С мыслью о Каа, неизменно
Исторические факты в этой книге — достоверны, персонажи — вымышлены.
Так ли должен выглядеть человек, который надломлен физически и морально, спрашиваю я себя, сидя напротив него и видя краем глаза, как за окном неспешно разыгрывается метель. Снега здесь ждут давно, и вот теперь, после полудня, он опускается на зеленовато-бурые поля белым изящным кружевом. Трудно сказать, что надломилось в этом человеке — во всяком случае, не хребет. Он сидит прямо, слегка расслабившись, выбирает слова обдуманно и неторопливо. Лишь то, как он подносит чашку ко рту — медленным движением, иногда слишком медленным, — говорит, пожалуй, о глубоком душевном разладе. Возможно, он опасается, что достаточно одной пролитой капли, чтобы вывести его из равновесия. Но зачем строить догадки? Я знаю: он действительно внутренне надломлен и не может не быть таковым после всего, о чем он мне рассказывает, и — что еще важнее — после всего, о чем умалчивает.
Временами он прерывает свой рассказ, нередко — на полуслове. Я вижу по его глазам, как он вспоминает, только вспоминает и ничего не говорит: может быть, потому, что в данный момент у него нет слов, или он еще не нашел их, или, скорее всего, не хочет найти. Похоже, глаза его следуют за событиями — за тем, что происходило и случилось в особняке Амсар, где он провел те сто дней. Больше всего в этой истории удивляет то, что героем ее оказался именно он — человек, которому, казалось, не было суждено пережить что-либо выходящее за рамки обычных людских несчастий: скверный развод, тяжелую болезнь или худшее из такого рода бедствий — пожар в родном доме. И уж конечно не было суждено угодить в эпицентр одного из преступлений века. Трудно, очень трудно поверить, что героем этой истории стал человек по имени Давид Холь, с которым мы вместе ходили в школу и в ком я и сегодня узнаю высокого мальчика со слегка отвислой нижней губой. Если его что-нибудь удивляло, то от нее, казалось, вот-вот оторвется ниточка слюны, чего, разумеется, никогда не случалось. Как не происходит этого и во время его рассказа. Просто губа эта была и остается чуть влажной, и по ней яснее, чем по иным губам, видно, что собой представляют губы — вывернутую наружу полость рта.
Он с ранних лет не был удальцом, никогда не ввязывался в ребячьи распри. И избегал этого не из трусости. Проделки его сверстников, испытывавших себя на храбрость, казались ему пустым занятием. Он все делал с умом, если не считать трех-четырех выходок, которые, из-за своей редкости, просто не укладывались в череду обычных озорных поступков. Вспоминали лишь последний случай: побледнев и подозрительно притихнув, Давид затем вдруг сильно покраснел и разразился проклятиями в адрес несправедливого мироустройства — в выражениях, которых от мальчика лет десяти — двенадцати трудно было ожидать. В нем таилось, мягко говоря, обостренное чувство справедливости. Проявлялось оно, пожалуй, наперекор свойственной ему рассудительности и было, как мне казалось, не следствием сложившегося в раздумьях мировоззрения, а, скорее всего, чистой эмоцией, аффектом. Помню, он дал отлупить себя ватаге старшеклассников, услышав однажды, как они куражились над одним из соучеников. Он же считал такую манеру обсуждать кого-либо неприличной. После перемены сел за парту с окровавленным лицом, а когда учитель послал его умыться, он, не вставая, заявил, что ему не стыдно за свой разбитый нос.
Мы не могли знать, что подвигло Давида на геройский поступок, однако предполагали, что ему хотелось совершить что-то эффектное — и прежде всего произвести впечатление на девушек. И он достиг своей цели, что не могло нас не встревожить. Мы посчитали его ненормальным, но не сумасшедшим. Возможно, именно эта черта его характера стала причиной того, что спустя годы он оказался в труднейшей ситуации, и я спрашиваю, считал ли он себя борцом за справедливость. Улыбнувшись, он отпивает глоток кофе, а потом отвечает так, словно когда-то верил в летающие блюдца или в существование Атлантиды.
Я верил в возможность делать добро, хотел помогать людям, как этого хотели все сотрудники дирекции. Мы стремились вытащить из нищеты отдельного человека и в то же время хоть чуть-чуть улучшить жизнь всего человечества. Под развитием мы понимали не только развитие экономики, постройку дорог, разведение лесов. Важно было воспитать в наших подопечных чувство всеобщей справедливости.
Но это не объясняет, почему ты остался, решаюсь я возразить, почему ты не бежал вместе с другими, когда уже было ясно, что все кончится страшной резней.
Он смотрит в окно, за которым порхают снежинки, каждая из них — какая-то мысль, и говорит, что не был так уж в этом уверен. Кроме того, я хотел остаться поблизости от Агаты, но думаю иногда, продолжает он, с минуту помолчав, что все дело было в ботинках Поля. Походных ботинках — с красными шнурками, с мощной рифленкой, смазанных гуталином. Ботинках, способных нести тебя куда угодно. В них можно было подняться на самые высокие горы, пройти сквозь самые глубокие ущелья. Все годы Маленький Поль неизменно носил сандалии — прочные, на толстой подошве, но все же именно сандалии. Они как-то по-своему выражали, сколь велико его доверие к этой стране. Никто ничего не опасался, даже ноги ступали везде без опаски. И вот за три дня до эвакуации мы вдруг увидели его в походных ботинках. В ботинках, которые должны были вынести его из этой страны целым и невредимым. Мне стало стыдно при мысли, что все годы в его доме стояла эта пара отлично смазанных ботинок. На всякий случай! Между собой мы говорили, что предугадать такое развитие событий было невозможно, что гром грянул среди ясного неба. А у этого коротыша, моего прямого начальника, имелись походные ботинки. Он подготовился. Предвидел приближение грозы. Он знал, что однажды сандалиями ему не обойтись. И запасся парой походных ботинок. Я расценил это как предательство. Расчет, который выразился в выборе обуви, спланированность его действий в этом хаосе, который, замечу, лишь выглядел хаосом и должен был выглядеть таковым, в действительности же был адской машиной, рожденной сперва в головах, а затем сконструированной и мастерски приведенной в движение, — так вот, его предусмотрительность задела мою честь. Я не хотел ощущать себя трусом в добротных ботинках. И когда настал решающий момент, когда я, закрыв дверь особняка на засов, двинулся было к посольству, где меня уже ждали, — в этот момент я завернул за угол дома и спрятался за аварийным генератором. Ход моих мыслей выглядел так: колонна покинет Кигали в полдень и направится в сторону Бужумбуры. Мне нужно продержаться часа два-три. Ждать дольше им нельзя. Земля горит под ногами. С бутылкой воды и пачкой сырного крекера я затаился в нише, и некоторое время спустя кто-то пришел. Позвал меня, и тут мое присутствие едва не выдал сарыч. Опустившись на генератор, он всполошился и издал свое гнусавое «хиээ-хиээ», но я полулежал не шевелясь и через пару минут услышал удаляющиеся по гравию подъездной дорожки шаги. И вот я остался один. Разве не удивительно, сколь простым может быть способ скрыться от окружающего мира — сколь простым и эффективным?
Снег за окном падает теперь гуще, темные квадраты полей усеяны белыми пятнами, как пирог, который посыпают сахарной пудрой, когда он еще теплый. Неуютная местность, говорит Давид, но не хуже других. Все-таки люди здесь не наступают друг другу на ноги. Этими словами он отвечает на вопрос, который я давно задал себе: почему он поселился именно здесь, среди нагорий Юры с их суровым и влажным климатом, с морозными и снежными зимами. Мой визави умолкает, прежде чем продолжить свой рассказ. Несколько лет он бродил по стране, искал уголок, где мог бы жить в спокойствии, но дольше чем на полгода нигде не задерживался, перебирался из одной меблированной комнаты в другую, и теперь вот он здесь, в продольной, покрытой еловым лесом долине. Континентальные ветры дуют над ней, не вздымая холодный воздух, и воздух этот застаивается между склонами, точно внутри гигантского холодильника.
Дождавшись темноты, я прокрался в дом. Окна наших домов мы заколотили досками, тут я менять ничего не стал и решил посмотреть, чем я располагал. Припасов, полезных в такой ситуации, было немного. Воды — кот наплакал, несколько банок тушеной фасоли фирмы «Хайнц», полдюжины свечей, спички — вот и все. Но я не беспокоился. Надо было продержаться всего несколько дней, пока я не найду Агату. И тогда найдется все остальное. Агата должна убедиться, что она заблуждалась и что я не сбежал — вопреки ее предсказаниям. Однажды прилетит большой белый самолет, появится в небе, как ангел, и, забрав вас всех, улетит восвояси — вот так она говорила. Но уже после первой ночи у меня душа ушла в пятки. Я понял, что совершил ошибку, и не желал теперь ничего иного, кроме как исчезнуть из Кигали. Я знал о самолете компании «Эйр Франс», который должен был вывезти в следующее воскресенье последних европейцев. В нем буду сидеть и я. Вместе с Агатой. С моим садовником Теонестом я отправил ей записку на авеню Молодежи. Я паковал вещи, не сомневаясь, что она придет. Этот кошмар останется в нашей жизни эпизодом, над которым мы скоро будем смеяться. Но она не пришла. И я остался в особняке Амсар. Сто дней я провел там, и подчас мне кажется, что я все еще сижу в тех стенах, и меня опять охватывает страх, я слышу крики, стрельбу, разрывы гранат, опять чувствую голод и жажду.
Теонест более или менее регулярно снабжал меня водой, приносил немного вареного риса, а иной раз и бутылку пива. Ко мне он относился хорошо, при том что других не жаловал, но тогда я об этом не знал. Мы играли на веранде в туфи, он сообщал мне новости о событиях на фронте, о потоках беженцев, иногда пересказывал какие-нибудь слухи, к примеру о том, что Агата покинула город или ухаживает в военном лагере за ранеными — каждый раз это звучало по-иному. Достоверным было лишь то, что в один из первых дней апреля в дом, где проживала вся ее родня, попал снаряд. Никто, однако, не знал, был ли при этом кто-нибудь убит или ранен.
Среди руин ютились беженцы с севера, и если днем я поднимался на крышу, то мог видеть за болотами по берегам Ньябугого позиции повстанцев. Они наступали, приближаясь к столице. Правительственные войска контролировали лишь центральные холмы с казармами жандармерии, военным лагерем и министерствами. Никто не сомневался в том, что удержать Кигали они не смогут. Временное правительство покинуло столицу вскоре после того, как был сбит самолет президента, и защищать войскам было, в сущности, некого и нечего. Оборонялись они лишь с одной целью: чтобы отряды ополченцев могли продолжать свою работу.
И Давид умолкает на этом месте, окидывая взглядом свое жилище, словно в следующее мгновенье кто-то может показаться в сгущающихся сумерках.
Но у меня были другие проблемы. Случалось, что Теонест не появлялся целыми днями, а когда приходил, то обычно приносил немного риса в маленькой миске и горсть сушеных бобов. Я размачивал их в банке и ел прямо сырыми. Для сбора дождевой воды ставил кастрюли в сад, но выходить туда в те дни было противно. Более чем противно. Там пахло, как вокруг скотомогильника на Жаворонковом поле, помнишь? Туда выбрасывали дохлых кошек и свозили коров, не переживших первого отела. Вот так же пахло в саду, только гораздо сильнее. Было такое ощущение, что ты сам сидишь в одной из ванн, куда в те годы складывали падаль. Поначалу меня рвало чуть ли не каждую минуту. Пахло даже в доме, и дождевую воду я пил через силу. Я слышал разговоры о трупах, плывших по Ньябаронго, и меня преследовала мысль, что вместе с испаряющейся речной водой в воздух поднимается и вода, из которой по большей части состоим и мы — люди. Небо проливалось трупной водой, и я много дал бы за возможность ее прокипятить.
Голод и жажда были не самой большой напастью — ею была темнота. Ровно в шесть часов вечера на землю разом опускалась ночь и накрывала меня, как нечто материальное, как черный платок или выплеснутый из ушата деготь. Ближайшим видимым источником света были звезды, и будь я путником, ищущим ночлега, то держался бы их — Проциона в созвездии Малого Пса, Рас Альхаге в созвездии Змееносца. Я не экономил, запас свечек вскоре иссяк, и я проводил ночи в полной темноте. Каждый вечер меня словно погружали в бочку с чернилами, и, когда через двенадцать часов — ни минутой раньше и ни минутой позже — всходило солнце, я оставался черным пятном, ходячей глыбой застывшего вара. Я не решался взглянуть в зеркало, боялся увидеть свое лицо с приставшей к нему тьмой — как с угольной пылью под глазами у горняков, выходящих после смены из забоя.
Мы не были созданы для этих ночей — я и все другие сотрудники дирекции. Мы родились в зоне сумерек. Нам нужны плавные переходы, требуется полумрак, мы зависим от ритмов светового излучения. Они сопровождают нашу жизнь — неярким солнцем в начале осени, резкими тенями, как в апреле. В наших широтах нельзя сказать наверняка, что сейчас — еще утро или, может быть, уже полдень. Когда начинается ночь и когда она кончается? Мы движемся в пределах смутного, нечеткого, там же, в двух градусах широты южнее экватора, солнце не дарит тебе ни грана свободы. Ночь падает, как гильотина, — без сумерек, лишь едва заметное пошатывание огненного шара на небе говорит о том, что дню вот-вот придет конец. Природа поворачивает выключатель, не давая тебе ни секунды отсрочки, не позволяя полусвету длиться и полминуты. С первого же мгновения царит непроглядная, бесспорная темнота. Она-то и изматывает европейцев. Порой мне казалось, будто я лежу в недрах земли, будто сижу в зловонном чудовище, рыгающем, громко выпускающем газы, а те, в свою очередь, исходят из проглоченных им людей. Шумы ночного боя меня не беспокоили — наоборот, они мне были знакомы. В конце концов мы с ними выросли, не так ли, говорит Давид и встает.
И я вспоминаю колонны танков, двигавшихся по шоссе в горы, грохот залпов из гаубиц, треск пулеметных очередей на полигоне. Если ты растешь в городе, где есть гарнизон, как это было с Давидом и со мной, то игрушки у тебя конечно же с оружейного склада. Например, батарейки к рации с напряжением в сто два вольта. Кусочком изоляционной ленты мы соединяли их парами и бросали в стайки гольянов. Рыбки всплывали брюшком вверх, мы доставали их из воды и кидали на берег, где они приходили в себя, беспомощно дергаясь, пока к серебристым брюшкам не прилипала галька. Мы не знали, что делать с уловом: гольяны были слишком мелкими и не годились ни для ухи, ни для жарки. Иногда карманными ножичками мы сдирали чешую, приоткрывали жабры, отсекали плавнички. Случалось, сдавливали так, что из тельца брызгали кишочки. А бывало, в порыве великодушия, бросали обратно в озеро.
Он встает, включает конфорку под кастрюлей и, пока еда греется, ставит на стол тарелки и кладет рядом ложки с вилками. Помещение освещается только маленькой, пожелтевшей от жира лампочкой возле вытяжки, и потому мир за окном выглядит теперь синим. А снег все идет и уже накрыл подоконник белым руном. Давид берет половник, и я вижу, как на столе появляется рубец, купленный у мясника в готовом виде. Лучшего рубца он никогда не ел, уверяет Давид, прежде чем налечь на еду; свою порцию он поглощает с почти неприличным аппетитом. Я ожидал, что после всего пережитого он станет вегетарианцем, однако он ест не только мясо, но даже требуху, ест коровий желудок, и я спрашиваю себя, не хочет ли он дать мне таким образом что-то понять, не намекает ли на свою конституцию, на крепость здоровья, на то, что вся эта история, какой бы ужасной она ни была, не мешает ему уплетать рубец с красным соусом.
Нет, продолжает Давид, вытерев рот, шум боя меня не беспокоил, тошно было только от криков ополченцев. С рассвета до заката они горланили на авеню Великих Озер, где построили заграждение. К тому же эти тупые мелодии Симона Бикинди с назойливым повтором одних и тех же ритмов: под них ополченцы творили свое дело, пока светило солнце. Ведь с наступлением темноты они разбегались по домам, оставляя улицы солдатам регулярных войск. Головорезы страшились темноты — таким вот тонким юмором блистал Кигали в те дни.
В первое время я держал днем ставни закрытыми, но потом Теонест сообщил мне, что ополченцы давно знают об умуцунгу, который фактически заперся в особняке Амсар. Он сказал им, что я швейцарец и, значит, на их стороне. Будь я бельгийцем, они не стали бы со мной церемониться и отправили бы на тот свет. Эти мерзавцы убивали каждого, у кого в удостоверении личности под графой Убвоко[1] три названия были зачеркнуты как несоответствующие, а еще одно обозначало народность, которую они и на дух не принимали. Меня же они считали своим союзником — таким же тружеником на их ниве, каким были все швейцарцы в последние тридцать лет, то есть с момента нашего прихода в эту страну. Почему что-то должно было измениться? Только потому, что теперь они отрубали женщинам груди и вырезали у беременных из чрева нерожденных детей? В конце концов, мы же научили их управлять страной, показали, как решаются задачи подобного масштаба. Вывезти куда-нибудь кирпичи или трупы — между тем и другим, в сущности, разницы нет. В общем они оставили меня в покое.
Не знаю, любил ли я когда-нибудь Агату. Быть может, в течение четырех лет, что я знал ее, я лишь пытался забыть нашу первую встречу, вытравить из памяти обиду, которую она нанесла мне, — тогда, в брюссельском аэропорту. Она должна была понять, что возле пункта паспортного и таможенного контроля за нее вступился не желторотый простачок, а ведь именно таковым она посчитала меня тогда.
В моей жизни это было первое авиапутешествие — в конце июня 1990 года. Мне предстояло стать сотрудником дирекции в Кигали. Меня ждали, и с чужих слов я знал, что работы там предостаточно: мой предшественник оставил после себя нешуточный беспорядок. Я летел с официальным заданием. И меня слегка распирало от гордости. Прибыв из Цюриха, я должен был пересесть в Брюсселе в самолет «Сабены», и поэтому полагалось пройти бельгийский паспортный контроль. И вот там стояла она. Африканка, одетая по-европейски, брюки «капри», из-под которых виднелись стройные ноги, открытые туфли, ногти, покрытые красным лаком, — такое мне доводилось видеть нечасто. Под мышкой она держала весьма интересный зонтик — с ручкой в виде утиной головы. Что-то было не в порядке с ее документами. Паспорт не мог вызвать нареканий, как я узнал позже, — загвоздка была в ее национальности. И бельгийские таможенники придирались к ней только по этой причине: она была гражданкой бывшей колонии. Перелистав ее документы раз, они принимались делать это снова и снова, задавали каверзные вопросы. Их было двое, и один из них, с массивными галунами и испитым лицом, вскоре куда-то отлучился. Люди давно встали в другую очередь, я же как стоял, так и продолжал стоять, с места не двигался: не хотел, чтобы эти пугала без свидетелей могли глумиться над женщиной. Сама она держалась спокойно, возня с документами ее явно не волновала, во мне же возмущение нарастало с каждой минутой. Полустертая надпись на полу требовала от меня оставаться за линией. Я медлил, решая, стоит ли нарушать запрет. В это время таможенник изрек то гнусное словцо из лексикона португальских работорговцев, с этимологией и значением которого я познакомился за пару недель до инцидента — на курсах для выезжающих за границу, в секции межкультурного общения. Расовая принадлежность определяется этим ругательством по цвету кожи.
Перед мысленным взором появились три черепа: ими это слово было помечено в инструкции — в знак того, что должно быть напрочь исключено из употребления работником Дирекции по сотрудничеству с развивающимися странами и оказанию гуманитарной помощи.
Этого мне хватило для объявления войны. Желтая линия стала Рубиконом, и в следующее мгновенье я перешел его без малейших колебаний. Сейчас я растолкую тупоголовым расистам, что на дворе иные времена. И спустя тридцать лет эти пугала в мышиного цвета форме не смирились с потерей своих колоний. Я слышал об их музеях — пред вратами Брюсселя, в парке Тервюрен, — открытых Леопольдом II, отцом всех расистски настроенных выродков. Там они возвеличивали преступления, совершенные офицерами и солдатами «Форс пюблик»[2], называли головореза Стэнли выдающимся деятелем и демонстрировали в качестве реликвии за стеклом «витрины героев» чемодан, с которым он путешествовал по Конго. Пусть и дальше упражняются в своем расизме, но в тот день они должны были увидеть, что им противостояла совесть всего человечества. Боюсь, что из моих уст на нашем родном языке в их сторону полетели проклятия.
В следующее мгновенье я был схвачен двумя неприметными сотрудниками службы безопасности и поднят в воздух, что не только причинило мне боль, но и лишило на ближайшие дни и недели душевного комфорта — более того, поставило под угрозу выполнение моей миссии. Скажу честно: не грубость и бесцеремонность, с какими охранники потащили меня в дальний угол аэропорта, тенью легли на проведенные мною в Кигали четыре года. То было лицо прекрасной африканки, ради которой я ринулся в бой, — с крапинками веснушек вокруг носа, светло-серыми глазами и изгибом бровей, подобным басовому ключу. Я смотрел на это лицо не долее секунды, и в первую четверть этой долгой секунды я не мог истолковать ее взгляд, он был, как и прежде, безучастным. Во второй четверти появилась улыбка, гордая, полная презрения к окружающему миру, что приободрило меня и придало мне сил. Легким движением век и ресниц я хотел дать понять ей, что она не должна ни о чем беспокоиться. Даже если они поведут меня к палачу, защита человеческого достоинства неизмеримо важнее готовности сложить свою голову на плахе.
Однако кое-что в этом взгляде я истолковал неправильно: последние две четверти той долгой секунды показали, какие мысли были в голове у красавицы на самом деле. Ее презрение относилось не к окружающему миру — оно относилось только ко мне. И чтобы это стало понятнее, она прижала язык к верхнему ряду зубов и тут же втянула в себя воздух, после чего раздалось щелканье — звук, известный во всем мире как знак неодобрения. Она меня держала за идиота, а не каких-то там таможенников, которые, подражая ей, презрительно улыбались и смотрели на меня, как на последнего дурака. Даже утиная голова на ее зонтике глядела на меня с издевкой. В обход шлагбаума меня потащили куда-то мимо глазеющих пассажиров.
И бросили в кутузку размером с полотенце, в ней стояли стол и два стула. От возбуждения я вспотел. Ни разу в жизни не приходилось мне испытывать большей несправедливости. К тому же пропал мой чемодан. Однако, немного успокоившись, я сказал себе, что ситуация наверняка вскоре прояснится. Я же не был простым пассажиром. Я был сотрудником Департамента иностранных дел, сотрудником вышеупомянутой дирекции, мне предстояло занять должность администратора, я находился в пути с официальным заданием. И располагал еще некоторым запасом времени: самолет, в который я должен был пересесть, вылетал только через два часа.
Но никто, с кем бы я мог объясниться, не приходил. Ни через час, ни через полтора никто из чиновников не появился. И лишь когда пришло время вылета моего самолета и он, точно следуя расписанию, поднялся в воздух, я обнаружил, что в двери моей кутузки не было замка. Я нажал на ручку, дверь открылась, и передо мной, как верный пес, стоял мой коричневый чемодан. Я вышел в коридор, в нем не было ни души, и направился к стеклянной двери, которая вела наружу. С парковки для служебных машин я видел, как в небо надо мной с грохотом взмывает самолет «Сабены», и решил, что без консульской поддержки мне не обойтись.
Такси доставило меня в швейцарское представительство. Советник посольства, холеный джентльмен с крупными зубами, которые он обнажал после каждой фразы, дабы получалась улыбка, проявил обо мне заботу. Жизнь на этом не кончается, утешал он меня, не закончится и моя карьера. Он дал денег на расходы в ближайшие дни — до первого же рейса на Кигали — и заказал скромный номер в одном из отелей. Обещал оповестить коллег в Кигали об инциденте уже в понедельник утром. Любезно посоветовал познакомиться с достопримечательностями бельгийской столицы, но у меня не было ни малейшего желания бродить по Атомиуму или разглядывать скульптуры в Королевском музее изящных искусств.
Синяки на руках прошли быстро, рана же в сердце, нанесенная красавицей, саднила долго. Мне было двадцать четыре, и я читал работы основоположников негритюда[3], читал Сезера, Сенгора и прочих приверженцев этого течения. Читал «Корни» Алекса Хейли о поисках его предков, вывезенных в трюмах судов из Гамбии в Северную Америку. Эта книга стала моей библией. Я страдал вместе с рабами, ходил вместе с ними в ярме, испытывал гнет в сотнях его разновидностей. Читая эти книги, я понял, почему зло надо пресекать в корне и не откладывать проявление гражданского мужества на благоприятный момент. Проявлять его требовалось немедленно, в момент совершения несправедливости, и только трусость каждого из нас превращала этот мир во многих его местах в смердящий свинарник. Я был предан этой заповеди всеми фибрами души, но чего стоили эти идеалы, если слабые не желали, чтобы им помогали, и умышленно не замечали протянутой мною руки?
В номере отеля, который я покидал на следующей неделе лишь для того, чтобы перекусить в ресторане на углу, я раздумывал над своим будущим и хорошо помню, как вечером первого дня напустил воды в ванну: надо было смыть с себя весь стыд и позор. Пусть эта африканка сидит в своем дерьме, я же поищу таких людей, которые сумеют оценить мою готовность вступиться за оскорбленных и униженных. В Восточной Европе империи рушились как карточные домики — и почему? Потому, что люди страстно и дружно протестовали. Потому, что не прятали голову в песок. Тот, кто не восстает против несправедливости, заслужил ее — таково было мое убеждение, и я вновь и вновь убеждал себя в этом, ибо в голове у меня грохотало издевательское прищелкивание. Первая встречная расфранченная девица полоснула ножом по моим идеалам. А что стоило этой мадемуазель подать какой-нибудь добрый знак, еле заметным жестом выказать уважение? Она же, увидев, что кто-то слабее ее, тут же переметнулась на сторону сильного — на сторону угнетателей. Из-за нее я торчал во враждебно настроенном ко мне городе, в засаленном скоплении обшарпанных домов, в дешевеньком гостиничном номере. А теперь вот сидел в кургузой, заляпанной известкой ванне. В утешение я старался внушить себе, что она вообще не африканка. По крайней мере, не настоящая. Наверняка ее удочерили какие-нибудь дизайнеры: решили украсить семейный интерьер ребеночком шоколадного цвета. Ее нельзя было упрекнуть в отсутствии социально развитого сознания: как любой пария, ставший парвеню, она отреклась от своего рода и племени, и в тот момент, когда ее назвали черной, не встретив с ее стороны возражений, она стала именно таковой — стала человеком, потерявшим к себе всякое уважение. Вытягивая из сливного отверстия затычку, я увидел перед собой ее лицо — лицо, по несчастью, прекрасное — и мысленно стал обзывать ее черной — поначалу стыдливо, робко, потом все смелее, четче, пока это слово не начали складывать мои губы и пока я не отважился произнести его вслух, облечь в звуки: черная… черная… черная…
Давид повторяет злое слово, как заклинание, наклоняется над столом и с минуту пребывает в этой позе, прежде чем откинуться назад — в тусклый, редеющий полусвет комнаты. Он выглядит бледным, бесцветным, вся фигура — серая, и мне нетрудно представить его в этой ванне — зябнущим, одиноким, обиженным.
Меня спас чемпионат мира по футболу, проходивший в те дни в Италии. Вернее, спасла команда «непобедимых львов» из Камеруна. В матче, которым открывался чемпионат, они выиграли у Аргентины и затем стали первыми в группе. А незадолго до моего отлета, в игре одной восьмой финала, выбили из турнира Колумбию. Я видел на той неделе в номере брюссельского отеля много матчей, но ни одного из них не ждал с таким напряжением, как четвертьфинального поединка между Камеруном и Англией. Африканцы довольно долго вели во втором тайме и проиграли лишь в дополнительное время: совершив досадную оплошность, заработали пенальти. Я чуть было не выпрыгнул из окна. Белые люди снова уходили с поля победителями, оставляя вечным беднякам почести гордых неудачников. В то же время мое разочарование было равносильно моему спасению, ведь оно доказывало, что душой я был по-прежнему на правильной стороне — на стороне побежденных и обездоленных. Я решил больше не думать об инциденте в аэропорту, не ставить мерзкое поведение смуглой красотки в вину всему Черному континенту и дать африканцам еще один шанс.
Имей я тогда голову на плечах, то усвоил бы урок и подверг сомнению как свои идеалы, так и причины, по которым хотел отдать все силы этой работе. Но я был глуп, слеп, видел только то, что желал видеть, а главное, мною владело детское стремление посвятить себя делу, которое было больше меня самого.
За год до моего отъезда бури мировой политики затронули и нашу страну. По улицам шагали демонстранты, я был в их рядах, нес транспаранты, выкрикивал лозунги. Но уже через пару недель пыл протестующих угас, и мучнистая роса закона и порядка вновь легла на восставшие было от сна города и селения. Мне опостылела моя страна, опротивели ее мелочные обыватели с их закоренелым беспамятством. Жизнь же я считал весьма ценной штукой, чтобы, подобно большинству моих друзей, устроиться в какой-нибудь нише, отращивать длинные волосы и печатать в пустующей поблизости конюшне сборники революционных проповедей. Жаль было тратить жизнь и на то, чтобы перейти на другую сторону, требовать, будучи рядовым клерком, своей доли общего богатства и постоянно думать о том, как бы полнее набить себе рот. Я не хотел быть пушечным мясом и загнивать в окопах капитализма. Уж если жертвовать собой, рассуждал я, то только ради большого дела, а для этого надо махнуть за рубеж. Моей стране я был не нужен, там же, в Африке, даже тысячная доля моих скромных знаний окажется богатством. И я хотел им поделиться.
С этими мыслями я продолжил прерванный в Брюсселе полет и однажды вечером прибыл в Кигали. Первое, что я ощутил, был запах костров, и тут же, на трапе, нас окутала темнота — о ней я уже говорил. Летное поле мы пересекли пешком, вошли в скудно освещенное здание аэропорта, и на подходе к посту таможенного контроля я почувствовал некоторое беспокойство: опасался, не известили ли бельгийцы своих коллег в Кигали о происшествии у них, в Брюсселе.
Однако все прошло гладко, багаж я получил через пару минут и вскоре увидел в зале прилета человека, который держал в руках табличку с моим именем. Я направился к нему, заметив попутно, что встречающий не так уж молод, чтобы носить прическу «конский хвост», коралловое ожерелье и кожаные штаны в обтяжку; последняя несообразность бросалась в глаза еще и потому, что мужчина был коренаст и приземист.
Он представился, сказал, что зовут его Мисланд, поздравил меня с приездом, как он выразился с ухмылкой, в коронную колонию, и повез по темной дороге в Кигали. Молчал, вопросов не задавал. Похоже, был погружен в мысли о собственных делах. В машине сильно пахло лосьоном после бритья и леденцами от боли в горле; водитель с явным удовольствием перекатывал их во рту.
Через полчаса он остановил машину перед приютом пресвитерианцев, где мне предстояло ночевать несколько раз, пока в моем постоянном жилище полностью не уберут следы пребывания моего предшественника. Комната находилась на уровне земли, чуть ли не у самой ограды, под крышей беседки с выходом в ее открытую часть. Мебель — простая, монастырская, как и положено в приюте у христиан. Стул, стол и шкаф. Под потолком зудела неоновая лампа. Мисланд вручил мне кое-какие документы, план города и записку с объяснением, какой дорогой удобней всего пройти к посольству. Прощаясь, тоже был скуп на слова.
Начальница предложила ужин из вареных бананов — такого блюда я до тех пор не едал — и сухой козлятины на прутке. Ее я запил крепким чаем. Пиво и прочие алкогольные напитки были в приюте под запретом, однако хозяйка сказала, что в конце улицы есть пивная — хорошая возможность подышать в первый раз здешним воздухом. Улица с легким уклоном была темной, в конце ее я заметил разноцветное мерцание и посчитал его вывеской. Лаяла собака. Звук был утробным, злобным, и я подумал, что будет, пожалуй, лучше заглянуть в пивную как-нибудь в другой раз, а теперь вернуться в свою обитель.
Сон не приходил, я был слишком взволнован, моя душа еще витала где-то над Сахарой. Стоило же мне задремать, как генератор тока за домом, включавшийся и умолкавший через каждые пять-шесть минут, вырывал меня из тяжелых сновидений, главную роль в которых играли ухмыляющиеся утиные головы.
Я был полон решимости забыть то, что случилось в Брюсселе, но рана не заживала, а жизнь, которая ждала меня в Кигали, никак не могла переключить мой мозг на другие мысли. На родине мне виделись приключения, я надеялся, что буду изо дня в день бороться со страшными бедами и лишениями, облегчать страдания людей. Фактически же моя работа заключалась в том, чтобы пополнять списки адресов, печатать на машинке заявки на реализацию тех или иных проектов, заказывать печатные бланки и свежие штемпельные подушки. Я раскладывал по конвертам приглашения на прием в честь очередной годовщины начала оказания помощи развивающейся стране и редко замечал днем, что занимался этими бумажными делами всего в двух градусах южнее экватора. Старое здание посольства, в котором размещался отдел координации, походило на виварий — куб с условиями обитания, искусственно созданными по образцу отечественных. Тяжелые гардины приглушали яркость тропического солнца, и порой мне казалось, будто я сижу в комнате моей бабушки: вплоть до своей смерти она жила в гористой местности, под сенью отвесной скалы, и видела дневное светило менее пяти месяцев в году. В здании царила странная тишина, и любой посетитель невольно понижал голос, как это делают люди, входя в храм или приемную врача.
Однажды я осмелился спросить о чем-то Маленького Поля во весь голос: рабочее место его находилось в кабинете на другом конце коридора. Ответа не последовало, зато в дверях появилась голова Поля, багровая от гнева, и мне пришлось выслушать целую лекцию вот с каким выводом: прежде чем позволить себе к нему обратиться, я должен оторвать свою нерадивую задницу от стула и соблаговолить подойти к его письменному столу. Если надо было что-то сделать быстро, то разрешалось позвонить по телефону, но какой-либо спешки никогда не было. В этом мне пришлось вскоре лишний раз убедиться.
Поль, заместитель координатора и второй человек в Кигали, знакомил меня с премудростями оформления и прохождения официальных бумаг, с секретами и тонкостями правильного выполнения срочных заданий, с назначением белых, синих, зеленых копий. И когда он объяснял, какой должна быть ширина табулятора при написании заявки на осуществление проекта, направляемой в адрес опекающей нас географической секции, то я задерживал дыхание, не потому, что это дело было увлекательным, а просто чтобы мало-мальски понять то, что вдалбливал в меня Поль.
В отделе никогда не было шумней, чем на похоронах у протестантов. В коридоре стоял мощный радиоприемник размером с духовку, но и он осмеливался вещать только шепотом. Далекие голоса Swiss Radio International[4] звучали тихо-тихо, очищенные передачей на длинных волнах от всех режущих слух высоких и низких тонов. Толстый серый ковер с швейцарскими крестами бордового цвета — умаляясь до точек, они затем и вовсе растворялись в ворсе — поглощал любой дерзкий звук: например, от удара карандаша, когда я ронял его на резопаловую крышку моего письменного стола или когда Маленький Поль чихал, что происходило на дню не менее пятидесяти раз. Заместитель часто страдал простудой, не переносил кондиционера, однако как человек воспитанный чихал с закрытым ртом, к тому же уткнувшись носом в локоть. Ровно в четырнадцать часов радио уходило на перерыв, после чего только застенчивый шепоток Поля долго-долго свидетельствовал о том, что я находился в офисе не один. Посольство казалось мне тогда мавзолеем-холодильником, без малейших признаков жизни. И если из зала для посетителей не доносился женский смех — протяжный гласный звук, нечто среднее между А и О, с нотками разочарования, будто хохотунья давно смирилась с тем, сколь безнадежно комичным было несчастье, которое в обличье человека, просящего выдать ему визу, столько раз подходило к ее окошку и в девяноста восьми случаях из ста получало отказ, — то я осторожно вставал со своего стула и прокрадывался к кабинету Поля, где видел карлика, склонившегося над какими-то бумагами. На носу у него были очки для чтения, скорее подобающие даме, а настольная лампа стояла так близко к затылку, что не стукаться об нее он не мог даже при малейшем движении. Я ждал, пока Поль шевельнется, сдвинет очки на переносицу, начнет теребить на груди золотое распятие, перевернет страницу. Только тогда я понимал, что время не остановилось и я могу спокойно вернуться на свое место и наблюдать за влажными пятнами в виде полумесяцев, которые образовывались у меня под руками на столе и исчезали, едва я приподнимал предплечья.
После окончания рабочего дня, то есть после пяти, у меня оставалось около часа, чтобы прогуляться по Кигали при дневном свете. Я смотрел на оживленное движение по авеню Мира, выпивал стакан бананового лимонада в «Пальме» — вот, пожалуй, и все, чем столица могла развлечь иностранца. Кигали был провинциальным городом — сонным, аккуратным, опрятным, скучным. Резидент германских колониальных властей, по имени Кандт, основал его в начале века где-то в географической середине древнего королевства, неподалеку от брода в реке Ньябаронго, через который в страну пришли первые белые: австрийский картограф Оскар Бауман, граф Густав фон Гётцен, а вскоре и герцог Мекленбургский. Поселение лежало на перекрестье четырех дорог, соединявших Уганду на востоке с Конго, а низины юга с плоскогорьями севера. По этой причине Кигали вскоре стал торговым центром страны.
Здесь оседали и продавали свои товары купцы из Индии и с Аравийского полуострова. Немецкие, французские, бельгийские торговые дома открывали свои филиалы. Господ из Европы охранял полк аскари — чернокожих солдат с побережья Индийского океана. Какое-то время казалось, что поселение обретет черты настоящего города, первого в стране, где до этого люди жили в деревушках, разбросанных по холмам.
Когда война в Европе была немцами проиграна и бельгийцы получили свою долю из конкурсных земель, Кигали начал приходить в упадок. Новые хозяева относились к каждому более или менее крупному населенному пункту с подозрением, видя в нем рассадник распущенности и питательную среду для протестных настроений. Они разделяли и властвовали, поддерживали старую королевскую династию и самого мвами, который восседал в своей резиденции далеко от Кигали, что не мешало ему видеть, как с развитием нового города его влияние на состояние дел в стране стремительно падает. У бельгийцев была собственная столица — Астрида, переименованная потом в Бутаре. Только после свержения монархии в ходе революции 1961 года и изгнания бельгийцев для Кигали вновь наступила пора расцвета. Молодая республика нуждалась в столице, в которой не было бы места прежним правящим кланам. По этой причине началась активная застройка Ньяругенге — восточного склона центрального холма. Новые улицы асфальтировались и освещались, на них селились люди с достатком. Беднякам, отовсюду стекавшимся в город, участков под жилища не выделяли, поэтому в болотистых низинах возникли стихийные поселения. Землю в узких долинах облагораживали, в город оттуда везли маниок, бананы, фасоль, кофе. Со дна болот люди брали глину, лепили из нее стены хижин и там же, на болотах, срезали папирус, чтобы сплести крышу. Настоящих трущоб страна не знала. В общем и целом Кигали был уютным местечком — с метеными улицами, с тенью от палисандровых деревьев и куда более безопасным, нежели многие города Европы. И потому — ужасно скучным. Посмотреть фильм вместе с другими жителями не представлялось возможным, не было театра, концерты не устраивались. Казалось, люди здесь не нуждались в развлечениях, — напротив, они любили дни ничем не знаменательные, однообразные. Чем меньше происшествий, тем лучше, спокойнее.
Лишь субботы вносили в мою жизнь некоторое разнообразие. Я бродил по Кьову, кварталу дипломатов и чиновников высокого ранга, обходил центр и держался южной стороны, пока дорога не приводила меня в район возле мечети. Там, в исламском квартале, я покупал в ларьке порцию жареного мяса, пил, вкушая его, пиво и смешивался с толпой перед Региональным стадионом. Иногда поднимался на один из холмов, оставлял позади себя покрытые асфальтом улицы и удалялся в поля.
То, что кормило людей, росло вперемешку: банановые деревья рядом с темно-зеленым маниоком, высоченные стебли проса, которое они называли здесь сорго, и авокадо среди кофейных деревьев… Как когда-то в Эдеме. Мне нравилось ходить по узким тропинкам, петляющим по плантациям и соединяющим простые, обмазанные навозом кирпичные хижины. Дворы стояли в окружении миатси — растений с трубчатыми, толщиной в карандаш стеблями; их легче было представить в воде, чем на суше. Дальше дорога вела сквозь рощу из эвкалиптов и пиний, иглы которых клонились долу, как длинные ресницы. Землю укрывал ковер из цветов с темно-фиолетовыми лепестками, и мне казалось, что за мной следят тысячи кошачьих глаз. Потом от деревьев вдруг отделялись какие-то фигурки, они приближались ко мне бесшумно, крадучись, робко, уже можно было различить лица, и в конце концов я оказывался в центре детского хоровода: меня окружали полуголые мальчишки в драных штанишках и девчушки в заскорузлых от грязи рубашонках. Юные обитатели горных хуторов, чья кожа была раскрашена красной глиной, опасливо поглядывая, стояли в выжидательных позах, но вдруг по чьему-то неведомому мне знаку внезапно переставали бояться и радостно бросались на белого человека, кричали умуцунгу! умуцунгу!, тянули меня за брюки, старались протиснуться между ног.
Шум привлекал других детей, они прибегали с полей гурьба за гурьбой, и я видел уже не детей, а гномов и горных духов и не знал, настроены они дружелюбно или намерены разорвать меня, что сделали бы тогда играючи. Ребятня пахла жизнью — коровьим навозом и простоквашей, и однажды я подумал, что было бы не так уж и плохо стать таким же, как любой из этих мальчишек. Кожа у меня была бы черной, голова — кучерявой, я бы знал, как меня зовут, но не знал бы, как пишется мое имя. Зато мог бы с легкостью перечислить загадочные пока для меня названия разных растений — имхати, аматеже, бикатси, аматунда… И этот терпкий запах не ударял бы мне в нос: просто потому, что я бы сам пах так же — пашней, молоком, скотиной.
Первые недели моей жизни и работы в Кигали пришлись на последние дни старого доброго времени, на последние минуты мира, а любому миру свойственна скука. Не прошло и трех месяцев, как все обратилось в свою противоположность и из-за маски нормального бытия выглянуло чудовище. Но в дирекции приближение катастрофы почти не ощущалось. Ощущалось, пожалуй, лишь легкое беспокойство, едва ли угрожавшее реализации наших проектов. Правда, сильную озабоченность вызывало падение цен на кофе. Американцы вышли из международного договора об экспорте этого продукта. Высокими ценами во времена холодной войны янки старались не допустить, чтобы крестьяне, выращивающие кофейные деревья, брали сторону коммунистов, теперь же коммунистов не было, и американцы потеряли интерес к искусственному поддержанию цен. В марте, перед моим приездом в страну, экспортные кооперативы получали девяносто центов за фунт арабики. Месяцем позже, в апреле, это были еще семьдесят. До октября включительно цены вроде бы понемногу росли, затем, ровно в тот момент, когда повстанцы начали наступление, они рухнули. В конце года крестьяне еще получали половину того, что им платили в январе, — смехотворные сорок семь центов. И постепенно все разорились. Сначала крестьяне, потом обжарщики, а под конец и фирмы-экспортеры. А из чего состояла экономика этой страны? Из тридцати пяти тысяч тонн кофе. Да из парочки чайных кустов. Цена не поднялась ни в январе, ни в феврале и ни в марте. Мы радовались жалким пяти центам, на которые цена за фунт выросла в апреле. Радовались тому, что падение прекратилось и что в течение всего следующего года цена не опускалась ниже пятидесяти центов. Чтобы удержать цены на сносном уровне, дирекция платила крестьянам пятьдесят миллионов. Не помогало. В казну не поступало больше доходов, и деньги, это успокоительное средство для всех недовольных, у правительства кончились. Чиновники принялись искать новые источники бюджетных поступлений. Не зря говорится: чей хлеб жую, того и песенки пою. И когда президент перестал набивать клювики и делать это стали другие люди, птички вдруг запели — каждая на свой лад. В Гисвати, по слухам, крестьяне вырывали кофейные деревца и сажали на их месте бананы. Пиво из них всегда можно было продать, важнее же всего было то, что пиво не облагалось таким высоким налогом, как кофе.
Время работало против нас, каждый день приближал столицу, да и всю страну, к катастрофе, а вот мне жилось с каждым днем все лучше.
В приюте пресвитерианцев я прожил более двух недель — дольше, чем планировалось. Ссылались на краску, которая должна была со дня на день поступить в Кигали из Швейцарии. Я же считал отсрочку с переездом испытанием на стойкость к фрустрации — это выражение часто употреблялось в дирекции и обозначало обязательное свойство успешного кооперанта, каковым в результате обучения и добросовестного исполнения своих обязанностей должен был стать и я. Марианна, координатор, говорила о жилье, но не о квартире и уж тем более не о доме, и потому я был уверен, что меня поселят в какой-нибудь дыре на окраине города. В лучшем случае на верхнем этаже одного из захудалых домов возле центрального рынка — единственном месте в Кигали, где слонялись парни с воспаленными глазами и гнилыми зубами.
Внутренне я готовился к очередному испытанию по части смирения, к уроку, каким из сердца избалованного европейца будут удалены последние остатки высокомерия. И когда Маленький Поль привел меня в особняк Амсар, я подумал, что надо мной решили подшутить. Никто из моих родственников и мечтать не мог о жизни в таких сказочных условиях. Одноэтажный белый дом, пять комнат и веранда, выходящая в сад, — хотя слова «сад» конечно же недостаточно, чтобы описать разноцветное море пушистой каллиандры, Христовых терний и лантаны. Половину участка прикрывала тень от ветвей эритрины. Вокруг усадьбы высилась четырехметровая каменная стена, начиненная битым стеклом. И это было еще не все. У крыльца стоял мой служебный автомобиль «тойота корола» — подержанный, с парой вмятинок и царапин, но это же такой пустяк! Теперь у меня была машина!.. Все эти привилегии немного смущали — я не понимал, чем их заслужил. Позже, однако, узнал, что особняк Амсар не был личной наградой. Международная организация при всем желании не могла бы найти в Кигали скромное жилье, никто не рискнул бы продать дом европейцу в обход известных кругов. Многие разбогатели, поставляя иностранцам самые разные вещи: дорогие автомобили, модную одежду, офисную мебель, аппаратуру для обеспечения безопасности. И разумеется, всегда это были одни и те же люди, абаконде — люди с севера, после путча в 1973 году они верховодили в стране.
Я недолго испытывал смущение, дирекция знала, как сделать человека подходящим для его должности. Желая быть достойным дома и автомобиля, я начал относиться к своей работе серьезнее, прибавил уверенности в себе, тон моих разговоров с людьми стал вежливее и тверже. Если я сталкивался на работе с волокитой, если на почте опять не было марок, если пришедший из Центрального управления пакет не был отправлен по назначению и от меня хотели отделаться привычными, до сих пор беспроигрышными отговорками, то теперь я требовал немедленного устранения недостатков и недочетов. Своей внешности я тоже придавал теперь больше значения: каждое утро надевал свежую рубашку, тщательно брился. Пусть работа была по-прежнему однообразной — отныне я сознавал свою ответственность. И видел ее не в самой работе, а в привилегиях. Мне нужен был дом, чтобы вечером я мог отдохнуть; нужна была собственная машина, чтобы меня не изматывали поездки на автобусах и такси. Все это доказывало, сколь важной была моя должность. Чтобы получить представление о работе дирекции, мне надо было увидеть, как реализуются проекты, и для этого я отправлялся со своим начальником, что называется, в поле. Страна невелика, и поездки были недолгими; до озера, где находилось училище лесного хозяйства Ньямишаба, мы добирались часа три. Местные жители встречали нас с уважением, если не с подобострастием. Директор училища приказал построиться выпускникам. Десятка два парней, с короткой стрижкой и в синих спецовках, вздернув подбородки, вытянулись по стойке «смирно» возле своих парт. Вызванный первым отступил на полшага в сторону и пробубнил ряд латинских названий — Podocarpus falcatus, Magnistipulata butayei, Macaranga neomildbraedania, — обозначающих святую троицу деревьев, которые выращивают для получения деловой древесины и поделочных материалов. Второй парень привел данные о применении того и другого при изготовлении инструментов и в плотничном деле, третий описал достоинства и недостатки означенных деревьев — предрасположенность к поражению древоточцами, медленный рост, интенсивное поглощение влаги из почвы. В целом все это казалось заученными фразами, звучавшими из уст синеблузых служек лесоводства, которые творили молитвы о его процветании, не понимая толком ни слова. Затем, уставившись на меня, выпускники прокричали muraho, monsieur I’administrateur, muraho!, и я было подумал, что в следующую минуту прозвучит национальный гимн и взовьется флаг, но Поль потянул меня за рукав во двор училища, откуда открывался вид на озеро Киву.
Над нами кружили чайки, исчезали в пенных гребнях волн, вновь появлялись вдали, поверх рыбацких лодок, с криком собирались в стаи.
Так эти парни выражают благодарность, сказал Маленький Поль, заметив мою озадаченность и словно прочитав на лице немой вопрос. И у них есть все основания, чтобы благодарить нас. Жестом заговорщика он неожиданно приложил палец к губам и обвел взглядом окрестности: явно хотел убедиться, что нас никто не подслушивает. Тридцать тысяч, прошептал он немного погодя, каждый из них ежегодно обходится нам в тридцать тысяч швейцарских франков. Тех, кого я только что видел, можно назвать фронтовиками — в этой стране идет непрерывная война за каждое дерево. Бравые ребята встают нам, конечно, в копеечку, но иного выхода нет. Кто-то же обязан нести весть о нашей миссии обитателям холмов и долин. Или мы должны позволить крестьянам вырубать остатки леса, чтоб они куковали потом на голой, изъеденной эрозией земле? Нет, позволить этого нельзя — в конечном счете мы все хотим оказаться в раю, а разве можно попасть туда, не совершая добрых дел? Его речь звучала как оправдание, и я не понял, от кого или чего надо было защищать училище. Лишь позже узнал, в каком бедственном положении находится это учебное заведение. Каждый год оно выпускало более двадцати дипломированных специалистов лесного хозяйства, но они не могли найти себе работу по той простой причине, что в стране вообще уже не было лесов. По сути дела, они здесь и не требовались: крестьяне предпочитали выращивать кормовые бананы, чтобы варить из них пиво. В стране оставались лишь два более или менее крупных лесных массива — тропические леса на склонах гор Вирунга (их не трогали, потому что в них обитали гориллы, на коих можно было делать хорошие деньги) и Ньюнгве, последний еще уцелевший девственный лес. Он был нашей первейшей заботой: крестьянам не терпелось вырубить и Ньюнгве, жечь потом костры и жарить на них подстреленных обезьян.
Есть люди, сказал Поль, спасающие здешних крестьян от гибели, которую те сами на себя навлекают. С одним из таких героев мне и предстояло познакомиться. Человек этот принадлежал к горстке наших экспертов, которые занимались черновой работой в поле. Мы покатили дальше к югу, холмов по сторонам нашего пути прибавилось, и вскоре нас накрыли кроны стройных гвоздичных и колбасных деревьев. Среди них вдруг показались два нарядных рубленых дома, на ветру весело трепетал красный флаг с белым крестом. Встречать нас выбежали ребятишки, два белокурых ангелочка на краю джунглей — с грязными босыми ногами и душами, не тронутыми современной цивилизацией. Их отец — все тут называли его генералом — обихаживал ели и эвкалипты, коими окружил рощу девственных дерев, защищая ее от браконьеров. Делал он это с помощью роты «фронтовиков» из училища Ньямишаба, подгоняя их окриками и не спуская с них глаз: этим молодцам вдолбили латинские названия всех сорных трав, но не смогли воспитать в них умения потрудиться без присмотра хотя бы полчаса.
Мать семейства возделывала огород, выращивала овощи и картофель, держала кур и кроликов, так что покупать приходилось только рис, сахар, жиры и кофе. В остальное время давала уроки детям в доме, оборудованном под классную комнату. Учила их писать, читать и считать, рассказывала о родине, о горах и озерах, изображения которых были развешаны по стенам в виде дешевых литографий; сохраниться у них в памяти с малолетства эти картины, конечно, не могли. Родным языком детей был, естественно, язык их матери. Слова и фразы, перенятые у родителей, звучали до странности чужеродно, слишком по-взрослому, чересчур серьезно. В их речи не было бессмысленно-комичных выражений, какие перенимаешь на улице у других ребят. На наши вопросы они отвечали кратко, четко, используя такие слова и понятия, как разумеется или горизонт умственного развития. Вместе с нами пошли на недавно раскорчеванный участок, где генерал показал нам просеку, самовольно вырубленную крестьянами в защитном поясе из пиний, дабы иметь возможность свалить в Ньюнгве шесть-семь деревьев-великанов. Одно из них, спиленное, браконьеры утащить не успели, оно еще лежало на участке, и дети взобрались на его ствол, как это делают любители сафари, чтобы встать на убитого слона. Этому дереву более двухсот пятидесяти лет, сказал генерал, оно одно связывало несколько гектолитров влаги, а крестьяне напрочь не понимают, что они натворили, погубив зеленого исполина. Лес — это своего рода резервуар, он, как губка, впитывает влагу и понемногу отдает ее полям. Без Ньюнгве обитатели здешней округи захлебнулись бы, как крысы, ведь после каждого ливня реки выходили бы из берегов. Но как ты это объяснишь простому земледельцу или скотоводу, в языке которого прошлое и будущее обозначаются одним и тем же словом и вообще нет слов, чтобы отличить то, что было вчера, от того, что может произойти завтра. Их интересует только то, что несет с собой сегодняшний день, и, если он дарит им дрова, значит, он хороший, добрый.
Вскоре на землю пала ночь, и мы поспешили укрыться в доме. Ужинать сели в тесной комнате, мальчик прочитал молитву, суп ели молча. При свете коптившей карбидной лампы я разглядывал мозолистые руки лесничего, видел землю, въевшуюся в трещинки на загрубелых пальцах, смотрел на много раз чиненную рубаху матери, видел на лицах глубокие морщины — следы лишений и подумал об особняке Амсар, о мягком стуле в дирекции, об узаконенном восьмичасовом рабочем дне. И пожалел, что стал клерком, просиживающим штаны пердуном, далеким от острых вопросов, от насущных проблем — от всего, что было истинным, трудным и не нуждалось ни в идеализации, ни в глубокомысленных теориях, а требовало каждодневной напряженной работы.
Отправляясь спать, дети попрощались песней, которую пели наполеоновские солдаты, переходя Березину. Наша жизнь, говорилось в ней, подобна дороге. По такой дороге бредет странник в ночи, с печалями в сердце, согбенный горем. И все-таки, наперекор всем напастям, нельзя падать духом, надо шагать дальше: мгла неизбежно уйдет и нам вновь улыбнется солнце. Напоследок дети поцеловали родителей в щеку. Мы посидели еще немного, хозяйка подала кофе. Напиток был такой жидкий, что даже при тусклом свете лампы ложечки виднелись до самого донышка чашек. Генерал заговорил о Голдмане, инженере-лесоводе дендрария в Бутаре, и дал понять, что с этим человеком что-то случилось. Когда мы поинтересовались подробностями, он поднес большой палец правой руки ко рту, имитируя горлышко бутылки, закатил глаза и покачал головой. Больше ничего не сказал: усталость смыкала и веки, и уста. В тот вечер он вообще был не в состоянии долго сидеть за столом — так сильно клонило его ко сну. Вскоре он ушел, оставив нас наедине с хозяйкой. Мы тоже устали как черти и тем не менее с интересом слушали ее рассказ о жизни этой семьи. Поначалу она запиналась, что нас нисколько не удивило, ведь ей редко доводилось беседовать с людьми, и она почти разучилась это делать. Теперь же слова лились свободно, казалось, что фразы рождались в молчаливой душе одна за другой. Было уже далеко за полночь, а мы все еще внимали женщине. Узнали о ее борьбе со здоровенными улитками, пожирающими ботву на грядках, о скверном качестве товаров, покупаемых ею в сельпо, о недовольстве крестьян низкими ценами на кофе и прочих неурядицах. Хотя головы наши гудели от усталости, мы продолжали слушать рассказ — быть может, даже из чувства долга. В любом случае желание наконец отправиться на боковую показалось бы нам эгоистичным. Сообщение о том, что у Голдмана какие-то неприятности, обеспокоило Маленького Поля, и на обратном пути мы завернули в Бутаре, некогда столицу бельгийцев. Еще до полудня нашли лесовода в небольшой гостинице на окраине города лежащим без сознания, с огромной, набухшей от крови повязкой на голове. Рядом с кроватью валялась пустая бутылка из-под «Джонни Уокера», а едкий запах, каким дохнуло из мрачного обиталища, свидетельствовал о том, что никто не попытался помочь Голдману и что он, заросший щетиной, немытый и нечесаный, лежит тут уже несколько дней. Гостиницей заведовала женщина из народности тва — старуха с глубоко посаженными глазами под кустиками бровей. Окинув нас недоверчивым взглядом, она наотрез отказалась притронуться к раненому умуцунгу. Маленький Поль на нее не обиделся. Тва — замечательные горшечники и ловкие охотники, сказал он, при том что этой женщине, скорее всего, не приходилось натягивать тетиву или вращать гончарный круг. Но дело не в этом. Просто некоторые исконные ремесла не сочетаются с цивилизованными видами деятельности — например, с уходом за больными.
Вот таким он был, Маленький Поль. Он любил эту страну без оговорок и то, что отверг бы на родине, великодушно оправдывал здесь. Ни одна клеточка его организма не заразилась цинизмом, которым после долгих лет безуспешных хлопот и стараний проникаются многие из тех, кто решил потрудиться на ниве оказания помощи слаборазвитым странам. Если не считать хронического насморка, то неизменным спутником Поля было веселое настроение, его он черпал в очищенной и расфасованной в аптекарские пакетики каротели, которую каждое утро перед уходом на работу получал из рук своей жены Инес. По пути в Бутаре он непрерывно грыз эти морковные палочки и расхваливал свое пищеварение. По его словам, оно работало безупречно, что и в самом деле было редкостью среди белых. Вечные бананы, рис и пиво делают кишечник вялым и вызывают хронические запоры, но мало кто находит в себе смелость есть салат или не очищенные от кожуры фрукты, опасаясь, что констипация может обратиться в свою противоположность — при здешних туалетах это однозначно худшая из обеих возможностей.
Мы сняли с Голдмана грязную рубашку, обтерли грудь и плечи влажной тряпицей, а когда ослабили повязку, то увидели над правым ухом рваную рану. Поль продезинфицировал ее остатками виски и наложил свежий тампон. Взбив под головой недвижимого товарища подушку и сунув что-то под него, мы пошли в ближайшую больницу и договорились, что его отнесут туда в лубяном паланкине. Врач распорядился освободить для нашего человека небольшую двухместную палату: роженицу пришлось отослать домой раньше срока, а умирающую старуху перенести на койку в угол коридора. Мы были довольны.
Первая помощь бедолаге была оказана, часы показывали за полдень, в Кигали мы собирались вернуться на следующий день и потому сняли номер в «Ибисе», отеле на главной улице: еще при бельгийцах он считался в городе лучшим домом. Ресторан посещали в основном белые и высокопоставленные чиновники. В гардеробе я увидел зонтик — не совсем обычный: ручка его имела форму утиной головы. И когда я вешал свой пиджак, этот деревянный селезень ухмыльнулся мне прямо в лицо. Смотри-ка, казалось, крякал он, наш мушкетер-то, который дал таможенникам оттрахать себя в зад, добрался аж до Бутаре! Что ж, поглядим, какую штуку он отколет в здешних краях. Я оцепенел. Уставился в его бледно-зеленые глазенки, и Маленькому Полю пришлось окликнуть меня три раза, прежде чем я смог опомниться. Поль сказал, что приляжет на часок, а потом мы пойдем в дендрарий: надо выяснить, отчего так пострадал Голдман.
Кроме двух американцев, попивавших пиво и вкушавших мясцо с прутков, в ресторане никого не было. Метрдотель был подчеркнуто немногословен и на вопрос, кому бы мог принадлежать зонтик, только пожал плечами. Тогда я сел за столик у входа: оттуда мне был виден гардероб с зонтиком. Никакого плана у меня не было. Какой будет моя реакция, я не знал. Не знал даже, чего хотел от этой молодой женщины, если вообще это ее зонтик. Я только чувствовал, как бешено колотится мое сердце, а в голове роятся тысячи фраз, ни одна из которых не казалась мне подходящей. Я сидел в ожидании той минуты, когда смогу взять реванш. Новые посетители в ресторан не заходили, зато не прошло и часа, как появился Маленький Поль — с заспанными глазами, взлохмаченными волосами и тем не менее явно отдохнувший и готовый вернуть перевернутый мир в нормальное положение. Пешком мы отправились в дендрарий, расположенный за городом на продолговатой возвышенности.
Несчастный случай произошел два дня тому назад, рассказал директор, в обеденное время, когда Голдман по привычке прилег вздремнуть в тени фицифолии. И неожиданно пришел в офис, весь в крови, и отпросился с работы. Сел в свою машину и поехал в больницу, где рану, как могли, обработали. Я сам, продолжил директор, навестил его в гостинице и предложил отвезти в столичную клинику. Но Голдман не согласился, сказал, что у него всего лишь царапина, о которой и говорить, мол, не стоит, и что завтра он опять выйдет на работу. Директор, по его словам, тоже видел, что это была не настоящая рана, а глубокая ссадина — и все же несравнимая с ударом, который сук нанес по самолюбию Голдмана.
Что имел в виду директор, мы поняли, когда он привел нас на делянку № 103. Там высилась эта фицифолия — будь она неладна. Сук все еще лежал на том месте, где он свалился на Голдмана. Длиной добрых метров десять, толщиной с ногу слона, подгнивший у своего основания — очевидно, из-за поражения грибком. Голдман решил срезать больное место, чтобы спасти все дерево. При этом прислонил лестницу к той стороне сука, которую хотел спилить, что было явной нелепостью и чего никогда не сделал бы инженер-лесовод, если бы был трезв и мысли его не путались. Директор дал нам понять, что в тот день Голдман появился в дендрарии под хмельком. Почему никто не удержал его от столь опасного поступка? — спросил Поль, ошеломленный этим известием. Пытались, ответил растерянно директор, но отговорить его было невозможно: во-первых, потому, что спасать дерево нужно было безотлагательно, а во-вторых, потому, что Голдман никого к своему любимому эвкалипту не подпускал. При этом директор скроил такую мину, будто Голдман стал жертвой не несчастного случая в лесном хозяйстве, а неудачного любовного приключения. Эвкалипты фиголистные, или фицифолии, не служили никакой иной цели, кроме как для украшения рощи, и, глядя на прелестные красные цветки, будто кровью окропившие землю вокруг места слома, я с ужасом подумал о другом таком же дереве: оно стояло в саду особняка Амсар.
Лишь на обратном пути я проникся красотой этого ботанического сада, заметил то тщание, с каким деревья были посажены стройными рядами, и не мог не уподобить их колоннам громадного собора с куполом из пронизанной светом листвы. Вместе с заокеанскими здесь произрастали уроженцы здешних мест — такие, как ньютония из влажных лесов Ньюнгве. Некоторые были увиты щирицей — лианой, цветущей один раз в десять лет. Тогда это растение, здесь его называют урубого, украшает себя белыми перышками. Издали кроны деревьев выглядели так, будто покрылись плесенью, — аборигены исстари видят в этом знак беды. С цветеньем амаранта, считают они, приходят войны, голод, засуха.
Предзнаменование подтвердилось дважды. Меньшей бедой была смерть Голдмана. Инженер-лесовод умер в пятом часу, сообщил нам врач больницы, разведя руками, и я хорошо помню, как Маленький Поль не мог вымолвить и слова, тупо глядел на врача и, как рыба на берегу, хватал ртом воздух. Мы делали все возможное, оправдывался врач, но средства нашего лечебного учреждения весьма ограниченны, вы, мол, сами можете в этом убедиться, нечем бороться с сепсисом и так далее. То есть обычные в таких случаях жалобы и нытье. Тем не менее он был не настолько глуп, чтобы не обратиться к нам с просьбой замолвить за него словечко у начальства в Кигали. Если же это невозможно, то он просил бы нас подтвердить в письменной форме полную невиновность его скромного учреждения в смерти Голдмана. Поль не отвечал, стоял как окаменелый. Просто отказывался поверить, что эта страна посмела убить одного из наших сотрудников, — после всего, что Голдман и вся дирекция сделали для здешних людей.
Труп они положили в подвал, сняв с него всю одежду за исключением трусов, — будто стыдились обнажить половой орган умуцунгу. Челюсть Голдмана была подвязана куском полотна, а рана над правым ухом, казалось, стала больше — полоска кожи головы свисала, словно непришитая заплата.
Стоя в теплом подвале, скорее похожем на большую нору, мы решили, что должны как можно быстрее доставить покойника в Кигали, а оттуда перевезти в Швейцарию. Поскольку уже смеркалось, отложили поиски автомобиля с кузовом или микроавтобуса на следующее утро. Потом зашли в кабинет Голдмана и собрали его нехитрые пожитки, в том числе фотографии, компас, карты местности, десяток книг по специальности. Ужинать не стали, выпили по две двойные порции виски и вскоре разошлись по своим номерам.
Смерть Голдмана была событием драматическим, но, откровенно говоря, как настоящую катастрофу я воспринял то, что, входя вечером вместе с Полем в «Ибис», сразу же заметил: зонтик из гардероба исчез. Я не верю в колдовство и никогда в него не верил, но какая-то тень суеверий жителей этой страны пала в тот день на меня, и мне вдруг подумалось, что все злоключения последнего времени сплетены в один тугой узел — инцидент в Брюсселе, ухмылка деревянного селезня, смерть Голдмана. Я не понимал, как это могло произойти, и ломал голову над этой загадкой, злясь на себя за то, что, уходя с Полем в дендрарий, не оставил в отеле записки. Полночи читал заметки Голдмана, а потом ворочался в постели — с беспокойством в груди и тяжелыми сновидениями в черепной коробке.
Как на зло, именно в то утро, в середине сухого сезона, неожиданно хлынул проливной, «коровий» дождь. Катафалк мы с Полем искали по всему городу и не нашли ничего лучшего, чем заляпанный куриным пометом пикап. Поместить в него эксперта дирекции, пусть даже мертвого, мы не имели морального права. В больнице тем временем Голдмана подготовили к перевозке: обмыли тело и положили в гроб, изготовленный из теретикорниса. В записках Голдмана говорилось об этом быстрорастущем эвкалипте. Первое такое дерево посадили на берегу озера Киву немецкие миссионеры. Оно же стало и первым эвкалиптом страны, который они спилили в 1912 году. Древесина его — красноватого цвета, твердая, стойкая — гниет крайне медленно, гробы из нее — плохой приют для усопших.
Страна была перенаселена, а в провинции Бутаре ситуация вообще обострилась до предела. На каждого покойника приходилось трое новорожденных. Их надо было кормить. Если б рост продолжался такими же темпами, то через пятнадцать лет население страны удвоилось бы. Земли для кладбищ перестало хватать. Холмы были освоены до самых гребней. На кладбища пускали пастись коз — пусть хоть там они урвут себе клок травы. Через каждые десять лет могилы разрывали, и нередко на божий свет появлялись целехонькие гробы из теретикорниса. Голдман советовал погребальным конторам использовать мягковолокнистую древесину эвкалиптов пеллита и рубида. В своих заметках он горько сетовал на твердолобость бюрократов: они выслушивали его, соглашались с ним, а потом не думали и пальцем пошевелить. Косность чиновников измотала и нас с Полем. Гроб и без покойника был словно налит свинцом. В довершение всех бед он оказался слишком длинным для «тойоты терцель» Маленького Поля, которая — за неимением иного транспорта — должна была послужить катафалком. Поль досадовал из-за того, что мы никак не могли закрыть заднюю дверцу и, стало быть, вынуждены были везти останки нашего коллеги в Кигали как какой-нибудь старый буфет. Что ж, это — Африка, сказал он, немного успокоившись. И закрепил дверцу обрезком резинового шланга.
Небо давно прояснилось, но полуденный дождь сделал дорогу до крайности скользкой, местами похожей на детскую горку. Хотя Поль вел машину осторожно, задние колеса на поворотах раз за разом заносило — из-за тяжелого груза. Но меня больше волновали люди — очевидцы нашего движения на север. Слух о том, что двое абацунгу везут мертвого товарища в Кигали, распространялся быстрее, чем ехал наш автомобиль. Жители окрестных хуторов и деревенек, которые с первого проблеска утренней зари до последнего солнечного лучика поодиночке или группками двигались вдоль дорог этой страны, — мелкие рыночные торговцы с их немудреным товаром на тачках, женщины, шедшие с полей домой с полными корзинами, мужчины, степенно шагавшие с какими-то бумагами в управление своей коммуны, — все они, провожая инженера в последний путь, образовали за Рубоной шпалеры, соединились в длинную похоронную процессию. Когда мы проезжали мимо них, они на какой-то момент останавливались и обращали к нам свои лица. Женщины снимали с плеч поклажу, брали детей за руку, а те, у кого на голове была шляпа, приподнимали ее.
После смерти Голдмана надо было сделать несколько дел, связанных с этим печальным событием. Они отвлекали от иных мыслей. Нужно было известить о случившемся единственную родственницу инженера — его сестру. Полиция, занимающаяся расследованием причин возникновения эпидемий, потребовала представить заключение патологоанатома. Имущество Голдмана подлежало описи. Но после того как воскресным днем мы погрузили тяжеленный гроб с его телом в самолет «Сабены», все опять пошло по-старому. Дни опять потекли унылой чередой, и у меня было много времени, слишком много, чтобы думать об утиной голове. Страна подала мне знак, но она говорила загадками, и я, как ни старался, не мог понять, что здесь к чему. Понимал лишь одно: я должен найти эту женщину. После школы я практически никогда не рисовал, делать это не люблю, да и нет у меня таланта для такого занятия. И вдруг я взял бумагу, взял цветные карандаши и сел за стол. Постепенно возник силуэт, который при желании можно было назвать очертаниями утиной головы. Это меня ободрило, и я нарисовал глаза, затем дугу бровей над ними, обозначил волосы, набросал веснушки, а поскольку не знал, как высветлить глаза, написал объявление о розыске некоего лица. Пол — женский, имя — неизвестно, возраст — лет двадцать пять, рост — метр семьдесят, внешность — ухоженная, характер — гордый. Ранним утром в субботу поехал в Бутаре, заглянул в «Ибис», бродил по городу, показывал свой рисунок самым разным людям, но никто не узнал на нем лицо женщины, которую я искал.
Ну, ладно, признаю: портрет был никудышный, я и сам не видел в нем схожести. С таким же успехом я мог бы показывать людям и физиономию Дейзи Дак. Многие принимали меня за умалишенного, и только дети не стеснялись открыто смеяться надо мной.
Не преуспев в своих поисках в Бутаре, я продолжил их в Кигали, проводил вечер за вечером в разных клубах, хотя исключал всякую мысль о том, что ее можно назвать femme libre, которая, в мини-юбке и со скучающим видом, высматривает среди посетителей умуцунгу, желающего как можно скорее связать себя брачными узами. В общем, мое поведение напоминало действия человека в известном анекдоте: я искал там, где освещение было самым ярким, и вскоре поиски стали лишь поводом для того, чтобы забываться в ночных клубах; женщин, проявлявших ко мне интерес, хватало.
Там повстречал я и Мисланда, человека с конским хвостом, ожидавшего меня тогда в аэропорту. Теперь на нем были серебряные украшения, а его маленькие, всегда живые глазки непрерывно выискивали возможность затеять что-нибудь авантюрное. В его облике было что-то от старого индейца, — правда, пока он не открывал рот. Тогда он говорил тоном ландскнехта. Он затаскивал меня в заведения, переступить порог которых в одиночку я бы никогда не рискнул. Однако, откровенно говоря, я не испытывал к нему симпатии. Мне не нравились его рассуждения о Боге и положении дел в мире, о политической атмосфере в той или иной стране, о неких заговорах неких тайных сил, которые, по его мнению, действовали везде. Охотнее же всего он разглагольствовал о качестве ягодиц в «Шез Ландо», где Мисланд пользовался правом первым насладиться достоинствами лучших из них и куда для европейцев непрерывно поставлялась свежая плоть. В страну он прибыл лет пять-шесть тому назад — в качестве эксперта при дирекции. Чем он занимался конкретно, я не узнал, как и не узнал, уволился ли он по собственному желанию, или его вышвырнули, что представлялось более вероятным. Если в отделе координации произносилось его имя, то лица мрачнели и собеседники быстро меняли тему разговора.
Мисланд женился трижды. И каждый раз на женщине из Кигали. Брак он тоже понимал как оказание помощи населению слаборазвитой страны и считал несправедливостью оставлять право пользоваться этой милостью только одной женщине. Кроме того, он содержал гарем, что не раз было причиной безобразных сцен. Им нужны только мои деньги, вздыхал он порой, но я знаю, что таков жребий всех абацунгу, и это утешает меня. Или вы полагаете, что вас и других парней из дирекции приветствуют изящным книксеном потому, что считают вас всех парнями что надо и хоть куда?
Его распущенность бросала тень на всех зарубежных специалистов, но особенно на швейцарцев. Мы находились здесь, чтобы своей работой оставить о себе добрую память — в виде проектов по выращиванию фасоли, в виде кредитных товариществ и кирпичных заводов… И когда после реализации того или иного замысла кооперантов переводили в другое место, то, кроме созданного ими, никаких следов не оставалось. Похоже, только Мисланд был преисполнен желания оставить за собой сугубо личный след: подарить этой стране и ее гражданам свою жизнь с клокочущими в ней страстями, зачать очередного ребенка, сделать несчастной еще одну женщину. Он щедро расходовал себя, не считаясь ни с собой, ни с другими. А главное, ему неведом был стыд, который беззвучно и незримо определял работу в дирекции. Мы чувствовали себя в ответе за те беды и страдания, которые белые люди принесли этому континенту. И работали не покладая рук, чтобы хоть как-то загладить нашу общую вину.
Я терпеть не мог Мисланда и тем не менее встречался с ним в свободное от работы время все чаще и чаще. Он ввел меня в общество специалистов, которых в Кигали было полным-полно. Работая в этой стране, различные организации наступали друг другу на пятки, и не было буквально ни одного холма, где ни осуществлялся бы тот или иной благотворительный проект, ни одной коммуны, в которой ни реформировалась бы школа. Женщины посещали курсы по планированию рождаемости, а главы коммун овладевали наукой управления. Бедность и отсталость не мешали распространению идей. Скотобойни и каптаж источников, хлебные амбары и текстильные фабрики, родильные отделения и линии телефонной связи, школьные туалеты и молодежные фермы, образцовые сыроварни и разного рода хранилища — не было ничего, в чем бы эта страна ни нуждалась. И двести сорок восемь организаций изо всех сил старались перещеголять друг друга, выдвигая и реализуя все новые и новые проекты.
Мисланд пригласил меня в свой клуб — «Kigali Hash Harriers», он был его президентом. Мы отправились в Шьоронги, откуда открывался красивый вид на излучины Ньябаронго. Я прилично оделся — рубашка, пиджак, брюки — и был немало удивлен, когда увидел на парковке под смотровой площадкой, в каком одеянии из машин выходили мои белые соплеменники. Большинство — в шортах, некоторые — в форме для бега. Во всяком случае, казалось, что формального повода для встречи не было. Люди приветствовали друг друга, как старые друзья, и, прежде чем сообразить, что вокруг меня происходит, я оказался в кустах вместе с одним бельгийцем и двумя немками. И там я тоже не сразу понял, что они ищут. А искали они путевые знаки в виде обрезков старых, ненужных документов. Как руководитель, Мисланд проложил по полям маршрут с указателями. Стрелки указывали нам, участникам своеобразного кросса, правильное направление движения, кружочками с крестиками были помечены неверные пути. Мы миновали несколько деревушек, жители которых поглядывали на нас с подозрением, а после того как два раза подряд увидели на кромке тропы перечеркнутый кружок, обе женщины, и так слегка взбудораженные, заволновались еще сильнее и заговорили о каком-то неизбежном для нас наказании.
Действительно, наша группа пришла к финишу последней. Мисланд и остальные участники замысловато-затейливого состязания встретили нас радостными воплями. Затем все затянули какую-то монотонную песню, которая стихла лишь тогда, когда Мисланд надел нам на шею клозетные сиденья. Стоя перед честной компанией у позорного столба, мы слушали приговор президента: проигравшие должны выпить залпом по большой бутылке пива «Примус». Бельгиец сделал это с легкостью, женщины же не смогли одолеть и половины. Едва они оторвали горлышки ото рта, как Мисланд, отобрав у бедняг бутылки, вылил остатки пива им в трусы. Члены клуба грянули гимн в честь ночных горшков, с коими сравнивались обе слабачки. Дошла очередь и до меня. Набрав полную грудь воздуха, я приложился и, к вящему своему удивлению, осушил бутылку. Не помогло. На их сленге я был девственником, то есть участвовал в «гонке с нарезкой из бумаг» первый раз. А посему Мисланд открыл новую бутылку, окропил меня ее содержимым и поздравил со вступлением в клуб. Остаток дня мы провели, вкушая мясо с мангала, потягивая пиво, забавляя себя непристойными шутками, а также хоть и недостоверными, но зато пикантными подробностями из жизни наших коллег, работающих, как и мы, за рубежом.
В отделе координации узнали о моих новых знакомствах и не обрадовались этому. Отношение к другим организациям, оказывавшим помощь этой стране, особенно к частным, было вообще недоброжелательным. Дирекция претендовала на лидерство, ведь мы работали здесь уже тридцать лет, никто не имел столь хорошо отлаженных контактов с местными властями, и потому любые попытки ослабить наши позиции вызывали у моего начальства ревность. Сотруднику дирекции не подобает общаться с Мисландом и его приятелями, сказал как-то Маленький Поль, от такого знакомства страдает нравственный облик сотрудника, а еще больше — его репутация. Но я же должен был как-то проводить свой досуг, а Поль не мог предложить мне что-нибудь увлекательное и в то же время сообразное своему мироощущению. Он держался в стороне от всех увеселений, уходил с головой в работу и, закончив трудовой день, ехал прямиком домой — к своей жене Инес и сыну-подростку. И конечно же, чтобы перебирать минералы в своей любимой коллекции.
Меня восхищали двусмысленные истории, которые с упоением рассказывал Мисланд, — смесь из слухов и пережитого им самим, его чуть ли не болезненная страсть видеть за всем злой умысел, а то и заговор, его неодолимое стремление связывать между собой события, которые никак не соотносились друг с другом. Он мыслил совсем не так, как другие эксперты и кооперанты. Казалось, что к результатам он был равнодушен. Его интересовала сама дорога, ответвления от нее, окольные пути, на которых можно было потеряться. Он питал слабость к моральной коррупции, особенно к собственной, и к тому же не упускал возможности стать застрельщиком любого эффектного действа.
В выходные дни мы ездили на берега озера Киву или отправлялись в национальный парк Кагера, чтобы устроить там пикник или поохотиться. При всей своей неотесанности Мисланд был, похоже, единственным человеком, который действительно не считал свое пребывание здесь чем-то временным. Он сближался с этой страной, прекрасно понимая, сколько опасностей подстерегает его на этом пути, и не был исполнен профессионального рвения вперемешку с ребяческой уверенностью, как все другие эксперты и специалисты, в том числе и Маленький Поль.
Почему вы здесь, дорогой мой друг, вы и ваша славная дирекция? Проведя воскресный день в национальном парке Кагера, мы сидели у костра возле бунгало и ели жареную антилопу. Перед этим наблюдали на болотах за ходулочниками, бекасами и венценосными журавлями. Сплавали на пироге к тому острову на озере Ихема, где когда-то находилась резиденция престарелого правителя королевства Мубари и где в марте 1877 года Стэнли, так и не нашедший в этих краях истоков Нила и оттого впавший в отчаяние, провел десять мучительных дней. Почему в этой стране работают двести различных организаций? Почему нет ни одного холма без проекта? Откуда это безудержное стремление набить зад президента нашими деньгами? Как вы думаете? Если эти самоотверженные спецы действительно желают помочь здешним народам обрести человеческие условия существования, то почему хотя бы некоторым из них не собрать свои пожитки и не отправиться в Катангу? Я там бывал и могу вам сказать: это — кромешный ад! Дети мрут прямо на улице, погибают от диареи, от малярии, иногда — от обычной простуды. Смерть видишь на каждом углу, болезнь — в каждой лачуге, распад и безнадежность — на каждом лице, а вот лекарей, которых называют специалистами по оказанию помощи, там не увидишь. Увидишь разве что монахинь, теперь уже старух, находящих удовольствие в том, чтоб омывать ноги смертельно больным и прокаженным. Почему хотя бы кто-нибудь из этих спецов не уложит свои чемоданы и не поедет туда, где глад и мор, вместо того чтобы толочься здесь взад и вперед? Я вам скажу: никто, даже самый большой друг человечества, добровольно не поменяет рай на ад.
И он был прав. Здесь не было ни комаров, ни малярии, никогда не было слишком жарко или слишком холодно. Страна вечной весны, как еще ее называли, была чем угодно, но только не сердцем тьмы. Сердце тьмы находилось по ту сторону от Киву, мы могли видеть его в ясные дни. Нас пробирала дрожь, когда мы наблюдали, как из лесов в бескрайнем бассейне реки Конго, сгущаясь в тяжелые облака, поднималась влага. В некоторых провинциях все еще свирепствовала чума. Рассказывали о плантациях в Катанге, где белые хозяева лежали в своих постелях с 1963 года. Мы все читали «Heart of Darkness»[5] Джозефа Конрада. Но изображенный в книге мир не имел ничего общего с миром, простиравшимся за самым красивым озером Африки. Мы не сравнивали себя ни с Курцем, ни с Марлоу, хотя нам нравилось видеть восхищение в глазах родственников, когда они узнавали, как близко от джунглей мы находимся. В реальности мы были от них дальше, чем жители европейских городов. В Ньюнгве на счету была каждая птица, на учете — каждое дерево, оно находилось под зашитой чуть ли не десятка международных соглашений. И если какой-нибудь слегка тронувшийся умом или вдруг обнаглевший абориген валил хоть одну трехлетнюю пинию, то ему и его семье было обеспечено презрение всей страны. Нигде, кроме котловины под названием Бугарама, не было малярии, желтая лихорадка встречалась редко, не было бильгарциоза, о лихорадке Эбола и слыхом не слыхали. На холмах у нас воздух был сухим и чистым, и никто не поменял бы эту местность на заболоченную, кишащую комарами. Так объяснял ее достоинства Мисланд. С одной стороны, его слова успокаивали, с другой — вызывали тревогу, ибо пока почти не касались истинных причин нашего прихода именно в эту страну.
По мнению Мисланда, наша привязанность к этой стране проистекала прежде всего из того факта, что здесь не было негров. Люди хоть и выглядели как негры — с черной кожей и курчавыми волосами, — на самом же деле это были африканские пруссаки: пунктуальные, любящие порядок, изысканно вежливые. Они не плевали на пол, ненавидели музыку, танцевали кое-как. А главное, у них функционировали органы государственной власти, они строго исполняли распоряжения и поручения абагетси, то есть больших начальников, в работе были надежны и ни на что не роптали.
К тому же мы были там, ибо были там всегда — с начала 60-х годов. Эту страну мы считали своей, она принадлежала нам точно так же, как принадлежала аборигенам. Мы были частью их истории, а они — частью нашей. Когда создавалась дирекция, мы подыскали себе страну, подобную нашей. Маленькую, гористую, населенную молчаливыми, недоверчивыми сельскими тружениками. И элегантными коровами длиннорогой породы. В шутку мы называли эту страну нашей коронной колонией. Чиновники, которые во время моего пребывания там занимали высокие посты в центральном аппарате, — начальник сектора, руководитель оперативных служб, все, кто определял политику дирекции, — провели свои первые годы в Кигали. Молодых людей с университетским образованием возмутило убийство Лумумбы. Бурные события в Конго пробудили в них живой интерес к политике. Им хотелось построить современную страну, укрепить демократические институты, вырвать экономику из лап империалистов, обучить крестьян, составлявших девяносто процентов населения, передовым методам ведения сельского хозяйства. Они основывали кредитные товарищества, чтобы ослабить зависимость от чужеземного капитала. Строили кирпичные заводы, чтобы перерабатывать местную глину и избавиться от импорта стройматериалов. Выводили новые сорта фасоли, боролись с эрозией, осуществляя проекты по разведению лесов. Сюда направляли инженеров-лесоводов, агрономов и зоотехников. Мужчин и женщин с кипучей энергией. Дирекция считала себя не учреждением, а предприятием. Мы не управляли — мы созидали засучив рукава и потому с недоверием относились к чиновникам, просиживающим штаны в МИДе, которому дирекция подчинялась по административной линии. Дипломаты и иже с ними, люди, действующие по принципу «как бы чего не вышло», были нашими сущими врагами, и больше всего мы ненавидели политику. В нашем понимании она была стратегией дьявола, призванной удерживать людей от оказания деятельной помощи. Политики ничего не делали — они произносили речи. В этой стране политиков не было. Была только партия Единства, членом которой каждый ребенок становился сразу же после своего рождения. Не было ни свободной прессы, ни права свободного выбора местожительства — это была диктатура, но во главе с благоразумным, порядочным, сознающим свой гражданский долг диктатором. Мы называли его просто Хаб: полное имя слишком длинное, выговорить его невозможно. Человек матерый, по-местному умугабо, прошедший, как старый воин, огонь, воду и медные трубы. И в то же время скромный и самоотверженный: он не уклонялся, например, от субботних общественных работ, принимать участие в которых был обязан каждый гражданин страны. Ему давно простили, что семнадцать лет тому назад он, в звании генерал-майора, сверг первого президента страны и отправил его на тот свет вместе с самыми верными соратниками. Новый президент был богатырского роста, пятидесяти лет от роду и силен, как молодой бык. Робкая улыбка показывала щербину — могучий рубака с лицом ребенка, он бок о бок с простыми селянами копал траншеи, закладывал водопроводные трубы, осушал болота. Специалисты по оказанию помощи — от частных организаций, христианских или социалистических, от государственных агентств бельгийцев или канадцев, равно как и от сообщества земли Рейнланд-Пфальц, — мы все обожали этого генерал-майора. Он ограничил расходы на вооружение до незначительной суммы, боролся с коррупцией и позволил себе иметь лишь две, известные всей стране, слабости: коллекционировал китайские антикварные вещи и был женат на женщине, которая держала в своих руках все нити управления страной. Мои коллеги сравнивали ее с леди Макбет: она всегда заботилась о своей выгоде и о выгоде Акацу — Малого дома, как называли ее клан.
Отвергая диктатуру как форму правления, мы считали, что демократия — это привилегия городских элит. И твердо придерживались этого мнения. Мы учились в школах и университетах, здешние же крестьяне были в большинстве своем неграмотными и легко поддавались любой пропаганде. Свободные выборы не принесли бы с собой ничего, кроме хаоса, разгула насилия и обнищания. Чтобы привлечь аборигена к участию в политической жизни, нужно было сначала сформировать его сознание, а для этого изменить условия его существования. Мы, эксперты, знали: здесь был не лучший из миров, но и далеко не худший — по крайней мере, в конце первой пятерки среди худших. И это нас устраивало.
Но была тут и другая сторона. Мы наслаждались удобствами, порядком, здоровым климатом, испытывая подчас при этом желание ощущать себя ближе к праматери природе, к скрытым от глаза токам, которые наверняка пульсировали неподалеку от нас. Мы охотно чаще потели бы, срубая деревья в лесу, чаще видели бы страх в глазах людей, бродя ночью в джунглях, чаще приветствовали бы в качестве гостя к завтраку безумие. Дел было невпроворот, мы могли бы работать семь дней в неделю, и работа бы никогда не кончалась. И все-таки мы скучали. Мы сидели в сердце Черного континента, но в нем не было так жарко, чтобы чувствовать метафизический ужас. Мы охотно позволили бы первобытному, первозданному слегка опутать нас, но никто и понятия не имел, где и как его искать.
Эта страна продала себя проектам оказания помощи, и потому многие из нас смотрели на ее обитателей с презрением. Они не остались дикарями. Они перестали работать до седьмого пота. Они не исполняли ритуальных танцев. Они не варили зелье из трав, не пили дурманящих соков. Все, чего мы не понимали, мы не понимали только потому, что никто из нас не знал их языка. Мы не верили, что старания, необходимые для изучения этого языка, со временем принесут плоды. Не верили, что этот язык хранит в себе некую тайну — нечто такое, что нужно было понять, чтобы суметь заглянуть за маску этой страны. Нет, это были милые, славные люди. Пунктуальные, послушные, необразованные, простые. Недоверчивые, мелочные, не умевшие танцевать. Они не любили шумных праздников. Если пили, то укрывались для этого в своих жилищах. О чем они могли рассказывать друг другу? Их споры велись о наследстве или как получить участок земли. Все это не было окутано туманом таинственности, загадочности.
Мисланд же утверждал, что эти люди скрывают свое истинное лицо — безобразное, злобное, жестокое. Они его никому не показывают. И по-своему — в известных пределах — он был, пожалуй, прав, ведь он вращался и в низших кругах общества: пил, распутничал, давал деньги взаймы. Не приходилось сомневаться, что при этом он общался с такими элементами, какие нам, рядовым кооперантам, были незнакомы. Уголовники мелкого пошиба, самогонщики, шлюхи, менялы образовывали дно общества — такое дно есть в любой стране. Жить в тени заставляли этих людей преступления. Но никак не традиции, не тайные ритуалы, не скрытые планы.
Люди, с которыми мы имели дело, были честными. Редко кто придавал особое значение деньгам. Коррупции практически не было. Да и на что можно было потратить лишние деньги? Хороший дом в Кьову и скромная машина с сильным мотором — вот и вся роскошь, какую могли позволить себе богатые аборигены. Детей посылали во Францию и Бельгию учиться в школах-интернатах с единственной целью — чтобы, получив аттестат, они сразу же возвращались на родину. Казалось, они не могли быть счастливы в каком-нибудь другом месте. Все, что выходило за рамки обычного и привычного, рождало бы зависть. В стране же, где все, можно сказать, знали друг друга в лицо, где нельзя было сделать и шага, оставаясь незамеченным, зависть была бы смертоносна. Она отравляла бы радость от обладания богатством, проехаться по улицам на роскошном лимузине не доставляло бы удовольствия, да никто и не делал этого — ни министерские чиновники, ни бизнесмены, ни даже Хаб. Он ездил на обычном «опеле», носил простые костюмы из светло-синей нанки.
Скромность была общественным требованием, и благотворители из зажиточных краев земного шара любили местных жителей за их непритязательность. Пожалуй, никакая другая страна не получала денег больше, чем эта. Западные государства прямо-таки дрались за право помогать ей — бедной гористой стране. Мы, швейцарцы, узнавали в этой невзыскательности, в этой любви к порядку самих себя. Маленький Поль считал скромность высшей добродетелью, оставаясь протестантом вплоть до цвета своего нижнего белья, который тоже был светло-синим: белый цвет казался ему вызывающим, хвастливым. Поль приспосабливался до такой степени, что стороннему наблюдателю становилось не по себе. Разговаривая с работниками бельгийского посольства, он уже после двух-трех фраз переходил на их французский, имитируя диалект со сжатыми, носовыми звуками, словно годами жил в Брюсселе. Когда мы однажды приехали на какую-то лесопилку, он уже через пару минут беседовал с рабочими, которые никогда не покидали своего холма и, по всей видимости, никогда бы и не собрались его покинуть. Причем разговаривал он с ними так, будто вырос среди них, — шутил, обсуждал качество бруса, досок, полотнищ пил, и потому казалось, что после окончания рабочего дня он тут же выпил бы с ними просяного пива. При встрече с любым человеком он становился таким Маленьким Полем, каким хотел его видеть этот человек, и подобным же образом вели себя аборигены. Они приноравливались, но оставался вопрос, ответить на который не могли ни Поль, ни Марианна и вообще никто из координаторов: а способны ли здешние люди перемениться? И все-таки вскоре раздались голоса, утверждавшие, что страна погружается в хаос. Чепуха, никакого хаоса не было. Если на улицах лежат два-три трупа, это же не означает, что в стране царит беспорядок.
Хорошо, признаю, трупов было не два-три, а немного больше, но единственным хаосом, когда-либо царившим в Кигали, был тот, что возник во время визита Папы. Этот хаос чуть не лишил меня жизни и обозначил конец старого доброго времени. После него началась война, и было такое ощущение, что первым пушечным выстрелом в ней стал визит в страну архипастыря римско-католической церкви.
Субботним утром перед дверями особняка Амсар стоял Мисланд. Свежевыбритый, окутанный ароматом лосьона «Олд спайс», длинные волосы зализаны назад — будто за пять минут до появления здесь он вышел из душа. Надеюсь, вы не хотите упустить возможность лицезреть наместника Бога на земле, сказал он. Я же в тот момент думал о циркуляре за подписью Марианны, висевшем в кухне на холодильнике. Циркуляр предписывал сотрудникам домашний арест на трое суток. Обслуживающему персоналу нужно было дать указание запасти необходимое количество питьевой воды и продуктов, чтобы мы могли провести уик-энд дома — в безопасности и обеспеченные едой и питьем. Один Бог знает почему, но не прошло и четверти часа, как я сидел в машине Мисланда.
Неописуемая давка началась уже в Кьову. Паломники шли по улицам группами, а издали, с холма, доносился глухой гул голосов — оттуда люди валили к стадиону густыми толпами. Пока мы продвигались вперед не так уж и медленно, но уже на площади Конституции потоки слились. Мисланд включил первую скорость, и мы поехали сквозь скопление людей черепашьим темпом. Они стояли рука к руке, ухо к уху, гроздьями висели на фонарях — монахини рядом с полуголыми, хмельными парнями, столичные чиновники в галстуках и костюмах рядом с крестьянами из далеких северных деревушек. Они пришли с той стороны границы, из лесов в бассейне Конго и с равнин Уганды. Они перебрались через горные хребты и переплыли на лодках озеро, спустились в долины по склонам вулканов, оставили без присмотра плантации пиретрума. Они пришли с юга — с холмов, покрытых грядками картофеля. Тут были столяры и пильщики, а рядом с ними кузнецы, единственные из ремесленников, кому мы не оказывали помощи, — люди упрямые, не приемлющие новаций, поскольку всегда жили, проникнутые самомнением своего сословия, гордясь тем, что спокон веку ковали копья для воинов и королей. Тут были пастухи, которые круглый год никому не попадались на глаза, а теперь, ради одного дня, оторвались от своей земли. Матери тащили за собой по десятку ребятишек, кирпичники ушли от раскаленных печей, варщицы пива впервые в жизни не заложили в котлы просо. Все они плотной толпой двигались к Региональному стадиону Ньямирамбо, где должен был появиться представитель Христа на земле, человек в белоснежной митре и с паллиумом на груди. И все хотели его видеть, хотя никто из них не был зван. Приглашения получила интеллектуальная элита — журналисты, дипломаты, министерские чиновники. Но, подобно воздуху, неудержимо заполняющему вакуум, простые люди стремились во что бы то ни стало узреть понтифика, и тогда я, заключенный с Мисландом в его «тойоту крузер», оглушенный рокотом тысяч голосов, как-то разом понял, в чем заключалось истинное богатство этой страны. Оно заключалось в ее людях.
То, что годами, а то и веками было рассеяно по всей стране, скопилось теперь на холмах Кигали — как в нашем родном краю, когда летом на склонах гор собираются тучи, или осенью, когда с дальнего севера прилетают вьюрки, тысячами тысяч, чтобы полакомиться буковыми орешками и запастись ими на зиму. Огромные стаи соединяются, воздух наполнен их криками, почва в лесах окрашивается пометом в белый цвет. И как птицами руководит нечто большее, чем их инстинкт, так и людьми двигала сила, противостоять которой они не могли. Ни одна армия мира не могла бы остановить их. Ни одна плотина не могла бы сдержать напор потока, разлившегося от площади Конституции до отеля «Баобаб». И посреди него, зажатые со всех сторон, были мы — я, Давид Холь, и этот зловонный Мисланд, ухмыляющийся, краснощекий. Подобно вязкой мелассе, толпа медленно текла по мусульманскому кварталу, мимо заколоченных окон, мимо мечети с забаррикадированным входом. Во всей стране не было более внушительного христианского храма, чем эта мечеть, деятельность которой некогда финансировалась ливийцами. А поскольку власти не хотели, чтобы Папа увидел исламское святилище, то специально ради этого дня распорядились построить обходную дорогу. Но черни было плевать на это: она выбрала самый простой путь — через квартал бедняков — и двигалась по нему до тех пор, пока не встала на отлогой площади перед стадионом. Остановился и автомобиль Мисланда. Теперь вокруг нас бурлило море из человеческих тел, аромат мисландского лосьона смешивался с запахом холодного пота.
Row, row, row your boat[6], напевал Мисланд, отбивая ритм на рулевом колесе. Он старался скрыть свой страх, но городом давно правила стихия. Трое парней влезли на капот, оттуда на крышу, отчего она так прогнулась, что нам пришлось втянуть головы в плечи. Мисланд повернул колесико, музыка зазвучала громче, Фил Коллинз затянул «Against all odds», а я проклинал себя за то, что связался с этим безумцем. Молодой человек, долго стоявший перед моим боковым окном, вдруг упал как подкошенный. Секундой позже, прежде чем толпа успела заполнить пустоту, я со всей силой надавил на дверцу. Людей за ней прижало друг к другу. Мисланд завопил, попытался удержать меня, схватил за рукав, но мне удалось-таки выскользнуть сквозь щель.
В то же мгновенье запах страха и стресса чуть не лишил меня сознания. Казалось, целую вечность я оставался прижатым к машине мощной живой струбциной. Потом, где-то в четверти мили от нас, на восточном краю площади, водитель автобуса, находившегося в пути не менее двух суток, решил выпустить пассажиров наружу. К сотням людей перед стадионом прибавилось еще полсотни — давление тут же усилилось. Через минуту я это почувствовал. Меня потащило влево, где, похоже, оставалось немного свободного пространства. Может, я бы и оказался там, если б в тот момент у приора католического центра в Кабгайи, стоявшего на холмике по другую сторону от площади и спокойно ожидавшего, что кто-нибудь наконец проложит в толпе коридор и обеспечит для него и его монахинь доступ к стадиону, не лопнуло терпение. Хотя настоятеля монастыря с его группой — в отличие от множества людей, скопившихся на площади, — ожидали на стадионе, он понял: на помощь к нему никто не придет. Ни жандармерия, ни добровольцы в желто-белых майках, которые должны были следить за порядком на всей территории города. Если он не хотел упустить уникальную возможность увидеть Папу и услышать его проповедь, то должен был помочь себе сам. И тогда он поднял правую руку с флажком своего центра, свистнул три раза в сигнальный свисток — и зашагал вперед. А следом за ним монахини — тридцать белых чепцов, крошечные танцующие айсберги в бескрайнем человеческом море. Людям в центре площади, и мне в их числе, отступить было некуда: справа нажимали футболисты, путь назад был отрезан прочной стеной Исламского культурного центра. Двинуться можно было только вперед — по направлению к стадиону. Давление возросло, а с ним — и энергия движения. Мне везло: я плыл в середине главного потока и страдал от тисков меньше, чем люди по краям лавины, на переходах к менее напористой массе, где из-за непрерывных сдвигов в ней возникали завихрения, коловращения и одни тела наседали на другие. Ноги давно меня не слушались. Я был в плену у какой-то трагической, возбуждающей силы. Был крупицей чего-то великого, живого, мощного, как три возвышающихся друг за другом холма. Был частичкой тяжело дышащей и столь же тяжело ползущей вперед гигантской рептилии, хвост которой находился милях в трех к западу отсюда, на авеню Демократии. Я же был одной из клеточек ее головы — вот здесь, перед стадионом, меньшим из двух стадионов в Кигали. Перед стадионом, который был смехотворно мал.
Движение теперь так ускорилось, что мои ноги — из-за недостатка места я мог только семенить — выдерживали общий темп с превеликим трудом. Споткнись я или, не дай Бог, упади, то был бы неизбежно растоптан. Могучее течение несло меня прямо на ворота, перекрытые щитом с надписью: «Региональный стадион Кигали», и под ним я заметил очень узкий проем — шириной не более двух человеческих тел. Охранники перегородили его решетками; такими обычно закрывают выход из коровника. Я должен был оказаться перед ними, и эта мысль сверлила мне мозг так же, как она сверлила мозги десятков тысяч людей, направляя поток в одном-единственном направлении. Казалось, все проклятые устремились к последнему просвету в закрывающихся вратах рая. Я видел, как справа и слева от прохода людей припечатывало к стене, и если раньше над толпой висела пугающая тишина, то теперь она сменилась яростным ревом. До тех пор я не подозревал, какая жажда пространства может одолевать человека. Теперь же понял, что должны чувствовать крестьяне на холмах, с какой силой манит их к себе каждый свободный уголок. Каждый ребенок из дюжины детей, рожденных женщиной за свою жизнь, пожирал не только молоко, кашу и хлеб — он пожирал и землю. И собственным телом, своими костями, сухожилиями и хрящами, я ощутил действие закона физического растяжения. Я как-то разом осознал, что два предмета не могут находиться в одном месте одновременно. В голове у меня вдруг мелькнула безумная идея: все собравшиеся здесь выпадут за теми вот воротами из этого мира — в черную дыру, создавая для тех, кто напирает сзади, пространство во Вселенной. И в тот же миг я увидел, что группа жандармов, человек двенадцать в зеленой форме, хлопотала у входа — оттаскивала в сторону упомянутые решетки. Мысленно я похвалил их за это, пока не разглядел, что они не создавали дополнительного пространства, а закрывали ворота изнутри. У меня перехватило дыхание, из груди вырвался крик. И этот крик отчаяния был усилен тысячекратно, будто я обладал тысячью глоток или в моей глотке таились до поры до времени тысячи голосов. Чудовище заревело, и лица рядом со мной, только что безучастные, точно привыкшие к этой давке, исказились от боли. Глаза выступили из орбит, разверстые рты брызгали слюной, носы сплющивались, щеки сдавливались. Недвижными оставались только зубы. Я чувствовал, как на ребра, за которыми колотилось мое сердце, грубо давили чьи-то локти — то ли мои, то ли чужие… А уже минуту спустя меня захлестнула новая волна возмущенных, вопящих людей и стремительно понесла к стене, будто я был частью громадного тарана из человеческих тел, который должен был разрушить ограду. И вдруг, всего-то через две-три секунды, предо мной уже не было ни души. Я стоял у самой стены, неведомая сила потащила меня вдоль нее, я ощущал вкус кирпича, бетона, собственной крови и, прежде чем окончательно потерять сознание, потерял под ногами почву. Я чувствовал себя рыбой в сети, которую вытаскивают на палубу судна. Какое-то время плыл на гребне одной из волн людского потока. Меня дергали за одежду, с силой тащили сразу вниз и вверх. Потом коротко прозвучал громкий хруст, будто что-то разорвалось или треснуло от напряжения: хрящ, связка, а то и кость руки или ноги, подумал я и почувствовал, как рот мой чем-то полнится. Попробовал сплюнуть, но с языка ничего не сорвалось. В глазах у меня потемнело, и все кончилось — во всяком случае, чуть ли не кончилось…
Неожиданно откуда-то снизу поползла пелена тумана, и из нее, как силуэт discoqueen[7] из клубов дыма от сухого льда, появились очертания белой фигуры, но то были очертания не женской, а мужской фигуры. Мало-помалу они становились все отчетливее, пока я не увидел старца в просторном, почему-то без единой складки, облачении, точно вырезанном из слоновой кости. Старец был величиной с мизинец, однако говорил он громоподобным голосом. По правую руку от него возникли черные человечки в пурпурных шляпках, похожих на шляпки желудя, и высокими детскими голосами затянули песню, которой клеймили некоего незнакомца, непослушного и не желающего учиться. Пели человечки с воодушевлением и выглядели хором карликов, исполняющим песнопения американских негров. По мановению старца в белом хор сей мгновенно умолк, а сам он разразился речью, разобрать слова которой было невозможно: они были славянскими, может быть, польскими, но знать язык, чтобы понимать оратора, не было никакой необходимости. Он метал громы и молнии, заходился руганью, топал ногами. Он даже шипел — как чайник на раскаленной плите. А тирады его были обращены явно ко мне. Я был в его глазах нечистым, ведь не с потомком Адама говорил этот обличитель и бичеватель — он говорил с дьяволом. Иначе зачем ему надо было, воздев руку с распятием, грозить мне? Оставаясь в этой позе, старец исчез, а вместе с ним исчез и хор. Зато послышались другие, более внятные, как бы посюсторонние звуки. И когда я открыл глаза, то увидел, что лежу в просторном зале — на койке промеж коек с избранными. Раненные, покалеченные, они тихо постанывали. В их стенаниях слышалась боль, но не было отчаяния.
Утешая, на стене висел белый флаг с красным крестом, а кое-где стояли люди с поникшими головами и со сложенными в молитве руками, напоминая всем своим обликом рощицы, разбросанные по широкой равнине. Временами тишину нарушало дребезжание вперемешку с побрякиванием, после чего в зале появлялась процессия из шести опрятно одетых женщин. Та, что шла впереди, катила по проходам между коек и нар тележку с супом, вторая работала половником, третья подавала тарелку больному. Другая троица делала то же самое, только вместо супа в котле был жидкий чай с лимоном. Некоторые из пострадавших были так слабы, что не могли держать даже ложку, тем не менее ни один не остался без своей доли еды и питья. А когда сестры милосердия двинулись вдоль моего ряда, на койке рядом со мной поднялась женщина, потерявшая от голода всякое терпение и потому чуть было не упавшая с постели. Со мною же это минуту спустя действительно случилось. Только по другой причине.
Последняя из троицы, раздававшей чай, была лет двадцати пяти, скулы с крапинками, как шкура леопарда, брови изогнуты, как басовые ключи. Подавая больным чай, она улыбалась… Я не знаю, что со мной произошло. Меня охватило чувство, сродни тому, которое испытываешь, когда ты погружаешься в сон и тебе вдруг кажется, что ты проваливаешься в бездну. На самом деле я просто рухнул с койки и очнулся на полу. Сестры поспешили ко мне, две из них, что раздавали суп и были сильнее других, усадили меня в кровать. А затем — аллилуйя! — Агата подала мне чай, наши руки при этом соприкоснулись, но мои чувства слишком притупились, чтобы я мог увидеть и услышать, кивнула ли мне она, сказала ли какое-нибудь слово… А в следующий момент все они уже направлялись к соседней койке.
Маленький Поль навестил меня в тот же день, принес свежий номер «Жён Африк» и фрукты, нарезанные мелкими кусочками и упакованные в аптекарские пакеты. Мисланд в давке не пострадал. Вам чертовски повезло, сказал он, перед стенами стадиона погибло восемь человек. И, откровенно говоря, я с облегчением вздохнул, узнав от него, что Марианна находится в Кибуе и не сможет прийти в лазарет. Блаженная улыбка, появлявшаяся на моем лице всякий раз, когда Агата проходила мимо моей постели, определенно удивила его. Не исключено, что он подумал, не поехала ли у меня крыша. Так или иначе, но через четверть часа он ретировался.
У меня была уйма времени, чтобы восхищаться Агатой. Помимо раздачи чая она выполняла еще одно поручение: раздавала свежие ночные рубашки, и я в жизни не видел большей заботливости, более доброй улыбки, более глубокого смирения. Казалось, она не знала ничего, кроме своей работы: меняла повязки, говорила раненым слова утешения, старалась их приободрить.
Оставаясь с собой наедине, я был преисполнен благодарности — кому, не знаю — и был счастлив, что вновь обрел то, что считал потерянным. И какой-то внутренний голос говорил мне, что это вновь обретенное и есть любовь. Любовь к этой кроткой молодой женщине, к этой стране с ее безропотными людьми, любовь к возможности служить доброму делу. Меня переполняла радость, как это бывало в начале учебного года, когда раздавали новые тетради и я говорил себе, что отныне буду очень стараться, буду писать строго по линейкам и выполнять домашние задания. Причем радовало не то новое, что предстояло узнать из учебников и от учителей, а принципиальная возможность начать все сначала. Стрелки часов отводились к нулевой отметке, и аккуратные записи в тетрадях должны были стать всего лишь знаком, по которому мои одноклассники могли заметить, сколь решительно я изменился. Лежа на больничной койке, я не думал о том, как скоро меня одолевала привычная небрежность, не вспоминал ни о кляксах, ни о тетрадках с вырванными листами, ни о невыученных уроках. Я просто хотел быть теперь здесь, в Кигали, хотел быть таким же дельным, как эта молодая женщина, — самоотверженным, целеустремленным. Я хотел участвовать в улучшении жизни в этой стране, хотел стать кооперантом — и никем иным.
Травмы мои оказались несерьезными, и меня выписали из лазарета раньше, чем мне хотелось бы. Когда в понедельник я появился в посольстве, координатор сказала мне, что мое пренебрежительное отношение к конфиденциальному распоряжению непростительно и что в Кигали я останусь только до конца месяца, а затем буду переведен в центральный аппарат.
Я всегда побаивался этой женщины, побаивался ее грузности, ее ожесточенности, источником которых были боли, причиняемые ей изношенным тазобедренным суставом. Она ходила, опираясь на костыль, скрипевший при каждом шаге, как прогнившая корабельная мачта. По этой причине, приходя на работу, она ставила этот старинный предмет с местного санитарного склада в подставку для зонтиков и оставляла его там на день. Без костыля координатору приходилось совершать обход второго этажа по одному и тому же маршруту. Из своего кабинета в самом дальнем углу этажа, с видом на сады, Марианна, перебирая руками по стене, добиралась до канцелярского шкафа, средний ящик которого всегда был открыт, чтобы она могла на него опереться. Оттуда путь вел ее к горке с растениями, которая стояла за моим письменным столом, укрывая меня от посторонних глаз, и служила Марианне следующей опорой. Таким образом она достигала наконец подоконника, выступавшего из стены до торца коридора. Как бы удлиняя свою правую руку, Марианна опиралась на последние суставы пальцев — так на голых костяшках передвигаются человекообразные обезьяны. Ей давно надо было бы поставить протез, но постепенно до меня дошло, почему она раз за разом откладывала операцию. Для этого нужно было отправиться в Швейцарию. Большинство сотрудников дирекции летали домой только в крайних случаях, в основном же предпочитали не делать этого — просто из страха осознать тот факт, что исконная родина потеряна и что, приехав туда, будешь чувствовать себя всего лишь гостем. Писем давним друзьям, еженедельных телефонных разговоров было недостаточно, чтобы сохранить прежнюю близость, и мало-помалу от нее не оставалось и следа. Брачными узами Марианна себя не обременила, а со смертью отца и матери исчезла и последняя причина для посещения родных когда-то мест. Она не пользовалась рождественским отпуском, который долгие годы был неотъемлемой частью ее календаря, пропускала обязательные общественные мероприятия, извинилась перед племянницей за то, что не могла присутствовать на ее свадьбе, опоздала на похороны дядюшки… С годами понятие родины сменилось чувством глубокой вины, стало дурным воспоминанием, от которого она уходила и которое, как могла, из своего сознания изгоняла. Поэтому свою инвалидность и боли, которые усиливались с каждым месяцем, она переносила стоически. Более того, ее телесно-душевный недуг — если его можно так назвать — сделал Марианну превосходным координатором. Она не знала ничего, кроме работы. Смыслом всей ее жизни были проекты, ее семьей — сотрудники в Кигали, при этом она избегала вступать с кем-либо в тесные дружеские отношения. Мы несли здесь срочную службу, прочные приятельские связи мешали ей и, кроме того, были обречены на болезненный разрыв.
Марианна не потребовала объяснить, почему я проигнорировал распоряжение. Я ее больше не интересовал. И когда попросил дать мне еще один шанс, она только удивленно взглянула на меня. Здесь решаются не ваши личные вопросы, а вопросы развития этой страны, сказала она. Захочется мне в голом виде пробежаться по Кагере — пожалуйста, это ее нисколько не волнует. Волнует только то, как живется и работается тем людям, которые реализуют проекты в провинции. Людям, которые гнут хребет, чтобы кучке аборигенов стало чуть лучше жить. И сами аборигены волнуют ее: триста дней в году они сидят перед своими хижинами, не зная, чем себя занять. Если у человека есть выбор, то ей все равно, как он выстроит свою жизнь. У меня выбор был, и я поступил наперекор распоряжению дирекции.
Я не возражал — боялся, что Марианна права. Разве я был уверен, что мне не хотелось на сей раз потешить самолюбие, поддаться эгоистическим влечениям, избавиться от сумбурных эмоций? Я не доверял самому себе, не доверял своему внутреннему движителю. Возможно, я хотел остаться в Кигали только ради того, чтобы быть поблизости от Агаты.
Мне надо было бы что-то сказать, убедить Марианну, что и в мыслях, и в душе у меня произошел переворот. Но все, на что я оказался способен в следующие дни, — это приходить на работу без опозданий, пунктуально исполнять служебные обязанности, избегать встреч с Мисландом и уповать на то, что Марианна заметит, как я переменился. И отменит вынесенный мне приговор.
Она стояла на тротуаре, ждала — когда я вышел из дирекции мокрой курицей. И чуть было не узнал ее. Агата не походила на ангела из лазарета. Она опять обернулась дамой, увиденной мною в аэропорту, — насмешливой, холодной. Произошло нечто такое, чего я так и не мог понять все последующие годы. Одной Агаты не было. Существовало, как минимум, полдюжины Агат, и стоило мне ухватить одну, как она тут же становилась другой. Я не мог истолковать ни ее мимики, ни мелодики ее голоса. Я видел, что она смеется, но слова ее звучали жестко, и часто, рассказывая какую-нибудь забавную историю, она выглядела опечаленной.
Она решила узнать, как чувствует себя ее пациент, и пригласила меня в закусочную пакистанца, близ большой площади с круговым движением. Мы заказали оладьи, пили кока-колу и разговаривали о том, чего нам в Кигали недостает. Она тосковала по жизни в Брюсселе, по друзьям, и это неприятно кольнуло меня, но я не отважился спросить, был ли там человек, к которому она питала особые чувства. Пребывание в Кигали она считала потерянным временем и хотела как можно скорее вернуться в Брюссель.
Жаловалась на своих кузенов — молодых парней с севера, откуда были родом ее мать и отец. Братья слонялись по их дому, вели себя нагло, и каждый был уверен, что Агата выйдет замуж именно за него. Но это исключалось ею напрочь. Никакой ндиндилийимана никогда не заполучит меня в жены, сказала она. Агата ненавидела свою фамилию, как и родной язык — один из диалектов банту, почти не поддающийся изучению его иностранцами и богатый затейливыми пословицами. Горло, как крышка, не дает выход горю. Убивает не боль, а воспоминание. Там, где руководит женщина, рукою водит дубинка. Тот, кто возмещает убытки своего врага коровой, теряет все стадо. Мне нравились эти премудрости, Агата же только усмехнулась. Для нее это был язык деревенщины — язык, лишенный поэзии, пригодный лишь для того, чтобы распространять слухи и суеверия, а при случае продать корову. И конечно же, добавила она язвительно, чтобы хранить кое-какие тайны от абацунгу.
Помню, движение транспорта по кругу в тот послеобеденный час остановилось: с телеги, которую тянули два вола, свалилась поклажа. Громадные тюки ветхого платья, словно огромные жуки, лежали на мостовой, вынуждая водителей совершать крайне рискованные маневры.
И действительно, никто из сотрудников дирекции не понимал местного диалекта. Не понимали его даже дипломаты. Лишь члены монашеского ордена, жившие в стране десятилетиями, владели им более или менее прилично. И если язык постепенно и привыкал к произнесению бесконечных рядов согласных, то голосовым связкам никогда не удавалось найти правильную высоту звука, которой различали два одинаково пишущихся слова — таких, например, как «отвращение» и «шляпа». Агате хотелось носить другую фамилию — простую, ясную, вроде Бланк или Дюпюи, и она, выходя замуж, конечно же не упустит возможности поменять свою фамилию на европейскую. Не будь у нее такого отца! Родитель хочет выдать ее замуж за одного из несносных кузенов, любезно оставляя за ней выбор между невеждой, который никогда не выбирался из этого мирка дальше Кигали, и малым, который хоть и читает книги, но лицом похож на жабу. Главное, жених должен быть очень близким по крови. Отец настоял на том, чтобы летние каникулы она провела в Кигали, а теперь и вовсе не отпускает в Брюссель. Продолжать учебу, мол, надо здесь. Она ездила в Бутаре, решила взглянуть на университет, ночевала в «Ибисе». Я не стал рассказывать о Голдмане, не сказал, что видел в отеле ее зонтик, умолчал даже о том, что мы были в этом городе. О Бутаре вообще не может быть и речи, сказала Агата, она же знает, что произойдет, стоит ей сказать «да». Поэтому нужно как можно скорее исчезнуть из Кигали — она сказала Кига-ри, с нёбным «р» — единственным звуком, указавшим на ее родное наречие. В нем нет различия между «л» и «р». Она старалась говорить на чистом, свободном от любых акцентов французском. Четкой артикуляции не поддавались только плавные звуки; они выдавали ее происхождение.
На большом кругу возница пытался погрузить тюки опять на телегу. Они были очень тяжелы, он же — худ как щепка, но никто из устроивших какофонию водителей не проявлял готовности выйти из машины и подсобить бедняге.
Разве отец не желает ей счастья? — спросил я Агату по глупости. Конечно, никакой он не изверг, ответила она, но карьерой он обязан своим близким, а те родом из той же префектуры, что и президент Хаб. Обладай он теми же способностями, но будь выходцем с юга, он бы ставил в глухом городишке печати на бланки. Агата, его единственная дочь, могла бы укрепить семейные связи, что в те дни было особенно важно: отцу предстояло вскоре возглавить канцелярию Министерства информации. Министр всегда противился этому повышению в должности, отдавая предпочтение человеку, который был с ним в свойстве. Однако на днях он сам лишился своего поста, выступив во время визита Папы на Региональном стадионе с речью, которая стала сенсацией и комментировалась влиятельными газетами разных стран.
Ваше святейшество, начал министр, вы говорили о СПИДе и о том, что любовь воплощается в браке. Но что мне сказать супружеской паре, которая обитает где-нибудь там, на холмах, и у которой дети рождаются один за другим и каждый ребенок выглядит, как призрак: у него впалые глаза, он болен с первого часа своего земного бытия и обречен на голодную смерть? Что мне сказать им, ваше святейшество, если они спросят меня, что им делать с любовью? А что мне сказать молодому человеку, обреченному на вечную праздность и безработицу и не имеющему понятия, как ему контролировать свои желания и инстинкты, — при том что каноны церкви и законы общества требуют от него целомудрия, блюсти каковое он просто не в состоянии? И последний мой вопрос, ваше святейшество: что мне ответить четырем тысячам детей в Кигали, которых СПИД сделал сиротами, когда они захотят узнать, отчего умерли их родители? Как мне утешить их, мне, желающему все же попасть в рай и исповедующему для этого католическую мораль, в то время как она, по моим наблюдениям, лишь укрепляет господство белых?
Так говорил этот человек, и над стадионом стояла мертвая тишина, пока Папа еще раз не объяснил свою позицию. Никакого секса до вступления в брак. Никакого предупреждения беременности.
Министр был, наверное, отважным человеком. К открытым выступлениям по этому вопросу здесь не привыкли. А потому единственное, чего он добился своей речью, было его собственное увольнение. Власть церкви была велика, и правительство не предпринимало никаких действий лишь до тех пор, пока абацунгу не забыли о неожиданном и смелом выступлении. Как только оно изгладилось из памяти, министра отправили в отставку. Его кресло занял профессор истории из Бутаре, человек лояльный, а главное, состоявший в свойстве с матерью Агаты. Его брат был женат на ее сестре, отвратительные кузены были его племянниками, и согласие Агаты выйти замуж за одного из них было бы ответным подарком за повышение ее отца в должности.
Я люблю своего отца, сказала Агата, но ненавижу эту страну с ее семейственностью и кумовством, они-то и есть истинная причина отсталости. Потому не соблюдаются самые элементарные правила уличного движения, и потому к месту любого ДТП спешит чуть ли не пол-армии. В тот момент на площади действительно появились грузовики с солдатами, которые начали спрыгивать со скамеек на проезжую часть. Двое схватили возницу, отволокли, осыпая ударами, в сторону, четверо вытянули волов с телегой на обочину, а остальные занялись тюками с одеждой, стали грузить их в кузова армейских машин.
Конечно, я был разочарован. Разочарован тем, что Агата оказалась всего лишь избалованной девчонкой, дочерью из зажиточного дома — такой, какой я увидел ее в аэропорту. Однако я думал, что распознал в молодой женщине, которая ухаживала в лазарете за ранеными, ее истинную суть, и струны в моей душе тронула та кроткая, самоотверженная девушка, а не эта дерзкая, нескромная девица, которая сидела напротив меня и с кислой миной потягивала колу через соломинку. Я попытался убедить Агату в том, что ее страна совсем неплоха, говорил о делах, которые ждут здесь хорошо образованных людей, но умолчал о том, что меня отстранили от должности как раз за нарушение дисциплины. Я снова поддался стремлению убедить эту женщину в своей искренности, и, думал я, если мне это удастся, то удастся и привлечь ее к участию в каком-нибудь добром, полезном деле. Она останется здесь и будет служить своей родине, исполняя таким образом свой долг. Все это, однако, имело смысл только в том случае, если бы я продолжал занимать свою должность, а поскольку я не верил, что смогу убедить Марианну в произошедшей во мне перемене, то надеяться оставалось только на Маленького Поля.
Я пошел к нему в гости в ближайшую свободную от работы субботу. Инес заварила чай и поставила на стол вазочку с овсяным печеньем. Мы сидели в комнате, которую Поль отвел для своей коллекции минералов. В глубоких выдвижных ящиках четырех массивных шкафов лежали образцы, каждый в своем отделении с аккуратной надписью, — в целом полторы тонны материала, как с гордостью заметил Маленький Поль. При каждой смене места работы ему требовалось особое разрешение, чтобы транспортные расходы брала на себя дирекция. Начальство было не в восторге от его страстного увлечения. Он отпил чая, чинно и благородно, и хихикнул, напоминая старую деву, которая веселится при виде чужой невоспитанности.
Чай был ужасный. Китайский копченый, с привкусом сала — по моему разумению, чертовски дорогой. С сухим, почти пресным печеньем получалась совершенно несъедобная смесь, и мне казалось, что я глотаю головешки от сгоревшей конюшни. И все же я пил и ел, а Маленький Поль откинулся на спинку стула, устремил взгляд в потолок и начал рассказывать о тяготах, с которыми связан поиск типичных горных пород. Поль не успокаивался, пока в его коллекции не оказывался образец каждого минерала. Найти некоторые было легко, рассказывал он, стоило только нагнуться, чтобы подобрать их. Песчаники и метакварциты, например, выступили на поверхность естественным образом. В отличие от вулканических пород, заметил он и вскочил с места, чтобы выдвинуть один из ящиков. Кончиками пальцев извлек из него желтовато-пористый, ничем не примечательный кремень. Ради этого кусочка туфа, воскликнул он, и в голосе его звучало торжество, нужно было совершить восхождение на Ньирагонго. Егеря принимали его за сумасшедшего: он не интересовался гориллами, а высматривал камни. И это при том, что найти туф не составляло труда — в сравнении с усилиями, коих стоил ему габбро. Уникальное соединение клинопироксов и роговой обманки — его у Поля еще не было, однако на отделеньице в ящике, которое предназначалось для этого минерала, он уже сделал надпись. Он искал редчайший минерал в Кибунгу, на южной оконечности Кагеры, нанял троих крестьян и дал им задание перекопать местность.
Глаза Поля светились, словно он рассказывал о красавице, которая все попытки ухажера добиться от нее благосклонности встречала прохладно, становясь от этого еще желаннее. Он мечтал продолжить поиски в Бугараме, а пока занялся рудами, хотя, чтобы их раздобыть, не требовалось особых знаний в геологии. Добраться до интересных слоев своими силами было невозможно: слишком глубоко залегали они в недрах земли. Приходилось обращаться к хозяевам рудников. Оловянную руду и амблигонит те отдавали за пару франков. А вот чтобы заполучить такие раритеты, как вольфрам или касситерит, без умения вести переговоры было не обойтись. Он показал крупинку чистого олова из Гатумбы и кусочек берилла особой красоты. Раньше из берилла шлифовкой изготавливали линзы, пояснил он, отсюда пошло немецкое слово «Brille» — очки.
Сказав это, Поль заговорил вдруг совсем другим тоном. Задвинул ящики, сел и, похоже, искал слова, готовясь высказать трудную для понимания мысль или приоткрыть некую тайну. В настоящее время он работает над системой, сказал Поль, которую можно сравнить с астрологией или лунно-солнечным календарем у китайцев. Данные его исследований показывают, что в каждом минерале отражается определенный тип личности. Кооперанты, как правило, соответствуют ортогнейсу. Они метаморфны, с разнообразными свойствами, которые, соединяясь, образуют монолитное целое. Отдельные элементы неразрывно слились друг с другом, и, подобно горной породе, эти люди нечувствительны к давлению. Они способны выдерживать огромные нагрузки, однако не приведи Господь им сломаться. Гладкая, чистая трещина делит человека пополам. Поль сделал рукой движение, точно рассекая голову воображаемого кооперанта. В большинстве случаев людей изнуряет не нищета, которую мы видим, работая среди местного населения, — их изматывает и лишает сил отсутствие родины. Все думали, что Голдман тверд и стоек, что он предан своей работе. Наверное, он и сам так полагал. Но он был гнейсом и потому оказался непригоден для службы на международном поприще. Дирекция нуждается в милонитских сланцах. Исходный материал у них рыхлый и плохо переносит оказываемое на него давление. Чужая культура буквально стирает таких людей в порошок. Личность распадается в крошку. Ее составные части ничем не связаны. Ее субстанция становится рыхлой и разрушается. Впрочем, может создаться впечатление, продолжал Поль, и голос его зазвучал саркастически, что эти люди способны слиться с культурой той страны, в какой они работают, будучи в то же время ее гостями. Они одеваются так же, как местные, общаются с ними, ощущают себя частицей мирового духа. Согласно его теории, это всего лишь жалкие попытки уберечь остатки своей личности от окончательного распада. Но если им удается преодолеть фазу распада, то крупицы вновь собираются в плотный комок. Люди обретают твердый, стойкий и в то же время гибкий характер. Они больше не ищут родину на чужбине. Ибо больше не нуждаются в родине. Они полностью посвящают себя работе. В самых надежных, энергичных, умелых, нечувствительных к боли сотрудниках дирекции Поль видел милонитские сланцы.
Может, он со своей теорией попал в самую точку. Может, я уже рассыпался. Но мне было все равно. Неизмеримо важнее было то, что он поговорил с Марианной и убедил ее отказаться от решения о моем переводе на другое место работы. За вами должок, мой юный друг, сказал он и допил чай.
Последние дни сентября, который здесь называли канама, были временем ожидания. Сухой сезон заканчивался, урожай убрали, вся страна ждала дождя, а вместе с ним — и возвращения жизни. Пока же времени у каждого было в избытке. Мы не догадывались, что облака таили в себе не только осадки. И тем не менее было предчувствие, что потоки дождя унесут с собой прежнюю жизнь, потопят знакомое, привычное… Однако все еще шло своим чередом.
Агата хотела вернуться в Брюссель, продолжить там учебу. У меня оставалось крайне мало времени, чтобы завоевать ее расположение. Хотел ли я заполучить ее в постель? Этого я очень боялся. Хотел ли доказать, что я порядочный человек, что у меня честные намерения, что я не глуп и не наивен? Да, хотел. Получилось ли это сделать хотя бы отчасти? Нет. Может, у меня безобразная внешность? Не знаю. Может, я бестолков? Не исключено. Было ли все это причиной, по которой я не мог рассчитывать на взаимность? Пожалуй. Может, она не хотела связать свою жизнь со мной, потому что мой отец был всего лишь химиком, принадлежал к солидному среднему сословию и не представлял собой ничего выдающегося? Во всяком случае, это я себе внушил. Может, я плохо старался? Отнюдь! Делал ли я что-нибудь не так? Вовсе нет. Может, выбрал неудачный момент для признания в любви? Да, более неудачного и быть не могло. И когда я это понял? Сразу же! Впрочем, еще до поездки в Гисеньи.
Весь месяц были слышны разговоры о передвижении вооруженных формирований по ту сторону границы с Угандой. Такие разговоры велись и раньше, однако на сей раз в них было больше тревоги, а главное — больше конкретики. По слухам, повстанцы скапливались за болотами под Рухухумой, их было много, а городок Кабале и вовсе превратился в военный лагерь. Особую озабоченность вызывало то, что Хаба в стране не было. Президент улетел в Нью-Йорк вести переговоры с Международным банком реконструкции и развития о новых кредитах.
Мне полагалось бы знать, сколь рискованной была поездка на север, к границе, но я не верил, что какие-то призраки в форме цвета хаки могут испортить уик-энд с Агатой. Для меня это был последний шанс. В воскресенье, после полудня, она собиралась улететь в Европу. И потому все надежды я возлагал на один-единственный день. Мы выехали в субботу утром и планировали отправиться обратно в Кигали в воскресенье спозаранку, с восходом солнца, чтобы Агата успела на самолет, вылетавший в 14 часов. Но до этого дело не дойдет, решил я. Если мне удастся соблазнить ее, то она отложит вылет или вообще откажется от возвращения в Брюссель. Для этого мне нужен был уик-энд на озере Киву — с номером в отеле, парой бутылок спиртного, лодкой и красивым закатом солнца. Все это имелось в Гисеньи.
Как Агата отнеслась к моему замыслу? Не могу утверждать, что она горела желанием, и все же согласилась. Быть может, только потому, что была уверена: по возвращении с Киву она окончательно от меня избавится. А что можно было иметь против бесплатной вылазки на природу? Правда, она настояла на том, чтобы в отеле мы зарегистрировались под вымышленными именами, и это меня задело, но я тут же сказал себе, что инкогнито придает любовному приключению пикантность, и мне лишь оставалось придумать подходящую фамилию. Я назвался мистером Паркером, Агату же представил как миссис Лесли Паркер. Выбор мой объяснялся просто: незадолго до поездки я читал в ридерс-дайджесте, стоявшем на полке в особняке Амсар, рассказ писателя с такой же фамилией — рассказ о еноте по имени Раскал, чья судьба тронула меня до слез. Портье в отеле «Регина» посмотрел на меня косо, покачал головой, и я уже было подумал с опаской, что он потребует предъявить паспорт, но он оказался даже не в состоянии произнести иностранную фамилию по слогам. И я сам написал ее на регистрационном бланке — правда, дрожащей рукой. Агата, похоже, не видела в этом ничего необычного: когда портье предложил миссис Лесли Паркер отнести ее чемодан в номер, она лишь снисходительно кивнула. В памяти у меня на какое-то мгновенье возникли слова Мисланда: У них есть еще одно лицо, которое они никому не показывают; они лгут, делая вид, что говорят правду. И я спросил себя, не подпадает ли под эти слова и поведение Агаты?
Номер был приличный, но тесноватый, и вскоре мы пошли погулять. Я попытался произвести на Агату впечатление, живописуя различные эпизоды из нашей работы. А поскольку только что завершил проект по выращиванию фасоли, то постарался рассказать ей все, что знал об этом растении из семейства бобовых, характеризуя каждый из его видов — фасоль полевую, кустовую, лимскую, огненно-красную, жемчужную, многоцветковую, обыкновенную. Дабы усилить эффект, сказал, что фасоль весьма нежное растение и что особенность эта меня удивила, когда я услышал о ней впервые. Ведь после сушки зерна всегда оказывались очень твердыми и для желудка нелегкими. И это лишний раз доказывает: остерегайся судить о чем-либо по первому впечатлению. Недаром местная пословица гласит: человека узнают по его фасоли.
В ответ на мою тираду Агата сказала, что фасоль, как и бобы, она ненавидит, в детстве ее пичкали ими каждый день, для нее это было сущей мукой, а жить в Европе хорошо еще и потому, что фасоль там едят не каждый день. Мы не прошли и половины пути до Гомы, а я успел загнать себя в угол и посему поспешил заверить Агату, что тоже не пылаю любовью к фасоли — за исключением зеленой вьющейся в сочетании с салом и колбасой. Если же сала иль колбасы у тебя нет, то обойтись без фасоли никак нельзя: организм получает от нее столь необходимый для него белок. Не случайно фасоль созревает в каждый сезон дождей, позволяя собирать два урожая в год.
Все это так, но у нее другой вкус, сказала Агата. Я отважился отвести взгляд в сторону, и тут она повторила, что фасоль и прочие бобовые ее не интересуют. Я заговорил было о проблемах с авокадо, разведение которых невозможно без прививки, поскольку иначе во втором поколении происходит генетическое расщепление, но она сказала, что авокадо ее тоже не интересуют и что к сельскому хозяйству она совершенно равнодушна. Но ведь ваша страна живет именно сельским хозяйством, возразил я. Интересуешься ты им или нет — так вопрос ставить нельзя. В конце концов, жизненные обстоятельства не выбирают, и отсутствие интереса к сельскому хозяйству — это ведь не что иное, как отсутствие интереса к судьбе своей родины. Пожалуй, так оно и есть, отвечала Агата, судьба родины ее не интересует. И тут я рассмеялся, и она тоже рассмеялась.
За что ты ненавидишь эту страну? — спросил я. Во мне нет к ней ненависти, ответила она, немного подумав. Эта страна меня просто не интересует. Люди не интересуют, политика не интересует, проблемы не интересуют.
Но здесь же так красиво: озеро, бульвар, почти средиземноморский климат.
Да, сказала она, красиво, но мне это ни о чем не говорит. Когда я уеду, Киву останется таким же красивым. Я для этого не нужна.
Я посчитал такую аргументацию солипсической и подумал было, что надо сказать Агате об этом — не только ради того, чтобы возразить ей, но и в надежде, что она не знает слова «солипсический» и что я смогу объяснить ей его значение. Однако уже через пару шагов я оставил эту мысль и спросил Агату, что же ее тогда интересует. И тут же пожалел об этом, ибо ответ ее сразил меня, как удар кулаком наотмашь. Впрочем, откровенно говоря, все было немного сложнее. Меня интересуют парни, ответила она, и в ее голосе я не расслышал ни малейшего колебания, ни единой нотки сомнения. Ответ был ясным, серьезным и бесстыдным. С такой же недвусмысленностью она могла бы сказать, что интересуется искусством девятнадцатого столетия или обрядовыми масками лега. Парни… Я наверняка не относился к этим парням. Я видел перед собой широкоплечих, бывалых, лихих парней, у меня же не имелось ни одного из всех этих достоинств.
Почему-то ее слова не показались мне такими уж обидными, и нужно было дать ей понять, что меня подобными откровениями из равновесия не выведешь. Что же интересует тебя в парнях? — спросил я, и задать такой вопрос мог, конечно, только полный идиот. В ответ она лишь хихикнула, и в этот момент над озером появилась длинная шеренга молодцов с обнаженными фаллами, и я увидел, как Агата начала рассматривать их одного за другим — так, как рассматривают насекомых. Увы, моего среди них не было, и у меня не оставалось иного выхода, кроме как переменить тему.
Давай возьмем лодку, предложил я, но она не выказала к этому никакой охоты. Я не поверил: прокатиться на лодке всегда приятно. И тогда, сказав несколько слов как бы в свое оправдание, она призналась, что не умеет плавать. Я не счел это веской причиной для отказа, и вскоре мы сидели в уютном челноке, она — на корме, в слишком просторном спасательном жилете, я работал веслами, спиной к солнцу, обливаясь потом. Она сразу же вцепилась в бортовой леер и спустя четверть часа убедила меня, что прогулка на лодке не обязательно и не в любом случае должна доставлять удовольствие.
Между тем мечта провести ночь в отеле с Агатой перестала казаться мне несбыточной. Поскольку, однако, я еще не знал, что мы проведем ночь не в двуспальной кровати, а в моей «тойоте», то все надежды связывал с небольшим количеством спиртного. Оно должно было поспособствовать тому, чтобы возникла довольно любопытная ситуация: в стране, которая Агату не интересует, она тем не менее целует парня, который ее тоже не интересует.
Однако сложиться такой ситуации было не суждено. В развитие событий вмешалась история, которая уже не раз разрушала чары любовных романов на берегах Киву и наполняла это озеро трупами. История, которая всякий раз, когда ее рассказывали, несла стране смерть и запустение. Первые ее главы создавались в древние времена, передавались из уст в уста шепотом, но теперь за дело взялись новые сказители: они принялись доносить до слуха людей центральные главы. И делали это зычными голосами.
Считалось, что была некая тайна. Тайна, которая держала эту страну в узде. На самом деле никакой тайны не было, ибо каждый знал, в чем суть дела, но существовало табу — обязательное для всех. Оно с самого начала определяло исторические пути развития этого края и действовало по сей день, вторгаясь в жизнь каждого человека. Люди здесь были не просто людьми: не только башмачниками или земледельцами, лекарями или кучерами, сыновьями, матерями, дочерьми — в общем, не только кем угодно. Перво-наперво каждый человек принадлежал либо к группе высокорослых, либо к группе низкорослых. Зарубежные специалисты, работавшие в этой стране, остерегались точных обозначений. Это были запретные названия, связанные с бедами и несчастьями — с убийствами, гонениями, революциями, войнами. Мы никогда не спрашивали человека о его национальной принадлежности, потому как не знали, чем, строго говоря, эти группы были: племенами, этносами или кастами. Низкорослые или высокорослые — все они говорили на одном языке, и мы понятия не имели, как их отличить друг от друга, чтобы не оставалось никаких сомнений. Были, конечно, очень рослые высокорослые, с относительно светлой кожей и тонким носом, а рядом были низкорослые маленького роста, с более темной кожей, чем у высокорослых, с широкими носами и толстыми губами. И если бы существовали только эти типы, все выглядело бы проще простого. Но были, к сожалению, еще и высокорослые низкого роста и низкорослые высокого роста. Были высокорослые большого роста с темной кожей, низкорослые со светлой кожей и тонким носом, высокорослые с темной кожей и толстыми губами. Превеликое множество комбинаций, и в девяти из десяти случаев нельзя было определить, кого ты видишь перед собой — низкорослого или высокорослого.
Трудно было, однако, только нам, европейцам. Низкорослые с первого взгляда узнавали себе подобного и, следовательно, принадлежащего к их группе. Такой же способностью обладали, естественно, и высокорослые. Мы и тут понятия не имели, по каким признакам они признавали друг друга — то ли по невидимому для нас знаку на лбу, то ли по особому запаху. Уверенным можно было быть только в том случае, если они предъявляли удостоверения личности. Несоответствующее в них было зачеркнуто. Будто власти хотели указать гражданину не только на то, к какому типу он принадлежит. Гражданин должен был видеть, к какому типу он определенно не принадлежит и какая судьба уготована ему в жизни — имеет ли он право учиться в университете, получит ли должность в министерстве, сможет ли стать офицером. Эти пути были открыты только низкорослым и закрыты для высокорослых.
После провозглашения страны независимым государством, а произошло это в 1962 году, они были исключены из сферы высшего образования, политики, военного дела. Им остались лишь должности в низовых органах власти. И низкорослые их не трогали, пока те вели себя смирно, на судьбу свою не роптали, такому положению не противились.
Конечно, мы считали угнетение высокорослых несправедливостью, однако смотрели на сложившуюся ситуацию сквозь пальцы: проблема эта напоминала ящик Пандоры, и тот, кто хотел решить ее во имя равенства и братства, рисковал дать повод для развязывания кровопролитной междоусобной войны. Безопасность была важнее справедливости. Во всяком случае, она воспринималась как ее предпосылка и, конечно, как условие нашей успешной работы. Хаб и его правительство обеспечивали спокойствие и порядок, и мы довольствовались заверениями, что, согласно конституции, ни один человек в этой стране не чувствует себя ущемленным из-за своего происхождения. Высокорослым был только каждый десятый, и поэтому имелись квоты, которые гарантировали высокорослым доступ к высшему образованию и к работе в министерствах — гарантировали в теории, а то, что они не соблюдались, что не было ни одного «высокорослого» бургомистра и ни одного «высокорослого» министра, считалось небольшим недочетом, возникшим и по вине высокорослых.
Веками они угнетали низкорослых, только из их рядов восходили тогда на трон короли, они служили опорой монархии, а мы, сотрудники дирекции, не любили аристократов. И даже при демократическом строе высокорослым пришлось бы подчиняться низкорослым, которые составляли большую часть населения и, кроме того, жили здесь до прихода сюда высокорослых — насколько это было известно. А известно было не особенно много, потому что летописи не велись: рассказы об исторических событиях передавались от поколения к поколению устно. Дело осложнялось еще и тем, что наряду с низкорослыми здесь жили еще и более низкорослые — народность сродни пигмеям. Ее представители называли себя тва, Поль их очень любил, а молва гласила, что тва когда-то стали самыми первыми обитателями этого края. К концу двадцатого столетия от них осталось лишь несколько рассеянных по стране групп, и встретить тва можно было не чаще, чем увидеть слонов. Единственными свидетелями их проживания здесь были редкие холмы с названиями зверей, на которых тва некогда охотились и которые исчезли с лица земли, пожалуй, раньше самих охотников.
Когда низкорослые изгнали отсюда более низкорослых, было неизвестно; вероятно, еще до начала летосчисления. Во всяком случае, уже тогда они выкорчевали все леса, расплодились на плодородных почвах и образовали кланы. Своего короля они величали Верховным Земледельцем. Он казнил и миловал, собирал налоги, а когда умирал, то труп сушили над костром, после чего приставляли к нему слуг, сопровождавших усопшего владыку в потусторонний мир. В завершение церемонии над могилой сажали лес. Только на севере страны несколько княжеств низкорослых сохранилось до нашего времени, ибо в какой-то момент, но тоже давным-давно, из мест вокруг озера Альберт и с берегов Бахр-эль-Газаль, реки газелей, впадающей в Белый Нил, в эти края пришли пастухи. Никто не помнил, как им удалось это сделать, но за короткое время они сумели подчинить себе земледельцев. Первого короля нового государства, возникшего примерно на рубеже последних двух тысячелетий, звали Гиханга. Со своей свитой он прошел через Мубари и обосновался в Гасабо, у западного края озера Мухази. Знаками его достоинства были молот и барабан Рвога. Представители основанной им династии правили страной девятьсот лет. Один из его преемников, Мутара Семугуши, верил в вечное возвращение исторических событий и постановил, что повторяющийся цикл должен охватывать восемь времен правления и включать в себя такое же число королей, чьи имена были им тоже прописаны. За первым в их ряду, Мутарой, следовали Кигери и Мибамбве, затем Юхи и Сьилима, за ними опять Кигери и Мибамбве и — в завершение — снова Юхи. Его правлением цикл заканчивался, и начинался новый, в котором каждому правителю надлежало выполнить предопределенное ему задание. Юхи слыли королями огня и мира, им запрещалось переходить Ньябаронго. Годы их правления запомнились как время покоя. От Кигери и Мибамбве, напротив, ожидали завоеваний, они имели право свободно передвигаться по стране, и один из самых прославленных представителей этой пары монархов дошел до озера Эдуард и вновь отвоевал Гисаку. Мутара и Сьилима были королями пастухов, они имели право перейти Ньябаранго один раз, но вернуться назад не могли.
Благодаря предопределению каждый подданный знал, в какое время будут жить его дети и внуки — в годы мира или войны, а поскольку короли хотели упорядочить не только время, но и свои отношения, то они создали систему Убухаке. Высокорослый отдавал низкорослому пару коров и требовал за это отбывать барщину — работать в поле, носить паланкин, выполнять другие повинности, и каждый человек в стране, кроме короля, был сюзереном того, кто владел меньшим имуществом, и одновременно ленником более могущественного, чем он сам. Сеть взаимозависимостей определяла жизненный уклад, но ячеи в ней были достаточно велики, чтобы обедневший высокорослый мог провалиться и стать низкорослым, а обогатившийся низкорослый просунуть голову и превратиться в высокорослого.
Бельгийцы, получившие после Первой мировой войны мандат на управление страной, оставили королю его трон, но удалили сеть, возведя вместо нее стену. Они раздали жителям удостоверения личности, в коих твердо значилось, кому быть высокорослым, а кому — низкорослым. Имевший более десяти коров звался высокорослым. Тот, у кого их было меньше, принадлежал к низкорослым. Разделяя и властвуя, новые господа легко обходились без проницаемой мембраны.
Народы Африки освобождались от колониального ига, взбунтовались против старых порядков и низкорослые. Бельгийцы сохранили за своими прежними фаворитами их высокое положение в обществе, но не властные полномочия. И потому погасить революционные настроения высокорослые были просто не в силах. А такие настроения охватили вскоре жителей даже в самых глухих уголках страны.
Разве не заслуживал похвалы поступок епископа с резиденцией в Кабгайи? Швейцарец возглавил движение за демократизацию страны и вселил в низкорослых надежду, когда в феврале 1959 года обратился ко всем и каждому с пастырским посланием, проповедуя в нем равенство рас и идущий от Бога закон, гарантирующий всем жителям и социальным группам равные основные права. В том же году умер король — Кигери V. В стане высокорослых, которые лишились направляющей руки, вспыхнули распри, так что противодействовать революции они не могли. Епископ отслужил заупокойную мессу по последнему монарху, но вскоре поползли слухи, что Кигери не умер, а был убит по наущению церковного иерарха. Верить слухам не было оснований, однако событие это прояснило, к кому мы, швейцарцы, должны были относиться лояльно — и относились в последние тридцать лет. Швейцарская Конфедерация отрядила в молодую республику своего советника, и вскоре была основана дирекция, которая не замедлила развернуть работу на холмах и в долинах страны.
Конечно, не обошлось без эксцессов. Много высокорослых было убито, еще больше бежало из страны. Но разве республика могла появиться на свет без родовых схваток? Разве европейские государства создавались только мирными способами? И разве трудно было понять дирекцию, которая на протяжении тридцати лет считала проблему решенной — по крайней мере, до тех пор, пока страна не достигнет в своем развитии той точки, когда можно будет начать процесс подлинной демократизации? И ведь все начиналось неплохо, тридцать лет царил мир. Но затем чудовище ожило, и загнанная в подсознание история вернулась — в облике высокорослых изгнанников. Покидая Уганду, эмигранты устремились к границе своей родины, а поскольку низкорослые никогда не согласились бы пропустить их через нее по доброй воле, то они вооружили своих сыновей автоматами.
Высокорослые атаковали в тот день, когда мы с Агатой были в Гисеньи. В ресторане мы сидели не одни: немецкие специалисты из земли Рейнланд-Пфальц отмечали на веранде чей-то день рождения. Украсив себя картонными шляпками и багряными носами, они распевали фривольные песни, и я помню только одно: заказанный нами шипучий джин пробирал меня все сильнее и с каждым новым глотком я все меньше смущался.
Агата же вновь начала мечтательно говорить о Брюсселе, об удовольствиях, которых лишилась на долгие месяцы, она их предвкушала, и передо мной вновь была женщина, какой я увидел ее в аэропорту, — женщина без интереса к чему-либо, кроме волнующих кровь развлечений. И еще кокетничала своей ветреностью. Если не произойдет чуда, то, как пить дать, провалится на экзаменах! И далее в том же духе — ни словечка о горечи расставания, ни нотки сентиментальности… Думаю, ей и в голову не приходило, что на следующий день мы расстанемся.
В ее глазах я был неотделим от Кигали, от этого скучнейшего захолустного городка с его обывателями в чиновничьих мундирах и легионом спецов, с лиц которых не сходило выражение озабоченности дефицитом торгового баланса, падением цен на кофе, а также тем, что главные отрасли экономики очень медленно приспосабливались к реальным условиям.
Когда я уже изнемогал от выпитого и ее болтовни, за столиком немцев вдруг наступила тишина, и я увидел в руках одного из них транзисторный приемник: он искал нужную частоту. Три послеполуденных удара гонга на Би-би-си прозвучали как-то зловеще, а слов диктора вслед за ними было не разобрать: их заглушал треск мотора лодки, кружившей по темной глади озера.
Я поднялся, чтобы узнать у наших соседей последние новости, но сидевший ближе к нам велел мне помолчать, а другой сообщил шепотом, что повстанцы захватили пограничный пункт в Кагитумбе, убив одного солдата и обратив в бегство остальных. Дорога из Рухенгери на Кигали закрыта, добавил он. Как бы рассказать об этом Агате и не встревожить ее, подумал я. Подобрал, как мне показалось, нужные слова и начал было говорить, но она, поначалу явно ничего не поняв, вдруг вскочила как ошпаренная, схватила свою сумочку и побежала к отелю. Мне нужно было заплатить по счету, нехитрое дело это на Киву нередко затягивается, особенно если у тебя только одна крупная купюра и кельнер должен сходить в город, чтобы разменять ее. Вот так это было.
Бросив наши вещи на заднее сиденье, Агата села за руль. Едва я закрыл за собой дверцу, как она рванула с места, и мы понеслись по извилистой дороге на Рухенгери. Миновать город и мчаться дальше не удалось. Немцы не соврали. Солдаты правительственных войск перекрыли шоссе и никого не пропускали. Агата повернула назад, и вскоре мы оказались за Мукамиирой. Оставив шоссе, двинулись дальше по проселку, вдоль озера Караго. В прибрежной воде мелькали пеликаны и цапли, узкая дорога то и дело петляла, и я охотно воспользовался бы случаем, чтобы взглянуть на пороги. Но Агата упорно вела машину все дальше на юг. Стемнело, однако нам везло: месяц стоял в своей последней четверти, освещая местность мутным светом. Рытвин на дороге прибавилось, но Агате как-то удавалось объезжать их. Иногда на пути попадались селения, мы проезжали мимо домов, в которых размещалась администрация, а потом нас опять окружали банановые рощи и чайные плантации. Движение вперед по тряской дороге без остановок утомило меня. Голова моя порой падала на грудь, но очередной ухаб опять бросал ее на лобовое стекло, будя меня самым беспардонным образом. Агата же не сбавляла скорости. Мы погружались все глубже в ночь. Мчались по полям и пашням. Деревья исчезли. Мы взбирались на холмы и спускались с них. Какое-то время держались течения Гитшье и Мухембе. Оставили позади себя Кабайю и Гасеке. Агата по-прежнему не выпускала руль из рук, и мне пришлось трижды просить ее, прежде чем она остановила машину и я смог справить малую нужду. Мотор она не выключила, меня тошнило от алкоголя, крутых виражей и обманутых ожиданий. А когда я решил немного размять ноги, она нетерпеливо засигналила, давая понять, что надо не мешкая продолжить наш стремительный вояж.
В какой-то момент мы заплутали и оказались на проселке, который заканчивался жилищем ничтожно малой величины. Лучи фар высветили всю убогость лачуги, точнее, звериного логова — не намного уютнее барсучьей норы, не краше ласточкина гнезда. Два раза еще я предлагал дождаться рассвета. Молчание в ответ не оставляло сомнений в том, что она намерена гнать дальше, пока в баке есть бензин. По обеим сторонам дороги показались надстройки заброшенных рудников близ Катумбы, и мы покатили по долине Ньяваронго, одного из истоков Кагеры. Преодолевая один выступ за другим, узкая дорога поднялась на вершину горы, где мы наконец опять вышли из машины. Рассвет еще не наступил, и мы затаили дыхание, замерли при виде несчетного числа холмов, протянувшихся в последнем свете луны до самого горизонта. Перед нами простирался весь запад страны. Подобно акватинте Добиньи или Ходовецкого. И меня вдруг наполнило чувство благодарности — за эту ночь. Что бы с нами ни случилось, я всегда буду помнить эту безумную гонку. И в редеющем сумраке нового дня меня совершенно не трогало, что Агата всхлипывала и кляла меня на чем свет стоит, с каждой минутой теряя надежду успеть к заветному рейсу.
Теперь дорога вела круто вниз по направлению к Гитараме. Мы ехали вдоль скалистых склонов, по голым, без крупинки гумуса, каменным лепешкам. Вместе с солнцем появились люди. Из легкой дымки, поднимавшейся с полей, проступали силуэты женщин, детей, мужчин, и я понял, что страна нам только казалась вымершей — всю ночь мы ехали среди спящих людей.
Что ж, Агата опоздала на самолет, и, не скрою, тогда я решил, что справедливость восторжествовала — пусть даже на короткий срок. Придется подождать неделю, думала Агата. Думал так и я. В действительности ей уже было не суждено покинуть страну. Хотя в последовавшие затем четыре года она не раз могла сделать это. Однако как-то так получилось, что она уже в те дни заразилась вирусом ненависти, который сначала отравил ее душу, а потом свел молодую женщину в могилу. При том что я долгое время не замечал никаких признаков отравления, да и она довольно долго, с год, не меньше, а скорее даже дольше, жила привычной для нее жизнью. Я часто спрашивал себя, что произошло бы, если б я не настоял тогда на нашей поездке к берегам Киву. Она, несомненно, улетела бы в Брюссель. Мы никогда бы больше не увиделись. Я не провел бы пресловутых ста дней в Кигали. Агата, вероятно, здравствовала бы и поныне.
Поговаривали, что правительственные войска отбили атаку в тот же вечер, но вскоре Би-би-си распространило сообщение, что мятежники находятся уже в Кабиро, проникнув в глубь территории страны на шестьдесят километров. По пятам за ними следуют беженцы: в течение сорока лет они терпеливо ждали в Уганде того дня и часа, когда вместе со своими чадами смогут вернуться на родину своих предков. Люди в Кигали были невысокого мнения о правительственной армии, особых надежд на нее не возлагали. Оснащенная оружием французского производства в виде бронемашин «Панар» и вертолетов «Газель», численностью не больше пяти тысяч штыков, она была слишком мала, чтобы дать людям ощущение безопасности. К тому же солдаты не только никогда не участвовали в боевых действиях, но даже не представляли себе, что это такое. Это были казарменные сынки: упитанные, с приличным жалованьем, но ленивые, несравнимые с королевскими солдатами — с теми легендарными воинами, что веками защищали страну от вторжения в нее работорговцев. Повстанцы, которых называли тараканами, стремились быть им под стать. Оказавшись в шестидесятые годы в изгнании, они присоединились к угандийским повстанцам, входили в ударные части и вместе с местными инсургентами одержали победу. Они умели сражаться, и потому мы боялись и не верили сообщениям о том, что правительственным войскам удалось перекрыть пути, по которым повстанцы снабжались из Уганды.
По приказу Хаба были арестованы тысячи людей. Высокорослых хватали прямо на улице, без всяких объяснений бросали в тюрьму. Среди них оказались две женщины из тех, что работали за окошком в приемной дирекции. Это противоречило соглашениям с местными властями, и Маленький Поль с Марианной заявили министру юстиции протест, потребовали проверить условия содержания под стражей. Мы посещали тюрьмы и ужасались тому, что там видели, — по двадцать человек в камерах, рассчитанных на пятерых, во всех уборных засоры, вода для питья грязная. Однако какими бы резкими ни были формулировки в письмах протеста, в личных беседах с чиновниками мы давали понять, кого считаем ответственными за возникшую ситуацию и на чьей стороне находимся.
И разве было непонятно, почему ярость Марианны и гнев Маленького Поля вызывали только мятежники и война, которую они развязали и которая грозила сорвать реализацию проектов и уничтожить то, что было создано за тридцать лет людьми трех поколений? Разве эти люди приезжали сюда не для того, чтобы помочь стране встать с колен и достичь определенного уровня развития? Разве вина за смуту, за убийства, за проблемы, которые густой сетью опутали страну, не лежала целиком и полностью на мятежниках? Их желание вернуться на родину можно было понять, однако они не имели права забывать, что именно они потерпели историческое поражение в революции 1961 года. Разве могли претендовать на возвращение, скажем, судетские немцы? Или три миллиона немцев, которым пришлось покинуть Силезию и которые стали называть себя «изгнанными»? Что сталось бы с Европой, если б каждый ее житель захотел вернуться туда, где когда-то более или менее случайно жили его родители? Ради сохранения мира на континенте европейцы не допускали подобного развития событий. Лишь эти медноголовые мятежники не поняли, что старую несправедливость не устранить новой. При этом дело было даже не в тяге к родным холмам, на что они обычно ссылались. Музевени, которого они поддерживали в войне с Оботе, перестал нуждаться в их услугах и бросил высокорослых на произвол судьбы. Именно поэтому они перешли границу и начали наступление.
Я никому об этом не говорил, но мне нравилось то возбужденное состояние, в каком теперь находился Кигали, — с уличными заграждениями, с коротко стриженными, обнаженными до пояса рекрутами, шагавшими по городу колоннами в два ряда. С офицерами и солдатами Иностранного легиона: Франция направила их сюда, когда после нападения не прошло и двух недель, и теперь они носились по Кигали на своих джипах с таким решительными лицами, будто уже участвовали в боевых действиях. Мне они нравились, да и кому они не нравились — я хочу сказать, не они сами, а их настроение. Ведь войной-то в Кигали в общем-то не пахло. Бои шли на севере, близ границы с Угандой — вдали от наших глаз.
Существовали ограничения: так, в первые месяцы не рекомендовалось, а позднее даже было запрещено находиться на улице вечером, после двадцати часов. Жандармы вели себя грубо, особенно те, кто только что надел форму. Людей хватали, избивали без всякой на то причины, отбирали все, что имело хоть какую-то ценность, и сажали за решетку. Не щадили даже работников посольств. Нападению подвергся один из сотрудников кенийского представительства. Вечером он был обстрелян солдатами, что особенно возмутило Маленького Поля. Он называл этих людей варварами, не зная, как и мы все, к какому лагерю они принадлежали. Ясно было одно: мы тоже могли стать мишенью. Марианна распорядилась усилить меры безопасности. К каждому дому был приставлен охранник, в каждом доме был установлен дополнительный телефон. А к служебным машинам мы прикрепили щитки с надписью: «ШВЕЙЦАРЕЦ».
События в стране приковали к ней внимание мировой общественности. Мы больше не находились на каком-то забытом Богом клочке земли, «где-то там в Африке». Я работал теперь в одной из горячих точек планеты. Мы сидели на пороховой бочке, и это волновало, пугало и приводило в смятение. Город был полон слухов и темен. Он совершенно изменился. Ощущение было такое, будто все годы мы видели только кулисы, а теперь кто-то развернул их на сто восемьдесят градусов. И мы оказались в голом каркасе, жили теперь в чьем-то мрачном чреве — на той стороне, которая была реальной, подлинной, привлекательная же сторона, с четким распорядком дня и хорошими должностями, была иллюзией и осталась в прошлом.
Мы по-прежнему не понимали людей, мотивы их поступков сплошь и рядом оставались для нас тайной. Зато с лиц исчезла эта вечная улыбка — страна сбросила маску. Название ее столицы теперь чуть ли не ежедневно появлялось в сообщениях крупнейших телеграфных агентств. Статьи из «Нью-Йорк таймс» и лондонской «Таймс», из «Монд» и «Нойе Цюрхер цайтунг» передавались из рук в руки и обсуждались. Мы делали вид, что нас раздражают ошибки и легковесные суждения журналистов. На самом деле они укрепляли в нас чувство превосходства. Ситуацию в стране мы знали лучше, чем писаки, сидевшие в редакционных кабинетах в Найроби, Кейптауне или, в лучшем случае, в Кампале. В Кигали их практически никогда не видели.
Находясь однажды в посольстве, я принял звонок репортера швейцарской газеты. Он хотел поговорить с Марианной, чтобы получить от нее информацию о мерах по обеспечению безопасности швейцарских граждан, находящихся в данный момент в стране. Не знаю уж, кто тянул меня за язык, но я сказал, что координатора в Кигали нет, что она за городом, где ведутся работы, и что с равным успехом необходимую информацию могу дать и я. Старался придерживаться фактов, однако выбирал резковатые выражения, описывая безобидные, в сущности, происшествия. И вскоре прочитал в той газете статью, из коей следовало, что убийства и прочие злодеяния совершаются на улицах Кигали даже в дневное время. В качестве источника был назван высокопоставленный чиновник швейцарского представительства, и мне оставалось лишь надеяться, что никому и в голову не придет связать с безымянным дипломатом мою скромную особу. И все же тайное стало явным. Кто-то из Центрального управления доложил вышестоящему начальству, что кооперанты-де сеют среди населения панические настроения, и призвал дирекцию к ответу: почему она, известная своей рассудительностью и осмотрительностью, не только не пресекает такого рода действия, но и сама пропагандирует насилие и произвол? Марианна бушевала, Маленький Поль не разговаривал со мной целую неделю, я ходил с видом грешника, но считал, что дело стоило вызванного им переполоха. Все-таки статья убедила меня в том, что я играл здесь не последнюю роль, и ведь никто не мог отрицать, что в Кигали пахло паленым.
Прежнего покоя не было, но теперь я хотя бы не скучал, а грозовая атмосфера в городе придавала бодрости. Я меньше спал, пил больше кофе и был охвачен смутной тревогой — не знаю, была ли тому причиной война или мои отношения с Агатой. Она позвонила мне и сказала, что остается в Кигали. Отец хочет, чтобы она была рядом. Из Рухенгери, где она появилась на свет, приехали родственники. Положение там, на севере, стало шатким. Ее дядя с женой, двое кузенов и три кузины жили теперь в их доме на авеню Молодежи. В нем и прежде было тесно, а теперь матери был нужен всяк, кто помогал бы ей вести домашнее хозяйство и заботиться о гостях. Научившись в Брюсселе ценить независимость, Агата отвыкла от жизни в семье. Уже первый месяц после визита Папы был сплошным мучением. И вот теперь она должна остаться на неопределенное время в этой заштатной столице. Женщине тут нельзя пойти в бар одной, и даже в нормальном ресторане к ней тут же начинают приставать какие-то пришлые парни в военной форме. Мне казалось, что это поможет наладить наши отношения. Только Агата смотрела на это по-иному. Она не желала со мной встречаться: во-первых, считала, что застряла в Кигали по моей вине, и, во-вторых, из опасения, что ее могут причислить к легкомысленным особам, высматривающим европейцев в «Шез Ландо». Напрямик она мне это не говорила, но мне и без того все было ясно. К тому же скрывать наши отношения будет больше нельзя, придется познакомить меня с родителями и другими родственниками, и, когда Агата представляла себе мою встречу со своим отцом, ее начинали мучить кошмары.
Я не торопил ее, дал время на раздумья. Тоска по иностранцу, человеку, который не принадлежит к ее клану, привела заблудшую вновь ко мне. Мы встретились тайком, в субботу после обеда. Она не отправилась в Cercle sportif[8] играть в теннис, а пришла в особняк Амсар и стала изливать мне душу. Я умираю от скуки, сказала она. Мой дядя — неуч, он туп как пень, у него плохо пахнет изо рта, он отравляет воздух в доме своим одеколоном. Но с этим можно было бы смириться, если бы в доме не было двоюродных братцев. Они не дают мне прохода, разглядывают с ног до головы, подкарауливают в прихожей. Провинциалы самого низкого пошиба, говорила она со стоном. За всю свою жизнь не прочитали и двух книжек, а Кигали для них — город с мировым именем, пуп земли, ты можешь себе это представить? У любимого же брата, единственного человека в семье, которого она уважала, времени для нее не находилось. Он был одним из лидеров политической партии, называвшей себя Республиканско-демократическим движением. В принципе он мог бы отправиться вечером с Агатой в какое-нибудь заведение, дать ей возможность немного развлечься, не вызывая никаких подозрений. Куда там! Он ходил на собрания, писал трактаты, агитировал, вел с отцом на веранде чуть ли не до полуночи бесконечные споры — о будущем страны, о новой конституции, о целях мятежников и прочих «скучных» вещах. Агату они не интересовали ни в малейшей степени.
Меня удивило, как мало она говорила о войне. Столкновения на границе, тревожная ситуация в городе были для нее чем-то таким, что мешало ей вести интересную, веселую жизнь. Казалось, судьба страны была ей безразлична или касалась ее лишь постольку, поскольку затрагивала ее собственную судьбу. Я этого не понимал, и в то же время ее политическая безалаберность меня забавляла. Я немало дал бы за то, чтобы столь же сильное волнение, как здесь, охватило и мою страну — даже если бы никто не знал, во что это выльется и будущее страны оставалось бы неясным. Я понимал Фелисьена, брата Агаты, я бы наверняка так же, как он, ринулся в политическую бучу, и в то же время был, конечно, рад, что Агата этого не делала, а предпочла прийти ко мне, чтобы выплакаться на моем плече. Раза три мы обменялись поцелуями, однако теперь ей был важнее надежный друг, человек, который слушал бы ее, братишка из иного мира. И я старался не быть назойливым. Старался дать ей почувствовать, что кто-то ее понимает. Я знал, что ей нравилось — непринужденные разговоры о том о сем, всякие пустяки.
В особняке Амсар поселился дух. О его появлении свидетельствовали острый запах перекиси водорода, выглаженные рубашки в шкафу, ящик, полный бутылок пива, аккуратная стопка журналов. По субботам я иногда просыпался от какого-то легкого шума и, встав с постели, видел скользнувшую мимо меня тень крепкой, жилистой фигурки. Казалось, дух знал незнакомые мне пути, по которым перемещался из одной комнаты в другую. Шагов было почти не слышно. Звук походил на незвонкое чмоканье: видимо, кто-то торопливо передвигался босиком по выложенному плиткой полу.
И вот однажды субботним утром, когда я, еще в трусах и небритый, уселся с чашкой кофе в кресло, чтобы посмотреть по видео «Копи царя Соломона» — фильм, одолженный мне на пару дней Мисландом, передо мной вдруг возник этот дух во плоти. Человеческое существо без возраста, о котором далеко не сразу можно было сказать, что оно женского пола. Не глядя на меня, фигурка пробормотала приветствие и убрала пустые бутылки и фисташковую скорлупу. Сначала я спросил женщину, как ее зовут. Эрнеста. Где вы живете? Внизу, на болотах. Одна? С мужем. Дети? Семеро. Кто за ними присматривает, когда вы на работе? Она отвела глаза. Снова принялась за уборку. Я рассказал о ней маленькому Полю. Она прислуживает в особняке Амсар, объяснил он. Уже давно. Не может ли она приходить в другой день недели: по субботам мне бы хотелось побыть одному. Поль покачал головой. Она обслуживает и другие дома, а мне просто не надо ее замечать. Можете делать что хотите. Будьте вежливы и категоричны. Не опускайтесь до панибратства. Показывайте, кто в доме хозяин.
Я пытался следовать советам Поля, но удавалось мне это плохо. Не было опыта выступать в такой роли. Позволял вовлекать себя в разговоры и мало-помалу узнал, что она с юга. Из высокорослых, правда, нетипичная: коренастая, темнокожая, такого росточка, что еле достает до педалей своего велосипеда — старого односкоростного «индуса», с мягким сиденьем на том месте, где обычно крепится багажник, и с табличкой над фарой: «Спеши предстать пред Господом!» В столице Эрнеста проживала нелегально. Она и ее муж, тогда молодожены, воспользовались волнениями, вспыхнувшими в стране вскоре после военного путча 1973 года, и приехали в Кигали без официального разрешения. Вот уже восемнадцать лет она жила в страхе: а вдруг однажды ее возьмут и вышлют домой. Муж Эрнесты был в семье младшим ребенком. У него было одиннадцать братьев и сестер. Когда умер его отец, молодой чете достался клочок земли величиной с матрац. Слишком маленький, чтобы жить с него урожаем. В Кигали муж долго перебивался случайными заработками, пока не нашел место билетера на автобусной линии Кигали — Гитарама. Шли годы. Старшие дети подросли, могли теперь выгребать из болот глину для кирпичных заводов, и тогда отец вспомнил, что он — глава семейства. Уволился и стал заниматься заработками жены и детей. А это означало, что львиную долю он забирал себе и раз в неделю наведывался к старой вдове: та варила просяное пиво в чулане их дома, где он и пил, пока не кончались деньги или пиво.
Больше он ничего не делал. Сидел перед домом. Целый день слушал радио. Не утруждал себя даже легкой работой на крохотном участке, где Эрнеста выращивала маниок, бананы и авокадо. И собирала слишком мало, чтобы прокормить девять ртов. Продукты приходилось подкупать. А это било по карману и ложилось постыдным пятном на всю семью. Куцего надела для пропитания не хватало. Походы на рынок были доказательством их бедности.
Я сочувствовал Эрнесте, а главное, у меня был большой сад. Я отвел ей узкую полоску земли — вдоль каменной ограды, на солнечной стороне. Поначалу ее это смутило, но уже в следующую субботу она вырвала павонии и разбила грядки. Я никому об этом не сказал, не спросил разрешения, не ожидал каких-либо возражений. Да и откуда им было взяться? Напротив, высокорослые стали пользоваться у дирекции большей симпатией. Постепенно мы начали понимать, что все время поддерживали расистов. И потому спешили теперь что-нибудь сделать для пострадавших от их преступлений, а пострадавшими были главным образом высокорослые. Мы ускорили разработку проекта по развитию гражданского общества — хотя за тридцать лет не потратили на это и дня — и отчаянно искали возможностей держать с обеими сторонами одинаковую дистанцию. Как от нас этого требовало начальство. Старались реализовать проекты, которые ни у кого не вызывали возражения из-за их очевидной необходимости. И поехали к детям в Гисагару.
Сорок шесть полуголых сирот жили под открытым небом, предоставленные самим себе: каждую неделю смерть уносила как минимум одного мальчишку или одну девчонку, у остальных мухи пили гной из лопнувших нарывов. Родители стали жертвами эпидемии, которая за несколько лет до того вспыхнула в Нью-Йорке среди гомосексуалистов. Никто не мог сказать, каким образом губительный вирус проник в отдаленные районы провинции Киву. Мы знали только, что в Кигали инфицированными были двадцать процентов жителей, в некоторых же сельских коммунах эпидемия успела выкосить целые поколения. Вирус передавался исключительно в результате прямого обмена телесными жидкостями, а это означало, что пораженные им наряду с официальной моралью, одобренной католической церковью, исповедовали еще одну — свою собственную. По мнению зарубежных специалистов, нравственный облик аборигенов от этого сильно страдал. Не потому, что они на деле следовали этой второй морали, а потому, что ни за что не хотели говорить об этом. Упорно молчали, отказывались пользоваться презервативами и вели себя чуть ли не жеманнее девушек из церковного хора, что удивляло не только меня. Я думал, африканцы ближе к естественному состоянию, однако не считал, что главным для них является правило каждый против каждого. Главным, в моем понимании, было каждый с каждой. И вот выяснилось, что, живя таким образом, они никогда в этом не признавались. Они не могли объяснить нам, как вирус переходит от одного к другому. Здоровые же решили, что нет лучше лекарства, чем молчать. Заболевших надо держать в изоляции до самой смерти, а сирот потом бросать на произвол судьбы.
Мы хотели построить в Гисагаре для осиротевших детей дом, школу и больницу. И для обсуждения этого вопроса встретились с бургомистром в единственном ресторанчике коммуны, где нам подали блюдо из курятины, прожевать которую стоило немалых усилий. Мы были там не в первый раз. У бургомистра проект восторга не вызвал. Прежде чем дать добро на постройку сиротского дома, он должен получить средства для прокладки дороги, а чтобы проложить дорогу, ему требуется телефонная линия. Прежде чем одарить сирот школой, надо одарить гисагарский холм дорогой. В конце концов, всем членам его коммуны должно быть хорошо, а не только сиротам. Иначе он не может гарантировать их безопасность, потому как при виде красивой новой школы селяне начнут сгорать от зависти. Перед глазами у них будут их собственные дети, которых они, за редким исключением, не могут отправить в школу, а рядом с ними они увидят сирот, жизнь которых должна, по сути, складываться хуже — если болезнь возьмет свое.
У нас не было выбора. Судьба детей зависела от благосклонности или неприязни селян. Настанет день, когда мы уйдем отсюда. И тогда руководство сиротскими учреждениями перейдет к местным властям. Чтобы надолго обеспечить детям нормальную жизнь, требовалось согласие местных жителей.
Потому-то мы и сидели с бургомистром в трактире, единственном во всей общине, и потягивали просяное пиво, в то время как он ерзал на стуле, разглаживая несуществующие складки на галстуке с изображением Дональда Дака. Его округлое лицо выражало неподдельную радость земного бытия, он с хрустом отделял хрящи от косточек и прямо-таки с упоением рассказывал, как учился в столичном техникуме. Подобно каждому из ста сорока бургомистров страны, он был назначен на свою должность лично президентом. Теоретически власть на местах воплощал совет коммуны, но, поскольку его члены имели зачастую лишь начальное образование, совет походил на быка, которого вел за собой бургомистр — ухватив за продетое сквозь ноздри кольцо.
Каждая коммуна была разделена на десять секторов, а те, в свою очередь, — на ячейки, которые были не только административными единицами, но и партийными организациями. Независимых структур не было, даже низшие ряды руководителей секторов контролировались верховной властью — с резиденцией в Кигали. Каждый гражданин знал свое место, как знал и своего начальника, и подчинялся приказам, которые поступали прямо из столицы.
Европейские газеты много писали потом о племенной розни, о жестокости, уходящей корнями в глубокую древность. В реальности же геноцид стал возможен только потому, что это государство встраивало в свои структуры каждого гражданина, закрепляло за ним в обществе то или иное место. Не попасть в эти тенета было нельзя, пролететь под радаром было невозможно. Каждый должен был участвовать в такой жизни, какую бы задачу перед ним ни поставили. И каждый знал все обо всех, никто не мог спрятаться, повсюду действовал сыск. И потому этот бургомистр был хорошо осведомлен обо мне.
Мы с Полем сражались на лыко-лукошечной дуэли, как он ее называл, и конечно же были близки к тому, чтобы в очередной раз проиграть поединок. Официант принес счет в лукошке из лыка. Поскольку мы здесь по приглашению бургомистра, значит, платить должен он, считал Поль, но сказать ему об этом напрямик было не так-то просто. Не видя корзиночку в упор, бургомистр рассказывал историю своей жизни. Эту отсталую коммуну он, мол, возглавляет временно и пробудет на этом посту лишь до тех пор, пока в Кигали не освободится обещанная ему должность в аппарате одного из министерств. Остановился на своем происхождении, объяснил, откуда родом и каких кровей его отец, обрисовал роль своего родителя в революции. Рассказу его, казалось, не будет конца… И только когда Маленький Поль, извинившись, удалился на минутку и мы остались вдвоем, он резко сменил тему. Спросил, является ли овощеводство на моей родине традиционным видом занятий. Видя мое недоумение, не без язвительности в голосе заметил, что, по слухам, я позволяю прислуге выращивать в своем саду авокадо, помидоры и маниок. И, чуть помедлив, спросил, теперь уже не скрывая злобы, разрешу ли я им держать коз или все-таки кур: недостаток протеина является, в конце концов, самой острой проблемой для этих гадких, худосочных людишек — для этих «тараканов», этих иньенци, союзников врага, коварных тварей, всегда готовых нанести республике смертельный удар из-за угла. Мне же, мол, надо держать ухо востро, дабы в один отнюдь не прекрасный день не оказаться тем, кто выращивает овощи для моей «таракашки». Ни для кого ведь не секрет, как ловко эти хитрецы умеют обделывать свои делишки: хлоп, и ты уже их слуга, они же — короли, восседают на троне. Откуда он все это знает? — хотел я спросить бургомистра, но тут вернулся Маленький Поль, глава коммуны умолк, изобразил на лице радость, и мы продолжили дуэль за право не брать в руки лыковое лукошко. Поль, настроенный на то, чтобы на сей раз не сдаваться, а вести игру до конца, каким бы горьким он ни оказался, начал рассказывать о своей коллекции минералов. И начал с самого верхнего отделения первого шкафа: там, в нижнем ящике у правой стенки, лежит серный колчедан из Индонезии, где началась его служба в дирекции. И так, отделение за отделением, он весьма пространно описал, наверное, сотни камней и камешков, рассказал, как они были найдены, и перечислил их особые признаки и способы применения в технике. Ну и конечно же Поль не старался говорить на понятном для дилетанта языке. Напротив, он смаковал специальные выражения, и уже минут через десять мне стало очень скучно; я полагал, что и бургомистр вскорости утомится и заплатит по счету, — дело-то и ему надо было кончать. Но мое предположение оправдалось лишь наполовину. Вместо того чтобы взять лукошко со счетом, он откинулся на спинку стула, опустил подбородок на грудь, и ровно через три вдоха заведение наполнилось громким храпом.
Потому они побеждали в любом лыко-лукошечном поединке и потому получали дороги и телефонные линии. Во-первых, они не стыдились храпеть в присутствии гостей, а во-вторых, времени и терпения у них было хоть отбавляй. Мы не стали будить бургомистра, расплатились и поехали в Кигали. Поль негодовал, говорил, что никогда еще не встречал столь неподатливого чиновника и никак не может понять, откуда берется такое упрямство. Но постепенно он смирился с тем, что переубедить бургомистра не удастся, и велел мне написать заявку на подключение коммуны Гисагара к автостраде № 13.
Разрешение было получено еще до введения в должность нового председателя закупочного кооператива. В его честь в главной конторе должно было состояться скромное торжество. Когда Поль заехал за мной в особняк Амсар, я и думать забыл об огороде. И, холодея от ужаса, вспомнил о нем только теперь, завязывая галстук и наблюдая за Полем, который стоял на веранде и смотрел в ту сторону, где находились грядки. Что это там, Давид? — спросил он. Овощные грядки, ответил я как можно непринужденнее, что не помешало лицу Поля превратиться в большой вопросительный знак. Откуда у вас время заниматься огородом? — спросил он, и мне пришлось объяснить ему, кому принадлежат овощи и какие успехи в развитии страны достигнуты благодаря моему безоговорочному служению ей, а именно удвоение количества калорий для семьи из девяти человек. Напомнил я ему и о том, какую битву за урожай вели наши отцы и деды, чтобы помочь населению нашей родины перенести тяготы и лишения в годы разразившейся на континенте мировой войны. Вопросительный знак потолстел, вырос, раскрытый рот Поля был в нем точкой, и до меня наконец дошло, сколь пагубной он находил саму идею. Нельзя этого делать, мой юный друг, произнес он ворчливо, ни в коем случае нельзя! Это не предвещало ничего хорошего, ибо всякий раз, когда он употреблял обращение мой юный друг, за ним вскоре следовало наказание. Но пока он молчал, показывая жестами, что нам надо торопиться.
Мы тронулись, Поль по-прежнему не говорил ни слова, и я попытался нарушить неловкое молчание: сказал, что Эрнеста наверняка будет подкармливать овощами и меня, но Поль вдруг ударил по рулю ладонью, резко крутанул его, нажал на тормоз и остановил машину на обочине. Закричал на меня, назвал упрямцем, у которого хоть кол на голове теши. Кооперант должен строго придерживаться реальностей, а одна из главных реальностей страны, где мы работаем, — это иерархическая лестница. Эрнеста убирается не только у зарубежных специалистов, но и у местных чиновников, от которых зависит судьба наших проектов. И в сношениях с ними нам придется очень и очень туго, если они узнают, что мы позволяем обслуживающему персоналу выращивать овощи в наших садах. Если уж мы готовы идти и идем на поводу у прислуги, то министрам сам Бог велел из нас веревки вить! После этих слов туман в голове у меня начал рассеиваться, и я сообразил, почему бургомистр настаивал на строительстве дороги. Он считал меня и Поля слабаками, филантропами, у коих уговорами можно выманить что угодно. Огородик в моем саду вынудил дирекцию согласиться на постройку дороги, что обойдется ей в несколько сот тысяч швейцарских франков — деньги, которые с таким же успехом можно было бы скормить свиньям. Ведь в Гисагаре имелась только одна машина, только для нее будет строиться дорога, а принадлежала эта машина, естественно, бургомистру.
Однако дело приобретало еще более серьезный оборот, и, предчувствуя это, Маленький Поль поумерил свой гневный пыл. В зеркале заднего вида появилась фигура человека. Это был умуцунгу в пиджаке травянисто-зеленого цвета, лет пятидесяти, лысый, в очках с большими стеклами, с безгубым ртом, не толстый и не тонкий, пожалуй, слегка одутловатый, подобно многим белым, живущим в тропиках. Под мышкой у него был пухлый кожаный портфель, к главной конторе закупочного кооператива он шел шаркая ногами, а потому его можно было принять за учителя гимназии. Но то, что он никакой не учитель, мне стало ясно, как только Маленький Поль выскочил из машины и поспешил навстречу этому человеку, приветствуя его с широко раскинутыми руками, словно они не виделись веки вечные. Теперь я понял, кто этот человек, о котором я много слышал, — причем говорили о нем всегда туманно, полушепотом, с одобрением или легкой усмешкой, — но которого никогда не видел в лицо.
Одни называли его Распутиным, другие — всего лишь кардиналом Мазарини. А он был не кем иным, как личным советником президента и самым могущественным европейцем в этой стране. И к тому же одним из наших — швейцарцем. Как только началось наше сотрудничество, дирекция предложила президенту обзавестись советником. Что он и сделал. Жанно консультировал президента по всем вопросам развития экономики и финансовой системы. Писал его речи. Разработал стратегию переговоров с Всемирным банком реконструкции и развития. Все бумаги, адресованные правительству, ложились сначала на стол советнику. Дирекция оплачивала его работу, но не имела на нее никакого влияния. Он не писал отчетов, не получал указаний. А если бы получал, не стал бы их выполнять. В отделе координации он появлялся крайне редко, но всем было ясно, как низко он оценивает нашу работу. Он знал о нас все, мы же о его работе — только понаслышке. Иной раз мы называли его человеком-невидимкой: ему явно нравилось, чтобы его окружала аура таинственности. Жил он на авеню Армии, в старой резиденции посла, покинувшего Кигали за несколько лет до тех событий, и единственной экстравагантностью, которую он позволял себе, было красное лаковое покрытие его старенькой «мазды».
Поль представил меня Жанно. Молодняк, сказал он, растет хорошо, правда, обрезке еще не подвергался. Безгубые уста советника даже не дрогнули. Он посмотрел на меня сквозь огромные стекла очков, как смотрят ящерицы. Взгляд его скользил по мне не дольше секунды, но и этого времени ему явно хватило, чтобы оценить меня и занести в свою личную табель о рангах. Не будем заставлять нового управляющего ждать нас, сказал он, после чего Маленький Поль побежал к машине, а мы с Жанно преодолели последние метры пешком. Значит, администратор, промолвил он немного погодя, и я не мог определить, спрашивал он или констатировал. Навстречу нам шагали двое мужчин — то ли бизнесмены, то ли чиновники — во всяком случае, в костюмах и при галстуках. Один что-то энергично объяснял другому, который, похоже, его не слушал, а пристально смотрел в нашу сторону. Когда мы поравнялись, он толкнул говорившего в бок, и только тогда тот понял, мимо кого они проходили. С господином доктором они поздоровались хором. Жанно лишь кивнул в ответ.
Поль поставил машину перед зданием кооператива, вышел из нее и стал ждать нас. Нам он был хорошо виден. И тут Жанно вдруг остановился, я же успел сделать два-три шага, прежде чем заметил, что его рядом со мной больше нет. Повернувшись, я шагнул в сторону советника, который в тот же момент двинулся дальше, и оказался позади него. Я слышал, вы интересуетесь овощеводством? Прекрасно, у меня тоже есть сад. Говорят, земля в Кьову местами заражена, и кто знает, какие плоды принесет то или иное растение. Поэтому будьте бдительны, друг мой, будьте бдительны.
Мы шли на церемонию введения в должность нового управляющего кооперативом. За последние годы он должен был стать на этом посту шестым. Пятеро его предшественников, похоже, делали все, чтобы перещеголять друг друга своей неспособностью руководить товариществом, однако чем бездарнее был каждый из них, тем лояльнее он держался по отношению к главе государства. Кооператив был основан в пятидесятых годах бельгийским чиновником высокого ранга. Торговлей тогда занимались в основном европейцы и пакистанцы, крестьян они обманывали, платили плохо, в то время как цель кооператива состояла в том, чтобы расплачиваться с крестьянами по разумным ценам и продавать товары с незначительной прибылью. Вскоре после прибытия в страну дирекция взяла кооператив под свое крыло, и долгое время он оставался важнейшим из всех предприятий страны. Мы скупали большую часть урожая кофе, наши товары продавались по одинаковой цене — что в столице, что в самой глухой деревушке. У нас имелась собственная школа, а наша газета была в стране самой популярной. В штате кооператива числилось пятьсот сотрудников. После совершенного Хабом переворота возникли проблемы, правительство стало оказывать на руководство кооператива давление, подминало его под себя. Был арестован финансовый директор — видимо, по политическим мотивам. На его место поставили человека, который был угоден чиновникам, но не разбирался ни в складском хозяйстве, ни в бухгалтерии. Наши эксперты выступали теперь только в роли советчиков, и все же мы хранили кооперативу верность. Выделяли ему деньги, когда нечем было платить зарплату. Потребовался новый деловой центр, и мы перечислили семь миллионов франков на строительство административного корпуса, новой библиотеки, новой столовой и мастерских.
Однако общее положение не улучшилось. Новый комплекс получился громоздким, ситуация с финансами, и без того шаткая, резко ухудшилась: надо было выплачивать высокие проценты. Директора менялись чуть ли не каждый год. О рынке сбыта никто не заботился. Конкуренты не дремали и предлагали товары лучшего качества по более низким ценам. Что ж, за все годы мы вложили в кооператив тридцать миллионов, и, видимо, не зря: даже смена директоров давала Марианне и Жанно возможность выступать с напыщенными речами о плодотворном сотрудничестве между нашими странами.
Едва церемония с фуршетом закончилась, как я отправился домой, взял из сарая мачете и мотыгу и принялся за работу на плантации своей прислуги, не испытывая ни ярости, ни ненависти. Просто делал то, что необходимо сделать. Вырыл маниок, срезал кусты с помидорами, перекопал землю и почувствовал себя настоящим кооперантом — то есть таким, который понимает, что у всех событий и явлений есть, как правило, своя подоплека, и потому не сентиментальничает. Эти овощные грядки были, возможно, неплохим подспорьем для многодетной семьи, но в то же время они чуть было не сорвали реализацию проекта со строительством сиротского приюта. Придя в следующую субботу с корзиной в руках, Эрнеста выбрала из кучи те плоды и клубни, которые еще не успели подгнить, и я сказал ей, что на месте овощных грядок вновь должны появиться цветочные.
В один из тех дней, когда новая ситуация стала для нас привычной, а война шла где-то далеко, я завоевал наконец расположение Агаты, и для меня наступила пора заниматься любовью — вдоволь и всласть. Прекрасная пора совокупления — с объятиями и ласками под душем, озорными играми на веранде, короткими соитиями по воскресеньям утром, долгими на вечерних зорьках, нежными лобзаниями под звездным небом, поцелуями взасос на кушетке. Нам предстояло превратить в траходром весь особняк — пять комнат и около тридцати предметов мебели. Их надлежало испытать на пригодность служить ложем. И надо сказать, они нравились нам с Агатой все без исключения, неудобные — даже больше удобных: комод с тонкими твердыми краями, стулья с колкой обивкой из сизальской пеньки… Мне были по душе короткие фразы после первых телодвижений, взаимные уверения в нежелании протереть друг другу кожу до дыр, отчаянные призывы образумиться на пике экстаза. Слова эти убеждали меня в том, что сознание Агаты оставалось ясным и что вожделение ее, несмотря ни на что, сочеталось с рассудительностью и благоразумием. А восклицания вроде «так можно?», «продолжай!», «расправь сначала складку на ковре, режет спину» или «сейчас, наверно, сведет мышцу, да ладно» — эти замечания технического свойства, как и сетования на несовершенство наших тел и их ранимость, напоминали о том, что мы проникли друг в друга, слились в объятиях и доходили до самозабвения в нашей телесности, которая притворялась дарящей нам страстность, а в действительности была препятствием и ставила экстазу пределы — ведь наши тела были для него лишь средством, но никак не целью.
Сколь часто мы ни любили бы друг друга, сколь обнаженными ни отдавались бы во власть нашего плотского влечения, во мне тлела толика стыда. Для Агаты в половом акте не было, казалось, ничего запретного, а если и было что-то предосудительное, то лишь потому, что мы не соединились брачными узами. Она любила, как ела, удовлетворяя потребность, за которую не несла никакой ответственности. Которая просто существовала и кричала, как ребенок, требующий за собой ухода. Самым ужасным для меня было то, что Агата, несомненно, осознавала эту потребность. Она знала, чего хотела, и не находила в моем вожделении ничего потаенного. Я был открытой книгой, она могла ее читать, но могла и отложить, как хотела, так и поступала. Мои темные желания, проявления страсти были у нее перед глазами — обозримы целиком и со всех сторон. Эта открытость беспокоила меня, ибо оставалось неясным, чего же криком требовало мое существо. А не лучше ли заставить его просто скулить? — задавался я вопросом, не находя на него ответа. Я боялся, что оно станет кричать еще громче, получая пищи все больше, и было бы, возможно, умнее наказать его презрением и хорошенько поморить голодом.
Но когда я видел Агату, видел серебряные блики на ее коже, ее губы и десны цвета свежей телятины, тогда я скользил языком по этой коже, по этим губам и деснам; а когда потом я целовал ее, мне хотелось дотрагиваться до нее; а когда потом я касался ее грудей, зада и затылка, мне хотелось вонзить в Агату мой фалл — чего бы она ни предлагала для этого; и когда наконец я пристраивался к Агате сзади или лежал под ней — там, куда занесла меня моя страсть, тогда я больше не знал, к чему бы мог стремиться еще, чувствуя в то же время, что цели так и не достиг. Агата не противилась моему натиску, однако это не означало, что она со всем соглашалась. Если ей не нравилась та или иная позиция, она не говорила просто «нет», а предлагала что-нибудь взамен, и тогда все казалось равноценным: палец в заднице — не порочнее поцелуя в губы. Для Агаты не существовало ничего непристойного по ту сторону морального запрета отдаваться мужчине, будучи не замужем, а поскольку мы уже преступили мораль, став грешниками, то не могли творить ничего, что делало бы грех еще более тяжким.
Это было выше моего понимания. В голове у меня роилось много мыслей, которым я давал волю лишь в определенных случаях, и, в сущности, меня интересовал при этом стыд, а также страх признать себя извращенцем. Приходя в возбуждение от своего же возмущения, я не мог себе представить, как все это функционировало бы вообще без стыда. Порой мне казалось, что мой фалл наполнен не кровью, а стыдом. Я был, несомненно, свиньей и развратником, ибо с какой стати я должен был бы трахаться, если б это не было порочным занятием? С чего бы мне пылать страстью к заднице Агаты, если бы ее анус не был вратами порока?
Как-то в субботу, Эрнеста с утра хлопотала по дому, мы сели в мою «тойоту», выбрали дорогу, огибающую Cercle sportif, миновали его и, проехав с полмили, остановились за живой изгородью, что было, конечно, верхом легкомыслия: мы оба рисковали в тот момент головой. За каждым банановым деревом вполне мог стоять местный житель, и на следующий день о нашей связи знал бы весь Кигали. И все-таки мы занялись нашим обычным делом. Меня возбуждали опасность и теснота на заднем сиденье; наши руки и ноги надо было куда-то девать, они нам мешали. Агата кричала, я прикрывал рукою ей рот, а когда все кончилось, она обтерлась, поправила кофточку, одернула юбку — и ни словом не обмолвилась о том безумии, в какое ее ввергла страсть.
На обратном пути я наблюдал за ней через зеркало заднего вида: пытался уловить какой-нибудь знак, — может быть, дрогнут губы или ресницы, хотел, чтобы она стала такой же порочной, как и я, но для нее решение заняться любовью в машине было всего лишь следствием сложившейся ситуации. Так люди ищут другой ресторан, увидев, что в том, куда они зашли поначалу, все столики заняты. Нам не терпелось трахаться. Особняк Амсар был занят. И потому мы трахались в машине. Вот и вся недолга.
Я был разочарован и стал спрашивать себя, а не кроется ли наслаждение в самом процессе — в слиянии наших секретов, в прикосновении моего фалла к отверстиям в ее теле. Прикосновения эти были, безусловно, приятными, однако в общем и целом я делал это конечно же не потому, что ее прелести обладали особой притягательной силой. Все эти детали не гасили наш пыл, но мне нравились минуты, когда я мог остаться один и поразмышлять об интимнейшей близости — не об акте как таковом, а скорее об Агате. Не как о человеке, о женщине, а как о дочери этой страны. Я гордился собой и своим фаллом. Мы покинули захолустные мирки, где нам суждено было родиться, и шагнули в большой мир, чтобы преодолеть все барьеры в виде отметок о стране происхождения и культурных различий. Нас не остановили предрассудки, мы прямиком последовали нашему истинному назначению — погоне за чародейкой, скрывавшейся между женскими бедрами и лоном. Это было то, что предуготовила нам природа. Я должен был проникнуть в эту тайну, однако рассмотреть стыд Агаты спокойно, без помех мне пока не удавалось.
Я часто лежал на софе, пытаясь представить его себе, и всякий раз безуспешно: вульва была бермудским треугольником, в котором бесследно исчезали мои мысли. Какое-то представление у меня конечно же появлялось, но я ему не доверял. Вздрагивал при мысли, что вижу не цесарку Агаты, а какую-то иную манилку — одну из тех, что мы, мальчишки, видели на страницах журналов, найденных в грудах макулатуры. Тогда я принимался складывать образ Агаты, начиная с головы. Как бы ощупью спускался от кончиков волос вниз. Лицо и шея вырисовывались четко. Не без труда, но все же удавалось вообразить соски с крапинками и сладкий упругий живот, но потом я терял ориентацию — мой мысленный взор застилала туманная дымка. Я еще мог распознать пупок. Он отличался от всех когда-либо виденных мною пупков — узловатый бутон, чуть свисавший с живота: повивальная бабка перерезала пуповину кусочком дерева, который Агата носила на груди как амулет и никогда с ним не расставалась. Потом вдалеке проступали очертания пологого холмика с мягким волосяным покровом, смутно виднелись завитки, похожие на опаленное жнивье, — и все. Продвинуться дальше не получалось, и каждый раз я говорил себе, что в следующий раз ничто в анатомии Агаты от моего пристального взгляда не укроется.
Но когда мы находились рядом, я был слишком занят ласками и любованием совершенства, которое могла породить только гениальная фантазия художника, ибо иначе невозможно было представить себе, чтобы бесформенный студень из человеческих клеток вдруг принял бы форму чего-то столь изящного и со столь плавными линиями. Она лежала, простершись в моем изумленном взоре, являя ему безупречность лодыжек, подколенные впадинки темно-красного цвета, переход от светлой ладони к суховато-коричневой тыльной стороне руки, пальцы ног, этих веселых гномиков с пунцовыми личиками, ногти рук, мерцающие синевой спелых слив. Я растворялся в этих моментах созерцания и в то же время воспринимал всю картину с такой остротой, что не мог запомнить ни одной детали. Я весь был во власти только одного чувства, одного крайне неприятного чувства, слитого с ощущением бренности всего земного и боязнью существовать лишь тогда, когда я был вместе с Агатой на софе или вечером на веранде. И все, что не смогу впитать в себя в те часы и минуты, думал я с трепетом, растает во времени и пространстве, окажется прожитым лишь для того, чтобы стать воспоминанием.
Поль воспринимал войну как личную драму. Ему казалось, что объектом нападения мятежников являются он сам и его работа — и не только работа в течение шести лет, со дня его приезда в Кигали, но и труды трех последних десятилетий. И без того сухощавый, он похудел, замкнулся в себе, противился выездам в поле — реализация проектов сталкивалась там с все большими трудностями. Поль часами не покидал своего кабинета, и если иногда я заглядывал к нему, то редко заставал его за работой. Теперь он сидел за письменным столом очень прямо, и я вздрагивал от испуга, если он неожиданно бросал на меня взгляд, полный боли и упрека, будто именно я был виноват в том, что с ним поступили несправедливо. На планерках он отмалчивался, нередко даже с обиженным видом, и не вносил никаких предложений относительно работы дирекции. Случалось, что вскоре после начала заседания Марианна просила меня выйти из зала, и тогда я слышал через дверь, как она терпеливо уговаривала его сделать то-то и не делать того-то.
Не оставалось сомнений, что Поль со дня на день покинет свой пост. И когда он с семьей полетел на Рождество домой, чтобы две недели отдыхать, катаясь на лыжах с гор, мне не верилось, что он возвратится в Кигали. Однако в новом году он снова был здесь — смуглый от загара, а вернее, с красным лоснящимся лицом. Он утопал в своих просторных рубашках, втягивая голову в воротник и напоминая при этом черепаху.
И все-таки с ним что-то произошло. Немая обида сменилась немногословным упрямством, а затем мало-помалу стала возвращаться и прежняя решительность. Однажды мы ехали с ним по Кигали, нас начал обгонять патруль французских десантников, и, когда джип поравнялся с нами, Поль воскликнул: «Vive la France! Vive la république!», голос его прозвучал так громко и страстно, что я испугался, а прохожие разом обернулись. Десантники же, за стеклами своих темных очков не обратив на нас никакого внимания, промчались дальше, и я так и не понял, какую республику имел в виду Поль — французскую или здешнюю. Ясно было только, на чьей он стороне — на стороне президента, генерал-майора, одобряя то положение вещей, защищать которое в страну прибыли французы.
Поль часто встречался с Жанно, хранившим президенту неколебимую верность. Советник потребовал от дирекции, чтобы она публично, в форме послания, выразила свою солидарность с главой государства. В конце концов, Хаб — единственный деятель в стране, который может обеспечить ее гражданам безопасность и стабильность. Марианна решила, что брать чью-либо сторону преждевременно. Требование поддержал один Поль, и он почувствовал себя преданным, когда оно было отклонено. Именно сейчас, в это беспокойное, сумбурное время, надо ясно показать, какую позицию мы занимаем, говорил он. Переполненные тюрьмы Поль посещал очень неохотно, по принуждению, хотя речь шла о помощи арестованным. Он вообще сомневался в их невиновности. Откуда мне знать, что натворили эти люди, говорил он, без причины они бы тут не сидели. Как-никак, а идет война, не так ли? Война, которую стране навязали. Государство вправе защищать себя — более того, оно обязано это делать. В особых же ситуациях не обойтись без особых мер. В этой стране царил мир, вслух размышлял Поль, и если ныне вошло в моду критиковать президента, то он, Поль, не может не заметить, что президент не хотел войны. Хаб подарил стране благополучные годы. А теперь, что будет теперь? — вопрошал он с горечью. Будут разрешены партии? Превосходно. Вы когда-нибудь видели людей, называющих здесь себя членами оппозиционных партий? Не думаю, что кто-нибудь из нас — вы, я или любой другой человек — сможет успешно продолжать работу, если к власти придет один из этих странных субъектов.
Хотя новая конституция еще не была принята, а партии находились, в сущности, под запретом, в стране образовалось множество разных клубов. Среди тех, кто стремился сделать карьеру в политике, наверняка было немало порядочных людей, но не меньше было и честолюбцев с весьма сомнительной репутацией. Один из лидеров Либеральной партии, убивший свою жену и получивший за это срок, оставался на свободе, поскольку его помиловал президент. Он подозревался в растрате государственных средств и хотел, видно, использовать свой политический вес, чтобы не выплачивать долги. Другой лидер той же партии был автором смелого памфлета, в котором отстаивал идеи социальной справедливости. Он обвинял правительство в коррупции, в развале экономики, в некомпетентности. Памфлет горячо обсуждался и нами, зарубежными спецами. Как вдруг его автор пропал. Прошел слух, что его убили. И мы уже начали верить в это, как — опять же неожиданно — узнали, что отважный критик сбежал в Кению, где проматывает деньги партнера по бизнесу. Впрочем, хороши были и многие из тех, чья репутация считалась неподмоченной: полагая себя обойденными милостью президента и не продвигаясь по службе, они старались взять реванш ретивостью в политической жизни.
Всемирный банк вынудил правительство девальвировать валюту на сорок процентов, сказал Поль. Торговать коровьим навозом выгоднее, чем продавать кофе. Банда безумных наемников развязала войну, но, вместо того чтобы дружными рядами встать на сторону президента, эти негодяи плетут интриги и создают еще больший хаос. Демократия? Красивое слово, но демократия их не интересует. Их интересует только возможность набить свой карман.
В то же самое время он начал ловить мух. Не убивать, а ловить их рукой. Точнее, пытаться поймать, ибо сколько бы раз он ни пытался это сделать в моем присутствии, всякий раз терпел фиаско. Поль просто уступал мухам в скорости, однако попытки эти говорили, что к нему вернулись прежняя решительность и, главное, терпение. Неудачи в ловле мух не смущали его. Напротив, они, скорее, побуждали продолжить это занятие. Гнев его угас. Шел первый год войны, в какой-то момент он понял, что противостоять реальностям нелепо, и, пожалуй, еще до вступления в силу новой конституции, допускавшей деятельность политических партий, стал прежним Полем.
Не Марианна заставила его снова поверить в смысл своей работы — это сделал Жанно. Они обедали в «Пальме», и, не скупясь на слова, советник объяснил, почему именно в настоящий момент страна остро нуждается в таких людях, как Маленький Поль. Сам он, Жанно, остается, хотя критика в его адрес становится все откровеннее. Он провел переговоры с Всемирным банком, добился приемлемых условий приспособления отдельных отраслей народного хозяйства к реалиям сегодняшнего дня, но никто не знал, за счет чего он вынудил господ в Нью-Йорке пойти на уступки. Люди уже не особенно надеялись на нашего Распутина, ведь крутые меры по экономии отражались на жизни всех и каждого. В Центральном управлении обсуждался вопрос о его отзыве на родину, близость к президенту больше не казалась некоторым должностным лицам плодотворной. И все-таки Марианне и Полю удалось сохранить его имя в платежной ведомости еще на год. Я никогда больше не видел этого Жанно. Он остался человеком-невидимкой. Однажды он настоятельно порекомендовал нам послать Хабу и его правительству ноту солидарности. Но мы отказались это сделать. Никто так и не выяснил, какую роль он фактически играл. Каким было его влияние на президента? Нес ли он ответственность за политику, которая становилась все более радикальной? Многопартийная система была ему, во всяком случае, не по нутру, а партии как раз и возникали в те дни под давлением международного капитала. Он был настроен против высокорослых, это не подлежало сомнению. Его не устраивало, что они оказывали на общество определенное влияние. Ясно одно: несколько лучших лет своей жизни и все свои знания он употребил на то, чтобы у власти оставался диктатор. А мы платили ему жалованье. Страна хотела демократии. И разве была еще какая-нибудь организация, которая лучше Дирекции Швейцарской Конфедерации по сотрудничеству с развивающимися странами подходила для того, чтобы научить эту страну жить по демократическим правилам? Маленький Поль не сомневался, что наша задача заключается в оказании услуг и что не нам решать, в чем нуждается та или иная страна. Нам лишь надлежало направлять дикие страсти, неистовые стремления, жгучую жажду спорить и доказывать свою правоту в спокойное русло. А что было лучше, чем показать людям, как надо работать на серьезной радиостанции, и помочь им таким образом завести сторожевого пса демократии с крепкими зубами?
Поэтому мы были несказанно рады, когда к нам приехал министр по делам информации. Фердинанд был опытным историком с учеными степенями, присвоенными в Сорбонне, одним из лучших знатоков истории своей страны. Он был интити — человек, получивший образование в Европе. Не из числа твердолобых, никогда не покидавших пределы Кигали и своих чиновничьих кабинетов. Но идея исходила не от него, а с самого верха. От Хаба. То ли в канун Нового года, то ли сразу после праздника он встретился с нашим послом: правительство желало поддержки на информационном поле, оно было возмущено инсинуациями в СМИ разных стран. И мы тоже. Деятельность правительства Хаба освещалась в искаженном виде. Годами в нем видели гаранта прав и спокойствия и вдруг опустили его до уровня обыкновенного диктатора. Не все шло гладко, это нужно признать, но режим заслуживал лучшей прессы.
В апреле, это был семнадцатый месяц войны, в середине сезона дождей, Фердинанд приехал в отдел координации. Лило так, будто в небе тоже были дамбы и их внезапно прорвало, — дождь стоял стеной. Депутация была небольшая, министра сопровождали руководитель радиовещания и три чиновника невысокого ранга. Скромные, вежливые, деликатные люди с тихими голосами и безукоризненным французским. В костюмах, но вовсе не гордясь этим. Пиджаки к тому же были поношенные, с вытянутыми на локтях рукавами, местами даже с заплатками. Назвать чиновников одетыми с иголочки было никак нельзя. Впрочем, как и нас, сотрудников дирекции. В Кигали не было бутиков. Коллеги покупали себе одежду с помощью фирм посылочной торговли, и часто те же брюки никуда не годились. Отправить пакет обратно в далекую Европу стоило немалых денег, так что носили и слишком приталенное, и мешковатое, и с перекошенными бортами.
В посольстве было уютно, здание могло сойти за близнеца амбара, в котором дядюшка Дагоберт хранил деньги, — куб, облицованный красной листовой сталью, с окнами, похожими на бойницы. В небольшую комнату для переговоров на втором этаже дневной свет почти не проникал, но мы не стали включать электричество. Сидели в полумраке, заметить какое-либо движение на черных лицах по другую сторону стола было почти невозможно, но тон голоса, обращенного к нам, был мягок, дружелюбен, смирен. Фердинанд был человеком исключительно вежливым, сдержанным в общении, скромным, слова выбирал обдуманно, никаких требований не выдвигал. В скупых выражениях обрисовал проблемы и одновременно пути их решения. Члены депутации подчеркивали, что они стремятся только к лучшему, и реплики их звучали также в высшей степени корректно. Воля к действию у них была, но средств недоставало. Мы редко отказывали им. Если бюджет позволял, деньги они получали. Все-таки мы имели дело с министром. В недавнем прошлом радиоканалы обеих стран уже сотрудничали друг с другом, молодые журналисты из Кигали проходили в Швейцарии стажировку, дирекция платила им стипендию. Существовала договоренность о возобновлении сотрудничества. Журналисты хотели работать, однако им не хватало не только опыта, но зачастую и знания азов их профессии. А что было важнее свободной прессы?
Поэтому мы пригласили одного из швейцарских журналистов приехать в Кигали. Им оказался невысокий человек, с густой шевелюрой, раскосыми глазами и привычкой застегивать пиджак, просовывая верхнюю пуговицу в нижнюю петлю. Мы оплатили перелет в оба конца, проживание в лучшем отеле страны в течение двух недель и заплатили за его труды сумму, которую здешний рабочий не заработал бы и за четыре года. Его отчет о командировке содержал рекомендации по улучшению передач местного радио. Фердинанд и его коллеги сразу же приняли их как руководство к действию. В передачах появилась живость, зазвучала музыка. Сотрудники радиостанции рассказывали нам, что они теперь не только зачитывают правительственные заявления, но и критически их комментируют. Мы были довольны и верили им на слово, ибо проверить истинность сказанного не могли: передачи велись все на том же наречии банту, не менее трудном для освоения, чем китайская грамота.
Но сколь успешно они выполняли наши рекомендации, мы заметили только тогда, когда Фердинанд неожиданно лишился своего поста. Не потому, что Хаб был им недоволен. Отнюдь! Просто подчиненные Фердинанда слегка перестарались, утверждая, что раскрыли заговор «тараканов» против ведущих деятелей страны — политиков, чиновников, бизнесменов высокого ранга, родом преимущественно из Бугесеры.
Вскоре тамошние селяне прибегли к самообороне, как это называлось, и поубивали предполагаемых сообщников повстанцев. Мы узнали об этом из статьи, опубликованной во французской печати. Итальянская монашка, прожившая в той местности лет двадцать и, видимо, освоившая замысловатое наречие банту, поведала в ней о подстрекательских речах на радио, которое возглавлял Фердинанд. Вскоре, по ее словам, на холмах появились незнакомые люди, начались сходки, на которых представители правительства рассказывали селянам о коварном плане «тараканов». Всех низкорослых надо было якобы уничтожить и восстановить монархию. И тогда селяне принялись, по их выражению, прочесывать округу. Мужчин, женщин и детей вытаскивали из хижин и тут же убивали. Жилища поджигали, скот уводили. И так прочесывали холм за холмом. Трупы бросали в выгребные ямы.
Читая мне статью, Маленький Поль покачивал головой, однако это не означало ни возмущения совершенными преступлениями, ни досады из-за того, что мы допустили явную ошибку, обучая Фердинанда и его людей ремеслу эффективной пропаганды. Поль был раздражен легкомыслием монашки, которая позволила ее цитировать, не скрывая свое полное имя. И он оказался прав. Через три дня монашку убили. Двумя выстрелами — в болтливый рот и в беспечное сердце.
Фердинанд слегка переборщил, и Хаб, не без душевных мук, отослал его обратно в Бутаре — читать лекции в звании профессора. Однако этот умный человек, очевидно, уже имел четкое представление о той власти, какой обладает солидное и популярное радио, и вскоре после тех событий основал свою собственную радиостанцию. Ведущие на ней могли высказывать свое мнение о «тараканах» и их союзниках без всякого стеснения. И мнение это распространялось фактически по всей стране. В те сто дней я иногда включал эту станцию. И тех немногих слов и выражений, которые я, встречаясь с Агатой, запомнил, хватало для понимания того, что звучало в эфире, — призывы к смертоубийству, занесенные в черные списки имена, требования ни в коем случае не расслабляться: «тараканы» еще не все уничтожены и могилы еще не наполнены. Они усвоили то, чему их учили. Передачи были занимательными, звучала музыка, разыгрывались сценки, в коих двое остроумных селян высмеивали глупость инкотаньи. Конечно, мы ни в коем разе не хотели обучать кого-либо истреблению целых народов или народностей, и не мы виноваты в том, что люди определенного толка превратили радио в орудие уничтожения, и все-таки меня никогда не покидало ощущение, что я слушаю, как успешно реализуется некий проект дирекции.
Однажды, думаю, это было во второй сезон дождей после начала войны, Агата остригла волосы, вернее, обрила голову, но я не придал этому особого значения. С грустью вспоминая ее изящные прически — к примеру, косички, причудливо сплетенные наподобие меандров и лабиринтов, — я понимал ее, когда она объясняла мне, что теперь не время часами сидеть в парикмахерской, наблюдая, как кто-то колдует над твоими волосами. Произношение у нее почти не изменилось. В ее речи еще не слышались монотонные песнопения грядущих дней. На французском она изъяснялась без акцента, разве что с легким прононсом, характерным для бельгийцев. И если заговаривала о войне, которая в то время была еще далеко, где-то на севере, то в голосе звучала только озабоченность. И не было ни нотки гнева. Она осуждала мятежников — однако не столько за то, чего они хотели, сколько за то, что проистекало из их намерений.
Не она одна держалась такой точки зрения — Бог тому свидетель. Мы все думали так. Мы не слышали со стороны повстанцев добрых слов, не видели проявления благожелательности и не хотели обсуждать их аргументы, пока они не поклянутся вести себя пристойно и миролюбиво. Мы были порядочными людьми, и наша честность, наши безупречные взгляды на вопросы морали связывали нас с теми, кого притесняли и кто никогда не желал иметь ничего, кроме краюшки хлеба и куска ситца, чтобы прикрыть наготу. Мы пришли в эту страну с идеей и с заданием воплотить ее в жизнь. У этих же парней, выглядевших в нашем представлении так, как их изображали карикатуры в газетах, — щуплыми, тощими, в огромных кепи на маленьких головах и в громадных башмаках на длинных ногах, — у этих парней не было ни идеи, ни морали. Они потеряли две страны — ту, из которой их тридцать лет тому назад изгнали, и ту, в которой их признали более не годными к воинской службе и потому не захотели дальше терпеть у себя. Если эти парни и могли предъявить какие-то козыри, то этого, на наш взгляд, было мало.
Этого было мало, чтобы претендовать на право иметь родину. Этого было мало, чтобы гореть жаждой мщения за причиненную в прошлом несправедливость. Этого было мало, чтобы стремиться восстановить поруганную честь отцов. Вкупе же все эти намерения были преступными, ибо срывали работу на полях, учебу в школах, нарушали в стране мир и спокойствие. Мы, европейцы, знали, кто потерпел поражение в кровавых междоусобицах, и не сомневались, что проигравшие должны признать этот исторический факт, даже если их изгнание из страны являлось преступным деянием. Месть привела бы к новой вспышке насилия, к новой войне, задача же заключалась в том, чтобы разорвать этот порочный круг. Проигравшие в межэтнических столкновениях должны проглотить горькую пилюлю — не ради самих себя, не ради сохранения жизни солдат, лишившихся родины. Их жизнь загублена, у них нет будущего, их ожидает смерть на чужбине. У них нет ничего такого, в чем они смогут найти утешение. И они должны со всем этим смириться. Если в них еще теплилась какая-то надежда, то им не оставалось ничего иного, кроме как верить в лучшее будущее детей своих братьев. Дети продолжали жить в этой стране, и за них мы боролись — изо дня в день, прилагая все больше усилий, устраивая дискуссии и проводя заседания, длившиеся с каждым разом все дольше.
Работать становилось все труднее. Чуть ли не каждый день появлялась какая-нибудь новая проблема. Объясняться приходилось всем сторонам. Центральное управление требовало отчетов. Министерства в Кигали желали заверений в верности. Дать такие заверения мы могли только в том случае, если министры с их ратью, в свою очередь, доверяли нам, а это означало, что мы не должны были гладить их по шерстке — для их же блага. И потому выдвигали определенные условия. Зная о наступлении мятежников, не допустить, чтобы рухнул порядок, установленный шаг за шагом, с большим трудом. Прекратить сажать людей за решетку без суда и следствия. Не посылать на холмы грабителей и прочий сброд. Не смотреть сквозь пальцы на безудержное обогащение продажных чиновников. Если эти условия выполняться не будут, власти нашей страны потеряют к здешним столоначальникам всякий интерес. Мы объясняли им, за что так их любим. Не за бедность или темный цвет кожи: бедных и темнокожих предостаточно и в других странах. Нас притягивала и привязывала к ним их добропорядочность. Мы любили их за добродетели, которые считаются второстепенными. Для нас же они имели первостепенное значение и назывались порядочность, чистоплотность, честность. А самой важной из них было трудолюбие.
Мы требовали от местных бюрократов полной самоотдачи при выполнении любого дела. Поэтому, посещая тюрьмы, настаивали на том, чтобы камеры проветривались; чтобы пища была здоровой; чтобы воды имелось в достатке; чтобы заключенные регулярно выводились на прогулку; чтобы — и это самое главное — начальники и надзиратели относились к ним корректно. Если же мы, чем-то недовольные, и критиковали чиновников, то давали им почувствовать, что это не было выражением нашей неверности. Напротив, это было выражением нашей любви. Так отчитывают ребенка, любя его, зная законы, по которым живет мир и которые лишают жизни каждого, кто не желает их соблюдать. Нельзя было сгонять ночью людей в какое-нибудь место и убивать их там; поджигать их жилища; призывать по радио к кровавым расправам, что случалось все чаще. Поступать так не подобало, даже если на то были причины. Даже если это входило в их обычаи с древних времен, даже если смертоубийство было неотъемлемым элементом их культуры. Дольше терпеть это мы не могли. Люди изобрели телевидение, еще раньше появился фотоаппарат, и сколь ничтожным был всегда интерес мировой прессы к этой маленькой, спокойной, мирной стране в сердце Африки, столь же громадным оказался он теперь к картинам погромов и зверских расправ над гражданским населением, к историям избиений и убийств. Физическое уничтожение политического противника — занятие не только безнравственное, но и как бы неуместное, несвоевременное: оно вредит собственному делу, препятствует развитию страны. Мы говорили чиновникам об этом, и в глазах у них читалось разочарование. Они смущенно кивали, а потом шли домой, писали лозунги, звавшие к насилию и убийствам, и однажды заказали сто тысяч остро заточенных мачете китайского производства.
Тогда мы думали, что люди, занимавшие руководящие посты в армии и на государственной службе, утратили контроль над событиями. По наивности мы полагали, что на их плечи легла слишком большая нагрузка. То, что мы видели, походило на хаос, на самом же деле все возвращалось на круги своя — восстанавливался исконный порядок. Все подготавливалось с видами на завтра, распределялась ответственность, ставились задачи, тревога же и переполох были дымовой завесой. Имитировались схватки, чтобы отвлечь наше внимание. Министры плакались, жаловались на отсутствие блокнотов, денег, автомобилей, телефонных аппаратов. Если бы у нас были средства, сетовали они, чтобы защитить себя, обеспечить спокойствие и порядок… Если бы из месяца в месяц не падали цены на кофе… Если бы нас не душила программа Всемирного банка по приспособлению народного хозяйства к реальным условиям… Если бы СМИ разных стран, будто по команде, не ополчились на нас… Если бы нашему президенту не приходилось мотаться между Нью-Йорком, Парижем и Лондоном, ведя там изнурительные переговоры… Так вот, если бы не все эти «если бы», то у нас была бы возможность вернуть стране мир и гарантировать безопасность каждому, кто живет в ней.
Да, мы верили им, и мы помогали им. Мы по-прежнему давали им то, в чем они нуждались. Ведь их действия диктовались честными намерениями, и мы шли им на выручку, давали, повторяю, то, в чем они нуждались, чтобы вновь ступить на стезю добродетели. Разве не подло оставить друга в беде, если над ним сгустились тучи? А ведь это были наши друзья — мы находились в дружеских отношениях уже тридцать лет. Почему эти отношения должны были в одночасье измениться? Мы считали себя людьми порядочными и хотели таковыми остаться. Для этого требовалась выдержка, хотя мы предупреждали их, что нашему терпению может прийти конец. И подкрепляли наши заявления тем, что, не сокращая расходы на проекты ни на франк, продлевали сроки их реализации: в каждом случае только на двенадцать месяцев. Годовой отчет мы озаглавили так: Дружественная страна в затруднительном положении. Наша добропорядочность требовала от нас удвоенной энергии, если трудности не преодолевались, а продолжали накапливаться.
Однако все наши усилия были напрасны, и причиной тому был страх, который охватывал теперь чуть ли не каждого. Тем, кто это чувство пока не ведал, страх впрыскивали, вколачивали, вдалбливали бесконечными речами по радио и на собраниях. Это был страх, о котором мы в большинстве своем и понятия не имели. Нам никогда не приходилось испытывать его — так же, как нашим отцам, дедам и прадедам, ни разу не испытавшим ужасов войны на собственной шкуре. Мы не понимали, сколь соблазнителен этот страх, не догадывались, сколь быстро он распространяется под покровом звуков и букв того наречия банту, на котором выходили все газеты, проводились собрания с политической повесткой дня и велись радиопередачи. Языком разума был французский. Им пользовались в служебное время — с девяти до семнадцати часов, с понедельника по пятницу. В остальное время, по вечерам и в выходные дни, царил другой язык — его я освоил ровно настолько, чтобы понимать сказанное с ненавистью, с ужасом, со злостным, подстрекательским умыслом. Азбуку страха, грязные ругательства, которыми осыпали политического противника, описание душераздирающих картин — все это можно было распознать в этом языке, не зная тех или иных слов. Мне было ясно, для чего взяли на вооружение этот новый, неизвестный дотоле язык, — чтобы вселять в людей ужас. И ужас этот с каждым днем все отчетливее проступал на их лицах.
Был он и на лице Агаты, поселился в ее глазах. За исключением редких минут, они больше не знали покоя, они блуждали, словно ожидая внезапного удара, словно видя ловушку за каждым углом дома. Агата во всем искала ложь и заговор, находя и то и другое в избытке — в неточных сообщениях на страницах «Монд», в несправедливых требованиях Всемирного банка, в урезании бюджета скромной церковной благотворительной организации. Она не знала, что происходит в стране, — знала лишь, что ее, Агату, решили уничтожить. Как и всю республику, демократию, ее семью, все, за что боролись ее предки. Для нее не было секретом и то, что мирные переговоры имели одну-единственную цель: передать землю феодалам, воссоздать в стране аристократию и уничтожить всех, кто противится этому. Она держала сторону президента, называя его «своим» и в то же время зная, как он слаб и сколь зависим от властной жены и ее клана. Он был слишком любезен, слишком доверчив и, естественно, отказывался верить в то, что его противники в высшей степени коварны, омерзительны и способны на любую подлость. Он видел в этих людях политических противников, а не врагов, и если порой, выступая с речью, распалялся и говорил, что настоящая угроза стране исходит от недругов внутри нее, и призывал оказывать им сопротивление, то слова произносились не от души. Они были данью сложившейся ситуации, говорились на потребу кипевшей от гнева толпе. Необходимо, считала Агата, построить за президентом, человеком честным и порядочным, оборонительный вал — для защиты республиканского строя.
Я долго не замечал перемен в умонастроениях Агаты. Объяснялось это, пожалуй, прежде всего тем, что виделись мы слишком часто, а перемены происходили медленно. К тому же важные события следовали одно за другим, конференции созывались и отменялись, партии создавались и распускались, ни одна неделя не протекала без кровавых расправ: десятерых убили здесь, не менее трехсот там… Даже мы, сотрудники дирекции, привыкли к такой политической атмосфере.
Агата носила теперь исключительно традиционное платье — облегающие брюки с разрезом внизу, кофточки без рукавов, а также туфли с высокими каблуками получили отставку. Она не хотела, чтобы ее перепутали с femme libre, какой-нибудь высокорослой, заклятой противницей республики. Настало время открыто заявить о своем происхождении, о своей причастности к наследию предков, за сохранение которого борьба велась всеми разрешенными средствами. Она участвовала в мероприятиях, устраиваемых коалицией в защиту республики и партией ее брата, самой радикальной среди других, весьма немалочисленных, радикальных партий.
Проводить уик-энды вместе теперь не получалось. Ей разонравилось наблюдать, как я готовлю для нас ужин — скорее для нее, чем для себя. Сидеть на веранде за стаканом вина казалось ей занятием ребяческим и неуместным. Иногда она приходила в особняк Амсар в воскресенье вечером, когда демонстранты уже разбредались по домам. Выглядела утомленной, пахла потом, под мышкой держала сверток политических манифестов и программ из двенадцати пунктов. Изучать их начинала немного погодя на веранде, при свете свечи, не обращая на меня никакого внимания. Мне, разумеется, хотелось поговорить, порой я решался поспорить с ней, однако она умолкала после первых же пассажей. Разговор угасал, что было все же лучше, чем поток слов из ее уст — с фразами, подхваченными в толпе и рисующими картины, зачастую просто безумные. Она пыталась произнести их по-человечески, вложить в них частичку собственных мыслей и чувств. Людям же из толпы с их параноидальными идеями надобен был только речевой аппарат Агаты — чтобы их идеи распространялись как вирус, не способный жить самостоятельно и нуждающийся для размножения в материнской клетке. Мы не потерпим аннулирования плодов социальной революции! Феодально-анархистские элементы в целом не признают волеизъявления народа. А ведь оно нашло свое выражение в революции 1959 года, и прежде всего в Камарампакском референдуме 25 сентября 1961 года! Нельзя всю неделю стараться, чтобы с твоих губ слетали фразы вроде этих, а по воскресеньям теми же губами вдруг ублажать фаллос одного из умуцунгу. Может, вам и удалось сделать нашу страну колонией, сказала она однажды, но я не допущу, чтобы твоей колонией стало мое тело. Каково мне было слышать такое! Поначалу я пытался возражать, говорил, что, во-первых, как швейцарец не имею с колониализмом ничего общего и, во-вторых, что, мол, думал, наши игры доставляют ей, по крайней мере, ничуть не меньше удовольствия, чем мне. В ответ она как-то горько усмехнулась: я же знаю, что значит получать удовольствие для умуцунгу. Из раза в раз одним и тем же способом унижать другого человека. И ничего более.
Раза два-три я ходил с Агатой на митинги ее партии. И делал это только с одной целью — хоть часок побыть рядом с нею. И вот меня снова стиснула бурлящая людская масса, подстрекаемая речами из дребезжащих громкоговорителей, пьяная, взмокшая от пота, разгневанная, скандирующая на незнакомом мне языке лозунги — непонятные, но явно не зовущие к примирению. Вдали и возле себя я читал призывы на транспарантах: «Покончить с рабством и угнетением!», «Преодолеть разброд и шатания!», «Да здравствует республика!», «Долой выкормышей монархии!», «Нет феодализму!», «Долой калингу!»[9]
У некоторых в руках были копья, после речей из репродукторов с подмостков в толпу хлынули звуки песен, под конец люди ели мясо с гриля и пили теплое пиво. Все это — от пламенных речей до пения и пития — волновало кровь сильнее любого рок-концерта, ведь вопрос здесь стоял ребром: жизнь или смерть! Они поглядывали на меня — недоверчиво, с хитринкой, я знал: одно неверное слово — и незнакомец тут обречен, я обречен погибнуть среди этого адского спектакля, в котле с клокочущей смесью из страха, ярости и алкоголя.
Тот, кто этого не испытал, не может представить себе, каких глубин достигает страсть, как спасителен секс после такого вот митинга. Как чудесно секс лечит, умиротворяет и утешает. И какой силой обладает оргазм, за несколько секунд сметающий все сомнения, все противоречия. Кричащие противоречия, подлость отдельных лиц, массовые проявления насилия… Но Агата дотрагивалась до моего фалла, и всего этого как будто и не было. Это — «тараканы», Давид, а таракан никогда не родит бабочку — и я обнимал ее зад. Тутси всегда останутся тутси, продолжала она — и я снимал с нее трусики. Они никогда не менялись — и на пол падало ее платье. Те «тараканы», что нападают на нас сегодня, ничем не отличаются от тех, что угнетали нас веками, — и я раздвигал головой ее колени. Они по-прежнему убивают, насилуют, грабят… И, только сказав это, она наконец умолкала.
Никогда секс не был слаще, порочнее, развратнее, никогда он не был более свинским, чем той ночью после митинга, и он был таким не благодаря Агате, а лишь благодаря мне самому. Я был не в силах оторваться от нее, всю ночь мое вожделение росло, и когда утром я проснулся и увидел, что она уже ушла — отправилась к католической обедне, — то голова у меня трещала как с похмелья. Я не понимал, что за бес вселился в меня ночью, откуда вдруг взялось такое исступление. Весь день я думал только об Агате, по крайней мере, так мне казалось, пока не обнаружил, о чем я думал на самом деле: не только о ее теле, но и о ее прелестных устах, из которых вырывались невыразимо бездушные слова, о ее прелестной головке, переполненной дикими, воинственными, смертоносными мыслями. Я догадывался, что ее отношение к событиям в стране и череда безумных совокуплений последней ночью каким-то образом были связаны. И я спросил себя, не извращенец ли я. В ближайшую же субботу мое предположение подтвердилось. В тот день я, во всяком случае, узнал, что у секса куда меньше общего с любовью и гармонией, нежели с борьбой и порабощением.
В особняке она появилась неожиданно, было около двенадцати, и сначала я не хотел пускать ее дальше крыльца: Эрнеста была еще занята уборкой в доме. Я боялся, как бы они не сцепились. Однако Агата переступила порог, она догадывалась о причине моей настороженности, но не подавала виду. Пока не налила себе на кухне стакан молока, чтобы тут же уронить его на кафельный пол, где он разбился вдребезги. И что же было дальше? Агата и не подумала извиниться за неловкость. Она с криком набросилась на служанку, заставила ее вытирать лужицу и подбирать осколки. Эрнеста молча повиновалась, обиды не показывала. Агата стояла рядом, оскорбляя ее и осыпая руганью. Теперь «таракашка» там, где ей и положено быть, — на полу, сказала она совершенно спокойно. Эрнеста на издевательства не отвечала, продолжая вытирать пол. Я тоже стоял рядом и в какой-то момент с ужасом почувствовал, как в шортах у меня что-то дрогнуло и зашевелилось… И в тот же самый момент молоко на полу окрасилось розовым цветом: Эрнеста порезала ладонь осколком стекла. Однако Агату это не утихомирило, а, напротив, разъярило еще больше. Я же никогда еще не желал обладать Агатой с такой силой, как в эти минуты. Она склонилась над Эрнестой, которая, конечно, вызывала только сочувствие, изо рта Агаты вместе с бранью летела слюна, лицо исказилось гримасой отвращения, в груди клокотали ненависть и гнев. Я с трудом отвел взгляд от этого жуткого зрелища и каким-то внутренним окриком заставил себя вмешаться в то, что творилось на моих глазах. Отослал Эрнесту в ванную, где она могла обмыть и перевязать рану, а сам замел в совок щеткой последние осколки.
Агата смотрела на меня так, будто подбивала на что-то. Сквозь выражение торжества на ее лице проступали насмешка и издевка. Выбирая слова пожестче, я осадил ее. Затем попытался спокойно и деловито объяснить, что не желаю видеть тут впредь ничего подобного. В доме Амсар, сказал я, все люди равны, и так далее в том же духе. Я даже процитировал Всеобщую декларацию прав человека. Из ванной с повязкой на руке вышла Эрнеста, и стоило мне отослать ее домой, как мы кинулись друг на друга и занялись любовью, подобно двум голодным животным, — быстро, почти не дыша, точно обезумев… А через четверть часа я сидел на диване с расстегнутыми шортами — сидел один: сразу же после блиц-соития Агата неспешно оделась и покинула мои пенаты.
Не помню, как долго я так сидел, — помню только, что уже стемнело, когда я, с дрожью в коленях, наконец поднялся и встал под душ, пустив горячую воду. Я стоял под ее струями, пока ванная не наполнилась паром, пока не закончилась горячая вода в бойлере и меня не обдало холодной. Мне казалось, что на моем теле запеклась кровь Эрнесты. Меня охватило чувство стыда, я не знал, посмею ли когда-нибудь взглянуть служанке в глаза, не знал, как могло случиться, что я желал обладать этой ничтожной, тупой садисткой и коварной расисткой. Спать я лег, наверное, довольно поздно, а когда проснулся, то услышал шум в саду и голос Теонеста, который наверняка привел с собой своего племянника, как он это делал иногда по воскресеньям, чтобы тот помогал ему в работе.
Выйдя в сад, я увидел, что вокруг их голов порхает пух, и подумал, что они выбивают подушки. Если, однако, так оно и было, то делали они это почему-то бамбуковыми палками. Не отойдя еще ото сна, я подступил ближе и увидел, что у их ног о землю бьется какое-то существо, услышал жалобное тявканье и решил, что им удалось поймать чепрачного шакала. Шакалы промышляли курами, поэтому их хозяева, да и не только они, преследовали разбойников без всякой пощады. В Кьову, квартале местных ротшильдов, не было курятников, и шакалы интересовались близ богатых домов мусорными баками: в них обычно можно было поживиться чем-нибудь вкусным. Пуха прибавилось, полетели перья… Я что-то крикнул дяде и племяннику, они не услышали. Тогда я с силой хлопнул в ладоши, они обернулись, взглянули на меня — и тут я его увидел. Это был не шакал: спасаясь от ударов, в нишу сложенной из камней ограды забился сарыч, и, когда злодеи устроили маленькую передышку, он прошмыгнул меж их ног и попытался взлететь. Успел, однако, подняться не выше плеч садовника — парень сразил его одним махом. Птица плюхнулась на землю, снова издав вовсе не птичий крик. Пережитое накануне разом всплыло в моей памяти, пронзило и обожгло меня. На сей раз окрик вырвался наружу — такой резкий и громкий, что дядя с племянником даже как будто съежились. И отступили на пару шагов от птицы. Сарыч был молод, с брюшком песочного цвета и темно-бурыми крыльями.
Над Кигали сарычей можно было увидеть ранним утром. Распластав могучие крылья, они поднимались ввысь вместе с восходящими токами теплого воздуха и высматривали добычу. Эти птицы не живут стаями и охотятся в одиночку. Как вид они еще не исчезли благодаря необычайно острому зрению. Саранчу в высокой траве они могут заметить со стометровой высоты. По местным поверьям, сарычи приносят несчастье. Все твари, живущие на воле, все неприрученные, все не откладывающие яиц и не дающие молока — все они накликают беду, а коли так, то самое милое дело — употреблять эту самую беду в пищу. На рынки в Сьянгугу, близ границы с Конго, ежедневно привозили десятки тонн мяса диких животных — хохлатых антилоп, медвежьих павианов, венценосных обезьян — главным образом в копченом виде. Сарычей аборигены не ели, их окрестили летающими крысами и считали конкурентами по части питания.
Я послал садовника за проволочной корзиной — в нее он обычно собирал скошенную траву. Сарыч высоко подпрыгивал, пытаясь найти опору для крыльев в воздухе, но это у него не получалось. Накрыть раненую птицу корзиной оказалось делом нелегким: сарыч бил клювом по рукам. Когда же нам это все-таки удалось и он немного успокоился, я смог рассмотреть его раны повнимательнее. Правое крыло было сломано и свисало, как разорванный ветром парус. Я пришел к нему на помощь поздно — летать эта птица уже никогда не сможет. Лучше бы они убили ее сразу. В какой-то момент я решил было отдать птицу Теонесту, чтобы он добил ее, потом подумал, что мог бы свернуть ей шею и сам… Но когда взглянул на парня, то мне показалось, что в глазах его я увидел неукротимое желание убивать — убивать, не зная роздыху, увидел радость от созерцания мучений живого существа, те же требовательность и властность, какие были в глазах Агаты. И вдруг меня осенило: что бы мне ни пришлось делать ради спасения этой хищной птицы, все хлопоты я возьму на себя. Пусть даже таким образом продлю ее мучения, в сравнении с которыми быстрая смерть стала бы благом. Мне хотелось показать им, сколь драгоценна жизнь — жизнь любого существа. Они должны увидеть, что натворили, избивая беззащитную птицу. И если Теонест был староват, чтобы усвоить этот урок, то я мог бы подать пример молодому парню. Конечно, я понимаю, сколь самонадеянным был мой замысел, но, внушая подростку уважение к живой твари, думалось мне, я внесу свой посильный вклад в прекращение насилия. Мне следовало начать там, где я пользовался авторитетом, а где, как не в своем саду, в своем доме, у меня имелась возможность повернуть ход событий в лучшую сторону? Я испытывал угрызения совести, ведь накануне я промедлил и не помешал свершиться мерзкому поступку. И в то же время был благодарен судьбе за шанс искупить хоть толику своей вины.
На рынке я обзавелся клеткой для кур, говяжьими костями и козьей печенкой. Ее я смешал с сырым яйцом, как тому меня научил отец, когда мы выхаживали осиротевших малюток-дроздов. Три птенца из четырех, взятых нами из гнезда, погибли у нас на руках. Надежда на успех была призрачной. Есть такое выражение — «поклевал как птенчик». На самом деле это те еще обжоры — хорошо, если без кормежки протянут два дня. Потом голодная смерть неминуема. Сарыч не притрагивался к крошеву, и потому мне было ясно, чем закончится его забастовка. А поскольку я не мог сделать для него ничего, кроме как дать умереть на воле, туда я упрямца и выпустил. Он поселился в саду: перелететь каменную стену с одним крылом сарыч, конечно, не мог. Умирать, однако, тоже не спешил, ночами собирал своим гнусавым «хиээ-хиээ» всех моих соседей, и мне оставалось лишь надеяться, что он сдохнет с голоду раньше, чем я прикончу его сам, дабы избавить от ненужных мучений.
Агата к сарычу никаких чувств не питала. Что ты, кстати, собираешься с ним делать? — спросила она как-то раз, когда его крик среди ночи буквально вырвал нас из объятий Морфея. Наверно, скоро умрет, ответил я, полагая, что до того момента она потерпит его крики. Но она скривила рот в презрительной усмешке. Ступай в сад и тотчас же прикончи паршивца, потребовала она. Это исключено, возразил я, у него есть кличка — я назвал его Шакатак. И тогда она сказала, что я трус, но мне было на это плевать. Когда отрывистое «хиээ-хиээ» повторилось, Агата встала и оделась. Если тебе не хватает смелости заткнуть этой твари глотку — причем заткнуть ее навсегда, — то это сделаю я. Не на шутку испугавшись, я преградил ей дорогу в сад. Не для того же я вырвал птицу из рук лиходея-садовника, чтобы теперь она пала от руки моей возлюбленной!
Агата вновь разделась, уселась голым задом на мою подушку, чего я терпеть не мог, и, дабы злить меня и дальше, закурила сигарету, стряхивая пепел в мой стакан для воды. Я попросил ее не курить, но она пропустила мои слова мимо ушей. И начала посмеиваться над моей сентиментальностью, как она это назвала, — мне в подобной ситуации такое слово никогда и в голову не пришло бы. Ты, друг мой, начитался рыцарских романов, сказала она. Однако в саду у тебя не сокол, а сарыч — он не поддается дрессировке. На последнем слове она сделала ударение, но я не понял, в чем заключалась разница. Мы давно зажгли свет и вели спор, который неизбежно должен был закончиться ссорой. Ты же убиваешь комаров и мух, язвила она, и мне непонятно, почему мы не можем сделать то же самое и с этой тварью. Только потому, что у сарыча перья и нет фасеточных глаз?
Передо мной снова была другая женщина — не та Агата, которая училась в Брюсселе, любила ту же музыку, что и я, и, не считая цвета кожи, была довольно похожа на меня. Теперь она принадлежала другой культуре, была дочерью африканских крестьян, ведущих извечную борьбу с природой, не способных думать дальше ближайшего приема пищи, в лучшем случае — дальше ближайшего сбора урожая. В сарыче она видела всего лишь нарушителя спокойствия, существо низшего рода, его можно было уничтожить без всякого ущерба для окружающего мира. С ее точки зрения, это не было грехом, — напротив, сарыча следовало убить. Он отбирал корм у других птиц и лишал покоя моих соседей. Она не ощущала красоты этой птицы, ее грации, не чувствовала того совершенства, с которым сарыч легко и бесшумно парил над землей.
Агата затягивалась сигаретой, и, вглядываясь в ее глаза, я понял, что она считала меня одним из тех заурядных, склонных к декадентству европейцев, которые с умилением позволяют кошкам спать в своих постелях и держат крыс в качестве домашних животных. Ей было легче смириться с гибелью живого существа, чем лишиться возможности спокойно спать ночью. Казалось, она не питала ни малейшего сочувствия к этому страдальцу, но, как бы это меня ни отталкивало, как бы даже ни страшило, что-то в этом меня и притягивало. Манила холодность, манила деловитость, свободная от сочувствия и признающая только результат. Мне хотелось знать, о чем она думала, не таилось ли в ее сердце хотя бы одно зернышко любви к птице. Ведь если бы это было так, то именно мне надлежало позаботиться о том, чтобы это зернышко дало ростки. Как мы могли любить друг друга, если я питал чувства к чему-то такому, что ее лишь отталкивало? И я решил, что лучше всего начать с поцелуя, и прильнул губами к ее губам, закрыв рот, который только что извергал столь грубые слова и был столь бессердечен. Я слегка удивился тому, что язык ее не был твердым как камень, а оставался все еще мягким, без шипов и колючек, и продолжил исследование мягких, нежных, бархатистых, изысканных уголков тела жестокосердной Агаты. Птица кричала — мы ее не слышали.
От недели к неделе я все глубже увязал в этой темной, пугающей страсти. Утром я приходил в посольство и слушал, как Марианна излагает честные, разумные идеи решения насущных проблем. Потом мы сидели за круглым столом с делегацией Министерства планирования, и члены ее, не скупясь на слова, обещали удвоить усилия, планировать лучше, более аккуратно выполнять проекты. И каждый раз в таких ситуациях у меня возникало ощущение, будто я нахожусь в другой стране, в некой параллельной Вселенной, где люди говорят как люди, двери выглядят как двери, голоса звучат как голоса и где тем не менее все построено на обмане. Новая игра ведется по старым правилам. Хотя в реальности давно действуют другие законы. Они требовали снабжать их письменными принадлежностями. Но ведь карандаш не есть что-то плохое, и создать что-либо хорошее без него невозможно. Для любого доброго дела необходимы карандаш и учитель, телефон и дорога. Какое-то проклятие довлело над нами, заставляя нас вновь и вновь убеждать себя в собственной порядочности. А что лучше всего говорило о наших благих намерениях, как не ровная дорога? Как не телефон, впервые зазвонивший в отдаленной префектуре? Как не остро заточенный швейцарский карандаш в руке мелкого чиновника? И потому мы давали им карандаши, которыми они составляли списки подлежащих уничтожению. Прокладывали для них телефонные линии, по которым они отдавали приказы совершать убийства. Строили им дороги, по которым убийцы направлялись к своим жертвам.
Нам было не все равно, что они делали с нашей помощью. Вернее, нам было бы не все равно, но мы не предвидели последствий. Мы знали только наши добродетели, а они приказывали нам — помогать! Я даже не верю, что они обманывали нас или вводили в заблуждение, — они просто не обременяли нас вещами, которые поставили бы под сомнение наши честность и добропорядочность.
Не настолько мы были глупы, чтобы не замечать, что местные утаивали от нас некоторые вещи. Помощники бухгалтеров, машинистки рассказывали нам до пяти часов вечера одну правду, а с наступлением сумерек она сменялась иной правдой. Правдой на языке этой страны — с интригами, с сокрытием принадлежности к сети организаций, с приговорами, обрекающими на отверженность или изгнание, с необъяснимыми повышениями и самочинными понижениями в должности.
Иногда мной овладевало желание сорвать покровы, обрушить мир одним-единственным словом правды. Однако на следующий день я сидел в нашей переговорной, добропорядочные чиновники, вобрав головы в плечи, с испугом на лицах, ютились в креслах напротив, а рядом со мной восседала Марианна, она требовала честности, порядка, гласности и справедливости. Все было организовано красиво и четко: Марианна — строгая, великолепная мастерица своего дела и тщедушные столичные начальники в мешковатых костюмах, столь смиренные и столь готовые понести любое наказание, что желание испортить эту игру я расценил бы как сущее кощунство.
Пришло игихирахиро, время неопределенности между подписанием мирного соглашения, которое никто и не думал соблюдать, и началом массовой резни. На юге страны убивали политических деятелей. В столице одна за другой проходили демонстрации, и после каждой на земле оставалось лежать шесть, семь, а то и десяток трупов. Лидера социал-демократов ликвидировали выстрелом в голову. В соседней Бурунди солдаты убили первого свободно избранного президента, и тысячи жителей этой страны бежали через границу сюда, усиливая панические настроения среди здешнего населения… А мне до сих пор так и не довелось увидеть горилл.
Это трудно себе представить, но при всех перечисленных фактах обстановка в стране на протяжении нескольких месяцев после заключения перемирия была более или менее нормальной. Даже в феврале 1993-го, когда мятежники возобновили наступление и подошли вплотную к Кигали, а с севера в город хлынули сотни тысяч беженцев, публичная жизнь в интернациональной общине не замирала. Мисланд раскладывал лоскутки бумаги, подыскивая для этого места в юго-восточной части города, где появления мятежников можно было не ожидать. По вечерам заполнялись бары отелей «Тысяча холмов» и «Дипломаты», и казалось, что вернулись старые добрые времена. Устраивались приемы в честь отслуживших свой срок работников посольства и по случаю приезда новых сотрудников дирекции, не пропускалось ни одного юбилея и ни одного дня рождения.
Конечно, для местного населения обстановка в смысле безопасности оставалась критической. Для нас же, специалистов, ситуация после подписания мирного соглашения — это произошло в августе — заметно улучшилась. Как внешние признаки, так и наше собственное ощущение подсказывали нам, что страна находится на пути к миру и согласию. Предстояло образовать коалиционное правительство, дать беженцам возможность вернуться в родные места, к тому же в Кигали наконец прибыли кавалерия и «голубые каски» под командованием канадского генерала-усача с печальными глазами. Покой нарушали только ооновские солдаты из бельгийского контингента. Чем они занимались, если не громили вестибюль в «Тысяче холмов»? Если не избивали политика из партии Агаты? Если не грозили свернуть ему шею, вздумай его газета еще раз посрамить Бельгию и бельгийских солдат только за то, что в своих старых «бедфордах» они, случалось, занимались любовью с девушками-тутси? Обычно пили как лошади в кабаках, похваляясь тем, что порешили в Сомали несколько сотен «штатских» и что лучше других знают, как надо мутузить «этих негров». Агата их ненавидела, в ее глазах эти поганцы были соучастниками заговора против народа, к которому она принадлежала. Мы же в дирекции покачивали головами, дивясь решениям умников из ООН, которые, как нарочно, направляли в эту страну в качестве миротворцев солдат ненавистной колониальной державы.
Втайне мы все-таки радовались их присутствию. Пусть они вели себя скверно и выражались не совсем складно: люди здесь действительно нуждались в твердой руке — в этом мы не сомневались. Теперь-то мы знаем, что все их речи о миротворческой миссии были пустословием. Не прошло и двух недель после того, как сбили самолет президента и убийства приняли массовый характер, а Брюссель уже вывел из страны солдат в голубых касках. Им якобы было невыносимо видеть трупы десятерых товарищей, убитых вместе с председательницей Совета министров. А я все то время спрашивал себя, на что же годятся миротворцы, если условия соглашений соблюдаются только до тех пор, пока не погибнет хотя бы один из них. Остался один, к тому же плохо вооруженный, отряд, и, когда в те сто дней я видел, как они проезжали в своих полуразбитых грузовиках мимо особняка Амсар, мне их было просто жаль. Они не имели права вмешиваться в местные дела, им не разрешалось использовать оружие — оставалось только наблюдать, как сплошь и рядом убивают людей. А это не могло не разрушать их еще не окрепшие, жаждущие любви и спокойствия души.
Но тогда, в последний большой сезон дождей перед массовым смертоубийством, — тогда их небесно-голубые каски призывали нас к нормальной жизни. И после долгих месяцев войны и кровавых расправ, вынуждавших нас не покидать пределов Кигали, мы не скрывали желания развлечься, внушая себе, что должны быть для обыкновенных людей примером уверенности и бесстрашия, ибо конечно же знали: мир — это растеньице нежное, беззащитное. Убийства отдельных людей, как и единичные погромы, казались нам последними искрами затухающего пожара. И потому по выходным мы снова выезжали на берега Киву и на фото-сафари в национальный парк Кагера. Завидев стадо гну, начинали их считать и смеялись над бородавочниками.
Если ты был в группе из шести — восьми абацунгу, то среди них почти всегда находился человек, недавно побывавший в горах Вирунга. Но лишь немногие из встреченных мною торопились рассказать о гориллах, и это не могло не вызывать удивления: о приключениях во время других экскурсий мои знакомые говорили без умолку. Того, кто только что побывал во влажных лесах на склонах гор, то есть посвященного, все равно можно было узнать с первого взгляда — по блаженной улыбке, блеску в глазах, обращенности внутрь себя. Однако подвигнуть его к откровениям, да и то очень скудным, удавалось только деликатно заданным вопросом, как бы ненароком оброненной репликой. Да, я их видел, бормотал посвященный с отрешенно-задумчивым выражением на лице, но это не важно. А что же важно? — спрашивал ты, возможно во второй раз. И получал в ответ презрение и сочувствие, мерцавшие во взгляде, ибо ты был в числе непосвященных. Они меня видели, говорил посвященный, они заглянули в глубь моей души. А если, не успокоившись, ты желал узнать, что же разглядели там обезьяны, то посвященный умолкал, не изъявляя ни малейшей готовности поделиться с тобой драгоценным переживанием. Поезжайте-ка в Рухенгери сами, советовали некоторые из посвященных, заплатите четыре с половиной тысячи франков и поднимайтесь по склонам вулканов вверх.
Гориллы были королями этой страны, духовными ее вождями, чем-то вроде нулевого меридиана или координат, от которых вели отсчет все и каждый. Книга, написанная Дайан Фосси, относилась к литературе, обязательной для чтения. Сама Дайан почиталась после насильственной смерти, а может, даже еще до убийства браконьерами как святая, как мученица ордена gorilla beringei. Это латинское название получила длинношерстная горная горилла, по-местному — ингаги, самая могучая из всех человекообразных обезьян, эндемик центральноафриканских вулканов, обитательница бамбукового пояса, чистая вегетарианка, живущая стадами под водительством старейшего самца по прозвищу «серебряная спина», как правило, не агрессивная и находящаяся под угрозой исчезновения из-за браконьерства и вырубки лесов. Численность горных горилл оценивалась тогда, пожалуй, в три-четыре сотни особей, и смею предположить, чуть ли не каждый посвященный не колеблясь обменял бы десять, сто и даже тысячу собственных жизней на одну горную гориллу. Бедных, неграмотных, одетых в лохмотья людей можно встретить в любой стране земного шара — горные гориллы обитали только здесь, в лесах горного массива Вирунга.
Приматы им до барабана, сказал Мисланд, когда мы, пробираясь через последние поля пиретрума, начали восхождение к подернутому туманной дымкой лесу. Они смеются над нашей любовью к обезьянам, и, если бы я был крестьянином, человеком, живущим тут в дерьме, я бы тоже ненавидел обезьян. Весь мир едет в эту африканскую глухомань, только чтобы поглазеть на своих мохнатых собратьев — богатые американцы, страстные любительницы животных из Европы, съемочные группы, ученые, — и хоть кто-нибудь из этой публики поглядел бы, как живут тут крестьяне. То, что он тоже принадлежал к этому охочему до сенсаций люду, его, похоже, не волновало. Кстати, средняя продолжительность жизни горилл, заметил он, значительно выше, чем у местного населения. И неудивительно. Денег, выручаемых от туризма, люди тут не видят. Ни школ, ни больниц, вся валюта остается в Кигали, продолжал Мисланд. Правда, обезьян холят и лелеют, нянчатся с ними как с малыми детьми. Туристов с насморком на экскурсию не берут — из опасения, что те могут заразить горилл. Видеть их можно с одиннадцати до половины двенадцатого — единственное время дня, когда они не едят. Разговаривать тихо. Не курить, не есть, не пить. Тот, кому надо облегчиться, сначала выкапывает ямку глубиной тридцать сантиметров.
Миновали последние селения. Погода стояла, как на наших альпийских лугах в конце лета: было прохладно, ветрено, неуютно. Мы находились на высоте двух тысяч метров над уровнем моря. Егеря, сопровождавшие нас, были, конечно, вооружены. Винтовки, объяснили они, могут понадобиться, чтобы отразить нападение буйволов: иногда те не убегают, а бросаются в атаку. Крестьяне при нашем приближении останавливались на обочине, смотрели на нас с недоверием, и я даже повеселел, когда мы оставили за собой последние террасы и нас поглотил тропический лес. Однако вскоре мы оказались под прицелом других глаз: за нашим продвижением вперед следили пятипалые сцинки, чешуйчатые хамелеоны и другие рептилии с острыми, гибкими язычками. Они недвижно сидели на огненно-красных «божьих» цветах, дряквенниках, оправдывая свое имя, ибо назывались на местном наречии «земляными львами». Целый час мы поднимались сквозь подбитый разными видами зверобоя пояс из хагений, очень высоких деревьев с зубчатыми листьями, вдыхая пьянящий аромат дикого фенхеля и гигантского сельдерея. Казалось, где-то поблизости в огромном котле варили овощной суп.
Кроны деревьев становились меж тем все гуще, сами деревья — ниже, потом их сменил кустарник. И сквозь пелену тумана пробился солнечный свет. Никогда больше я не видел такого обилия красок, хотя единственным цветом был зеленый! Палитра зеленого с оттенками, которым не было числа, от 487 до 566 нанометров — именно в этом спектре мы воспринимаем зеленый цвет. Природа открывает простор тончайшим нюансам, и потому каждый лист и листочек был уникален, не похож ни на одного из своих собратьев.
Наконец мы добрались до зоны бамбука, и егеря призвали нас соблюдать тишину. Сами же начали издавать звуки, похожие то на хрюканье, то на громкую отрыжку, — предупреждали горилл о нашем появлении. Вскоре мы сидели на обрывистой прогалинке в окружении десятка черноволосых троллей, которые оглядели нас так, будто мы были группкой неспешно шествующих мимо обезьян. А через минуту другую они уже вновь занялись своим делом: детеныши резвились в кустах, самки, усевшись группами, начали выбирать друг у друга блох.
Не помню, сколько времени прошло, прежде чем я тоже оказался обращенным. Помню только, что вдруг увидел в двух метрах от себя серебристую спину вожака. Он сидел на выступе скалы и смотрел вниз — туда, где гора плавно переходила в равнину и где в этот момент стайка ребятишек начала набирать кувшинами воду из ручья. Шесть девочек примерно в возрасте от шести до четырнадцати лет и мальчик лет шести делали то, что обязаны делать ежедневно, помогая родителям по хозяйству. Тут вожак устало оглянулся, и, прежде чем я успел отвести взгляд, как нас учили егеря, наши глаза на долю секунды встретились, и я замер, силясь издать что-то вроде хрюканья и соображая, как в такой ситуации можно исчезнуть быстро и незаметно. Однако в те же мгновенья я понял, что меньше всего хочу этого и что стою как вкопанный вовсе не из страха, но из любви — из любви к этому чуду природы, к этому покою во плоти. В ту же минуту дети, должно быть, попрощались с жителями маленькой хижины, как всегда это делали, покидая руго, и тронулись вверх по тропе к склонам Бизоке, где их уже ждали — с дубинками, мачете и мотком веревки. А я продолжал неподвижно стоять, очарованный присутствием этого Будды, этого человека гор, и больше не верил, что идея спустить нас с деревьев, к которой пришла эволюция, была правильной. Куда как лучше было бы, если б мы остались теми, кем мы были, вновь обретя такое же спокойствие, такую же невозмутимость, такую же способность раствориться во времени… И не жили бы в страхе — том страхе, который, несомненно, почувствовали дети, когда дорогу им преградили мужчины с неизменной улыбкой на лицах, очень нехорошей улыбкой, ибо она скрывала истинные намерения, успокаивая детей и прогоняя из их сердечек страх.
Лицемерие, обман, морок — вот что мы получили, как только избавились от шкуры и грубых черт лица. У нашей утонченной мимики была только одна цель: скрывать наши истинные намерения. Лицо, с которым мы с тех пор смотрели на мир, смотрело и на нас самих, оно было нам враждебно, ибо истолковать его выражение мы не могли. Вожак же горилл, поднявшийся во весь рост на крохотном выступе скалы, знал, что оно выражало: он сам был этим лицом, он сам был тем, что он видел. Он не был отделен от творения всего сущего, как были отделены убийцы; как были отделены дети; как отделен каждый из нас, обреченный на одиночество.
Пришло время возвращаться, наши полчаса истекли, и, пока мы спускались вниз, люди, преградившие детям дорогу наверх, убили их — шесть девочек и мальчика. В те минуты, когда меня переполняло воодушевление от встречи с мудрецами гор, мужчины сделали с девочками то, что мужчины всегда делали с девочками. И когда по прошествии двух-трех дней по городу распространилась весть о том, в каком виде солдаты в голубых касках нашли детей — с глубокими ранами на голове, с багровыми следами удушения вокруг шеи, — то я был потрясен не только жестокостью, с которой негодяи сделали свое черное дело. Меня ошеломило сообщение, что возле тел детей убийцы оставили перчатку — такую же, какие носили мятежники. И как только это стало известно, разговоры об убиенных прекратились. Вопрос теперь стоял ребром. Кто совершил злодеяние? «Тараканы» или все же ополченцы, которые хотели, чтобы подозрение пало на «тараканов», и пожертвовали шестью собственными детьми, желая отомстить за их гибель убийством шестидесяти ибьитсо.
Преступление скрылось за маской обмана, о котором никто не мог сказать, был ли он совершен на самом деле, и тогда можно было бы примириться с человеческой жестокостью, но никак не с игрой, что велась вокруг изнасилованных, задушенных детей. И я вспомнил о разговоре, состоявшемся у нас с Мисландом за несколько месяцев до этого злодеяния — в марте девяносто третьего, в тот день, когда Международная федерация по правам человека опубликовала свой доклад. Уже тогда всем нам было ясно, какая велась игра. Уже тогда мы понимали, что массовые убийства в Кибилире и Бугесере не были стихийными актами насилия, но были организованы сверху.
История этой страны пронизана ложью, сказал Мисланд и посмеялся над экспертами, требовавшими от президента принятия мер против «эскадронов смерти». Человек, от которого они этого требуют, сам командует этими «эскадронами» — разумеется, скрытно, объяснил он. Умникам из федерации полагалось бы знать, что в этой стране никогда не было ничего похожего на правду. Каждый рассказывает историю, которая устраивает его в данный момент, в результате они и сами верят в свои сказки. Откуда взялись и те и другие? Что послужило тому причиной? Из-за чего они режут друг другу глотки? Почему была убита Дайан Фосси? Является ли колдуньей старая карга в президентском дворце? Возделывает ли сыночек генерал-майора коноплю? Продает ли марихуану французам? Какие слухи только не ходят — хранить их в памяти невозможно. Плевать! Люди тут столько раз перекраивали свою историю, что уже сами не знают, какого они рода или племени. А все эти случаи массового убийства служат лишь для того, чтобы появилось хоть что-то более или менее правдивое. Есть только один более очевидный факт, чем еще не остывший труп, — это сто трупов. Им как воздух нужны неопровержимые факты — вот причина их неодолимого желания убивать и убивать. Не вздумайте ссылаться на племенное сознание, напряженные отношения между этническими группами, нехватку земли и тому подобное — все это чепуха! Европейская пресса кипит от возмущения, потому что не видит для случаев массовых убийств уважительной причины. А нужно ли ее искать? Положим, она найдена. Разве это улучшило бы общее положение вещей? Учинили резню, что ж, коли нельзя было без нее обойтись… Только будьте любезны представить нам какое-то объяснение. На изгнание людей с обжитых земель и изнасилования на Балканах они склонны смотреть сквозь пальцы, в конце концов за этим стоит идея — великосербский национализм. Этнические чистки и прочие преступления — все это гадко, все это ужасно, однако существует некая цель, и, хотя люди гибнут по преступной причине, гибнут они все же не напрасно, ведь смертью своей они невольно возвышают идею. А главное, умирают они от выстрелов в затылок. Вот так рассуждают высоколобые писаки, сидя в своих теплых и уютных кабинетах. Бугесерские убийцы в их глазах — дикие звери, потому как пользуются мачете. Разве Карла Великого называли варваром из-за того, что своих врагов он убивал топором и копьем?
При всей трагичности происходящего убийства смягчили отношение дирекции к Мисланду. Его крошка по имени Дениз принадлежала к народности высокорослых, и то, что все годы в дирекции находили постыдным, оказалось вдруг прелестным. Ее сотрудники прямо-таки горели желанием быть на стороне жертв. Три с лишним десятилетия мы подвизались в этих краях, и обделенными всегда считались низкорослые. Свергнув монархию и заняв ведущие посты в политической жизни страны, они тем не менее вели себя так, будто их по-прежнему угнетают, будто им только еще предстоит сбросить иго аристократии. Патетические речи о необходимости освободиться собственными силами, построить гражданское общество, крепить республиканский строй и не допустить восстановления монархии служили дирекции основанием для того, чтобы держать сторону низкорослых. И вот теперь мы поняли, что все годы помогали мерзавцам, и отчаянно принялись искать тех, кто пострадал от их рук, но оставался в безвестности. Мисланда даже пригласили на торжества по случаю очередной годовщины начала оказания помощи этой стране. Вероятно, надеялись, что он придет со своей крошкой и та станет украшением празднества.
А он, конечно, не пришел. Высокорослые, низкорослые, тутси, хуту, тва — он не видел между ними никакой разницы. Он всегда стоял на одной стороне — на стороне аппетитной задницы, и его никогда не интересовало, к какому племени принадлежала эта задница, был ли ее отец большим начальником или простым пастухом. Так уж случилось, что у высокорослых попки были, как правило, более привлекательными, но он наверняка не спрятал бы своего маленького друга обратно в шорты, если бы ему встретилась симпатичная задница из рода хуту. Хотя трудно было представить себе, чтобы какая-нибудь низкорослая пожелала связаться с ним. Они находили, что слишком хороши для этого. Были чересчур горды. Скорее допустили бы, чтобы их дети умерли с голоду, чем позволили бы себе оказаться на содержании у какого-нибудь умуцунгу.
Самой скверной штукой во всей этой истории была мысль, которая раз за разом приходила мне в голову в те сто дней и которая мучает меня и сегодня. Мысль о том, что между нашей добродетелью и их преступлением существовал симбиоз. Я думал об этой связи и раньше, когда видел Мисланда, похотливого, озабоченного только удовлетворением своих инстинктов. Человека, который не руководствовался ни велениями разума, ни заповедями морали, а следовал только приказам своего фаллоса, ибо тот задавал ему направление в жизни. Тем не менее именно Мисланд сделал — в отличие от нас — доброе дело, когда в апреле девяносто четвертого отправил крошку Дениз и всю ее семью за пределы страны. Не потому, что ему нравились ее четверо братьев, три сестры, шестнадцать кузин, трое дядьев и три тетки, — напротив, он презирал их и спас только потому, что не мог бы спасти сладкую попочку Дениз, не спасая жирные жопы ее родственников. Дениз никогда не оставила бы свою семью в Кигали, и если Мисланд хотел по-прежнему ложиться с ней в постель, то должен был вывезти из страны всех. Он продал все, что имел, — машину, дом, мебель. Денег хватило как раз на тридцать один авиабилет и тридцать один загранпаспорт с визами на выезд. И через двое суток после того, как был сбит президентский самолет, все они сидели в самолете, который без проблем доставил их в Брюссель. Этот блудливый козел, человек, нисколько не заботившийся о своей репутации, коррумпированный до мозга костей, — он оказался среди всех нас единственным, кто пожертвовал своим состоянием и спас множество жизней. Нет, не одну душу он спас, а целых тридцать. Вернее, двадцать девять душ и одну попочку — если уж быть совсем точным.
Маленький Поль и Марианна, а также другие специалисты — они покинули пылающий город, ни разу не оглянувшись. Свою работу они сделали, люди оказались недостойными их честности, и какой был бы толк в том, чтобы вывезти за пределы страны горстку людей, в то время как подавляющее число их соплеменников пришлось бы оставить? Спасти одну, две или даже двадцать из многих тысяч обреченных на гибель жизней — это было бы не доказательством порядочности, а всего лишь проявлением сентиментальности.
В один из последних дней 1993 года — Рождество мне предстояло встретить в Кигали в четвертый раз — я, нагрузив себя бандеролями и письмами, отправился, как всегда, на главпочтамт и, переходя авеню Мира, увидел на асфальте раздавленную колесами лягушку. И тут же перед глазами всплыла картина из относительно недавнего прошлого. Я еду в Гитараму, в воздухе перед машиной, метрах в десяти от нее, внезапно появляется сарыч — и стремительно падает вниз. Нажав на тормоз, я ожидаю столкновения, но в последний момент, избегая смертельного удара бампером, птица взмывает вверх, держа в когтях гадюку: по ней тоже проехали чьи-то колеса.
Сдав пакеты и письма в окошко, я разыскал почерневшую от грязи и резины лягушку, отодрал ее шариковой ручкой от асфальта, завернул в носовой платок и понес домой, предвкушая тот момент, когда положу свою добычу перед сарычом.
Немного помедлив, мой пленник осмотрел лягушку со всех сторон — и расчленил ее тремя ударами мощного клюва. Проглотив мертвечину за пару секунд, попросил добавки — сперва мирно, потом перешел на крик. Вот чем, значит, я должен был его обеспечивать. Дневного света еще оставалось с полчаса. На обочине улицы Африканского Единства я нашел высохший трупик геккона — не толще и не длиннее большого пальца моей руки. Этого было мало, чтобы насытить сарыча. Он кричал всю ночь напролет, лягушка с гекконом оживили его, разбудили в нем аппетит. С рассветом я отправился в путь, вооружившись карманным ножом и вместительным бачком. И обшарил полдороги до колледжа, прежде чем наткнулся на домовую змею — желто-коричневую, не очень большую, длиной с предплечье, уже тронутую червями и потому с душком, но все же еще довольно свежую. Ее хватило, чтобы утихомирить крикуна на сутки. Затем пришлось искать новую падаль. Через пару дней я знал, куда идти. Там, где машины двигались по кругу, всегда можно было найти какую-нибудь раздавленную рептилию. Возле рынка валялись крысы, убитые торговками и брошенные в кювет. Брать пальцами волосатых смердящих грызунов было противно, и я ходил к рынку только в те дни, когда не находил корма в иных местах. Не раз мне помогали дети. Они подводили меня к трупикам, но никогда до них не дотрагивались.
Такие утренние прогулки давали возможность расслабиться, отвлекали от мыслей о проблемах, которых у дирекции накапливалось все больше. В закусочной на углу я выпивал чашку чаю со сгущенкой. Холмы были окутаны мирным мерцанием, крыши хижин из белой жести по ту сторону болот сверкали в лучах восходящего солнца, словно россыпь драгоценных камней. Нередко я набирал падали больше, чем сарыч мог съесть за день. Тогда я клал ее в морозилку и оттаивал порциями.
Шакатак окреп, прибавил в весе. После линьки проникся доверием к человеку, который изо дня в день приносил ему сытный корм. Садился ко мне на руку, позволял себя поглаживать, издавая звуки, похожие на скрип, и явно выражая тем самым свое доброжелательство. Я кормил его падалью, а он благодарил меня своей симпатией, снимал раздражение, вызванное поведением Агаты. Я и не подозревал, как далеко могу зайти, отвечая на легкую благосклонность пернатой твари.
Молодому худющему псу — из тех, что денно и нощно бродили вокруг «Тысячи холмов», — бампером лимузина раздробило морду. Бедняга сдох не сразу, пытался унять боль передней лапой. Водитель, похоже министерский чиновник, в костюме и при галстуке, опустил стекло и, не обращая внимания на скулящую собаку, окинул быстрым взглядом крыло своего автомобиля. Потеряв пса поначалу из вида, я вскоре все же обнаружил его след — тоненькую ниточку крови, которая вела за высокий плетень из папируса, окружавший земельный участок по соседству с дорогой. Собака заползла в кусты и еще дышала. Когда я подошел совсем близко, попыталась цапнуть меня за руку. Правая часть головы была раздроблена, нижнюю челюсть свернуло в сторону под таким углом, что дальше, казалось, и некуда. Жить дворняге оставалось недолго, и я покинул ее.
Однако после работы, взяв карманный фонарик, пошел к перекрестку. Уже стемнело, и авеню Рюзюмо освещал одинокий уличный фонарь. Найти собаку сразу не удалось — за плетнем ее не было. Лишь исходив участок вдоль и поперек, я обнаружил ее под кустом белого саксаула. Ткнул в бок фонариком, почувствовал, что она уже окоченела, и вытащил труп за задние ноги из кустов ближе к дороге.
Услышал за спиной чей-то голос, испуганно обернулся и увидел перед собой лицо старика. В Кигали редко встречались люди старше пятидесяти. Этому человеку было, пожалуй, под шестьдесят, о чем говорила и седая борода. В изрядно побитой тачке лежало с полдюжины собачьих трупов. Рядом в клетке корчилась, повизгивая, дворняга с белым пятном на лбу. Пыталась освободиться от петли, которой была перехвачена ее пасть.
Когда живодер обходил меня чуть стороной, в нос мне ударил запах падали. Наскоро оглядев дворнягу, он стал укладывать ее в тачку между другими трупами. Я обратился к нему на киньяруанда. Старик удивился. Плохая, грязная дворняга. Не для вас. Не для умуцунгу. Он высморкался в пальцы. Я куплю собаку. Сколько вы хотите получить за нее? Тысячу франков? Старик даже не шелохнулся. За тысячу уступлю вон ту. Он показал на собаку в клетке. Она живая. Но кусается. Хочу приобрести мертвую, ответил я. Старик покачал головой. Весь мир сошел с ума, рехнулся окончательно. Он стянул собаку с днища тачки и бросил мне под ноги. Уже завелись личинки, заметил он. Потом взял протянутую ему тысячную купюру. Я живу внизу, на улице Депутата Кайоку, сказал я, когда он схватил собаку за задние лапы. Не позже чем через неделю мне понадобится свежая падаль. Положите ее перед красными воротами. Деньги я опущу в почтовый ящик.
Уже следующим утром я увидел перед воротами мертвую собаку, чуть прикрытую двумя банановыми листьями. На морде у нее была петля, разрезавшая плоть до костей. Между ушами светилось белое пятно. Это была та собака, которую старик хотел продать мне вначале, — вчера она еще была жива. По подъездной дорожке я затащил ее за дом. Нашел в сарае пангу, отрубил у собаки лапы, отделил голову от туловища, которое разрубил на две части. Собаку-предшественницу я бросил Шакатаку целиком. В результате к падали слетелись вороны, и сарычу пришлось от нее отступиться. Куски новой собаки я уложил в пластиковые пакеты, но в морозилку они не влезали, и потому я спрятал их в тенистой, прохладной нише за аварийным генератором — семь частей тела, которых должно было хватить на неделю. Однако уже на следующий день на них кишели личинки, и, когда запах гниющего мяса снова ударил мне в ноздри, я вдруг понял, что я делаю. Я разрубал собак, которых убивали ради меня — убивали здоровых, сильных собак, а я разрубал их, чтобы кормить увечную птицу… И абсурдность моих поступков подчеркивалась тем, что вся моя здешняя работа, вся моя здешняя жизнь были точно такими же, — но я не видел в этом ничего неправедного.
В январе девяносто четвертого в стране фактически не осталось дееспособного правительства. Чиновникам перестали платить зарплату. Закрывались школы. Не было лекарств. В Кигали царили беззаконие и анархия. А мы с Маленьким Полем с раннего утра сидели на веранде особняка Амсар. Конечно же я хотел, чтобы он не рассказывал свою историю, а ушел к себе домой и оставил бы меня в покое. История была отвратительна, как и он сам — этот порядочный, честный, славный человек. Рубашка на нем была мятая, расстегнутая, я видел его телесность и, так сказать, материальность. Видел, что он потеет так, будто у него лишь одно легкое, что волосков на его груди — раз-два и обчелся. Он был смертен, как любая плоть, ребра обтянуты куриной кожей… Я не желал на это смотреть, но по какой-то неизвестной мне причине он выбрал именно меня, чтобы облегчить свою душу.
Дело было в тот вечер, рассказывал Поль, запинаясь, когда никто уже не мог отрицать, что кооператив «Гуттанит» обанкротился, что деньги присвоил Акацу и что от этих пяти миллионов — так же, как и от всех остальных миллионов, инвестированных нами в развитие страны, — ничего не осталось. Я чувствовал себя опустошенным, обманутым, они же непрерывно улыбались мне, стараясь показать, как они меня ценят. Надо было бы вернуться домой, к Инес, но я должен был видеть эти лица, видеть этих лицемеров и лжецов. Потом я поехал в «Пальму» и пил пиво. Вы когда-нибудь видели меня пьющим за эти четыре года, Давид? Он засмеялся и покачал головой, но мне хотелось покоя, хотелось заткнуть рот этому говоруну, Поль же не умолкал, и мне пришлось выслушать всю его историю.
Официант принес редьку, продолжил он, и у меня вдруг появилось желание дать ему почувствовать, что я знаю, почему у него есть работа. Потому что он — младший брат или старший кузен какого-нибудь человека, который играет в жизни столицы определенную роль. Никто никогда в этой стране не добивался приема на работу. Люди здесь положат перед тобой напечатанную без ошибок автобиографию, представят резюме, но делают они это лишь с одной целью — ввести нас в заблуждение. Я наорал на него, рассказывал Маленький Поль, забирай свою чертову редьку, крикнул я и увидел, как он вздрогнул, и подумал, что это хорошо, — пусть на душе у него будет, как в сортире. Выпил еще кружку, сел в машину и колесил по городу Бог знает как долго. В какой-то момент чуть не врезался в заграждение, которое где-то на окраине поставили правительственные войска, и офицер сказал мне, что надо повернуть назад — мятежники, мол, совсем близко. Как часто мы это слышали в последние три года, Давид, как часто? Мятежники — на горизонте, мятежники — у ворот Кигали, «тараканы» — среди нас. Пока я не видел ни одного и, бывает, спрашиваю себя, а существуют ли они на самом деле или только в сказках, которые рассказывает нам правительство. Столичные деятели со своими пособниками на местах водили нас за нос, Давид, по всем правилам искусства. Их интерес к развитию страны был сплошной дымовой завесой. Они выказывали его, чтобы их не беспокоили, а они могли бы потихоньку соблюдать и сохранять свои обычаи, предаваться суевериям, холить и лелеять свою недоверчивость, свою клановость, свой — будь он проклят! — негритянский менталитет. А мы-то, идиоты, думали, что стоит научить крестьян мыться, читать и считать — и они пусть не сразу, но неизбежно превратятся в добропорядочных, уверенных в себе, критически мыслящих граждан. Но у них никогда не было намерения что-то изменить, и те баснословные суммы, те миллионы, которые мы из года в год метали к одним и тем же ногам, служили лишь для того, чтобы все оставалось таким, каким оно было всегда. Я потратил свою жизнь зря, Давид, здесь пропали даром мои лучшие годы. Себе я мог бы это простить, но из-за меня втянутой в эту жизнь оказалась Инес, и как, скажи мне, можно жить с мыслью об этом? Ведь ей не оставалось ничего, кроме полного самоотречения. У нее никого нет, все сошлось на мне, смысла и цели моей работы должно было хватить на двоих. Она позаботилась о том, чтоб у меня был уютный дом, воспитала нашего сына, построила для меня, можно сказать, крепость. И ради чего? Как мне объяснить ей, что все было напрасно и что свою жизнь она посвятила человеку, который дал себя облапошить? А ведь все могло сложиться иначе. Десятой доли нашей самоотверженности хватило бы, чтобы построить жизнь во сто крат лучшую, чем та, какой живем мы теперь. Что мне сказать ей? Что «Гуттанит» в руках Акацу, а все деньги положила себе в карман мадам? Что наша работа служила обогащению кучки преступников? Я не мог ей этого сказать — по крайней мере в тот вечер. Догадываясь, как действовали мошенники, я чуть было не отдал концы, а если бы о махинациях знала Инес, это убило бы ее морально. Вы же это понимаете? Не так ли, Давид?
Я молчал, надеясь, что Поль все-таки перестанет вовлекать меня в свой словесный поток. Но он вообще не ожидал никакого ответа и упорно продолжал свой рассказ, пока я не увидел в его глазах страх — в тот момент, когда он заговорил о болотах, в которых очутился той ночью. Но во взгляде было и нечто иное — какое-то мерцание, оно выдавало радость оттого, что он попал в беду, что был полон задора и решимости опрокинуть заграждения, заставлявшие его идти в жизни по строго очерченному пути. Земля стала рыхлой, рассказывал он, автомобиль буксовал, продвигаться вперед было трудно. По стеклам стегали стебли папируса, он слышал лягушек, их кваканье, похожее на жидкий колокольный звон. Потом из темноты вынырнули люди, черные мужские фигуры в свете фар, и другой на его месте испугался бы, но такому, как Поль, некого и нечего было бояться. Его охранял сам президент, и, сделай он что-нибудь не так, одного слова было бы достаточно, чтобы церемониться с ним не стали, а сразу же отправили на тот свет. Но пока такое слово не было сказано, никто не рискнул бы даже косо взглянуть на него. Поль услышал пение, доносившееся откуда-то издалека, и повторил про себя, что ему надо немедленно отправиться домой, к Инес, — ужин наверняка уже ждал его. Но с момента, как наступил вечер, не прошло и часа: ехать домой было еще рано и в то же время уже поздно. Он вышел из машины и пошел навстречу голосам — высоким, мелодичным мужским голосам, каких он никогда не слышал, считая, что люди здесь вообще не поют. И как они пели! Звуки лились нежно, лаская слух, призывно:
Мбонье — инга — ньи! Мбонье — инга — ньи! Мы приветствуем тебя, победоносного! В войне непобежденного! Любуйтесь им не один день! Пойте и разгоняйте облака, и пусть наша песнь звучит, пока на землю не падет ночь! Он — это небо без облаков! Он победил врагов! Лучшего нам нигде не найти! Мбонье — инга — ньи! Мбонье — инга — ньи! Мы говорим тебе, победоносный, добро пожаловать!
Полю казалось, что слова эти обращены к нему. Ботинки вязли в тяжелом грунте, его обдавало сыростью, и все, к чему бы он ни прикасался, было осклизлым. Вскоре его окружили мужчины, которые смотрели на него без всякого выражения на лицах — как на заплутавшего в дебрях зверя. Кроме белков их глаз, он ничего не мог различить: его зрение не было приспособлено к мраку, кое-где подсвеченному горкой горящих поленьев. Кто-то крепко взял его за руку, люди, окружавшие его, расступились, а затем повели в сторону селения, по мосткам из жердей, перекинутых через ручьи. Увидев внизу крыс, он понял: один неверный шаг и ему барахтаться среди них. Его привели в землянку, освещенную тусклой карбидной лампой. Мужчины сидели на скамьях из неструганых толстых досок, пахло сладковато — нечистотами и чем-то еще, чего он никогда не нюхал. Он застыдился своей опрятности, его чистая, привыкшая к мылу кожа неприлично белела среди этой грязи. Мужчины пели, старик, без правой руки до локтя, запевал, остальные повторяли, строфу за строфой, перемежая пение говорением, которого было даже больше. Когда все на минуту умолкли, один из них сказал по-французски: надо бы выпить пива. Просяное кончилось, сказал другой, а третий сказал: что ж, тогда будем пить «Примус». А кто будет платить? И Поль услышал, как каждый по кругу сказал: не я — жена забрала все мои деньги. У меня денег тоже нет, и у меня тоже… Так они говорили один за другим, пока очередь не дошла до Поля. Он вытащил из кармана брюк кошелек, по землянке прошел шепоток, а из темноты выступил мальчик, обнаженный до пояса, в изношенных штанах от тренировочного костюма. Его подтолкнули к Полю, и Поль протянул ему купюру в тысячу франков. Мальчик схватил ее так, словно хотел поймать рыбу голыми руками. И тут же исчез, а мужчины снова запели:
Нта ве Укванга! Радуйся, молодые поют для тебя, поют песни, полные страсти и гармонии! Радуйся, имя твое красит тебя; радуйся вместе со всеми близкими, ведь они желают снова видеть тебя, будь спокоен, ни у кого здесь нет к тебе и капельки ненависти! Ни у кого! Нта ве Укванга!
Кто-то подал Полю вертел с говяжьими жилами, скрученными наподобие улиток, жесткими, просоленными, — такого кушанья он никогда еще не пробовал. Поймите, Давид, воскликнул Поль, будто он подсудимый, а я судья, которого он должен убедить в достоверности того, о чем рассказывает. Наконец я был у цели. Впервые за все годы у меня появилось ощущение, что я вижу перед собой настоящую, зловонную, веселую реальность. Я жевал и жевал эти жилы, и казалось, никогда не разжую, но в какой-то момент они вдруг раскрошились во рту — пожалуй, даже растаяли. Нас-то всегда кормили хорошо. Куда бы мы ни приезжали, для нас жарили лучшие куски вырезки, иногда печень, и вот я наконец ел то, что ели те, кто и в глаза не видел ни франка из нашей финансовой помощи. Наши деньги текли в карманы богачей, дети же и внуки людей, встретивших меня во мраке ночи, обречены на то, чтобы гнить в болотах, есть жилы, пить кислое просяное пиво и не знать в жизни ничего отрадного, кроме своих песен, а иногда пары бутылок пива, сваренного на заводе… Ящик именно такого пива притащил в мрачное убежище посланный за ним мальчик — вместе с бутылкой виски «Хайлендер». Ни до, ни после того вечера он никогда не брал в рот этой гадости, клялся Поль, делал все, чтобы не стать продажным, держался подальше от всего дурного, и вот, можно сказать, в мгновенье ока понял: именно в этом заключалась порочность его позиции. Он хотел оставаться чистеньким в этом хаосе, ибо верил: его спокойствие распространится по всем городам и весям. И был при этом тем инородным телом, вокруг которого собирается хаос, — так, солевому раствору требуется инородное тело, чтобы образовались кристаллы. Мы варили суп, Давид, не помешивая его. Жир плавал сверху, осадок же пригорал. Поль рассказал, как, глотая виски, влил в себя кашицу из говяжьих жил, выпил бутылку до дна и сунул мальчику еще одну купюру. Мужчины смеялись, ударяя себя по бедрам, и запели другую песню:
Нгвино рукундо — приди ко мне, милая, приди, подобная небу ясному, я приготовил духи, хочу кропить ими тело твое и радостно петь, пока восторг не опьянит тебя. Мбвира рукундо Инзира йозе вайе — приди ко мне, милая, расскажи о своем пути, не выходи на солнце, ибо коварно оно и может ввергнуть в соблазн избегать встречи со мной.
Поль попытался повторить слова, поначалу запинался, потом стал произносить звуки все увереннее, мужчины радовались, и неожиданно в круг ввели женщину — нет, не женщину, это была еще девочка. Вглядевшись, он решил, что она из народности тутси. Он видел в ее глазах страх и чувствовал ее запах. Она пахла дешевыми духами, как зеленый освежитель воздуха в посольском туалете. Мужчина справа от Поля подвинулся, девочка села рядом с ним и, когда вернулся мальчик, первой отпила глоток из бутылки виски. Затем вдруг встала и начала танцевать — шажки были маленькими, робкими, движения рук и тела, нет, скорее намеки на них, — целомудренными. Она повернулась к Полю, танцевала теперь для него, подала ему руку, он встал и начал танцевать вместе с ней. Вообразив танцующего Поля, я чуть не рассмеялся, ему же было совсем не до смеха. Он не помнит, рассказывал Поль, как он оказался в этой хижине, но вдруг заметил, что там, кроме них, никого нет, — только пение и темнота. И он понял, что было бы грешно не замарать себя близостью с этой девочкой, не снять с нее грязную юбчонку, не дать ей увлечь его за собой…
Нгвино рукундо Умпо-беране. Приди ко мне, милая, одари меня поцелуями жгучими! Дай насладиться красотою твоей. Лик твой она делает чарующим, тело твое — пленительным, а тебя саму — ненаглядной. Нгвино рукундо Нгвино зимби — приди ко мне, милая, приди ко мне, несравненная, ты ярче солнца, ослепительней белого света, божественнее самого Бога — так иди же ко мне, возлюбленная моя.
Они продолжали петь, и мои руки, мое дыхание, все мои чувства следовали ритму их песен. Мне оставалось только отдаться этим звукам, и я знаю, лучше бы мне было зажать уши и сбежать, сказал Поль, и впервые с начала этой исповеди он, похоже, усомнился в искренности своих слов, но я спросил себя, продолжил он, почему именно я должен отказать себе в этом удовольствии. У всех здесь есть женщины. У Мисланда — его бабы, у каждого из бельгийцев, которые по вечерам сидят и пьют в «Шез Ландо» до полицейского часа, есть второй офис, как они называют своих любовниц, даже у вас, не так ли, Давид, есть ваша крошка… И тут во мне поднялась волна ярости — как мог он осмелиться сравнить Агату с той девчонкой, поставить меня на одну доску с собой! Более гадливым было только еще одно ощущение: я вдруг увидел вице-координатора — воплощение порядочности, скромности, честности и самоотверженности — во власти загнанного внутрь вожделения. Увидел человека, далеко не в расцвете лет, измученного страстью, которую он постоянно подавлял в себе, — этот мой визави с его детскими ручонками и всегда ухоженными ногтями. Мне стало противно при мысли о бездне ласк, в которых нуждалось это тело. Я почувствовал отвращение к этой вопиющей жажде сладострастия.
Чем я это заслужил, спросил Поль, разве что-нибудь натворил, чтобы такое наказание постигло именно меня, и секунду-другую я не понимал, что он имел в виду, пока не увидел на его расширившихся зрачках слезы. Она меня наградила, Давид, эта потаскушка наградила меня заразной болезнью, и в голосе у него было больше удивления, чем гнева. Закончив свою историю, он долго сидел неподвижно, словно ожидая последнего, смертельного удара или, наоборот, отпущения грехов — что-то вроде оправдательного приговора с моей стороны, утешительных слов типа «то был всего лишь сон». Однако он не услышал от меня ни того, ни другого. Я молчал, заставив его потомиться, пока он не собрался с силами и не рассказал, как ему удалось забыть эту историю и не думать о ней до тех пор, пока он не заболел. Мне вспомнилась та неделя, когда он впервые не появился в посольстве. Говорили, что у него легкая простуда, и так оно и было. Казалось, ничего серьезного, однако Инес все-таки послала его к врачу из-за высокой температуры. Но Поль к врачу не пошел — потому как боялся и внушил себе, что болезнь он подцепил по своей вине. Лечению она не поддается, рано или поздно я умру, став жертвой двух-трех часов отчаяния и беспечности. Мне пятьдесят три, мужчины же в этой стране живут в среднем лет сорок пять, сказал он и улыбнулся с видом человека, который имел безнадежную карту и все же сорвал банк. Но рассказать Инес о случившемся я не могу, продолжил он, все еще улыбаясь, и мне стало ясно, почему исповедником он выбрал именно меня. В последние три месяца Инес, конечно, искала интимной близости, но всякий раз я уклонялся, хотя делать это было нелегко. Я все втоптал в грязь. Она была мне верной спутницей, замечательной подругой, а я испортил наши теплые отношения. Боюсь, тормоза мне когда-нибудь откажут, и я заражу Инес. Не могу же я вечно поворачиваться к ней спиной. Давид, пожалуйста. Голос его стал умоляющим, и он был более чем смешон — человек, который, немного выпив и слушая песни аборигенов, теряет самообладание. Трус, готовый скорее заразить свою жену, чем объяснить ей, что он не был тем подвижником и самоотверженным специалистом по оказанию помощи слаборазвитым странам, которым она его всегда считала. Что интересовали его не только работа и забота о преемственности поколений в этой стране, но — время от времени, от случая к случаю — и упругие женские задницы.
Отчаянное положение Поля не оправдывало его поведения. Почему он обратился ко мне? У него не было никого, кто был бы ему и Инес ближе, чем я, и это испугало меня. Он, несомненно, считал меня своим лучшим другом, и мне показалось, что это обстоятельство ужаснее, чем подхваченная им зараза. А к кому в подобной ситуации с такой просьбой обратился бы я? Долго думать не пришлось. К Маленькому Полю — человеку, мне совершенно чужому. И все же более близкому, чем все остальные. Непоседливый Мисланд не стал бы слушать меня дольше десяти минут. Я был лучшим другом Поля, а Поль — моим. Он не был хорошим другом. Нет, не был, но другого просто не существовало. А как можно отказать своему лучшему другу в просьбе, от выполнения которой зависит здоровье его жены? Может быть, я бы и пошел ему навстречу, но не успел. Через три дня, в четверг, вечернюю тишину над Кигали разорвал взрыв. Кто-то сбил самолет президента. Той же ночью жизнь в Кигали превратилась в кромешный ад, и в таком состоянии городу и всей стране пришлось пребывать сто дней — и даже чуть дольше.
Меня всегда удивляли плюсы и минусы моей телесности. Например, мне надо сесть в машину, чтобы из одного места попасть в другое, и для этого нужно время. А теперь вот я могу просто заползти за аварийный генератор, чтобы спрятаться от Поля. Хоть я здесь, но меня не видно, и если я не буду шевелиться и шумно дышать, то этого будет достаточно, чтобы Поль меня не нашел.
Я ощущаю запах дизеля, вокруг такая темнота, что цифры прямо-таки горят на циферблате моих часов. В нише сыро, еще стоит запах падали, хотя собак я убрал. Боюсь, что компанию мне могут составить гекконы и мокрицы, но вообще-то убежище удобное и чуть ли не уютное. Можно прислониться спиной к стене и смотреть вверх, на крону эвкалипта. Коротая время, пытаюсь определить, какие птицы в ней обитают. Маленькая, невзрачная, бегающая вверх-вниз по большой, раскидистой ветке — это, должно быть, птица-мышь. Появляется доминиканская вдовушка, но сарыч не терпит гостей. Я маню его тихим посвистом, пока в голову не приходит простая мысль: о том, где я прячусь, ему лучше не знать. Однако, услышав зов, он наклоняет голову и косится левым глазом в мою сторону. Потом поворачивается, слегка подскакивает, покидает насиженное место и садится на одну из нижних, более тонких ветвей, исчезая из узкого проема меж каменной оградой и железной панелью, который мною просматривается. Я втискиваюсь в нишу поглубже, выжидаю несколько минут — сарыча не видно и не слышно, — и тогда я разрешаю себе расслабиться, откидываю голову и вытягиваю из ниши правую ногу: если кто-нибудь заглянет за генератор, то непременно ее увидит.
Часа через три задница начинает побаливать; шерстяное одеяло я оставил в доме совсем некстати. Хорошо, что на мне вельветовые брюки. По моим расчетам в нише придется просидеть не менее суток.
Полдень. Многие толкутся возле отеля «Меридиан», вторая группа собирается у Французской школы, всего человек семьдесят — женщины, мужчины, дети. Я знаком с планом эвакуации — сам его печатал и рассылал соотечественникам. Я им не завидую. К Полю, Марианне и всем, кто, подобно крысам, покидает тонущий корабль, у меня нет никаких чувств, кроме презрения.
Раздаются хлопки выстрелов, звучат они где-то неподалеку, скорее всего близ кафедрального собора, — короткие очереди из французских автоматов. Все главные артерии города перекрыты заграждениями. Об этом позаботились ополченцы. Я видел трупы, когда ехал сюда из посольства, — видел их наверху, за обочиной авеню Армии. В первый момент подумал, что в кювет вытряхнули целый мешок ветхой одежды. Свет уже утратил яркость, вещи лежали большой грудой, и только потом, сбавляя скорость, я разглядел голые ноги и что-то гладкое, поблескивающее, как кость. Ополченцы закричали, ощущение было не из приятных, но уже через секунду-другую они раздвинули утыканные гвоздями доски и взмахами рук позволили ехать дальше.
Теперь они наверняка заметили мое отсутствие. Марианна просматривает список, выкликает каждое имя и, только называя мое, не получает ответа. На розыски она пошлет Поля — в этом я уверен. Никто из посольских не известен ополченцам так, как маленький Поль. Они знают, что он работает на швейцарцев, а швейцарцев трогать запрещено.
Ворота открываются, я слышу шаги по гравию, слышу, как кто-то зовет меня.
Но я не отвечаю.
Вбирая голову в плечи, сгибая спину, забираюсь в нишу еще глубже.
Он не обнаружит меня, даже если вздумает заглянуть за аварийный генератор.
Давид, ты здесь?
Я — здесь. И здесь останусь. Я — не трус. Не сбегу.
Поль подходит ближе. Наклонившись, я сдвигаюсь дальше в тень и сам превращаюсь в эту тень. Сквозь узкую щель между землей и днищем генератора узнаю ноги Поля — они в тяжелых походных ботинках.
Слышу крик Шакатака, совсем близко.
Уходи, дружище, уходи обратно на эвкалипт.
Но сарыч садится на генератор. С глухим скрежетом ступает когтями по жести. Издает троекратный крик, и я вижу белоснежный низ его крыльев. Он явно проголодался и ищет своего хозяина, но почему-то не поворачивается к стене дома, перья хвоста свисают в щель. Если протянуть руку, то до них можно дотронуться.
Поль подходит еще ближе. Сейчас он стоит прямо перед плетеным шнуром, которым запускают генератор. Встает на цыпочки.
Но что-то мешает ему заглянуть в нишу. Что-то. Птица ему мешает.
Поль чертыхается, хлопает в ладоши, но птица с места не двигается. Она меня охраняет.
И Поль уходит. Я выжидаю еще с полчаса. Затем выбираюсь из ниши. Внезапно наступает тишина. Кажется, что кругом — мир и покой. По саду проносится порыв ветра, и я не знаю, что мне теперь делать.
В особняке Амсар темно и прохладно, но я не разбираю баррикад перед окнами. Сквозь щели проникает солнечный свет, поблескивает пыль… Я знаю, они придут сюда снова, — и тогда я с ними уйду. Но теперь я также знаю, что мог бы и остаться — если бы захотел. Игра кончена.
Вот я — можете прийти за мной.
Но никто не приходит.
Три часа пополудни. Самолет скоро взлетит.
Я сажусь в машину. Еду в посольство. Ворота забаррикадированы. В витрине на ограде — объявление. Швейцарское представительство временно закрыто. По срочным вопросам просьба обращаться в посольство в Найроби.
Найроби… А где это — Найроби?
Меня заметили трое рослых парней с мачете. Направляются ко мне. Быстро в машину. И в аэропорт. Может, еще успею. Парни преграждают мне путь. Надо их просто объехать. Почему я этого не делаю? Почему останавливаю машину? Почему вступаю с ними в разговор?
Выходи, приказывает один.
Я — швейцарец, говорю я в ответ. Выходи, повторяет он.
Мне надо срочно попасть в аэропорт. Немедленно выходи.
Рвани прямо на этих верзил, дави их, лучшей участи они не заслужили.
Я выхожу из машины.
Ключи, слышу я чей-то голос.
Один из парней отталкивает меня в сторону. Все трое садятся в машину. Сигналя и выписывая колесами вензеля, уезжают. Я вижу, как они удаляются по авеню.
Надо вернуться в особняк, говорю я себе. Там ты в безопасности. Идти недалеко. Вниз по авеню Великих Озер, минуя пять поперечных улиц и заграждение в том месте, где ответвляется улица Мон Жюрю.
Ни души. Будто я — единственный человек в Кигали.
Через несколько минут я буду в особняке Амсар.
Они увидели меня издалека и не спускали с меня глаз. Что это за звук? Где-то стучат? Неужели мои зубы? Перестаньте! Но зубы не слышат. Не унимаются — продолжают стучать.
Они вытащили из ограды десяток камней и положили их на землю рядом с собой. Шесть взрослых мужчин. Обман зрения! На самом деле это молодые парни. Под градусом.
Один идет мне навстречу.
Стой! Именем закона!
Он произносит это шутливым тоном, и остальные смеются.
Я достаю свой красный паспорт и поднимаю его над головой.
Швейцарец, объясняю я, чуть ли не срываясь на крик, я — швейцарец!
Он смотрит на меня так, будто не понимает ни слова. Озирается на своих приятелей, я же просто иду дальше, все дальше, не глядя по сторонам.
В кювете лежат трупы.
И тогда мои ноги решаются бежать.
Мне кажется, что ополченцы тут же бросятся за мной в погоню, но они провожают меня смехом. Бегущий белый — такого они еще не видели.
Я бегу что есть сил, пока взгляд мой не упирается в усадьбу Амсар. Красные ворота открыты. Неужели я не закрыл их, отправляясь к посольству?
С веранды слышится шум, будто кто-то передвигает там столики.
Это Теонест, он складывает в штабель какие-то ящики.
Месье! Что вы здесь делаете? Почему вы еще здесь?
Вот именно: почему я здесь?
У меня отобрали и угнали машину. В аэропорт не попасть. Видно, останусь на пару дней здесь. Что в этих ящиках?
Он не отвечает.
Ну же!
Всякая всячина. Подобрал по дороге сюда.
Где конкретно?
Там да сям. Вещи — никому не нужные. Подумал, что, пожалуй, их можно оставить пока здесь. Дня на три, на четыре.
Мое молчание он истолковывает как согласие и кивает в знак благодарности.
Что вы собираетесь теперь делать, месье?
Останусь пока здесь. Буду ждать очередного рейса.
Это нехорошо, месье, нехорошо для вас. В городе творятся нехорошие дела. Лучше бы вам этого не видеть.
Я уже видел, Теонест, уже видел.
Мне жаль, месье.
Да чего уж там! Не твоя вина. Вода у тебя есть?
Он отрицательно качает головой.
Мне пора. Скоро стемнеет. И вам бы тоже лучше укрыться за стенами дома. Завтра принесу воду.
Он уходит, и я начинаю составлять список вещей, необходимых для выживания. Два набора спичек — итальянского производства, не из древесины, а из вощеной и крученой целлюлозы; шесть банок рыбных консервов — сардины в масле, на этикетке — рыболовный катер с красной рубкой; три пачки сырного печенья, одна — почата; целая коробка банок с тушеной фасолью — продукт фирмы «Хайнц»; небольшая канистра дизельного топлива; радиоприемник, полбутыли воды марки «Родники Карисимби», трехнедельной давности, выдохшейся. Открываю на кухне кран, выходит воздух, за ним — две-три капли вонючей коричневой жидкости. То же самое в ванной. Электричества нет во всем доме. К счастью, у меня есть аварийный генератор, но расходовать дизельное топливо я буду очень экономно. Все теперь надо делать с умом. Ставлю кастрюли в сад. Около пяти ищу в приемнике «Немецкую волну». В новостях ничего, чего бы я уже не знал. Ничего, что могло бы помочь мне в моем нынешнем положении. Голоса на родном языке действуют ободряюще, но ведь все надо делать с умом, и потому я радио выключаю. Кто знает, насколько хватит батареек. С горсткой крекера сажусь на диван. Делаю несколько глотков, вода — безвкусная. Конусы света блекнут, затем один за другим гаснут — начинается долгая ночь. Приходит Теонест, приносит воду, фасоль, мясо на прутках. Перетаскивает в кладовку свое барахло. Пишу Агате. Пакую вещи, Жду. Она не приходит. В небо взлетает самолет. Сажусь на диван. Смотрю в сад, где опять наступает ночь. А я сижу и слушаю, как бьется мое сердце.
В детстве, сидя на горшке, я иногда воображал, что было бы, если б мой город был разрушен взрывом атомной бомбы и единственным местом спасения от наступающих русских оставалась бы уборная. Я размышлял, куда поставлю кровать, где устроюсь сочинять, как буду готовить. Чем и в каком количестве запасусь и как буду хранить свой провиант. Я не сомневался, что выдержу как минимум месяц, быть может, даже два. Эта уверенность и точный расчет радовали и придавали мне сил. Ты выстоишь в самой сложной обстановке, говорил я себе. Теперь я посмеялся над своей тогдашней наивностью. Не ограниченность пространства и не замкнутость в нем сводили меня с ума — рядом со мной не было людей. Я тосковал по доверительной, непринужденной, неторопливой беседе. Когда становилось очень туго, вел разговоры с самим собой — разумеется, не слыша себя. Пока голос мой не пробудил вдруг сознание — так по утрам долго звонит будильник, и человек в конце концов просыпается. Тот, кого я слушал, был кем-то иным, и этот кто-то иной был узником в особняке Амсар, на улице Депутата Кайоку, в Кигали. Настоящий же Давид Холь, с коим я отождествлял себя, не имел ничего общего с этим голосом, с этими несвязными речами, с неотделимым от них телом, с этими ста шестьюдесятью фунтами плоти. И даже с ногтями на руках — их я все время чистил вощеными палочками, потому как не хотел позволить грязи этой страны забраться даже в самую крохотную расселинку на этом теле. Что и говорить, я чувствовал ответственность за сохранность этой оболочки — в той же мере, что и за сарыча, который прыгал в саду с ветки на ветку и режущими слух криками требовал корма. Это тело не могло обходиться без моей заботы о нем, но я не был этим телом.
Как это тело по имени Давид Холь, по профессии администратор, сотрудник дирекции по оказанию помощи развивающимся странам, — но был ли он еще таковым? действовал ли еще трудовой договор? выплачивалась ли заработная плата? — так вот, как это тело было заключено в этом особняке, так и я сам был заключен в этом теле, в этой голове, в скелете, покрытом слоем жирка, кое-какой мускулатурой и куском кожи. Раздвоение не предвещало ничего хорошего, и я это знал. Нехорошо вслушиваться в собственные слова. Нехорошо быть заключенным. Нехорошо быть одному. Нехорошо вдыхать трупный запах. Нехорошо почти ничего не есть. Нехорошо не спать. Я неизбежно потеряю рассудок — как его потеряли здесь все. Быть может, я уже никогда не смогу стать единым целым, но какой смысл пребывать в здравом уме среди всеобщего безумия? Способность здраво судить и разумно действовать зависит от того, как в тот или иной момент складываются обстоятельства, и только теперь я понял, что происходило с Агатой в последние четыре года и в конце концов произошло. Она приспособилась, чтобы окружающий мир не отторг ее, как инородное тело.
Особняк Амсар вскоре наполнился награбленным добром. Теонест приносил его сюда, а затем постепенно продавал, превращая в звонкую монету, — разного рода книги, бювары, микрокалькуляторы на солнечных батарейках… Принес даже как-то павлинье перо и, не отряхнув от пыли, поставил в бутылке на окошко между кухней и столовой. А поскольку декоратор-самоучка полного удовлетворения не почувствовал, то повесил еще над камином подкову с выгравированным на ней пожеланием «Bonne Chance!»[10]. Он напоминал мне нашу старую кошку, которая клала на коврик для ног каждую пойманную мышь. Теонест натащил в особняк барахла на целый склад утильсырья. Настенные тарелки с видами Парижа, бинокль, с которым иногда я поднимался на крышу и обозревал позиции мятежников, — это были вещи мертвых. Как и на склады утильсырья всегда в основном поступали вещи мертвых. Разница между теми и другими была лишь на первый взгляд невелика. Ящик с девяноста девятью играми-развлечениями для всей семьи, шариковая ручка космонавта, которой можно писать, находясь в вертикальном положении головой вниз, настенный календарь с вышитой на нем сценой охоты средь английских долов, игла для проколки яиц, золоченый брелок для ключей банка Caisse Commerciale — все это осталось от убитых. Я дал ему понять, что думаю о мародерстве, однако в ответ услышал возражение. Лучше хотя бы товар спасти, сказал Теонест. Никого ведь не вернешь к жизни, если оставишь вещи дождю и термитам. Мертвым они уже не пригодятся, он же, имея деньги, может покупать еду, причем заботиться он должен не только о своих детях, но и обо мне. А раз я и в самом деле зависел от его подношений, то предоставил ему свободу действий. Угрызения совести переносятся гораздо легче, чем голод и жажда, и я больше не задумывался над тем, что своим спасением был обязан мародеру.
Конечно, я догадывался об этом, но не хотел допускать такой возможности, пока он не пришел в особняк Амсар в ту субботу поздним вечером — слишком поздним, если собирался быть дома еще до наступления ночи. Я сидел на веранде, и вдруг предо мной, как призрак, появился Теонест — измотанный, тяжело дышащий, грязный. Будто свалился с неба или вырос из-под земли. От него пахло потом, пивом и еще чем-то — этот запах был мне незнаком. При нем ничего не было — ни еды, ни пива, он тупо глядел в пространство и, казалось, не слышал меня, когда я заговорил с ним. С моим садовником что-то случилось, подумал я. Но в ту же минуту он молча опустился на колени и принялся читать молитву Отче наш. И где-то посередине, смутно помнится, при словах Хлеб наш насущный дай нам на сей день, разнял сложенные перед грудью руки и вытер со щеки что-то его явно беспокоившее — блестящий красно-белый комочек. И только тогда я увидел, что его рубашка забрызгана не грязью, а кровью.
Теонест не только мародерствовал. Он был из тех, кто по субботам выходил на общинные работы — как они это делали всегда. Только теперь они не рыли канавы и не скашивали траву с откосов. Вместе с другими обитателями своего квартала Теонест наверняка пришел к главпочтамту, у всех с собой были мачете и хлеб в котомках. Отсюда они отправились к холмам на охоту, объектом которой были люди. Потом мне рассказывали, как усердно они исполняли при этом свой долг, как старательно делали это дело — ничуть не хуже, чем свою обычную работу. И как раньше ровно в пять заканчивали работу на осушительном канале, так поступали и теперь, занимаясь кровавым ремеслом. Убив за пять минут до окончания официального «рабочего» дня отца семейства, они не трогали мать и детей, ибо завтра, знали они, снова будет день, а работать сверхурочно как-то не полагалось.
Став затворником особняка Амсар и слушая радио на батарейках, украденных Теонестом у мертвых, я нередко ловил знакомую волну и внимал умным комментариям. Их авторы рассуждали о причинах хаоса в Кигали, описывали тот ад, в который погрузилась страна. И это была правда. Но теперь-то я знаю, что в образцовом аду всегда царит образцовый порядок. И, глядя порой на страну, где живу сейчас, на уравновешенность и правильность, с коими все здесь свершается, невольно вспоминаю, что ту страну с ее адом иногда называли африканской Швейцарией — не только из-за похожих холмистых пейзажей и длиннорогих коров, но и из-за той же дисциплины, которая царила повсюду. Теперь-то я знаю: любой геноцид возможен только в государстве с отлаженным внутренним механизмом. В государстве, где каждый знает свое место. Где самый невзрачный куст не растет случайно и ни одно дерево не падает под ударами топора по чьему-либо хотению, но предназначается к срубке особым решением, а решение это принимается специальной комиссией и отпечатывается на предназначенном для этого бланке. И, глядя порой на то, как без малейшего трения работает зубчатый механизм этого общества и не слыша при этом ни единого громкого звука — ни скрежета, ни щелчков, ни треска, а лишь тихое чавканье масла между шестеренок; и, глядя подчас на людей, которые все это принимают и соблюдают порядок, зная, что он установлен не ими, но нисколько не интересуясь причиной его возникновения, я спрашиваю себя, а не получится ли так, что мы, в свою очередь, станем европейской Руандой? И вот как я отвечаю на этот вопрос: если что-то и может отвести от нас эту беду, то уж никак не благоустроенность нашего общества, не наша дисциплинированность, не уважение к властным институтам и начальству и даже не наша любовь к порядку и умеренности. Совсем наоборот! Для массового истребления людей все это — не препятствие, а предпосылка.
Ничто так не прельщает зло, как правильно проведенное мероприятие, как четко исполненное предписание, а по этой части — это надо признать — нам, вкупе с парочкой других стран, равных в мире нет. Мы этим гордимся, на этом строится все, что нас отличает и что мы находим столь достойным распространения, что понесли это в сердце Черного континента.
Я читал отчеты, написанные о нашей работе, и в ушах у меня еще звучат слова Маленького Поля, сказанные им утром, за три-четыре часа до бегства, после того как он прошел по авеню Армии мимо груды трупов, которую видел и я, приняв их сначала за брошенные в кювет тюки старого платья. Пока не разглядел мух: огромный рой был похож на черный занавес, которым хотели укрыть мертвецов от наших глаз. Как могли мы так заблуждаться, бормотал Маленький Поль, стоя рядом с двадцатикилограммовым багажом из двух чемоданов — один был набит образцами его самых любимых минералов. Как могли совершить такой промах, продолжал бормотать он, как могли сесть в такую лужу…
И в отчетах комиссий — а их нельзя было заподозрить в предвзятости суждений — говорилось, что деятельность дирекции закончилась провалом. В сущности же, говорить о провале не было оснований. Ведь если мы были их учителями, то они никак не могли оказаться плохими учениками. То, что они усвоили из наших бесед с ними, они осуществили на практике: проанализировали ситуацию, нашли принципиальное решение, создали предпосылки, подготовили средства реализации решения, запаслись инструментом, составили списки, обучили людей, разработали график, убрали мусор. И все это они делали спокойно и уверенно, без паники, быстро, но без спешки. Они решали задачу по нашей методике — с осмотрительностью, учитывая возможные случайности и имея запасные варианты. Если бы они не придерживались наших принципов организации любого дела, то не смогли бы уничтожить восемьсот тысяч человек — по крайней мере за сто дней.
Я бил Теонеста, раз за разом, и он мирился с этим, пока однажды не встал и не исчез, не проронив ни слова. Едва он повернулся ко мне спиной, как я пожалел о своем рукоприкладстве: кто же будет теперь снабжать меня продуктами и водой? Воды хватило бы еще на полнедели, но уже на следующий день я сделал первую из тех ошибок, которые чуть было не погубили меня. В полдень разразилась гроза, дождь лил как из ведра, сад затопило, за считанные минуты газон оказался под водой и выглядел как рисовое поле, и я воспользовался случаем, чтобы вымыться под дождем, как нередко делал это. Однако на сей раз я намылился мылом Агаты, купленным ею на рынке, и в аромате кокоса передо мной на миг возник ее образ. Она была рядом со мной, и тогда я вылил из флакона еще одну пригоршню, начал мыть голову и занимался этим до тех пор, пока не заметил, что дождь поутих.
Уже чуть ли не в следующее мгновенье в пелене облаков образовалось окно, оставив меня стоять посреди сада — намыленного, одураченного небом. Я стал кататься по траве, но получилось только хуже: все тело покрылось липким буро-зеленым соусом. Вернувшись в дом, я обтерся, но стоило мылу высохнуть, как тело мое зачесалось. Я заставил себя не пользоваться ногтями, но в какой-то момент не выдержал. Облегчение длилось очень и очень недолго. Зуд вернулся, сильнее, чем прежде, кожа во многих местах была расцарапана до крови. Все тело горело огнем. Воды у меня оставалось литров десять, кончался апрель, экваториальная зона низкого давления смешалась к югу, откуда она пришла в январе. Послеполуденные дожди уже не лили с прежней силой, осадки должны были вскоре вообще прекратиться, и я понятия не имел, где буду тогда доставать питьевую воду. Без особой надобности нельзя было тратить ни капли. Короче говоря, после бессонной ночи и с головой, которую я, казалось, не мыл мылом, а окунал в кислоту, я почувствовал такое изнеможение, что вымылся питьевой водой, истратив на это две полные бутыли и допустив таким образом непростительную ошибку.
Теонест не появлялся, и дождей давно не было. Если в ближайшие два дня ничего не изменится, думал я, мне придется, покинув особняк, выйти на поиски питьевой воды в город. При одной мысли об этом меня охватывала паника. Но не прошло и полутора суток, как жажда стала столь мучительной, что я решил совершить вылазку на следующий день. Дело, однако, до этого не дошло. Не успел я одеться, как услышал шаги по гравию, затем — голоса, и вскоре в саду появились шестеро ополченцев. Молодые ребята, почти еще дети, в гротескном одеянии: желто-синие бубу[11] говорили о цветах их партии, головы они обвязали майками, за поясом торчала зелень — ею они обозначили свою малую родину. Банановые листья были у пареньков из Кигали и с юга, чайные — у выходцев из Гизову, а кофейные ветви — у подростков с востока. Я принял бы их за участников карнавала, если бы они не были вооружены острыми мачете, дубинками с щетиной гвоздей, а один из юных вояк раздобыл где-то ручную гранату и повесил ее себе на грудь как украшение. В одном из нарядных пришельцев я узнал подростка, который некогда обслуживал посетителей в «Пальме». Его звали Винс, и он запомнился мне застенчивым, молчаливым юношей с по-девичьи нежными чертами лица. Теперь он походил на одного из четырех всадников Апокалипсиса. Чуть ли не половину лица закрывали огромные авиаторские очки. Окрашенные в красный цвет волосы полыхали как бенгальский огонь. Глазами он шарил по саду, ища в нем неизвестно что — ловушки, мины, врагов, в общем, призраков, коих сам же и пробудил к жизни. Голова его двигалась по-птичьи, рывками, схватывая взглядом зараз только один объект.
Наблюдая за тем, как он осматривает ближайшие окрестности, я краем глаза заметил, что сквозняком полоскало гардину, и тут же вспомнил, что не затворил дверь на веранду. Спустя секунду-другую они меня обнаружат. Первой мыслью было спрятаться в нише за генератором, и я начал играть с этой мыслью, вернее, мысль затеяла игру со мной — носилась в мозгу как угорелая, искала выход. По приказанию главаря ополченцы сели на газон, положив мачете рядом с собой. От одного по кругу пошел хлеб, от другого — бутылка виски. Подкрепившись, они легли на траву, вытянули отекшие от долгих хождений ноги — молодые бойцы отдыхали. Лишь предводитель все еще стоял, обшаривая глазами сад. Сейчас увидит открытую на веранду дверь, подумал я. Но командир пошел в другом направлении — в угол сада, спустил штаны и облегчился на корточках за узколистным эвкалиптом. Неспешно вернулся, на ходу поправляя одежду, и лег рядом со своими товарищами, подложив под голову руку.
Я разглядывал убийц, спавших в моем саду, и они показались мне детьми, отдыхающими после праздника в честь дня рождения, — с разукрашенными лицами и в ярких нарядах. Дышали они тяжело, один даже храпел, и, видя их, раскинувшихся на траве, невинных, мирных, я внезапно почувствовал такую усталость, какой не знал очень давно. В ней было что-то утешительное, и, уже лежа на диване, я подумал, что все может кончиться хорошо — мой плен, резня… Если бы я мог хоть разок уснуть по-настоящему глубоким сном, без сновидений, то на все нашлось бы решение… Когда же я опять открыл глаза, в опустевший сад светил белый месяц. Они оставили пустые бутылки, одна была выпита наполовину. Пиво было горьким, с привкусом металла, однако ж оно смочило мой горячий, распухший язык, и уже это было хорошо.
На следующий день я опять напрасно ждал дождя. А через день, около полудня, увидел с крыши, что над склонами холмов по ту сторону болот собираются тяжелые черные тучи. Я молил Бога двинуть их в нашем направлении, но до вечера с неба упало только несколько капель. Воды в кастрюлях набралось на полглотка. Я искал в саду местечки, где вода могла скопиться незаметно для глаза, искал крохотные лужицы вокруг стеблей, в ложбинках листьев. Облизывал их, если они были влажными. Решил съесть банан — только потому, что он был сочным. Жевал долго-долго, но горло отказалось проглотить кашицу. Когда кончиком языка касался нёба, то ощущение было такое, будто я три дня бродил по пустыне. Горло распухло, нос и рот воспалились. Однако я не потел — кожа была сухой и как бы напудренной. Я приказывал себе, открыв рот и высунув язык, дышать быстро, как собака. Садиться, чтобы не упасть навзничь. Перед глазами появлялись маленькие светлые круги, похожие на солнечные диски ацтеков, соединялись в цепочки, и их поблескивание было бликами света на воде озера. Ручьи питали его танцующими молекулами, я видел горные речки моей родины и волны Киву, спокон веку бьющиеся о его берега. Видел все дожди, что прошли в этой стране за время моего пребывания в ней. Дожди!.. Это не были дожди в обычном понимании этого слова, они не были такие, какие я видел в детстве и молодости. Дожди здесь не моросили — они низвергались с неба на землю водяными шарами, шлепались на асфальт со звоном. Казалось, небо раздавало оплеухи. Под тяжестью водяных масс гнулись и ломались могучие деревья, улицы в считанные секунды превращались в огромные сточные канавы, склоны гор и холмов размокали и сползали в долины. Любой ливень был всемирным потопом среднего формата.
Сколько раз я попадал под такие дожди — короткие, неистовые, и уже через три секунды на мне не оставалось ни одной сухой нитки. Со лба падали капли, по носу бежали ручейки, тонкими струйками стекая в рот, я слышал тысячи звуков, издавать которые способна вода, — журчанье, плеск, шум, клокотанье. Плененный безумной галлюцинацией, я видел, как тройки из двух атомов водорода и одного атома кислорода, взявшись за руки, скачут в радостном танце по камням, катятся по листьям, невесомыми полосками тумана плывут ввысь — словно безгрешные души в элизиум. Я смотрел им вслед: соединяясь с другими молекулами, они разрастались до размеров облака, прямо надо мной, — облака высокого, белого и как бы обугленного по краям. Поднимался ветер. Было ли это добрым знаком? Как перед окном вывешивают пуловер, я вывешивал на сквознячок язык. Облако меняло форму, сливалось с другими облаками, и теперь они закрывали добрых три четверти неба. Клубились, обещая обильный дождь. И разве только что на меня не упала капля — на палец правой ноги? Или это был обман чувств?
Что-то загрохотало, я не понял, собралась ли гроза, или разорвалась граната. Но звук, предвещавший, казалось, дождь, был всего лишь звуком шагов по гравию. Снова пришли ополченцы? Я не думал о том, что за люди откупоривали в трех метрах подо мной бутылки. Каждая клеточка моего организма жаждала питья, а я видел, что питье у них было. И тогда я встал, как телеуправляемый робот, и, прежде чем тень от меня упала на парней, окликнул Винса по имени.
Через тамбур я слез в сад, мне было все равно, что они со мной сделают. Пусть убьют как собаку, лишь бы дали сперва напиться!
Винс схватил дубинку, другие тоже поднялись с газона, выстроились полукругом за предводителем.
Я снова окликнул его. Он опустил дубинку и снял авиаторские очки. И я заглянул в затуманенные смертью и алкоголем, мутноватые глаза, увидел прямо перед собой лицо с чертами старца, в котором было что-то младенческое, — будто в темноте, из которой выходят эти люди, они причастились некоей тайне, приобщились к мистериям, нами давным-давно забытым. Но стоило Винсу меня узнать, как он тут же превратился в того юношу, который приносил посетителям банановый лимонад и жареное мясо на прутках, всегда благодарил за чаевые коротко и вежливо. Он подал мне руку — она была холодной и детской. Совершенно обессиленным голосом, без лишних слов я попросил воды, и он поспешил к своим дружкам. Один из них протянул ему бутылку. Выпив ее до донца и ощущая, как вода струится в мои обезвоженные, перенасыщенные солью клетки, я проникся чувством благодарности — искренней, глубокой благодарности к этим совсем еще молодым людям, которые больше не казались мне мерзавцами и не внушали страха. У меня было такое чувство, словно я побратался со своими врагами, было сознание того, что убийцы признали тебя человеком, которому нельзя не помочь в беде. Все это наполнило мою душу теплом и любовью, пробудило в ней чувство собственного достоинства. Стольких они убивают, подумал я, а для меня у них нашлась вода, нашлись дружеские слова.
Не думаю, чтобы в тот момент я ощущал себя каким-то особенным, но вдруг я снова услышал радиоголоса, Би-би-си и Франс Интернасьональ, которые этих парней называли сущими дьяволами, громилами, насильниками… Я знал, что они делали два-три часа назад и что они делали на протяжении последних восьмидесяти дней, и тем не менее видел в них друзей, даже братьев, видел в них таких же людей, как я, принадлежащих к роду человеческому. Они убивали, да, конечно же убивали, я только не знал, кровь скольких десятков людей запеклась на их дубинках и мачете. Наверное, они и сами этого не знали. Однако меня они пощадили. Более того, они оставили мне ковригу хлеба и кусок колбасы, обещали прийти на следующий день. Они хотели заботиться обо мне. Казалось, их мучает совесть — не потому, что они убивали, а потому, что делали это на моих глазах. Я не должен был думать, что имею дело с головорезами — с людьми, не способными проявить братские чувства.
В детстве с нами по соседству жил человек, которому жители квартала приносили на убой кроликов. Он ненавидел свою работу, но желающих заняться ею вместо него не было. Когда я проходил мимо его дома и видел вывешенные на стене сарая розовые тельца кроликов, он незаметно совал мне в руку или карман пакетик со сладостями. Он не хотел, чтобы я считал его плохим человеком, и с презрительной усмешкой отзывался о людях, которые желали видеть у себя на столе жаркое из крольчатины, а его вынуждали выполнять грязную работу. И я ему верил. Кто-то же должен был забивать кроликов — нельзя изменить то, что повелось с давних времен. И жители квартала поручили это делать ему, но это не значило, что у него не было сердца. Вот только у сладостей был привкус купленной симпатии, они как бы взывали о прощении грехов, но я все равно ими лакомился: считал своим долгом облегчить бремя этого мясника печального образа. Он не должен был чувствовать себя отверженным. И я подал Винсу руку, хотя меня охватила при этом дрожь. Но я не хотел, чтобы он, пусть головорез, считал себя отверженным нормальными людьми, человеческим обществом. Возможно, его поведение было только игрой, но я прочитал в его глазах нечто вроде благодарности. Его вынудили убивать, и отпущение грехов, полученное от меня, позволит ему делать это, не испытывая очень уж тяжких душевных мук. Кому из нас не приходилось или не приходится играть в своей жизни хоть в какую-нибудь игру!..
Едва они ушли, едва я вновь остался один, как тут же устыдился своих мыслей, устыдился тех дружеских чувств, которые испытал к этим бандитам, получив от них пару глотков воды. Продажными были даже мои чувства, а не только мысли, и я с отвращением взглянул на мутноватые бутылки из-под воды, на серый рыхлый хлеб — на ту цену, по которой продал себя.
Казалось, даже мой сарыч избегал встреч со мной, часами сидя на своем суку. Когда я предложил ему колбасы, он лишь косо взглянул на меня, издав несколько недовольных звуков. Я заметил, как он окреп. Пожалуй, его можно было назвать даже упитанным, хотя в последнее время я ему почти ничего не давал. Крыло его, должно быть, выздоровело, и я ударил чем-то по стволу дерева, чтобы он взлетел и я мог бы это проверить. Но он, сделав всего два-три скачка, насеста не покинул.
Что-то в наших отношениях изменилось. Я догадывался, что перестал быть для него полезным, и ненавидел его за неверность, за измену. Что ж, он был сарыч, а я — лишь поставщик корма для него, никакой дружбы он ко мне не испытывал, и все же я чувствовал, что сарыч злоупотребил моим участием и доверием. На его оперении я заметил мерцание. Блекло-матовый налет пропал, крылья блестели как тогда, когда я нашел его в саду. Ко мне он был равнодушен, сидел на суку, издавая время от времени свой крик. В нем слышались довольство, невозмутимость, даже бодрость, но главное — сытость. Крыло его явно зажило, это казалось невероятным, но ведь иначе он не мог бы охотиться.
При мысли об этом я увидел, как сарыч сорвался со своего сука, исчез за каменной оградой и пол минуты спустя вновь появился в саду. В когтях он держал небольшой окровавленный обрубок, и мне понадобилось время, чтобы понять, из чего состояла трапеза птицы. Понял я это, конечно, только в тот момент, когда подошел к дереву поближе. Но моя голова отказывалась назвать этот кусочек чьей-то плотью. Мозг перебирал разные варианты. Куриная нога, баранья косточка… Ни одно из этих названий не подходило к продолговатому, дряблому кусочку мяса с ногтем. Не помню, как долго я глядел на сарыча — наверное, всего лишь несколько секунд, но в конце концов мой мыслительный аппарат капитулировал и выдал слово. Сарыч поедал палец — большой палец человеческой руки, и в тот момент я понял, какой добычей он полностью поправил свое здоровье.
Я пошел в сарай, взял мачете и одним ударом отрубил ему голову. При замахе он взглянул на меня озадаченно: такого он не ожидал. Голова уже валялась у его лап, а тело дергалось еще целую минуту или около того — на часы я не смотрел. Во всяком случае, в этом было что-то забавное, будто тело хотело доказать мне, что может неплохо существовать и без головы. Я опасался, что мне будет не по себе, но все получилось ровно наоборот. Я почувствовал себя посвежевшим, довольным — как после рабочего дня, в течение которого с толком использована каждая минута.
Сразу после этого я прилег — на часок, может быть, два, а когда открыл глаза, то сначала подумал, что продремал всего лишь минуту-другую. Было еще совсем светло, не позже пяти часов вечера. Выйдя из дома и увидев на месте казни запекшуюся кровь и рой иссиня-черных мух, я понял, что проспал целую ночь и еще целый день. Поначалу я испугался: что, если, пока я спал, прошли не день, не два, а гораздо больше — целая неделя, а то и целый месяц? Однако вскоре заспанность уступила место бодрости — ровной и полной расслабленности, которая охватила все мое тело и даже душу. Казалось, меня обволакивала воздушная подушка, а в свежем ветре, гулявшем в это время в саду, впервые за последние недели не чувствовалось трупного запаха. В нем не ощущалось сладковатости, но была терпкость. Вдыхая чудесный газ под названием кислород, я чувствовал кислинку и испытывал такое же наслаждение, какое получаешь от изысканного блюда какой-нибудь национальной кухни. Я долго впитывал эту благодать каждой клеточкой своего тела и только потом принялся убирать то, что осталось после моего вчерашнего деяния.
Чуть позже я услышал, как кто-то, осторожно ступая, идет по подъездной дорожке. Это был Теонест, мой старый садовник. Правой рукой он катил рядом с собой велосипед. Остановился метрах в пяти от меня, явно боясь новых побоев. Я ненадолго, сказал он, хочу только сообщить вам, что видел Агату. Она приезжала в их поселок, на пикапе, в сопровождении небольшой группы вооруженных людей. Стояла с мегафоном в кузове и говорила, что мятежники скоро возьмут город. Призывала всех жителей поселка бежать. Те из них, что призыву не последуют, станут жертвами «тараканов». Это ясно как Божий день, они убивают всех и каждого, кто попадает им в лапы. Десятки, даже сотни тысяч уже на пути в Букаву и Тому, там накапливаются новые силы, чтобы отвоевать землю, захваченную «тараканами», и время, когда это произойдет, не за горами. За эвакуацию отвечают начальники секторов, их приказы не подлежат обсуждению. После этой речи они рванули с места, чтобы через полсотни метров свернуть на следующую улицу. Верещание мегафона он слышал все утро.
Завтра мы покинем Кигали, сказал Теонест, берем с собой самое необходимое. Если хотите, можете к нам присоединиться. Но я его не слышал, а все время смотрел на велосипед, черный односкоростной «индус», с мягким сиденьем на месте багажника. В голове мелькнула догадка, я тут же отверг ее, однако над фарой была прикреплена бирюзовая табличка. Белый шрифт. «Спеши предстать пред Господом!» Где она, спросил я, с минуты на минуту появится, не так ли? Шина проколота, поэтому ты взялся катить велосипед, ведь в руках у нее наверняка тяжелая ноша.
Он отвел взгляд и хотел было направиться к воротам, но я пригласил его в дом. У меня есть виски, сказал я, пропусти стаканчик, прежде чем уйти. Мое приглашение удивило и смутило его, однако он все же положил велосипед на землю. Сделал это очень аккуратно, после чего нерешительно, даже боязливо последовал за мной на веранду. Садись, сказал я. Он поблагодарил кивком головы. Сняв куртку, слегка приподнял ее, чтобы повесить на спинку стула, и в тот момент на пол упала какая-то бумажка, но Теонест этого не заметил и сел. Я налил виски в стаканы и спросил, знает ли он, куда намерена податься Агата — на восток, в Танзанию, или на запад, через границу с Конго. Абагетси, сказал он, то есть большие начальники, все они, насколько он наслышан, устремились на запад. Но не в Гому, а южнее, в места вокруг Букаву. Если б у него был выбор, он бы тоже двинулся в Инеру, где к тому же живут его родственники, но командиры интерахамве, отрядов ополчения, ведут строжайший отбор, и тому, кто не был как минимум государственным чиновником, не избежать переселения в Гому.
Что будет с твоим товаром? — спросил я. Он пожал плечами, сказал, что ничего с собой взять не сможет, ну а рынок закрыт. Значит, вещи останутся в этом доме, сказал я. Если вам это не помешает, ответил он. А велосипед, спросил я, велосипед ты возьмешь с собой, не так ли? У меня шестеро детей, месье, и мы с женой ждем седьмого. Жена будет сидеть на велосипеде. И поэтому, Теонест, она должна была умереть? Эрнеста должна была умереть, потому что ты хотел получить ее велосипед? Сейчас он поднимет свое удостоверение личности, упавшее на пол, подумал я, поднимет лицензию, которая дает ему право убивать — с гарантией оставаться самому в живых. Вы знаете, кем она была, месье, ответил он, она была ибьитсо, изменницей, и я сделал только то, что нам поручено делать. И ничего иного.
Как ты это сделал? — спросил я, и он посмотрел на меня застывшим взглядом. Я — ваш садовник, месье, и вы знаете, как я умею обращаться с пангой. Научен с детства. Всю жизнь добывал ею пропитание — себе и своей семье. Сызмала рубил чурбачки, потом, повзрослев, срезал на полях сорго, прореживал банановые посадки. Моя рука срослась с этой секиркой. Что бы я ни делал, все дается мне легко. Некоторые из наших, в основном молодые парни, которые всегда желают отличиться, предпочитают выходить из дому с дубинками. Меня среди них не увидишь. Я никогда не пользовался дубинкой, да и зачем — дубинка непригодна для работы. Некоторые работают торопливо, мой племянник из их числа, скосит поле за час и говорит, что работу закончил, однако ж повсюду торчат стебли. Я работаю медленно, но основательно и никогда никому не давал повода указать мне, как я должен выполнять мою работу. У каждого — свой навык. Одни работают, как козы на пастбище, другие — как дикие звери в дебрях. Одни работают медленно, потому что у них мало силы, другие — по лености. Одни работают медленно, потому что нутро у них с гнильцой, другие работают споро, чтобы пораньше прийти домой. Некоторые берут с собой на болота ребят и учат их работать, как нас учили работать наши отцы, — своим примером.
Вот так он говорил. Они посылали своих детей убивать и подставляли им для этого других детей — того же возраста и роста. Он выпил виски, и впервые в жизни я пожелал человеку смерти. Я сказал, что ему придется гореть в аду, и по глупости вообразил, что это произведет на него впечатление. Он был примерным христианином, по воскресеньям ходил к обедне. Скорее всего, так и будет, сказал он, но на что мне райские кущи? Я окажусь там один, хотя нет, наш президент тоже там, то есть из наших там были бы только мы двое — одни среди сплошь блаженных европейцев, а вот этого я бы не хотел. Понимаете меня, месье? Да и о чем мне говорить с нашим президентом? Я хочу быть там, где пребывает мой народ, где находятся мои соседи, мои двоюродные братья, мои дядья, моя жена. А это как раз — ад. Вот какая есть на этот счет поговорка: Бог-творец Имана днем покидает страну, но вечером возвращается к родным очагам. Так вот этот день здесь — он длится уже сто дней, и мы спрашиваем себя, когда же Бог вернется и наступит ли когда-нибудь опять вечер. Бог забыл нас, и до его возвращения мы должны работать. Работа эта тяжелая, но и к ней привыкаешь. Надо только следить за тем, чтобы при встрече с ними не смотреть им в глаза. Это — черные глаза, месье, и взгляд их — наказание для нас.
Я спросил его, знает ли он, который теперь час. Около трех, сказал он, ему пора уходить. Но я задержал его, сказал: надо бы выпить по последней, посидим еще полчасика — ведь мы больше никогда не увидимся. Он дал себя уговорить, я ощущал, как течет время, мой внутренний голос умолял его наклониться и поднять удостоверение, но он этого не делал, и вскоре мы услышали шаги по подъездной дорожке. Теонест вскочил со стула, зрачки его расширились, и тогда я понял, что он имел в виду, когда говорил о черных глазах. В него вселился страх умирающих. Я не знал, от скольких убитых унаследовал он этот страх, но по тому, как он стоял и озирался, можно было предположить, что количество их исчислялось десятками. Я постарался успокоить его, сказал, что это — мои друзья, они приносят мне еду, и мне казалось, будто я усмиряю обреченного на смерть зверя, чтобы он мог принять удар спокойно. Взгляни на пол, думал я, надеясь, что он это сделает. Мне ничего не стоило обратить его внимание на жалкий клочок бумаги, лежавший под стулом. Но я чувствовал что-то вроде силы судьбы, чувствовал, что мне нельзя ничему противодействовать, — более того, мне надо смириться со всем, что через минуту-другую неизбежно последует.
Винс вошел в сад, чуть ли не радостный, чуть ли не раскрывая объятия. За ним последовали его дружки. Один из них, щербатый, нес на спине четверть коровьей туши; скотина была явно только что забита, плоть кровоточила и влажно поблескивала. Едва Винс увидел садовника, как улыбка исчезла с его лица, однако на нем не появилась враждебность. Оно просто стало совершенно невыразительным, как неумелый рисунок ребенка. Парни опустили на траву свою ношу. Кто это? — спросил Винс, но, прежде чем я ответил, Теонест назвал себя, приблизился к Винсу; а я не мог объяснить себе, почему он до сих пор так и не сподобился поднять свое треклятое удостоверение. Теперь же он начал ощупывать внутренние карманы своей куртки, но ничего, естественно, не нашел. Винс смотрел на него молча, угнетая грозным, черным молчанием, а мой садовник бросал в него, как в бездонную чашу, свои объяснения, говоря, какого он рода и племени, называя имя отца, деревню, в которой родился. Уверял, что всегда был приверженцем республики. Покажи мне твое удостоверение, старик, сказал Винс. В том, как умудренный жизнью человек терял самообладание перед зеленым юнцом, было что-то непристойное, но я не ответил на заданный мне вопрос и вообще ничего не сказал, когда Теонест призвал меня в свидетели. Да и что я мог сказать? Кто он — высокорослый или низкорослый? Это значилось в удостоверении личности, а оно лежало под стулом. Садовник не спросил меня, не затерялось ли оно здесь где-нибудь, а тот, кто не спрашивает, не получает ответа. Должен ли я был его спасти? Причин для этого в те минуты я не видел. Спасти убийцу, который вот-вот станет жертвой убийц? Дикие звери рвали друг друга на части…
Вина… Меня не волновало, что фактически вина ложилась на меня. Я и без того давно обременил свою душу виной, но все еще не мог точно определить, в чем же она заключалась — в соучастии, в молчании, в том, что стоял не на той стороне?.. Но и не более того. Сказать об этом яснее было едва ли возможно. Просто что-то настойчиво требовало, чтобы я взял на себя такую вину, которая поддавалась бы измерению, нагрузил бы себя чем-то таким, что вызывало во мне раскаяние.
Однако я заблуждался. Я ни о чем не сожалею. Не сожалею о том, что они вывели садовника за ворота, что он не оказал при этом сопротивления. Парни вышли из сада с таким видом, будто всего лишь собирались выкурить сигарету. И пробыли за воротами не дольше того времени, которое для этого требовалось. Вернулись обратно одни, без Теонеста. Его смерть показалась мне заслуженным наказанием за то, что он убил Эрнесту. Вполне вероятно, что в лагере для беженцев он и без того погиб бы от холеры. Что же до меня, то я знаю, какой смертью предпочел бы умереть: мгновенной — от удара пангой, а не медленной — от той болезни, что высасывает из человека воду через все отверстия. А поскольку по большей части мы состоим из воды, то через каких-нибудь три дня нас уже и нет на этом свете. С какой стати я должен был бы спасти убийцу? Желая быть справедливым, я оказался виноватым, а когда обременил себя виной, почувствовал свою правоту.
Винс и его молодчики взяли меня с собой, они торопились, я успел лишь сунуть в карман документы — вот и все. Конечно, я задавался вопросом: а не проще ли остаться, подождать прихода повстанцев? Я почти не сомневался, что их планы лучше — лучше с общечеловеческой точки зрения. Они хотели покончить с геноцидом, дисциплина в их армии была жестче, вряд ли они будут вытворять то же самое, что вытворяли регулярные войска и ополченцы. Если судить о них, исходя из тех принципов, каких придерживался я сам, то они должны были оказаться на моей стороне.
И все же я решил уйти с бандитами — с теми, кто изо дня в день наполнял могилы, сгонял людей в церкви, бросал туда гранаты, после чего поджигал Божьи дома. Я присоединился к тем, кто вкладывал в руки своих детей мачете и натравливал их на других детей. Я решил принять сторону тех, кто устроил самую кровавую бойню после 1945 года, и не встал на сторону мятежников — не зная, чего мне лично от них ожидать. Я слышал об их суммарных процессах. Приходя в деревни, где были убиты все высокорослые, они иногда убивали всех оставшихся в живых: тот, кто не был мертв, был виновен; того, кто еще был жив, нужно было убить. Если человек был еще жив, то это служило доказательством его вины. А я был еще жив. Ополченцы же, рассуждал я, ничего мне не сделают, пока они мыслят более или менее здраво, то есть их мозг не затуманил алкоголь; пока не потребуют от меня чего-нибудь, например денег; а самое главное — пока не примут меня за бельгийца.
Поэтому я надел красную рубашку с большим белым крестом. Это сохраняло мне жизнь и в то же время причиняло в пути много неприятностей. О помощи просили больные и отчаявшиеся. Помню беззубую старуху — от нее разило запахом кала. Она требовала еды и лекарств, пристала ко мне как репей, отвязаться от нее стоило немалых усилий. И таких, как она, было много. То и дело приходилось объяснять разницу между белым крестом на красном фоне и красным крестом на белом, говорить, что я не принадлежу к отряду волонтеров и никого спасать не обязан. Кроме самого себя, добавлял я подчас. Умуцунгу в шкуре беженца — этого они представить себе не могли.
Ополченцы раздобыли где-то джип, но это облегчало передвижение только потому, что на капоте сидел блондин с винтовкой, готовый пристрелить каждого, кто попытался бы вскочить на подножку или дерзнул взобраться на крышу. За три дня мы не покрыли расстояния и в сто километров. Вся страна была на ногах. Паранойя, которую в течение четырех лет прививали населению, согнала всех с насиженных мест. Сотни тысяч покидали свои холмы, оставляя то, чего человек не в силах нести. По обе стороны дороги валялись стулья, оцинкованные кастрюли, самые разные предметы домашней утвари: все это было брошено, когда стало для беженцев обузой. То и дело попадались трупы людей, не выдержавших тягот бегства, а также убитых — они лежали совсем недалеко от обочин.
В тот час, когда солнце, похоже, не может решить, садиться ему или нет, и движется по своей орбите пошатываясь, будто после обильного возлияния, мы прибыли в Инеру. Это был первый лагерь за Букаву. Располагался он на пологом откосе, протянувшись километра на два по обеим сторонам от плавно уходящей вверх дороги. Занимая площадь примерно в шестьдесят гектаров, Инера был самым крупным из трех лагерей, хотя и не самым многолюдным. Здесь обитали изможденные, обессилевшие люди числом более пятидесяти тысяч, каждый располагался приблизительно на десяти квадратных метрах, и это можно было считать даже комфортом по сравнению с лагерем Ади-Киву, где на такой же площади приходилось ютиться троим. Палаточный город рассекала сеть немощеных дорожек, и с первого взгляда можно было судить о статусе тех или иных его жителей. Самые богатые входили в свои палатки, не наклоняя головы, самые бедные и те, у которых не хватало сил, чтобы разбить палатку, лежали на земле, завернувшись в ооновский брезент, на манер сомалийцев, как это они называли.
Места по краям лагеря ценились выше остальных: только там можно было держать утку или курицу. Некоторые арендовали у местных крестьян клочок земли, но никакой уверенности, что конголезцы станут придерживаться договоренностей, не было и быть не могло: на занятие любой коммерцией существовал официальный запрет. Сумевшие захватить из дома среди прочего скарба мотыгу батрачили на полях, труд их оплачивался натурой — горьким маниоком, есть который в сыром виде было нельзя. Чтобы продать такой маниок с выгодой, надо было его истолочь, поварить, дать перебродить и поварить снова. Ооновцы позаботились о необходимой инфраструктуре. Она включала в себя профилакторий, больницу, информационный центр и продовольственную базу, где два раза в месяц распределяли продукты.
В момент нашего прибытия в Инеру лагерь выглядел городским кварталом на заре индустриализации. Все семьи готовили одновременно, костер горел перед каждой палаткой — маленькая фабрика, выбрасывающая в воздух густые клубы дыма, которые окутывали лагерь едким облаком. Выносить такую атмосферу можно было, только прикрывая лицо мокрой тряпицей.
Первую ночь я собирался провести под навесом покинутой цирюльни, и когда смотрел вечером со своего бугорочка на лагерь, на который, как всегда, внезапно упала темнота, заботливо прикрывшая своей черной шалью безобразные язвы нищеты, то он показался мне местом прямо-таки идиллическим. Каждая палатка была собственным маленьким мирком, воплощением освещенного керосиновыми лампами уюта. При том что лагерь вовсе не был объят покоем. Из палаток слышался плач голодных детей, а поблизости от меня, под навесом пункта раздачи воды, тяжело дышала, стонала и царапала ногтями землю какая-то женщина — судя по звукам, временами вырывавшимся из ее груди, еще молодая. Нет, отсутствие покоя не действовало мне на нервы. До глубины души меня потряс мир тихих, усталых людей, ложившихся спать и ожидавших наступления нового дня. Тронула и взволновала их покорность судьбе, сколь трагичной она бы ни была.
Мужчины совершали последний, контрольный обход палаток, проверяли, крепко ли вбиты колышки, женщины ровно в восемь опускали края полотнищ и ставили перед выходом для сигнализации котелки и кастрюли: если чужак попытается проникнуть в жилище, они разбудят спящих своим дребезгом. Я любовался силуэтами, танцующими на стенках палаток, словно находился в театре теней, пока лампы в палатках не погасли одна за другой и над лагерем не остался лишь тонкий серпик на небе. Журавлиной походкой мимо прошел белый в шортах и жилете церковной благотворительной организации, в руках — кружка с зубной щеткой, бросил взгляд в сторону стонущей африканки, остановился, сощурил глаза, разглядел, наверное, слишком мало, чтобы оказать ей помощь, и зашагал дальше.
Именно в ту минуту я понял, сколь несущественными могут быть обстоятельства: палаточный городок, отходящий ко сну, дышит пленительным уютом, независимо от того, кто засыпает в палатках — беженцы или бойскауты.
Меня разбудил дождь, звучно поливавший мою голову. Шел, наверное, седьмой час, солнце только что встало, в лагере начиналась обычная жизнь. Мужчины уходили в северном направлении, шли колоннами по двое, с мотыгами на плече. Они вернутся домой под вечер. Заспанные волонтеры стояли, поеживаясь от прохлады. В одной руке чашка с кофе, в другой — сигарета. Двое мужчин укладывали на носилки ту молодую женщину. Она умерла, когда я спал. Подняв с земли небольшой узелок, мужчины положили его на труп, и тогда я понял, что в узелке был ребенок: этой ночью женщина хотела подарить ему жизнь, а он принес им обоим смерть. Мужчины, не выражая ни возмущения, ни печали, унесли мать и дитя — их лица были безучастны.
С наступлением утра лагерь напрочь утратил свой идиллический вид. Наверное, еще и потому, что я поглядел на него на свежую голову, главным же образом потому, что шел дождь. Дренажных канав не было, и грязная вода свободно стекала по склону, просачивалась под полотнища палаток, смешивалась со зловонными экскрементами и заражала скудные пожитки беглецов. Вскоре лагерь превратился в топь с гнилостным запахом. Ноги в ней вязли по щиколотку. Беженцы сохраняли спокойствие, волонтеров залихорадило. В тот день сотрудники верховного комиссара распределяли продовольствие. Я был голоден и встал в очередь. Но прежде чем получил свою долю, какая-то молодая женщина взяла меня за рукав, провела в палатку и спросила, какую организацию я представляю. Никакую, ответил я, сам в бегах, пришел за едой, а не работать, но она лишь скривила рот, дав понять, что шутка моя совсем не смешна. Затем сунула мне в руку планшет со списком: я должен был вычеркивать в нем имена тех, кто отходил со своим пайком, и уже через каких-нибудь полчаса беженец преобразился в волонтера — человека, спасающего беженцев.
Раздача длилась не один час. Каждый получал суточные пайки: тысячу девятьсот калорий на день в виде 400 граммов кукурузы, 30 граммов растительного масла и 40 граммов рыбных консервов. Однако пакеты мы раздавали не семьям, а бургомистрам и начальникам секторов, то есть фактически тем людям, которые руководили массовыми убийствами, длившимися сто дней. Они тоже преобразились: убийцы, бежавшие из своей страны, были в глазах гуманитарных организаций их подопечными и, значит, нуждались в пище, одеялах, крыше над головой. Гуманитарные организации не занимались политикой, как никогда не занималась ею и дирекция. За нас политикой занимались другие люди — то есть сами убийцы. В лагерях они воссоздали свое государство — таким, каким оно еще совсем недавно существовало по ту сторону границы: большие начальники остались большими начальниками и получали продовольствие и просторные палатки первыми, людям же низкого звания доставались лишь крохи, остатки, за которые они должны были еще и платить.
Я кормил убийц и считал это справедливым, ведь, по сути, они тоже какое-то время кормили меня, и выжил-то я лишь благодаря Винсу и его команде.
Вечерами я обычно сидел в большой белой палатке за длинным столом с волонтерами — усталыми, но счастливыми. Они наполняли людям желудки, и желудок был для них только желудком: наполнять желудки было их миссией, было их делом. Жертва не могла быть плохой или хорошей — она была просто жертвой.
И в тот раз мы с аппетитом ели густой суп, исполненные благодарности, счастливые оттого, что помогали людям в беде. Ели молча, пока не принесли абрикосы из банки и человек лет сорока не начал рассказывать за десертом о том, чему был очевидцем — в лагерях вокруг Гомы, где еще на днях он выполнял свой гуманитарный долг добровольца. Ситуация, говорил он, ухудшается с каждым днем, становится просто невыносимой. Каждый час прибывают все новые и новые беженцы, тысяч двадцать пять ежедневно, хотя трудно представить себе местность, менее приспособленную для устройства лагерей, чем окрестности Гомы. Вместо почвы лава, выброшенная в разное время непредсказуемым Ньирагонго. Она такая твердая, что выкопать выгребную яму с помощью лома и лопаты невозможно — как ни старайся. Люди справляют нужду где придется. В лагерях Кибумба и Лак Вер беженцы болеют корью, а в лагере Мугунга, по слухам, еще и холерой. Услышав это, волонтеры встревожились, по рядам пробежал шепоток. Полной ясности пока нет, продолжал наш коллега, обитатели лагеря умирают сотнями, установить причину смерти в каждом случае невозможно.
Я была в Перу, когда там произошла вспышка холеры, сказала сидевшая напротив меня особа неопределенного пола, и, лишь услышав ее голос, я понял, что это женщина. Если туда действительно попал вирус холеры, то уже через неделю Гома превратится в морг. Там не останется никого, кто мог бы остановить распространение этой заразы. Волонтеры молчали, и в какой-то момент мне показалось, что около палатки бродит сам дьявол… Человек, приехавший из лагерей близ Гомы, продолжил свой рассказ. Он говорил о самых разных трудностях и бедах: на солнце портятся вакцины — нет складов с кондиционерами, тем более холодильников; воды не хватает, хотя каждый день из Кении привозят автоцистернами сто тысяч литров; десятки тысяч детей брошены родителями на произвол судьбы. А вот еще одна проблема: каждый час в Гому приходят три транспортных самолета, но разгружать их приходится вручную — нет автопогрузчиков.
Спасти в такой ситуации может только четкая организация всей жизни в лагерях, однако люди, что возглавляют сектора, личности порой весьма сомнительные. На его участке в лагере Кибумба все подчинялись приказам одной явно сумасшедшей — молодой женщины с шрамом на довольно симпатичном лице. У нее была привычка прохаживаться с утра до вечера по лагерю с видом придворной дамы. Все называли ее мадам Помпадур: она не расставалась с зонтиком от солнца и ходила средь вопиющей нищеты так, словно прогуливалась по дворцовому парку. За ней следовал квартет ополченцев, все четверо — вооруженные, хотя иметь оружие в лагере запрещалось. Но никто не осмелился бы отобрать у них винтовки. У красавицы была такая репутация, что любой обитатель лагеря понимал: с ней лучше не ссориться. Что об этой женщине рассказывали? — спросил я. Ничего определенного, ответил он, однако, немного подумав, добавил: она командовала отрядом ополченцев, а что те творили, хорошо ведь известно. Был ли он при этом? — спросил я его. Прожил ли хоть один день своей жизни в районах к востоку от Киву? Видел ли собственными глазами, что, выражаясь его языком, творила эта женщина? И когда он, отрицательно покачав головой, ответил, что об известных обстоятельствах можно судить и заочно, я сказал: почему же вы позволяете себе рассказывать нам такие истории? Как смеете вы судить о людях, ничего не зная о них, не зная, как складывалась их жизнь и что им пришлось пережить хотя бы в последние годы? Что это, если не клевета?
Он не стал отвечать на мои вопросы, выловил из сиропа половинку абрикоса, сунул ее в рот и посоветовал мне сделать то же самое. Я не последовал его совету. Многие из сидевших за столом восприняли это как объявление войны и поспешили покинуть палатку, решив, видимо, не беспокоить меня и впредь.
В Инере я оставался еще десять дней. Хотел набраться сил, поесть досыта, рано ложиться спать. А главное, мне нужны были деньги, хотя я и понятия не имел, как их раздобыть. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Мне поручили распределять среди беженцев пустые канистры, следя за тем, чтобы их получали те семьи, у которых их вообще не было. А надо сказать, что, пожалуй, ни одна вещь не пользовалась в лагере таким спросом, как канистра. За новую платили тридцать долларов, и вскоре я понял, что сбыт порожних емкостей надо перепоручить абагетси. Подобрал с десяток больших начальников и вместе с ними наладил дело, которое шло очень даже неплохо. Я снабжал компаньонов канистрами, они продавали их бедным семьям, выручку мы делили пополам. Никто ничего не замечал. Пока в лагере царило спокойствие, руководство гуманитарных организаций смотрело на наш гешефт сквозь пальцы. Что же до бедняков, то ни один из них не мог, конечно, отважиться встать абагетси поперек дороги.
Через неделю у меня набралось несколько сот долларов, и я начал изыскивать возможность отправиться на север, в лагеря около Гомы. Надо было торопиться: вести, приходившие из той местности, заставляли тревожиться все больше. Холера свирепствует, ежедневно унося тысячи жизней. Хоронить умерших в твердой как камень земле невозможно. Их просто завертывают в циновки и так и оставляют лежать, если не бросают трупы в озеро, заражая воду еще сильнее. Журналисты, которых видели в Инере, двигались теперь в северном направлении, и как-то утром, в середине июля, я уехал из лагеря вместе с репортером агентства Франс Пресс.
Машину и водителя раздобыл для нас чиновник заирской лагерной полиции, и, оставив относительно спокойную жизнь в Инере, мы отправились в преисподнюю под Гомой. Я не хочу описывать то, что там творилось. Об этом можно было прочесть, это можно было увидеть на экране, ведь в северную часть провинции Киву хлынули тогда журналисты чуть ли не со всего света. Телевизионщики снимали умирающих, причем делали они это не специально. Снимать другое просто не получалось. Куда бы ни обращал свой взгляд телеоператор или газетчик, в поле зрения неизменно оказывался умирающий человек. Своей неуемностью журналисты мешали волонтерам выполнять их обязанности. Взаимной симпатии не было, общение в лагерях не отличалось учтивостью, но как те, так и другие понимали, что друг без друга им не обойтись, хотя каждый занимался только своим делом. Волонтеры стремились попасть под прицел телекамер — в конечном счете все упиралось в суммы пожертвований. И в самом деле, трудно представить себе кадры более пригодные для того, чтобы вызвать у телезрителей сострадание или отвращение и в результате заставить их раскошелиться.
Все им, конечно, едва ли показывали. Не показывали, например, то, что видел я: безжизненные тела бросали в кузов грузовика к мертвецам, там они на какой-то момент оживали, пытались сползти с горы трупов, срывались, грохались наземь — и тут уж действительно испускали дух. Не показывали волонтеров, которые, наблюдая фарс, разыгрываемый смертью, разражались истерическим хохотом. Не показывали грузовиков с гуманитарным грузом, которые не искали объезда, а катили прямо по трупам — иссохшим, трещавшим под колесами, как горящий хворост.
К тому же в те дни впервые за последние семнадцать лет заговорил Ньирагонго, извергая клубы дыма и потоки лавы. Природа, казалось, не желала оставлять режиссуру адского спектакля только человеку. Картины из тропиков волновали, ужасали, пред ними меркли любые виды нищеты и бедствий, ими открывались выпуски вечерних теленовостей. Не было такой гуманитарной организации, которая ни стремилась бы попасть в лагеря вокруг Гомы. За право действовать там боролись разные филантропы, и я видел, что этот чуть ли не идеальный ад с его вулканом и трупами не стал наказанием для вчерашних убийц. Напротив, он казался скорее инкубатором для взращивания нового поколения громил и головорезов. И плата за вход в адский питомник не была такой уж высокой: здесь умерли несколько десятков тысяч из тех, что отправили на тот свет сотни тысяч граждан своей же страны. Повезло им и в том, что умирали они на глазах у миллионов во всех частях света, пусть и шокированных ужасным зрелищем, но ведь на миру, то бишь перед телекамерой, и смерть красна; во всяком случае, ценится она в таком ракурсе сегодня выше, чем добрая сотня безвестных, невидимых миру смертей. И хотя было известно, что за люди умирают в лагерях и лагеря эти следовало бы обнести колючей проволокой, а убийц отправить за решетку, чтобы затем отдать под суд, никто, конечно, не решался на такой шаг: мешали неписаные законы гуманизма.
По утрам на террасе отеля «Великие озера» на аукцион выставлялись мертвецы. Их количество продавалось теснящим друг друга газетчикам, а представители гуманитарных организаций вели себя как ярмарочные зазывалы, стараясь назвать как можно более высокие цифры жертв — крупные числа в заголовках на первых полосах гарантировали крупные числа на счетах пожертвований.
Я нашел Агату в северном секторе лагеря Мугунга — с видом на Киву и Гисеньи, где когда-то мы безмятежно проводили часы досуга. Вернее будет сказать, что я нашел женщину, которую многие называли Агатой. Я видел на ее лице знакомые мне веснушки, возле нар, на которых она боролась со смертью, лежал зонтик с ручкой в виде утиной головы, и все же мне трудно было узнать в этой иссушенной холерой женщине мою любовь. От губ, сводивших меня с ума, почти ничего не осталось, глаза были двумя иссякшими, грязными родничками, щеки ввалились. Не изменились, сохранив свою красоту, лишь зубы — блестящие, здоровые, без единого изъяна… Казалось, они обнажились, лишь чтобы сквозь них прозвучал жуткий смех.
Ополченцы, находившиеся вместе со мной в палатке, начали выказывать нетерпение. Они устали стоять на часах, умирающая Агата слишком долго держала их возле себя. Я чувствовал, как они торопят смерть: она позволит им уйти, развяжет руки, чтобы заняться теми, кто был еще жив. И потому я почти физически ощущал, что ответственность за смерть, которая заставляла себя ждать, они возлагали именно на меня. Пока я возле нее, она не умрет. Я взял Агату за руку. Рука была тяжелой. Я понимал, что у смертного одра не место чувству торжества, и все же я обрадовался, заметив, что в ее глазах мелькнула искра удивления — удивления оттого, что в последние минуты ее жизни рядом с ней был именно я, Давид Холь. Я всегда тебе это говорил, бормотал я, говорил тебе это всегда, и в груди моей зазвучал ликующий голос, ибо на лице у нее появилось такое выражение, будто она почувствовала, что ей преподнесли сюрприз. И я впервые узнал Агату, заглянул за маску, за зеркало ее глаз, в котором всегда видел только себя, свое тщеславие, свое сладострастие, свое гневное отношение к этой стране, а теперь в нем отражалось некое подобие души, человека, жизни.
В тот момент мне надо было бы отвернуться и уйти. Тогда я чувствовал бы себя сегодня победителем, тогда бы я никогда не узнал, что и на этот раз истолковал все знаки превратно. Не я привел Агату в изумление — причиной тому была сама смерть, ибо в тот момент Агата умерла, и то, что я слышу до сих пор и о чем не могу забыть, есть не что иное, как звук, с которым язык вдруг отскакивает от нёба. Этим щелчком начинается и заканчивается мое воспоминание об Агате. Первый раз, тогда в аэропорту, этим звуком она дала мне понять, сколь смешон я в ее глазах, а второй раз он возник, потому что смерть отняла у нее все силы и заставила язык запасть в зев. И хотя этот звук был непроизвольным, он и по сей день глумится надо мной. Он нейдет у меня из головы, ибо я знаю, что она оказалась права — права во всем. Ведь вскоре я стоял в Гоме на краю летного поля, и на горизонте появилась крошечная яркая точка, она приближалась, становилась все крупнее, начала издавать шум, приземлилась и обернулась большим белокрылым ангелом. Я прильнул к нему, и он отнес меня обратно в страну невинных душ, а тот, кого она принимает, тоже становится невинной душой.
В годы, прошедшие после тех событий, я старался оберегать свою жизнь от любых волнений. Лишь иногда, слушая всех этих умных людей и читая все эти лукавые книги, написанные о том времени, я начинаю искать в предметных указателях свое скромное имя. Ищу также имя Маленького Поля и текст к названию «Дирекция по сотрудничеству с развивающимися странами и оказанию гуманитарной помощи». И если вдруг нахожу что-то, то в лучшем случае это несколько слов о том, что мы там были, и еще, пожалуй, о том, что мы вложили в эту страну денег больше, чем любая другая нация. К счастью нашему, при совершении любого преступления, к которому когда-либо был причастен швейцарец, колоду карт тасовал еще более ловкий шулер: именно он привлекал к себе всеобщее внимание и скрыться за ним в тени не составляло особого труда. Нет, мы не из тех, кто устраивает кровавые бани. Это делают другие. Мы плаваем в них. И твердо знаем, как надо двигаться, чтобы оставаться на поверхности и не пойти в кровавом соусе ко дну.
После возвращения я побродил по этой стране и встречал исключительно людей праведных — людей, которые знают, что хорошо и что плохо. Что человеку делать надо и чего делать не надо. Здесь хорошо, теперь хорошо, снег — хороший, надеюсь только, что они не уберут его тотчас же своими машинами и не посыплют солью, что еще гораздо хуже. Может, когда-нибудь они не тронут его. Может, когда-нибудь у них хватит духу сесть в своих домах у окна и просто минуту-другую посмотреть, как с неба падает снег. Могу поспорить, что они не сделают этого.