Памяти моего дедушки Лепретра,
ветерана Верденского сражения, шахтера,
и моего отца, участника движения
Сопротивления, учителя,
которые распахнули для меня настежь
память об ужасах войны
и, однако, заставили учить немецкий язык,
ибо прекрасно понимали, что манихейство
в истории — это глупость.
А также памяти Бернарда Викки.
И как трогательны гранаты
В наших страшных садах[1].
По свидетельствам некоторых очевидцев, в один из последних дней процесса над Морисом Папоном полиция не пропустила в зал заседаний дворца правосудия г. Бордо какого-то рыжего клоуна, дурно загримированного, в оборванном сценическом костюме. Говорят, клоун в тот день дождался, когда выведут обвиняемого, и просто смотрел на него издали, не подошел ближе, не пытался заговорить. Бывший генеральный секретарь префектуры Жиронды, возможно, его заметил, но с уверенностью этого утверждать нельзя. Впоследствии мужчина регулярно возвращался, уже без клоунского наряда, дабы присутствовать в конце слушаний и на выступлении защиты. Каждый раз он клал на колени маленький чемоданчик и поглаживал его расцарапанную кожу. Один судебный пристав припомнил, что слышал, как после оглашения приговора мужчина сказал:
— Без правды ведь и надежды не было бы?..
А без памяти? Законы Виши: от 17 июля 1940 года, ограничивающий допуск к государственной административной работе, от 4 октября 1940 года о евреях иностранного происхождения, от 3 октября, накануне, о статусе евреев, от 23 июля 1940 года относительно лишения гражданства французов, покинувших Францию, все эти акты, которые Петэн начинал словами «Мы, Маршал Франции…», и еще тот закон, который касается непосредственно меня, от 6 июня 1942 года, запрещающий евреям актерскую профессию…
Я не еврей. И не актер. Но…
Насколько мне позволяет память, в те времена, когда я еще пешком под стол ходил и даже не догадывался, что клоуны предназначены для того, чтобы смешить, уже тогда они нагоняли на меня тоску. Желание зареветь и пронзительное отчаяние, жгучие страдания и стыд изгоя.
Больше всего на свете я ненавидел клоунов. Больше, чем рыбий жир, поцелуи старых усатых родственниц и устный счет, больше, чем любую другую пытку детства. Точнее говоря, чувство времен моей невинности, которое я испытывал перед этими нелепыми людьми в залатанных костюмах, с вытаращенными глазами в обводке белил, было сродни благородной оторопи девственника, повстречавшегося с размалеванной проституткой, — как я себе это образно представляю, — или вящему ужасу девицы, обнаружившей в цветнике непристойного садового гнома с огромным фаллосом. Если меня заставляли идти на цирковое представление, я трусил до посинения, до заикания, до того, что писался в штаны. До глухоты. До безумия. До смерти.
От одной только мысли о клоунской физиономии, о красном парике, о предстоящем утре в цирке у моих одноклассников, сестры Франсуазы, у всех нормально устроенных ребят заранее поднималось настроение, сами собой растягивались уголки губ. Их охватывал восторг смеха, упоение хохотом во все горло. Я же сжимался настолько, что в меня уже не лезли ни правила грамматики, ни вечерний ужин.
Конечно, книжки по популярному психоанализу пишут не просто так, и я давно определил причины своего невроза.
Дело в том, что мой отец, по профессии учитель, не упускал ни единой возможности выступить на публике в роли клоуна-любителя. Огромные башмаки, красный носище и невообразимый наряд, смастеренный из старой одежды и предметов кухонной утвари. Нужно ли говорить, что кружевные лоскуты из материнских запасов добавляли пикантности его костюму. Вооруженный и наряженный, с облупленным эмалированным дуршлагом на голове, в доспехах из розового корсета на китовом усе, с термоядерной картофелемялкой у бедра и сверхзвуковыми щипцами для колки орехов в руке он выглядел растерянным воином, жестяным самураем, спасавшим все межгалактическое, а также и наше, крайне наивное, человечество своим патетическим номером, в котором одинокому простофиле приходится осыпать самого себя оплеухами и пинать под зад. Этакий доморощенный Матамор, Тентен пролетарского разлива, чьей галиматьи было не разобрать, да никто и не слушал, зато растрогать публику ему здорово удавалось. Может быть, потому, что он правда был очень неловким и по-настоящему застревал пальцами в дырках сырной терки, служившей ему пулеметом, потому, что пел фальшиво и непременно умирал от голода, от любви или… От любви. Да, если хорошенько подумать, подражая Шарло, он прежде всего умирал от любви.
И это лишь усиливало мое чувство неловкости. Что до мамы, то, сколько бы она ни притворялась, для меня было очевидно — видеть, как папа кувыркается и судорожно подпрыгивает с бумажным цветком в кулаке для девицы из публики, — ей тоже это было неприятно. Ну что поделаешь.
Он выступал на всех праздниках под Новый год, на рождественских полдниках, на юбилеях и корпоративных вечеринках. На послеобеденных концертах в благотворительных учреждениях, предпочтительнее светских. И конечно же он не щадил себя. Во всех смыслах. Известно же, что это за мероприятия в непринужденной дружеской обстановке: у бравого клоуна, который изрядно попотел под прожекторами, пивная кружка не пустела. Отец возвращался со своих выступлений накачанный хмельной признательностью и довольный тем, что пьян по долгу. А я стыдился, отрекался от него, не хотел его знать, отдал бы любому сироте, но не думал, что хоть один из них согласится. Я ненавидел свою мать за то, что она укладывает его в кровать, вытирает пот со лба, нашептывает всякие нежности.
Никогда он не брал ни гроша за свое выступление, за то, что гробил нашу семейную субботу, воскресенье, лишал удовольствия проводить в семейном кругу школьные выходные по четвергам. Ему звонили прямо домой, по телефону. Он слушал, спрашивал место и время. Потом сообщал маме о данном обещании. Она смотрела, как он вытаскивает из шкафа в подвале свой чемодан, проверяет реквизит. Бензин в машине, билет на трамвай, мелкие расходы — все за свой счет. Перед тем как уехать, он соблюдал ритуал, вопрошая нас взглядом: колебался, делал вид, будто ему тяжело нас бросать, приносить в жертву собственному удовольствию. Он готов был отказаться, уже ставил чемодан, нет-нет, он не поедет, пренебрегать нами слишком жестоко. И вся эта морока для того, чтобы мы разыграли нашу часть мизансцены нежных и невозможных расставаний, чтобы мама снисходительно согласилась — я и моя сестра Франсуаза прилагались к ее капитуляции — и все с гордостью отправились его сопровождать.
На самом деле мама не снисходила до уступки, она притязала на статус жены клоуна и выступала в роли просвещенной патриотки: мы шли не на жертву, а к триумфу. Для меня, признаюсь, это было жертвой, навязанный выход тяготил меня, снова придется хитрить, старательно отдаляться от своих, не разговаривать с ними, пока идет номер, предавать. Поджав хвост, я с трудом утешал себя сладостями, прогорклыми бутербродами и тошнотворными лимонадами, которыми нас иногда угощали. Как бедных.
Хотя мы таковыми не были.
Ведь мой отец был учителем. И популярным, как никто из его коллег: ученики начальной школы обожали его как раз за это удручающее экстравагантное призвание, смехотворное для уважаемого педагога.
Мой отец был самым грустным из грустных клоунов. По крайней мере, так мне представлялось. Он специально причинял себе боль, словно отбывал наказание за какую-то постыдную ошибку, делая себя столь несчастным. Однажды, из чистого озорства листая катехизис, который он отобрал у меня, а потом позабыл в ящике своего письменного стола, я даже заподозрил его в стремлении к крестному пути. Нелепая навязчивая мысль о том, что, страдая и жертвуя собой, он сможет искупить нечто темное, грязные дела человечества. А на самом деле за гримом смешного человека, теряющего свое время, репутацию и достоинство честного чиновника неблагодарным на потеху, скрывался плохой артист, прекрасно это знающий, но его распирало от счастья. Дурацкое и прекрасное занятие, как у рыбака, охотника, игрока в петанк…
Пятидесятые годы, начало шестидесятых. Мы ездили на «дине-панар», длинной жабе с круглой мордой канареечного цвета, с дерматиновыми сиденьями под зебру, грохочущей как кастрюля. Тачка клоуна. Отец был от нее в восторге. Единственный в своем роде. Другие папы ездили на «ситроенах» «ДС», «пежо», «фордах»… Даже на «симках»!.. Да будь у него хотя бы двухцветная «этуальсис», это подобие рахитичного кита, я бы и то ему простил. Но «панар»! Я часто думал, что он нас возил — маму, Франсуазу и меня, — потому что мы были уродливы под стать машине; с нашими волосами блекло-желтого цвета, носами картошкой и круглыми очками, мы выглядели достойным продолжением драндулета. Я боялся, как бы однажды он не вытащил нас на сцену, точнее говоря, на те дерьмовые подмостки, где он выступал в лучшие свои вечера. Я страшился, что он преподнесет публике нас, как у Пиранделло, которого я тогда еще не знал, печальный глава семьи из шести персонажей поверяет актерам свои домашние мерзости, да, я страшился, что он и нас отдаст в угоду нездоровому любопытству сидящих за столиками детей газовщиков или социальных работников. Они станут задавать нам вопросы о наших горестях и всяких гадостях, и наше замешательство будет доставлять им огромное удовольствие. Я и без него достаточно на них насмотрелся, встречался с ними на уроках и завидовал, что у них нормальные отцы! Даже безразличный отчим, даже ленивый любовник вдовствующей и ветреной матери были лучше, чем этот странный клоун, похожий на лося и способный решить любую проблему текущих кранов.
Худшее произошло, когда я попал к отцу в ученики, в пятом классе. Однажды он осмелился явиться в школу и вести урок в своем клоунском облачении под серой учительской робой, в корсете, со всеми причиндалами. На грим и парик, а уж тем более на башмаки, у него все же наглости не хватило. Если бы он посмел, я, наверное, бросился бы под поезд или под колеса «дины», выезжающей из гаража…
Как бы там ни было, в тот момент его клоунада показалась мне началом апокалипсиса. Хотя я был единственным, кого это событие так потрясло: ученики выпускного класса, те, кто уже побывал в лапах моего отца, прекрасно знали про эту его выходку, которую он проделывал ежегодно, вскоре после Дня Богоявления, ближе к масленице. Ему охотно прощали эту причуду, не зная настоящего ее значения.
Мой отец был шутом, этим все сказано. Про него говорили: святой. Андре у нас святой! Сколько раз я это слышал, пока мои мучения не были замечены и перед ребенком святого не стали замолкать… Почему святой? Употреблявшие это выражение, думаю, знали не больше меня, и никто конечно же не считал, что однажды перст Божий указал на моего отца, дабы освятить его, но это великодушно присвоенное определение превращало его в человека особенного.
Действительно, сегодня я знаю об этом, отец заслуживал отличия, почетного легиона признательности, и прохожие на улице, поймав на себе его мягкий взгляд, должны были бы обнажать головы. Потому что всю жизнь он отдавал дань памяти, выплачивал свой долг человечности самым достойным, по его мнению, способом. Тридцать лет он держал в руке шляпу и низко кланялся. Уже после начальной школы я смутно чувствовал, что свои выходы на арену он совершает из чувства долга, как некий искупительный ритуал, и только посмеется, если кто-то вдруг признает у него способности к ремеслу. Он знал, что был плохим клоуном, не испытывал по этому поводу ни малейшего стыда и, несмотря ни на что, получал удовольствие от своих ничтожных трюков. Мой отец был человеком тихого упорства и внутренней необходимости.
Обо всем этом я узнал значительно позже. Когда он посчитал, что настала пора мне рассказать.
Но не он, не мой отец, все мне объяснил и освободил от проклятия клоуна. Его кузен Гастон взял на себя эту миссию. Или тяжелую повинность.
Гастон. Никудышный Гастон, о чьей судьбе так сокрушалась моя мать. Похожий на худощавого Джеймса Кэгни со светлыми волнистыми волосами, женатый на пухленькой Николь, которая то и дело прыскала со смеху. Они едва сводили концы с концами, но не делали из этого трагедии. По воскресеньям почти каждую неделю они обедали у нас, и когда ближе к десерту, после славного «Бордо», разговоры смолкали, их руки на камчатной скатерти сплетались, Николь испускала глубокий вздох, перераставший в приступ хохота до слез, и Гастон вытирал свои очки. А потом они давали волю чувствам, обнимались, целовались в шею, звучно проверяя на прочность нежность, да и саму жизнь. Без ложной скромности и стыда, без изысков. По-простому.
У них не было детей и не могло быть. Их вечный медовый месяц вызывал у людей зависть. И убивал их самих.
В те минуты, когда мы чувствовали, что сердце у них разрывается, моя мать качала головой, отец смотрел в сторону. А что до моей дурехи сестры Франсуазы, так она корчила из себя посвященную, напускала на лицо выражение безутешной печали и выглядела достойным образчиком вселенского страдания. Слишком старая для своих лет. Если бы она могла, то, пожалуй, погрузилась бы в покаянные девятидневные молитвы. Уже сейчас она умела очень элегантно плакать сколь угодно долго и без какого-либо ущерба внешнему виду.
Меня все их манеры бесили. Я был примерным мальчиком, подающим большие надежды, и погружаться в их послеобеденные волненья было выше моих сил. По мере того как во мне пробуждался подросток, эти кривлянья становились в моих глазах настоящим дерьмом, утешениями ничтожеств, нездоровым наслаждением, потаенной и неприглядной бедой, возможно, слишком переоцененной или вообще выдуманной, о которой и вспоминают-то только для близких друзей. Жалкое зрелище.
Даже дружелюбные порывы Гастона, по воскресеньям, когда он предлагал мне поиграть в настольный футбол, все его старания завоевать расположение мальчишки — ему бы такого сына! — я отвергал, твердый и неподкупный. О предложениях Николь научить меня вальсировать под аккордеон, положив руки на ее бедра и уткнувшись в ее сиськи, не стоит и говорить!
Я сильно заблуждался насчет своего отца и был слеп в отношении этой с виду простенькой парочки. Это сейчас я понимаю, что Гастон и Николь восхитительны, и догадываюсь, как сильно им приходилось сжимать кулаки, чтобы выжить, и сам бы всыпал себе хорошенько за то, что презирал их когда-то, за то, что язвительно смотрел на обтрепанные манжеты Гастона, на распухшие ноги Николь, снимавшей под столом свои стоптанные лодочки.
Николь была красивой. Сегодня, анализируя свои воспоминания, я бы поручился в этом. Тогда же был не в состоянии оценить ее. Однако я подозреваю, что отец заметил Николь. И мама отнюдь не обманывалась по поводу его нежного увлечения. Может быть, именно из-за этой невысказанной любви он и умирал так часто, когда был клоуном. И все же срок давности истек. Теперь… Все позабыто.
Естественно, Гастона и Николь больше нет. Их несчастные жизни оборвались однажды утром, или однажды ночью, и ни одной слезинки не пролилось, чтобы оплакать их, ни одной фразой не было выражено сожаление. В отсутствие моих уже умерших тогда родителей они плавно переместились в рай семейных фотографий, редких и неточных, которые выкидывают, когда уже не могут понять, что это за высокий придурок в очках, прилизанный, словно тыловая крыса, и толстушка, нежно обнимающая его, перед клумбой с розами. Эти снимки хранятся в моей памяти, но я не нашел их в своих ящиках. Надо было бы спросить у Франсуазы, которая сейчас учительствует в Нормандии. Она перевезла туда и сохранила вещи наших родителей, ушедших, как и Гастон с Николь. И даже раньше них. Благочестивая Франсуаза, хранительница всякого хлама и увядших цветов, вечно взволнованная тем, чего не пережила, Эмма Бовари из преподавательниц немецкого, мне надо было бы навестить ее. Но нет, спасибо. Уж лучше конец света, чем все эти ее почему да зачем.
К тому же я вовсе не умею плакать так уверенно и искусно, как она, обычно дававшая волю своим благородным слезам. Я рыдаю взахлеб, с соплями и опухшими глазами. Моей печали не свойственно достоинство, оправдывающее причину красотой излияний. В общем, спасибо, нет. Гастона и Николь я сохраню такими, какие они есть, далекими, но все более и более удивительными в моей памяти. Живыми.
Потому что… Да, я говорил, что Гастон освободил меня от проклятия клоуна… Мое посвящение в секреты взрослых произошло в баре какого-то кинотеатра, где показывали «Мост». Мне кажется, это было в «Трамвае» или «Метро»… В каком-то кинотеатре с названием вида транспорта, точно, где-то в рабочем квартале, на окраинах Рубэ или Туркуана, в те времена, когда один и тот же фильм студии «Фокс» и шоколадно-ванильное эскимо еще излечивали ребятишек от зубной боли. Однажды в воскресенье, после полудня.
Мы набились в «дину», трое на переднем сиденье, Николь между отцом и мамой, позади нее Гастон, вольготно расположившийся между Франсуазой и мной. Все приоделись, надушились, напомадились. На лицах торжественность, даже у Гастона. Я заподозрил исключительное событие, но не мог и предположить, в чем дело, ну а сестра моя, понятно, знала не больше меня.
Я надеялся, что фильм подскажет мне разгадку, но просчитался. Пока шли начальные титры, Кордула Трантов, единственная женщина, и остальные, сплошь немецкие имена, со стороны Гастон — Николь — папа донеслась некоторая возня, там слегка потолкались, поерзали. И больше ничего.
До самого титра «Конец» и вновь зажегшегося света. Щуришь глаза, моргаешь, все еще во власти картины, ошеломленный, словно одурманенный, бредешь вниз по проходу вслед за выходящими людьми, которые переговариваются вполголоса, скрывая волнение, что было неплохо, что им понравилась эта история о мальчишках, присоединившихся к отступающим войскам. Добрый сержант ставит ребят в караул на мосту, не имеющем никакого стратегического значения, а они оказываются в такой степени придурками и идеалистами, что умудряются там подохнуть, играя во взрослых. Невыносимая история, но вроде бы не имеющая отношения к нам, к нашей семье и близким, ведь мы на стороне победителей, в числе выживших во Второй мировой. И тем не менее у меня перехватило горло, а у Франсуазы в глазах застыло соболезнование.
В конце этого тягостного спуска, когда мы наконец вышли из зала в вестибюль, наши дамы захотели купить себе пакетик жареной картошки в ларьке на тротуаре напротив. Пока они выходили через обязательный проход сквозь бар, мой отец и Гастон обменялись взглядами, и Гастон остановил меня, почти сразу за пивными кранами. Две круглые табуретки, один лимонад, одно пиво. Гастон тяжело вздохнул. Столько церемоний, я сразу понял: ему многое надо мне сказать и все это заранее подготовлено, организовано. Наш Гастон действовал по поручению. Отец со своим пивом расположился в самом конце стойки, там, где обычно устраивается покурить разрывающая билетики девушка, когда начинается сеанс. За все то время, что Гастон говорил, отец не прикоснулся к пиву, не взглянул на девушку-билетершу. Он погрузился в себя и выглядел мягким, бархатным. А Гастон — слова просто лились из него, без злобы и ненависти, без всякого бахвальства, такие простые и откровенные, что заставляли потупить взор.
Кузен Гастон говорил на местном наречии. На диалекте, который я прекрасно понимал, но когда он рассказывал мне там, на этом пластмассовом растрескавшемся табурете историю душевных ран моего отца, он очень старался. Точные его слова, его варваризмы мне уже не вспомнить. Пишу по-своему. За исключением тех выражений и фраз, которые по-прежнему звучат у меня в голове, в конце концов я позабыл плоть этого языка, а ведь Гастон не притворялся и слова его не были тенями вещей и бесчеловечных минут, он открывал мне свою жизнь, смиренно преподнося мне все, что у него было — страшные сады, опустошенные, кровавые, жестокие.
Это случилось где-то в конце 1942 — начале 1943 года. Я и твой отец через нашу маленькую группу сопротивленцев получили приказ взорвать все трансформато…