Всенародная память — это память каждого из нас.
Каждого.
Помните ли вы, что такое — после войны? Помните ли, что война оставила после себя? «Даже мое поколение, что не помнило войны из-за своего малолетства, появилось на свет с войной в крови: в общем-то, мы грустное и тревожное поколение. Еще бы! Ведь первые наши впечатления были, что в этом мире больно, холодно и всегда страшно: не будет еды… кто-то может ворваться в дверь… И этот страх остается где-то глубоко в душе — не знаю, навсегда ли…» Так вспоминает то время писатель Анатолий Ким.
Мы, вероятно, ровесники.
У послевоенного времени много красок. Торжество победы — да, было. Новые невероятные испытания, новый подъем всех сил и духа — тоже было. Горечь и боль утрат — конечно. И еще — сознание долга перед будущим.
Сколько людей — столько воспоминаний. У каждого была своя судьба, у каждого — свои потери и обретения, радости и невзгоды.
Взрослые помнят по-своему, дети — иначе.
Взрослые помнят еще и разумом, дети — только сердцем.
…Одиночество, бездомность, смерть. Эти чувства переплелись тогда странным образом.
Мать — Валентина Михайловна, в девичестве Богомолова, потом Поляновская, а потом, много позже, когда уже не стало отца в середине войны, когда уже во всем мире был мир,— Савченкова. Отчим увез нас с Кольского полуострова на материк.
Впрочем, почему отчим — тоже отец.
Из Заполярья, из родного северного поселка куда-то мы едем, через Кандалакшу, неизвестно куда, в товарных и пассажирских поездах, на холодных узлах, с чужим мне человеком, словно в неволю. Через несколько суток, наконец, вышли на станции. Промерзлая земля, сугробы снега вперемешку со шлаком, звуки маленьких маневровых паровозов. И вокруг — справа, слева, впереди, позади — ни одного дома: только развалины, груды битого кирпича, щебня, стекла. «Город» просматривался насквозь.
Оказалось, здесь живут. В подвалах, землянках, сараях.
Я до сих пор помню убогих, они бродили во множестве — сумасшедшие, нищие, калеки. Я помню их по кличкам и прозвищам, мало кто из них имел имя.
Уже доковыляв с войны до дому, перешагнув порог, люди продолжали умирать в те годы.
И гибли — в особенности дети: окрестности были полны снарядов, бомб, мин, гранат.
После войны — это тоже война.
Да — после войны…
Я давно уже не вижу нищих, которые заполняли прежде вагоны всех поездов, выстраивались по обе стороны входа в магазины,— они как-то незаметно исчезли. Нет по улицам убогих — они, вероятно, поумирали в большинстве, кого можно было спасти — спасли, приютили. От голода никто, ни один не умер.
Обогрели детей, оставшихся без родителей, без крова. Кого-то взяли в семью, кого-то в детский дом. Обездоленные войной дети получили не только образование, но и достойное воспитание. В страшное время, когда на земле рушилось все, когда фашизм обесценил самое главное — человеческую жизнь,— и в ту пору, и потом, после войны, у нас не было беспризорных детей. Не было.
Тогда казалось — мертвая земля уже не сможет плодоносить. Засевали, заново обживали ее, нашу землю. И если мы забудем, как это было, каково было тогда, после войны, мы обесценим нашу послевоенную победу — над разрухой. Она тем дороже нам, что одержана была в ту пору, когда, казалось, уже все силы, здоровье и сама жизнь были отданы без остатка войне.
Да, все минуло.
Но… Исчезла, канула в прошлое и растворилась лишь малая частица того времени, которое мы называем «после войны». Ведь и сегодня солдатам снятся солдатские сны, и они бредят боем. И сегодня в некоторых домах ждут без вести пропавших, жены ждут мужей, дети — отцов, матери — детей. Не просто ждут — разыскивают друг друга.
В суматохе фашистских налетов, пожаров, эвакуации маленькие дети теряли матерей и отцов. В детских приемниках, куда их приводили, они часто не могли назвать даже своей фамилии, им давали новые. Эти сироты уже давно стали взрослыми, сами матери и отцы, они все еще ищут своих родителей. Но без настоящей фамилии — как?
По воспоминаниям детства:
«Мы с братом поменьше, кажется, его звали Сережа, катались на калитке сада, она была скрипучая, и мы считали, что наша калитка с музыкой. Василий Семенов».
«…Была очень непослушная. Один раз падала в колодец. Между бровями у меня шрам — клюнул петух. Очень любила спать с кошкой. В. Смирнова».
«Отец работал каменщиком. Когда он меня целовал, то колол усами. У нас в доме жила морская свинка. Однажды ночью отец ловил ее сачком. В. С. Загайдачный».
Еще и сегодня гибнут от мин, снарядов и бомб, которые оставила война. Вот маленькая газетная заметка, она опубликована в январе 1983 года.
«На колхозном поле возле деревни Боброво установлен мемориальный знак в честь учащегося Оршанского педагогического училища комсомольца Михаила Мороза, награжденного посмертно орденом Красной Звезды.
Осенью 1977 года Михаил и его товарищи по учебе помогали колхозникам убирать урожай. Беда пришла внезапно. На ленте транспортера картофелеуборочного комбайна показался проржавевший снаряд. Еще несколько секунд, и он попадет в барабан. Люди оцепенели. И тогда Михаил Мороз схватил этот страшный груз и, твердо ступая по земле, понес его на край поля.
Избежать взрыва не удалось. Михаил Мороз погиб, спасая товарищей».
Сколько еще страшного металла хранит многострадальная земля! В самом центре Винницы на зеленом островке детского парка закладывали мемориальный комплекс. Тракторная лопата заскрежетала о металл: мины! Полно мин! Обнаружили снаряд… в Никитском ботаническом саду в Крыму. Газета «Вечерняя Москва» в мае 1982 года рассказала о случае, происшедшем в Зеленограде (практически в Москве!).
«17 апреля, в день коммунистического субботника, медицинские работники Зеленограда убирали территорию.
На обочине газона среди прошлогодней травы торчала проволочная петля. Решили ее вытащить. Потянули — и увидели… ржавую металлическую кассету, в которой лежали три гитлеровские мины…
Стояли мы у нашей находки в молчании. Ведь обнаружили мы ее не далее 600 метров от Кургана Славы — на 41-м километре Ленинградского шоссе, там, где был взят прах Неизвестного солдата для могилы у Кремлевской стены».
Для нас и сегодня — после войны.
Где-то еще идут громкие процессы над полицаями, карателями; встают свидетели, те, кто видел, знает, помнит.
И сегодня, до сих пор, фронтовики носят в себе осколки войны, по-прежнему умирают они от военных ран. Еще газетные строки:
«Трудно даже поверить, но этот человек уже более 40 лет носит пулю в сердце.
Она ранила политрука Павла Андреевича Казбана в жаркой схватке с фашистами в один из августовских дней 1941 года. Тогда враг атаковал позиции 217-го горнострелкового полка, занимавшего важный рубеж в Заполярье. Политрука нашли на поле боя без сознания. Только на девятые сутки очнулся Павел Казбан, доставленный в госпиталь Кандалакши. Советские медики сделали все возможное, чтобы извлечь пулю крупного калибра, застрявшую в правом желудочке сердца. Но кусок металла весом 14 граммов не удалось удалить — слишком велик для жизни человека был риск такой операции».
Так и живет бывший политрук Казбан, так и работает, несмотря на инвалидность,— с пулей в сердце.
…Снова Кольский полуостров, Заполярье, Кандалакша. Эта пуля была предназначена и мне тоже, но Павел Андреевич меня, четырехлетнего, заслонил.
Купальный сезон закончился. В небольшом черноморском доме отдыха отпускники ловили последние неяркие лучи солнца, окунуться в море мало кто решался. В один из таких дней и обратил на себя внимание парень: на берегу, у самой воды, он, не спеша, деловито натягивал резиновый купальный костюм. Собственно, увидели и разглядывали не парня, а необычный, как потом выяснилось, французский костюм — куртка и брюки были черные с ярко-желтыми полосами.
Уезжать он решил раньше всех, так как хотел еще заехать в Сочи, там сесть на теплоход, съездить в Геленджик и Новороссийск, а уж потом, через недельку,— домой, в Москву. «С билетами на теплоход трудно»,— предупредили его. «Ничего,— улыбнулся он,— как-нибудь».
Уже вслед парню кто-то из его знакомых сказал: «Если хоть один билет в кассе будет, дадут ему. Если не будет, без билета посадят».
Бывают же люди, думал я, все им в жизни дается легко — у таких никогда никаких проблем и забот, все под рукой.
Только в канун отъезда я к нему пригляделся: симпатичное лицо, что-то озорное, даже лихое в выражении и вместе с тем — печать усталости, даже теперь, после отдыха. И уже далеко не парень, как оказалось, — сорок четыре.
Позже, уже в Москве, я спросил его: «Как тогда с билетом-то?»
«Так Сочи ж в Краснодарском крае»,— засмеялся он.
К тому времени я знал о нем почти все, и со старыми грамотами его ознакомился.
«Почетная грамота. Краснодарский крайком ВЛКСМ награждает настоящей грамотой Ильина Леонида Сергеевича — члена ВЛКСМ, лейтенанта воинской части за отвагу и умелое командование подразделением саперов при обезвреживании бомб и снарядов, оставшихся после Великой Отечественной войны на территории Краснодарского края».
«Лейтенант Ильин Л. С. приказом главнокомандующего сухопутными войсками № 20 от 15 июня 1961 года за успешное выполнение заданий командования по разминированию и очистке местности от взрывоопасных предметов на территории бывших военных действий и проявленные при этом смелость и находчивость награждается Почетной грамотой с объявлением благодарности. Генерал армии Жадов».
Всего на территории Краснодарского края, а если точнее, на юге Кубани — на Малой земле, в Цемесской бухте, на Тамани и по всей Голубой линии от Новороссийска и до Темрюка — Леонид Ильин обезвредил более двадцати тысяч мин.
Жизнь его, как четное число в арифметике, делится надвое без остатка. В первой половине военное и послевоенное детство — оно определило весь его жизненный путь. Хорошо помнит маленький предвоенный поселок Серебряные Пруды Московской области, деревянный домик на две семьи. Их окна выходили на выложенный из красного кирпича элеватор и склады с зерном. Отец работал директором элеватора, мать — там же. Из довоенной мирной жизни ярче всего запомнилась картина: по широкому транспортеру бежит густое, крупное зерно. «Это хлеб»,— объяснял ему отец. В выходные дни они вдвоем с отцом прогуливались на станцию, там он покупал ему мороженое, а сам не спеша пил пиво. Воскресных прогулок за руку с отцом он ждал как праздников.
Однажды утром его разбудила мать, в доме собрались соседи, женщины плакали.
Началась война, и жизнь в поселке перемешалась. У конторы поставили столы, там проводились короткие собрания, выступали незнакомые военные из района и свои, местные, которые тут же с вещевыми мешками и чемоданами садились в зеленые полуторки и уезжали.
Через несколько дней уехал отец. Он обещал месяца через два вернуться, поэтому сын не плакал.
Директором элеватора стала теперь мать, она пропадала там сутками. «Когда у нас будет выходной?» — спрашивал он. «Выходных теперь не будет. Нужно успеть вывезти все зерно».
Однажды через поселок прошла колонна солдат, в длинных шинелях, в ботинках с обмотками, они шли медленно, усталые и хмурые. Отца среди них не было. А на второй день к вечеру появился самолет с крестами, и неподалеку прогрохотал страшный взрыв — старый дом качнулся, вылетели стекла; младший братишка, спавший на кушетке, упал на пол, заплакал, стал звать мать, которая, как всегда, была на работе.
С улицы к окну подошел солдат, увидев напуганных детей, сказал:
— Не бойтесь, это немец бомбу сбросил. В элеватор. Мать-то где?
— На работе. На элеваторе!
— Ну… ничего, промахнулся, кажется, немец… Не попал.
К ночи вернулась мать, на другой день пришел ближайший друг отца дядя Миша Капустин и застеклил все окна. На следующую ночь снова послышались взрывы, на этот раз немцы бомбили без промаха, когда Леня проснулся, то увидел, что половина улицы горит, разрушен элеватор и горят склады с зерном. А к вечеру пошел снег.
— Неужели ты помнишь погоду в тот день, тридцать восемь лет назад, тебе было всего шесть? — недоверчиво спросил я Леонида.
— В тот день, когда горел элеватор, когда горел хлеб, в тот день к вечеру пошел снег…
А наутро прибежал Капустин, крикнул с порога, что пора уходить, велел быстро собраться и идти к нему. Мать приготовила два маленьких узелка, брат спал, и они вдвоем решили зайти к Капустиным, узнать поподробнее, что еще взять с собой. На полпути появился низко летящий самолет. Леня с любопытством рассматривал его, но мать крикнула: «Ложись», и он успел прыгнуть к ней и лечь, и, когда сыпанула по ним пулеметная очередь, они увидели, как несколько пуль расковыряли землю там, где только что он стоял.
…Не раз и не два попадали они потом под бомбежку, но, вспоминая именно этот налет и пулеметную очередь, мать не раз говорила сыну: «В рубашке родился».
Когда подошли к дому Капустиных, дядя Миша лежал на земле у крыльца — глаза открыты и неподвижны, грудь разорвана, было видно, как бьется его сердце.
— Тебе, ребенку, могло показаться, Леня…— недоверчиво переспрашиваю я.
— Дядя Миша был мертв, и я видел живое сердце.
Я говорил потом со специалистами, может ли быть такое, хотя бы теоретически. Может, сказали. Случай редкий, но так, вероятно, и было.
— Все первые несчастья, первая гибель на твоих глазах — от бомб: элеватор, склады с зерном, дядя Миша Капустин.
— Да, вероятно, это отложилось. Меня потянуло к снарядам и бомбам. Неподалеку от нас как-то раздался взрыв, мы прибежали — плачет, причитает женщина. От людей узнали, что в деревянном сарае саперы оставили боеприпасы и оружие, сынишка этой женщины взял там какую-то вещицу и подорвался. Поздно вечером я через лаз забрался в этот сарай, чего только не было там — бомбы, мины, тротиловые шашки, меня отвлек и, вероятно, спас маленький никелированный пистолет. Я забрал его и ушел. Это было уже при немцах.
Мать Леонида ушла на фронт, и он остался на попечении бабушки. Голодали, бедствовали. Он оказался в одном из детских домов Тульской области, в котором был беспорядок, жилось впроголодь. Леня бежал, хотел податься в Ташкент, где, он слышал, много хлеба, но перепутал поезд, был пойман на станции Кавказская и отправлен обратно в детдом. Директором назначили бывшего танкиста, обгоревшего, без руки и без одного глаза. Стало чисто, уютно, кормили намного лучше.
В 1947 году впервые попытался самостоятельно взорвать бомбу. Было ему уже двенадцать, отец с матерью давно вернулись с фронта, жизнь налаживалась. По соседству с ними жил шестнадцатилетний Гоша, который и обучил Леню обращаться с бомбами и снарядами — где зубильцем подработать, где молоточком, вытолкнуть снаряд из гильзы, выкрутить детонатор, а бикфордов шнур и искать не надо, на него старуха соседка вешала во дворе белье. Особое удовольствие — немецкие противотанковые гранаты с длинной деревянной ручкой, они взрывались, едва коснувшись воды. Собственно, разряжал и взрывал снаряды сам Гоша, прошло немало времени, пока он разрешил это сделать своему младшему другу.
Они нашли огромную бомбу, Гоша никого близко не подпустил, разрядил по привычке сам. Когда подошли ребята, небрежно бросил взрыватель к ногам Лени и разрешил подготовить бомбу к взрыву. Тот поджег шнур, побежал в укрытие и вдруг подвернул ногу. Гоша, увидев хромающего приятеля, вскочил, кинулся к бомбе и выдернул детонатор.
— Спас он мне тогда жизнь, спас.
Отец не хотел, чтобы сын был военным, но Леонид твердо стоял на своем — раз рвутся снаряды и гибнут люди, значит, для него лично война еще не кончилась.
Отсчет второй половины жизни Леонида Ильина надо начинать с 1957 года — двадцатидвухлетним курсантом военно-инженерного училища он приехал на практику в Краснодарский край. Без пяти минут профессионал, он познал на деле, что такое немецкие бомбы разного калибра — от пятидесятикилограммовых до тонны весом, противопехотные и противотанковые мины, снаряды, гранаты, торпеды.
После окончания училища Ильин снова вернулся в распоряжение командующего Северо-Кавказским военным округом. Командовал саперным взводом. Работы оказалось много не только на земле, но и в море, поступил в центральную водолазную школу, стал водолазом 1-го класса.
По военным понятиям все время был на передовой и смертельной опасности подвергался не просто чаще, чем когда-либо прежде, а постоянно, всегда. Правда, в отличие от военного времени судьба отныне была уже в его руках. И собственная судьба, и тех, кто оказывался рядом с гибелью — на работе, в собственном доме, на отдыхе в санатории, в пути.
…Пассажирский скорый «Москва — Новороссийск» приближался к конечной станции, уже и проводники объявили об этом, и первые нетерпеливые пассажиры потянулись в тамбур. Но вдруг поезд остановился. Как всегда в таких случаях, кто-то поругивал железнодорожный транспорт, кто-то требовал скорейшей отправки, волновались, нервничали. И ни один человек в поезде даже приблизительно не догадывался о причине остановки, о том, что впереди, в районе станции Тоннельная, между вторым тоннелем и будкой обходчика бульдозерист зацепил ящик со снарядом.
На место происшествия направили бригаду саперов, начальник штаба вызвал Ильина: «Дело серьезнее, чем думали, срочно выезжай».
Ильин обнаружил еще один ящик со снарядом, потом еще один, еще… Остановился в задумчивости. Ремонтные рабочие смотрели на юного лейтенанта — мальчишку и втайне сожалели, что не прислали к ним опытного сапера-фронтовика. Лейтенант меж тем быстро соображал: целый склад снарядов под полотном (их оказалось 140!), у входа в тоннель… Надо искать мину-детонатор. Осматривал каждый сантиметр земли, деревянным ножом осторожно рыхлил землю. Наконец он нашел темный проводок, который и привел его сразу к двум минам-детонаторам, которые дублировали друг друга (не сработает одна, сработает вторая), обе были тщательно замаскированы под шпалами. То ли земля просела, то ли торопились гитлеровцы, но взрыватели мин чуть-чуть не доставали до шпал, и взрыва не произошло.
Пассажирский скорый «Москва — Новороссийск» опоздал всего на час с небольшим. Расписание движения других поездов вообще не было нарушено.
Такой же склад боеприпасов обезвредил Ильин на автостраде Краснодар — Новороссийск, почти полторы тысячи фашистских снарядов и мин насчитали на танкодроме на Малой земле.
Однажды Леонида Ильина вызвали в штаб среди ночи: в Геленджике, на территории санатория «Солнце», найдены две бомбы. «Послезавтра — 5 марта,— сказал начальник штаба,— день выборов, праздник. Понял?» Вместе с лейтенантом Ильиным в Геленджик выехали рядовые Шкуро, Навицкас и Наум.
Одна бомба была в полтонны, но, осмотрев взрыватель, Ильин понял, что с ней пока можно не спешить. Вторая осела у самого берегового обрыва. Берег со временем оползал, осыпался, и вот бомба обнажилась — всего в сорока метрах от главного санаторного корпуса. Выяснилось, что в нее вмонтированы взрыватели-ловушки, извлекать их нельзя и переносить бомбу, даже просто трогать с места — тоже нельзя: включится часовой механизм, взрыв может произойти через несколько секунд. Всю ночь шел проливной дождь. Бомбу до утра закрепили веревками к лестнице, лестницу привязали к дереву — все это на случай нового оползня.
На второй день тоже шел проливной дождь. Приехали командир части и его заместитель. Ильин доложил, что ни перевозить, ни взрывать на месте бомбу нельзя — от санатория ничего не останется.
— Твое решение? — спросил командир.
— У основания берегового откоса выкопать глубокую нишу, осторожно опустить туда бомбу, головной частью в берег. Вся взрывная волна уйдет в море.
— А если бомба сработает немедленно?
— Должны успеть,— ответил Ильин.
Весь день 3 марта под проливным дождем копали нишу, готовили бомбу к взрыву. Операцию наметили проводить на следующий день: Ильин решил дать ребятам ночку отдохнуть.
Из санатория все были выселены. Для целости и сохранности открыли окна и двери в корпусах. Один лишь заведующий клубом улыбнулся снисходительно:
— Ты еще молод, лейтенант, а я войну прошел. Мои окна далеко, не достанет.
Ильин доложил директору санатория.
— Пусть,— сказал директор,— сам потом вставит.
Выставили наряд милиции, санаторное радио в последний раз объявило: «В одиннадцать ноль-ноль…»
Все прошло как по писаному, после сильнейшего взрыва не повредилось ничто. Кроме, конечно, клуба — там не уцелело ни одного стеклышка.
Вторую бомбу увезли в ущелье и взорвали.
4 марта к шестнадцати ноль-ноль операция была закончена, и саперы вернулись в санаторий оформить акт о проделанной работе. Проза, бухгалтерская отчетность: обезврежены две бомбы такой-то марки. С точностью до грамма перечисляется израсходованная взрывчатка. И все. А уж, какой ценой это досталось, про то ни в какие ведомости не запишешь.
Когда они составляли этот прозаический документ, на территории санатория громко говорило радио, диктор рассказывал в тот момент, как лейтенант Ильин с товарищами разминировал железнодорожный путь на Тоннельной.
Вечером отдыхающие санатория «Солнце» попросили лейтенанта выступить перед ними. Вот уж где разволновался Ильин — говорить он не мастер. Пришел на встречу вместе с солдатами. Рассказывал о работе около часа, а потом еще около двух часов отвечал на вопросы, все никак не отпускали лейтенанта.
Пребеспокойнейшую долю выбрал себе Леонид Ильин. Заявки военкоматов на разминирование поступали с разных концов Краснодарского края: бои в этих местах шли жестокие. Лейтенанта вызывали из театра во время спектакля, уводили с танцевального вечера в Доме офицеров.
Снимал он в ту пору квартиру, а неподалеку, через несколько домов, жила симпатичная десятиклассница. Лихой лейтенант знакомиться с ней стеснялся, да и потом, какие знакомства и свидания, когда сам себе не принадлежишь. Стороной узнал имя — Тамара, при случайных встречах подшучивал, она ускоряла шаг, а потом и вовсе стала обходить его.
Сам себе не принадлежал — это точно. Неожиданности в работе стали закономерностью, неожиданным становилось отсутствие этих неожиданностей.
Как-то на Таманском полуострове, где он «выполнял заявки», Ильин после долгих многотрудных дней и бессонных ночей сидел перед отъездом в кабинете директора совхоза и оформлял свои акты. Неожиданно вошел парень и сообщил, что в доме у одной старушки под полом лежит бомба. «Ей не приснилось?» — спросил директор совхоза.
Ильин отправился вместе с испытанным своим другом литовцем Юргасом Навицкасом.
Копали под домом целый день, ничего не нашли, и, когда уже собрались, было уходить, Навицкас обнаружил едва заметный канал. Оказалось, бомба, пробив крышу и пол, вошла в землю, изменила направление и ушла в сторону огорода.
Женщина жила одна, и дом был все ее богатство. Она плакала и говорила, что всю жизнь думала об этой бомбе, но скрывала, боялась, что дом разрушат. А теперь, к старости, стала вдруг бояться за свою жизнь.
Бомба оказалась с часовым механизмом, взрывать можно было только на месте. Но жалко было старушкину избу, кроме того, все это происходило в самом центре станицы. Леонид и Юргас решили рискнуть — вывезти и взорвать бомбу в ближайшем карьере. Несколько раз проехали они по маршруту: высмотрели весь путь, запомнили все ухабы, засекли время на дорогу. Как обычно, всех жителей выселили из домов, маршрут был оцеплен. В кузов машины насыпали песку, уложили аккуратно бомбу и сверху придавили ее двумя мешками с песком.
Навицкас вел машину, а Ильин сидел в кузове и «прослушивал» бомбу. Когда миновали станицу и выехали на полевую дорогу, лейтенант вдруг услышал, что заработали часы. Лоб его стал мокрым и холодным, до карьера оставалось еще около километра. Выскакивать из машины? Он нагнулся и через окно кабины закричал Навицкасу: «Гони!». Юргас глянул на товарища — шея и лицо его мгновенно покрылись красными пятнами. Еще Ильин увидел, как вспотели руки Юргаса.
Прошло уже три минуты. Лейтенант решил почему-то, что раньше, чем минут через пять часовой механизм не сработает. По дороге он открыл борт, отодвинул мешки с песком. Навицкас мастерски развернулся у оврага, они сбросили бомбу и быстро отъехали.
Под вечер приехал парень, тот самый, который сообщил о бомбе, привез хлеб и молоко: оба не ели весь день. И когда стали пить молоко, окрестности потряс взрыв. Механизм был рассчитан на три часа.
Неожиданности, впрочем, коль зашла о них речь, связаны были не только с чрезвычайными нежданными вызовами, особыми секретами взрывателей-ловушек, незнакомыми системами мин и так далее. Как-то взрывали снаряды, и обнаружился ров с останками погибших советских бойцов. Личность одного из них удалось установить: нашли пластмассовую коробочку, а в ней документы на имя старшего лейтенанта Кузнецова. Еще в коробочке были часы, 30 рублей одной банкнотой красного цвета и два патрона от пистолета «ТТ».
Из сотен тысяч без вести пропавших на одного стало меньше.
Вряд ли можно найти человека, который бы никогда в жизни не ошибался. Промахивался и Ильин. Было дело. Дважды. А как же поговорка насчет того, что саперы ошибаются только один раз? Возможно, это были оплошности, а не грубые просчеты. А может быть, действительно в рубашке родился.
Как-то поднятую из воды торпеду он отвез в укромное место на Малой земле, где уже было собрано около сотни разных мин и снарядов. Положил заряд-детонатор, поджег шнур, все сделал вроде бы «по науке». Отъехал метров за пятьсот, стал ждать. Когда прогремел взрыв, он увидел, как из-за деревьев прямо на него с шумом и гудением несется огненная торпеда. Лейтенант отскочил, рванулся в сторону, торпеда изменила направление и уже почти настигла его. Он упал в ров, а огненный смерч, зацепив рядом дерево, снова изменил направление и врезался в скалу. После оглушительного грохота Ильин еще долго лежал, осыпанный пылью и камнями, тело болело, пропала речь.
Только потом понял он, что при взрыве мин и снарядов в торпеде сработал реактивный двигатель и привел ее в движение.
В другой раз Ильин обезвреживал реактивный снаряд. Дважды закладывал тол, в снаряде что-то шумело, из корпуса шел белый дым, а взрыва не было. Лейтенант подложил третью шашку и только выбрался из котлована, как взрывная волна опрокинула его. На короткое время он потерял сознание. Очнувшись, увидел, что шинель на нем горит, а шофер бьет его телогрейкой. Сбить пламя не удалось, он стал кататься по земле — бесполезно, бросился в воду рисового канала, и это мало помогло — видно, сильна была горючая жидкость. Шоферу удалось сорвать с лейтенанта всю одежду.
После этого он три недели пролежал в госпитале: контузия, сотрясение мозга.
А в коротком рапорте была только одна лишняя строка — о причине перерасхода взрывчатки.
События, о которых идет речь, происходили в основном в начале шестидесятых годов. Насколько он был нужен людям в это отдаленное уже от войны время, может сказать одна лишь цифра — в 1958 году, когда Ильин пришел сюда служить, в Краснодарском крае погибло от снарядов и бомб 156 мирных жителей.
Не всякую работу измеришь в цифрах. Можно, конечно, предположить, что за двадцатью тысячами обезвреженных бомб, снарядов, мин — сотни тысяч спасенных Ильиным жизней, ведь от взрыва редко гибнут по одному. Конечно, не Ильин, так другой бы обезвредил, это верно. Но сколько было самых трудных случаев, когда отправляли на задание именно его.
В военной биографии Леонида Ильина в конце шестидесятых годов произошли перемены. Он окончил военную академию, но кабинетная, преподавательская, любая другая спокойная работа была не по нему. Уже после окончания академии Ильин получил звание «Водолаз-мастер» — высшую квалификацию водолазного специалиста — и стал работать с современной подводной техникой.
В семейной жизни его тоже с тех шестидесятых годов произошли изменения. Бывшая новороссийская десятиклассница, соседка Леонида Ильина, вышла за беспокойного лейтенанта замуж. У них растет дочь.
Время от времени он наведывается в родную деревню.
— Гоша-то мой, первый учитель и спаситель мой, жив-здоров, трактористом работает. И старушка, которая белье на бикфордовом шнуре развешивала, тоже жива. Я приехал к себе в деревню, иду по улице — уже в форме полковника, бабуля глянула: «Ах ты, сорванец,— говорит.— Это ты все тут ходил, взрывал».
И конечно, бывает он там, где вершил свои — как сказать: трудовые или ратные? — дела.
Он и тогда из дома отдыха спешил через Сочи в свои прежние края. Там встретил вновь своих друзей, спасенных им людей, сады, поля, хаты.
Слова о том, что в жизни всегда есть место подвигу, слова, к сожалению, стирающиеся от частого употребления, здесь получают наглядное подтверждение. Важна преемственность, если говорить громко, мужества, а проще и точнее,— воинского долга. Когда Леонид Ильин начинал работать на Кубани, многие сегодняшние саперы еще не родились. Вернусь к недавним газетным заметкам.
В один из зимних вечеров 1984 года на причалах Вентспилсского торгового порта прозвучал сигнал тревоги: на его рейде морские пограничники обнаружили среди волн плавающую мину. Сильный шторм сорвал ее с якоря и через сорок с лишним лет поднял на поверхность на самом оживленном судовом фарватере.
В том же 1984 году в начале следующего месяца — в субботу 4 февраля — крупную бомбу обнаружили в самом центре Мелитополя. Машинист экскаватора рыл котлован. Услышав скрежет ковша о металл, выключил двигатель и спрыгнул на землю. Глянул — похолодел: из земли торчали лопасти огромного стабилизатора.
В горисполкоме состоялось совещание руководителей промышленных предприятий: предстояло поднять рабочих для помощи саперам и милиции. Сделать это было непросто — впереди два выходных дня.
Все напоминало военную обстановку: радио и телевидение прервали передачи, в эфире зазвучали сигналы тревоги. Из двух ближайших больниц эвакуировали четыреста больных. В воскресенье с рассветом почти две тысячи дружинников и четыреста работников милиции (многие из них прибыли на помощь из областного центра) начали обходить жилые дома в радиусе более километра от бомбы. Свыше десяти тысяч горожан оставили свои квартиры. Когда был определен маршрут, по которому решили вывозить бомбу за город, еще пятнадцать тысяч жильцов эвакуировали из опасной зоны. Все, как на войне.
6 февраля 1984 года огромная — двухметровая, тысячекилограммовая — бомба была взорвана.
Прибалтика — понятно, Украина — тоже понятно, но вот Сибирь? Экипаж земснаряда «Иртышский-222» работал на реке Омке. Ковш неожиданно зачерпнул артиллерийский снаряд. Срочно были вызваны саперы. Опасность ликвидировали, дальнейшие поиски ничего не дали.
И вот год спустя тот же экипаж вновь поднял из воды снаряд — на том же месте. Команда саперов, возглавляемая недавним выпускником Военной инженерной академии имени Куйбышева А. Левчуком, с помощью приборов начала обследовать дно Омки.
Обнаружили затонувшую баржу и на ней 36 артиллерийских снарядов.
…Сколько еще времени земля, моря, реки будут хранить смертоносный груз?
Никто не знает этого.
Баржа со снарядами на Омке была затоплена еще в годы гражданской войны.
После того как мой очерк «Без права на ошибку» увидел свет, пришли письма. Вы, наверное, думаете — о саперах, о лейтенанте Ильине? Само собой, в их адрес было немало благодарностей. Но главное волнение читателей вызвали всего несколько строк.
«Как имя и отчество старшего лейтенанта Кузнецова, останки которого обнаружили саперы? Может быть, это наш отец?»
«Я, Кузнецова Валерия Ивановна, разыскиваю своего брата. Подскажите…»
«А вдруг этот старший лейтенант во рву — мой муж? Он, правда, воевал не на Кубани, на другом фронте, но вдруг…»
Писем оказалось множество. Писали и повторно: даже когда не сходились имя, или отчество, или возраст, или звание, все равно писали: а может быть, а все-таки, а вдруг…
Вспомнилась одна из встреч фронтовиков 9 мая в сквере у Большого театра. Среди плакатных наименований воинских частей, полков, дивизий на яблоневой ветке висел простенький листок из ученической тетради. На нем детской рукой было выведено: «Кто знал моего дедушку лейтенанта Хохлачева Николая Яковлевича? Сообщите Хохлачеву Эдику по телефону…» И — номер телефона.
Тому дедушке могло быть лет двадцать или двадцать пять. Ребенку позвонили: да, я знал твоего деда, он был летчиком, погиб. Потом — другой звонок: я воевал с твоим дедушкой, он был танкистом. Потом звонили снова: он был на флоте, на Черном море.
Вот как множатся образы вполне конкретных людей.
Эта история похожа на красивую легенду, но все так и было. Я сам переписал тогда этот московский номер. К телефону подошла мама Эдика, дочь пропавшего без вести Николая Яковлевича Хохлачева.
— Нет, никаких следов,— в итоге сказала она.
С тех пор как в сквере у Большого театра стали ежегодно собираться фронтовики, я не пропустил ни одной встречи.
Здесь назначают друг другу свидания задолго. Стоят, бродят кругами по маленькому скверу — ждут. И, не назначая свиданий, ждут, приходят, приезжают, прилетают, не сговариваясь — наудачу. Ждут и в срок — минуты, и бессрочно — десятилетия.
Это люди одного поколения, с общей судьбой — они вступили в пору зрелости в самый трудный для Родины час, и каждый из них в любую минуту был готов отдать за нее жизнь. На их пути лежали каменные города, неприступные бастионы, минные поля, раскисшие дороги и болота. Они дрались за каждый лестничный пролет, ступенька к ступеньке — дом, город, государство. Тысячи километров. 1418 дней и ночей.
Первые встречи в этом сквере много лет назад были самые шумные и трогательные.
— Чкаловцы есть? — кричит кто-то громко.
Его перекрывают:
— С Северо-Западного есть?
— Кантемировцы есть?
Как позывные:
— Сорок третья гвардейская, сорок третья гвардейская, сорок третья, сорок третья…
Фронтовики показывали друг другу снимки, пели песни — и грустные, и веселые, бросали в фонтан монеты — чтобы вернуться сюда еще, чтобы дожить до следующей встречи.
— С Северо-Западного есть?
— Кантемировцы есть?
Ветви деревьев были сплошь унизаны объявлениями, записками, адресами. Везде обозначены свидания, сбывшиеся и несбывшиеся.
Фронтовиков теперь заметно убавилось. Раньше они встречались друг с другом, сейчас — в основном с теми, кто не воевал, кто пришел на них посмотреть. К фронтовикам сквозь толпы уже и пробиться непросто, фоторепортеры поднимают аппараты над головами.
Конечно, по-разному бывает. Один фронтовик рассказывал окружившим его незнакомым людям:
— Последние годы, многие уже годы, нас собиралось девять человек. Каждый год — девять, привыкли. И вдруг — десять! Еще один отыскался. Жив! Бывает же!
9 мая здесь, в сквере, обычно тепло, цветут яблони. Но случаются неожиданные холода, заморозки, а однажды к вечеру пошел вдруг снег.
Я тут многих знаю. Леонид Владимирович Соколин, помощник мастера одного из московских заводов, впервые появился около пятнадцати лет назад. Услышал об этих встречах, решил посмотреть. Увидел, что делается, пошел в парфюмерный магазин в здании гостиницы «Москва», в отделе заказов попросил картонную коробку. Когда объяснил, для чего, ему выбрали самый чистый и твердый лист, он попробовал писать на нем карандашом, ручкой — ничего не вышло. Купил тут же губную помаду и крупно написал: «43-я гвардейская Латышская Рижская стрелковая дивизия».
Вид у него был необыкновенный: розовощекий, круглое добродушное лицо, большие пышные усы, грудь в орденах и медалях. Одной рукой он прижимал большой букет — гвоздики, тюльпаны, в другой держал этот самый плакат. Фотография его обошла в тот год многие газеты и журналы.
Тогда же мы с ним и познакомились.
— Букет вы для кого-то принесли? — спросил я.
— Нет.
— Вам подарили?
— Нет.
— Кому же?
— Нашей дивизии.
Знаменитая латышская стрелковая дивизия. Ветераны ее охраняли когда-то Кремль.
— Мы войну начинали под Наро-Фоминском,— рассказывает Соколин,— оттуда пошли вперед. Знаете, как шли,— болотами, окопов не было, забор из дерна банками консервными увешаем, кто полезет — звенят. У немцев всегда высотки, у нас — низины, потому что мы наступали, наша дивизия ни разу не отступила.
— Вы через Старую Руссу шли,— говорю я.
— Точно, а откуда вы знаете?! — Соколин вдруг догадывается: — А-а! Вы жили там! — Он жмет мне радостно руку, словно земляку или однополчанину.
Да, тогда, после войны, неприютные поезда, товарные и пассажирские, привезли меня из Заполярья на груду развалин из кирпича, щебня и стекла — это и была Старая Русса.
— Бои там страшные были. Меня под Старой Руссой «похоронили», а я, вот видите, жив.
— Там кладбище латышских стрелков большое. И памятник вам всем. Кого-то из однополчан встретили здесь?
— Нет, тех, кого лично помню,— нет. Но тех, с которыми вместе кого-то помним,— встречал, было. Но наша дивизия ведь отдельно собирается, каждый год, в первое воскресенье августа едем в Латвию.
Как-то, несколько лет назад, к Леониду Владимировичу подошел молодой человек. «А я ведь вас помню»,— сказал он неожиданно Соколину. «Меня?» — «Нет, вашу дивизию».— «А вы откуда?» — «Из Наро-Фоминска». Леонид Владимирович оживился: «Да-да, мы этот город освобождали».— «Я тогда маленький совсем был, меня в подвале закрыли, а вы меня открыли, накормили досыта…»
Молодой человек вдруг заплакал, круто повернулся и быстро пошел, а потом побежал прочь. Соколин растерялся, ни остановить, ни тем более догнать парня не смог.
А однажды подошел к нему другой молодой человек. Приехал из Белоруссии. «Мой отец был хирургом в медсанбате, может, помните?» — «Как фамилия?» — «Кан»,— «Ну как же, невысокого роста такой, помню».
Вот уже как: вместо отцов дети приходят.
Сходятся люди, расходятся, снова идут кругами по маленькому пятачку, а как увидят Кульневу — останавливаются, словно вкопанные. Рядом не встают — чуть поодаль, и такие лица у всех, словно у Вечного огня стоят.
Феоктиста Николаевна Кульнева живет на свете давно, ей восемьдесят шесть лет. Больше сорока из них она разыскивает сына. Каждый год 9 мая она приходит сюда, в сквер перед Большим театром. Встает всегда на одно место — по ту сторону зеленого, шумного сквера, которая ближе к театру, к колоннам, достает из старой хозяйственной сумки и вешает на грудь табличку: «Ищу сына… пропал в 1942 году в блокаду Ленинграда…»
Более чем сорок лет! Цифра эта поражает каждого, словно немой укор всякому здравому смыслу: продолжать надеяться и ждать…
Но ведь ищут не только живых. Может быть, еще можно узнать, как погиб он, как жил последние минуты. Может быть, еще не поздно узнать, где сын похоронен. И тогда, если дорога недалека, и если врачи разрешат, и если найдется кто-то, кто проводит ее, она еще успеет побывать на могиле сына.
Всякие мысли приходят при первой встрече, всякие.
Вокруг нее оживает воздух. Немолодой моряк, кудрявый и седой (такое странное сочетание), в тельняшке, опустился перед ней на одно колено и преподнес цветы. И так, коленопреклоненный, целовал ей руку.
Какая-то женщина подтолкнула вперед крохотную девочку, и та тоже протянула цветы старой матери, и уже она, мать, поцеловала девочку. Чуть в стороне красные следопыты, собравшись в кружок, обсуждают, как лучше преподнести букет Феоктисте Николаевне.
Для седого моряка война — его личная память, для школьников — история.
Как это случилось, когда?
Томас родился в 1926 году. Имя дали в честь деда. Жили они под Москвой, а перед войной переехали в Ленинград: сестра позвала («Зачем поехала? Сына потерять?»).
Феоктиста Николаевна из всех привязанностей сына выделяет его любовь к животным, птицам. Он кормил бездомных голубей, подбирал кошек. Она, правда, в дом их не пускала, работала медсестрой в санатории, здесь же, в санатории, и жили, держать кошек было нельзя. Покормит, помоет несчастных, а потом все равно — за ворота. Добрый был. Однажды среди ночи сквозь дождь он услышал какое-то мяуканье. Как услышал? Побежал к реке. Там котенок. Кто-то бросил его в реку, но он чудом уцелел, а на берег подняться не может. Принес его Томас домой, отогрел, покормил. А дальше что, опять за ворота? Он взял корзинку, положил туда букет цветов, котенка и записку: «Меня хотели утопить, а я выжил. Возьмите меня…» И подбросил корзинку ребятишкам в соседний двор, проследил, те взяли…
Добрый был Томас. И очень красивый. Темно-каштановые волосы, стройный, к пятнадцати годам так вытянулся.
Из Ленинграда, с военно-медицинским госпиталем она поехала в тыл, за Урал, сопровождать эшелон с эвакуированными. («Зачем поехала? Зачем?») Кто же знал. Оставила сына в надежных руках, у сестры была продовольственная карточка мужа — офицера. С сестрой, кстати, оставалась и дочь ее Нина, на два года младше Томаса.
Вернуться в Ленинград уже не смогла, город был отрезан. Сестра умерла в блокаду, дочь ее эвакуировали, а Томас пропал.
Она ездила, ходила, писала всюду. В Ленинградском городском управлении трудовых резервов в конце сороковых годов ей сообщили, что ее сын вместе с ремесленным училищем № 32, в котором учился, был эвакуирован в Новосибирскую область. Из Новосибирска ответили, что 135 учащихся действительно прибыли к ним, но Кульнева среди них не было. Еще написали, что часть учащихся этого училища при эвакуации была направлена на Кавказ, а потом в Свердловскую область.
Она писала всюду. Купила большую карту Советского Союза и стала посылать запросы с оплаченным ответом во все областные города страны, а чтобы не сбиться, ставила красные флажки там, откуда получала неутешительные ответы. После каждой зарплаты покупала огромные пачки конвертов с марками. Вся карта покрылась флажками.
Томас ее и учился, и трудился на заводе, и еще работал в спецотряде — спасал ленинградцев из-под обломков разрушенных домов. Уходил в пять утра, возвращался иногда за полночь.
В середине семидесятых годов она получила из Ленинграда книгу «Дети города-героя». Там — вот подарок, вот счастье! — воспоминание о ее сыне, его портрет… Свидетели рассказывают в книге, как Томас после бомбежки спас мальчика. Четыре этажа рухнуло на первый, ребенка завалило. Никто из мужчин — бойцов аварийной команды не решился лезть в завал: одно неосторожное движение — и четыре этажа балок, кирпича, щебня раздавят и пострадавшего, и спасателя. Тут нужен был худенький подросток. Вызвался Томас. Три часа пробирался он к мальчику. Его самого засыпало…
Спас. Домой вернулся под утро, ничего не сказал.
«За мужество и отвагу» председатель Фрунзенского райисполкома объявил ему благодарность. Томасу вручили золотые часы, которые он потом обменял на хлеб.
Феоктиста Николаевна поехала в Ленинград, стала обходить тех, кого спас Томас из-под обломков. Прошла по шести адресам. И никого из спасенных не оказалось в живых — умерли, погибли.
Встречая людей раз в год, даже со стороны наблюдая, видишь перемены. Тот же Соколин, когда появился впервые, ходил по скверу бодро, без остановки. Потом, позже, время от времени присаживался на скамейку. Через несколько лет уже отдыхал на скамейке больше, чем ходил, глотал таблетки — сердце! Потом стал появляться под руку с дочерью-старшеклассницей. С той же Ольгой, уже студенткой. И опять без нее — вышла замуж.
Последнее время он ходит вместе с Владимиром Федоровичем Замычкиным, здесь познакомились, подружились. Замычкин с братом и сестрой в сорок первом имели на руках бронь, но все трое ушли на фронт добровольцами (только с третьего раза приняли у них заявления). Брат Саша два раза горел в танке, дошел до Берлина, а погиб сразу после войны. В Берлине — «при исполнении служебных обязанностей». Сестра была контужена и умерла в 38 лет.
Владимира Федоровича судьба хранила. Ранен был сначала в январе сорок второго — в грудь. А потом весной сорок пятого, когда шли на Кенигсберг. Пять раз меняли позицию, но их засекли. Замычкин, командир, поставил орудие на прямую наводку, а Мезенцев, заряжающий, побежал за снарядами. Метрах в пятидесяти от Замычкина, на его глазах, вражеский снаряд угодил в Мезенцева — прямое попадание. Был Мезенцев, и нет его — только воронка на этом месте. А на деревья, куда достала взрывная волна, старались не смотреть — клочья одежды…
Владимиру Федоровичу повезло, его ранило — в голову, в челюсть, в переносицу, в обе ноги… И он пролежал в госпитале больше семи месяцев, лег — еще шла война на западе, а выписался — уже на Дальнем Востоке было все кончено.
Когда я впервые увидел в сквере Замычкина, тоже что-то около пятнадцати лет назад, он был не просто молод — выглядел парнем, никак не верилось, что воевал,— поджарый, черная, без единого седого волоска шевелюра, с чубом, молодецкий вид. А нынче здоровье стало сдавать, весной разболелась нога, опухла, врач определил — отложение солей. Замычкин сказал: не может быть. Сделали снимок — осколок снаряда, шесть на четыре. А достать нельзя, около колена, место опасное, лучше не трогать.
И в переносице два осколка по булавочной головке носит, и тоже удалять опасно: нерв затронешь — лишишься зрения. И чуть повыше виска еще один осколок сидит…
Я не пишу о конкретных подвигах людей, не говорю о званиях, не перечисляю наград. Не это главное в такой день, здесь, в сквере у театра, когда солдаты целуются с генералами, а генералы фотографируют солдат. Здесь, собственно, все — солдаты, не по званию, а по призванию. Здесь главное — встречи, главное — живы…
А подвиги — что ж, в ту пору постоянная, ежеминутная готовность к подвигу каждого — разве это не было всеобщим подвигом? А кому не выпало — все равно, без них — вторых, безвестных — не было бы и первых, легендарных.
Хорошо, что большинство встреч фронтовиков было решено перенести в Центральный парк культуры и отдыха имени Горького — там и просторно, и уютно. Но хорошо и то, что хоть малая их часть, те, кто привык, по-прежнему встречается здесь, у Большого.
«…Какая музыка была, какая музыка играла, когда и души, и тела война проклятая попрала…» А почему бы не посадить здесь, на площади, на один всего час духовой оркестр. Небольшой. Ведь что такое духовая музыка для фронтовиков — 22 июня 1941 года их провожали с ней на фронт, 9 мая 1945 года их встречали с ней на полустанках, в провинциальных городках и столицах. Пусть играет оркестр старые марши и вальсы. Пусть играет «Синий платочек». Звук трубы может все — пробудить, оживить старые воспоминания, остановить любое мгновение минувшего, звук трубы может остановить снегопад… Какое это наслаждение, старая музыка военного времени. В эти минуты не завидуешь ничему чужому — ни здоровью, ни юности, все твое с тобой в эти высокие минуты.
Все меньше остается фронтовиков, все меньше. И в эти минуты, пока мы стоим на площади, кто-то из них умирает в соседних домах и за тысячи километров от нас. Когда-нибудь уйдет последний солдат войны, и с ним уйдет целое поколение. И война станет историей для всех, для всех — книжным воспоминанием. И мне кажется, что-то изменится в мире. Что? Не знаю.
Как-то, перед праздником 9 мая, мы встретились с Замычкиным. Он сказал в раздумье:
— Мы с Соколиным договорились пятидесятилетие Победы вместе встречать. В девяносто пятом году сюда в сквер придем! Полвека, а? Как думаете, доживем?..
Он улыбнулся и вдруг сморщился от боли, стал вытягивать ногу: там шевельнулся осколок, один из четырех.
Она видела его таким маленьким. Она помнит все его привычки, улыбку, поворот головы. Неужели ничего этого больше нет?
Мы и к естественной смерти, свидетелями которой становимся сами, привыкаем трудно. А тут — ни одного свидетеля гибели Томаса, ни одного документа о его смерти. Как будто после прямого попадания гигантская взрывная волна унесла все. Словно и не было человека вовсе.
Феоктисте Николаевне нагадала ее знакомая, что она встретит сына только в конце жизни. Она стесняется говорить об этом гадании, но разве не простительна старой матери эта слабость, когда других доказательств, что ее Томас жив,— нет?
А в конце жизни, это — когда? Она потому и живет так долго, что ждет.
В сквере у театра она стоит мало, быстро устает. Прячет табличку с объявлением и спешит домой. Там, дома, ждет ее утешение: кошки… Она приваживает к себе бездомных кошек, держит у себя. Еще подкармливает голубей во дворе, они ее уже знают: как она идет, так слетаются к ней, воркуют. Голубям покупает пшено, другую крупу, кошкам — рыбу, молоко.
— А Томас добрый был,— снова вспоминает она.— Сладкое никогда один не съест, обязательно со мной поделится. А сильный!.. Худенький, а сильный. Спрячется за дверью, подкрадется сзади и вверх меня как поднимет!
— Феоктиста Николаевна, а во сне…
— Часто вижу. Часто. Но все маленького, лет восемь-девять. Недавно видела: сижу одна, жду, волнуюсь, пропал Томас, нет нигде. И вдруг дверца у шкафа открывается, и он выходит. Маленький, улыбается: «Мама, я прятался!.. Я хотел тебя напугать…»
У Феоктисты Николаевны влажнеют глаза, дрожит подбородок, но она сдерживается, берет себя в руки. Помолчала, успокоилась.
— Вы знаете, он жив. Я — мать, и я это чувствую… Он ведь давно уже взрослый, ему в этом году пятьдесят семь лет исполняется. Уже и дети у него большие, если он, конечно, женат. Это очень хорошо, если женат.
Недавно позвонил Замычкин:
— Соколин уже около месяца в больнице: второй инфаркт. Тяжелый. А мне, наверное, операцию будут делать, решили все-таки осколок доставать. Тот, который в ноге: не могу ходить.
После некоторого молчания, добавил:
— А все-таки до девяносто пятого доживем. Просто обязаны.
Знакомого фоторепортера я попросил 9 мая у Большого театра сделать снимок Кульневой. Написал коротко о встречах здесь, о дорогих мне людях, о Томасе Кульневе. «Комсомольская правда» опубликовала все это на видном месте. Не то, чтобы была надежда… но мало ли, чего не случается: тираж многомиллионный.
Феоктиста Николаевна позвонила:
— Пришла утром на почту, а на меня так смотрят… Три газеты сразу мне дали, развернула, смотрю — я. В магазин пошла, там продавщица глаза подняла и — без очереди меня. По улице иду — оглядываются.
Вздохнув, сказала:
— Я теперь — тень всей Москвы.
Пошли потоком письма:
Светлана Короткая, Харьковская область: «Сорок с лишним лет ожидания! Лицо этой женщины все время стоит у меня перед глазами. Я бы все отдала сейчас за улыбку Феоктисты Николаевны».
Нина К.: «Я родилась в 1963 году, но мне кажется, что самое главное о войне я знаю.
Может быть, это невероятно: после сорока двух лет поиска родители нашли свою дочь — мою маму.
Моя бабушка, тогда еще совсем молодая, потеряла полуторагодовалую дочь. Это случилось в июле сорок первого года на Черниговщине, ее поезд попал в степи под сильную бомбежку. Она была сильно контужена, ее подобрали. Очнулась в госпитале, в чужом городе, одна, без ребенка. Первое время не могла опомниться от горя, искала, но напрасно. Пришлось ждать окончания войны. Муж вернулся с фронта, и поиски начались заново. Никаких следов. Иголку в стоге сена легче найти: стог можно все-таки перебрать.
В сорок девятом родился сын, а ждали, очень хотели девочку. В пятьдесят шестом снова ожидали девочку, но снова родился сын. Конечно, боль к тому времени немного поутихла, но искать упорно продолжали, верили, что жива их дочь.
И она действительно оказалась жива. Ее спасла одна из беженок: после бомбежки вытащила из-под убитой, как ей показалось, женщины. Долго бродила по степям с девочкой на руках, пока не приютили на хуторе. Там и прожила до конца войны. Девочка росла, пошла в школу, потом уехала в город, поступила в институт, вышла замуж, родилась я.
Мамины родители изъездили всю страну, искали ее в детских домах, писали письма, запрашивали архивы. Были приступы отчаяния, но надежда не оставляла их. В течение семнадцати лет бабушка в день рождения пропавшей дочери ездила с подарками в какой-нибудь детский дом, устраивала там праздник. Потом, после семнадцати лет, стало ясно, что по детским домам искать уже поздно. И самих детских домов стало меньше.
И вот, уже став стариками, они в последний раз решили съездить на Черниговщину, обойти пешком все села. Ходили из дома в дом, из хутора в хутор. Спрашивали, не помнит ли кто во время войны потерявшуюся девочку, на правой лопатке две родинки — одна повыше и побольше, а другая как просяное зернышко. В одном селе старая фельдшерка вспомнила… Вспомнила и беженку и указала хутор. Беженка узнала и бабушку, признала в ней ту самую «убитую» во время бомбежки.
Какая была встреча! Я видела, как плакал мой дедушка, подполковник.
Фамилии не называю, не хочу снова бередить душу своим старикам.
Я хочу сказать всем, кто еще ждет и ищет: не теряйте надежды!»
Елена Молчанова, г. Муром: «Дорогая Феоктиста Николаевна! Живите долго! Можно, я поцелую Ваши руки?»
К. Жогова, г. Ростов-на-Дону: «В то время я жила в Перми и работала учителем. В январе 1942 года несколько учителей перевели из школ на работу в ФЗО воспитателями. ФЗО было при заводе № 260, эвакуированном из Ленинграда. Я хорошо помню, что в моей группе был Кульнев, но его звали Толик. Может быть, я неправильно его называла, а он — Томас? Я сама запрошу, так как переписываюсь с некоторыми бывшими учениками ФЗО, но и вас прошу — запросите…»
Н. Писаренко, Днепропетровская область, г. Павлоград: «Я тогда жила в г. Шемаха Азербайджанской ССР, работала в Госбанке. Фамилия: Оганова Нина Татевосовна (по мужу Писаренко). В 1942 году 22 февраля посетила Шемахинский санаторий, в котором во время войны открыли дом для инвалидов Великой Отечественной войны. Мы, работники Госбанка, сберкасс и финотдела, пришли поздравить с праздником всех воинов, находящихся в этом доме. Мы зашли в палату, в которой находилось человек 6—8. Там сидел парень — очень молодой, он называл себя Николаем. Был он очень худенький и красивый, глаза голубые или же зеленые и каштановые волосы. Рядом сидела женщина, которая в то время работала бухгалтером финотдела, звали ее Мария Дорофеевна, по национальности русская, а муж ее, армянин, находился на фронте (она осталась с двумя сыновьями, фамилию ее не помню). Она ходила туда очень часто и успокаивала этого молодого парня, потому что он не ел, не пил по нескольку дней и просил не сообщать его матери о том, что он жив, так как он потерял зрение, хотя глаза у него были целые. Его упрашивали, чтобы он сказал, где его родители, но он не соглашался и говорил, что его мама не выдержит такого горя.
Когда я зашла в палату, эта женщина — Мария Дорофеевна — сказала парню: «Вот и наша Ниночка пришла, смотри, какая она красивая». А он посмотрел своими голубыми глазами и, хотя ничего не видел, он сказал: «Да, она красивая, будет счастливый тот, за кого она выйдет замуж». Тут я подошла к нему и сказала: «Коля, а я возьму и за тебя пойду». А он говорит: «Нет, я не хочу тебе калечить жизнь». Все это подробно я описываю для того, чтобы кто-то еще из живых тех людей вспомнил этот эпизод. Ребят этих привезли из Баку.
Мне так хорошо запомнились черты лица слепого мальчика, что, если бы я посмотрела на фотографию, я бы его сразу узнала. Мне почему-то кажется, что этот паренек и есть сын Феоктисты Николаевны Кульневой…»
Н. Баганина, г. Пенза. «Дорогая Феоктиста Николаевна! Во время войны мы приехали в город Юргу Кемеровской области. У нас была большая семья, к одному из моих братьев приходил товарищ, звали его Том. Это был красивый парень, скромный и скрытный, неразговорчивый, с несибирским акцентом речи. Одет был хорошо по тому времени. От мамы и брата я слышала, что в Юрге у него родных совсем нет. Жил он, по его словам, у какой-то женщины. Я слышала, Том говорил, что пошел учиться на закройщика, а мама говорила,— значит, на портного, и очень одобряла его выбор профессии. Помню, как заходит к нам, сразу поселяется что-то тихое, светлое, хорошее. Как сложилась его жизнь в дальнейшем, нам неизвестно».
В. Никитин, Краснодарский край, г. Хадыженск: «Перед самым появлением в нашей местности немцев, а это было, наверное, 11—12 августа 1942 года, у нас в клубе остановилась группа эвакуированных из Ленинграда мальчиков, их было немного — человек десять — двенадцать.
Мне тогда было одиннадцать лет. После артиллерийского обстрела, после боя, когда мы уже начали вылезать из убежища, к нам пришла старшая сестра и сказала, что у моста через речку лежит убитый «Курица». Это кличка одного из старших ленинградских ребят. Возможно, это была кличка Томаса Кульнева, так как он был заботливый, как курица-наседка. Зарыли его там же, у моста.
Была ли кличка у Томаса, надо выяснить у Феоктисты Николаевны».
Е. Никуличева, руководитель музея школы № 11, г. Уфа: «Мы отыскали материалы к биографиям многих погибших в годы войны выпускников школы. 20 имен по нашему ходатайству вписаны на памятники и обелиски. И вот, когда мы получаем «спасибо» от матерей или других родственников погибших, видим слезы благодарности за то, что их близкие не забыты, становится особенно понятно и близко горе матерей, которые до сих пор не знают, где же погибли их сыновья!
В годы войны мы жили в г. Перми, в поселке железнодорожников. Доступ на перрон вокзала для нас был закрыт, мы ходили через огороженный высокой оградой перекидной мост над путями. А муж, как железнодорожник, мог бывать и на путях, и на перроне. Однажды он пришел очень расстроенный. Я не стала его сразу расспрашивать — мало ли что могло быть на работе. Но позднее он рассказал мне следующее: из Ленинграда шел эшелон с ремесленниками (был конец зимы или начало весны 1942 года, вывозили истощенных голодом — дистрофиков). И вот, когда поезда с ними добирались до районов, где с питанием было более-менее благополучно, ребята получали много еды — на день или на несколько дней вперед. Изголодавшиеся дети съедали сразу все. В результате наступала мучительная смерть. Вот эту картину — поленницу тел умерших от переедания молодых ребят, сложенную у помещения багажной кассы,— муж и увидел.
Может быть, среди этих юношей был и Томас Кульнев?»
В. Янова, Московская область, г. Мытищи: «Вы упоминаете о 43-й гвардейской Латышской стрелковой дивизии. Я работала в сортировочном эвакогоспитале № 1857 в Москве. Сначала он располагался в общежитии МИИТа, а затем в Академии им. Фрунзе.
В декабре 1941-го — начале 1942-го многие из этой дивизии лежали в нашем госпитале. Из всех раненых больше всех мне запомнились комиссар Кочкерес (ему тогда было 36 лет) и политрук Атетуис (22 года). Запомнились своим мужеством, с которым переносили боли, и тем, что подбадривали бойцов, внимательно каждого выслушивали (у многих семьи остались в Латвии), успокаивали их всех.
А у Кочкереса было очень тяжелое ранение плюс газовая гангрена. Он умер в госпитале. И долго-долго еще приходили письма от его жены, хотя «похоронку» она получила… Она не верила в его смерть. Не верила.
А фотография Матери потрясающа. Я как-то была у матери своего одноклассника, погибшего в 1943 году. Точно такое же выражение лица и тоже ни одного дня нет, чтобы она не думала о нем. Это — война, которая продолжается и которая никогда, наверное, не кончится».
Мы потеряли в этой войне 20 миллионов. Каждый из них был чей-то сын. Каждая — чья-то дочь.
За Феоктистой Николаевной ухаживать дома некому. В последние месяцы она резко сдала, давление — за двести. Она решила поменять свою московскую квартиру на ленинградскую. Там, в Ленинграде, за ней будет присматривать племянница, та самая Нина — дочь сестры, которая в блокаду жила вместе с Томасом и которую успели вывезти. Там, в Ленинграде, — лучшая в стране служба розыска без вести пропавших.
Мне грустно, что следующее 9 мая Феоктисты Николаевны в Москве не будет. К ней уже так привыкли и москвичи, и приезжие — все те, кто в День Победы собирается в сквере у Большого театра.
Там, в Ленинграде, она будет ближе к Томасу.
На пути из поселка Лесного в Мурманской области к Старой Руссе в Новгородской области, на пути из Заполярья на материк где-то посреди холодной вечности возник из небытия город. Ленинград. Огромные дома, огромные витрины, и во всю витрину — огромные бублики. И я возле них — растерянный. Долго потом не верилось, что они не настоящие.
Теперь изъян в душе: до сих пор Ленинград остался для меня самым большим городом в мире, и, когда я приезжаю туда, чувствую себя маленьким провинциалом. Теряюсь. До сих пор.
У города, как и у человека,— своя история, свои трудные дни и минуты испытаний. И о городе, и о горожанах можно судить по тому, какими они были в те дни, когда на весах судьбы лежала жизнь.
Многовековая история человечества знает немало примеров, когда города и даже целые государства, создававшиеся веками, завоевывались и уничтожались, обращались в прах за несколько недель и даже дней. Но у нас есть памятники, которые символизируют непобедимость. Их не коснулась рука художника, архитектора или скульптора, эти памятники — от слова «память» — создала война. Сталинградский «дом Павлова». Одесские катакомбы. Изрешеченный осколками и пулями вагон, который стоит на окраине Новороссийска и дальше которого фашисты не прошли. И целый город-памятник: Ленинград.
На этом участке войны, как и всюду, полководцы разрабатывали стратегию и тактику сражений, а солдаты — сражались. Но мне кажется, что главным действующим лицом здесь был гражданский, мирный народ. Ленинград — город-герой, здесь стояли насмерть горожане.
Против них вели войну средневековые инквизиторы, уже покорившие Европу. Сама природа, кажется, покорилась им: первая военная осень в Ленинграде была тихая и сухая, стояли дивные лунные ночи, в которые так удобно бомбить. Ни спасительных туманов, ни дождей, привычных для Ленинграда.
8 сентября сорок первого года — первый воздушный налет. В этот день фашисты обрушили на город 6327 бомб. В этот день, первый же день бомбежки, они разрушили Бадаевские склады, в которых хранились основные запасы продовольствия.
Вместе с бомбами на город посыпались садистские листовки: «Сегодня мы будем бомбить, завтра вы будете хоронить».
Гитлер приказал: капитуляцию не принимать, Ленинград сровнять с землей.
К бомбежкам и обстрелам ленинградцы привыкли — прятались больше по привычке, чем из страха погибнуть. Наступили испытания куда страшнее. Зима пришла рано и выдалась на редкость суровой. Кончился бензин, встал транспорт. Замерз водопровод, за водой брели на Неву. На осажденный, блокированный Ленинград обрушился голод — пытка ни с чем не сравнимая.
Ленинградцы ели лепешки из обойного клея, из порошка от клопов. Поджаривали их на олифе и масляной краске.
Ленинградцы ели ворон. Собак. Кошек. Мышей. Крыс…
Когда-нибудь, в непостижимо отдаленные времена, когда исчезнут воинские уставы, цивилизованные потомки наши ужаснутся, не поверят, что так было, что так могло быть на их земле.
Воины Ленинградского фронта обратились с просьбой урезать им красноармейские нормы, чтобы передать часть их пайка голодающим ленинградцам. Однако солдатский паек и без того был скудным, сократить его оказалось невозможным.
Мы знаем — умер от голода или погиб каждый третий ленинградец.
И дети, дети — главные блокадные мученики и жертвы. Минуя детство, они сразу стали взрослыми.
Ленинградские дети могут гордиться тем, что вместе со взрослыми отстояли свой город. «И самый великий подвиг школьников Ленинграда,— говорил Александр Фадеев,— в том, что они учились».
А дошкольники, а малыши? Дети-сироты, пасынки войны. Как выдерживало все это маленькое сердце?
Эти черные дни и месяцы лишили их покоя на всю жизнь.
В январе 1942 года Совет Народных Комиссаров СССР принял постановление: «Об устройстве детей, оставшихся без родителей». На органы внутренних дел был возложен розыск детей, потерявших связи с родственниками. Дети давно выросли и теперь сами ищут своих родителей.
С тех пор, с января 1942 года, удалось найти около 400 тысяч (!) потерявшихся. В Министерстве внутренних дел СССР мне посоветовали ехать в Ленинград: там дело поставлено как нигде, результаты — исключительные.
Я и сам слышал легенды о ленинградском розыске. Ехал, ожидал увидеть целый институт. А оказалось, всего-то шесть женщин в двух комнатках. Два старших инспектора — капитаны милиции Татьяна Алексеевна Щербакова и Валентина Андреевна Черных; инспекторы — старшие лейтенанты милиции Вера Алексеевна Мелехина, Мария Степановна Светличная, Галина Федоровна Суворова и младший лейтенант милиции Тамара Михайловна Мунцева. Возглавляет розыскное отделение паспортного отдела УВД майор милиции Алексей Васильевич Бережанский.
Это они, несколько человек всего, организуют и ведут огромную работу, в помощь себе подключили радио, телевидение, печать. Ленинградские газеты завели у себя постоянные рубрики: «Из почты «Отзовитесь», «Кто откликнется?»
Кто откликнется?.. «Я, Бок (возможно, Боков или Бокин) Александр Андреевич, 1938 года рождения, разыскиваю кого-либо из родных. До войны наша семья проживала в Ленинграде в районе Средней Рогатки, точного адреса не помню — мать моя, ее звали Софья, погибла в результате бомбежки, отец, его звали Андрей, ушел на фронт, сведений о его судьбе не имею. Сам я в 1942 году был вывезен из осажденного Ленинграда…»
«Я, Васильева (ныне Вишнякова) Римма Васильевна, 1938 года рождения, вывезена из осажденного Ленинграда. Ищу кого-либо из близких. Подлинное у меня только имя, а фамилию и отчество мне дали в детском доме, там определили и год рождения…»
Блокадное детство представить нельзя, это надо пережить. Тыловые врачи не могли определить возраст: пяти-шестилетняя девочка, как старушка, личико, как печеное яблоко, взгляд безумный, больной. Взрослые дети. Возраст определяли по медицинским показателям. Они были таковы, что даже трехлетним малышам врачи давали на год меньше. Этих детей отправляли из Ленинграда эшелон за эшелоном.
Каково искать ныне родных, если, кроме имени, не осталось от прошлого ничего.
Одна надежда, одна-единственная — воспоминания. Иногда полувыцветшие, полуобморочные, словно видение, иногда ясные и чистые, как сегодняшний день.
«Помню, что жили в 2—3-этажном доме. Мать шила на машинке. Помню, как упала на меня с керосинки кастрюля с водой. Имею ожог на лице в области левого глаза и уха…»
«Родился я где-то в селе под Ленинградом. Когда началась война, я находился в детском доме под Псковом. Помню, приходил ко мне то ли отец, то ли какой-то другой человек в форме солдата, принес мне оловянных солдатиков и сказал: „Сыночек, как кончится война, я обязательно возьму тебя домой". Прилагаю свою фотографию…»
Кто откликнется?..
Трудно этим блокадным детям, давно уже выросшим. Тем особенно трудно, кто помнит еще родительскую ласку. Им труднее. Как слепому, бывшему зрячему, ставшему слепым и успевшему все увидеть и понять, что он потерял.
Еще труднее примириться с мыслью о потере — матери.
Поиски иногда ведутся годами, случается — безрезультатно. А бывает, как, например, у Валентины Андреевны Черных: за один удачный, а точнее даже, счастливый год взяла три «дела» по розыску и все закончила.
Вот одно из них, не самое трудное и не самое легкое, вполне рядовое.
Валентина Андреевна получила письмо от сверловщицы завода «Вулкан» Тамары Козуновой: «Сегодня 9 мая, День Победы… Я совсем одна, так плохо быть одной. Я прочла в газете «Смена» рассказ о том, как Вы помогли найти Людмиле Чикиной отца по совсем небольшим приметам. Во мне пробудилась надежда, а вдруг и у меня найдется кто-нибудь. По метрическим данным, я родилась в Ленинграде, родители: отец — Козунов Михаил, мать — сведений нет. Однажды я уже пыталась разыскать родных, но… я ведь и фамилию-то свою точно не знаю, Козунова ли».
Черных запрашивает все районные отделы ЗАГСа Ленинграда. Все отвечают: «Записи о рождении за 1940 — 41 — 42 г. р. на гр. Козунову Тамару не найдено». Валентина Андреевна обращается в районы и сельсоветы области, ей отвечают Кириши, Луга, Ломоносов, Лодейное поле, Киров, Подпорожье, Тосно, Кингисепп, Сланцы, Тихвин, Волосов, Бокситогорск, Волхов, Всеволжск… И так далее, и так далее, и так далее. Отовсюду получает один и тот же ответ: не найдено, не найдено, не найдено. Иногда с неутешительными подробностями, например поселковый Совет Стрельни сообщил: «Проверено за 7 лет. Книги записей о рождении с 1941 по 1943 г. не сохранились».
Черных запросила всех вторично. В третий раз. Проверила архивы райвоенкоматов — об отце никаких следов. Запросила архивы детских домов в гороно и облоно, проверила сохранившиеся кое-где «книги движения» воспитанников в самих детдомах. С огромным трудом, но все-таки выстроила Тамарину жизнь. Вот она, биография детства: Пушкинский детский приемник, детский дом в Токсово, Черемыкинский детдом, Лужский детдом, Волосовский детдом…
Не странно ли и не грустно ли, что по долгу службы один человек узнает о другом все, а тот, другой, ничего о самом себе не знает. Тамара еще ничего о своей жизни не ведала, а Валентина Андреевна уже выяснила, что мама ее умерла в январе 1942 года, сама Тамара, восьмимесячная, сидела в это время возле нее, перебирала игрушки. Что отец ее, и не Михаил вовсе, а Алексей, осенью того же сорок второго погиб. Что какая-то старушка подобрала ее и отправила в приемник-распределитель.
Впрочем, я забежал вперед, следы родителей, близких не могла Черных найти долго. Написала в Москву в Красный Крест: есть ли какие-то сведения по детской картотеке на Козунову Тамару, не обращался ли кто-нибудь по розыску ее? Нет, ни к ним, ни в органы милиции Москвы никто не обращался.
Все это время Тамара звонила Валентине Андреевне: «Как, ничего пока?» И звонила вроде без особой надежды, но, услышав: «Нет. Пока нет», каждый раз чувствовала, что теряет под ногами землю. Даже в отпуск Тамара не уезжала, словно временным отъездом могла спугнуть маленькую надежду.
Черных выписала в адресном бюро всех Козуновых в Ленинграде и области — 40 человек. Со всеми почти переговорила — ни у кого Тамара в войну не потерялась. «Скоро ноябрьские праздники,— говорила старший инспектор всем Козуновым,— будете встречаться с родственниками, поспрашивайте…»
Время от времени Валентина Андреевна просила:
— Тамарочка, милая, помоги мне, хоть что-то вспомни из самого раннего детства.
— Первое, что помню, правда, смутно, вокзал в Тосно, неубранный, разрушенный. Нас, помню, все куда-то везли, везли на машинах… Черемыкино уже лучше помню, на стенах детдома широко, во весь рост фашисты черные в касках нарисованы. Потом закрасили. Ходили, помню, за ягодами, лес страшный, сосны большие, боялись далеко ходить. В Сиверский санаторий меня возили, туда всех дистрофиков из детдома возили. Помню, нас все время взвешивали. Коек в детдоме не хватало, помню. Кому на одного достанется — рад! Дальше — Лужский детдом. Там — школа, озеро, река. Только потом, в Волосовском детдоме, это уже в пятьдесят третьем году, я впервые поняла вдруг, что я — сирота. К другим какие-то дяди, тети приходят, гостинцы приносят, а ко мне — никого, других на каникулы к себе берут, а я — одна. Знаете что… А вдруг я не Козунова?
Через полгода после начала розыска, 10 ноября, в День работников милиции, Черных велела Тамаре принести две фотокарточки. «Плохи дела,— сказала она,— будем печатать объявление в «Смене».
Тамара ушла, а ровно через час к Черных заглянула одна из Козуновых, уже приходившая к ней накануне. Оказывается, 7 ноября она была в гостях у родственников (по мужу) и хозяйка дома Капитолина Алексеевна Евстифеева (Козунова) рассказала, что в войну у нее потерялась племянница Тамара, дочь брата ее Алексея, погибшего на войне. Жена Алексея Анастасия эвакуировалась с Тамарой в Гатчину и там вскоре умерла. Тамару никто не искал, все считали ее погибшей: в Гатчине были фашисты.
К четырем дня Тамара пришла на работу и нашла записку: «Позвони срочно Валентине Андреевне». «В чем дело, только что была у нее? Что-нибудь еще для «Смены» нужно,— решила она.— Но почему «срочно»?..» И вдруг разволновалась, да так, что забыла номер телефона. Утром, успокоившись, вспомнила, выскочила во двор к телефонной будке. Голос Валентины Андреевны:
— Тамарочка, ты только не волнуйся, у тебя, кажется… родственники нашлись. Хорошие родственники, близкие.
Она молчит, плачет.
— Успокойся, успокойся. И никому пока не говори, будем еще проверять.
Потом звонила снова и снова:
— Ну, кто все-таки?
— Думаем, сестра. Галя.
— А где она живет?
— Нет-нет, пока нет. Жди.
Через несколько дней:
— Хочешь фотографию детскую Галину посмотреть? Приезжай.
Приехала, глянула и вспомнила себя детдомовскую. «Это же я» — «Как?» — испугалась Черных. «Нет, просто похожа очень».
«Потом,— рассказывает Тамара,— Валентина Андреевна показала мне еще фотографию мамы. Я ревела, вообще я в те дни все время ревела. На семнадцатое декабря в одиннадцать часов назначили, наконец, встречу. А меня Валентина Андреевна к десяти пригласила и около часа готовила меня, успокаивала. Я для смелости с подругой пришла, с Таней, тоже детдомовской девочкой. Сидим. Ровно в одиннадцать звонок: нас ждут. Это — в соседней комнате. Я встала, ноги не идут. Вошла — народу, цветов!.. И голос Валентины Андреевны слабо чувствую.
«Ну, Тамарочка, где твоя сестра?..»
Кто к кому первый кинулся — не помню…»
Сейчас Галя живет и работает в Котлах, недалеко от Кингисеппа. Она доярка в совхозе. И Тамара часто, как только можно, ездит к ней. Это по таллиннскому шоссе три часа всего. Она идет на автовокзал к Обводному каналу и садится в «Икарус». Через час с небольшим всматривается в окрестный лес, луга, смотрит на широкую дощечку, белыми буквами по синему на ней написано: «Черемыкино». Вот он — ее бывший детдом. Каждый раз, проезжая мимо, она прячет лицо от пассажиров и каждый раз, проезжая мимо, едва верит своему нынешнему небывалому счастью.
Вначале я говорил о том, что за год у Валентины Андреевны все три дела окончились счастливо. А что считать неудачей? Долголетние безуспешные поиски? Конечно, тяжело инспектору, обидно, чужая судьба становится уже как своя собственная. Однако это еще не главная беда. Бывает, выходят на след, но, оказывается… умер человек недавно. Случается и другое. Татьяна Алексеевна Щербакова по просьбе молодого человека разыскивала его родителей. Помнил он мало что: «Отец был каким-то большим начальником», «Мать была очень красивая» и «Пол в квартире был из цветных плиток». После работы она ходила вместе с ним по всем возможным адресам. «Не то, не то, не то»,— говорил он, прикусывая при этом как-то странно нижнюю губу. Однажды среди ночи (!) вдруг в полусне осенило ее: вдруг поняла — куда идти. И уже не смогла уснуть, и рано утром, еще до работы, поспешила. Нашла дом, вошла в квартиру, и первое, что увидела,— цветные, довоенного настила плитки пола.
Родители были старенькие, нескладные, беспомощные. Мать с отцом плакали от радости, а молодой человек говорил: «Нет, не они». Вот только нервничал он и прикусывал губу зря: над столом висела давняя фотография отца… с прикушенной губой.
Этот случай из редких. В принципе же даже те, кто давно обзавелся собственными семьями и не помнят родства своего, пишут: «Помогите найти мать, она теперь, наверное, старая и нуждается в моей помощи». Это важно: человек, не по своей воле утративший сыновние чувства, сохраняет сыновний долг.
Какие нервы надо иметь инспекторам милиции! Нервы — железные, а мягкость — материнскую. Работают — на часы не смотрят, времени своего свободного не жалеют — после работы… снова работа. Именно вечером женщины-инспекторы обходят дома, говорят с людьми, разыскивают нужные адреса.
Дело в том, что розыск потерявшихся в войну людей для инспектора паспортного отделения не только не единственная, но и далеко не главная обязанность. Главное — розыск государственных должников, неплательщиков алиментов. А без вести пропавшие — это в оставшееся время.
Они сами сделали эту работу главной для себя, настолько главной, что нашли себе новые обязанности. Обычно розыск «лиц, утративших родственные связи» ведут органы внутренних дел по месту жительства заявителя. Ленинградские же инспекторы, если дело в прошлом связано с блокадой, Ленинградом, по доброй своей воле принимают заявления о розыске из любых концов страны. Они никому еще не отказали. Впрочем, это надо объяснить.
Валентина Андреевна всю блокаду была в Ленинграде. Умер от голода отец, потом сестра. Погиб брат на фронте, было ему восемнадцать лет, только одно письмо и успел черкнуть: «Ведем бой…» И в этом первом же бою и погиб. Помнит, как хлеб сушили, чтобы сосать, а не есть. Термитно-фугасная бомба два одеяла в окне прошибла, шкаф — в сторону, самовар на куски, а она чудом жива осталась.
И Татьяна Алексеевна Щербакова тоже блокаду пережила. А отец ее, дедушка ее, тетя — они все не смогли пережить.
И Мелехина Вера Алексеевна блокаду пережила. «Мы с мамой воду в Неве поварешкой черпали и — в чайник. А потом этот чайник с водой вдвоем едва-едва везли, такие худые были. Мы на Петроградской стороне жили… Идешь-идешь, бомбят — под аркой встанешь и стоишь спокойно. Никакой реакции. И умирали — не плакали, как каменные. А однажды зимой меня артобстрел на Неве застал, я присела, воротником закрылась… Потом встала, пошла… Я тогда все думала: какая же я дура, что раньше первое не ела. Война кончится — теперь уж буду маму слушаться и по две тарелки есть…»
Скажите, может ли человек, который в голодном детстве защищал себя от снарядов воротником пальто, может ли этот человек заниматься розыском пропавших в войну людей вполчувства?
Все шестеро женщин — ленинградки.
Работают, ни времени, ни ног своих не жалеют — все в пути, в поисках. Фантазия нужна, воображение. Но, с другой стороны,— усидчивость, дотошность бухгалтерская.
Из Владивостока обратилась к Черных Люба Экварь: в блокаду она попала в ленинградский детский дом и ничего о родных не знает. Валентина Андреевна все перепроверила — никаких концов. Потом вдруг стала искать на «Эккаре» — попалась такая фамилия (почему вдруг — нам с вами странно, а Черных-то знает, как в войну в спешке, в сумятице писали наспех на обрывках бумажек, кто-то потом букву-другую не разобрал или не так фамилию расслышал и — уже все другое). Приглашает Ирину Павловну Эккаре.
— У вас дети в войну были?
— Были, да все умерли, невезучая я.
— А Люба была?
— Была, погибла. Я на работу ушла, соседке ее оставила. А та зазевалась. Люба на улицу вышла и пропала. Я ее больше всех берегла, она была последняя…
— Какие приметы?
— Голубые глаза, светлые волосы.
— Понимаете, одна девочка ищет свою мать…
Расстроилась в тот день Ирина Павловна, разволновалась.
Черных снова и снова стала запрашивать Владивосток, Любу: воспоминания, какие воспоминания? «Ничего я не помню,— писала Люба.— Вот только иногда смущает меня одно воспоминание — или я сама это вообразила, или видела. Помню комнату, где я жила,— она была небольшая, и около двери, когда заходишь, с левой стороны стояла кровать. Один раз в комнате сидела какая-то женщина, и мать очень смеялась, у нее были светлые волосы». Черных снова пригласила Ирину Павловну:
— Вы довоенную комнату хорошо помните, где кровать Любы стояла?
— Ну, как же, как входишь — сразу слева.
Через несколько дней Валентина Андреевна встречала в Ленинграде заплаканную Любу (инспекторы сами же их встречают). Повезла в гостиницу. «Завтра увидишь маму».— «А сейчас нельзя?»
Почему, в самом деле, спросил я Черных, люди десятилетиями ищут и ждут друг друга и вот, когда нашлись, наконец, снова надо ждать встречи — часы, дни, недели? С Тамарой Козуновой уже 10 ноября все более или менее прояснилось, а встреча состоялась только 17 декабря.
— Что вы, это самый ответственный момент,— сказала Валентина Андреевна,— тут надо все подогнать, чтобы сходилось. Знаете, как бывает… Московский спортсмен обратился ко мне за помощью. Одна женщина, ленинградка, по фотографии узнала его: сын. Подготовили встречу, приехало телевидение. Оказалось — не сын…
Это от жажды своих увидеть.
Валентина Андреевна помолчала, вздохнула:
— А этой женщине, ленинградке, вы знаете, я все-таки нашла сына. Она так маялась. Я долго искала. Напала на след. Все вроде совпадает, а я парня переспрашиваю: воспоминания? «Помню,— говорит,— у мамы была зеленая юбка и на углу дома в одном и том же месте я спотыкался, меня мама за руку удерживала». Я у этой женщины потом спрашиваю: «У вас юбка зеленая до войны была?» «Была… А что?» — смотрит удивленно. «А сын на одном и том же углу спотыкался?»… Знаете, с ней плохо стало…
Кто кого чаще ищет? Родители — детей. Хотя старшие смотрят на жизнь трезвее, они больше видели, больше знают и меньше верят в чудеса. Впрочем, дети тоже нередко ищут, особенно беспокойно начинают искать, когда сами обзаводятся семьями, детьми: у них открываются и обнажаются тогда малознакомые прежде материнские и отцовские чувства.
— Знаете,— говорила Мелехина,— трудность наша в чем: у блокадных детей ведь очень плохая память, особенно зрительная, у эвакуированных лучше. Пишут: «Я помню наш дом, возле него были львы…». А в Ленинграде — львов… Фантазия у военных детей знаете какая: у всех папы — непременно фронтовики и непременно офицеры, а мамы — врачи или медсестры. Вот так же многие эвакуированные, в тылу, дети видели себя обязательно ленинградцами. Одна мне пишет: «Ленинградка». Помнит только, как ее эшелон в Адыгее расстреливали фашисты, даже двери теплушек не открывали, думали сначала — взрослых привезли, а потом дверь распахнули — дети, но все равно добивали их. И вот она, представьте, уцелела. Я уже трижды печатала ее объявление и фотографию в газете, все проверила — нет ее нигде, ни в каких справках, а она настаивает: «Я — ленинградка»…
Вера Алексеевна задумывается: «Часто начинают поиски с большим запозданием, это затрудняет работу. Другая трудность — родители боятся к старости потерять приемных детей и скрывают правду».
Нина Петровна Барабанова из Кировской области прожила с Надей душа в душу. Однажды после инфаркта она сказала ей: «Ты не Барабанова… Ты — Лебедева, детдомовская. В Ленинграде у тебя должны быть родственники».
Понять женщину нетрудно: вырастила, выходила, по сути — мать. Вот послушайте рассказ ее.
«Я очень хотела в войну взять ребенка. Пришла в детдом, там все дети из Ленинграда. Воспитательница говорит: «Выбирайте». Я смотрю — и беленькие, и черненькие, и помладше, и постарше… Никто не приглянулся. «Больше,— говорю,— нет?» — «Все,— отвечает,— Правда, есть еще одна, она в изоляторе, очень истощена». Привели. Она вошла и сама ко мне подошла. На колени сразу села и в карман нагрудный за конфеткой потянулась. Спрашивает: «Ты мама моя?» Я заплакала, говорю: «Да».
Так случается, что бывшие сироты обретают трех матерей. Ту, что родила и, наконец, нашлась. Та, что вырастила, выходила, тоже, конечно, остается матерью.
Ну и третья мать — инспектор. Я читал праздничные открытки Валентине Андреевне Черных: «Дорогая мамочка, Валентина Андреевна! Желаю вам…»
Что обычно желают ей — «счастья в жизни», «здоровья», «душевного спокойствия». То есть всего того, чего им самим когда-то так не хватало. На столе у Валентины Андреевны цветы не вянут — не успевают: сегодня ландыши, завтра гвоздики, несут и несут.
— Будут ли после нас так вот, как мы, искать? — сказала как-то в раздумье Валентина Андреевна.
Сколько, в самом деле, будут еще люди искать и ждать друг друга?
Когда я иду по Невскому, по Горького, по Дерибасовской, я не без зависти разглядываю юных, которым по четырнадцать-пятнадцать. Они хотят казаться старше, да они и выглядят старше. Высокие, как мачтовые сосны, модные, привыкшие к заботам и ласкам матерей и отцов.
Это дети того самого поколения… Это их матерям и отцам к трем годам от роду давали на целый год меньше…
В то безумное время за судьбой ленинградцев следил весь мир. И те, кто ненавидел их; и те, кто сочувствовал им; и те, кто им помогал. Ленинград, пережив клиническую смерть, выжил.
В то безумное время судьбу этого города могли разделить Чикаго или Нью-Йорк. Судьбу ленинградцев мог разделить каждый.
Они знали, что победят, были уверены, что победят, они не знали только — какой ценой достанется эта победа. Одна треть умерших и погибших — это еще не высшая мера пережитого. В те дни в Ленинграде для того, чтобы жить, требовалось больше мужества, чем умереть. Люди работали по 16—20 часов в сутки, каждый считал, что он — последний и заменить его некому. Те, кто уже не мог стоять у станка, привязывались ремнями к опорам, архивы сохранили фотодокументы: люди висят на ремнях и работают. От этих людей не зависела их собственная жизнь. От них зависело только одно: выстоять!
В человеческой природе еще много тайн. Вот одна из них: многие ленинградцы знали, когда оставят их последние силы, и предсказывали — через сколько дней и даже в какое время дня или ночи наступит смерть. Другая тайна: после первой изнурительной зимы, при остром голоде и недостатке горячей воды, в городе с тревогой ждали вспышки эпидемий. Но их не было. То ли в обескровленном человеческом организме даже живучие микробы не могли прижиться, то ли потому, действительно, что люди боролись.
После первой блокадной зимы город вставал из небытия, словно рождался второй раз. Прямо в городе разбивали огороды. Не пустовала ни одна пядь земли, ленинградцы засевали даже израненную землю у самой линии фронта.
Город жил. Не существовал, а именно жил. В эти же весенние дни был проведен легкоатлетический кросс. Судьи давали старт из боевого оружия. Штаб фронта поручил рядовому милиции Валентину Федорову — полузащитнику сборной страны по футболу и капитану ленинградского «Динамо» — собрать одноклубников и провести футбольный матч с балтийскими моряками. На передовую пошли приказы — на Ладогу, на Ораниенбаумский пятачок, под Пулково — отозвать с фронта футболистов. В ответ: «Рядовой Евгений Архангельский находится в разведке», «Катер главстаршины Бориса Орешкина выполняет задание».
Другой футболист, Аркадий Алов, по всему городу разыскивал футбольный мяч. Спортивные организации на замке, магазины заколочены, в институте физкультуры — тишина. «Вчера последний отряд студентов отправлен на фронт»,— сказал сторож. Оглядев милицейскую форму Алова, сторож повел его в кладовую и выдал целых два новеньких, довоенных мяча.
Удалось отозвать с боевых позиций и многих игроков, они оставляли в подразделениях автоматы, винтовки, пистолеты, кортики.
Неслыханное дело — в блокадном городе — футбол! История мирового спорта не знает подобного.
В те дни один из германских журналов напечатал фотографию панорамы Ленинграда — сразу на двух страницах, разворот. Подпись под снимком сообщала: город снят с расстояния в 4 километра. На снимке Ленинград открыт и беззащитен, видно, как блестят от солнца окна жилых домов. В короткой заметке говорилось об артиллерийском обстреле города. Цифры на панораме показывали расстояние до целей: до Смольного — 19,6 километра, до Адмиралтейства и Исаакиевского собора — 15, до Канонерской верфи — 10, до складов гавани — 8, до нефтехранилищ — 5,6 километра.
Ленинградец Олег Скуратов вспоминает, как 6 мая 1942 года ровно в двенадцать ноль-ноль на «запасном» футбольном поле у края Крестовского острова судья Николай Усов дал свисток и на поле выбежали динамовцы Ленинграда и команда балтийских моряков. Футбол как футбол, появились зрители — в ватниках, шинелях. Подошла группа рабочих с соседнего завода «Вулкан», пришли зенитчики (их батарея стояла рядом, на главном динамовском поле), появились жители из окрестных домов.
Начался артиллерийский обстрел, снаряды ложились рядом, один из них поднял столб воды в Неве напротив футбольных ворот. Судья забрал в руки мяч и собрал игроков. «Конец игре»,— решили зрители. Но Усов, посовещавшись, дал «спорный», и игра продолжалась.
После войны, спустя много лет, Николай Харитонович Усов сказал: «Я не собирался прекращать матч. Даже если бы обстрел усилился. Даже если бы вышел из строя кто-то из игроков. Мы выполняли боевую задачу штаба фронта».
Вечером того же дня немецкий коммунист Фриц Фукс, работавший на Ленинградском радио, передал в эфир слова, прозвучавшие над фашистскими окопами: «Здесь Ленинград, здесь Ленинград… Сегодня у нас был футбольный матч».
…А Геббельс уже заявил миру, что Ленинград мертв».
Чудовищная гитлеровская машина хотела сокрушить волю, подавить сознание, вырвать их с корнем, выжечь.
Город жил. В оперетте при свете коптилки шла «Роз-Мари», и зал был полон. Весной сорок второго в окружном Доме офицеров открылась выставка фронтовых художников. В городе работали библиотеки. Люди мыслили, творили.
«Я твердо верю в снятие осады — писал академик Никольский,— и начал думать о проектах триумфальных арок для встречи героев-войск».
Композитор Дмитрий Шостакович создает в эти дни свою знаменитую Седьмую симфонию. Впервые оркестр под управлением Элиасберга исполнил ее в осажденном Ленинграде. Музыканты, тоже, как и футболисты, были отозваны с фронта, сменили винтовки на музыкальные инструменты.
Почти четверть века спустя (столько лет спустя! За единицу времени уже берем век) симфонию снова исполнил тот же оркестр. На той же самой сцене сидели те из музыкантов, кто остался жив. А на опустевшие, осиротевшие места положили инструменты покойных, они как бы заняли места своих музыкантов.
И в зале сидели только те, первые, блокадные слушатели.
Оставшиеся в живых.
Конечно, зал был полупуст.
Какая музыка была,
Какая музыка играла,
Когда и души, и тела
Война проклятая попрала.
Стенали яростно, навзрыд
Одной-единой страсти ради
На полустанке — инвалид
И Шостакович — в Ленинграде.
Мы победили не только силою оружия, но и духовностью.
В 1942 году в блокадном, холодном Ленинграде смерть ходила по пятам за каждым. Войне было подчинено все. Фабрика грампластинок выпускала патефонные диски, на одной стороне которых тревожный голос предупреждал: «Граждане! Воздушная тревога!» А на другой стороне — «Воздушная опасность окончена. Отбой». На пластинках печатались инструкции по тушению пожаров, по оказанию первой помощи пострадавшим. Все это предназначалось для Ленинградского радио. И в этот репертуар записей, остро необходимых, строго подчиненных нуждам войны, была включена и песня «Синий платочек».
Рядом с порядковым номером матрицы на пластинках были вытиснены буквы «НКМВ» — Народный комиссариат минометного вооружения.
Вначале была музыка.
В 1939 году в Москву приехал знаменитый поляк — Ежи Петербургский. Король салонных романсов, король шлягеров. К тому времени его танго «Утомленное солнце» исполняли чуть не на каждом шагу, его «Донну Клару» распевала Европа и Америка.
Выпускник Варшавской гимназии, он свободно говорил по-русски. В один из московских вечеров 1940 года (а может, было, утро или был день) в одной из московских гостиниц под его пером родилась — всего за полчаса — легкая мелодия — вальс, простой, запоминающийся, очень похожий на песни городских окраин. Наверное, в незатейливой мелодии было что-то необъяснимое, что легло на растревоженную душу поляка: уже шла война, и первая кровь, которая пролилась в этой войне, была польская.
…Потом было слово.
В прекрасной книге воспоминаний «Когда вы спросите меня…» Клавдия Ивановна Шульженко пишет, как во время одного из ее выступлений в горнострелковой бригаде к ней подошел молодой человек в форме, с двумя кубиками в петлицах. Представился:
— Лейтенант Максимов.
Смущаясь, робея, он сказал, что на одну из популярных мелодий написал свои слова.
— Ребята слушали — им нравится…
Помню, как в памятный вечер
Падал платочек твой с плеч…
Наверное, и в незатейливых словах тоже было что-то, что легло на растревоженную душу бойца: война шла уже у нас, уже лилась кровь наша, русская.
Впервые «Синий платочек» Петербургского и Максимова исполнила Шульженко, исполнила после одной-единственной репетиции, и с тех пор — больше сорока лет, тысячи концертов! — не было случая, чтобы ее не попросили — нет, не спеть, а повторить песню.
Однажды она попросила зрителей… не аплодировать. Это было все в том же блокадном, зимнем Ленинграде. Шульженко пела на одном из заводов в пролете цеха. Зрители разместились на ящиках, заготовках, прислонившись к станкам. После первой песни она увидела, что ей аплодируют. Увидела, потому что рукоплесканий почти не было слышно: у людей не осталось сил аплодировать громко. Певица сделала жест рукой, прося прекратить всякие хлопки. Она понимала, что людям нужно беречь остатки драгоценных сил для работы.
Там же, под Ленинградом, летом на переднем крае обороны во время концерта девушки-связистки в красноармейских гимнастерках преподнесли Шульженко букет полевых цветов. Это казалось чудом, потому что земля вокруг была обожжена, ни травинки. Политрук части объяснил, что девушки собирали этот букет по цветочку… на нейтральной полосе, которая простреливалась снайперами.
Да, мы победили еще и духовностью. Война калечила, убивала человека, но не смогла убить в нем человеческое.
Через год, 5 августа 1943 года, советские войска вошли в Орел. «Одним из первых,— вспоминает генерал Собенников,— в город ворвался наш броневик с радиоустановкой, игравшей «Интернационал», «Священную войну» и «Синий платочек». Впечатление наша музыка производила потрясающее — люди толпами выходили на улицы, хотя еще продолжались бои».
Бесхитростная лирическая песня, возвысившись, встала в один ряд с героическими балладами. Собственно, лирика — это ведь не только рассказ о любви двоих, это еще и рассказ о верности — любимой, матери, отчему дому, Родине.
Песня в войну не только обрела силу, но и сама стала источником силы. Летчик Ростислав Иванов написал Клавдии Ивановне письмо:
«Мой самолет подбили над вражеской территорией. Ранило в обе ноги. Думаю — все, не дотяну до линии фронта. Но радиомаяк передавал Ваши песни. Я слушал и летел на Ваш голос — посадил машину у своих. А вот ноги у меня отрезали…»
Песня спасла человеку жизнь. Может быть, это была та самая песня, которую написали знаменитый «король романсов» и армейский лейтенант.
…Недавно умер в Варшаве Ежи Петербургский.
В 1983 году я разыскал в Ленинграде Михаила Александровича Максимова, ему шел 77-й год.
Скончалась и Клавдия Ивановна Шульженко.
А песня по-прежнему жива и молода. Возвысившись, поднявшись на вершину, более сорока лет назад, она осталась в памяти и в сердце.
Когда слышишь волнующий и щемящий «Синий платочек», думаешь не только о том времени, которое прожито, а и о том, которое еще осталось. Его осталось, увы, немного, но зато ты ждешь и веришь, что завтра будет непременно лучше, чем сегодня, а прошлое, прожитое… что ж, то время навсегда ушло от нас и навсегда осталось с нами. Поэтому, как говорил Юрий Карлович Олеша, мы так любим старую музыку старого времени и старого времени собираем цветы.
Наконец-то, наконец-то решилась она в Ленинград.
К отцу.
Всю взрослую сознательную жизнь она словно набиралась сил для этой поездки — и вот теперь, решившись, сказала себе спокойно: «Ну, Марина Иванна, с богом…»
Она могла бы поехать поездом. Но не отважилась. Однажды, несколько лет назад, она вот так же, почувствовав уверенность и даже некоторую независимость от прошлого, отправилась в Ленинград. За окном мелькали перелески, поля, избы, люди. Она думала о необъятности мира, возникало детское желание сойти с поезда и побродить босиком по траве, хоть на несколько минут зайти в чужую деревенскую избу, хоть ненадолго прикоснуться к чужой сельской жизни. Возле маленькой станции Гряды поезд вдруг встал: впереди чинили путь. Со всеми вместе Марина вышла из вагона, гуляла возле небольшого пруда, заглянула в сельский магазин.
— Тебе чего, бабуля? — говорила продавщица маленькой сморщенной старушке.— Хлеб? Порежу, порежу. К вечеру уже не буду, зачерствеет за ночь, а сейчас — давай. Сдачу держи — полтинник, да гляди за двугривенный кому не отдай.
Марина с интересом смотрела, как бабуля, близоруко щурясь, упрятывала полтинник отдельно от другой мелочи.
Прямо возле вагона, у откоса, местный мальчишка продавал сирень.
Чужая неприхотливая жизнь, и этот лес вокруг, и поле успокоили Марину. Она сидела на сваленных возле пути бревнах, вдыхала запахи смолы, луговых трав — все запахи теплого июньского дня и думала, какое все-таки удовольствие — просто жить: дышать, слышать, видеть.
Какой-то молоденький лейтенант поднес ей большой букет сирени, и она, кажется впервые за дорогу, улыбнулась. Зазвучала музыка где-то неподалеку, так и не узнала она, что это — магнитофон, приемник? Услышала только:
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить…
Марина почувствовала, что ей не хватает воздуха, что сердце останавливается.
Мне некого больше любить,
Ямщик, не гони лошадей.
Она неловко запрокинулась на правый бок, рассыпалась сирень. Потом, как сквозь завесу, угадывала, что возле нее хлопочут какие-то люди и кто-то читает вслух ее адрес: Иваненко Марина Ивановна, Краснодар, улица Шаумяна, 144…
Через несколько часов ее отправили обратно домой.
Она летела в Ленинград на самолете и старалась не думать о встрече. Как и тогда в поезде, ей снова захотелось выйти и выкупаться в облаках. Она думала о своей мебельной фабрике, вспоминала Кубу. Муж ее, энтомолог, работал там в Академии наук, разрабатывал систему защиты сахарного тростника от вредителей.
Но, однако,— Ленинград… Как прекрасно и счастливо жили они там до войны. Отец, мама, Олег — братишка, чуть постарше ее — и она, самая маленькая и избалованная. Отец, еще когда жил в Москве, мечтал о Ленинграде, грезил им и все сделал для того, чтобы переехать туда. Незадолго перед войной он работал главным инженером на картонажной фабрике. Кажется, на реке Пряжка. Интересно, жива ли та река, не поменяла ли имя свое? Надо будет и туда зайти. К ужину они всегда ждали отца. Каждый выкладывал дневные новости: Марина — детсадовские, брат — школьные, отец — рабочие, мать — домашние.
Отец прекрасно рисовал. В свое время он закончил художественную школу. До сих пор Марина не может без удивления смотреть на портрет мамы, написанный отцом. Мама, бедная мама, давно, еще в блокаду умершая (Марина даже не знает, где она похоронена), на этом портрете — живая, и, когда идешь мимо портрета, живой мамин взгляд скользит вслед за Мариной, не оставляет ее.
Еще отец писал стихи — о луне, о Ленинграде, о любви, о дне рождения Марины. Обо всем, что случилось с ним на работе, на улице, дома. Стихи — средние, но то, что он прозу жизни переводил в поэзию, возвышало его. У него были сотни стихов, несколько тетрадей.
Однажды отец посадил пятилетнюю Марину на колени, взял семейный фотоальбом и ко всем снимкам сделал подписи от ее имени. Она и поныне хранит этот альбом. Там есть фотография их деревянного дома. Ночью, они отдыхали тогда в деревне, отец подписал: «Тихая, теплая, лунная летняя ночь… Пусто крыльцо. Молчаливы задворки. На востоке алеет. Где-то запели петухи. Еще и еще. Скоро рассвет…»
Главный отцовский талант был — украшение праздников. Жили они в коммунальной квартире, шикарная была квартира, ленсоветовская. Огромный, бесконечный коридор, в котором они, дети, устраивали велосипедные гонки. Какие они устраивали гонки! И комната у них была — сорок два метра, с длинным, до самой кухни, балконом. И вот в комнату эту сходились иногда по праздникам до полусотни гостей. Нынче разучились праздновать. Соберутся — и на всю мощь музыку. И все до одного слушают, или все танцуют. Если кто-то говорит или поет, то все внимание — ему одному.
У них каждый занимался чем хотел: кто-то играл в шахматы, в другом углу слушали музыку и танцевали, кто-то с кем-то беседовал, кто-то вполголоса читал стихи.
Бывали у них знаменитые исполнительницы цыганских романсов Изабелла Юрьева и Кэто Джапаридзе. Юрьева, кажется, пела тогда во Дворце культуры пятой пятилетки? Или нет? Ее, малолетнюю Марину, туда не пускали.
И вот когда наступал «пик» празднества, гости просили: «Иван Иванович…» — и кивали на рояль. Отец усмехался добродушно. Хорошо ли он пел? Во всяком случае, не стеснялся знаменитостей. Они и сами просили: «Спойте, правда».
Отец садился за рояль, откидывал назад и вполоборота к гостям голову — знак легкого небрежения к своему самодеятельному таланту, касался невесомо клавиш, пробегал, будто пролетал над ними:
Как грустно, пустынно кругом…
Голос лился тихий и необыкновенно чистый:
Тосклив, безотраден мой путь…
В голосе, а главное, в лице отца было странное сочетание мечтательности и озорства, как будто сам себе подмигивал и в то же время снисходительно относился к сентиментальным словам.
А прошлое кажется сном,
Томит наболевшую грудь!..
Приглушенный разноголосый хор в комнате подпевал:
Ямщик, не гони лошадей…
Праздников было много, разные. День именин Марины нарекли как день лент, и все дарили ей только ленты. Ленты, ленты, ленты. Вся комната в разноцветных лентах, заблудиться можно.
Особенно нравился Новый год. Отец с мамой заранее выведывали, что кому из гостей нравится, и покупали подарки. Вечером посреди яркой комнаты, зажмурив глаза, стояла она, Марина, за ее спиной отец вынимал из мешка подарок:
— Это кому, Мариночка?
Марина делала вид, что думает…
— Тете Лизе.
И не ошибалась.
— А это?
— Дяде Николаю.
Под шум, смех, веселье каждый получал именно то, что желал. И всем правилось, что папа с дочкой так ловко все устраивали.
Дети брали с елки конфеты, ели, а потом в фантики заворачивали хлеб и снова вешали на елку. Простенькая хитрость, но, если кто-то потом попадался на нее, тут же под смех взрослых бросал подделку в угол за рояль.
Марину, младшую в семье, баловали безумно. Особенно отец. Он покупал ей бутерброды, пирожные, она, бывало, капризничала и бросала лакомства все в тот же угол — за рояль…
— Прошу вас, приготовьте столик.
Марина очнулась, увидела возле себя бортпроводницу и в руках у нее на подносе — мясо с рисом, что там еще — чай, пирожное и, кажется, сок.
Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые,— огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним — и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.
Однажды он пропал. Его искали все долго и безуспешно. В семье никто не поднимал глаз друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!..
Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.
Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе представить, но это было так: двадцать второго июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все.
Только к вечеру уже выстроились очереди. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил ее: сиди не пикай. Когда приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню. Все были совершенно уверены: войне скоро конец.
Когда пришел голод, она не помнит. Он обрушился неожиданно. Появились карточки: зеленые, желтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Еще, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Однажды в редкий, счастливый день, когда и голод и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус. Брат подошел, поднес было окоченевшие руки, и они упали у него прямо на огонь. Сжег обе кисти.
И еще какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево, и все небо — в аэростатах. А в трамвае сидят, едут куда-то — кто куда — бледные, худые люди с узлами, мешочками. Особенно сильно горел Московский проспект.
И Бадаевские склады пылали, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда, на пепелище, набирали с собой в кошелки эту сладкую землю и дома варили ее, процеживали. Пили сладкую воду и… умирали. Многие умирали. Потому что в огнетушителях был яд.
Как-то они с братом стояли в очереди за студнем. Начался сильный артиллерийский обстрел. Очередь не двинулась с места. Когда все утихло и они возвращались, увидели возле своего дома трупы: их, видно, свезли сюда, в одно место, после артобстрела. Олег вдруг стал лихорадочно искать маму. Искал-искал,— вроде, нет. В коридоре она еще кое-как поднималась по лестнице, шла, а брат — полз. Она постучала в дверь — звонок уже не работал, не было электричества. Увидев на пороге спокойного и доброго Бармалея, вздохнули, все в порядке. Но все равно, когда через несколько секунд появилась мама, брат упал в обморок.
Подевались неизвестно куда все их знакомые. Живы ли? Как-то зашел один. Постоял, покачался в дверях. Ни слова не говоря, как тень, как привидение, побрел в угол за рояль. Осмотрел все — не нашел ничего и так же медленно и безмолвно вышел.
Когда же это было? В конце зимы. Да, в конце зимы. Мама, плача в голос, вошла в комнату и опустилась на диван.
— На кухню… не ходи,— попросила она Марину,— подожди…
Почувствовав неладное, Марина кинулась в коридор и — к кухне. Распахнула дверь. Посреди кухни стоял отец. В одной руке он крепко держал за шиворот Бармалея, в другой руке — топор… Бармалей смотрел на отца мягкими доверчивыми глазами.
Марина тяжело бежала по длинному коридору, которому не было конца, и кричала: «Я не буду есть этот суп! Я не буду есть этот суп!! Я не буду!!!»
Отец вел дневник, записывал каждый день блокады. И когда умерла в больнице мама. И когда он сам уже лежал, почти не двигался. Все писал. И о блокаде. И о том послевоенном времени, когда сможет «полным ртом наесться хлеба». «Полным ртом,— говорил он Марине,— понимаешь? А если не доживу…»
Вот в это Марина не верила. Она знала: отец выживет, просто должен выжить. Иначе ей, ребенку, становилась непонятной и бессмысленной смерть Бармалея: и мамы все равно уже нет, а если и папы не будет…
— Простите, вам плохо? — Марина услышала возле себя голос бортпроводницы.— Ну что же вы плачете-то, милая?
Все застегивали ремни. Самолет делал круг над городом ее детства. Хорошо, снова подумала она, что не на поезде. Поезд сразу привез бы ее на Невский проспект. И так вот, сразу — ей снова могло не хватить воздуха.
Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, но она понимает: память не обманешь, не обойдешь стороной. Это — и горько, и неизбежно, она ощущает это как инвалидность. Только один вот переходит улицу — и видно: на костылях. А у нее та же незаживающая рана, только глубоко внутри спрятанная, никому, кроме нее, не видная.
Сколько лет прошло с той поры?.. Но и теперь, когда кто-то приходит в дом, первая мысль ее — накормить. Пусть не гость даже, а слесарь или электромонтер по делам заглянет на минутку, она не спрашивает, сыт ли, нет. Она сразу накрывает стол: ей кажется — голоден.
Еще не может слушать цыганские романсы. Каждый раз ей кажется: человек, который поет романс искренне и тепло, знает о ней, о Марине, все и поет только для нее одной.
И снится ей иногда, что выстроена огромная больница для котов, и она ходит там, в белом халате… Но это так, бред…
Некоторое время она сидела в гостинице: готовила себя внутренне. Решила так: сначала пойдет на площадь Труда в дом, где жили все вместе, потом — к отцу, а уж потом — к брату Олегу, который жил где-то около Балтийского вокзала.
Шла пешком. Погода стояла странная: вот-вот должно бы выйти солнце, но тучи краями цепляли его и никак не отпускали на волю. Странная погода, по настроению: для радостного — хорошая, для опечаленного — должно быть, унылая. Чем ближе подходила она к дому, тем сил становилось меньше. Что-то тревожно таяло в груди и растекалось по слабеющему телу. Будто вела себя на казнь.
Вот она — площадь Труда. Дом номер 6. Сердце колотилось упругими толчками, и эти маленькие взрывы отдавались и в руках, и в непослушных ногах. Она прислонилась к двери, вздохнула, как бы набирая воздух про запас. И медленно, держась руками за перила, стала подниматься на третий этаж. Вот она — квартира. Марина вытерла глаза, попудрилась и… коснулась звонка. Четыре раза… И вдруг явственно поняла: откроется дверь и на пороге будет сидеть, ждать ее умный и добрый Бармалей. И все станет опять хорошо. Жизнь пойдет по второму кругу, спокойная, счастливая. Ей вдруг сразу захотелось стать маленькой, сесть на колени к отцу.
Звякнула цепочка, дверь медленно открылась. На пороге стоял старичок. Незнакомый старичок. Типичный ленинградский интеллигентный старичок.
— Простите,— тихо, растерянно сказала Марина,— я тут жила. В войну…
Старичок прищурился и не успел ничего ответить. Марина мимо него кинулась вдруг по коридору, длинному, знакомому до боли коридору, в котором когда-то в детстве устраивали они велосипедные гонки. Дернула дверь к себе в комнату — заперто. Вбежала на кухню. И знакомо все, и незнакомо. Была огромная плита — нет ее: газовые горелки. Умывальник, раковина — другие. Но подоконник — вот он, свой! И балкон — длинный, она пошла по нему, дошла до своей комнаты, хотела заглянуть в окно. Оно было занавешено.
Потом они сидели со старичком в кухне, пили чай. Он успокаивал ее, а она говорила ему про новогодние конфеты с хлебом, про бутерброды в углу за роялем.
Она рассказала ему все.
А потом… Потом наконец — к отцу. Она знала, ЧТО нужно привезти ему. Тут же, на площади Труда, Марина зашла в знакомую, отделанную керамикой булочную. Выбрала черный, круглый хлеб и нагрузила сначала одну авоську, потом другую. Продавщица смотрела на ее помятое, заплаканное лицо и ни о чем не спрашивала. И те, кто был в магазине, смотрели на нее с недоумением и сочувствием.
Уже в такси, назвав адрес, она глянула в зеркальце. Боже мой, какая же я страшная…
— Приехали,— шофер помог открыть дверцу. Она не пошла — побрела. Прямо, прямо, прямо.
Она не знала точно, где отец. Отламывала хлеб небольшими кусками и раскладывала его на все братские могилы Пискаревского кладбища.
Опять война,
Опять блокада,
А может, нам о них забыть?
Я слышу иногда:
«Не надо,
Не надо раны теребить…»
…Чтоб снова
На земной планете
Не повторилось той зимы,
Нам нужно,
Чтобы наши дети
Об этом помнили,
Как мы!
Поэт Юрий Воронов, переживший ленинградскую блокаду, старше Марины Иваненко ненамного: «Нам в сорок третьем выдали медали, и только в сорок пятом — паспорта».
Я не напрасно беспокоюсь,
Чтоб не забылась та война:
Ведь эта память — наша совесть,
Она,
Как сила, нам нужна.
Другой такой судьбы, наверное, нет. Подобное воскресение возможно разве что в старой сказке: «В некотором царстве, в некотором государстве…»
У нас, однако, адрес вполне конкретный и не самый дальний: Вологодская сторона, а точнее, северо-восточная земля ее — здесь, на оконечности, разместился чудный деревянный городок Никольск. И избушки, и дома — все сплошь дерево, и тротуары тоже — мосточки деревянные, так легко и вольно идти по ним, куда ни пойди — все словно под гору.
Целомудренные края здешние, заслоненные и оберегаемые густыми лесами, топкими болотами, холодными и чистыми реками и озерами, не были ни тронуты, ни потревожены вражьими набегами и нашествиями. Тишина вокруг — вековая.
Здесь, в неярком, застенчивом северном пейзаже, в особенности открывается «природы русской чистая душа». Такая отрада во всем, и такой покой, и такое ощущение жизни.
Отсюда, от Никольска то есть, если шагать не по пыльной дороге, а напрямик, через поля, перелески и овраги, четыре версты приведут в запустелую, неприбранную деревеньку Коныгино. Как раз здесь и жил-был крестьянский сын Михаил Смолин.
Как почти всякий сын в деревенской многодетной семье, работал он много, и работал в охотку — и в поле, и по дому. Как все мужчины — рыбачил и охотился. А еще — гармонист был отменный, а поскольку с гармонями в те годы было трудно, он своей тальянкой гордился.
Трижды подстерегал рок Михаила Смолина. Подростком пилил он с Борисом, братом, огромную, до небес, осину, и повалилась она против всякого закона прямо на Михаила. Просто чудо, что коснулась она соседних молодых ветвей, и он успел отскочить. В другой раз, уже после учебы в речном училище, он плавал по северным рекам, на чужой одинокой пристани его чуть не убили — почти убили — хулиганы. Три месяца лежал он в Архангельской областной психиатрической больнице, выжил, выкарабкался.
В 1936 году Михаила призвали в армию. Домой вернуться уже не довелось, задержался в Ленинграде. Отсюда перед самой войной и написал матери, что, мол, все хорошо, жив-здоров, работает на заводе. Еще написал, что собрался жениться,— Варя, коныгинская землячка, тоже здесь, в Ленинграде,— приехала учиться.
Война все спутала. Вторая мобилизация была скорой, неожиданной, он зашел к Варе, простился, оставил два костюма, новых, неношеных, и гармонь.
А все-таки повидала еще мать сына. В сорок третьем из блокадного Ленинграда исхудавшего Михаила отправили на десять дней домой на поправку. Бориса не застал — воевал старший брат. Прасковья Петровна, души не чая в младшем сыне, вздыхала, глядя на него:
— Ходить не может, так и валится. Как же жить-то будешь?
Через десять дней Михаил ушел из деревни, словно в воду канул.
Злой рок подстерег его в третий раз. Прасковья Петровна получила извещение, что сын ее, Михаил Смолин, пропал без вести. Ни Красный Крест, ни другие организации, куда ей советовали обратиться, ничем не помогли ей. Она бережно хранила благодарность командира части, в которой до войны служил Михаил, вспоминала, какой был кроткий и совестливый у нее сын, и никак не могла поверить, что он убит.
Послевоенная жизнь матери была недолгой, она умерла в 1950 году. До последних дней своих получала пенсию за погибшего сына.
Неизвестный солдат давно стал символом павших, их собирательным именем. Но тут — другой случай.
В самой середине войны, после жестокой бомбежки, солдат был тяжело контужен — напрочь забыл и родство свое, и имя, и век, в который живет. В небытие, словно одушевленный предмет, он пребывал в госпиталях и больницах — месяцы, годы, десятилетия. Если точно — тридцать пять лет! Из них около тридцати живой солдат был Неизвестным.
Последние семнадцать лет он пролежал в Кувшиновской больнице, под Вологдой. Это были уже не самые худшие годы солдата, некоторые страницы истории болезни можно даже огласить. «В контакт ни с кем не вступает. Целыми днями стоит в столовой в одной позе. Мышление разорванное. На вопросы отвечает не по существу, прислушивается к чему-то, полон бредовых переживаний». «Жалуется на беспричинное чувство страха, на головные боли. Дезориентирован. Контакту мало доступен, ни с кем не общается. Сидит неподвижно, безучастен ко всему. Прислушивается к чему-то. Погружен в мир своих переживаний».
Перевернем несколько десятков страниц, пропустим полтора десятка лет жизни. «Спокоен. Бредовых идей активно не высказывал. Контакт с больными формальный». (А все-таки уже есть контакт!) «В месте пребывания и во времени ориентируется неточно». (А все-таки частично уже ориентируется!) «Контакту доступен».
Эти записи только в малой мере помогут понять, чего стоила человеку его собственная жизнь. И все эти годы рядом с ним была Раиса Геннадиевна Варакина — врач. Когда в памяти больного из глубокой темноты стали проступать, наконец, очертания детства, он подошел к ней:
— Я не Виктор,— сказал он,— Раиса Геннадиевна, я вспомнил. Я — Михаил. Михаил Смолин.
На дворе стояла счастливая весна счастливого 1970 года.
Вспомнив по крохам детство и юность, Михаил Смолин решил написать домой письмецо.
«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна»,— диктовал он соседу по койке.
Из юноши сразу став — очнувшись — седым, Михаил Смолин, наверное, еще не совсем ясно понимал, что из его жизни была вынута огромная середина, главная ее часть. А может быть, и понимал, но как-то надеялся, что мать еще ждет его.
«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна, и сестра Александра, и брат Борис,— диктовал он соседу по койке, который тверже его держал в руке карандаш.— Пишу Вам письмо. Напишите, как Вы живете, если можете, приезжайте. Здоровье хорошее, живу хорошо, но очень хочется повидаться. Жду ответа, выписки из больницы. Очень хочется домой.
Пишите, жду, или приезжайте.
21 марта 1970».
Взяв у соседа карандаш, Михаил собственноручно выписал внизу три слова — буковки получились дрожащие, согнувшиеся: «Смолин Михаил Алексеевич».
Адрес на конверте был вполне конкретный: сельсовет, Смолиной Прасковье Петровне. Письмо вернулось обратно, поскольку опоздало на двадцать лет.
Но уже врач Варакина написала письмо в Коныгино, проверяя вернувшуюся память больного.
Наступил важный день, когда в больницу приехал старший брат Борис, с которым они не виделись с 1936 года. Прежде чем свести их, Варакина рассказала старшему брату о здоровье Михаила, о его заторможенном состоянии — как-никак уже килограммы лекарств принял его больной организм, тысячи инъекций. Она просила также Бориса Алексеевича не называть себя первым, оставила его в коридоре и ушла в палату.
Потекли тяжелые, мучительные минуты.
Наконец распахнулась дверь, и она вышла под руку с Михаилом.
— Кто это? — осторожно спросила она больного.
— Это брат мой, Борис,— ответил он.
Борис плакал, а заторможенный Михаил обнимал и целовал старшего брата без слез.
В этот день он узнал подробно о коныгинском житье-бытье, о своих родных, о матери, о сестре, об урожае, о погоде.
— Что у меня добренького-то пропало? — спросил младший брат старшего.
— Дак ведь что оставил у Вари, то пропало.
— А гармонь?
— У нее ведь и свое все пропало в блокаду-то.
Помолчали. Вспомнили оба, как готовили клепки для бочек, как пилили злосчастную осину. Михаил странно улыбнулся.
— Чтоб меня убило тогда, осиной-то… дак и не мучился бы.
— Ну что ты, ну что ты! — встревожился Борис.— Выжил ведь.
— Петька Леонов — где? Вместе призывались.
— Дома.
— А Колдаков Николай?
— Дома.
— А со мной еще иордановских и абатуровских было много. Живы ли Пановы-то, да Ельцыны-то?
— Не видал, не знаю.
Михаил вздохнул, жалко глянул на брата:
— Домой бы… Съездить бы домой, глянуть, да и с жизнью проститься.
— Ну что ты,— говорил, волнуясь, Борис,— ну что ты. Теперь живы остались — будем гоститься.
— Жаль, мать не знала, что жив был.
Хорошо бы где-то в этом месте поставить точку, за ней все остальные события подразумевались бы сами собой — и встреча на родной земле, и оставшиеся недолгие, но счастливые, ничем не омраченные дни многострадального человека Михаила Алексеевича Смолина.
Но, к сожалению, последующие события повернулись иначе и требуют рассказа. Михаил лежал в больнице, лечился еще долгих восемь лет. Ушла на пенсию Раиса Геннадиевна Варакина. На ее место пришла новая заведующая отделением — Фоменко. У нее с родственниками больного Смолина отношения не сложились, затеялась странная история.
Больница желала выписать Михаила Смолина и направить его к родным. Борис Алексеевич просил врачей прежде оформить младшему брату военную пенсию, запросить соответствующие военные ведомства и архивы. «И материально будет полегче,— объяснял он,— но главное, люди же сейчас подумать могут: уходил-то брат на войну, но где-то, видно, отсиделся, ни с чем вернулся».
Что говорить, хорошо бы бывший солдат выписался при полном довольствии на всю оставшуюся жизнь.
Подумалось: если бы чудом оживший солдат таким же чудом очнулся вдруг не человеком, а, скажем, редким одиноким деревом. Исключительное это дерево, средь бурь и гроз пережившее через века своих собратьев, непременно бы огородили, землю бы рядышком с ним поливали и подкармливали, и ни одному листку не дали бы упасть с его удивительных веток, от всякой малой царапины уберегали бы его многострадальный ствол.
Но был Михаил Смолин просто солдат, задержавшийся между мертвыми и живыми: и к тем двадцати миллионам погибших уже давно не принадлежал, и к дому своему все никак не мог прибиться.
Тут, видно, был еще принцип: кто должен хлопотать за инвалида войны — больница или родственники — после выписки из больницы.
Выписали неожиданно, не известив о том Бориса Алексеевича. Еще 20 января — год идет уже 1978-й — старший брат побеседовал с заведующей отделением и уехал домой, а вслед ему, через пять дней, был выписан Михаил. Второпях его даже на первую группу инвалидности не перевели, что обычно делают при выписке домой таких больных. Выписали без единой копейки денег, только бумажка в кармане — с такого-то по такой-то год лечился в Кувшиновской больнице.
Правда, до аэропорта — это недалеко — проводил его Ляликов, тоже больной, они вместе в одной палате и лежали. Михаил Давыдович Ляликов попал в Кувшиновскую больницу еще в войну и с тех пор — здесь. После контузии он надолго оглох и лишился речи, а сейчас и слышит, и разговаривает, здоровье неплохое, но, поскольку растерял он всех, ни единой родственной души у него не сохранилось, он остался в больнице. Так как Ляликов больной примерный, то — вот судьба — доверяют ему провожать к самолету тех, у кого отыскались родственники. Вроде как эвакуатор.
Михаил Давыдович человек надежный, пока самолет с его сотоварищем не поднялся в воздух, он не ушел.
В самолете Смолин волновался ужасно — как-никак не был дома тридцать пять окаянных лет.
В аэропорту он не увидел ни брата, ни сестры, ни одного знакомого лица. Поток пассажиров увлек его в автобус. Он бесплатно доехал до Никольска, вышел и сразу узнал все вокруг. Увидел первым делом магазин, вспомнил, что до войны работал здесь его земляк коныгинский, сосед Цыпашев Николай Никифорович. Смолин зашел, встал в сторонку, долго стоял в углу и ни о чем не спросил женщину за прилавком — два поколения людей родилось за это время, о чем и о ком спрашивать?
Весь день он ходил по Никольску, смотрел вокруг и с волнением узнавал свою родину — все то же, и окать не перестали.
Только на исходе дня решился двинуться в Коныгино, родную деревеньку, посреди единственной улицы которой метровые ухабы и даже в самые засушливые лета стоит в яминах зеленая вода. Если идти по большаку и, не доходя Мокрецова, спуститься по среднему угору, то будет это верст шесть-семь. А если идти низиной напрямик, а он знал и помнил эту дорогу до подробностей, то будет раза в полтора ближе — так и пошел.
Он ступил за Никольск, и перед ним открылась, двинулась ему навстречу благодать — поле, лес, речка Куечиха. Все, что было спрятано под снегом, все что замерло и уснуло на зиму, он знал: шиповник и пырей, клевер и ромашки вдоль просеки, заливные луга, в которых трава по грудь, ивняк вдоль реки, из которого так хорошо плести туески и корзины, знакомые березы — а из них пестеры да лапти хороши были.
Смолин миновал два овражка — а тут летом душистые копенки сена стоят — и вышел к реке. Лежали в отдалении деревянные боны, их вынули из реки и оттащили, чтобы весной не унесло вместе со льдом. Здесь, на последнем повороте, стояла странная пара — плакучая береза рядом с елью. Отсюда и увидел Смолин свою притихшую под снегом родную деревню и ближнюю к нему собственную избу.
Борис сидел с женой на кухне, глянул в окно на зимний вечерний двор и не поверил глазам — во дворе стоял брат. Первое, почему-то, что увидел Борис,— стоял его младший брат без варежек, с голыми красными руками. Висели на нем хлопчатобумажные серые больничные брюки, фуфайка накинута. Худенькая и маленькая шапка сбилась на лоб, а поскольку завязки были оторваны, то уши под края подоткнуты. И валенки дырявые.
— Доездился в больницу,— упрекнула Бориса жена,— сам теперь и возись.
— Молчи,— сказал он,— тебе — никто, а мне — брат.— И вышел отворять дверь.
Одежду всю сожгли.
— Срамнее этой отправки нету,— вспоминал потом старший брат.
Если от тропинки Никольского погоста свернуть вправо, пройти через чужую могилку, следующая как раз и будет Прасковьи Петровны Смолиной — без надписи и фотографии, просто крест темно-синий. На второй же день и пришел сюда с таким опозданием младший сын ее, кроткий и совестливый, которого она ждала, сколько могла, и в смерть которого не хотела верить.
И хоть вернулся он не в сорок пятом, и хоть пришел не к жене, а к матери, и выпить он на могиле никак не мог по причине слабого здоровья, а все же как тут не вспомнить Исаковского:
Не осуждай меня. Прасковья,
Что я пришел к тебе такой.
И имя сошлось, такое прекрасное и редкое, и разлучница та же — война. И еще подошли слова про солдата:
…Никто его не повстречал.
Как же вы не подумали, спрашивал я Веру Степановну Фоменко, что у больного Смолина в дороге от волнения приступ мог случиться, что просто даже автобуса он 35 лет не видел, да что там автобус — под любые деревенские сани угодить мог медлительный нерасторопный инвалид.
Испугалась заведующая отделением. Но не за Смолина — о нем не спросила, где он и как он,— а за больницу, за себя.
— Мы иногда выделяем провожающих, а тут… телеграмму родственникам отправили чтоб встретили.
Подумала и поправилась:
— Кажется, отправили…
В Никольске мне очень помог председатель райисполкома Корепин. Вопрос был принципиальный, и за январь 1978 года проверены были все телеграммы, поступившие в Никольск и Коныгино, на помощь отозвали даже почтовую работницу из отпуска, благо недалеко оказалась. Никаких квитанций, никаких других следов кувшиновской телеграммы не нашли. Не было ее, не было.
Так что Михаилу Алексеевичу Смолину в конце жизни, можно сказать, еще раз повезло. Что по дороге припадка или приступа от волнения не случилось. Что память, зыбкая, не подвела его, вывела точно к дому. Да просто хорошо, что день тот зимний и вечер тот зимний оказались мягкими, неморозными.
Такая любопытная закономерность в этой истории: чем дальше от места событий оказались люди, тем деловитее и человечнее они отнеслись к судьбе Михаила Смолина.
Ведь как в воду глядел Борис Алексеевич, ему одна из работниц райсобеса, теперь уже бывшая, так и ответила по поводу военной пенсии брату: «А может, он дезертировал и его поймали». Объясняя, что Михаил Смолин не дезертировал и не с луны свалился, а ожил на этой земле, родственники, собирая справки и оформляя его на этой самой земле, обратились в «Известия». Сотрудница отдела писем Надежда Петровна Кудрявцева направила взволнованное письмо в приемную Министерства обороны СССР, запросила Центральный архив и Главное управление кадров Министерства обороны. В кратчайший срок был решен вопрос о назначении Михаилу Алексеевичу Смолину военной пенсии. При этом Министерство обороны СССР не потревожило бывшего солдата ни единым вопросом.
Текут события, текут одно за другим, и все негде поставить точку.
Уже после встречи с братом в больнице здоровье Михаила Алексеевича пошло на поправку, настроение стало другим. А уж дома и подавно чувствовал себя хорошо. Вспомнил, как лук чистят,— с удовольствием сел за работу, а еще — картошку помогал сажать, окучивать, копать. В магазин за продуктами ходил каждый день. На пенсию свою купил две пары сапог, резиновые и юхтовые, хоть и уцененные, но крепкие.
Однако жена Бориса отношения к родственнику не изменила, и жить он ушел в Никольск, к сестре. Сын сестры, тоже Михаил, только Александрович, развил вокруг вернувшегося дяди немалую деятельность: попросил единовременную помощь у райвоенкомата, там объяснили, что дядя — не офицер и поэтому надо обратиться в райсобес; райсобес помощь оказал, но племянник написал в областной военкомат, а потом и письмо в «Известия» — пожаловался на оба военкомата. Еще была попытка выселить соседей. Ссылка на дядю, однако, не помогла: семья занимает весь большой дом, не бедствует, а у соседей только маленький мезонин. А еще племянник обратился в облвоенкомат, чтобы вернувшемуся дяде выделили автомашину «Запорожец». Он попросил автомашину под чужое увечье, зная, что человеку с таким заболеванием к машине и близко подходить нельзя.
Вскоре сестра уехала в другой город, к дочери. А Михаил Смолин по первой подвернувшейся путевке отправился в дом инвалидов. Дом этот тоже в Вологодской области, но совсем в противоположной от родных мест стороне, за сотни километров: на самолете час лететь до Вологды, потом на автобусе три часа до Кириллова, потом еще на попутке ехать, так как дороги уже нет. Сюда и продукты-то на гусеничном тракторе завозят.
Но кто же написал заявление с просьбой отправить Михаила в дом инвалидов? И брат Борис, и сестра Александра, и племянник подозревают в этом друг друга, однако все отказываются от заявления и до сих пор не знают — кто.
Оказывается — я узнал недавно,— Михаил Алексеевич Смолин сам написал.
Сейчас и брат, и племянник вспоминают, какой Михаил был услужливый, тихий и стеснительный. «Есть не предложишь, так и будет сидеть,— рассказывает брат.— А если предложишь, спасибо, говорит, я два раза в день ем, и даже один раз мне хватает». А еще очень чуткий был. «Сестра болела,— вспоминает Борис Алексеевич,— так он к ней все в больницу ходил, за два километра. И я болел — аппендицит был,— полмесяца лежал, дак он ко мне каждый день приходил».
— Конечно,— размышляет сейчас племянник,— если бы у него не вторая группа была, а первая, мы бы его обратно взяли. Он бы тогда не семьдесят рублей получал, а сто. Он бы тогда эти тридцать рублей моей теще платил, а она бы за ним присматривала.
Когда все уже было изъезжено и исхожено, обо всем переговорено, встретились мы и с Раисой Геннадиевной Варакиной — исцелительницей. Она Смолина прекрасно помнит, сразу вопросы: где он, как он? Все, что знал, рассказал я ей, и про «Запорожец» в том числе, попросил, нельзя ли его в Полькино перевести, этот дом инвалидов всего в двух километрах от Коныгино, от родины.
— Можно,— сказала она.— И, конечно, первую группу инвалидности он получить должен. Это дело надо поправить!
Еще врач Варакина сказала, что все-таки лучше Полькино и всего другого для него дом родной. За тридцатку ли его возьмут или еще как, а все-таки дом есть дом. Тем более для него, не познавшего семейного счастья, домашнего уюта, для человека, из которого война вынула почти всю жизнь, оставив только маленький кусочек юности и старость.
Я не сразу с ней согласился. Прежде снова перебрал в памяти обидные события, связанные с практичным домом, но потом всплыла снова дорога на Коныгино — поля, лес, луга заливные, плакучая береза рядом с елью на повороте.
Ведь для чего-то же вспомнил солдат имя свое.
Разговор пойдет о Саласпилсском лагере смерти неподалеку от Риги. Страшное место. Земля здесь глубоко пропитана кровью.
«Летом 1960 года я еще раз обошел территорию лагеря. Развалины, пепелища, которые, отступая, гитлеровцы оставили во многих городах, здесь еще полностью сохранились. И все же сквозь обломки кирпича смело пробивались зеленые побеги молодых березок и осинок. В канализационных трубах лагерной больницы расположилась целая лисья семья…» Из воспоминания Яниса Клявиня, бывшего узника.
А это рассказ молодого инженера Галины Осиповой, она родилась в 1952 году: «Где-то в начале шестидесятых годов мы, дети, сюда, в эти места, бегали. Грибы тут росли!.. Нигде так не росли. И все почему-то красные, все красные. Мы их, конечно, не собирали, нет. Боялись… Старики некоторые собирали, жарили, а мы — нет. Проволока еще колючая местами была. Кто-то сказал, она ядом пропитана, а я однажды в нее на велосипеде врезалась — руки, лицо все в крови. Ну, думала, все, теперь умру…
Пруд еще был, затхлый такой.
Потом домики какие-то стояли, их вскоре снесли, нас всех из тех мест эвакуировали. Смотрю, камни, цемент, щебень сваливают, даже не верилось, что мы отсюда, из Доле, уезжаем и тут такое будет…»
На этом месте поднялся огромный мемориальный памятник-музей. Приезжают сюда, в Саласпилс, иностранные делегации и советские туристы, юным пионерам здесь впервые повязывают красные галстуки, молодым коммунистам вручают партийные билеты.
А в летнее июльское воскресенье сюда каждый год съезжаются бывшие узники лагеря.
И в тот год, когда мне удалось побывать здесь, все было так же, как прежде, как каждый год в этот день. Как всегда, в это воскресенье в разгар цветущего лета со всех краев земли съехались сюда бывшие заключенные.
Все было, как и быть положено. Митинг. Речи. Цветы. Цветы возлагали туда, где из-под земли доносился глуховатый стук метронома. Тук. Тук. Тук. И звук, и ритм — точь-в-точь живое сердце под землей.
Поляки и чехи, немцы и французы, югославы и русские, литовцы и белорусы, эстонцы и латыши, евреи и украинцы — больше ста тысяч осталось их здесь, в земле.
В воскресном этом дне отражались необратимость и непоправимость минувшего, его — минувшего — боль и горе. Но еще тут были гордость, достоинство и сила: сделали все, что смогли, выстояли. Слились воедино печаль и величие, слезы 22 июня и слезы 9 мая.
Все было, как всегда в этот день, и кто-то в тесной толпе рядом со мной сказал: «Вот он — Розанов!..»
Станислав Антонович до всего дошел сам, все постиг только собственным умом. Знания для него всегда были невеликим подспорьем — какие там по нынешним понятиям знания: техникум одолел. Жизнь, только собственная жизнь, до краев наполненная, подсказывала ему всегда, где она — правда.
Странно даже, что этот средних лет мужчина застал еще свою республику буржуазной. Вначале — пастух, потом — батрак. Розанов мальчишкой попал в Ригу. В 1936 году грузит уголь в порту. Устраивается на деревообрабатывающую фабрику. Недосчитавшись однажды в аванс денег, он обратился к хозяину:
— Господин, вы ошиблись.
Хозяин — он же и кассир, а дочь его — бухгалтер.
— Я никогда не ошибаюсь,— ответил господин. Парня выгнали.
В те годы с завистью хаживал он мимо университета. Несколько раз пытался проскочить внутрь, но каждый раз его останавливал бдительный швейцар, проверявший у студентов плату за обучение: «Покажи карточку!» Налог был таков, что даже иным кулакам накладно.
Никогда не забудет, как бродил в порту, выпрашивая работу. С английского судна его окликнул матрос, и, когда обрадованный Станислав поспешил к нему, тот сверху опрокинул ведро с помоями. Под хохот, свист и улюлюканье бежал он в портовую полицию. Точно ли судно иностранное, переспросили его в полиции, и слушать дальше уже не стали, выставили за дверь. Его республика, его родина, самолюбиво похвалявшаяся независимостью и мощью, не нашла сил, чтобы защитить своего несовершеннолетнего гражданина.
В то же примерно время приехал в Ригу крупный западный лесопромышленник, остановился в роскошном отеле. И Ульманис отправился к нему на переговоры. В ту пору юный Розанов задумался: почему не гость нанес визит, а, наоборот, Ульманис (Ульманис! — глава правительства Латвии) отправился в гостиницу. А когда задумался, смог объяснить многое из того, что происходит с ним лично.
Отец его, Антон Казимирович, работал в коммунистическом подполье, переправлял за границу, на советскую сторону, тех, за кем охотилась полиция, устраивал у себя в маленькой комнатушке сходки. Стас первое время стоял на карауле, потом расклеивал листовки, стал в подполье связным.
Арестовали отца. Вскоре, когда Станислав шел на связь, выследили и его, схватили уже у самой границы. Окружной суд обошелся с ним, как с несовершеннолетним: год заключения.
Пришла в Латвию Советская власть, Станислав Розанов — в рабочей гвардии, начальник 1-го рижского батальона охраны. В подчинение к сыну поступает и его 66-летний отец. Красногвардейцы охраняют национализированные фабрики, заводы.
Обо всем, что было после 22 июня, разговор сложный. Все пересказывать — этой главы не хватит. Что выбрать?
В войну мелочей не было, все — главное.
Август сорок первого. Префектура, допросы. Камера смертников. Это был единственный момент во всей его тернистой жизни, когда он, измученный пытками, решил покончить с собой. Пояс, шнурки отобрали — пустые руки. Розанов измерил глазами камеру: в длину шагов шесть-семь. Если разбежаться, и головой об эту вот каменную стену…
Хорошо, что в камере были еще трое. Русские летчики, двое — коммунисты и молоденький — комсомолец. Им уже зачитали приговор, который утром, через несколько часов, должны привести в исполнение. Они не спали, последние часы в жизни да еще спать… Вспоминали житье-бытье, иногда вдруг смеялись — так искренне, что Розанову становилось не по себе.
Перед рассветом лязгнули ключи. Когда всех троих уводили из камеры, один из них обернулся, крикнул с порога:
— Там в окне, за решеткой,— хлеб. Тебе!
Полицейский наотмашь ударил летчика по глазам. Дверь захлопнулась.
Понял Розанов: эти люди были голодны, и они подарили ему не просто нетронутый кусок хлеба. Они подарили ему мужество жить.
На четвертый день его отправили в Центральную тюрьму. А еще через несколько дней вместе с другими погрузили в машину и под усиленной охраной повезли. В Саласпилс. Дорога, по которой ехали, была полна народу, под конвоем — старики, женщины, дети… Они тоже двигались к Саласпилсу, народу было так много, что машины продвигались со скоростью людского потока. Розанов смотрел, как здоровые вели под руку больных. Молодая женщина вышла из строя, чтобы перепеленать ребенка. Шуцман вонзил ей в спину штык. Женщина упала, но дитя из рук не выпустила. Шуцман вырвал его, отбросил, гитлеровец стал натравливать на ребенка собаку. Та подбежала, понюхала и… трогать не стала. Фашист хлестнул собаку плетью, вынул пистолет и выстрелил в ребенка.
У Румбулы услышали пулеметные очереди, а потом увидели — метрах в 20—30 от дороги стояли с поднятыми руками совершенно голые люди. Неподалеку возвышалась огромная куча одежды.
Чуть дальше начался старый парк — дубы, липы. Почему у всех деревьев на высоте человеческого роста белые стволы? Откуда-то из-под земли появлялись люди и вновь исчезали. Это были советские военнопленные, строившие концентрационный лагерь. Они жили под открытым небом, касками, мисками зарывали себя в землю, спасаясь от снега, дождя, ветра. Розанов понял: это они, эти люди, обглодали кору деревьев.
То было лишь преддверие Саласпилса.
Новичков встретила легковая машина, из нее вышли два офицера и долговязый — в гражданском. К гражданскому Розанов почему-то особенно присматривался: низкий лоб, жесткие глаза, тонкие губы. Оказалось, перед ним автор проекта и начальник строительства лагеря — Магнус Эдуардович Качеровский. Автор проекта… С чего же начал он строительство? Еще не появились первые бараки, еще не было вокруг и колючей проволоки, а в центре уже возвышалась виселица.
Один из заключенных попросил слова. Мы будем работать, сказал он, так, как потребует начальство, но просим создать нам хоть какие-то условия для жизни.
Гражданский засмеялся:
— Для жизни?.. Создадим, создадим…
Заключенного расстреляли.
Это было преддверием ада.
Сам ад описан и исследован достаточно — Бухенвальд, Маутхаузен, Освенцим, Майданек и так далее, и так далее. Познакомимся лучше с людьми. С коммунистами Янисом Логином, Карлом Фелдманисом, Константином Стрельчиком, с теми, кто с ними.
21 января 1943 года, в день памяти Ленина, Янис Логин организовал в бараке митинг. Собралось более трехсот заключенных. Янис говорил о вожде, читал поэму Маяковского, стихи Пушкина и Райниса.
Карл Фелдманис работал в строительной конторе лагеря. Почти каждый вечер, когда начальство уезжало домой, он тайком проникал в кабинет Качеровского и включал радиоприемник. На следующий день весь лагерь знал фронтовые новости.
Заключенные не теряли надежды вырваться на свободу, припасли самодельные гранаты, холодное оружие.
Но однажды, когда Карл Фелдманис поздно вечером, как всегда, слушал радио, в дверь забарабанили. Вошел… Качеровский. Фелдманис успел выключить радио. Качеровский быстро прошел к приемнику и положил на него руку: теплый.
— Слушал?
— Музыку.
Красная стрелка показывала Москву.
Сотни заключенных были казнены в Бикерниекском лесу и среди них — Фелдманис, Логин, Стрельчик.
Розанов работал на пилораме. Качеровский заглядывал и сюда. Увидев как-то, что двое пленных жуют хлеб, Качеровский передал их эсэсовцам «за нарушение трудовой дисциплины». Пленных расстреляли на месте.
Однажды осенью Станиславу сообщили связные: Антона Казимировича, его отца, старого коммуниста, расстреляли.
Жизнь лагеря шла своим чередом. На пилораме выходил из строя то один, то другой агрегат. А однажды заключенные устроили замыкание, и лесопилка сгорела — вся, дотла.
Как-то Розанову поручили «убрать» провокатора. Убрал. Задушил без шума и суеты. Появился вскоре второй. Розанов уже и до него стал добираться, но тот, учуяв неладное, нашептал Качеровскому. И хотя прямых улик не было, скоро подошла грузовая машина, в которую Розанову велели садиться. Он увидел в кабине, рядом с шофером, Качеровского, сердце екнуло. Однако у поворота шоссе Качеровский вылез и, махнув рукой, отправил машину дальше, в Центральную рижскую тюрьму.
Так получилось, что первым, кто встретил Розанова в Саласпилсе, был Качеровский и проводил его он же.
На том расстались. У каждого был свой единственный путь. Улик так и не нашли, и это спасло Розанову жизнь.
Мы бродили со Станиславом Антоновичем по Саласпилсу. Говорили о днях нынешних, но так или иначе связанных с мемориалом. Он рассказывал о проблемах, которые его очень волнуют. Например, о том, что туристы порой не знают, как добраться до мемориала. Едут на электричке до станции Саласпилс, но это, оказывается, не то, надо выходить ближе. Не все поездные бригады об этом объявляют, на железнодорожной рижской станции тоже ни слова об этом нет, а ведь можно бы и отдельное расписание вывесить.
Я слушал внимательно все, о чем он говорил, и мало-помалу разглядывал его. И внешность, и выговор человека не городского. В прямом, надвое, темно-русом проборе виделось что-то простое, что-то от российских молодцев, которые, подпоясавшись кушаками, выходили на кулачные бои. Годы-то годы, но еще кряжист Розанов. Правда, сутул, словно какая-то невидимая сила прижимала его к земле, не давала разогнуться.
Но я смотрел больше на его руки, не смотрел — рассматривал. Здоровенные руки землепашца. А может быть, и рабочего. Во всяком случае, руки труженика, которые столько лет были отлучены от дела.
Я смотрел на эти руки так, будто в них одних только сила, и, кроме них, человеку этому ничего больше и не надо было, чтобы в фашистском лагере безоружному привести в исполнение приговор подпольщиков. Но ведь чтобы владеть такими руками, надо, наверное, было ожесточиться сердцу и разуму.
— Вы знаете,— прервал раздумье Розанов,— друзья недавно на охоту взяли. И вывели меня — ну, прямо на лося. Выскочил, стоит упругий, сильный. Мне кричат: стреляй, что ж ты! А я не могу, ружье опустил. Они потом смеются: «Мы тебя больше с собой не возьмем…» Всю охоту я им испортил…
Когда гостям нужно было рассказать о буржуазной Латвии, сегодняшней величественной жизни и подтвердить настоящее многозначными цифрами и планами, пропагандистом приглашали каждый раз — до тех пор пока он не заболел тяжело — испытателя полупроводниковых приборов коммуниста Розанова.
Сама жизнь помогла ему определить истину, и для него, пропагандиста, уже не существовало неожиданных вопросов. Гости тоже ведь разные. Как-то на экскурсии в Саласпилсе один мужчина перебил его рассказ:
— Не так-то уж и плохо жилось в этом лагере. Немцы были милосердны…
Наступила тишина. Что ответил бы человек, наделенный всеми книжными знаниями, но переживший меньше Розанова? Вспылил бы? Вознегодовал бы? Розанов ответил спокойно:
— А вы знаете, товарищи, ведь он — прав.
Тишина стала пронзительной.
— В этом лагере действительно были и те, кому жилось хорошо.
Все разом глянули в сторону пришельца, его как ветром сдуло.
Никто никакими вопросами Розанова не удивил, он хорошо знал: из одного и того же цветка пчела берет мед, а змея — яд. И друзей и недругов он убеждал в главном: мир, счастье, любовь не выпрашивают и не вымаливают. Их завоевывают, защищают, отстаивают.
И еще удостоверял: родина у человека может быть только одна или ее не может быть совсем.
…Когда в конце дня мы с Розановым уже уходили из Саласпилса, нас остановили туристы — школьники владимирского Дворца пионеров. Они обступили Станислава Антоновича. Долго он говорил с ними. В частности, сказал, что считать узников героями — заблуждение. Просто люди оставались людьми. Те, кто мог, конечно… И вот еще о чем Розанов им рассказал.
Стоит в самом центре Риги большая колонна с часами наверху. Часы эти издавна — место свиданий. Как-то в конце пятидесятых годов в ясный, солнечный и такой уже далекий от войны день, под этими самыми часами стоял он, Розанов. В очереди у газетного киоска увидел вдруг долговязого человека… Станислав Антонович остолбенел, не поверил себе — этот низкий лоб, жесткие глаза, тонкие губы. С трудом переставляя ватные ноги, направился к постовому милиционеру:
— Прошу вас, узнайте фамилию того человека в очереди. Это фашистский преступник.
Милиционер снисходительно улыбнулся, однако взял под козырек и направился к очереди. «Глупо-то как,— успел подумать Розанов,— при чем тут фамилия, ее можно тысячи раз сменить».
Милиционер для вида проверил документы у нескольких человек и, вернувшись, доложил:
— Фамилия его — Качеровский. Магнус Эдуардович Качеровский.
Как выяснилось, никуда из Риги он не выезжал. Работал директором научно-реставрационного учреждения. Не надеялся, что встретится с живым узником созданного им ада, и даже фамилию не сменил.
— Вы уверены, что это он? — спросили Розанова в КГБ.
Десять лет заключения — таково было решение суда. Для более строгого приговора не хватило свидетельств, то есть оставшихся в живых свидетелей.
Решение суда опубликовала одна из центральных газет. И тут посыпались свидетельства… Откуда только не писали бывшие узники Саласпилса. Один нашелся даже на реке Яя. Розанов и не знал, что есть такая река. Где она такая? В Сибири?
Второй суд длился две недели. Качеровского расстреляли.
Земля, конечно, слишком мала для двух таких людей, они не могли не встретиться.
Долго стояли молча ошеломленные маленькие слушатели.
— Дети, такие, как вы, иногда мне говорят, когда речь идет о войне: немцы, немцы… Я им объясняю — гитлеровцы. Вот Качеровский — латыш, и я — латыш…
— Это мы понимаем.
Оказывается, дети — члены интернационального клуба, который носит имя вождя немецкого пролетариата Эрнста Тельмана. Ребятам тоже есть о чем рассказать Розанову.
Интернациональные слеты, форумы, трудовые десанты в Фонд мира, в фонд Вьетнама — сначала борющегося, а потом восстанавливающего свое хозяйство. Через Комитет советских женщин владимирские пионеры отправили детям Вьетнама письменные принадлежности и игрушки — 3 ящика по 150 килограммов каждый. А еще помогают детям Лаоса, Кампучии… Все, что происходит в мире, касается их лично. Когда была арестована Анджела Дэвис, пионеры собрали 17 тысяч подписей в ее защиту!
В особой дружбе владимирцы с немецкими школьниками — и с восточными, и с западными. Переписываются, принимают их у себя, сами ездят к ним.
За активную работу клуб награжден грамотами Советского Комитета защиты мира.
Каждый год в этот день все будет так же, как прежде. Как всегда, в одно и то же летнее воскресенье со всех краев земли будут съезжаться сюда, в Саласпилс, бывшие узники. Их немного теперь осталось, совсем немного.
Вот уже скончался, совсем недавно, и Станислав Антонович Розанов. Пусть земля ему будет пухом.
А когда не останется ни одного, сюда будут приезжать их дети. Потом — дети их детей.
Каждый раз это будет печальный и величественный день. Митинг. Речи. Цветы.
Все будет, как и быть положено.
Мы коснулись еще одной памяти: предатели, полицаи, убийцы — недобитые, скрывающиеся, ждущие своего часа. Это тоже метастазы той страшной чумы, протянувшиеся до наших дней.
В маленьком пыльном городишке Сычевка на Смоленщине доживала свой век Анастасия Ивановна Огурцова. Казалось, остаток жизни доживет она спокойно; все пути-дороги оставшихся недолгих дней ее были уже давно измерены — двор, огород, магазин через площадь. Был еще самый дальний путь — на воинское кладбище, но туда, где в войну расстреливали ее сына и мужа, туда, на самую окраину, она теперь из-за старости ходила уже нечасто.
И вдруг, когда стало ей уже под восемьдесят, она собралась за границу. Не сама собралась и не сразу.
Сначала к ней в Сычевку пожаловал незнакомый человек, она сразу определила: «человек не простой, портфель в руках, как книга большая». И не один в избу вошел, следом — Мурасев, участковый милиционер.
— Огурцова,— сказал Мурасев,— мы по делам к тебе. Хочешь, Огурцова, за границу съездить?
— Не, не хочу.
— Зря, Огурцова, я б поехал,— это опять Мурасев.— Свет посмотришь.
— Такая старая? Нипочем не поеду.
— Все-таки надо вам ехать — на процесс.
— А что это — процесс?
— Суд, по-нашему.
— Какой суд, у меня пальцы замлели в ногах: старая.
Отказала она им. Потом еще двое приехали. Смоленские. Когда они объяснили ей, что там, на суде, расскажет она о муже и сыне и что дело это государственной важности, она согласилась.
— Вам дадут провожатого, не волнуйтесь.
Анастасии Ивановне Огурцовой за границу собраться, что подпоясаться. Капли взяла, чтобы от сердца отлегло, бутылочку воды — запивать. На прощание наказала соседям смотреть за курами.
До Москвы провожала ее Галина Маркова, рабочая молочного завода. Когда проплыли за окном и остались позади сычевские окраинные избы, Анастасия Ивановна взгрустнула, стала рассказывать своей провожатой о муже, о сыне, о том, как расстреливали их в 1942-м, показала газеты и даже одну книгу, где о них писали. Вынула фотокарточки их, разволновалась, всплакнула и полезла за каплями.
В Москве их встретила черная «Волга».
— Ты зайди к соседям-то,— говорила Анастасия Ивановна на прощание Марковой, — зайди, скажи — доехала, мол. Теперь, мол, дальше меня повезут. Да за хозяйством догляди.
Переводчик прокуратуры Евгений Петрович Кожухов хоть и молод, во внуки Анастасии Ивановне годится, но на процессах бывал немало, и нацистских преступников повидал всяких, и свидетелей встречал самых разных. Однако когда в прокуратуре СССР увидел Огурцову, несколько удивился: совсем маленькая старушка в длинной юбке и кофте, пиджачок сверху и платочек цветной вокруг головы повязан. Среди прокурорских мундиров она выглядела странно и потерянно. В столовой, куда первым делом повел ее Кожухов, Анастасия Ивановна у кассы полезла за узелком с деньгами, да так, видно, далеко и хитро он был спрятан, что Кожухов в неловкости оглянулся по сторонам и заговорил быстро: «Потом-потом…».
Она взяла со стола черный хлеб и стала мелко-мелко крошить его в молочный суп. «С ней не соскучишься,— подумал Кожухов.— Что-нибудь такое вот… выкинет, развеселит на суде, вот уж будет не кстати-то».
Потом они разговорились. «Петрович» ей понравился, и она сидела, рассказывала ему свою жизнь.
— Читать я не могу: нас семеро было, я — старшая, нянчить надо было. Крестьянством занималась. Переехали когда в Сычевку, я в паликмахерской работала. В должности уборщицы. Дура я, дура… Надо было уезжать в войну-то, нас военный один, знакомый наш, отправлял, а мы осталися. Муж говорит: знаю я, как к немцам попадаться, поехали. А он еще в первую войну, в плену у них был, а уж теперь-то его по болезни не взяли. Поехали, говорит. А я… избу пожалела. Дура, ох, дура, семью сгубила. Немцы в соседнем дому, с нами-то рядом, кухню сделали. Во дворе навоз у них, грязно. Сын это, Дмитрий мой, говорит: «Иди, мам, помоги им убрать». — «Не,— говорю,— там много, не хочу». — «Ну, я прошу тебя». Ему шестнадцать тогда было, в восьмой ходил. Ну, взяла вилы, пошла. Одну плетуху наклала на огород, другую, а Дима мне: «Сюда, мам». Я навоз на вилы — и к нему, смотрю, он мешочек красненький, ну, такой,— при Николае полпуда муки в ем продавали,— мешочек этот и вроде как вазелином смазан, он его в яму кладет, гляжу, а в ем — наганы. «Зачем ты? Ты что?». А он мне: «Пригодится… После войны продадим…». Ребята все, как один, были — что Капорцев, что Плетнев, что Панфилов, что Дубровский, что Кузнецов. Да моих двое. Всем по шестнадцать, только Лександр Андреич мой — старик, да и то — сорок пять было. Ну вот, они оружие заготовляли, дома у нас и хранили, а муж мой что надо — ремонтировал. И гранаты над дверью у нас лежали, маленькие такие, кругленькие — черные с белым, вот как эта баночка.
— А что за баночка-то?— Кожухов впервые ее увидел.
— А это — табак в ей. У меня глаза слепые, я как нюхну, так вижу. Ну, вот… О чем я?.. Немцы же как пришли, так первое дело виселицу поставили. Калинкинова повесили, еще одного, еще — пленных. Нас всех сбирали смотреть. Гаврилиных детей на елке распяли. Они сами-то с Поребренки. Дети ихние долго на елке распятые висели — маленькие, голенькие, как христосики. А тещу его и девок расстреляли: две семьи расстреляли. Моего мужа сестру, Анну, ее живую сожгли, дочка-то ее в партизанах была. И Зайчики все сожгли, всех с деревни в дом согнали, бензином облили и сожгли…
— Вы о семье говорили, оружие там…
— Ну-ну. Забыла уже. Напали они, ребятишки, на немецкие машины. Три машины с награбленным отбили, сожгли. Связь перерезали карателям. Листовки клеили, радиво у Плетневых в избе стояло: у нас — оружие, у их — радиво. Группа, значит, у их была.
— Подпольная комсомольская организация. А сын ваш — руководителем был.
— Да-да, он — главный там. Любили его все очень… Их дед Макей предал, Капорцев-то Василий с его дочкой гулял. Красивый был парень — высокий, волосы белые, а глаза синие. Вот какой был Капорцев-то, ну и боялся дед, что они все в партизаны уйдут и дочку его заберут. Макей как пистолет-то у Капорцева увидал, дак в полицию сразу. Он, дед, отсидел потом-то, после войны, а что уж там — отсидел… К нам пришли: несколько человек Диму за горло давят, а другие — гранаты над дверью достают, там притолока такая. Я плачу, не могу, а Дима мне: «Мама, уйди…». Как их с отцом забрали, дак я еще им обед носила. Я им одёжу носила, говорю: куда погонют, дак продадите на хлеб. А мне Лександр говорит: не надо. Как знал. Я им на второй день холодец принесла, я холодец готовлю хорошо. А у нас коня на улице бомбой забило, я сварила холодца: ноги им понесла. Полицай стоит. «Примите,— говорю,— обед Лександру Огурцову». — «А его уже,— говорит,— нет… Их обоих уже нет…». Как я с обедом назад вернулася, да как тут дома на полу валялася, ох не помню… А как их расстреливали, дак они дралися. Все семеро. Они заране договорилися, муж мой, Лександр, головой ловко бил, дак он сказал: може кому напоследок зубы выбьем или требух прокусим…
— У вас, Анастасия Ивановна, лицо горит.
— Это температура. Когда я про Митю и Лександра говорю, у меня сразу температура.
— Устали.
— Я же сижу. Кабы я стояла.
— …Вы разволновались совсем. Давайте отдохнем? Нет? Тогда — о другом. Что у вас пальцы — поморожены?
— А-а, как сосиски. Во какие. Я думала, у меня их не будет. Меня когда били по голове-то, дак я голову руками закрывала, вот так. Ну, по пальцам и били. У меня и все тело так сбито — палками, плетками.
Она помолчала, вспомнила, что разговор-то был не о ней, и добавила тихо и медленно, почти по складам:
— …А когда Митю-то с Лександром убивать вели, дак они пели. Все семеро пели…
…Огурцова пила валерьянку, Кожухов молча смотрел на нее. Его поразило: как о подвиге, как о Великом можно говорить так просто. Он забыл про узелок с деньгами, потаенно спрятанный, про молочный суп с мелкими крошками черного хлеба. Она не развеселит. Главное другое: чтобы не расплакалась там, на суде, не растерялась.
Ох, эти далекие суды. В ФРГ, в маленьком городке, уже много лет тянется одно судебное следствие. Сначала вроде бы прекратили, потом опять… Тянут-потянут. Другого фашиста судили в Вене — в зале плачут, преступник ведет себя нагло, а присяжные заседатели в открытую, демонстративно зевают.
Только бы она не растерялась и не расплакалась.
А всего собралось их, свидетелей, пятеро: трое мужчин и две женщины. Вторая женщина, Елена Герасимовна Евдокимова, тоже оказалась со Смоленщины, из Сафонова. Кожухов сразу их и познакомил, и поселил в гостинице вместе. Огурцова о себе немного рассказала, та — о себе. Работает воспитательницей в школе. В войну отец Елены Герасимовны, старый колхозник, заменил ушедшего на фронт председателя колхоза «Путь Ленина». Когда пришли фашисты, в поле оставалось тринадцать стогов необмолоченной ржи. Председателю колхоза предложили быть старостой и обмолотить хлеб. Сославшись на плохое здоровье и возраст, он отказался. Глубокой осенью ненадолго пришли в село советские войска. Герасим Борисович сумел организовать солдат, партизан, односельчан — хлеб обмолотили. Вернулись фашисты, и отца Елены Герасимовны вместе со старшей сестрой Марией — учительницей, комсомолкой — расстреляли.
— Я помню, как арестовывали. На двух санях немцы приехали. Один, черненький такой, худощавый, в немецкой форме — все командовал. На русском языке. Русский он. Потом, когда меня допрашивали, этот черный ходил по комнате, «Катюшу» пел. Другой, светлый, высокий, полный, лицо широкое, избивал меня кулаками, у меня кровь по лицу, а тот — поет… Папу с сестрой на площадь вывели, людей согнали, зачитали бумагу, что вот, мол, они двое агитировали против Гитлера. «Кто может подтвердить, встаньте сюда». Никто не сдвинулся. Расстреляли их в феврале, а мы их только в мае нашли, когда Днепр сошел. Весна была дружная, вода быстро сошла. Идем… Старуха какая-то в полушубке лежит в яме, в воде, а у елки — девушка-парашютистка. Их всех в затылок расстреливали, а пули — разрывные, и лиц уже не узнать, я отца по полушубку нашла, а мама сестру узнала…
Огурцову рассказ этот не удивил. Она спросила:
— А туда-то зачем?
— Свидетели мы. Там, в ГДР, судят фашиста Карла Горни. Он и у вас зверствовал в Сычевке, и у нас.
— А ну как не узнаю его?
— Там надо, главное, показать, что были массовые расстрелы. Показать, что это такое — тайная полевая полиция, вот их номер — ГФП-580, это они всех казнили. Карл Горни был там один из главных.
…Впервые всех пятерых свидетелей собрали вместе в одной из комнат прокуратуры. Из трех мужчин двое оказались стариками, а третий, черноволосый, был и нестарый, и модно одетый, как определила сразу Огурцова,— «фартовый». Все трое были, видно, хорошо знакомы раньше, потому что «фартовый» рассказывал, что живет неплохо, пенсия у него большая, дом себе построил на Волге и вообще любит, чтобы все в жизни было, как он сказал, «в ажуре».
Елена Герасимовна вошла в комнату чуть позже. Как вошла, как посмотрела, так и обмерла.
Не чувствуя ног, она неслышно вышла из комнаты и поманила Кожухова.
— Я никуда не поеду,— сказала ему шепотом в коридоре. — Тот, помоложе, черненький… Это он отца арестовывал. А потом… «Катюшу» пел, когда меня били. Он — преступник, он — опасный преступник, заберите его…
Она говорила быстро, сбивчиво. Кожухов, однако, даже в лице не изменился.
— Успокойтесь, мы все знаем. Это Корнилов. Они все трое — каратели. И отсидели на троих — шестьдесят лет. Но сейчас едут как свидетели, на «своих» показывать…
— Я с ними не поеду,— твердо сказала Евдокимова.— Да еще за границу. Он убьет меня.
— Вы в безопасности. Не волнуйтесь и, прошу вас, старушке Огурцовой ни о чем не говорите, она перепугается.
В комнате, куда они вернулись, Огурцова уже стояла напротив Корнилова: «Где-то вас видала, где это — не могу вспомнить…».
Елена Герасимовна быстро подошла к ней и потянула за рукав. Вечером в гостинице она рассказала ей все.
Так они ехали за границу все пятеро, вместе: в одном поезде, в одном вагоне, по одному делу. Шестой — переводчик прокуратуры Кожухов.
Две женщины в тот первый вечер в поезде думали о том, как нескладно все получается. Корнилов вспоминал недавний суд в Орле. Все у него в жизни есть — обеспечен, но этот суд... Там, в Орле, он был уже свидетелем, но его все узнали. Кто-то крикнул в зале: «Это он расстрелял мою сестру! Это он!» Потом ему совали в лицо фотокарточки и кричали: «Узнаешь эту?», «А эту?».
— Нет, нет... Это не я, не я.
И вот — снова в суд свидетелем.
А Кожухов думал в тот первый вечер в поезде о превратностях человеческой судьбы. Как странно, что деревенская неграмотная старушка, никуда дальше Ржева или Вязьмы путей не знающая, едет в такие дали с великой, можно сказать, государственной миссией.
Чем ближе подъезжали к границе, тем беспокойнее чувствовали себя женщины. Анастасия Ивановна, правда, виду не подавала. Обе вспоминали, какие немецкие слова они знают.
— Лошадь по-немецкому зовут «фет»,— говорила Огурцова,— «сгут» — хорошо, «нисгут» — плохо. Что еще-то? Кровать — «бед».
Ну и, конечно,— «хенде хох», «шнель-шнель»…
На двоих набрали полтора десятка слов.
Как проехали границу, Огурцова помнит плохо, когда проверили документы, она плотнее закрыла дверь купе и на всякий случай задернула на окнах занавески. «Как колеса эти стучат, дак, кажется, я теперь под землю еду, как на тот свет»,— вздыхала она. Вошел проведать «Петрович».
— Ну что, не боишься, бабушка, не страшно?
— А что я — шпионка?— ответила и отвернулась. Кожухов улыбнулся.
Потом стала выглядывать в окно. Вдоль дороги яблони растут, очень много яблонь, а яблоки и на земле валяются, никто не подберет. Мак на полях растет — интересно. Монашка старенькая на велосипеде катит. «Такая-то старая, рази я взберуся!». Через речку проехали, мост, а на мосту — дома, и там люди живут, а перед домами — утки, гуси… Вспомнила Сычевку: две курицы у нее, три яблоньки под окном стоят. Как там они все без нее. Захотелось домой.
Зашел как-то и Корнилов к ним, сказал, что вот, мол, у немцев яблоки на деревьях зреют, никто не рвет, а у нас сук сломают, но достанут. И вообще у немцев такой порядок во всем, а у нас…
— У нас лучше,— быстро перебила его Огурцова.
Корнилов смешался.
— Ну, лучше, конечно, лучше… Но в чем-то ведь и похуже.
— Хоть и хуже, а лучше,— снова быстро сказала Огурцова. Корнилов пожал плечами и вышел.
— Куды ни едь,— сказала она сама себе тихо,— а лучше нашей Сычевки нету. Там я родилася.
В Берлине их встретили на Восточном вокзале, был небольшой прием. Все выпили по чашечке кофе. Анастасия Ивановна отказалась: «Молока бы»… Принесли молока.
Из Берлина они отправились в Эрфурт.
Все трое мужчин — свидетели довольно хорошо говорили по-немецки и чувствовали себя вполне сносно. Корнилов ходил в магазины, выбирал материал — сыну на брюки. Огурцова же не могла никак привыкнуть. «Я как ихнюю речь слышу, дак как-то нехорошо мне,— говорила она Елене Герасимовне.— Не то что страшно, а как-то нехорошо: вроде как не наши, а на свободе».
Женщины снова жили вместе. Огурцова не только на ночь, но и днем занавешивала окна. Поздно вечером гадала: «спать или не спать? Боязно…».
Как-то утром обе женщины стояли у гостиницы и смотрели, как мужчина у себя в саду собирал груши. Их было полно. Он полез на дерево, на самую его верхушку. «Чего он туда полез?»— удивились обе, внизу груш полно, вся земля ими усыпана. Мужчина спустился, что-то сказал по-немецки и поманил к себе Анастасию Ивановну. Она ничего не поняла, но двинулась к нему, поправила платок на голове. Он насыпал ей груш.
Чуть позже Евдокимова говорила:
— А ведь это, Анастасия Ивановна, он из-за тебя на верхушку-то полез, на дерево-то, видно, самые лучшие искал.
Огурцова ничего не ответила, задумалась. Вечером, перед сном она сказала:
— И тут, вишь, есть люди хорошие…
Анастасия Ивановна имела в виду еще и переводчицу Гертруду, она Огурцовой понравилась. Гертруда рассказывала ей, что не все немцы плохие. Что вот у нее и отец, и дедушка были коммунистами, и в войну они были за русских. Рассказала и о женихе в Дрездене, скоро свадьба. Приглашала на свадьбу.
—А шофера-то тоже хорошие,— говорила она Евдокимовой.— Молоденькие все. А один — совсем еще молоденький. Чего-нибудь скажу, он закатывается, смеется… чего ни скажу — смеется.
За день до суда их повезли в Бухенвальд. «Ох, змей косой,— говорила по дороге Огурцова шоферу,— ох, змей косой. Еву свою отравил, я в кино видала. Он и во Ржев к нам приезжал».
В Бухенвальде Анастасии Ивановне стало плохо, и ее быстро увезли в гостиницу. В машине она сидела черная. «Что же Гитлеру надо-то было? Что?»— говорила она шоферу. Кто-то что-то ответил тихо по-немецки, и все до конца пути молчали.
Вечером Елена Герасимовна наставляла Огурцову: «Много не говори, и вперед судьи не говори. Что спросят — отвечай, и все».
Судья и присяжные заседатели сидели на возвышении, где-то очень высоко над ней. Подсудимый Карл Горни, бывший фельдфебель немецкой тайной полевой полиции ГФП-580, тоже сидел на возвышении — с иголочки одетый, гладкий. Это он руководил командами по расстрелу. Он отмечал свои юбилейные выстрелы: «Сегодня я сделал свой трехсотый выстрел!..».
Анастасия Ивановна стояла внизу, маленькая, согнутая, в неизменном своем черном с цветами платке.
— Свидетель Огурцова, вы узнаете этого подсудимого?
В переполненном зале стояла тишина. Она стала смотреть на него.
— Как я могу узнать?.. Я тридцать лет плачу, слепая стала. Я его в тумане вижу.
— Что вы знаете о расстреле вашего мужа и сына?
— Я, как узнала, что расстреляли, два дня с полу не вставала, в избе валялася. Как я отжила — не знаю.
— Скажите, свидетель, как спасся после расстрела ваш сын Дмитрий?
— А он это… из-под земли вылез. Они ж драку затеяли. Перед расстрелом наши самолеты полетели, бомбить стали. Лександр, муж мой, крикнул: «Давай, ребята!». И кинулись. Как стрелять-то стали, дак Лександр сына-то столкнул в яму. Сам-то он, муж-то, мертвый упал, но так упал, что сына-то, Диму-то моего, сверху закрыл. Ну, их не закапывали, землей только забросали немного. А ночью-то очнулся: живой?.. И… папироской где-то пахнет…
— Где он был потом?
— А как вылез из могилы — пополз. На речке обмылся и в Березовку. Под утро, к свету пришел. Его березовские любили очень, ребята-то…
Она вспомнила Елену и замолчала. Но судья не перебивал ее.
— Любили… Березовские-то все у нас тоже училися, это семь километров. Как река разольется, дак Дима их к себе домой всегда брал… Как мне сказали: Дима-то живой! Дак я не могла продышать, не могла продышать от радости.
В зале стало совсем тихо, напряженно тихо.
— Что было дальше?— спросил судья после паузы.
— Дима в Березовке у Николая Сапунова жил, это одноклассник. Три недели жил, а потом староста березовский честно предупредил: пусть, мол, Огурцова сына заберет, а то из-за него всю Березовку сожгут. Бабка Аниса, Колина мать, отдала мне Диму, и он у меня еще жил. Под печкой. Ночью на огород пролезет, воздуху похватает-похватает и назад. Потом я его в Татаренку отвезла к Мише Безрукову, это наши сродственники, а потом — к партизанам…
— А Капорцева вы знаете?
— Как же. Он тоже живой остался. Видно, самолетов они, немцы, напугались, плохо стреляли. Ну вот, и он жив остался, да ненамного. Домой пришел, мать его помыла, переодела, как на тот свет собрала: глядит в окно — за ним уже идут каратели.
— А много расстреливали?
— Много,— Анастасия Ивановна задумалась, поняла, что надо бы как-то сказать — сколько, но цифру она не знала.— Восемьдесят шагов могилы.
Судья непонимающе поглядел на нее.
— Я могилы мерила… Как Дима вернулся в сорок третьем году из леса, повел меня на ихнюю могилу. «Идем,— говорит,— мама, а то знать не будешь, где папка лежит». Показал, где их расстреливали. Там могилы были — большие… я измерила — восемьдесят шагов моих, вот таких…
Она показала.
— Четыре таких могилы. И высокие. Я шла, споткнулась, дак не упала даже, об могилу-то прислонилась…
Судья поблагодарил, попросил ее сесть на место. Она подняла голову и сказала вдруг ему тихо:
— Дима-то — как второй раз родился. Уж я думала, долго должон жить. А он… три только дня побыл и — все. И на фронт. И — все. И — конец… А как его в избе били, дак кровь на стены летела!..
Она почувствовала, что опять поднялась температура, что губы ее дрожат.
Гертруда сзади осторожно взяла ее за плечи: «Идемте, Анастасия Ивановна, идемте…».
Огурцова повернулась вдруг к подсудимому и — шагнула к нему.
— Люди!! — она закричала вдруг громко.— Люди!! Он кровь детскую пил. Вы посмотрите, у него же… губы в крови!!
— Анастасия Ивановна, успокойтесь,— Гертруда крепко держала ее сзади за плечи и вела к выходу.
Зал застыл в странном оцепенении. И в этом оцепенении слышен был слабый голос:
— Я не знал, что мой отец — убийца…
Это сказал сын Карла Горни. И это слышали все в зале.
Вечером она успокоилась немного. Пришел «Петрович».
— А судья-то, Лена, старый,— рассказывала она.— Старый, как гриб. Он, наверно, замучился, сидевши-то. Я ему еще про Гаврилиных детей не сказала, на елке-то распяли. И про Зайчики не сказала. Да он и не спросил. И про Диму не все сказала. Он, как три дня-то побыл да в армию-то ушел, он ведь, я забыла, в Москве еще был. Я ему туда, на… как их… на Воробьиные горы лепешки картофельные слала. Его в училище военное звали, а он: «Кто же тогда воевать будет, если все в училище пойдут. Я, говорит, до Берлина хочу дойти». Ох, видишь, вот…
Она вынула узелок, развязала его.
— На, погляди, бумага.
«…Ваш сын, красноармеец Огурцов Дмитрий Александрович… в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит… Похоронен в Витебской области Витебского района, юго-восточнее 500 метров деревни Маклани…». В полк прибыл, говорилось в справке, 22 декабря 1943 года, и «числится убитым» 31 декабря 1943 года.
— Вот как…— сказала Огурцова,— неделю и повоевал. Перед Новым годом…
— Вместо сына вы вот в Берлине оказались,— это в раздумье сказал Кожухов.
— Говорила-то — так?
— Просто… слов нет. Вы не представляете, что с залом сделали.
— А зря он в училище-то не пошел. Дима-то. Романовский Ванька пошел, дак он теперь вон на легковой машине ездит. Работает. Придет как ко мне, дак я плачу. И Коля Сапунов, одноклассник-то, у которого Дима в Березовке жил, тоже живой. Он инженер, дома строит. Ко мне ходит. Придет, на фотографию Димину посмотрит и тоже — в слезы…
…Перед отъездом был прощальный ужин. Гертруда и другие эрфуртские знакомые говорили Анастасии Ивановне много добрых слов насчет того, что на таких, как она, держится мир и покой, желали ей здоровья и еще долгих лет жизни. И Анастасия Ивановна тост сказала:
— Спасибо вам всем, вы нас тута берегли…
Все смеялись.
И еще она добавила:
— Не дай господь войны.
А в это же самое время окружной суд Эрфурта, уже без них, оглашал приговор.
«За преступление против человечества,— читал судья,— первый уголовный сенат окружного суда Эрфурта в публичном гласном разбирательстве от 2, 3, 4,5 и 6 сентября… постановил:
…к смерти».
Обратная дорога была короткой. Анастасии Ивановне надо было выходить в Вязьме под утро. Все просили ее обязательно разбудить, проститься. Однако она пожалела их, а когда Елена Герасимовна увидела ее уже на выходе, Огурцова сказала ей: «В гости ко мне приезжай, меня в Сычевке все знают, Огурцову спроси».
По перрону она засеменила быстро-быстро, хотя до пересадки в местный, из четырех желто-коричневых вагонов, поезд до Сычевки оставалось еще много времени.
Соседям своим и знакомым Анастасия Ивановна рассказывает о поездке не раз и не два. Показывает открытки, объясняет:
— Это — Бу… Бу-хен-вальд. Сколько тут наших пожечено…
Среди других открыток она хранит отдельно открытки-письма. Время от времени соседи перечитывают ей: «Дорогая Анастасия!.. Желаю Вам здоровья… Ваша Гертруда».
Когда мы говорим об отголосках, отзвуках войны, то имеем в виду самые горькие, впечатляющие.
Но вот вам другая память войны, скромная, неброская. В лесу, западнее Вязьмы, откопали 8 сейфов и железных ящиков с военными документами. В районе Умани нашли архив 301-й моторизованной дивизии. В одном из домов в Ульяновске обнаружили 72 тысячи личных дел на генералов и офицеров Западного особого военного округа. Несколько тысяч таких дел отыскалось во Владимире. В селе Старая Калитва Воронежской области нашли документы 23-й мотострелковой бригады.
Это все годы послевоенные — конец сороковых, пятидесятых, шестидесятые. Весной 1981 года механизаторы совхоза «Авангард» Полтавской области вывозили из леса сушняк. Трактор зацепил ржавую цепь, рабочие раскопали землю и увидели сейф с красной звездой. В сейфе были печати и документы 620-го гаубичного артиллерийского полка, в том числе личные дела всех офицеров полка, имена погибших, начиная с 24 июня, списки второй, шестой, восьмой и девятой батарей. Куда отправили эти документы? Конечно, в Подольск, в военный архив.
Реставраторы и переплетчики архива трудились около месяца, но восстановить смогли совсем-совсем немного. Сейф был зарыт в низине, и в него проникла влага.
— Текст угас,— объяснили работники архива.
«Угас» — ведомственное слово прозвучало высоко и: грустно, словно из стихотворной строки. «Угас» — словно догорел или умер. Словно там, в земле, у букв была агония.
Если бы тогда, сорок лет назад, бумаги обернули толью да заварили бы смолой, строки бы не угасли.
Но ведь у документов, как и у людей, была своя нелегкая судьба. Они, как и люди, находились в самом пекле войны. Приходилось в спешке отступать, выходить из окружений, спасаться от бомбежек — бумаги тонули, горели.
Через сорок лет судьба человека стала вдруг во многом зависеть от уцелевшей бумаги — старой, пожелтевшей.
Архив в привычном понимании — это комната со старыми и не совсем старыми папками или этаж — полуподвальный, с зарешеченными окнами, или, наконец, все здание.
Здесь, в Подольске, архив занимает огромный комплекс многоэтажных, толстостенных домов. Целый город. У архива своя довольно большая гостиница, магазины — промтоварный и продовольственный, столовая, детский сад и ясли. Что еще — большой лесной массив, фруктовый сад, подсобное хозяйство. Короче, город в городе.
Ну а собственно архив — это бесконечные хранилища со стеллажами документов, реставрационно-переплетная мастерская, химическая лаборатория, отделение копировально-множительной техники.
Полное имя учреждения — Центральный архив Министерства обороны СССР, ЦАМО. Один из крупнейших в Европе. В фондах его свыше 19 миллионов дел.
С 1943 года архив отвечает на запросы. Вот некоторые записи из книги отзывов.
«Уважаемые, дорогие для меня люди… Теперь я знаю, где могилы отца и дяди. Мама у нас живая. По карте нашли города. Дядя погиб в СССР, а отец в Венгрии… Мама так плакала, как будто они погибли вчера. С уважением Е. Стягикина».
«Сердечное спасибо. Архив сумел отыскать документы и подтвердить мое участие в действующей армии, хотя мне в ту пору было 15 лет. П. Совяков. Ленинград».
«Наш отец Григорий Алексеевич Махортов похоронен на кладбище у дер. Бор Смоленской области. На основании только этих данных нашей маме нашли документы о гибели мужа в боях за Родину, ей начислили пенсию. Маме сейчас 76 лет. У нее восемь детей, пенсию она никакую всю жизнь не получала. Конечно, мы все ей помогали, но сознание того, что она получает теперь пенсию за погибшего мужа, вызывает у нее особые чувства. Махортовы. Москва».
«Архив установил, что мой брат Александр Конищев погиб у поселка Будогощь Ленинградской области. Теперь его фамилия будет занесена на мемориальную доску братской могилы.
Пусть через сорок лет, но Родина отдает честь своему защитнику! С уважением к Вам Анатолий Конищев».
За все послевоенные годы ЦАМО СССР выдал около девятнадцати миллионов справок!
Разные обстоятельства влияют на потоки писем. Случаются долгие и мощные приливы сродни океанским. Когда, например, были установлены льготы и преимущества участникам войны, письма буквально заполонили архив. Когда-то фронтовики, защищая Родину, думать не думали о каких-то отдаленных, в необозримом будущем льготах. И после войны многие не спешили оформлять свои военные бумаги, главное, считали — победили, выстояли, вернулись домой. Победители были молоды и сильны. Теперь, спустя много лет, им, больным и старым, бумаг этих, куда-то запропастившихся, затерявшихся, стало недоставать.
Помощник начальника архива по справочной работе полковник Василий Петрович Назаров показывает дневную почту.
— Чтобы подтвердить участие в действующей армии, нам нужно знать номер воинской части, ее полное наименование, подчиненность и время прохождения службы. А память у ветеранов уже не та. Видите, письмо: я служил в 43-м полку. А какой род войск — неясно. Снова надо запрашивать: у нас хранение по родам войск.
— А если книги учета не сохранились?
— Ищем приказы по части. Иногда маленькая ведомость на мыло или махорку может помочь.
— А если сразу с них начинать?
— Там же только инициалы, без имен и отчеств. И там информация — всего за месяц.
Я рассматриваю старые раздаточные ведомости на выдачу денег. Написаны на обоях, на оберточной грубой бумаге, на каких-то бухгалтерских документах, на обрывке газеты — записи поперек печатного текста, от руки, карандашом. Да и приказы по части, хоть и на машинке напечатаны, но, видимо, лента выработалась, иногда только по вмятинам, с лупой можно хоть что-то установить. Василий Петрович давно здесь, зрение свое «посадил».
— А я ведь когда-то стрелок был отличный,— он устало улыбается.
Назаров успел повоевать, его совершеннолетие пришлось на середину войны. Здесь, в архиве, немало фронтовиков, и сам начальник архива Николай Иванович Луцев войну прошел до стен рейхстага. Имеет восемь орденов и больше двадцати советских и иностранных медалей.
Здесь, в кабинетах и комнатах, висят на стенах схемы танковых, стрелковых и других дивизий, на столах — фронтовые карты боев, ветераны склоняются над ними, как сорок лет назад. Военное прошлое помогает им решать людские судьбы.
— Сообщает человек: воевал под таким-то городом. И все,— рассказывает начальник архива.— По боевым документам смотрим, какие там части воевали. Кроме тех, что на виду, проверяем инженерные, медицинские части, склады, базы, мастерские, арсеналы, военные учебные заведения, сборы, училища, академии. Определяем по картам тыловые границы фронта. Иногда требуется оценить боевую обстановку, изучить документы тех лет. К нам обратился однажды ветеран — боец 280-й разведроты, просил подтвердить участие в войне. А документы роты мы не отыскали, не смогли. А потом начальник приемной вспомнил: в войну разведчики иногда стояли на довольствии вместе со связистами. Подняли архив роты связистов — все нашли.
Каждый месяц в ЦАМО поступает до 60 000 (!) писем. Даже такая огромная цифра еще не отражает сути. В письмах часто больше эмоций, чем необходимых сведений, и архив вынужден вести с адресатом переписку. Затем по внутренним, служебным каналам идут свои поиски и запросы. Иногда по одному письму делается до двадцати запросов.
Кроме того, люди сами едут в Подольск, едут массами — из Средней Азии, с Урала, с Дальнего Востока…. Целое великое переселение.
Каждый день через приемную ЦАМО проходит более ста человек со всех уголков страны.
Здесь, в приемной, повидавшие лиха, прошедшие войну ветераны, инвалиды, больные сочувствуют друг другу, дают советы, успокаивают и переживают за каждого, кто открывает дверь начальника приемной. И каждого, кто выходит, спрашивают одно и то же: «Ну что?»
Полковник запаса Михаил Иванович Богданов, начальник приемной, задает наводящие вопросы тем, кто не помнит номер части. Кто вел у вас политинформации? А Герои Советского Союза у вас в части были? (На политсостав, и на Героев, как и на полных кавалеров ордена Славы, в архиве отдельные картотеки.) Та-ак. А в комсомол или в партию в войну не вступали? (Тогда можно искать через политотделы или по номеру партбилета.) Награды есть? (Может быть, попробовать искать через ГУК — Главное управление кадров МО СССР?) Кого из командиров помните? (Учет всех офицеров тоже в ГУКЕ.)
Это целая наука — искать.
Богданов разглядывает старого седого мужчину, задумывается — разговор вроде бы зашел в тупик:
— Та-ак,— после паузы сказал Михаил Иванович.— А письма домой матери отправляли?
(«Парни, когда писали девушкам,— объяснял потом Богданов,— не всегда ставили на конверте номер полевой почты. Матерям — другое дело, мало ли — убьют, мать должна знать все. Ну, а девушки, те, куда бы с фронта ни писали, номер всегда ставили, как же — гордились: полевая почта…»)
Голос у Богданова громкий, густой, властный, вопросы ставит кратко, жестко — времени в обрез, за день он должен принять шестьдесят человек (остальных выслушивают его помощники).
Клавдия Ивановна Грищенко пришла в архив за справкой для мужа, он болен, сам приехать не может. Подтверждение, что Демьян Григорьевич воевал, отыскалось, он был командиром аэростатного отделения, защищал Москву. «…Старший сержант Грищенко,— читает вслух Богданов,— имеет 770 подъемов аэростатов заграждения без аварий…»
— Это много? — волнуется Клавдия Ивановна.
— Много,— отвечает Богданов. Он имеет в виду и другое: чтобы считаться участником войны, достаточно быть на фронте… один день.
В комнату вошел инвалид, как он сюда, в Подольск, добрался, непонятно: двигался с трудом, не мог говорить. Левой рукой он протянул листок бумаги с номером полка.
— Какой полк? — громко спрашивает Богданов.
Молчит.
— Какой полк? — почти кричит Богданов.— Стрелковый?
Молчит инвалид. Богданов стал изображать стрельбу из винтовки: зарядил, перезарядил. Инвалид отрицательно замотал головой.
— Артиллерийский? — полковник показывает, как заряжают орудие, дергает невидимый шнур. Инвалид снова отрицательно мотнул головой: нет.
Богданов изображал танкистов: надевал шлем, управлял танком. Потом — летчиков: сначала шла бомбардировочная авиация (полковник открывал бомбовый люк, показывал руками взрыв), затем истребительную, воздушно-десантные войска (вдруг догадался, стал рисовать парашют, стал писать на бумаге).
Нашел — штурмовой полк!
Времени ушло минут сорок. Чтобы в один день шестьдесят человек принять, ему после работы еще сидеть и сидеть.
Следом за инвалидом заглянул высокий мужчина:
— Разрешите войти, товарищ полковник!
Наголо острижен, голова в шрамах, тяжело опирается двумя руками на самодельную трость. Видавший виды, к тому же изрядно помятый костюм застегнут по-военному на все пуговицы. Хузиев Фаттых Хузиевич. Из Оренбургской области. После наводящих вопросов выясняется номер полевой почты. Богданов мельком глянул на костюм.
— На поезде к нам ехали? Сколько за билет заплатили?
— Одиннадцать рублей,— тихо отвечает Хузиев.
(Зачем полковнику, у которого нет секунды лишней, приемная полна людей, зачем ему эти лишние вопросы? «Да вы что,— ответил Богданов, мы шли с ним уже после работы по вечерней подольской улице,— вы что! Ведь инвалид в такую даль в общем вагоне ехал!..»)
Богданов снял телефонную трубку, набрал номер директора гостиницы архива: «Я знаю, что трудно, но одно место очень нужно! Убедительно вас прошу». Тут же выписал Хузиеву направление на ночлег.
— Отдыхайте и не волнуйтесь. До одиннадцати выспитесь?
И тут же начал обзванивать отделы, наводить справки о Хузиеве.
Вечером мы с Хузиевым встретились в гостинице. Ужинали, смотрели телевизор. Оказывается, он еще и на Халхин-Голе воевал. В батальоне авиаобслуживания. Обе ноги перебиты, голова, челюсть. Воевал, однако, до конца, и после войны чувствовал себя здоровым, справок никаких не брал.
— Меня всего ломает,— говорит Хузиев.— И голова совсем плохая. Потому что волнуюсь. Что-то завтра скажут?
Ровно в одиннадцать Хузиев вошел в приемную.
— Ну, солдат,— полковник встал из-за стола,— вы только успокойтесь, я поздравляю вас, нашли все подтверждающие документы. Теперь и пенсия, возможно, будет новая, и льготы… Поздравляю!
Солдат стоял, молчал, глаза повлажнели, но он сдерживался.
— Мне радоваться нельзя,— ответил он.
Хузиев раскачал от плеча правую руку, левой поддел ее под локоть и уложил на стол, успокоил ее. Левой же рукой вложил в полуживые пальцы ручку и медленно расписался за полученные документы.
Полковник и сам волновался.
Глядя на них, я думал о том, какое это в высшей степени гуманное учреждение — ЦАМО. Впрочем, любое учреждение — это люди.
В приемной архива своя книга отзывов:
«Здесь ко мне отнеслись, как родные». Старшина Л. Кроль. Москва.
«Полковник Богданов Михаил Иванович так внимательно выслушивает каждого посетителя, как мать своего ребенка». Автор — из Улан-Удэ, подпись неразборчива.
Богданов здесь работает сравнительно недавно, а до него пятнадцать лет бессменно принимал людей подполковник Степан Евдокимович Максаев. Благодарные посетители посвящали ему стихи, художники-фронтовики писали его портрет, скульпторы лепили его бюст.
Что тяжелее всего в этой сложной работе? Отказывать людям. В письме, заочно и то неприятно говорить «нет». А здесь, в приемной, с глазу на глаз — каково? Один из работников архива рассказывал, как однажды довелось ему дежурить в приемной. Он этот день запомнил надолго.
— Мужчина сидит, я ему говорю: извините, но документы вашей части не уцелели. Может быть, хоть что-то у вас сохранилось, вспомните? Он говорит: сохранилось. Расстегивает рубаху и показывает — вся грудь и плечи в огромных шрамах: осколочные. Это не доказательство для нас, но… я ему в глаза не мог смотреть.
В приемной я слушал разговоры в очереди. «В минометном хоть в подлесок спрячешься, а у нас — поле. Против танков — мы. Против пехоты — тоже мы, и самолетов ждешь. Я не ожидал, что жив буду. Нашему командиру батареи уже тогда пятьдесят было…» — «Погиб?» — «Погиб. Ему — полсотни, а мне — семнадцать. Мой командир узнал бы, что я сейчас тут хожу, да справки понапрасну ищу…»
Я слушаю невеселый разговор и вспоминаю инвалида Хузиева. Счастливчик, он уже, наверное, где-то в пути, возвращается в родную Оренбургскую область, хочет в дороге поделиться с кем-нибудь своей долгожданной радостью, но сдерживает себя, чтобы не разволноваться, так и едет — наедине с собой. Может быть, по случаю радости взял он себе на обратную дорогу плацкартный билет.
Бесценные свидетельства войны — документы, подлинные, прошедшие боевой путь вместе с воинскими частями. Их не заменят ни самая высокая публицистика, ни самый проникновенный художественный фильм или роман.
Эти документы помогают восстановить нам всенародный подвиг во всей полноте и достоверности.
Архив, как национальная сокровищница, никогда не потеряет своей ценности, даже через века. Воинский дух, героизм — останутся навсегда, эти свидетельства — для всех поколений. Мы ведь не перестаем восхищаться героизмом суворовских солдат.
Океанские приливы писем, о которых мы говорили, случаются в канун знаменательных дат в жизни страны или армии. Юбилеи Победы, годовщины освобождения республик и городов от фашистов, награждения городов за боевое прошлое — все это поднимает на новые поиски комсомольские и пионерские отряды. С красными следопытами, участниками походов по местам боевой славы больше других связана старший научный сотрудник Лидия Ивановна Смирнова. В архив ее привел в 1957 году отец, ныне подполковник в отставке, а тогда возглавлявший хранилище в одном из отделов. Он и обучил дочь интересному, захватывающему архивному делу. Разве не захватывающее? В твоих руках человеческие судьбы. Вот женщина пишет: мой муж воевал там-то (указывает поселок под Брянском), помогите найти его могилу. Что делать? Взять карту, выяснить, в какую сторону и в скольких километрах от Брянска этот поселок, установить затем, в какое время шли здесь бои, какие части сражались, потом поднять фронтовые документы части.
Лидия Ивановна закончила заочно педагогический институт, факультет начального обучения. Архив, однако, не оставила, у нее и здесь появилась возможность работать с детьми.
Вот, пожалуйста, просьба к ней — типичная. Минские школьники во время похода обнаружили останки самолета, написали письмо: что за самолет, кто погиб? После долгих поисков Смирнова ответила:
«…В оперативной сводке ВВС Западного фронта от 30.6.41 г. значится: …в 17 час. 20 мин. 12-я бомбардировочная авиация получила задачу бомбить мотомех. части противника в районе восточнее и западнее г. Минска… В списках безвозвратных потерь личного состава 43-го бомбардировочного авиаполка значатся:
1. Капитан Стрельцов Георгий Ильич — 30.6.41 г. бомбардировал колонну танков противника в районе г. Минск (Березино), не вернулся с боевого задания. Жена — Стрельцова Татьяна Кузьминична. 2. Капитан Шуляков Петр Дмитриевич — 30.6.41 г. не вернулся с того же боевого задания. Жена — Шулякова Анастасия Алексеевна».
— За эти двадцать семь лет, что я работаю в архиве,— говорит Лидия Ивановна,— обнаружили сотни полторы разбитых самолетов. Не меньше. В основном в Белоруссии, Юго-Западный, Западный, Ленинградский фронты. А установили имена летчиков… ну, если с десяток наберется,— хорошо. Труднее всего искать погибших в первые месяцы войны. И особенно — стрелковые части. Артиллеристов, и, скажем, танкистов — легче, здесь больше остается документов, сведений. Да тоже, знаете, сколько еще могил неизвестных воинов, безымянных братских могил?
Да, увы, и не только у нас в стране. Безымянных могил советских воинов еще немало по всей Европе.
«Начальнику Управления внешних сношений Министерства обороны СССР. Направляю запрос военного атташе в Венгрии на Ваше рассмотрение. Одновременно сообщаю имена воинов, захороненных в населенном пункте Тёкел, 58 человек…»
А вот имена воинов Советской Армии, погибших и захороненных в населенных пунктах: Вадна — 22 человека, Путнок — 40 человек, город Хшанув — 36 человек…
Я расскажу, пожалуй, о судьбе одного солдата, «похороненного» в братской могиле: его имя до сих пор значится на обелиске.
Сунгатулла Айткулов до войны жил в Илекском районе Чкаловской области (теперь — Оренбургская). Работать начал еще подростком в колхозе «Стальной конь» перед самой войной на прицепном комбайне — самоходок тогда не было. Впрягали четыре пары быков, да еще лошадь впереди — ведущая, он садился за штурвал. Так косили, так убирали. И отправляли хлеб государству тоже на быках — на бричках, сначала на ток, потом в Илек, в заготзерно, это километров двадцать пять. Техника слабенькая, что говорить, больше чинили, чем работали, а все ж таки центнеров по семь, а то и больше с гектара собирали. Об Айткулове как-то писала даже районная газета.
В 1943 году его провожали на фронт мать и младший брат. Год уже заканчивался, стояла зима. Подвода привезла их всех троих в Илек, а там вдруг объявили: отъезд завтра, кто близко живет, может вернуться домой, но чтоб завтра без опозданий. Уж как его мать уговаривала: поехали, последнюю ночь дома переночуешь. Он ответил:
— Нет, вернусь домой только из Берлина.
Чуть больше полугода провоевал Сунгатулла, летом 1946 года семья получила похоронное извещение: «…Ваш сын, гвардии рядовой Айткулов Сунгатулла Хамидуллович, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб 26. 6. 1944 г. Похоронен с отдачей воинских почестей на северной окраине села ст. Богушевка Бобруйского района Минской области.
…Был ясный солнечный день 1982 года, когда в приемную к Богданову вошел среднего роста, черноволосый, плотный человек.
— Я — бывший гвардии рядовой Айткулов… Я не погиб…
Богданов посылал потом запрос в райвоенкомат, оттуда запрос пошел дальше по месту жительства. Проверили, удостоверили: да, это он — Сунгатулла Айткулов.
Неисповедимы, непредсказуемы судьбы людские.
Бывший гвардии рядовой, Сунгатулла Айткулов, вернувшийся, можно сказать, с того света, показывает мне письма, документы, справки. Вот совсем недавняя фотография: он стоит у собственной могилы, на обелиске среди имен павших боевых друзей — и его имя… Он эту фотографию отправил сестре и вот только что получил от нее письмо: «Дорогой брат. У меня перед глазами встал тот день, когда мы получили извещение о твоей смерти. Все опять пережила. Извещение пришло в июле во время сенокоса. Отец работал тогда в колхозе завхозом, мать пекарем работала. Точное число не помню, извещение о твоей смерти отцу вручили, вызвав его в сельсовет. Он не помнит, как и домой шел. По пути зашел к матери в пекарню, мать, узнав о твоей смерти, упала без сознания. Все село стало шуметь. Я была дома, смотрю, отец ведет мать домой… Все очень горевали, плакали. Пришли дедушка и бабушка, они, как старые, стали читать молитву, отпевать тебя.
Потом вернулись с поля овцы, а отец привел козу, зарезали, собрали всех и устроили поминки.
Долго мы горевали, переживали. Потом от твоего товарища пришло письмо, что ты жив, но мы ему не поверили. Очень сильное переживание было, не дай бог».
Что же произошло с ним? Вот рассказ солдата:
— Шли на Бобруйск, к этому времени из трех рот уже одну сделали: гибли. Я — на танке, стрелок-автоматчик. Вообще я был в первом взводе, первой роты, первого батальона, первой бригады, первого гвардейского Донского танкового корпуса. Все — первое. К потере танков строго было: если сильные огневые точки или какие другие, или немцы фаустпатронами стреляют, тут уж мы спешиваемся; если, значит, оборону прорывать,— мы впереди, а танки нас поддерживают. А когда нет огневых точек или развить наступление надо,— тут танки. На маленькой станции один из танкистов сбил паровоз с рельсов — сбоку ударил. Наш батальон захватил станцию, охрану перебили. Вагонов двадцать было, не меньше. Большие такие теплушки, их еще телячьими вагонами называли. Открыли, а там — дети, от восьми до шестнадцати. Одни мальчики, их, видно, в Германию гнали. Ой что было! Высыпали, крик, на шею к нам кидаются. А нам некогда, приказ — идти, не задерживаться, освобождать населенный пункт. Это все было меньше чем за сутки до моей гибели.
— Это был ваш последний бой — на станции?
— Ну что вы, что вы!
— Да ведь меньше суток, говорите…
— О-о, сколько мы за это время прошли, сколько боев было! Несколько населенных пунктов освободили. Шли болотами, ой какие болота-то были, делали, правда, переправы из лозы, но знаете… один танк при мне прямо провалился, совсем исчез, как не было. А для себя мы плели такие, ну, лыжи не лыжи: вода-то проходит сквозь ячейки, а трясина держит. Вот так шли. А это случилось в обед — солнце высоко, тепло, жарко даже. Я на танке, за башней сидел. Видно, мы налетели на противотанковую мину: вдруг взрыв…
Оглянулся — темнота, на мне земля лежит, шевельнулся — песок сыпется, еще шевельнулся — какие-то проблески света появились. Шевелюсь — чувствую, кто-то подо мной лежит. Выполз — шум в голове и в ушах сильный, кровь запеклась на лбу, на голове. Что это — завал? Окоп? Не похоже. Увидел рядом — мертвые, много мертвых… Вспомнил человека подо мной и — не по себе как-то. Худо мне. И я пополз к дороге, к шоссе, шум, гул в голове — ползу. А по шоссе как раз шли самоходки нашего танкового корпуса. Они остановились, кто-то спрашивает меня: «Что?» А я у дороги лежу, говорю: «Не знаю». Потом-то понял: о броню, наверное, головой ударился. Соскочили, подхватили и в кузовок меня, есть такой сзади — сиденье. Привезли в сосновый лес, там — штаб бригады, там — танки, зенитки. Сдали в санроту. Привезли уже после ужина — солнце низко было, на закате. Уколы, таблетки, уложили.
А на другое утро в санроту пришел офицер: «Все, кто может держать оружие, все в строй». Ну, я встал, пошел в строй…
В восьмидесятые годы, когда здоровье Сунгатуллы Айткулова стало сдавать, он решил оформлять себе инвалидность. Доказав, что «погибший» Айткулов — это он и есть, солдат затем доказал и то, что контужен был, а затем и ранен именно на войне (документов того далекого времени очень немного сохранилось). Непросто ему было собирать свидетельства, вот одно из них:
Службу в армии подтвердили однополчане: «Я, генерал-майор т/войск в запасе, Герой Советского Союза Кобяков Иван Григорьевич, бывший командир другого мотострелкового батальона, первой гвардейской Калинковической мотострелковой бригады, первого гвардейского Донского танкового корпуса, проживаю в городе Казани, работаю помощником генерального директора производственного объединения «Теплоконтроль».
Настоящим подтверждаю, что 27 июня 1944 года ко мне из санитарной роты привели солдата Айткулова Сунгатуллу Хамидулловича, который считался погибшим 26 июня 1944 года.
Из беседы с тов. Айткуловым мне стало известно, что он в боях 26 июня 1944 года на станции Брожа в Белоруссии был контужен, потерял сознание и лежал среди убитых на поле боя у деревни Богушевка. Придя в сознание, он выбрался из завала, с трудом добрался до дороги, где его подобрали самоходчики и привезли в санитарную роту.
Я приказал тов. Айткулова поставить в строй, и он с 27 июня 1944 года продолжал воевать в составе батальона.
29 июня 1944 года он опять был ранен в ногу и отправлен в полевой госпиталь».
От санроты до госпиталя всего два дня и прошло.
— Поставили меня, значит, в строй, дали автомат и — дальше, на Бобруйск. Вошли в город где-то с юго-запада, пробивались с боями очень тяжелыми, улицы помню, вокзал и надпись: «Бобруйск». Мы, наш корпус, немцев замкнули, и они пытались выйти из окружения. Пьяные офицеры шли впереди с криками, и мы их атаки отбивали одну за другой, в рукопашную переходили. Тяжко было, у нас даже раненные в голову не отходили. Атак десять в этот день отбили, не меньше. Это было двадцать восьмого июня — ужас!
— Двадцать шестого, когда контузило, было тяжелее или двадцать восьмого?
— Двадцать восьмого, что вы! Ну а потом сели на самоходки — и на Минск. В Осиповичах меня и ранило. Я бежал за танком, и что-то по ноге меня стукнуло, захромал, но бегу. Потом из ботинка кровь пошла. Санбат был в Бобруйске, в одной из школ. Уже по радио услышал: освободили Минск, и наш танковый корпус — там…
— А когда домой вернулись?
— Не скоро. Уже сорок шестой год шел, а я еще все в Берлине был, служил. Сообщили, отец умер — а он еще в гражданскую воевал,— и меня на двадцать дней — домой, в кратковременный отпуск. Ребята-шоферы проводили до вокзала, посадили в плацкартный вагон. Еду. В форме цвета хаки. Шерсть — галифе, гимнастерка с карманами, костюм с иголочки, по заказу шили в Германии, немецкие мастера. А на груди у меня еще планка — ранение левой ноги и медаль — «За победу над Германией».
В Москве — пересадка, взял на Казанском вокзале в военном продпункте хлеба, консервов, сахару на три дня — по солдатскому аттестату — и поехал дальше, на Оренбург. Двое суток, наверное, ехал, теперь-то около полутора суток, а тогда — двое. Пошел на автовокзал, пешком, узнал расписание на Илек. Был вечер, вернулся на железнодорожный вокзал, переночевал. А утром двинулся, до Илека сто двадцать километров, часа четыре с половиной, автобус маленький, «газик». Последние километры уже пешком. К вечеру, в шестом часу, подхожу к деревне, наш дом восьмой с краю. Иду, чемодан в руке. Калитку открываю… да, вот еще, патефон у меня в другой руке, как же я забыл-то. Я его матери в подарок вез, и несколько пластинок вез — Утесов, Лемешев и Русланова. Ну, я вошел, калитку захлопнул, а мать у печки стоит — я уж в окно вижу,— она на стук обернулась. Как закричала: «Сын!» Шагнула ко мне и тут же на лавку рухнула, за сердце держится. Села и плачет. Я говорю: «Что же ты плачешь? Я же обещал тебе — вернусь из Берлина».
Что важно в послевоенной судьбе Сунгатуллы Айткулова — и когда ему инвалидность устанавливали, и когда пенсию назначали, и когда жилплощадь в Москве давали (житейская ситуация непростой была), — всюду к фронтовику отнеслись как к фронтовику.
Еще строки из книги отзывов:
«Сколько Вы приносите радости нам, участникам войны, когда отыскиваете в архиве наши фамилии. Сегодня я получил удостоверение участника войны.
Столько лет я ждал этого дня!
Желаю Вам доброго здоровья и долгих-долгих лет жизни». Оноприенко Юрий Леонтьевич, Волгоградская обл., г. Фролово
«Спасибо, что вы есть». Инженер ЦНИИ «Электроника» Савин.
«Если бы нас, фронтовиков, везде так принимали». Офицер запаса И. Лукьянов.
«Нас, прошедших войну, удивить, увы, трудно, и все же я удивился, как душевно и по-человечески встречают здесь, в архиве. Будь моя воля, я бы всех, кто ведет прием посетителей, отправлял сюда на учебу.
Таких, как Максаев, мы звали на фронте «Батя», они были и остались людьми. Я уж не говорю о деле — потерял я всякую надежду найти свои документы, долго искал — годы, и все напрасно, а тут их нашли — берегли! — и выдали на руки.
Низкий поклон всем работникам архива. Для них война еще не окончилась, к ним едут со всей страны — и матери, и дети погибших, и мы, инвалиды.
Желаю всем счастья, здоровья и мирного неба». Инвалид войны Струков Дмитрий Семенович, Ростовская обл., г. Аксай.
Указ Президиума Верховного Совета СССР от 16 февраля 1984 года:
«За мужество и стойкость, проявленные трудящимися города в годы Великой Отечественной войны, и за успехи, достигнутые в хозяйственном и культурном строительстве, наградить город Старая Русса Новгородской области орденом Отечественной войны I степени»
Теперь я вернусь в свой город надолго.
Вспомните: Старая Русса — развалины, ни одного уцелевшего дома. Та послевоенная картина — не самая страшная. Представьте другую: эти развалины освобождают советские войска и вдоль дымящихся руин на черных деревьях и на уцелевших телеграфных столбах висят трупы — женщины, старики, дети.
…До войны в Старой Руссе жило больше 40 тысяч человек.
Гитлеровцы были в городе 950 дней. 10 720 жителей угнали в Германию, 9400 расстреляли и повесили, 900 отправили в концлагеря.
…До войны в Старой Руссе, курортном зеленом городке, ходили трамваи.
Где-то в конце сорок седьмого появился в городе первый автобус — дряхлая коробка (дверь была привязана веревкой) месила грязь по единственному маршруту, останавливаясь где кто попросит и подбирая по дороге всех. Нас, детей, водитель-фронтовик катал бесплатно.
…До войны, с гордостью вспоминают старожилы, в Старой Руссе было два симфонических оркестра. Роскошный театр, в котором начинала свой путь Комиссаржевская.
В конце тех же сороковых в старой разрушенной церкви на Соборной стороне открыли кинотеатр. Появился маленький духовой оркестр. Человек рождался, женился, умирал — всюду сопровождали его эти несколько трубачей, и всякий раз в их древней и высокой музыке было что-то трогательное и вечное.
Город выжил, уже это одно достойно славы.
Старая Русса возникла благодаря соляному промыслу, царское правительство избрало ее местом ссылок. Здесь отбывали наказание ссыльнопоселенцы, и здесь же, словно по иронии судьбы, набирал силу курорт с его целебными водами и грязями. Лечились Добролюбов — от золотухи, Горький — от ревматизма и малярии. Приехал Достоевский. Болезнь помешала ему воспользоваться целебными источниками. Федор Михайлович купил дом, деревянный, на берегу реки, и поселился здесь под негласным надзором старорусского уездного исправника. Здесь писал он романы «Братья Карамазовы», «Подросток».
Федора Михайловича старорусцы чтят чрезвычайно: как же — свой.
А вообще, городок как городок — тихий, незатейливый, таких на Руси было тысячи. Он и примостился скромно, как бы в тени господина Великого Новгорода. Жаль, мало кто из новгородских гостей — а тут туристов множество,— мало кто догадается проехать на юг: полтора часа автобусом, дорога обогнет живописное озеро Ильмень, тут неподалеку и откроется как раз Старая Русса — церквушки, река, лес рядом.
Поезжайте, здесь Россия видна.
Летом можно пароходом: пересечь Ильмень, а дальше по реке, мимо песчаных откосов, заливных лугов и лесов.
Еще из Москвы идет скорый поезд на Таллин. В Старой Руссе он останавливается ненадолго. На ночной перрон сойдут обычно несколько пассажиров из местных — и все.
А ведь я ошибся тогда, когда впервые сошел здесь малолетним пассажиром. Оказалось, на огромном пепелище два дома все-таки уцелели. В одном из них и посчастливилось мне поселиться. Чудо, а не дом — он бы первым должен был погибнуть, нет, уцелел, среди мощных кирпичных развалин стоял одиноко — легкий, деревянный, двухэтажный. На берегу реки.
Вы не поверите, это был дом Достоевского.
Прогуляться по сегодняшней Старой Руссе одно удовольствие: городок уютный, светлый, чистый, даже дворы заасфальтированы. Музыкальная школа, стадион, три музея, спортивная школа, курортный парк — корпуса новенькие, с иголочки. За один раз все не обойдешь. Еще и заводы — химического машиностроения, медикоинструментальный, приборостроительный… Предприятий достаточно, они поставляют продукцию в десятки стран, среди них — Куба, Вьетнам, Индия…
Тут напрашивается назвать цифры, показатели, однако зачем?
Есть города и покрупнее, и цифры там повнушительнее. Но мы ведь любим город не за то, что он велик, а за то, что он — свой. И нам особенно дорого то, что дорого досталось.
Я бываю теперь наездами здесь. Приезжаю чаще ночью, а рано утром, первым утром, просыпаюсь с ощущением детства. Куда иду я сначала? На могилу к отцу — Савченкову Михаилу Семеновичу, который впервые привез меня сюда — тогда, давно. Потом, конечно, в школу — она дорога мне, хотя там давно другие учителя.
После долгого отсутствия я пришел в школу где-то в конце шестидесятых годов.
Тихо-тихо в классе. Класс работает. Класс думает. Новый учитель решил сразу же познакомиться с восьмиклассниками и раздал всем анкету. Ту самую анкету, которую предложила когда-то Карлу Марксу его дочь.
Впервые за свои четырнадцать лет так задумались дети. Лена Лосева мучительно морщит лоб.
1. Достоинство, которое Вы больше всего цените в людях:
Выводит ломким неустоявшимся почерком:
«Честность».
В мужчине:
«Силу, мужество».
В женщине:
«Гордость».
2. Недостаток, который Вы скорее всего склонны извинить.
«Легкомыслие».
3. Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение.
«Грубость, развязность».
Странно, детский почерк выводит зрелые ответы. И еще удивительнее, как сквозь зрелость проглядывает вдруг открытое детство.
4. Ваше любимое блюдо.
«Мороженое».
Мороженое для нее — блюдо.
5. Ваше представление о счастье.
«Быть нужным людям».
6. Ваше представление о несчастье.
Вот тут на секунду остановимся, подумаем. При всей неустоявшейся еще зрелости и детской откровенной наивности, какой ответ можно предположить? Любой, наверное. И самый серьезный, и самый наивный.
Но только не тот, который она написала. Все тем же детским почерком она вывела:
«Война».
Откуда это у нее? Читала книги? Смотрела фильмы? Но этого, пожалуй, мало для того, чтобы в минуту исповеди написать именно это слово. Она родилась через много лет после того, как отгремели последние бои. У нее живы-здоровы отец и мать. Что знает о войне девочка из Старой Руссы?
В 1930 году Сергей Федорович Малафеевский служил в Красной Армии. Писал домой в вологодские края: «Вступайте в колхоз всей семьей, новую жизнь будем строить. Работать сообща лучше и жить веселее будет».
Семья — восемь душ. Вместе с другими бедняками Малафеевские вступили в колхоз одними из первых. Назывался колхоз «Победа». А потом вернулся в родное Григорово и Сергей. Стал председателем. «Победа» вышла в передовики. Направили Сергея в другое хозяйство, за три года поднял и этот колхоз. Молодого коммуниста направили в следующий… Четыре колхоза поставил на ноги Сергей Федорович. Началась война.
— Ребята, пошли,— сказал он односельчанам так, будто собрались они в поле.
И ушли на фронт.
…В Волчанске на Черниговщине Федор Власович Ивашко работал на текстильной фабрике. Бухгалтером. Дело знал, люди его любили. В июне 1941 года поцеловал маленькую дочь и, спрятав на широченной груди заплаканное лицо жены, пообещал:
— Все будет хорошо, Машенька. Жди меня.
И ушел на фронт.
Суровой и горькой была та первая военная зима. Несколько раз Старая Русса переходила из рук в руки. Потом ее заняли фашисты.
Враги уже праздновали победу, но в город ворвался вдруг 114-й лыжный разведывательный батальон. Группа смельчаков совершила дерзкий рейд. Немыслимо, но дошли они до самого центра и уже здесь, у водонапорной башни, завязался неравный кровопролитный бой. Только где-то на окраине, возле курортного парка, все затихло. 29 мужчин и одна женщина оказались в руках фашистов.
Навсегда запомнился местным жителям тот день. Неубранный снег лежал сугробами, черный от копоти и пороховой гари. Трещали деревья на лютом морозе. 30 советских бойцов снова, второй раз, прошли через весь город. Их вели в гестапо под густым конвоем. Фашисты шли, скрючившись от мороза, в платках поверх пилоток, в плюшевых жакетах поверх шинелей, в валенках, отобранных у наших бойцов.
Разведчики шли босые по ледяной дороге, по черному снегу.
Как завороженные, смотрели на них старорусские женщины, дети. У моста колонна свернула налево, и какая-то женщина в темном платке крикнула:
— Ваня!!! Брат!!!
И кинулась к шедшему впереди окровавленному пленному. Конвойный ударил ее по голове автоматом, и женщина упала в снег.
И потом, после войны, так и не смогла узнать Ирина Егоровна Тимофеева, был ли то брат ее, или почудилось.
Евгения Александровна Ершова много лет спустя вспоминала:
— Колонна оказалась в двух шагах от меня, и я увидела среди пленных красивую девушку. Совсем еще молоденькую. У нее была сумка с красным крестом. Шла она без головного убора, а по плечам распущены были темно-русые пышные косы, ниже пояса. Я закричала: «Ой, косы-то!» Потом увидела — босая и заплакала. А она повернулась ко мне — гимнастерка изорвана, в крови — и говорит: «Не надо. Только плакать не надо…» — и улыбнулась. Я еще больше заплакала…
Когда пленных вели уже из гестапо, улицы были пусты. Гитлеровцы, угрожая расстрелом, запретили подходить даже к окнам. Но из щелей заборов, из чердачных оконцев видели люди, как уже не могла идти девушка, как под руки вели ее двое бойцов. Остальные окружили ее плотным кольцом, чтобы гитлеровцы не могли пристрелить. Лица пленных уже трудно было различить, каждое — как живая рана. Колонну повели к льнозаводу.
Что было потом? Этого никто не узнал.
Теплым летним днем 16 августа 1944 года в освобожденной от фашистов Старой Руссе работницы льнозавода разбирали бензохранилище. Хотели оборудовать его под склад. Стены и двери оказались так зацементированы, что ни кирками, ни ломами разрушить их не удалось. Залезли на крышу.
Когда крыша рухнула, люди остолбенели — на каменном полу лежало тридцать мертвых людей!
Кто-то закричал из женщин, кто-то потерял сознание… У многих мужья с фронта не вернулись, и каждую вдруг пронзило: «А вдруг мой!..»
Среди мертвых была одна девушка с длинными темно-русыми косами. Вокруг шеи ее была жгутом закручена косынка…
Через несколько дней городская комиссия по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков составила акт:
«Диким по своей жестокости, напоминающим средневековые пытки, представляется факт замурования 29 мужчин и одной женщины в здании бензохранилища. Дверь этого здания оказалась замурованной в два ряда кирпича на цементе… Только у 13 обнаружены огнестрельные повреждения черепа, у остальных 17 повреждений нет. Этим устанавливается — живые были замурованы вместе с расстрелянными для более жестоких мучений заключенных».
Так засвидетельствовала комиссия. Но много позже глубоко в земле был обнаружен пистолет. Вполне возможно, что к нему оставалось 13 патронов, которые были честно разделены, и «счастливцы» погибли без мучений.
Они простились с миром как герои. Окрестные жители слышали со стороны льнозавода «Интернационал». Песня неслась до тех пор, пока не лег в отверстие последний, самый страшный кирпич. И люди ушли в бессмертие.
Комиссия записала в акте: «Личность погибших установить нет никакой возможности, т. к. документов при них не обнаружено».
Двадцать две зимы прошло с тех пор. Двадцать два раза зацветали березы над могилой павших.
Комсомольцы ремонтно-строительного управления проводили собрание. Обсуждали вопросы воспитания молодежи на революционных, боевых и трудовых традициях. Ремонтно-строительное управление — организация маленькая, комсомольцев здесь всего несколько человек. Решили взять шефство над могилой бойцов, похороненных у бензохранилища.
А еще решились почти на безнадежное — узнать, кто похоронен в братской могиле. Секретарь комитета Валя Кузьмина, ее заместитель Виктор Большаков, комсомольцы Людмила Уварова, Сергей Булахов и Алексей Желтых — вот пятерка, начавшая поиски.
Они разговаривали с сотнями людей, писали запросы в архивы, музеи, министерства. Местная газета и радио призывали помочь.
Затем комсомольцы решили перезахоронить останки воинов, перенести их на братское кладбище.
Дальше я буду писать так, как рассказывала мне секретарь Старорусского горкома комсомола Аля Григорьева.
— Это было 5 мая. Мы пришли к бензохранилищу. В присутствии комиссии из горсовета и военкомата начали копать могилу. Стали искать… Весь город ждал. Если бы вы знали, как весь город ждал. Городское радио прерывало передачи и сообщало о ходе раскопок. Ничего утешительного… К вечеру начался сильный дождь. Ливень. Все, кто был, ушли. А мы, несколько комсомольцев, остались. Спины не разгибали, каждый кусочек земли в ладонях перетирали. Сначала еще ничего было, а потом пошла глина, потом одна вода. Вода, вода… Мы под проливным дождем каждую косточку доставали, протирали, аккуратно складывали. Три гроба тут же стояли. Их Алексей Желтых вечерами после работы делал, сам и покрасил… Ну вот… Нашли пуговицы, карман с деньгами, потом пистолет… Каждый кусочек земли вот так вот в ладонях… И потом, ночью уже, около часу, нашли два амулетика. Обнялись, заплакали… Там написано было:
«…Малафеевский Сергей Федорович… политрук роты…»
«…Ивашко Федор Власович… командир роты…»
В ту же ночь под непрекращающимся ливневым дождем комсомольцы перенесли останки воинов в красный уголок льнозавода.
Потом был почетный караул, в котором стояли лучшие комсомольцы, пионеры. Потом похороны на братском кладбище, салют в честь героев, митинг, возложение венков. Клятвы.
Это было уже 6 мая. И опять лил проливной дождь. Но весь город двигался на кладбище, шли автобусы, битком набитые людьми.
Кто-то сказал на митинге: «Тетя Женя, расскажи, как ты их видела, тогда, в сорок втором…» Тетя Женя (помните Евгению Александровну Ершову? «Ой, косы-то!» А девушка сказала ей: «Не надо…»), тетя Женя вышла вперед, встала, хотела что-то сказать и заплакала. Так она стояла и ничего не говорила, и теплый дождь катился по лицу вместе со слезами.
Стояли кругом взрослые люди и плакали.
Стояли дети и тоже плакали.
Среди них была и та девочка, для которой самое лучшее блюдо — мороженое.
Позже стало известно имя девушки с длинными косами — бывшая медсестра Городищенской больницы Вологодской области Шура Кузнецова.
Такие потрясения бывали в послевоенной Старой Руссе не однажды. Много лет спустя после войны строители рыли котлован под фундамент будущего гаража. На лопаты стали вдруг попадать обрывки одежды, обувь, кости. На глубине полутора метров открылось — расстрелянные женщины, семь детей, которым не исполнилось и десяти, старики, юноши…
Из земли доставали брошки, кольца, сумочки, серьги, нашли остатки пухового платка, сантиметр, детские игрушечные часы. По ним старорусцы узнавали своих родных, друзей, знакомых.
Я перечитываю слова указа: «За мужество и стойкость, проявленные трудящимися города…»
Бои здесь были действительно жестокие. Не только на земле, но и в небе. Здесь воевал Алексей Маресьев. Здесь летчик Тимур Фрунзе, сын легендарного полководца, в паре с лейтенантом Шутовым завязал бой с немецкими бомбардировщиками и истребителями. Бомбардировщиков было тридцать (!), а истребителей восемь (!). Советские летчики заставили врага сбросить бомбовый груз на немецкие войска.
Первым сбили Шутова, и Тимур продолжал сражаться один. Посмертно ему, Тимуру Фрунзе, присвоено звание Героя.
Много горожан ушло в партизаны. Старая Русса — один из тех городов, который дал целое партизанское соединение. О том, как сражались здесь партизаны, рассказывал мне командир разведки 4-й старорусской партизанской бригады Владимир Иванович Кухарев:
— У нас повторили подвиг Зои Космодемьянской. На глазах у подруг повесили школьницу Нину Козлову. Она не созналась, что связана с нами.
Впрочем, мне, наверное, надо рассказать о самом Кухареве. Во-первых, он мне ближе других. А во-вторых, несколько лет назад Владимира Ивановича не стало.
Уходят люди, лучшие люди уходят.
Я просто обязан рассказать о Кухареве.
Днем ли приезжал в Старую Руссу, ночью ли на поезде, я всегда шел прямо к нему. Хоть в избе его не очень просторно, он держал постоянно комнату с нетронутой постелью.
— Не ты, так другой кто может приехать,— объяснил он.
Могли приехать к нему старые латышские стрелки, бывшие партизаны, с которыми он прошел войну, учителя, музейные работники. Поскольку гости у Владимира Ивановича только дорогие, других нет, чтобы никто из них не оказался нежданным в доме, он и выделил им комнату.
Однажды я застал у него дома знакомого плотника из соседней деревни — высоченного, крепкого, с лохматыми бровями старика. Иван Петрович сидел, положив на стол большие узловатые руки.
— Ты вот,— спрашивал он степенно,— расскажи, как там, за морями-океанами живут? Как думаешь, чем они от нас, а вернее… чем мы от них отличаемся?
Я стал рассказывать ему о комнате Кухарева, которую он отделил для гостей. О том, что, приезжая в Старую Руссу днем, ни разу еще не застал его дома: то помогает соседу крышу чинить, то на другом конце улицы кому-то дрова пилит и колет, то ворота новые ставит. А случай с Румянцевым?
…Михаил Румянцев умирал от рака желудка. Как-то зашел к нему Кухарев. Крыша прохудилась, течет. Сбились возле больного детишки, трое — уже полусироты. Вернулся Владимир Иванович домой и попросил жену: «Поскреби-ка деньжат…» Потом пошел по соседям, те помогли. Купили рамы, балки, доски, шифер. Через два дня, в воскресенье, во двор к Румянцевым пришли двенадцать человек. Больной только глазами показал, чтобы вынесли его во двор. Кухарев командовал, распоряжался в доме, а Михаил Румянцев лежал на тихом июньском дворе, молча смотрел на все.
— Теперь тебе умирать нельзя,— говорил через несколько дней Кухарев,— дом-то как новенький.
Больному в самом деле стало лучше. Однажды они с Кухаревым съездили даже на охоту.
Он прожил еще целый год. Это, конечно, Кухарев продлил ему жизнь.
Такие вот дела, говорил я Ивану Петровичу. У одного журналиста прочел я мудрость, поразившую меня простотой: самое главное в твоей жизни — не ты сам. Главное — не ты сам… Так вот, отличие наше в том…
— Да, да, да…— говорил в задумчивости старый плотник.
Был вечер, потом ночь, потом было утро, а мы все говорили, говорили в этот мой приезд. Впервые приехал я к Владимиру Ивановичу не просто в гости, а в командировку. Впервые записывал в блокнот все, что он рассказывал мне, выстраивал хронологию его жизни.
Его биография — во многом типичная биография поколения.
«Летом в семнадцатом отец мой Иван Васильевич, крестьянин-середняк, помогал однажды соседскому парнишке запрягать лошадь, та взбрыкнула и ударила отца сразу двумя ногами — в голову и в грудь.
Мать одна с троими осталась. Павел поступил в педагогический техникум, а мне, старшему, она объявила: «Одного грамотного на семью хватит». Году что-то… да, верно, в двадцать седьмом встали мы на ноги, подокрепли, забрал я две буханки хлеба, красный материн полушубок — овчинный, дубленый — и в Борки, в ШКМ. Школу крестьянской молодежи.
Ездили по деревням, агитировали за коллективизацию. Потом мы организовали свой колхоз. На базе школьного хозяйства. Пришел к нам безлошадный церковный дьячок, еще Дарья Зверева — вдова, плуг у нее плохой, гужи рваные. Смеялись над нами: колхоз — дьячок, вдова да школьники.
В май, под пасху, напали на нас дубровские кулаки с кольями. Мы, пахари,— в воду. Они стали бить кольями лошадей. В общем, ходили мы, тогда по двое-трое. Гребнев, завхоз школы, пошел с собрания один, и его убили. Пятеро детей осталось.
Потом о нас стали статьи писать, меня и Павла Биткова в Ленинград на областной актив комсомольцев отправили. Выступали мы на машиностроительном имени Ленина, на «Светлане», на «Красном треугольнике». Рабочие стали собирать семье Гребнева кто что: одежду, платье, сапоги, крупу, колбасу. Набрали — вагон. И так и отправили по железной дороге подарок ленинградцев.
После армии я в Кузьминское к матери вернулся. Болела она. У нас тогда две учительницы квартировали. Старуха — она математику в старших классах вела, и молодая. И я молодой, к тому времени Коммунистический университет закончил, географию преподавал. Пришел как-то домой пьяненький, пишу, буквы разъезжаются. «Женился бы ты»,— это старуха-то математичка говорит. «Пожалуйста,— улыбаюсь, — на ком? Кто из вас согласен?» — «Я-то старая, вон молодежь…» — «Ну?» — говорю молодой, а я на нее уже давно посматривал. «Не знаю…» — и головы не поднимет от тетрадей. «Даю,— говорю,— тебе, Таисия Александровна, ночь на размышление».
Утром она: «А что, если не шутишь,— согласна». Мы нашей бабке на шесток записку: так, мол, и так, жениться пошли. И вот, значит, тридцать пять лет мы с Таисией вместе.
22 июня бомбили Брест, Барановичи. А у меня брат в Барановичах. Павел!.. Потом выяснилось, в тот день он жив был, а на третий день войны погиб.
А я уже председателем колхоза был, занимался эвакуацией. Создавали истребительные батальоны, вооружали коммунистов, комсомольцев, брали на учет допризывников. Убирали хлеб, укрывали ценности, ночью на лошадях вывозили магазины в лес.
В июле бомбили, на станции рвались цистерны с горючим. Из больных лошадей, которых нам оставили, подправили мы мерина вороного. Я его больше всех любил. За то, что он один из всех ел горелый овес, черный, как черный кофе. И он не боялся бомбежек. Бревна тащить под блиндажи, продукты в лес, в разведку в соседние деревни — все он. «Ворон, Ворон»,— позову его, и он трется мордой. Ласковый был.
Да, так в райкоме мне сказали, пойдешь в тыл к немцам. Партизанские отряды будешь организовывать, родных отправь, скажи, что в командировку едешь, дней на двадцать.
И с Таисией, и с Виктором — сыном, и с матерью я вроде как и не попрощался, дескать, в самом деле — в командировку, на несколько дней. А новый председатель колхоза Барабанщиков, я его вместо себя оставил, все говорил мне: «Да успокойся ты, не волнуйся, отправлю я твоих, успею. На твоем же мерине».
В Залучье впервые увидели фашистов. По три в колонне — сапоги, зеленые брюки в голенища заправлены, френчи зеленые — рукава закатаны и грудь нараспашку. С автоматами.
Ну так вот, кончается моя «командировка», мои двадцать дней. И тут — бой в Кузьминском. Наши раненые отползли, почти вся деревня уже врагами занята, только кусочек самый, где мой дом, еще свободен. Где семья? Думаю, повесили всех. Я — к Трофиму, к командиру: пойду в деревню, не могу. Он мне: «В доме документы остались?» — «Не помню. Протоколы комсомольских собраний».— «Сожги дом». Я — во двор. Перины валяются, пух летит, горшки, ухваты раскиданы, на полу — фотографии. Ведра, коромысла брошены. Тут — две мины в крышу!.. Выскочил. Спички достаю — руки дрожат, не могу. Свой собственный дом и сарай поджигать… Сам ведь, этими вот руками строил, с двадцать второго года пять лет строил, по венцу, по бревну. Полыхнуло. А во дворе еще пять ульев стояло, пудами мед с улья брали. Такое богатство — немцам. Вылил я ведро воды на улья, чтобы пчелы меня не покусали, и схватил горсть меда в две руки. Думал, все меньше останется… И так под прикрытием дома горящего побежал с медом в руках. Взрывы кругом, стрельба. Упаду, поднимусь, снова упаду. Когда прибежал к нашим, к Трофиму, мед мой — как ком травы. Мне за всю жизнь так тяжело не было, как тогда,— семья потеряна, дом свой сам сжег и даже мед вот не донес. Пососали мы его — грязь. Обнял меня Трофим за плечи.
Потом видим, по лесу женщина бежит. Ширкина Марья — мать секретаря райисполкома, соседка. «Твои-то,— кричит мне,— уехали. На мерине твоем». Ворон, Ворон!..
Как воевали, я тебе рассказывать не буду. Об этом знаешь. Я был, значит, командиром разведки, потом командиром партизанского отряда. Сколько обозов, дорог, мостов, эшелонов взорвали… Ну, ты это тоже знаешь: фашисты заранее выбрали дерево, на котором собирались меня повесить. В действующей армии довелось повоевать: однажды партизанам приказ дали — вывести пехотный полк из окружения, и мы — три учителя, три Владимира — выводили. Об этом поэма в армейской газете была напечатана. Я прорывался тогда с батальоном автоматчиков и потом больше месяца воевал с ними. Было нас в батальоне около семисот, осталось — тринадцать.
Какие люди были! Командир отряда — Полкман Мартын Мартынович. Эстонец. Борода вся в седине, было ему тогда шестьдесят пять лет. Двое сыновей его воевали, один, причем, в его отряде. У озера Белого ранило Мартына. Мы отступали. Думали, погиб командир. А Маша Шувалова, медсестра, девчонка, лет семнадцать ей, привязала его к парашютным стропам и вытащила с поля боя. А бой жестокий был. Несколько дней лежал он без сознания, шесть осколочных ранений. Врач партизанский вытащил один из осколков — оказалось, еще с гражданской войны. Двадцать лет в себе носил, вторую войну с ним воевал. Удалили нашему Мартыну Мартыновичу глаз, и мы очень все жалели, что приходится расставаться. А он вдруг к ноябрю из госпиталя к нам вернулся. «Сыны мои воюют,— говорит,— а я что?» И стал учиться стрелять с левого глаза.
Машу Шувалову, спасительницу свою, как дочь любил. Маша все время на груди две гранаты носила, на ремнях. И вот однажды шрапнельный осколок попал прямо в детонатор. Машу — пополам… Что было с Полкманом!.. Плакал, как ребенок. Хоронили Машу, дали залп. Смотрю, Полкман упал. Я думал, плохо ему. Подбежали — не дышит, кровь на груди. Расставили всех, кто как стоял во время салюта. Определили, откуда и кто стрелял. Нашли предателя, сукиного сына: во время салюта пулю выпустил в командира.
Да, а о семье так ведь ничего и не знал. Помню, четвертого января сорок третьего года сидим в разрушенном доме, в подвале. Провод полевого телефона горит вместо лампочки. Раздают нам тыловые посылки. Распаковываю — две сороковки портвейна, кусок свинины, булочка, четыре платка, кисет с табаком. Письмо: «Воину действующей армии. Вам пишет инженер-конструктор завода «Уралмаш». Как дела на фронте? Сколько фашистов убиваете? Какие потери? В чем нуждаетесь, не стесняйтесь…» Я отвечаю, мол, партизан, а не воин действующей армии. А нуждаюсь вот в чем: где моя семья, узнайте. Вроде уехали в сторону Урала.
Получаю новое письмо: «Проверила все контрольно-пропускные пункты. Все ваши живы и здоровы — в деревне Занино Краснополянского района». И пишет: «Разрешите, я теперь уже прямо вам буду посылки отправлять».
Фашистов отогнали, я демобилизовался и снова ушел в леса — разминировали все вокруг. Долго в лесах были. Тринадцатого мая к вечеру вернулись. Таисия — мне на шею: «Война кончилась!» — «Как? — говорю.— Когда?» — «Девятого»,— говорит».
Был вечер, потом — ночь, потом было утро. Владимир Иванович все рассказывал, рассказывал… Потом мы пошли с ним побродить по городу. Остановились у памятника героям-освободителям. Кухарев тяжело смотрел на золотистые буквы, потом поднял голову, расправил плечи, и богатырское еще с виду тело стало хрустеть и ломаться, как сухая солома.
— Это ничего, хуже бывает, не могу ни рук, ни ног поднять, ни повернуться, ни согнуться. С той поры все, в лесах и болотах поотсырел.
К вечеру возвратились домой, на тихую, по-деревенски уютную улицу Мира. Пришла из школы Таисия Александровна, села проверять тетради. Долго смотрела отрешенно.
— Володя,— позвала мужа,— ох, Володя, не могу, послушай, что у нас в классе-то случилось!.. Встает сегодня Нюра, Семеновых дочь, да ты их знаешь. Встает она, махонькая такая, и знаешь что говорит? Таисия, говорит, Александровна, а война еще когда-нибудь будет? «Когда-нибудь», ты понимаешь?..
Кухарев долго возглавлял комитет ветеранов войны Старой Руссы. «Комитет проводит большую военно-патриотическую работу»,— прочел я в книге «Эстафета добрых дел», рассказывающей об истории и жизни города Старая Русса. «За последние годы разыскано 146 участников партизанского движения. Установлено 13 памятников, 550 обелисков и 11 скульптур. Ветераны возглавляют походы по местам боевой и трудовой славы, выступают перед учащимися школ, призывниками, молодежью города».
Когда Владимир Иванович выступал, каждый раз волновался и говорил то ярко и сочно, то вдруг казенно. Он, например, говорил: «Нельзя бросать товарища в беде!» Лозунг, штамп. Но я-то знаю, что стоит за этим. Вспоминаю больного соседа Михаила Румянцева, его прохудившийся дом.
Или: «Надо любить дело, а не себя в деле». И я вспоминаю: в начале тридцатых годов работал он в Карамышевской МТС, редактором многотиражной газеты. Ни шрифтов, ни печатной машинки, ни бумаги. И… ни зарплаты. В эмтээсовской смете не предусмотрена была зарплата. Ехать в Ленинград обратно, выяснять, в чем дело? Некогда было. Работал без зарплаты. Ездил на подножках, а кормился — копал картошку на уже выкопанных участках.
«Надо быть честным»… Было время, когда, в погоне за цифрами, иные закупали масло и сдавали его на маслозавод. Десятки килограммов масла на бумаге переводились в центнеры и тонны молока. Потом это же масло с завода снова поступало в магазины… И так — по кругу. Кухарев, работавший тогда в Мошенском районе, отказался от такого обмана.
Еще он часто говорил о дружбе, землячестве, родстве людей. Я вспоминаю, как старорусские пионеры оказались проездом в Москве, Кухарев учился тогда в Высшей партийной школе. Никого из детей он не знал, но услышал: земляки! И все два дня ходил с ними но музеям, выставкам.
Когда он, выступая, предупреждал о том, что от нас всех зависит, будет ли, нет ли война, за всем этим стояло пережитое, личное.
Был он уже в годах, пошаливало здоровье. И вот пригласили его в горвоенкомат сняться с военного учета. Полковник долго жал ему руку, благодарил за все, что он сделал для Родины. Владимир Иванович пошел к дому, на середине пути остановился и… вернулся в военкомат. Встал в дверях — сутулый, седой.
— Давайте погодим,— сказал он полковнику,— время такое… может, я еще пригожусь…
Полковник еще раз пожал ему руку. С военного учета он еще долго не снимался: читал газеты — где-нибудь да неспокойно.
Однажды пошел на охоту, видит — птица, и прямо на него летит. Выстрелил — летит, еще раз выстрелил… Не понял ничего, пока стрекоза на нос не села. Опустился он тогда на мшистый пень и задумался.
На другой же день сам пошел в военкомат сниматься с учета. Он туда потому еще пошел, что сын его, Виктор, заканчивал в тот год военную академию.
Да, Владимира Ивановича уже нет на свете. А снова и снова вспоминают его и соседи на улице Мира, и военком, потому что есть поступки, которые необходимо помнить всю жизнь. Как таблицу умножения. Человек уходит, а поступки остаются.
Виктор, сын, служит в Советской Армии. Подполковник. Мне с ним тоже спокойно.
Я вспоминаю тех немногих, одиноких трубачей конца сороковых, под музыку которых люди рождались, женились и умирали. Я вспоминаю их, потому что сегодня снова звучит вечная музыка духового оркестра: на знамени Старой Руссы — боевой орден.
Что пожелать городу? Что нужно ему для его славы, для его блага, для его счастья?
Чтобы дети любили свой город так, как любили его их матери и отцы.
Самые первые, чистые страницы — короткое предвоенное детство, воспоминания об отце.
Отец его, урожденный Петр Авксентьевич Железный, почти всю жизнь работавший кузнецом, по просьбе райвоенкомата занимался с призывниками. Вечерами готовил дома конспекты, изучал оружие, в избе лежали гранаты (без запала, конечно), винтовки, даже пулемет. «Ложись, сын,— командовал он.— Заряжай. Смотри на цель, видишь мушку? Дави на спуск». Силенок у Саши было мало, они спускали курок вместе. Оба были очень довольны.
Воспоминаний военной поры у него много. Первые письма отца. Он предупреждал маму о том, что зима будет трудной, просил обязательно заготовить дрова. Беспокоился о детях, крепко целовал маленькую Валю, предупреждал Сашу: если не будешь слушать мать, я к тебе не приеду.
Восьмилетний Саша мыл полы, топил печь, готовил еду, вместе с матерью корчевал пни на дрова. Работал до изнеможения, но зато, наверное, ни один сын на свете не был так уверен, что отец вернется.
Эвакуировались они не сразу в глубинку, а перебирались с места на место. Словно не эвакуировались, а отступали — Харьковская область, Сталинград, Саратовская область. Осенью сорок второго плыли по Волге в Камышин. Небольшой пассажирский пароходик причалил к пристани в Саратове, стоянка — час. Здесь жила семья брата его отца — Андрея. Мать заскочила к ним: от мужа нет писем… Жена Андрея Лена неопределенно пожала плечами, рассказала об Андрее, что жив, что воюет в танковых частях. И только когда гостья заторопилась уходить, Лена сунула ей в карман газету.
— Андрей с фронта прислал. Только прочти на пароходе…
Вновь поплыли мимо осенние волжские берега. Она развернула газету, это была «Правда», и на первой же странице на полях увидела два слова, написанных от руки чернилами: «Смерть брата!» Чей почерк, Андрея? Лихорадочно пробежала глазами страницы, увидела заметку о героической гибели политрука роты разведчиков Железного.
Антонина Михайловна решила покончить с собой, подошла к борту. Смотрела на тяжелую воду. Удерживало сомнение: отчество в заметке было чужое — «Авдеевич». И главное, на узлах сидели, смотрели на нее дети — два ее маленьких, усталых, обтрепанных человечка.
Семья продолжала получать деньги по отцовскому аттестату, это обнадеживало. Антонина Михайловна обращалась в военкоматы, в Красный Крест. Отвечали — пропал без вести. Но ведь пропал — не погиб.
Саша ждал отца долго. После войны возвращались фронтовики, в многоголосых дворах пацаны хвастались отцовскими наградами, и он — в одиночестве — вдруг ясно понял: отца больше нет.
Мать показала ему газету. В небольшом донецком селе, читал Саша, комиссар Спартак Авдеевич Железный с горсткой бойцов принял неравный бой…
А при чем здесь Спартак, скажет теперь читатель?
Имя как раз, к сожалению, совпало…
У английского писателя Лоренса Стерна прочел я любопытное размышление о влиянии имени на характер человека, а часто и на судьбу. Человека с именем Иуда, например, говорит автор, сколь бы он ни противился, будет исподволь преследовать тень имени и, в конце концов, в малом или большом скажется на его поступках. Более того, смыть позор поступков — возможно, позор имени — никогда.
Правда, у писателя нет обратных примеров — с именами гениев, мыслителей, героев. Когда не тень, а свет определяет судьбу.
Имя, как и родителей, человек себе не выбирает.
У Железного, надо сказать, имя было хорошее, не опороченное ничьим чужим прошлым.
Но в детстве он прочитал роман «Спартак» и решил имя поменять. Как он ухитрился это сделать — неизвестно, во всяком случае, в его комсомольском билете в 1925 году вместо Петра появилось имя легендарного гладиатора.
Что больше всего волнует нас в детстве, в юношестве на страницах прочитанных книг? Хочется, чтобы герой непременно был счастливым победителем. Чтобы героиня осталась чистой. Чтобы все подлецы были наказаны, а любая несправедливость отмщена.
Над какими страницами «Спартака» трепетало маленькое сердце? Может быть, над теми, вначале, где гладиатор, еще раб, сражается на потеху публике на арене Большого цирка — один против четверых — и побеждает; и, побеждая, завоевывая свободу, не убивает, а дарует жизнь последнему побежденному. А может быть, там, где Спартак зовет сражаться и умирать не для потехи, а для завоевания свободы. «Я надеюсь,— говорит вольнолюбивый фракиец,— сокрушить позорные законы, заставляющие человека склониться перед человеком… Я надеюсь… увидеть уничтоженным на земле позор рабства. Свободы ищу, свободы жажду, свободу жду и призываю, свободу как для отдельных людей, так и для народов, великих и малых, для сильных и слабых, а вместе со свободой — мир, процветание, справедливость».
Над какими страницами горевал, страдал ребенок? В конце книги? Там, где вождь рабов-повстанцев гибнет в неравном бою?
…А сочетание, конечно, получилось несокрушимое — Спартак Железный. Да еще кузнец.
Вместе с именем он выбрал себе судьбу.
Спартак Железный требовал отправить его в Испанию. А 22 июня 1941 года он явился в военкомат в полном походном снаряжении, с чемоданчиком в руке.
После окончания курсов при Харьковской политшколе Железный осенью сорок первого попадает в 383-ю шахтерскую стрелковую дивизию. Здесь его назначают политруком разведроты. Командир дивизии К. Провалов в своих мемуарах вспоминает, что политрук ходил в разведку чаще, чем командиры взводов разведроты. «Когда я сам иду в разведку,— говорил Спартак,— это и есть моя партийная агитация». Видимо, не во всем прав тут был политрук, пишет командир дивизии, но что делать — он рвался в бой.
В ночь с 18 на 19 ноября группа разведчиков под командованием политрука кинулась на вражеские окопы. Они уничтожили 60 солдат и офицеров, захватили трофеи. Уже через день Спартак Железный повел отряд разведчиков на высоту, занятую фашистами. Врагов было намного больше. Бой шел четыре часа. Целая рота противника, понеся большие потери, отступила. А еще через несколько дней снова разведка боем. Железный полкилометра нес на плечах раненого младшего лейтенанта Хацко, перебинтовал его, укрыл и вернулся в бой.
Разведчики любили ходить на задание именно с ним.
Под Княгиневку Спартак с ротой был отправлен, чтобы завязать бой на северо-восточной окраине села, вызвать у врага панику, отвлечь его, а в это время главные силы — стрелковый батальон должен был ударить с юга.
Ночь на 5 декабря выдалась с морозцем и вьюжная, как раз для разведки. Политрук с бойцами сделали больше, чем требовалось, они зацепились за окраину Княгиневки, даже заняли несколько домов. Когда Железного ранило, его перевязала Нина Гнилицкая и хотела отправить в тыл. Он приказал ей продолжать бой. Его ранило снова. Потом две пули задели Нину, левая рука повисла как плеть, она, перевязав себя, встала с автоматом в руках к пролому в каменном заборе, рядом с политруком, которого уже не покидала. Это был последний рубеж обороны.
Фашисты наступали с трех сторон. Спартак успел отправить в тыл связного, пятнадцатилетнего Юру Рязанова, просил передать, что гитлеровцы дорого заплатят за жизнь разведчиков. Уже все было ясно, стрелковый батальон запоздал, политрук с Ниной Гнилицкой на последнем рубеже прикрывали отход.
Их окружили. В этом бою погибли все.
Спартак I века до новой эры и Спартак XX века. Один легендарный, другой — рядовой (разве мало было таких в войну?). Спартак Железный хранил в сердце литературный образ великого вождя восставших рабов (о реальном, историческом Спартаке известно вообще очень мало). С этим литературным образом он рос, с ним сжился и унаследовал его до поразительной точности.
Спартак у Джованьоли был ранен в левое бедро.
Спартак Железный был ранен в левое бедро…
Тот Спартак, упав на землю, подставил врагам щит, «мечом совершая чудеса нечеловеческой доблести».
Спартак Железный, упав на землю, продолжал отстреливаться до последнего патрона, совершая чудеса доблести.
«Спартаку,— пишет Джованьоли,— в то время было около тридцати лет».
Спартаку Железному через месяц с небольшим исполнилось бы… тридцать.
Врачебная комиссия при н-ском отдельном медсанбате осмотрела труп политрука Железного. Руки вывернуты из суставов и поломаны… Ноги переломаны прикладами, сапоги сняты, пальцы отрублены… Лицо политрука исколото штыками…
В конце концов фашисты облили умирающего Спартака Железного бензином и подожгли.
Может быть, в эти последние минуты тот Спартак протянул ему руку помощи, дал ему силы. Ведь политрук знал, какие муки ждут его, и мог облегчить себе участь. Но и последнюю пулю он послал в фашиста.
Прошло более трех месяцев. Минула зима. В марте 1942 года, когда сошел снег, на окраине Княгиневки был обнаружен обгоревший труп.
Сын — давно уже не Саша, а Александр Спартакович. Полковник внутренней службы Херсонского УВД. Мы сидим с ним в номере херсонской гостиницы «Киев», и он, здоровый, широкоплечий, мощный, рассказывает о том, как опознали отца. У него подступает ком к горлу, он выходит в коридор перекурить. Раз начал рассказ — не смог, вышел, другой раз — не смог…
«Отца с Ниной Гнилицкой обнаружили вместе. Повезли в медсанбат. Нину опознали сразу: единственная девушка была в бою. Второй труп не опознали — черный, обгоревший, смерзшийся… Пальцы правой руки разжаты, как будто вынули пистолет. А левая рука сжата в кулак и приподнята… Кто-то заметил:
— В кулаке что-то есть!
Пытались разжать пальцы, не смогли.
Принесли паяльную лампу, стали греть… Разжали. Увидели… партийный билет. В трубочку свернут… Пообгорел, но сохранился, только отчество не разобрать…»
Эту короткую, в несколько слов, историю Александр Спартакович рассказал с трех попыток.
Огонь убил Спартака, огонь помог вернуть имя.
Полковник Александр Спартакович Железный работает начальником отдела пожарной охраны. Профессия у него — бороться с огнем. По сигналу тревоги его поднимают из-за праздничного стола, ночью — с постели. В ту ночь, кстати, когда я ехал на поезде из Москвы в Херсон, Александр Спартакович не спал. В совхозе «Овощной» загорелась животноводческая ферма. Сигнал на центральный пункт диспетчерской связи поступил в два тридцать, а без восьми три Железный был уже в совхозе. Вывели из огня весь скот — 268 коров, да и ферму спасли, сгорела только крыша молочного блока.
Как-то в Херсоне проходило республиканское совещание. Железного срочно вызвали из зала: звонок из Киева, из МВД, разыскивают начальника управления пожарной охраны республики Десятникова. «Он на совещании, в президиуме,— сказал Железный.— В чем дело?» Оказалось, в Кременчуге горит резервуар с бензином. А рядом — еще такие же резервуары.
Десятников взял с собой Железного, из театра — прямо в аэропорт.
Александр Спартакович возглавил один из участков, сам вошел в зону огня, устанавливал пенные подъемники. Сделать это было непросто, приходилось преодолевать тепловую радиацию. На расстоянии в тридцать метров загорались защитные деревянные щиты — вот какова была радиация. И они, в брезентовых костюмах под прикрытием водяных струй, подошли практически вплотную к резервуарам.
— Когда едешь тушить пожар,— говорит Александр Спартакович,— никогда не знаешь заранее готового решения, его нет. Как поведет себя огонь, какой конструкции здание, старое оно или новое? В этом смысле каждый раз как будто впервые едешь. И самое главное — нервное напряжение скрыть. Себя не выдать. Важно — в момент принять правильное, иногда единственное решение. А если подчиненные почувствуют твою неуверенность — гиблое дело.
В Херсоне я слышал: Железный берет новичков за руку и вместе с ними идет в огонь.
А сам Железный рассказывал другое:
— Новички у нас хорошие. А если еще после армии, десантники — те вообще ничего не боятся.
Не было, не водилось в его жизни таких минут, когда бы ему было стыдно перед памятью отца.
Жена Александра Спартаковича Алла Ивановна заведует лабораторией санэпидстанции. Двое детей. Рае недавно исполнилось пятнадцать, Ане — девять. Семья на редкость добросердечная, гостеприимная, простая. Здесь с первой минуты чувствуешь себя дома, а прощаться, расставаться не хочется. Как-то летом приехали отдыхать на Херсонщину знакомые, друзья Железных — сразу 29 человек. Не родственники — друзья, и ни одного из них Александр Спартакович в гостиницу устраивать не стал. Все жили в их квартире.
В доме богатейшая библиотека. Если хозяева замечают, что гость проявил внимание к каким-то книгам, предлагают с детской добротой и простотой:
— Нравится? Возьмите. Берите-берите…
…Где-то здесь, среди сотен тысяч строк в красных, черных, желтых переплетах, может быть хранятся и эти:
Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили
И кто убил: на мертвой пыли
Горит печать добра и зла.
Я так подробно пишу о спокойной, счастливой судьбе семьи Железных, чтобы нагляднее было видно — что конкретно защитил в том бою под Княгиневкой Спартак Авксентьевич, за что сложил голову. За Родину, народ? Конечно. Но народ вообще — понятие безмерное, есть каждый человек в отдельности, слагаемые этого понятия — народ.
В своей рабочей комнате Александр Спартакович сделал небольшой музей. На стене — большая темно-красная доска, на ней медная чеканка — увеличенные копии Золотой Звезды Героя и ордена Ленина. Здесь же — Грамота Президиума Верховного Совета СССР с Указом о посмертном присвоении Спартаку Авксентьевичу Железному звания Героя. Фронтовая газета под стеклом рассказывает подробно о гибели отца. Портрет, под которым на выступе лежат цветы. Здесь же, в стеллаже, собраны все книги, в которых упоминается имя отца.
Дочерям не приходится объяснять, почему мы победили в той войне,— они это видят. И какими надо расти, как жить, тоже объяснять не надо. Александра Спартаковича только один раз пригласили в школу, где училась дочь: она вступала в отряд красных следопытов, и отец пришел повязать ей алую ленту.
Есть еще в доме большой альбом, в котором собраны документы об отце и шахтерской дивизии, начиная с той газеты, где от руки написано: «Смерть брата». За каждым документом, фотографией — история, легенда, новелла. Вот фотография отца в форме политрука. Ни одного снимка отца в военной форме не было и нет в доме. Это — монтаж. Военную форму после гибели отца нарисовал художник. А вот фотография командира взвода Подавильникова. Его ранило, и Спартак вынес командира с поля боя. Когда сам Спартак погиб, Подавильников был еще в госпитале. На обороте надпись: «Сыну моего фронтового друга…» Рядом фотография командира дивизии Провалова — без дарственной надписи, а в конце альбома — другая, с надписью.
Дело в том, что Александр Спартакович стеснялся знакомиться с ним. Со многими однополчанами отца перезнакомился и подружился, а к генерал-полковнику зайти не решался.
Только в семидесятых годах, приехав в командировку в Москву, Александр Спартакович не без волнения направился на Садово-Черногрязскую улицу, вошел в подъезд старого толстостенного дома. Волновался, потому что командир дивизии мог вовсе и не помнить отца, прошло столько лет. Провалов воевал после смерти отца еще три с половиной года. А Героев в дивизии было больше тридцати…
Он позвонил, дверь открыл среднего роста, слегка располневший человек в коричневом халате и домашних тапочках. Железный видел это лицо на многих фотографиях. Отдав честь, по-военному четко представился:
— Подполковник Железный Александр Спартакович.
Хозяин молча шагнул к гостю, обнял его, поцеловал. Так, обнявшись, стояли они, генерал-полковник и подполковник, и только потом Провалов сказал:
— Сын!
— Сын,— ответил Александр Спартакович.
Нелегкая это была встреча. Константин Иванович хорошо помнил отца: много было героев в дивизии, но Спартак был первый.
Железный-сын рассказал, что видится с однополчанами отца, приезжает на их встречи, те считают его своим.
— А у меня оборвалась связь с некоторыми,— сказал Провалов.— Как Корпяк, комиссар дивизии?
— Умер в Одессе, совсем недавно.
— А Минаков, разведчик?
— Умер.
Генерал тяжело вздохнул:
— Время…
У Железных сложились почти родственные отношения с Проваловыми. «Вернетесь в Москву, вас на вокзале встретят»,— говорила мне Алла Ивановна. Речь шла о посылке для Константина Ивановича.
Я, признаться, и сам заочно проникся симпатией к командиру дивизии. Наверное за то, что он был дорог Железным. А еще — за честность. В своих военных мемуарах «В огне передовых линий» Провалов написал о том, почему погиб Спартак, почему, то есть, не подошли и не ударили с юга главные силы — стрелковый батальон. «В этот вечер,— пишет Константин Иванович Провалов,— батальонные кашевары запоздали с ужином… Старшины рот, нагруженные термосами, догнали подразделения на марше. Комбат… решил остановить людей и накормить их. При раздаче пищи неизбежно возникает сутолока…» Из-за нее-то ночью и просмотрел комбат сигнал к атаке.
Действительно, жизнь состоит из непоправимостей.
В день отъезда я зашел к Железным за посылкой. Алла Ивановна молча накрывала на стол. Молча все сели. Неожиданная, странная тишина повисла в дружном общительном доме. Вся семья в сборе, и — тишина. Что случилось, что могло случиться чрезвычайного за одни сутки?
— А вы знаете,— сказала Алла Ивановна вдруг,— Провалов-то ведь умер… Вчера вечером звоним в Москву и… Мы с Новым годом его поздравили и все думали, что же ответа-то нет? А он — в декабре…
И через паузу добавила:
— А у его сына, у Кости, сын родился…
Я глянул на посылку, вместо «Провалову К. И.» стояли инициалы «К. К.». Там были пеленки, распашонки…
В Москве меня встретил Костя.
— Сын ваш в ноябре родился, значит Константин Иванович все-таки успел на внука поглядеть,— сказал я, словно теперь это имело какое-то значение.
— Нет, не успел. Отец последние недели в больнице лежал, на руках у меня и умер.
Земля прозрачнее стекла… Конечно, 1981-й не 1941-й, совсем другой декабрь. Но мне все кажется: кто войну до конца прошел, тот и потом не умер, а погиб.
«Божественной Валерии Мессале от Спартака привет и счастье… Когда ты получишь это письмо, вероятно, меня уже не будет… Будь мужественной в жизни, живи ради любви ко мне, живи ради нашей невинной девочки… К тебе с последним поцелуем летит последняя мысль, последнее биение сердца твоего Спартака».
«Здравствуй, моя дорогая Тасюшечка!.. Последняя наша встреча застыла во мне как яркий поток солнечных лучей… Целую бессчетно раз тебя так, как целовал последний раз в парке… Целую Валечку и Шурочку. Остаюсь твоим. Спартак».
Одно и то же чувство — неумирающее, несжигаемое, неприкосновенное, то самое чувство, которое иногда так трудно укладывается в слова.
Маленькая дочь легендарного вождя восставших рабов, пишет Джованьоли, спросила у матери, показывая на урну:
— Что там внутри?
— Там лежит прах твоего отца,— ответила мать.
Судя по событиям, это могло бы быть где-то в самом начале семидесятых годов до новой эры. С тех пор люди открыли, что Земля круглая, что она вертится, люди изобрели порох, а слез с тех пор было пролито столько, что если бы их собрать вместе, то это было бы самое глубокое и соленое море в мире.
Где-то в самом начале семидесятых годов XX века маленькая Рая спросила у отца, указывая на новый музей в комнате:
— Что это?
— Это дедушка твой,— ответил он, указывая на портрет.
— Который без ножки?
— Нет, без ножки из Сталинграда вернулся мамин папа. А этого ты не знаешь, он не пришел с войны.
— Почему же он такой молодой?
— Его больше не могли фотографировать… Он мало жил.
— А если бы был живой, он был бы такой же старенький?
— Да.
— И такой же хороший?
Может быть, девочки задали вопрос в один и тот же месяц, в один и тот же день. И одно и то же солнце светило им, или плыли по небу одинаковые облака. А может быть, шел мелкий косой дождь?
Через несколько лет Рая станет ровесницей деда.
Оба Спартака сложили головы за то, чтобы на всей земле, во всем мире не осталось ни одного раба.
Когда речь идет о таких, как Александр Спартакович Железный, мы говорим: дети войны. Они помнят ее. Если не обожгло, то опалило, и это останется до конца дней — личная память, кровная связь с прошлым.
Учитель показывал картину Айвазовского.
— Какое здесь море? — спросил он.
Встал мальчик, подумал:
— Одинокое.
— Какое же оно одинокое? — сказал другой.— В нем же рыбы.
Потом учитель показал «Березовую рощу» Куинджи.
— Какие здесь деревья, ребята? Повнимательнее, Лена.
— Мне кажется, деревья здесь чуть-чуть загорают.
— Деревьям весело,— добавил маленький сосед по парте,— потому что летом всегда весело.
Дети задумываются и словно впервые открывают для себя мир. Наверное, в этой чистоте, если хотите, невинности восприятия — источник всякого таланта. Во всяком случае пристальное, вдумчивое внимание рождает любовь.
Уроки рисования в 209-й московской средней школе ведет заслуженный художник РСФСР Борис Михайлович Неменский. Вот он делит класс пополам: «Вы рисуете флот царя Салтана, а вы — флот пиратов…»
Стоит в классе ведро с водой, в которое макаются кисти, малыши не щадят красок, перепачкали парты, перепачкались сами, одни сосредоточенно рисуют светлые паруса, другие — черные. Цвет определяет настроение ребят, их отношение к теме. А по сути — их отношение к добру и злу.
В этой же школе занимается с детьми композитор Дмитрий Борисович Кабалевский. Как назвать эти занятия — уроки музыки? Но музыка здесь — лишь исходная точка.
Разговор на уроке шел о богатырях.
— Мы с вами, ребята,— напомнил Дмитрий Борисович,— уже слушали «Богатырскую симфонию» Бородина, говорили о людях сильных, смелых. Видели трех богатырей Васнецова, видели русских полководцев. Какие картины вы запомнили и какая музыка к ним была?
Дмитрий Борисович садится за рояль.
— Ну? Откуда это? О ком? Правильно, об Александре Невском. «Вставайте, люди русские». А это о каком богатыре? О Кутузове, верно. Кто автор? Прокофьев. Мы все о полководцах с вами говорим, а солдат — богатырь? Рядовой солдат? Думайте, думайте. Не жалейте времени, когда думаете. Плохо, когда время тратите бездумно. Думайте про себя, за себя и для себя. А то соседа иногда послушаешь, отсюда неприятности все и начинаются. Ну, Вова? Так, солдат, ты считаешь,— главный богатырь. А теперь я попрошу вас вспомнить солдатскую песню, ну-ка?
Класс думает. Кабалевский неожиданно наигрывает «Жаворонка» Глинки.
— Помните, мы ее пели? Это любимая песня Гайдара. В «Судьбе барабанщика» Сережа просит отца спеть ему солдатскую песню, и тот поет: «Между небом и землей песня раздается…» А-а, вот как вы все удивились, почему солдатская? А вы представьте, ребята: лежит солдат перед боем. Как и все, он любил и любит, мечтал и мечтает: «Лейся, песенка моя, песнь надежды сладкой, кто-то вспомнит про меня и вздохнет украдкой…»
Четвероклассники даже рты раскрыли от внимания и удивления.
Кабалевский приоткрывает перед малышами дверь в огромный мир: входи. Он берет за руку каждого и незаметно ведет за собой: видишь, как богата, как многоцветна жизнь. Ты должен не просто понимать это, ты должен чувствовать. В мире есть и зло, но добро сильнее. И с твоим появлением на свет добро должно быть еще сильнее…
Уроки музыки становятся уроками гражданственности.
Когда эти дети подрастают, взрослеют, вместе со школьными учителями они путешествуют по Москве, Подмосковью, изучают историю своего края. Бородинское поле, Петрищево, разъезд Дубосеково…
Добро и зло, слышанные прежде в музыке, много раз рисованные в красках, предстают почти воочию.
Каждый год в конце весны, в двадцатых числах мая, в московской средней школе № 209 звенит последний школьный звонок. В этот прощальный день выпускники по давней традиции преподносят первоклассникам символические ключи от школы.
Когда-то эти выпускники переступали порог школы с нехитрой целью: научиться читать и писать. Десять лет спустя они передают малышам ключи, которые откроют дверь не только в мир знаний. В конце концов, что такое знания сами по себе — без чистоты убеждений, без ясности мыслей и целей, без обыкновенной человеческой доброты?
Ведь знания можно употребить и во зло, выбрав цель жестокую или ничтожную. Да и к высокой цели можно идти кривым, обходным путем.
И тогда волшебный школьный ключ станет отмычкой.
Значит, КЕМ будешь — не самое главное, важнее — КАКИМ будешь, какими глазами увидишь мир, какие чувства он пробудит в тебе.
Школа приоткрыла дверь в этот мир, и они вошли.
Как-то в Доме художников на Кузнецком мосту старшеклассники задержались у мемориальной доски с именами погибших художников. «А может быть, кто-то из погибших жил с нами рядом, в нашем городке художников на Нижней Масловке?»
Оказалось, да, их соседом был Валериан Турецкий. Как погиб, где? Никто не знает. Школьники разыскали жену Турецкого, тоже художницу, но и Вера Андреевна ничего не смогла сказать им.
И тогда дети отправились на поиски могилы.
…Сколько людей проходило мимо этой мемориальной доски? Тысячи? Десятки тысяч? Но именно дети 209-й средней школы остановились в раздумье. Именно они отправились на поиски могилы — в Смоленскую область, в Калужскую область…
— Неужели они хоть что-то смогут узнать? — волновалась Вера Андреевна. Мы сидели в ее мастерской, в окружении полотен.— Вы знаете, Валериан был очень хорошим художником. В 1941 году готовилась его персональная выставка — 250 работ. И вот… в войну это все пропало. Еще шли бои, я поехала искать Валериана. Мимо сожженных деревень ехали, столько убитых на дорогах… Стало плохо с сердцем, домой вернулась. Потом все следы потеряла. Ему было тридцать три года.
Вера Андреевна помолчала, закурила и странно, едва заметно улыбнулась.
— Знаете, Валериан немножко суеверный был. Тринадцатое число не любил. Он в этот день даже на студию не ходил и вообще не работал… Неужели ребята хоть что-то узнают?..
На одном из уроков рисования учитель спросил второклассника: «Что такое пейзаж?» Мальчик долго и добросовестно думал.
— Все, что за окном, — сказал он.
Все, что за окном…
Я расскажу об одном походе подробно.
Летом в районе деревни Тростники лучшие московские школы проводили слет туристских групп. Отправились туда пешком и девятиклассники 209-й школы. Больше ста километров решили пройти за две недели. С ними вместе, как обычно, отправлялись учитель немецкого языка, завуч школы Лев Иосифович Тартаковский и молодой физик Елена Васильевна Астахова. Готовились тщательно, заказали ведра, колышки для палаток, взяли напрокат спальные мешки. Позаботились о мисках, кружках, ложках, продуктах, собрали лекарства для аптечки. И, естественно, распределили обязанности. Женя Попов — командир отряда, комиссар — Коля Гуров. Две Светланы — Горина и Гагарина — составляют и оформляют отчет о походе, ведут дневник. Алеша Чернышев — завхоз, Вера Боровикова — повар, Маша Куликова и Ира Аршавская — отрядные врачи. Был свой кинорепортер, фотограф, картограф.
Они шли, вековая природа обступала их со всех сторон, и они словно растворялись в ней. Их встречали поля, травы, дубравы, звезды в темном небе, холодные чистые ключи, закаты и восходы солнца. Мягкие ночные тени, луна, радуга. Придорожные и лесные цветы и камни, теплый ветер по вечерам. Дети шли мимо стогов и деревень, мимо будок стрелочников и пасущихся коров.
Однажды заночевали в маленькой сельской школе и утром, с первыми лучами, счастливые, вышли босиком на влажное деревянное крыльцо. В другой раз им пришлось заночевать на болоте, под ними хлюпала вода.
А однажды выпал град… Юные туристы за считанные минуты поставили палатки.
Так они шли, и природа сопровождала их. По вечерам жгли костры, готовили ужин, пили студеную воду из колодца, глубоко вниз опуская на веревке ведро.
Всюду дети знакомились с интересными людьми, со старожилами, те указывали им путь интереснее заданного, и они, случалось, отклонялись от маршрута, шли трудные лишние километры.
«На горизонте виден городок,— записали школьники в дневнике,— нельзя сказать, что он очень живописен, но посмотрим, какова его душа, какие люди здесь живут…»
В Апрелевке пришли на завод грампластинок, познакомились с историей его, с производством, с заводскими передовиками. Увидели грубоватые старые пластинки военных лет.
В Бабенках им показали, как из липовой чурки рождается игрушка. Здесь ребятам предстояло выполнить краеведческое задание ВДНХ — выяснить состояние народных промыслов. Они разыскали старожилов, узнали, что раньше бабенские мастера славились на весь мир, завоевывали на международных выставках золотые и серебряные медали, а в последнее время мастерство теряется (делали, к примеру, 50-местные матрешки, а теперь даже вдвое меньше никто не выточит). Куда девалось мастерство, где наследники? Прежде фабрика выпускала 250 видов (!) игрушек, теперь только пирамиды, матрешки и сувенирные самовары. В чем дело? И заработки на фабрике неплохие и, главное, работа интересная. Дотошные школьники пытаются разобраться.
Не на все вопросы дети находят ответы (взрослые, и те не находят), но они задают эти вопросы, уже хорошо.
В Мещерском у них было еще одно задание — от Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры. Группа разделилась надвое: художник, картограф, кино- и фотокорреспонденты отправились делать картографические съемки бывшего парка князей Трубецких, а другая группа пошла «собирать материалы». Вот что записали они в дневнике:
«В 1894 году на съезде врачей в Мещерском был А. П. Чехов. Потом он бывал здесь часто. В Мещерском был Л. Н. Толстой.
…Мещерское известно также историческими памятниками архитектуры. В настоящее время ими владеет совхоз.
В мещерской церкви устроено кафе «Былина».
Спасская церковь, изумительная по своей красоте, разрушена и крайне запущена. В склепе церкви хранится колхозная картошка. Внутри церкви только кое-где сохранилась роспись по штукатурке.
За Мещерским находится парк, посаженный по приказу князя Трубецкого. Парк разбит в свободном английском стиле. В парке пасутся коровы.
«…Мы поражены равнодушием совхоза к памятникам старины. Необходимо взять парк под охрану государства».
Обо всем этом ребята, вернувшись в Москву, напишут в Общество охраны памятников. А пока они заканчивают страничку дневника: «Данные нам помог собрать местный житель Белов Анатолий Васильевич».
Так просто на бумаге: «Помог собрать». А на деле Белов оказался болен. Ребята пошли к нему прямо в больницу. Дежурная медсестра им помочь не смогла, главврач отделения их не принял. Тогда они явились в кабинет главврача больницы В. А. Бакульцева. Он был любезен, пригласил больного Белова к себе в кабинет, здесь и состоялся разговор. Анатолий Васильевич рассказывал о родном крае подробно, увлекательно, с чувством. Главврач поблагодарил ребят:
— Спасибо, я не знал таких подробностей о своем крае, и не знал, что такой замечательный человек лежит у нас в больнице.
…Они шли, не упуская ничего из виду, знакомились с людьми и событиями и вышли, наконец, к огромной поляне у деревни Тростники, где ждал их слет.
Это был целый палаточный город. Когда я приехал сюда, оставалось два дня до закрытия. Шли последние соревнования, ребята устраивали кроссы, ходили в лесу по азимуту, преодолевали завалы. Погода испортилась, под проливным дождем по тонкому бревну перебирались они через мутную реку, сваливались в воду, снова шли и снова падали, и невольно подумалось: увидели бы своих детей мамы…
Последний вечер сидели у костра, ждали итогов заключительного соревнования — «конкурса кашеваров». И Вера Боровикова — повар, да и все волновались. Пришла, наконец, комиссия. Строгий мужчина, который шел впереди, попробовал из котла и заключил: «Лучше готовить картошку могу только я!»
Был отмечен и отрядный дневник 209-й школы. Но главная победа — никто не вернулся с полпути в этом трудном походе, никто не заболел, наоборот — окрепли.
— Вы знаете, сколько дает этот поход ребятам, причем ненавязчиво, исподволь,— рассказывал Тартаковский.— Идем по лесу, кто-то выругался — банку тушенки ему сразу же в рюкзак: неси в наказание! А дома сколько бы слов попусту на это потратили. Или отношение к природе взять. Знаете, некоторые горе-туристы в палатках пол застилают лапником — зеленым, свежим. Для наших детей — это уже не только жестокость к природе, а просто дурной тон. Берем с собой пленку, застилаем. Посмотрите,— Тартаковский кивнул в сторону ребят,— видите?
Ребята тушили костер, расчищали черный квадрат земли. Дерн с этого места аккуратно был ими срезан и хранился неподалеку у деревца, дети каждый день поливали его, чтобы он жил. Сейчас они аккуратно укладывали куски дерна на прежнее место, где был костер. И снова земля жива и зелена.
Потом, поздно вечером, все сидели вокруг свежего дерна, как прежде вокруг костра. Тартаковский тихо рассказывал, как сразу же после войны был у него класс, в котором учились 43 человека, и из них 39 — без отцов.
— Жаль, что из школы уходим,— сказал кто-то в темноте.
— А вы его на второй год по немецкому оставьте, Лев Иосифович.
— Да я бы вас всех, ребята, оставил,— вздохнув, сказал завуч.
За полночь, когда палаточный город спал, все поле и лес вокруг покрыла легкая фата тумана. Ночной чистый воздух, ширь и этот туман заставляли верить в любое чудо.
Чудо и произошло. В тумане, с каждой минутой все более молочном, поплыла от реки песня Леля… Среди тех минут, которые запомнятся в жизни, будут, наверное, и вот эти: ночь, лес, туман, привидение — Лель.
Внизу, у реки, сидела молча компания. Шагах в десяти от них, прислонившись к дереву, пела женщина.
«Не может быть,— говорил потом утром Тартаковский,— я сначала думал: приснилось, потом решил — приемник».
Женщина пела долго. Я слушал и думал о ребятах, о тех тридцати девяти — без отцов и этих, нынешних, о художнике Валериане Турецком, о его жене и почему-то ждал, что зазвучит «Жаворонок»: «…кто-то вспомнит про меня и вздохнет украдкой».
…Вспомнилось, как мы сидели у Веры Андреевны в мастерской, а через полчаса пришли ребята из 209-й средней школы, вернувшиеся вместе с завучем после тех долгих поисков, в которых им помогали сразу несколько райвоенкоматов.
— Значит, Валериан ушел в разведку,— тихо повторяла Вера Андреевна…— Он пошел тринадцатым? И это произошло тринадцатого апреля?.,
— Там весь полк погиб,— тихо сказал кто-то из ребят.
— Полк? — она близоруко посмотрела.— Простите, сколько это?
— Три тысячи…
— Я закурю, извините.
Руки у Веры Андреевны дрожали, она курила, молчала и все вздыхала, вздыхала.
Лена Ольховская раскрыла блокнот с записями, там было все, что удалось узнать. И рядом с чертежами, именами, цифрами — на полях смешные личики и рожицы, нарисованные рассеянной детской рукой.
Память — понятие многозначное.
В. Сливенко, Молдавская ССР, пос. Романешты: «В нашем местечке никто из местных не погиб…
Редкое, счастливое местечко, наверное, очень маленькое.
Мою семью также не постигло горе большинства, но все равно не могу без боли в сердце читать, смотреть, рассказывать о людях, погибших, отдавших жизнь за наше светлое Сегодня. Мы в совхозе нашем каждый год чествуем бывших воинов и День Победы отмечаем вместе с ними».
Что это — Память? Да, память о прошлом. И встречи ветеранов войны с рабочими, служащими, школьниками — тоже память. Грандиозные памятные комплексы, заботливо ухоженные братские могилы. Огромная военно-патриотическая работа, которой заняты и юные следопыты, и убеленные сединами. Все это — память.
И выступления в газетах, и книги, и фильмы, и песни по радио. И грамоты, премии, медали в юбилейные дни.
Но красных дней в календаре не так много. И всякая песня имеет конец. А вот в будни — всегда ли думаем мы о фронтовиках, их семьях, о том, что есть среди них и люди неустроенные? А ведь это — тоже память. И эта наша житейская, что ли, ежедневная память о них не меньше для них важна, чем память песенная.
Вернемся еще раз в Сычевку, к старушке Огурцовой, которая потеряла в войну мужа, сына и отважилась в восемьдесят лет ехать за границу на суд.
Я ведь не все рассказал о ней. Совсем не обмолвился о ее послевоенной жизни: сама попросила — не надо. Сейчас слово, мною данное, снято.
Много я размышлял о судьбе этой женщины. Она приняла войну на себя, и война перерезала ее через самое сердце. Все, что можно было отдать, отдала. Все, что можно было потерять, потеряла. Осталась жива? Что с того, это еще хуже для матери — пережить сына.
Но и отрада в жизни осталась — живут вокруг нее, рядом с ней счастливые и благодарные люди, которых ее Дима и Александр собой заслонили. Собираясь в Сычевку, я уже знал, что первым делом разыщу улицу имени Дмитрия и Александра Огурцовых — руководителей подполья, наверное, есть, наверняка есть такая улица, и представлял, как летним вечером мы потихоньку, не спеша, прогуливаемся по ней с Анастасией Ивановной — первым человеком в Сычевке, и ей все кланяются, и она — в ответ; она ведь тут всех знает, и ее все знают и чтят, а местные власти, как это обычно бывает, особенно ею гордятся: такая редкостная, почти легендарная судьба, да еще для такого маленького городишки.
По безголосой и неподвижной среди знойного летнего дня деревенской улице я, не зная точного адреса, брел почти наугад. Возле одной из калиток стояла старушка. Изба была завалившаяся, окнами вросла в землю, таких изб немного уже осталось. А старушка, маленькая, сгорбленная, одна на всей пустой улице, стояла не шевелясь, словно маленький монумент; стояла как-то кротко и приниженно, словно ждала кого-то или чего-то; ждала без надежды, но вот уйти, даже просто сдвинуться не имела сил. Маленький печальный человек, увидев еще одну живую душу на улице — меня, шевельнулся, я подошел узнать точный адрес и вдруг понял: это — она, Анастасия Ивановна.
Курица у порога, повернув голову набок, покосилась на меня влажным недоверчивым глазом, а мы через двор, пахнущий дровами, и маленькие сенцы вошли в горницу. Чистенько кругом, прибрано, аккуратно все. Но потолки низкие давят, но окна подслеповаты у земли, и комнатенка сама больно мала.
— Из Москвы? — переспросила она, сильно волнуясь. — Что же, опять куда ехать?
— Да нет, нет, что вы. Успокойтесь.
Она попробовала улыбнуться.
Мы сидим за древним грубоватым столом, на стене — треснутое зеркало, украшенное полотенцем. Русская печь с лежанкой отделяет горницу от кухни. Справа, на другой стене, кучка фотографий рассыпана, почти все — довоенные, и все в одной деревянной раме. Там и Дима, и Александр, и еще родственники.
— Никого уже нет, а я вот все хожу, — виновато, словно оправдываясь, сказала она. — Живу еще.
Примятый, лапоточком подбородок, втянутые щеки, почти растаявшие глаза.
— А я боялась ведь ехать-то, — уже радуясь, что сейчас все хорошо и никуда ехать не надо, снова заговорила она. — Меня два месяца уговаривали, а военком двадцать пять рублей пообещал. Помощь мне.
Она достала из-за зеркала тряпицу, большими, морщинистыми руками развязала. Среди других бумаг, справок, документов было и извещение о гибели Димы, о том, что «похоронен он в Витебской области неподалеку от деревни Маклани».
Я спросил осторожно:
— Вы у Димы на могиле… были?
На мгновение успел представить: ездила, наверное, одна. А какие поездки на место гибели Димы можно было бы организовать, как ее здесь, на Смоленщине, провожали бы, а там, в Белоруссии, встречали бы по-сыновьи нынешние восьмиклассники — Димины ровесники.
Она первый раз за вечер вздохнула:
— Не.
Не была. Ни разу. А как она поедет одна, неграмотная, читать совсем не может, она даже и не знает, в какую это сторону — белорусская деревня Маклань, а и знала бы, как поедешь: из пенсии надо заплатить за свет, за воду, за радио. Большие расходы — дрова. Во дворе я видел большую поленницу.
— Я за нее шестьдесят рублей заплатила. Ну, это, правда, мне на весь год один раз расход, мне машины дров на год хватает.
Кто же обеспечивает старушку дровами?
— Я договорилася. Тут у нас ходит один, пьяница он. Молодой совсем. Он мне дрова привез и попилил, тридцать рублей взял. Потом опять пришел, поколол и в поленницу сложил, еще тридцать взял.
Рассказ повергает меня не просто в смущение — в растерянность. Я испытываю огромный, непреоборимый, жгучий стыд перед ней, огромную, неискупимую вину. Вспоминаю, как днем, разыскивая ее дом, я увидел огромную школу — рядом с ней, и во дворе школы — памятник. Среди фамилий павших — и фамилия Дмитрия Огурцова. Этот памятник ее Диме, как укор мне, вырос вдруг до невероятных размеров. Еще не зная, куда я завтра пойду и с кем буду говорить, я торопливо, сбивчиво обещаю, что снимут, снимут с нее плату и за свет, и за воду, и за радио. «Я в райисполком пойду, в райком партии», — для убедительности добавляю я.
— Да не, — неуверенно сказала она. — Кабы вы в военкомат сходили.
Долго молчим. Разговор наш длится давно, по радио за занавеской уже и последние известия были, и эстрадный концерт, и комментарий политического обозревателя, и отрывки из опер, и снова последние известия.
— А хорошо бы насчет радива и света-то, — сказала в раздумье. — Я ж ведь без радива не могу: я же неграмотная, хоть газеты послушаю. Я его не выключаю никогда, и ночью говорит — мне так легче, как будто в доме кто есть. Правда, у меня соседка, врач Вышницкая, уже на пенсии, дай ей бог здоровья, дак внучек ее Сережа бежит утром в детский садик и мне крикнет каждое утро: «Жива, бабуля?». Я — в окно, занавески открою: «Жива, жива». Дай бог им здоровья.
…Время уже позднее, она ложится спать в шесть вечера, а уже одиннадцатый, несколько раз порывался я уйти, а она все удерживала: «Посидите хоть немножко. Когда мне еще так будет».
В начале двенадцатого мы стали прощаться. «Напишите мне письмо…» — неожиданно попросила Анастасия Ивановна. «Да мы еще завтра увидимся, — успокаиваю ее, — я еще не уеду». — «Все равно, потом напишите, мне прочитают». Кто же? Ах да, Вышницкая, соседка.
— Не, у меня еще женщина есть. Вот тут одна ходит, счетчик проверяет.
…Ночью возвращаюсь в гостиницу. Опять мимо огромной школы, во дворе которой стоит памятник ее Диме.
Да, каждый погибший был чей-то сын…
Утром и был мой первый визит в школу. «Знаете ли, Огурцову Анастасию Ивановну?» — спросил я завуча по внеклассной работе. «Да», — был ответ. «А где она живет?» — «Да где-то тут, неподалеку», — был ответ. «Не где-то, извините, а девятая изба слева от школы». — «А что, — насторожилась заведующая, — мы за памятником ухаживаем». — «Да за памятником-то легче ухаживать, чем за живым человеком. Хоть одну грядку на ее огороде дети пропололи?» — «А она к нам ни за чем не обращалась», — был ответ.
Как объяснить, что Огурцова и не обратится сама-то, а и захотела бы за помощью прийти, не знает, в какую дверь постучать. Столько лет после войны минуло, а для нее и теперь самая большая власть — военкомат.
Потом я в райисполком зашел. Официально представился. «Знаете ли Огурцову Анастасию Ивановну?» — «Да, что-то слышал, не помню уже»,— был ответ. Рассказал вкратце. «Ну, так что?» — был вопрос. На меня долго и с подозрением смотрели.— А вы что, ее родственник?
Я ушел. Поспешил к Анастасии Ивановне: она ждала, мы условились с ней пойти на воинское кладбище. Тут вспомнил я, что до кладбища далеко и без машины для Огурцовой не обойтись.
— Ничего, — успокоила она меня, — с палочкой-то я еще хорошо хожу. Раз надо — пойдем.
Как ни сопротивлялась Анастасия Ивановна, я настоял на машине. Уж в этом-то председатель райисполкома не откажет. Внизу, на первом этаже, где висели крупно названия кабинетов и должностей, Огурцова оробела. Словно ощупью сделав несколько шагов, она, чувствуя свое недостоинство, сжалась неловко: «Я тут внизу, под лестницей подожду».
На втором этаже я снова зашел в знакомый кабинет.
— Нет машин. Нет, — был ответ.
Видя, как я униженно спускаюсь вниз, Анастасия Ивановна все поняла: «Ну их, так пойдем». И уже по дороге опять вспомнила:
— Не надо было бы ходить-то, просить-то…
Она шла сгорбленная, вперевалку, и было странно, что ноги еще держат ее.
На кладбище показала могилы, которые когда-то мерила шагами. Вот здесь они семеро стояли перед расстрелом, вот здесь. Дима очнулся, из могилы вылез… и вон туда, к реке, пополз, кровь с себя смыл и в Березовку пошел. «Его березовские любили очень, ребята-то», — повторила слова, сказанные на суде. Под утро, к свету, пришел. А вот здесь Лександр мой лежит…
Анастасия Ивановна помолчала, глянула на меня снизу вверх просительно:
— Вы скажите кому надо, чтобы тут козы не паслись, здесь же — люди…
Последний визит мой был к секретарю райкома партии. Из трех секретарей я выбрал женщину — Татьяну Дмитриевну Ермакову. Снова все рассказал о старушке Огурцовой. Сказал, что мы теперь, живя в другое время, не сделаем, не сможем сделать, не сможем столько дать, сколько она дала стране, Родине, людям. Что она одна осталась, совсем одна, что жизнь ее замаяла и жить ей осталось совсем немного, так неужели же нельзя сделать так, чтобы оставшиеся недолгие дни ее ничто в жизни не тревожило. Кроме воспоминаний. Что наше государство очень много в последнее время сделало для фронтовиков, их семей, но что эта государственная забота никак не отменяет нашей человеческой заботы, а, наоборот, подсказывает, учит чуткости. Что никогда, ни в какие времена, никакие государственные декреты не отменят простого человеческого участия.
Татьяна Дмитриевна сняла телефонную трубку. Позвонила начальнику районного узла связи, потом директору комбината коммунальных предприятий, потом еще какому-то заведующему. На все звонки ушло чуть больше десяти минут. С Анастасии Ивановны была снята плата за радио, за воду и за свет. И ежегодная машина дров была обеспечена. И единовременную денежную помощь Татьяна Дмитриевна обещала выделить. Единственное, за что извинилась: пенсию Огурцовой изменить нельзя.
Через два часа я зашел к Анастасии Ивановне проститься. Она встретила меня не просто радостно, она была счастлива, как бывают счастливы только малые дети. Оказывается, к ней уже приходили школьники и учителя из обеих школ, еще кто-то приходил — справился о ее здоровье, беспокоился, не нуждается ли в чем.
И мне бы с ней порадоваться — благополучно, за десять минут разрешились теперь все ее заботы и печали. Наверное, можно считать — все благополучно, все хорошо, если забыть, что перед теми десятью минутами было еще столько послевоенных десятилетий.
И к тому же не выходило из головы, как могли проглядеть, не заметить Анастасию Ивановну. Ну ладно, одни черствы и равнодушны, а другие? Может быть, они представляли себе, что к Матери всех павших и живых ведут непременно гранитные парадные ступени, а она, исполинская, сильная, возвышается над всеми, отовсюду видна, и свою-то, Огурцову, не узнали?
…Среди заветных подробностей той скудной незапамятной поры — жмых, хлебные карточки, затемненные от гибельного света окна — осталась еще и эта: старенький патефон и почти двести тяжелых, толстых, грубых пластинок Апрелевского завода. Двести одинаковых черных дисков. К тому времени прожито было мною четыре с половиной года, и ни единой буквы я не знал. Но необъяснимо знал, мог выбрать по названию любую пластинку. Была даже такая игра: «Найди «Брызги шампанского», «А теперь поставь «Дождь идет», «А теперь «Риориту»…». Были еще старые вальсы и марши Чернецкого, Ипполитова-Иванова и так далее, и так далее.
Я залезал рукой в глубокую раковину патефона, и все искал там, в глубине, где начинается музыка.
Те мелодии так и остались путеводными, из того прошлого я и теперь иногда занимаю силы.
Однажды, когда эти мелодии снова проплыли мимо меня, я вдруг совершенно для себя неожиданно в пятницу к вечеру засобирался на два выходных дня в Сычевку. Уже четыре года спустя после той поездки. Теперь уже сам по себе, без командировочного удостоверения. В конце концов, можно же хоть однажды не по долгу службы взять на себя ответственность за чью-то судьбу до конца.
В Сычевку добрался уже в полночь, а с утра, держа душу наготове, сразу же пошел на знакомую улицу. Избы на месте не оказалось, стоит другой дом — большой, каменный, и живет в нем директор завода. И самой Анастасии Ивановны больше нет. Жизнь ее иссякла. Год назад.
Встретился я снова с секретарем райкома партии Татьяной Дмитриевной Ермаковой. Она рассказала, что после нашей встречи произошли большие изменения. Бюро райкома партии постановило «считать установленным факт существования подпольной комсомольско-молодежной группы». Старушку Огурцову переселили в новую благоустроенную квартиру в самом центре города. Назначили ей персональную пенсию.
Сейчас в квартире Анастасии Ивановны живет ее племянница, приехавшая сюда из Сыктывкара. Валентина Яковлевна. Зашел к ней.
Квартира прекрасная, городская.
— Тете Насте врачи дали диагноз, что умрет, — рассказывает Валентина Яковлевна, — ну, я ее в больницу и не отдала, ухаживала дома. А как она умирать-то не хотела, — о-ох. «Я, — говорит, — только теперь жить начала». И, правда, как праздник, так к ней школьники с подарками, побалуют конфетами или печеньем. А как пенсией-то новой дорожила!.. Ей ведь торжественно назначили, пригласили в райисполком, и там все городское начальство было. Ей торжественно объявили, поздравили. Она там расстроилась… Вот так, в новой квартире да с новой пенсией, она и пожила… три месяца.
Племянница вздохнула, замолчала и неожиданно улыбнулась, вспомнила:
— Однажды я пришла с работы, смотрю — плачет. «Чего?» — говорю. «Я пенсию куда-то девала, не знаю». Я успокаиваю, а она ни в какую. Она не из-за денег, она ведь добрая была, очень добрая — вы знаете. А потом под подушкой у себя и нашла. И главное, наволочка еще была бельевой прищепкой прищеплена, чтоб не забыть… А как умерла, дак кошка так лиховала, на крик кричала. Она привыкла к бабуле, у нее в постели и спала. И вот, не поверите, до сих пор на старую улицу вечерами ходит, ищет. Придет, место, видно, узнает, а избы нет. Она ходит кругами так, ходит, потом посидит-посидит и назад плетется…
Еще Валентина Яковлевна рассказывала мне, как в бытность свою вступился за Огурцову знатный земляк, гжатский сосед ее.
— Она тогда двух коз держала и платила налог за них, кажется 30 рублей. И вот сидит вечерами и что-то шепчет. Оказывается, все высчитывала, надоит она молока на 30 рублей или нет или лучше продать коз? Потом заезжий полковник какой-то написал про нее письмо в Гжатск, Гагарину. А Юрий Алексеевич был от здешних мест депутатом выбран, и, когда он сюда приехал, пригласил Анастасию Ивановну на беседу. Она долго собиралась, кофту примеряла перед зеркалом, платок. Потом села на стул: «Не, — говорит, — не пойду. Боюсь». И не пошла. А Гагарин о ней не забыл, свою резолюцию на том письме наложил, и с нее налог сняли.
В Сычевке, в краеведческом музее, я видел экспонаты, связанные с историей подпольной организации. Директор музея Кузьма Дмитриевич Кузнецов, без преувеличения можно сказать, подвижник, здесь все — дело его рук: создавал музей — он, а начинал — с нуля. Мы сидим в его маленьком кабинете, и среди экспонатов, не уместившихся пока в комнате музея (скоро его будут расширять), среди чучел кроликов, гусей, болотной цапли, среди чучел уток, индюшек, кур я вдруг вижу на шкафу, на самом верху — чудо! Старый, пыльный патефон.
Оказывается, этот патефон директор увидел у старушки Огурцовой в сарае, и, оказывается, в войну, когда Дима с ребятами тайно слушали Москву и совещались, они для отвода глаз заводили этот патефон. Вот и пластинки — «Брызги шампанского», старые марши и вальсы… Я по старой памяти вставляю ручку, завожу патефон, достаю иголки из тайничка справа. Кузьма Дмитриевич стоит и улыбается: он рад, что в этой маленькой комнатке есть еще один человек, который не забыл то время.
— Садитесь, — прошу я, — вы все стоите.
— Сидеть мне плохо, я постою.
Уже кружится черный, тяжелый диск, и сквозь шуршанье и треск издалека доносится голос Шульженко: «Синенький скромный платочек…». Мы терзаем себя старым вальсом, слабея от потусторонней шершавой музыки, и я вижу в глазах директора слезы… Мы слушали, и я знал, что моя самодельная маета — ничто рядом с его мукой. Ведь его война убивала.
Он и был убит — под Кенигсбергом. Разрывная пуля попала в него, и он лежал на мокрой весенней земле. Мимо него, через него шли в атаку наши солдаты, потом через него шли враги, потом — снова наши. За те три дня, пока он лежал, город трижды переходил из рук в руки, и, когда какой-то русский солдат на бегу, в атаке, наступил ему на раздробленное колено, и он застонал, оказалось — жив человек, жив. Уже не мертвого, но еще и не живого, снова беспамятного, Кузьму Дмитриевича оттащил солдат в сторонку.
Когда он приходил в себя, ему казалось, что сверху на него падают осенние мокрые листья — на лицо, на глаза… А это шел дождь. И была весна. И до Победы оставалось несколько недель.
Хорошо, что ранен, подумал он в медсанбате, хоть отосплюсь. И неделю целую спал. А нога была как в горячей печке, и молодая женщина-врач сказала: «Если жить хочешь, Кузнецов, надо резать». У него была гангрена. Ему отрезали ногу один раз, потом второй, повыше. Потом в санбате он поскользнулся в коридоре на кафельном полу, и на свежей ране треснула кость. И еще два раза отрезали ему ногу. А кровь ему вливали дважды в день, потому что своя, пробивая два толстых ватных матраца, стекала под кровать в банку: лопнул какой-то сосуд, и никакой жгут не помогал.
Ему ампутировали ногу четыре раза…
— А и тогда жить хотелось, — тихо говорит, почти шепчет Кузьма Дмитриевич, директор музея.
— Может, выключить? — глядя на его влажные глаза, киваю я на патефон.
— Нет. Пусть.
Звучит еще один старый вальс, который так и называется — «Воспоминание».
…Конечно, жаль, думаю я, слушая Димин патефон, Димину музыку, жаль, что к старушке Огурцовой все пришло так поздно. И все-таки даже если бы жить ей оставалось один только день, и тогда стоило бороться и добиваться.
Даже ради одного ее дня.
А. Г-р, инвалид 1-й группы, г. Днепропетровск: «Фашисты расстреляли мою мать, сестру и троих маленьких детей. Сам я был артиллеристом, заряжающим. Был контужен в позвоночник, годами лежал в разных госпиталях, и в Днепропетровск меня привезли из иркутского госпиталя на носилках в сопровождении двух санитарок. На вокзале уложили на двухколесную тачку и привезли домой... Я многие годы ни за какой помощью ни к кому не обращался, даже санаторную путевку ни разу не попросил — а куда ехать: я же не могу передвигаться по вагону. Единственное мне нужно — телефон, жена не может почти каждую ночь по нескольку раз ходить за два квартала и вызывать из «автомата» «неотложную помощь».
П. М-на, г. Черкассы: «Войну я встретил на рассвете 22 июня 1941. г. в Белостоке. Нас четверых двадцатилетних выпускников 1-го Киевского артиллерийского училища направили на границу в этот район Белоруссии. Впоследствии, перед 30-летием Победы, через Центральный архив Министерства обороны мне удалось установить, что остальные мои боевые друзья — все трое — погибли в первый же день войны. А из 24 моих знакомых ребят по училищу (помню пофамильно) остались живы три человека.
Тяжело досталось нам в 1941 г. Сегодня у меня не укладывается в голове, как мог человек все перенести, выдержать физически. При отступлении от границы на восток от изнуряющих длительных голодных переходов солдаты замертво падали на землю. Чтобы поднять солдата, мне лично приходилось колоть штыком тело (удары, тряска абсолютно ничего не давали), солдат только морщился, но не поднимался. Более сильные брали этого солдата на себя и несли — час, полтора, пока тот чуть-чуть очнется. Потом падал другой, третий... Теперь уже первый нес другого, и т. д. В октябре 1941 г. мне, двадцатилетнему лейтенанту, пришлось дважды быть под расстрелом у фашистов, а однажды, под Кременчугом, я оказался в яме вместе с расстрелянными.
Сейчас у меня очень плохое состояние здоровья. А установить инвалидность, связанную именно с пребыванием на фронте, ВТЭК не спешит. Дело оказалось хлопотное. А ведь мои пустые пока хлопоты видит и молодежь, тут уже дело касается не моего личного прошлого, а нашего общего будущего...»
И. К-в, Чувашская АССР, г. Канаш: «Мне идет 63-й год, и я теперь пенсионер. Всю жизнь работал на железнодорожном транспорте — 36 лет без перерыва до самой пенсии. Шесть с половиной лет был на военной службе, тоже без перерыва,— участвовал в финской кампании, Отечественную войну прошел от начала и до конца. Победу встретил под Прагой.
За помощью обратился первый раз. И то не обратился бы, если бы руководители наши поступали по закону.
Топливом меня обеспечивает вагоноремонтный завод, откуда я ушел на пенсию. Каждый год выдают топливные талоны, платим за них деньги в сумме 13 руб. 60 коп. По оплаченным талонам получаем машину дров (4 куб.) и угля (800 кг). Или 8 кубометров дров. В качестве дров отпускают вагонные отходы, из цеха разборки их привозят на склад, там сваливают. Получить это топливо со склада очень трудно, так как его не хватает. И люди, связанные с доставкой дров, стали этими трудностями пользоваться, руководство завода то ли не видит, что делается, то ли не хочет видеть. Придешь на склад — ничего нет, ждешь. Привозят, наконец, дрова, а потом оказывается, что на них уже есть человек. Шофер говорит, что дрова для него. Я ходил не меньше десяти раз, так ничего и не получил.
Выбрал время и обратился к председателю завкома. Он меня выслушал и повел к коммерческому директору. Объяснил ему, что я пенсионер и участник войны. Тот написал на талоне: «Склад. Отпустить». Я пошел, предъявил талоны. Зав. складом мне сказала: я всегда отпущу, договаривайся с шофером, он привезет тебе дрова на склад, грузи и вези. С шоферами я ничего уладить не смог, они отвечали, что нужно договариваться в цехе разборки вагонов. Я в цех не пошел, так как не знаю там ни одного человека.
Я решил обратиться к директору завода. Пришел, как раз был приемный день. Но секретарша сказала, что начальник принимать не будет, его нет. Я попросил тогда записать меня на следующий понедельник. Она сказала, что не может, так как уже много записано.
Она мне посоветовала обратиться к зам. директора по производству, он — председатель комитета ветеранов войны. Но он оказался в отпуске.
Я дождался его выхода. Он меня принял, выслушал, написал записку, в которой указал: «Начальнику цеха разборки — погрузить дрова краном, заведующему складом — отпустить». Это дело было в пятницу! В понедельник вывезти не сумели, не смогли выделить машину. Во вторник в 11 часов краном погрузили дрова, и я поехал на склад подписывать талон. Зав. складом спрашивает: где грузчик? Я ответил, в цехе разборки по указанию зам. директора по производству. Вам, я говорю, он тоже по телефону давал указание отпустить. На это она обрушилась на меня с руганью. Я ей говорю, что мне краном погрузили, как исключение, как ветерану войны. Она на это еще больше вскипела и кричит: развелось вас, как... Конечно, она хотела сказать, как собак. Ничего я не мог ответить на это, потому что ком в горле встал. Талон она все-таки подписала, сунула мне, и поехал я к проходной. У проходной начальник охраны обошел машину с дровами, отошел в сторону, сел и сидит, ворота не открывает. Я подумал, время не подошло. К проходной направлялся директор завода. Начальник охраны подошел к нему и что-то сказал, я не расслышал. Когда я подошел, директор сказал начальнику охраны дрова свалить. Я ничего не мог возразить. Состояние было такое. Когда немного пришел в себя, пошел к директору завода, зашел в кабинет и вернул ему на стол талоны и квитанцию об оплате. Я до сих пор не могу припомнить, как я добрался домой, то ли пешком, то ли на автобусе. Эта обида, да еще жена лежала в больнице, свалили меня. Я с неделю не мог прийти в нормальное состояние.
И всей-то помощи мне нужно было погрузить дрова — и того не сделали, да еще оскорбили.
Еще идти и просить я не могу и не пойду. У меня правительственные награды, тринадцать благодарностей от Верховного Главного командования. Да и за труд немало благодарностей и поощрений. Считаю, что свое человеческое достоинство терять не имею права».
Кого не взволнуют эти письма, того уже не взволнует ничто.
Если уж к ЭТОМУ станем привыкать, если к ЭТОМУ останемся равнодушны, тогда мы слабыми станем, беззащитными — потому что окажемся все порознь, каждый сам по себе, тогда мы и друг друга перестанем узнавать, потому что лицо свое человеческое потеряем. Мы должны, обязаны помнить, вернуть хотя бы часть долга, весь долг вернуть невозможно.
Многое идет от равнодушия, лености мысли и чувства.
9 мая у Большого театра я увидел, как пожилого морского офицера окружила большая толпа. К герою стал продираться фоторепортер. Через головы, сверху, он уже навел было камеру в середину круга и, когда офицер обернулся, собрался было щелкнуть, но вдруг опустил фотоаппарат в растерянности. Протиснулся в круг:
— Ты?
— Я.
— Ну даешь! А как же я не знал?..
Оказалось, в одном доме живут, из одного подъезда и, как это бывает в больших московских домах, изредка, мимоходом видятся.
Ах, как до обидного мало мы еще знаем друг о друге. И узнать порой не стремимся. Сколько же мы теряем от этого! И не только в личном смысле, но и в общественном.
Д. К-в, осмотрщик вагонов, Минская область: «С нами, на станции работает Александр Дорофеевич Ш. С 14-й дивизией он дошел до логова врага. Наш Дорофеич при форсировании реки Висла проявил геройство, он одним из первых достиг вражеского берега и укрепился на нем. Родина высоко оценила его мужество, наградив орденом Славы II степени. За форсирование Буга он был награжден орденом Славы Ill степени. Еще он имеет медали «За отвагу», «За боевые заслуги», «За взятие Берлина». Много почетных грамот от командования.
Дорофеич вот уже более 20 лет работает на железнодорожном транспорте осмотрщиком вагонов, ударник коммунистического труда.
И вот праздник — День Победы. Да хотя бы кто-нибудь вспомнил о нем! Не было у нас собраний, ни торжественных, никаких... А ведь гвардии сержант не жалел своей жизни, приближая радостный День Победы. И возможно, хоть на пять минут, да приблизил. Он не думал тогда о наградах, но Родина не забыла его. Почему же забыла наша администрация?»
М. Г-о, Житомирская область: «Так случилось, что в войну я сфотографироваться не успел, не до того было, и, только когда возвращался домой, по дороге, на станции Коростень сделал снимок в «пятиминутке». И вот недавно моя восьмилетняя дочка Лена спрашивает меня: «Папа, а был ты на войне с фрицами?» «Да, немного, но был»,— отвечаю я. «А покажи мне фотокарточку с погонами».— «Покажу!» И тут я бросился искать свою единственную фотографию, где я в военной форме. Переискал все... и вдруг вспомнил. Лет десять назад наш завклубом оборудовал стенд ветеранов войны. Отдал свою фотокарточку и я. Стенд висел в клубе два или три года и исчез. Спустя несколько лет я увидел этот стенд в одном из классов нашей средней школы, он был уже намного меньше, и моей фотографии там не было. «По-видимому, не хватило места»,— понял я. И я не в обиде, особых подвигов не совершал, да и воевал меньше других, но должны же были вернуть фотографию владельцу. За это время сменилось три завклубом, и кто-то выбросил мою фотографию в мусорный ящик».
Как мало надо, чтобы оказалась поруганной память фронтовых лет. Фотокарточка — единственное свидетельство, не столько теперь уже ему, инвалиду, нужное, сколько детям его, внукам его, детям внуков...
От равнодушия, от забвения один шаг до бесчеловечности. Случай, который опишу, хоть и давний, но тут срок давности не искупает огромной вины.
Москвич А. Тихомиров написал как-то: в одной из областей, близлежащих к Москве, в селе возвышался у клуба памятник землякам, погибшим на войне. На высоком постаменте, склонив голову, стоял красноармеец с автоматом в руках. По обе стороны от него тянулись две мемориальные стены с бронзовыми именами более ста погибших колхозников. Однажды подъехал сюда на тракторе председатель колхоза, накинул на скульптуру трос и... свалил ее. Потом еще он и скульптуру, и мемориальные стены раздавил гусеницами.
Хотя автор ссылался в письме на публикацию в одной из центральных газет, я все-таки не верил: возможно ли?
Оказалось, да, было. Председатель колхоза самоуправство, святотатство объяснил тем, что на ремонт памятника якобы не было денег. Заметка К. Шульцева называлась «Неприкосновенно!». Через четыре месяца было сообщено о принятых мерах. Председателю колхоза — строгий выговор. А как же с памятником? В колхозе, говорилось далее, сооружен временный обелиск, который в будущем заменит скульптурная композиция. Обелиск затем действительно воздвигли, но... забыли выбить имена погибших.
Через два года после этой истории я позвонил автору заметки: как дела? Оказалось, Константин Иванович Шульцев недавно ездил в это село (его, кстати, родина). Фамилии восстановлены, но их почему-то стало на четыре меньше... Дело в том, что возле старого памятника было две мемориальных плиты, а теперь сделали одну. В общем, тоже, как и в случае с фотокарточкой фронтовика, не хватило места.
Ф. Ремесницкая, г. Минск: «Этих дорогих нашему сердцу людей обязаны помнить мы все, как помнят солдаты перед строем своего погибшего товарища, навечно зачисленного в список части».
Самое главное (и, если хотите, самое грустное), во многих случаях для того, чтобы сделать благо для фронтовика, не нужно никаких чрезвычайных затрат.
Т. Комаров, электрослесарь шахты, г. Кемерово: «Мы живем в Сибири, лето у нас короткое. Нельзя ли было бы предоставлять отпуска фронтовикам весной и летом за счет нас... К примеру, болеет фронтовик — дать ему путевку передо мной. Материальных затрат никаких, а жизненный тонус у него — уже другой».
В Кингисеппе комитет товарищества ветеранов разработал годовой «план мероприятий». Есть там и такие пункты: «Просить исполком горсовета принять неотложные меры по обеспечению участников войны, живущих в плохих условиях, более благоустроенным жильем»; «Медицинской службе — провести всестороннюю проверку состояния здоровья участников войны, нуждающихся в лечении взять на учет»; «Рекомендовать профсоюзным организациям выделить фронтовикам максимальное количество путевок в санатории и дома отдыха».
Каждому городу, каждому учреждению, каждому руководителю воля вольная решать эти задачи по-своему, одно лишь несомненно:
«...Не может, не должно не хватать места — на обелиске ли, в очереди ли за квартирами или за железнодорожными билетами тем, чье тело отмечено ранами, а грудь орденами». В. Динабургский, поэт, г. Брянск.
...А однажды я решил: прийти 9 мая к Большому театру первым, а уйти — последним; весь день пробыть здесь, не пропустить ни одной встречи, ни одно мгновение. Кто появится первым? Кто уйдет последним, как он уйдет, с каким чувством?
Первых увидел на подходе к театру. Рано утром вниз по Петровке спускались двое. Он — по-спортивному поджарый, с короткой, как у школьника, стрижкой. Она свесила на лоб черную челку, что придавало ей вид озорства и девичества. Они и брели не спеша, взявшись за руки, точь-в-точь — школьники. Только голова его была седая, а правый пустой рукав он спрятал в карман. Только была она в выцветшей, почти белой гимнастерке. Оба они были при орденах и медалях.
Они шли, о чем-то весело болтали, улыбались. Чему улыбались? Чему-то, что было прежде, очень давно? было? Может быть, последний раз они бродили вот так же в субботний теплый день 21 июня 1941 года? Десятки вопросов, нелепая мысль: женщина с военным идет по левую от него руку, чтобы он при встрече с таким же военным мог отдать честь...
День был как день, праздник как праздник, только лица такие, каких в любой другой день, в другой праздник года я не увижу. Не просто выражение другое, нет — сами лица другие, простые, чистые, открытые. Почему я мало вижу такие лица в другие, оставшиеся дни года? Где они? Вот через несколько часов разойдутся в сквере эти люди, и до следующей встречи с ними ждать еще целый год.
Площадь пустела постепенно — подтаивала, растворялась, угасала. К вечеру остались одни гражданские. Потом и они разошлись, появились парни с гитарами.
День догорел, канул в вечность.
Я возвращался улицей Горького, поднимался вверх, часы показывали начало двенадцатого. Из ресторанов, из кафе выходили последние посетители, фронтовиков было мало, я ловил их последние прощания — слова, взгляды, рукопожатия. Улица пустела на глазах.
Но вот везение, на площади Белорусского вокзала неподалеку от входа в метро образовался широкий круг, в центре которого оказалось с десяток, не меньше, фронтовиков — последний островок. Аккордеонист нажимал на перламутровые клавиши и выводил божественную мелодию: «Ночь коротка, спят облака». Ах, какие были тогда песни, какие чистые слова! «И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука...» Святая музыка, завтра ее уже не будет, завтра все станет пусто, какое счастье, что я продлил себе этот праздник на несколько минут.
Аккордеонист выдержал паузу и по чьей-то, видно, просьбе заложил крутой вираж, и полились вдруг частушки — разудалые, ухарские. Что-то о японских самураях, о том, как драпали они «с голым задом, без порток». И такой же ядреный был припев. Захваченный общим чувством веселья, свободы, вольности, победы, я не запомнил ни одного куплета. В кругу лихо отплясывали двое мужчин и женщина — все при орденах и медалях. В первых рядах смыкавшегося все теснее круга стоял мужчина — с лицом, как сельская местность, по словам Платонова. Видно было, что издалека. Как только начинался припев, он легко, даже изящно выбрасывал ногу в круг и с улыбкой, широко разводил руки, приглашая соседей к пляске.
Лицо его светилось при этом детской чистой радостью. Сам не плясал, но соседи понемногу выходили в круг — этакий заводила. Впрочем, я его плохо видел, он был чуть в стороне, нас разделяли люди.
Но что-то и грустное было в этом, может быть потому, что меня не покидала мысль скорого прощания с ними: осталось несколько минут. Как продлить их, эти минуты?
Подошел милиционер, взял под козырек: пора бы расходиться. Была половина первого. Вот бы когда перевести часы па летнее время — сегодня, выиграть час. Круг заколыхался, но устоял. Минут через двадцать, однако, аккордеонист стал застегивать мехи, и круг стал нехотя распадаться. Все двинулись к метро. Только тот самый — заводила, из глубинки — двинулся в обратную сторону, к улице Горького.
Я увидел, что правой ноги у него нет. Но если бы хоть был он на костылях с подвернутой у колена брючиной или имел бы хороший протез — их давно уже делать научились. Нет, у него вместо ноги был грубый деревянный обрубок, привязанный ремнями. Чурка, сточенная книзу. Такие протезы я видел только после войны, во множестве. Видно, он сам смастерил этот обрубок — плотный, удобный не трет, не давит. С таким вездеходом можно и по московской гладкой улице идти, и по булыжной мостовой в райцентре, и по проселочной дороге, и по лесной тропе, и в дождь, и в снег.
Странно он выглядел, даже нелепо — в самом центре столицы, среди ночи, один на всей улице Горького.
Он уходил, а я бессмысленно брел за ним.
Я представлял, как возвращался он домой сорок лет назад. Может быть, это было рано утром, он шел полем, вперевалку, привыкая к протезу. Впрочем, нет, протеза, вероятно, еще не было, он шел, приминая костылями влажную утреннюю землю, и вокруг, на траве, была роса, которая еще помнила следы его босых ног. Шел он и полем, и лесом, миновал березовую рощу, и пели ему взахлеб птицы; и у каждой божьей твари было по две лапы. За поворотом открылась ему поляна, где трава в рост человека, а дальше — ручей, мостик, пологие, скатом к нему, огороды и — деревня. Пели петухи, пилили дрова в чьем-то дворе, лаяли собаки, шел дым из труб. Ничего не изменилось за эти четыре года, и солнце по-прежнему поднималось из-за правой крайней избы.
Впрочем, может быть, когда он возвращался, был вечер, и была зима, и снег повис, застыл над крышами, остановленный звуками одинокой духовой трубы...
...Я глянул перед собой и никого не увидел. Улица была пуста. Фронтовика с протезом не было нигде, как будто его не было вовсе. Куда, в какой двор свернул он в центре Москвы, мой старомодный инвалид? Наверное, где-то здесь жил его однополчанин.
Я теперь уже больше не увижу его, и даже фамилии его никогда не узнаю.
Зато до следующего 9 мая оставалось меньше года. На полтора часа.
Вот так, наверное, когда-нибудь уйдет последний солдат войны — незаметно для всех. Неслышно, как неслышно падает в большом лесу последний осенний лист. И с ним уйдет целое поколение.
Мне бы посидеть у изголовья в последний его час, услышать последние слова последнего солдата этой чудовищной войны. Что скажет он? Наверное, что те самые четыре года, когда его могли убить каждый день, были для него счастливыми — он был молод, он защищал Родину, и он уцелел. А после войны, скажет он, а после войны...
Когда он заговорит о нынешнем времени, я очень хочу, чтобы мне не было перед ним стыдно.
Решил перелистать старые газеты. Вот они — передо мной, газеты как газеты. И сообщения как сообщения.
Предприятия досрочно выполнили полугодовой план — в Челябинске и Магнитогорске, в Сталино и Кемерово, в Киеве и Ленинграде. Заканчиваются земляные работы на строительстве Большого Чуйского канала. В Ленинграде построен циклотрон, там будут расщеплять атомное ядро.
«Завтра в столице Украины открывается новый республиканский стадион…»
…Завтра.
Завтра началась война.
Нет, не завтра, сегодня на рассвете.
Мирные газеты с сообщениями о мирном дне вышли 22 июня, когда на нашей земле уже несколько часов лилась кровь.
«Вчера состоялось заключительное заседание 3-й конференции московских архитекторов».
Речь шла об архитектурном оформлении столицы. А приказом начальника МПВО от 22 июня 1941 года в Москве объявят светомаскировку.
Они еще даже не пожелтели, эти старые архивные газеты в толстых картонных переплетах — «Правда», «Известия»…
Хорошо бы и в этой небольшой главе, как и в других, выписать чью-то судьбу. На фоне последнего мирного дня всей страны упомянуть о ком-то как бы мимоходом, невзначай, и в конце, после четырех лет войны, после массовой гибели и слез, когда уже все забыли о нем, о герое,— вернуться вдруг к нему, живому, и на том поставить точку. Мы ведь помним не 20 абстрактных миллионов погибших на войне, а каждого из них — мужа, сына, брата. Но передо мной — газеты за 22 июня, а не за 9 мая, и ничья судьба никому не ведома.
Можно лишь попробовать представить: вечер накануне войны. Теплый летний вечер, луна прячется в каракулевых облаках. Завтра воскресенье — пляж, река. Назначены все свидания. А кто-то, назовем его Карпов, некто Карпов — пусть Виктор, нет — еще Витя, юноша, сегодня вечером бережно везет свою молодую жену в родильный дом — где-нибудь в Киеве, Одессе, Севастополе или в Минске, Мурманске, Каунасе.
Жизнь прекрасна, что говорить, когда до завтрашнего свидания — всего одна, самая короткая в году июньская ночь.
Еще не знаем, кто из нас в живых
Останется, кого из нас убьют,
О судьбах наших нет еще и речи,
Нас дома ждет парное молоко,
И бабочки садятся нам на плечи,
И ласточки летают высоко.
Газеты следующего дня. Указы Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных и о военном положении. Сводка Главного командования Красной Армии за первый день войны. Вечером 22 июня по радио выступил Черчилль с заявлением к английскому народу.
«Никто не был более упорным противником коммунизма, чем я, в течение последних 25 лет. Я не возьму назад ни одного из сказанных мною слов, но сейчас все это отступает на второй план перед лицом разворачивающихся событий… Опасность для России является нашей опасностью и опасностью США…
…Дело каждого русского, борющегося за свою землю и дом, является делом свободных людей и свободных народов в любой части земного шара».
Газеты публикуют эту речь в изложении, первая часть абзаца — о враждебности — опущена. Я вынул ее на свет не со зла, а чтобы задуматься: разве сегодня, сейчас не наступил тот момент, когда и неприязнь, и враждебность, и даже ненависть должны, пусть не отступить — слишком неправдоподобно,— но хотя бы потесниться? Разве не наступил еще момент выбора для всех: жить или не жить? Неужели для того, чтобы понять друг друга, нужно, чтобы наступили чудовищные минуты новой войны?
После нее, может статься, последние мирные газеты на любом языке читать будет некому.
…22 июня 1941 года. Утро перед рассветом. Пограничники наблюдали сосредоточение фашистов, докладывали и в ответ получали категорический приказ: на провокации не поддаваться. Конечно, провокации… Ведь заключен пакт о ненападении.
Спустя три месяца после подписания этого пакта Гитлер сказал: «У нас имеется договор с Россией. Однако договоры соблюдаются лишь до тех пор, пока… они выгодны».
Уже были сброшены первые бомбы на Киев, Одессу, Севастополь, Минск, Мурманск, Каунас, уже минуло полтора часа, как фашисты перешли границу, только после этого германский посол передал заявление Советскому правительству. «Превентивная война» была объяснена тем, что СССР… готовился напасть на Германию.
Все учли, все взвесили фашисты: наш промышленный потенциал, вооружение, наличные силы, тактические возможности, топливо, состояние дорог, климатические условия. Все, кроме характера народа. Разве могли учесть гитлеровцы, что одна лишь Брестская крепость будет стоить им дороже, чем вся война во Франции. Что с маленькими гарнизонами им будет справиться труднее, чем с целыми армиями других стран.
В первые же дни войны военкоматы осаждали тысячи людей — мужчины и женщины, старики и подростки, коммунисты и беспартийные. Изъявил решительное желание взять в руки винтовку Дмитрий Шостакович: «Вчера я подал заявление о зачислении меня добровольцем в народную армию по уничтожению фашизма». Письмо Шостаковича публикуют «Известия».
Мне кажется, тогда, в первые дни, было еще не так много материнских слез — у всех были гнев, решимость, даже лихость: война казалась делом нескольких недель, ну, месяцев. Вот заголовки первой газеты военной поры: «Советский народ раздавит фашистских псов», «На удар ответим сокрушающим ударом», «Разгромим врага наголову».
Кажется мне, что даже теперь, столько лет спустя, провожая в армию сыновей, матери плачут больше, чем тогда, в первый день войны: в мире сейчас тревожно, а те четыре года войны — в памяти. Я видел сам: на призывном пункте в центре Москвы, неподалеку от Лесной улицы, сходились бритоголовые парни — с гитарами, магнитофонами и, представьте, с гармошками тоже. Они улыбались, смеялись, прощались с невестами. А матери рядом — плакали.
Не хотите ли вечером отдохнуть? — спрашивают мирные газеты.
«Эстрадный театр «Эрмитаж». «На днях — государственный джаз-оркестр под управлением и при участии Леонида Утесова. Премьера — «Шутя и играя».
Не желаете ли подлечиться?
«На июль — сентябрь продаются путевки на курорт «Друскеники», Литовская ССР. Стоимость 26-дневной путевки 760 руб.»
Приглашают к себе, тоже на июль — сентябрь, санатории города Одессы: грязелечение. 24 дня — 636 рублей.
22 июня, когда были опубликованы эти объявления, вы помните, и Одесса, и Литва уже полыхали.
«…Колхозники и крестьяне-единоличники полностью оплачивают наличными деньгами подписку на Заем третьей пятилетки».
И деньги, и облигации, и разные ценности скоро пойдут в Фонд обороны. Вековая традиция: еще во времена Минина и Пожарского жертвовали ратникам кто что мог — сукно, холст, оружие, продовольствие, деньги, слитки золота и серебра. Так было всегда, и это — не благотворительность, не доброта, это — жертвенность.
Более трехсот человек, подобно Матросову, закрыли телом амбразуру. Около пятисот советских летчиков, повторив подвиг Талалихина, пошли на воздушный таран. Более двухсот советских воинов взорвали себя и окруживших их фашистов гранатами, чтобы избежать вражеского плена. Это только то, что удалось установить. Более одиннадцати тысяч фронтовиков заслужили высшую награду Родины — звание Героя.
Цифры эти мне сообщил Анатолий Гаврилович Янкевич, подполковник, начальник одного из отделов Центрального архива Министерства обороны в подмосковном Подольске. Знаете, сколько осталось в живых из тех, кто закрыл амбразуру? Семеро. Из тех, кто повторил подвиг Талалихина, жив остался каждый второй — это дело все-таки управляемое, можно рассчитать скорость, высоту, угол.
Ну а кто кинулся под танк, кто взорвал себя гранатой, кто повел горящий самолет на вражескую танковую колонну, тут — понятно: чудес не бывает.
Помните ли вы гвардии рядового Сунгатуллу Айткулова, которого «похоронили» однополчане на поле боя, возле белорусского села Богушевка? Так вот, руководитель отдела в подольском архиве подполковник Станислав Григорьевич Лукашев назвал факт удивительный: с 1970 по 1984 год таких, как Айткулов, «погибших» отыскалось две с половиной тысячи.
Давайте вычерпнем каплю из моря: двадцать миллионов триста тысяч минус две тысячи пятьсот… Арифметика смерти.
А тот, кого 9 мая тяжело раненным привезли домой, а 10 мая он умер, мы ведь числим его уцелевшим. Сколько их было таких: уже перешагнув порог, они умирали под своей крышей — через недели, месяцы, через годы.
Среди писем фронтовиков, детей фронтовиков — о войне, о том, что было после войны, среди дорогих свидетельств времени, которым нет цены, я храню и это:
Жумагалиев Алик, учащийся Актюбинского техникума железнодорожного транспорта:
«Я не воевал, но знаю, что самое страшное слово это — «война». В детстве я увидел человека, которого война на всю жизнь оставила калекой. Из далекого детства своего вспомнил и написал Вам.
Наш дом стоял на горе, а внизу была старая землянка. И в этой землянке жил летчик-инвалид, без обеих ног, контуженный, и с ним женщина — то ли жена, то ли сестра, а может чужая.
Они приехали в начале лета, и вся детвора не отходила от этой землянки.
В школу я еще не ходил, и каждый день бывал там, с каким-то страхом и жалостью глядел на бывшего военного летчика. Он был очень плотный — крупное чистое лицо — и не очень старый, возможно тогда ему было лет сорок. Женщина была больная, может тоже от войны, разговаривала как-то чудно, при этом больше бормотала что-то несвязно и отталкивающе.
Утром эта женщина выносила летчика на улицу и сажала на постеленное одеяло, тут же набегала шумная детвора, и женщина ходила вокруг него, отгоняя нас, пугая своим криком. Но когда она уходила, вся детвора садилась вокруг летчика и с огромным любопытством смотрела на золотистые пуговицы, на красивую военную форму.
Говорить он не мог, а только пытался что-то сказать, и получалось жалостное, никому не понятное бормотание. Он показывал на чистое небо рукой, гудел и долго что-то «говорил», выдавливая непонятные звуки. Каждый раз, видно, уставая и понимая, что никто никогда не поймет его, он сдвигал фуражку на глаза и плакал.
Когда он начинал плакать, все уходили, оставляя его одного.
За день, среди веселого купанья в озере, игры в пятнашки, мы забывали его, и поздно, к вечеру, возвращались домой.
На другой день все повторялось: выходила женщина, стелила на земле одеяло и выносила на руках, как маленького, летчика-инвалида в фуражке с кокардой, без обеих ног.
Постепенно мы привыкли к нему, садились ближе, щупали золотистые пуговицы, кокарду. Ребята посмелее даже брали его фуражку и примеряли, он тоже улыбался, но потом забирал фуражку назад и грозил пальцем.
Все лето прожили они в нашем поселке, а к концу вдруг собрались уезжать. С утра подошла машина, соседи уложили вещи, потом женщина подняла летчика и посадила его в кузов. Вся детвора пришла провожать их. Он снова пытался что-то сказать, но машина медленно тронулась, оставив пыль, нас и эту землянку, где жил бывший военный летчик то ли с женой, то ли с сестрой. А может, она была ему просто чужая».
Этот летчик тоже значится среди живых.
Что важнее всего здесь — он, она? Чистое небо?
Одного этого воспоминания может хватить, чтобы до конца жизни остаться человеком.
Надо бы, хорошо бы издать огромную книгу, и в ней одной на тонкой папиросной бумаге уместить мелко-мелко имена всех павших. Всех. Это была бы самая волнующая и самая бесценная книга…
«Карбышев Дмитрий Михайлович, генерал-лейтенант, профессор, родился 14 октября 1880 года — погиб 18 февраля 1945 года».
«Карпов … Викторович, родился 22 июня 1941 года — погиб 22 июня 1941 года».
Помните в начале главы молодого счастливого отца, который везет жену в родильный дом?
Ему, Карпову, безымянному, просто не успели дать имя, потому что 22 июня на рассвете, когда он родился, в родильный дом попала бомба.
«…Никогда не умирает преступление, когда бы оно ни было совершено — тысячу лет назад или сегодня на рассвете»,— сказал польский писатель Стефан Жеромский задолго до войны.
Маленькое отступление. Однажды они окружали меня сразу все — миллионы! В Подольске, в архиве, в одном из огромных зданий лежат фамильные карточки. Именуется все это грустно, как стихотворная строка: «отдел безвозвратных потерь». Ни больше, ни меньше — «безвозвратных». Чувство непередаваемое — словно в огромном склепе. Никогда еще не окружало меня столько павших. Одних Ивановых целые огромные стеллажи. Дальше — на «К», «Л», «М», «Н», «О».
— Мне на «П»,— прошу я молодого капитана, и мы идем к отцу.
Это совсем короткое отступление. Короче, чем самая короткая ночь в июне.
Летом 1982 года в Евпатории прокладывали ливневую канализацию. Ковш экскаватора вместе с землей зацепил куски матросских бушлатов, ремни, пуговицы, кости…
Выяснилось: это останки моряков, погибших в январе 1942 года. Здесь, на евпаторийском берегу, погиб целый десант! Высадившиеся с боем моряки ждали подкрепление, но оно не пришло.
…Давайте хоть один раз вернемся подробно к событиям тех лет, увидим войну — лицом к лицу, ведь до сих пор она у нас представала, в основном, только в отраженном, сегодняшнем виде.
Приоткроем одну лишь страницу войны. Эта страница — не только трагическая, но и величественная. Она показала еще раз, в который уже раз: человека, любящего свою землю, покорить нельзя. Можно спалить, выжечь пядь земли, истребить на этой малой пяди человека, но покорить его невозможно.
В этой истории слились воедино прошлое и настоящее. А в настоящем — и память, и забвение, и измена, и верность. А в итоге — все-таки верность, конечно, верность.
В ночь на 5 января 1942 года из осажденного Севастополя взяли курс на Евпаторию тральщик «Взрыватель», семь катеров-охотников и морской буксир «СП-14», на борту которых находился десант. Перед моряками стояла задача — «овладеть исходным плацдармом для наступления на Симферополь».
В последние дни декабря 1941 года удачно завершилась Керченско-Феодосийская десантная операция, были освобождены Керчь, Феодосия, Камыш-Бурун. Советские войска, овладев плацдармом на Керченском полуострове, развернули здесь новый фронт. Согласно плану командования Кавказского фронта, предполагалось перерезать все пути отхода фашистов из Крыма и затем уничтожить их. Высадка в Евпаторию должна была помочь решить эту задачу.
Нетрудно предположить состояние духа десантников, их настроение накануне операции. В успехе не сомневался никто. Меньше месяца назад немцев разгромили под Москвой. Война, казалось, вот-вот двинется обратно, на запад. «Пройдет еще немного времени,— писал домой командир тральщика В. Трясцын,— и мы добьем фашистскую гадину». Моряки даже назначали родным время встречи. «25-ю годовщину Октября встретим дома»,— обещал чекист А. Галушкин жене и дочери… В отличие от других, его, Александра Ивановича Галушкина, не достанет чужая пуля. Окруженный врагами, он застрелится сам.
За месяц до этого, в начале декабря сорок первого года, уже был высажен один короткий десант в Евпаторию. Моряки — их было совсем немного — захватили документы из полицейского и жандармского управлений, освободили из плена более ста советских граждан. Они скрылись только под утро и увели с собой двенадцать «языков». Все было проделано лихо, моряки не понесли ни единой потери, никто не был даже ранен. Уходя, разведчики на прощанье подожгли еще Пассажирскую пристань. Кто мог подумать, что через месяц она будет так нужна.
Операцией руководили два друга — командир отряда капитан В. Топчиев и батальонный комиссар У. Латышев. Оба были награждены орденами Красной Звезды. Это была разведка боем. Пролог.
В новом десанте было 740 человек. 79 коммунистов, 114 комсомольцев. Представители 17 наций и народностей страны.
Главная ударная сила — батальон морской пехоты: 533 пехотинца под командованием капитан-лейтенанта Г. Бузинова. Далее, 60 разведчиков штаба флота во главе с знакомым нам капитаном В. Топчиевым. Две оперативно-чекистские группы. Партийные и советские работники, среди них — недавний председатель Евпаторийского горисполкома Я. Цыпкин, он возвращался в родной город, чтобы снова возглавить там Советскую власть.
В составе десанта было немало евпаторийцев, они знали все дворы и переулки, могли пройти по городу с закрытыми глазами.
Евпаторийцем был и командир высадки капитан 2-го ранга Николай Васильевич Буслаев. Здесь он родился, вырос, здесь вместе со старшим братом Иваном сумел закончить мужскую гимназию (годовая плата за обучение стоила их отцу, столяру, четырехмесячного заработка). Потом пути братьев разошлись. Когда старший станет главврачом и ведущим хирургом евпаторийской больницы, когда земляки будут избирать его депутатом городского Совета, младшего уже давным-давно не будет на свете.
Моряков собрали вместе всего за несколько дней до выхода в море. Вид у всех был бравый — кроме гранат и автоматов на ремнях были подвешены ножи. Народ действительно лихой, многие уже прошли огонь и воду под Одессой и Севастополем.
Когда и куда предстоит идти — об этом знали лишь командиры. Вначале высадка планировалась в ночь на 3 января. Но помешал шторм. Море подарило им еще два дня жизни.
Из письма командира высадки Н. Буслаева 1 января 1941 года:
«Дорогая моя роднуля! Поздравляю тебя с Новым годом — желаю счастья и скорейшей победы над врагом. Я, Кируся, выпил за твое здоровье».
Из письма комиссара А. Бойко:
«Следа не оставим от этой паршивой нечисти. Ксеня, я жив и здоров, да другого ничего и быть не может»,
…Они погибнут так скоро, что, когда эти письма возьмут в руки жены и дети, строки еще не успеют остыть, еще будут дышать.
4 января в 23 часа корабли вышли на внешний рейд Севастополя. Слева тянулось минное поле, справа — берег, занятый врагом. Уже в море, когда было пройдено полпути, десантникам сообщили о том, куда они идут и с какой целью.
«Нам объявили, что наша задача продержаться, пока не придет подкрепление, пленных не брать. Сказали, что в Евпатории немец нас не ждет, так что высадка будет спокойная» (X. Ровенский, сапер). «Нам дали белые маскхалаты, так как сообщили, что в Евпатории выпал снег. Но когда подошли, то оказалось, вокруг все черное — и море, и ночь, и катер… так что маскхалаты почти все поснимали» (В. Щелыкальнов, пулеметчик).
Время было 2 часа 40 минут.
Десант разбился на три группы. Главные силы подошли к Центральной пассажирской пристани.
Берег был освещен прожекторами. Гитлеровцы открыли по кораблям прицельный артиллерийский и минометный огонь, с крыш гостиниц «Крым» и «Бо Риваж» застрочили крупнокалиберные пулеметы.
Пристань оказалась разрушенной (помните?), моряки в полной амуниции прыгали в ледяную воду.
X. Ровенский: «Нам удалось найти на берегу куски железа, доски, и мы соорудили настил для того, чтобы пошли танкетки… Это затянуло время».
Легко сказать — соорудили. Часть свай была сожжена, моряки вставали в воду и подпирали настил собственными плечами. Стояли в ледяной воде, под огнем немецкой артиллерии и минометов,— и по их плечам шли на берег, танкетки и противотанковые пушки. Во время высадки было убито и ранено более полусотни моряков — первые потери.
Командир Буслаев отправил в Севастополь радиограмму: «Высадку продолжаем под сильным артиллерийско-минометным огнем». Вслед за этой пошла другая короткая, радиограмма уже за подписью комиссара Бойко: «Буслаев убит».
Несмотря на потери, вначале все шло по плану: успех предопределили внезапность нападения, прекрасное знание всех лабиринтов городских улиц и переулков. Экипажи судов поддерживали атакующих мощным, прицельным огнем.
Немного сохранилось свидетельств, каждое из них бесценно.
Командир роты Н. Шевченко: «Из-за каменного забора гитлеровцы вели сильный огонь. Мой ординарец Борис Денисенко подполз вплотную к фашистам и бросил гранату. Мы атаковали. Меня ранило в ногу. Подавив немцев, пошли дальше. По дороге встретили группу конников, которых атаковали с ходу. Около насыпи наткнулись на артиллерийскую батарею, захватили ее. Меня ранило еще раз — уже в правое плечо, рука повисла. Потеряв много крови (в сапоге чавкала кровь), я двигался с трудом».
Враг, опомнившись, подтягивает силы из нового города, где в основном разместились немецкие и румынские части. Вот уже рота Шевченко остановлена у курортной поликлиники. Вот уже с трудом отбиваются чекисты Литовчука.
А. Лаврухин: «Мы подошли к гестапо с четырех сторон, послышался лай собак, нас встретил огонь из дзотов. «Полундра, вперед!» Моряки кинулись на ворота, тут же и повисли, убитые. Стало светать, и мы, понеся большие потери, отошли и заняли оборону, чтобы удержать плацдарм до высадки следующего, основного десанта».
Так они дрались, врукопашную отбирая пяди и крохи. К 10 часам утра весь старый город был в их руках. Хотя к этому времени враг уже имел более чем пятикратный перевес.
То есть моряки дрались — один против пятерых.
Восстанавливая сейчас до часов, до минут, до каждой человеческой жизни все то, что произошло в начале 1942 года на евпаторийском берегу, я думаю: может быть, когда-нибудь и всю войну, от первой ее минуты и до последней, восстановят — по крохам, по эпизодам, по каждому метру отданной, а потом возвращенной земли; и не будут забыты или утрачены ни одно мгновение войны, ни одна живая душа, ни одна судьба. Ведь это такое нравственное наследие, такое наше духовное богатство!
Я знаю, это невозможно.
А все-таки на их улице праздник был.
«Наша рота пошла влево по берегу, через какой-то сквер. Попали во двор, где находилось много женщин и детей, они буквально повисли на бойцах, целуя нас» (Н. Шевченко). В гостинице «Крым» расположился штаб батальона во главе с капитаном Бузиновым. Уже увидели в городе и, конечно, сразу узнали двухметрового гиганта, председателя горисполкома Цыпкина. И он узнавал людей, кричал женщинам:
— Девочки, мы вам свежие газеты привезли!
На улице Красноармейской жила (и ныне здравствует) Анна Васильевна Пампу. Она помчалась (именно помчалась — город освобождают!) на пристань:
«Там я взяла подводу, повезла тяжелораненых в госпиталь, стала помогать: подушку поправить, с ложечки покормить. Харчи у моряков свои. Ну, правда, очень тяжелые были моряки, у двоих челюсти снесены. Мне командир потом сказал: иди домой, а завтра с утра приходи. Я уже слышала от раненых, что завтра второй десант будет — главный…»
В. Дунайцев, пулеметчик: «Я попал в больницу, меня ранил в голову немецкий снайпер, ребята крикнули: пригнись! Я прыгнул в сторону, но все-таки зацепило. На предложение лечь в постель я отказался и пошел вниз. Враг был уже на подступах к больнице…»
Повезло пулеметчику, что не остался он в госпитале.
В Евпаторию мчался на автомашинах 105-й гитлеровский пехотный полк 72-й дивизии. Но еще до его прибытия в бой с десантом вступили 22-й разведывательный и 70-й саперный батальоны и несколько артиллерийских батарей. Они стали отрезать десантников от моря и брать в кольцо. С соседнего аэродрома Саки поднялись в воздух 20 немецких «юнкерсов».
Моряки яростно отбивались, пытаясь удержать Пассажирскую и Товарную пристани, чтобы мог высадиться второй эшелон десанта. В 10 часов утра Бойко отправил радиограмму: «Положение угрожающее, требуется немедленная помощь людьми, авиацией, кораблями». В 11 часов Бойко сообщил: «Радиосвязи с батальоном нет». Из гостиницы «Крым» штаб батальона во главе с Бузиновым пытался наладить связь между ротами.
На моряков надвигалась огромная, жестокая сила. На улице Интернациональной против нашей танкетки фашисты выстроили… евпаторийских женщин, стариков и детей. Они вели заложников впереди себя.
Ф. Снятовская (ей было тогда семнадцать лет): «Перед этим гитлеровцы выгнали всех из дома. Мужчин заставили тянуть пулеметы. Один отказался, и ему тут же кинжалом отрезали по четыре пальца на каждой руке, связали руки назад и приказали идти куда хочет. Кровь струилась следом. Когда появился наш броневик и фашисты поставили нас впереди себя, люди стали кричать, плакать».
В этот самый момент люк танкетки вдруг открылся и десантник крикнул: «Братцы, разбегайтесь!» Тут же пуля попала ему в лоб. Это был секретарь Сакского райкома партии Трофим Коваленко. Женщины и дети кинулись врассыпную, многие оказались спасены.
На улице Танкистов пятеро десантников, попав в окружение, заскочили в домик № 5, где оказалась девяностолетняя местная караимка. Моряки успели вывести ее на задворки, а сами продолжали отстреливаться. Фашисты подожгли дом. Никто из моряков не вышел с поднятыми руками.
На второй день, 6 января, Анна Пампу, как и обещала, отправилась в больницу, но добраться не смогла: фашисты начали облаву. 7-го утром они вошли в больницу. Обнаружили восемнадцать тяжелораненых людей. Гитлеровских автоматчиков сопровождал медицинский персонал — главный врач больницы Балахчи, хирург Глицос и санитар.
— Вы нас били? — спросил немецкий офицер.
Моряки, кто как лежал — лицом к стене, в подушку, даже головы не повернули.
— Теперь мы вас будем убивать,— сказал офицер.
Моряки снова не отвечали, только один спросил:
— А кровью нашей не захлебнетесь?
Фашисты велели врачам и санитару выйти. После этого в палате раздались автоматные очереди…
Нетрудно представить, с каким чувством слушал эти выстрелы девятнадцатилетний тяжелораненый моряк Михаил Курносов. Самого молодого, его успели отнести, спрятать в бельевой.
После этого обоих врачей и санитара (фамилия его осталась неизвестна) вывели во двор и расстреляли.
Михаил Курносов жил еще целые сутки. На следующее утро, 8 января, немцы обнаружили в бельевой и его.
Это была уже не война, а убийство.
Когда местные жители пришли забрать тела моряков, лица убитых были обращены на середину палаты. Ни один не принял пулю в затылок или в висок.
Что ни говорите, а моряки — это не просто род войск, это еще и порода.
У тех, кто оставался в море и на берег не выходил, все-таки был шанс уцелеть, небольшой, но был.
Двадцать «юнкерсов» устремились в море, к кораблям.
А. Федотов, гидроакустик: «Наших самолетов не было ни одного. Убиты краснофлотцы Бакалов и Сазонов, убит старший политрук Волохов, их положили рядом на банкете, накрыли военно-морским флагом. Мне приказали встать заряжающим. На наш маленький катер идут на бреющем сразу четыре «юнкерса». Ранены Левок, Апполонов, но они отказались от перевязки. Погибает наш командир лейтенант Чулков. Катер, уже небоеспособный, идет на одном моторе».
И. Сачук, рулевой буксира «СП-14»: «Капитан буксира Сапега не сходил с капитанского мостика. И когда нас атаковали на бреющем полете, он был убит.
В малых промежутках между налетами мы грелись у своих пушек, они были так нагреты, что на них обгорела краска, и от них шел жар, как от хорошей печки».
В таких условиях экипажи кораблей продолжали поддерживать огнем десантников, принимали с берега раненых и перевозили их на тральщик «Взрыватель». Сюда, на тральщик, возвращался и командир роты Шевченко (помните, у него в сапоге «чавкала кровь» и было перебито плечо).
«По дороге к причалу я наткнулся на трех фашистов, у меня оставалось только два патрона. Мне удалось подстрелить двоих, перехватив наган в левую, здоровую руку, ударил третьего — офицера рукояткой в лицо. Он также рассек мне бровь».
На причале обессилевший Шевченко случайно встретил друга, старшего помощника капитана буксира «СП-14» Анатолия Иванчука, и тот, к счастью, перехватил его, взял с собой.
Когда наконец буксир «СП-14» получил разрешение вернуться в Севастополь, Иванчук поднялся на мостик вместе с тяжелораненым другом Шевченко, и вдвоем они повели корабль — не зная фарватеров, через минные поля, в сильный шторм. По дороге, имея единственную уцелевшую пушку, вступили в бой с береговой батареей фашистов. На рассвете изуродованный, обгоревший буксир, с водой в кубриках и в машинном отделении, чудом державшийся на воде, вошел в Стрелецкую бухту Севастополя.
Позже отправились обратно на базу катера.
А головной корабль, флагман «Взрыватель», вернуться в Севастополь не смог. На нем гитлеровцы сосредоточили главное внимание. После тяжелых повреждений его выбросило на мель, в живых оставалось менее трети экипажа.
В ночь на 6 января в Севастополе была получена последняя радиограмма:
«Спасите команду и корабль, с рассветом будет поздно».
Несколько раз фашисты на берегу предлагали сдаться, моряки отвечали автоматными очередями. Погибли комиссар Бойко, штурман лейтенант Усов, артиллерист лейтенант Злотников, штурман дивизиона старший лейтенант Маркович.
Чтобы не сдаться в плен, капитан-лейтенант Трясцын приказал взорвать тральщик. Но погибнуть всем вместе не удалось: не нашли боеприпасов.
И. Плахута, трюмный машинист: «На берегу собралось много немцев. Мы начали вести огонь из винтовок через иллюминаторы. Наш командир Трясцын, простившись с матросами, бросил себе под ноги гранату».
Помните ли, тральщик был до отказа заполнен ранеными десантниками с берега.
И. Плахута: «Гитлеровцы подтянули к воде пушки и танки и стали расстреливать тральщик… Мы с машинистом Лагошиным принялись утешать раненых, что все будет хорошо, прибудут эсминцы и возьмут нас на буксир…»
Видя, что жизнь на корабле замерла, фашисты решили, что все погибли, и двинулись вперед. Им удалось даже взобраться на тральщик, но моряки (их оставались единицы) в рукопашной перебили врагов. И тогда танки стали в упор добивать корабль.
Когда все раненые уже погибли, когда кончились патроны, пятеро последних оставшихся в живых моряков экипажа, в том числе и Плахута, кинулись в море.
…На Симферопольском шоссе, на пятом километре от Евпатории, возвышается памятник евпаторийскому десанту. Он стоит на месте гибели тральщика «Взрыватель».
А что же помощь, которой они ждали?
Дважды подходил к Евпатории второй, основной эшелон десанта, но семибалльный шторм и сильный артиллерийский обстрел не позволили морякам высадиться. Берег на сигналы не отвечал. Моряки с кораблей видели на берегу пламя: это горела взорванная фашистами гостиница «Крым» — недолгий штаб батальона.
И те, кто был на берегу, те последние, кто еще оставался жив — моряки группы Литовчука, — тоже видели своих беспомощных спасателей.
Чтобы окончательно выяснить судьбу десанта, командование Севастопольского оборонительного района (СОР) решило послать в Евпаторию разведывательную группу под командованием батальонного комиссара Латышева. Месяц назад, в декабре сорок первого, Латышев со своим другом Топчиевым совершили лихой налет на Евпаторию. Теперь Ульян Андреевич отправлялся искать следы своего друга.
8 января у евпаторийского берега, в районе морского маяка, подводная лодка «М-33» высадила тринадцать разведчиков. Они проникли в город, и на следующий день Латышев сообщил: десант полностью уничтожен. Разведчики приготовились в обратный путь, в Севастополь.
…Но снова разыгрался шторм! Теперь уже и эта группа попала в тот же капкан. Все попытки снять разведгруппу оказались тщетны.
Более шести суток действовали разведчики в районе Евпатории, передавали информацию в Севастополь. В ночь на 14 января в районе Евпаторийского маяка они были обнаружены и окружены. 3 часа 32 минуты. Латышев сообщил: «Жду немедленной помощи». 3 часа 47 минут: «Товарищи, помогите, держаться больше не можем. Стреляйте по любой цели, кроме Евпаторийского маяка».
Горстка моряков обороняла последние метры свободной земли — Евпаторийский маяк. 14 января в 12 часов 44 минуты радист краснофлотец Потапенко передал открытым текстом: «Патроны кончаются». В 15 часов 49 минут Латышев передал последнее донесение: «Мы подрываемся на собственных гранатах, прощайте…»
Сегодня мы обязаны знать о каждом дне войны. И об этих трех — тоже. Моряки приказ выполнили: город захватили. Умирая, не сдались.
Проще всего сказать: если бы не шторм… Если бы. Но ведь это лишь следствие. В безупречной операции случайности исключены.
В подготовке десанта были допущены просчеты. Шли первые месяцы войны, у нас еще не хватало боевого опыта, мы еще не научились побеждать умением, когда одного мужества было мало. Сегодня мы обязаны знать и помнить, какой ценой обретался и как он был горек — опыт войны. Без этих поражений не было бы будущих побед — ни больших, ни малых, ни самой главной, через три с половиной года.
Путь к ней, главной победе, лежал и через жизни тех, кто пал там, на евпаторийской земле, — и не только моряков, но и не покорившихся врагу мирных жителей.
Справедливости ради надо сказать: командование флота было против этой операции. Высадить тактический десант в Евпаторию потребовал директивой от 1 января командующий Кавказским фронтом.
Город был усеян трупами моряков, три дня их никто не убирал: фашисты запретили трогать их под угрозой расстрела.
Лидия Свириденко: «Мне тогда было 10 лет. Мы с мамой хотели найти маминого брата, но так и не нашли. Мы видели, как фашисты вывели матроса из подвала, где сейчас находится детская библиотека. Его расстреляли прямо у нас на глазах. Я помню до сих пор глухой стук тела о мостовую».
Георгий Рожко: «Прошло несколько месяцев. Весной я с товарищем, таким же мальчишкой, пробрался на второй этаж пустого дома, и мы увидели — в сквере под командой фашистов люди длинными баграми цепляли трупы за бушлаты и ватные брюки и перетаскивали их из мелкой траншеи в глубокий ров. Тут же стояла большая бочка с хлорной известью. Хлором пересыпали тела убитых, потом закидали камнями».
Месть фашистов была жестокой. 7, 8 и 9 января они прошли по дворам и арестовали около шести тысяч жителей — «за помощь десанту».
Я. Сиказан: «Из дому брали кто в чем стоял — не дали одеться. Всех согнали в одно место, под открытым небом, шел снег, дождь. Произошла такая сцена. Триандафилиди Павла, бывшего по церковным делам в Симферополе и задержанного дорогой, тоже привезли сюда. Он требовал, чтобы его проверили скорее и отпустили, нервничал, показывал документы. В это время чемодан его раскрылся и оттуда выпали священные книги. Он наклонился, стал собирать их, и его в этот момент застрелили.
По 25—30 человек нас начали уводить за насыпь, где были противотанковые рвы, а там брали по 5 человек и ставили лицом ко рву на колени и в затылок расстреливали из винтовок и пулеметов. При первом же выстреле я упал в яму, потом падали на меня. Я лежал до десяти вечера. После расстрела кто-то проходил по всем ямам, слышны были разговоры: «Дышит, докончи его», «Полезай в яму, добей того, он жив». После этого раздался выстрел, и женский голос сказал из ямы: «И меня тоже». Спустя час были снова голоса: «Товарищи, кто жив? Мы партизаны…» Я понял, что это были полицаи, и лежал молча».
Огромная машина смерти не могла не давать перебоев, и кроме Якова Федоровича Сиказана уцелело еще несколько евпаторийцев.
Шестнадцатилетнего Григория Сиротенко 7 января убивали вместе с отцом: «Четверо немцев поставили нас четверых перед ямой на колени. Я не хотел встать на колени. Когда раздался выстрел, я упал. Придя в себя, я увидел, что лежу у ног убитого отца. На меня стали падать мертвые люди. Всю силу я тратил на то, чтобы не захлебнуться в крови: держал вверх подбородок, поддерживая его рукой.
Когда все стихло, я услышал разговор мальчиков, это были мои товарищи по школе. Они помогли мне выбраться из ямы. Я весь был в крови. Мы умылись снегом. Хотелось кушать, было холодно. Мы собрали сухари, которых много валялось…»
Вспомним семнадцатилетнюю Ф. Снятовскую, которую немцы вместе с другими женщинами и детьми поставили впереди себя против нашей танкетки. Она тоже чудом уцелела. «Я добралась домой, всю ночь лежала без сознания и только в шестом часу утра пришла в себя. Отец, желая отвлечь меня, читал мне книгу «Ричард Львиное Сердце». Вдруг в 10 часов утра к нам вломились во двор и стали забирать мужчин…
Я пошла на Красную горку, где их расстреливали, искать отца. Отец, видимо, бежал, так как он лежал в стороне, у полотна железной дороги, у него было три раны — в ноге, в боку и в голове. Обняв его за ногу, лежал с ним муж нашей знакомой женщины. Только 12 января эта женщина принесла мне от отца записку, которую она обнаружила у него в руке: «Прощайте, мои деточки и жена, последний раз. 7 янв.— 42 г.»
…Враги хотели устрашить, запугать, покорить. Хотели сделать людей рабами.
Было немало женщин, которые, выйдя из дому, вставали в колонну к мужьям и с ними вместе шли на Красную горку.
Всего было расстреляно 12 640 человек. Почти треть довоенного населения Евпатории.
Я думаю иногда о наших далеких союзниках. Конечно, война — для всех испытание, для всех — горе. Но все-таки одно дело — воевать вдали от дома, на чужой земле, на чужом полушарии. И совсем другое — на своей собственной земле.
После освобождения Евпатории на Красной горке вскрывали могилы. Многие узнавали близких, дорогих, любимых. «В одной из ям Любовь Андрющенко узнала мать и отца… Матрена Галушко узнала своего сына Виктора… В другой яме старики Радиковы узнали сына Петра…» (из акта городской комиссии).
Возвратимся к началу главы.
Летом 1982 года в Евпатории через Приморский сквер прокладывали ливневую канализацию. Ковш экскаватора зацепил очередную груду земли, и рабочие увидели… остатки одежды. Когда стали копать дальше, обнаружили в траншее куски матросских бушлатов, обуви, остатки ремней, пуговицы. Нашли амулет с запиской, но разобрать буквы оказалось невозможно — чернила растворились. В Евпатории в это время работала археологическая экспедиция МГУ. Именно им, молодым биологам и археологам, довелось проводить экспертизу. Вот ее заключение:
«Кости принадлежат скелетам восьми мужчин. Погребенные погибли от ран, нанесенных холодным оружием, пулями, многочисленными осколками и механическими травмами черепа».
Значит, скорее всего был ближний бой, проще говоря — рукопашная.
…Таких похорон еще не знала Евпатория. За бронетранспортером с развевающимся военно-морским флагом шли восемь машин с опущенными бортами, на гробах, обитых красным кумачом, лежали бескозырки. Представители всех родов войск провожали моряков в последний путь. На улицы города вышли все — седые старики стояли у ворот, матери выкатывали коляски с грудными детьми. Вышли отдыхающие и работники санаториев. На всем пути до Красной горки стояла живая людская стена.
Там, на Красной горке, воины восьмидесятых годов салютовали воинам сороковых.
На память о том времени, о целом поколении у меня осталась драгоценная реликвия — ржавая, черная, обгорелая пуговица от морского бушлата. Ее извлекли в евпаторийском сквере летом 1982 года. Она лежит передо мной на столе, вот она — рядом.
А за окном — поздняя осень, в евпаторийском сквере уже облетела листва, природа ушла на покой. Всему свое время — дробятся скалы, осыпаются низкие берега, ветшают старые причалы.
Одно лишь море не стареет.
Ляшенко Екатерина Васильевна, урожденная Глицос, г. Алма-Ата: «Расстрелянные в кроватях моряки были спрятаны главврачом Балахчи и хирургом Глицосом с помощью медсестер в родильном отделении больницы.
Ужасны воспоминания трех трагических дней для меня, потому что расстрелянный во дворе больницы хирург Глицос — мой родной брат. В 1941 году он закончил Симферопольский мединститут по специальности хирург. Погибших моряков похоронили в противотанковых рвах городской окраины — так называемый район «Бахчалык». В настоящее время там стоят памятники погибшим морякам-десантникам, там же покоится и мой брат Глицос Константин Васильевич двадцати двух лет».
Р. Сократова, г. Рязань: «Увидела родную фамилию, и комок застрял в горле, долго в себя прийти не могла. Расстрелянный главврач больницы Балахчи является моим родным братом. Сын брата —1940 года рождения, отца не помнит».
Леонид Иванович Злотников, инженер, г. Симферополь: «Вы пишете об артиллеристе Злотникове. Нет ли у Вас каких-либо сведений о нем, очень просим помочь. Никаких писем от отца мы в войну не получали, а на многочисленные запросы моей матери нам сообщили в 1943 году, что отец пропал без вести.
Фамилия Злотников не такая уж распространенная, может быть, артиллерист, о котором идет речь, был моим отцом?»
Борис Злотников, г. Харьков: «Убедительно прошу Вас, напишите имя и отчество лейтенанта Злотникова и все, что Вы знаете о нем. Отца своего я не помню, когда началась война, мне не было 2 лет, отец с войны не вернулся. До войны мы жили в Евпаторийском районе, и призван он был Евпаторийским РВК».
Иван Злотников, Брянская область, Стародубский район, с. Мишковка: «Моя просьба к Вам касается судьбы моего брата, погибшего в войну. Прочитав о гибели десантника Злотникова, я очень забеспокоился: мой брат был тоже артиллерист и тоже лейтенант… Я до сих пор не имею никаких сведений о нем…»
На гибель каждого из упомянутых погибших десантников откликнулись десятки людей. Ищут, все ищут родных, пишут и те, у кого отцы, мужья, братья отношения к десанту не имели.
Ю. Федулов, г. Москва: «Мужество солдата проявилось именно в трудные периоды войны. Да, были у нас и неудачи, промахи, да, враг был силен, но тем дороже наша победа».
А. Богдан, Свердловская область, поселок Шипичный: «В Евпатории проживала в семидесятых годах женщина, которая спасла двух десантников. Они остались живы и примерно в начале семидесятых годов приезжали к ней».
Моряки сражались почти три дня. В ночь на 7 января 1942 года остаток разгромленного десанта — 60 человек укрылись на улице Русской в доме № 4. Молодые хозяйки двух квартир Прасковья Перекрестенко и Мария Глушко провели ночных гостей в комнаты, на чердак, в сарай. Хозяйки поставили чайник, принесли марлю, стали рвать ее на бинты. Ровенского ранило в глаз, и женщины ножницами извлекли осколок.
Рано утром 7 января немцы обходили улицы — двор за двором, дом за домом… У Марии Глушко — девятилетняя дочь, а у Прасковьи Перекрестенко — шестилетний сын и старики.
X. Ровенский: «Мне запомнилось, как утром одна из этих женщин прибежала с улицы и, ломая пальцы, говорила, что фашисты уже подходят к улице Русской».
Что спасло их в то утро? Неужели только то, что женщины успели выскочить, нарисовать на заборе крест и написать «холера»? Неужели только это? В жизни случаются трудно объяснимые вещи. Так или иначе, дом № 4 по улице Русской немцы миновали.
Когда стемнело, двенадцать человек из группы ушли на разведку, все двенадцать погибли.
Оставшиеся моряки до рассвета покинули город. В Севастополь пробились лишь четверо — Литовчук, Лаврухин, Задвернюк и Ведерников, чекисты особого отдела флота. Десять дней и ночей шли они по тылам противника.
В Севастополе они, четверо, успели сфотографироваться.
Впереди было еще три с половиной года войны. Литовчук и Ведерников погибли вскоре же, когда оставляли с боями Севастополь. А два Алексея — Задвернюк и Лаврухин потерялись в этой огромной войне.
Но ушли из Евпатории не все. Двое остались в этом же доме, на Русской, 4, ждать высадки второго эшелона десанта: Я. Цыпкин и Ф. Павлов.
Террор в городе продолжал свирепствовать. Из Симферополя гестаповцы привезли жену и двух мальчиков Цыпкина и именно здесь, в Евпатории, расстреляли.
Однажды к женщинам заглянул сосед Иван Гнеденко, или, как звал его весь город, Ванька Рыжий.
— Я знаю, у вас прячутся двое,— сказал он,— я тоже укрыл одного — ваши его знают. Но у меня пацан случайно заметил гостя, может проболтаться. Нельзя ли моего к вам, на время, там что-нибудь придумаем.
Женщины замахали руками, сказали, что у них никого нет.
«Надо бы взять,— говорил вечером Цыпкин,— где двое, там и трое». «Ни за что! — отрезал Павлов.— Это провокатор».
Десантники выяснили, что Ванька Рыжий работает возчиком на электростанции, по слухам — пьяница, его постоянное место — возле рынка, у забегаловки.
Гостем Гнеденко оказался бывший секретарь Симферопольского горкома партии Александр Иванович Галушкин, который должен был возглавить в освобожденной Евпатории партийную организацию.
Получив отказ, Ванька Рыжий — Гнеденко перепрятал десантника на Льва Толстого, 13. Александр Иванович поселился в семье Гализдро — жили здесь бабушка Матрена Васильевна, ее дочь Мария Ивановна, дети Марии — шестнадцатилетний Толя и Антонина 22-х лет. У Антонины был свой ребенок — Георгий, один год и восемь месяцев от роду. Большая была семья.
Галушкин начал создавать подпольную группу.
Из писем жене Галушкина от его сослуживцев, друзей:
«Тов. Галушкина! Ваш муж два месяца тому назад был в операции и не вернулся, сведений я о нем не имею. Судьбу его выясняем. Не отчаивайтесь, возможно, он в горах и отыщется. 3 апреля 1942 года».
Александр Иванович был еще жив.
«Уважаемая Вера Андреевна! С большим сожалением и глубоким прискорбием должны еще раз подтвердить предыдущее известие и сообщить, что Александр Иванович считается без вести пропавшим. 23 апреля 1942 г.»
Александр Иванович был еще жив, и жить ему оставалось ровно две недели.
Из давнего, в начале войны, письма Галушкина сыну:
«Юра! Ты рукой мамочки писал, чтобы я крепко бил фашистов и в руки им не попадал. Дорогой мой сыночек!.. Всегда за поясом у меня наган, из которого скорее застрелюсь, чем к фашистам попаду».
Их выдали. 7 мая дом оцепили каратели. Александр Иванович отстреливался. Когда остался один патрон, он выстрелил себе в висок.
Он был последним десантником, погибшим в Евпатории.
Александр Иванович Галушкин лежал посреди двора, и фашисты загоняли сюда случайных прохожих. Вопрос был один: «Кто знает этого человека?»
Никто не знал. Кроме семьи Гализдро и Ваньки.
Семью Гализдро пытали сначала в доме, всех — от старой бабушки до ее правнука Георгия — его, самого маленького, хватали за волосы, пинали. Шестнадцатилетнему Толе забивали в голову гвозди. Его мать Марию Ивановну увозили в гестапо полубезумной.
Их расстреляли всех, всю семью.
Вместе с ними долго пытали, а затем расстреляли членов подпольной группы — комсомольцев Дроздова, Руденко, Бузина.
Неопознанный Галушкин продолжал лежать во дворе.
Когда дом Гализдро оцепили, Ванька Рыжий был у своего брата Федора. Ванька глянул в окно и увидел — оцепляют не только дом, но и весь квартал.
— Беги! — сказал Федор.— Еще успеешь.
— Не побегу,— ответил Иван. Он боялся за свою семью и сам вышел навстречу фашистам.
Когда Павлов узнал, что Гнеденко арестовали, он выцарапал на потолке: «Павлов, Цыпкин. Здесь скрывались 2 комиссара, но погибли от предательства Ваньки Рыжего И. К. Гнеденко, живущего по этой улице».
Конечно, были и трусы, были и предатели. На войне как на войне. Были в Евпатории и свои полицаи — из местных. Но не они определяли характер города, не они определяли судьбу войны.
Все Ванька, да Ванька, а было ему пятьдесят лет. Отчества его никто не знал, да и зачем человеку отчество, если он работает возчиком и выпивает.
Его держали в полиции ровно неделю. Он знал и того, кто застрелился во дворе дома Гализдро, и тех, кто скрывался на улице Русской в доме № 4. Мне неизвестно, пробовали ли в полиции подпоить Гнеденко. Может быть, может быть.
Потом пальцы его рук стали вставлять в дверной проем, пока не переломали. Потом отрезали ему уши и нос. Потом отпилили ему кисти рук, потом отпилили ноги.
Живые останки Ваньки Рыжего лежали в гестапо. И фашисты стояли над ним. Трудно было узнать в человеке человека, одна лишь душа еще трепетала, мерцала, доживала последние минуты свои. Загадочная славянская душа.
Таких мук, какие принял Ванька Рыжий, не принял никто и никогда на этом побережье, начиная, наверное, со времен скифов.
Воюют солдаты, но побеждает народ. Мы часто говорим, — народ, народ!.. Велик, могуч! Как о чистом воздухе, который не увидеть и не объять. Но увидеть, потрогать, положить на плечо руку — народу, как?
Возчик Ванька Рыжий — вот народ. Иван Кондратьевич Гнеденко.
…Десять дней лежал неопознанный Галушкин во дворе опустевшего дома Гализдро. Фашисты установили пост — а вдруг кто-то из его знакомых заглянет? Все зря.
В 1944 году приехал на побывку молодой летчик Леонид Гализдро-Капшук, муж Антонины. Ни жены, ни маленького Георгия, никого в доме не нашел.
— Мы еще разберемся после войны, чье это дело,— сказал он.
Он собирался искать предателей, а пока поспешил на фронт, добивать фашистов.
Тогда же, в 1944 году, он и погиб.
Что ни говорите, а мгновенную решимость проявить легче, чем постоянно, всегда быть готовым к любым испытаниям. Один раз в жизни можно все, один раз даже трус может себя превозмочь!
Прасковья Григорьевна Перекрестенко в войну проявила оба качества. И мгновенную решимость, когда надо было принять в дом 60 десантников, а затем и воинскую твердость, долготерпение, когда двое десантников остались на два года и четыре месяца. В самое страшное время она хранила и оберегала здесь Советскую власть в лице ее главного руководителя. Она, ее шестилетний сын и старики — все они за два года и четыре месяца могли быть расстреляны каждый день.
Неисповедимы пути людские. После войны Перекрестенко жила уже не на улице Русской, а в другом доме, неподалеку. Жила много лет. И вот из этого дома ее стали выселять. Горисполком решил продать домик, как малометражный. Кому? Другому лицу. Прасковья Григорьевна хотела сама внести деньги, чтобы купить этот домик, в котором прожила много лет. Но ей сказали: нельзя. Эти события происходили в конце шестидесятых годов, сразу после того, как по соседству, на Русской, 4, была торжественно открыта мемориальная доска. К этому времени Перекрестенко уже больше лежала, чем ходила,— стали сильно опухать ноги.
К кому обратиться?
Если бы хоть кто-то был жив из тех моряков, которых она целые сутки прятала у себя, спасала. Хоть один, любой, он бы ее не дал в обиду. Но ведь есть, живы те двое — Павлов и Цыпкин!
Цыпкин был от нее далеко, болел, и она не стала его тревожить.
Павлов жил неподалеку. К нему, Федору Афиногеновичу Павлову, и обратились знакомые Прасковьи Григорьевны (сама она не решилась обратиться). Павлов ответил коротко и прямо:
— Перекрестенко? Что заслужила, то и получает. В подполье проявляла пассивность, работала под нажимом.
Что же произошло?
Два человека жили вместе. Не день, не неделю, не месяц. Два года и четыре месяца под одной крышей, спали рядом, ели из одной миски.
После войны один из них, Федор Афиногенович Павлов, решил объявить себя руководителем крупного евпаторийского подполья. Он обратился в первую очередь к Цыпкину:
— Поддержишь меня — и я тебя не забуду.
Цыпкин наотрез отказался.
Перекрестенко тоже отказалась лгать. И оба из товарищей превратились во врагов.
Если бы хоть кто-то был жив из моряков, из тех шестидесяти…
И вдруг — есть! Жив! Жив Алексей Лаврухин, пулеметчик из группы Литовчука, из той самой четверки, которая добралась до Севастополя. Жив, в Севастополе же и живет.
Как сумел он уцелеть в этой войне — непостижимо!
Вы, конечно, слышали песню с такими словами: «Последний матрос Севастополь покинул…» Считайте, что эти строки про Алексея Лаврухина. У Херсонесского маяка оставалась последняя группа защитников, и сюда пришел за ними (прорвался, пробился через огненное кольцо) последний катер. Моряки прыгали с обрыва на берег, а Лаврухин не мог прыгать, у него были перебиты обе ноги; он полз к обрыву, а вниз стал спускаться по веревке. Оставалось несколько метров, когда он, потеряв сознание, рухнул вниз. Дальше не помнил ничего — как его подобрали, как шли морем… Очнулся в Новороссийске, в госпитале, здесь его нашло долго плутавшее письмо от Ольги — невесты.
Обе ноги его были черные.
— Жить будете, ходить — нет,— так сказали ему врачи.
Но моряк Алексей Лаврухин и жить остался, и ходить стал. Он еще получил медали за освобождение двух европейских столиц.
Когда его разыскала Перекрестенко, у них с Ольгой Прокофьевной было уже четверо детей. Он работал слесарем на одном из заводов в Севастополе. Работал, как воевал, — безупречно. Больше пятидесяти грамот, поощрений, благодарностей, имя — в Книге почета.
«Многоуважаемая Прасковья Григорьевна, вы для меня мать родная, хотя и не по возрасту, но по содержанию своей души. Не отчаивайтесь, Прасковья Григорьевна, не для того я оставался живой и через двадцать шесть лет появился перед вами на свет, чтобы не помочь вам. Алексей Лаврухин. 2. IX. 68 г.»
Он не сомневался, что своего добьется.
«Уважаемая редакция. Я хочу напомнить об одной тыловой гражданке… В городе люди думают, что все десантники погибли, но так не бывает, кто-нибудь жив да остается, и вот я двадцать шесть лет спустя заявляю, что я живой. До этого я молчал, ведь все мы воевали, что кричать об этом? Не буду описывать, что у нас была за встреча с Прасковьей Григорьевной, всякий поймет… От имени своих погибших товарищей я добиваюсь и буду добиваться, чтобы к ее нуждам отнеслись по справедливости.
А. Лаврухин, бывший моряк Ч. Ф »
В Крым вылетела журналистка Ирина Дементьева.
…Конечно, она встретилась и с Павловым. И он с ошеломляющей неприязнью повторил слово в слово:
— Что заслужила Перекрестенко, то и получает. В подполье проявляла пассивность, работала под нажимом.
И тогда журналистка спросила:
— Кормила ли?..
Растерялся Павлов. Но ненадолго.
— Ну… разве что кормила.
Правда все-таки остается, все проходит, а она остается.
Дом вернули Перекрестенко.
Почти до конца шестидесятых годов так и считалось — из 740 десантников только четверо добрались до Севастополя, из них трое потом погибли.
Но когда Перекрестенко попала в беду, откликнулись вдруг… другие участники десанта. Словно из небытия возникли М. Борисов, рабочий из Немана (бывший морской пехотинец), Н. Панасенко, инженер из Новосибирска (бывший разведчик), X. Ровенский, рабочий из Днепропетровска (бывший сапер, это его ранило в глаз и женщины на Русской, 4, ножницами вынимали осколок). Чуть позже стали всплывать новые имена — бывший командир роты морских пехотинцев Николай Шевченко (из Краснодара), бывшие пулеметчики Виктор Дунайцев (из Симферополя) и Василий Щелыкальнов (из Гусь-Хрустального), потом обнаружились Корниенко, Пронин, Крючков.
Сколько их осталось в живых? Точно не знаю. Все равно единицы.
Что спасло их? Чудо. Кого-то в трюме корабля тяжело раненным доставили в Севастополь, кого-то в бессознательном состоянии взяли в плен (фашисты моряков в плен не брали, но в Евпатории были и румынские части). Бывший морской пехотинец Николай Панасенко прошел шесть фашистских концлагерей и лазаретов для военнопленных, его выводили на расстрел. Разве не чудо, что он жив!
И даже из группы Латышева (13 человек высадились с подводной лодки с заданием выяснить судьбу десанта. Последние слова Латышева: «Подрываемся на своих гранатах, прощайте…»), даже из этой маленькой группы один спасся — Василюк, он кинулся в море.
Остался жив Иван Клименко: с гибнущего тральщика «Взрыватель» его отправили с донесением — вплавь в Севастополь. До войны он участвовал в марафонских заплывах. И теперь плыл долго в январской ледяной воде, пока его в полубессознательном состоянии не подобрал наш корабль.
Какими они возвращались…
Об Иване Клименко (он был награжден боевым орденом) рассказал бывший чекист Галкин:
— Он очень больной был. Так с виду вроде ничего, а как заговоришь о десанте, его начинает трясти… Говорить с ним нельзя было, я почти ничего и не узнал от него. Он умер.
Василий Александрович Галкин неспроста интересовался судьбами десантников. Перед войной его рекомендовал в партию Александр Иванович Галушкин. Уйдя на пенсию после работы в органах безопасности, он продолжал заниматься историей десанта. И это он, Галкин, в конце концов раскопал историю Галушкина, семьи Гализдро, Ваньки Рыжего.
Большое это дело — чувство долга.
Лаврухин, с которого все это началось, никак не мог поверить, что трое его боевых друзей по десятидневному переходу погибли потом при защите Севастополя. Особенно не хотел смириться с гибелью самого лихого из них — тезки Алексея Задвернюка. Лаврухин так и говорил друзьям: не мог он погибнуть. Я — мог, он — нет.
И свершилось еще одно чудо. Действительно, жив оказался Алексей Задвернюк! В одном из поселков Горьковской области работал в колхозе бригадиром.
…Как они встретились в Москве, на перроне Казанского вокзала! Двадцать восемь лет спустя! Лаврухин не рассчитал, и вагон с Задвернюком проплыл мимо, но тот уже стоял в тамбуре первым и сам, узнав в толпе Лаврухина, спрыгнул на ходу.
Как они встретились! Как кинулись друг к другу! Они плакали — два моряка…
И фотокорреспондент Сергей Косырев, сам фронтовик, расчувствовавшись, забыл нажать кнопку фотоаппарата. Успел снять в последний момент.
Они относились друг к другу с нежностью — оставшиеся в живых десантники. Они — малая горстка их — ездили к Лаврухину в гости в Севастополь, оттуда вместе морем — в Евпаторию.
Они снова оказались рядом, и это время было самым счастливым в их жизни.
Погибшего моряка накрывают морским флагом. Священнодействие — воина накрывают тем флагом, под которым он сражался, который он защищал. Адмирал Нахимов на смертном одре был накрыт андреевским флагом с линейного корабля «Императрица Мария», который развевался над ним в Синопском сражении. Когда 5 января 1942 года фашисты на бреющем полете расстреливали наши корабли, убитых моряков тоже накрывали военно-морским флагом.
Если вы, читатель, увидите вдруг, что какой-то старик нервничает, хочет быстрей попасть к врачу,— не сердитесь на него, это, быть может, Ровенский, почти ослепший, пришел лечить единственный глаз свой.
Если увидите, что пожилая женщина с трудом, задыхаясь, переходит улицу,— помогите ей, это, быть может, немного дальше, чем надо, убрела от дома на больных, опухших ногах своих Перекрестенко, и ей не хватает сил вернуться.
И пожилому мужчине уступите место в автобусе. Я знаю, о любом старике надо заботиться, о каждом. Но все-таки… Может быть, это Лаврухин, у него изранены обе ноги. Уступите сегодня, сейчас. Завтра будет поздно. Завтра его не будет.
Это только кажется, что их много и что они всегда с нами. На самом деле они уходят, их почти не остается.
…В конце семидесятых годов, в самом конце ноября, на одной из окраинных севастопольских улочек умирал старик — высохший, желтый, с остатками седых волос. Когда к дому подъехала «скорая помощь», чтобы забрать его в больницу, где он должен был умереть, зять, молодой парень, накрыл его одеялом, легко, как пушинку, поднял на руки и вынес. Во дворе старик попросил положить его на землю. Он оглядывал крыльцо с пластиковыми перилами, которые сам делал, чтобы легче было ходить, цементный двор, баньку в углу, виноградные лозы вокруг. Он лежал минут десять, он все хотел запомнить. Потом его положили во дворе на носилки и вынесли за ворота, где стояла «скорая помощь». И он опять попросил положить его на землю возле дома.
Осень была на исходе, но светило солнце и стояла тишина; такая была благодать в природе, что лучше и не надо. И это хорошо, потому что даже малое движение воздуха, легкий ветерок мог поднять старика и унести — так он был слаб и худ, к тому же у него не было одной ноги, от самого бедра. Он лежал, рассматривал крашеные ворота, белые занавески на окнах, булыжную улицу, женщин, идущих на базар с сетками, корзинами; он смотрел на все это, и санитар не торопил его.
Это был Лаврухин.
Перед этим его парализовало — правую часть тела, и он упрямо учился писать левой рукой. Потом нога его почернела, как тогда, в войну, когда он последним уходил из Севастополя. Ему сделали три операции, прежде чем ампутировать ногу.
До смерти оставалось еще месяца два, когда он спросил Ольгу Прокофьевну: «А в чем ты положишь меня?» Она заплакала. Но он ей приказал, и она вынула из шифоньера белую рубашку — новую, ни разу не надетую, которую зять привез из-за границы. Достала костюм черный. «А на ноги что?» Она, не переставая плакать, достала ботинки. «Не надо,— сказал он,— тяжело с одной ногой в ботинках. Тапочки коричневые приготовь».
— А чем накроешь меня? — спросил бывший моряк Лаврухин.
Она показала ему белый красивый тюль.
— И не жалко тебе?
Он хотел ее рассмешить, а она еще больше заплакала.
…Я спрашиваю Ольгу Прокофьевну, какие были его последние слова.
— Он с вечера мне сказал: домой не уходи. А рано утром умер. В полном сознании, он только имена одни называл, торопился. Думал разговором смерть перебить. Сначала родных всех называл — попрощался, потом однополчан — много имен, тех даже, кто еще тогда, в январе, погиб… Похоронили очень хорошо. Музей Черноморского флота машину дал, завод помог, все товарищи пришли. Перекрестенко пятьдесят рублей прислала.
П. Перекрестенко: «Я, когда узнала о смерти Лаврухина, дак я кричала криком! Одна я теперь осталась»,
В одно время с Лаврухиным парализовало в Горьковской области Задвернюка. Тоже правую половину тела. И умер он в тот же год, той же осенью. Они были, как близнецы,— два Алексея.
Мы прогуливаемся по Евпатории с бывшим сержантом морской пехоты, десантником Александром Илларионовичем Егоровым. Он рассказывает:
— А мы и не волновались перед высадкой, мы же к своей земле шли, к нашей.
До конца шестидесятых годов Егоров и не знал, что высаживался с десантом именно в Евпатории…
Приехал как-то в Севастополь, там экскурсовод стала показывать экскурсантам Стрелецкую бухту, рассказала о евпаторийском десанте. Он вспомнил: шли тоже отсюда, а куда — на их катере почему-то не объявили. Он отправился потом в Евпаторию, сошел на берег, осмотрелся, двинулся дальше и не сразу, помаленьку стал узнавать — и набережную, и парк, и трамвайную линию. Жил тогда Егоров на Севере, чувствовал себя совсем скверно, а здесь, на юге, вдруг «оздоровел». Попросился на прием в горисполком. Дело было как раз после истории с Перекрестенко, и ему не отказали — разрешили купить здесь дешевый домик, он его своими руками достроил и теперь чувствует себя счастливым.
— Вот здесь,— показывает он,— на меня кинулся сзади часовой, но ребята его штыком прикололи. Здесь шла фашистская машина, и, когда она поравнялась с нами, я гранату в смотровое стекло кинул. Я за столбом стоял, а двое моих ребят лежали. Меня ранило в руку, в ногу и в голову. И тех двоих тяжело ранило. Я пакет вскрыл, стал одному голову перевязывать, а пальцы аж туда все и утонули — вся голова разбита. Он только успел спросить: «Кто меня перевязал?» Я говорю: «Сержант Егоров». Он и умер сразу. Второй просит: «Пристрели меня». Я говорю: «Нет, я сам такой же». Ногу разбитую на винтовочный ремень устроил, а винтовку, значит, вместо костыля приспособил — и в город. Все же туда идут… Дошел до Театральной площади, и там возле трансформаторной будки потерял сознание. Очнулся, когда услышал: раненых на берег. Тогда я обратно побрел, к своему раненому. Лежит. Дождался я — четверо наших проходили, я говорю, возьмите его.
На катере доставили нас в Севастополь.
Для сержанта морской пехоты Егорова евпаторийский десант был далеко не главным событием на войне. До этого под Алуштой от роты (120 человек) их осталось всего восемь. Потом снова бой, тоже под Алуштой, от новой роты осталось двенадцать человек, и снова он живой. Потом от взвода осталось их двое… Такая была война.
Теперь в Евпатории он живет, работает, но выглядит здесь несколько чужим. Ходят вокруг загорелые, беззаботные, распахнутые. А Егоров в костюме, застегнут на все пуговицы, застенчив.
— Ну что же,— говорит он виновато даже,— мы ведь плацдарм заняли. Мы свое задание выполнили, а?
Мы прощаемся. Он, маленький, худощавый, уходит. И я знаю, в первый автобус он не попадет, — час пик, и во второй не попадет.
Я еще брожу по городу, думаю: хорошо бы им, немногим, дожить оставшееся время без забот. Хорошо бы выхлопотать персональную пенсию (местную) для Перекрестенко, жизнь которой после войны не сложилась, она теряла родных — отца, мать, сына, внука. Если не ей — местную персональную пенсию, то кому же? Уже никто столько не сделает, сколько она в войну за два года и четыре месяца. Память сохранить бы — о каждом. Может быть, не знаю на какой-то улице повесить указатель: «Имени Ивана Гнеденко». Его уже и не помнит никто, и не знает. Только Перекрестенко та же помнит:
— Все это разговоры, что выпивал. Он за жизнь свою мухи не обидел. Ну, если иногда немножко и выпьет, едет на своей подводе мимо, песни украинские поет. Хорошо пел, красиво.
И вот я представляю: экскурсовод ведет экскурсантов во Евпатории (их много бывает здесь), приводит на улицу имени Ивана Гнеденко. «Кто это?» —спрашивают экскурсовода.
— А был такой человек, как все. Работал возчиком. А потом началась война…
О. Панасенко, Николаевская область, Березанский район, с. Анновка: «Вы упоминаете Николая Панасенко… Мой отец Николай Иванович был призван на действительную службу в 1940 году и больше домой не вернулся. А я родился в 1941-м.
Сейчас у меня дрогнуло сердце: а вдруг десантник Николай Панасенко — мой отец, и он живой. Пусть он нам ответит, даже если это и не мой отец».
Людмила Андреевна Ведерникова, г. Москва: «Не могли бы Вы сообщить имя и отчество Ведерникова. Мой папа уже много лет разыскивает своего брата, без вести пропавшего в 1942 году. Пишу Вам без особой надежды. Ведь однофамильцев так много, но каждый раз думаешь: «А вдруг?!»
Иван Иванович Шурин, доцент института, г. Павлодар: «В середине осени 1941 года ушел на фронт мой отец, а вскоре, в ноябре 1941-го, родился я. Назвали меня Иваном в честь отца (его тоже звали Иван Иванович), загадали — чтобы он остался жив. Не помогло.
Страшно подумать, но моя мать до сих пор ждет своего мужа с войны. Каждый раз, когда я подумаю об этом, у меня выступают слезы. К этому, наверное, привыкнуть нельзя, как нельзя привыкнуть к незаживающим ранам».
Петр Дмитриевич Парафилов, Крымская область, Евпаторийский горсовет, пос. Мирный: «Сегодня при воспоминании о том времени я плачу — нервы не выдерживают.
Мне было 15 лет. Сразу после десанта еще шли перестрелки на наших улицах в районе рынка, а фашисты 6 января в 10 утра кинулись по дворам. Схватили отца-инвалида и меня, вытолкали из дома. Через сутки нас погнали к противотанковым рвам за Красную горку. Нас с отцом поставили первыми, яма была еще пуста. Защелкали затворы, раздались залпы, я почувствовал что-то горячее, рухнул в яму, но сознание меня не покинуло.
Так я пролежал, прижатый мертвыми, сутки.
8 января услышал женский голос, плач — это, как потом оказалось, женщина пришла искать своего сына, и я закричал что было сил из-под трупов. Она попробовала меня вытащить за ноги — не смогла. Я закричал ей адрес дома и опять впал в забытье. Сколько прошло времени, не знаю, но опять я услышал голоса и топот ног — земля была замерзшая. «Где же он?» — это был голос матери, я стал кричать, но они меня не слышали.
Затем сестра услышала: «Вот он». Но никто не решился прыгать в яму на убитых. Затем тетя прыгнула, и, как она потом говорила, чтобы не сойти с ума, она стала разговаривать с мертвыми: «Подвинься, дорогой, и ты тоже», пока не сумела освободить меня. Ноги мои были оголены, покрылись льдом, шел дождь и замерзал… Рана была возле ключицы, отцовская фуфайка была мне не по росту и, видимо, спасла меня: фашист не попал, куда целился.
Что меня тревожит. Место, где нас расстреливали, —заброшено. Правда, есть памятник — его поставили по просьбе населения, но он упрятан за забором, во дворе нефтеразведки среди всякого оборудования, и знают о нем только те, кто идет к своим родным, но их становится все меньше и меньше. Будут ли знать и помнить об этом расстреле потомки?»
Валерий Барышев, военнослужащий: «В 1971 году я, молодой лейтенант, приехал отдыхать в Евпаторию. Там я увидел очень сильный памятник морским пехотинцам. Расспрашивал стариков, коренных жителей об истории появления этого памятника, но выяснил немного. Теперь знаю все. Именно в Евпатории у меня появилось твердое желание попасть служить в морскую пехоту. Я писал письма министру обороны, во всевозможные управления кадров, и, наконец, в августе 1973 года меня перевели в морскую пехоту Тихоокеанского флота, где я служу до сих пор.
Вы знаете, что почти все части морской пехоты ведут свою родословную с мирных времен. У нас в частях нет своего боевого пути, нет своих героев, а есть все в общем. После войны наши части были расформированы. Теперь мы есть, а прошлое забылось. Я не знаю, каким может быть правильное решение, только мы все в морской пехоте убеждены в одном: забывать прошлое нельзя, надо воспитывать на его конкретных примерах. Посоветуйте, как это сделать? К кому обратиться? Если нельзя современным частям морской пехоты присвоить наименования фронтовых» частей, то, может быть, можно называть наши части именами десантных операций, именами героев морской пехоты? Ветераны-пехотинцы были бы благодарны такой памяти».
И. И. Литвиненко, заведующая облсобесом, г. Симферополь: «Областной отдел социального обеспечения сообщает, что решением исполкома Крымского областного Совета народных депутатов № 78 от 7 февраля 1984 г. Перекрестенко Прасковье Григорьевне назначена персональная пенсия местного значения… пожизненно».
Р. Октябрьская, г. Феодосия: «Мой отец, командующий флотом, имел прямое отношение к этому десанту, хотя и был против высадки с самого начала. В десанте погиб его товарищ, однокашник — командир высадки Буслаев. Он пришел к отцу на КП и сам попросился в этот десант. Отец так и записал в дневнике: «Оказывается, в Евпатории у него мама».
Владимир Коваленко, г. Воронеж: «Пишет вам курсант военного училища. В евпаторийском десанте погиб мой дедушка Трофим Коваленко. В течение длительного времени наша семья выясняла обстоятельства его гибели, но все поиски были тщетны. Наконец-то правда нам открылась.
(Я напомню: дедушка Владимира Коваленко — секретарь Сакского райкома партии — спас жизнь мирных евпаторийских жителей. Когда против нашей единственной уцелевшей танкетки немцы выстроили… евпаторийских женщин, стариков и детей, в этот момент люк танкетки открылся, и десантник крикнул: «Братцы, разбегайтесь!» Пуля попала ему в лоб.)
Каждый год на День Победы в Саки, где живет жена моего дедушки Коваленко Екатерина Федоровна, со всех концов страны съезжаются его сыновья и внуки. По традиции мы возлагаем цветы к памятнику погибшим воинам. Там я и принял решение посвятить свою жизнь защите Родины. Теперь мне доверено самое дорогое — мирное небо, жизнь наших матерей и любимых».
Замечали ли вы, что каждый год в один и тот же день люди выглядят иначе — лица другие, взгляд другой, они словно заново оценивают и себя, и все, что окружает их. В этот день с особой, обнаженной глубиной и силой человек сознает, какое это благо и счастье, какое это чудо — обыкновенная жизнь. Право на нее мало было получить от рождения, мало заслужить или заработать, его еще надо было завоевать, выстрадать целому поколению.
Я снова говорю о необыкновенном дне — 9 мая.
Дней, подобных ему, в одном только году выпало двадцать: дважды в неделю, два с половиной месяца на телеэкранах шла двадцатисерийная документальная киноэпопея «Великая Отечественная». Она вошла в каждый дом, в каждую семью, и каждый советский человек от мала до велика воспринял трагические и величественные дни войны как самые значительные и волнующие события своей личной жизни.
«Все заново переживаем — и наши утраты, и радость победы. Смотрим — не насмотримся, слушаем — не наслушаемся». Семья Пастуховых, г. Курган.
«После показа двадцатой серии как-то пусто стало в доме». В. Иванова, г. Ирпень.
«Смотрели с болью и грустью эти фильмы. Во время войны я работала в глазном госпитале. Вспоминаю День Победы. Радовались раненые и плакали слепые. Этого забыть невозможно». В. Ковтуненко, воспитатель школьного интерната, г. Иркутск.
Великая Отечественная война предстала наглядно, воочию. Израненная, истерзанная земля, все горести и утраты — все снова вернулось к нам и приобрело бездонный смысл.
Конечно, земля наша, как никакая иная, полита кровью. Конечно, потери наши ни с чем не сравнимы. Но правда историческая шире и глубже. Испытание подобного характера прошли и другие народы. Война захватила 61 государство, 80 процентов населения земного шара. И в этом смерче, пронесшемся над огромными пространствами Европы, Азии и Африки, захватившем Атлантический и Тихий океаны, докатившемся до берегов Австралии, в этом огненном смерче во весь рост поднялся советский солдат-освободитель. Тогда именно поднялся, когда уже покорена, повержена была Европа.
«Ошеломляющая лента рождает чувство гордости за нашу страну, за наш народ. Очень приятно сознавать свою гражданскую принадлежность к этим непобедимым людям, спасшим Родину и все человечество». Агроном О. Вьюнник, участник войны, г. Кировоград.
Значение киноэпопеи переоценить невозможно. Это не просто фильм о войне, о трагедии, о победе, о величии. Это, прежде всего, фильм о том, как надо любить Родину.
Среди создателей фильма есть незаменимые — 252 фронтовых кинооператора. В дни смертельной для Родины опасности они вели съемки войны от первого ее часа и до последнего. И рисковали не успехом или неудачей своего скромного ратного труда, а жизнью.
Мы еще так мало знаем о них, фронтовых кинооператорах. Они снимали самую невиданную войну, но никто не снимал их самих. И написано о них немного. А ведь они тоже были солдатами этой войны, ее верными рядовыми. В лютые морозы и в пустынный зной, на земле, на море и в воздухе они шли рядом со смертью долгие дни, месяцы и годы, несли кинокамеру и запас кинопленки.
Владислав Микоша вспоминает, как в боях за Перекоп он с отрядом морской пехоты выходил из окружения. Моряки отбили одиннадцать атак фашистов. Микоша со всеми вместе шел по грудь в ледяной воде и снимал, снимал... Соломон Коган и другой оператор, мастер спорта по альпинизму Александр Казначеев, снимали бои на перевалах Главного Кавказского хребта, в горах Югославии. Борис Шер уговорил командование, чтобы ему разрешили вылететь на боевое задание. В течение месяца изо дня в день он садился в самолет и осваивал профессию стрелка-радиста. Когда возвращались с задания, он увидел, что их настигает фашистский истребитель. Кинооператор отложил в сторону камеру и взялся за пулемет. Истребитель задымил и врезался в землю. В блокадном Ленинграде голодные, без сил кинооператоры тащили камеры на санках, аппаратура не выдерживала лютых морозов, замерзала, и они прятали кинокамеры за пазуху, отдавая им последнее тепло.
Сейчас их осталось совсем мало — одиноких часовых, сохранивших живую память о таком далеком и таком недавнем времени. Еще тогда, в войну, каждый пятый из них погиб.
На самой страшной из войн все они сняли почти четыре миллиона метров бесценной пленки.
Фронтовым кинооператорам, конечно, было что снимать. Если иметь в виду массовый всенародный подвиг, в котором и кровь, и слезы, и двадцать миллионов жизней, положенных на алтарь победы, то скажем так: героическую ленту создал народ — отцы, сыновья, мужья, братья — на фронте; матери, дочери, жены, сестры — в тылу. Они были достойны друг друга и Отечества, которое защищали.
Один из западных государственных деятелей сказал как-то, что одна смерть — это действительно смерть, массовая гибель — это уже статистика. В этих циничных словах есть доля горькой правды: сегодня нам трудно представить, что это такое — двадцатимиллионная гибель, как трудно, невозможно представить себе братскую могилу для двадцати миллионов или общее для них надгробие.
В заключительном разговоре мы этот громкий смысл переведем на тихий, домашний. Вот они, маленькие тихие слагаемые огромной оглушительной цифры.
«Дорогие товарищи! Я ушел на фронт в шестнадцать лет. Прошел с боями от Старой Руссы до Кёнигсберга. Мой отец, Суворов Пимен Григорьевич, рядовой саперного батальона, погиб под Тернополем. Вы поймете, что я пережил, когда в фильме «Освобождение Белоруссии» увидел отца. У нас нет ни одной его фотографии (от нашего дома в Прохоровке остался только пепел). В фильме есть эпизод, где саперы наводят мост через реку, два солдата пилят доску. Один стоит спиной к зрителю, другой, усатый, в застегнутой ушанке, смотрит на пилу. Это мой отец. Я не видел отца с пятнадцати лет и... мне очень трудно писать, хотелось бы иметь его фотографию. Я вас очень прошу, сделайте, пожалуйста, хоть одно фото. Не откажите. Я сам уже дед. Вся моя семья погибла. Сестру, комсомольского секретаря, расстреляли фашисты на глазах матери. Мать недолго пережила ее. Отец погиб. С уважением старший лейтенант запаса Михаил Суворов, г. Арсеньев, Приморский край».
«Дорогие товарищи, пишет вам из Калининграда Евгения Жановна Ушаровская. Я сама была фронтовиком, ходила штурманом на судах Черноморского флота, и в 1944 году, будучи демобилизованной по ранению, я, наконец, встретилась с мужем: он летчик, приезжал на отдых. Мы тогда думали, что война идет на исход и пора иметь наследников. Так родилась дочь.
Уже после Дня Победы я получила извещение, что муж мой погиб в боях за Берлин. Так моя дочурка, рожденная в 1945 году, отца своего и не увидела. И фотографии ни одной не осталось, несколько раз за войну мне пришлось тонуть. И море поглотило все.
Я с надеждой смотрела 11-й фильм «Война в воздухе», вот, думаю, может, увижу своего мужа, но фильм заканчивался, а его все нет. Уже запел Лещенко «День Победы», показали уже праздничные столы, за которыми собрались в тридцатую годовщину Победы, а затем вдруг — что это? — показывают старый кадр: из приземлившегося самолета выскакивает первый летчик, затем — второй, снимает шлем, и... это мой муж! Умоляю, ради моей дочери и, главное, ради восьмилетнего внука, ну, пришлите, пожалуйста, эту фотографию, ведь можно снять с этого кадра. Ну, пожалуйста. Я, может, сумасбродно написала, но поймите меня и простите. Мне уже шестьдесят лет. Когда на второй день я внуку и дочери показала живого отца и деда, то внук сказал: «Бабуля, какой же он дед, он же молодой...» Я так горько плакала. Да, он остался навек молодым».
Пересеклись, разошлись и более чем через треть века снова сошлись и пересеклись судьбы людей. Первая любовь, собственная юность, явленные из глубины, из полутьмы давно минувшего, почти ослепили. Первое, что пронзает в письмах: сколько еще горя у людей, сколько же еще слез не выплакано после стольких-то лет тишины! Наверное, эти люди осуждены на горькую память пожизненно.
Жительница Торжка З. Журавлева проводила своего мужа на фронт в 1941 году. Он воевал и погиб где-то на Волховском направлении. В фильме она видела, как соединяются после прорыва блокады Ленинградский и Волховский фронты. Среди обнимающихся, целующихся бойцов она увидела своего мужа в ушанке, полушубке — радостный, живой. Кадр длился мгновение. На другой день утром, перед повторным показом фильма по телевидению, она побежала в городскую фотографию. Плача, все рассказала, объяснила, попросила прийти к ней городского фотографа.
Кадр промелькнул, и ничего снять не удалось.
Многие и не надеются на счастье получить на память фотографию любимого человека, у них только скромная просьба — повторить, продлить прекрасное мгновение.
«Я не была участницей войны, воевали многие мои родственники, в том числе три моих брата, старшие, и все погибли. В десятом фильме я увидела брата своего Полиекта Константиновича Позднякова. Вот когда взяли город Орел и все воины идут по разбитой улице, и он — самый первый, в гимнастерке, брюках, фуражке, немножко низко козырек на глаза и улыбается. Только он мог так улыбаться. Я плачу и не могу все хорошо написать. Я очень прошу вас, пожалуйста, покажите еще раз десятый фильм. Мы еще раз увидим своего братца, он в середине фильма идет, и его никто не заслоняет. Красивый, улыбается, в фуражке. У брата Полиекта осталось пять человек детей. Все дети выросли хорошие, ученые, работают. Имеют свои семьи.
В нашей родне погибло 22 человека. А мать наша умерла от горя. С уважением к вам А. К. Вахрушева, г. Ярославль».
А это письмо пришло из Невинномыска Ставропольского края. «Здравствуйте, дорогие товарищи! Извините за беспокойство. Дело в том, что при показе киноэпопеи в фильме четвертом мы узнали своего отца, в партизанском отряде, с бородой. Ему дергали зуб. Так это наш отец, Затуливетров Укол Ефимович. Поймите, слезы катятся градом. Мы не знаем о нем ничего 36 лет. Получили похоронную, что погиб без вести. И вдруг на экране сестра увидела своего отца, криком кричала: «Поглядите, поглядите, это же наш отец!» Хотя он сфотографировался с бородой, но мы его узнали. Отцу было примерно 45—47 лет в ту пору. Знали, что воевал он где-то в партизанском отряде, в брянских лесах, в Карпатах. Знали, что он очень любил свою Родину.
У нас всех, четверых детей нашего отца, огромная просьба — нам бы хотелось еще раз увидеть этот четвертый фильм, потому что за слезами, которые сами катились, мы не смогли его просмотреть. С уважением к вам Затуливетров Федор, Кучеренко Евдокия, Божинская Мария, Победаш Раиса».
А вот еще одно письмо. Буквы выведены старательно, по-детски:
«Прошу вас повторить фильм тринадцатый «Освобождение Украины». Прошу повторить по первой программе в 19.00 вечером, время местное.
Я и вся наша семья хотели бы посмотреть этот фильм, так как там участвовал мой дедушка, а сейчас его нет в живых. Он был пулеметчиком, и он в фильме среди двух берез. И задержите, прошу вас, пожалуйста, кадр, где мой дедушка среди двух берез. Или там, где пулеметчики».
Остановись, мгновение... Увы.
Кинооператоры, конечно, представляли себе, что запечатлевают историю, они, конечно, надеялись и на то, что, вероятно, кинокадры, снятые ими, представят не только историческую, но и художественную ценность. Но вряд ли предполагали они, что несколько десятилетий спустя их скромный ратный труд так отзовется в человеческом сердце. Что благодаря им жены на склоне лет своих снова увидят давно погибших мужей — молодых, живых. Снимая бойцов, улыбающихся, бреющихся в окопе, идущих в атаку, не думали никак кинооператоры, что благодаря им почти через сорок лет дети увидят своих отцов — впервые.
«Вчера смотрела киноэпопею «Великая Отечественная», в конце фильма «Освобождение Украины» есть кадры переклички советских бойцов. Среди названных солдат и фамилия Косенко, такая фамилия была у моего отца. Родом мы с Украины, с Ворошиловградщины. Оттуда отец в 1941 году был призван. Кто этот молодой солдат? Может быть, однофамилец? А может быть, мой папа, тогда фильм подарил мне короткую встречу — чувств невозможно передать на бумаге!.. — с ним, с живым, молодым, здоровым, каким я его никогда не видела... Если возможно, сообщите, пожалуйста, данные об этом Косенко, которые, может быть, подтвердят мои ожидания и надежды или рассеят их. С уважением к вам и заранее благодарю Цукар Любовь Семеновна, г. Павловск, Воронежской области».
«Я не помню своего отца, так как, когда он уходил на фронт, мне было всего два года. Но по рассказам матери знаю, что он очень любил меня. Провожая его на вокзал, мама не могла оторвать меня от отца (очевидно, и я его любила так же сильно). Как рассказывает моя мама, он писал с фронта, что, как только начинают заживать мои царапки (я его, очевидно, поцарапала, когда мать отнимала его от меня), он снова начинал их сдирать, чтобы они дольше болели и напоминали обо мне...
Насколько же жизнь талантливее нас! Кругом кровь и гибель, каждую минуту можно умереть — и солдат сдирает заживающие детские царапины! Эту картину не под силу родить даже самому идеальному воображению.
Сейчас мне уже сорок лет. У меня растет сын. Ему уже пятнадцать лет. И вот 9 мая мы смотрели документальный фильм «Битва за Москву», там показали фотографии нескольких людей, которые погибли в этой битве. И вот первая фотография, мне показалось, боец очень похож на моего отца, я даже вздрогнула. Ведь погиб мой отец как раз в это время, в 1941 году, под Москвой... Пожалуйста, сообщите фамилию, имя и отчество этого солдата. Мой отец Тихомиров Леонид Алексеевич, 1910 года рождения. Очень хочу найти его могилу. С уважением Матыцына А. Л., город Камышин, Волгоградская область».
И уж конечно никак не могли предположить фронтовые кинооператоры, что благодаря им десятилетия спустя найдут друг друга родные люди. Послушайте историю Маргариты Ивановны Яцуновой из города Полоцка.
«По Центральному телевидению я смотрела фильм, в котором рассказывалось, как партизаны спасали детей детского дома в тылу врага, как они отправляли их самолетом на Большую землю. В этом детдоме была и я. До войны я была там с братом Яцуновым Александром Ивановичем, но он был старше меня, и его вскоре отправили в ремесленное училище в Оршу. Я с ним рассталась. Сообщали, что Яцунов А. И. пропал без вести в 1944 году. Мы считали его погибшим. Тридцать восемь лет мы его не видели. И вот этот фильм помог нам. В фильме показали, как я в мирное время работаю на Полоцком заводе ткачихой, и он меня увидал...
В фильме показывают, как детей отправляли самолетом на Большую землю. И сказано, что подбили самолет, и он горел. В этот самолет я не попала. Саша Мамкин, летчик, который вывозил детей, обгорел весь. Это был его последний вылет. Но мы не знали, что видим его последний раз, и мы, 18 детдомовских детей, которых он не успел вывезти, каждую ночь ждали его на партизанском аэродроме. Мы, дети, вместе с партизанами шли на прорыв. У меня на груди медаль «За боевые заслуги». Мне дали ее за то, что мы, дети, помогали раненым, когда начинался бой, подносили патроны. Этого забыть нельзя.
Спасибо нашей милиции, Тамаре Побойкиной, что она нашла меня по письму брата. Я еще не знаю, когда и где состоится наша встреча, не высыхают мои глаза от слез. Тридцать восемь лет, как нас разлучила война. Мать моя, Вера Корнеевна, еще жива, живет со мной, ей скоро 81 год.
Даже не предполагаю, какая у нас с братом будет встреча. Выживу ли я».
...Их было 252 фронтовых кинооператора, из них две женщины. Обе — Мария Сухова и Оттилия Рейзман — были заброшены с парашютом в партизанский отряд. Когда их окружили фашисты, девушки вместо кинокамер взяли в руки автоматы. Смертельно раненная, Мария успела сказать подруге, где зарыт снятый ею ранее киноматериал.
Как знать, может быть, именно она, Мария Сухова, снимала спасенный партизанами детдом и, умирая, именно эти кадры успела передать подруге.
До чего же разная судьба героев киноэпопеи! В последнем фильме солдат возвращается в поезде домой, его показывают несколько раз, очень долго, на фоне бегущих мимо родных лесов и полей. Казалось бы, откликнется сейчас кто-то, а может быть, и он сам... Нет, никаких следов. А вот другой кадр, из «Блокады Ленинграда»: стоят в строю народные ополченцы. Все, как один, тихие, мирные. Они были рабочими, а не солдатами, они не готовились воевать, смотришь на каждого из них — и кажется: первая же пуля тебя не минует. А еще, когда смотришь на эти лица, понимаешь, почему мы победили. Почему нельзя было великий народ убить, закопать его где-то посреди Европы.
Сразу три письма пришло, три женщины откликнулись на эти кадры: мой муж — второй слева, четвертый, седьмой... Убит. Пропал без вести. А может быть, жив, помогите! Помогите!
Мне довелось писать слова к этим редкостным кадрам: «Посмотрите внимательно на этих людей. Посмотрите внимательно и проститесь с ними. Почти никто из них не вернулся». И сейчас добавить к этому нечего.
А иногда и не знаешь, что лучше — неведение или горькая правда.
«Уважаемые товарищи! Это пишет вам Александра Антоновна Дума из города Поронайска на Сахалине. В четвертой серии фильма «Великая Отечественная» показывают, как хоронят партизана... Я узнала в нем своего брата. Убедительно прошу, сообщите, где он похоронен. Его фамилия Кубицкий Павел Антонович, рождения 1920 года».
«Обращается к вам военнослужащий Советской Армии ефрейтор Ю. А. Шиборин.
В одном из эпизодов фильма «Битва за Волгу» рассказывается о подвиге связиста Путилова Матвея. Очень прошу Вас узнать, не мой ли это дедушка. Он, как и рассказывается в фильме, погиб в Сталинграде. Когда дедушка уходил на фронт, моей маме было всего четыре года. По рассказам бабушки, дед был высоким, волосы были русые. А до войны работал действительно связистом».
Между киностудией и кинозрителями завязывается переписка. Даже казалось бы вполне невинные, бесстрастные титры фильма вызывают волнение.
«...В титрах указано: главный консультант Курочкин П. А. Я родилась в 1932 году и не помню своего отца, когда подросла, мне сказали, что мой отец Курочкин Петр Андреевич погиб на Ленинградском фронте, был он летчиком на тяжелых бомбардировщиках. Это все, что я знаю. У меня сын Димка — 12 лет, теперь он потерял покой — а вдруг это его дедушка? Ведь всякое в войну бывало! Простите, но нам с Димой надо успокоиться. Л. П. Пучкова, Ленинград».
«Уважаемая Людмила Петровна! Главный консультант киноэпопеи — генерал армии Курочкин Павел Алексеевич...»
«...Уважаемая Нина Николаевна! Кинооператор А. Шило — Арсений Петрович Шило. Так что, к сожалению, это не Ваш брат».
«...Уважаемый Николай Александрович! Кинооператор А. Быстров погиб под Шлиссельбургом в 1943 году. Его имя и отчество — Анатолий Николаевич. Так что это не Ваш отец».
«...Уважаемая Анна Иосифовна! Полное имя звукооператора И. Гунгера — Игорь Феликсович. Так что это, к сожалению, не Ваш брат».
В Ленинграде во время просмотра «Блокады» нескольких зрителей вынесли из зала.
— Хоть медпункт при кинотеатре открывай,— сказал кто-то.
Медпункт не медпункт, но машина «скорой помощи», случалось, дежурила у кинотеатра.
Выросло и возмужало сегодня целое поколение, от дня рождения своего и до наших дней не знающее, что такое война. Целое поколение без войны!.. Как восприняли этот фильм они?
«Для нас эта война — в памяти навечно. Через 30— 40 лет не останется ни одного участника войны, потом уйдут и те, кто родился в грозовые годы. Но сохранится память, память о дедах и прадедах, они останутся, запечатленные на полотнах, высеченные из камня, отлитые в бронзе. А книги — тысячи книг, фильмов. Все это — нам, чтобы мы передавали это своим детям, внукам.
Нам нечего опасаться забвения.
Я живу и работаю в Карелии. Мне 25 лет. Мои дедушка и дядя пропали без вести во время боев на Карельском перешейке. Для моей бабушки могила ее мужа и сына — любая братская, любой монумент, обелиск.
Я преклоняюсь перед людьми, которые жили в то время. О. С. Пупка, учительница, Карельская АССР, п. Чупа».
«У меня, родившейся в 1953 году, нет сил спокойно смотреть киноэпопею и сдерживать невольно набегающие слезы. Это очень нужный фильм не только для тех, кто пережил войну, но и для тех, кто родился после нее. Каждый раз после просмотра очередной серии киноэпопеи вступаешь в спор со своей совестью, а правильно ли ты живешь на свете, ведь столько людей отдали свою жизнь за мой сегодняшний мирный день. И сама себе отвечаю, что живу правильно, но все же еще очень мало сделала для того, чтобы людям поколения войны сказать, что достойна памяти погибших и уважения живых. С глубоким уважением Надежда Войтович, г. Североморск Мурманской области».
Фильм будит и память, и совесть. Об этом пишут многие молодые люди, для которых война уже история. Тем дороже память их о прошлом, уже не личная, а гражданская память, охраняющая верность заветам отцов и матерей,— память-верность, а значит, и память-надежда.
Но как же быть с просьбами? Как сделать так, чтобы дедушка-пулеметчик остановился и застыл между двух белых берез? Писем, в которых зрители узнали своих павших родных и близких — или им показалось, что они узнали их,— оказалось более двухсот.
За время своего существования Центральной студии документальных фильмов еще не приходилось иметь дело с подобными просьбами. Вначале студия отвечала всем тепло, но малоутешительно.
И помочь взялся — кто бы вы думали? — один из фронтовых кинооператоров, Алексей Алексеевич Лебедев. Переснятые со старых кинолент фотографии будут вывешены на стенах в избах и домах или заветно храниться в семейных альбомах. И до конца дней они будут напоминать о юности, о верности и о том, как надо любить свою единственную Родину.
1979 г
Мы снова шли через те же города, но уже входили в них с востока и выходили на запад. И возвращение каждого города было праздником, счастьем. Что там город — захолустная станция, село, одинокая уцелевшая изба, да просто пядь выжженной земли, где нет ни былинки, и она, взятая с кровью, была дорога нам. Шел июль, а год был — сорок четвертый. Солдаты спрашивали командиров об одном и том же, о главном: скоро ли граница? Скоро ли?..
1944 год. 21 июля. Из письма Рузвельта Сталину: «Стремительность наступления Ваших армий изумительна…»
24 июля. Из послания Черчилля: «…Разрешите мне выразить сердечные поздравления в связи с неотразимым наступлением советских армий, а также в связи с победами огромной важности, которые Вы одержали».
28 июля. Из сообщений Совинформбюро: «…наши войска ворвались в город и после ожесточенных уличных боев овладели им. Противник потерял убитыми свыше 3000 солдат и офицеров. Подбито и сожжено 27 немецких танков и самоходных орудий. Захвачено 6 паровозов, 240 вагонов с боеприпасами, эшелон с продовольствием и 30 цистерн с бензином… Наши войска окружили три дивизии немцев».
Окружали мы прежде и побольше дивизий, и города освобождали покрупнее, и бои были куда кровопролитнее.
Но город-то был — Брест!
Последняя пядь родной земли, здесь обрушилась, опрокинулась на нас самая чудовищная из всех мировых войн.
Когда началась наша победа, когда под Курском, середина войны, ее вершина, ее пик, мы нанесли самое тяжелое поражение фашистам и война повернула вспять? Или когда остановили врага под Москвой? Нет, раньше, намного раньше. Когда в жарком, пыльном июле сорок четвертого года советские войска вступили в крепостные развалины, они уже поросли бурьяном, те стены, что уцелели, были как пчелиные соты — от осколков и пуль; среди руин, в подвалах открылись выцарапанные на стене предсмертные слова:
«Мы еще вернемся».
В этот субботний день четырнадцатилетняя Валя Сачковская вместе с подружкой Нюрой Кижеватовой успела посмотреть сразу три фильма. Ночь была лунная, вернувшись домой, она еще читала до двух ночи.
А Алику Бобкову было пять лет, он помнит, как отец возвращается под вечер домой, локти в сторону и на могучих руках повисли ребятишки чуть не со всего двора. Заснул как заснул. Как всегда.
В нескольких сотнях метров от них, по ту сторону, шла другая жизнь. 45-я немецкая пехотная дивизия — любимица Гитлера, она первой вошла в горящую Варшаву, она вошла в побежденный Париж — готовилась опрокинуть маленький гарнизон. Из воспоминаний пастора дивизии Рудольфа Гшепфа: «…и на этот раз в течение нескольких дней происходили богослужения: последнее еще 21 июня вечером в 20.00 в лесном лагере».
С именем бога они и перешли границу.
В первые секунды, когда взметнулась к небу земля, даже взрослые были в замешательстве, что говорить о детях. Валя Сачковская, увидев в окно, что кругом все горит, спросила: «Это гроза?» Отец сказал: «Отойди от окна, это — война». А Алика Бобкова отец успокоил: «Не бойся, это Ворошилов на танке едет».
И Валин отец — дирижер музыкантского взвода, и отец Алика — командир роты погибли в первые же минуты войны.
Мы знаем, как они все сражались. Полковой комиссар Фомин запретил оставлять последний патрон для себя: «И последний — для фашистов. А умереть сможем и в рукопашной».
Неповторимы судьбы. В субботу 21 июня Фомин отправился на вокзал, чтобы уехать из Бреста к родным, но не достал билет и вернулся в крепость. Начальник госпиталя Бабкин, наоборот, лишь два дня назад приехал в Брест — служить. Бабкин погиб в рукопашной. А Фомина фашисты вывели за крепостные стены и там расстреляли.
Уже пал Минск, а маленький гарнизон старой крепости сражался. Уже пал Смоленск, а бои в крепости еще продолжались. Уже фашистские самолеты полетели бомбить Москву, а майор Гаврилов, последний, еще отстреливался. Это ведь не легенда, это правда, что его бессознательного, почти неживого фашисты торжественно пронесли перед строем, его приказано было вылечить и на него, как на чудо, ходили смотреть в госпиталь гитлеровские солдаты и офицеры.
Так сражались, а смерть искали, действительно, не в последнем патроне. Бросались на камни с башен… И даже, оказавшись в плену, искали достойную гибель.
Капитана Владимира Шабловского вели в колонне военнопленных. С ними шли женщины, дети, жена Шабловского несла на руках младших девочек — годовалую Светлану и двухлетнюю Наташу, еще двое держались за ее подол — Таня, семи лет, и Рая — восьми лет. Шабловский, оттолкнув конвоира, крикнул: «За мной!» — и бросился с моста в воду, солдаты кинулись за ним. Конечно, их перестреляли.
Подробности их подвигов открылись далеко не сразу. Первым обнаружили и опознали под развалинами крепости тело лейтенанта Алексея Наганова. Это было в 1949 году. Его имя установили только по сохранившемуся комсомольскому билету. Пистолет был на боевом взводе, и в нем еще три патрона.
Беременную жену Наганова вместе с другими женщинами и детьми уводили из крепости в колонне пленных. Когда немцы стали избивать одну из женщин, на ее защиту кинулась Валя Сачковская. Фашисты не пристрелили девочку — отправили ее в крепость с ультиматумом сдаться. Без белого флага, сквозь ад девочка пробралась к своим. Кижеватов, начальник погранзаставы, сказал ей: «Возвращайся и передай: мы принимали присягу». Валя обратно идти отказалась: лучше погибнуть в крепости.
…Мы идем по сегодняшней крепости, заведующая отделом музея Татьяна Михайловна Ходцева ведет группу экскурсантов, и в этой группе — Валя Сачковская… Ходцева рассказывает о первых минутах войны, просит:
— Ну, Валюша, веди нас к себе домой.
Мы идем к Тереспольской башне, Валя показывает разбитую крепостную стену, распахнутую, без стекол раму окна: здесь она жила. А здесь, из этого подвала, увидела самых первых гитлеровцев, которые входили в крепость. Они шли парадным маршем.
— До этого ведь была страшная бомбежка, обстрел, ну, они, наверное, думали, что уже в живых никого нет. Уже было светло, часов, может, шесть…
А вот подвал, куда она, маленький парламентер, пришла к своим и где был ее последний бой.
— Самое страшное — не было воды. Кругом реки, каналы, но немцы нас отрезали. Раны у бойцов гноились, мы с Нюрой Кижеватовой очищали их от червей. А за водой приказа идти не было: это верная смерть. Чаще всего пробирались к реке ребята — Петя Клыпа, Коля Новиков, они были воспитанниками музыкантского взвода у моего отца. Тяжелораненым и детям давали два глотка воды в сутки, легкораненым смачивали губы. Остальная вода шла для пулеметов… А вот здесь мы складывали трупы. Штабеля. Несколько раз немцы предлагали по радио сдаться, обещали жизнь. Потом, когда заводили пластинки, тогда мы, правда, плакали, особенно когда слушали «Катюшу»… А потом Андрей Митрофанович Кижеватов собрал нас, женщин и детей, и сказал: все, защищать вас больше нечем, уходите… Женщины, и жена Кижеватова, стали просить пристрелить их, но он уговорил: может, хоть несколько человек из вас в живых останутся, о нас тогда расскажете… И жену Кижеватова, и трех его детей, в том числе и Нюру, подружку мою, немцы потом расстреляли…
Рассказ свой Валентина Ивановна Сачковская несколько раз прерывала, Ходцева, положив ей руку па плечо, успокаивала.
Никакой присяги в начале войны Валя не принимала, но свое отвоевала, она ушла потом в партизанский отряд. У нее — боевой орден Красной Звезды и десять медалей.
9 мая 1945 года закончилась война, а через три дня она стала совершеннолетней.
А потом мы бродили по крепости с Раей Шабловской.
— Да,— говорила она,— в подвалах замачивали белье в корытах, нам потом эту воду приходилось пить.
Мы как раз проходили мимо скульптуры: солдат ползет к реке с каской в руках — зачерпнуть волы. Видно, что не доползет. Лет десять назад я впервые увидел этого солдата, тогда в каске у него была… вода. Видимо, накануне прошел сильный дождь.
А потом меня водил по крепости Алик Бобков. Вместе с отцом, младшим лейтенантом, командиром роты, матерью и грудной сестрой они под огнем проскочили к овощному складу, спрятались под навесом. Снарядом убило наповал мать и сестру, тяжело ранило отца. Пробегавшие мимо фашисты бросили в него, пятилетнего, гранату. Отец на секунду пришел в себя, крикнул ему: «Ложись!»
Уже все были убиты, когда Алик, окровавленный, заполз в сарай. Сколько он там был дней и ночей — не помнит. Открыл глаза, увидел в дверях мужчину с автоматом. Мужчина поставил его на ноги, но Алик упал. Откуда ему, пятилетнему, было знать, что перед ним — немец. Алик обнял его за шею, и немец понес его через всю дымящуюся крепость. Когда шли мимо развалин, Алик стал показывать ему дом, где они жили.
— Видимо, что-то он понимал… Понес меня в госпиталь.
У Алика Бобкова было тогда 14 ранений, он пролежал в госпитале около полугода. А одна пуля так и осталась в нем — ушла к позвоночнику, ее не извлечь.
Алик Бобков сам выбирает маршрут нашей прогулки:
— Вот здесь, по этой аллее, любил ездить на велосипеде отец.
Они были сыновьями и дочерьми своей Родины. Слова, пожалуй, слишком общие.
Конкретнее? Они были сыновьями и дочерями своих отцов и матерей. Им было по двадцать лет. Это было первое поколение, выросшее после революции. И если говорить о долге и верности, надо вспомнить, чьими детьми они были.
Отец, Ахвердиев Гамза Назами,— один из борцов за установление Советской власти в Азербайджане, член партии с 1918 года. Организатор отряда красных партизан в годы гражданской войны. Затем — начальник земельного отдела в районе, председатель райисполкома.
Мать, Ахвердиева Тамам Мамед кызы,— член партии с 1920 года, организатор первых колхозов в республике.
Сын, Ахвердиев Халил Гамза оглы: 1919—1941 годы.
Из рассказа очевидца: «…в ходе боев 22 июня 1941 года утром, отбивая врага в штыковой атаке, героически на моих глазах погиб рядовой 84-го стрелкового полка 6-й стрелковой дивизии Ахвердиев Халил Гамза оглы и там же, в казарме полка, был нами похоронен».
Редкий случай. Одна из первых штыковых атак была отбита, фашисты были растеряны, и солдата еще успели похоронить.
Отец, Майоров Бадма Гаряевич,— член партии с 1919 года, боролся за Советскую власть в Калмыкии. В годы гражданской войны — работник политотдела Красной Армии и штаба десантного отряда моряков Волжской Каспийской военной флотилии, разведчик, военный комиссар.
Мать, Майорова Агдя Сангаджиевна,— одна из первых организаторов женского революционного движения в Калмыкии. В первые годы Советской власти заведовала областным женотделом. Оба, и муж и жена, были делегатами Первого съезда народов Востока от Калмыцкой автономной области.
Сын, Майоров Венециан Бадмаевич: 1921—1941 годы. Погиб в первые же дни войны. Последнее его письмо из Бреста: «Мама и папа, купите и пришлите мне два тома Беранже».
Отец, Амбросий Георгиевич Шеварднадзе,— старый коммунист, еще до войны, вероятно одним из первых, был награжден Почетной грамотой заслуженного учителя школы Грузинской ССР — «За особые заслуги в строительстве хозяйства и культуры».
Сын, Акакий Амбросиевич Шеварднадзе: 1920 — 1941 годы. В самом последнем письме, 13 июня, он пишет домой старшему брату: «Брат Лале! Я живу по-прежнему и о вас скучаю… Но что делать? Моя служба подходит к концу, но для меня она может пока не закончиться…»
22 июня в первые же часы войны старший сержант А. А. Шеварднадзе погиб возле казармы своего 333-го стрелкового полка.
Юноши. Почти мальчики.
Из не прожитых ими лет: «Пригласительный билет на золотую свадьбу. Республиканский совет ветеранов и женсовет Калмыцкой АССР приглашает вас на торжественный вечер, посвященный золотой свадьбе ветеранов революции и женского движения в Калмыкии — старейших коммунистов супругов Майоровых Бадмы Гаряевича и Агди Сангаджиевны, которая состоится в кафе «Нюдля» 29 мая 1970 года в 19 часов».
Горше нет — пережить сына почти на тридцать лет. Но и святее нет — то, что ты сам завоевывал, чему посвятил жизнь, все это защитил сын, твой собственный.
Были и другие семейные судьбы, если хотите, — противоположные.
Семен Иванович и Клавдия Тимофеевна Бабкины образования не имели никакого. Он — из бедной крестьянской семьи Орловской губернии, она — с Рязанщины (отец ее служил у помещика, который в конце концов выгнал его). Неграмотные родители поднимали девятерых детей. Одни из них, Степан, учился в МГУ. «Одевался он плохо,— вспоминают сестры,— носил старое пальто отца, а шапка настолько была худа, что он ее снизу подрезал, она стала как тюбетейка».
А все-таки детей на ноги поставили.
Петр Людвикович и Ева Павловна Хорецкие — белорусы, тоже не без труда поднимали семерых детей, среди которых была и Верочка.
Пока эти семьи — российская и белорусская — были бедны и слабы, они находились под опекой и защитой Родины. А потом, в тяжелый час, уже Родине понадобилась их защита.
Степан Бабкин, помните, погиб в рукопашной, когда фашисты ворвались в госпиталь.
Вера Хорецкая работала здесь же медсестрой. Она перевязывала раненого, когда увидела в дверях немецких автоматчиков. Раненого она заслонила — инстинкт сестры милосердия. Их пристрелили вместе, в упор.
Их нет, и некому сказать: «Мы вернулись». И мы узнали о вас, пусть с опозданием, но узнали. Каждый из вас, даже тот, кто пал в первые минуты войны, приблизил наше возвращение.
Если бы они смогли сегодня подняться, только на миг, на одно мгновение открыть глаза, о чем бы спросили они? О судьбе Родины? Вряд ли, они и тогда не сомневались, чем кончится эта война. Наверное, о близких, что стало с ними, пленными?
Фашисты отпустили их — жен и детей. Завоеватели были сильны, самоуверенны, они еще не знали, что это такое — «народная» война. Но потом, когда развернулась вовсю партизанская борьба, фашисты стали снова разыскивать именно их, жен офицеров и солдат Брестской крепости. Ходили с облавами по всем окрестным деревням. Именно тогда, уже в 1942 году, была обнаружена и расстреляна вся семья Кижеватовых. Расстреляны семья Мулиных (жена и маленькая девочка), семья Чистяковых (жена и два мальчика — дошкольника).
В Жабенках казнили сто двадцать жен и детей защитников Брестского гарнизона и крепости.
В Великорите — восемьдесят.
Массовые казни прошли в Ракитнице, Радваничах.
Фашисты шли по верному следу. Судьбы Вали Сачковской или, скажем, Галины Корнеевны Шабловской были типичны.
Когда капитан Шабловский, бросившись с моста, погиб, жена и четыре малолетние девочки оказались в тюрьме. Не успев утром 22 июня обуться, Галина Корнеевна все эти недели так и ходила босая, ноги ее, изрезанные стеклом, побитые камнями, гноились. И когда, освободившись из тюрьмы, они добрались до деревни Турное, здесь ее долго лечила старушка, у которой они остановились. Старушка, впрочем, и сама была немощная, и две старшие девочки Шабловские — восьмилетняя Рая и семилетняя Таня бродили по соседним деревням — побирались… Так продолжалось с неделю. Потом по деревне прошел слух: «солдатка». И в дом, где жили Шабловские, понесли хлеб, молоко, яйца.
Выздоровев, Галина Корнеевна разыскала партизан. Стала связной. В 1943 году ее схватили фашисты…
Галину Корнеевну Шабловскую повесили во дворе Кобринской тюрьмы.
Мы все знакомы с этой истиной — воюют солдаты, а побеждает народ. Но я имею в виду сейчас и тех, кто не брал в руки винтовку. Тех, кто протянул кусок хлеба четырем маленьким Шабловским. Вокруг — зверства, облавы на семьи защитников Брестской крепости. А тут — дети командира и партизанки.
Двух самых маленьких спрятали в другой деревне. Раю и Таню оставили здесь же, но развели в разные семьи.
Раю и Таню еще выводили на расстрел. Немцы обнаружили в деревне трех партизан и всех жителей до одного повели за околицу, где стоял пулемет. Тех, кто шел впереди, полколонны, — расстреляли. Потом подъехал на мотоцикле офицер и казнь остановил. Маленькие пленницы Шабловские шагали во второй половине колонны.
Мы говорили об отцах и матерях защитников Брестской крепости, о них самих — павших, теперь — об их детях. О третьем поколении. Что стало с ними, оставшимися без родителей, без крова…
Кого-то взяли в чужую семью, кого-то в детский дом. Дети Брестской крепости, даже те, кто потерял не только отцов, но и матерей, получили и образование, и достойное воспитание. Вы знаете, кем они стали в большинстве?
Врачами, медиками.
Алик Бобков — врач. Тоня Казакова — фельдшер. Надя Наганова — детский врач. Лида Нестерчук — акушерка. (Из воспоминаний Лиды Нестерчук о первых днях войны, она была ребенком, перевязывала раненых: «Я еще тогда жалела, что так мало умею, что не могу помочь, что я не медик…»)
Однажды в конце семидесятых годов их собрали всех вместе — детей и жен защитников Брестской крепости. Дети съехались со всех концов страны. Было 22 июня. 4 часа утра. Многие из них не виделись десятки лет!.. Заговорил вдруг громкоговоритель, объявил о том, что началась война, послышался рев самолетов, разрывы бомб… Метроном…
Потом детей повели смотреть фильм — о себе, фильм так и назывался «Дети Брестской крепости». Валя Сачковская, хоть и плакала, но с экрана глаз не сводила. Но потом, в середине фильма, когда ужасы были уже позади, когда показали нынешний современный полковой оркестр и зазвучал вальс, она выскочила из зала.
Какая это мука — старая полковая музыка, особенно если твой отец субботним теплым вечером 21 июня 1941 года держал в руке дирижерскую палочку.
Лет двадцать назад Петр Клыпа прислал ей в подарок двенадцать пластинок со старыми вальсами. Двадцать четыре вальса. Слушать их — мученье, забыть эти пластинки — забыть отца.
— Я больше смотрю на них, чем слушаю.
Что снится им — детям, давно выросшим, и вдовам, состарившимся? Бомбы, разрывы, смерть? Нет, им снятся живые.
Анастасия Кондратьевна Наганова видит мужа, каждый раз она говорит ему: «Ведь есть те, кто уцелел. Неужели никак нельзя было, неужели не смог?» Он смотрит на нее, молчит и растворяется в темноте.
Алик Бобков видит отца в военной форме, отец радостный, но очень усталый, потому что война только что закончилась и он — вот он, вернулся. Сон хороший — просыпаться тяжело.
А для Вали Сачковской главное — не сны. Что — сны? Каждую ночь, под утро, она слышит вдруг грохот, страшно гудит земля, и она просыпается. Ровно в 4 часа. Вот уже сорок четыре года Валентина Ивановна Сачковская просыпается в 4 утра.
Встречаются не только живые с павшими. Воды Дуная бороздят два сухогруза «Андрей Кижеватов» и «Нюра Кижеватова». У них один порт приписки — Измаил. Там они и встречаются — «отец» и «дочь».
Из обращения Мориса Тореза к французскому народу по Московскому радио 20 июня 1944 года (он произнес его под впечатлением вида пленных немцев, которых накануне провели по улицам Москвы): «…я острее, чем когда-либо, испытывал глубокое чувство восхищения, которое питает каждый француз к Красной Армии, к советскому народу. Что было бы с нами без несравненных подвигов Красной Армии, без тяжелых жертв, принесенных советским народом во имя торжества нашего общего дела?»
Да, дело было общим, поэтому, перешагнув в июле сорок четвертого собственную границу, советские войска двинулись дальше. Уже там, освобождая порабощенную фашизмом Европу, отдали свои жизни более одного миллиона и ста тысяч наших солдат.
Из тех, кого война застала в Брестской крепости, дошли до Берлина шестеро — батальонный комиссар Н. Артамонов, сержанты В. Зайцев, Л. Лапшин, рядовые Н. Белоусов, А. Жигунов и З. Ковтун.
А были ли такие, кто в июне сорок первого защищал Брест, а в июле сорок четвертого освобождал его? Да, в составе 70-й армии вернулся в Брест бывший военврач II ранга П. Виноградов и еще помощник командира 18-го батальона связи капитан Г. Дворцов. Но оба они были тогда, в начале войны, за пределами крепости, у них все-таки была возможность отойти, выжить. Ну, а из тех, кто был в самой крепости, неужели никто не вернулся сюда 28 июля сорок четвертого года — в день освобождения?
Есть, нашелся. Один-единственный во всей стране — Сергей Никифорович Лебедев. Он был пулеметчиком, рядовым 44-го стрелкового полка. Как раз в 4 утра он стоял в карауле. На второй день войны его ранило в переносицу, и, как он сам считает, это спасло ему жизнь. Лебедева отнесли в подвал, там он набивал патронами диски автоматов и пулеметов. Выбрался из окружения в середине июля.
От Бреста отошел к Москве, а потом, снова через Брест,— до самого Берлина. Отвоевал с первой и до последней минуты. Тогда же, в 1941-м, был еще и контужен, потом, чуть позже, снова ранен — в шею. Потом — опять ранен, в ногу… Но это все было в первой половине войны.
А Брест возвращал — ни царапины.
Уже в семьдесят первом его пригласили из Алма-Аты на открытие мемориала «Брестская крепость-герой». Он приехал, ходил и ничего не видел вокруг. К нему подвели Кибальникова, автора мемориала, их познакомили, но Лебедев и его не увидел. И в семьдесят пятом, в годовщину Победы, его снова пригласили в Брест, и он снова приехал, ходил по крепости и снова ничего не видел. Он был слеп. И его водила под руку жена.
Осенним вечером 1968 года он, скромный бухгалтер фабрики «Металлбытремонт», писал отчетные документы. А утром проснулся, открыл глаза — кругом чернота. Это было нелепо и чудовищно. Смотрели его специалисты в Алма-Ате, в Москве — безрезультатно.
А через восемь лет, в 1976 году, он попал в Москве к профессору Федорову. Тот осмотрел его.
— Контузия была? — спросил профессор.
— Да,— сказал бывший пулеметчик,— в сорок первом.
Профессор пообещал: «Хорошо видеть не будете, но на столб не налетите».
И Сергей Никифорович на операцию согласился. И, правда, хоть плохо, но видит теперь.
В Брестский музей заглянул маленький белобрысый пацан и деловито спросил:
— Вам каски немецкие нужны?
До сих пор здесь, в крепости, находят ребятишки патроны, ручные гранаты, медали.
— Принеси.
Вошли четверо. Они поочередно меряли каску и корчили при этом страшные гримасы. Каска была непростая: сзади, на затылке, точно посредине была дырка от пули. Раз в затылок, значит, шел июль сорок четвертого. Каска — символ.
На этом бы, наверное, и закончить главу. Но в заголовке стоит слово «Верность».
Тогда вот — другая каска, ее держит в руке советский солдат, тот самый — каменный, который ползет к реке и никак не может доползти.
Вы знаете, а ведь я ошибся тогда, десять лет назад. В этот мой приезд всю неделю стояла в Бресте тридцатиградусная жара. А каска у солдата, как и тогда, была полна воды, не пересыхала. Оказывается, это брестские мальчишки носят солдату воду с реки…
Камень по камню собиралось и возводилось то, что мы называем сегодня несокрушимой стеной. Все, что нам дорого, все, что свято для нас,— создано, сохранено, оплачено кровью целого поколения. Лучшие черты характера — совесть, честь, мужество переданы нам в наследство.
Прошлое — как драгоценный подарок из рук отцов и матерей.
Вот предсмертные строки их писем-исповедей, писем-завещаний:
«Прощай, дорогая мамочка! Это мое предсмертное письмо: если ты его получишь, знай, что сына у тебя больше пет. Я погиб как твой сын и как сын Родины. Я украинец, но белорусская земля примет меня…» (Из письма красноармейца-связиста Олега Нечитовского.)
«Я исполнила свой долг. Милые мои, вы гордитесь тем, что я не запятнала вашей фамилии и своей чести. Умру, но знаю за что. Мамочка, ты особенно не убивайся, не плачь. В тюрьме я часто пою песни, а вся тюрьма слушает.
…Труп мой будет в г. Острове за тюрьмой, у дороги. Будет надето, мамочка, мое шерстяное черное платье, теперь оно выгорело, и тобой купленная трикотажная красная кофточка, русские сапоги. Ваша дочь Зоя. Прощай, прощайте…» (Из письма разведчицы Зои Кругловой родным.)
«Дорогой Саша!.. Для меня Родина — это все: и жизнь, и любовь, и все-все. Вот сейчас я вижу, что русского человека не победишь». (Из письма-завещания сержанта, снайпера В. Назарова другу.)
«Нас никогда не победят… Нас миллионы…» Эти строки за несколько минут до гибели написал попавший с бойцами в окружение Валерий Волков, сын сапожника, ученик 4-го класса, пионер.
Из письма красноармейца Л. А. Силина жене и детям:
«…Больше всего я люблю жизнь, но больше жизни люблю я вас, Аня и мальчики. Я умер, как подобает мужчине, защищая свой дом, свою землю. Любите Родину, как я ее любил, боритесь за нее, как я, а если понадобится, умрите, как я… Ваш, муж и отец».
Когда его вели расстреливать, он прокусил себе вену на руке, смочил кровью платок и, бросив его в толпу, крикнул:
— Передайте это на память моим сыновьям!
Сесть в любой поезд, сойти на любом полустанке и там, по влажной траве пройти, прислониться к любому дереву, оно, единственное, тебя, может быть, всю жизнь ждет здесь, а ты только сейчас вот явился на исповедь, но оно помнит тебя, узнало — это все и есть Родина. Когда тебя не будет, а все останется — и эта береза, и солнце, и косые дожди, к этому стволу придет кто-то другой в XXI веке, вместо тебя, вместо тех, кто был до тебя.
Здесь, в тишине и одиночестве, слышнее их голоса, они нас не слышат, но слышим их мы. Сколько бы времени ни прошло, мы будем различать эти голоса. И когда отгремит последний выстрел — они будут отомщены.
«Все, что сбыться могло, мне, как лист пятипалый, прямо в руки легло. Только этого мало. Понапрасну ни зло, ни добро не пропало, все горело светло. Только этого мало. Листьев не обожгло, веток не обломало. День промыт, как стекло. Только этого мало…»
Это было так давно. Женщины носили тогда смешные подставные плечики и в моде были высоко взбитые прически. А мужчины были далеко от них, они посылали им треугольники писем: «Жди меня».
Это было так недавно: Феоктиста Николаевна Кульнева все еще ждет своего сына, ищет его.
Сколько еще люди будут ждать, искать друг друга? Десять лет, тридцать? Не гадайте, тут и сто лет не время. В 1876 году (сколько лет тому? Больше ста?) турки уничтожили и сожгли болгарское село Батаки. Уцелели (спрятались на огороде) два маленьких брата — Петр и Дмитрий, одного из них, Диму, русский офицер увез в Петербург. Сами братья, конечно, давно умерли. Но вот недавно уже дети Петра начали поиски детей Дмитрия. Удивительно, но факт. Ленинградские инспекторы розыскного отделения милиции нашли-таки дочь Дмитрия, и она, давно уже пенсионерка, отправилась в гости в Болгарию, к своим родным.
В 1982 году в Севастополе на мысе Хрустальный начали закладывать фундамент мемориального комплекса защитникам города. Бульдозерист наткнулся на большое двухпудовое ядро. Он покачал его в руках и бросил. Ядро взорвалось, убило сразу двоих.
Сколько еще времени земля, моря, реки будут хранить смертоносный груз? Никто не знает этого.
Снаряд в Севастополе лежал со времен Крымской войны 1853 — 1856 годов.
Вот что значит воевать на своей земле.
…Странное состояние, ни на что не похожее испытываешь у последней пяди своей многострадальной земли — в Бресте, на самой границе. Она, невидимая, проходит посреди маленькой речушки. Воробьи, синицы летают туда и сюда, поют горлицы. А соловьи — притихли, брачный период кончился. Они замолкают, как раз когда ячмень выбрасывает колос. Под ногами белый бессмертник, желтый зверобой — свидание с детством: наклонись, потрогай и снова станешь ребенком. Ползучие кусты ежевики, клен, ветла.
И на сопредельной стороне те же травы, и цветы, и деревья. И ветки плакучих ив с обоих берегов почти встречаются на середине реки. Все то же.
Но откуда же тогда это острое чувство единственности родного пейзажа. Позади десять тысяч километров, впереди — двадцать шагов. Истоки Родины. Здесь все они — со мной рядом, все 20 миллионов, и я прикасаюсь к их последнему дню.
…Истоки Родины. Я хочу назвать это чувство по имени, но не могу отыскать слово. Неповторимое ощущение жизни, словно все, что знал и любил ты прежде, все открылось для тебя вдруг разом в подлиннике.