Дмитрий Бакин Стражник лжи

День для нее начинался с неистового убеждения себя в том, что у нее есть сын, который на сорок втором году размеренной жизни, в минуту накатившего безумия, покинул электрические сферы, где, растворившись в таинственном треске, творил свою тихую работу, уткнувшись носом во внутренности выпотрошенного радиоприемника или сгоревшего утюга, покинул для того, чтобы совершить умопомрачительный поступок, а именно — продать собственную квартиру, получить огромные деньги, без конвоя, хотя бы из двух автоматчиков, отнести их в коммерческий банк и положить на счет под трехсотпроцентный годовой доход — иными словами полностью утратить реальность происходящего и ступить на тернистый, рискованный путь обогащения, который был открыт вихрем инфляции и идти по которому имеет смысл разве что человеку, одной ногой находящемуся в могиле.

Еще до того, как ее сын, слизывая пот с верхней губы, втащил к ней массивные напольные часы, отбивавшие время без малого сто лет, — как она узнала впоследствии, единственное из того, что он не продал, — Алла Сергеевна, лелеявшая свою непогрешимую интуицию, как некогда молодость, предчувствовала неотвратимую катастрофу, масштабов которой она, разумеется, не представляла. И тогда, когда он поведал о содеянном, слова ее покойного мужа, отца ее сына, который сказал, будучи в добром здравии, вот увидишь, наш сын еще удивит мир, увидишь! — приобрели жуткий смысл.

Между тем, сын, покончив с установкой часов, обыденно принялся доставать из сумки предметы, которыми он дорожил, — это были средних размеров сова, искусно вырезанная иглой из ребра кашалота, глиняный человечек в шляпе с растянутым аккордеоном в руках и лампа-раковина на дубовой подставке, не горевшая более десяти лет, потому что лампочку в ней невозможно было заменить, — все то, что прежде стояло у него на книжных полках, а ныне напоминало ей маленькие корабли, из-под которых убрали воду, ввергнув в недолгий полет на камни дна. И тогда, с трудом выталкивая из себя слова, она спросила — и что теперь? что ты будешь делать теперь?; а он спокойно, веско сказал — терпеть; она спросила — ну, а потом, что же будет потом, господи?; он ей сказал — а потом куплю новую — и добавил и не такую халупу, что была; она спросила — и ты веришь? веришь им?; он улыбнулся и сказал — почему бы нет? — и добавил — какой же дурак продаст квартиру, не веря, что это выгодно?

Прошли недели, пока Алла Сергеевна вновь научилась направлять мысли в нужное русло и разумно пользоваться ими, скрупулезно двигаясь по нити дознания. И плоды трезвых размышлений не замедлили явиться, но вывод, к которому она пришла, отнюдь ее не обрадовал, а, напротив, чуть было не вверг в недавнее состояние шока, потому что у нее не осталось никаких сомнений, что поступок сына неразрывно связан со смертью его бывшей жены — что случилось немногим больше трех месяцев назад. Она была поражена, насколько легко он отнесся к этому событию, не попытавшись даже остановиться во времени, тогда как прежде, в годы их совместной жизни, каждый скандал, каждая перебранка оборачивалась для него сознательным временным тромбом — он словно растопыривал все свои конечности, расправлял каждый сантиметр своего большого тела в отчаянной попытке остановить собой готовое хлынуть дальше время, а время, не замечая его зубовного скрежета, треска его костей, струнного гула его натянутых до предела жил, текло сквозь него, внося все больше изменений в организм, обтекая, как вечную материю, лишь непобедимый, непонятный, наглухо замкнутый для мира мозг, имевший наглость заставлять тело удерживать поток истории, точно поток этот — хлещущая из маленькой пробоины вода. Вспомнила она и свою попытку возмутиться по поводу того, что ее и сына не позвали на похороны, даже не поставили в известность о смерти; она тогда сказала — ведь ты же был ее единственным мужем — и сказала — пятнадцать лет — а потом, набравшись смелости, резко сказала — у меня такое впечатление, что они думают, будто бы это ты загнал ее в гроб — вот истинная причина; он сказал — они не позвали нас по другой причине — и сказал — они не позвали нас потому, что никого и не хоронили — а потом он твердо посмотрел на мать и с нажимом сказал — я решил к ней вернуться — и сказал — для этого многое нужно сделать, но я сделаю. Именно эти дикие, непонятные слова и были обещанием безумных действий, апофеозом которых стала продажа квартиры, но и это отошло на второй план, когда она наконец поняла, что сын ее попросту не верит в смерть своей бывшей жены и не поверит никогда, если ее не выкопают и не предъявят ему как единственное, неопровержимое доказательство, чего, ясно, никто делать не станет, и он всю жизнь будет из кожи вон лезть ради женщины, которой больше нет, движимый своей безумной любовью и несбыточными мечтами, он будет носиться с искусственно взращенной, достигнутой целью, как с короной для несуществующей головы, которая в конце концов должна будет по справедливости пасть на червя.

Он сказал ей, что вечерами ходит в кинотеатры, на французские фильмы, дабы воочию — хоть на экране — увидеть, как живут люди, обремененные большими деньгами, с тем, чтобы брать у них уроки, сказал, что билетерши кинотеатров смотрят на него, как на бродягу, одного из тех, кто зимой ходит греться в бесплатные музеи, и Алла Сергеевна, вглядываясь ему в глаза, увидела в них нечто похожее на взрыв голубого ледника с птичьего полета, когда, взнуздывая ярость, он сказал — вот, как они на меня смотрят, мать, а ведь я миллионер, — и сказал — в банке у меня столько денег, сколько этим дурам не заработать за полвека, даже если у них пуповины завязаны морским узлом. И вечерами она стала просиживать за кухонным столом до глубокой ночи, в мягком свете абажура, положив перед собой черно-белую фотографию сына, чувствуя себя огромной, точно праматерь заката, мучительно вглядываясь в непроницаемое маленькое лицо, представляя, как он устраивается в первом ряду пыльного гулкого кинозала, вытягивая длинные ноги в изношенных ботинках, достает из кармана пиджака неизменный пакетик сухого картофеля, громко шурша, вскрывает и на протяжении всего сеанса методично, кусочек за кусочком, отправляет в рот, с хрустом пережевывая, но не отрываясь от экрана, как делал это раньше, сидя у телевизора, в то время, когда жена его Ольга была еще жива.

Также он сказал матери, что говорит со своей женой про себя, и сказал, что хоть и говорит с ней про себя, зная, что она никак не может его услышать, но говорит абсолютно честно и откровенно, как будет говорить ей вслух, когда они вновь окажутся вместе. Тут-то Алла Сергеевна, доведенная до изнеможения импульсивными переживаниями, в сердцах спросила ну почему это происходит с тобой? именно с тобой?; он ей сказал — потому что мне совсем не смешно; собравшись с духом, уже спокойнее она сказала — ну, а что будет, если ты никогда не встретишься с ней, попросту не найдешь ее?; он усмехнулся и с издевкой сказал — да стоит мне получить кучу денег, как она сама меня найдет и будет говорить, что никуда и не уходила; она тихо, ненавязчиво, как бы в раздумье сказала — но ее смерть…; а он презрительно сказал — смерть — микроб перед моей Верой; и на это ей нечего было возразить, оставалось лишь посторониться, не мешать и смотреть, как, закупорив в себе гремучую смесь долга, чести и гордости, он будет двигаться в киселе мира, высокий, несуразный, точно ледокол в океане дерьма, выискивая вдруг пропавшую единственную женщину, чтобы привязать ее к себе, как к твердой опоре, действуя с тем же пресловутым упорством, с каким в детстве несколько лет пытался заглянуть в глаза муравью.

Худшие опасения Аллы Сергеевны, однако, не оправдались, потому что сын, хоть и отказался наотрез разделить с ней ее однокомнатную квартиру, понимая, видимо, что не предложить этого она никак не могла, но вовсе не собирался порывать с ней отношения, что явилось некоторой компенсацией за тот леденящий кошмар, который она испытала по его милости, все еще пребывая в немалом удивлении, что ей удалось все это пережить. Таким образом, когда пришло время варить варенье — а в этом кропотливом деле ей не было равных — и консервировать овощи, он, как и прежде, приносил ей сахар и ягоды, помидоры и огурцы, патиссоны и сладкий перец, — все это она неустанно закатывала в дважды стерилизованные, ревностно хранимые одно- и двухлитровые банки и аккуратно расставляла по кладовкам, нередко замирая перед стройными стеклянными рядами, чтобы полюбоваться делом своих рук. Настораживало ее то, что сын приносил всего понемногу и гораздо чаще, чем в прошлом году, — так прежде он мог принести две сумки огурцов, каждую из которых ей не под силу было оторвать от пола, тогда как теперь подобный груз он приносил захода за три, а то и за четыре. Поначалу она подумала, что он появляется у нее чаще просто для того, чтобы поесть, но, убирая за ним со стола, она стала замечать, что ест он мало, часто неохотно, сидит за столом напряженно и прямо, точно к туловищу его крепко привязана доска, а когда подносит ко рту ложку или вилку, почти не наклоняет голову, как это делают все нормальные люди, если, конечно, на голове у них не стоит кувшин с водой. И по-прежнему, стоило ей спросить, где он нынче живет, как тотчас рот его закрывался, он кивал ей на прощанье и, не оглядываясь, уходил, оставляя после себя резкий въедливый запах мужского одеколона и неумолимое презренье к рутинному быту, повисавшее в воздухе, как дым.

Алла Сергеевна знала, что, перед тем как продать квартиру, сын сменил место работы, устроившись электриком на телефонную станцию, а ей он объяснил — я не желаю видеть знакомые лица, потому что из этих лиц соткана картина моих былых заблуждений. Однако ей было известно, что, помимо незыблемого убеждения, что в природе не существует ничего более могучего, более прекрасного и более устрашающего, нежели электричество, эта профессия привлекала его тем, что позволяла иметь приличные побочные заработки, зачастую покрывавшие положенную месячную зарплату, но парадокс заключался в том, что иметь побочные заработки позволяли ему именно знакомые лица, на протяжении многих лет имевшие возможность убедиться в его бесспорном профессиональном мастерстве, которое теперь ему придется доказывать заново.

Титанических трудов стоило Алле Сергеевне вразумить, уговорить сына дать согласие на прописку у нее в квартире, — она убеждала, что это абсолютно ни к чему его не обязывает и никогда не будет ставиться ему в вину. И только сделав основательный упор на возможные неприятности на работе, она получила его неохотное согласие. В течение месяца, чуть ли не каждый день она вешала на руку потрепанную авоську, где документы лежали вперемешку с дешевыми шоколадками для подарков многочисленным чиновникам и секретаршам, и на гудящих ногах начинала обход жилищных учреждений. Униженно улыбаясь и кланяясь, прижимая к груди пенсионное удостоверение и удостоверение инвалида второй группы, пожелтевшие грамоты с бывшей работы и фотографии у переходящих красных знамен, она за месяц добилась того, чего многие не в состоянии добиться за полгода.

Покончив с этим изматывающим, но необходимым делом, вернувшись домой уже под вечер, не сознавая до конца, что все позади, она в полном одиночестве выпила рюмку старого выдохшегося шампанского, которое сын принес ей утром того далекого памятного дня, когда ей исполнилось шестьдесят семь лет.

Четырехэтажный дом был полностью заброшен и являлся именно тем временным убежищем, которое требовалось Кожухину ночью, потому что ночевать в подвалах или на чердаках жилых домов, пропитанных сыростью, он более не мог, что объяснялось жестокими приступами радикулита, которые, впрочем, он готов был терпеть для достижения цели. Мысленно он твердил себе — нет такой болезни, которую нельзя было бы вылечить, имея большие деньги, — твердил — если, конечно, богу не угодно будет послать мне рак, — и твердил — но это было бы самым несправедливым, самым вопиющим его деянием со времен сотворения мира, и на это он не пойдет.

Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, пробираясь через строительные леса, обходя большие кучи мусора, цепляясь ногами за обрывки проволоки, он смотрел на вспыхивающие в свете луны осколки стекол, на черные окна дома, в котором он отходил ко сну, вычеркивая еще один день бедности. Цементная крошка хрустела у него под ногами, когда он, пробравшись внутрь дома через один из оконных проемов, уверенно двигался в кромешной темноте по направлению к комнате, в углу которой он оборудовал себе временное пристанище, где стояла довольно крепкая еще кровать, какие ставят в казармах для солдат; на кровати лежал рваный матрац, два одеяла и подушка без наволочки, пахнувшая старой половой тряпкой. Здесь же стояли потрескавшаяся белая тумбочка, несколько стульев, которые он собственноручно надежно скрепил гвоздями, и некое подобие тяжелого старинного шкафа. Стены в этом углу он обтянул брезентом, предварительно проложив толстым слоем ветоши, дабы не чувствовать костями исходивший от них губительный холод. Сюда не проникал свет, но время от времени проникал неверный звук. Он зажигал керосиновую лампу, ставил ее на тумбочку и поочередно доставал из сумки банку шпрот или лосося, нарезанный черный хлеб, который покупал в столовой, и бутылку водки. Неспеша откупоривал водку, доставал из тумбочки граненый стакан и размеренным точным движением правой руки наливал ровно полстакана. Выпив, он закуривал и, глядя на банку консервов и черный хлеб, на медленно плывущий сигаретный дым, он негромко говорил — вот так-то, Ольга. Прежде чем открыть консервы, он выпивал еще полстакана водки, а затем задумчиво ел, громко глотая, часто потирая ладонью свободной руки щеку, заросшую густой бородой отшельничества, а потом, ссутулившись, снова курил, глядя на огонек керосиновой лампы, просиживая так до тех пор, пока из задумчивости его не выводил посторонний звук — это мог быть лай бродячих собак или далекий автомобильный сигнал. И тогда он вставал, снимал пиджак и ботинки, выпив водки, ложился на кровать и укрывался двумя одеялами, не обращая внимания на затхлый запах, свыкшись с ним, как с темнотой. Главное для него было защитить поясницу от холода, сквозняка, и он долго ворочался, выбирая положение, зная, что в той позе, в какой заснет, — он и проснется. Эту способность он приобрел еще в юности, и она показалась ему настолько важной и практичной, что, единожды проделав это, он принялся тренировать тело, контролировать несознательные движения во сне, что сперва превратило ночи в жестокую пытку, умопомрачительную дрессировку плоти, лишенной естественных движений, но потом своим неимоверным упорством, мыслью, что это жизненно необходимо, — как выяснилось после сорока лет, необходимо главным образом для того, чтобы заработать хронический остеохондроз, — он добился полного успеха и полной необратимости этого успеха ныне, оставаясь неподвижным до утра, врастая в густую темноту ночи корнями, прочно, как в землю, чтобы проснуться окостеневшим, точно лишенный воды коралл.

Жизнь и выбранное для жизни место способствовали его раннему пробуждению, и первые полчаса после сна он тратил на то, чтобы вернуть членам гибкость. С лицом застывшим, мрачным от муки и глубокого нутряного упрямства мстящего, в мутном сыром воздухе раннего летнего утра он, раздевшись по пояс, сгибался в пояснице, уперев руки в бока, поворачивал корпус до предела, до суставного хруста влево и вправо, приседал, возвращая природную смазку коленным чашечкам и силу икрам, а потом лишь чистил зубы, прихлебывая воду из бутылки, разжигал примус и заваривал крепкий чай, добавляя в него листья мяты.

Практически каждый день он задерживался на работе и успевал лишь на последний сеанс в кинотеатрах, куда ходил по заведенной привычке отнюдь не потому, что хотел убить время, а для того, чтобы изучить, вникнуть в мир богатых людей, будь то французы или американцы, понять, чем они живут и как двигаются в ослепительном блеске созданного, и, методично отправляя в рот кусочки сушеного картофеля, он впитывал, запоминал неожиданные хитрости дизайна, поражаясь интерьерам своей мечты и пугающей достижимости особняков; и он думал — главное — сохранить себя для всего этого, во что бы то ни стало сохранить себя, Ольга. Однако в душе его присутствовала некоторая неудовлетворенность, смутное понимание того, что познаваемый, априори восхищавший его мир имеет тщательно завуалированные свойства синильной кислоты и все эти люди, словно не замечая того, растворяются в нем, перестают существовать индивидуально, становятся неким расплывчатым, затерянным ингредиентом раствора, имея имя — не я, но — мир, ибо мир не приемлет имен.

Прошло довольно много времени, прежде чем регулярные посещения кинотеатров и просмотр подобных лент вселили в него сначала досаду, а затем устойчивую ненависть, которая засела под языком, как холодный, острый леденец, и на короткое время поколебала его решение стать богатым, так как он сделал вывод, что люди, возведенные им в ранг учителей, в большинстве своем не значительнее выдохнутого воздуха и несут в себе слишком мало веса и слишком много невесомых болезней, чтобы в них нуждалась земля. И он говорил про себя — но ты ведь не такая, Ольга? не ты ли мне говорила, что родилась не в свое время, что должна была родиться раньше, гораздо раньше, а ведь раньше, думается мне, люди были попрочней, раньше в людях было больше веса, и вес этот им придавало достоинство, углубленность в себя и опыт, вера в опыт предков, вот вес, что был в них, Ольга, даже если они и сумасбродничали, смеялись и пели среди блестящей мишуры, их наполняла, не отпускала от земли тяжелая мудрость крови, — и он говорил про себя, — но это было давно, не век и не два назад, но мы-то в настоящем, и тела наши — часы настоящего — вот кожа, вот кровь и вот вены, по которым струятся секунды двадцатого века, — значит ли это, что во мне слишком много веса, чтобы стать богатым и окунуться в эту муть? что же, я должен уподобиться этим дуракам, которые жрут суп из ласточкиных гнезд? что же, они не знают, что ласточки их лепят из собственного дерьма? смотришь на них и думаешь — сердце лопнет у них от избытка денег, а оно, напротив, становится маленьким и твердым, как рисовое зерно; богатый человек, думается мне, должен походить на мощное вторжение, они же напоминают мне тайное поползновение, разве на так, Ольга? они напоминают мне ночной прилив, и кажется мне, что не они имеют деньги, а деньги имеют их, как своих детей.

Раз и навсегда прекратив посещение кинотеатров, выбравшись из паутины привычки, он вдруг оказался в середине октября, и сознанием его безраздельно завладели мысли, связанные с поиском крова на зиму. Неожиданно он столкнулся с проблемой, которую требовалось срочно решать, и он думал вот ведь, Ольга, как можно засорить себе голову кинематографом, оторваться от природы, жить в октябре, как в июне.

Алла Сергеевна, пытаясь понять, уловить глубинные течения его настроений, незамедлительно отметила в нем рассеянность и внутреннюю тревогу, и в душу к ней закрался страх, потому что, по ее мнению, все это говорило о том, что на сына падет наконец прозрение, и один Господь ведает, как сможет он примириться с реальностью, если именно с ней вот уже полгода ведет столь бескомпромиссную, отчаянную войну. Но вскоре, даже с некоторым облегчением, она убедилась в своей ошибке, и произошло это во время пространных ее монологов, когда она упорно пыталась расшевелить зашедшего сына разговорами, сделав в этом направлении беспрецедентный шаг, а именно — прочитав специальную брошюру об опытах в области электродинамики, чем рассчитывала сразить его наповал, но он, как и прежде, отвечал невпопад, преследуемый неумолимым гоном зимы, думая о том, что уже сейчас, под двумя одеялами, во мраке заброшенного дома, погружаясь в тяжелый изнурительный сон, он чувствует себя землей, в недрах которой зарождается землетрясение, и чувство это предшествует бунту костей, и по-прежнему невпопад, перебив мать на полуслове, он вдруг резко спросил — почему же ты не сказала мне, что уже октябрь?

Осень посеяла в нем мелкую раздражительность. Веяния мороза и сморщенные листья, хрустевшие под ногами, как тонко нарезанный сухой картофель, и струи холодного воздуха, стеклившие края луж по утрам, превратили его обычную нелюдимость в мрачную угрюмость, сковали, уменьшили лицо, грубую кожу которого наполовину затянул рот, отчего все рельефы черепа, не заросшие волосами, выступили гладкими валунами мельчающей реки. Но, поглощая время, как сгорающее топливо, он двигался к началу зимы, словно бесшумный паровоз, тащивший за собой все возрастающий пустой состав дней.

Любыми путями он старался избежать вынужденного переселения в квартиру матери, без обсуждения отвергая ее уговоры, несмотря на то, что она предлагала пожить у нее только до следующего лета. Довольно быстро она разыграла свою козырную карту, принявшись жаловаться на нехватку денег, исподволь подводя его к тому, что, проживая с ней, он мог бы платить за квартиру и тем самым снять гору у нее с плеч, на что он заявил, что никакой горы на плечах уже нет, и заявил — сегодня я заберу все твои расчетные книжки, и выброси это из головы. После долгих препирательств, закончившихся тем, что он силой отобрал у нее расчетные книжки, мать спросила — но где ты будешь их хранить? — и спросила — ты что, будешь всегда носить их с собой?; он ей ответил — они будут лежать у меня на работе; тогда она ему сказала — ты, может, и жить будешь на работе?; он задумчиво посмотрел на нее и медленно сказал — возможно. А на следующий день, перекладывая расчетные книжки в нижний ящик верстака, который стоял в узкой каморке, расположенной в двух метрах от щитовой на последнем этаже телефонной станции, он думал — а почему бы и нет, Ольга, почему бы и нет, пусть думают, что хотят, да и похоже на то, что другого выхода у меня нет, нужно будет только предупредить этих бабок из ВОХРа — и думал — день-два на окончательные раздумья, и я, пожалуй, переберусь жить сюда.

Этому событию предшествовала ночь, когда Кожухин выбирал положение тела для сна дольше, чем обычно, и, видимо, вследствие этого выбрал неправильно — он понял это, еще пребывая во сне, увидев сноп света проектора, воспроизводившего изображение на огромном боку бегущего носорога, это были вальсирующие женщины, похожие на миражи белых парусников, перенесенные с полотна экрана на мерно двигающиеся в тяжелом беге окостеневшие бородавчатые латы. Рано утром — к счастью это была суббота — при попытке встать его едва не спалила огненная боль, словно позвоночник подожгли, как сухую жердь, и он вынужден был пролежать полтора часа в полной неподвижности, слыша тяжелый топот виденного сна. Лишь по истечении этого времени, все еще накрытый облаком желтых мух, он попробовал пошевелить пальцами рук и понял, что может сделать это без того, чтобы не угодить на тот свет.

Приступ сковал его на двое суток, но, предвидя подобное, он держал в тумбочке сухари и воду, до которых мог дотянуться, не вставая с кровати. По истечении первых суток приступа в пелене раннего утра, после бессонной ночи и проведенного в неподвижности дня, в течение которого он только и думал, как бы в доме не появились любопытные дети или, того хуже, пьяные рабочие с соседней стройки, он, судорожно шаря рукой, нашел в тумбочке недопитую бутылку водки, с трудом откупорил ее и осторожно, избегая резких движений, поднес горлышко к губам и попытался сделать глоток лежа, но, поперхнувшись, почувствовал резкий внутренний толчок, от которого содрогнулось все тело, и рот его взорвался, как распылитель, нос обожгла волна спиртного, и ему показалось, что из ушей ударили горячие, тугие фонтаны жидкой серы. Придя в себя, он прохрипел — а, черт, Ольга, ведь говорил же мне отец, чтобы я никогда не пил лежа, — и прохрипел — даже молоко, даже лекарство. И весь долгий, наполненный неясным шумом день у него перед глазами плыли видения — то были отрывки бесчисленных кинолент, которые он просмотрел за последние месяцы, отдавая предпочтение тем картинам, где присутствовала богемная жизнь, особенно остро чувствуя повсеместный, равномерный упругий нажим, с каким бурлящий век вытеснял его, ибо был бессилен переварить камень его веры.

Первое, что он обнаружил, когда сумел встать, — было отсутствие керосина в лампе, и он глухо пробормотал — ничего, Ольга, я знаю, где взять солярку. Стараясь не сгибаться в спине, с деревянной неподвижностью корпуса, он, точно эквилибрист, на плечах которого в полный рост стоят как минимум два человека, двинулся прочь из дома, шаркая, прочно ступая, особенно старательно выбирая дорогу среди насыпей строительного хлама и ям, прикрытых отслужившими деревянными поддонами. Покинув территорию запустения, он пошел в сторону стройки, где видел трактор и экскаваторы, сжимая в руке дребезжащий чайник и толстый резиновый шланг. В темноте, переходя дорогу, он увидел черную, неподвижную массу задавленной собаки, которая лежала на белой разделительной полосе, и, возвращаясь с полным чайником солярки и со стойким привкусом ее во рту, он вдруг остановился посреди дороги и подумал — вот ведь что мне нужно, Ольга, вот ведь собачья шерсть. И он пошел к заброшенному дому, все так же шаркая ногами и прочно ступая, глядя перед собой, угадывая, куда следует ступить, чтобы не провалиться под землю, и бормотал — хорошо еще, что я не устроился на втором этаже, как задумывал вначале, — и бормотал — ведь по лестнице мне бы сейчас не подняться, Ольга, ни за что не подняться. И тут он подумал, что ему придется возвращаться к дороге, и глухо застонал. Он не стал заливать солярку в примус, потому что тот стоял на полу и ему пришлось бы нагнуться, но залил в керосиновую лампу, стоявшую на тумбочке, чиркнул спичкой и зажег фитиль, а затем, уже взяв нож и не пряча его в карман, пошел обратно, с громким свистом пропуская воздух сквозь стиснутые зубы, превозмогая боль, вслушиваясь в костные позывы, точно стержнем его тела был ствол время от времени выстреливающего в небо ружья. Добравшись до дороги и остановившись под тополем, выждал, пока скроются из вида габаритные огни двух разминувшихся автомобилей, он со всей быстротой, на которую был способен, достиг середины дороги и, не сгибаясь в спине, упал на колени, схв атил правой рукой задавленную собаку за жесткую, густую от грязи холку, так же, не сгибаясь в спине, исхитрился встать и поволок с дороги, упрямо раздвигая собой мир с его дрожащими, расплывчатыми строениями и прыгающими огнями. Он не стал оттаскивать собаку далеко от дороги и остановился, едва миновав невысокие кусты. Стоя на коленях и глядя прямо перед собой, он сделал два глубоких вдоха, а на третьем задержал воздух в легких и быстро сделал четыре надреза в форме квадрата на собачьем боку, чувствуя, как лезвие ножа соскальзывает с ребер. Потом он, крепко сомкнув кулак, захватил шерсть в середине вырезанного квадрата и, не рассчитав силы, резко дернул и тут же взвыл, закусив губу, закрыв глаза, по которым словно хлестнули еловой веткой, и вынужден был выдохнуть задержанный воздух, чтобы не лопнула голова, и вдохнуть новый — и запахи осени были вытеснены запахом псины, крови и свежего мяса. Тогда он процедил — ничего не получается, Ольга, надо снимать шкуру, подрезая сбоку, и все время тянуть на себя, иначе не снять, никак не снять. Пальцы его слиплись от густой, вязкой крови, когда, сжимая в одной руке кусок шкуры, а в другой собачью холку, с треском ломая кусты, он потащил ее обратно на дорогу. Предварительно осмотревшись, нет ли поблизости машин или людей, он приволок собаку на место, где она была сбита, и бросил на разделительную полосу.

Ему пришлось возвратиться на стройку, где он приметил металлическую бадью, предназначенную для жидкого цемента, которая была наполовину заполнена дождевой водой. Опустившись перед ней на колени, не сгибаясь, он тщательно промыл кусок собачьей шкуры и нож, но затем, поразмыслив, выбросил нож в котлован, а потом медленно двинулся к своему убежищу, предвкушая скорое облегчение.

Он слишком устал, слишком измучился, чтобы пытаться из куска шкуры делать бандаж, как задумал вначале. И, действуя в полусне, наполовину отключившись, он прицепил к брюкам старые подтяжки и подсунул под них кусок шкуры, шерстью к своей коже, закрепив его таким образом на пояснице, а поверх натянул свитер. И, повалившись на кровать, он на мгновение почувствовал себя так, точно упал на выводок мокрых ежей. И впоследствии он не в состоянии был вспомнить, заснул в ту секунду или потерял сознание, погрузившись в темную путаницу.

Кожухин и не предполагал, что перенесенный приступ оставит в нем столь тягостное беспокойство, породившее некую неудовлетворенность собой, заставившее думать, что совершена ошибка в самом главном или, по меньшей мере, что-то крайне важное он не учел. И мысленно он возвращался в заброшенный дом — именно там склонный искать истоки ошибки, — пуская память, как натасканного пса, шарить по гулким, холодным комнатам бурого убежища в надежде выяснить, докопаться до того, что же он мог забыть, но все усилия оказались тщетными, и тогда он подумал — значит все дело в тебе, Ольга, только в тебе, но будь спокойна, я разберусь и с этим. Однако еще долгое время после того, как, гонимый зимой, он перебрался жить в узкую теплую каморку рядом со щитовой, где спал на больших забетонированных трубах отопления, махнув рукой на то, что может подумать о нем обслуживающий персонал телефонной станции, у него перед глазами струилось пламя костра, разведенного им в последний день нахождения в заброшенном доме, костра, во избежание пожара обложенного им со всех сторон камнями, кирпичами и отколовшимися частями стен, на котором он добросовестно сжигал, уничтожал следы своего пребывания, не пощадив даже старинный разваливающийся шкаф, оставив лишь нехитрую кухонную утварь и бритвенные принадлежности.

С той же регулярностью, с какой он прежде посещал кинотеатры, — но не с той частотой — он заходил домой к сестре своей бывшей жены, которая еще год назад, улыбаясь, принимала его и Ольгу, выставляя перед ними большой английский поднос с фрагментами королевской охоты, нагруженный печеньем, вафлями, конфетами и кубиками соленых сухарей, которые она сушила и подавала специально для него, а теперь она открывала ему дверь только потому, что не было дверного глазка, невысокая, издерганная, порывистая, и тут же, заслоняя собой дверной проем, раскинув руки, сузив глаза, она клялась, что уже сегодня наймет плотника, который сделает так, что она будет видеть, кто звонит к ней в дверь, и тогда он, Кожухин, будет торчать перед дверью хоть до второго пришествия. Он ей спокойно говорил — ты не пускаешь меня в дом, потому что Ольга у тебя, да? как она поживает? — и говорил — или ты мне скажешь, что она еще не воскресла?; а она тихо, заикаясь от ярости, говорила — бог мой, что это за мир, где молния бьет в сухие деревья, когда с высоты видно темя этого подонка?; тогда он спокойно говорил — мое темя выше ваших молний — говорил — вижу, вам еще не надоело меня дурачить, ну ничего, ничего, я посмотрю, насколько вас хватит, вы и не знаете, что такое настоящее терпение.

После коротких раскаленных разговоров с родной сестрой Ольги он, усмехаясь про себя, думал — что же ты хочешь сделать, Ольга, чего добиться, неужели ты хочешь изменить меня, или ты хочешь изменить себя, но ведь наша земность неизменна, и, что бы ты ни делала, как бы ты ни старалась, в моей душе была, есть и будет ниша, до миллиметра подогнанная под тебя, и любому другому человеку в этой нише будет либо тесно, как роялю в скрипичном футляре, либо просторно, как смычку.

Но своими постоянными визитами к сестре бывшей жены Кожухин добился-таки некоторых результатов и как-то раз, зайдя к матери, он, с безошибочностью профессионального электрика, почувствовал в ней ненормальное нервное напряжение и спросил, в чем дело, и она сказала, что ей звонила Ирина, а он спокойно, отстраненно спросил — какая Ирина? — спросил, еще не понимая, потому что был способен забыть имя, не забывая свояченицы; а мать ему сказала — родная сестра Ольги; тогда он поднял голову и молча посмотрел на мать, предотвращая, усмиряя горячий гейзер истерики; мать, всхлипывая, сказала — я же не знала, что ты ходишь к ней, а она мне не поверила, она сказала, что мы с тобой заодно, что мы хотим загнать ее в могилу, как загнали Ольгу, а теперь делаем вид, что ничего не случилось, что никто и не умирал, и она была вне себя, и ей кажется, что ты преследуешь ее, врываешься к ней в дом, где она живет одна, а у нее нет дверного глазка; он сказал — я ни разу не переступил порога ее дома с тех пор, как Ольга ушла от меня, — а потом сухо, жестко сказал — они сумасшедшие, чтоб мне сдохнуть, они сумасшедшие, потому что только сумасшедшие способны затеять подобную игру, а теперь они не знают, как прекратить это, как от этого откреститься, как воскреснуть из мертвых, не умерев перед этим; мать смотрела на него не дыша, широко раскрытыми глазами, и слова его, голос, невероятная могучая убежденность гремели у нее в голове, как десятки колоколов, призванных крепить веру, и потом лишь она смогла пробормотать — я сказала ей, что ты не веришь и тебя невозможно переубедить; тогда он ей сказал — да будь я проклят, как же я могу поверить, если знаю, что Ольга жива? ради чего мне поступаться честностью? и сказал — зачем мне верить? чтобы подыграть им в этой безумной игре?

Все чаще и чаще на больших сдвоенных батареях отопления он слушал глухой забетонированный шелест воды и, глядя на блестящую оцинкованную поверхность огромной вытяжки у себя над головой, задумывался о неуемном стремлении людей к легкости. Он подносил к лицу пальцы, кончики которых омертвели от постоянного зажимания твердых оголенных проводов, и думал легкость во всем, Ольга, легкость во всем — в еде и одежде, в походке и отношениях, в жизни и несчастии — легкость для них новый бог, еще немного, и к ним придется привязывать свинцовые болванки, чтобы они не воспарили к птицам, — их там не ждут; они, чего доброго, нарушат соотношение между силами ветров и человеческой тяжестью и будут жить, влекомые воздушными потоками, как риниафиты, — и думал — как можно так легкомысленно отталкивать землю, противиться ей — меня же они обвинят в пресмыкании, потому что я отрываю ногу от земли для того, чтобы тут же на нее ступить, и в этом коротком промежутке, в этом коротком отрыве я слышу ее зов, и я ей за это благодарен; они взяли на вооружение все мыслимые и немыслимые мифы и сказания древних, но я не уверен в их подлинности, вполне возможно, кое-что они выдумали сами, подняв, возвеличив выдуманное до легенды в своем неоглядном стремлении летать; но если птицы — видимые, осязаемые слова, исторгнутые горлом земли, и им должно парить, как звукам, то мы есть глаза земли, но не взгляд, и не должно глазам покидать глазницы — пусть заговорят те, кто прошел через подобную казнь, и так уж в этом мире у земли множество слепых глаз — и он думал — наверное, будущее за ними, но за мной прошлое, и кто знает, так ли велико их будущее, как огромно, грандиозно мое прошлое, заметь, Ольга, ведь будущее имеет тенденцию к таянию, мое же прошлое с каждой минутой растет.

Уходил он в эти раздумья путями, проторенными отвлечением и усталостью, как уходят из города, нуждаясь в отдыхе от знакомых строений и дорог, но, вернувшись, вновь и вновь сталкивался с неотступным чувством, которое лишало его покоя, вновь толкало к скорейшему выявлению важного просчета, допущенного в последнее время. Он ловил себя на том, что, погружаясь в работу, не может больше растворяться в сложнейшей электрической сети, не может двигаться и растекаться, как ток, в колоссальном замкнутом лабиринте смертоносного напряжения. Он покрывался испариной оттого, что его покинуло безошибочное предвидение, магическое чутье, выручавшее в тех случаях, когда ему недоставало знаний, чутье, которое позволяло уверенно существовать в электрическом организме наравне с проводами и пластинами, ионами и электронами, самостоятельно открывая, познавая, но не формулируя труднодоступные законы и положения физики.

И вот однажды, наведавшись к матери, чьи глаза светились радостью, измотанный тревогой, которая неуклонно вела его к необозримому рву поражения, поглотившему несметное количество боевых колесниц, он вдруг натолкнулся на тленную бумагу завещания, вмиг создавшую прочнейший мост, и, не веривший в подарки судьбы, он с благодарностью подумал — вот ведь, Ольга, не иначе, это ты даешь мне важнейшее в этой трудной жизни шерсть дохлого пса и лист бумаги — и думал — теперь-то мне остается самое малое — получить деньги и увековечить то и другое в золотых рамках. А потом он посмотрел на мать и подумал — как молодеет человек, составив завещание. Она ему сказала — я не хотела тебе говорить, но раз ты увидел, то будешь знать — и сказала — я сделала это вчера; он сказал — а я сделаю это завтра.

Тогда он и сказал матери, что немедленно пойдет к сестре Ольги, только купит по пути дверной глазок и зайдет на работу за электродрелью и удлинителем, и сказал — больше я туда ходить не буду, потому что после составления завещания не вижу в этом смысла, приду лишь тогда, когда получу на руки деньги — и пояснил — когда приду, чтобы забрать Ольгу, а то, неровен час, ее сестра еще что-нибудь придумает, — потом сказал все-таки я думаю, это ее идея, Ольге бы такое в голову не пришло; мать спросила — что? — какая идея?; он спокойно сказал — да с этой дурацкой смертью, какая же еще.

Сразу после его ухода Алла Сергеевна позвонила Ирине и тихо сказала он идет к тебе; Ирина сказала — зачем? у меня полно работы, а вместо этого я должна слушать изощрения его садистского языка? что еще ему нужно? он не успокоится, пока меня не похоронят?; Алла Сергеевна сказала он идет к тебе, чтобы вставить дверной глазок.

Полтора часа спустя, в промежутках между включениями электродрели, визг которой звонко разносился по лестничным пролетам подъезда, Кожухин сказал ей — не иначе тебе позвонила моя мать; она сказала — да; он удовлетворенно хмыкнул и сказал — то-то я и гляжу, ты успела спровадить Ольгу, — и сказал — не беда, я потерплю, теперь я спешить не буду, вот только составлю завещание, закреплю за Ольгой свой банковский вклад, а завтра отпрошусь с работы и заверю его у нотариуса, — он опустил дрель и повел рукой в сторону — здесь недалеко, через два дома есть нотариальная контора, чтобы вам, в случае моей смерти, удобней было добираться, а чтобы вы с Ольгой не бежали туда наперегонки, скажу — о тебе там не будет ни слова, но это, повторяю, в случае моей смерти, что практически исключено — слишком тяжкое бремя мне приходится с вами нести, чтобы бог убрал из-под вас мои плечи, и вряд ли он допустит, чтобы бремя это пало, проломив землю прямо посреди нашего города.

Она стояла в узком маленьком коридоре, прислонившись к основанию массивной вешалки, кутаясь в широкий домашний халат, наблюдала за точными движениями его рук, молча проглатывая его слова, точно зачерствевший, царапающий н°бо хлеб, перед стеной его неколебимого, уверенного безумия, безумия, способного убедить мягким, неторопливым вхождением в чужое сознание, способного подмять чужую волю, замутить ясность кристального знания, посеять короткую неразбериху в памяти, чтобы изъять оттуда любое событие навсегда.

Покончив с дверным глазком, как бы не замечая, что ею овладел легкий столбняк, Кожухин повернулся и двинулся по коридору к розетке, намереваясь отключить дрель и вывернуть сверло, и его взгляд, бесцельно скользивший по письменному столу, пишущей машинке, заваленной внушительными кипами бумаг, вдруг натолкнулся на фотографию Ольги в черной рамке. И от бешеного, стремительного рывка, от грохота брошенной дрели, от волны воздуха, поднятой большим, прыгнувшим к фотографии телом, от далекого хруста рамки Ирина, не сознавая, что происходит, медленно и ровно, как капля дождя, стекла на пол. Над ней нависло отяжелевшее лицо, налитое бурлящей кровью, похожее на перезревший, готовый лопнуть, фантастический плод, и перекошенный, наполовину парализованный неудержимой злостью рот вколачивал в дрожащее пространство сваи слов, не замечая, что они летят в пустоту, как болиды, слов, из которых она запомнила лишь одно — зависть. Потом она слышала долгий шум воды, пущенной в ванной комнате, плеск в голове, и вновь расплывчатые очертания его крупной фигуры надвинулись на нее, надвинулось изменившееся лицо, потому что разрывавшая его мимика была усмирена железной волей, отчего кожа на нем натянулась, как на крепко сжатом костистом кулаке, и она, одновременно, почувствовала и услышала громкий отрезвляющий шлепок, когда он с размаху бросил ей в лоб мокрый носовой платок, как крупицу необходимого холода. Затем, увидев, что она начинает приходить в себя, чеканя звук, сказал двадцать пятого мая следующего года в шесть часов утра я приду, и Ольга должна полностью — до последней нитки — быть собрана на выезд.

Не дожидаясь, когда смолкнут на лестнице его шаги, на внезапно открывшемся втором дыхании разума Ирина бросилась к телефону, набрала номер его матери и сбивчиво, голосом, переходящим с крика на шепот, сказала, да, наконец она поняла, что он не шутит и он верит, тупо верит в свою незыблемую правоту, противопоставив себя всему сущему, и его необходимо остановить любым способом, благо, он указал нотариальную контору, в которую собирается обратиться, и сказала, что немедленно пойдет к нотариусу, отстоит любую очередь, представит ему свидетельство о смерти, все объяснит и уговорит его что-нибудь сделать, как-нибудь отказать, избегая прямого отказа, потому что нотариус официальное лицо, он, в отличие от них, беспристрастен, и, по ее мнению, только нотариус способен убедить Кожухина своей официальностью — здесь ему уже никак не отвертеться, сказала, что рано или поздно, так или иначе этот страшный узел должен быть разрублен, сказала — потому что еще одного прихода вашего сына мне не пережить.

Кожухин узнал об этом во второй половине следующего дня, как только опустился на стул напротив одного из тысячи людей, которых не запоминал, стирая в памяти, как пыль со стекла, дабы они не оскверняли ясную чистоту дали. Он выслушал от начала до конца все, что ему было сказано, в полном спокойствии, ни на минуту не забывая, что нотариусов не может быть мало. На свидетельство о смерти Ольги он даже не взглянул. Потом, глядя в непроницаемые глаза нотариуса, отливавшие перламутром, как ухоженные ногти, он сухо сказал — есть множество того, что я ненавижу, и ничего существенно не изменится, если это самое множество пополнится одним нотариусом, для весов моей ненависти — это ничтожнее щепотки пуха.

В это время Алла Сергеевна, заняв руки вязальными спицами, не зажигая свет, сидела у окна лицом к надвигающемуся сумраку осеннего вечера, опустив веки под давлением жалости, она представляла, как сын бежит к ней, захлебываясь мутным миром, чтобы сказать то, что она и так знала. Вместо этого почти сразу после шестикратного боя часов она услышала резкий щелчок замка, короткий скрип входной двери, твердые шаги в темноте, увидела высокую черную фигуру. Он включил свет, повернулся к ней и презрительно сказал — этот гад мне попросту не поверил.

Загрузка...