоднократно публиковались на русском языке отдельными изданиями и в составе антологий. В основу данной книги положено наиболее полное двухтомное издание стихов поэта в переводе на русский язык (М., 1984) и последнее четырехтомное издание на украинском языке (Київ, 1984–1985), подготовленные еще при жизни автора.
Настоящее издание — собрание избранных стихотворных произведений М. Бажана. В отличие от упомянутого двухтомника, за пределами которого осталось немало даже известных произведений поэта, это издание дополнено за счет стихотворений, написанных им в ранний и самый поздний периоды творчества, т. е. в последние годы жизни.
Тексты переводов в первых и последующих публикациях не всегда совпадают, так как переводчики в процессе длительной работы вносили в переводы изменения, сообразуясь, в частности, с более поздними редакциями украинских оригиналов. Все эти изменения учтены в настоящей книге. Многие произведения М. Бажана переведены на русский язык для настоящего издания впервые (они отмечены в оглавлении звездочками).
Структура данного издания, в принципе, отвечает тому построению, которого придерживался сам поэт в собраниях своих сочинений. М. Бажан следовал в них хронологическому порядку в расположении материала и в то же время группировал значительное количество стихотворений в лирические циклы, нередко публиковавшиеся и отдельными сборниками.
Настоящее издание избранных стихотворных произведений М. Бажана состоит из двух разделов: «Стихотворения» и «Поэмы». В конце первого раздела под особой рубрикой помещены стихотворения, не входившие в прижизненные издания сочинений поэта. Структура лирических циклов полностью сохраняется.
В издании представлены стихотворения из основных сборников М. Бажана: «17-й патруль» (1926), «Різьблена тінь» (1927), «Будівлі» (1929), «Дорога» (1930), «Безсмертя» (1937), «Батьки й сини» (1938), «Ямби» (1940), «Гнів Отчизни», «Клятва» (1941), «Данило Галицький» (1942), «Сталінградський зошит» (1943), «В дні війни» (1945), «Англійські враження» (1949), «Біля Спаської вежі» (1952), «Міцкевич в Одесі» (1957), «Італійські зустрічі» (1961), «Політ крізь бурю» (1965), «Чотири оповідання про надію» (1967), «Уманські спогади» (1972), «Нічні роздуми старого майстра» (1976), «Карби» (1978).
Даты написания, как правило, заимствованы из последнего украинского издания стихов М. Бажана в четырех томах с некоторыми уточнениями по более ранним публикациям. Несколько стихотворений последнего периода творчества поэта, год написания которых пока не установлен, помещены после датируемых стихотворений.
В примечаниях указываются названия произведений на украинском языке, сообщаются необходимые историко-литературные сведения и поясняются важные для понимания текста реалии.
1. Перевод ст-ния «Червоноармійська». Перекоп — Перекопский перешеек, который после ожесточенных боев с белогвардейскими войсками барона П. Н. Врангеля был в 1920 г. взят Красной Армией.
2. Перевод ст-ния «21 січня». Первоначальное загл. ст-ния «27 січня 1924» (дата похорон В. И. Ленина).
3. Перевод ст-ния «Про жито й кров». Голубая лента — знак принадлежности к украинской националистической военщине. Жупан — кафтан, верхняя мужская одежда.
4. Перевод ст-ния «Протигаз». Респиратор — прибор для защиты органов дыхания, зрения и слуха от ядовитых газов и пыли.
5. Перевод ст-ния «Пісня бійця». Барабан — здесь: часть огнестрельного оружия — цилиндр с гнездами, в которых размещаются патроны.
6. Перевод ст-ния «Боєць 17-го патруля». 17-й патруль — символический образ, воплощающий идею романтического подвига во имя революции; эта идея пронизывает почти все произведения первого сборника стихов М. Бажана «17-й патруль». ЧОН — части особого назначения.
7. Перевод ст-ния «Підкови коней».
8. Перевод ст-ния «Папороть». Как и в других сонетах сборника «Різьблена тінь» («Любисток», «Разрыв-трава»), в сонете «Папоротник» использованы мифологические образы славянской языческой древности и мотивы старинных украинских народных песен. Вместе с тем, по мнению Е. Адельгейма (см.: Адельгейм Є. Микола Бажан. Київ, 1977. С. 23), в сонетах отражается влияние поэзии французских парнасцев (особенно Жозе Мариа де Эредиа). Древляне — одно из восточнославянских племен, жившее в припятском Полесье. Веснянки — весенние обрядовые песни, пелись в хороводах на праздниках в честь весны и в начале полевых работ.
9. Перевод ст-ния «Любисток». Любисток — многолетнее травянистое растение, до 2 м высоты, часто упоминаемое в украинских народных песнях.
10–12. Перевод цикла «Розмай-зілля» (1. «Тривожна ніч весни, туману й трясовиці…», 2. «Опівночі земля застугоніла…», 3. «Кінчається ночей вільготних половіння…») 1. Криница — ключ, родник, колодец. Тирлич — в народных поверьях «бешеная трава», которую собирают ведьмы накануне дня Ивана Купалы. 3. Розмай — по-видимому, то же, что и тирлич; в народных поверьях название волшебного зелья, имеющего чудодейственную силу вызывать любовь.
13. Перевод ст-ния «Осіння путь».
14–17. Перевод цикла «Дорога весходима» (1. «Нехай слова мої жмаковані і куці…», 2. «Завіяно огні чужих, незнаних станцій…», 3. «Коли серця на кореню розхитано…», 4. «Печальних птиць вечірній переліт…»).
18. Перевод ст-ния «Нічний момент». Сутемь — сумерки. Веред — чирей, нарыв.
19. Перевод ст-ния «Неясний звук».
20–21. Перевод цикла «Залізнякова ніч» (1. «До яру підійшли, і одностайні тіні…», 2. «Відгомоніла і пройшла…»). 1. Железняк (Зализняк) Максим (род. в нач. 40-х гг. XVIII в. — год смерти неизв.) — запорожский козак, один из предводителей народно-освободительного восстания против польско-шляхетского угнетения 1768 г. на Правобережной Украине, известного под названием Колиивщины. К оврагу подошли. Возможно, речь идет о Холодном логе — овраге, лесном урочище недалеко от Чигирина Черкасской обл., бывшем в XVIII в. одной из опорных баз повстанцев; в частности, весной 1768 г. в Холодном логе Железняк сформировал отряд из нескольких сот человек, выступивший против польской шляхты. 2. Гайдамачка. Гайдамаки — участники народно-освободительной борьбы XVIII в. на Правобережной Украине против польско-шляхетских захватчиков.
22. Перевод ст-ния «Кров полонянок». Сайдак — саадак (татарск.), чехол для лука, обычно кожаный, тисненый, нередко украшенный золотом, серебром, каменьями; так назывался и весь комплект: лук с налучником и колчан со стрелами.
23. Перевод ст-ния «Моєму другу». М. Бажан полемизирует здесь с традиционным представлением о романтике, «поэтическом гурмане». Возможно, в ст-нии имеет место самоирония, спор автора с самим собой.
24. Перевод ст-ния «Елегія атракціонів». Из стебля черного баска. Басок — очевидно, духовой музыкальный инструмент, изготовляемый из эбенового (черного) дерева; здесь, возможно, — бас-кларнет. Синкопа — смещение музыкального ударения с сильной доли такта на слабую.
25–27. Перевод цикла «Будівлі». (1. «Собор», 2. «Брама», 3. «Будинок»). Полемизируя с надклассовыми трактовками истории украинской культуры, идеализацией ее средневековья, М. Бажан посредством эстетического и социального анализа архитектурных стилей — готики («Собор»), барокко («Врата») и современного строительства («Здание») — в монументальных символах показывает преимущество социалистической культуры над культурой предшествующих формаций. 1. Вертеп — здесь: зрелище в лицах. Жакерия — антифеодальное крестьянское восстание 1358 г. в сев. и сев. — вост. провинциях Франции. Название происходит от презрительного прозвища «Жак-простак», данного феодалами французским крестьянам. Трилистник — изображение тройчатого листа на различного рода эмблемах. 2. В ст-нии изображены Ворота Заборовского в Киеве (бывший главный вход к митрополичьему дому на территории Софийского собора), сооруженные в 1746–1748 гг. архитектором И. Г. Шеделем в стиле украинского барокко по заказу митрополита Рафаила Заборовского. По замечанию Е. Адельгейма (см.: Адельгейм Є. Микола Бажан. Київ, 1974. С. 37), в этой части цикла отразилась полемика молодого Бажана с поэтами-неоклассиками, ориентировавшимися не на современность, а на культуру прошлого. Коринф — город-государство Древней Греции. Кимвал — род музыкального инструмента, тарелки. Скарлат — алый цвет, алая ткань. Бунчук — военная регалия в виде короткого древка с привязанным конским хвостом, символ власти (у гетмана, козачьих атаманов). Гетманат — правление гетмана, верховного правителя Украины в XVII–XVIII вв., военачальника козацкого войска. Мазепа Иван Степанович (1644–1709) — гетман Левобережной Украины. Вел тайные переговоры с польскими магнатами о присоединении Левобережной Украины к Польше. В 1708 г. перешел на сторону Швеции. После Полтавской битвы 1709 г. вместе с Карлом XII бежал в Турцию. Буцефал — легендарный конь Александра Македонского (356–323 до н. э.), прославленного полководца и государственного деятеля, царя Македонии. 3. В настоящем издании в текст перевода внесена авторская правка, зафиксированная в машинописи «Избранных произведений» в двух томах (1984).
28. Перевод ст-ния «Слово о полку». События гражданской войны соотнесены здесь с древней историей славян, их борьбой против нашествий кочевников с востока. Збруч — река на границе нынешних Тернопольской и Хмельницкой обл.
29. Перевод ст-ния «Нічний рейс». Посвящено Яновскому Юрию Ивановичу (1902–1954), украинскому советскому писателю, другу М. Бажана. Корсарский. Корсар — морской разбойник. Арбалет (фр.) — метательное ручное оружие, лук с прицелом, самострел.
30. Перевод ст-ния «Фокстрот». Па (фр.) — танцевальная фигура с определенной постановкой ног. Прелюд (прелюдия) — вступление к музыкальному произведению, иногда самостоятельная пьеса. Банджо — струнный, щипковый музыкальный инструмент американских негров. Ботокуды — индейское племя в Бразилии. Шимми (англ.) — американский танец, близкий к фокстроту. Стаккато (ит.) — отрывистое, короткое исполнение мелодии на музыкальном инструменте.
31. Перевод ст-ния «Прапор, і сонце, і вітер». Историческая ретроспекция в ст-нии воспроизводит операцию Красной Армии против войск буржуазно-помещичьей Польши во время польско-советской войны 1920 г. В результате Житомирского прорыва, осуществленного Первой Конной и 12-й армиями, были освобождены города Белая Церковь, Фастов и др. Днепровская военная флотилия овладела с. Трипольем близ Киева. 12 июня 1920 г. был освобожден Киев. Сквира — город Киевской обл. (ныне райцентр), место ожесточенных боев в период 1918–1920 гг. Шляхтич-галлерчик — офицер из войсковых частей Галлера Юзефа (1873–1960) — польского генерала, участвовавшего в интервенции против молодой Советской страны в 1919–1920 гг. Ворошилов Климент Ефремович (1881–1969) принимал участие в освобождении Украины от войск буржуазно-помещичьей Польши и врангелевцев. Погребище — поселок Винницкой обл. УССР (ныне райцентр). Ржищев — поселок Кагарлыкского р-на Киевской обл. УССР, на Днепре. Шесть букв в этой подписи мудрой… В серой шинели товарищ. Речь идет об И. В. Сталине (1879–1953). Фастов — город Киевской обл. (ныне райцентр). Малин — город Житомирской обл. (ныне райцентр). Орел на малиновом стяге — флаг буржуазно-помещичьей Польши, с изображением орла. Киев, свободный наш. Киев был освобожден от белопольских интервентов в июне 1920 г. Майка — Майя Николаевна Бажан (р. 1929), дочь поэта.
32. Перевод ст-ния «Танець».
33. Перевод ст-ния «І сонце таке прозоре». Маттиола — травянистое растение семейства крестоцветных.
34. Перевод ст-ния «Зброя миру».
35–38. Перевод цикла «Грузинські поезії» (1. «На руїнах у Кутаїсі», 2. «Шлях до Тмогві», 3. «Над труною Важа Пшавели», 4. Джерело). Со 2-й пол. 30-х гг. и до конца жизни М. Бажан неоднократно бывал в Грузии, изучал грузинскую культуру, грузинский язык, перевел на украинский язык произведения Ш. Руставели, Д. Гурамишвили и др., поддерживал дружеские связи со многими деятелями грузинской литературы и искусства. 1. В ст-нии описаны, очевидно, находящиеся в Кутаиси руины храма Баграта III (XI в.). Имеретинских светлоликих дней. Имеретия — историческая область в Зап. Грузии с центром в г. Кутаиси. В конце XV в. — самостоятельное феодальное царство, в XVI–XVIII вв. находилась в зависимости от Турции. В 1810 г. была присоединена к России. Капитель — верхняя часть (завершение) колонны, на которую опирается балка или архитрав. 2. Ст-ние посвящено М. Чиковани, жене грузинского советского поэта С. И. Чиковани. Диабаз — кристаллическая магматическая горная порода темно-зеленого цвета, использовался для мощения дорог. Персть — пыль. Месх — житель Месхети, т. е. Юж. Грузии (Ахалцих-ского края), откуда, по распространенной версии, был родом Шота Руставели. 3. Важа Пшавела — псевдоним Луки Павловича Разикашвили (1861–1915) — грузинского поэта, представителя «горской школы» грузинских писателей. Пшав — представитель этнической группы грузин. Чаргали — село Душетского уезда, место рождения Важа Пшавела. 4. В отличие от предыдущих ст-ний цикла, созданных в 30-е гг., это ст-ние, приуроченное к 1500-летию Тбилиси, было присоединено к циклу в 1958 г. Целебною водою. Территория Тбилиси богата серно-щелочными источниками. Горгасали Вахтанг (ум. 502) — царь Иберии (Картли), основатель города Тбилиси. Вел длительную борьбу с Сасанидским Ираном за независимость Картли. Был прозван персами Горгасалом (Волчьей головой) за то, что носил шлем с ее изображением. Сакартвело (груз.) — здесь: Грузия.
39–41. Перевод цикла «Узбекистанські поезії» (1. «Садівник», 2. «Танцівниця», 3. «Труна Тімура»). Цикл написан под впечатлением от поездки поэта в Узбекистан в 1938 г. 1. Карагач — южное дерево, вид вяза. Салям — приветствие в тюркских языках (в полном виде: салям алейкум). Аксакал (тюрк.) — старец, старейшина, мудрый, уважаемый человек. Саади — псевдоним Муслихиддина Абу Мухаммеда Абдаллаха ибн Мушрифаддина (между 1203 и 1210–1292), выдающегося писателя и мыслителя, классика ирано-таджикской литературы. Фирдуси — Фирдоуси Абулькасим Туси (934–1026) — классик ирано-таджикской поэзии, автор грандиозной эпопеи «Шахнаме»; прозвище Туси (Тусский) указывает на место рождения поэта — г. Туе (точнее, с. Бадж вблизи г. Туса), переименованный ныне в г. Фирдоус. Гафиз — Хафиз Шамседдин Мухаммед (ок. 1325–1389 или 1390) — классик ирано-таджикской поэзии. Карнай — духовой музыкальный инструмент (труба), распространенный в странах Среднего и Ближнего Востока. Рубай — четверостишие в персоязычной, арабоязычной и тюркской поэзии; рифмовка а а а а, чаще: а а б а. 2. Тамара Ханум (наст. имя — Петросян Тамара Артемьевна, р. 1906) — узбекская советская артистка, народная артистка СССР. Словно клич далекий хорезмийца. Возможно, речь идет об узбекском поэте XIV в. Хорезми (г. рожд. и смерти неизв.), авторе поэмы «Повесть о любви». Согдиана — историческая область в среднем течении Амударьи и бассейна Зеравшана и Кашкадарьи; одно из древнейших государственных образований Средней Азии (впервые упоминается в староперсидских надписях в нач. V в. до н. э.). 3. Тимур (или Тамерлан, 1336–1405) — среднеазиатский правитель и полководец, основавший в результате захватнических войн громадную державу, которая включала в себя Мавераннахр, Хорезм, Афганистан, Ирак, Иран, Закавказье; столицей державы Тимура был Самарканд. Многорукий идол Дели — Шива, один из главных богов в индуизме; в Шиве слились представления о многих богах, воплощающих одновременно разрушительную стихию природы и ее творческие силы. Диамант — алмаз. Туран — древнее название части Средней Азии (за правым берегом Амударьи), населенной тюркскими народами. Упоминается в произведениях Фирдоуси. Гур-Эмир — мавзолей в Самарканде, где похоронены Тимур и Тимуриды, памятник архитектуры, построенный в 1404–1405 гг. Медресе — средняя и высшая религиозная школа у мусульман; среди знаменитых архитектурных памятников средневекового Самарканда — медресе Улугбека и Шир-Дор.
42. Перевод ст-ния «Хлопчик з Чуфут-Кале».
43–45. Перевод цикла «Бориславські оповідання» (1. «На околиці Борислава», 2. «Передчуття грози», 3. «На Карпатських узгір’ях»). Название цикла восходит к так называемым «Бориславским рассказам» И. Я. Франко (см. о нем ниже), в которых реалистически изображены картины из жизни рабочих капиталистического города. Рисуя преображенный Борислав, М. Бажан с помощью аллегорий и символов создает в то же время яркий психологический портрет самого И. Я. Франко. 1. Борислав — город Львовской обл. 3. О сын кузнеца, наш карпатский поэт знаменитый! Речь идет об Иване Яковлевиче Франко (1856–1916) — украинском писателе-демократе, ученом и общественном деятеле.
46. Перевод ст-ния «Клятва». Написанное в первые дни войны, ст-ние появилось в первом номере газеты «За Радянську Україну!», редактором которой был М. Бажан. Газета предназначалась для населения временно оккупированных районов республики. Положенное на музыку Г. Веревкой, ст-ние стало популярной песней. Свастика (санскр.) — эмблема фашизма: знак в виде креста с перпендикулярно загнутыми концами.
47. Перевод ст-ния «Пощади псам нема!».
48. Перевод ст-ния «Балада про подвиг». Гастелло Николай Францевич (1907–1941) — Герой Советского Союза, в начале Великой Отечественной войны — командир эскадрильи бомбардировщиков. 26 июня 1941 г. героически погиб, направив горящий самолет на моторизованную колонну немецко-фашистских войск.
49. Перевод ст-ния «Залізний хрест». Железный крест — орден фашистской Германии. Наци — национал-социалист, член национал-социалистской партии в Германии, установившей в 1933 г. фашистский режим в стране и начавшей вторую мировую войну 1939–1945 гг. Дивизия СС — дивизия привилегированной военизированной организации нацистской партии, основного орудия ее террористической политики, одной из главных опор фашистского режима в Германии. И пауков четырехногих Несли и т. д. Имеется в виду свастика (см. примеч. 46).
50. Перевод ст-ния «Наш танк».
51. Перевод ст-ния «Летіть, орли!».
52. Перевод ст-ния «Твій сии».
53–62. Перевод цикла «Сталінградський зошит» (1. «Вітер зі Сходу», 2. «Напередодні», 3. «Біля хати», 4. «Дорога», 5. «На переправі», 6. «На березі», 7. «На командному пункті», 8. «В яру», 9. «Прорив», 10. «Битва»). Важнейший лирический цикл М. Бажана из одноименного сборника. Написан по горячим следам событий: летом и в начале осени 1942 г. редакция газеты «За Радянську Україну!» работала в Сталинграде, затем на левом берегу Волги, в поселке Третий Решающий. В начале нояб. 1942 г. редакция была переведена в Москву. Дни Сталинградской победы поэт встретил уже в столице (см.: Бажан Микола. Думи і спогади. Київ, 1982. С. 126). 1. Взыграй над Днепром, протруби над Сулою — реминисценция «Слова о полку Игореве». Сула — правый приток Днепра. 2. Канны — здесь: декоративное растение из семейства канновых. Отдается эхо в корпусах строений, С грохотом выходят танки из ворот. Речь идет о Волгоградском (до 1961 г. Сталинградском) тракторном заводе им. Ф. Э. Дзержинского, изготовлявшем и ремонтировавшем в годы Великой Отечественной войны боевую технику. 9. И вот они сошлись, Дивизии от севера до юга. 23 нояб. 1942 г. войска Юго-Западного и Сталинградского фронтов сомкнули кольцо окружения, в котором оказались немецкие армии численностью до 330 тысяч человек. 10. Был день грозы. Шел год сорок второй… И заревела битва. Сталинградская битва началась 17 июля 1942 г. и завершилась полным разгромом противника 10 янв. — 2 февр. 1943 г. Шухматов, Субка, Тургунов, Болото, Мосияшвили, Павлов и Скляров — герои Великой Отечественной войны. О некоторых из них — летчике Иване Склярове, гвардейская авиачасть которого уничтожила более 500 вражеских танков и 80 самолетов; артиллеристе Петре Болоте, гвардейце Шухматове, бросившемся с гранатами под фашистский танк, и др. — М. Бажан рассказывает в отдельном очерке «Сини України в боях за Вітчизну» (М., 1943). Павлов Яков Федотович (р. 1917) — Герой Советского Союза; во время Сталинградской битвы штурмовая группа во главе с сержантом Павловым 27 сент. 1942 г. захватила здание в центре города и удерживала его вплоть до разгрома вражеских войск под Сталинградом.
63. Перевод ст-ния «Клич». Двух скрещенных змиев. Речь идет о свастике, см. примеч. 46. Трембита — украинский (гуцульский) духовой музыкальный инструмент, род деревянной трубы, длиной до трех метров. Сусек — отгороженное в амбарах место для ссыпки зерна; то же, что и закром.
64. Перевод ст-ния «Стяг на багнеті». В ст-нии говорится об освобождении Украины от немецко-фашистских захватчиков, которое началось со второй половины 1943 г. (после Курской битвы) и завершилось в окт. 1944 г.
65. Перевод ст-ния «Епізод». «Ястребок» — советский самолет-истребитель.
66. Перевод ст-ния «Харків». Это (как и следующее ст-ние «Знамя победы») посвящено освобождению 23 авг. 1943 г. Харькова от немецко-фашистской оккупации.
67. Перевод ст-ния «Прапори перемоги».
68. Перевод ст-ния «Пам’яті Ватутіна». Ватутин Николай Федорович (1901–1944) — генерал армии, Герой Советского Союза, руководил операциями по освобождению Киева и Правобережной Украины. Умер от тяжелого ранения и похоронен в Киеве. Корсуньский разгром. Уничтожение немецко-фашистских войск в р-не г. Корсуня (ныне г. Корсунь-Шевченковский Черкасской обл.) 24 янв. — 17 февр. 1944 г. войсками 1-го (под командованием Н. Ф. Ватутина) и 2-го (под командованием генерала армии И. С. Конева) Украинского фронтов. Горынь — река в Тернопольской, Хмельницкой и Ровенской обл. УССР, правый приток Припяти. Смотрин — река в Хмельницкой обл. УССР, левый приток Днестра.
69–75. Перевод цикла «Київські етюди» (1. «На лівому березі», 2. «На вулиці», 3. «Біля університету», 4. «Яр», 5. «Ранок», 6. «На площі», 7. «Будівничий»). 1. И меч взлетел. Ударил залп. В окт.1943 г. началось наступление войск 1-го Украинского фронта (командующий — генерал армии Н. Ф. Ватутин), в результате которого 6 нояб. 1943 г. был освобожден Киев. 2. Подол — историческая местность в Киеве, одна из древнейших в городе (часть современного Подольского района), непосредственно прилегающая к Днепру в низине между устьем р. Почайны и склонами Старокиевской горы, Замковой горы и гор Хоревица и Щекавица. Через Подол в центр освобожденного Киева 6 нояб. 1943 г. въехали представители Верховного Главнокомандования, командования 1-го Украинского фронта, республиканских организаций, группа писателей, среди них А. Довженко, М. Бажан, Ю. Яновский и др. 3. Шатались колонны огромного дома и т. д. Немецко-фашистскими оккупантами были разрушены и сожжены главный корпус и библиотека Киевского университета. За очи Тараса, сожженные здесь. Речь идет о Т. Г. Шевченко, имя которого носит Киевский университет. Франко — см. примеч. 45. 4. В ст-нии речь идет о так называемом Бабьем яре — овраге на территории Киева. В период немецко-фашистской оккупации 1941–1943 гг. — место массового уничтожения гитлеровцами мирного населения города, членов киевских подпольных организаций и военнопленных. Всего здесь погибло более 100 тысяч советских граждан. За венцом кирилловских домов — район Кирилловской церкви в Киеве (памятник архитектуры Киевской Руси, сер. XII в.). 5. Багряный флаг над обгорелой Думой и т. д. Здание Городской думы в Киеве, построенное в 1876 г., находилось на Крещатицкой площади (с 1919 г. — площадь Калинина, ныне — Октябрьской революции); во время немецко-фашистской оккупации было уничтожено. В значительной части была разрушена и главная улица города — Крещатик. 6. На площадь, где толпа шумела вечевая — площадь Богдана Хмельницкого в Киеве (бывшая Софиевская). В XI–XII вв. здесь созывались веча (народные собрания). В 1888 г. на площади был установлен памятник Богдану Хмельницкому (скульптор М. Микешин). Булава в руке Хмельницкого, изображенного на коне, направлена в сторону Москвы. София — Софийский собор, памятник истории, архитектуры и монументальной живописи 1-й пол. XI в. Сооружен в период расцвета Киевской Руси в княжение Ярослава Мудрого. Название происходит от греч. слова «София» — мудрость. 7. Выступая на V пленуме Союза советских художников Украины в 1944 г., М. Бажан (с 1943 г. — заместитель Председателя Совнаркома Украины) в своей речи «Вы украсите нашу землю новыми произведениями» говорил: «Нам всем — и художникам, и архитекторам, и скульпторам — нужно объединиться вокруг этих огромных задач, чтобы Киев поднять во всем величии. Нужно проявить талант в тех зданиях, которые мы построим в Киеве… Мозаику, фреску, весь опыт искусства должны мы изучать и продумывать, чтобы быть достойными этих грандиозных и колоссальных задач» («Література і мистецтво». 1944, 15 мая). Маттиола — см. примеч. 33.
76–87. Перевод цикла «Англійські враження» (1. «Скелі Дувра», 2. «Біг-Бен», 3. «Шкіц до портрета», 4. «Мандрівний джентльмен», 5. «Малюнки на панелі», 6. «Смеркання в Гайд-парку», 7. «Солдатська балада», 8. «У Стратфорді-на-Ейвоні», 9. «На Шотландській дорозі», 10. «Спомин про Бернса», 11. «Зустріч у Шеффілді», 12. «В одном з лондонських кварталів»). Одноименный сборник стихов «Английские впечатления» (1948) был написан после двух поездок поэта в Англию в 1946–1947 гг. в составе делегации от УССР на I сессию Генеральной Ассамблеи ООН и в составе делегации депутатов Верховного Совета СССР. 1. Дувр — город на юге Великобритании, на берегу пролива Па-де-Кале. Альбион — древнее название Англии. Бритты — кельтские племена, которые с VIII в. до и. э. и до V в. н. э. были основным населением Британии. В V–VI вв. были покорены англосаксами и частично уничтожены, а частично вытеснены в Уэльс, Шотландию и на полуостров Арморику. Кале — Па-де-Кале. Железо Круппа — военно-металлургический концерн в ФРГ. Основан в 1811 г. Концерн Круппа был одной из основных военно-промышленных баз фашизма. Заржавленных ежей — бетонно-рельсовых противотанковых заграждений. Бобби — насмешливое прозвище английских полисменов. 2. Две палаты — нижняя палата общин (избирается каждые 5 лет) и верхняя палата лордов (состоит преимущественно из наследственных пэров) в парламенте Великобритании. Сорок девятый штат — ироническое название Великобритании, принявшей «план Маршалла», рассчитанный на экономическое и политическое подчинение страны американским монополиям. В США в послевоенный период было 48 штатов. Уолл-стрит — улица в Нью-Йорке, на которой расположена фондовая биржа, ряд важнейших банков США. Название «Уолл-стрит» часто употребляется как символ власти финансовой олигархии США. 3. В ст-нии создан сатирический портрет У.-Л.-С. Черчилля (1874–1965) — английского государственного деятеля, в 1940–1945 и 1951–1955 гг. — премьер-министра, лидера консервативной партии Англии. В послевоенный период был одним из инициаторов создания военно-политических блоков, направленных против СССР. Месса Ватикана. Месса — церковная служба в католической церкви. Ватикан — папское государство, резиденция папы римского, расположено в центре Рима. 4. «Вот я, киплинговский тип!» В оригинале этих слов нет. Подразумевается, очевидно, тип английского колонизатора; в произведениях английского писателя Редьярда Джозефа Киплинга (1865–1936) критика колониальных порядков сочеталась с культом «сильной личности», призванной господствовать над покоренными народами. В малайских дебрях — в вечнозеленых тропических лесах Малайи, страны на Малайском полуострове, которая на севере граничит с Таиландом. Сей бродячий господин Взвесить головы казненных Торопился из Афин. Осенью 1944 г. на территорию Греции, почти полностью освобожденную местной Народно-освободительной армией, высадились английские оккупационные войска, что способствовало возвращению греческого эмигрантского правительства, которое при поддержке англичан начало вооруженную борьбу против собственного народа. По барханам красноводским На отмеченный кордон. 26 бакинских комиссаров были расстреляны 20 сент. 1918 г. эсерами и английскими интервентами на 207-й версте Закаспийской железной дороги неподалеку от Красноводска. Шаумян Степан Георгиевич (1878–1918) — профессиональный революционер, советский партийный и государственный деятель. С апр. 1918 г. — председатель Бакинского СНК Был расстрелян вместе с другими бакинскими комиссарами. Бевин Эрнест (1881–1951) — английский государственный и политический деятель, один из правых лидеров лейбористской партии. В 1940–1945 гг. — министр труда в правительстве Черчилля, в 1945–1951 гг. — министр иностранных дел. Один из инициаторов создания НАТО и других агрессивных блоков. 5. Фартинг — самая мелкая английская монета, равная ¼ пенса. Пенни (пенс) — английская медная монета, 1/240 фунта стерлингов. 6. Гайд-парк — крупнейший парк Лондона, излюбленное место отдыха жителей столицы. 7. В ст-нии пародируется стиль поэзии Р. Киплинга (см. о нем выше). Тауэр (Тоуэр) — замок в Лондоне (XI в.), в старину одна из резиденций английских королей. В XVI–XVII вв. здесь была тюрьма, с 1820 г. — арсенал, теперь — музей. Томми Аткинс — персонаж «Казарменных баллад» Р. Киплинга, собирательный образ рядового солдата колониальных войск. Создав пародию на этот образ и саму форму (ритмику) произведения Киплинга, М. Бажан наполнил свою балладу антиимпериалистическим содержанием, придал иной характер Томми Аткинсу, вступающему в борьбу за свои человеческие права. Не случайно в украинском оригинале баллада имеет подзаг. «Лондонская быль». Гринвич — восточный округ Лондона, расположенный на правом берегу р. Темзы. Ярд — английская мера длины, равная 0,91 метра. 8. Стратфорд — город на р. Эйвон, родина Шекспира; здесь находится дом-музей писателя. На древней Памира земле — в Таджикистане. «Быть или не быть» — этими словами начинается монолог Гамлета из одноименной трагедии Шекспира. «Двенадцатая ночь» — комедия Шекспира. Яго, Отелло — персонажи трагедии Шекспира «Отелло». Сакартвело — см. примеч. 38. Трагедия «Отелло» была в 1948 г. в репертуаре грузинского Гос. драматического театра им. Ш. Руставели. Знаменитые кони четверкой — скульптурная группа (квадрига с фигурой Аполлона) на фронтоне Большого театра в Москве. И девушка, спрятав лицо у колонны, Оплачет влюбленных Вероны. Речь идет о трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта», в которой действие происходит в итальянском городе Вероне. Амвон — возвышение, род кафедры в церкви.
9. Лендлорд — помещик, крупный землевладелец в Англии. Клайд — река в Шотландии. Куртина — здесь: отдельный участок леса или сада. Фабианцы — члены английской реформистской организации (с 1884 г.), названной по имени римского государственного деятеля и полководца Фабия Максима, сторонника выжидательной тактики. Фабианцы пропагандировали эволюционно-реформистский путь борьбы, отрицали классовую борьбу. В 1900 г. вошли в состав лейбористской партии. 10. Выделенные курсивом стихи — цитаты из ст-ния Р. Бёрнса «Дерево свободы» в переводе С. Я. Маршака (строфы 9–11, 13–14, 32–33). Джига — средневековый английский смычковый музыкальный инструмент, а также старинный парный танец. Ланарк — город в Шотландии. 11. Шеффилд — город в Великобритании, центр сталелитейной и машиностроительной промышленности. Блюминг (англ.) — высокопроизводительный мощный прокатный стан больших размеров. 12. Ст-ние посвящено V (Лондонскому) съезду РСДРП (30 апр. — 19 мая 1907 г.), на котором с докладом об отношении к буржуазным партиям выступил В. И. Ленин. Лондонский съезд РСДРП принял по всем основным вопросам большевистские решения, резко осудил оппортунистическую деятельность меньшевиков, пытавшихся ликвидировать РСДРП. Дрок — кустарниковое степное растение из семейства бобовых с желтыми цветками. Остролист — небольшое южное дерево с колючими вечнозелеными листьями и темно-красными ягодами. Взойдет на броневик, чтобы рукой простертой. Возвратившийся из Швейцарии В. И. Ленин на Финляндском вокзале в Петрограде 3(16) апр. 1917 г., стоя на броневике, произнес речь, в которой призвал к борьбе за победу социализма.
88. Перевод ст-ния «Хай славиться сонце!». Посвящено 150-лет-ней годовщине со дня рождения А. С. Пушкина. Всяк сущий… язык. Слова из ст-ния Пушкина «Памятник». В последних строках текста — реминисценция ст-ния Пушкина «Вакхическая песня».
89. Перевод ст-ния «Жовтневий марш».
90. Перевод ст-ния «Конгрес у Варшаві». Черторой — овраг. Шеффилдские заводы — см. примеч. 87.
91–98. Перевод цикла «Біля Спаської вежі» (1. «Вступ», 2. «На полі Куликовому», 3. «Гонець», 4. «Зустріч біля брами», 5. «Перший день», 6. «Одного осіннього ранку», 7. «Парад Перемоги», 8. «На Ленінських горах»), посвященного 300-летию воссоединения Украины с Россией. 2. Эпиграф — из древнерусской повести XIV в. «Сказание о Мамаевом побоище». Поле Куликово — место вблизи впадения р. Непрядвы в р. Дон, где 8 сент. 1380 г. войска великого кн. Дмитрия Донского (1350–1389) одержали победу над татаро-монгольским войском Мамая (ум. 1380), правителя Золотой Орды. Дмитро Волынец — князь Д. М. Боброк-Волынский, выходец из Волыни, чей полк своим стремительным наступлением решил судьбу Куликовской битвы. Ягелло — Владислав II Ягайло (1348–1434) — великий князь литовский и король польский. В 1387 г. присоединил к Польше Галицкую Русь, в том числе Волынские земли. Чермный — багровый, темно-красный. Красная Меча — Красный Холм; в 1848 г. здесь был сооружен памятник в честь Куликовской битвы. Бунчук — см. примеч. 26. 3. Речь идет о принятии на Переяславской Раде, созванной Б. Хмельницким в янв. 1654 г., исторического решения о воссоединении Украины с Россией. Переяслав (с 1943 г. переименован в Переяслав-Хмельницкий) — город Киевской обл. УССР, райцентр. Хмельницкий Богдан (Зиновий) Михайлович (1595–1657) — государственный деятель и полководец, гетман Украины. В янв. 1648 г. возглавил восстание, которое положило начало освободительной войне украинского народа 1648–1654 гг. против шляхетской Польши. Под предводительством Б. Хмельницкого повстанцы разгромили польско-шляхетское войско в 1648 г. в битве при Желтых Водах и Корсунской битве. Из-за предательства крымских татар в битве при Берестечке 1651 г. крестьянско-козаческое войско потерпело поражение. Через год в Батожской битве 1652 г. Б. Хмельницкий разгромил 20-тысячное польское войско. Еще в 1648 г., отражая настроения украинского народа, он вел переговоры с русским правительством о воссоединении Украины с Россией. Окончательно этот вопрос был решен на Земском соборе 1653 г. в Москве и утвержден на Переяславской Раде 1654 г. Желтые Воды — город на р. Желтой, ныне в составе Днепропетровской обл. Корсунь — см. примеч. 68. Берестечко — город, ныне в составе Волынской обл. Золотые ворота — парадные ворота древнего Киева (1037), разрушенные в 1240 г. во время татаро-монгольского нашествия. В 1648 г. у Золотых ворот киевляне торжественно встречали крестьянско-козаческое войско во главе с Б. Хмельницким после одержанной им победы над польской шляхтой под Желтыми Водами и Корсунем. Шляхетский мрак — захват панской Польшей в XVI в. украинских земель. Магнатский ад. Магнаты — крупные землевладельцы, аристократическая верхушка феодального класса в Польше и других странах Европы, эксплуатировавшие сельское население. Султанской каторги корма. Пленники, захваченные войсками турецкого султана, часто заканчивали жизнь гребцами на галерах, где их приковывали цепями к упорным брусьям. Бахчисарайское ярмо — Крымское ханство. В конце XVI в. Султанская Турция с помощью Крымского ханства захватила Причерноморье, а в XVII в. турки с помощью крымских татар захватили Подолье и часть Правобережной Украины. Булава — старинное деревянное или металлическое оружие, имевшее форму палицы с головкой. На Украине в XVI–XVIII вв. была знаком гетманской власти. Сердюки — козаки наемных пехотных (сердюкских) полков на Левобережной Украине в конце XVII — начале XVIII ст. Были на полном содержании гетманского правительства. Поставец — здесь: жбан, деревянная, обручная высокая кружка. Выговский Иван (ум. ок. 1664) — гетман Украины (1657–1659). При Б. Хмельницком был генеральным писарем. Став гетманом, возглавил часть старшинной верхушки, которая стремилась отторгнуть Украину от России и возродить польско-шляхетское господство. Каганец — ночник: плошка с жиром и фитилем. Орда — здесь: Крымское ханство (1449–1783), совершавшее набеги на украинские, русские и польские земли. Радзивилл Януш (1612–1655) — литовский коронный гетман; владелец огромных земельных наделов в Литве, Польше, Белоруссии, на Украине. В 1648–1654 гг. возглавлял литовско-шляхетское войско, которое выступало против крестьянско-козаческих войск Б. Хмельницкого. Рейтары (нем.) — наемная конница в армиях Зап. Европы XVI–XVII вв. В Польше использовалась для подавления освободительной борьбы украинского народа 1648–1654 гг. Шлык — холщовая стеганая шапочка, на которую повязывали платок. Бутурлин Василий Васильевич (ум. ок. 1656) — русский военный деятель и дипломат, боярин; возглавлял русское посольство на Переяславской Раде 1654 г. Сейм — левый, самый большой приток Десны, ныне в пределах Сумской и Черниговской обл. 4. Эпиграф — из дневника Т. Г. Шевченко, запись от 20 марта 1858 г. (Шевченко Т. Твори: У 5 т. Київ, 1985. Т. 5. С. 188). Не для двуглавого орла. Двуглавый орел — эмблема самодержавия и главная часть герба Российской империи. Звон Ивана. «Иван Великий» — колокольня в Московском Кремле, построенная в 1505–1508 гг. и надстроенная в 1600 г. Шли с костылями ветераны Из севастопольских траншей. Имеются в виду события Крымской войны 1853–1856 гг., в частности оборона и падение Севастополя в 1854–1855 гг. Ревизская душа — единица исчисления оброчного населения Российской империи в XVIII — 1-й пол. XIX в. Во время ревизий составлялись так называемые ревизские сказки (списки). Лица, внесенные в них, получали название «ревизских душ». Кайсак — устаревшее наименование казаха. Арал — Аральское озеро; в «солончаках Арала» в 10-летней ссылке находился Шевченко, создавший там ряд зарисовок озера. Кат — палач. Яик — старое название р. Урал. После подавления крестьянского восстания под предводительством Е. И. Пугачева, в котором принимали участие яицкие козаки, Яик по указу царского правительства в 1775 г. был переименован в Урал. Варначил — бродяжничал (варнак — каторжник). 5. В ст-нии описан тот день марта 1918 г., когда столица РСФСР была перенесена из Петрограда в Москву. «Максим» — название станкового пулемета по имени конструктора — американца Максима Хайрема Стивенса; пулемет этой системы нашел широкое применение в годы гражданской войны. За горло грабительски взятые в Бресте. Имеются в виду тяжелые условия мирного договора, заключенного в 1918 г. с Германией в Бресте ради получения передышки от войны и укрепления молодой Советской Республики. Любань — город в Тосненском р-не Ленинградской обл. 6. Эпиграф — из ст-ния И. Я. Франко «Идиллия» (1886). Бескиды — система хребтов в сев. черте Карпат, в пределах Польши, Чехословакии и СССР. Централ — название центральных каторжных тюрем в царской России. Покутье — вост. часть современной Ивано-Франковской обл. УССР. 7. Кресты криворукие — фашистские знаки свастики (см. примеч. 46). 8. Ленинские горы (до 1935 г. — Воробьевы) — на правом берегу р. Москвы, где в 1948–1953 гг. построено новое здание Московского университета. Можайское шоссе. Во время Отечественной войны 1812 г… возле Можайска произошло Бородинское сражение. В период Великой Отечественной войны, в окт. 1941 г., в районе Можайска советские войска вели ожесточенные бои против немецко-фашистских захватчиков на подступах к Москве. Стратоплан — самолет, приспособленный для полетов в стратосферу. Уолл-стрит — см. примеч. 77. Цимлянское море — Цимлянское водохранилище на р. Дон, сооруженное в 1952 г. Каховка — Каховская гидроэлектростанция, одна из ГЭС Днепровского каскада гидроэлектростанций, построенная в 1950–1955 гг.
99–106. Перевод цикла «Міцкевич в Одесі» (1. «Пісня про три ножі», 2. «Мазурка», 3. «Над морем», 4. «Імпровізація», 5. «Буря», 6. «Симфонія», 7. «Думи в день від’їзду», 8. «Дві постаті»). Речь идет о ссылке Адама Мицкевича в Россию (1824–1829). Молодой польский поэт показан М. Бажаном в один из решающих моментов своей жизни: перед восстанием декабристов, перед творческим взлетом, который принес ему всемирную славу и признание. В цикле использованы мотивы «Крымских сонетов» Мицкевича. «„Мицкевич в Одессе“, — писал Ярослав Ивашкевич, — показывает нам полную зрелость украинского поэта. Поражает тут единство содержания и формы. Высокопоэтическая форма произведения» (Ивашкевич Я. Міцкевич в Одесі // Про Миколу Бажана. Київ, 1974. С. 77, 78). 1. В ст-нии подразумевается факт из биографии Мицкевича: новый, 1825 год он встретил в Петербурге, где сблизился с наиболее передовой частью русского общества — К. Ф. Рылеевым, А. А. Бестужевым и др. декабристами. Хаджибейский косогор — крутой берег Хаджибейского лимана на сев. — зап. побережье Черного моря в Одесской обл. Год двадцать пятый нового столетья — 1825, год восстания декабристов. Ту песнь… о трех ножах, которые кузнец сковал… С Бестужевым Рылеев пел вдвоем. Имеется в виду агитационная песня Рылеева и Бестужева «Уж как шел кузнец…». 2. Негоциант — купец, торгующий оптом, преимущественно за пределами своей страны. Шпак — здесь: насмешник. Виленский пиита. Мицкевич учился в Виленском университете в 1815–1819 гг.; за участие в организации тайных студенческих обществ «филоматов» и «филаретов» был выслан из Польши. Месса — католическая служба в храме (обедня). Ламартин Альфонс (1790–1869) — французский поэт-романтик. Парни Эварист Дезире де Форж (1753–1814) — французский поэт, автор «Эротических стихотворений», «Поэтических безделок» и др. Billet doux (фр.) — любовная записка. Списки заговорщиков листая Из полков Таврического края, Киева, Одессы, Тульчина. Речь идет о Южном обществе декабристов, действовавшем в дислоцированных на Украине воинских частях (во главе его стояли П. И. Пестель, С. И. Муравьев-Апостол, М. П. Бестужев-Рюмин и др.). Тульчин — город Подольской губ. (ныне Винницкой обл.). В 1818 г. П. И. Пестелем здесь была создана Тульчинская управа, т. е. руководящее ядро Южного общества декабристов. 3. Побережье Черного моря Мицкевич посетил во время своего пребывания в 1825 г. в Крыму и в Одессе. Сонет Мицкевича, упамянутый М. Бажаном, называется «Ekskuza». Эринии (греч. миф.) — богини мщенья. 4. В ст-нии использовано известное высказывание Мицкевича: «Кто говорит о свободе только одного народа — тот враг свободы» (см.: Вервес Г. Зустріч з Міцкевичем. Київ, 1968. С. 47). Хиосский погром… Наварин… Ибрагим. Речь идет о Наваринской битве 1827 г. между соединенными английским, французским и русским флотами, с одной стороны, и турецко-египетским флотом — с другой, под командованием Ибрагима-паши, пытавшегося подавить греческое восстание. Наварин — греческий портовый город на юг. — зап. берегу п-ова Морея (т. е. Пелопонесса) в южном конце Наваринской бухты. Ибрагим-паша (1789–1848) — вице-король Египта, командующий египетским флотом. Лишь меч Миссолунги, на Кипре пожары, Лишь камни Афинские видит поэт. Речь идет о национально-освободительной борьбе греков за независимость против турецкого ига в 1820-е гг. В Миссолунгах, участвуя в борьбе греческих патриотов, умер в 1824 г. Байрон. Тать — вор. Корсар — см. примеч. 29. Убор фригийский — шапка, колпак, головной убор жителей Фракии. Фригийскую шапку носили якобинцы в качеств эмблемы политической свободы. Оттоманский замок — турецкое иго. Оттоманская империя — официальное наименование султанской Турции до первой мировой войны. 5. Тарханкут — Тарханкутский п-ов, зап. выступ Крымского п-ова, с холмистой поверхностью и степной растительностью. 6. Хроматическая гамма — последовательное движение звуков по полутонам; в полной хроматической гамме 12 звуков. Кауфер (фр.) — парикмахер. Фиоритура — орнаментальные пассажи, украшающие мелодию. Применялись главным образом в пении, особенно в итальянской опере XVIII в. Дивертисмент — развлекательная, обычно вокально-хореографическая сценка, исполняемая в промежутке между актами драматического спектакля в XVII — нач. XIX в. Свитезянка (польск.) — русалка; намек на балладу Мицкевича «Свитезянка» (1821). Рогатки — здесь: заставы, заграждения. Чебрец — однолетние травы, кусты, полукусты семейства губоцветных. Бард — певец у древних кельтов, здесь: поэт. Трость эбеновая — здесь: флейта; эбен — черная древесина некоторых тропических деревьев, из которой изготовляются духовые музыкальные инструменты. Пиччикато (ит.) — прием извлечения звука щипком на струнном смычковом инструменте. Казачок — народный танец, широко распространенный на Украине. 7. Но тридцатилетие промчится — Снова рокот волн услышишь ты. Через 30 лет, в 1855 г., последние дни своей жизни Мицкевич провел в Константинополе, находящемся у бухты Золотой Рог. Сенатская — площадь в Петербурге (ныне площадь Декабристов), на которой 14 дек. 1825 г. произошло восстание декабристов. О восставших улицах Варшавы. Речь идет о польском восстании 1830–1831 гг., начавшемся 29 нояб. 1830 г. в Варшаве. 8. Встреча Мицкевича и Пушкина, изображенная в ст-нии, — художественный вымысел. Певцы стихии непокорной, т. е. Пушкин и Мицкевич, воспевшие море (первый в ст-нии «К морю», второй — в «Крымских сонетах»).
107–121. Перевод цикла «Італійські зустрічі» (1. «Зустрічі», 2. «Розмова з другом», 3–5. «Перед статуями Мікеланджело»: І. «Злобне кипіння магми, виверження породи…», II. «На мармурових брилах вирубував він обрис…», III. «Pieta», 6. «На форумі Рима», 7. «Фонтан Треві у Римі», 8. «Очі», 9. «Леся Українка в Сан-Ремо», 10. «Ірис Флоренції», 11–13. «Сіціліана»: І. «Пісня», II. «На ступенях храму», III. «Святкова ніч», 14–15. «В Сардінії»: І. «Де чад жари, де ржаві леза трав…», II. «Скільки безлюдних миль…»). 1. На астурийских привалах. Астурия — историческая обл. в Испании. Лоджий Флоренции. Обилие и разнообразие лоджий (крытых галерей, балконов, террас, ниш) — отличительная особенность архитектурного стиля Флоренции. Мессинской гавани. Мессина — город в Италии, на сев. — вост. Сицилии, порт на берегу Мессинского пролива. Тициан — Тициано Вечелло (1477–1576) — итальянский живописец эпохи Возрождения, виднейший представитель венецианской школы. Кампанила — в итальянской архитектуре средних веков и эпохи Возрождения колокольня, поставленная отдельно от храма. Сан-Марко — пятикупольный собор в Венеции (сооружен в 829–832 гг., перестроен в 1073–1095, фасад завершен в XV в.). Вопрос предсмертной вечери. По Евангелию, на последней тайной вечере со своими учениками Христос смутил их сообщением о том, что один из них предаст его. На этот сюжет Леонардо да Винчи (1452–1519) написал картину «Тайная вечеря» (1495–1497) — роспись на стене миланского монастыря Санта Мария делла Грацие. 2. Компаньо (ит.) — товарищ, спутник. Эсесовцы — военнослужащие гитлеровской дивизии СС (см. примеч. 49). Глечики (укр.) — кувшины. 3–5. Трехчастное произведение — точнее: цикл в цикле, посвященный творчеству Микеланджело Буонарроти (1475–1564) — ваятеля, живописца, архитектора и поэта эпохи Возрождения. Протуберанцы — светящиеся образования из разогретых газов, которые наблюдаются в виде ярких выступов разнообразной формы над хромосферой Солнца. Выпростав торс титана, Выгнул мясистую спину и т. д. Видимо, имеется в виду одна из четырех изваянных в камне фигур пленников работы Микеланджело (находятся в Академической галерее Флоренции). II. Во втором ст-нии речь идет об изваяниях рабов в усыпальнице Медичи (во Флоренции) работы Микеланджело. III. Пьета — скульптурная группа (мертвый Христос на коленях у девы Марии), изваянная Микеланджело и находящаяся в соборе Св. Петра в Риме. Купола громада — купол собора Св. Петра, спроектированный Микеланджело. От пуль карабинерских. Карабинеры — итальянские жандармы. Грамши Антонио (1891–1937) — деятель итальянского и международного рабочего и коммунистического движения. После ареста Грамши руководство итальянской компартией возглавил Пальмиро Тольятти (1893–1964), с 1927 г. он — генеральный секретарь ЦК ИКП. 6. Форум — в древнем Риме площадь, являвшаяся центром политической жизни города; на ней располагались административные здания, алтари, храмы, триумфальные арки, колонны. Легионер — воин легиона — крупного войскового объединения (до 7000 человек) в древней римской армии. Базальт — изливающаяся магматическая горная порода черного или темно-серого цвета; используется как строительный камень. Тарпейская гранитная тропа. С Тарпейской скалы в юго-зап. части Капитолийского холма в Древнем Риме сбрасывали людей, приговоренных к смерти. Ликторские палки с топорами. Не совсем точный перевод, в оригинале: «де лікторські снопи, сокири й смолоскипи». Ликтор — одна из низших государственных должностей в Древнем Риме, стражник при высших служащих (консулах и т. д.). Каждый ликтор держал в руках пучок лозы (так называемые фасции), в который был вложен топорик. На цезарских камнях. Цезарь — в Древнем Риме титул верховного правителя, происходящий от имени Кая Юлия Цезаря, который в 40-е гг. до и. э. утвердил в Риме свою единоличную диктаторскую власть. 7. Фонтан Треви — архитектурный памятник в Риме с богатейшим скульптурным декором; сооружен в 1762 г. по проекту Н. Сальви. Альбаны — Альбаиская гора возле Рима, на которой находится Альбанское озеро. «Фраскати» — марка сухого вина. Тритон — (греч. миф.) — морское божество, трубящее в рог. Папского заклятия печать. Фонтан Треви был построен по желанию папы римского Климента XIII, чей герб изображен на верху этого памятника. 8. Бер-сальер — солдат отборных пехотных частей итальянской армии, позже мотоциклетных частей. Лемберг (нем.) — так был переименован фашистами Львов в годы немецкой оккупации. Гестапо — тайная полиция в фашистской Германии. Эсесовцы — см. примеч. 49. 9. Посвящено жене поэта Нине Владимировне Бажан. Леся Украинка — псевдоним Ларисы Петровны Косач (1871–1913), украинской поэтессы и общественной деятельницы. Сан-Ремо — портовый и курортный город в Сев. Италии на берегу Лигурийского моря (т. е. Генуэзского залива). Леся Украинка находилась на лечении в Сан-Ремо в 1902 г. С глухих озер Волыни. Леся Украинка родилась в г. Новгород-Волынский (ныне Житомирской обл.); ее детские годы прошли в селе Колодяжном (ныне Ковельского р-на Волынской обл.). Ауспиции — у древних римлян гадание на основе наблюдений за полетом и криком птиц, за небесными явлениями. 10. Эпиграф — из ст-ния А. Блока, начинающегося этой строкой (из цикла «Флоренция»). Арно — река, протекающая через Флоренцию. Каденция (ит.) — гармонический или мелодический оборот, завершающий музыкальное произведение. Пыланье купола дель Фьоре. Имеется в виду главный собор Флоренции Санта Мария дель Фьоре. Буонарроти — Микеланджело Буонарроти. 11–13. Сарацинским шепотом легенд. Сарацины — у древнегреческих и латинских авторов название арабского населения сев. — зап. Аравии. В средние века это название распространилось на всех арабов и другие народы Ближнего Востока, исповедовавшие ислам. В Сицилию арабы проникли в IX в. Мавританский… мотив. Мавры (греч.) — устаревшее название коренного населения Сев. Африки (кроме Египта). С конца V до сер. III в. до и. э. сицилийские города во главе с Сиракузами вели борьбу против Карфагена — рабовладельческого города-государства в Сев. Африке, стремившегося завоевать Сицилию. II. Храм в эллинских веках воздвигнут был, т. е. в эпоху эллинизма — периода в истории Вост. Средиземноморья, Передней Азии и Причерноморья со времен завоеваний Александра Македонского (т. е. с IV в. до н. э. до 30-х гг. І в.). III. Кампанила — см. примеч. 107. «Бандьера роса» (ит.) — «Красное знамя», название песни итальянских партизан. Траттория (ит.) — трактир, ресторан.
122. Перевод ст-ния «Кларнет Тичини». Солнечный праздник утра чисто воспет кларнетом. Речь идет о первом сборнике стихов Павла Григорьевича Тычины (1891–1967) «Солнечные кларнеты» (1918), который сыграл большую роль в творческом становлении молодого М. Бажана. Осанна — хвалебный возглас в молитвах христиан и евреев иудаистского вероисповедания; в переносном смысле — превознесение кого-либо.
123. Перевод ст-ния «Вночі 24 жовтня». В ночь с 24 окт. на 25 окт. (6–7 нояб.) 1917 г. В. И. Ленин прибыл в Смольный и непосредственно взял в свои руки руководство вооруженным восстанием, которое привело к свержению Временного правительства и к победе Великой Октябрьской социалистической революции. Опричь — здесь: снаружи, за пределами. Эйно Рахья (1886–1936) — финский большевик. Здесь фактическая ошибка: Эйно Рахья сопровождал В. И. Ленина в июле 1917 г. при конспиративной переправе в Финляндию и в окт. обратно — в Россию. Литейный мост — мост через Неву в Петрограде (Ленинграде). Юнкера — воспитанники военных училищ, существовавших в царской России для подготовки офицеров.
124. Перевод ст-ния «Спогад про Димитрова». Димитров Георгий Михайлович (1882–1949) — деятель болгарского и международного коммунистического и рабочего движения. С 1946 г. — Председатель Совета Министров НРБ, с 1948 г. — Генеральный секретарь ЦК БКП. Кирилл (827–869) и Мефодий (815–885) — братья, проповедники православной христианской религии, основатели письменности у славянских народов. Страстность Прометеева — неукротимая, самоотверженная жажда справедливости и добра людям. Ботев Христо (1849–1876) — болгарский поэт, мыслитель, революционер-демократ. Когда народы, распри позабыв. Цитата из ст-ния Пушкина о Мицкевиче «Он между нами жил…» (1834).
125. Перевод ст-ния «Триптих Симонові Чіковані» Чиковани Симон Иванович (1903–1966) — грузинский советский поэт, друг М. Бажана. Кавкасиони — Кавказ. Марика — жена С. Чиковани. Онемевшие очи Симона. В последние годы жизни С. Чиковани ослеп. Карбункул (лат.) — драгоценный камень. Цехин — древняя венецианская золотая монета. Динар (лат.) — древняя золотая монета в ряде стран мусульманского Востока. Курдского села. Курды — народность, основное население Курдистана, небольшая часть которой живет в Советском Закавказье. Гонимая кипчакская блудница. Кипчаки — народ тюркского происхождения. Хеттских пастухов. Хетты — племена и народности, населявшие во II — нач. I. тысячелетия до н. э. центральную и вост. часть Малой Азии, а также Сев. Сирию. Ормузд — европеизированное имя Ахура-Мазды, бога жизни, добра и света в древней иранской религии зороастризма. Чихир (чихирь) — горское красное крепкое вино. Менгрельскую избушку. Менгрелы — жители Менгрелии, исторической местности в Грузии (в XVI в. Менгрелия была независимым княжеством).
126. Перевод ст-ния «Ім’ям людини і народу». Эпиграф — из ст-ния П. Г. Тычины «Я утверждаюсь» (1943). Наш незыблемый Закон — новая, третья Конституция СССР, принятая Верховным Советом СССР в 1977 г. (первая и вторая утверждены в 1924 и 1936 гг.).
127. Перевод ст-ния «У музеї Леніна». Бельвиль — улица в Париже. Коммуна — Парижская коммуна — революционное правительство рабочего класса, созданное парижскими рабочими в 1871 г., первое в истории правительство диктатуры пролетариата, существовавшее на протяжении 72 дней. Знамя Парижской коммуны хранится в Музее В. И. Ленина в Москве.
128. Перевод ст-ния «Пам’ятник Лесі Українці в Саскатуні». Альберта — провинция Канады; около 10 % населения (1,3 млн чел.) составляют украинцы. Гадячскими полями. Гадяч — город Полтавской обл., райцентр. Саскачеванские волны. Саскачеван — река на юге Канады. Листва канадского клена. Лист кленового дерева изображен на государственном флаге Канады.
129. Перевод ст-ния «Давно — як давно! — ще за юності…». Эпиграф-посвящение в украинском оригинале «Ніколаю Тихонову» стал названием ст-ния в русском переводе. Тихонов Николай Семенович (1896–1979) — русский советский писатель и общественный деятель; с 1949 г. — председатель Советского Комитета защиты мира, член Всемирного Совета Мира. Из чаши Твоей я напился крепко заваренной браги. В 20-е гг. молодой М. Бажан испытал на себе значительное влияние первых книг стихов Тихонова «Орда» (1922) и «Брага» (1922), его революционно-романтических баллад. Твоей тревоги. «Чудесная тревога» — название цикла стихов (1937–1940) Тихонова. В железных ночах Ленинграда — цитата из поэмы Тихонова «Киров с нами» (1941). Выборгские переправы. Выборг — город областного подчинения Ленинградской обл., морской порт на побережье Финского залива. Киевских врат Золотых. Речь идет о главных торжественных воротах древнего Киева (см. примеч. 129). Глетчер Ужбы — ледниковая шапка горы Ушба в центральной части Главного Кавказского хребта. Барвинок — вечнозеленое травянистое растение, символ памяти умерших; традиционно высаживается на кладбищах.
130. Перевод ст-ния «Зіниці смерті стежили за вами…». Гончар Олесь Терентьевич (р. 1918) — украинский советский писатель, лауреат Ленинской премии (1964). Ст-ние характеризует военный период биографии писателя (Гончар — участник Великой Отечественной войны).
131. Перевод ст-ния «Пісня про Сокола». Загл. ст-ния повторяет загл. известного произведения А. М. Горького.
132. Перевод ст-ния «Перекладаючи Давида Гурамішвілі». Гурамишвили Давид (1705–1792) — грузинский поэт; в 1760 г. поселился на Украине, где прожил до смерти. С месхетских круч. Месхетия — юго-вост. район Грузии. Картлийская — здесь: грузинская. Пшавела — см. примеч. 37. Голгофа — гора вблизи Иерусалима, где, по евангельскому преданию, был распят Иисус Христос; переносно: место казни, мук. И это друг пришел. О Симоне Чиковани см. примеч. 125.
133. Перевод ст-ния «Пролог до спогадів». Ст-ние можно рассматривать как пролог к циклу поэм «Уманские воспоминания» (см. № 181–186). Сладкий плач Шопена. Речь идет о похоронном марше Фридерика Шопена (1810–1849).
134. Перевод ст-ния «Пам’яті друга». Смолич Юрий Корнеевич (1900–1976) — украинский советский писатель, друг М. Бажана.
135. Перевод ст-ния «Пильніше й глибше вдуматися в себе…». Плазма (греч.) — здесь: жидкая часть крови. Нейрон — нервная клетка, основной структурный и функциональный элемент нервной ткани. Курцшлюз (нем.) — короткое замыкание. Вольтова дуга — яркое пламя между концами угольных электродов, подключенных к источнику электрического тока; используется для плавки металлов с целью сварки отдельных частей. «Бедный Йорик!» — слова из монолога Гамлета в одноименной трагедии Шекспира.
136. Перевод ст-ния «Перший сніг». Посвящено Нине Владимировне Бажан (см. примеч. 115).
137. Перевод ст-ния «На луг лягло благословіння снігу…».
138. Перевод ст-ния «Лампочка вдалині».
139–146. Перевод цикла «Нічні концерти» (1. «Криниця Леонтовича», 2. «Ніч на Івана Купала», 3. «Бразіліана Віла Лобоса», 4. «Голос Эдіт Піаф», 5. «Незакінчена симфонія Шуберта», 6. «Вальс Сібеліуса в Ленінграді», 7. «Тріо № 2 Бориса Лятошинського», 8. «Сьома симфонія Шостаковича»). 1. Леонтович Николай Дмитриевич (1877–1921) — украинский советский композитор, автор хоровых обработок украинских народных и революционных песен, хоровых поэм. Криница — см. примеч. 12. Мореный дуб — темный, обработанный морилкой (едкой жидкостью для пропитывания дерева с целью окраски). Запевка — запев в народных песнях. Кант (лат.) — вид старинной песни, исполнявшейся ансамблем певцов или хором (без инструментов). Пассаж (фр.) — музыкальная фраза быстрого движения, обычно устремленного в одном направлении (вниз или вверх). Кантилена (ит.) — певучая мелодия. Регент — дирижер хора. Переярок — глубокий, заросший овраг. 2. Грабовский Леонид Александрович (р. 1935) — украинский советский композитор. Языческо-христианский праздник (у славянских и др. народов Европы) в ночь на Ивана Купала — с 6 на 7 июля (с 24 на 25 июня ст. ст.). По преданию, в эту ночь расцветает папоротник; кто сорвет его цветок и устоит перед призраками, тот отыщет клад. Ивась, Басаврюк — персонажи повести Н. В. Гоголя «Вечер накануне Ивана Купала», вошедшей в кн. «Вечера на хуторе близ Диканьки». Фантомный — призрачный. 3. Пионеры — здесь: первопроходцы. Канцер (лат.) — рак. Упырь — в народных поверьях злой оборотень, кровосос. Фата-моргана (ит.) — мираж, марево. Пеон (исп.) — наемник, поденщик. Самба — бразильский быстрый парный танец свободной композиции. Пончо (исп.) — индианский четырехугольный плащ из грубой ткани с вырезом посредине для головы. Кондор (исп.) — птица подвида американских грифов. Партитура (ит.) — нотная запись ансамблевой музыки оркестра, хора, камерного ансамбля и т. п., в которой сведены партии всех исполнителей голосов, инструментов. 4. Пиаф Эдит (наст. фамилия Гасьон, 1915–1963) — французская эстрадная певица. Макияж (фр.) — грим, косметическая обработка лица. Монтаньярка — здесь: монтаньяры (фр.) — название буржуазной революционно-демократической группы депутатов Законодательных собраний и Конвента в период французской буржуазной революции конца XVIII в. Убийца с железным крестом — фашист. Петеновские жандармы. Петен Анри Филипп (1856–1951) — глава французского правительства в 1940–1944 гг., вступивший в сговор с фашистской Германией и заключивший с нею союз на крайне тяжелых и унизительных для Франции условиях. Даниэль Казанова (1909–1943) — французская коммунистка, героиня антифашистского Движения сопротивления, погибла в концлагере. Пери Габриэль (1902–1941) — национальный герой французского народа, журналист; с 1924 г. — член ЦК Французской компартии, сотрудник газ. «Юманите», один из организаторов Движения сопротивления против немецких захватчиков. Расстрелян гитлеровцами. Нотр-Дам — собор Парижской богоматери, выдающийся памятник французского зодчества XII–XIII вв., блестящий образец готического стиля в архитектуре. Елисейские поля — один из самых известных и красивейших проспектов Парижа, тянущийся от площади Согласия до Триумфальной арки на площади Звезды. В то лето сорокового, в тот вопиющий год. После 14 июня 1940 г., когда гитлеровские войска заняли Париж, Франция перестала существовать как самостоятельное государство. Бельвиль — см. примеч. 127. Дитя лихого райка. Раек — здесь: театральная галерка. Падам, подам — название и припев песни И. Глансберга из репертуара Э. Пиаф. 5. Речь идет о «Неоконченной» (7-й) симфонии Ф. Шуберта (1797–1827). Тарантул — крупный ядовитый паук, распространен в лесостепной и степной зоне Европы и Азии. 6. Посвящено Нине Владимировне Бажан (см. примеч. 115). Сибелиус Ян (1865–1957) — финский композитор, глава национальной музыкальной школы. Вальс Сибелиуса — популярный «Грустный» вальс из музыкального сопровождения к драме Йернефельта «Куолема» (1903). Терция (лат.) — музыкальный интервал, охватывающий три ступени диатонического звукоряда. Отсвет залива. Речь идет о Финском заливе Балтийского моря. 7. В эпиграфе — авторское пояснение времени и места написания произведения Б. Лятошинского (Саратов, 1942 г., когда Украина была оккупирована фашистами) и главного его национального мотива (украинская народная песня «Ой верба, верба…»). Лятошинский Борис Николаевич (1895–1968) — украинский советский композитор, дирижер, педагог, народный артист УССР. Саратовская даль. Саратов в 1941–1942 гг. был одним из основных мест эвакуации кадров украинской общественности. Лад — строй музыкального произведения, объединение звуков и созвучий различной высоты. 8. Седьмая симфония Дмитрия Дмитриевича Шостаковича (1906–1975) — так называемая Ленинградская симфония до мажор, посвящена блокадному Ленинграду. Мы шли по Киеву, по скорбному пути. Киев был освобожден от немецко-фашистских захватчиков 6 нояб. 1943 г. В кирзе — в кирзовых сапогах. Толпой входили в зал белоколонный — очевидно, в Колонный зал им. Н. В. Лысенко Киевской филармонии (бывш. помещение купеческого собрания, построенное в 1882 г. по проекту архитектора В. Н. Николаева). Бабий Яр — см. примеч. 72. И небывало бледный дирижер Идет, шатаясь, словно через годы. 12 нояб. 1944 г. в Киевской филармонии исполнялась Седьмая симфония Шостаковича. Дирижировал Н. Рахлин. Пропилеи — парадный, архитектурно оформленный вход в город или в архитектурный ансамбль. Железный шторм ударил в Сталинград. Речь идет о Сталинградской битве (см. примеч. 54). Художник, от боли задумчиво строгий. Седьмую симфонию Д. Д. Шостакович писал в блокадном Ленинграде. Зажигалка — здесь: зажигательная бомба. Товарищ Дмитрий — Шостакович.
147. Перевод ст-ния «На Карпатах».
148. Перевод ст-ния «Ні, вірю я, що знову піднесу…».
149. Перевод ст-ния «Я тягнусь до тебе в ночі й дні останні…».
150. Перевод ст-ния «Подорож до Литви». Предки М. Бажана по материнской линии жили в Литве. Комментируя это ст-ние, Д. В. Павлычко приводит выдержки из писем М. Бажана П. Антокольскому, из которых следует, что еще в 1635 (или 1655) г. предок поэта Томаш Поржецкий издал книжку латинских стихов (см.: «Вітчизна». 1984, № 10. С. 4–5). Дайны — литовские народные песни. Руны — народные стихи финнов и карелов, распеваемые под музыку. Вилия (или Нерис) — правый приток Немана, текущий через Вильнюс и Каунас. Вайделот — жрец у древних литовцев, воспевавший деяния и подвиги предков. Жмудин — здесь: литовец (жмудь — древнее литовское племя).
151. Перевод ст-ния «Сходження на Зедазені». Посвящено Ираклию Абашидзе (р. 1909) — советскому грузинскому поэту. Гурами-швили — см. примеч. 132. Саламури — грузинский народный духовой музыкальный инструмент. Хорол — река в Сумской и Полтавской обл. То было на далекой Украине. Давиду Гурамишвили, как военнослужащему русской армии и дворянину, было пожаловано поместье близ Миргорода, где он провел последние годы жизни. Сакартвело — см. примеч. 38.
152. Перевод ст-ния «В хмаринці пахощів, раптово пролетілій…».
153. Перевод ст-ния «Спалах сузір». Плеяды — звездное скопление в созвездии Тельца.
154. Перевод ст-ния «Тишина».
155. Перевод ст-ния «Чебрець, і верес, і вологий мох…». Н. Б. — Нина Владимировна Бажан (см. примеч. 115). Чебрец — см. примеч. 104. Цепкий дрок — см. примеч. 87. Пуща-Водицкий лес. Пуща-Водица — климатический курорт в сев. — зап. части Киева (Подольский р-н). К поселку примыкает Пуща-Водицкий лес. Название происходит от слова «пуща» (густой, труднопроходимый лес) и реки Водица.
156. Перевод ст-ния «Хай спечені уста я ще раз притулю…».
157. Перевод ст-ния «Пройшли ми всілякі дороги удвох…».
158. Перевод ст-ния «В собі, як в келії трухлявій, замикатися…».
159. Перевод ст-ния «Шепіт».
160. Перевод ст-ния «Шипшини білий цвіт». Иванов Всеволод Вячеславович (1895–1963) — русский советский писатель, автор повести «Бронепоезд 14–69», одноименной драмы, ряда романов, исторических драм. Собор… над Нерлею-рекою — Покровская церковь на р. Нерли (1165) близ г. Владимира. Виссон — дорогая белая или пурпурная ткань, вошедшая в употребление со времен древних греков и римлян. Фриз — в архитектуре плоская горизонтальная полоса (нередко украшенная рельефами) обычно наверху фасада зданий. Тимпан — здесь: внутреннее поле фронтона. Гриф (грифон) — в античной мифологии фантастическое существо: крылатый лев с головой орла; в искусстве — декоративная фигура.
161. Перевод ст-ния «Його очі». Фата-моргана — см. примеч. 141. «Апассионата» — соната Л. Бетховена.
162. Перевод ст-ния «Одужання». Старинные целительные пущи. Речь идет о Коиче-Заспе — местности в лесопарковой зоне Киева на его юж. окраине, на правобережье Днепра. В дореволюционные времена эта местность (с уникальной дубовой рощей) частью принадлежала киевским монастырям (мужскому Выдубецкому и женскому Введенскому), частью — царской семье. Ныне здесь — одна из крупнейших киевских зон отдыха.
163. Перевод ст-ния «За кроком крок».
164. Перевод ст-ния «Фонтан».
165. Перевод ст-ния «Подзвін конвалії». Арпеджио — аккорды, звуки которых исполняются не одновременно, а поочередно, чаще всего — от низшего к верхнему.
166. Перевод ст-ния «Прощання».
М. Бажан — создатель оригинальной формы поэтического эпоса. Значительное количество произведений этого жанра объединено в циклы эпических рассказов, новелл или повестей, скрепленных общим замыслом (впервые такая форма разрабатывается в поэме «Бессмертие»). Наивысшего расцвета эпос М. Бажана достигает в 60–70-е гг. («Полет сквозь бурю», «Четыре рассказа о надежде», «Уманские воспоминания», «Ночные раздумья старого мастера»).
167. Перевод поэмы «Смерть Гамлета». Образ Гамлета получает социально-политическое сатирическое толкование в контексте исторических событий конца 20-х — начала 30-х гг., когда в Италии и Германии утверждается фашизм. «Смерть Гамлета» — один из первых в советской литературе поэтических памфлетов, обличающих фашизм. Старинное бюро — здесь: конторка, стол для письменных занятий и хранения бумаг. Бедный Йорик — см. примеч. 135. Замок Эльсинор — место действия в трагедии Шекспира «Гамлет». Капли датского короля — название лекарства; здесь намек на сюжет трагедии Шекспира «Гамлет» — убийство короля Дании посредством яда. Тень Достоевского. Речь идет не о подлинном облике писателя, а о феномене «достоевщины» (или «карамазовщины») в горьковской интерпретации этих явлений как болезненных крайностей индивидуалистической психологии. Быть иль не быть — см. примеч. 83.Гомилетика — вспомогательная наука богословия, объясняющая теорию церковного собеседования и историю проповеднической литературы. Двуликий Янус (римск. миф.) — божество дверей, входа и выхода; изображался Янус мужчиной с двумя лицами — старым и молодым; в переносном значении Янус — вероломный человек, двурушник. Манна — по библейской легенде, пища, посланная богом для странствовавших по пустыне голодных евреев и падавшая с неба. Здесь: «манна надземности, манна гуманности» — блага, дарованные свыше. Дихлордиэтилсульфид — органическое соединение; яд, обладающий многосторонним физиологическим действием; применялся в конце первой мировой войны в качестве отравляющего вещества. Мессия — избавитель, приносящий спасение народу от бедствий и грехов (первонач. церковное название Иисуса Христа как искупителя человеческих грехов). Моисей — по библейской легенде, пророк, освободитель древних евреев из так называемого египетского пленения. Цезарь — в Древнем Риме титул императоров. Осанна — см. примеч. 122. Крылатка — широкое мужское пальто в виде накидки, плаща с пелериной, которое носили в XIX — нач. XX вв. Алеша Карамазов — один из главных героев романа Достоевского «Братья Карамазовы» (1879–1880), нравственно чистый и благочестивый отрок. Респиратор — см. примеч. 4. Князь — христианнейший Мышкин. Ироническая характеристика главного героя романа Достоевского «Идиот» (1868), выступающего в этом произведении в качестве подлинного носителя христианской любви к людям. Прозелиты — новые приверженцы, сторонники чего-либо (первоначально те, кто принял новую веру). Сигуранца (рум.) — политическая полиция в монархической Румынии, охранка. Забиться ли… В той башне… из кости слоновой. Метафорическое изображение эстетской поэзии, исповедовавшей культ красоты, чуждавшейся реальной действительности и социальных проблем жизнеустройства. Крестоносцы — участники Крестовых походов 1096–1270 гг. западноевропейских феодалов в страны Ближнего Востока (Сирию, Палестину, Египет). Крестоносцами называют также участников захватнических войн немецких феодалов против славян и народов Прибалтики и походы феодалов и папства в XIII–XV вв. против «еретиков». Петлюра Симон Васильевич (1879–1926) — один из главарей контрреволюционного националистического движения на Украине, разгромленного в 1919 г. Колчак Александр Васильевич (1873–1920) — бывший адмирал царского флота, глава контрреволюционной военной диктатуры, установленной им в нояб. 1918 г. на Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке. К началу 1920 г. армии Колчака были разгромлены, а сам он расстрелян.
168. Перевод поэмы «Гофманова ніч». В переводе Э. Багрицкого допущены сокращения. Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) — немецкий писатель-романтик и композитор. Портрет Гофмана в поэме М. Бажана лишен исторической достоверности, это образ романтического «раздвоенного» художника вообще. Обращаясь к средствам художественной сатиры, М. Бажан показывает несостоятельность одного из основных постулатов эстетики романтизма — культа абсолютной творческой свободы художника, отрицает мысль И. Канта о том, что «гений не подчиняется правилам», и высмеивает Гофмана как буржуазного обывателя. Бюргер (нем.) — горожанин, в переносном значении — мещанин. Цикута — ядовитое растение, растущее у воды; здесь: яд. Серапионов брат — по аналогии с персонажами сборника новелл Э.-Т.-А. Гофмана «Серапионовы братья». Амедей — третье (основное) имя Гофмана. Мефистофель — злой дух, посланец ада; один из главных героев драматической поэмы И. В. Гёте «Фауст». Пантофель (фр.) — туфля. Гигантский кот, добрейший котик Мур — фантастический персонаж романа Гофмана «Житейские воззрения кота Мура» (1820–1822). Камергерихт (нем.) — высший суд. Магистратура — здесь: название судебного ведомства. Виват (лат.) — заздравное или хвалебное восклицание у некоторых европейских народов. Автодафе (аутодафе) — объявление и исполнение приговоров инквизиции, в частности сожжение на костре. Истина в вине! Перевод латинского изречения: «In vino veritas!» Теодор — второе имя Гофмана. Чугун — здесь: металлический горшок. Милоть (греч.) — овчина. Гайдн Иозеф (1732–1809) — австрийский композитор, представитель венской классической школы. Кармин — ярко-красная краска. Фламандских маляров. Фламандцы — основное население Бельгии (наряду с валлонами); здесь подразумеваются мастера фламандской школы живописи. Блестящие драбанты — имеется в виду декор печных изразцов — фигурки ратников-телохранителей. Умбра — коричневая, синька — синяя краски минерального происхождения. Кожаный бювар — папка (с листами промокательной бумаги) для хранения бумаг, конвертов. Неудачный перевод антитезы оригинала: «перо крилате й ситий каламар».
169. Перевод поэмы «Число». В переводе Н. Ушакова допущены значительные сокращения. В своих поэмах конца 20-х — нач. 30-х гг. М. Бажан ищет новых способов выражения на стыке искусства и науки, новых путей художественной символизации. В социально-философской поэме «Число» он осуществляет смелый замысел — исследует социальное и философское содержание «абстракции числа», трактует историю числа как историю социальной, классовой борьбы людей. Пифагор Самосский (580–500 до н. э.) — древнегреческий математик и философ-идеалист, рассматривавший Вселенную как гармоническую систему чисел и их отношений; познание мира сводил к познанию чисел, будто бы управляющих им. Волхвование — у древних славян: волшба, колдовство, гадание. Гомункул — гомункулус (лат.), крошечный человек, которого, по представлениям средневековых алхимиков, можно было создать искусственным путем. Гостия — хлебец из пресного пшеничного теста; употребляется при совершении обряда причастия в католической и лютеранской церквах. Паранойя — тяжелое психическое заболевание. Вавилон — древний город в Месопотамии, столица Вавилонии в XIX–VI вв. до н. э. Гроссбух (нем.) — главная книга в бухгалтерии. Гент — город в Бельгии, административный центр провинции Вост. Фландрия, морской порт, соединенный каналом с Северным морем. Бискайя — Бискайский залив на вост. Атлантического океана, омывает зап. побережье Европы (Испания, Франция). К двум Индиям прекрасным. Речь идет о Вест-Индии и Ост-Индии. Вест-Индия — историческое название группы островов в Атлантическом океане между Сев. и Юж. Америкой. На территории Вест-Индии находятся Куба, Гаити, Доминиканская республика и др. государства. Ост-Индия — историческое название зап. части Юж. Азии: п-ов Индостан, п-ов Индокитай и ряд островов. Ферросплав — сплав железа с другими элементами (углеродом, кремнием и проч). Газолин — смесь легких жидких углеводов, применяемая как топливо для карбюраторных двигателей внутреннего сгорания. Кильватер — след на воде позади идущего судна.
170. Перевод поэмы «Трилогія пристрасті». Около 90 строк текста поэмы в переводе отсутствует. Название поэмы М. Бажана подсказано «Трилогией страсти» Гёте — циклом ст-ний, объединенных вокруг «Мариенбадской элегии» (1823). Тюб (фр.) — тюбик. Нирвана — в буддизме и джайнизме состояние высшего блаженства человеческой души, которая в процессе отвлечения от внешнего мира освобождается от страданий и сливается с духовной, «божественной» первоосновой мира; в переносном значении — состояние полного покоя, блаженства. Король, ты же голый. Выражение «голый король» восходит к сказке датского писателя Г.-Х. Андерсена (1805–1875) «Новое платье короля», где высмеивается король, ставший жертвой своей глупости и тщеславия. Голгофа — см. примеч. 132, в нарицательном значении: место казни. Бусоль — измерительный прибор с компасом. Морлоки — в научно-фантастическом романе Г. Уэллса «Машина времени» (1895) неимущие люди, жертвы технократической аристократии, обитающие в искусственном подземном мире; в тексте поэмы —: таинственные живые тельца в крови. Мезозойских лесов. Леса мезозойской эры — четвертой эры геологической истории Земли; началась 185 млн лет тому назад и длилась 115–130 млн лет. Колтун — болезнь волос, превращающая их в свалявшуюся наподобие войлока массу. Ганглии — нервные сплетения. Кесарево сечение — при невозможности родового акта операция извлечения ребенка через разрез брюшной полости. Крюйт-камера (гол.) — помещение на корабле для хранения боеприпасов. Корды (фр.) — веревки, прочно крученные нитки.
171–173. Перевод цикла поэмы «Безсмертя. Три повісті про товариша Кірова» (1. «Прапор», 2. «Ніч перед боем», 3. «День»). Хронологически первой была написана и опубликована повесть «Ночь перед боем» (1935), которая в окончательном варианте стала центральной частью поэмы. Киров (Костриков) Сергей Миронович (1889–1934) — был активным участником первой русской революции 1905–1907 гг., Октябрьской революции в Петрограде. Руководил борьбой за установление Советской власти на Сев. Кавказе. Принимал участие в разгроме деникинщины. В 1921–1925 гг. — секретарь ЦК КП(б) Азербайджана; с 1926 г. — секретарь Ленинградского губкома и Сев. — Зап. бюро ЦК ВКП(б); с 1934 г. — секретарь ЦК ВКП(б). Злодейски убит в Ленинграде. В трех повестях произведения — «Знамя», «Ночь перед боем» и «День» — изображены события томского (1904–1908), азербайджанского и ленинградского периодов жизни и деятельности Кирова. В последней повести поэт сосредоточился на подробном описании насыщенного кипучей творческой работой дня (30 нояб. 1934 г.), который стал последним днем жизни Кирова. 1. Знамя. «Бульдог» — револьвер крупного калибра с коротким стволом. Январь кровавый, петербургский снег! Речь идет о событиях 9 янв. 1905 г. в Петербурге — так называемом Кровавом воскресении, возвестившем о начале революции 1905–1907 гг. Томь — правый приток Оби, У шайка — приток Томи. «Марсельеза» — французская революционная песня на слова и музыку К.-Ж. Руже де Лиля; в России получила распространение «Рабочая Марсельеза» (текст П. Л. Лаврова, музыка — Руже де Лиля). Костриков — см. выше. «Вперед» — нелегальная большевистская газета, издававшаяся под руководством В. И. Ленина в Женеве с конца 1904 по май 1905 г. «Не плачьте… над трупами борцов погибших» — революционная песня «Не плачьте над трупами павших борцов…». Завируха — вьюга, метель. 2. Ночь перед боем. Карталиния — Картли (см. примеч. 132). Эйбат — точнее: Биби-Эйбат, один из нефтепромысловых районов Баку. Менгрел — см. примеч. 125. Тюрк — здесь: азербайджанец. Кунак — друг, товарищ в некоторых кавказских языках. Сквозь Кюрдамир до Гянджи. Кюрдамир — город в Аз. ССР; Гянджа — древний азербайджанский город (ныне Кировоград). Дашнаки и мусаватисты — армянские и азербайджанские буржуазные националисты. В 1918–1920 гг., опираясь на иностранных интервентов, возглавили контрреволюционные буржуазно-националистические правительства Армении и Азербайджана, которые были свергнуты в результате революционной борьбы народных масс. Олигоцен — геологический слой, относящийся к среднему отделу третичной системы; на Кавказе некоторые месторождения нефти были обнаружены в пластах олигоцена. Литосфера (греч.) — верхняя твердая оболочка земного шара, в состав которой входят земная кора и субстрат (верхняя часть мантии земли). Шемахинское царство. Шемаха — столица феодального государства Ширван в Сев. Азербайджане, в наст, время центр Шемахинского р-на Аз. ССР. В середине XVIII в. возникло независимое Ширванское ханство (названное в поэме Шемахинским), которое в 1805 г. добровольно присоединилось к России. О пенсильванской нефти обтрепанный том Менделеева — труд Д. И. Менделеева «Нефтяная промышленность в Северно-Американском штате Пенсильвании и на Кавказе» (1877), написанный после поездки ученого в США с целью осмотра нефтяных месторождений в Пенсильвании. Земля кумирень огнепоклонника гебра. Гебры — приверженцы древнеиранской религии зороастризма, в которой большую роль играл культ огня. Неподалеку от Баку в Сураханах сохранились остатки храма огнепоклонников, построенного в нач. XVIII в. индийскими купцами на месте выхода на поверхность природного нефтяного газа. Ормузд — см. примеч. 125. Шахсей-вахсей — изуверский обычай самоистязания у мусульман-шиитов во время религиозных церемоний, осуществляемых в память «великомученика» имама Хусейна. Путиловцы — рабочие Путиловского (ныне Кировского) завода в Петербурге. 3–18 янв. 1905 г. организовали забастовку, к которой присоединились рабочие др. заводов. Кокорев Василий Александрович (1817–1889) — русский капиталист, учредитель Закаспийского товарищества в 1859 г. — первого нефтеперегонного завода. Нобель Эммануил (1859–1939) — предприниматель, в 1888–1917 гг. возглавлял Т-во братьев Нобель и др. общества; являлся одной из видных фигур финансовой олигархии России. В 1919 г. эмигрировал в Швецию. Шибаев С. М. — русский нефтепромышленник, владелец завода в Баку. Былая земля «Мусавата» взята детердинговским чеком. Речь идет о контрреволюционной националистической партии «Мусават» в Азербайджане, которая в 1918–1920 гг. удерживала власть в стране с помощью иностранных интервентов, в частности английских. Детердинг Генри (1866–1939) — глава английских нефтяных монополий, контролировавших ряд нефтяных предприятий царской России и пытавшихся завладеть ими после Октября 1917 г. В апр. 1920 г. мусаватистское правительство было низложено и в Азербайджане восстановлена Советская власть. Стек (англ.) — твердый эластичный хлыст для лошади. Норды — здесь: сев. ветры на море. Тамерлан — см. Тимур в примеч. 41. Сельджуки — феодальная династия, которая правила в XI–XII вв. в Сельджукском государстве (в его состав входили Мавераннахр, Иран, частично Закавказье, Малая Азия, Сирия и Палестина). Название происходит от имени Сельджука — вождя племени тюрков-огузов. Аргонавт — здесь: мореплаватель, искатель приключений. Зангезур — Зангезурский хребет в Закавказье. Таты — немногочисленная народность, проживающая в Даг. АССР. Менгрельских дорог. Менгрелия — см. примеч. 125. Перекоп — см. примеч. 1. Саксаул — среднеазиатское дерево пустынь и полупустынь. 3. День. Гигант восьмиколонный — здание Смольного, в портике которого имеется восемь колонн. Съезд второй Советов. II Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов происходил 25–26 окт. (7–8 нояб.) 1917 г. в Смольном. Киров был делегатом съезда. И тот, кто на граните вознесся вдохновенный, Кто бронзовую руку. Речь идет о памятнике В. И. Ленину, изображающем вождя революции на башне броневика; установлен в 1926 г. в память о возвращении Ленина в Петроград 3 апр. 1917 г. и о его исторической речи на площади у Финляндского вокзала, носящей теперь имя Ленина. Бои Владикавказа. С 1909 по 1917 г. и позднее Киров жил во Владикавказе (ныне Орджоникидзе), где до Октября 1917 г. в условиях подполья руководил революционной работой. Вернувшись во Владикавказ после II съезда Советов, Киров возглавил борьбу за установление Советской власти на Сев. Кавказе. На промыслах Баку. Находясь на посту секретаря ЦК КП(б) Азербайджана, Киров руководил реконструкцией нефтяной промышленности республики. Схватки с зиновьевской проказой. Зиновьев Григорий Евсеевич (Радомысльский, 1883–1936) — член РСДРП с 1901 г. После Октября 1917 г. — председатель Петроградского Совета, член Политбюро ЦК ВКП (б). С 1926 г. — один из лидеров оппозиционного троцкистско-зиновьевского блока; позднее — член коллегии Центросоюза; незаконно репрессирован. Мы устроим столетний юбилей. Имеется в виду 100-летний юбилей «Калевалы» — карело-финского народного эпоса (составлен и издан Леннротом в 1835 и 1849 г.). С его уржумским «о». Подразумевается произносительная особенность речи Кирова — так называемое «оканье», характерное для севернорусских говоров; Киров родился и вырос в г. Уржуме, Вятской губ. (ныне Кировской обл.), где «оканье» распространено среди местного населения. Путиловского рельса иссиня-черный шмат. Шмат (польск.) — кусок; путиловский — отлитый на ленинградском заводе «Красный путиловец» (с 1934 г. — Кировский завод). То Волховстроя первый советский алюминий. Энергетической базой для первого в СССР алюминиевого Волховского завода (пущен в 1932 г.) послужила Волховская ГЭС (сооруженная в 1926–1927 гг.). Строительство завода было одной из главнейших забот Кирова. Я помню дни разгрома и т. д. Возможно, имеется в виду так называемый кронштадтский мятеж, в подавлении которого в марте 1921 г. участвовал Киров, как и другие делегаты X съезда партии. Кемь — река в Карельской АССР, начинающаяся в Финляндии. Ладога — Ладожское озеро, Сясь — река в Новгородской и Ленинградской обл. Шуя — река в Карельской АССР, впадающая в Онегу, т. е. в Онежское озеро. Кукисвумчорр — горный массив в Хибинской тундре (Кольский п-ов), к сев. от г. Кировска; у подножья массива — одноименный поселок. Нивастрой — гидроэлектростанция на р. Ниве в Мурманской обл. Рвут камень плодоносный из недр своих Хибины. В Хибинской тундре под руководством Кирова было организовано крупномасштабное производство апатитов. Лесной — название проспекта в Ленинграде; с 1927 по 1934 г. здесь строился городок текстильщиков. Растрелли Варфоломей Варфоломеевич (1700–1771) — русский архитектор, представитель стиля барокко. Основные произведения: Большой дворец в Петергофе, комплексы Смольного монастыря и Зимнего дворца в Ленинграде, проект Андреевской церкви в Киеве. Росси Карл Иванович (1775–1849) — русский архитектор. Его сооружения в Ленинграде: Михайловский дворец (теперь Русский музей), здания Главного штаба, Сената и Синода, ансамбль Александринского театра — выполнены в стиле классицизма. В походах астраханских. В 1919 г. под руководством Кирова, назначенного членом реввоенсовета 11-й армии в Астрахани, было организовано успешное наступление этой армии к Царицыну, что способствовало освобождению города от белогвардейцев. Над улицею Стачек — проспект Стачек в Ленинграде. «Сказать по-человечески, Так хочется на свете еще нам жить и жить!» Почти дословно приведенное суждение С. М. Кирова из его речи на XVII съезде партии (1934). К «Путиловцу» — к заводу «Красный путиловец». В Выборгском неугомонном доме. Видимо, подразумевается здание бывшего Михайловского артиллерийского училища, выходящего одной стороной на Неву; в Белом зале этого здания проходили собрания и митинги трудящихся Выборгского района города. Здесь 12 авг. 1927 г. на собрании партактива района выступил Киров.
174. Перевод поэмы «Батьки й сини». Лугань — Луганка, речка в Ворошиловградской обл., правый приток Северского Донца. Дядя Клим — Климентий Ефремович Ворошилов (1881–1969) — деятель Коммунистической партии и Советского государства, маршал Советского Союза. В 1917 г. возглавлял Луганский комитет РСДРП(б). Весной 1918 г. — организатор 1-го Луганского социалистического отряда, который вел бои и немецкими войсками на подступах к Харькову. Каганец — см. примеч. 93. Родаково — поселок Луганской губ. (ныне Ворошиловградской обл.). Царицын — с 1921 по 1961 г. — Сталинград, ныне Волгоград; здесь подразумевается один из главных эпизодов гражданской войны — оборона Царицына от белогвардейской армии. Лихая — железнодорожная станция (ныне в поселке Лиховской) на участке Луганск — Царицын. Юзовка — бывшее название (до 1924 г.) Донецка. Острая Могила — высота на окраинах Луганска, которую героически защищали от превосходящих сил деникинцев части Красной Армии и отряды трудящихся города в апр. — мае 1919 г. Шкуровцы без папах летели с седел ниц. Шкуро Андрей Григорьевич (1887–1947) — белогвардейский генерал; казачьи отряды Шкуро отличались исключительной жестокостью и занимались безудержными грабежами. ВЧК — Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией, действовавшая в 1917–1921 гг. во главе с Ф. Э. Дзержинским.
175. Перевод поэмы «Данило Галицький». Исторический материал поэмы — Дрогичинская битва 1238 г., в которой войска, возглавляемые князем Даниилом Галицким (1201–1264), разбили немецких рыцарей. М. Бажан осмысляет это событие как урок агрессорам и предсказывает победу советского народа, вступившего в борьбу с фашизмом. Дрогичин — Дорогичин, город, центр удельного княжества на территории Берейстейской земли (2-я пол. ХІ1 — нач. XIV в.). Тевтон — Тевтонский орден, немецкий духовно-рыцарский Орден крестоносцев, возникший в Палестине во время Крестовых походов. В 1237 г. объединился с остатками разгромленного Ордена меченосцев (Ливонский орден), захватившего земли пруссов, территорию нынешней Латвии и Эстонии. Гость — здесь: купец. Амбра — один из древнейших видов ароматических веществ. Морок — мрак, темное облако, «Не быть отчизне нашей под мечом Кровавых крестоносцев!» — слова Даниила Галицкого, зафиксированные в летописи: «Не лепо быть под крыжовником (крестоносцем) отчизне нашей!» Бруно — гроссмейстер (повелитель) Тевтонского ордена. Арбалет — см. примеч. 29. Бердыш — топор с полукруглым лезвием на длинном древке. Червленые — темно-красные. Шестопер — род булавы с острыми шипами.
176. Перевод поэмы «Політ крізь бурю». Поэма отмечена Государственной премией УССР им. Т. Г. Шевченко (1965). Две тысячи сто девяносто дней — шесть лет. Юдоль — здесь: жизнь с ее заботами и печалями. Таков он — наш Василь. Один из предполагаемых прототипов этого персонажа — Блакитный В. М. (см. примеч. 183). С тремя нашивками на гимнастерке — отличительные знаки военной формы в Красной Армии 20-х гг. Водил под Броды эскадрон, т. е. воевал с бело-польскими интервентами; Броды — город Львовской обл. Трассы — здесь: потоки трассирующих светящихся пуль. Дюраль — дюралюминий. Утечет (укр.) — убежит. Люботин — город Харьковской обл. «Братья, сестры! Друзья!» Этими словами начиналась речь И. В. Сталина 3 июля 1941 г. Верньеров эбонитные кружочки. Верньер — прибор для настройки радиоаппаратуры. Эбонит — твердый черный материал из вулканизированных резиновых смесей. Вермахт — название вооруженных сил фашистской Германии в 1935–1945 гг. Чека — ВЧК (см. примеч. 174). Стерня — остатки стеблей на сжатом поле. Куга — болотная трава семейства осоковых, камыш. Оскол — река в Курской и Белгородской обл. Морзянка — здесь: телеграфный аппарат системы Морзе. СС — см. примеч. 49. Холодная гора — местность в Харькове. Стропы — стропила, опоры для устройства кровли.
177–180. Перевод цикла поэм «Чотири оповідання про надію. Варіації на тему Р. М. Рільке». В поэтических вариациях, написанных на тему новеллы Р.-М. Рильке («Песня про правду» из цикла «Истории про бога») о поисках человеком жизнетворной надежды, М. Бажан поставил вопрос о неизбежности победы сил гуманизма и прогресса в условиях самых острых общественных и психологических катаклизмов. Рильке Райнер Мария (1875–1926) — австрийский поэт. В 1899–1900 гг. был в России, в частности и на Украине. Первая вариация. В тексте перевода допущены небольшие сокращения. Стрехи — здесь: соломенные крыши. Домовина — гроб. В маньчжурской пустыне, На желтых мукденских песках. Подразумевается поражение русских войск под маньчжурским городом Мукденом (февр. 1905 г.) в период русско-японской войны 1904–1905 гг. Современное название Мукдена — Шэньян. Фальцфейн. Фальц-Фейны — крупные землевладельцы в Таврической губ.; один из Фальц-Фейнов — Фридрих — основал заповедник «Асканию-Нову». Родзянко. Родзянки — украинский помещичий род, происходивший от козацкой старшины. В XVIII — нач. XX в. имели большие имения в Полтавской и Екатеринославской губ. (ныне Днепропетровская обл.). Рядно — толстый холст кустарного производства. Мга — сухой туман. Мазанка — изба из глины или тонкого дерева, обмазанного глиной. Короб с кобзой. Короб — лубяное или берестяное изделие, род футляра. Кобза (тюрк.) — старинный украинский щипковый музыкальный инструмент. Под-струнок. В укр. оригинале: приструнок — высокая струна, натянутая над правой стороной деки бандуры; на приструнках исполняется мелодия. Заплачка — вступление, запев в украинской народной думе. Лады — здесь: поперечное деление на грифе струнных инструментов. Басы — здесь: низкие басовые струны бандуры. Октава — восьмая ступень гаммы, интервал между ближайшими одноименными звуками. Савур-могила — находится на пути между р. Миусом в Донецкой обл. и ее притоком р. Крынкой. Било — металлическая доска для подачи сигналов. Черный шлях — один из древних важнейших путей через Запорожские земли; начинался от татарских перевозов через р. Днепр и простирался по территории Украины, поворачивая на запад, на Львов и Варшаву. Черным шляхом и нападали татары на Украину. Янычары — особые части пехоты в султанской Турции, использовавшиеся обычно в качестве отборных войск. Займище — место, занятое под распашку, расчистку. Чебрец — см. примеч. 104. Сирость — сиротство, беспомощность. Каганец — см. примеч. 93. Лихо (укр.) — зло. Вторая вариация. Посвящена грузинскому художнику-примитивисту Нико Пиросманашвили (1860–1918). Крупчатка — белая пшеничная мука лучшего помола. Мутовка — лопаточка, палочка с кружком или спиралью на конце для взбалтывания или взбивания чего-нибудь. Карталиния — Картли (см. примеч. 132). Пшавия. Пша-вы — см. примеч. 37. Кармин — см. примеч. 168. Маргарита — персонаж картины Пиросманашвили «Актриса Маргарита». Медведь в сиянии месяца, желтый олень удивленный. Вертел с багровым мясом, округлость бочки смоленой. Толстый бурдюк, как брюхо пьяницы, оголенный. Этими словами переданы образы и мотивы живописи Пиросманашвили в его картинах «Олень», «Белая медведица с медвежатами», «Муша с бурдюком», «Муша с бочонком» и др. Тамара (ок. сер. 1160-х — 1213) — царица Грузии Тамар, во время правления которой страна была одним из процветающих государств Европы. Безжизненна гладь клеенки. Многие картины Пиросманашвили написаны маслом на клеенке, причем художник использовал технически трудный и весьма редкий прием: на черном полотне клеенки рисовал сначала светлые места, а потом накладывал густые и яркие краски. Короста — здесь: гнойные струпья на коже. Вече — здесь: толпа горожан. Трактирный дворник — хрипучий, никчемный, ненужный дед — персонаж, подсказанный картиной Пиросманашвили «Дворник». Генацвале (груз.) — друг. Третья вариация. Упырь — см. примеч. 141. Трехцветный флаг — очевидно, флаг Франции, оккупированной гитлеровцами в 1940–1944 гг. Трак — звено гусеничной цепи танка. «Циклон» — отравляющий газ, который гитлеровцы использовали для массового уничтожения людей. Четвертая вариация. Брыжи — кружевные сборки поверх воротника рубахи, такой же выпуск на груди, манжеты. Домовина — гроб. Голгофа — см. примеч. 132. Компаньо — см. примеч. 108. Лох — кустарник с блестящими листьями и пахучими цветами.
181–186. Перевод цикла поэм «Уманські спогади» (1. «Іскра», 2. «Боги Еллади», 3. «Дебора», 4. «Сіль», 5. «Дощовий прелюд», 6. «27 січня»). Самый крупный цикл поэм-новелл М. Бажана, объединенных проблемой революции и культуры, сквозным мотивом пробуждения духовной гармонии в человеке, возвращения в юность поэта. 1. «Искра». «Искра» — первая марксистская газета в России, основателем и руководителем ее был В. И. Ленин. Первый номер, датированный дек. 1900 г., вышел в Лейпциге. Как отмечено в эпиграфе, номера 41 и 43 «Искры» были напечатаны летом 1903 г. в подпольной типографии в Умани. Наборная касса — ящики со шрифтами. Лабазник — купец, рыночный торговец. Монополька — кабак, питейный дом. Шпация — типографский материал (металлическая пластинка), которым заполняют при наборе промежутки между словами и буквами. «Варшавянка» — песня польского и русского революционного пролетариата; первоначальный (польский) текст В. Свенцицкого был переведен в 1897 г. Г. М. Кржижановским («Вихри враждебные веют над нами…»). Гонта Иван (ум. 1768) — один из руководителей Колиивщины — народного восстания 1768 г. на Украине. Был казнен польской шляхтой. Здесь: персонаж поэмы Шевченко «Гайдамаки». С Толстым на валу стоял я, гордясь севастопольской славой. Речь идет о «Севастопольских рассказах» Л. Н. Толстого (1855–1856), написанных под живым впечатлением автора от событий Крымской войны. Сенкевич Генрик (1846–1916) — польский писатель. Колоритные картины жизни римлян изображены в его романе-эпопее «Камо грядеши» (1894–1896). Шекспировской ночи. Речь идет о комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь». Прекрасные, страшные, старые химеры Гюго над толпой. Имеются в виду скульптурные изображения фантастических существ на соборе Парижской богоматери, описанные в одноименном историческом романе французского писателя Виктора Гюго (1802–1885). Франко — см. примеч. 45. Его пятидесятилетию книга посвящена — 50-летию В. И. Ленина (1920). 2. Боги Эллады. Тромбоны, геликоны, валторны, горны, корнет-а-пистоны — духовые музыкальные инструменты. Жох — ловкий в делах, прижимистый человек, пройдоха. Карьер — здесь: бег коня с предельной скоростью. Политком — политический комиссар. Оселедец — длинный чуб, оставлявшийся на выбритой голове. Чуприна (укр.) — чуб. Махно Нестор Иванович (1884–1936) — один из главарей контрреволюционных анархических банд на юге Украины в 1918–1921 гг. Красновцы — белогвардейские войска генерала Краснова Петра Николаевича (1869–1947), который в 1918 г. возглавил контрреволюцию на Дону и при поддержке немецких оккупантов вел боевые действия против Красной Армии. Хламидка — здесь: длинная нескладная одежда. Жупанники — здесь: участники националистических украинских банд (жупан — см. примеч. 3). Свитка — верхняя длинная украинская одежда. Царица Савская — легендарная царица Сабейского царства (Сабы) в Аравии. Согласно ветхозаветному преданию, царица Савская, услышав о славе царя Соломона, пришла в Иерусалим испытать его загадками и изумилась его мудрости. Премудрый Соломон (976–935 г. до н. э.) — царь Израильско-Иудейского государства, которому приписывали ряд произведений, входящих в Библию. Христиановка — город Черкасской обл. УССР. Камень прозрачный каррарский. Каррара — город в средней Италии (в обл. Тоскана), знаменитый своими карьерами белого мрамора. Софиевка — дендрологический парк Центрального республиканского ботанического сада АН УССР. Расположен в г. Умани Черкасской обл. Основан в конце XVIII — нач. XIX в. Быстрый, буйноволосый — Аполлон. Деву нагую смутить. Речь идет о копии статуи Афродиты Медичи (III в. до н. э.). Властная дева стоит, сильна, хотя и безрука. Имеется в виду копия статуи Афины древнегреческого ваятеля Мирона (V в. до и. э.); не сохранились руки этой статуи, изначально составлявшей часть скульптурной группы «Афина и Марсий». Третья… бежит рядом с ласковой ланью — копия статуи богини охоты Артемиды (греч. миф.). Мчится Олимпа гонец… Юноша, вестник крылатый — Гермес (греч. миф.), бог-вестник олимпийских богов. Уком — уездный комитет. Ферт (старинное название буквы «ф») — самовлюбленный, развязный и обычно франтоватый человек. Фартовый — хвастливый. Шпалер — здесь: ружье. Гай (укр.) — лес, роща. Гигант крутобородый — стан завернут в хламиду и т. д. Это описание в точности соответствует статуе знаменитого оратора Демосфена (384–322 до н. э.), изваянной древнегреческим скульптором Полиевктом (первая пол. III в. до н. э.). Здесь говорится о ее копии. В своих речах Демосфен боролся за независимость Афин от власти македонских царей; несмотря на бедствия, которые потрясли Афины, он убеждал сограждан не терять надежды на свободу и биться за нее до конца. 3. Дебора. Спорыш — мелкая сорная трава, растущая у дорог. Мары (польск.) — здесь: носилки для покойника. Стерня — см. примеч. 176. Гайдамацкий. Гайдамаки — см. примеч. 21. Могила Гонты двоих детей. Речь идет о событиях, описанных в поэме Т. Г. Шевченко «Гайдамаки» (гл. «Гонта в Умани»): козак Гонта зарезал двух своих детей-католиков, а потом тайно похоронил их в степи. В колодец, по рассказу Шевченко, были брошены ученики местной униатской (базилианской) школы. Монастырь униатский. Униатская церковь — христианская церковь, возникшая в XVI–XVII вв. на украинских и белорусских землях, входивших в состав Польско-Литовского государства, вследствие объединения католической и православной церкви под верховным владычеством папы римского (Брестская церковная уния 1596 г.); насаждалась шляхетской Польшей с целью окатоличивания восточных славян. Лазарь — библейский персонаж; по легенде, умерший Лазарь был воскрешен Иисусом Христом. Курбас Александр Степанович (1887–1942) — украинский советский режиссер и актер, народный артист УССР; в Умани осенью 1920 г. Лесь Курбас взял под свое покровительство преобразованный впоследствии в студию кружок местной творческой молодежи. Слепым Эдипом спугнутые хоры И ведьм Шекспировых зловещий вой. Имеются в виду персонажи трагедии Софокла «Царь Эдип» и трагедии Шекспира «Макбет» (обе пьесы были поставлены Курбасом на сцене Уманского театра). Мимодрама (или пантомима) — вид сценического представления, драматическое содержание которого раскрывается посредством актерской мимики и жестов. Кантор — ведущий певец в синагоге. Крещендо — постепенное нарастание силы звуков в музыкальных произведениях. Баал-Шем — еврейский религиозный деятель первой половины XVIII в. Сковорода Григорий Саввич (1722–1794) — украинский философ-просветитель, писатель и педагог. Левиты (библ.) — потомки Аарона, брата Моисея, единственное «колено Израиля», допущенное к богослужению. Скиния — шатер, в котором отправлялось богослужение у древних евреев; здесь: синагога. «Кол-Нидрей» (арамейск.: «все обеты») — первые слова молитвы об отпущении грехов и обетов, произносимой в вечер «судного дня»; мелодия, на которую традиционно поется эта молитва. Буденновский поток рванулся к фронту. В апр. 1920 г. Первая Конная армия была сконцентрирована в районе Умани, откуда 5 мая 1920 г. нанесла удар по фронту белополяков, ставший началом краха авантюры польского диктатора Пилсудского (см. примеч. 184). Донна (ит.) — госпожа. Лысенко Николай Витальевич (1842–1912) — украинский композитор, основоположник украинской классической музыки; среди его сочинений — музыкальная драматическая сцена «Гайдамаки» по одноименной поэме Т. Г. Шевченко. Сезам — упоминаемое в арабских сказках слово-заклинание, силою которого раскрываются тайные сокровищницы. Ноны Нам звучали В солнечных кларнетах. Ноны — строфа из девяти стихов. Словосочетание «солнечные кларнеты» принадлежит П. Г. Тычине, автору сб. стихов (1918) под этим названием. «Мартовским смятеньем». Название «действа» взято из ст-ния В. Чумака «Березневий каламут» («Мартовское смятение»). Мавка — мифический образ у славян; лесная русалка, персонаж драмы-феерии Леси Украинки «Лесная песня» (1912). Борото (укр.) — преодолено. Крушит, ломает, В землю вонзает… плуг. Цитата из ст-ния П. Г. Тычины «Плуг». Блакитный Василий Михайлович (псевдоним: Эллан, 1894–1925) — украинский советский писатель и общественный деятель. Чумак Василий Григорьевич (1901–1919) — украинский советский поэт; замучен деникинцами. 4. Соль. В новелле описан период весны — лета 1920 г., когда после изгнания Деникина с Украины сюда вторглись войска буржуазно-помещичьей Польши и белогвардейской армии генерала П. Н. Врангеля, поддержанного и вооруженного империалистами Антанты. В мае 1920 г. польские войска захватили Киев. В интервенции приняли участие украинские националистические банды. В июне 1920 г. советские войска перешли в контрнаступление, освободив от польских оккупантов Киев и значительную часть Зап. Украины. Сквира — см. примеч. 31. ЧОН — см. примеч. 6. Трипольские горшки. Памятники трипольской культуры (ранних земледельческо-скотоводческих племен Юг. — Вост. Европы); были открыты в конце XIX в., возле с. Триполье (ныне Киевской обл.). Кресало — железный или стальной брусок, посредством которого высекали огонь из кремня. Валек — плоский деревянный брусок с рукоятью для катания белья на скамье или для выколачивания его при полоскании. Богун Иван (ум. 1664) — украинский полководец; был одним из руководителей народно-освободительной войны против польско-шляхетских завоевателей. Володыевский — герой романа польского писателя Г. Сенкевича «Пан Володыевский» (1887–1888). Фортеция — укрепление. Пилсудский Юзеф (1867–1935) — польский политический деятель профашистского типа, один из главных инициаторов белопольской интервенции в Страну Советов в 1920 г. Регалии — здесь: ордена, знаки отличия. Золотник — старинная мера веса, равная 4,26 г. Махновцы — см. примеч. 182. Синие уланы — польские уланы в синих мундирах. Петлюра — см. примеч. 167. Шлык — см. примеч. на с. 539. С пьяным, косматым Паном. Пан (греч. миф.) — бог лесов и рощ; по представлениям древних греков, — веселый бродяга с козлиноподобной внешностью; в прикладном искусстве XVII–XIX вв. были распространены бронзовые статуэтки Пана, частр служившие декоративной деталью канделябров, часов и др. предметов. Полотна веселых фламандцев. Речь идет о работах мастеров фламандской школы живописи, картины которых отличались гуманистическим содержанием и ярким, сочным колоритом. Оксанино — село Уманского р-на Черкасской обл. Войтовка — Войковка (ныне Лукашивка), село Чернобаивского р-на Черкасской обл. Буки — поселок Маньковского р-на Черкасской обл. Тальное — город, центр Тальновского р-на Черкасской обл. Стожары — русское и украинское народное название звездного скопления Плеяд. 5. Дождевой прелюд. В новелле изображены события драматического 1919 г., когда в провинциальном городе неоднократно менялась власть. В частности, показаны обстоятельства осени 1919 г., когда Умань захватили деникинцы, установившие здесь режим жестокого террора. В конце 1919 — нач. 1920 г. они были изгнаны из города. 15 янв. 1920 г. над Уманью снова было поднято знамя Советов. Прелюд — см. примеч. 30. «Коль славен…» — вольное переложение М. М. Херасковым 47-го псалма («Коль славен наш господь…»), положенное на музыку Д. С. Бортнянским; часто исполнялось в торжественных случаях в качестве государственного гимна России. Галичане — население Галиции (современная Львовская, Ивано-Франковская и Тернопольская обл.). Тарасовы ритмы, т. е. ритмы стихов Т. Г. Шевченко. Любисток — см. примеч. 9. Арпеджио — см. примеч. 165. Юнкера — см. примеч. 123. Деникин Антон Иванович (1872–1947) — один из столпов контрреволюции, с апр. 1918 г. — командующий белой Добровольческой армией; в окт. 1919 г. наступавшая на Москву армия Деникина потерпела серьезное поражение под Орлом и Воронежем; окончательно разгромленный в 1920 г. Деникин бежал за границу. Сарны — город Ровенской обл. Бандеровцы — фашистско-террористические банды, бесчинствовавшие на Украине в 1943–1947 гг.; их главарем был С. А. Бандера (1909–1959) — ярый националист и предатель украинского народа. 6. 27 января. Загл. новеллы повторяет название раннего ст-ния М. Бажана (см. № 2), в котором впервые зазвучала ленинская тема (первоначально: «27 січня 1924», позднее «21 січня»). Поэт сознательно стремился подчеркнуть сквозной характер ленинской темы в своих ранних и поздних произведениях. У Дома Союзов… Белоколонная зала. Речь идет о Доме Союзов ВЦСПС, памятнике русского классицизма. Через Колонный зал Дома Союзов, где был установлен гроб с телом В. И. Ленина, прошли многие тысячи советских граждан, прощавшихся с вождем социалистической революции. Дмитровка Большая (ныне Пушкинская) и Петровка — улицы в центре Москвы. Борей (греч. миф.) — бог северного ветра; здесь: ветер. Троянды — розы. Куржавый — заиндевелый. Путиловец. — см. примеч. 172. «Вы жертвой пали…» — траурная революционная песня «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» (текст В. Архангельского).
187. Перевод поэмы «Нічні роздуми старого майстра». Поэма посвящена шахтерам г. Ровеньки (Ворошиловградской обл., Донбасс). По Ровеньковскому округу М. Бажан избирался депутатом Верховного Совета УССР. Елисаветградщина. Елисаветград (с 1934 г. — Кировоград) — город, обл. и р-ный центр УССР. Копры — сооружение над главным стволом шахты для установки подъемных механизмов. Крепеж — крепление шахт. Штейгер — мастер, ведающий рудничными работами. Шурф — вертикальная горная выработка для разведки полезных ископаемых. Балатон — озеро в Венгрии. Поти — город в Грузии на берегу Черного моря. Олег — Кошевой Олег Васильевич (1926–1943) — Герой Советского Союза, комиссар подпольной антифашистской комсомольской организации «Молодая гвардия» в г. Краснодоне; казнен гитлеровцами. Люба — Шевцова Любовь Григорьевна (1924–1943) — Герой Советского Союза, одна из руководителей «Молодой гвардии»; казнена гитлеровцами. Терриконы — конусообразные насыпи из пустой породы при шахтах. Штрек — горизонтальная подземная горная выработка, не имеющая выхода на поверхность. Аммонит — взрывчатая смесь; используется при подрывных работах. Штольня — горизонтальная (или наклонная) горная выработка с выходом на поверхность. Луганских селений — расположенных в Луганской (ныне Ворошиловградской) обл. На-гора! — о добываемом угле: из шахты на поверхность земли. Силикоз — хроническое заболевание легких, возникающее при длительном вдыхании пыли кварца, гранита, песчаника.