Таня Игнатьева всегда радовалась первому снегу: зимой совсем по-другому выглядела заводская окраина, и каждый с детства знакомый дом прихорашивался и молодел. А уж об их, игнатьевском, доме и говорить нечего. Летом ясно видны даже заплатки на крыше. Не то зимой… Заметет дорожки чистый снежок, ровной пеленой накроет ближнее поле, и пустыри, и редкие огороды, и все вокруг станет веселее, нарядней. А самое удивительное, что выпадают иногда дни, когда заплаканное, тусклое северное небо вдруг светлеет и на короткое время приобретает замечательно чистый синий оттенок. И хорошо же в такие дни в самом последнем переулке старой ленинградской заставы! За этим переулком кончаются жилые строения и начинается кладбище. В детстве Таня любила ходить туда со Степаном. На кладбище был уголок, который она запомнила с первых детских лет, — здесь высился памятник из гранита, и на нем золотом были выбиты слова: «Безумству храбрых поем мы славу». Таня знала, что здесь похоронен ее дед, Иван Иннокентьевич Игнатьев. Он умер еще до революции, а памятник поставили в двадцатом году. На большой площадке хоронили тогда курсантов летных школ и матросов. Ветер со взморья трепал ленты венков, и с выцветших фотографий глядели на Таню молодые загорелые лица. Неподалеку от этих могил забытым скульптором, бывшим в начале двадцатых годов в большой моде, воздвигнуто высокое сооружение. Оно привлекает внимание людей, впервые посещающих кладбище. Беспорядочное нагромождение каменных кубов, спиралей и плохо обтесанных глыб по замыслу скульптора должно было изображать Ивана Иннокентьевича.
Стальными шурупами была привинчена к гранитной глыбе застекленная фотография, Таня гордилась дедом и радовалась, когда, перелистывая книги, посвященные истории революционного движения, находила его имя. В детстве она часто носила на могилу полевые цветы, но со временем все реже стала бывать там, и только в очередную годовщину его смерти вместе с родителями и братьями ходила на кладбище. Иногда к ним присоединялись старые товарищи Ивана Иннокентьевича, его друзья по подпольной работе, «однопроцессники», как называл их дед. С каждым годом их становилось все меньше — с неумолимой быстротой двигалось время…
Зато, какая погода ни стояла бы на дворе, неизменно появлялся здесь Самсон Павлович в своей огромной шапке, старомодных ботах и в широком пальто с длиннейшими рукавами.
Он знал Ивана Иннокентьевича еще с детских лет, со времени своей дружбы с Митяем, и каждый раз, когда справлялись поминки, рассказывал что-нибудь интересное о тех днях, когда имя старого Игнатьева славилось на петербургских заводах.
Таня любила слушать эти рассказы. Ей казалось удивительным то почти легендарное время. У нее в столе хранились материалы из семейного архива, и порою она перебирала их, внимательно вчитываясь в пожелтевшие от времени страницы. На старых удостоверениях и мандатах отца она узнавала четкий почерк Ленина и подолгу шуршала бумагами, вспоминая дни, когда Дмитрий Иванович приезжал с фронта домой, в Петроград, в широкой шинели и с наганом в новенькой хрустящей кобуре.
Тане были непонятны тогда разговоры взрослых, но со старшим братом Емельяном она дружила и часто просила его показать на карте, где же воюет отец. Он показывал ей города и села, дальние горы и морские берега, и Таня запоминала мудреные названия. Это были ее первые уроки географии.
— А ты тоже будешь воевать, когда вырастешь? — спрашивала она Емельяна.
— Если придется, буду, — отвечал он, усмехаясь, и она гордилась старшим братом, который, казалось ей, станет со временем так же знаменит, как дед.
Когда начал подрастать Степан, Таня уже была взрослой девушкой, но старшего брата уважала так же, как в детские годы. К тому времени он ушел в армию. С границы Таня иногда получала короткие письма от Емельяна, и в такие дни чувствовала себя счастливой.
Нынешней весной Емельян обещал наконец приехать на побывку, и Таня с нетерпением ждала этого дня. И снова, в который раз уже, оказалось, что ему не удалось получить отпуска… Таня очень горевала, но теперь ей было веселее в долгие зимние вечера: рядом с ней, в одной комнате, жила Ася.
После разрыва с Беркутовым и возвращения из Москвы Ася рассчитывала только несколько дней провести у Игнатьевых.
— Обязательно подыщу себе комнату поближе к вам…
Но Таня ни за что не хотела расстаться с двоюродной сестрой, хотя в тесноте верхотуры было не очень удобно жить вдвоем. Спала Ася на складной кровати, а занимались они по очереди: если у Аси оказывалась срочная работа, Таня отправлялась в комнаты нижнего этажа.
— Стесняю я вас, — говаривала вечерами Ася, но каждый раз Таня перебивала ее:
— В тесноте, да не в обиде!.. Как-нибудь перезимуем вместе…
Так вот и подошла к концу нынешняя зима, а Таня все еще не рассталась со своей двоюродной сестрой.
Она очень сдружилась с Асей, и только теперь почувствовала, как не хватало ей прежде этой дружбы. Как ни близка Таня с Марией Игнатьевной, а есть все-таки что-то, о чем именно с матерью никогда не промолвишь и слова. Никаких секретов нет тут, никаких тайн, а о многом говоришь по-иному. Мало, казалось бы, времени прошло, и вернулось к Асе то спокойное и безмятежное состояние, которое она особенно любила. По вечерам, сидя рядом с Таней за низеньким столом, перебирала она свои книги и тетрадки, читала вслух выдержки из дневника и, странно, сама удивлялась, как увлекательны иные из ее старых записей.
— А жаль, что ты не интересуешься историей! — не раз говорила Ася. — Мы с тобой, Танечка, вместе поехали бы на юг, стали бы там копать, изучать древности…
— Заниматься археологией, как ты! — Таня засмеялась и обняла двоюродную сестру. — Это, милая, не интересует меня… Я уже всю свою жизнь обдумала.
— Тебе только кажется…
— Нет, на самом деле обдумала. И знаешь, иногда мне самой смешно: ведь еще совсем маленькой девочкой я решила, что буду учительницей в заставской школе, как мама. Однажды мама принесла домой школьные тетрадки, положила их на стол и ушла за продуктами в магазин. Я осталась одна дома, надела мамины очки и начала проверять тетрадки. А потом на каждой поставила закорючки — писать я тогда не умела.
— Воображаю, что было, когда Марья Игнатьевна вернулась домой.
— Она просто была в отчаянии — ведь надо возвращать ученикам тетрадки, а на каждой мои пометки. Назавтра меня мама взяла с собой в школу и учителям рассказала, что это я все тетради перепачкала. Они посмеялись и на меня не рассердились. А уж я-то рада была! С этого дня для мамы начались новые несчастья. Назавтра, только проснулась, я сразу же заявила: «Пойду с тобой в школу». Никакие уговоры не подействовали. Пришлось снова брать меня в школу. Так и ходили мы вместе целый месяц. Пока шли уроки, я сидела в учительской и терпеливо ждала. Но стоило только маме закончить урок, и я бросалась к ней, просила рассказать, что именно она объясняла в классе…
Таня засмеялась и, обняв Асю, спросила:
— Все-таки, почему мы всегда причиняем родителям неприятности? Вот я в детстве, как хвост, всегда пристраивалась к маме, а ты огорчила своих, когда стала жить самостоятельно. — Таня поправила прическу маленькой смуглой рукой и тихо шепнула: — Но скажи все-таки, любила ты своего Беркутова? Ведь было же у тебя к нему какое-нибудь чувство? Не просто же ты бросилась ему на шею?
— Ты очень умная, Таня, а задаешь нелепые вопросы. Видно, что сама ты еще не любила, потому и допытываешься с такой дотошностью. Во всяком случае, разлюбить гораздо легче, чем полюбить. — Она помолчала и добавила: — Если человека любишь не очень сильно, невольно начинаешь к нему присматриваться. Он перед тобой всегда словно на экзамене. Не то сделал, не так сказал, неверно поступил… И за все это потом приходится держать ответ.
— Значит, и хорошо, что ты с ним рассталась. А мне иногда кажется, будто ты его еще любишь…
Ася задумалась. Ей вспомнились недавно прочитанные стихи Маяковского о чувстве, которое пограндиозней онегинской любви. Разве такое бывает в жизни? И счастлив же тот, кто это испытал… Она вспомнила знакомых, друзей, родственников. Промелькнуло перед ней на мгновенье счастливое лицо брата и маленькая девушка с длинными темными косами. Неужто и у них была эта большая любовь? Но ведь они совсем дети… А разве любовь — удел стариков? Она плакала недавно в театре, когда на сцене в последний раз объяснялись Ромео и Джульетта. И что же? Ведь оба они были детьми…
Она вспомнила те красивые слова, которые ей говорил Беркутов во время экспедиции, в горах, когда они оставались вдвоем, и только теперь поняла, что эти слова были придуманными, пустыми и не было в них ничего, ничего настоящего…
— Знаешь, Таня, — сказала она двоюродной сестре, задумчиво перелистывавшей томик стихов, — это, очевидно, не каждому дается, это слишком большое счастье, и оно приходит к людям редко, очень редко… Я думаю, что любить — это значит так чувствовать… Понимаешь, когда не можешь жить без любимого человека, когда каждое его слово для тебя… когда его голос…
— Глупости, — перебила ее Таня. — По-моему, любовь… Ну как бы тебе сказать… Вот когда так, как у моих родителей…
Асе казалось, что теперь все плохое уже отошло, миновало, как страшный сон. Было, да не вернется больше никогда… И удивительней всего, что она все реже вспоминала Беркутова. Он, словно тень, мелькнул в ее жизни. Чужой, непонятный и даже этой своей загадочностью совсем неинтересный. Да, да, именно неинтересный… И когда она пыталась припомнить свои беседы с бывшим мужем, неизменно приходили на память длинные рассказы о пережитом, о гражданской войне, о кровавых стычках и кавалерийских схватках, о лихих разведках на Волге и в Сальских степях, но все это было, как чувствовала она теперь, придуманное, ненастоящее, словно вычитанное из книг. В их отношениях не было главного — откровенности. И это объясняло очень многое из того, что происходит сейчас.
Жизнь начиналась большими надеждами, а теперь Ася частенько тайком, чтобы не увидела Таня, плачет, приложив платок к глазам.
Она сама себе становилась противна в такие минуты. И где-то в глубине души рождались другие мысли. Беркутов навсегда ушел из ее жизни и не вернется больше… А если и вернется — какое ей дело до бывшего мужа? Они — чужие, совсем чужие, ей просто не верится, что когда-то она была женой этого человека… И хоть мало времени прошло со дня развода с Беркутовым, она вспоминала о нем как о человеке, которого знала давным-давно, много лет назад.
Она даже лицо его представляла как-то неотчетливо.
А он лежал в психиатрической больнице и не давал вести о себе. Так постепенно уходила из сердца память о нем.
Заседания и совещания в институте на время прекратились. Дронов окончательно замуровался в своем кабинете, и никто из сотрудников за последнее время его не видел. Место Беркутова оставалось незанятым, и всеми институтскими делами вершила секретарша Дронова, тихая и незаметная женщина в пенсне, с жидкими, гладко зачесанными волосами.
Она никому не мешала, ни в какие дела не вникала, и Шустов заметил однажды, что такой порядок его полностью устраивает:
— Понимаете, Анна Тимофеевна, говорильни у нас стало меньше с уходом вашего бывшего супруга. Зато и для работы остается больше времени. Я, поверите ли, за нынешний месяц больше сделал, чем за весь прошлый год.
Он очень подобрел к Асе за последнее время и однажды сказал:
— Мы с женой очень хотели бы видеть вас в нашем доме.
В назначенный день Ася наняла извозчика и поехала на Васильевский остров. Извозчик не торопился, не понукал лошадь, и она лениво трусила по мостовой — трух-трух, трух-трух — и все время прядала ушами. Падал снежок на полость, отороченную собачьим мехом, и Ася думала, что надо учиться скрывать от людей свою боль. Зачем нести людям свое горе? У них и без того немало собственных забот.
Ведь и старому ученому, к которому она едет сейчас, нелегко было увидеть свою книгу на черной доске…
Шустов удивил ее: в круглой шапочке, в высоком крахмальном воротничке, в старинном черном галстуке, надушенный, улыбающийся, он встретил ее на лестнице, поцеловал руку и весело сказал:
— Очень рад, что вы наконец-то пожаловали. Жена давно уже хотела с вами познакомиться.
Пожилая, но моложаво выглядевшая женщина в черном платье обняла Асю.
— Голубушка вы моя, если бы вы только знали, как вас расхваливал мой муж.
Ася покраснела и обычным жестом своим пригладила волосы.
— Ничего, не смущайтесь, вы это заслужили! — сказал Шустов, и они пошли в библиотеку.
— Сколько книг! — воскликнула Ася, глядя на высокие стеллажи вдоль стен. — И когда вы сумели собрать все это богатство?
— Ларчик просто открывается, — усмехнулся Шустов. — Это все перенесено сюда с Литейного проспекта. Я еще в гимназии учился, когда стал хаживать на Литейный. Там издавна шел книжный торг, и можно было достать самые удивительные книги. А меня всегда многое интересовало. Уж так повелось, что каждое воскресенье я совершал обход книжных магазинов по всему Литейному. Уходил из дому с утра, а возвращался к обеду, и обязательно с новыми приобретениями. Сколько таких воскресений было за сорок лет!
Он задумчиво посмотрел на полки и добродушно заметил:
— Любовь к книге — самая благородная страсть. И надо сказать, что книга сама идет в руки настоящему любителю.
Ася слушала внимательно, и Шустов, желая похвастать своими сокровищами, взобрался по высокой лесенке на самый верх: там у него хранились особо ценные книги.
— Приходится укрывать от непросвещенных умов и ловких рук. Ведь есть и такие, с позволения сказать, любители книги, которые не стесняются стащить то, что плохо лежит. Вот потому-то и держу свое главное достояние под самым потолком… А то, — шутливо добавил он, — и эти книги поместили бы наши головотяпы из института рядом с моими на черную доску…
Он похож был на сказочного гнома в своей круглой шапочке и в теплых бурках.
Улыбаясь и щурясь, он сыпал сверху словами, и Ася улыбалась, когда он поглядывал на нее, а жена его, не слушая, читала «Огонек».
— Видите, как я нуждаюсь в свежей слушательнице, — с легким оттенком обиды заметил Шустов. — Моя супруга уже слышала сто раз все, что я хочу рассказать. Но мы попросим ее извинить нас. Хочется все-таки старое припомнить…
Он доставал с разных полок книги и рукописи, складывал их на столе, разбирал с помощью Аси мелкую печать и был по-настоящему счастлив, что есть кому показать свои богатства.
— У меня ведь какое правило? Поставил книгу на определенное место — и там ей положено стоять до конца моих дней. Иначе потонул бы в бумажном море.
Он спустился с лестницы и, подмигнув, сказал Асе:
— А я во сне видел, что вас ждут большие неприятности…
Послышался звонок на лестнице, Шустов пошел открывать и почему-то долго не возвращался. Его жена последовала за ним. Ася осталась одна в большой, заставленной книгами комнате.
Каково же было ее удивление, когда она увидела в дверях рядом с Шустовым смущенного, словно напуганного чем-то Дронова. Очевидно, какие-то важные слова были уже сказаны, но и теперь еще оба бывших товарища были смущены.
— Проходите, проходите, — тихо говорил Шустов, а сам не двигался с места.
— Вы уж извините, шел из института и вдруг увидел огонек в знакомом окне, — оправдывался Дронов. — И так, знаете, потянуло…
— Давненько мы не разговаривали…
— Очень давно, — подтвердил Дронов.
Только теперь он увидел Асю и направился к ней, морща лоб:
— Рад видеть вас, Анна Тимофеевна…
Ася почувствовала, что она сейчас лишняя в этом доме, — ведь неспроста пришел сюда Дронов, и вряд ли хочется ему, чтобы Ася была свидетельницей его объяснения с бывшим другом. Она сразу заторопилась домой, и Шустов не удерживал ее: должно быть, многого он ждал от разговора с Дроновым.
Когда Шустов женился на Нине Александровне Бекетовой, оба они были молоды и мало думали о будущем. В самом начале века, в одну морозную и малоснежную зиму, они веселились вовсю, вместе бывали на всех премьерах в театрах, в концертах, на всех вернисажах, и Нине Александровне казалось, что так, в непрестанных удовольствиях, и пройдет ее жизнь. Но надежды ее были обманчивы. В одно прекрасное утро молодой приват-доцент университета облачился в скромную тужурку и заявил жене, что снова возвращается к обычному укладу своего быта. Сутки у него точно расписаны, и он не позволит никаких отклонений от своих правил: в определенное время будет вставать, в определенное время завтракать, обедать и ужинать, в определенное время ложиться спать. Вся жизнь подчинена науке, только науке. Расписание — закон его быта, и он будет самым точным образом придерживаться этого расписания, как исправный кондуктор. Выработанный однажды распорядок дня не нарушался годами, и поэтому у Шустова всегда находилось свободное время для посещения театров, выставок, концертных залов, — это тоже было учтено им заранее, при составлении плана жизни.
Нина Александровна ненавидела правила, выработанные мужем, и в первые годы семейной жизни немало плакала тайком. К тому же первый ребенок родился мертвым, и после этих неудачных родов больше детей у них не было. Одиноко чувствовала она себя в большой квартире, заставленной шкафами с коллекциями, собранными Шустовым во время путешествий, и нескончаемыми книжными полками. На полки оседала пыль, и Нина Александровна возненавидела за это книги. В летние месяцы Шустов обычно уезжал в экспедиции. Нина Александровна была предоставлена самой себе. Лет десять ездила она лечиться от каких-то болезней с мудреными названиями на русские и заграничные курорты, но с годами отказалась от дальних поездок и мирно проводила летние месяцы на даче под Петербургом.
Тем временем Шустов продолжал свои неустанные труды: летом — в поле, зимой — в библиотеке. Работал он с огромным усердием, и все больше книг, подписанных его фамилией, появлялось на книжных полках. Нина Александровна жила рядом с ним, но с годами чувствовала себя все более чужой мужу: он привык не делиться с нею своими мыслями — разве за столом во время обеда побеседует на хозяйственные темы, поговорит об очередной прислуге, которую часто, слишком часто меняла Нина Александровна, и тем дело ограничится.
Шустов ничего не рассказывал Нине Александровне о своих недавних неприятностях в институте, и она не знала, какие враждебные отношения установились между Дроновым и ее мужем.
— Хорошо, что вы пришли наконец, — сказала Нина Александровна, накрывая на стол, — вы, Алексей Порфирьевич, давно у нас не бывали, я уж моему старику не раз напоминала, чтобы он позвал вас в гости.
Дронов понял, что Шустов ничего не сказал жене о своей ссоре со старым другом. За столом, во время чаепития, говорили больше о разных мелочах, о погоде, о происшествиях, которые так щедро живописала вечерняя газета, — и только в двенадцатом часу, когда Нина Александровна ушла в спальню, пришло время для откровенного объяснения.
Они сидели в библиотеке, у окна, за накрытым плюшевой скатертью круглым столом, и молча курили. Дронов первым прервал молчание:
— Я знал, что ты меня встретишь как друга, — тихо сказал он. — Прошлое нужно забыть: ведь все то, что было в институте, стало возможным только из-за моих ошибок.
— Я тоже так думаю, — прямо и решительно ответил Шустов.
— Но совсем недавно произошло у меня на службе одно событие, которое вреднейшим образом отразилось на моих делах. Я подал заявление об уходе из института…
— Не может быть.
— Совершенно серьезно.
— Из-за Беркутова?
— Нет, бывший мой заместитель тут ни при чем… Но все, что произошло за последнее время, заставило меня пересмотреть взгляды на многое… Бывает в жизни каждого ученого такая пора подведения итогов. И как часто именно в ту пору, когда нам кажется, что мы всего достигли, рушатся самые основы наших выдуманных, но не подтвержденных жизнью теорий…
Он замолчал и долго вертел в руках толстый мундштук, потом искренне добавил:
— И все-таки, хоть чувствуешь свою неправоту, нужно много сил, чтобы отказаться от старых заблуждений.
Шустов в знак согласия кивнул, и Дронов продолжал, увлеченный воспоминаниями:
— Именно такое чувство было у меня, когда я стал на сторону советской власти в самые первые революционные годы. Немного было тогда ученых, пошедших работать с новой властью, и даже страшновато было жить среди всеобщей ненависти людей своего круга. Но я решился…
— И правильно поступил, — подтвердил Шустов. — Это была, может быть, лучшая пора твоей жизни…
— Теперь я снова чувствую себя перед прыжком в будущее. Все умозрительные схемы мне показались в один прекрасный день бесконечно скучными, и я отказался от них. Конечно, фактический материал накоплен большой, это могу сказать без хвастовства… Но очевидно, перерабатывать его нужно по-новому…
Он пододвинул свое кресло к Шустову и понизил голос:
— За эти дни я очень много испытал. Тебе, конечно, известно, что у нас существует комитет по латинизации письменности…
— Меня включали в него в позапрошлом году, еще до проработки в институте, но я отказался, — ответил Шустов. — Принципиально не захотел. Ну сам посуди, могу ли я запятнать свое научное имя решением войти в учреждение, ставящее своей целью перевести русский алфавит на латиницу?..
Дронов вскочил со стула и нервно заходил по комнате, не выпуская изо рта мундштука с давно потухшей папиросой.
— Ты ответил именно моими словами. Понимаешь, последнее время, после неприятностей с Беркутовым, я немного отошел от практической работы по институту, и у меня стало больше свободного времени. Вдруг приезжает из Москвы один из членов Государственного ученого совета — и прямо ко мне. Оказывается, кто-то внес предложение сделать наш институт опорным пунктом по подготовке латинизации русского алфавита. Я попросил дать две недели на размышление и занялся изучением вопроса. И что же оказалось? Петр-то Великий неспроста отверг в свое время латинизацию — не подходит этот алфавит к русскому произношению. Да и есть ли политический смысл в изменении алфавита? Ни малейшего! Только сейчас народные силы занялись культурной революцией — и вдруг все пойдет вверх тормашками. Это значит, надо заново переучивать миллионы людей, перепечатывать все книги, самого Пушкина печатать по-новому. И во имя чего? Во имя нелепых экспериментов каких-то путаников… Ведь мы уже провели реформу правописания, еще в самом начале революции сдали в архив за ненадобностью все эти фиты, ижицы и яти. Теперешнее простое правописание заменить сложной латиницей? Да нам народ никогда этого не простит.
— И ты сказал о своем решении члену Государственного ученого совета? То-то буря была, наверно.
— Вот после этого разговора я и подал заявление об уходе из института.
Долго проговорили они в тот вечер, а перед уходом гостя Шустов спросил, нет ли вестей о Беркутове. Дронов ответил не сразу, и Шустов долго смотрел на него испытующим взглядом.
— Занятная история, — проговорил наконец Дронов. — Новый мой заместитель клянется, что у Беркутова дело очень нечисто по части биографии. Нередкая история революционных лет… Человеческая накипь… Грозится все раскрыть…
— Слушай, — сказал Шустов, выходя на площадку, — у меня к тебе большая просьба: пока ты не сдал институт, помоги моей ученице, бывшей жене Беркутова…
— Анне Тимофеевне?
— Именно ей. У нее теперь из-за Беркутова большие неприятности, а она ведь ни в чем не виновата. Просто молоденькая, неопытная девушка вышла замуж за мерзавца, и теперь приходится отвечать… Хорошо еще, что вовремя развелась…
— Обещаю. Обязательно помогу, — сказал Дронов, осторожно спускаясь по крутой, плохо освещенной лестнице.
А ведь Шустов не ошибся! Сон его действительно был «в руку». Не прошло и двух дней после беседы, как пришло на адрес Игнатьевых письмо для Аси. Хотя на институтском бланке крупным, очень четким почерком было выведено только несколько слов, Ася долго читала и перечитывала их:
«Тов. Прозоровская! Срочно явитесь в институт по делу Беркутова. Явка обязательна. Бодров».
Дело Беркутова…
Ася встревожилась не на шутку. Неужто она ошиблась, решив, что теперь, после развода, Беркутов навсегда ушел из ее жизни? Значит, есть еще какие-то дела, которые связывают ее с бывшим мужем?
Оказывается, мало получить развод, — чужая тень стоит за тобой и не хочет с тобою расстаться. Живи по-новому, отказывайся от прошлого — ничто не поможет: все равно настигнет тебя эта тень, и никак не разлучишься с нею…
Она с огорчением подумала, что не с кем посоветоваться, кроме двоюродной сестры, но Таня, как назло, именно сегодня занята допоздна. Можно, конечно, отложить посещение института и беседу с незнакомым товарищем Бодровым, но тот еще невесть что подумает…
Дома никого не было. Ася посмотрела на часы и заторопилась: время уже позднее, пока доберешься до института, рабочий день подойдет к концу. Она быстро оделась, положила ключ от дома в условное место — в щель за окном — и быстро пошла по переулку.
Весна приближалась, и на Неве уже вспух лед, но северный ветер дул изо всех сил, и приходилось придерживать шляпку.
Дело Беркутова… Дело… Значит, его в чем-то обвиняют? Она устала, ей надоела эта канитель… А ветер дул все сильней, и подгонял Асю, и что-то шептал ей… Но вот она подошла к знакомой двустворчатой двери в старом институтском здании и, чуть приотворив ее, заглянула в знакомую комнату.
Сиплый голос сразу отозвался:
— Войдите…
Ася вошла — еще ни разу она не была здесь после своего разрыва с Беркутовым и теперь невольно задержалась на мгновенье у входа. В комнате было чисто, холодно и неуютно, как прежде.
Не сразу заметила Ася, что все папки, книги и журналы, лежавшие на столе, исчезли, словно пришел кто-то, изъял все бумаги и даже в корзине не оставил мятой бумажонки.
За столом сидел человек с болезненным, желтым цветом лица, с красным носом, с угрюмым, подозрительным взглядом выпуклых влажноватых глаз, с отвислым брюхом, обтянутым узким кожаным пояском.
Ася поклонилась, он ответил ей чуть заметным движением одутловатого, словно заспанного лица.
— Товарищ Прозоровская? — спросил он, не протягивая руки.
— Да.
— Вы же Беркутова?
— По бывшему мужу — Беркутова.
— Мне нужно поговорить с вами.
— Пожалуйста.
Хотя Бодров и не предложил ей сесть, Ася села на стул, придвинула его вплотную к столу и тихо сказала:
— Я готова к любым ответам, хотя, как ясно мне теперь, недостаточно хорошо знала Беркутова.
— Кто вам поверит! — потирая жирные ручки, воскликнул Бодров. — Конечно, вам выгодней отпираться, чем честно рассказать о своих шашнях…
Ася поднялась, стала надевать перчатки. Бодров изучал ее с иронической улыбкой.
— Так, — сказал Бодров. — Значит, вы отказываетесь признать свою вину? Считаете себя правой? Думаете, что вокруг вас простаки, которых легко провести? Нет, уважаемый товарищ, дело ваше вовсе не так просто, как кажется…
— Но ведь вы можете спросить самого Георгия Николаевича…
— Нет, нет, тут таиться нечего. Будьте любезны, не скрытничайте! Хуже будет…
Он шмыгнул носом и, не глядя на Асю, пробурчал:
— У нас есть основания думать, что ваш супруг совсем не тот человек, за которого он себя выдает. Мы покопаемся еще в его биографии, отыщем документы, которые он скрывает от партии. Можете не сомневаться, нелегко ему придется, когда он наконец удосужится выйти из больницы. У нас уже кипа материалов против него.
Бодров обвел взглядом комнату, словно хотел убедиться, что ни одной из тех важных бумаг, о которых он говорил сейчас, не удастся прочесть Асе.
— Я еще раз повторяю: все равно никакие увертки вам не помогут. Хотите помочь — честно признавайтесь. Не хотите…
Он угрожающе посмотрел на Асю и взял в руки карандаш.
— Итак, я приготовился записывать.
— Не знаю, удовлетворят ли вас мои объяснения.
— Это мы сейчас установим.
Он почесал красный кончик своего вздернутого носа.
— Когда вы с ним познакомились?
Ася ответила.
Бодров задал еще несколько вопросов и вдруг подозрительно спросил, отведя глаза в сторону:
— Но вы его очень любили?
После долгого раздумья Ася ответила:
— По-моему, товарищ Бодров, это вас не касается. Не все ли вам равно? Если вам нужно установить какие-то обстоятельства, занимайтесь своим делом. А уж мои чувства…
Бодров пожевал губами, подозрительно посмотрел на Асю.
— Вижу, с вами каши не сваришь. Откровенности с вашей стороны не добьешься. Очень плохо! Этак мы с вами, пожалуй, ни о чем не договоримся.
Ася решительно поднялась со стула:
— Тем лучше. Значит, я могу считать себя свободной?
Бодров тоже встал и усмехнулся:
— Тут, знаете ли, незачем быть излишне щепетильной и деликатной. Сами виноваты, что связались с таким субъектом. Значит, больше ничего не покажете?
— Я уже вам говорила: больше о Беркутове ничего не знаю.
— Это о своем-то муже?
— Да, о бывшем муже…
— Виляете, — сердито заметил Бодров. — И где только научились? Как дошли до жизни такой? Ну кто вам поверит, что вы ничего не знаете о своем муже? Такие женщины, как вы, из интеллигентных семей, не выходят замуж без серьезных размышлений. А если вы без раздумья выпорхнули из родного гнезда, то и подавно должны нести ответственность за свои дела.
— Я уже несу эту ответственность, — согласилась Ася. — Одни разговоры с вами чего стоят…
Бодров покачал головой:
— И характерец же у вас! Просто удивительно, до чего вы самонадеянны. Я вас прошу помочь нам докопаться до истины в деле вашего бывшего супруга, а вы — ни в какую… Упрямитесь… — Он поглядел в упор на Асю и добавил: — Значит, разговор наш окончен. Вы не хотите помочь мне разоблачить Беркутова. Это вам дорого будет стоить. А сейчас, что же… Гладенькой вам дорожки…
Ася вышла из кабинета и остановилась в коридоре, не в силах идти дальше. То, что совершилось в ее жизни, было невыносимо тяжело, она просто не знала, что следует делать дальше, как поступить теперь… Ее не пугали угрозы Бодрова: ведь стоит ей только уйти из института, и этот человек не сможет больше ее преследовать. Но все сильней становилось сознание, что она виновата, на самом деле виновата… Как же так можно было, не подумав, сойтись с человеком? Ведь она, по существу, не знала Беркутова, она поступила легкомысленно.
По коридору навстречу шел Дронов. У него был напуганный вид, он совсем не походил на того самоуверенного и властного директора, каким его еще совсем недавно знала Ася. Он протянул ей руку и ласково сказал:
— Замучили вас…
Эти слова, произнесенные вполголоса, тронули Асю. Дронов подумал, пожевал губами и сказал:
— Зайдемте ко мне ненадолго.
Сев в кресло, Дронов сразу же начал разговор об институтских делах.
— Вы, конечно, знаете, Анна Тимофеевна, что я человек решительный?
Ася подтвердила его слова.
Дронов снял очки, еще глубже ушел в кресло и нерешительно промолвил:
— И даже очень решительный.
Ася согласилась и с этим.
— Вот видите, а с Бодровым ничего поделать не могу. Он, знаете, как только пришел в институт, сразу же и начал…
Дронов помолчал, и Асе показалось, будто он хочет сделать ей какое-то неожиданное признание, — так доверчив был его взгляд.
— Как же вам понравился Бодров?
— Совсем не понравился.
— Это вы серьезно говорите?
— У меня нет сегодня желания шутить.
— Оказывается, мы с вами сходимся в оценке этого господина, — признался Дронов. — Знаете, он мне настолько противен, что я до сих пор ни разу не говорил с ним больше пяти минут. Вы обратили внимание, какой у него странный нос?
— Отмороженный…
— Нет, я не о том. Когда за ним наблюдаешь, кажется, что он все время к чему-то принюхивается…
Оказывается, Дронов уже имел несколько разговоров с Бодровым и получил некоторое представление о подозрительном и недоверчивом характере своего заместителя.
— С ним все время чувствуешь себя в странной роли обвиняемого. Он, должно быть, каждого человека считает врагом…
Дронов развел руками.
— Знаете, Анна Тимофеевна, все последние дни чувствую себя, как на вулкане… Все пытает меня Бодров касательно Георгия Николаевича…
Он порылся в бумагах, отыскал конверт, судя по множеству штампов и печатей, прибывший издалека.
— Но ведь вы-то, должно быть, тоже ничего интересного не можете ему сообщить?
— Конечно… если бы знала, скрывать не стала бы.
Дронов задумался.
— Какие же ваши дальнейшие планы? Ведь Бодров потребовал от меня, чтобы вы ушли из института.
— Я уже догадываюсь об этом…
— Анна Тимофеевна, — ласково сказал Дронов. — Ну как хотите, а выхода никакого нет. То есть, — поправился он, — выход есть, но не знаю, устроит ли вас… А впрочем, извольте…
Он побарабанил пальцами по столу, не решаясь сразу сообщить о своем решении, и после долгого раздумья сказал:
— Мне кажется, что это — наилучший выход, самый разумный… — Он подошел к стене, ткнул длинным волосатым пальцем в синий кружок на карте юга России. — Вот, посмотрите, пожалуйста…
Ася стала разглядывать карту, еще не понимая, почему Дронов вдруг заинтересовался этим маленьким городком, о котором упоминают лишь очень обстоятельные путеводители. Пароходы обычно не заходят туда, поезда прибывают только два раза в неделю. Там, в тупике, кончаются железнодорожные пути — и дальше уже море. Совершенно случайно, изучая маршруты давних экспедиций, Ася нашла сведения о раскопках на морском берегу возле Энска. И вот теперь… Неужто именно туда ведет ее судьба?
Дронов еще раз стукнул пальцем по карте и, не глядя на Асю, сказал:
— Знаете что? Поезжайте-ка вы в Энск. Там есть музей, беспризорный, заброшенный. Даже сторож ушел оттуда, и некому охранять коллекции. Ставка небольшая, но и жизнь на юге недорога. Может, заинтересуетесь, поедете?
Он совсем не походил теперь на того раздражительного и властного человека, которого все в институте боялись. Хороший товарищ, внимательный, чуткий… Неужто он теперь так подобрел? И с Шустовым помирился? Или только на время стал другим? А потом, когда минует пора тревог и забот, снова превратится в сердитого нелюдима и будет опять, покрикивая, бегать по огромным институтским залам и пугать молодых ученых, робеющих при встречах с заслуженными?
Как бы то ни было, а сейчас он действительно нашел выход, о котором с такой тревогой в бессонные ночи, ворочаясь на складной кровати в Таниной комнате, думала Ася. Всего тяжелее было бы снова вернуться в Москву и томиться вынужденным бездельем. Дронов, казалось, почувствовал, какие мысли волнуют его собеседницу, и заботливо продолжал:
— Места там интересные, мало исследованные. Археологических находок много. То и дело приходят оттуда письма с предложениями приобрести предметы старины, найденные в курганах. Вот поживете там, поработаете, смотришь, и напишете солидное исследование. А потом уж мы вас вызовем в Ленинград. Ведь не вечно же будет на моей шее висеть этот ужасный мужчина с красным, отмороженным носом.
Он подошел к Асе, ласково положил руку ей на плечо и с удивительной откровенностью сказал:
— Кажется, мы оба поплатились… за излишнюю доверчивость. Мне это, конечно, легче сойдет… Но вы… Знаете, я вас очень жалею. Вы, должно быть, удивитесь, услышав это слово: жалею. А ведь это именно так… Вы поверили рассказам Георгия Николаевича… Но теперь уже ясно: обманщик он, авантюрист. Я, знаете, готов к любой неожиданности…
Ася внимательно слушала его, глядя исподлобья полными слез глазами на книжные полки, и думала, что она очень несчастна, до того несчастна, что словами и не выразишь…
— Связать свою судьбу с таким человеком. Это же непереносимо! Ведь у вас еще вся жизнь впереди. Но черт знает, сколько неприятностей придется вам вынести из-за своего несчастного брака. — Он помолчал, снова вернулся на свое место и решительно сказал: — Лучшего выхода у вас нет: надо уезжать… Пока я еще могу вам помочь, а скоро… Едете?
— Пожалуй, — согласилась Ася.
— Вот видите, какою вы стали умницей. Значит, сейчас вам не о чем беспокоиться. Все дело я устрою… — Он сказал еще несколько незначащих фраз и поднялся. — Завтра приходите в институт, и я тотчас вручу вам направление на новую работу.
Ася не сразу пошла домой, а поднялась во второй этаж, в библиотеку, отыскала там карту юга и долго просидела над нею… Энск! Ну могла ли она когда-нибудь представить, что придется жить в этакой глуши, в городке, где нет и десяти тысяч жителей… И зачем там основали музей? Может быть, просто остался он от старых времен? Ася взяла том старого энциклопедического словаря, перелистала его и нашла небольшую заметку о городке. Да, так и есть. Богатый помещик когда-то отдал под собрание редкостей половину своего дома. Потом, уже после его смерти, музей закрыли, и много лет коллекции хранятся в ящиках. Долго придется ей хлопотать в этом захолустье, пока собрание снова станет доступным для обозрения.
Впрочем, это к лучшему. Ведь теперь ей тяжела жизнь в Ленинграде. А в Москве и просто невозможно жить: мать обязательно утешала бы ее, постоянно напоминала о неудачном браке, о несбывшихся надеждах… Хорошо, она уедет в Энск и попробует там начать новую жизнь.
Только в сумерки ушла она из института. В газетном киоске купила вчерашний номер «Правды» и в трамвае развернула газету.
В этот день в мире не случилось ничего интересного, и она собиралась было положить газету в сумочку, но вдруг ее заинтересовали объявления, напечатанные мелким шрифтом на последней странице.
Некто Иван Николаевич Долотов умолял всех имеющих какие бы то ни было сведения о его дочери Анне, двадцати восьми лет, брюнетке, невысокого роста, сообщить ему о ней. Он извещал, что в последний раз видел ее в ноябре тысяча девятьсот семнадцатого года на станции Ромны и теперь надеется, что кто-нибудь укажет, где следует искать несчастную дочь.
«Удивительно, о чем он думал целых двенадцать лет… Если бы он хотел найти дочь, мог бы давным-давно напечатать объявление. Или, может быть, все эти годы прошли в неудачных поисках?»
Ася прочитала всю страницу и вдруг заметила, что повыше, в верхнем правом углу полосы, есть извещения Центральной Контрольной Комиссии. Среди извещений о собраниях и заседаниях ей бросилась в глаза фамилия Беркутова. Она вздрогнула, и соседка, немолодая женщина с усиками, в котиковом манто, подозрительно взглянула на нее.
Беркутов Георгий Николаевич… Конечно же, это он! Всех членов партии, знающих его местопребывание, просят написать в Центральную Контрольную Комиссию…
Только теперь поняла Ася, что в жизнь ее вошла тайна, и с ужасом подумала о неизбежных разговорах с матерью. Конечно, она не осудит, не обидит, постарается понять… И все же невзначай задаст вопрос:
— Как же ты, милая, связала свою судьбу с таким человеком?
По дороге домой, на трамвайной остановке, Ася встретила Надеждина.
«Вот человек, с которым следовало бы поговорить сегодня», — подумала Ася и окликнула его. Надеждин обрадовался.
— Анна Тимофеевна, милая! — воскликнул он, протягивая к ней обе руки. — Как рад я вас видеть…
Он смотрел на нее ласково и добродушно, все время улыбался, и казалось, готов был плясать от радости. «А ведь он действительно рад мне, — подумала Ася. — Так весь и сияет, словно новенький гривенник».
— Я ведь скоро в Москву уезжаю, — весело сообщил Надеждин. — Представляете, какое странное дело. — Он порылся в кармане и вытащил мятый конверт с выведенным каракулями адресом. — Ну прямо удивительный случай… Да вы посмотрите… Впрочем, я сам прочту…
Он стал суетлив, и это решительно не нравилось Асе. К тому же на остановке все улыбались, глядя на него, и Ася предложила:
— Пройдемтесь лучше немного… Все равно моего трамвая еще нет…
Надеждин охотно согласился:
— Я и сам хотел вам предложить, да не решался… — Он положил письмо в карман пиджака и весело проговорил: — Вы, конечно, гораздо меньше знаете о моей жизни, чем я о вашей.
— Это бесспорно, — улыбнулась Ася. — Как-то нелепо получается: каждый раз, когда у меня неприятности, вы оказываетесь свидетелем. Мало того, даже спасителем.
Надеждин испуганно посмотрел на нее.
— Но я же, право, не виноват, Анна Тимофеевна. Так уж получается.
— Я и не виню вас. Наоборот, очень благодарна…
«Сказать ему? — думала она, но почему-то сразу решила: не стоит, нехорошо обременять его просьбами. — Все время ищу палочку-выручалочку, словно сама не могу найти выход. Нет, нет, ни за что не скажу ему ни слова». И, улыбаясь собственным мыслям, Ася спросила неожиданно спокойным голосом:
— Как Никита Мезенцов поживает? Я уж давно с ним не виделась.
Лицо Надеждина снова расплылось в улыбке:
— Чудесный, знаете, парень! Но я, к сожалению, с ним уже две недели не встречаюсь… Он сейчас в командировке…
Нет, ей теперь решительно не с кем посоветоваться…
Что-то мешало ей рассказать Надеждину о своем несчастье. К тому же у него свои дела: вот опять вынул из кармана мятый конверт, на котором каракулями выведен адрес общежития. Оказывается, дочь соседки по квартире, маленькая Зина, вызывает его в Москву. Он поедет туда на днях. Нет, у него свои заботы, и незачем докучать ему…
А Надеждин шел рядом, смеялся, шутил и весело рассказывал о ребятах со Старого механического, и о каких-то своих собственных затруднениях, и об Эрмитаже, в котором он только недавно впервые побывал. Ася слушала его внимательно, чуть наклонив набок голову, и думала о том, как она несчастна и как трудно ей рядом с этим, должно быть, всегда спокойным и удачливым человеком.
— Знаете, Анна Тимофеевна, — признался Надеждин, — я обычно, как только увижу вас, сразу же веселею.
— Вам и без меня неплохо. К тому же вы всегда довольны самим собой, — почему-то наперекор решила сказать Ася.
Он не обиделся, только отвел взгляд.
— Неужели вы считаете меня самодовольным человеком?
— Но это же вовсе не плохо — ведь по-настоящему хороший человек должен испытывать чувство удовлетворения, вспоминая каждый прожитый день.
Надеждин покачал головой:
— Ну, знаете ли, у нас на Старом механическом особенного довольства собой не почувствуешь… Каждый день какие-нибудь неполадки. Так за целый день намучаешься и с людьми перегрызешься, что сам себе не рад.
Они подошли к трамвайной остановке. Ася на прощанье махнула рукой.
— Прощайте!
Он стоял на панели и долго провожал глазами уходящий трамвай. У Аси было такое ощущение, словно он хотел сказать ей что-то очень важное, но раздумал и теперь жалеет об этом.
«А впрочем, какое мне дело до него», — подумала Ася, пригладила волосы, и мысли снова стали беспокойными и тревожными…
— Что с тобой? — спросила Таня. — На тебе лица нет…
Ася поднесла к глазам кружевной платочек и ответила не сразу.
— Тебя кто-то обидел, и ты зря не хочешь поделиться своим горем.
Она села на кровать рядом с Асей, взяла ее бессильно повисшую руку и приложила к своей груди.
— Только будь откровенна…
В комнате было темно, но не хотелось зажигать свет, и обе они сидели молча, прижавшись друг к другу. Ася сняла пальто, поставила за дверь боты и только после этого приступила к рассказу о своих неприятностях.
Таня пришла в ужас.
— Ну что такое ты говоришь! Это невероятно! Просто чушь какая-то! Да ты не волнуйся, рассказывай спокойней. Я не очень поняла. Милая ты моя, хорошая…
Немного успокоившись, Ася снова начала свое повествование с той самой встречи с Бодровым, о которой охотно забыла бы навсегда.
Вот так бы просто открыть глаза, оглянуться и сразу же почувствовать, как уходит дурной сон…
К несчастью, это не было сном. Перед нею, казалось, снова появился человек с одутловатым лицом болезненного, желтого цвета, с красным кончиком вздернутого кверху носа, с угрюмым, подозрительным взглядом.
— Но он же оскорбил тебя! — горячо сказала Таня.
— Конечно, поэтому-то я ему ничего и не сказала. У него был такой инквизиторский взгляд, что я растерялась…
Таня перебила ее:
— Погоди, Ася… Но почему он вызвал тебя? Кто ему дал на это право?
— Ну, право-то вызвать меня он имел. Но никто не позволил ему подозревать меня в каких-то преступлениях…
— Может быть, попросить папу поговорить о тебе? — решила Таня. — Ты ему расскажи подробней, он заедет в райком партии и обязательно заступится.
— Нет, Танечка, я не хочу, чтобы за меня хлопотали. Если я права, хлопоты излишни… Если же я неправа…
— Но ты же во всем права!..
— Как знать… Мне самой иногда начинает казаться, будто я виновата. Если окажется, что Беркутов — темный тип, мне придется отвечать за него.
— Глупости! Он скрыл от тебя свое прошлое, он обманул тебя. И ты же — в ответе!
— Надо было думать, когда выходила замуж… А теперь уже поздно оправдываться…
— А не кажется тебе, что ты должна доказать, что у тебя не было ничего общего с этим типом?
— Но ведь я была его женой.
Таня понизила голос и неожиданно сказала:
— Кажется, самое трудное на свете — давать советы. Но не поступила ли ты малодушно, поддавшись на уговоры Дронова? Он напуган, он придумывает бог знает что, чтобы отделаться от тебя…
— Но мне иначе нельзя было поступить! — горячо возразила Ася. — Слишком мучительно было все это… И доводы Дронова вполне разумны. Ведь ошибку-то я сделала, выйдя замуж за Беркутова. И теперь прошлое тянется за мною, хоть я не чувствую за собой вины. Вот видишь, как нелепо порой складывается жизнь!
Назавтра Таня спросила:
— Ты свободна вечером?
— Странный вопрос… Ты же знаешь: по вечерам я всегда дома.
— Вот и хорошо! Значит, вместе пойдем послушаем Маяковского.
— Замечательно! — воскликнула Ася. — Мне уже давно хотелось его повидать, но я каждый раз почему-то откладывала.
— Нравятся тебе его стихи? — спросила Таня.
— Как тебе сказать… Весь он какой-то угловатый…
— А я люблю его стихи…
— Мне и Мезенцов и Надеждин доказывали, что Маяковский великий поэт, — сказала Ася, — но я всегда спорила с ними. Надеждин прямо влюблен в него и готов часами читать на память. Хорошо, сильно, но чем-то далеко от меня…
— Ничего! Вот послушаешь — и сама станешь его поклонницей.
Ася пожала плечами:
— Не думаю… Но я, конечно, понимаю, что это замечательное явление наших дней.
Таня засмеялась:
— Явление! А по-моему, он просто очень талантливый.
Первым знакомым, которого они встретили в Капелле, был Надеждин. Тщательно выбритый, аккуратно постриженный, в новом костюме, он выглядел лучше, чем обычно, и Ася не замедлила сообщить ему об этом.
— До чего же я рад, что вы пришли на вечер! — восторженно воскликнул Надеждин, не отвечая на ее замечание. Ася разговаривала с Надеждиным, а Таня стояла в сторонке и наблюдала за публикой, постепенно заполнявшей зал.
Народу было еще не очень много. Вошло несколько человек, привлекших внимание своим независимым видом: они громко разговаривали и, смеясь, смотрели на эстраду. Кто-то рядом шепнул: «Поэты пришли». Назвали имена, но Таня их слышала впервые.
В это время дверь в артистическую комнату приоткрылась, и Таня увидела Маяковского. Он стоял в проходе, огромный, неулыбчивый, и смотрел в зал поверх всех голов.
— Смотри, — шепнула Таня. — Маяковский уже здесь.
— Хотите, познакомлю вас с ним? — спросил Надеждин.
— А вы разве знаете его? — удивилась Таня.
— Я же старый газетчик, — сказал Надеждин, продвигаясь вперед. — А газетчик обязан знать всех великих людей своего времени.
— Ну уж нашли великого! — вмешался в беседу кто-то стоявший рядом.
Они оглянулись.
Один из поэтов, маленький, но очень важный, перекладывая из руки в руку толстый сверток газет, ехидно улыбался.
Маяковский издалека крикнул:
— Как живете, Надеждин?
Сопровождаемый Асей и Таней, Надеждин подошел к нему.
— За вас воюем, Владимир Владимирович!
Маяковский крепко пожал его руку.
— Где работаете сейчас?
— На Старом механическом. У меня, Владимир Владимирович, чудные ребята в заводской бригаде. Вот бы вам с ними встретиться!
— Никак не смогу. Сегодня вечером уезжаю.
Надеждин огорчился и покачал головой:
— Очень жаль. Но уж в следующий раз я вас обязательно с ними познакомлю.
Почти все места уже были заняты. Маяковский кивнул головой и направился к эстраде.
Только теперь Ася смогла хорошо рассмотреть Маяковского. Он снял пиджак, повесил его на спинку стула и внимательно оглядел присутствовавших в зале. В большой руке он держал незажженную папиросу. В джемпере он казался очень стройным и молодым.
…часть на Париж отпущенных строф
на лирику
я
растранжирю, —
начал читать Маяковский.
Ася впервые услышала его стихи, произнесенные самим поэтом, и по-новому зазвучали знакомые строки. Казалось, будто он сам немного удивляется каждому произнесенному слову, и оно звучит теперь во всей полноте своего смысла.
Ася смотрела на Маяковского, видела и смуглость загорелого лица, с детства обожженного кавказским солнцем, и серые полоски джемпера, и носки огромных башмаков. И каждый стих шел к ней, как человек, зовущий к чему-то большому, прекрасному.
Прислушиваюсь:
любовь загудит,
человеческая,
простая…
Он снова напомнил Асе о ее несчастной ушедшей любви, о том, что было пережито ею за последнее время, и она всхлипнула, не в силах сдержать своего волнения. Маяковский видел все, что делалось в зале, заметил он и эти слезы и с лукавой улыбкой прочитал конец стихотворения. И, словно злясь на самого себя за то, что его стихи доводят хорошеньких девушек до слез, стал читать уже совсем другое, о рабочем, въехавшем в новую квартиру, и Ася, успокоившись, провела платком по лицу.
— Чувствительная барышня, — прошипел маленький поэт.
Надеждин мгновенно повернулся в его сторону и погрозил пальцем.
Но вот и закончено чтение стихов. Со всех концов зала полетели на сцену записки. Маяковский раскладывал их на столе, как пасьянс, перечитывая каждую. Вынув вечное перо, он делал отметки в записной книжке. Когда весь стол был покрыт записками, Маяковский поднялся и начал отвечать. После каждого ответа он снимал сразу по нескольку записок.
О чем только не спрашивали Маяковского… О живой церкви и о статье наркомздрава Семашко; о поэтах-декадентах и о непрерывке; о перевыборах профессоров в университете и о снижении цен в магазинах. Ася сразу почувствовала неприязненный тон некоторых записок и с интересом ждала ответов. Но вот еще одну записку бросили на сцену. Маяковский быстрым и ловким движением поймал ее и сразу же развернул. Побледнев, он надел почему-то пиджак и негромко, но внятно сказал:
— Того, кто написал эту записку, прошу выйти на сцену…
Никто не отзывался. Старичок, похожий на цыпленка, быстро заговорил, словно закудахтал. Девушки в пестрых платьях стали перешептываться. Чувствовалось — пройдет еще несколько минут, и начнется скандал.
— А что же интересного вам пишут? — крикнул кто-то с места.
— Автор записки просит, чтобы я прочитал отрывки из моей поэмы «Хорошо-с».
Сразу стало тихо в зале.
Маяковский повторил:
— Еще раз прошу автора выйти на сцену, если он честный человек.
В наступившей тишине слышно было, как передвинули стул в самом дальнем углу зала.
— Не выйдете?
Нервное напряжение внезапно разрядилось, когда Надеждин крикнул:
— Читайте стихи, Владимир Владимирович! Читайте стихи!
Это был голос друга: враги обычно, обращаясь к Маяковскому, называли его только по фамилии.
Маяковский прошелся по сцене, испытующе оглядывая слушателей, закурил, откашлялся. Первое же стихотворение, прочитанное им, встретили аплодисментами.
Маленький поэт поднялся, прищурился и засеменил к выходу.
— Психопаты! — крикнул он у двери. — Совсем ошалели со своим Маяковским!
В перерыве Надеждин стал объяснять Асе и Тане, почему Маяковского многие не понимают. Тотчас же он начал учить чтению стихов Маяковского, но вдруг махнул рукой и совсем по-мальчишески признался:
— Что-то у меня сегодня не выходит…
Но вот Маяковский снова на сцене. Очевидно, он почувствовал, что в аудитории уже не осталось врагов, и, улыбнувшись, сказал, что ему тоже надоело разговаривать и хочется почитать стихи.
Ася смотрела на этого очень высокого человека, быстро и уверенно ходившего по сцене, и сердце ее радостно билось. Как хорошо сделала Таня, взяв ее с собою на этот вечер! Асе казалось, что именно этих стихов не хватало ей в последнее время. Он читал сейчас отрывки из своей поэмы «Про это», про любовь, и Ася сразу поняла, что она все последнее время была несправедлива сама к себе: ведь любовь — не лотерея, где можно выиграть счастье. Да и нужно ли ей то маленькое счастье, которое сулила жизнь с Беркутовым? И незачем все время думать о своей неудаче, о своем горе. Ведь жизнь только еще начинается, ведь все впереди, и незачем ныть…
Маяковский читал сейчас без улыбки, без шутки. Лицо его было строго, словно он очень серьезно и деловито рассказывал о том, что мешает большому человеческому счастью. Чем дольше слушала его Ася, тем лучше понимала она, какой силой чувства живут эти стихи. Кто знает, может быть, и прав Надеждин, считая его великим поэтом… Словно угадав ее мысли, Надеждин наклонился к ней и прошептал:
— За живое берет, верно?
Ася утвердительно кивнула в ответ.
С нею бы не согласились молодые люди с растрепанными волосами, вошедшие в зал в эту минуту. Один из них был в красном жилете, в высоких шнурованных сапогах до колен и шел впереди. Остальные, одетые кто во что попало, обступили вожака. Они пришли сюда скандалить.
— Мура́! — крикнул молодой человек в красном жилете и запустил руку в свою мохнатую шевелюру с такой энергией, словно собирался вырвать все волосы. — Я же вам говорил, ребята, что он пишет хуже Пушкина и даже хуже Рюрика Рока.
— А кто такой Рюрик Рок? — с ехидным видом спросил парень, облаченный во все кожаное; на голове у него был кожаный шлем, и он все время размахивал кожаными перчатками необычайно большого размера.
На них зашикали, и молодые люди расселись в задних рядах. Это были представители недавно созданной литературной школы, пока успевшие только выпустить манифест, отпечатанный на гектографе, и провести свое организационное собрание. На это собрание были приглашены литераторы и ученые. Самым интересным событием на вечере оказалось выступление одного прыщавого юноши, который свою речь произнес стоя на руках. Когда на руках же он пошел со сцены в зрительный зал, слушатели разбежались, и собрание было объявлено закрытым.
Появление этих безвестных, но скандальных стихотворцев заинтересовало всех. Маяковский продолжал читать с большим подъемом. Асю поразили могучие ритмы его стихов, они чувствовались с особенной силой в его чтении, и каждое слово, произнесенное им, жило во всей чистоте своего звучания.
Над притихшим залом величественно гремел голос поэта, и скандалисты, поддавшись общему настроению, ненадолго притихли. Но стоило только Маяковскому кончить чтение, как снова послышались в задних рядах их негодующие голоса.
— Все равно ваша поэзия нам непонятна! — кричали они, вскакивая с мест.
— Зато рабочие и крестьяне меня понимают, — тотчас ответил Маяковский.
— Ваши книги никто не покупает, — пропищал кто-то из скандалистов тоненьким голоском.
— Вы хотите скандала? — спросил Маяковский, надев пиджак, и подошел к самому краю эстрады. — А я хочу читать стихи. Проголосуем, товарищи, как дальше будем вести вечер. Кстати, — сказал он, обращаясь к крикунам, — среди вас есть товарищ, ходивший на руках. Чем же он пишет?
— Левой ногой, — неожиданно крикнул Надеждин, и смех прокатился по всему залу.
Проводить голосование уже не пришлось: большинство собравшихся было за Надеждина. Маяковский посмотрел на него и одобрительно сказал:
— Молодец, нашелся… Хоть острота и невысокого класса, но сказана вовремя…
Скандал был сорван, и снова загремели в зале стихи.
Но вот Маяковский прочел последние строки, и вечер был окончен. Сразу начали гасить свет в зрительном зале, и Ася, попрощавшись с Надеждиным, под руку с Таней направилась к выходу. На улице они еще раз встретили Маяковского, — он шел по обочине мостовой, высоко подняв голову, с погасшей папиросой во рту, и медленно шевелил губами, словно шептал про себя стихи.
Ася и Таня остановились и долго смотрели вслед ему.
Всю дорогу они говорили только о сегодняшнем вечере и пришли домой в самом хорошем настроении, веселые, разрумянившиеся от мороза.
— А тебя, Ася, уже давно человек дожидается, — сказал открывший дверь Степан. (В этот день он сидел дома из-за гриппа.)
— Кому я могла понадобиться? — удивилась Ася. Она села на табурет в тесной прихожей и сняла боты.
Высокий человек в латаной бекеше и меховой шапке поднялся ей навстречу со стула.
— Вы уж извините, что поздно явился. Но мне наказали обязательно повидать вас сегодня.
— По какому делу? — распахнув шубу, спросила Ася.
— А вы письмо прочтите, там все объяснено. А я уж пойду — и так долго здесь засиделся. Ехать мне далеко, через весь город…
Он ушел, кивнув головой на прощанье. Не снимая шубы, Ася поднялась во второй этаж с нераспечатанным конвертом в руках.
— Странно, кто мог его послать?
И вдруг предчувствие заставило ее побледнеть: не от бывшего ли мужа это письмо? Она распечатала конверт, и в глаза ей бросился знакомый почерк. Размашисто написанные буквы не сразу сложились в слова, и многие строки были по нескольку раз перечеркнуты.
Она протянула письмо Тане, ища у нее сочувствия и совета.
— Дело плохо, — подумав, сказала Таня, — придется с ним повидаться. К тому же есть приписка врача — очень просит тебя явиться завтра.
Рано утром Ася поехала в больницу. Трамвай шел долго, через весь город. От последней остановки нужно было пройти порядочное расстояние по узкой, протоптанной в снегу тропинке. Ася вышла к берегу Невы, увидела вмерзшие в лед пароходы, занесенные снегом сараи. Сторож в тулупе и башлыке помахал ей издали рукавицей. Замела, закрутила метель, и трудно было шагать по пустырю под резким, порывистым ветром. Ася шла быстро, немного наклонив голову, смотрела на грязноватый снег под ногами, на чахлые обледеневшие кустики, тянувшиеся вдоль дороги, и старалась ни о чем не думать, ни о чем не вспоминать — ведь самое тяжелое было еще впереди, и нельзя сейчас падать духом.
Главное здание больницы много лет назад выкрасили в желтый цвет, но краска выцвела с годами и расплылась пятнами от дождей, почернела от пыли и дыма. Окна в первом этаже были узкие и маленькие, как бойницы в сторожевых башнях. Ася с трудом открыла тяжелую дверь и оказалась в мрачном, полутемном вестибюле. Коренастый мужчина с широченными плечами и подслеповатыми глазками встретил неласково и громоподобным голосом предупредил, что дверь за собой следует закрывать плотней — швейцаров теперь нет, и надо помнить об этом.
— А вам кого надо? — спросил он. — Сегодня день неприемный…
— Меня врач вызвал…
Мужчина недоверчиво посмотрел на Асю, но все же повел за собой по узкому коридору, в который выходило множество плотно прикрытых дверей. За одной дверью кто-то громко и пронзительно кричал. Мужчина, сопровождавший Асю, счел долгом объяснить ей:
— Новенького привезли. Он все старается себе голову о стену разбить, а ему не дают. Вот он и шаманит…
Ася ничего не сказала в ответ и еще быстрее пошла вслед за своим угрюмым провожатым. И подумать только, в одной из таких страшных комнат живет теперь ее бывший муж, человек, с которым она еще совсем недавно считала себя связанной на всю жизнь… Как встретит он ее? Что скажет? Болен ли он или притворяется, симулирует, как говорит Таня? Может быть, он действительно старается избежать ответственности за какие-то преступные дела, которые раскопал недавно противный человек с отвисшим брюхом и красным носом, важно восседающий в бывшем служебном кабинете Беркутова? Нет, воистину Таня ошиблась, думая, что простым расторжением брака в загсе удастся навсегда оборвать ту тоненькую ниточку, которая еще связывает Асю с Беркутовым. В жизни все сложней, чем кажется Тане, и та сама поймет это со временем…
В маленькой комнате, куда провожатый привел наконец Асю, было очень тепло и весело трещали дрова в раскаленной докрасна чугунной печи. Пожилой, просто одетый мужчина с седыми, расчесанными на косой пробор волосами встретил Асю как старую знакомую и сразу же предложил снять шубу.
— Больной в моем отделении, — сказал он и, как показалось Асе, укоризненно посмотрел на нее. — Видите ли, ваш муж очень просил устроить ему свидание с вами.
— Я с ним развелась еще до того, как он попал в больницу, — словно оправдываясь, ответила Ася.
— Ну, теперь так просто развестись, что с извещениями из загса считаться не приходится, — сказал врач, отводя в сторону глаза. — Сегодня развелись, завтра, того и гляди, снова сойдетесь.
— Нет, у нас не просто ссора, а самый серьезный разрыв, и возврата к прошлому уже быть не может.
— Ваши дела меня не касаются, — все так же сухо сказал врач, — но раз он хочет повидать вас и объясниться с вами, надо пойти навстречу его просьбе.
Оба помолчали немного, потом Ася спросила:
— А он действительно тяжело болен?
— Ну как вам сказать… Он, конечно, не сошел с ума, но состояние его тяжелое, и надзор за ним нужен неослабный. Несколько раз уже покушался на самоубийство… Впрочем, сейчас вы сами его увидите. Я схожу за ним, приведу сюда…
Он вышел, и Ася осталась одна в этой маленькой теплой комнате, где вся мебель отсвечивала масляной краской.
Приоткрылась дверь, и в комнату заглянул все тот же угрюмый человек, который был первым провожатым Аси по этому неуютному зданию.
— А где врач? — спросил он, по-прежнему недоверчиво глядя на Асю.
— Ушел за больным.
Тотчас послышались шаги, и в комнату вошел Беркутов в сопровождении врача и санитара.
— Здравствуй, Ася, — громко и четко выговаривая каждое слово, сказал Беркутов, протягивая к ней руки.
Ася со страхом взглянула на Беркутова. Он сильно изменился после той ночи, когда они виделись в последний раз. Теперь он был в сером халате, в мягких туфлях на босу ногу и в нелепой круглой шапочке, надвинутой на самые брови. Он шагнул к Асе, и глаза его засверкали недобрым огнем.
— Я думал, что ты вернешься, забудешь нелепую ночную ссору, а ты мне присылаешь уведомление о разводе. И когда! Стоило мне уйти из института, заболеть, и я тебе уже не нужен… Что же это такое? Ведь ты любила меня, ведь мы так хорошо с тобой жили. Мне нужна твоя поддержка, и тебя нет рядом. Ты испугалась, струсила, показала себя жалкой мещанкой…
Ася слушала его и все ждала, что он вдруг что-то скажет несвязное — ведь он же болен, но Беркутов говорил логично и руки держал спокойно.
— И ты напрасно полагаешь, что я сошел с ума, — продолжал он. — На меня только временами находят приступы меланхолии, и тогда я готов на все, даже на самоубийство. Потому-то, и только потому, меня тут держат. Не то я уже давно был бы дома и сумел бы, поверь, сумел бы разделаться со всеми своими врагами.
Он замолчал, оглядел Асю с головы до ног и неодобрительно покачал головой:
— Шла к больному мужу, а губы не забыла намазать…
Рябой, похожий на мясника санитар с засученными до локтя рукавами прислушивался к разговору и улыбался. Врач перебирал бумаги на письменном столе и лишь иногда вскидывал любопытный взгляд на Асю.
— Да, кстати, — сказала Ася, протягивая Беркутову номер «Правды», в которой было напечатано извещение Центральной Контрольной Комиссии, — я принесла вам один касающийся вас документ.
Беркутов недоверчиво взял газету и сердито сказал:
— Не понимаю эту шутку…
— А вы потрудитесь прочесть одно извещение, и все поймете.
Беркутов просматривал «Правду» с насмешливым видом, и вдруг газета выпала из его рук и лицо его стало таким белым, что врач подошел к нему и усадил на стул.
— Вам плохо? — спросил врач, наливая в мензурку лекарство.
Закрыв глаза, Беркутов тихо стонал, словно от физической боли, и не смотрел больше на Асю. Выпив валерьянки, он немного успокоился, потом нерешительно поднялся и, не сказав ни слова, направился к выходу. Санитар шел следом, поддерживая его за плечи.
— Что с ним случилось? — спросил врач. — Вы ему сказали что-нибудь неприятное?
Ася недоуменно посмотрела на него и протянула упавшую газету:
— По-моему, он испугался, прочитав извещение в «Правде».
— Вы это серьезно говорите? — спросил врач, надевая золотое пенсне и поднося к носу газету.
Он долго искал нужную заметку и наконец, найдя извещение Центральной Контрольной Комиссии, перечел два раза.
— Пожалуй, вы правы, — медленно, словно никак не приходили на ум нужные слова, проговорил врач. — Он вообще чем-то напуган, должно быть его мучат воспоминания. Так бывает всегда, если в прошлом есть тайна и человек боится, что ее неизбежно обнаружат…
— Мне тоже кажется, что он боится своего прошлого, — ответила Ася. — У него был друг, точнее, собутыльник, который держал его мертвой хваткой. Он исчез недавно, после разоблачения. Его исчезновение было главной причиной несчастий моего бывшего мужа… Он из-за этого и в больницу попал…
Врач снял пенсне и близорукими, навыкате глазами посмотрел вокруг, словно боялся, что Беркутов вернулся и теперь подслушивает разговор.
— Как вы все-таки решили поступить со своими семейными делами?
— Они уже решены, — твердо ответила Ася. — Развод остается в силе, и больше я не хочу никогда видеть этого человека.
— Он будет убежден, что вы попросту струсили.
— Не все ли равно, что подумает он? Ведь я свободна в своем выборе.
— В таком случае обещаю больше не беспокоить вас.
— Очень хорошо.
Ася кивнула на прощанье и быстро вышла из комнаты. Опять донеслись до нее крики несчастного, и угрюмый швейцар снова предупредил, что нужно закрывать за собою двери.
Резкий холодный ветер ударил сразу в лицо мелкими мокрыми хлопьями снега, но Ася не чувствовала холода. С каждой минутой она ускоряла шаг, стремясь как можно дальше уйти от этого мрачного дома. «Свободна, совершенно свободна», — повторяла она вслух, впервые с такой силой испытывая радость освобождения от всего, что связывало ее с Беркутовым. Теперь уже никто и никогда не сможет ее уговаривать мириться с этим человеком, и нет ей больше дела ни до его радостей, ни до его страданий…
На следующий день Ася уехала в Москву. Оттуда после неизбежного разговора с матерью и откровенного признания отправилась на юг.
К ее радости, в вагоне оказалось совсем мало пассажиров. Она ехала одна в купе, и это было приятно: меньше всего хотелось вести пустые разговоры с незнакомыми людьми.
Она мало спала в дороге, все лежала с закрытыми глазами и думала о себе, о родителях, о Тане и ее семье, о Беркутове. Теперь, когда все нити, связывающие ее с прошлым, оборвались, она испытывала особое, ни с чем не сравнимое чувство. Ей почему-то часто вспоминалось теперь, как в ранней юности, на даче, она бегала босиком по росе, и тот пряный запах скошенного сена снова пришел на память в этом душном купе. Как давно это было! Тогда ей казалось, что жизнь свою она построит умней. Какой мечтательницей была она в юности! Даже сказочный город придумала с теремами, с замками и сторожевыми башнями. Она находила в Москве удивительные места, куда не доносился стремительный шаг нового времени, нетронутые, уцелевшие от давней старины, и легко представляла, как сама жила бы в таком тишайшем переулке…
Она ни в кого не влюблялась в юности, и вот как печально закончилась ее первая любовь — она едет на юг, в маленький тихий городок, где, может быть, пройдут ее лучшие годы. И то еще хорошо, что Дронов нашел этот выход: может статься, и там не было бы ей места…
Она подошла к окну. Уже недалеко было до цели путешествия. В просторах темной ночи освещен был только поезд, несущийся на юг. Паровоз гудел, стучали колеса, вздрагивали буфера. Они словно вели песню все на один и тот же однообразный, навязчивый мотив: тим-там, тим-там. Ася невольно стала подпевать. Вновь и вновь рождались знакомые, не раз уже повторенные ею слова поэта: «Любовь загудит, человеческая, простая». Она устала от сложности жизни, от трудностей нелепого быта, от бесконечных дум о Беркутове. Там, за черной пеленой ночи, должна начаться новая жизнь…
Паровоз вздрогнул, загудел и остановился. Тотчас бросились к выходу пассажиры: здесь был конец маршрута, дальше уже некуда ехать. Поезд въехал в тупик.
Она сошла на перрон. Носильщик, покряхтывая, взял чемоданы.
— Надолго, барышня, к нам приехали?
— Навсегда, — сказала Ася.
Через несколько дней Надеждин приехал в Москву.
Дело, по которому его вызвала Зина, оказалось гораздо сложней, чем он предполагал.
В Москве, у вокзала, возле трамвайной остановки, его ждала девочка. На ней был капор с развязанными шнурками.
— Что ты, Зинуха? — спросил удивленный Надеждин, заметив, что на одной ноге у нее — валенок, а другая обута в ботинок. — Как же ты этак вырядилась? Попросила бы маму собрать тебя.
— Мама заболела.
— Где она?
— В больницу отвезли, — ответила Зина и заплакала навзрыд, прижимаясь к нему.
— Экая ты плакса… Выздоровеет мама! — не очень уверенно успокаивал ее Надеждин, но, чем больше говорил он, тем сильней она плакала.
— Не могла валенок найти, — сказала она и заплакала еще громче.
— Ничего, приду домой, вместе поищем.
Зина посмотрела на него снизу вверх:
— А у тебя на столе писем много.
— Ты у меня убирала?
— Убирала.
Зина ненадолго успокоилась, но, подойдя к дому, снова заплакала. Надеждин открыл дверь в свою комнату.
Здесь было все по-старому, словно он и не уезжал из Москвы. Только на столе лежала пачка писем и телеграмм, да наволочка с подушки снята: до болезни собиралась ее постирать Зинина мама.
Надеждина тронуло доверие девочки: в трудную минуту, когда не к кому было обратиться, вспомнила о нем, нашла его адрес, отправила письмо…
Теперь нужно было заняться делами Зины. Прежде всего он поехал в больницу. К больной его не пустили: врач сказал, что у нее детская болезнь — скарлатина, нужен длительный карантин.
Пришлось ехать в редакцию. Там Надеждин разыскал курьершу, ухаживавшую за ним во время прошлогодней болезни, и дал ей деньги — пусть купит продукты и сварит Зине обед.
— Я-то с охоткой поеду, да только вы попросите сами, чтобы Узин отпустил пораньше.
Надеждин пошел к Узину.
— Ну, как ты жил без нас? — спросил секретарь редакции, протягивая Надеждину обе руки. — Мы без тебя очень спокойно жили. Никаких споров, просто красота. Так что просись снова в командировку. Отказа не будет.
— Я и не собираюсь к вам быстро возвращаться. Вернусь, когда моя бригада прославится.
— А ты-то какое имеешь отношение к ее славе?
— Примазываться не собираюсь. Для черновой работы — подхожу.
— Что-то, братец, все на черновую работу напираешь. И никакого полета фантазии…
— Если понадобится — и полечу.
— Да я не в том смысле сказал.
— А я не в том смысле ответил.
«Нет, положительно, говорить с ним невозможно, — подумал Узин. — Надо скорей кончать разговор». И сказал:
— Значит, пиши заявление о продлении командировки.
Надеждин написал заявление, и Узин, взяв исписанный листок, мрачным голосом предупредил:
— Сегодня редактор очень занят, принять не сможет. Но я все обтяпаю без тебя.
— Тогда сделай еще одно дело. Отпусти ко мне сегодня на вечер нашу курьершу.
— Роман у тебя с нею, что ли?
— Терпеть не могу глупых шуток. У меня соседка заболела, а у нее девочка…
Узин хотел было намекнуть на особый интерес Надеждина к соседке, но вовремя прикусил язык: того и гляди, снова обидится.
— Ладно, черт с тобой, отпускаю.
Что ж, не очень-то ласковы сегодня товарищи по редакции. Впрочем, и сомневаться не приходится, чья это работа: ведь Надеждину доподлинно известно, что Узин неизменно называет его бездарностью.
Курьерша взяла у Надеждина деньги на покупки и ушла, а он все еще оставался в кабинете. Узин недоуменно пожал плечами и углубился в чтение полосы.
В углу, в коридоре, висел телефонный аппарат. Надеждин снял трубку.
Должно быть, у Прозоровских никого не было дома — в ответ слышалось только гуденье, треск да поющие голоса: радиопрограммы с недавнего времени стали передавать по телефону. Так и не удалось Надеждину в этот приезд побывать на Плющихе. Вернувшись домой, он застал Зину в самом веселом настроении: она думала, что Надеждин уже насовсем вернулся домой. Стоило ему сказать, что он уезжает, и девочка сразу же заплакала, стала просить:
— Останься, дядя Алеша!
— Никак не могу, дорогая.
— Мне без тебя плохо. Я боюсь, что мама помрет.
— А помнишь, ты боялась, что я помру? Даже оставаться со мной в одной комнате не хотела.
Длинные разговоры неожиданно кончились тем, что Надеждин пообещал взять Зину с собою в Ленинград: пусть поживет с ним, пока выздоровеет мать, а там видно будет… Мало того, пришлось заняться еще одним делом. Уже укладываясь, Зина сказала:
— Пойдем к Васе.
— А кто такой Вася?
— Соседский мальчик.
— Ну, ты сама к нему иди прощаться.
— Я его боюсь…
— А почему ты его боишься? И чем он замечателен, твой Вася?
— Он просто Вася.
— Сколько ему лет?
— Двенадцать.
— А ты с ним давно знакома?
— Нет. Совсем не знакома.
— Час от часу не легче! Ну все-таки расскажи, почему ты хочешь его повидать.
— Он очень хороший.
Ничего не поделаешь, пришлось сопровождать Зину к Васе. Оказывается, он во дворе слыл самым храбрым и хорошо играл в лапту.
Только они вышли из дому — и сразу же встретили Васю. Зина так и остановилась на месте, словно окаменела.
— Вот… — сказала она, показав на высокого, большелобого, плохо одетого мальчика.
— Вася? — спросил Надеждин.
— Да, дядя Алеша, я Вася.
— А откуда ты знаешь, как меня зовут?
— Вас все в Сокольниках знают.
— Вот наша Зина хочет с тобой познакомиться.
Мальчик подошел к Зине, серьезно протянул ей руку и пошел дальше не оборачиваясь.
На глазах Зины показались слезы.
— Хочу быть как он, — всхлипывая, говорила девочка.
Надеждин в эту минуту невольно позавидовал большелобому мальчику: что ни говори, а приятно, если хоть кто-нибудь мечтает походить на тебя.
Из Серпухова Ефремов выехал под вечер, когда снега еще пылали на закате и розовый дым плыл над сугробами. Шофер, большеносый и большерукий парень, одетый не по сезону в кожаную куртку, ежился от холода и угрюмо молчал. Дорогой он потерял портсигар с последними папиросами и теперь очень страдал без курева. Ефремов рад был, что избавлен от разговоров с этим недотепистым парнем, интересующимся только заведениями, где продают водку.
На маленьких подмосковных заводах, где Ефремов провел четыре дня, водку было достать невозможно, и шоферу пришлось довольствоваться за все это время только флаконом одеколона, который он тайком выпил в машине сегодня утром. От приторного запаха одеколона подташнивало весь день, и шофер мрачно сплевывал под ноги. К довершению неприятностей машина начала шалить. По ухабам и колдобинам зимней дороги шофер вел ее с опаской, но все-таки на крутом повороте занесло в снег, и она остановилась. Долго пришлось повозиться, пока вытащили автомобиль из сугроба. Тут-то и случилась беда: полетел задний мост.
— Теперь самим не выбраться, — хриплым голосом сказал шофер. — Авось добрый человек возьмет на буксир. Хорошо, хоть трос с собой захватил. Как чувствовал! Вам-то зачем здесь мерзнуть? Станция верстах в трех, кое-как пешком доберетесь. Все равно вам теперь поездом надо ехать в Москву. Я-то в Подольске чинить машину буду. В день мне никак не управиться. Может, и целую неделю там проваландаюсь: мастеров молить надо да деньги подсыпать, а то они ни в какую. Избаловали… Каждый проезжий с просьбой да с мольбой. Вот они и куражатся… Шофера за человека не считают.
Теперь его еще сильней стало подташнивать от проклятого одеколона, и он корчился, всем телом наваливаясь на машину и сплевывая сквозь зубы.
Ефремов насмешливо посмотрел на него.
— Что, денатурат?
Шофер ухмыльнулся:
— Нет, коньяк «две косточки» эти дни не попадался. Я бы его через ватку пропустил, он бы очистился: пей в полное удовольствие. А тут, признаться, одеколон все кишки выворачивает.
Ефремову определенно не нравился этот парень, но неудобно было все-таки оставлять его одного на занесенной сугробами дороге, да еще в таком одеянии, как щеголеватая, но плохо греющая куртка.
— Неужели ничего потеплей не взял с собой?
— Не догадался.
— Как же ты теперь будешь?
— Ничего не поделаешь, сам виноват. Как-нибудь согреюсь, попрыгать придется. Да и на попутную машину надежда есть.
Ефремов наморщил лоб, прошелся около машины, потом снял с себя полушубок и решительно сказал:
— Сейчас же лезь в мой кожух, а мне давай куртку.
— Простудитесь вы. Холодно. Меня Елизавета Михайловна со свету сживет, если с вами что случится…
— Ладно, спорить нечего.
Парня не пришлось долго уговаривать, и он надел полушубок. В кожанке было очень холодно, и Ефремов заторопился:
— Значит, ты сам выбирайся, а я пойду на станцию. Авось раньше тебя приеду.
— Вы по окольной дороге идите, прямехонько к станции выведет.
Холод подгонял Ефремова, и он быстро зашагал по снегу. Попутных машин не было, лишь на повороте догнал он подводу с сеном, но тощая кляча так лениво плелась по колдобинам и перекатам, что он не стал просить, чтобы его подвезли, и зашагал еще быстрей.
Неподалеку от города встретилась ему еще подвода, а вскоре донесся собачий лай, послышались голоса, появились какие-то люди с фонарем.
— Ты-то откуда бредешь, человек добрый? — спросил Ефремова мужик в теплой шапке, надвинутой на лоб.
— Из Серпухова ехали в машине, да застряла она дорогой.
— А сани с сеном тебе не попадались навстречу?
— Будто видел.
— Вот ведь беда какая, не иначе как Федька опять загулял, — сказал мужик, обращаясь к своим спутникам, и пошел дальше, размахивая фонарем.
Вскоре Ефремов вышел к вокзалу. Тускло освещенное здание было очень неприглядно и казалось переполненным народом. Так оно и было. Всюду, куда ни входил Ефремов, было множество людей, и все они куда-то спешили, отчаянно толкались, надрывно горланили, и все-таки не покидало ощущение, что никто из них не двигается с места. Московский поезд, следовавший на юг, уже прошел, а севастопольский, мчавшийся на север, еще не приходил, — значит, все эти люди направлялись в Москву.
Кто они? С какой тихой пристани они снялись, чтобы пуститься в трудное странствие по далеким градам и весям?
За последнее время все чаще Ефремов обращал внимание на это скопление людей на железнодорожных станциях и на больших речных пристанях, — паровозы и пароходы увозили в разные стороны людей, бросивших старый, привычный уклад жизни. Теперь они мчались в неизведанные места, в незнакомые города, и прежде всего в столицу, где, по слухам, большая нужда в рабочих руках.
Купив билет, Ефремов отправился на поиски места, где можно было бы скоротать время до прихода поезда.
Он вошел в ресторан. Синеватый махорочный дым плыл по огромному залу, и тяжело было дышать с непривычки — так много народу нахлынуло сюда в ожидании поезда: бабы, укутанные в старинные шали; мужчины в меховых шапках-ушанках, в грязных тулупах и полушубках; плачущие дети в куче разноцветного тряпья. Все громко переговаривались между собой и ели торопливо, жадно, лишь на мгновение отвлекаясь от тарелок и ложек, если рядом кто-то пытался вытащить из-под соседа стул, чтобы самому устроиться поудобней. Иной, после безуспешных попыток отыскать место за столом, отчаивался и усаживался прямо на полу, развязывал узлы, вытаскивал оттуда ковригу черствого хлеба, соленые огурцы, вареное мясо и не торопясь пережевывал кусок за куском. Как испокон веков повелось на железнодорожных станциях, в ресторане устраивались все — и те, кто уезжал, и местные обыватели, от нечего делать, для препровождения времени, зашедшие выпить кружку пива.
Ефремов долго ходил по залу, но нигде не было свободного места. Но вот заметил он наконец стол, возле которого стоял никем не занятый стул — на нем лежали только две пары рукавиц да длинный кнут. Два человека — старый и совсем молодой — были очень увлечены беседой.
Навалившись на стол грудью, они не обращали внимания на вокзальную суету и, глядя в глаза друг другу, негромко разговаривали — кто бы мог подумать! — о соловьях.
Старший сокрушался, рассказывая о том, что перевелись соловьи в его родных местах, и непрестанно подливал брагу из необъятной фляги, которую все время держал на коленях. Был он худ, жилист, многоречив и почему-то показался Ефремову похожим на сектанта.
— Такой дрянной соловьишка завелся, что не приведи господи, — говорил он, брызжа слюной на собеседника. — Только он прилетел, сразу же я его и услышал. Ну, думаю, найдет теперь порча на птиц. И на самом деле, недели не прошло, как началось. Прихожу как-то в сад, ложусь в кустах и вдруг слышу — те же самые окаянные коленца другой соловей заводит. Они ведь сущие попугаи…
Лицо румяного парня с осовелыми глазами расплылось в бессмысленной улыбке, и рассказчик сразу же упрекнул его:
— Слушать тебе неохота?
— Нет, почему же! Не сердись, дядя Федул, разморило очень с дороги…
— А ведь путь еще далекий…
— Куда же мы поедем?
Жилистый рассказчик усмехнулся:
— Это уж мой секрет, потом тебе откроюсь… Так вот, слушай: точные попугаи. Соловей у соловья завсегда учится. У хорошего певца — хорошее перенимает. А у бесталанного — только шипеть выучивается. Послушаешь — диву даешься. Вот и решил я бесталанного певца убить. Поверишь ли, каждую ночь он от меня ускользал. А потом я рукой махнул: вся молодь вроде как порченая стала. Ночью такую трескотню заведут, что тошно. Испортились соловьишки в наших местах, а ведь не вру — раньше почище курских певали…
Он замолчал, тяжело вздохнув. Парень с осовелыми от усталости глазами нерешительно сказал:
— Райское готовится нам теперь состояние.
— Это в каких же смыслах?
— В самых прямых, — ответил парень и облизнул сухие губы.
Жилистый старик недоуменно покачал головой.
— Что-то не пойму я тебя, парень, — укоризненно сказал он. — Загадками ты говорить начал…
Ефремов подошел к столу, спросил, свободен ли третий стул, и, получив утвердительный ответ, сел рядом со стариком. Тот недоверчиво взглянул на него и сразу спросил:
— А ты тоже отъезжающий?
— Да, еду под Москву.
— А мы в дальнюю дорогу пустились, — сказал словоохотливый старик. — Думали, может, попутчиком будешь…
— Куда же вы едете?
— А куда глаза глядят. Может, вы какое хорошее местечко присоветуете? Мы-то с ним никак не можем придумать, куда тронуться. Хозяйство теперь в разорение пришло…
— Раскулачили, что ли?
— Нет, мы городские, нас это дело не касается. Налогами замучили. Мы-то, значит, седельную мастерскую держали, и парень у меня в работниках был. Ну, нам налогу и присыпали — страсть. Закрыл я заведение, да и сманил парня в дорогу. Вот теперь и маемся…
Ефремов не успел обстоятельно побеседовать с ними: пришел поезд, и все как одержимые понеслись на платформу, где и без того было уже столпотворение вавилонское. Еле пробившись в вагон, Ефремов лег на багажную полку и проспал до той поры, когда поезд подошел к маленькой, затерянной в снегах подмосковной станции.
Никто на этой станции, кроме Ефремова, не вышел. Он постоял немного на платформе, закурил и быстро пошел по узкой тропинке, протоптанной в снегу. С каждой минутой становилось темнее. Этой безлунной ночью особенно хорошо думалось на морозе. Подгоняемый ветром и ежась от холода в кожаной куртке, Ефремов шел все быстрей.
За поворотом Ефремов увидел освещенное окно, яркую лампочку в старинном фонаре, — это и есть дача, в которой он живет уже третью зиму.
Собака залаяла, выбежала навстречу, поднялась на задние лапы, уперлась передними в его плечи и лизнула лицо.
— Ну, Кутька, ты не очень-то приставай со своими поцелуями, — весело сказал он. Кутька залаял и бросился к дому. Тотчас открылась дверь.
— Ты, Коля? — спросила женщина, вышедшая из дому, и сразу же побежала ему навстречу. — А я уж и не знала, что думать. Нет тебя и нет.
— Из-за машины застряли, — сказал Ефремов, входя в дом и очищая голичком сапоги от снега.
— А у нас гость! — радостно сообщила жена. — Догадайся сам, кто приехал сегодня.
Он не успел ответить. Из столовой вышел Афонин в пижаме и комнатных туфлях на босу ногу. Взглянув на него, Ефремов удивился: очень исхудал за последнее время Афонин, и его можно было принять за человека, только начинающего поправляться после тяжелой болезни.
— Ты-то какими судьбами, Евграф?
— С курорта еду.
— Ну, уж на курортника ты совсем не похож. Гляди, как на тебе пижама болтается! Прямо как на вешалке…
— Потом побеседуете, — вмешалась в разговор Елизавета Михайловна. — Ты и не объяснил, почему явился домой один, без машины, да вдобавок еще в этой подбитой ветром кожаной куртке.
Ефремов рассказал жене и Афонину, как неудачно кончилась его поездка в Серпухов, и Елизавета Михайловна забеспокоилась:
— Сейчас же пойди переоденься, а я тебе приготовлю крепкого чаю с медом. Ночью пропотеешь, простуду как рукой снимет.
Когда освеженный, выбритый, словно помолодевший, он вернулся из ванной комнаты, на столе уже ворчал самовар и Елизавета Михайловна открывала банку с медом. Афонин сидел за столом и читал газету.
— Что же ты не отвечаешь на мой вопрос? — спросил Ефремов. — Почему с курорта явился в этаком виде? Что случилось? Не заболел ли часом?
— Возражать не приходится, — сказал Афонин, откладывая в сторону газету. — Доктора с курорта вернули, велят в больницу ложиться. Чахотка…
Ефремов с удивлением посмотрел на него и только теперь заметил нездоровый румянец на бледно-желтом лице.
— Значит, лечиться надо. И где тебя угораздило заразиться?
— Врачи говорят, что у меня старый процесс идет. Но раньше был скрытый, а теперь вдруг объявился. Это ведь после ранения. Вы-то помните — под Ростовом в грудь навылет. Вот теперь и сказалось. Конечно, климат ленинградский для меня вреден — я-то ведь на Урале вырос, там гнилой погоды не бывает. А уехать из Ленинграда не могу — сжился с заводом. Придется в Питере заняться лечением.
— А может, лучше расстаться с Питером?
— Ленинград город особенный — к нему привыкаешь быстро, и потом никак уж душой от него не отлепиться… К тому же дела на Старом механическом требуют моего присутствия. План увеличивается, и только на нас надежда: ведь пока не построен Сталинградский завод, тракторы на всю страну даем мы… Да что вам объяснять, вы и без того знаете…
Долго шел за чайным столом разговор о заводских делах, неинтересный Елизавете Михайловне, и она ушла в кухню, где было еще много дел по хозяйству. Когда она вернулась часа через полтора, разговор уже шел о прошлом, о гражданской войне, и глаза обоих блестели — вспоминали бои восемнадцатого года.
Ефремов невольно стал вспоминать и о происшествиях последних дней.
Теперь, когда все успокоилось и стало на свое место, они жили, как прежде, в неустанном труде. Елизавета Михайловна ничем не показывала, что помнит о другой женщине, чуть было не вошедшей в его жизнь, но иногда, отвлекаясь от книги, Ефремов замечал устремленный на него задумчивый, грустный взгляд жены и в такие минуты просто не знал, что делать с собой.
Хорошо еще, что его отношения с той женщиной оборвались в самом начале их знакомства, не то, пожалуй, и вовсе плохо было бы ему теперь. Много лет он жил с женой без волнений и ссор, и вот неожиданно весь уклад их жизни, весь семейный, устоявшийся быт нарушился из-за маленькой женщины со смелым взглядом и с уложенными коронкой белокурыми волосами.
В дни, когда жизнь склеилась снова, Ефремову тягостно было думать об этой женщине. Рассказы Афонина снова пробудили воспоминания о давней поре. Много тяжелого и радостного было пережито вместе, и ему всегда казалось, что ничто не сможет нарушить его жизнь с Елизаветой Михайловной. Но ведь бывает порою, что негаданно рушится все под порывом ветра, и ты оказываешься неожиданно совсем не там, где рассчитывал быть, когда тучи обкладывали небо.
И началось все как обычно… Южный берег Крыма, курорт, тихие вечера, полные непонятной грусти. Одинокие прогулки по пляжу, по маленьким деревенькам, где всегда можно купить бутылку сухого вина. Лодка, на которой уплывал он далеко в море. И вот однажды, когда лодка качалась на волнах, а он дремал, кто-то ударил рядом веслом по воде — и он проснулся. Около его лодки плясал на волнах ялик, и белокурая женщина со смелыми, чуть прищуренными глазами пристально глядела на него. Вскоре они стали уходить в море вместе на большой четырехвесельной лодке. Женщина была немногословна, задумчива, она умела слушать, и он любил говорить с ней. А потом уже вдвоем стали они ходить в те деревеньки, где продавали вино, где можно было посидеть в тени с полным стаканом и бездумно поглядеть в глаза друг другу. Женщина — ее звали Тамара — ничего не просила, ни о чем не спрашивала. Она не лезла в жизнь этого большого и умного человека, он сам говорил ей о себе. Почувствовав, что с каждым днем сильней становится ее власть над ним, он бежал с курорта и неожиданно появился на подмосковной даче. Неизбежны были расспросы, и он откровенно рассказал жене обо всем.
Потом он понял, что напрасно это сделал. Как ни велика дружба в семье, есть вещи, в которых невозможно признаваться: удар по самолюбию чаще бывает более тяжелым, чем удар по чувству. То, что он уехал с юга и в самом начале оборвал свое увлечение, казалось Елизавете Михайловне естественным. Но то, что он увлекся другой женщиной…
Елизавета Михайловна ему и слова обидного не сказала, она просто оборвала разговор и не дослушала до конца его признания, а потом уже ни разу не возвращалась к беседе об этом, и только порой, совсем не ко времени и не к месту, замечал он нежданно грустную улыбку жены, а это значило, что обиду свою она спрятала глубоко и ничего не забыла.
После чая он ушел с Афониным в кабинет, и там допоздна они работали, уточняя цифры выпуска тракторов Старого механического за последнее полугодие и количество потребного заводу металла. Отправив Афонина часу в четвертом спать, Ефремов долго еще сидел за столом, изучая длинные таблицы цифр, составленные в Ленинграде.
Он лег в постель в восьмом часу утра, закончив доклад, к которому готовился очень долго, а написал с маху, за одну ночь.
Елизавета Михайловна решила не будить мужа к завтраку, благо сегодня был воскресный день, и часу в десятом с Афониным и младшим сыном села за стол. Только выпили по первому стакану чаю, зазвонил телефон. Елизавета Михайловна взяла трубку. Незнакомый голос попросил позвать к телефону Ефремова.
— Он еще спит, до утра работал.
— Ничего не поделаешь, придется разбудить. В Москве его ждут.
— У него и машины нет: застряла под Подольском и шофер еще не приехал.
— Тогда пусть выезжает поездом.
— Но кто его спрашивает? — все еще надеясь, что удастся отвадить настойчивого человека, спросила Елизавета Михайловна.
— Скажите, что его срочно просит Сергеев.
Елизавета Михайловна положила трубку и пошла будить мужа. Он, оказывается, уже проснулся и лежал на спине с широко открытыми глазами.
— Тебя Сергеев просит к телефону.
— Сергеев? Наверно, по важному делу. Он никогда попусту не звонит.
— Да кто он такой?
— В Цека работает, — ответил Ефремов и босиком, накинув на плечи халат, побежал к телефону.
Привычной дорогой поднялся Ефремов в третий этаж, прошел мимо часовых, открыл тяжелую дверь.
Секретарь Сергеева уже ждал его.
— Герасим Семенович сейчас вернется, вызвали к прямому проводу из Новосибирска. Вы пройдите в кабинет, подождите…
Ефремов не раз бывал уже в этой большой комнате, все стены которой увешаны географическими картами — Азиатская Россия, Урал, Центрально-промышленный район, Кавказ, и всюду пометки — то аккуратные, выведенные мелким, бисерным почерком, то с маху сделанные цветными карандашами. Он знал: всюду, где есть эти отметки, возникнут новые города, встанут домны, подымутся к небу нефтяные вышки.
Переменится все на Руси, не узнать скоро будет ее просторов… Завтра люди уйдут в глушь, будут рвать динамитом мерзлую землю, ставить красные флажки на снегу, рубить первые дома, и бесчисленные дымки поплывут над землей, преображенной человеческим трудом.
Он подошел к столу, и первое, что увидел, была запись синим карандашом в раскрытом блокноте; он невольно обратил на нее внимание и прочитал свою фамилию, после которой следовало несколько восклицательных знаков. Что это может означать? Почему после больших восклицательных знаков следуют два маленьких вопросительных и снова большой восклицательный? Почему хозяин кабинета так интересуется им?
Ефремов не успел ничего ответить себе на этот вопрос: дверь распахнулась, и Сергеев быстрыми шагами вошел в комнату.
— А, ты уже на месте, — сказал он, переходя на «ты», чего, как отметил Ефремов, раньше не было. — И пока, в отсутствие хозяина, рассматриваешь бумаги?
Оба засмеялись, и Ефремов, краснея как школьник, начал длинно и путано объяснять, что запись в блокноте заметил случайно, а вообще-то не имеет обыкновения заглядывать в чужие бумаги.
— Ну ладно, ладно, я пошутил, — все еще не выпуская большую руку Ефремова из своей руки, сказал Сергеев. — Давай поговорим серьезно. Чайку не выпьешь?
— Я уже завтракал сегодня.
— Ну, чаек-то душевной беседе не помешает. А поговорить нам есть о чем.
Он позвонил, вошел секретарь — невысокий юноша в костюме цвета хаки, с непроницаемым темным лицом — и чуть наклонил голову, приготовясь выслушать очередное распоряжение.
— Вы нам — того, чайку. И, знаете сами, покрепче.
— Может быть, и полотенце еще понадобится? — улыбнулся Ефремов.
— Нет, полотенца нам не нужно, — тоже улыбаясь в ответ, сказал Сергеев. — Мы не московские купцы… Они рыхлые были, толстопузые, а мы-то с тобой еще в самой, как говорится, форме.
В комнату вошла немолодая женщина в белом переднике, принесла накрытый салфеткой поднос, подала стакан чаю с лимоном Ефремову, а другой поставила на письменном столе.
— Ну вот, — сказал Сергеев, провожая женщину глазами, — хотел вызвать тебя перед моим отъездом, да не смог, дел было очень много. Зато теперь поговорим… — Помолчав и прихлебнув с ложечки чай, он спросил: — Из Москвы давно не выезжал?
— За нынешнюю зиму побывал только на подмосковных заводах.
— А я сейчас вернулся из Приуралья. Занятнейшие места! Особенно любопытна жизнь в Успенске. Лежат как медведи в берлоге да лапу сосут, не ведая того, что скоро придется им с сонным житьем распрощаться; в десять часов вечера весь город уже спит, ни единого огонька на улицах. И в домах света не зажигают: электричества-то нет, а на керосине экономят; по нынешним временам его раздобыть трудно.
Он поднял глаза, посмотрел на Ефремова и покачал головой.
— Местное начальство все всполошилось, никак не могло понять, зачем я к ним пожаловал. Ребята как будто хорошие, а поглядишь — форменные обыватели. Меня пришли встречать на вокзал с оркестром и красными знаменами, а как только я вышел на перрон, они сразу же «Интернационал» запели. Пришлось, конечно, выслушать до конца, а уж потом я им два откровенных слова сказал — долго помнить будут. Потом повезли меня в бывший купеческий дом. Поместили в горнице, где семь граммофонов с большими трубами, а вечером явились, так сказать, за инструкциями. Стал я с ними по душам разговаривать — и вижу сразу, что попал в захолустье.
Он вздохнул и постучал по столу пальцами.
— Пока сидишь в Москве, многое рисуется в розовом свете. Но стоит только копнуть пласты жизни, и сразу видишь, что кругом работы непочатый край и много еще у нас неполадок. А ведь наши медвежьи углы доживают последние дни. Все придется нам перекорежить, дыбом поднять, перешерстить. То строительство, которое мы начинаем повсюду, изменит жизнь. Время родит новых людей, у них будет и новое отношение к труду и хозяйский подход к жизни. Но ведь это же не так просто, как кажется иным, — тут горлом не возьмешь, начальственным окриком не поможешь. Работы невпроворот — и работы самой кропотливой, самой трудной — работы в массах. Пока народ в своей правоте не убедишь, никакое дело на лад не пойдет. А разъяснил, убедил — и горы сдвинешь…
— Тяжеленько эти самые горы двигать…
— Конечно, нелегко. Но нам ведь никто не обещал легкой жизни.
Сергеев открыл блокнот, перелистал мелко исписанные страницы и начал расспрашивать о положении с выпуском тракторов на Старом механическом заводе в Ленинграде.
— У меня как раз теперь гостит один товарищ оттуда. Мы с ним подробно говорили о неполадках на заводе. Но впрочем, за план они дерутся упорно. Обещают, что в нынешнем году выпуск тракторов сильно увеличат.
— Я звонил вчера Кирову, хочу сам туда съездить, посмотреть на месте, как обстоят дела.
— Вот хорошо-то, и я присосежусь.
Сергеев внимательно посмотрел на Ефремова и усмехнулся:
— Нет, тебе со мной поехать не удастся.
— Почему?
— Потом расскажу… А пока ознакомься с этим материалом…
Из множества лежавших на столе бумаг он извлек голубую папку и протянул Ефремову.
— Ко мне должен сейчас прийти один занятный человек, вот и тебе стоит при нашем разговоре присутствовать… Я попросил о нем составить небольшую справку, ты ее и прочти, пока я другими делами буду заниматься.
Ефремов сел в сторонке, у длинного стола, накрытого красным сукном, и, прихлебывая уже давно остывший чай, медленно начал читать биографию Глеба Семеновича Инокова — одного из старейших и известнейших русских металлургов дореволюционной эпохи.
Автор биографической справки был, очевидно, человеком хорошо информированным и лично знакомым с Иноковым. Ничем не выражал он своего сочувствия к нему, но и нигде плохо о нем не высказывался — дельное, связное изложение, немного суховатое, но очень точное.
Ефремов вдруг заметил, что читает справку с большим волнением: в биографии Инокова он находил черты, сходные с жизнью многих представителей старого русского инженерства, с которыми часто встречался в последние годы.
Дворянин по происхождению, из старого, но давно обедневшего рода, Иноков смолоду решил сам «сделать свою жизнь» — с институтских лет много работал на русских заводах на юге, которые только начинали тогда завоевывать свою славу. Отказавшись от нескольких выгодных предложений, он уехал после окончания института в Бельгию и там рядовым рабочим несколько лет проработал на крупных предприятиях, а потом выдвинулся, сделав несколько ценных изобретений. Из Бельгии он вернулся опытным, знающим инженером, к тому же приобрел за эти годы знакомства среди бельгийских промышленников и сравнительно легко получил назначение на металлургический завод, куда вообще-то доступ русским был чрезвычайно затруднен. Сколько унижений он перенес за эти годы — и все-таки сумел выдвинуться и стал дельцом крупного масштаба, теперь с ним считались и бельгийские хозяева. Смолоду он вынужден был ходить по министерским приемным как проситель, а со временем и сиятельные бюрократы стали заискивать перед ним.
Вскоре он был одним из самых знаменитых инженеров России, и недаром после Февральской революции с ним заигрывали кадеты, сделавшие его даже членом московского комитета своей партии. Октябрьская революция разрушила все мечты Инокова, лишила его богатства, но, не в пример другим представителям старого русского инженерства, он стал работать с новой властью.
— Прочел? — спросил Сергеев, встав из-за стола и откладывая в сторону подписанные бумаги.
— Нет, еще не дочитал. Очень интересная биография.
— Теперь уже и не дочитаешь, сам Иноков ждет приема, и мне неудобно заставлять старика ждать. Впрочем, общее представление ты уже имеешь.
Старый металлург неспешно вошел в кабинет. Сергеев встал из-за стола, пошел ему навстречу, сказал, что рад познакомиться со столь знаменитым человеком.
Старик исподлобья поглядел на него, надел старомодные очки в золотой оправе, лежавшие до того в кармане длинного, похожего на сюртук пиджака, протянул волосатую руку Ефремову и сразу направился к глубокому кожаному креслу возле стола.
Большой живот мешал старику, и он долго устраивался поудобнее в кресле, а устроившись, положил на живот руки и негромко сказал:
— Я, знаете, дома уже прикидывал, по какому делу вы меня вызываете, и, можно сказать, догадался…
— По какому же делу? — спросил Сергеев, улыбаясь одними глазами.
— Начинаете новые стройки, вот и о нас вспомнили. Может-де, пригодимся…
— Не может, а на самом деле вспомнили. Ведь опыт у вас большой, а мы только еще начинаем дело.
— Да сгодится ли вам мой опыт? — прямо сказал старик. — По-моему, вы от него откажетесь. Ведь я не столь радужно, как вы, смотрю на будущее нашей промышленности.
— А я вот недавно прочитал ваши старые работы, — Сергеев протянул ему толстую пачку книг и брошюр, — и подумал, что вы тот именно человек, которого нам не хватает.
Иноков нахмурился:
— А я недавно ваш доклад прочитал. Конечно, полет мыслей у вас орлиный, да уж слишком высоко вы парите, только очертания земли видите, а дела земного не чувствуете.
Сергеев помолчал, потом осторожно спросил:
— Значит, наши планы считаете нереальными?
— Совершенно правильно.
— И в нашу строительную программу не верите?
— Какое имеет значение, верю я или не верю? Ведь я — человек по всем статьям бывший, и если по земле еще хожу, то этим обязан только Владимиру Ильичу Ленину: он меня в свое время из тюрьмы освободил и привлек к работе по составлению плана ГОЭЛРО… В Чека-то на меня косо смотрели: как-никак, а бывший видный деятель кадетской партии…
— Это уже забыто, — решительно сказал Сергеев. — Я недавно ленинские материалы перечитывал и узнал, что Совнарком вашей работой остался доволен. А к вашему кадетскому прошлому никто из нас не относится серьезно: знаем, что включили вас в комитет только перед Октябрем, рассчитывая на вашу популярность, и к своей работе не привлекали.
— Правильно, — согласился Иноков, — был я у них вроде гастролера, присутствовал только на одном собрании. А после Октябрьского переворота весь комитет разбежался, и я волен был считать себя отпущенным на свободу из партии «народной свободы».
Он сморщил губы и внушительно сказал:
— Конечно, ни в какие идеи Пальчинского я не поверил с самого начала. Странно мне казалось, что он проповедует передачу власти цвету технической интеллигенции страны. Цвет-то мы, конечно, цвет, но политики плохие. Так уже повелось издавна на Руси. У нас бюрократия цепко за власть держалась и ни с кем ее делить не хотела. Ведь даже Милюков после революции только получил министерский портфель, а уж он ли не кричал о необходимости захвата Дарданелл и Айя-Софии! Да, политики мы всегда были неважные, а еще точнее — и вовсе не интересовались политикой. Мы ведь люди реальных фактов, а не посулов. У нас точное знание в крови. И мне кажется, что вы, большевики, правильно относитесь к нам.
Он помолчал, выжидая, не захочет ли Сергеев сказать несколько слов в ответ, но тот молчал, и он заговорил снова:
— Не все, конечно, идут к вам искренне и честно. Приходят и с камнем за пазухой. Но о них я не хочу и думать. А в основном-то старые инженеры теперь согласны с вами работать, и широта ваших технических замыслов даже прельщает их… Но… — Он облизнул сухие губы и решительно сказал: — Утопичны эти планы, и в этом главная беда. Одно дело сказать, что нужно бороться за миллионы тонн чугуна, а другое — осуществить это на практике. Говорят, и у вас — в партии — большие разногласия о путях построения тяжелой индустрии. Так ведь? Я понимаю, что это партийное дело, но говорят, что в Цека сейчас борются две группы. Некоторые считают, что темпы индустриализации, о которых говорите вы, нереальны. Они против чрезмерного развития тяжелой индустрии в крестьянской стране. И между этими людьми немало известных своими революционными заслугами…
— Теперь они станут известны борьбой против индустриализации страны, — сказал Ефремов.
Сергеев одобрительно улыбнулся.
— Впрочем, это ваши дела, партийные, — повторил Иноков и легонько стукнул по столу ребром пухлой ладони. — А хотите знать, как я начинал строить тот знаменитый завод на юге, о котором написаны мои брошюры и книги? Вы мне их сейчас показывали, товарищ Сергеев.
— Хотел бы послушать.
— Так вот, в девяностых годах это было, и был я тогда и молод и силен, не такая развалина, какая сейчас восседает перед вами…
— Зря на себя наговариваете, вы и сейчас молодец хоть куда.
— Нет, вы не утешайте, я сам хорошо знаю, каков теперь… Ну-с, тогда тоже начинался большой подъем отечественной промышленности. Но, конечно, в те времена и не помышляли выехать только на своем. Привлекали иностранные капиталы, ввозили из-за границы оборудование, строили заводы по иностранным проектам. Ну и инженеры, техники тоже были иностранцы, — нам-то, русским, не больно показывали ход на эти самые заводы. Я был, не хвастая, одним из первых, кто подготовил выдвижение русских инженеров в южную металлургию…
Он тяжело вздохнул и решительно сказал:
— Теперь я уже стар и браться снова за большое дело не могу. А по чести скажу — трудное дело начинаете. Большие перспективы у вас, но нет точного подсчета реальных возможностей русской промышленности.
Он поднялся и протянул руку Сергееву:
— Прощайте и за прямоту на старика не обижайтесь.
Когда дверь за Иноковым затворилась, Сергеев сказал:
— Вот видишь, как трудно сговориться с людьми, которые в прошлом занимались индустриализацией. Я ведь не с ним первым разговариваю, за эти дни десятки специалистов перебывали. И мало находится людей, которые верят в успех нашего дела…
— Но ведь настоящие коммунисты верят, — перебил его Ефремов.
— Некоторые из членов Цека себя настоящими коммунистами в этом вопросе не показали, — зло сказал Сергеев. — В момент, когда решается задача величайшего исторического значения, они против политики индустриализации. И сейчас уже не исподтишка действуют, а публично выступают, оспаривая реальность наших планов.
Он рассказал о некоторых спорах на недавних заседаниях Центрального Комитета партии и вдруг подошел вплотную к Ефремову.
— А вообще-то звал тебя потому, что дело большое есть к тебе. Мы вчера советовались на заседании Оргбюро и не могли подобрать другой кандидатуры.
Сергеев пристально посмотрел в его глаза:
— Значит, берись… Поедешь строить металлургический комбинат на Южном Урале.
Ефремов опустил голову и задумался. Долго размышлять у него нет времени, ответа ожидают теперь же…
Да и важно ли его согласие, в конце концов? Ведь десятки людей, работающих в Центральном Комитете, уже обсудили вопрос о его назначении, изучили его личное дело, собрали отзывы о нем, побеседовали с товарищами, которые его знали по фронтовым годам, по мирной работе.
Сергеев смотрел на него пытливым, внимательным взглядом, и Ефремов сказал, подымаясь со стула:
— Согласен.
— Я другого ответа и не ждал. Когда же сможешь выехать на работу?
— Когда нужно.
Сергеев вынул из стола маленькую книжечку и внимательно перечитал несколько страниц, исписанных мелким почерком.
— Времени у нас мало, но нельзя уезжать из Москвы, не сделав всех дел. Семью забирай с собою, устраивайся надолго. Стройке вашей помощь будет оказана. Но, понятно, и горлом многое вырывать придется. В случае чего телеграфируй мне. Штаб свой пока что поставь в Успенске, оттуда до места стройки не более десяти километров. Со временем новый город, заложенный тобой, сольется с Успенском.
Он долго еще рассказывал Ефремову, какие срочные мероприятия необходимо осуществить в первую очередь, и под конец сказал:
— А сейчас придется нам с тобой заняться еще одним делом, и пренеприятным.
Ефремов спокойно сидел в кресле, думая, что разговор уже закончен, а оказывается, еще не пришло время расставаться. И что за неприятное дело предстоит обсудить? Косые лучи зимнего солнца скользнули по письменному столу, на котором стояла неправдоподобно большая хрустальная чернильница, и зайчик побежал по стене.
— Подарок, — усмехнулся Сергеев, показывая на чернильницу. — Прислали с Урала. Поверишь, чернил на целый год хватает — обычно наливаем с уборщицей вечером под Новый год и больше уже не доливаем до следующего декабря.
Они рассмеялись, но лицо Сергеева снова стало серьезным, и, медленно прохаживаясь по комнате, он стал расспрашивать Ефремова о его отношениях с заместителем, с Кыштымовым.
Ефремов наморщил лоб и сердито сказал:
— Противный тип. И отношения у нас самые что ни на есть плохие. Я его недавно отправил с глаз долой — и сбыл в междуведомственное экономическое совещание…
— Устал от Кыштымова, что ли? Или столкновения между вами были? Или, как иные любят говорить, не сработались?
— А черт его знает… Невзлюбил его с первого взгляда. Ничего плохого о нем сказать не могу, а душу воротит, как только о нем вспомню.
— Значит, отдохнуть от него хотел и потому сплавил в комиссию?
— По чести говоря, действительно хотел от него избавиться.
— Вот видишь, твоя личная неприязнь дорого обошлась государству.
Он подошел к столу, порылся в бумагах и извлек из желтой папки маленький листок бумаги.
— Вчера мне поручили разобраться в делах комиссии.
— Неужели Кыштымов и там наломал дров?
— Как сказать… По-моему, с ним дело плохо оборачивается. Я навел некоторые справки и установил неприятную вещь. Оказывается, мы кричим на собраниях о необходимости бороться с правыми, с кулачеством, а у нас под боком черт знает что делается. Впрочем, сейчас все узнаешь.
Он позвонил, и тотчас явился секретарь.
— Позовите Кыштымова.
Кыштымов вошел в кабинет с таким видом, какой бывает у пациента, слишком много времени потерявшего в приемной у врача, и сразу же, не дожидаясь приглашения хозяина, сел в глубокое кожаное кресло у письменного стола. Прищурив холодные глаза, он кивнул Ефремову, протянул руку Сергееву и, морщась, как от боли, спросил:
— По какому делу вызвали?
Сергеев внимательно оглядел его и ничего не ответил. В это время зазвонил телефон.
— Сейчас вернусь, — сказал Сергеев, положив трубку, и вышел из кабинета.
Наступило неловкое молчание — теперь Кыштымов уже не скрывал своего недружелюбного отношения к Ефремову, и тот, взяв газету, углубился в чтение передовой статьи о задачах партийных ячеек в борьбе с бюрократизмом.
Минут через десять Сергеев вернулся. Кыштымов, обратившись к нему, снова повторил свой вопрос.
— По скверному делу вызвал я вас, — ответил Сергеев. — Оказалось, что ваша комиссия занялась не прямыми своими обязанностями, а снабжением кулачества сельскохозяйственными машинами. Партия борется за коллективизацию сельского хозяйства, а вы укрепляете кулака, отдаете ему машины, которые мы выпускаем для колхозов и совхозов.
Кыштымов сощуренными холодными глазами посмотрел на Сергеева и решительно сказал:
— А я заботился о том, чтобы народ не голодал, и помогал производителю зерна, независимо от того, кем он является. На зерне не написано, кто его произвел — кулак или бедняк. А что с хлебом плохо, вы знаете без меня. Уже подготовлено в Москве введение заборных книжек на хлеб. С марта без них нельзя будет купить ни единого куска…
Впервые за последнее время Кыштымов говорил откровенно и, когда кончил свою короткую речь, почувствовал, что у него перехватывает дыхание. Он пожалел о своей откровенности, но было уже поздно, сказанного не воротишь. Сергеев и Ефремов не произнесли ни слова. Он был смущен этим молчанием и с волнением добавил:
— Конечно, я заботился также и о колхозах…
Он потерял свой обычный самоуверенный вид, и правая щека его стала подергиваться. Пытаясь как-то оправдаться, начал было говорить о распределении сельскохозяйственных машин за последние месяцы, но Сергеев перебирал бумаги, не слушая его, и он замолчал.
— Так, так… — после долгого молчания сказал Сергеев. — Значит, вы заботились о народе?
— Да, заботились…
— Вот, — сказал Сергеев, обращаясь к Ефремову и не глядя на Кыштымова, — типичный образец демагогии правых. Они, видите ли, заботятся о народе, о том, чтобы хлеб можно было покупать в Москве и Ленинграде не по заборным книжкам. А почему у нас хлебные трудности? Потому, что кулаки придерживают хлеб. Потому, что они срывают хлебозаготовки. Потому, что… Да о чем тут говорить! Кто по-настоящему думает об интересах народа, тот знает, что без колхозов и совхозов у нас товарного хлеба не будет. А вы, Кыштымов, помогали кулаку укреплять свои позиции, вы отдавали ему самое дорогое — машины для обработки земли.
Кыштымов слушал с равнодушным, скучающим видом, потом вдруг заерзал в кресле и поднялся:
— Значит, мне сдать дела междуведомственной комиссии?
Сергеев проводил взглядом уходящего из комнаты Кыштымова и медленно заговорил, обращаясь к Ефремову:
— О главном мы договорились. Если будет трудно с рабочей силой, немедленно телеграфируй, людей пришлем. Теперь скажу тебе под секретом одну вещь не для общего, так сказать, пользования: Политбюро уже решило, что партконференция соберется весной. Там предстоит большой бой с правыми. Ты слышал слова Кыштымова? А понял, в чем их смысл? Они уже открыто выступают в защиту кулачества. Ты, наверно, будешь на конференции. Надо, чтобы к этому времени у тебя дело уже шло. Помни: ты выполняешь большое партийное поручение.
Ефремов вышел из здания Центрального Комитета в восьмом часу вечера. Уезжая с дачи, он условился с Афониным о встрече на работе и, не вызывая машины, решил пройтись пешком — времени до отхода ленинградского поезда еще много.
Уже стемнело, и прохожих на улицах было мало, только у хлебных магазинов и у молочных стояли еще очереди. Со звоном неслись по бульварам трамваи. Возле кино, на плохо освещенных улицах, толпились подростки. Сугробы выросли за день: с утра мела метель.
Ефремов с волнением вспоминал вчерашнюю ночь, проведенную на грязном и многолюдном вокзале в Подольске… Как мгновенно изменилась его судьба с прошлого вечера, когда он сидел в станционном ресторане и слушал беседу о соловьях, испорченных примером плохого певца. С сегодняшнего вечера он занят большим, новым делом, и скоро предстоит ему переворошить тишайший захолустный Успенск, пробудить к жизни далекие, веками спавшие просторы лесостепи…
Когда он пришел в Высший Совет Народного Хозяйства, первым, кого он увидел, был Афонин, спускавшийся по лестнице. Его исхудалое лицо казалось очень усталым и постаревшим, и сердце Ефремова сжалось: недолго протянет, если будет работать с таким же напряжением. Ничего не поделаешь, надо на отдых… Но Афонин, казалось, не понимал грозящей ему опасности и, улыбаясь, сказал, что сегодня чувствует себя лучше. Сразу же по приезде в Ленинград сообщит телеграммой, как идут дела на Старом механическом.
— Твоя телеграмма меня уже не застанет, — сказал Ефремов, стряхивая снег с шапки.
— Почему? — спросил удивленный Афонин.
— Получил новое назначение. Уезжаю на Южный Урал.
Афонин огорчился.
— Недолго поработали вместе, — сказал он, покашливая. — А ведь как хорошо начали…
— Кто знает, может, еще встретимся на работе. Ты мне, во всяком случае, пиши — интересно знать, как у вас дальше дело пойдет с тракторами.
Афонин ушел опечаленный, а Ефремов допоздна оставался в своем кабинете: нужно было разобрать бумаги и подготовить все для сдачи дел. В первом часу ночи он вызвал машину и поехал на дачу.
Окно в столовой было еще освещено, и узкая полоска света тянулась в черный, словно обугленный, сад.
Скрипнула дверь, и Елизавета Михайловна вышла на крыльцо в теплом оренбургском платке.
— Ну, как ты сегодня? — спросила Елизавета Михайловна. — У меня почему-то неприятные предчувствия после звонка из Цека — кажется, что опять надо собираться в дорогу. Только и было у нас жизни, когда ты работал на подмосковном заводе.
За чаем Ефремов рассказал обо всем, что случилось сегодня, и тотчас стали составлять планы на будущее. Решили, что до весны Елизавета Михайловна останется на даче с младшим сыном, а весной Ефремов приедет за ней и отвезет в новые края. Убрав со стола, Елизавета Михайловна принесла географический атлас и отыскала на карте Урала маленький кружок — город Успенск.
— Вот здесь и придется нам провести несколько лет, — сказал Ефремов. — Места, говорят, не очень веселые.
— Какое уж нам веселье нужно, — вздохнула Елизавета Михайловна. — Для меня ведь нет другой жизни, кроме как с тобой.
Скрипнула дверь, и на пороге показался высокий худенький мальчик в синей фуфайке.
— Вы что смотрите? — спросил он, подбежал к отцу и с любопытством заглянул в атлас.
— Смотрим, где жить будем.
— Разве мы уедем из Москвы?
— Вы пока в Москве остаетесь, я один уеду. А потом вернусь и вас с собой возьму…
— А далеко ехать?
— На Урал.
— А там охота есть?
— Ну какая еще охота! Ты стрелком стал, что ли?
— Нет, правда, я ходил раз на охоту с дядей Николаем и чуть не убил куропатку. Он мне из своего ружья дал стрельнуть.
— Один раз не считается, — рассмеялся Ефремов.
— Вот и он мне тоже так сказал. Но я обещал ему научиться хорошо стрелять, а когда вырасту, стану охотником.
— Ну и хорошо. А сейчас — марш спать.
Сын ушел, Ефремов долго еще рассматривал с Елизаветой Михайловной карту Южного Урала.
С утра у Афонина поднялась температура. Олимпиада Матвеевна тотчас велела ему лечь в кровать, укрыла теплым одеялом, на ноги положила свою меховую шубу и отправилась на кухню — готовить какое-то чудодейственное варево из свиного сала, молока и сосновых почек, которым, несмотря на все возражения мужа, поила его три раза в день.
На столике возле кровати уже несколько дней лежала толстая потрепанная книжка — роман, который Афонин давно собирался прочесть. На беду, все время кто-нибудь мешал и отрывал от чтения. Поминутно подходила к кровати жена, то поправляла сползший на пол край одеяла, то взбивала подушки, то подносила очередной стакан своего варева.
Напуганные болезнью отца, дети выглядывали из-за двери и шепотом делились своими наблюдениями.
— Глаза закрыл. Спит.
— А теперь проснулся, книжку взял.
Афонин услышал их перешептывание и спросил:
— О чем это вы, ребята?
Они тотчас же подбежали к кровати, уткнулись лицами в одеяло и громко стали смеяться.
Беленький и худенький Витя смеялся тоненьким голоском, а у маленькой толстушки Кати смех переливался в горле, словно вода булькала в бутылке. Старший — Андрюша — был в это время в школе, на утреннике.
— У, какое теплое одеяло, — сказала Катя и потянулась к отцу.
На улице послышалась музыка — мимо проходили красноармейцы.
Ребята тотчас же бросились к окну и, забыв обо всем на свете, с увлечением стали наблюдать за музыкантами.
— Папа! — закричал Витя. — А из чего делают барабан?
— Не знаю, — признался Афонин, — никогда не имел дела с этим инструментом.
— А все-таки из чего?
— Наверно, из шкуры.
— Из чьей шкуры?
— Должно быть, из козлиной или ослиной…
— А ослу больно, если бьют по шкуре?
— Шкуру снимают с убитого осла, значит, не больно.
Витя не слышал ответа отца — как раз в это время прохожий, шедший по тротуару, увидел два носа, приплюснутых к оконному стеклу, и, подняв руку, что-то крикнул ребятам. Хоть этих приветственных слов они не разобрали, но тотчас же откликнулись.
Вошла мать, позвала их пить молоко, и они с видимым неудовольствием отошли от окна.
Пока Олимпиада Матвеевна поила детей молоком и перестилала постель, Афонин, накинув на худые плечи халат, стоял у печки и грел руки.
— Беда с ними, — сказала Олимпиада Матвеевна, — вчера опять плакали, что еще чуть не год остается до школы. Андрюше завидуют…
— Слышал я, как они вчера с вами обоими воевали.
Зазвонил звонок, и Олимпиада Матвеевна бросилась открывать дверь. Через несколько минут в комнату вошел разрумянившийся с мороза Самсон Павлович. Вытирая лоб носовым платком, он сразу же загудел:
— Вспотел ужасно, а ведь к вам легко подыматься — только во второй этаж.
— В такой-то мороз — и жарко?
— У плиты полдня простоишь, так накалишься сам, что пар изо всего тела идет. А я ведь пришел по делу.
— Я тебе и без дела рад.
Самсон Павлович сдвинул дужку очков на кончик носа и посмотрел на Афонина поверх стекол:
— Думал, думал и додумался. Ведь ничего зазорного нет в том, чтобы работать в заводской столовой. Нам нужно народ кормить, и ничего почетней этого дела нет. Старого заведующего проверил — он вором оказался. Каков? А рабочие уходили из столовой голодными. Я это сегодня установил точно.
— Ревизовал его, что ли?
— Нет, ведь вора за уши редко вытащишь. У него, черта, квартир в городе, что у лисицы нор. Все время машина по его поручению развозит ворованные продукты. Завтра я и заведующего и шефа гоню с завода. Нашел хороших ребят. Ну, а теперь, Евграф Григорьевич, пришло время вспомнить о своем обещании. Я, конечно, из деликатности тебя не беспокоил, а теперь уже откладывать больше нельзя.
— Я же тебе говорил, что всем поможем. Киров уже два раза звонил, справлялся, наладили ли мы питание рабочих.
— Ну, в этом отношении у меня есть новости, — вздохнул Самсон Павлович, толстыми пальцами свертывая самокрутку. — Только что из Смольного.
— Ты?
— А кто же другой?
— Тогда рассказывай, о чем там беседовал.
— Очень даже просто, — ответил Самсон Павлович и чиркнул спичкой. Коробок казался крошечным в его огромных руках, и Афонин рассмеялся:
— Никак не могу привыкнуть к твоему объему, Самсон Павлович. Габариты, можно сказать, сверхъестественные.
— Знаешь, — улыбнулся Самсон Павлович, — вчера ко мне даже оператор кинохроники приезжал. Говорит, что я — совершеннейший Гаргантюа.
— А кто же это такой?
— Великан из одного французского романа, — охотно пояснил Самсон Павлович и добавил: — Пристал ко мне оператор: «Позвольте, говорит, вас у плиты снять в колпаке. Лучшая будет агитация за хорошее питание». Но я его прогнал, конечно.
— Строгий же ты!..
— А мне кажется, вроде карикатуры получилось бы: рабочих кормим плохо, а у заведующего столовой брюхо как бочка, — сказал Самсон Павлович.
— Шутки в сторону, — нетерпеливо перебил Афонин. — Меня гораздо больше интересует, о чем ты говорил с Кировым.
— Рассказал я ему о твоем недомогании, и он забеспокоился: не вовремя заболел, говорит. В нынешнем году план выпуска тракторов увеличивается, твой опыт пригодился бы… Надо тебе поправляться.
— Поправлюсь, — уверенно ответил Афонин. — К тому же сейчас легче работать. От Богданова-то мы уже избавились. Он на прощание всех рассмешил. Вот уж воистину: из дурака плач смехом прет… Разослал он извещение, в какие часы будет принимать начальников цехов. И рекомендовал к тому же заявки на прием сдавать в письменном виде и заблаговременно. Например, если поток остановится, в тот же день к директору не попадешь.
Самсон Павлович рассмеялся, и все вокруг задвигалось и заходило: стаканы на столике стали приплясывать, а погашенная самокрутка, положенная им на стул, слетела на пол.
— Экий ты, словно гром гремит…
— Сам не рад, — согласился Самсон Павлович, — но сейчас ты виноват: рассмешил очень.
— А уже после его ухода получило заводоуправление заказанные им бланки с надписью: «Директор Старого механического завода в городе Ленинграде товарищ Богданов». Понимаешь? Сам себя товарищем величает, словно это какой-то титул.
На этот раз Самсон Павлович рассмеялся тихим смешком и развел руками:
— Соловья баснями не кормят, Евграф Григорьевич. О деле надобно потолковать сегодня же.
— Насчет столовой?
— Нет, насчет Киры Демьяновны.
— А какое она имеет отношение к нашим заводским делам?
— Значит, ты позабыл свое обещание? Ну, ничего, я тебе напомню. Ведь я согласился идти на работу в столовую только в том случае, если ты мне Киру Демьяновну отдашь. У нас ведь не повар, а поваришка, он и борща хорошего сварить не умеет. А у ребят, сам знаешь, какой аппетит…
Афонин покачал головой:
— Не вовремя ты ко мне пристал с Кирой Демьяновной.
— И рад бы не тревожить тебя, да не выйдет ничего иначе…
Олимпиада Матвеевна вошла в комнату, чтобы дать мужу питье, но Афонин сразу же ошарашил ее неожиданной новостью:
— Придется, Липа, нам расставаться с Кирой Демьяновной. Это дело уже решенное.
— Что ты, голубчик! — воскликнула Олимпиада Матвеевна. — Никак не могу с тобой согласиться! Ведь весь наш дом без нее развалится…
— Надо ее отпустить, — вздохнул Афонин. — Теперь уж выхода нет. Самсон Павлович иначе не соглашается заведовать столовой. Мне, говорит, надо сразу авторитет завоевать, а ведь тут одними словами ничего не добьешься. Тут больше хорошим, наваристым борщом докажешь, чем словами…
Олимпиада Матвеевна заохала и завздыхала:
— Представить не могу, как я с ребятами без нее управлюсь. Главное, так не повезло, что ты свалился, а теперь и она уйдет. Да и согласится ли она? Чем ей тут плохо? Ребята на ее глазах выросли, как родные…
— Сейчас Кира Демьяновна в гостях, — сказал Афонин. — Вернется домой, мы ее и спросим. Пусть сама решает…
С некоторого времени Степан Игнатьев пристрастился читать те книги, которые читала его сестра. Вернувшись с работы и немного отдохнув, он поднимался к ней на верхотуру и просил дать ему какую-нибудь новую книгу. Потом весь вечер он лежал на кровати и, читая, делал на полях отметки карандашом. Таня никак не могла отучить его от этой привычки.
— Я лучше запоминаю, когда отмечаю полюбившиеся места, — оправдывался он. — Ты сама говорила, что все ученые так работают…
— Но они делают отметки только на собственных книгах, а ты мне две библиотечные книги испортил за последние дни…
— Ну ничего, я сотру пометки резинкой. Только перепишу их сначала.
Про Степана дома говорили, что он любит «писанину». Поэтому никто не удивился, когда однажды Степан принес домой толстую клеенчатую тетрадь и сообщил за обедом, что взялся вести дневник бригады, о которой было уже много заметок в ленинградской печати. Дневник вел Надеждин, а во время своих отъездов из Ленинграда поручал эту работу Степану.
Вечером, перечитывая дневник бригады, Степан вспомнил, что уцелели записи школьных лет, отыскал их в ящике отцовского стола и долго перелистывал перемаранные синие тетради. Чего только не нашел он там! Афишки театральных представлений и листки с подсчетом очков, завоеванных футбольными командами, пересказы знаменитых фильмов и черновики любовных писем…
Многое изменилось в его жизни за последнее время, и теперь Степану странно было бы представить себя танцующим модный фокстрот в зале, где завитые парни и девушки с крашеными ногтями проводят все свое свободное время.
Когда заболела мать Зины, Надеждин уехал в Москву и там задержался на две недели. Дневник бригады аккуратно вел Степан, и Надеждин, вернувшись, похвалил его за обстоятельность записей. Правда, в них Степан слишком много писал о самом себе, но это было естественно: ведь он был одним из наиболее активных слесарей в бригаде Буркова.
Вот эти записи:
Сегодня я пришел на завод за час до начала работы: надо было взять в тигельной кузнице материал для нашей стенной газеты. Ребята встретили хорошо, спрашивали про нашу ударную бригаду. Они собираются к нам на экскурсию, хотят посмотреть, как идет у нас дело. Когда я пришел, они ругали молодых кузнецов, которые за последнее время дали много брака. Сталь они кладут на ветерок, чтобы стыла скорей, вот и получаются трещины. Те оправдывались, а старики приводили в пример Буркова — вот, говорят, самостоятельный парень: хоть молодой, а уже бригадир и горбом заработал авторитет. После работы я сказал об этом Буркову, и он помрачнел. С завода шли домой вместе, и он рассказал мне, что бригаде теперь будет тяжелей. Оказывается, Константина Ильича Бакланова и Егорова от нас забирают. Считают, что теперь сами справимся, а их дают в новые бригады, где дела идут плохо. Бурков больше всего боится, что дадут нам сырых ребят: ведь бригада наша молодежная, и пополнять нас будут новенькими рабочими, только что пришедшими на завод.
В обеденный перерыв дядя Костя и Егоров объявили нам, что работают в нашей бригаде последний день. За обедом разговорился с ними и, к удивлению своему, узнал, что оба они — страстные охотники. В субботу вечером иногда уезжают на охоту и в понедельник, прямо из лесу, возвращаются к станку. Говорили, что скоро начнется охота с подхода к токующим глухарям на утренней заре. Я признался, что не знаю, как это глухари токуют, и дядя Костя пообещал как-нибудь взять с собой на охоту. «Пока сам не увидишь — не поймешь». Вечером мы прощались с ними. Дядя Костя сказал, что будет к нам заходить, по старой памяти. Уходя, даже прослезился: хорошие вы, говорит, ребята. Бурков рассердился: нас, говорит, еще хвалить не за что. Особенно Пашку Костромитинова. Он два дня прогулял, явился с распухшей мордой после пьянства. К тому же — без копейки денег. Обедать не пошел, пока я не дал ему полтинник, — значит, жрать было не на что. Бурков его отозвал в сторонку и долго отчитывал наедине.
Сегодня день горячий, такого еще не было. К началу работы явились два парня — новенькие, с производством мало знакомы. Один — высокий, тощий, малоразговорчивый, по фамилии Любезнов. Другой — поменьше ростом и толстенький, с красными щеками, Маторин. Бурков подвел их к станкам, а в это время промчалась вагонетка с деталями, и Маторин от страха вздрогнул и отпрыгнул в сторону. Любезнов же от неожиданности выругался и сплюнул сквозь зубы. Видать, он смелей. А часа через два Буркова снова отвлекли от работы. Явилась девушка, довольно хорошенькая, со светлыми кудряшками, и заявила, что она тоже направлена к нам на работу. Пришла в модном комбинезоне, и ногти наманикюрены. Бурков нос повесил от огорчения. Она ему сказала: «Буду слесарем-сборщиком». Заявляет, что окончила какие-то краткосрочные курсы. Вдруг Пашка Костромитинов кричит: «Нюрка! Зачем пришла?» Оказывается, она сестра Василия Поталина, того самого, которого моя сестра Таня учила грамоте. В общем, переполоху было много. С такими работничками успеха не достигнешь. Поталин подошел ко мне, извинялся. Говорит, что он ни при чем. Нюрка самовольно пришла в нашу бригаду, через нашего секретаря Игоря Скворцова. А вечером и сам Скворцов к нам явился. На этот раз задержался надолго: ведь с пятнадцатого наша бригада станет производственной коммуной. Об этом уже давно договаривались, да все задерживалось дело. А теперь уже начнем работать по-новому, коммуной. Мы с Бурковым выступали против ее организации, но нас проработали. Говорят, мы индивидуалисты, заботимся только о себе. Но мы согласились только при одном условии: если сначала нам дадут испытательный срок. Две недели проработаем коммуной и потом решим, будем ли ее создавать всерьез и надолго. Иначе пригрозили уходом из бригады. Скворцов кричал на нас, но уступил.
Второй день работаем коммуной, на сборке.
Сегодня на работу не явились трое: Любезнов, Пашка Костромитинов и Маторин. Бурков ходит чернее тучи. Мне объяснили: потому не ходят, что на коммуну надеются. Все равно, сколько ни работай, а заработок у всех общий. Так что выходит — один с сошкой, а семеро с ложкой. Я тоже обиделся, да к тому же при заводке машины один трактор долго капризничал. Никак не мог его отрегулировать. Время сегодня не шло, а катилось, но сделал мало…
Все три беглеца явились на завод. Мы с Бурковым взяли их в работу. Как ни странно, хуже всех себя вел трусливый Маторин. Бурков его убеждал долго, а он в ответ: «Мне и дела нет до вашей славы. Я не за славой пришел, а за заработком». Сырой он человек, нет в нем пролетарского сознания.
Сегодня у меня был серьезный разговор с отцом. Сначала он расспрашивал о работе, о сборке, о новеньких рабочих. Насчет коммуны отозвался с прохладцей, говорит, что это дело нежизненное и скоро мы от него откажемся. Похвалил меня с Бурковым за то, что мы сразу выступили против коммуны. «Это все вспышкопускательство, интеллигентская выдумка, — сказал он. — Дело не пойдет, просуществует ваша коммуна до первой получки». Он — наладчик станков, целый день ходит по разным цехам, хорошо знает настроения рабочих. Всюду, где такие коммуны создавали, они распадались. И наша коммуна долго не просуществует. Но главный разговор был не об этом.
Он мне вдруг говорит, что надо о своей судьбе подумать.
«В каком смысле, папа?» — спрашиваю я.
Он отвечает — в самом простом. Надо решить, как жить дальше буду.
«А почему так спешно?»
Он мне объясняет, что пришла на завод разверстка. Просят из числа рабочих направить людей в высшие учебные заведения.
«А для чего?» — спрашиваю я. Он говорит, что нужно стать образованным человеком и вернуться на завод уже знающим инженером. Я задумался, и отец терпеливо ждал моего ответа.
Трудную дал он мне задачу, но я все же решительно ответил, что останусь в мастерской, буду таким, как он, как дед мой Иван Иннокентьевич. Учиться я смогу и оставаясь рабочим. Что же получится, если никого из Игнатьевых, кроме отца, не останется на заводе? Емельян у нас в армии — значит, надо мне здесь оставаться. Я сказал ему, что уже решил всю жизнь работать на производстве и никуда не уйду от станка.
На том мы и порешили, но вечером пришлось выдержать целую баталию с мамой. Она на меня напала и укоряла, что я ленюсь, попросту боюсь учебы. Но Таня, спасибо, за меня вступилась. Он, говорит, еще молод, и многое у него в жизни может измениться. Сейчас он хочет работать на заводе; что же, пусть делает по-своему. Мама поплакала, но потом с ней согласилась. На том мы все и порешили и мирно уселись за стол, где был чай с вареньем, но мы с папой чаю не хотели и выпили по бутылке пива.
Сегодня полдня был простой, блоки дали нам бракованные, и весь наш поток остановился. От нечего делать слонялись по цеху. Любезнов отыскал где-то дохлую крысу, завернул ее в газету и положил на рабочее место Нюры Поталиной, когда она ходила в столовую. Та вернулась, нашла дохлую крысу и расплакалась. Я Любезнову сделал замечание, но он меня грубо оборвал, сказал, что я такой же слесарь, как он, и зря распоряжаюсь. Чуть с ним не подрался, но Бурков принял мою сторону и разнял нас.
Я заметил, что Маторин лодырничает и работает с прохладцей. На одно курение у него уходит изрядная доля рабочего времени. Я нарисовал на него карикатуру, но до него не дошло. Он даже затеял со мной разговор и попросил подарить ему на память, когда буду снимать карикатуру со стенки. Каков гусь!
Сегодня вечером, после работы, ко мне подошел Поталин. Сказал, что хочет поговорить и посоветоваться со мною. Мы с ним завернули по дороге в пивную. Выпили по стопочке водки, а потом, как говорит он, отлакировали пивом. Он долго мялся и никак не мог приступить к разговору. Потом признался, что боится меня. Я спросил почему, и он сделал самое неожиданное признание. Оказывается, он влюблен в нашу Таню. То-то я примечал, что он очень прихорашивается в те дни, когда приходит к ней заниматься. Я прямо ошалел от этой новости. Таня у нас такая гордая, и я всегда волновался, думая, что нелегко будет ей, когда она влюбится. Ну, в Поталина-то она, конечно, не влюбилась, но все-таки надо с ней поговорить. Поталину я сказал, что запретить ему влюбиться в Таню я не могу, но прошу помнить, что для Тани он не подходит. Она очень начитанная и умная, ей и говорить-то с ним не о чем будет. Он заявил, что тоже об этом думал и решил учиться. Он уже был на курсах, где проходят среднее образование. Он только просит меня, чтобы я не относился к нему плохо, когда он будет приходить к нам. Его Таня пригласила заходить по воскресеньям пить вечерний чай, а он уже пропустил два воскресенья, боялся какой-нибудь выходки с моей стороны. Я засмеялся и пообещал воздержаться от выходок. Поталин очень меня благодарил, хоть парень он, должно быть, гордый. Потом проводил меня до дому и долго задержал разговорами на улице: наверно, надеялся, что невзначай увидит Таню. Но она так и не показалась. Он сказал мне, что с Пашкой Костромитиновым окончательно рассорился, тот хочет его увлечь в пьянку, а Поталин на это не поддается, так как ведь он поставил перед собой иную цель.
Сегодня нас с Бурковым вызвал Афонин, интересовался, как идут дела с коммуной. Я сказал, что мне организация коммуны не нравится и что надо снова переходить на старую систему работы: кто больше работает, тот больше и зарабатывает. А с дележкой заработка ничего путного не получится. Нельзя всем зарабатывать поровну, это понижает заинтересованность рабочих. Я добавил, что, конечно, не из жадности говорю, но тут вмешался в разговор Бурков. Он стал меня упрекать, что прибедняюсь. При чем тут жадность? Тут в основе здоровое чувство: чем больше ты вложил в дело своих знаний и сил, тем больше ты и должен получать. Он показал нам свои подсчеты, и мы поняли, что получка будет на этот раз невеселой. На самом деле, глупо, что у нас с Бурковым вычтут из зарплаты прогулы Пашки Костромитинова, Маторина и Любезнова, а они получат деньги за эти дни наравне с нами. Так можно только покровительствовать прогульщикам.
Сегодня в чугунолитейной произошел очень тяжелый случай. Один из новых рабочих прогулял две недели, а на пятнадцатый день как ни в чем не бывало явился на работу. Мастер не пустил его в цех. Он стал с ним спорить, но ничего не добился. Он ушел с завода, а через час вернулся вдрызг пьяный и стал опять приставать к мастеру. Тот стал его выводить, а он вдруг вынул нож и ударил прямо в сердце. Бедняга сразу же умер. Преступника, конечно, арестовали, но осиротевшей семье от этого не легче. Выяснили, что убийца — деревенский кулак, бежавший в город. Я сегодня подумал, не кулак ли и наш новенький слесарь, Маторин? Насчет Любезнова Бурков уже выяснил: он, оказывается, бывшая шпана, а родом с нашего переулка. Вырос без отца, и это сказывается на его поведении. Лучше бы, конечно, от него освободиться, но за последние дни он стал держаться лучше, и мы с Бурковым решили пока его не трогать…
Сегодня отличился Любезнов. Оказывается, вчера он поставил три передних полуската, хотя невооруженным глазом видно, что они погнулись, бракованные. Из-за этого тракторы не выпустили со сборки, не приняли. Стали искать виновника, и неожиданно обнаружили Любезнова. Бурков его взял в работу, а он смеется: «Ты бы не признавался, что эти тракторы прошли через нашу коммуну. Я, говорит, видел, что полускаты бракованные, но задерживать работу не хотел». Бурков стал ему объяснять, что в коммуне особенная честность нужна, а он в ответ: «При чем тут честность? Нам же надо, чтобы выработка в коммуне больше была. Ну, сейчас не повезло, тракторы вернули обратно. А если бы дело прошло, никто бы и не догадался, что брак вышел из-за нашей коммуны». Бурков говорил, что он неправильно понимает интересы производственной коммуны: дескать, нужно покрывать друг друга и друг за друга крепко держаться. Тот, кто в коммуне, — «свой», а все прочие — «чужие». Оно и понятно, что Любезнов так рассуждает: бывшая шпана. Они привыкли к такой круговой поруке…
Надеждин вернулся в Ленинград в двадцатых числах марта, в самую трудную пору жизни бригады Буркова. Опыт производственной коммуны не удался, все ходили злые, сам Бурков работал нехотя и ни с кем, кроме Степана, не разговаривал. После работы Бурков попросил Надеждина задержаться.
Надеждин взад и вперед ходил по цеху, ожидая конца рабочего дня. Он, словно впервые, разглядывал трансмиссии, с которых во множестве свисали приводные ремни. Потом его взгляд перешел к станкам. Страшная теснота! Рабочие, собравшиеся возле строгального станка, казались совсем маленькими рядом с этой громадиной. Вагонетки мчались по рельсам, нагруженные доверху корпусами, поршнями, блоками, а наверху все время находились в движении мостовые краны. К непрерывному грохоту трудно привыкнуть. Разговаривая, все время приходится кричать.
Постепенно, один за другим, останавливались станки. Застывали в высоте мостовые краны. Группами выходили из мастерской рабочие, хлопали двери, в огромное помещение клубами врывался холодный воздух.
— Я освободился, — сказал Бурков, — теперь побеседовать можно, время есть. А нам со Степаном до зарезу нужно поговорить с вами.
Степан кивком головы подтвердил слова своего бригадира.
— Что же, я рад… Оторвался от вашей жизни за время московской поездки. Но по газетам за делами мастерской следил.
— Жизнь у нас самая плохая, — сказал Бурков, — надо по-новому жить.
— Вы и сделали попытку жить по-новому. Ведь производственных коммун еще немного… Хотя, впрочем, я не принадлежу к числу их сторонников.
— А почему? — вскинул голову Бурков и с любопытством посмотрел на Надеждина.
— Видите ли, за последнее время всякие коммуны создают — и производственные, и бытовые. Хотят самыми первыми в коммунизм войти, забегают вперед, отрываются от народа. По-моему, это начинание нежизненное.
— Вот и мы с Бурковым так же думали, — воскликнул Степан. — Разве можно устраивать коммуну на производстве, когда люди еще по-разному работают? А некоторые и вовсе о деле не думают. Вот смотрите, у нас в бригаде все время прогулы, брак. Выходит, мы за лодырей работать должны? Ведь получка у всех общая, все в один котел идет, лодыри этим и пользуются. Поменьше бы де у станка стоять. А об интересах производства не думают…
— Нам дали испытательный срок две недели, — добавил Бурков. — Вот к первому апреля и будем подводить итоги. Но надо, чтобы они были раньше подведены. То есть, понимаете, чтобы ясно было сказано, что нельзя делать коммуну, если у людей еще отношение к труду не коммунистическое.
— Правильно, — сказал Надеждин, — у тебя хорошо работает голова.
— У него и руки умеют работать, — вмешался в разговор Степан.
— Самое лучшее сочетание! Настанет время, когда без среднего образования рабочему трудно будет.
— Ну, это время не скоро придет, — уверенно сказал Бурков. — Я-то обойдусь и теми знаниями, которые получил в фабзавуче. Я ведь фабзайчонок, здесь при заводе и кончал школу.
— Нет, и вам придется учиться дальше, — сказал Надеждин. — Вашему поколению предстоит большую школу пройти. Самим учиться и народ учить… Но чем же я все-таки смогу помочь вам в деле с производственной коммуной?
Бурков посмотрел на Степана, тот кивнул головой, и бригадир вытащил из кармана куртки несколько мятых бумажек.
— Вот, товарищ Надеждин, что я придумал. Будем каждый день громить лодырей. Вы нам будете листки-«молнии» выпускать. Каждое утро мы их будем вывешивать возле рабочего места. Думаю, и в других бригадах заинтересуются.
Он протянул смятые бумажки Надеждину, и тот, разложив их на станке, увидел детски беспомощные рисунки, изображавшие какого-то жирного парня, мирно храпевшего под забором.
— А что здесь нарисовано? — спросил Надеждин.
— Это новенький наш слесарь, Маторин, — усмехнулся Бурков. — Разве не похоже?
— Я же его не знаю.
— Тип он интересный, — объяснил Степан. — Недавно из деревни, среди рабочего класса еще не обтерся. Только о жирном куске думает, а работать не хочет. Все время в прогулах, пьет, и неизвестно, на какие деньги. Вернется в мастерскую с опухшей от пьянства мордой, дня три поработает, и снова в бега. Вот Бурков и нарисовал его, как он, пьяный, спит под забором. Рисунок не очень удачный, но вы-то, наверно, умеете рисовать, вот и изобразите его — только на большом листе. Я пробовал его рисовать, так он карикатуру у меня выпрашивал. Каков гусь! Может, хоть теперь на него подействует.
Они услышали рядом пронзительный женский крик и все вместе сразу обернулись. Неподалеку, возле того станка, на котором работала Нюрка Поталина, стоял Маторин. Он уже занес руку, и Нюра, вцепившись в его растрепанные волосы, звала на помощь.
Степан первым бросился к дерущимся.
— Что у вас тут происходит? — крикнул он.
Маторин опустил руку и недружелюбно посмотрел на него. Нюра взглянула исподлобья, не выпуская пальцев из волос Маторина.
— Ну что ты ему в волосы вцепилась и не выпускаешь? — спросил Степан. — Еще, того и гляди, прическу испортишь.
Подошли Надеждин и Бурков, с интересом стали наблюдать за драчунами. Нюра отпустила наконец своего врага и зло сказала:
— Прически у него никогда не было, так что испортить нечего.
— А из-за чего вы поссорились?
— Он меня дразнит весь день, — жаловалась Нюра, — и всё мерзкие слова говорит.
— А ты что скажешь в свое оправдание? — спросил Надеждин.
— Чего мне оправдываться? С нею и пошутить нельзя… — обиженно ответил Маторин и запустил пятерню в свои волосы, тщетно пытаясь их пригладить.
— Это он вам говорит насчет шуток, а на самом деле все время со зла ругается, — всхлипывала Нюра. — Я знаю, тут все недовольны, что я пришла в бригаду, никто не сочувствует, даже родной брат посоветовал уходить отсюда подобру-поздорову. Все равно, говорит, ты не ко двору пришлась. А почему не ко двору? Он объясняет, будто суюсь не в свое, не в бабье дело. Они, товарищ Надеждин, все против меня, никто доброго слова не скажет…
Чем больше она говорила, тем сильнее переживала свою обиду, и всем стало не по себе. Степан мрачно посматривал по сторонам. Он чувствовал, что и сам виноват перед нею. Вчера, во время обеденного перерыва, всей бригадой пошли они обедать в столовую, и Нюра направилась вслед за ними. Но когда она села за один стол с ребятами, Степан неожиданно поднялся с места и заявил, что этот стол неудачно поставлен, здесь сильно дует от окна. Ребята поняли, почему он выбирает другое место, и потянулись за ним. Нюра осталась одна и тихонько всхлипнула. Действительно, нехорошо получилось.
— Она подлиза, — хрипло сказал Маторин. — Вчера задержались мы с ней в мастерской, а в это время инженер Чижов мимо ее станка шел, она и просит, чтобы он ей объяснил, как отличать бракованные блоки. Мне, говорит, никто помочь не хочет, никто даже со мной не разговаривает. От нашего бригадира, от Буркова, говорит, помощи не дождешься. Родной брат и тот от меня отказался. Как домой придем, все время твердит, что надо уходить из бригады.
— Неужто вы, ребята, на самом деле так к ней отнеслись? — спросил Надеждин, обращаясь к Степану и Буркову. Оба молчали и сердито поглядывали на Маторина. Приободрившаяся Нюра быстро заговорила, словно боясь, что не успеет обо всем рассказать как следует.
— Совсем я не подлизывалась, просто спросила. Товарищ Чижов мне действительно все объяснил и обещал поговорить с ребятами, чтобы они больше не безобразничали.
— Ты только жаловаться умеешь, — сказал в ответ Маторин, но Надеждин сразу на него прикрикнул:
— А ты помолчи, никто тебя не спрашивает! Ты бы лучше перед нею извинился. Ведь ты нехорошие слова говоришь, какие нельзя девушкам слушать.
Маторин недоуменно поглядел на Надеждина и зло возразил:
— Из благородного сословия она, что ли? Ничего с ней не случится, не помрет. Тоже учитель нашелся…
Он был и сейчас пьян, и Нюра заговорила снова:
— Трезвый он еще ничего, а как напьется — только ругается. Да вы посмотрите, он же и сегодня на работе выпил!
Она показала на валявшуюся у его станка пустую посудину, но Маторин нагло улыбнулся:
— Не беспокойся, тут не оставлю, за нее деньги плачены…
Степан засмеялся, и Маторин зло сказал:
— Я тебя знаю, ты всякому самоуправству заводила! Ты и Бурковым командуешь! Разве я не вижу? Я, брат мой, все вижу! Сам пьешь, да втихую, под подушкой. Думаешь, что на тебя управы нет? А насчет моего питья не лезь, я свое дело знаю, и все тут.
Он нагнулся, поднял пустую бутылку, положил ее в карман и нагло посмотрел на Нюру Поталину.
— Будешь еще жаловаться — вздую, когда вокруг заступников не будет. Подлиза, вчера так приставала к Чижову, что стыдно было со стороны. И еще царапается, волосы рвет. А только дал в ответ, сразу завизжала.
— Ну, ты не очень-то своей силой хвастайся, — отозвался Степан.
— А что ты мне сделаешь? — выступая вперед и распрямляя плечи, спросил Маторин, но не успел он сделать шагу, как уже лежал на полу, опрокинутый навзничь Степаном.
Надеждин сразу бросился к Степану, схватил его и громко сказал:
— Нельзя серьезные споры решать дракой!
— А чего он ко мне лезет? — оправдывался Степан. — Только попусту стращает.
Маторин поднялся и сразу же направился к выходу, даже не обернувшись.
Надеждин выпустил Степана и строго спросил:
— Есть у меня сила в руках?
— Ничего себе, есть, — ответил Степан. — Здорово зажал меня, я даже удивился. Ростом против меня не вышел, а крепкий…
— Вот видишь. А я ведь только в детстве дрался. Со времени совершеннолетия никого не ударил. Стыдно взрослому человеку такими глупостями заниматься. Ну, хорошо, ты сильнее Маторина и справишься с ним. А если нападешь на человека, который сильнее тебя? Разве он будет прав, если изобьет тебя?
— Это еще, положим, не так легко.
— Ничего, сможешь еще нарваться на такого — так разукрасит, что домой будет стыдно показаться. Время кулачного права прошло. Маторина можно разоблачить и без драки.
— А как вы его изобразите? — заинтересовался Бурков.
— Нарисуем его с пустой посудиной в руке, а другой рукой он будет размахивать и угрожать девушке. Под рисунком сделаем подпись: «Не отдам бутылку, за нее плачено. А хошь — и в морду дам».
— Интересно, — сказал Степан, — хорошо бы ее завтра же и вывесить.
— Завтра принесу перед работой.
— Вот он злиться будет! — заметил Бурков.
— Позлится и перестанет…
Нюра отошла в сторонку и одиноко стояла, прислушиваясь к разговору. Надеждин с участием посмотрел на эту смелую девушку, не побоявшуюся пьяного парня.
— Что же ты, Нюра, от нас отошла? — спросил он.
— Они же мне не рады. Маторин, тот по грубости по морде ударил, а эти… — и она заплакала снова, — в душу норовят, да больней.
— Правда это? — спросил Надеждин, обращаясь к Степану.
— Как сказать… — начал было Степан, отводя взгляд от строгих, правдивых глаз Надеждина. — Не без этого.
— Хорошо, что хоть честно признаешь свою вину. Надо вам с Нюрой помириться. Она ведь девушка хорошая. Пошла на производство, бросив канцелярию, где жила безбедно и никто ее не обижал. И стыдно вам так подчеркивать, что вы ей не рады. Даже за одним столом обедать с ней не хотите…
— А я и не нуждаюсь, — вмешалась в разговор Нюра, — пусть без меня обедают, лишь бы на работе не обижали. Я ведь сюда не сразу из канцелярии пришла, я на курсах училась. Но ведь без практики трудно. А как увидишь, что бригадир от тебя нос воротит, так тяжело на душе станет…
— Ладно, не обижайся, — не глядя на девушку, сказал Бурков. — Буду тебе теперь помогать…
— И давно бы так! — воскликнул Надеждин. — Подайте друг другу руки, и теперь, чтобы окончательно мир закрепить, пойдем все вместе в столовую и за одним столом пообедаем.
Карикатура Надеждина имела успех. Ее повесили возле рабочего места Буркова, и во время обеденного перерыва здесь успела побывать вся тракторная. Щеки Маторина, как два хорошо поджаренных сочных битка, казались особенно большими по сравнению с крохотным носиком красно-бурого цвета и маленькими глазками. Бутылка, которую он держит в руках, стала на рисунке не обычной пустой посудиной из-под водки, а огромным сосудом в человеческий рост. Кулак же нарисован был очень маленький и совсем не страшный.
Маторин подошел к карикатуре одним из первых и пренебрежительно сказал:
— Не похоже. Степан лучше нарисовал, я у него просил даже, чтобы он на память дал, а эту и даром не взял бы.
Внимание, с которым все рассматривали карикатуру, сначала не огорчало его. Ему нравилось, что на него обращают внимание, и он не скрывал этого: значит, все-таки заметный человек, если о нем столько говорят. Но когда в столовой официантка прыснула со смеху, глядя на него, и тихонько сказала соседке, что его здорово высмеяли, он обиделся и завел серьезный разговор со Степаном.
— Это все твои штучки, — зло говорил Маторин, — проходу нет, все надо мной смеются.
— Значит, заслужил.
— Сними-ка лучше эту калькутуру.
— Ты сначала говорить правильно научись. Не калькутуру, а карикатуру.
— Тоже учитель нашелся! Я на тебя управу найду… Пока вы тут с Бурковым свои порядки наводите, рабочему человеку и жизни нет…
В конце рабочего дня он подошел к Буркову и тихо сказал:
— Можно с тобой поговорить?
— Конечно, можно…
— Только без Степана: он парень вредный и меня определенно невзлюбил.
— Напрасно ты о нем так думаешь. Он не вредный, а принципиальный.
— Ну все равно, только без него поговорим.
Как и предполагал Бурков, Маторин стал просить, чтобы карикатуру сняли, и пообещал больше не прогуливать и пьяным на работу не являться.
— Ладно, — сказал Бурков, — снимем в день получки. А ты пока докажи, что можешь свое слово держать.
Но вот настал и день получки. После работы пришел в мастерскую кассир, явился главный защитник коммуны Скворцов.
Подсчитали общий заработок бригады за две недели, и все помрачнели: из-за прогулов Любезнова, Костромитинова и Маторина получка предстояла неважная.
— Ничего, — уверенно сказал Скворцов, — первый блин комом, а дальше все пойдет хорошо… Так ведь?
— Совсем не так! — с неожиданной для его спокойного характера яростью взревел Бурков. — Имей в виду: если еще дальше ты будешь тянуть канитель с коммуной, я уйду из бригады.
— Правильно, — поддержал его Степан, — и я с ним вместе.
Скворцов растерялся и тихо сказал:
— Еще посмотрим, кто как уйдет… Жадина…
— Ты мне обвинений зря не бросай. Помнишь, когда ты предлагал нам день и ночь работать и тут же, возле станков, спать, я выступал против тебя? Что ты тогда сделал? Обвинил меня в шкурничестве. Мало того, и Степана на свой тон настроил.
— Зря я тогда с ним согласился, — покаялся Степан, — он меня на бас брал, а теперь-то я вижу, чего он стоит…
В то самое время, когда на Старом механическом шла борьба между сторонниками и противниками производственной коммуны, в Ленинград приехал Григорий Колабышев. Много пережил он за последние месяцы и многому научился.
После памятных осенних дней прошлого года, когда из-за Надеждина распустили студенческую коммуну, Колабышев уже не отваживался больше выступать на партийных собраниях с громовыми речами.
С неожиданным рвением он быстро наверстывал пропущенное за годы жизни в коммуне и к весне, еще до окончания учебного года, сдал все выпускные экзамены.
Получив диплом инженера, он все-таки решил работать не по своей специальности. «Займусь строительством, — думал он. — Выучусь быстро, ведь не раз помогал отцу, когда у него были большие подряды. По крайней мере, лучше работать строителем в большом городе, чем где-нибудь на периферии. Уеду в Ленинград. Там меня никто не знает. Тем лучше».
Он поделился своими планами с Ниной Студинцовой, которая осталась жить в общежитии после переезда Колабышева на отцовскую квартиру, и, к удивлению своему, установил, что дело обстоит не так просто, как ему казалось сначала.
В своих планах будущей жизни он забыл о Студинцовой. А она никак не могла помириться с этим.
Ему казалось, что его брак, нигде не зарегистрированный, юридически не оформленный, не накладывает на него никаких обязательств. Жили вместе хорошо, поначалу были интересны друг другу, но сейчас она ему уже надоела, и он не может представить, что и дальше будет связан с нею.
— Нам надо по-хорошему разойтись, — сказал он однажды, навестив ее в грязной и неуютной комнате общежития.
— Ты думаешь? — ответила она, пытаясь причесать растрепанные, висевшие космами волосы.
— Наш брак был свободный, и нам незачем уподобляться мещанам, которые держатся за устарелый семейный уклад.
— Старо, — мрачно проговорила Студинцова.
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что ты слышишь.
Ее слова удивили Колабышева, и он никак не мог придумать, что ей следует сказать в ответ. Студинцова сидела на диване все в том же положении, уныло глядя на Колабышева и положив на колени большие, совсем не женские руки. Она была очень покладиста и редко возражала ему. Он не запомнил ни одной семейной ссоры… Это было, как считал он, настоящее семейное счастье. Конечно, не навсегда же они сошлись. Сейчас жизнь пойдет по-другому. Он уходит из института, ей остается заниматься еще год: она на последнем курсе. Жить будут в разных городах, и незачем связывать друг друга.
Колабышев изложил ей все это, но странно, его слова не произвели на нее никакого впечатления. Не меняя положения и вытянув длинные ноги со спустившимися чулками, она смотрела на мужа и улыбалась.
— Какая ты неряха, — брезгливо сказал Колабышев, — хоть бы чулки подтянула…
Студинцова молчала, словно и не слышала его слов. Это становилось наконец ни на что не похоже.
— Ты что же, и разговором меня не удостаиваешь?
— Болтун, — сказала она, — мне противно на тебя смотреть. Вдобавок ты еще и трус. Но разойтись не так просто, как ты думаешь.
— Мы с тобой не оформляли юридически брак.
— Это не имеет значения. Перед людьми-то мы все равно муж и жена.
— Будем всем говорить, что развелись. К тому же и детей у нас нет, ничто нас не связывает.
Она встала, потянулась, как кошка, подошла поближе и посмотрела на него сверху вниз:
— Какой ты маленький… А ведь мне казался когда-то красавцем.
— Я с тобой о серьезных вещах говорю, а ты шутишь, — сердитым голосом сказал Колабышев. — Решения надо принимать серьезные — ведь речь идет о человеческой жизни.
— Вот именно, — ответила она, — о жизни. И если хочешь серьезно говорить со мной, помни, что жить без тебя я не хочу.
Колабышев посмотрел на нее с испугом, и она презрительно улыбнулась.
— Ты привык всегда попусту болтать, трепать языком. Я всегда тебя слушала, и было время, когда ты меня пленял своим красноречием. Но это время давно прошло. О нем сейчас противно вспомнить.
— Я тоже без восторга думаю о нашей совместной жизни, — попытался вставить свое слово Колабышев, но она резко перебила его:
— Помолчи хоть минуту, пошляк…
Наступило тягостное молчание. Колабышев сидел на краешке стула и с волнением думал о неожиданно открывшихся для него сторонах характера Студинцовой, а она молча шагала по комнате, меряя большими мужскими шагами пространство от стены до стены.
Пришла приятельница звать ее на лекцию, приоткрыла дверь.
— Сюда нельзя. Я занята, — сказала Студинцова.
Колабышеву хотелось подать голос, чтобы посторонний человек помог прервать неприятное объяснение, но Студинцова так посмотрела на него, что он съежился и плотно сжал губы.
Надо было как-то выходить из неприятного положения, и Колабышев поднялся со стула. Он тоже начал ходить по комнате, и оба они шагали друг возле друга: она — высокая и худая, он — маленький и полный.
— Все-таки мне непонятно, почему ты сегодня так зла на меня?
— Тебе непонятно? Удивительно. Так превосходно разбираешься в проблемах семьи и брака, а собственные семейные отношения для тебя неясны.
— Я думаю, что мы уже сговорились…
— На каких основаниях? — вскрикнула она.
— Пойми, Нина, — медленно и осторожно, тщательно подбирая нужные слова, начал Колабышев, — мы были с тобой добрыми товарищами.
— А твои измены? Ты ведь всегда с кем-нибудь путался.
— Мы жили как товарищи, — продолжал Колабышев, делая вид, что не придает никакого значения ее жалобам, — и все у нас было хорошо. Но время прошло, и многое изменилось. Сейчас дороги наши расходятся. Я уезжаю в Ленинград, ты остаешься в Москве. Встречаться мы не сможем…
— При желании встретиться нетрудно: от Ленинграда до Москвы только ночь пути.
— А работа? — строго сказал Колабышев. — Ведь не будут же меня каждый день отпускать в Москву для свидания с тобой.
— Вовсе и не нужно приезжать каждый день. Но раз в месяц ты можешь выехать в Москву в субботу вечером. Это займет не так уж много времени. В понедельник утром ты можешь вернуться на работу.
— Но я же тебе сказал, что теперь разлюбил тебя.
— А при чем тут любовь? — закричала Нина Студинцова. — Ты же сам доказывал, что любви нет и существует только половое влечение.
— Ты и как женщина стала для меня неинтересной…
Студинцова жестко ответила:
— В общем, мне плевать, любишь ты меня или нет. Но ты знаешь, что я иначе гляжу на жизнь, чем ты. Ты у меня был первый мужчина в жизни. Понимаешь? И я всерьез верила тебе. Я все прощала, все измены, все твои похождения. Но расстаться с тобой я не могу. Это выше моих сил.
— После тех слов, что ты наговорила…
— Да, я невоздержанна и могу наговорить много такого, что не принято высказывать вслух, даже близкому человеку. Но зато я честна и лгать не умею. Это — достоинство, не правда ли? Ты изолгался, изоврался по мелочам и потому не ценишь правдивость. Но я переделаться не могу.
— Ну хорошо, какой же ты нашла выход?
— Я выхода и не искала. Пусть все остается по-прежнему.
— Но мы же будем жить в разных городах.
— Это ничего не меняет…
Колабышев с ненавистью посмотрел на нее. Он понял, что разорвать отношения с этой женщиной, с которой прожил два с лишним года, не так-то легко. Она способна на любой сумасбродный поступок, чем бы это ей ни грозило.
— Ты — жалкая самка, а не сознательный товарищ, — зло сказал он.
— Что же, все бабы, с которыми ты путался, были сознательными товарищами? Одна только я оказалась мещанкой? Ты, ты думаешь? — спросила она, схватив его за кисти рук своими сильными худыми руками. — Как ты омерзителен в своем эгоизме! Если бы товарищи знали, какой ты негодяй!
Внезапно Колабышев почувствовал, что не может оставаться в комнате наедине с этой «драной кошкой» — так теперь он про себя называл Студинцову. Он попытался высвободить свои руки, но они были крепко сжаты, и прямо перед собой он видел искаженное гневом лицо и большие серые глаза Студинцовой.
— Видишь, какой ты слабый! — воскликнула она. — Я сильнее тебя. Ты попросту смазливый ловелас…
Сильным движением она отшвырнула Колабышева и грозно сказала:
— Имей в виду: если бросишь меня и попытаешься скрыться, я тебя все равно разыщу, И если ты меня не примешь… — она испытующе поглядела на него и облизнула сухие губы, — тогда я покончу самоубийством и оставлю записку, что в моей смерти виню тебя. Каково тебе будет тогда?
Возмущенный ее угрозами, Колабышев решительно сказал:
— Я ухожу. Это черт знает что такое…
— Если я отравлюсь, виноват будешь только ты! — крикнула она вдогонку.
Колабышев быстро шел, почти бежал по длинному коридору общежития. «Шантажистка», — повторял он про себя и с ужасом думал, что еще придется, чего доброго, увидеть ее мертвое тело на грязной кровати общежития. Как он сглупил, сойдясь с нею! Ведь тогда он не думал, что долго будет жить с нею, но Нина как-то сумела его привязать к себе, и теперь он так наказан за свое легкомыслие.
Когда он вышел на улицу, время уже приближалось к шести. Магазины были еще открыты, в освещенных электрическим светом витринах отражались огни трамваев, автомобили мчались по улицам, и все вокруг двигалось, суетилось, громыхало. Женские лица, освещенные мягким светом, чуть подрумяненные легким морозцем, казались особенно привлекательными в эти минуты.
Колабышев шел опустив голову и уныло глядя под ноги. Все яснее становилось, что нет ему места в этом веселье вечернего города. Длинная, костлявая женщина будет преследовать его, она может сегодня же ночью явиться на квартиру отца, устроить скандал, разыграть тяжелую сцену неудачного покушения на самоубийство… Надо немедленно покинуть Москву, нельзя здесь задерживаться ни на минуту! Сегодня же он уедет в Ленинград, умчится с первым поездом из города, где прошла вся его жизнь…
Незадолго до конца работы Бурков подвел к Надеждину молодого парня в длинной шинели:
— С вами один товарищ хочет познакомиться.
— С моей стороны возражений нет, — усмехнулся Надеждин.
— Тем лучше, — отозвался незнакомый парень. — Дозоров из лапповского объединения, писатель.
— Очень приятно.
— Товарищ Бурков сказал мне, что у вас имеется дневник бригады с самого дня ее основания.
— Да, ежедневно веду записи. А в те дни, когда отлучался, за меня вел дневник Степан Игнатьев.
Писатель заинтересовался:
— Это какой же Игнатьев? Не сын ли старого большевика Дмитрия Ивановича Игнатьева?
— Совершенно верно, его сын.
Писатель с интересом поглядел на Степана. Занятый работой, тот не поднял головы.
— Знаете, товарищ, я придаю огромное значение вашему дневнику…
— Вы же его еще не читали, — ответил Надеждин.
— Это неважно, мы уже наперед знаем его содержание. Ценнейший документ! И вы молодец, что занялись этим благородным делом.
— Особой своей заслуги не вижу. Просто исполняю долг газетчика.
— Не скромничайте. Мы обязательно хотим послушать ваш дневник на заседании Ленинградской ассоциации пролетарских писателей. Теперь мы и вас зачислим в состав ЛАПП.
— Вот уж не чаял, что стану писателем.
— А вы не стесняйтесь. Не боги горшки обжигают!
— Все-таки страшно.
— У нас ребята простые, им интересно послушать про жизнь рабочего класса. Вообще у нас еще мало пишут о рабочих, об их жизни, о стремлениях и мечтах.
— Дело поправимое. Пришли бы к нам на производство, засели здесь, как я, и такую бы книжищу шарахнули, что небесам стало бы жарко.
— Собираемся, да как-то со временем туго. Впрочем, приходите дня через два к нам на вечер, там и с другими товарищами познакомитесь, и потолкуем о прикреплении к заводу наших писателей.
Через два дня, точно в назначенное время, Надеждин явился на заседание ЛАПП. Иван Дозоров уже ждал его и повел по темным комнатам и переходам старинного дворца, несколько лет назад отданного журналистам. Здесь помещался Дом печати, здесь же собирались и писатели из ЛАПП.
Послушать Надеждина пришло человек пятнадцать. Сразу же открыли вечер. Надеждин сел за стол, положил перед собой толстую тетрадь в коленкоровом переплете и не торопясь начал читать.
С непривычки читал он неважно. Самые драматические моменты истории бригады звучали скучно. Может быть, дело не в скверном чтении, а сам Надеждин их плохо написал? Возможно. Он еще больше огорчился и стал читать еще хуже. Но странно, кто-то засмеялся, за ним захохотали и другие, Дозоров хмыкнул и, толкнув Надеждина в бок, прошептал:
— Здорово.
Случай, рассказанный Надеждиным, на самом деле был интересен: спор Буркова со Скворцовым из-за производственной коммуны и его неожиданное завершение заинтересовали всех.
Часу в двенадцатом ночи, когда Надеждин перевернул последнюю страницу дневника, началось обсуждение. Все хвалили прочитанное, а один даже всерьез стал доказывать, что дневник Надеждина — событие огромного значения.
Неожиданно произведенный в литераторы, Надеждин смущенно молчал.
Заседание уже закончилось, когда подошел к Надеждину молодой человек с быстрыми движениями и умными глазами, с немного хриплым голосом, и сказал:
— Знаете, слушал с огромным волнением! Просто поверить невозможно, что вы, располагая таким замечательным материалом, не пишете пьесу.
«Пьесу! — подумал Надеждин. — Я и в театре редко бываю, а он требует, чтобы я занялся драматургией».
Иван Дозоров горячо поддержал предложение молодого человека с быстрыми движениями.
— Я же говорил тебе, материал замечательный! Я бы не одну пьесу написал, а десять! Петька Орловский совершенно прав.
Втроем они вышли из Дома печати, и как-то так получилось, что незаметно подошли к ресторану.
— Кстати, надо спрыснуть сегодняшний успех, — заметил Дозоров, — такое не каждый день бывает.
— Я пью мало, а сегодня и вообще не хочется…
— Воля твоя, хоть и вовсе не пей. А мы по стаканчику выпьем за твое здоровье.
Они поднялись во второй этаж, вошли в огромный, ярко освещенный зал и сели в уголке под пальмой.
— Любимое мое место, — заметил Дозоров, — сюда приходят все мои товарищи. Я даже переписку с ними секретную веду с помощью этого редкостного экспоната.
Он разгреб пальцами землю в кадке и вытащил жестяную коробку.
— Посмотрим, вспоминают ли меня друзья.
Раскрыл коробку, и, точно, там оказалась записка. Дозоров прочел ее, скомкал, швырнул на пол:
— Черт возьми, снова Ванька денег просит…
Все мужчины были для него Ваньками, Петьками, Саньками, все женщины — Нюрками, Машками, Лизками, и с любым человеком, даже с таким малознакомым, как Надеждин, он был на «ты».
— Ну ладно, соловья баснями не кормят.
Он заказал закуску, водку и сразу же возобновил разговор о пьесе.
— Послушай-ка, — спросил Дозоров, — ты член партии?
— Да.
— Тогда нечего и разговаривать, убеждать, уговаривать. Ты как честный коммунист сам поймешь, что сейчас главный узел тяжести в драматургии.
— Может быть, и пойму, но ведь не каждый же член партии может написать пьесу. Для этого нужно еще особое дарование.
— Чепуха! Нужен материал, обязательно нужна усидчивость…
Орловский и Дозоров выпили по стопке водки, а Надеждин чокнулся с ними стаканом, в который был налит нарзан.
— Не очень хорошо, что не пьете сегодня, — с сожалением сказал Орловский, — но вам я это прощаю. А теперь поговорим о пьесе. Но сначала нужно установить несколько принципов драматургии на современном этапе.
Он облокотился на стол, откинул назад длинные волосы и, мечтательно глядя на Надеждина, воскликнул:
— Мне кажется, что надо сейчас отказаться от старого театра, уйти от той пошлости, на которую нас обрекают деятели старого искусства… Надо играть не героя, а свое отношение к нему.
— Как вы сказали? — переспросил Надеждин.
— Ну, понимаете, вы не можете оставаться на позициях объективизма. Скажем, вам дают роль Плюшкина. Но вы-то — живой, настоящий, советский, вы — наш, вам этот Плюшкин ни в какие ворота не лезет. Тут-то и начинается новый поворот образа. Вы играете Плюшкина, но одновременно показываете зрителю, что ненавидите этого скупца, эту мразь человеческую, это ничтожество.
— Очень сложно. Я, поверьте, все еще ничего не понимаю.
— Ну и ладно, — засмеялся Орловский, — пишите как бог на душу положит, а мы уж сами придумаем какой-нибудь фокус.
Он смеялся, открывая два ряда молочно-белых зубов, и восторженно заметил:
— До чего вы мне нравитесь, прямо сказать невозможно! Замечательный вы человек.
— Ничего парнишка, — подтвердил захмелевший Дозоров. — Ты знаешь, ребята тебя на заводе очень полюбили, мне об этом Бурков говорил.
— Не ведаю, за какие заслуги.
— За простоту.
Надеждин хотел было распрощаться и уйти, но Орловский запротестовал:
— Как хотите, а не отпущу вас, пока не договоримся окончательно о пьесе. Вам обязательно надо написать драму.
Дозоров тотчас же вынул записную книжку, вечное перо и сказал самым решительным тоном:
— Сейчас же составим план пьесы по актам. Тогда тебе легче будет писать ее. Понимаешь, не боги горшки обжигают.
Это была его любимая фраза, насчет богов, он повторял ее кстати и некстати, за серьезным разговором и в шутливой беседе.
Надеждину казалось, что писать пьесу — дело сложное, но он не осмелился возражать литературным авторитетам — так внушителен был Дозоров и так смело написал он на листке бумаги: «Акт первый».
Вообще все получалось как-то странно: план пьесы составляли Дозоров и Орловский, а он, Надеждин, оставался в стороне. Его лишь изредка спрашивали об обязанностях, которые несли отдельные члены бригады.
«Неужто так именно и пишутся пьесы? — раздумывал Надеждин. — По-моему, это чепуха какая-то. Но ведь они люди опытные. Орловский небось — руководитель театра, я его фамилию и раньше в печати встречал. Да и Дозоров, кажется, тоже известный человек… Но только почему же именно я должен пьесу писать? Я ж этого не умею делать. Ну, там фельетон разделать еще могу, а пьесу…»
Пока он раздумывал, сомневался и внутренне отнекивался от дела, которое ему совсем чуждо, план пьесы уже был составлен, и Дозоров весело сказал:
— План разработали замечательный. Теперь тебе стыдно будет, если не напишешь…
Он передал Надеждину несколько исписанных мелким почерком листков и сразу же стал прощаться. Ушел и Орловский, заявив, что пьесу нужно написать в ударном порядке. Надеждин один остался в ресторане.
«Ну и положение, — подумал он, перечитывая план. — А может быть, и на самом деле не боги горшки обжигают?»
Он решил попробовать: ведь почин — не пыток, а спрос — не убыток. К тому же, как многие журналисты, и он мечтал когда-то о писательстве.
Степан Игнатьев согласился вести дневник бригады до тех пор, пока Надеждин не кончит срочную литературную работу.
Уйдя на декаду с завода — за это время он рассчитывал написать пьесу, — Надеждин купил хлеба, колбасы, сыру, приобрел несколько толстых тетрадей, чернила, карандаши, перья, резинку и заперся на ключ в отдельной комнате общежития.
Теперь связь с внешним миром была прервана, и Надеждин спокойно смог отдаться работе.
А все-таки дело, которым он занимался теперь, оказалось неизмеримо более трудным, чем писание статей и фельетонов. Нужно было придумать, что скажут друг другу герои, как они будут действовать, для чего будут выходить на сцену и под каким предлогом уходить.
Все оказалось значительно трудней, чем думал Надеждин. Вот, скажем, он показывает совещание в бригаде, или заседание фабзавкома, или же пленум обкома комсомола. Герои пьесы сразу показываются перед зрителем. Но как им теперь уйти со сцены? Оказывается, это дело нелегкое. Ну, скажем, одного вызвали по телефону, другого послали куда-то, а остальные?
Он пыхтел с непривычки, смолил непрерывно одну самокрутку за другой, а пьеса двигалась вперед со скрипом, хоть он сидел за столом не меньше шестнадцати часов в сутки.
Но все приходит к концу, кончились и его творческие муки.
Настал день, когда он поставил точку на последней странице и поднялся из-за стола. Собрав листки и уложив их в папку для бумаг, Надеждин долго раздумывал, кому сначала прочесть свое творение. Думал, думал и решил наконец обратиться к жене Мезенцова. Хоть и неважная она артистка, а все-таки к театру имеет самое непосредственное отношение. Мезенцовы честно скажут, понравилась ли им его работа.
К несчастью, как раз в ту минуту, когда Надеждин в последний раз просматривал пьесу, явился к нему Дозоров.
— Хо-хо, грехи наши тяжкие, — сказал писатель, садясь за стол, сразу же взял рукопись и стал ее перелистывать.
— Неужели кончил? — недоверчиво спросил он.
— Только что последнюю точку поставил, — признался Надеждин.
— И как?
— Пока трудно разобраться.
— Чепуха, разберемся… Ты поскорей одевайся, и сразу же поедем к Орловскому.
Через час они были уже в общежитии, где жил вместе с артистами своего театра Орловский.
Режиссер выкатил из столовой старинное кресло с огромными подлокотниками и, усадив в него Надеждина, посоветовал:
— Читайте старательно, не волнуйтесь.
Трудно было следовать этому совету: каждое слово, которое произносил Надеждин, казалось ему неестественно напыщенным, слишком громозвучным. Орловский и Дозоров слушали внимательно, но никак не показывали своего отношения к прочитанному. Но вот Надеждин сказал: «Точка», — и отложил рукопись в сторону. Тотчас оба слушателя встали и бросились его тискать.
— Голуба вы моя, — восторженно говорил Орловский, — до чего же вы меня расстроили! Прямо места не нахожу. Великолепно! Чудесно! Хоть и много заседаний, а этого не замечаешь. Прямо дух захватывает!
— Хорошо, друг, хорошо, — соглашался Дозоров. — Вопросы прямо ставишь, не размазывая. За душу берешь и держишь все время.
— Завтра же будешь читать всей труппе, — сказал Орловский, — и будь спокоен: на ура примут.
— А не примут — заставим принять, — многозначительно сказал Дозоров. — Такие вещи на улице не валяются.
Они еще долго говорили Надеждину о достоинствах его пьесы, о живых образах, которые показывает он, о значительности темы.
— В общем, подавай заявление о вступлении в ЛАПП, — сказал Дозоров.
Надеждин отнекивался, но все-таки пришлось ему сесть за стол и написать заявление с просьбой принять его в ЛАПП. Дозоров прочел его, одобрительно кивнул головой и тотчас же выдал Надеждину заранее заготовленное удостоверение, в котором указывалось, что его предъявитель состоит членом драматургической секции Ленинградской ассоциации пролетарских писателей.
Так, совершенно неожиданно для самого себя, Надеждин стал писателем. По дороге домой он раз десять вынимал из кармана куртки удостоверение, подписанное Дозоровым, внимательно изучал каждую закорючку его почерка. Шутка ли сказать, писатель, да еще пролетарский. Это он-то, Надеждин Алексей Михайлович, писатель! А ведь никто и не подозревал, что у него есть талант!
Вернувшись домой, Надеждин собирался уже ложиться спать, но неожиданно его позвал дежурный, сообщил, что вызывали по очень важному делу и наказывали немедленно позвонить режиссеру театра.
Надеждин бросился к телефону.
— Ну и молодец, что позвонил, — гудел в трубку Орловский. — Не можете ли сейчас же приехать? Очень важное дело к вам.
Пришлось спешить — время было уже позднее, и последние трамваи уходили в парк. Надеждин не понимал, почему так срочно вызывает его Орловский, и это еще больше волновало.
Орловский радостно встретил его в коридоре.
— Ну и молодец. Что называется, скор на ногу.
Надеждин смущенно улыбался:
— Не понимаю только, по какому делу я понадобился?
— А все связано с пьесой. Вы вот что, скажите откровенно…
С таинственным видом Орловский спросил:
— Вы баб любите?
Надеждин поморщился: вряд ли стоило из-за такого вопроса беспокоить его среди ночи. Он откровенно сказал об этом Орловскому, но тот только засмеялся в ответ:
— Эх вы, а еще писатель! Я ведь не интересуюсь вашими похождениями. Меня другое занимает: замечаете ли вы, что, кроме мужчин, еще есть на свете женщины?
— Что же, и я живой человек. Но все-таки почему вас это интересует?
— Ну, женаты вы, черт возьми?..
— Нет, не женат.
— Так я и знал! — воскликнул Орловский. — Сам виноват, не предупредил вас заранее. Так-таки никогда и не было у вас сердечного увлечения?
— Нет, женат был, но жена моя умерла…
— Ах, вот как. Но почему же вы, черт возьми, — загремел Орловский, вплотную подступая к Надеждину, — не видите женщин? Ведь у вас в пьесе двадцать ролей, и все герои — мужчины. А ведь надо и о бедных актрисах подумать. Каково им на свете жить с такими драматургами? Наши актеры хотят играть в современном репертуаре, а вы, драматурги, вы подсовываете одно и то же — бородатых рабочих и усатых директоров.
Он сел возле стола, раскрыл пьесу Надеждина и, тыча пальцем в список действующих лиц, монотонно начал читать:
— Черт знает что такое. Севастьян Севастьянович, Михаил Михайлович, Павел Павлович. Обрадовался я было одному имени… — Он перелистал несколько страниц и прочел: — Виктория. Думал, наконец-то все в порядке. А потом смотрю — явная опечатка: оказывается, читать надо — Виктор. И тут мужское имя!
— Почему же вы не сказали мне об этом, когда я читал пьесу?
— Не заметил, понимаете?
— Как же теперь быть?
— Вот поэтому-то я вас срочно и пригласил! Читку труппе я завтра отменю. А вы за декаду переработайте пьесу и введите хотя бы несколько женщин-героинь. Вы к ним получше отнеситесь. Не гонитесь за большим производственным стажем. Даже и о партийном стаже не заботьтесь, можно даже несколько комсомолок взять…
Он надавал Надеждину множество советов и проводил его до черного хода — парадный был уже закрыт.
Надеждин вышел во двор и сразу оказался под дождем. На улице не было прохожих. Уныло шумели на ветру деревья чахлого сквера, — они были теперь похожи на мокрые веники. Одинокий фонарь еще горел на углу.
Надеждин опоздал на последний трамвай и даже рад был, что придется пешком добираться до заставы. На ходу легче думается, а он почему-то надеялся, что нужное решение придет неожиданно, само собой.
«Вдруг осенит меня, и сразу все разъяснится…»
Но так ничего и не разъяснилось, хоть дорога была дальняя и не одну тысячу шагов отмахал Надеждин, добираясь до своего общежития. На лестнице он встретил коменданта — плотную невысокую женщину с улыбчивым, добрым лицом и вечно растрепанными волосами.
— Поздно ночью приходите, — не то осуждая, не то заигрывая, сказала женщина и преградила дорогу.
Надеждин внимательно посмотрел на нее и усмехнулся:
— Вы меня не за того принимаете.
Женщина молча стояла, расставив руки.
— А я вас не пущу, — сказала она и сразу же осеклась, почувствовав по озабоченному лицу Надеждина, что у него есть свои неотложные дела и заботы. — Впрочем, не сердитесь. Я ведь просто так, пошутила.
Она прижалась к стенке, и Надеждин быстро поднялся по ступенькам во второй этаж. Когда он обернулся, женщина все еще стояла на лестнице и внимательно смотрела на него, словно никак не могла понять, почему он так недружелюбно отнесся к ней.
А Надеждин, войдя в свою комнату и разложив на столе листки рукописи, раздраженно подумал о своих неудачах с женщинами. «Недаром в жизни так не везет с ними. И в пьесе ничего не получается. Неужели она всерьез заинтересовалась мною? Или просто привыкла, что каждый живущий здесь уделяет немного внимания и ей? Ведь позавчера, когда я поздно вечером ходил за кипятком, ее обнимал возле кипятильника парень из соседней комнаты — мордатый такой, с бельмом на глазу. Она повизгивала, а потом, увидя меня, стала отбиваться. Так что она просто по привычке остановила меня на лестнице…»
И вдруг его сразу же осенило… Вот и пришло правильное решение. Одно только неясно: как надо называть ее — «комендант» или «комендантша»? И вообще, как правильней говорить — «секретарь» или «секретарша»? А это имеет прямое отношение к его пьесе. Ведь женщин вводить в пьесу совсем несложно. Нужно лишь заменить имена. Правильно придумано!
Всю ночь он заменял имена и, к огорчению своему, заметил, что женские имена на память почти не приходят, словно и не было у него знакомых женщин… Он взял тогда тетрадку, вырвал листок и стал записывать имена всех женщин, с которыми встречался за последние годы. Но к удивлению, кроме старушки курьерши в Москве, Аси Прозоровской, Тани Игнатьевой и коменданта здешнего общежития, Анфисы Потаповны, никого в этом списке не было. Да вспомнил еще Зинину мать, Марью Сергеевну, и саму Зину, — в конце-то концов, имя у девочки неплохое, только вот отчества он не знает, ну да ведь это не беда…
Так появились у него в пьесе и Татьяна Дмитриевна, и Анфиса Потаповна, и Марья Сергеевна…
Но назвать героев по-новому — это еще полдела. Теперь надо тщательно выправить рукопись. Всю ночь провел он за столом, переправляя в рукописи глаголы. Если раньше председатель завкома говорил в пьесе: «Я поставлю этот вопрос во всей остроте», то переделок не требовалось. Зато если прежде он заявлял: «Я это видел собственными глазами», теперь нужно было вместо «видел» написать «видела»: ведь это говорил уже не председатель завкома, а председательница — Клавдия Ивановна.
Только утром закончил Надеждин исправление рукописи. Уверенности, что теперь пьеса улучшилась, не было, и в самом отвратительном настроении поехал он к Орловскому.
Ему казалось, что трамвай еле тащится, и он начал поторапливать вагоновожатого, но тот не был расположен вступать в спор с нетерпеливым пассажиром, и Надеждину пришлось долго простоять на передней площадке, с завистью наблюдая за легковыми машинами, быстро мчавшимися по людным улицам. Но вот кончилось и это трудное испытание, и трамвай с веселым звоном остановился возле дома, где жил Орловский. Там же помещалось и общежитие для актеров. Надеждин еще на ходу выскочил из вагона и быстро поднялся по знакомой лестнице в четвертый этаж, в общежитие. На его беду, он пришел не вовремя. В большой комнате, где происходили репетиции, собрались артисты, и пожилой человек в очках, одетый в весьма затрапезный костюм, скучным голосом читал доклад о творческих установках театра.
Орловский председательствовал и, видимо, без внимания слушал докладчика, но Надеждина заинтересовали его слова, и он внимательно следил за ходом его мыслей.
Очевидно, доклад уже подходил к концу. Артисты посмеивались и решительно поправляли его с мест каждый раз, когда он коверкал самые простые русские слова.
— Шекспир, в силу своей классовой ограниченности, не понял того, что так хорошо поняла молодая актриса нашего театра, отлично сыгравшая роль в новой пьесе из производственной жизни. Вы помните, конечно, как Офелия, расставаясь с жизнью, пела песню об иве. А молодая актриса по собственному почину ввела в текст пьесы изменения: она после решающего конфликта в пьесе, после того, как директор завода отказался проводить производственные совещания в цехах, — взяла ветку ивы и, смеясь, спела песню о ней как сознательную пародию на рутинеров, тормозящих движение вперед.
Орловский сразу переменился в лице и перебил докладчика:
— В этом месте у вас как-то непонятно… При чем тут ветка ивы и рутинер-директор? И какое они, в конце концов, имеют отношение к Шекспиру?
Докладчик остановился, протер носовым платком пенсне и наставительно сказал:
— Истинный художник мыслит широкими ассоциативными рядами. Неужели вы не можете этого понять? Впрочем, многие режиссеры не умеют теоретически обобщить собственный творческий опыт, и вы из их числа.
Надеждин не вытерпел и, воспользовавшись коротким перерывом, ехидно спросил с места:
— А что значит «классовая ограниченность»? Я ее у Шекспира не заметил.
Докладчик с любопытством посмотрел на Надеждина и захохотал:
— Ну, знаете, азами сейчас заниматься не время. Впрочем, я у вас задержался, а мне уже давно надо быть в другом месте. Пожалуй, товарищ Орловский, мы на этом сегодня закончим, а обсуждение доклада проведем на будущей неделе…
Все согласились с этим предложением. Докладчик собрал листки с заранее подготовленными цитатами, которые еще могли ему пригодиться сегодня, и важно вышел из комнаты, бросив на прощание иронический взгляд на возражавшего ему корреспондента.
— Вы что? — спросил удивленный Орловский, подходя к Надеждину. — Неужели уже переработали пьесу?
— Всю ночь просидел не разгибая спины, — с удовлетворенным видом хорошо поработавшего человека ответил Надеждин. — Теперь, кажется, получилось. Так волновался, что сюда как на крыльях летел: хочется поскорей обсудить… Переделки на пользу пошли.
— Сейчас ничего не выйдет, — сказал Орловский, и Надеждин съежился, словно на него вылили ушат холодной воды. — У меня через десять минут начнется репетиция, а потом сразу же поеду на спектакль. Вы оставьте мне рукопись, я на досуге прочту и вам позвоню. А еще лучше возьмите-ка ее с собой и еще над ней поработайте. Время пока что терпит, мы будем работать над другой пьесой, а вы свою отшлифуйте получше на досуге. Через пятидневку приезжайте ко мне…
Делать нечего, пришлось возвращаться домой с рукописью в кармане.
Надеждина разбудил настойчивый стук, и хриплым со сна голосом он крикнул:
— Войдите!..
Тотчас распахнулась дверь, и в комнате появился секретарь московской редакции Узин.
— Какими судьбами? — воскликнул Надеждин, удивленный появлением нежданного гостя. Он недолюбливал Узина и меньше всего хотел встретиться с ним в Ленинграде. Но ничего не поделаешь, надо быть гостеприимным хозяином. Быстро одевшись, Надеждин сказал:
— Только умоюсь и буду в полном твоем распоряжении.
Когда он вернулся в комнату, Узин уже сидел за столом и перелистывал объемистую рукопись Надеждина.
— Ты что, драматургом стал? Пьесы пишешь? — спросил Узин и расхохотался. — А мы-то в редакции не обнаруживали у тебя никаких литературных талантов.
Надеждин поморщился:
— Черт его знает, что еще выйдет из моей пьесы. Пока хвастать рано.
— Хвалю за скромность. Как у тебя работа идет на заводе?
— Да вот оторвался немного от ребят, сочинениями занялся…
Узин укоризненно покачал головой.
— Боюсь, даром время потеряешь…
— Все может быть… Ну а ты-то какими судьбами оказался в Ленинграде?
Узин, приплясывая, прошел по комнате и радостно сообщил:
— Редактор послал меня Максима Горького встретить.
— Что ты говоришь?! — воскликнул изумленный Надеждин. — Разве он в Ленинграде?
— Плохим ты стал газетчиком, с тех пор как занялся писанием пьес. Новостями не интересуешься!
Оказывается, на днях Горький приезжает в Ленинград, и Узин прибыл сюда заранее, чтобы написать очерк о встречах писателя с ленинградцами. Надеждин должен помочь Узину.
— Придется тебе свою пьесу на время отложить, — сказал Узин, вручив Надеждину письменное распоряжение Елина. — Займешься газетными делами…
Напившись чаю, они поехали прежде всего в Ленсовет, где, очевидно, уже имелись сведения о предстоящем приезде Горького.
Доро́гой Надеждин сказал:
— А знаешь, сначала мы с тобой поедем в Европейскую гостиницу. Там скажут, забронирован ли для Алексея Максимовича номер. После этого нам все яснее станет. А оттуда уже в Ленсовет…
— Хорошо придумано, — обрадовался Узин, — узнаю старого коня по следу его копыт! А я-то думал, что ты уже отвык от журналистской работы.
В Европейской гостинице им сказали, что номера для Горького и его спутников забронированы и что Алексея Максимовича ждут в Ленинграде завтра. В Ленсовете эти сведения подтвердили, и Узин сразу же принял решение:
— Я встречу его на вокзале, а ты поедешь в Малую Вишеру. Если удастся, там с ним и побеседуешь. А если даже побеседовать тебе не удастся, все-таки кое-какой материал раздобудешь. Сразу вернешься в Питер и расскажешь мне, а я использую для очерка.
— Жить будешь у меня?
— Что ты! Постараюсь устроиться в Европейской, где остановится Алексей Максимович. Там легче собрать материал для очерка. Кстати, как мой костюм? Хорош? Из заграничного материала — у моряков купил! — хвастливо добавил Узин и стал смотреться в зеркало.
— Я в костюмах плохо разбираюсь, — признался Надеждин.
— Оно и видно, — сказал Узин, критически разглядывая узкий пиджак Надеждина, его слишком широкие брюки и немодные, тупоносые ботинки. — Зря не обращаешь внимания на свой туалет. Журналисту надо хорошо одеваться: ведь он встречается с самыми разными людьми.
— Я больше имею дело с заводскими ребятами, они моими костюмами не интересуются, — ответил Надеждин, впервые обратив внимание на необычайно яркий галстук Узина. — С таким галстуком, как у тебя, я бы ходить стеснялся.
Узин самодовольно посмотрел на свое отражение в зеркале и ответил:
— Нечего нам с тобой препираться. Тебе уже пора уезжать. С вокзала прямо приходи ко мне в гостиницу, а я тем временем начну очерк с лирических описаний Ленинграда. Город очень хорош теперь. Жалею только, что кончились белые ночи. Я бы прекрасно их обыграл в рассказе о встрече Алексея Максимовича ленинградцами.
Узин был живым воплощением всего, что не любил в газете Надеждин, которому особенно не нравилась размашистость его фельетонов и высокопарность изложения. Сам Надеждин писал всегда просто, по-деловому, экономил место на третьей полосе, где обычно помещались его заметки рядом с корреспонденциями с мест, и в шутку называл Узина газетным барином. В его присутствии Надеждин всегда испытывал смущение, и теперь даже рад был его поручению: лучше уехать, чем шататься с ним вместе по городу и выслушивать бесконечные поучения.
Вечером он сел в поезд, идущий в Малую Вишеру, и прибыл на маленький грязный вокзал поздно ночью. В станционном ресторане не было ничего, кроме пива и свиного сала. Не было и хлеба. «Не пришла машина с хлебозавода», — объяснила буфетчица, разбитная бабенка лет сорока с малиновой наколкой на пышных черных волосах.
Рано утром поезд подошел к перрону. Надеждин очутился в одном из первых вагонов. Проводник постоял на ступеньке с развернутым зеленым флажком до первого семафора и потом, притворив дверь, закурил. Здесь же, в тамбуре, стоял и Надеждин, старательно скручивая козью ножку.
— А вы кто такой? — спросил проводник.
— Газетный корреспондент, — ответил Надеждин. — Меня направили встречать Алексея Максимовича в поезде, да вот не знаю, к сожалению, в каком он вагоне.
Проводник проверил документы Надеждина и доверительно сообщил:
— Он в первом вагоне едет, но туда нет проходу. Начальник поезда запер дверь на ключ и никого не велел пускать: он так и предполагал, что кто-нибудь из газетных корреспондентов в Малой Вишере сядет.
— Значит, мне не удастся повидать Алексея Максимовича до Ленинграда? Выходит, зря я ехал в эту самую Малую Вишеру?
Проводник подумал, почесал затылок, выпустил еще много колечек табачного дыма.
— Вы пойдите поспите пока, — предложил проводник, — а перед Любанью я вас разбужу, вы и пройдете к начальнику поезда.
Поспать не удалось — проводник явился за ним еще задолго до Любани.
— Вас начальник поезда к себе просит…
Надеждин тотчас спрыгнул на пол, быстро оделся и направился за проводником в соседний вагон. Молодой железнодорожник с десятком значков на карманах форменной тужурки весело сказал:
— Значит, для газеты будете описывать приезд Алексея Максимовича? Вы и про наш поезд упомянуть не забудьте! А я вам по секрету одну важную новость сообщу. Поимейте в виду, что Алексей Максимович не хочет парадной встречи в Ленинграде — очень уж ему опостылели торжественные речи, и решил он сойти с нашего поезда в Любани, а оттуда ехать в Ленинград на дачном. Понятно?
— Большое вам спасибо…
— Да не в спасибо дело, — махнул рукой начальник поезда. — Заботимся мы об Алексее Максимовиче. Вы уж ему, пожалуйста, не надоедайте расспросами. Лучше издали приглядывайтесь. Ну, конечно, сядете в один с ним вагон, но с разговорами не приставайте. Ему хочется самому понаблюдать за людьми, не открывая, кто он, а вы ему помешаете.
— Ну, Горькому-то вряд ли удастся остаться неузнанным, все с самого детства его по портретам знают…
— Это верно, но уж очень неожиданным будет его появление в дачном поезде. И узнают, да не догадаются.
Надеждин согласился с ним, пообещал не надоедать Алексею Максимовичу и знакомства с ним не завязывать.
В Любани он вышел на перрон и сразу же увидел Горького.
Вместе с несколькими сопровождающими его людьми Горький направился к другой платформе, где уже стоял дачный поезд, который через полчаса пойдет в Ленинград. Надеждин шел вдоль перрона, стараясь не обращать на себя внимания, но Горький заметил его, и Надеждина удивил взгляд голубых глаз Алексея Максимовича: с любопытством почти детским оглядывали они и людей, суетливо толкавшихся у билетных касс, и двух подвыпивших любанских обывателей, в обнимку ходивших по перрону, и молочницу с огромными бидонами, и босоногую девочку, вышедшую к поезду с корзиной семечек. У Горького был веселый, озорной взгляд, словно у школьника, только что убежавшего со скучного урока, и Надеждин благодарно подумал о начальнике поезда, давшем хороший совет…
«Конечно, стыдно было бы сейчас приставать к Алексею Максимовичу со стандартными вопросами. Ведь он рад, что избавился от докучливых корреспондентов, и сейчас с любопытством наблюдает за людьми, толпящимися на этой станции. И наверно, видит в каждом из них такое, чего нам никак не удалось бы рассмотреть. Ведь глаз художника улавливает малейшую мелочь, скрытую от обыкновенного человека…»
Поезд вскоре тронулся. Теперь на перроне оставалось совсем немного людей. Горький еще раз прошелся по перрону, потом остановился возле газетного киоска и закурил сигарету. Сделав две затяжки, он закашлялся надсадным стариковским кашлем, лицо его побагровело, шляпа немного сбилась набок, и Надеждин вспомнил, что именно из-за болезни легких Алексей Максимович живет за границей.
«Хоть бы дождя не было, — подумал Надеждин, — а то начнет моросить, так уж до вечера… После итальянского воздуха такая мокрядь ни к чему…» Горький вдруг решительно пошел к вагону для курящих. Следом за ним, потупясь, делая вид, что не узнает великого писателя, шел Надеждин.
Вагон был уже переполнен, но пассажиры потеснились и освободили на скамейке место для высокого сутулого пассажира в широкополой шляпе. Никто не догадался, что это — Горький. Его спутникам пришлось стоять. Надеждин видел только спину Горького.
Под Ленинградом в вагон набралось так много пассажиров, что Надеждин оказался оттесненным в самый дальний угол. Когда ему удалось выйти на платформу, Горького там уже не было. Досадуя, Надеждин отправился на поиски Узина. Всего вероятней, что тот ждет прихода поезда где-нибудь поблизости. Так и оказалось. В пустом ресторанном зале загрустивший Узин медленно осушал пузатый графин. В руках у него была сегодняшняя вечерняя газета, и он внимательно перечитывал ту полосу, на которой обычно печатали уголовную хронику.
— Скучаешь? — спросил Надеждин.
— Очень грустно, — признался Узин, — весь день сегодня был какой-то неудачный. Проснулся в семь часов и сразу же поехал на вокзал. С тех пор здесь и маюсь. Все поезда московские встретил, а Горького нет и нет. И главное — ведь выехал он из Москвы. Это точно установлено. Газетчики его встречали, писатели с цветами пришли. Никто понять не может, что случилось. Все уже разошлись, а я все-таки остался и жду.
— А ведь Горький приехал, — сказал Надеждин, усаживаясь рядом с Узиным.
— Что ты говоришь?! Быть не может.
— Только что я видел его. Мы в одном дачном поезде ехали из Любани. Он нарочно хотел избежать торжественной встречи.
— Где же он сейчас? — взволнованно спросил Узин. — Черт возьми, мы все прозевали! Будем теперь посмешищем в глазах читателя. Прозевать его приезд… Это же ни на что не похоже! Официант! — беспокойно крикнул он седоусому старику с салфеткой в руках. — Давайте счет…
Расплатившись, он сказал Надеждину:
— Я сейчас же поеду в гостиницу, наведу справки. А ты-то материал у Алексея Максимовича взял? Познакомился с ним?
— Нет.
— Почему? — начальственным тоном спросил Узин. — Другие корреспонденты не подпускали?
— Там вообще не было корреспондентов.
— Что же тебе помешало выполнить редакционное задание?
— Видишь ли, Алексей Максимович устал от нашего брата. Уж очень мы ему докучали в последнее время. Один хороший человек посоветовал мне не беспокоить Горького.
Узин расхохотался:
— И ты последовал этому совету? Узнаю, как говорят юмористы, почерк твоего поведения. И очень он мне не нравится.
В гостинице Узин очинил десяток карандашей, уложил в портфель несколько редакционных блокнотов, повертелся возле зеркала, приводя в порядок свою шевелюру, и начальственным тоном отдал приказание:
— Ты пока что посиди в номере и попытайся привести в систему свои наблюдения. Тем временем я проникну к Горькому и сразу займусь очерком. Сегодня же по телефону передам в Москву.
Он вышел из номера, а Надеждин сел за узкий стол, большую часть которого занимал огромный письменный прибор, и начал запись своих дорожных впечатлений. Работа сначала шла плохо, но потом он увлекся, мысленно увидел голубые внимательные глаза Горького и с них именно начал свой очерк. Он писал о любопытстве великого художника к жизни, об этих удивительных глазах, вбирающих в себя все богатство мира сего… Лиха беда начало, и он, как казалось ему, быстро заполнил редакционный блокнот мелкими, но очень четкими буквами.
— Как? Ты еще не кончил? — спросил Узин, швыряя на кровать блокноты и карандаши. — А я уже видел Алексея Максимовича и беседовал с ним.
К самому носу Надеждина поднес он книгу Горького «Мать» и с гордостью сказал:
— Даже получил от него автограф на память. Вот, посмотри, — он ткнул пальцем в надпись на первой странице: «Товарищу Узину от автора». — Узнаешь руку Горького? То-то… Теперь я с этой книгой… Шутка ли? А ты за это время нацарапал что-нибудь?
Надеждин с трудом сдерживался, чтобы не вспылить — еще неприятней стал ему Узин, размахивающий книжкой, которую собирался использовать для своего преуспеяния.
— Так… интересно, — сказал Узин, взяв из рук Надеждина блокнот. — Пригодится для моего очерка, а начало просто хорошо. Даже не ожидал от тебя. Насчет глаз — удачно.
Он не поблагодарил Надеждина за работу, сделанную для очерка, который будет подписан одной фамилией Узина, и весело сказал со своей обычной бесцеремонностью:
— Больше мне ничего от тебя не надо. Остальным я сам займусь… Можешь уезжать на свою заставу и заниматься тем, чем душеньке угодно.
Только приехал Надеждин в общежитие, и сразу же его позвали к телефону. Иван Дозоров басил в трубку:
— Приезжай завтра утром в Дом печати. У нас в ЛАПП важное совещание. И захвати рукопись пьесы — хочу почитать…
В назначенное время Надеждин приехал в Дом печати. В больших комнатах никого не было, и только в сторожке удалось ему разыскать Дозорова, как всегда облаченного в военный костюм. Надвинув на лоб козырек фуражки, Дозоров играл в шашки. Надеждину он обрадовался:
— Молодец. Аккуратист. На тебя можно положиться. Ты погоди немного. Я только другу намажу…
Но его партнера — здешнего швейцара — не страшили эти угрозы, и он ехидно похихикивал, зажав в кулаке реденькую бороденку:
— Цыплят по осени считают…
Он слыл здесь лучшим игроком и блестяще доказал через несколько минут свое искусство, заперев сразу шесть шашек Дозорова.
— Молодец! — воскликнул Дозоров и подбросил вверх фуражку. — Сорвал все мои планы! Но я не обидчив и первый тебя поздравляю.
Несмотря на свою горячность, Дозоров отличался добродушным характером. В его записной книжке значились фамилии многих знаменитых и вовсе не известных людей, объединенных по самым неожиданным признакам. Были там разделы: «умнейшие люди Ленинграда», «доморощенные философы», «крохоборы» и много других. Швейцар был сегодня впервые включен в отдел «умельцы», — там значились уже пожарный, прославившийся игрой на бильярде, и кочегар, не знавший соперников на городошном поле.
— Ну что ж, Надеждин, теперь займемся нашими делами, — сказал Дозоров и повел журналиста в комнату, где помещалось правление ЛАПП. Там, сев на низкий диван с круто выступающими пружинами, он сказал строго:
— Пьесы не вижу.
Надеждин протянул ему завернутую в газетную бумагу рукопись, и Дозоров прикинул ее на руке:
— Не очень тяжела… А вот недавно я здорово раскритиковал одного романиста. Убедительная критика получилась — весы помогли.
Рассказ об этом случае Надеждин уже слышал на собрании ЛАПП: один плодовитый беллетрист принес на заседание свое новое произведение и требовал немедленно дать отзыв о нем. Он положил на стол очень толстую рукопись и самодовольно воскликнул: «Теперь я писатель с весом, написал эпохальную книгу!» Услышав эти хвастливые слова, Дозоров рассмеялся и сразу вышел из комнаты. Вернулся он минут через пять, держа в руке безмен.
— Семь фунтов! — воскликнул он. — Действительно, ничего не скажешь, рукопись тяжелая… Весит больше, чем «Война и мир».
Все писатели долго смеялись, и автору пришлось уйти с собрания: уже никто не мог отнестись к его произведению всерьез.
— Орловский моей пьесой не очень доволен, — признался Надеждин. — Говорит, что женщин маловато.
— Чепуха, — решительно возразил Дозоров, — он с такими же критериями подошел и к моей драме. Просто заботится о своих артистках. Им-де ролей нет. Но не может же пролетарская литература руководствоваться такими соображениями. У нас сейчас главное — производственная драма, а не личная жизнь человека. Конечно, если бы мы интересовались семейными идиллиями, женские роли нашлись бы. Но ведь у нас свое, особое задание. Ты не грусти, за пьесу я буду драться, а уж со мной связываться никому не советую. Тут почище придумаю историю, чем с безменом…
Он засмеялся, вернул рукопись Надеждину и не допускающим возражений тоном добавил:
— Я-то тебя не из-за пьесы вызвал. Сегодня в пять часов явишься в Европейскую гостиницу. У нас встреча с Горьким.
Надеждин смутился:
— Удобно ли мне-то быть с вами? Ведь я еще совсем начинающий.
— Раз я говорю, значит, удобно. Мы все — еще литературная молодежь. Именно поэтому Алексей Максимович и согласился встретиться с нами. Маститых он давно знает, а к нам с особым интересом приглядывается. Ну, чего ты задумался? Не робей, воробей, поднесут — сразу пей! Понимаешь, к чему это сказано? Народная мудрость: зовут — значит, нечего отказываться. Пока ты свободен, а к пяти часам приходи. Сбор — в вестибюле гостиницы.
Гуськом шли они по коридору. У Дозорова была странная раскачивающаяся походка, — так же всегда ходил паренек из бригады Буркова, бывший матрос Пашка Костромитинов. Словно по шаткой палубе корабля, шел Дозоров по коридору первого этажа. Надеждин замыкал шествие.
У открытой двери Дозоров остановился, оглядел свою команду и решительно вошел в большую темную комнату, где и днем горели электрические лампочки. Здесь было много стульев, и Надеждин заметил, что все они заняты. С видимым неудовольствием ожидающие смотрели на лапповцев. Это, впрочем, не смутило Дозорова. Открыв приотворенную дверь, он сразу же вошел в смежную комнату.
Минуты через две он вернулся и громогласно сообщил:
— Сейчас Алексей Максимович примет нас вне очереди.
В это самое мгновение со стула, стоявшего возле окна, поднялся Узин и бросился к Надеждину.
— А ты каким образом оказался здесь?
— Я пришел с писателями из ЛАПП, — растерянно ответил Надеждин.
— Ты? Писатель? — рассмеялся Узин. — С какого же времени? С тех пор, как пишешь пьесу?
Дозоров сразу же вмешался в разговор:
— А вам нечего смеяться! Написали бы такую пьесу, как Надеждин, тоже были бы с нами.
— Он написал пьесу! — покатываясь со смеху, говорил Узин и с издевкой посматривал на Надеждина. — Замечательное сочинение! Артистки, конечно, будут драться за роли в этой драме!
Горький сидел за большим столом, заваленным рукописями и книгами, и весело смотрел на вошедших. Взгляд голубых внимательных глаз скользнул по Надеждину, и несколько секунд Горький разглядывал этого невысокого широкоплечего человека с растрепанными волосами, словно вспоминая, где его видел впервые. Надеждин потупился и боялся пошевелиться под этим пристальным взглядом, и все в комнате тоже начали обращать на него внимание, но в это время, на счастье, заговорил Дозоров:
— Вот, Алексей Максимович, притащил всех наших ребят. Остальные не смогли прийти — заняты на производстве. Да и из этих большинство — производственники.
— Очень хорошо, — мягко округляя слова, проговорил Горький. — Рад познакомиться с вами, товарищи.
— Мы тоже очень рады, — быстро, словно боясь, что его перебьют, сказал молоденький паренек с круглым веснушчатым лицом и узкими глазами.
Надеждин тяжело чувствовал себя в эти минуты. Когда Дозоров предложил ему написать пьесу, он не отнесся к новому для него делу с должной серьезностью, а теперь, увидев Горького, понял, какую огромную ответственность принял на себя, взяв билет члена Ленинградской ассоциации пролетарских писателей. Что же это такое? Писатель Надеждин — и рядом писатель Горький! Надеждин почувствовал себя самозванцем и окончательно сник… А тем временем один из рабочих ребят звонким, высоким голосом уже читал свои стихи и Алексей Максимович внимательно слушал его, держа в руках дымящуюся сигарету.
Стихи были странные, и не только потому, что очень плохие и безграмотные, — звучали в них иностранные имена и названия, которые без особой уверенности, краснея, выговаривал паренек. Когда он сел, Горький улыбнулся и постучал костяшками пальцев по столу.
— Вы не удивляйтесь, Алексей Максимович, — сказал Дозоров, — у наших ребят это часто бывает, пишут они о том, чего не видели. Окружающее почему-то им неинтересным кажется, и вот рождаются стихи о таких краях, где они никогда не были и не будут.
— Это еще как сказать, — возразил паренек, — вот пойду служить на флот и стану участником заграничных походов.
Дозоров хотел было ему возразить, но уже встал в картинную позу другой нетерпеливый поэт и восторженно прочел довольно длинное стихотворение, в котором было очень много шумных восклицаний, необычных эпитетов, странных сравнений и очень мало живых человеческих слов. Кончив чтение, он улыбнулся и тем же восторженным тоном сказал:
— Знаете, пока я читал, понял, что стихи мои очень слабы. Я вам лучше расскажу, какой роман я задумал. — Сразу же, не ожидая согласия Алексея Максимовича, он начал рассказывать о забавных приключениях нэпманского сына, пришедшего на завод приобретать производственный стаж, без которого нет надежды попасть в высшее учебное заведение, и закончил предложением встретиться на заводе с литкружковцами.
Чувствуя, что встреча идет не очень гладко, Дозоров сказал:
— В общем, вы ребят повидали, Алексей Максимович, и больше мы вас задерживать не будем. А ценные рукописи я отберу и вышлю в Сорренто. Когда вернетесь в Италию, эти листки посмо́трите с интересом — все-таки от них повеет родным воздухом, нашим, заводским, ленинградским.
Ребята подходили к Горькому, жали ему руку и выходили из комнаты.
Только вышли, Дозоров набросился на читавших стихи поэтов:
— Оскандалился с вами! И кто вас за язык тянул? Почему вы первыми выскочили?
Ребята стали оправдываться, и Дозоров наконец отпустил их, пообещав на прощание от имени ЛАПП объявить выговоры за недисциплинированность.
— Они же от чистой души читали, — сказал Надеждин, когда молодые люди ушли, — и конечно же не сердится на них Алексей Максимович. Ведь ему все внове кажется у нас. Жизнь в стране за несколько лет круто изменилась. И эти рабочие парни, занимающиеся писанием стихов и спорящие о литературе, ему особенно интересны. А что их стихи слабые, он это заранее предвидел. Ведь вообще-то сейчас у нас хороших поэтов не много… Так что зря беспокоишься.
— Ты думаешь? — спросил повеселевший Дозоров. — Завтра мы снова встретимся с Алексеем Максимовичем, сразу узнаем, прав ли ты. На этот раз будем только вчетвером.
— Я людей знаю, — с неожиданной гордостью промолвил Надеждин, — и заметил, что Алексей Максимович два раза слезу смахнул, пока ребята читали.
— Что ты говоришь? Я ничего не видел.
— Потому что волновался за ребят и смотрел только на них все время.
— Пожалуй, ты прав, — весело проговорил Дозоров. — Молодец ты, Надеждин. Теперь дня три я буду занят, а потом к тебе зайду, и мы весь вопрос с пьесой решим. Может, ее Алексею Максимовичу показать?
— Неудобно ему такую мазню показывать. К тому же что я буду три дня делать? Как-то не привык бить баклуши.
— Тебе надо еще раз пьесу переписать, — наставительно сказал Дозоров. — Ты думаешь, легко написать пьесу? Тяп да ляп и готов корабль? Так, что ли? Нет, тебе ее много раз переписать придется. Ты сиди и переписывай до тех пор, пока я не приду. Тогда придумаем, как быть с нею.
…Узина в гостинице уже не было: он уехал в Москву не попрощавшись. Надеждин направился в свое общежитие и снова сел за письменный стол. Наконец явился к нему Дозоров, перечитал пьесу и с удовлетворением сказал:
— Суховато, конечно, но прок из нее будет. Кстати, ты ее уже не носи Орловскому. Лапповцы решили порвать с ним и теперь ведут переговоры с другим театром. Твоя пьеса там и пойдет одною из первых.
Дозоров долго раздумывал, постукивая пальцами по столу, и вдруг обрадованно воскликнул:
— Ты знаешь, сухость — это все-таки порок! Ты очень привык к материалу, и это сказывается. Великие писатели иначе поступали.
— А может быть, я вовсе и не писатель? — робко попробовал возразить Надеждин. — Сегодня смотрел на Горького, и стыдно мне стало. Выхожу я вроде самозванца. Мой товарищ по редакции Узин меня на смех поднял, и, пожалуй, справедливо.
— Этот мещанин с пестрым галстуком? — спросил Дозоров.
— Почему ты решил, что он мещанин? Так-то он, правда, парень с противным характером, но в мещанстве его вряд ли можно обвинить. Просто пролаза.
— Обыватель, — уверенно сказал Дозоров. — Мне его лицо сразу не понравилось. Да и ты сам говоришь, что он пролаза. Так вот, значит, какая идея у меня родилась. Здесь ты слишком близко к материалу, к тому, о чем пишешь. Полезно на ваши заводские дела взглянуть с некоторого расстояния. Великие писатели часто так поступали. Гоголь «Мертвые души» даже за границей, в Италии, писал. Ну, конечно, тебе в Италию ехать незачем, а вообще-то на юг прокатиться неплохо. Оттуда наш север милее покажется, и без моросящего дождика даже заскучаешь. Поработаешь еще над пьесой и приедешь к открытию нашего театра. Тогда мы быстро пьесу обсудим, и ты сможешь вернуться на завод, к исполнению своих обязанностей. С редактором твоим мы сами договоримся.
Надеждин решил, что совет Дозорова дельный и останавливаться на половине пути нельзя. Уже много времени ушло на работу над пьесой, и надо было довести ее до конца. Еще одна попытка, а там уже видно будет.
Правда, теперь, после встречи с Горьким, все чаще пробуждалось в нем одно не выразимое словами чувство. Ему казалось, что вся затея с пьесой — зряшная, что его уговорили заняться литературой против его воли, что ничего из этой блажи Дозорова не выйдет.
Не напрасно ли он согласился стать драматургом? Да и есть ли у него дарование? Он перечитал пьесу и остался очень ею недоволен. Герои говорят какие-то ненастоящие слова, монологи длинны, диалоги бесцветны. Но может быть, Дозоров прав, и в уединении, вдалеке от завода, он напишет пьесу по-новому? К тому же на заводе ждут ее, ребята прочитали о ней заметку в газете и теперь интересуются, уже три раза предлагали устроить читку. Он, конечно, побаивается выступить перед ними, но ведь все равно отчитаться в работе придется…
Отступать было невозможно, и он стал готовиться к отъезду. Как раз в это время встретил он Мезенцова и подробно поведал о своих писательских злоключениях. Мезенцов близко принял к сердцу его огорчения.
— Может быть, Дозоров и прав. Надо уехать куда-нибудь, поработать там еще и, если ничего не выйдет, найти в себе смелость отказаться от надежды, что станешь Островским или Грибоедовым.
— Таких честолюбивых надежд я никогда не питал. Просто хотелось рассказать о замечательных наших ребятах из ударной бригады.
— Это можно и в очерке сделать, — заметил Мезенцов, — на то ты и журналист. Газета всегда бы напечатала твой очерк. Так что ты не хитри: все-таки надеялся стать писателем.
Надеждин попытался было ему возразить, но сам почувствовал правоту Мезенцова и замолчал. Невеселым было его раздумье. Он понял, что переживает теперь переломное время. Почти у каждого журналиста бывает в жизни такая пора. Ему вдруг начинает казаться, что истинное его призвание — литература, а не газета. Тогда-то и рождаются грандиозные замыслы: один губит уйму времени на работу над пьесой, другой ночами пишет роман, третий выкуривает еженощно огромное количество папирос за сочинением рассказов. Смотришь, и появляются потом анонсы о спектаклях, извещения о выходе романов, критические разборы рассказов. Но слава оказывается недолговечной. Пьеса после двух или трех представлений снимается с репертуара, роман забывают, ругательные отзывы сыплются со всех сторон на новоявленного новеллиста. Счастлив тот, кто вовремя одумается и спокойно вернется к своей будничной, ежедневной работе, поняв, что литература требует не только честного служения, но и какого-то, хоть самого маленького, дарования. Надеждин уже начинал понимать, что именно дарования литературного у него нет. Самое трудное для него — выдумка. За долгие годы газетной работы привыкший к совершенной точности и добросовестности, он больше всего затруднялся, когда необходимо было дать волю фантазии…
Он мысленно представил, как извивается сейчас в Москве, в редакции, Узин, рассказывая о появлении Надеждина в делегации начинающих писателей, направлявшейся к Горькому, и сам засмеялся — действительно, очень смешно…
— Что тебя развеселило? — спросил Мезенцов.
— Потом расскажу, когда вернусь.
— А куда же ты хочешь направиться теперь?
— Пока еще не решил, но, наверно, послушаюсь совета Дозорова, махну куда-нибудь на юг.
— Но куда именно?
Надеждин развел руками:
— Куда глаза глядят.
— Зачем же так-то, — сказал Мезенцов. — Я тебе посоветую, куда стоит поехать. Езжай-ка ты в Энск — чудесное место, глушь страшная. И, главное, есть с кем поговорить: там сейчас Ася Прозоровская.
— Ты серьезно говоришь?
— Конечно! Ты разве не знаешь о ее последних неприятностях?
— Понятия не имею.
— С тех пор как мы ее с Беркутовым разводили, много ей пришлось пережить.
Мезенцов рассказал ему и о болезни Беркутова, и об изгнании Аси из института, и о перемене в настроениях Дронова, и о музее в Энске, где сейчас работает Ася.
Надеждин оживился и с неожиданной веселостью сказал:
— Чудная идея! Сейчас же пойду за билетом…
— Погоди, не спеши. Хочу тебе посоветовать прочесть свою пьесу Асе. Она ведь тоже когда-то увлекалась литературой, писала стихи — и неплохие. Так что в твоих писаниях она разберется, женщина умная…
В тот же вечер Надеждин уехал из Ленинграда. Ему не хотелось останавливаться в Москве: тогда пришлось бы зайти в редакцию и там выслушать немало насмешек от Узина и его приятелей. Лучше ехать в Энск через Одессу. Оттуда на пароходе Надеждин доберется до Крыма, из Джанкоя поездом до Мелитополя, а от Мелитополя до Энска не больше трехсот километров, и всегда можно рассчитывать на попутный транспорт. К тому же и вещей у него с собою нет…
Никто не провожал его на вокзал, никто не пожелал счастливого пути. В одиночестве Надеждин выпил рюмку водки, съел порцию сосисок с неизменной тушеной капустой и занял свое место в поезде еще задолго до отправления. Через час он уже спал, и, пожалуй, впервые за много времени ему удалось отдохнуть по-настоящему в этом переполненном и шумном вагоне. В Одессе Надеждин не стал задерживаться, в тот же день достал билет на уходящий вечером пароход и вскоре был у берегов Крыма.
Теперь, когда уже совсем недалеко до города, где жила Ася Прозоровская, он начал испытывать беспокойство. Как отнесется Ася к его неожиданному появлению? Должно быть, ее очень удивит, что он пишет пьесу! Он, впрочем, сразу же объяснит ей, как это получилось, и Ася, конечно, поймет, в каком затруднительном положении оказался он.
Надеждин думал о предстоящем объяснении с нею и мысленно видел ее такою, какой она была в день их первой встречи в колабышевской коммуне, в Москве. Он снова видел ее красивое лицо, ровный пробор, разделяющий ее светлые волосы, и широкое темное пальто, к которому был приколот маленький красный цветок. И глаза, смотревшие так прямо на собеседника, голубые, с маленьким черным зрачком, вспоминались ему в эту минуту, и казалось, они прямо смотрели на него и спрашивали о чем-то. Чем меньше становилось расстояние до Энска, тем больше он думал о ней и припоминал свои короткие встречи с нею, и была в этих воспоминаниях тихая грусть: ведь всегда он смотрел на нее с удивлением и боялся признаться себе, что она ему очень нравится. Они всегда встречались на людях и при каких-то странных обстоятельствах: в Москве, в студенческой коммуне, когда Колабышев грубо пытался обнять ее; в Ленинграде, на квартире Мезенцова, когда она пришла ночью, заявив, что навсегда рассталась с мужем; потом в Капелле на вечере Маяковского. Минуты, которые они провели наедине, были считанными, а сейчас они казались ему очень значительными и важными.
Надеждин боялся признаться самому себе в том чувстве, которое уже давно к ней испытывал, но сейчас понял, что именно Аси не хватало ему все эти трудные месяцы… Он вспомнил ее привычку приглаживать свои гладкие блестящие волосы и радостно улыбнулся: скоро он встретится с нею.
Пароход подошел к порту и остановился вдали от берега: здесь еще были недостроены причалы. Лодки плыли на высокой волне. Множество медуз качалось возле парохода. Сверху они были похожи на большие бледно-розовые грибы. Чайки вились над ними, особенно запомнилась одна, жирная, тяжелая в полете. Медузы медленно передвигались по волнам среди окурков, спичечных коробков, газетных листов — всего того мусора, который так охотно выбрасывают за борт пассажиры.
Надеждин вспомнил чей-то рассказ, будто медуза может ослепить, если ее поднесешь к глазам. Неужели это правда? Или же просто придумал кто-то? Неужели, если он поднесет медузу к глазам, то ослепнет и никогда больше не увидит Асю? Он рассмеялся — так нелепо было это представить, — ведь он обязательно должен встретиться с нею, и ничто не может помешать их встрече.
С этой минуты Надеждин думал только об одном — о тех словах, которые нужно сказать Асе, как только он увидит ее.
С благодарностью он подумал о Мезенцове, направившем его в этот далекий Энск, где теперь живет Ася. И как ему самому не пришло в голову? Как он мог жить, не думая о ней и всерьез занимаясь этой пьесой? А почему бы ему не написать пьесу о любви? Нет, он, конечно, напишет плохо, заранее можно сказать, что плохо…
В таких размышлениях проходило время, а расстояние до Энска все уменьшалось, и настал день, когда он увидел вдали крытые черепицей крыши и высокий крест на соборе. Это и был Энск. Надеждин спрыгнул с грузовика в километре от города — надо было хоть немного почиститься и привести себя в порядок.
В городке было очень много садов, и Надеждин подолгу останавливался возле некоторых домов. В этот ранний час улицы еще были безлюдны. Медленно тарахтели возы: крестьяне направлялись на базар.
«День-то, оказывается, воскресный, — вспомнил Надеждин. — В такой день трудно отыскать в незнакомом городе нужного человека».
На перекрестке мальчишки играли в мяч. Надеждин остановился, поглядел и пошел дальше. Удивительно, его самого за последнее время судьба бросала в разные стороны, как мяч. Вот теперь зачем-то оказался он в Энске.
Вскоре он вышел на главную улицу. Здесь находилось кино, где, как извещало объявление, приколотое к черной доске, по воскресеньям показывали картины последних выпусков. В это воскресенье обитатели Энска имели возможность посмотреть нашумевший фильм «За монастырской стеной». Рядом с кино, в невысокой пристройке, помещалась почта. Надеждин решил зайти туда и в дверях столкнулся с Асей Прозоровской.
— Простите, — сказал он и вдруг остановился, тяжело дыша, словно после долгого бега. Ася стояла перед ним, привычным движением руки приглаживая светлые волосы. Он смотрел на нее и не мог наглядеться, и не в силах был сойти с места, и ранние посетители почты громко выражали свое неудовольствие, отталкивая Надеждина, стоявшего у входа неподвижно.
Ася взяла его под руку, улыбаясь, вывела на улицу:
— Объясните мне, бога ради, какими судьбами вы в Энске? Вы… Почему вы молчите?
Они сидели в Асиной комнате и пили чай. Уже смеркалось. Маленькая комната с крашеными стенами казалась Надеждину очень уютной. Узкая железная кровать была накрыта клетчатым шотландским пледом. На стене висел портрет Аграфены Игнатьевны и снимок с какой-то древнегреческой статуи. На столе, накрытом пестрой скатертью, аккуратными стопками были сложены книги. Чемодан, перетянутый ремнями, лежал у входа.
— У вашей комнаты очень походный вид, — весело сказал Надеждин. — Можно подумать, что вы собрались куда-то уезжать.
— Я действительно уезжаю завтра утром. Видите, чемодан уже уложен.
Надеждин посмотрел на нее испуганными глазами.
— Куда же вы собрались? Совсем покидаете Энск?
— Нет, к сожалению, совсем отсюда уехать не смогу, — вздохнула Ася. — Я ведь вам уже рассказала про свои злоключения…
Надеждин кивнул головой:
— Я о них еще раньше слышал от Мезенцова.
Ася огорчилась:
— Почему же вы меня не перебили, когда я начала рассказывать?
— Потому что мне интересно было услышать всю историю в вашем изложении.
— В ней больше тяжелого, чем интересного.
— Да, это верно…
Они долго молчали, прислушиваясь к неумолчному стрекоту сверчков, потом Ася сказала:
— Я все говорю вам о своих бедах, а вы таитесь. Даже не поведали толком, каким образом попали в Энск. Я, знаете, поразилась, встретив вас на почте, но у вас был такой растерянный вид, что мне стало смешно, и удивление мое мигом прошло.
— Хорош я вам, должно быть, показался! — с искренним огорчением сказал Надеждин.
— Вы, наверно, не рассчитывали встретить меня в этом городке?
— Наоборот, из-за вас сюда и приехал.
Ася удивленно посмотрела на него и покраснела:
— Вы говорите загадками.
— Нет, правда, из-за вас. Мне совет дал Мезенцов, и я не раскаиваюсь, что приехал сюда. Одно плохо: вы завтра уезжаете, а я думал тут пожить и поработать. Впрочем, надо рассказать все с начала.
Рассказ был немногословен, но все же занял немало времени. Ася внимательно слушала.
— Очень интересно, — сказала она, когда Надеждин, остановившись, начал скручивать козью ножку, — я даже завидую вам. Подумайте, познакомились с Горьким! Да для этого одного стоило писать пьесу!
— Вы не очень-то верите в успех моего писания!..
— Нет, почему же…
— А ведь Мезенцов советовал прочесть пьесу именно вам. Говорит, будто вы писали когда-то хорошие стихи.
— Ну, это ему просто кажется. Я поэзию давно забросила и старые тетрадки подарила Андрею: он тоже оказался большим поклонником моих стихов.
В дверь постучала хозяйка, напомнила, что пора ложиться спать: ведь поезд уходит в пятом часу ночи, а еще нужно собраться в дорогу.
— Вы уж меня, голубушка, извините, что я вашу беседу с молодым человеком прервала. Сами знаете, перед отъездом надо каждую мелочь уложить, а время уже позднее.
— Ничего, мы еще посидим, — сказала Ася. — Мой знакомый издалека приехал, и мы давно не виделись.
— Может, ужин собрать вам? — спросила хозяйка.
— И то дело. Знаете, Надеждин, мы сейчас обязательно поужинаем, вы, наверно, проголодались. У меня и бутылка хорошего вина найдется!
— Я не возражаю. Только вино мы потом разопьем, после того как я прочту вам мое сочинение.
— Вот и отлично. Значит, сговорились.
Они быстро поужинали при свете лампы, потом хозяйка унесла из комнаты миски и тарелки. Надеждин разложил на столе объемистую рукопись, и Ася приготовилась слушать.
— Я, конечно, чтец не очень хороший, вернее сказать, даже совсем плохой, — смущенно сказал Надеждин. — И вообще, как-то смешно получается. Только вас увидел и сразу же, как фокусник, вытаскиваю рукопись из рукава. Только с одним условием читаю: чтобы вы откровенно сказали свое мнение. Если не понравится, так и скажите, своего суждения не утаивайте.
— Хорошо, буду откровенна, — просто ответила Ася, — только уж не обижайтесь, если разругаю. Я ведь не театральный критик, могу и ошибиться.
Надеждин устроился за столом поудобней и начал читать. Читал он не отрываясь от листа и за все время ни разу не посмотрел на Асю. Но вдруг она его перебила:
— Вы не сердитесь, но в чтении как-то несуразно получается. Женщина, Клавдия Ивановна, председательница завкома, и все время говорит про себя в мужском роде: «я был», «я видел»…
Надеждин перевернул страницу, перечитал реплики Клавдии Ивановны и смущенно сказал:
— Я рукопись плохо выправил.
— Но почему у вас женщина все время говорит о себе, как о мужчине? Ведь это очень уж часто повторяется.
— Видите ли, сначала, когда я писал пьесу, у меня не было женских ролей. Ведь действие-то на заводе происходит, а у нас в бригаде одни парни. Режиссер мне потом посоветовал ввести в пьесу женские роли. Я это и сделал.
— То есть написанные роли только изменили, обратили, так сказать, мужчин в женщин?
— Конечно, — ответил Надеждин и продолжал читать, низко склонившись над четко переписанными страницами. Ася кусала губы, чтобы сдержать смех, но Надеждин ничего не замечал, увлеченный чтением.
Был уже двенадцатый час ночи, когда он кончил читать. Подняв голову, он поглядел на Асю, слушавшую с закрытыми глазами.
— Усыпил я вас своей пьесой? — взволнованно спросил он.
— Нет, что вы…
Она молчала, и Надеждин спросил:
— А когда же вы скажете свое мнение о прочитанном?
— Сначала выпьем вина, а потом поговорим, — уклончиво ответила Ася.
Бутылка была уже откупорена, и Ася разлила вино в два высоких бокала.
— Что же, выпьем за вас, Надеждин.
— А полагается ли сначала пить за мужчину и гостя? Мне кажется, что сначала надо выпить за хозяйку.
— Старые предрассудки, — улыбнулась Ася, — тем более что вы женщин не жалуете, относитесь к ним плохо.
Надеждин недоуменно посмотрел на нее, но чокнулся и сразу выпил.
Она все время подливала ему вино. Вскоре бутылка опустела, и Надеждин немного опьянел.
— На меня вино сильней действует, чем водка, — оправдывался он, но Ася сказала в ответ, что сейчас он интересней, чем в трезвом состоянии, к тому же хмель от «Массандры» быстро проходит.
— Ну а все-таки, как моя пьеса? — еще раз спросил Надеждин. — Я ведь вашим мнением особенно дорожу.
Она задумалась. Надеждин внимательно смотрел на нее. С каждой минутой он сильней чувствовал, что сегодня в их отношениях произойдет что-то гораздо более важное, чем разговор об этой пьесе, написанной под влиянием неугомонного и скорого на решения Ивана Дозорова.
Проснулась хозяйка и удивилась, увидев свет в Асиной комнате.
— А вы еще сидите? — спросила она, поглядев на Надеждина. — Вот и хорошо, что досидели до отъезда. По крайности, Анну Тимофеевну проводите. А то я хотела соседского сына просить.
— Обязательно провожу, — поспешно ответил Надеждин, — вы не беспокойтесь.
— А вас, голубушка Анна Тимофеевна, скоро ждать прикажете?
— Буду недели через три. Вы уж, пожалуйста, за моими цветами поглядите.
— Будьте уверены, я цветы люблю, всегда к ним приглядиста.
Они попрощались и вышли из дому. Хозяйка проводила их до перекрестка.
— Жалко, я вам свой цветник не показала. Почти все свободное время провожу с цветами. Они не дают мне скучать…
Карманным фонариком Надеждин осветил дорогу, взял под руку Асю, и они медленно пошли к вокзалу.
На улице было тихо, тепло. Тучи заволокли небо, и ничего нельзя было разглядеть вверху — ни молодого месяца, ни звезд. Дорога шла вдоль садов. Темной громадой поднимались они с обеих сторон, и казалось, что идешь по узкой тропинке. Пряным, чуть горьковатым запахом цветущего табака одуряла теплая ночь.
Не хотелось говорить, слово могло нарушить очарование этой ночи. Надеждин шел молча, близко чувствуя руку Аси — единственной в мире женщины, которую он любил и которая ничего не знала о его любви…
Они пришли на вокзал за несколько минут до отхода поезда: подвели часы, опаздывавшие на полчаса… Билет Ася купила вчера и теперь сразу же направилась в свой вагон. Надеждин с тяжелым чемоданом следовал за ней. Но вот уж вещи поставлены на багажную полку, дежурный три раза ударил в станционный колокол, а Надеждин еще не выходит из вагона.
— Спасибо вам, что проводили, — сказала Ася. — А теперь вам надо уходить, ведь поезд скоро тронется…
Надеждин опасливо посмотрел на нее, и в его глазах мелькнула вдруг озорная улыбка:
— Правильно! А раз так — и не буду прыгать…
Паровоз тем временем набирал скорость, и уже пропал вдали дощатый настил перрона, пронеслись за окнами последние станционные строения, семафор мигнул на прощание зеленым глазом.
— Значит, до Москвы буду вашим попутчиком, — просто сказал Надеждин. — Вот мы в дороге и продолжим наш разговор.
— Но у вас же нет билета. И самое главное, вы же приехали в Энск, чтобы поработать. Нет, как хотите, я ничего не могу понять…
— А тут и понимать нечего. Я ведь хотел получить от вас отзыв о моем произведении. Вы, уважаемая Анна Тимофеевна, молчите намертво, вот я и решил, что беседу мы продолжим дорогой.
— Но у вас же нет билета, упрямый вы человек. Вас высадят на первой станции.
— Это уж предоставьте уладить мне. Я столько исколесил дорог за последние годы, что порядки железнодорожные знаю назубок. Оштрафуют, заставят купить билет на следующей станции, и дальше я поеду таким же полноправным пассажиром, как вы.
Он ушел в конец вагона, где проводник уже проверял билеты, и завел с ним длинный разговор, Ася тем временем стояла у окна и наблюдала издали за Надеждиным. Он всегда казался ей воплощением аккуратности и деловитости. Она и представить не могла, что Надеждин способен на сумасбродные поступки. Но неожиданное возвращение с нею в Москву, эта история с билетом… Нет, она положительно не узнавала его сегодня.
— Вот видите, я с билетом все устроил. Будет место, и даже в соседнем с вами купе, — сказал Надеждин, подходя к ней, и улыбнулся. — Даже за билетом ходить не придется. Проводник обещал сам купить.
— Я рада, что все уладилось, но, по правде, не ожидала от вас такого поступка.
— Видно, плохо меня знали, — спокойно сказал Надеждин. — Ведь вы меня небось сухарем считали? Мало того, и вообще-то моей личностью мало интересовались. Какое вам, в сущности, дело до того, что на свете существует журналист Надеждин? Ну, случилось ему присутствовать при некоторых ваших встречах с людьми, при исключительных, можно сказать, встречах.
Он скрутил самокрутку, закурил, выпустил в сторону несколько клубов табачного дыма и закашлялся. Ася пошла в купе переодеться, и Надеждин остался один у окна. Пролетающие за окном вагона степные просторы; маленькие станции, мимо которых поезд проходил не останавливаясь; палисады, где высокие мальвы с нежными цветами раскачивались на ветру; босоногие дети, выбегающие навстречу на тихих разъездах, — все казалось Надеждину сегодня необыкновенно красивым и привлекательным.
Поезд уходил все дальше на север. Скоро начался дождь. Низкое, набухшее, словно губка, небо обволокли серо-свинцовые тучи. Крупные капли блестели на окнах и быстро расплывались по стеклу. Вернулась Ася, стала рядом, и они долго стояли молча у окна, прислушиваясь к монотонному пению колес, к шуму дождя, к пронзительным свисткам паровоза. Но вот кончился дождь, и радостно было увидеть ярко сиявшее солнце над простором полей. Запах разогретой травы врывался в окна — горьковатое, чуть пряное дыхание южного лета… Надеждин не смел взглянуть на Асю, а она молчала и думала о чем-то своем, и ему вдруг ясно представилась вся нелепость сегодняшнего поступка. Впрочем, Надеждин ничего не ждал больше от своей многострадальной пьесы. К нему вернулось былое уменье смотреть на себя со стороны. Какой он, собственно говоря, драматург? Населить рукопись манекенами, заставить их говорить суконным языком скучные вещи может всякий. Но оживить людей не каждому дано. Он легкомысленно поступил, поддавшись уговорам Ивана Дозорова. Писать пьесу чуть ли не по партийному заданию… Да мыслимо ли это? И какими испуганными глазами смотрел на него взбалмошный Орловский во время ночного разговора. «Любите ли вы женщин?» — спросил режиссер. Какой странный вопрос… Если бы Орловский видел Надеждина сейчас, рядом с Асей, он не задал бы его.
— О чем вы думаете сейчас, Надеждин? — спросила Ася, высунув из окна маленькую сильную руку с голубыми жилками навстречу ветру.
— О том, что я написал очень дрянное произведение, — чистосердечно сознался он.
Ася покраснела, но ничего не сказала в защиту разруганной самим Надеждиным пьесы.
— Я сразу почувствовал, что вам она не понравилась. Когда я читал, вы все время смотрели в сторону, словно боялись встретиться взглядом со мной. А потом задремали… Я ведь все заметил, хоть и не отрывал глаз от рукописи. Так, только искоса посмотришь, и сразу видишь, что вы смертельно скучаете…
Ася стояла совсем близко к нему, он чувствовал ее свежее дыхание, видел косы, уложенные коронкой, и маленькое розовое ухо с едва заметным проколом в мочке: в последнем классе школы нашла на нее блажь, и она целую зиму носила серьги с жемчужными подвесками. Он смотрел на нее удивленными глазами, словно видел ее впервые, и не мог наглядеться, и только тяжело вздыхал, будто подымался в гору.
— Пожалуй, вы правильно критикуете себя, — сказала Ася и отошла от окна. — Самая главная беда, что пьеса ваша очень скучна.
— Наконец-то вы сказали свое мнение о ней.
— И, кроме того, знаете, она удивительно нехудожественна. Ваша пьеса кажется докладом в лицах. Сразу видно, что вы не мыслите образами.
Надеждин перебил ее и сказал:
— Я с вами согласен. Но о том, что писал ее, не жалею: теперь навсегда излечен от художественных поисков. Разъезжая по стране, видел много интересного, многое сам испытал в жизни, — но рассказать об этом никогда не сумею. А казалось, стоит только взяться за перо — и все оживет…
— Вам и жалеть нечего. Ведь вы журналист — и делаете свое дело. Мне всегда казалось, что труд журналиста ничем не хуже труда писателя. Вы всегда в гуще жизни, и результаты вашего труда сказываются быстро. Скольким людям вы помогли в жизни! Ведь и я обязана вам…
Они снова вспомнили о своей первой встрече в колабышевской коммуне. Надеждин признался, что был немало удивлен, когда, войдя в комнату, увидел такую красивую девушку в объятиях Колабышева.
Ася покраснела, темные брови ее поднялись кверху, и она пригладила рукой растрепавшиеся на ветру волосы.
— Ну уж и красивая…
— Неужели вы сами никогда не смотрели на себя в зеркало? — горячо воскликнул Надеждин. — Я, знаете, не мастер говорить комплименты.
Она перевела разговор, стала рассказывать об Андрее, о том, как он вел себя после ухода из коммуны, как женился на Даше и уехал с нею в далекий тихий Успенск, где в летние месяцы работает и старый Прозоровский…
— Жена у него замечательная, от нее все наши без ума, а Андрей у нее просто под башмаком. Он человек мягкий, всегда находится под чьим-нибудь влиянием. В коммуне он во всем слушался Колабышева, а сейчас рад исполнить любое приказание жены. Занятная пара…
Надеждин вынул из портфеля объемистую рукопись и добродушно сказал:
— Значит, надо исправлять ошибку.
Одну за другой выбрасывал он в окно мелко исписанные страницы, и они быстро исчезали в невысоком рыжем кустарнике за насыпью.
— Зачем вы это делаете? — спросила Ася, схватив Надеждина за рукав. — Надо было сохранить пьесу на память.
— Нет, теперь дело уже кончено навсегда, — возразил Надеждин, мягко отстраняя руку Аси. — А я не люблю возвращаться к прошлому.
Когда исчез последний лист, Надеждин снова посмотрел на Асю и тяжело вздохнул:
— На операцию надо решаться сразу, не откладывая надолго. Теперь уже никогда не буду увлекаться искусством. Это — болезнь опасная. Отдашь годы, а ничего не выйдет, и станешь обозленным неудачником, каких я видел немало.
Ася стояла по-прежнему рядом, у окна, и Надеждин чувствовал тепло ее плеча, и розовое маленькое ухо с проколотой мочкой было совсем близко от него, и он не шевелился, боясь каждого неосторожного движения.
— А вы не печальтесь, — сказала Ася, немного отодвинувшись. — Когда-нибудь напишете еще книгу о людях, которых знали, и она будет жить долго…
— Наоборот, я нисколько не огорчен, мне даже странно, что мог столько времени потратить попусту, жить без любимого дела. На заводе-то за Старой заставой ждут меня ребята… Снова впрягусь в газету, буду печатать заметки по двадцать строк о заводских делах, ругаться с редактором, спорить с товарищами… Немного времени пройдет, и забуду о пьесе… — Он помолчал и тихо сказал, почти прошептал, глядя на тоненькую, как паутинка, складочку у ее рта: — А вообще-то я рад, что Иван Дозоров заставил меня писать пьесу. Ведь без этой затеи я не встретился бы с вами.
Словно не слыша его, Ася воскликнула:
— Смотрите, мы, кажется, подъезжаем к большой станции!..
Поезд замедлил ход. На узком и длинном перроне шел торг, горланили женщины в пестрых платках, босоногие ребятишки подносили к вагонам бутылки с молоком и кринки с варенцом, и пассажиры уже запасались продуктами на дорогу. Вслед за другими спрыгнул на насыпь и Надеждин. Когда поезд тронулся, он вернулся в вагон с жареной курицей, с буханкой черного хлеба и с огромным букетом полевых васильков.
— Это вам, — сказал Надеждин, протягивая цветы Асе, — я почему-то подумал, что они очень пойдут к вашим голубым глазам.
Ася строго посмотрела на него, но букет взяла.
— Вы становитесь слишком чувствительным, и мне это не нравится.
Больше он уже не заговаривал о ее глазах.
Аграфену Игнатьевну предупредили телеграммой о приезде Аси, и уже задолго до прихода поезда она была на вокзале. Она ходила по перрону с независимым и гордым видом, в легком летнем платье, высокая и худая, в старомодной шляпке, из-под которой выбивалась растрепавшаяся на виске прядь седых волос. В руках она держала букет пахучих золотисто-желтых лилий: ведь встречала любимую и несчастливую в замужестве дочь… Далекий южный городок, где работала Ася, казался Аграфене Игнатьевне мрачным захолустьем. Там, в угрюмой тишине провинциальных улиц, проходят лучшие Асины годы, и никто не знает, когда удастся ей вернуться в родной дом. Комнату дочери Аграфена Игнатьевна убирала каждое утро, словно ежедневно надеялась на возвращение Аси.
Долго ходила она по перрону, прижимая к груди пахучий букет и разглядывая встречающих, — там было немало старух с такими же цветами, как у нее, но все эти женщины сильно подались с годами, обрюзгли, расплылись и чем-то стали похожи на хлопотливых наседок, а она, Аграфена Игнатьевна, совсем не сутулится, только светлые глаза выцвели и стали казаться совсем прозрачными…
Паровоз вздыхал и отдувался, словно выбился из сил, и вдруг, выпустив клубы пара, замолчал и остановился. Встречающие тотчас же бросились к вагонам. Аграфена Игнатьевна сразу увидела Асю, стоявшую на площадке. Какие-то юркие молодые люди оттеснили Аграфену Игнатьевну, и еле удалось ей пробиться к дочери. Впопыхах она и не заметила, что в этой давке потеряла цветы, и ужасно огорчилась.
— Ничего, мама, мне хорошие цветы купил в дороге Надеждин, — сказала Ася, обнимая мать, и протянула ей букет полевых васильков.
Надеждин? Аграфена Игнатьевна вспомнила молодого человека с острым, внимательным взглядом и растрепанными волосами, помогавшего им во время неприятностей с Андреем и с колабышевской коммуной, и удивленно взглянула на дочь. А Надеждин уже стоял возле с тяжелым чемоданом и протягивал руку:
— Очень рад снова видеть вас.
Ну, она-то, пожалуй, не рада, а изумлена. Как оказался он в одном поезде с Асей? Неужели едет с нею еще из Энска? И как попал он туда? Ухаживает за ее дочерью? Нет, эту мысль Аграфена Игнатьевна сразу отогнала: уж очень неподходящая получилась бы пара, если бы Ася вышла замуж за Надеждина.
Пока извозчик лениво подгонял еле трусившую лошадь, Аграфена Игнатьевна внимательно разглядывала Асю и по каким-то неуловимым, но ясным для матери приметам поняла, что ни о каком увлечении тут и речи быть не может. Легко установить, что Надеждин влюблен. Но Ася, ее умница Ася, внимания особого на него не обращает. Вежлива, предупредительна, благодарит за компанию в пути… Нет, не огорчит она больше родителей, не сделает необдуманного шага!
И все же, как только Надеждин с ними распрощался, Аграфена Игнатьевна спросила дочь:
— Как надо понимать ваше совместное путешествие, Ася?
— Он случайно оказался в Энске, вот и приехал вместе со мной.
— А что же он там делал?
Ася вздохнула:
— Вообще он человек странный. Случайно встретил меня в Энске и сказал, что приехал туда по совету Мезенцова, чтобы поговорить со мной о своей пьесе…
— Что ты говоришь! Значит, он честолюбив?
— Нет, он не честолюбив и очень порядочен. И, что редко бывает у начинающих писателей, способен со стороны взглянуть на свою работу. Знаешь, мама, к моему удивлению, он способен на самые сумасбродные поступки. Неожиданно, без билета, сел в один вагон со мною и уехал в Москву, хотя перед этим говорил, что проживет в Энске месяц… Потом в поезде вдруг выбросил за окно рукопись своей пьесы…
— Не иначе, влюблен, — заметила Аграфена Игнатьевна.
— Может быть, — подумав, ответила Ася. — Когда дарил васильки, сказал что-то чувствительное насчет цвета моих глаз, но я его оборвала…
— И правильно сделала.
На том разговор о Надеждине был закончен, но через несколько дней Аграфена Игнатьевна удивилась, когда Ася стала вдруг собираться в Сокольники.
— С чего тебя понесло в такую даль?
Ася залилась румянцем:
— Хочу повидать Никиту Мезенцова с женой. Они сегодня будут у Надеждина.
Ничего не сказала Аграфена Игнатьевна в ответ, но про себя подумала, что это неспроста.
Асе понравилась комната Надеждина, и она заметила даже, что здесь есть одна хорошая картина — этюд маслом, написанный уверенной рукой, сильными и сочными мазками, — всадник с клинком на вздыбленном коне. В лице всадника было что-то знакомое. Она долго смотрела на картину, вспоминая, где видела изображенного на ней человека, и вдруг вскрикнула:
— Да ведь это же вы, Надеждин! Откуда у вас такая картина?
Он нехотя начал объяснять, что картина сохранилась еще с гражданской войны и подарена ему полковым товарищем, — впоследствии он прославился как художник, а тогда от нечего делать зарисовывал в свободные часы своих товарищей и дарил им на память этюды. Вот и хранится у него в комнате давний подарок, — посмотришь — и вспомнишь, каким был когда-то, и рассмеешься порой…
— Да ведь это же действительно вы! А я-то смотрела сначала и удивлялась, почему лицо всадника кажется мне знакомым… Вы ведь еще совсем молоды, а уже, оказывается, воевали…
В комнату вбежала девочка в ситцевом платье и остановилась на пороге, увидев незнакомую женщину.
— Проходи, Зинуха, не бойся, — весело сказал Надеждин.
— А кто это у тебя?
— Все зовут ее Анной Тимофеевной, а ты можешь звать просто тетей Асей.
Девочка подошла к Надеждину и исподлобья стала смотреть на новую знакомую. Вдруг, обхватив ручонкой шею Надеждина, она ткнулась лицом в его грудь и тихо сказала:
— Какая красивая…
Ася сделала вид, что не расслышала этих слов, — теперь она разглядывала фотографию покойной жены Надеждина. Ольга Германовна на этом снимке выглядела старообразно, но весело было ее смеющееся лицо и хороши добрые глаза, окруженные сеткой мелких-мелких морщин.
Тем временем Зина что-то успела прошептать Надеждину, и он смущенно улыбался, грозя девочке пальцем. Зина закрыла лицо руками, и не понять было, плачет она или смеется.
Ася с интересом посмотрела на девочку, и Надеждин сразу объяснил, что тревожит Зину:
— Видите ли, Анна Тимофеевна, мы беспокоимся, придет ли сегодня в гости Вася…
— А кто он такой?
— О, это, можно сказать, чудо природы! Им гордятся все Сокольники! Правда, Зина, ведь никого лучше Васи здесь нет?
Девочка перестала смеяться и всерьез подтвердила слова Надеждина. Но она вовсе не в гости ждет Васю: она теперь во второй смене, и ей надо идти в школу, а она боится ходить одна, потому что соседские мальчишки все время дразнятся и даже стреляют из рогатки. Вася тоже во второй смене, и они ходят в школу вместе, но сегодня он запаздывает, и она не знает, как быть теперь.
Но как раз в это время появился Вася, и Зина сразу же бросилась в свою комнату за учебниками и пеналом.
Мезенцова все еще не было. Надеждин предложил немного пройтись по парку. Ася согласилась, и вскоре уже шли они по узкой дорожке к пруду.
Солнце медленно заходило. Косые лучи шагали между деревьями — совсем как в стихах Маяковского, заметил Надеждин. Вечер был теплый, от сосен струился еле уловимый дымок, пахло смолой. Огромные, узловатые корни сосен выступали из земли, и казалось, что они высвобождаются, готовясь в дальнюю дорогу. Еще немного, и ринутся деревья в путь…
Когда Ася и Надеждин вернулись домой, Мезенцовых все еще не было.
— Проводите меня до трамвая, — сказала Ася решительно.
На остановке он на мгновенье задержал руку Аси в своей руке.
— Теперь я дорогу в Энск знаю… Не прогоните, если неожиданно объявлюсь снова?
Она испытующе посмотрела на него и так же тихо ответила:
— Приезжайте…
Первым, кого встретил Надеждин на заводе, оказался Самсон Павлович.
— Наконец-то я тебя снова увидел! — закричал старик, размахивая алюминиевой кастрюлей с длинной ручкой. — Только ты один еще не побывал в нашей столовой, остальные уже давно совершили это паломничество. И не вздумай отнекиваться, сейчас же накормлю, хочешь ты этого или не хочешь.
Он повел его к столовой, на ходу рассказывая о всех неприятностях последнего времени и о неизменной стойкости своей помощницы Киры Демьяновны.
— Сегодня сделали первую запись… — гудел он, сверху вниз посматривая на Надеждина своими выпуклыми глазами. — Я, знаешь, обрадовался, надеялся, что хвалят, а вышло совершенно наоборот. Оказывается, жалуются на меня — и самым серьезным образом…
В столовой он сразу же протянул книгу — нарядную, чистую, в мягком кожаном переплете, украшенную заводской эмблемой — буквами С и М, заключенными в шестерню с большими зубьями.
На первой странице книги четко, но весьма неграмотно была изложена жалоба:
«Заведующий столовой старый бюрократ отрастил толстое брюхо и бесчувствен к жалобам ударника, числящегося в бригаде товарища Буркова и в последний месяц после разгона производственной коммуны выполнившего план на сто десять процентов, а также по причине недостачи черного хлеба, который думается мне пожирается этим самым брюхом, к сему заявляю жалобу. А почему не хватает черного хлеба к завтраку и обеду — об ужине уже и не говорю, по причине явной недостачи — думаю станет очевидно если вы посмотрите как тот старый бюрократ разводит ухаживание со своей секретаршей, которая носит для безопасности белый колпак и даже выдает себя за повариху, а на все жалобы отвечает резким голосом, что подобного аппетита еще в жизни не видела что даже очень обидно слышать для слесаря-ударника. К сему подписуюсь Маторин Иван».
— Черт возьми, да я знаю же этого парня, — сказал Надеждин. — Он действительно работает в бригаде Буркова. Его все собирался разоблачить Степан Игнатьев. Он клялся, что обязательно этого кулацкого сына на чистую воду выведет. Ему-де каждый месяц посылки присылают из деревни, и всё норовят их передать с оказиями.
— Ну, по этой примете кулака не обнаружишь, — засмеялся Самсон Павлович.
— Совершенно правильно. Ничего из разоблачения не получилось, — согласился Надеждин.
— Просто он пожрать любит, — сказал Самсон Павлович и позвал Киру Демьяновну. — Вот Надеждин спрашивает насчет аппетита этого Маторина…
Кира Демьяновна рассмеялась до слез.
— Никогда еще такого жадного парня не видела… Поверите, он все наши планы спутал. Как только мы открыли столовую, Самсон Павлович предложил отпускать хлеб бесплатно. Все шло хорошо, пока про это не проведал Маторин и стал истреблять даровой хлеб в ужасных количествах. Теперь думаем хлеб выдавать за плату. Видите, как он дело понял: меня объявил секретаршей и намекает в заявлении, что мы тут шуры-муры заводим. Ну, для такого-то дела я старовата…
— Как сказать, — возразил ей Самсон Павлович, все еще не выпускавший из рук большой алюминиевой кастрюли. — Я приглядываюсь к вам, Кира Демьяновна, и не могу с вами согласиться. По крайней мере, еще погуляю на вашей свадьбе.
— Не иначе как сами замуж возьмете, больше тут для меня женихов нет…
Она ушла, посмеиваясь, и тем временем Самсон Павлович сам стал накрывать стол для обеда.
— А вы со мной не закусите? — спросил Надеждин, помешивая ложкой наваристый, вкусно пахнущий борщ.
— Вот у меня действительно аппетит пропал за последнее время, — жалобно сказал Самсон Павлович. — Уж я ли не любил поесть раньше! А теперь за целый день от одних этих запахов сыт становишься… Только и поешь, если Кира Демьяновна под вечер чем-нибудь остреньким угостит…
Как видно, Кира Демьяновна с каждым днем занимала все большее место в его жизни, и наблюдательный Надеждин не преминул обратить на это внимание.
Тем временем в столовой появились ребята из бригады Буркова. Они немного раньше пришли сегодня, чем обычно, — опять простаивала сборка из-за подачи бракованных моторов.
Бурков, Степан Игнатьев, Поталин, Пашка Костромитинов и Любезнов пришли все вместе и расселись за большим столом возле окна.
Заказав обед, все вместе пошли они мыть руки в умывальную, и оттуда сразу же донеслись их веселые голоса, — сегодня выяснили наконец, кто оставляет на полотенце отпечаток своей грязной пятерни, и Бурков долго отчитывал Пашку Костромитинова за то, что тот подводит бригаду.
— Я же не нарочно, — оправдывался Костромитинов, — сегодня, как назло, опять все корпуса были в смазке…
— Ты на смазку не сваливай, — горячился Степан Игнатьев, — все руки моют чисто, а после тебя полотенце становится похожим на портянку, стыдно потом перед теми, кто позже приходит. Они так и говорят: опять бурковцы оттиски пальцев оставили…
Все захохотали, и Пашка Костромитинов, безнадежно махнув рукой, уже больше не пытался оправдываться.
Хотя было поздно, Мезенцов решил сегодня же повидать Афонина. На заводе они поговорить не успели, а завтра — день беспокойный, хлопотливый, того и гляди уедешь из города не попрощавшись с секретарем партбюро.
Давно работали они вместе, а все еще ни разу не видел Мезенцов Афонина в домашней обстановке.
Дверь ему открыла миловидная немолодая женщина с быстрым взглядом светло-карих глаз, очень чистенькая, — так и сверкал туго накрахмаленный белый воротничок ее блузки, и манжеты были такой же ослепительной белизны, и одета она была в белый халат, словно врач или сестра милосердия.
Мезенцов в нерешительности остановился на пороге:
— Мне к Афонину…
— Проходите, товарищ! Вы с завода? Плохо ему, снова кровохарканье… Врач уложил на неделю, а он завтра же хочет встать с постели. Вы на него, пожалуйста, повлияйте…
Олимпиада Матвеевна провела Мезенцова по длинному темному коридору и на повороте распахнула дверь. В комнате, освещенной неярким светом настольной лампы, лежал на кровати Афонин.
— Не помешаю? — спросил Мезенцов.
— Что ты, друг! Наоборот, желанным гостем будешь, — ответил Афонин, приподымаясь на локте. Мезенцова поразил его усталый, измученный вид и мертвенная бледность. Он сел на стул рядом с кроватью. — Заболел я, Никита Васильевич, опять свалился…
Мезенцов понял, что долго задерживаться здесь нельзя, и прощальную беседу не затягивал. Олимпиада Матвеевна принесла свою меховую шубу, укрыла ею мужа и вышла из комнаты.
Вернулась она с детьми. Старший, учившийся в школе, шел впереди, а двое младших держались за платье матери.
— Ну вот, пришли с тобой попрощаться перед сном, — сказала Олимпиада Матвеевна. — Уже поужинали. Андрюша и уроки приготовил.
Афонин ласково улыбнулся и тихо спросил старшего сына:
— Как твое путешествие? Далеко доехал?
В школе, где учился Андрюша, были отличные преподаватели, и во время, свободное от занятий, затеяли они интересную игру для старших школьников — путешествие по Советскому Союзу. Путешествовали они, конечно, по карте, но в каждом большом городе задерживались надолго, изучали его историю, знакомились с экономическим значением и тем самым приобретали хорошие знания. Недавно к этой игре привлекли и Андрюшу. Он помогал старшим школьникам развешивать и укладывать карты и очень гордился оказанным ему доверием. Конечно, большинство объяснений он слушал невнимательно, однако кое-что запомнил и теперь важно объяснил отцу, что школьная экспедиция недавно миновала Новосибирск, а оттуда направляется в Красноярск. Младшие дети с завистью посмотрели на Андрея и захныкали, что им тоже хочется поскорей в школу.
— Ничего, ребята, как только поправлюсь, схожу к директору школы, попрошу, чтобы он записал вас…
— А сразу заниматься нельзя?
— Никак невозможно. Для вас занятия начнутся только с осени.
— Я не хочу, — заплакала Катя. — Я сейчас же хочу в школу.
Афонин поморщился.
— Ладно, если тебе так хочется, завтра же мать сходит в школу, узнает, когда вам надо приходить.
Олимпиада Матвеевна увела детей, и Афонин спросил:
— Видишь, какая у меня босоногая команда? Трудно будет жене, если придется поднимать их одной. Впрочем, я на товарищей надеюсь…
— Ну что ты, Евграф Григорьевич! Ты сегодня мрачно настроен. Болезнь пройдет, еще погуляем вместе. Врач-то был у тебя?
— Каждое утро приезжает. Требует, чтобы уехал лечиться, но я с ним крепко поспорил. Никуда мне нельзя уезжать до тех пор, пока не выполним годовой план. Обязались мы его закончить досрочно, и все газеты об этом протрубили. Не выполним — опозоримся на всю страну.
Афонин помолчал, потом откашлялся и чуть повеселевшим голосом сказал:
— Хорошо, что кровь больше не идет…
— Вот видишь, значит, поправишься…
— Нет, — печально сказал Афонин, — поправиться я уже не могу. Это определенно. Весь вопрос только в том, чтобы протянуть, насколько это возможно, подольше. Как только план выполним, начну лечиться. А пока сдаваться нельзя. Директора нового у нас еще нет, дело только налаживается…
Он жил заводскими интересами и так увлекся разговором, что Олимпиада Матвеевна вошла в комнату и решительно сказала:
— По-моему, вы уже наговорились.
Мезенцов смутился и стал оправдываться:
— Я давно уже хотел уходить, да Евграф Григорьевич не отпускал…
— Ты уж как хочешь ругай меня, — улыбнувшись, сказал Афонин. — Но очень мне жаль с Мезенцовым расставаться, — ведь его от нас насовсем забирают в Красную Армию.
Он долго тряс руку Мезенцова своей влажной слабой рукой и тихо повторял:
— Служи с честью… По-моему, еще таки будет война на нашем веку…
Это был последний день, когда Мезенцов мог распоряжаться своим временем как хочет. Сегодня вечером он уезжает в армию… На прощанье он долго гулял по городу. Хотя время сейчас летнее, а на улицах очень свежо. Холодный ветер со взморья дул все сильней. В заливе горели штормовые сигналы.
Впрочем, Мезенцов уже давно привык к капризам ленинградской погоды. А вот девушке, стоявшей на грузовике, сейчас было холодно. Шелковое платье и сандалии плохо защищали от ветра.
Мезенцов подошел к грузовику. На плакате крупными буквами было выведено: «Цветы не роскошь, а украшение быта». Тут же стояло несколько горшков с геранью.
Вот оно что: оказывается, девушка продавала цветы, и директор магазина заранее поспешил предупредить ленинградцев, что цветы — не роскошь…
Глаза Мезенцова неожиданно встретились с измученными глазами девушки в шелковом платье.
— Купите цветы, — тихо сказала она.
— А как торговали сегодня? — спросил Мезенцов.
— Все цветы продала, а вот герань осталась. Не берут.
— Это почему же?
— Говорят — мещанские цветы.
Мезенцов рассмеялся, и девушка улыбнулась в ответ, снимая нитяные перчатки и дуя в кулачок.
— Сколько же у вас осталось горшков?
— Восемь штук.
— Ну и хорошо, я все покупаю.
Девушка благодарно улыбнулась: продав цветы, она сможет наконец вернуться в магазин и расстаться с этим неуютным перекрестком, где так свирепо дует ветер с балтийского взморья.
— Вы с собой возьмете? Завернуть?
— Нет, уж придется их завезти ко мне домой.
Девушка получила деньги, записала адрес Мезенцова и, весело махнув ему на прощанье рукой, заторопила шофера.
— Мигом домчим, — сказал рябой парень, высунувшись из кабины.
— Только вы уж, пожалуйста, и плакат мне оставьте.
Девушка удивленно посмотрела на него.
— Нет, плакат нам самим нужен, — ответила она решительно. — А то, знаете, кое-кто подсмеивается над нами.
Так и не удалось Мезенцову упросить ее расстаться с плакатом.
Впрочем, он был рад, что помог ей, и на прощанье тоже помахал рукой. А в это время уже загремели на улице трубы духового оркестра, и Мезенцов увидел почетный караул моряков, возвращающихся в казармы флотского экипажа.
Маленький моряк шагал впереди сводного караула: в его картинной выправке, в той четкости, с которой он отдавал команду, чувствовался настоящий кадровый офицер.
«Такой маленький, а с какой легкостью несет свое грузное тело», — подумал Мезенцов, провожая потеплевшим взглядом уходящих вперед моряков.
Только встретила его Галина Петровна, сразу же привлекла к себе и поцеловала в лоб:
— Спасибо за цветы…
Он, конечно, не сказал ей, почему купил горшки с геранью, и молча прошел в комнату. Все здесь казалось ему чужим. Портрет сына, висевший на стене, Галина Петровна обвела черными чернилами, и это показалось фальшивым Мезенцову. «Лучше бы о сыне заботилась, не уезжала, не бросала бы на руки старухе матери… А теперь незачем выставлять свою боль напоказ, все равно не поверю».
— А у меня новости, — сказала Галина Петровна, вслед за ним входя в комнату и садясь на кушетку. — Знаешь, я сегодня целый день провела в театре Орловского. Там мне устроили просмотр и, представь, зачислили в труппу. Орловский был очень мил и много рассказывал о театре, о писателях, об актерах. Я смеялась, услышав повествование о театральной судьбе Надеждина, помнишь, того самого корреспондента, который ухаживает за Асей…
— Мне Ася об этом ничего не говорила.
— Щадила твои нежные чувства, ведь ты как-никак друг юности и был в нее влюблен.
— Ничего подобного, — холодно ответил Мезенцов. — Это только твое воображение. Мы с нею были просто товарищами.
Галина Петровна нахмурилась и тем же беззаботно-игривым тоном продолжала:
— В конце концов, меня не интересует, влюблялся ли ты в Асю. А Надеждин-то, оказывается, пьесу написал. Там у него одни мужчины действовали, женских ролей он не предусмотрел, так как их в цехе по штатному расписанию не положено… Получилось очень смешно: сплошные заседания и митинги.
Мезенцов сказал вдруг:
— Все равно Надеждин — очень честный парень, и стыдно над ним смеяться.
Галина Петровна сердито поморщилась и замолчала. Больше они уже не разговаривали. Мезенцов ушел в ванную комнату переодеться и через несколько минут вернулся в военной форме — в гимнастерке, зеленых брюках, грубых юфтевых сапогах, смазанных ружейным маслом.
Он боялся неизбежных при прощании лишних разговоров и надеялся, что жена спит: тогда совсем легко уйти из дому, только нужно оставить на столе записочку. Но Галина Петровна не спала и сухими без блеска глазами посмотрела на Мезенцова, когда он вошел в комнату.
— А военная форма тебе идет! Ты в нее как влитый…
Против ожидания прощание долго не затянулось, и Мезенцов выбежал на лестничную площадку. Дверь захлопнулась за ним с тяжелым звоном, и через пять минут он уже сел в трамвай, шедший на вокзал.
Дорогой снова вспомнились самые первые дни знакомства с Галиной Петровной, странная и нелепая история женитьбы. Познакомились они в Ленинграде на студенческой вечеринке, и чем-то заинтересовала Мезенцова Галина Петровна, на какое-то мгновение привлекла его внимание. Он провожал ее до дома в злую метельную ночь. Слушая ее признания, он и мысли не имел о том, что когда-нибудь в его жизнь войдет эта хорошенькая женщина с копной растрепанных белокурых волос. Они расстались, не условившись снова встретиться, но через несколько дней в комнату общежития пришла Галина Петровна и допоздна засиделась, — оказалось, что у них есть общие знакомые. С тех пор она приходила незваная, непрошеная, робко спрашивала, не отвлекает ли от занятий, и, если Мезенцов говорил, что ему надо готовиться к зачетам, тотчас же прощалась и долго слышно было, как стучат ее высокие каблучки по каменным ступеням крутой лестницы студенческого общежития. А потом настала весна, пришли белые ленинградские ночи, приятель Мезенцова уехал на практику, и снова стала наведываться Галина Петровна.
Однажды в поздний час стояли они вдвоем у раскрытого окна. Хрупкими казались очертания огромных зданий, и странный синеватый отлив был на невысоких волнах. Золотые купола соборов и шпили старинных строений отчетливо видны, как днем, но нет вокруг чистого дневного блеска. Что-то призрачное, сказочное в огромном просторе, раскинувшемся за узким окном.
Галина Петровна села на подоконник, глянула вниз и зажмурилась. Потом ее рука нашла руку Мезенцова, и, снова открыв голубые глаза, Галина Петровна сказала:
— Вы могли бы так сильно полюбить, чтобы броситься вниз с седьмого этажа, если бы знали, что ваша любовь отвергнута? — И, прежде чем он ответил, добавила: — Конечно, не сможете. Ведь вы цельный человек, именно потому мне и нравитесь. А я бы смогла! Ведь я сильно люблю. И знаете кого? Вас, Никита. Вы очень красивы.
Он действительно был красив — с высоким белым лбом, с непокорными каштановыми волосами, с глазами зеленого отлива — «как у кота», смеясь, говаривала Галина Петровна.
Сколько раз впоследствии думал Мезенцов о том, как подействовали на него странные слова сумасбродной молодой артистки. По характеру он был человеком спокойным, рассудительным, а вот женился нелепо, безрассудно. Как он жалел о своем необдуманном шаге, как горевал в долгие месяцы разлуки, когда жена уезжала на гастроли.
А как дальше сложится их жизнь? Теперь, пожалуй, нечего об этом и думать… Ведь он и сам не знает, куда его направят, в какую часть придется ехать… Дороги, дальние дороги впереди, и скоро ли увидит снова жену, он и сам не знает.
Поздняя ленинградская осень. Дождь льет как из ведра, по окраинным переулкам не проехать, на заболоченных пустырях хлюпают под ногами кочки, и редкий прохожий решается пройти от Старого механического до взморья. Безлюдно в эту пору в тихом переулке, где стоит покосившийся от времени дом Игнатьевых. Снова нужно чинить крышу, потолок неожиданно стал протекать, и всюду по стенам расплылись желтые пятна.
Дмитрий Иванович и Степан в отъезде, пришлось нанимать кровельщиков. Таня ходит по дому в комбинезоне, в высоких сапогах с брезентовыми голенищами, — поминутно выбегает она в палисад и оглядывает со всех сторон крышу. Починили ее плохо, кровельщики заявляют, что они не виноваты: железо проржавело, стропила прогнили, дом давно пора уже сносить на слом. Пожалуй, они правы, и на этот раз даже Мария Игнатьевна ворчит:
— Нечего больше упрямиться, надо переезжать отсюда. Вернется папа из Обрадова, я ему обязательно скажу, Танечка, что больше зимовать тут не будем. Как-нибудь эту зиму перебьемся — и прощай старый дом.
— Жалко будет папе с ним расставаться, ведь здесь прошла вся ваша жизнь, да и столько поколений до вас тут жили, — говорит Таня. — А впрочем, пришло время жить по-новому. Я слышала недавно разговор папы со Степаном. Оба жалели, что придется отсюда уехать, но все-таки подали заявления на квартиру в новом доме.
— И правильно сделали! — вздыхает Мария Игнатьевна. — Сил нет больше заниматься ремонтом. К тому же и тоскливо здесь, глухо. Конечно, когда дома народу много, скучать не успеваешь, а сейчас… Ума не приложу, как ты здесь одна останешься в нынешнюю осень.
— Ничего, мама, — успокаивает Таня, — у меня сейчас работы много, буду заниматься, да и ты скоро вернешься из Москвы.
Впервые за последние годы одна уезжает в Москву Мария Игнатьевна, и сборам уделяется много времени. В Москве ей предстоит участвовать в работе совещания по народному образованию, а жить она будет у сестры, — наверно, привезет в Питер много новостей, а то за последнее время от Прозоровских писем нет, неизвестно, как живет Аграфена Игнатьевна и вся их семья, что с Асей.
— Ася тоже не пишет, — жалуется Таня. — В прошлый раз, когда была в Москве, в Ленинград не приехала, а теперь, наверно, по-прежнему киснет в своем Энске.
Впрочем, много разговаривать нет времени: сегодня вечером уходит поезд в Москву, и Мария Игнатьевна стала собираться уже с утра. Из сундука, где все вещи были обильно посыпаны нафталином, извлечено демисезонное пальто с круглыми отворотами и меховым воротником. Шляпка, купленная еще до революции, вынута из круглой картонной коробки. И лайковые перчатки, подаренные недавно Дмитрием Ивановичем, пригодятся.
— Какая ты, мама, сегодня нарядная! — восклицает Таня и обнимает ее, а Мария Игнатьевна ласково отстраняет любимую дочь: не до нежностей, пора торопиться, ведь до Московского — а по-новому Октябрьского — вокзала ехать довольно долго.
Таня старательно закрывает дом, кладет ключ в карман и сопровождает мать до трамвая.
— Ты за домом посматривай, обед себе каждый день вари, не питайся всухомятку — вредно, — наставляет мать, но Таня смеется: она села рядом с ней в передний вагон и будет провожать ее на вокзал. Мария Игнатьевна пробует возражать, но не так-то легко уговорить Таню.
— Поздно будешь возвращаться домой, как бы не обидели на обратном пути. Места-то наши глухие…
— Ничего, мамочка, я никого не боюсь.
Расставаясь, обе всхлипнули, и Таня долго бежала за вагоном…
Когда Таня возвращалась домой, было уже поздно. Боты промокли. Она безуспешно куталась в пуховый платок. Со взморья дул пронзительный ветер, очень холодный и колкий. По темному переулку идти плохо, и Таня все время попадала в лужи. К дому было не подойти, ручеек журчал у самого крыльца.
Таня решительно сделала несколько шагов вперед и угодила прямо в воду. Открыла дверь и, прежде чем войти в прихожую, оглянулась. Какая-то темная фигура показалась вдалеке. Незнакомый человек — не разобрать было его фигуры во тьме — медленно ходил по переулку. Тане почему-то показалось, что это — женщина. Что может она делать здесь в это позднее время? Таня постояла мгновение на пороге, но ветер со взморья дул с такой силой, что Таня качнулась и дверь за ней захлопнулась.
Сразу же, не зажигая огня, она стала переодеваться. Снова облачилась в комбинезон, вытерла мокрые ноги, надела теплые чулки, натянула сапоги с брезентовыми голенищами и почувствовала себя совсем хорошо. Нащупав на столе лампу, Таня сняла стекло, выкрутила фитиль, зажгла его и в ту же минуту услышала стук в дверь.
— Сейчас открою, — крикнула она и с лампой в руках пошла в прихожую. — Кто там?
В ответ послышался женский голос, но слов было не разобрать — ветер стал еще сильней и гудел в переулках, как в огромных трубах.
Таня приоткрыла дверь, поздняя посетительница рванула ручку и вошла в дом.
— Какими судьбами? — спросила Таня, но руки женщины уже протянулись к ней, и она почувствовала прикосновение теплых губ. — Асенька, милая, не ты ли это ходила сейчас по переулку?
— Да, я. Приехала сегодня поздно и сразу направилась к вам. А у вас никого не было дома. Уж я стучала, стучала… Потом решила походить по переулку. Все равно, думаю, кто-нибудь придет же домой.
— У нас сейчас все в разъезде, я одна хозяйничаю. И имей в виду, никуда не отпущу тебя. Будем тут только вдвоем, успеем обо всем поговорить.
А поговорить было о чем. Оказывается, Ася приехала в Ленинград по срочному вызову института и завтра должна с утра снова быть у Бодрова.
— Жаль, что не смогу быть с тобою, — говорила Таня утром, когда они расставались на трамвайной остановке, — я бы ему такого наговорила…
— Не беспокойся, и я теперь злее стала, — смеясь, ответила Ася. Они расстались, условившись встретиться вечером в кино, а оттуда, уже после картины, поехать домой…
Трамвай уже довез Асю до института, и тут она решила вдруг, что торопиться нечего: подождет Бодров, ничего с ним не случится! Лучше поговорить сперва с Шустовым, — ведь она даже понятия не имеет, зачем ее срочно вызывают в Ленинград, а он, наверно, в курсе институтских дел…
Она заранее радовалась встрече с учителем и крепко сжимала ручку портфеля: ведь в нем записи ее первых исследований, сделанных в Энске. Она никак не ожидала, что этот захолустный городок окажется хранителем бесценных археологических сокровищ. Главные его богатства пока в земле, они не раскопаны, Ася только нанесла местоположение старинных курганов на план Энска. Она еще недостаточно опытна, ей нельзя одной заниматься таким трудным и ответственным делом, как раскопки. Вот если приедет в Энск хороший руководитель, тогда другое дело. Тогда и она покажет, что недаром провела эти годы.
…Она с волнением вспоминала один день в Энске, вскоре после того, как музей был открыт для осмотра. Среди посетителей появилась немолодая женщина в шелковой шали, в чувяках на босу ногу. Неслышными шагами подошла эта женщина к Асе и попросила ее зайти в гости. Странная просьба удивила Асю.
— Я вам словами объяснить не могу, вы уж, милая, сами посмотрите. Может, и найдете что путное.
Ася удивилась, но зайти к женщине пообещала. В понедельник, когда музей был закрыт, ранним утром шла она по каменистой тропке на окраину города. Было очень жарко, и мало помогал шелковый зонтик: солнце припекало все с большей силой. Маленькие пестрые ящерицы то и дело перебегали тропку. Надоедно стрекотали цикады. Жаркий ветер с моря пах полынью и солью. Ася облизала пересохшие губы — и на них была соль…
Женщина жила в маленьком чистом домике с обширным двором. Ласково встретив гостью, она сразу повела ее в самый дальний конец двора, — там была яма, в которой копали глину.
— Смотри, голубушка, дело какое. Из этой ямы мой муж брал глину для домашних работ, а вчера вдруг докопался до такого… Тут, наверно, в старину кладбище было, — погляди-ка, кости повсюду… Мы, конечно, засыпать могилу хотели, а потом я решила к вам зайти. Может, тут в могиле и клад какой зарыт?
Много раз приходила к этой яме Ася и вскоре обнаружила, что действительно на окраине Энска, в том самом месте, где стоит маленький дом с большим двором, есть старинные захоронения, а неподалеку отсюда высятся курганы… С того дня и начались находки, которые обрадовали Асю и стали ее самой главной отрадой.
Она не торопилась копать, она только готовила материал для будущих исследований. Прекрасно помнила Ася завет Шустова: «В науке самая вредная вещь — излишняя торопливость. Только терпеливая работа сулит успех». И упорная подготовительная работа действительно принесла плоды: каждый день появлялись в музее новые люди и новые вещи. Горожане приносили самые разнообразные предметы старины: и обломок греческой амфоры, и скифский бронзовый крючок, и ручку графина из венецианского стекла, и медную пряжку с российским императорским гербом; а один старый партизан принес кипу полуистлевших газет восемнадцатого года, напечатанных на серой оберточной бумаге, и потребовал, чтобы в музее был создан советский отдел.
Так образовывались постепенно новые знакомства. Асю уже знали в Энске, к ней приходили охотники, рыбаки, чернорабочие. Они уже прослышали, что всем старинным интересуется эта молчаливая высокая женщина с красивым лицом и быстрой походкой. И все-таки о главном, о том, что составляло предмет ее гордости и неустанных забот, они не догадывались. Вечерами Ася шла к берегу моря и долго разглядывала здания Энска, его сады и чистые домики. Сквозь напластования веков она угадывала строгие очертания древнего города. Даже не одного города, а нескольких, сооружавшихся в разные эпохи… Раскопки сулят здесь огромную удачу. Она откроет эти древние города, она создаст музей, слава которого прогремит во всем мире. Она заставит говорить камни и в земле найдет свидетельства далекого прошлого. Как только начнутся раскопки, сюда съедется много ученых из разных мест страны. Тогда Энск заживет новой жизнью…
Ася не раз мысленно представляла, как удивится Шустов ее рассказам, с каким волнением разложит на своем письменном столе глиняные черепки, привезенные ею, и по ним будет читать летопись прошлых времен. И вот теперь этот час настал… Она у знакомой двери, обитой пестрой клеенкой.
Шустов вышел в теплых ватных штанах, в бурках. На лысой голове у него, как всегда, шелковая шапочка. Толстые очки придают ему почему-то вид гнома… Так и кажется, что он хранит подземные сокровища, что много тайн знает и много радости еще принесет людям, которых любит, хотя иногда и поддразнивает добродушно.
Ася наклонилась и поцеловала его в морщинистый лоб. Он тоже ткнулся в ее щеку губами и со слезами в голосе сказал:
— Милая вы моя, до чего же я рад вас видеть.
Хоть и маленький ростом, а все же он напомнил Асе ее рослого и сильного отца. Что-то отцовское есть в этой растерянной улыбке, в чуть косящем взгляде близоруких глаз, в той стариковской нежности, с которою он гладит ее руку…
Они прошли в библиотеку. Здесь было грязно, неуютно, холодно, в углах — паутина, дрова еле тлеют в огромной печке, разбитый колпак лежит около электрической лампы, а над самой лампой — неумело сделанный бумажный абажур, похожий на треугольные шляпы, которые делают себе дети во время сильной жары…
— Почему у вас такой разор? — спросила Ася. — И сколько книг навалено во всех углах!
— Жена в больнице, — с грустью ответил Шустов. — А домработница, как назло, уехала ненадолго в деревню и только сегодня утром вернулась. Сейчас она пошла за сахаром и булками. Значит, мы с вами и чайку попьем, и в тепле посидим. Она и печку затопила, да дрова плохие попались, не горят, а тлеют.
Впрочем, чай в тот день он пил поздно. Привезенные Асей образцы находок заинтересовали его.
— Вы так интересно говорите об энских чудесах, что я готов хоть навсегда перебраться туда. Будем там копать и печатать наши работы под общей подписью. Мне всегда хотелось провести остаток своих дней в маленьком тихом городке, где шумит море и поют цикады.
— Но вас из института не отпустят, — смеясь, сказала Ася.
Шустов посмотрел на нее с изумлением.
— Неужели вы не знаете, что я приказом Бодрова освобожден от работы в институте?
Это было такой неожиданной новостью, что у Аси перехватило дыхание и она недоуменно развела руками.
— Не может быть!
— И не меня одного освободили. За компанию прогнали и Дронова. Наш Иудушка необычайный ловкач по части заявлений. Вы, конечно, догадываетесь, о ком я говорю?
Ася кивнула головой, и Шустов с волнением продолжал:
— Он день и ночь занят проверкой наших личных дел. После неустанных трудов Бодров написал огромное заявление во все инстанции о засоренности научных кадров института людьми подозрительного социального происхождения. Про меня, например, сообщил, что я из духовного сословия и тайком хожу в церковь.
— Но ведь это ложь, — горячо сказала Ася. — Ведь я-то знаю, что вы самый последовательный атеист. Это доказано вашими трудами.
— Ну, в моих-то трудах он не рылся. А насчет происхождения имеет некоторые основания, сукин сын. Правда, отец мой в нашей тверской епархии был только дьячком и жил до революции гораздо хуже, чем питерский дворник. Но ведь это не сразу объяснишь. Да и где нужные документы разыщешь? Ведь умер он еще в царствование Александра Третьего.
— Напрасно вы сдались, надо добиваться возвращения в институт…
— А зачем? — печально спросил Шустов. — Разве можно спокойно работать, когда каждый день Бодров созывает совещания, на которых грозит разоблачить до конца «вражеское охвостье» в институте. Я, знаете, получаю маленькую пенсию и каждый месяц продаю немного книг. На жизнь хватает, а большего мне не нужно. Вообще-то неизвестно, сколько еще протянешь.
Они долго разговаривали и сели пить чай, когда уже стало смеркаться. Ася взглянула на стенные часы и огорчилась: сегодня уже поздно ехать в институт, там сейчас никого нет. Придется поездку отложить до завтра.
Договорившись с Шустовым, что еще зайдет к нему до отъезда, Ася поехала за Заставу, к Тане Игнатьевой.
Назавтра Ася шла по институтскому коридору, как по кладбищу. Никого из старых знакомых она не встретила. Даже в раздевалке сидел сейчас новенький старичок, совсем не похожий на того, с кем любила раньше разговаривать Ася. Выглядел он странно, был необщителен, всем делал замечания: у того вешалка оторвалась, у того галоши протекают, а у этой — боты дырявые. В канцелярии сидела девчонка в короткой юбке и графила большую толстую тетрадь с таким видом, словно от этого зависели судьбы русской науки на сто лет вперед. Асе пришлось долго ждать, пока девчонка соблаговолила обратить на нее внимание.
— Мне нужно товарища Бодрова, — тихо сказала Ася, — он меня вызывал телеграммой.
— А по какому делу?
— Мне это самой неизвестно.
— Зачем же вы приехали?
— Я вам отвечать не намерена, — ответила Ася, еле сдерживаясь, чтобы не наорать на эту противную и самодовольную барышню.
— Тогда подождите, сейчас товарищ Бодров занят…
Ждать пришлось долго. Только во время обеденного перерыва Бодров вышел из кабинета прыгающей походкой. Он хотел было пройти мимо Аси, но в последнюю минуту остановился возле нее и резко спросил:
— А вы зачем меня ждете?
— Я же по вашему вызову приехала в Ленинград.
— Я вас не вызывал…
Ася протянула ему телеграмму:
— Вероятно, какое-то недоразумение…
— Никакого недоразумения нет! Я действительно посылал вам телеграмму, но явиться вы должны не ко мне, а в комиссию по чистке. Неужели вам неизвестно, что вы нужны комиссии по чистке партии, которая сейчас работает в нашем институте?
Ася молчала, и он, самодовольно потирая пухлые руки и морща маленький нос с красным, отмороженным кончиком, добавил:
— Вот видите, до чего вас довело легкомыслие. Со мной вести откровенные разговоры не хотели, а на комиссии небось придется каяться.
Он ушел, не поклонившись на прощание, и секретарша, с любопытством наблюдавшая за этой сценой, снисходительно объяснила Асе:
— Надо было сразу сознаться, зачем вы приехали. А вы не послушали меня и эвона сколько времени потеряли.
Вынув из сумочки зеркало, она смотрелась в него, пудрилась и, не глядя на Асю, продолжала:
— Заседание комиссии по чистке состоится сегодня в семь вечера, через четыре часа. Вы обязаны явиться на заседание. Не хочу вас огорчать, но отнесутся к вам с недоверием: ведь вы отказались все свои дела пояснить товарищу Бодрову.
Она еще долго бы продолжала разговор, но Ася ушла, не дослушав до конца, и секретарша крикнула ей вдогонку:
— И документ насчет развода не забудьте с собой захватить.
К счастью, Ася всегда носила с собой эту выписку, она была для нее постоянным напоминанием о совершенной когда-то ошибке…
Выйдя на улицу, Ася с ужасом подумала, что придется еще четыре часа ждать, пока начнется собрание. Ей сейчас никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. Снова в ее жизнь вторгается бывший муж, с которым, казалось, все уже порвано. Ведь тогда, в больнице, они расстались навсегда. И вот снова ей придется держать ответ за прошлое… Какие показания от нее потребуют? Какое ей дело до судьбы Беркутова?
Она ходила под дождем по тихим линиям Васильевского острова, по переулкам Петроградской стороны и не чувствовала ничего, кроме тупой, ноющей боли в сердце. Время пролетело незаметно. Когда она вернулась в институт, большой зал уже был переполнен. Не сразу нашла Ася место в передних рядах. Кругом почти не было знакомых лиц, чувствовалось, что Бодров за последнее время похозяйничал в институте и почти всех старых работников заменил своими людьми.
Что-то заставило Асю обернуться назад, и она сразу встретила устремленный на нее внимательный взгляд: это ее бывший муж смотрел на нее усталыми и грустными глазами. Он сильно похудел за последнее время, и мешком висел на нем модный костюм, купленный в первые дни семейной жизни. Чувствовалось, что он старается опроститься и не обращает больше внимания на одежду. Хоть был он в рубашке с отложным воротником, но галстука уже не носил. Брюки были заправлены в высокие сапоги грубой работы. Волосы были очень коротко пострижены. Он все время шевелил левой рукой, словно онемевшей после удара. В его взгляде было что-то удивительно печальное, казалось, что он с надеждой смотрит на Асю. «Неужели думает, что я теперь из жалости примирюсь с ним? Но ведь это же невозможно! Да и ничего общего нет теперь у нас…»
Ася ясно понимала, что не научная работа настоящее призвание Беркутова. Он из тех людей, которым меньше всего интересна кропотливая работа исследователя, — такие люди, как Беркутов, не находят в ней настоящей радости. Их интересует только то, что не представляет значения для настоящего ученого, — признание, известность, шум в печати, громогласные выступления на собраниях, приветственные резолюции, высокие звания… Но ведь это все не стоит и сотой доли тех тихих радостей, которые ждут подлинного исследователя. Пока Ася думала обо всем этом, места за столом президиума уже заняли. Ася с интересом разглядывала председателя комиссии.
Это был человек высокого роста, очень худой, морщинистый, с нависшими над глазами седыми кустиками бровей. Его глуховатый голос звучал очень приятно. Он был аккуратен, — это можно было понять, взглянув на старательно очиненные карандаши, лежавшие на столе, и на разграфленную стопку бумаги возле письменного прибора.
— Итак, мы продолжаем сегодня заседание нашей комиссии по чистке партии, — сказал он, глядя в бумаги. — Мы подошли сейчас к делу товарища Беркутова, бывшего заместителя директора института.
Все глаза были обращены к тому ряду кресел, где сидел Беркутов, и он низко наклонил стриженую голову, не рискуя ни с кем встретиться взглядом.
— Дело Беркутова, предупреждаю вас, довольно путаное, и в нем не очень легко разобраться.
С волнением слушала Ася эти слова. Наконец-то спадет завеса с тайны, окружающей жизнь бывшего ее мужа, и все разъяснится.
Председатель назвал несколько фамилий людей, которые могут дать ценные разъяснения о Беркутове, — своего имени Ася не услышала. Упомянул он о некоем Гае, работавшем в институте завхозом, — на эту должность устроил Гая Беркутов. Как известно, накануне разоблачения Гай скрылся, прихватив с собой большую сумму казенных денег. Показания Гая многое разъяснили бы в биографии Беркутова, но доныне этот авантюрист не разыскан. Как председатель комиссии, он вынужден напомнить всем, кто будет сегодня выступать, что комиссия ждет от них только одного: правды. Чистка партии сейчас приобретает огромное значение. В эти дни решаются судьбы пролетарской революции на многие годы вперед. Первая пятилетка осуществляется успешно. Она стала не проблемой, а реальностью. Заводы и фабрики, шахты, железные дороги с каждым днем набирают темпы. Можно с уверенностью сказать, что план первого года пятилетки будет перевыполнен. Коллективизация деревни развивается успешно, несмотря на огромные трудности. Тем важнее теперь заботиться о кристальной чистоте партийных рядов.
Он говорил умно и дельно, и в его простых, немного общих фразах Ася чувствовала огромный внутренний смысл. Она увязывала воедино и то, что говорил сейчас председатель комиссии по чистке, и отъезд своего отца в далекий уральский городок, где строится большое металлургическое предприятие, и ту работу, которую делают на Старом механическом заводе, где работают ее дядя и двоюродный брат. Как нелегко было от этих широких обобщений перейти к судьбе Беркутова…
А в это время Беркутов уже вышел вперед и сел на стул, стоявший неподалеку от стола президиума. Что ж говорить, нелегко ему сейчас под пытливым взглядом внимательных и любопытных глаз…
— Прошу слова, — крикнул с места Бодров. — Я сделаю внеочередное заявление…
Председатель кивнул головой, и Бодров начал пробираться вперед. Он не сразу собрался с мыслями. Все время поглядывал он в мелко исписанные листки, которые вынул из бокового кармана пиджака, и что-то шептал. Ася чувствовала, что от его слов зависит многое, и нетерпеливо ждала его выступления. Беркутов ерзал на стуле, низко опустив голову. Умные маленькие глаза председателя поблескивали под седыми бровями.
Но вот Бодров отложил в сторону листки и заговорил:
— Председатель правильно сказал, что жизнь члена партии должна быть чиста. Член партии должен всю свою душу высказать перед таким собранием, какое происходит сегодня. Вот и надо поставить вопрос прямо: не собирается ли Беркутов обмануть партию?
— Что вы хотите сказать этим? — спросил кто-то из присутствующих.
— Что? А вы как думаете? — сердито крикнул он в ответ. — Кроме того, что я говорю, ничего сказать не хотел.
— Товарищ Бодров, — перебил председатель, — не вступайте в частные разговоры и говорите короче.
— Пожалуйста, если хотите, я могу говорить коротко. Я утверждаю, что на этой чистке нет того, кого мы чистим. Нет самого Беркутова.
Все рассмеялись, и так громко, что несколько минут Бодров не мог произнести ни слова.
— Вместо Беркутова присутствует на этой чистке человек, скрывший свое имя. Тот, кого вы сейчас проверяете, не Беркутов, а человек, присвоивший чужие документы. Я утверждаю, что это предатель. Я требую проверки всего сказанного им. Таким людям не место в партии.
Он сел, вытер пот со лба. Руки его тряслись. Красный галстук в горошину сбился в сторону.
— Я кончил.
В зале стало тихо. Все смотрели на Беркутова настороженно и внимательно, как будто испытуя его, а он сидел все в той же позе, низко опустив голову.
— Товарищ Беркутов, — сказал председатель, и в голосе его появились неожиданно холодные, угрожающие ноты, — вам как члену партии предъявлено тягчайшее обвинение. Вы знаете, что угрожает вам как коммунисту, если обвинение, выдвинутое против вас, подтвердится?
Беркутов ничего не ответил.
— Скажите коротко и прямо, прав ли товарищ Бодров?
Беркутов все еще молчал, и это начало удивлять присутствующих.
— Почему вы молчите? Можете же вы наконец ответить…
Беркутов поднялся со стула, откашлялся и тихо, так что его не слышали сидевшие в задних рядах, ответил:
— То, что он говорит, правда. Я не Беркутов. Настоящая моя фамилия Ненароков. Илья Навсикакиевич Ненароков.
Собрание сразу зашумело на сто голосов. Бодров, привскочив на стуле, яростно закричал:
— Видите? Я говорил. Сущая правда.
— Может быть, вы не откажетесь все-таки объяснить, — сказал председатель, — почему вы взяли чужую фамилию и для чего втерлись в партию?
— Я скажу, — ответил Беркутов, — я могу ответить, но, может быть, это не очень интересно.
— Чересчур скромничаете, — выкрикнул Бодров, — очень даже интересно.
— Что же, я, пожалуй, начну, — вдруг меняя манеру разговора, сказал Беркутов, — но это довольно длинный, хотя и занимательный рассказ. Сейчас, сейчас, только закурю…
Он вынул из кармана папиросу, закурил и, ни на кого не глядя, начал свой странный рассказ:
— Недавно я снова припомнил всю свою жизнь, и, надо сказать, по странному случаю. Как-то на днях поехал я поужинать в ресторан. За соседним столом сидели двое сильно подвыпивших молодых людей и оживленно беседовали о чем-то. Я прислушался к их разговору. Они просматривали четвертую страницу «Известий». На четвертой полосе, как вы знаете, печатаются иногда списки лиц, меняющих фамилии. В этот день был напечатан подобный список. Иван Никанорович Сукин, происходящий из граждан города Рыбинска, менял фамилию. Он хотел стать Менделеевым. Молодые люди решили написать в рыбинский загс, что у них есть отвод. Они требовали, чтобы у нас остался хоть один Сукин. Они утверждали, что Сукин не имеет права называться Менделеевым. И вот, прослушав их вздорный и нелепый разговор, я вспомнил неожиданно, что я именно такой Сукин, что я живу по чужим документам и подлинная моя фамилия — Ненароков. Я вспомнил всю свою жизнь шаг за шагом. Вспомнил с того самого дня, когда я перестал быть Ильей Навсикакиевичем Ненароковым. Случилось же это так. Я жил тогда в Семипалатинске. В городе давно уже поговаривали, что красные войска собираются отступать. Я лежал в больнице — мне месяца за два до этого сделали сложную операцию. В теплый весенний день я вышел из больницы. Я шел по улице с синим узелком под мышкой. В узелке было белье, краюха черного хлеба.
— Слишком много беллетристики, — сказал председатель комиссии. — Берите прямо быка за рога.
— Я подошел к берегу Иртыша и неожиданно услышал доносившиеся откуда-то выстрелы. Плохо дело, решил я, должно быть, красные отступают, и, сказать по правде, мне стало не по себе. Все-таки я отчасти сочувствовал большевикам. Именно отчасти. Был я все-таки бедным счетоводом Ненароковым, служившим в конторе купца Файдулина. Итак, продолжаю. Я остановился и прислушался к выстрелам. Сомнения быть не могло: где-то вблизи идет бой. Я не воевал на германском фронте, так как был белобилетником, и впервые находился так близко от войны. Я побоялся сразу возвращаться домой. Пошел в сад, на берег Иртыша, положил под голову узелок и прилег ненадолго: от свежего воздуха начинала кружиться голова. Я заснул. Когда проснулся, было уже темно. Я поднялся с земли и хотел уходить, но заметил, что около меня, притаившись, лежит человек.
— Кто вы? — спросил я его.
— А кто вы? — ответил он вопросом, и я увидел, что в руке у него браунинг.
— Я счетовод, только что выписался из больницы и не знаю, что здесь происходит.
Человек улыбнулся, спрятал браунинг в карман и приподнялся с земли.
— Вот что, — сказал он, — мы отступаем, мне угрожает смерть. Я должен скрыться. Но в этом городе я человек новый. Согласитесь ли вы мне помочь?
— Пожалуйста, — ответил я, — я могу спрятать вас у себя. Пойдемте.
Мы пошли с ним по саду, и мне вдруг пришла в голову удивительно удачная мысль. Я спросил у него:
— Кто вас знает в Семипалатинске?
— Только два человека, — ответил он, — секретарь укома и его заместитель. Я еще даже и не стал на учет в этом городе. Как только я приехал, сразу же почти началась пальба. Я был у секретаря укома, когда в комнату ворвались белогвардейцы.
— Ну и что же? — спросил я, чувствуя, что меня начинает пробирать мелкая дрожь.
— Их обоих убили, а я бежал. Меня преследовали…
— Вы были одеты так же, как сейчас?
— Да.
— Это очень плохо. Давайте поменяемся одеждой. Меня здесь все знают, и в случае чего я всегда сумею оправдаться. Скажу, что кастелянша в больнице потеряла мое пальто.
Он согласился, и мы тут же переоделись. Я натянул на себя широчайшую шинель с медными орлами на пуговицах, на голову надел потрепанную армейскую фуражку.
— Здорово, — сказал он, — как сильно вы изменились. Пойдем.
Мы пошли по саду. Минут через пять, когда мы вышли на улицу — а было уже поздно, — на улице залаяли собаки. Собак в Семипалатинске очень много, и все они невероятно злы. Но мы, понятно, не боялись собак и быстро шагали по переулкам, торопясь домой.
— Стой! — кто-то окликнул нас, и, прежде чем мы успели что-нибудь сообразить, нас уже обыскивали. Молоденький прапорщик в большой фуражке, надвинутой на самые брови, и странного вида господин в котелке и галошах навели нам прямо в лицо электрические фонарики и, переглянувшись, коротко приказали:
— Взять!
К нам подскочили солдаты, вскинули винтовки наперевес и куда-то погнали. Мы думали, что нас ведут в тюрьму, но на самом деле нас привели в сарай, где лежали несколько раненых красногвардейцев, и заперли на замок.
— Теперь пропали, — шепнул мой спутник. — Не вини меня.
Я хотел ответить, что не собираюсь его винить, но в эту минуту дверь сарая открылась и вошел господин в котелке. Солдаты шли за ним следом, и бравый унтер-офицер осторожно нес венский стул. Господин в котелке сел на стул и, ткнув пальцем в тот угол, где сидел мой спутник, крикнул:
— Подойди сюда.
Мой спутник подошел к стулу. Мне было страшно. Представьте себе сарай — стоны раненых и прерывистое дыхание солдат, два фонаря «летучая мышь», чертящих косые, причудливые тени по стенам…
— Кто ты такой? — громко спросил господин в котелке.
Мой спутник протянул документы, лежавшие в кармане моего пальто.
— Липа, — окончательно разволновался господин в котелке. — Счетоводы в такое время по улицам не гуляют.
Мой спутник молчал, и это окончательно решило его участь.
— Обыскать лучше, — приказал господин в котелке, и я задрожал со страху. «Куда он дел браунинг?» — подумал я и закрыл глаза. Когда я посмотрел снова, браунинг уже был в руках у господина в котелке.
— Так, — зашептал он, рукояткой браунинга ударяя моего спутника по зубам, — стало быть, теперь счетоводы ходят с браунингами. Смерти боишься?
Мой спутник съежился было, но оглянулся, посмотрел на меня и вдруг с размаху ударил господина в котелке по широкой, жирной щеке, как будто нарочно созданной для пощечин.
Господин в котелке выстрелил, и мой спутник упал на землю. Господин в котелке выстрелил еще раз, и я почувствовал, что по руке у меня течет кровь.
— Этого завтра, — брезгливо сказал господин в котелке, показывая на меня, и вышел из сарая. Я слышал, как щелкнул замок, и хотел было подняться, но голова опять закружилась, и я снова упал.
Назавтра меня не расстреляли. Господин в котелке куда-то уехал, и меня перевели в тюрьму. Там меня записали в тюремные книги, и я узнал, что зовут меня Георгием Николаевичем Беркутовым. Тюремщики нашли в моем кармане партийный билет и долго подсмеивались, так как, по их словам, я вступил в партию всего за две недели до ареста.
Мне не хотелось умирать, и я заявил, что меня по ошибке приняли за Беркутова и что я на самом деле счетовод и местный житель.
Начальник тюрьмы мне не поверил, так как Беркутов был уже похоронен, а документы и одежду вернули моей жене, которая признала мои вещи.
Так я сидел несколько месяцев под постоянной угрозой расстрела.
В одиночной камере нас было двое. Соседом моим был молодой парень, бывший командир роты, по фамилии Гай. Беззаботный весельчак, он часто утешал меня в трудные, бессонные ночи занятными рассказами о своих похождениях и странствиях. Мы с ним однажды разоткровенничались и рассказали друг другу много такого, что при иных обстоятельствах осталось бы тайной. Гай выслушал мою исповедь без особого внимания. На четвертый месяц моего заключения, когда нас уже перевели в общую камеру, в тюрьме был организован побег. Бежали и мы с Гаем, но в общей суматохе потом потеряли друг друга. Мое положение было ужасно: говорить, что я сидел под чужой фамилией, — значило навлечь на себя подозрения. Меня могли счесть за провокатора. Я продолжал лгать…
Беркутов помолчал, оглядел сидящих в зале, на мгновение задержался на побелевшей от волнения Асе и тихо продолжал:
— Дальше все сведения сходятся с моей биографией — и военные заслуги и прочее. Все, за исключением того, что был я Ненароковым, а не Беркутовым. Тот, чье имя я носил, давно был убит белыми в городе, где я случайно встретился с ним. Годы шли, и я уже начал забывать, что доживаю чужую жизнь. И вот однажды, в поезде Москва — Ленинград, встретился я с забытым мною товарищем по тюремной камере Гаем. По правде, трудно было его узнать — так он изменился за несколько лет. Оказывается, на гражданской службе ему не повезло, из партии его выгнали, от работы освободили — и он стал проводить дни и ночи в разных подозрительных местах. Ресторанов во время нэпа много пооткрывали, а кроме того, появились в Ленинграде и Владимирский клуб, и «Ростов-на-Дону», и «Трокадеро». Владимирский клуб и поныне существует. Правда, в последнее время газеты против него начали поход. Но ведь я говорю о прошлых годах, о времени моей встречи с Гаем. Так и повадился он дома не ночевать. Круглый день на ходу. Ведь Владимирский клуб открыт до первых трамваев. В Москву он по каким-то делам ехал, и мне очень обрадовался. Ну, конечно, выпили, разговорились, — кстати, только вдвоем в купе ехали. На каждой станции он идет в буфет и приносит бутылку водки и какую-нибудь закуску. Много переговорено было, и вдруг напоминает он мне о моем давнем признании. Оказывается, он историю мою запомнил и теперь решил меня ею шантажировать.
— Не все у вас гладко, — говорит.
— Почему вы так думаете?
И он, не моргнув глазом, пьяным голосом отвечает:
— Ну сами посудите, какой вам был смысл скрывать свое настоящее имя? Наверно, что-нибудь скрываете…
Я ему объясняю, что никакого злого умысла у меня не было, что я самым обыкновенным образом запутался. Под утро заснул я ненадолго, а он сидит у окна и смеется.
— Что вас развеселило? — спрашиваю.
— Как же мне не смеяться? — отвечает Гай. — Ведь теперь ты у меня в руках. Что хочу, то с тобой (он на «ты» стал называть меня в ту ночь) и сделаю. Захочу — выдам. Захочу — и скрою твою тайну.
Так и оказался я в его руках. Иногда придет, и ничего, кроме бутылки водки, не спрашивает. А иногда предъявляет всякие несуразные требования. Так, например, пришлось его устроить завхозом института…
Долго рассказывал Беркутов, в каком страхе держал его Гай, и никто не слушал его рассказ с таким вниманием, как Ася. Наконец-то стали понятны все недомолвки Беркутова, стал понятен и постоянный страх его перед Гаем. Веселенькую жизнь он себе придумал, нечего сказать.
Теперь уже не было никакой загадки и в судьбе Беркутова, она стала проста и понятна от начала до конца. И с таким человеком она соединила свою жизнь, поверила его ласковым словам и красивым рассказам! Она сама себе была противна теперь. У нее не было жизненного опыта? Но разве это оправдание? Ведь могло случиться и так, что они не разошлись бы. Как бы теперь пришлось ей в этом зале? Кто бы поверил ее оправданиям?
Ася старалась не смотреть на Беркутова, но, против ее воли, взгляд все время устремлялся туда, где, опустив голову, неподвижно, словно нашел на него столбняк, сидел Беркутов.
Но вот объявили перерыв, и Ася решилась подойти к столу председателя комиссии.
— Вы ко мне? — спросил высокий старик. Его маленькие, пытливые глаза с любопытством разглядывали Асю. — Я хочу покурить, пойдемте в коридор, там и поговорим.
В коридоре, у высокого подоконника, он набил трубку махоркой, закурил и с наслаждением сделал несколько затяжек.
— Чем могу быть полезен? — со старомодной учтивостью спросил он снова, и Ася сразу же почувствовала доверие к этому человеку — глаза его смотрели требовательно, но доверчиво.
— Вас, наверно, удивит моя просьба. Но сначала надо же вам знать, кто я такая. Я — та самая Анна Прозоровская, которая была замужем за Беркутовым. Я просила бы освободить меня от показаний сегодня. То, что говорил Беркутов, было для меня такой же неожиданностью, как и для других. Я ничем не смогу помочь вам. Я знала только того Беркутова, который был заместителем директора института. Того же, кто присвоил чужие документы…
— Зачем же вы оправдываетесь? — перебил ее председатель. — Ведь вас ни в чем не обвиняют. Если он сумел обмануть партию, то такую молодую женщину, как вы, обмануть было значительно легче.
Ася облегченно вздохнула и быстро проговорила:
— А товарищ Бодров считает иначе. Он специально меня вызвал на это заседание. Он грубо требовал от меня показаний по делу Беркутова. Но я ведь ничего не скрываю, никого не хочу обманывать.
— Я вас в этом и не обвиняю, — сказал председатель комиссии. — И ваши показания ничем не помогли бы делу. А то, что сегодня рассказывал Беркутов, нам и без него известно.
— Зачем же тогда меня вызывал Бодров в Ленинград?
— А вы разве не здесь работаете?
Ася подробно рассказала ему про свой перевод в далекий Энск, про недавний телеграфный вызов, и председатель комиссии озабоченно покачал головой.
— Каков подлец! Вы совершенно не нужны были нам. Он назло вам постарался… Можете уезжать хоть сейчас, вас никто не побеспокоит. А с этим типом я еще поговорю. Куда ни появляется он, всюду сразу же начинаются доносы по всем адресам. Большинство из них, конечно, оказывается ложью, но человек, на которого писал он, все-таки замаран. Значит, цель достигнута… И не придеретесь к нему: он отговорится, скажет, что его дело не карать, а сигнализировать. Ну, чего тут долго разговаривать. Можете спокойно уезжать обратно в свой Энск. Если же хотите вернуться в институт на постоянную работу, напишите заявление.
Он был справедливым человеком и так просто держался, что Ася почувствовала доверие к нему и откровенно призналась:
— Нет, теперь я уже из Энска не уеду. Там в земле таятся несметные сокровища, и я надеюсь, что раскопки окажутся удачными…
Зазвонил звонок. Председатель выбил трубку, спрятал ее в карман и поклонился: заседание возобновляется, у него больше нет времени.
— Я вас только на минуту задержу… Скажите, как вы думаете, Беркутов очень виноват?..
— Ну, тут, знаете ли, разговор долгий… Я-то думаю, что он просто обыкновенный авантюрист, каких много бывает в революционные эпохи. Накипь революции… Я таких повидал на своем веку… А вы, милая женщина, не беспокойтесь. Больше уже никогда не будут тревожить вас по делу вашего бывшего мужа.
Председатель комиссии ушел, а она все еще стояла у подоконника и, зажмурив глаза, думала о неожиданной своей удаче. Как хорошо она сделала, что обратилась к нему! Теперь уж никто не посмеет мучить ее, расспрашивать о Беркутове, двусмысленно улыбаться, как только произнесут в ее присутствии фамилию бывшего мужа… Прошлое отрезано навсегда, и больше она не вернется к тому, что было. Разве только в воспоминаниях, да и те станут меньше мучить с годами. Теперь, когда она свободна, совершенно свободна, нужно всерьез подумать о будущем. Жизнь нужно построить так, чтобы все было посвящено делу, работе, науке. Кроме Энска, она нигде не найдет места, где могла бы с пользой приложить свои силы. Там она останется жить навсегда… А Надеждин? Перед ней мелькнуло на минуту широкое лицо невысокого человека с растрепанными волосами, и она улыбнулась чему-то неопределенному и не очень тревожившему ее.
В ту же ночь после откровенной беседы с Таней и телефонного звонка Шустову она уехала из Ленинграда. Старый учитель обещал летом приехать в Энск и начать раскопки, благо теперь музей институту не подчинен и никто не может помешать работе… О заседании комиссии по чистке Ася ему ничего не сказала, только пообещала поделиться новостями в Энске…
Дмитрий Иванович и Степан старались в этот день пораньше выбраться с завода. Большая радость была у них дома: только что получили они известие о приезде Емельяна.
— Пойдемте к нам, — сказал Дмитрий Иванович Надеждину, — надо и вам познакомиться с моим старшим…
Мария Игнатьевна с гордостью подвела Надеждина к старшему сыну:
— Вот, познакомься, этот товарищ вместе с отцом работает на заводе.
Емельян приветливо улыбнулся и поднялся во весь свой огромный рост. Он был, пожалуй, не ниже Самсона Павловича, но так соразмерно сложен, что не казался очень высоким. Он привлекал к себе внимание и заинтересовывал своим внешним видом. Но все попытки вовлечь его в разговор, который велся за чайным столом, оказались неудачными.
— Вы уж извините, очень он у нас молчалив, — заметила Мария Игнатьевна, наливая сыну чай.
— Работа такая, — словно оправдываясь, сказал Емельян. — С самых юных лет пограничник. А на нашей службе приучаешься молчать.
Он сидел рядом с отцом, обняв его левой рукой, и прижимался к нему, как маленький, и Надеждин понял, почему так любили Емельяна в семье: был он очень ласков и внимателен ко всем близким.
Вот Мария Игнатьевна уронила нечаянно что-то, и в ту же минуту он оказался рядом с нею и поднял платок. Вот Степан попросил показать новый прием джиу-джитсу, и Емельян, не желая причинить боль младшему брату, лишь чуть-чуть сжал его руку. Вот Таня заинтересовалась местами, где в последнее время нес службу Емельян, и он, склонившись над старым атласом, долго разыскивал на карте маленькую речку, затерявшуюся в Средней Азии…
Тане вдруг захотелось сводить старшего брата на могилу деда, и тотчас же он направился с нею на кладбище.
В окно было видно, как шел он по переулку, взяв сестру под руку, и они казались издали хорошей парой, — обычно сдержанная и замкнутая Таня смотрела на Емельяна влюбленными глазами и крепко прижимала локтем его большую, сильную руку.
Пока они ходили на кладбище, Мария Игнатьевна успела рассказать, что Емельяна теперь перевели в Ленинградский военный округ и что он будет служить на эстонской границе. Явиться на место он должен к завтрашнему утру и потому дома долго не задержится. Жена его еще на старом месте, и приедет, как только ликвидирует хозяйство, — жили они в Средней Азии давно и, как говорится, успели «обрасти», даже маленький домик купили по случаю в своих песках…
— А вы знаете, что Дмитрий Иванович направляется в дальнее путешествие? — спросил Надеждин. — Он вам еще ничего не говорил?
— Нет, ничего, — ответила взволнованная Мария Игнатьевна.
Надеждин рассказал ей о решении Дмитрия Ивановича направиться на Южный Урал с бригадой, и Мария Игнатьевна тревожно сказала:
— Там, говорят, неспокойно…
— Ничего, Маша, справимся, — ответил Дмитрий Иванович. — Не в таких переделках бывали. Степана с собой возьму, пусть посмотрит, какие кулаки бывают, — злей станет…
— И я с вами поеду, — решительно заметил Надеждин. — Давно уже не бывал на Урале, а ведь раньше так чуть не каждый год туда ездил…
Вскоре вернулась Таня под руку с Емельяном и сразу же начала рассказывать, как удивились все заставские старожилы, узнав в рослом и подтянутом военном старшего сына Игнатьева, того самого вихрастого мальчишку, который слыл когда-то самым отчаянным заводилой всех ребячьих проделок.
— И знаешь, папа, особенное внимание обращали на орден. Ведь Емельяна наградили в Бухаре, а он нам ничего не сказал. Когда пошли гулять, он переоделся, и я увидела на гимнастерке… Нет, ты посмотри, какой красивый…
Большой орден блестел на груди Емельяна, и все заинтересовались его необычным видом. Оказывается, в первые годы советской Бухары был установлен орден, которым награждались военные. Получил награду и Емельян, но добиться от него связного рассказа было невозможно.
— Дали за задержание нарушителей границы, — просто сказал он.
— Наверно, перестрелка с ними была? — спросил отец.
— Да, постреляли немного, — коротко ответил Емельян, и дальнейшие расспросы прекратились.
Когда Надеждин стал со всеми прощаться, Таня заявила, что обязательно проводит его и с нею пойдет Емельян.
— А про меня забыла? — спросил Степан. Он немного ревновал ее к старшему брату и всерьез считал, что Таня мешает ему поговорить о многом по душам с Емельяном.
— Ничего, Степа, мы с тобой завтра вместе сходим на завод, — утешил его Емельян. — Вот по дороге обо всем и поговорим.
Они ушли, пообещав быть к ужину, и Степану показалось, что у Марии Игнатьевны блеснула на ресницах слезинка.
— Что ты, мама?
— Ничего, Степа, от радости… Ведь мы всех вас троих подняли, все людьми стали…
Дмитрий Иванович подсел к Марии Игнатьевне, положил руку на ее колено, и они долго сидели молча, вспоминая прожитую жизнь, рождение детей, трудные годы гражданской войны и блокады.
«А хорошие у меня старики», — подумал Степан, выбежал на улицу и долго ходил возле дома, не желая мешать их разговору.
Возвращаясь домой, Емельян и Таня решили прогуляться пешком по Невскому, — теперь его называли проспектом 25 Октября.
В этот вечер на проспекте было особенно много народу; вечер был не по-ленинградски теплый, чуть подернутый влажным туманом, — только что кончился дождь и все блестело вокруг: и мчащиеся мимо автомобили, и пролетки извозчиков, и плащи прохожих. Торцовая мостовая дымилась и пахла смолой. Влажный, трепещущий воздух струился над крышами. Кое-где уже зажигали огни.
Возле большого магазина на Невском, у огромной зеркальной витрины, уцелевшей еще от дореволюционных времен, стояли молодые люди в мохнатых кепках, надвинутых на лоб, и в блестящих крагах. Все они были в летних пальто, щегольски накинутых на плечи. У самого рослого из них в руке блестел кастет, — они, видимо, не боялись милиции, и прохожие, увидев этих ребят, весь вид которых выражал глубочайшее презрение к слабому, торопливо переходили на другую сторону проспекта.
Емельян шел обычной своей легкой походкой, под руку с Таней, и весело смеялся, слушая ее неторопливый рассказ о взрослом ученике, которого она ударила в день первого знакомства.
— Знаешь, он в меня влюбился и ни за что не хотел кончать занятий. Я ему говорю, что он меня подводит, ведь надо сдавать отчет в институт, а у меня еще ничего не готово. Еле выпроводила, но он успел все-таки добиться права приходить к нам по вечерам в воскресенье чай пить. Но до сих пор еще не являлся: наверно, Степана побаивается. Тот ко мне всех знакомых ревнует. А Поталин с ним даже длинный разговор вел, очень путаный, — просил его не обижать, когда в гости явится. А ведь парень самолюбивый, нелегко ему было просить Степана…
— А тебе этот самый парень… Прости, как его фамилия?
— Поталин…
— Нравится он тебе?
Таня не успела ответить. Как раз в эту минуту она обернулась и встретилась глазами с парнями, небрежно облокотившимися на чугунный поручень возле витрины магазина.
Парень внимательно оглядел ее и громко сказал окружавшим его дружкам:
— Ничего себе… фартовая барышня…
Емельян не слышал этих слов и спокойно шел по проспекту. У витрины он задержался ненадолго. Парень с кастетом заломил кепку и дрыгающей походкой подошел к Тане.
— Кавалер у вас невежливый: под правую ручку взял…
Помедлив мгновенье, он насмешливо посмотрел на подтянутого, строгого Емельяна и плюнул на его высокий, до зеркального блеска начищенный сапог.
— Простите, промахнулся, сапожок ваш запачкал.
Таня рванулась вперед — боялась, что начнется драка, ведь у этой шпаны есть и кастеты, и финские ножи, и кинжалы, и бритвы, — но Емельян удержал сестру. Она удивилась происшедшей в нем перемене. Его светлые глаза потемнели, в них появился твердый блеск, и очень спокойным голосом он ответил:
— Ничего, прощаю. Только сейчас же сними с сапога эту гадость…
Очень тихо стало вокруг, и парни с любопытством наблюдали за своим вожаком. Тот с вызовом посмотрел на Емельяна, но вдруг ссутулился под беспощадным взглядом его глаз, понуро опустил плечи и, к собственному удивлению, тихо ответил:
— А чем же ее снять?
Страх овладевал им, он с каждым мгновением сильнее чувствовал непреклонную волю этого высокого военного и с опасением поглядывал на его кобуру.
— Есть у тебя носовой платок? — спросил Емельян.
— Есть, — ответил парень.
— Вот ты платком и вытри…
Емельян поставил ногу на тумбу, и парень осторожно снял плевок с сапога. Емельян снова взял под руку Таню и медленно, не оглядываясь, пошел с ней дальше по Невскому.
— Мне страшно было, — призналась Таня, — я и не думала, что у тебя может быть такой страшный взгляд. А что бы ты стал делать, если бы хулиган отказался вытереть твой сапог? Стал бы стрелять?
— Что ты, милая, — рассмеялся Емельян. — Я не пьян, чтобы затевать стрельбу на улицах… Как только посмотрел на него, сразу понял, что парень — робкого десятка. Повадка у него волчья, а душа — заячья…
— Где же ты научился так понимать людей?
— На пограничной службе, — ответил Емельян. — Ведь я за это время много повидал — и хорошего и плохого.
Когда Надеждин вернулся из командировки и Степан отдал ему толстую тетрадь, стало чего-то не хватать по вечерам, и теперь он стал вести дневник не для истории, а для собственного удовольствия.
Сегодня в нашей семье большой праздник: вечером будут в школе чествовать маму. Она проработала учительницей уже тридцать лет, и теперь ее юбилей празднует весь район. Она говорит, что не счесть бывших ее учеников за Заставой, и я с нею согласен. Вчера подошел ко мне Любезнов, неожиданно протягивает руку и просит передать маме привет. Я поинтересовался, знает ли она его. Он отвечает, что был ее учеником. «А если забыла меня, то привет передает Любезнов, тот самый, который в третьем классе на занятия дохлую кошку принес».
Я ему возразил, что не может же она помнить все хулиганские проделки бывших учеников, а он отвечает, что тогда нужно сказать о кружке тяжелой атлетики… Это уж забыть никак нельзя.
Об этом деле и я от мамы слышал, только не знал, что это — проделка Любезнова.
Однажды педагоги обратили внимание на то, что школьники младших классов выглядят неважно, словно все сразу заболели. Стали к ним приглядываться — и испугались: ребята еле ходили, словно являлись в школу после тяжелой работы. Стали за ними наблюдать и обнаружили, что все это результаты деятельности одного из старших учеников, как теперь узнал я, нашего Любезнова. (Мы, когда поссоримся, так его всегда и называем: «наш любезный». Он сердится и ужасно фыркает, когда услышит эту кличку.)
Оказывается, Любезнов — он тогда был в шестом классе — включил младших ребят в созданный им кружок любителей тяжелой атлетики. Оборудование в школе осталось после ушедшего физрука, и Любезнов стал учить малышей. Давал он подымать тяжести, и они сперва охотно занимались у него в кружке. Потом он стал давать им непосильные задачи, и они, как только настанет утро, в рев. А придут педагоги — и ребята молчат: боялись Любезнова — он был отчаянный драчун.
Но все-таки удалось его выследить и эти опасные для здоровья занятия прекратить. Малыши обрадовались, а Любезнов загрустил: хотели его исключить из школы, но он пообещал быть впредь примерным по поведению учеником, и его оставили в классе. Впрочем, он потом недолго оставался в школе — сам ушел, так и не получив среднего образования.
В этот день, когда чествовали маму, я впервые в жизни побрился в заводской парикмахерской. Меня так попрыскали одеколоном, что мама, увидев меня, засмеялась, спросила, не на свидание ли я собрался.
Она сегодня очень веселая и нарядная, и всего радостней ей, что Емельян специально приехал на праздник из своей части. Когда я пришел домой, он сидел рядом с мамой и с отцом на диване и рассказывал про недавний случай в пограничном лесу, когда он без единого выстрела умудрился захватить двух нарушителей. Емельяна повысили, и у него теперь три кубаря в петлицах. Выглядит он молодцом, прямо заглядишься, как встретишь его на улице. Скоро приедет его жена, и мама говорит, что будет рада познакомиться с невесткой. Папа поинтересовался, хорошая ли она: ведь за него любая раскрасавица с радостью пошла бы.
Емельян ответил, что скоро папа сам увидит и решит, хорошую ли жену нашел старший сын.
Вчера я больше ничего не успел записать, а сегодня хочется вспомнить замечательный вчерашний вечер. Все впятером пошли мы в мамину школу, и учителя приветствовали нас. Одна старушка расплакалась и сказала, что таких детей, как у Игнатьевых за Заставой, ни у кого нет, и почему-то очень хвалила меня. Я растерялся и сказал, что самый лучший из нас — Емельян, и старушка со мной согласилась. На заседании было много народу, особенно выделялись мамины ученики — от самых маленьких до бородатых рабочих. Много было получено телеграмм, а потом маме вручили подарки, — там были чернильные приборы, и книги, и даже корзина цветов. Потом всех нас снимали, и маму заснял оператор кино. В общем, юбилей был прекрасный. Мама очень хорошо говорила на заседании, я жалел, что не было стенографистки, чтобы записать ее речь. Она вспомнила, как приехала впервые за Заставу, как познакомилась с папой и как они поженились, после того как он вернулся из ссылки.
Среди присутствующих нашлись старые знакомые, и они тоже выступили с воспоминаниями, а потом несколько слов сказал папа:
— Мы — люди старого поколения, и, конечно, недалеко время, когда сойдем со сцены. А будущее принадлежит молодежи — и нашим детям, и детям наших товарищей, и всему молодому поколению Заставы. Вот и надеюсь я, что молодежь своими руками пощупает социализм.
Конечно, он говорил лучше, это в моем изложении немного суховато получается, но уж тут ничего не поделаешь.
А потом был очень хороший вечер у нас дома. Появился Самсон Павлович с огромным тортом и всех развеселил. Разошлись гости только под утро, благо завтра воскресенье.
Сегодня после работы Бурков сказал мне, что наше дело пошло!
Я не понял его и стал переспрашивать. А он отвечает, что сейчас на заводе большой перелом и в первых числах сентября план будет выполнен.
Ребята в нашей бригаде за последнее время очень стараются, и Бурков ими не нахвалится. Маторин сегодня в обеденный перерыв подошел к нам и спрашивает, правда ли, что новый дом для ударников строят. Я ему ответил, что правда, и он ужасно обрадовался. Пообещал теперь, как привык он говорить, «вкалывать изо всей силы». Очень просил за него похлопотать: он, оказывается, живет в проходной комнате и спит на полу.
А Поталин сегодня удивил нас, что теперь занимается на курсах и думает за три года закончить среднее образование.
Но больше всего удивил меня Пашка Костромитинов. Этот отчаянный парень, у которого раньше разговора только и было о том, где кто пил и где кто напился, теперь торчит в мастерской день и ночь. Право, не понять, когда он спит. Мы с Бурковым пришли как-то вечером в мастерскую и накрыли Костромитинова за работой. Оказывается, он заболел изобретательством. Очень долго соображал, почему у нас так много бракованных рессор. И придумал: надо сверлить их до закалки. Предложение простое, а брака теперь почти не будет!
Даже Любезнов втянулся в работу и теперь не прогуливает. О Нюре Поталиной и говорить нечего: она теперь обедает у станка, всухомятку — говорит, не хочу времени даром терять. Но мы с Бурковым подозреваем, что она мстит Маторину: он теперь ходит обедать один и насчет дарового хлеба ему труднее стало. Официанты его уже давно заметили и дополнительной порции ему бесплатно не выдают.
— Да, — сказал я Буркову, — теперь я понял, почему у нас начался подъем: ребята сознательнее стали. Ведь многое зависит от обстановки на заводе и в бригаде. Как почувствовали они, что мы с тобой держим их в стальной дисциплине и никакого послабления не даем, они и стали себя подтягивать. Одно дело, когда начальство подтягивает, а другое, когда товарищи, такие же слесаря, как они, беспощадно критикуют. От этой критики одно спасенье — работать честно, или «вкалывать», как сегодня сказал Маторин.
Бурков рассмеялся и сказал, что я люблю пофилософствовать, но мысль мою одобрил.
— Мы с тобой два корешка, — сказал он, — и оба как один человек. Нашу дружбу водой не разлить.
Мне попалась сегодня одна непонятная статья насчет смысла жизни. Когда я читал ее вечером в заводском клубе, пришел Надеждин. Мы с ним потом на эту тему поговорили. Он считает, что смысл жизни — в призвании.
Он поделился со мной своим опытом, как стал журналистом.
Оказывается, он в гражданской войне участвовал. Ему раз и приказал военком написать заметку об одном герое, который умер под пытками, но военной тайны не выдал. Надеждин говорит, что два дня тогда промучился, а заметка получилась длинная и плохая. Но, как говорится, хоть первый блин комом, а кухарка от сковородки не отходит. Так и у него получилось. Он быстро к газетному делу пристрастился и нашел в нем свое призвание. И теперь он уже твердо знает, что только в газете и есть для него смысл жизни. Значит, смысл жизни — в любимом деле.
Я с ним согласился и сказал, что для себя нашел смысл жизни на родном заводе. Я уж твердое решение принял — никуда с него не уходить. Я ему рассказал интересный случай. Иду недавно по заводскому двору и слышу, двое стариков разговаривают. Один сказал: «Это молодой Игнатьев идет». А другой спросил, не сын ли я Дмитрия Ивановича. А первый отвечает, что я — самого Ивана Иннокентьевича внук…
И так радостно на сердце стало, что и словами не передать.
«Значит, я никуда от этих стен не уйду», — говорю Надеждину.
Он сказал, что очень далеко загадывать не надо и клятв на всю жизнь давать не следует.
Я удивился его словам, а он говорит, что ведь на войну же пойду, придется тогда расстаться с заводскими стенами. Я ему отвечаю, что у нас на военной службе Емельян. Он родину отстоит. Я в него верю.
Надеждин не успокаивается, говорит, что Емельяну одному будет не справиться, ну, я ему и ответил, что и сам на войну не побоюсь пойти, если это понадобится.
А вообще-то согласился с ним, что смысл жизни в призвании, а мое призвание здесь, на старом питерском заводе, о котором сам Ленин в своих книгах писал.
Мне сообщили, что приезжает на завод делегация немецких рабочих. Я, конечно, очень заинтересовался — и вдруг узнаю, что меня назначили сопровождающим. Я съездил домой, переоделся и днем приехал в гостиницу, где они остановились. Меня познакомили с ними, и особенно мне понравился один паренек невысокого роста, похожий на Буркова, но, видать, гораздо его сильнее, по имени Генрих Оттокорн. Он знает несколько русских слов, и мы с ним кое-как объяснились без помощи переводчика. Днем мы осматривали завод, а потом он заявил, что хочет провести со мною вечер. Руководитель делегации сказал мне, что отпускает Оттокорна со мной, но просит потом его привести в гостиницу часам к двенадцати: ведь все-таки он — иностранец, и ему в незнакомом городе одному трудно придется.
Во время обеденного перерыва мы зашли к нам на завод, и я познакомил его с ребятами из нашей бригады. Он всех нас удивил, сказал, что Нюрка Поталина у нас хорошенькая. Мне как-то невдомек было это раньше, я поглядел на нее внимательней — и согласился.
Потом Оттокорн предложил нам испытать физическую силу разными упражнениями, и я всех победил, а Оттокорн оказался вторым и очень меня хвалил. Но я его одолел с трудом и решил каждый день упражняться с Бурковым, — а то ведь он оказался слабоват.
Когда обеденный перерыв кончился, мы сели с Оттокорном в трамвай и поехали в центр. Где мы только не побывали за этот день! Есть что посмотреть в Ленинграде!..
Мне понравилось, что Оттокорн — парень развитой и всем интересуется.
Поговорили мы с ним и о политическом положении. Он говорит, что в Германии сейчас сильными стали фашисты. Я об их программе мало знал, и он рассказал мне про их бандитские дела. Они клянутся со всем миром разделаться — с Россией, с Англией, с Францией, Америкой, а пока воюют с собственным рабочим классом. Оттокорн сказал, что его старшего брата — коммуниста, который состоит в Союзе красных фронтовиков, они недавно ранили. Правда, тот в долгу не остался…
Я крепко задумался и говорю Оттокорну:
— Вы там, у себя, их, ребята, слишком не распускайте! Покажите им силу немецкого рабочего класса.
Оттокорн согласился, на том мы разговор о фашистах закончили, ведь говорить нам было трудно; Оттокорн сказал мне, что он знает только двести русских слов — перед отъездом в Советский Союз специально подсчитывал…
Мы с ним сговорились, что будем переписываться и в порядке соревнования станем изучать языки: он — русский, а я — немецкий. Я ведь тоже сотни три слов по-немецки помню из того, что в школе проходил, — мы с Оттокорном вечером за пивом специально проверяли.
Расстались мы с ним друзьями, и ребята теперь надо мною смеются, говорят, что я дипломатом стал.
Но я им объяснил, что это — не дипломатия, а дружба с зарубежными братьями по классу, и тут никакой дипломатии быть не может…
Три дня у нас гостила жена Емельяна. Всем она очень понравилась. На пограничной службе она ему верный друг, лучший помощник, хорошо стреляет и на коне верхом ездит, как он.
В раннее сентябрьское утро курьерский поезд, шедший из Москвы, неожиданно остановился у деревянного перрона станции Колпино, мимо которой обычно проходит без задержки. Начинался серенький, невеселый денек. Тучи обложили небо, их рваные края низко нависли над огромными заводскими зданиями. В домах еще кое-где горел свет. Редкие прохожие шли по улицам рабочего поселка. Оказалось, кто-то неосторожно переходил путь и случилось несчастье.
Несколько человек, ходивших по перрону — среди них был Афонин, — вошли в первый вагон. У них были билеты на пригородный поезд, но начальник станции разрешил им, после доплаты, добираться до Ленинграда в курьерском.
В тамбуре было много курильщиков, и Афонин, не переносивший теперь табачного дыма, прошел в коридор. Там он встал у окна и пристально стал смотреть на корпуса Ижорского завода, где провел два дня, знакомясь с опытом литейщиков; это было очень важно для Старого механического: из-за брака отливок особенно страдала тракторная мастерская.
Уже немало времени прошло с того дня, когда Афонин поднялся с постели. В последние дни он чувствовал себя хорошо: больше не температурил, прекратилось кровохарканье, и ему порой начинало казаться, что болезнь отстала от него…
Снова он работал допоздна в партбюро, а порой и оставался там спать на обшитом клеенкой диване. Трудные, напряженные настали дни. По всем показателям выходило, что завод уже на этой неделе выполнит план третьего квартала. Теперь каждый день писали о Старом механическом центральные газеты, да и за границей все чаще стали появляться заметки-сообщения о работе тракторной мастерской.
…Поезд тронулся. Машинист сразу взял сильно, и от неожиданного рывка Афонин качнулся. Он решил занять место в соседнем купе и вошел туда. Там был только один пассажир — старик с веерообразной бородой; его сразу узнал Афонин. Черт возьми, да ведь это профессор Романов, тот самый, с которым он когда-то уезжал в Москву на совещание в Высшем Совете Народного Хозяйства. Это он заявил тогда, что не верит в реальность наших строительных планов… Интересно было бы узнать, что он делает теперь.
— Вы меня не узнали? — обратился к нему Афонин.
Романов сухо поклонился и ничего не ответил. Не в его обыкновении быть любезным с незнакомыми людьми, и никак, при всем желании, не мог бы он вспомнить, где видел этого немолодого человека с ввалившимися щеками и с белокурыми волосами, которые старательно расчесаны на прямой пробор, но на висках торчат вихрами.
— Помните, мы с вами вместе уезжали в Москву. Я еще опоздал немного, и вы меня ругали, что я не вовремя пришел…
— Теперь вспомнил, — тем же сухим тоном ответил Романов, как бы давая понять, что не хранит радостных воспоминаний о встрече с Афониным.
— Домой едете? — полюбопытствовал Афонин.
— Нет, у меня теперь дом в Москве. Еду за своей библиотекой.
Хотелось узнать, где теперь работает Романов, и, не боясь показаться навязчивым, Афонин спросил:
— Новое назначение получили в Москве?
— Я теперь работаю в научно-исследовательском институте, — ответил Романов и, не простившись, вышел из купе.
Длинное и непонятное название института не нужно было расшифровывать Афонину, он знал из газет, что начальником института утвержден недавно Кыштымов. «Очевидно, вовремя покаялся, — подумал Афонин, — ему и простили. А он снова окружил себя такими людьми, как Романов».
Поезд пришел, и Афонин забыл о своей встрече с Романовым, но, подъезжая к дому, снова вспомнил о своем первом знакомстве с ним и пожалел, что не смог поговорить подробней, — хотелось узнать нынешние взгляды этого человека…
Нынче было воскресенье, и Афонин смог посидеть дома. Это было очень удачно, так как нужно было разобраться в одном деле, касающемся его старшего сына Андрея.
Старший сын Афонина Андрей был веселый краснощекий мальчик. Он очень гордился своим званием ученика школы, все письменные принадлежности содержал в образцовом порядке и, боясь проспать, всегда поднимался первым в доме. Олимпиада Матвеевна прозвала его «наш будильник». Он всегда откликался на эту кличку. Младшие завидовали ему и все время вертелись возле него, когда он готовил уроки. Он покровительственно относился к ним, вводил в курс школьных занятий и даже научил их писать некоторые буквы.
Когда он пошел впервые в школу, ему шел уже десятый год. Случилось это из-за болезни, и Андрей очень огорчался, что он — самый высокий в классе.
— Понимаешь, папа, — жаловался он отцу, — на гимнастике мы все построились, и меня поставили самым первым. Сказали, что я правый, толковый.
— Наверно, правофланговый, — поправил его Афонин.
— Нет, ты путаешь, папа, — с улыбкой, в которой было отражено плохо скрываемое чувство превосходства, ответил Андрей. — Именно правый, толковый…
Афонин понял, что спорить с таким развитым человеком не имеет смысла, и больше уже не поправлял его в тот вечер.
С некоторого времени Олимпиаду Матвеевну стали удивлять причуды сына.
Однажды он вернулся из школы очень возбужденный, с синяком под левым глазом и с оторванным воротником пальто.
— Кто тебя побил? — спросила Олимпиада Матвеевна.
— Меня никто не побил, — обиженно ответил Андрей. — Я — самый сильный в классе, со мной никто справиться не может.
— Откуда же у тебя синяк?
Андрей сразу прошествовал к зеркалу, чтобы убедиться в справедливости ее слов.
— А, синяк, — сказал он. — Это мы сегодня воевали. Помнишь, папа рассказывал, как он один дрался с пятью белогвардейцами?
— Не помню.
— Ну он еще шашкой их рубил.
Олимпиада Матвеевна улыбнулась и подтвердила, что этот рассказ помнит.
— Вот и я сегодня так же воевал. Очень весело было.
С того времени он частенько приходил с синяками, но неизменно был весел и ни на кого не жаловался.
Потом увлечение игрой в войну кончилось, и его начала интересовать география. Он упросил Олимпиаду Матвеевну купить глобус и долгие вечера проводил, вертя большой шар и рассматривая далекие материки и океаны. Это было в то время, когда старшие школьники увлекались игрой в путешествие по Советскому Союзу.
Иногда Афонин садился рядом с ним у глобуса и тоже рассматривал его со вниманием. Андрей любил разбирать с отцом мудреные географические названия.
— А большая наша страна, — сказал он однажды, пытаясь ладошкой закрыть всю территорию Советского Союза.
Это ему явно не удавалось, и он попросил отца:
— Теперь ты, папа, попробуй закрыть его всею ладонью.
Но и ладонь отца оказалась мала: она едва покрывала половину страны на глобусе.
— Видишь, папа, какая большая! А ведь есть государства очень маленькие, их, наверно, на автомобиле можно в один день проехать.
— Верно, — согласился отец.
— Значит, нам ничьей земли не надо? — продолжал допытываться Андрей.
— Конечно, мы хотим только, чтобы нам не мешали жить и строить.
Эти слова отца Андрей припомнил через несколько дней, когда в газетах стали появляться подробные сообщения о конфликте на Дальнем Востоке и о провокациях китайских белогвардейцев.
— Значит, мы там тоже земли не отнимем. А коммунисты там есть?
— Где там?
— В Китае.
— Там очень сильная коммунистическая партия, и мы очень дружны с нею. Она со временем весь Китай освободит.
На том разговор и кончился, а через несколько дней Андрей сказал матери, что у него болит живот и что надо насушить ему сухарей.
Олимпиада Матвеевна исполнила его просьбу и насушила ему в духовке целый противень сухарей.
— Вот и хорошо, мама, — сказал он. — Теперь у меня живот болеть не будет.
Но однажды, убирая детскую комнату, нашла Олимпиада Матвеевна под кроватью деревянный ящичек, в который тщательно были уложены сухари. За обедом Олимпиада Матвеевна заметила, что Андрей сухарей не ест и те, что лежали на столе на блюде, спрятал в карман.
Она сказала об этом мужу, и с тех пор они внимательно начали наблюдать за сыном.
Однажды Андрей попросил мать сшить ему ватник, так как ему холодно на занятиях, — но и ватник был уложен в тот ящик, где уже хранились сухари, и компас, и электрический фонарик.
— Что это он придумал? — спросила у мужа заинтересованная Олимпиада Матвеевна.
— Не иначе, как задумал пуститься в какое-то путешествие, — ответил Афонин и посоветовал жене каждый вечер проверять содержимое ящика. Но скоро настал день, когда все вещи были переложены в чемодан, ключ от него Андрей хранил под подушкой.
Как-то вечером, перед возвращением Афонина из Колпина, Андрей пошел прогуляться в ватнике — нужно было ему взять задачник у соседского мальчика — и вернулся поздно, очень возбужденный, с горящими глазами.
В тот вечер он перед сном очень долго целовал Олимпиаду Матвеевну, а потом заперся в ванной комнате и вышел оттуда не скоро, в слезах.
— Почему ты плачешь? — спросила мать. — Обидел тебя кто-нибудь?
— Нет, мама, меня никто не обидел, просто мне очень печально, что папы дома нет.
— Завтра приедет, — утешила его Олимпиада Матвеевна.
Андрей долго возился в своей комнате, перекладывая вещи в чемодан, а потом попросил мать обязательно позвать его, когда будут завтра утром звонить: он с товарищем сговорился пораньше прийти в школу, в это воскресенье у них экскурсия.
Назавтра, часов в десять, Олимпиада Матвеевна пошла будить детей. Младшие уже проснулись и болтали о чем-то, весело поблескивая глазенками, а Андрей одетый спал на кровати, накрывшись простыней. Он был в ватнике, в шапке, и рядом с ним, тоже под простыней, был закрытый на ключ чемодан.
— Ты что? — спросила Олимпиада Матвеевна, наклонившись над кроватью. — Что это за маскарад?
Андрей сразу вскочил с постели, сунул ноги в валенки и испуганно спросил:
— Мне никто не звонил?
Олимпиада Матвеевна не успела ответить: на парадном раздался резкий звонок и она пошла отворять.
Маленький мальчик, одетый в такой же ватник, как Андрей, стоял на площадке и удивленно глядел на Олимпиаду Матвеевну.
— Тебе кого, малыш? — спросила она, уже понимая, что мальчик пришел к ее старшему сыну.
— Мне к Андрею надо!
— Что ж, проходи.
Мальчик вошел в прихожую и, не раздеваясь, прошел в детскую. Андрей встретил его у входа в комнату, и они сразу заперлись в ванной — там было единственное место в квартире, где можно было поговорить наедине. Но как раз в это время вернулся домой Афонин, и Олимпиада Матвеевна сразу же рассказала ему о странном поведении сына.
Афонин велел привести детей к нему.
— Здравствуйте, ребята, — сказал он, здороваясь за руку, как со взрослыми, с сыном и его товарищем. — А у меня к вам важное дело есть. Только разденьтесь вы оба, а то неудобно в квартире быть одетым.
Ребята оставили в прихожей свои ватники и направились в столовую, где уже ждал их завтрак. Афонин стоял у окна, а Олимпиада Матвеевна разливала чай.
— Ну, вот и отлично, — сказал Афонин. — Сейчас чай пить будем. Умывались?
Оба чистосердечно признались, что умыться не успели.
— Тогда уж пойдите умойтесь сначала.
Минут через пять оба вернулись чистенькие, с веселыми, румяными лицами.
— Вот и молодцы. А теперь садитесь чай пить.
— Ты нам, папа, что-то хотел сказать, — напомнил Андрей.
— Обязательно скажу, только сначала чаю напейтесь.
После чая он их подвел к глобусу и сказал:
— Вы сегодня собираетесь в дорогу?
— А откуда ты знаешь? — изумился Андрей.
— Я все знаю, — серьезно ответил Афонин, и этот ответ вполне удовлетворил маленьких приятелей. — Вот я с вами поговорить хотел, ребята. Видите ли, я думаю, что сейчас вам ехать на Дальний Восток не нужно.
— Но там сейчас бои идут, — решительно заметил Андрей.
— Там и без вашей помощи справятся китайские коммунисты. Наши солдаты им помогут.
Андрей засмеялся.
— Что тебя рассмешило? — недоуменно спросил Афонин.
— Какой ты, папа, смешной… Солдаты! Теперь солдат нет, все красные армейцы.
— Ну извини, оговорился. Так вот китайские коммунисты и наши красноармейцы — такая сила, что за дальневосточные дела можно быть спокойным. Так что вам лучше пока учиться и школу кончить. А там видно будет. Сухари вам насушить всегда успеем.
— А если войны потом не будет? — деловито осведомился Андрей.
— Тогда совсем хорошо! Пойдете к нам на завод работать.
— Ты смотри, папа, не забудь, а то мы тебе напомним, — предупредил Андрей.
На том они и сговорились.
Только приехал Афонин на завод — и сразу же узнал, что его ждет представитель строительной бригады.
Молодой человек с лысеющим лбом, по фамилии Колабышев, сразу же заявил Афонину, что работа начинается с непредвиденных трудностей.
— Я к вам обращаюсь как к секретарю партбюро тракторной потому, что дома строятся для вашей мастерской. Оказывается, у вас предположено расширение производства и скоро придет много новых рабочих. Значит, вы больше всех заинтересованы в этом деле.
Афонин подтвердил, что заботу о скорейшей постройке домов считает очень важной.
— Из-за того, что с жильем плохо, набор рабочих идет медленней. Да и вообще пора подумать о том, чтобы хозяин страны жил в человеческих условиях… Ведь все еще мало новых домов за Заставой…
Архитектор с ним согласился и предложил проехаться по Заставе.
— На месте надо сразу же решить, где будут воздвигаться новые дома. Я как раз на машине приехал, так что поездка много времени не займет…
Автомобиль ждал у заводских ворот. Афонин сел рядом с шофером, Колабышев занял место позади, и машина тронулась.
Главная улица Заставы в эту пору выглядела еще довольно плохо. Лишь около завода построили несколько новых домов, а дальше начиналось хитросплетение старинных закоулков, в которых, как говаривал Дмитрий Иванович Игнатьев, сама баба-яга свои костяные ноги сломит.
Кое-где около домов были крохотные огороженные палисады, но чаще попадались покосившиеся избенки, кое-как поставленные на скорую руку много лет назад. Трудно было поверить, что эти домишки воздвигались в столице — даже в деревне не всегда встретишь такие покосившиеся и почерневшие от времени, вросшие в землю до самых окон ветхие дома.
Кое-как машина дошла до переулка, где стоял дом Игнатьевых, и Колабышев пожал плечами, увидев это неказистое строение.
— Подумать только, в таких «хоромах» живет известная у нас на заводе семья, Игнатьевы! — с огорчением сказал Афонин.
Имя это ничего не говорило Колабышеву, и Афонин коротко рассказал ему историю старого питерского рабочего рода.
— Удивительно! — сказал Колабышев. — Такие знаменитые люди — и ютятся в таком доме! Надо им переезжать в новое здание, достойное нашего времени. Мы все силы приложим, чтобы они могли через год справлять новоселье. Уж мы постараемся, будьте уверены…
Они побывали на месте, где начнут строить новый дом, и Афонин легко представил, как нарядно будет выглядеть новое здание среди жалких строений окраины.
— Построим этот дом, и весь район подтянем: стыдно будет оставлять рядом с ним старые хибарки, — сказал Афонин, и все утро не покидало его ощущение радостного подъема.
Потом в партбюро он долго сидел за столом, рассматривая нанесенный на кальку чертеж. Это был план нового дома, в котором будут жить рабочие Старого механического. Этот дом высоко к небу вознесет свои этажи, рядом с ним встанут другие здания, и новое навсегда утвердится на Заставе. Прошлое останется только в памяти немногих старожилов, а молодое поколение и понятия иметь не будет, как выглядел когда-то заводской район.
Весь тот день был праздничный, радостный.
На вечер Афонин вызвал Буркова.
Молодой бригадир явился точно в назначенное время. Он был польщен вниманием секретаря партбюро и, войдя в кабинет, так крепко пожал его руку, что Афонин чуть не вскрикнул.
— Я, знаешь, болен, и такое рукопожатие мне тяжко, — сказал он и этими словами смутил Буркова. Сев на краешек стула, Бурков сказал:
— Вы уж меня извините… Каждый день силу в пальцах развиваю, вот и доразвивался.
Оказывается, ежедневно по вечерам они тренируются со Степаном. После борьбы с Генрихом Оттокорном молодой Игнатьев вбил себе в голову, что он должен стать еще сильнее, и даром времени не теряет. Мало того, заставляет Буркова заниматься с ним вместе.
— Одному, знаешь, скучно, да не на ком силу попробовать. Насчет бокса я устроился — работаю с болваном. А вот в легкой атлетике ни на кого, кроме тебя, рассчитывать не могу.
— Значит, я вам вместо болвана подойду? — спросил Бурков, но не обиделся и каждое утро приходил на завод за час до начала работы. Они вместе занимались по самодельной программе — прыгали, бегали, боролись — и за короткий срок поздоровели.
— Любишь ты Степана? — полюбопытствовал Афонин, и Бурков с готовностью ответил:
— Хороший он паренек. Я его своею правой рукой считаю. — Подумав, он добавил: — И очень справедливый! Он теперь всегда меня поддерживает. Маторин даже считает, что заводила всему Степан и мною как хочет вертит. А впрочем, — рассмеялся Бурков, — я на Маторина за это не в обиде: может, и так дело обстоит. Мы не разбираем, где мое, а где Степаново: у нас обоих так голова устроена, что она к пользе дела болит.
Афонин улыбнулся: хоть и нескладно сказано насчет устройства головы, а все-таки Бурков прав: всегда и во всем действуют они заодно. Пожалуй, влияние Степана, как более развитого, сильнее, но зато и Степан кое-чему научился у своего малорослого товарища: работает лучше, говорить стал степеннее, обдуманнее, не торопится, суждения стали основательней, решения — продуманней.
— Я вас не корю, — сказал Афонин, потрепав по плечу собеседника. — Наоборот, мне очень нравится ваша дружба. К обоим вам внимательно приглядываюсь, и с каждым днем вы мне больше нравитесь…
— А зачем вы меня звали? — спросил Бурков.
— Обижаться будешь, но дело важное…
— Вы прямо и говорите.
— Скрывать тут нечего. Видишь ли, Бурков, мы все тобой очень довольны. Твоя бригада по всем показателям идет впереди.
Самолюбивый Бурков покраснел от смущения и опустил глаза.
— На днях вас премируем и увидишь в печати свой портрет. Надеждину поручено большую статью написать о твоей бригаде для «Ленинградской правды».
Бурков сидел, не меняя позы, и издавал какие-то нечленораздельные звуки. Афонин подумал было, что он плачет, но дело объяснялось иначе: просто сдерживал дыхание, чтобы не закашлять.
— Я всегда так делаю, чтобы не кашлять, — сказал Бурков. — Говорят, это очень помогает. Я даже статью в вечерней газетке читал, там один объясняет, что таким путем спасся от чахотки. Дескать, при кашле разрываются язвочки в легких, и тогда кровью начнешь харкать…
— Что ж, у тебя туберкулез? — спросил Афонин.
— Нет, чахотки у меня нет, но я на всякий случай стараюсь.
«Экий ты предусмотрительный, — подумал Афонин. — Интересно, чушь он говорит или действительно кашлять вредно?»
Его самого тоже тянуло сейчас на кашель, но и он, памятуя слова Буркова, задержал дыхание.
— Вам за поддержку спасибо, — сказал Бурков. — Мы со Степаном всегда вашу помощь чувствуем…
— И всегда-то ты говоришь о себе и о Степане. А почему никогда не скажешь слова только от своего имени?
— Так уж привык. Мы с ним, знаете, отчаянно сдружились.
Афонин поглядел на него соболезнующим взглядом и с грустью в голосе сказал:
— А ведь скоро придется вам расстаться.
— Это почему же? — испуганно спросил Бурков и даже встал со стула. — Мы же с ним не разлей вода. Мы всегда к пользе дела стараемся. Это вам, наверно, кто-нибудь насплетничал.
— Да не волнуйся ты, пожалуйста, — ласково сказал Афонин, тоже поднимаясь из-за стола. Он подошел поближе к Буркову и взял его за локоть. — Дружба ваша не порвется, если вы оба будете бригадирами. У нас на заводе уже сорок молодежных бригад, а руководителей — хороших руководителей — мало. Вот это нас и волнует. Ведь Степан может быть бригадиром?
— Конечно, может.
— А раз так, мы его выдвинем. И дальше он будет уже с тобой соревноваться.
Бурков засмеялся.
— Если выдвинете его, тогда помириться можно.
Афонин объяснил ему, что Степана Игнатьева заберут не сразу: сначала он поедет в Успенск с тракторами, а уж потом, когда вернется, его и переведут в другую бригаду.
Бурков облегченно вздохнул:
— Тогда и совсем хорошо. Мы еще с ним почудим.
Но когда Афонин сказал, что в бригаде еще произойдут изменения, Бурков снова огорчился.
Оказывается, чуть не всю бригаду придется сколачивать заново.
И прежде всего уйдет Нюра Поталина. Она организует первую на заводе бригаду из одних только девушек.
Долго еще говорили они в тот вечер и расстались довольные друг другом. Особенно рад был Бурков: Афонин сказал ему, что зимой будет созван съезд ударных бригад в Москве.
— Тебя со Степаном обязательно пошлем в столицу.
Поздно вечером вернулся Надеждин в общежитие, и комендантша позвала его в комнату, которую называли дежуркой: нужно было расписаться в получении трех телеграмм.
— Разом пусто, разом густо, — посмеиваясь, сказала женщина. — Или скучает кто в Москве без вас?
— По мне скучать некому, — ответил Надеждин. — Один живу как перст.
— Сами виноваты, — поучающе заметила женщина. — Под лежачий камень вода не течет. Раз вы никого не любите, значит, и вами никто не занимается.
Он не был расположен беседовать с нею и сухо простился: опять показалось ему, что эта женщина относится к нему с особым интересом. Пожалуй, она единственная за последнее время обратила на него внимание, а он так небрежно относится к ней. Впрочем, он сейчас не замечал ни одной женщины: все, что было на свете прекрасного, для него сосредоточилось в одной Асе.
С каждым днем сильней была эта безответная любовь.
Он мечтал когда-нибудь снова встретиться с нею и сказать обо всем, признаться в своих чувствах и честно объяснить, что жить без нее не может. Но для этого нужно было поехать в Энск, а как он явится туда, что скажет в свое оправдание? Как он объяснит свое появление в Энске в самые первые минуты встречи?
Нет, он не мог сообразить ничего путного. Но он обязательно придумает и будущим летом обязательно приедет в Энск. Ну скажет ей, например, что есть у него там срочное дело.
Что бы он ни делал, чем бы ни был занят, Ася неизменно возникала перед ним и, казалось, смотрела на него внимательными, зоркими, очень правдивыми глазами. Соврать ей невозможно. А сказать правду? Но она только рассмеется в ответ…
Впрочем, пора вернуться к телеграммам. Первая, которую он прочитал, из редакции. Ему предлагается срочно закончить дела на Старом механическом заводе, подготовить очерк о досрочном выполнении плана по тракторам и явиться в редакцию. В скором времени придется выезжать в срочную командировку в Успенск. Вторая — от Ефремова из Москвы. Телеграфирует, что «купил» его у редакции на год. Надеждин рассмеялся: «видать, недорого дал». Третья — тоже от Ефремова, уже из Успенска: напоминает, что прилетел на Урал, ждет, посылает приветы от всех знакомых и незнакомых друзей.
Что ж, все исполняется в свое время. То дело, для которого Надеждин приехал в Ленинград, уже исполнено. Завтра завод будет выдавать тракторы сверх плана.
Надеждин внимательно оглядел комнату, где столько было прожито. Большой кухонный стол, гордо названный письменным после того, как на нем был установлен неудобный письменный прибор, был завален рукописями, письмами, старыми газетами. Надеждин свалил их грудой возле печки, поставил перед ней табуретку, и долго, до утренней зари, перебирал бумаги. Все ненужное он швырял в печь и сжигал. И долго следил за тем, как быстро вспыхивала бумага. Сколько со всем этим связано было переживаний и надежд…
Надеждин следил за пламенем и вспоминал Ленинград, и с каждой минутой яснее чувствовал, что в памяти навсегда останутся эти незабываемые, хлопотливые, до предела заполненные дни.
Когда все бумаги сгорели, он уложил в портфель пачку документов, собрал вещи, привезенные из Москвы — они тоже уместились в большом потертом портфеле из крокодиловой кожи, — и взглянул на часы. Оказывается, незаметно пролетела эта ночь. Узкая полоска позднего осеннего рассвета засинила мутные стекла. Надеждин спустился вниз и передал ключ комендантше.
— Уезжаете? — спросила она. — Когда ожидать вас теперь?
Надеждин внимательно посмотрел на ее усталое лицо с припухшими серыми губами, на черные круги под смешливыми глазками и весело сказал:
— Теперь уже не вернусь…
Удивленная комендантша не успела ничего сказать, и он быстро сбежал по скрипучим ступенькам лестницы.
На улице было мало прохожих, первая смена уже пришла на завод, а ночная только через полчаса начнет расходиться по домам.
Холодный ветер со взморья сдувал пожелтевшие листья с редких берез, словно вытряхивал старые шубы. По улицам еще стлался белый туман, и казалось, будто пар клубится на деревянных тротуарах.
Надеждин хоть уже и распрощался со всеми на заводе, но мысли его все время возвращались к заводским делам.
Да, много еще незаконченных дел, невыполненных обещаний, забытых поручений… Кто будет теперь вести дневник бригады, да и будут ли дальше заниматься этим делом? И сама бригада, первая из ударных на заводе, уже станет другой. Там, пожалуй, кроме самого Буркова, будут все новенькие… Вообще, он уезжает, когда настало время перемен и многое на заводе пойдет по-новому.
В последний раз он проходит улицами старой Заставы и скоро увидит из окна вагона бурую землю предстепья. Он был в Успенске лет пять назад, проездом, и теперь интересно будет посмотреть, что там изменилось за прошедшие годы… Там вместе с ним будет тракторный отряд Старого механического. По предложению Дмитрия Ивановича Игнатьева отряд посылают в деревню, и сам Игнатьев едет туда вместе с сыном. Что ж, значит, и там связь не оборвется…
…Через три дня ранним утром к подъездным путям Старого механического подали теплушку. В нее погрузили пять тракторов, запасные части, и уезжающие заняли свои места возле круглой высокой печки. Дмитрий Иванович, его старый приятель Бакланов и Степан уезжали в деревню, в далекий Успенск.
Начиналась новая полоса в жизни Надеждина, в жизни всех героев романа. Шел сентябрь тысяча девятьсот двадцать девятого года.