Уважаемые члены Шведской академии! Дамы и господа!
Присуждение мне Нобелевской премии по литературе — большая честь, и если бы я пожелал выразить все переполняющие меня чувства, то, возможно, показался бы неискренним и многословным, а потому я ограничусь простым «спасибо».
Мне хотелось бы здесь рассмотреть некоторые тенденции современной американской литературы, некоторые угрожающие ей опасности и отрадные перспективы. Чтобы обсудить эти вопросы с абсолютной, ничем не сдерживаемой откровенностью, я, возможно, буду несколько прямолинеен, но говорить с вами иначе как с полной откровенностью, на мой взгляд, значило бы оскорбить вас. Мне придется несколько непочтительно отозваться об известных институтах и общественных деятелях моей горячо любимой страны.
Прошу верить, однако, что при этом мной никоим образом не руководят злопыхательские мотивы. Судьба обходилась со мной довольно милостиво. Я не знал тяжкой борьбы за существование, не слишком бедствовал, встречал много добрых людей. Время от времени я сам или мои книги подвергались довольно ожесточенным нападкам: например, один благонамеренный калифорнийский пастор, прочитав «Элмера Гентри», пожелал собрать толпу и учинить надо мной суд Линча, а другой божий человек из штата Мэн любопытствовал, нет ли какого достойного и законного способа засадить меня в тюрьму. Было и другое, похуже всех этих яростных проклятий: некоторые журналисты из числа моих старых знакомых, с которыми мы встречались в клубе, стали писать обо мне, что они, мол, знали меня лично, и человек-то я подлый и писатель никакой. Но если иной раз в меня и швыряли увесистым камнем, то я и сам бросил немало камешков, и было бы странно с моей стороны думать, что я не получу в ответ добрую порцию.
Нет, мне лично не на что жаловаться, а вот что касается американской литературы в целом, ее положения в стране, где процветают промышленность, капитал и наука, где из всех видов искусства лишь архитектура и кино считаются необходимыми и заслуживающими уважения, тут, повторяю, есть веские причины для недовольства.
В качестве иллюстрации могу привести инцидент, который касается Шведской академии и меня и произошел несколько дней тому назад, перед моим отплытием из Нью-Йорка в Швецию. Есть в Америке один ученый и очень добродушный старый джентльмен, некогда бывший пастором, профессором университета и дипломатом. Он член Американской академии искусств и литературы, и многие университеты удостоили его почетных степеней. Как писатель он известен главным образом своими милыми статейками о приятностях рыбной ловли. Не думаю, чтобы настоящие рыбаки, чье существование зависит от хода трески или сельди, считали рыбную ловлю развлечением, но из упомянутых статей я еще юнцом узнал, что в ужении рыбы, если вы занимаетесь ею не по необходимости, есть нечто очень важное и возвышенное.
Сей ученый муж публично заявил, что, присудив Нобелевскую премию человеку, который издевается над американскими установлениями, комитет по Нобелевским премиям и Шведская академия нанесли Америке оскорбление. Не знаю, собирается ли он как бывший дипломат создать из этого обстоятельства международный инцидент и потребует ли, чтобы американское правительство послало в Стокгольм отряд морской пехоты для защиты прав американской литературы. Надеюсь, что нет.
Можно было бы предположить, что столь образованный человек, удостоенный степеней доктора богословия, доктора литературы и уж не знаю скольких еще великолепных званий, иначе отнесется к этому вопросу. Можно было бы предположить, что он рассудит таким образом: «Хотя лично мне книги этого писателя не нравятся, тем не менее Шведская академия, присудив ему премию, оказала Америке честь, показав тем самым, что считает американцев уже не ребячливым захолустным племенем, настолько отсталым, что оно все еще боится критики, но возмужалой нацией, способной спокойно и серьезно отнестись к любому анализу страны, сколь бы язвителен он ни был».
Ученый с мировым именем мог бы дать понять, что Скандинавию, привыкшую к произведениям Стриндберга,[1] Ибсена и Понтоппидана,[2] едва ли шокирует писатель, самое анархистское утверждение которого заключается в том, что Америка при всем ее богатстве и мощи еще не создала цивилизации достаточно высокой, чтобы удовлетворить самые насущные потребности человечества.
Не думаю, чтобы Стриндберг часто распевал «Звездное знамя» или выступал с речами в ротарианских клубах, однако Швеция как будто смирилась с этим.
Я уделил столько времени критическим замечаниям нашего ученого рыболова не потому, что они сами по себе так уж важны, но потому, что они весьма показательны. Большинство американцев — не только читатели, но даже писатели — все еще боятся литературы, которая не прославляет все американское: как наши достоинства, так и недостатки. Чтобы быть у нас по-настоящему любимым писателем, а не просто автором бестселлеров, надо утверждать, что все американцы — высокие, красивые, богатые, честные люди и великолепные игроки в гольф; что жители всех наших городов только тем и занимаются, что делают добро друг другу; что хотя американские девушки и сумасбродны, из них всегда получаются идеальные жены и матери; и что географически Америка состоит из Нью-Йорка, целиком населенного миллионерами, из Запада, который нерушимо хранит бурный, героический дух 1870-х годов, и Юга, где все живут на плантациях, вечно озаренных лунным сиянием и овеянных ароматом магнолий.
Такие наши писатели, как хорошо известные в Швеции Драйзер и Уилла Кэсер,[3] почти так же мало популярны и влиятельны сегодня, как и двадцать лет тому назад. Из откровений почтенного академика-рыболова, которого я цитировал выше, следует, что наибольшим уважением у нас по-прежнему пользуются писатели, подвизающиеся в популярных журналах, которые дружно и убедительно твердят, что нынешняя Америка с населением в сто двадцать миллионов человек осталась такой же простой и буколической страной, какой была в те времена, когда в ней жило всего сорок миллионов;. что на заводе, где работают десять тысяч человек, отношения между рабочими и хозяином все еще такие же добрососедские и безыскусственные, как на фабрике 1840 года, где трудилось пятеро рабочих; что между отцом и детьми, женой и мужем, проживающими в апартаментах, расположенных в тридцатиэтажном дворце, с тремя семейными автомобилями у подъезда, пятью книгами на полке и неминуемым разводом на следующей неделе, взаимоотношения совершенно такие же, как и в семье, обитавшей в 1880 году в увитом розами пятикомнатном коттедже. Короче говоря, эти писатели утверждают, что Америка превратилась из сельскохозяйственной колонии в мировую державу, полностью сохранив патриархальную и пуританскую простоту дяди Сэма.
Нет, я чрезвычайно благодарен рыболовствующему академику за то, что он подверг меня некоторому поношению. Являясь важной персоной в Американской академии искусств и литературы, он тем самым развязал мне руки и дал право говорить об академии с той же откровенностью, с какой он говорил обо мне. А любое честное исследование интеллектуальной жизни современной Америки должно уделить внимание этому странному учреждению.
Однако, прежде чем обратиться к академии, позвольте — мне предложить вашему вниманию фантазию, которая возникла в моем уме за несколько дней вынужденного безделья во время путешествия по бурным волнам Атлантического океана. Вы, конечно, уже знаете, что присуждение мне Нобелевской премии было встречено в Америке без всякого энтузиазма. Подобная ситуация, несомненно, вам знакома. Полагаю, что даже когда вы присудили премию Томасу Манну, чья «Волшебная гора» кажется мне квинтэссенцией духовной жизни всей Европы, даже когда вы присудили ее Киплингу, сыгравшему столь важную роль в обществе, что его называют создателем Британской империи, даже когда вы присудили премию Бернарду Шоу, — среди соотечественников этих писателей нашлись люди, недовольные вашим выбором.
Я попытался представить, что стали бы говорить, упади ваш выбор вместо меня на другого американского писателя. Скажем, на Теодора Драйзера. Следующий своим одиноким путем, Драйзер, которого, как правило, не понимают и зачастую ненавидят, больше всех сделал для меня и многих других американских писателей, освободив американскую литературу от викторианской и хоуэллсианской робости[4] и претенциозности и направив ее по пути честного, смелого и страстного изображения жизни.
Сомневаюсь, чтобы без первооткрывателя Драйзера кто-нибудь из нас осмелился писать жизнь такой, какова она есть, всю ее красоту и весь ужас, разве что кому захотелось бы очутиться за решеткой.
Мой великий коллега Шервуд Андерсон провозгласил Драйзера нашим ведущим писателем. Я с радостью к нему присоединяюсь. «Сестра Керри», замечательный первый роман Драйзера, который он осмелился опубликовать еще тридцать лет назад и который я прочел двадцать пять лет тому назад, ворвался в затхлую атмосферу мещанской Америки, как вольный западный ветер, и впервые со времен Марка Твена и Уитмена внес струю свежего воздуха в наш уютный домашний мирок.
Однако, если бы вы присудили премию мистеру Драйзеру, в Америке раздались бы стоны; вы бы услышали, что его стиль — я не знаю точно, что это за таинственная категория «стиль», но о нем так часто говорится в сочинениях второразрядных критиков, что, по всей вероятности, он существует, — так вот, стиль Драйзера тяжеловесен, что он не обладает чувством слова и его романы невероятно растянуты. И, уж конечно, почтенные ученые мужи негодующе заявили бы, что изображаемые мистером Драйзером мужчины и женщины — часто несчастные, отчаявшиеся грешники, а совсем не жизнерадостные, веселые и добродетельные праведники, каковыми подобает быть настоящим американцам.
А если бы ваш выбор пал на мистера Юджина О'Нила, заслуги которого перед американским театром выражаются всего лишь в том, что он за какие — нибудь десять — двенадцать лет совершенно преобразил нашу драму, представлявшую собой аккуратную, лживую комедию и открывшую нам благодаря ему великолепный, страшный и грандиозный мир, — вам бы напомнили, что он повинен кое в чем похуже, нежели простое издевательство, что жизнь ему представляется не разложенной по полочкам в кабинете ученого, а как нечто грандиозное, а часто даже ужасное, наподобие урагана, землетрясения или всепожирающего пожара.
А если бы вы присудили премию мистеру Джеймсу Брэнчу Кэбеллу,[5] вам бы сказали, что он прямо-таки фантастически злонамерен. Вам бы сказали также, что мисс Уилла Кэсер, несмотря на все патриархальные достоинства ее произведений о жизни крестьян Небраски, в своем романе «Погибшая женщина» настолько изменила патентованным американским добродетелям, что изобразила падшую женщину, которая непостижимым образом даже добродетельным лицам кажется очаровательной, а посему история эта лишена всякой морали; вам скажут, что мистер Генри Менкен слишком язвителен, что мистер Шервуд Андерсон[6] самым злостным образом заблуждается, считая половую жизнь столь же важным фактором, как и ужение рыбы; что мистер Эптон Синклер, являясь социалистом, греховно отрицает совершенство американской капиталистической системы; что мистер Джозеф Хергесгеймер не настоящий американец, так как думает, что хорошие манеры и внешний лоск помогают выносить нам тяготы будничного существования; и что мистер Эрнест Хемингуэй не только слишком молод, но, что еще хуже, употребляет выражения, которые джентльмен и знать не должен, что он полагает, будто пьянство — путь к достижению счастья, и утверждает, что любовь для солдата важнее, чем добрая резня на поле боя.[7]
Да, мои коллеги — очень нехорошие люди. И, дав премию кому-нибудь из них, вы поступили бы почти так же скверно, как присудив ее мне. Я же, как американский патриот, — только, прошу заметить, патриот образца 1930-го, а не 1880 года — счастлив, что они мои соотечественники и я могу с гордостью называть их имена даже в Европе Томаса Манна, Герберта Уэллса, Голсуорси, Кнута Гамсуна, Арнольда Беннета, Фейхтвангера, Сельмы Лагерлёф,[8] Сигрид Унсет,[9] Вернера фон Хайденстама,[10] Д'Аннунцио[11] и Ромена Роллана.
Такова уж моя участь — постоянно переходить в этой статье от оптимизма к пессимизму и обратно, но то же самое выпадает на долю каждого, кто пишет или говорит об Америке — самой противоречивой, самой невозможной и самой волнующей стране современного мира.
Итак, с нескрываемой гордостью перечислив имена тех, кого я считаю замечательными деятелями современной американской литературы, и опустив дюжину других имен, которыми я похвалился бы, будь у меня время, я опять должен вернуться к своему первоначальному утверждению, что в современной американской литературе, да и во всех остальных видах искусства, за исключением архитектуры и кино, мы, да-да, мы, создавшие столь плодотворные устои в коммерческой и научной областях, не имеем устоев, здоровых связей, героев, которым хотелось бы подражать, злодеев, которых следует проклинать. Не имеем путей, которыми нужно следовать, и опасных троп, которых нужно избегать.
Американский писатель, поэт, драматург, скульптор или художник обречен работать в одиночестве, не имея критериев, руководствуясь только собственной честностью.
Конечно, такова всегда была судьба художника. У бродяги и преступника Франсуа Вийона[12] не было теплого, уютного гнездышка, где нарядные дамы могли бы его приласкать и насытить изголодавшуюся душу — и еще более изголодавшийся желудок поэта. Этому истинно великому человеку, память о котором пережила всех герцогов и могущественных кардиналов, чьих одежд он, по общему мнению, был недостоин касаться, судьба уготовила канаву и черствую корку хлеба.
Американский художник не знаком с подобной бедностью. Нам хорошо платят, даже слишком хорошо, — среди писателей неудачником считается тот, у которого нет дворецкого, автомобиля и виллы на Палм-Бич, где он может, почти как ровня, общаться с банковскими магнатами. Но он несет бремя потяжелее бедности: сознание ненужности своих произведений, сознание, что читатели хотят видеть в нем только утешителя или шута или что его благодушно считают безобидным брюзгой, который, по всей вероятности, никому не хочет зла и который, во всяком случае, ничего не значит в стране, где строятся восьмидесятиэтажные здания, производятся миллионы автомобилей и миллиарды бушелей зерна. Нет такого учреждения или группы людей, к которым он мог бы обратиться за поддержкой, с критикой которых он бы считался, а похвалой дорожил.
Какие есть у нас учреждения?
В Американской академии искусств и литературы наряду с некоторыми замечательными художниками, архитекторами и государственными деятелями состоит такой действительно выдающийся университетский президент, как Николас Мюррей Батлер, а также великолепный смелый ученый Уилбер Кросс[13] и несколько первоклассных писателей: поэты Эдвин Арлингтон Робинсон и Роберт Фрост, свободомыслящий публицист Джеймс Трэслоу Адамс[14] и романисты Эдит Уортон, Хемлин Гарленд,[15] Оуэн Уистер,[16] Бранд Уитлок[17] и Бут Таркингтон.[18]
Но среди членов академии нет Теодора Драйзера, нет нашего самого блестящего критика Генри Менкена, нет Джорджа Джина Натана,[19] который, несмотря на молодость, безусловно, является главой наших театральных критиков, нет нашего лучшего драматурга Юджина О'Нила, нет таких истинно оригинальных поэтов, как Эдна Сент-Винсент Миллей,[20] Карл Сэндберг, Робинсон Джефферс, Вэчел Линдсей[21] и Эдгар Ли Мастерс, автор «Антологии Спун Ривер», которая так разительно отличается от прочей американской поэзии, так свежа, решительна и отмечена такой уверенностью и смелостью, что явилась настоящим откровением и положила начало новой американской поэтической школе. Среди академиков вы не найдете таких писателей, как Уилла Кэсер, Джозеф Хергесгеймер, Шервуд Андерсон, Ринг Ларднер,[22] Эрнест Хемингуэй, Луис Бромфилд,[23] Уилбер Дэниэл Стил,[24] Фанни Херст,[25] Мэри Остин,[26] Джеймс Брэнч Кэбелл, Эдна Фербер,[27] и, конечно, там нет Эптона Синклера, который — как бы вы ни относились к его воинствующим социалистическим взглядам, — несомненно, лучше всех известен миру из числа американских писателей, поэтов, живописцев, скульпторов, музыкантов, архитекторов.
Конечно, нельзя ожидать, чтобы академии посчастливилось иметь среди своих членов всех этих писателей, но учреждение, которое не сумело привлечь ни одного из них и отмежевалось почти от всего, что есть живого, развивающегося и оригинального в американской литературе, не имеет ничего общего с нашей жизнью и надеждами. Академия не представляет современную американскую литературу, а лишь одного Генри Уодсуорта Лонгфелло.[28]
На это могут возразить, что в конце концов в академии только пятьдесят мест и, естественно, она не может иметь своим членом каждого, заслужившего эту честь. Но дело в том, что, хотя в академии не нашлось места для немногих наших значительных писателей, в ней состоят три чрезвычайно слабых поэта, два незначительных драматурга, два джентльмена, известных лишь тем, что они занимают должность президентов университетов; человек, который лет тридцать назад был известен как довольно остроумный карикатурист, и еще несколько джентльменов, о которых — с грустью признаю свое невежество — я никогда не слышал.
Позвольте мне еще раз подчеркнуть тот факт — и это действительно факт, — что я вовсе не хочу обрушиться с нападками на академию. Это — гостеприимное, щедрое и, безусловно, солидное учреждение. И то, что в нее не входят наши замечательные писатели, не только ее вина. Иногда в этом повинны и сами писатели. Не могу представить себе, чтобы неуклюжий Теодор Драйзер чувствовал себя как дома на изысканных академических обедах, а если бы на них присутствовал Менкен, он бы всех довел до белого каления своими ядовитыми шуточками. Нет, я не воюю с академией, я просто с огорчением говорю о сложившемся в ней положении, потому что оно ярчайший пример отрыва интеллектуальной жизни Америки от всех действительно насущных и реальных потребностей.
Тот же отрыв, к сожалению, наблюдается в большинстве наших университетов, колледжей и школ. Я могу назвать только четыре из них, а именно Роллинз-колледж во Флориде, Мидлбери-колледж в штате Вермонт, Мичиганский и Чикагский университеты (в последнем преподавали такой блестящий писатель, как Роберт Херрик, и столь смелый критик, как Роберт Морс Ловетт), которые проявили подлинную заинтересованность в современной литературе. Только четыре. А ведь в Америке университетов, колледжей, консерваторий, богословских, ремесленных, художественных училищ столько же, сколько на улицах автомобилей. Всякий раз, как вы увидите общественное здание с готическими окнами на прочной бетонной основе, будьте уверены, что перед вами еще один университет и в каждом из них от двухсот до двадцати тысяч студентов с одинаковым усердием избегают тягот образования и добиваются общественных преимуществ, даваемых степенью бакалавра искусств.
О, с общественной точки зрения наши университеты поддерживают тесную связь с широкими массами, например, когда дело касается спорта! На футбольном матче какого-нибудь крупного колледжа присутствует до восьмидесяти тысяч болельщиков, каждый из которых заплатил пять долларов за билет и проехал в машине от десяти до тысячи миль, чтобы с восторгом посмотреть, как двадцать два человека гоняются друг за другом по причудливо расчерченному полю. Во время футбольного сезона способный игрок пользуется почти таким же почетом, как наши самые великие и любимые герои: Генри Форд, президент Гувер и полковник Линдберг.
Впрочем, владыки бизнеса отдают дань уважения энтузиастам одной из областей знания — науке. Как бы сурово ни относились наши торговцы во дворянстве к поэзии или фантазиям художника, они готовы благосклонно мириться с Милликеном,[29] Майкельсоном,[30] Бантингом[31] и Теобальдом Смитом.[32]
Но в сфере искусств наши университеты столь же изолированы, оторваны от жизни и творчества, сколь тесно они связаны с обществом в спортивной и научной областях. Для правоверного американского университетского профессора литература не есть нечто рождаемое в муках обыкновенным смертным, его современником. Отнюдь. Это — нечто мертвое, нечто волшебным образом созданное сверхчеловеками, которые лишь в том случае могут считаться настоящими художниками, если они умерли по крайней мере за сотню лет до этого дьявольского изобретения — пишущей машинки. Настоящего университетского профессора просто коробит сама мысль, что литературу могут создавать обыкновенные люди, которые ходят по улицам, носят ничем не примечательные брюки и пиджаки и внешне не очень отличаются от шофера или фермера. Нашим американским профессорам нравится ясная, холодная, непорочная и совсем мертвая литература.
Не думаю, что эта черта присуща только американским университетам. Я знаю, что профессора Оксфорда и Кембриджа сочли бы неприличным сравнивать все еще бестактно продолжающих жить Уэллса, Беннета, Голсуорси и Джорджа Мура с таким превосходным и надежно почившим мертвецом, как Сэмюэл Джонсон.[33] Полагаю, что в университетах Швеции, Франции и Германии найдется достаточно профессоров, предпочитающих анатомирование пониманию. Но можно было бы ожидать, что в такой молодой, жизнеспособной, ищущей стране, как Америка, преподаватели литературы менее аскетичны и более человечны, чем их собратья, существующие под сенью традиций старой Европы.
Оказывается, нет.
Недавно в Америке от университетов отпочковалось удивительное явление — «новый гуманизм».[34] Слово «гуманизм» употребляется в стольких смыслах, что потеряло всякий смысл. Под ним можно подразумевать все что угодно, начиная с утверждения, что древнегреческий и латинский языки более возвышенны, чем диалект, на котором говорят современные крестьяне, до утверждения, что любой ныне живущий крестьянин гораздо интереснее, чем мертвый древний грек. Но характерно уже и то, что этот непонятный культ выбрал своим девизом это непонятное слово.
Насколько я понимаю — а в нынешнем волнующем и многообещающем мире, когда жизнь преподносит такие подарки, как цеппелины, китайская революция, индустриализация сельского хозяйства большевиками, пароходы, Большой Каньон, малые дети, ужасающий голод, богоискательство, которым в одиночку занимаются ученые, — ни у одного писателя, естественно, не найдется времени, чтобы разобраться в рассудочно восторженных идеях «новых гуманистов» — эта новейшая из сект вновь утверждает дуализм человеческой природы. Послушать их, так литература должна ограничиться изображением борьбы человеческой души с богом или дьяволом.
Но вот интересно: ни бог, ни дьявол не могут носить современное платье, им необходимы одеяния греков. Для новых гуманистов Эдип — трагическая фигура, а человек, который под угрозой наступления машин в мире безудержного торгашества пытается сохранить в себе образ и подобие бога, не трагичен. Они утверждают, что цель жизни заключается в самоограничении независимо от того, чего этим можно достигнуть. Никакого другого утешения страждущему человечеству они предложить не могут. В конечном итоге не очень новая доктрина новых гуманистов сводится к тому, что главное в искусстве и в жизни — отрицание. Эта доктрина — самая черная реакция, вторгшаяся в наш беспокойный, устремленный к прогрессу мир.
Как это ни странно, но эта доктрина смерти, эта проповедь бегства от сложностей и опасностей жизни в укромное монастырское небытие, приобрела широкую популярность среди наших профессоров, от которых можно было бы ожидать смелости и духовной отваги. В результате писатели оказались совершенно лишенными всякого благотворного влияния, какое могли бы оказывать университеты.
Но так было всегда. В Америке никогда не было Брандеса,[35] Тэна,[36] Гете, Кроче.[37]
При таком множестве творческих талантов наша критика по большей части холодна и незначительна. Ею занимаются завистливые старые девы, бывшие спортивные репортеры и желчные профессора. Наши Эразмы — бывшие сельские учительницы. Откуда у нас возьмутся художественные нормы, если их некому было создавать?
Литература великого содружества Кембридж — Конкорд[38] середины девятнадцатого столетия, в которое входили Эмерсон, Лонгфелло, Лоуэлл, Холмс, Олкотты, была сентиментальным отражением европейской: эти писатели не создали школы, не оказали никакого заметного влияния. Уитмен, Торо, По и до некоторой степени Готорн были отщепенцами, одиночками,[39] их презирали и поносили «новые гуманисты» одного — с ними поколения. Лишь с приходом в литературу Уильяма Дина Хоуэллса у нас впервые появилось нечто вроде идеала. Но каким же скверным был этот идеал!
Мистер Хоуэллс был одним из милейших, приятнейших и честнейших людей, но он исповедовал кредо старой девы, величайшая радость для которой быть приглашенной на чай к приходскому священнику. Он испытывал отвращение не только к богохульству и непристойности, но и к тому, что Герберт Уэллс назвал «восхитительной грубостью жизни». У него было фантастическое представление о жизни, которое сам он наивно считал реалистическим: фермеры, моряки и фабричные рабочие, возможно, и существуют, но фермеры никогда не должны иметь дела с навозом, моряки — горланить непристойные песни, рабочий должен всегда благодарить доброго хозяина и все они должны мечтать о поездке во Флоренцию и мягко улыбаться, глядя на причудливые одежды нищих.
Хоуэллс так горячо верил в эту благопристойную философию «нового гуманизма», что оказывал значительное влияние на своих современников вплоть до 1914 года, когда разразилась буря Великой войны.
Ему даже удалось укротить Марка Твена, может быть, величайшего из наших писателей, и облачить свирепого старого дикаря в интеллектуальный фрак и цилиндр. Его влияние порой ощущается и сегодня. Перед ним и сейчас курит фимиам Хемлин Гарленд — писатель, который мог бы превзойти Хоуэллса во всех отношениях, но под влиянием последнего превратился из честного и великолепного реалиста в добросердечного, но бесцветного ментора. Мистер Гарленд — патриарх современной американской литературы, если таковой вообще у нас существует. Как патриарха его очень тревожат молодые писатели, которые, обладая дурным вкусом, позволяют себе намекать, что мужчины и женщины не всегда любят в соответствии со строгой моралью молитвенника и что простые люди иногда употребляют выражения, не принятые в женском литературном клубе Главной улицы. Однако в молодости тот же самый Хемлин Гарленд перед тем, как он переселился в Бостон, стал культурным и хоуэллсизировался, написал два смелых и разоблачительных реалистических произведения — «Дороги странствий» и «Роза Датчерс-Кули».
Я прочитал их мальчишкой, когда жил в маленьком городке Миннесоты, в прериях. Именно такое окружение рисовал мистер Гарленд. Его повести сильно меня взбудоражили. Читая Бальзака и Диккенса, я понял, что можно описать простых людей Франции и Англии точно такими, как их видишь. Но мне никогда не приходило в голову, что можно, оставаясь в рамках приличия, откровенно писать о жителях Сок-Сентер, штат Миннесота. В соответствии с нашими литературными традициями все мы, обитатели Среднего Запада, были невероятно благородны и совершенно счастливы; и никто из нас не променял бы блаженство сонной жизни на Главной улице на языческое буйство Нью-Йорка, Парижа или Стокгольма. Но, прочитав «Дороги странствий» мистера Гарленда, я узнал о существовании человека, который понимал, что фермеры Среднего Запада иногда бывают растерянны, голодны, подлы — и героичны. Узнав это, я обрел свободу. Я мог описывать жизнь такой, как она есть.
Боюсь, что мистер Гарленд не только не обрадовался бы, но был бы очень уязвлен, узнав, что это он помог мне изображать Америку такой, какой я ее вижу, а не в лучезарном аспекте мистера Уильяма Дина Хоуэллса. В этом его трагедия, и в ней до конца раскрывается трагедия всей Америки, страны свободы, где люди, подобные мистеру Гарленду, первыми прокладывавшие новые пути, со временем становятся ограниченными обывателями.
Но пока люди, подобные Хоуэллсу, изо всех сил старались превратить Америку в бледное подобие богомольного английского городка, другие, злые и настоящие люди — Уитмен и Мелвил,[40] а затем Драйзер, Хунекер[41] и Менкен, упрямо твердили, что наша страна способна на большее, чем культивирование изящных манер.
Не имея никаких художественных норм, мы все же выжили. И для сильных молодых людей даже, пожалуй, лучше, что у нас не было норм. Ибо, высказавшись как будто бы в пессимистическом духе о моей родной, горячо любимой стране, я хочу закончить эту панихиду на оптимистической ноте.
Я полон надежд и веры в будущее американской литературы. Я считаю, что мы вырываемся из душной атмосферы благонамеренного, здравомыслящего и невероятно серого провинциализма. У нас есть молодые писатели, которые пишут такие страстные и подлинно художественные книги, что я с грустью ощущаю себя слишком старым, чтобы быть среди них.
У нас есть Эрнест Хемингуэй, свирепый молодой человек, прошедший суровую жизненную школу, вышколенный высокой требовательностью к себе, настоящий художник, для которого жизнь — родная стихия; есть Томас Вулф, младенец лет, наверное, тридцати или того меньше, чей один и единственный роман «Оглянись, ангел» стоит наряду с лучшими произведениями нашей литературы и полон раблезианской радости жизни; есть Торнтон Уайлдер,[42] который в наш реалистический век видит старые, прекрасные и вечно романтические сны; есть Джон Дос Пассос с его великолепным революционным пылом, ненавидящий благонамеренные, трезвые идеалы Бэббитов. Есть Стивен Бенет,[43] который вернул нашей однообразной американской литературе жанр эпической поэмы, прославив память старого Джона Брауна; есть Майкл Голд, открывший неведомую доселе жизнь еврейских кварталов Ист-Сайда, и Уильям Фолкнер, сумевший описать Юг без кринолинов; есть и еще с десяток молодых поэтов и прозаиков, большинство из которых живет сейчас в Париже и которые почти все немного помешаны на традиции Джеймса Джойса;[44] но как бы они ни безумствовали, все благопристойное, традиционное и серое для них уже неприемлемо.
Я приветствую их и радуюсь, что мне близка их решимость дать Америке — стране высоких гор и бескрайних прерий, огромных городов и захолустных хижин, несметных богатств и великой веры в будущее, Америке, такой же самобытной, как Россия, и такой же противоречивой, как Китай, — литературу, достойную ее величия.
1930