Стрела времени (Повесть)

Глава 1 Весна

Николай Филиппович Нечаев так долго работал на одном месте, что помнил, как конструкторское бюро переезжало из старого здания в новое.

Собственно говоря, здание это новым можно было назвать лишь условно, лет ему эдак сто пятьдесят — когда-то здесь был манеж гвардейского полка, потом манеж простаивал без дела, по субботам и воскресеньям в нем устраивали танцы, в остальные дни он пустовал и от безделья разваливался. И когда двадцать с лишним лет назад вышло постановление об улучшении сельхозтехники, министерство, которому бюро подчиняется, отвоевало манеж — выходило, что отремонтировать его дешевле, чем строить новое здание.

И вот теперь у входа в манеж на черной табличке блестящими буквами указано: «Конструкторское бюро сельскохозяйственного машиностроения».

И если миновать проходную, око привычно скользнет по транспарантам, и откроется зрелище удивительное — огромный зал метров восемьдесят на сорок разделен деревянными перегородками. Вот лаборатория человек на сорок, вот помещения поменьше, вот и вовсе маленькие.

Перегородки ставили не до потолка, но в полтора человеческих роста, а потолок манежа — стеклянный, вот и получается, что сотрудники весь год как бы под колпаками сидят — летом он белый, блестящий, зимой же серый, мерцающий.

Во всю длину зала тянется коридор, а в нем двери, а на них таблички: отдел такой-то, отдел такой-то, такая-то лаборатория. Двери стеклянные. Идущему по коридору человеку сразу видно, кто работает старательно, а кто только номер отбывает.

А вот и последняя комната, и табличка указывает, что здесь трудится конструкторская группа Николая Филипповича Нечаева.

Девять письменных столов, отделены они кульманами, в комнате уместилось два стояка для одежды, два канцелярских шкафа да еще кожаный диван — от него когда-то отказалось начальство.

Группа эта занимает особое положение — она подчиняется только главному конструктору, Николай же Филиппович считается человеком особенно ценным, можно сказать, одним из двух-трех человек, которые и двигают все дело.

Казалось бы, такой ценный человек за четверть века мог бы занять положение и получше, его когда-то и продвигали, он пару лет руководил отделом, но не потянул. Видно, нет у Николая Филипповича начальнической жилки — не умеет ни от кого ничего требовать, может только просить, да и то лишь раз. Второй раз попросить человека сделать что-либо такое, за что он дважды в месяц зарплату получает, Николаю Филипповичу казалось уже навязчивостью. Не справившись, он попросился на прежнее место. Потому что в группе — дело другое, тут народу мало.

Николая Филипповича именно за мягкость и любят.

Не было случая, чтоб он не отпустил человека, если человеку нужно куда-либо сходить в рабочее время. А надо учесть, что в группе три женщины с малолетними детьми. Он и сам говорит: «Ты, Надя, или Валя, справку не бери, если после больничного будешь только неделю с ребенком сидеть, — мы тебя в график поставим». Так и держались люди в группе, и за десять лет никто не уволился.

Все считали, что Николай Филиппович добр и мягок, как воск, он же считал, что не добр и не мягок, а ленив, и охотно говорил про свою врожденную лень, она-де родилась прежде него и умрет с ним вместе.

— Знаете, почему я курить начал? — любил спрашивать Николай Филиппович. — Я ведь дома не курю (что неправда, курит он и дома, только не в квартире — жена его Людмила Михайловна не выносит дыма, — а на лестнице). Если человек не курит, как он каждый час будет выходить в туалет? А курильщик такое право имеет. Это и десятиминутный отдых, и всегда в курсе всех новостей. Главные новости человек узнает в туалете, уверяю вас.

Да, пожалуй, он и в самом деле был несколько ленив. Ну, когда дел невпроворот и сроки берут группу за горло — а от их группы зависит работа почти всех отделов, — тогда ничего не поделаешь, он и курить забывает, и вечерами остается; когда же неотложной работы нет, любит Николай Филиппович пройтись по бюро, заглянуть к знакомым, со стороны посмотреть, кто и чем занимается, ну и, разумеется, посплетничать, новостями то есть обменяться. И люди, зная, что Николай Филиппович не начальство, охотно рассказывают про свои дела, иной раз и польза от этого бывает — глядишь, Николай Филиппович советик даст, который может сгодиться.

Последние годы Николай Филиппович ведет жизнь не бедную. Ну, оклад двести двадцать, да премии регулярные, да частые командировки. И эта сравнительно не бедная жизнь, а также, разумеется, и возраст, начали на нем сказываться.

Прежде он был худ, как говорится, до звона. Ходил быстро, стремительно, от избытка энергии чуть даже подпрыгивая на каждом шагу, вернее, он так сильно отталкивался от земли, словно хотел ввинтиться в окружающий воздух.

За последние же пять лет тело его начало рыхлеть, добреть, причем рыхлеть начали грудь и живот, лицо же и ноги по-прежнему оставались худыми, и уже видно было, что хоть шустр Николай Филиппович, а ноги только-только справляются с новой нагрузкой, и уж он не подпрыгивает при ходьбе, но, как все люди, берет на себя, передвигаясь по земле, работу немалую.

И это печалило Николая Филипповича. По субботам и воскресеньям он бегал по парку, но уж сознавал, что это не радость от быстрого движения, но необходимость — чтоб не стареть слишком стремительно. Утешал себя, что сорок девять лет — возраст не такой и великий, до старости еще далеко, однако печаль иной раз подолгу не отпускала его.

Работа была Николаю Филипповичу в радость, семейная жизнь благополучная, ни ссоры, ни мелкое повседневное накручивание нервов не коснулись его, потому он был из тех счастливцев, кто хранит постоянное душевное равновесие. В глазах его всегда стояло удивление — вот ему все удается, жизнь — нехудо устроенная штука, и ему даже неловко, что у него все в порядке, а где-либо в отдалении кто-то страдает.

Потому-то Николай Филиппович мил окружающим, что в молодо блестящих его глазах можно прочесть веселость, доброжелательность и никогда — насмешку.

От частого пребывания на свежем воздухе (летом бег, зимой лыжи) лицо его загорело и обветрилось.

Волосы были рыжеватые, с легкой медной искрой, тоже молодо блестели, но на висках уже выступила летучая соль.

Лоб рассекался тремя крупными горизонтальными морщинами, глубокие морщины тянулись от носа к углам рта — и это тоже все крупно, что называется сработано временем на совесть.

Несколько портили лицо слабоватый подбородок и мелковатый, чуть вздернутый нос, но, с другой стороны, Николай Филиппович — не кинозвезда, а руководитель группы в провинциальном конструкторском бюро, и он был мил окружающим и особенно нравился женщинам.

На работе и на вечеринках женщины так и говорили Николаю Филипповичу, что он им нравится, но поскольку за четверть века работы за ним не замечали не только что романа, но даже интрижки, поскольку все знали работающую здесь же Людмилу Михайловну и что он дружен с ней и в нее влюблен, более того — считает жену идеалом женщины (о чем Николай Филиппович говорил неоднократно), то все эти разговоры, что вот-де какой видный мужчина, да не мне, жаль, достался, имели вид безобидной игры, той щепотки соли, которую необходимо бросить в суп повседневной однообразной работы.


Сегодня Николай Филиппович не собирался засиживаться на службе — сегодня день рождения Людмилы Михайловны, и нужно прийти домой пораньше.

Дело в том, что во все семейные и народные праздники, и особенно когда Нечаевы ждут гостей, Николай Филиппович брал на себя приготовление пищи. Он говорил, что не может доверить женщине такое важное дело, но Людмила Михайловна и сослуживцы понимали, что хоть несколько раз в году хочет избавить жену от суеты.

Перед уходом он напомнил группе, что всех ждет сегодня, и вышел пройтись, чтоб напомнить об этом еще кое-кому.

Навстречу ему по коридору шли Константинов, главный конструктор, и Соболев, начальник отдела кадров. С ними была незнакомая Николаю Филипповичу молодая женщина. Очень милая женщина, успел бегло отметить Николай Филиппович: стройна, плотно сбита, но некрупна. На лице смущенная улыбка.

— Привет! — сказал Константинов. — На ловца, как говорится. А мы к тебе.

— А я как раз к тебе.

— А что?

— Нет, это вы — что? Да в таком замечательном сопровождении, — кивнул он на женщину.

— Нет, по порядку. Ты что?

— Я насчет вечера.

— Помню, Люда только что заходила. А мы по такому делу. Понимаешь, Николай Филиппович, — вступил Соболев, — дело сложное. Но сначала познакомьтесь — Антонина Андреевна.

Женщина кивнула — значит, познакомились.

— У тебя работала Тарасенко.

— Не работала, а работает Тарасенко. Она же в декрете.

— Все знаю. Она до года будет сидеть с дочкой.

— С сыном.

— Пусть с сыном. Все равно ей еще полгода сидеть. А тут пришла Антонина Андреевна, и оказалось, что она очень нужный нам человек.

— Да ты сам все знаешь, — сказал Константинов, — сколько мы говорили, что нам нужен специалист по электронно-вычислительным машинам. Со станцией в Губине мы договоримся — у них хорошая новая машина. Вот Антонина Андреевна, несмотря на юные годы, успела поработать на «Минске», БЭСМе, освоит и новую машину. Тебе ее работа в первую очередь понадобится.

— Это я понимаю — уже нужна. А вдруг вы ей должность не исхлопочете, а выйдет Тарасенко?

— Но пойми, отпустить мы ее не можем, она живет в Фонареве, постоянный человек. Это же удача.

— Это конечно. А вдруг не получится у вас?

— Получится, — твердо сказал Константинов. — Сам этим займусь, а должность пробью. Месяц, ну два, ну полгода от силы.

— Если выйдет прокол — будете выкручиваться сами.

— Договорились. А теперь покажи Антонине Андреевне стол Тарасенко.

— За ним дипломник сидит. Он будет защищаться по моей машине.

— Значит, ты скоренько пацана вытряхни…

— Нельзя, Константинов, это неудобно. Я его руководитель, что он обо мне подумает?

— Это, и верно, неудобно, Олег Владимирович, — сказала женщина. — Не нужно, чтоб из-за меня кого-то стесняли.

Тут Николаю Филипповичу стало стыдно: вот пришла молодая женщина на работу устраиваться, она застенчива, а он, Нечаев, унижает ее из-за какого-то стола. Которого, правда, нет. Господи, о чем мы говорим, спохватился Николай Филиппович, — стол, стул, машина… Тут человек, да ладно, что я там такое.

— Вот здесь она сядет, — сказал он уже твердо, когда они вошли в комнату. — Это мой стол. Вот это мой стул, а напротив поставим ваш. Кульман я переставлю за спину. Я много езжу по командировкам — по городам и весям, как говорится. Больше по весям. На кульман хорошо смотреть, когда в голове есть какие-нибудь соображения. А у меня сейчас пустота первозданная. И начальству это известно. — (Константинов понимающе улыбнулся Соболеву, дескать, кокетничает Нечаев, каждому бы такую пустоту.) — Так что мне приятней будет смотреть на вас, чем на пустую бумагу. Пустая бумага — всегда упрек. Вы же, я надеюсь, простите меня за холодный прием, это случайность, и не будете меня упрекать.

— Вот и хорошо, — сказал Константинов. — Но ведь как складно говорит!

И начальство ушло.

Николай Филиппович представил группе новую сотрудницу да и пошел себе домой.


Стоял конец марта. Выйдя на улицу, Николай Филиппович ахнул: вот это подарок — солнце ярко-красное, в морозной короне, снег голубой, тени от домов синие, воздух разрежен и гулок, голубовато блестят стволы берез, верхушки деревьев обожжены красным огнем солнца. Да это ж весна пришла, и ведь сразу пришла, всего за один день случилось что-то в воздухе, очень ловко повернулось что-то в природе, и вот теперь все ясно — весна пришла.

Музыка зазывала на каток, движения встречных людей были чуть встревоженны. Песней, ранней весенней грустью, красным светом тугого солнца была пропитана каждая частица воздуха, и с каждым вздохом весенняя печаль все плотнее и плотнее обволакивала душу, сообщая телу особую легкость, какая бывает только ранней весной.

Николай Филиппович заспешил домой — на приготовление блюда, которым он собирался всех сразить, ему нужно было четыре часа, — только-только успеет к приходу гостей. Сбор был назначен на семь часов.

Дома была только Света, невестка Николая Филипповича. Она дохаживает последние дни перед родами.

— Готова? — спросил Николай Филиппович.

— Вы обо мне?

— Ты-то, я знаю, готова. Вид у тебя цветущий. Недаром знакомая акушерка говорила, что по виду матери может определить, желанный ребенок или нет. За внука я спокоен. Но я имею в виду готовность дичи.

И Света, и Сережа, сын Николая Филипповича, — врачи, Света — участковый педиатр, Сережа заведует хирургическим отделением. Поженились они два года назад. Света моложе Сережи на три года — ей двадцать пять лет. Хорош вкус у сына. На взгляд Николая Филипповича, невестка просто красавица, к тому ж и тиха, и главное — она так любит Сережу, что чувствует самые малые перепады его настроения; известно, что она звонит ему на отделение только узнать, не случилось ли с ним чего, а то ей вдруг во время приема стало тревожно.

— Сейчас я приготовлюсь и извлеку дичь из холодильника, — говорил Николай Филиппович, надевая женин передник.

— И что ж это будет? — с улыбкой спросила Света.

— А это будет, представь себе, знатная дичь. То есть это будет праздничная индейка. Так, посмотрим — обделана она хорошо. Сырье, можно сказать, отличное. Теперь примемся за начинку.

С удовольствием, даже сказать, вдохновенно натирал он тушку индейки солью и перцем, начинял и зашивал ее.

А потом сел у кухонного стола, смотрел, как угасает закатное солнце, и так соображал, что, может, и не следовало устраивать в доме суету, это не очень-то полезно Свете, но ведь не было случая, чтоб день рождения Людмилы Михайловны прошел без должного праздника, да и комнат в квартире две, так что Света сможет удалиться от застольного шума.

Приехала Оленька — сегодня ушла с занятий пораньше. Привезла превосходные гвоздики. Она учится на четвертом курсе медицинского института, медициной как будто довольна. «Оленька! Дочка!» — несколько размягченно думал Николай Филиппович, и дочка хорошая, опора в старости, как говорится. Может, она не очень красива, может, худа и угловата, но ведь ей выходить замуж не за пожилого мужчину, которому больше по душе полные женщины, а за паренька-сверстника, который худобу считает стройностью. А лицо у нее какое подвижное — когда семья смотрит телевизор, то на экран можно не смотреть — все понятно по лицу Оленьки.

— Девочки! — простонал Николай Филиппович. — Подойдите сюда. И закройте глаза. Медленно вдыхайте этот воздух. Неужели у вас не кружится голова, неужели вы не вспоминаете вечер в ожидании Нового года, когда вас впервые не отправили спать, но оставили до курантов среди взрослых? А теперь откройте глаза, посмотрите на пожар мартовского заката. Вы слышите звон малинового неба, вы чувствуете ток весны?

— Да вы поэт, Николай Филиппович, — засмеялась Света.

— У меня сердце замирает, Света, когда я слышу твой смех. Тебя в детстве, должно быть, звали Колокольчиком.

— Нет, мама звала меня Звоночком.

— К делу, девочки. А оно как раз не в поэзии, а в индейке. Вот сейчас она должна быть такой же густо-малиновой, как этот закат.

Он отворил дверцу духовки и потыкал в индейку вилкой и шампуром.

— Все! Удаляем фольгу. Через полчасика эта бедная птица станет золотисто-коричневой, и тогда все — прочь, огонь, томись, голубка. А дайте мы ей ноженьки покрутим. Ольга, дочь, если ты когда-нибудь жениха своего угостишь такой индейкой, он будет любить тебя всю жизнь. Но смотри, как должны ножки поворачиваться в суставах — легко, без нажима. Девочки, полчаса самого слабого огня, а потом одно только томленье. Милые, пора приниматься за салаты. И за картошку. Она уже варится в кожуре, мы ее очистим, охладим, ломтиками раздраконим и обжарим на раскаленной сковородке. Но, голубушки, — чтоб каждый ломоть обжарить со всех сторон. Каждый, заметьте. Поток здесь исключен. Да если мы это дадим с зеленым горошком, да на горячие тарелки, да с моченой брусникой, ну скажите мне, девочки, чье сердце не зальется радостью, чья печать не исчезнет прочь! Все, милые, шесть часов — сейчас наша мама придет.

А потом Николай Филиппович вместе с Людмилой Михайловной встречал гостей, и он гордился своей женой. На ней было вечернее черное платье с короткими рукавами и открытым воротом. Платье давало возможность показать гостям очень белую и очень гладкую кожу, руки Людмилы Михайловны были хоть полны, но удлинены, и они как бы струились, шея тоже хоть полна, но длинна и без заметных морщин, на шее цепочка с камешком (это два года назад Николай Филиппович с Константиновым отхватили по триста рублей премии).

От ухоженной жизни при верном, надежном муже и здоровых детях Людмила Михайловна была медлительна, улыбчива и полна, но полнота при довольно крупном росте была ее достоинством, то была равномерная и тугая полнота, что делает кожу особенно тонкой, то была та полнота, какая бывает у женщин, которые знают, что и завтра не будет больших бед.

Гости пришли в три приема: сперва группа Людмилы Михайловны — группа информации, которой Людмила Михайловна руководит. Общий подарок — канделябры где-то отыскали, изящная штуковина; и можно представить, как собирались они в условленном месте, скажем, на автобусной остановке, и никто, конечно, не опоздал, потому что опоздавший, получается, идет без подарка. Можно также представить, как скидывались они по пятерке, поскрипывая, возможно, на Николая Филипповича, что вот он снова затеял сбор.

Братцы, не в пятерке дело, ее, конечно, жалко, а жизнь свою разве не жалко — ведь покуда мы встречаемся, это значит, что все на свете в порядке, да и работать легче. Возможно, и не нужны вам эти встречи, но Николаю-то Филипповичу и Людмиле Михайловне они нужны — ей ведь вот как приятно, муж-то ее, выходит, заботливый и внимательный. Так надо, братцы. Праздники эти малые — всего два раза в году — не для того, чтобы ущемить кого-либо из гостей, дескать, не во всякой семье такое согласие, но это от души, спасибо, что пришли, так надо.

Потом пришла группа Николая Филипповича — тоже все вместе, шесть человек, тоже где-то в сговоренном месте собрались да гвоздики принесли, это уж после ухода Николая Филипповича кто-то съездил в Губино — там цыганки эти гвоздики на станции продают.

Последними пришли Константиновы. Уж Константинов не стал с подчиненными стакиваться из-за подарка.

Людмила Михайловна с Машей Константиновой так искренно прижались щеками, Маша так сердечно щебетала «Милочка! Милочка!», что Николай Филиппович понял, из-за кого Людмила Михайловна надела открытое черное платье, — она в нем еще значительнее, и рядом с ней Маша Константинова в сером кримпленовом костюме кажется серой мышкой-сироткой. Но — ближайшие подруги. И щебет. И в обнимку к столу.

А стол, понимал Николай Филиппович, хоть и не высший сорт — нет настоящей рыбы, — но на сегодняшний день вполне хорош. Уже видны удачные детали: хорошее сухое вино, пшеничная водка — у приятеля достал, на экспорт идет; рыбка — не бог весть что, треска, но не сам же Николай Филиппович рыбку из залива извлекает, что дали, на том и спасибо; но соус — с яйцом, лавровым листом, перцем, — вроде бы не плох. И салаты девочки ловко приготовили. Однако это все детали, хоть и красивые, это покуда хаос, нет организующего начала, но золотисто-коричневая индейка таким началом станет, она даст всему законченность, докажет, что жизнь ценна, а мгновение вечно, и что не пропадет ни одна радость, покуда может существовать такой золотисто-коричневый цвет.

И когда сели за стол, и когда весело принялись за дело, не забывая, разумеется, славить хозяйку дома, Николай Филиппович понял, что вечер удался. Потому что нет за столом ни одного человека, неприятного Николаю Филипповичу.

Вот Константинов. Худой, подвижный, всегда чуть взвинченный, острые глаза посажены слишком близко к переносью, волосы стрижены ежиком. Сколько лет в одной упряжке. Обоих устраивает сотрудничество — у Николая Филипповича соображения, у Константинова — тщательность в доводке, и главное — пробивные способности. А друг без друга никак.

Жены дружат, и потому мужьям спокойнее. Маша Константинова добра, тиха — учительница в начальных классах, хорошая, говорят, учительница.

А вот Сережа, любовь Николая Филипповича, его слабость. Широкоплечий, высокогрудый, круглолицый. Неопытному глазу он может показаться даже сонливым. Николай Филиппович, зная за собой способности придумать новую деталь в машине или дать этой машине иной ход, надеялся в молодости, что про его детей когда-нибудь в городе будут говорить: вот дети Нечаева, который сделал то-то и то-то. А случилось наоборот: если кто-нибудь из новых жильцов спросит у понимающего человека, а что это за дядька со второго этажа, тот ответит, что это отец Сергея Николаевича.

Надо ведь, какой вес получил паренек всего за три года! После четвертого курса начал пропадать на операциях, закончил двухгодичную ординатуру, поступил в больничку рядовым хирургом, чем уж там за год может проявить себя человек, а только года не прошло — его сделали заведующим хирургическим отделением. А отделение большое. И уже два года паренек тянет эту лямку. Домашним нет житья — частые срочные вызовы, но ходить по городу с ним приятно, все раскланиваются, он — местная знаменитость, что даже и несправедливо. Кто, например, знает Константинова, кроме работников КБ? Да его в министерстве знают больше, чем в городе. А Сережу узнают все фонаревцы. Это удивительно, это несправедливо. Зато Константинов раза в два больше зарабатывает, тем пусть и удовлетворится.

Рядом с Сережей Витя Кифаренко сидит — тянущая сила группы. Женщины то сами болеют, то сидят с малолетними детьми, в командировку их не пошлешь, а Витя — толкач первейший, везде он обжился, везде свой человек, всюду у него барышни, и в компаниях он незаменим — вот перед праздником в группе скинуться да выбросить белый флаг — занавесить дверь простыней — это он первый, и с ним всегда весело.

Сейчас веселье стояло за столом, веселье неуправляемое, уже произнесли несколько тостов, Витя под гитару на мотив «Крокодила Гены» спел песенку в честь Людмилы Михайловны, и все дружно подхватывали: «К сожаленью, день рожденья только раз в году»; спели и несколько общих песен — «Травы», «Не плачь, девчонка», «Соловьиная роща», а потом Константинов, чуть уже навеселе, спел песню своих студенческих лет «Отелло — мавр венецианский» — это он уже четверть века поет на каждом празднике, дескать, руководитель, а ничего — годы молодые, свежие и хамовитые не вполне забыл; и уже разрушена индейка, которую все нахваливали, незаметно ушла к себе Света, вскоре и Оленька к ней присоединилась, а все, уже сытые, ублаженные, дымили охотно, и разговоры незаметно скосились к служебным делам.

— Кого это вы нам привели сегодня? — спросил Кифаренко.

— Новую сотрудницу.

— А ведь хороша. Как считаете?

— По-моему, хороша. А ты как считаешь, Нечаев?

— И по-моему, хороша.

— Да, она мила, — сказал Кифаренко, и это было уже как бы общее мнение. — Замужем?

— Недавно развелась. Жила где-то на Урале. Здесь ее родители. У них она и живет. Ребята, вы ее не обижайте, — попросил Константинов.

— В классе новенькая! — школьным радостным голодом объявил Кифаренко, и все засмеялись, и Константинов, поняв, что нечего изображать заботливого отца производства, тоже засмеялся.

Но уже встав на тропу рабочих забот, сойти с нее было трудно. Константинова спрашивали, пойдут ли в отпуск согласно графику или возможны вольности, будет ли премия за первый квартал и хорошая ли, а если будет и хорошая, то когда ее выдадут — до майских дотянут или, расщедрившись, изыщут иной праздник, День космонавтики, скажем, и вообще, какие планы — близкие и дальнобойные.

Константинову не особенно-то хотелось вести в доме друзей рабочие разговоры, и он сказал только о том, что ждет группу Николая Филипповича в ближайшее, время: съездить под Куйбышев — это раз…

— А когда? — спросил Кифаренко.

— Июль — август.

— Ну! — следовало понимать, что Витю жаркое лето на Волге устраивает.

— Ну а на осень Кавказ. Если, конечно, нас не подведут. Я там побываю. А потом засядет Николай Филиппович.

— Так это ж бархатный сезон, — подсказал Николай Филиппович.

— Не думаю. Нет, что бархатный сезон, не сомневаюсь. А для тебя будет много работы — виноград.

Разошлись гости часов в одиннадцать — все славно, никто не пьян, но никто и не скучал, вечер удался, понимал Николай Филиппович, когда вместе с женой и дочерью переносил посуду из комнаты в кухню. Потом женщины посуду мыли, а Николай Филиппович сидел подле них и мешал им своим присутствием, и боясь, что радость удачного вечера погаснет оттого, что он кому-то мешает, вышел на лестничную площадку. Постояв у перил, он спустился вниз, чтобы раздышаться у входа в подъезд.

Все было тихо. Лишь взвизгнуло у поворота на площадь такси. Подмораживало. Неподвижная в безоблачном небе луна лила яркий острый свет.

Разгоряченный весельем Николай Филиппович не боялся простудиться. Да, хорошо прошел день рождения Людмилы Михайловны, и сейчас Николай Филиппович до умиления был благодарен жене, что жизнь его получилась такой удачной. Они никогда не любили друг друга безмерно, нет, всегда это была любовь ровная, как бы тщательно вымеренная. Да, безмерной любви нет, но есть, пожалуй, большее: уважение и полное понимание друг друга.

Людмила Михайловна умна и даже интеллигентна. Никогда Николай Филиппович не знал в семье ссор, не бывает ничего такого, что нельзя было б уладить, поговорив спокойно. Людмила Михайловна бывает иронична, даже высокомерна, но некоторое высокомерие объясняется особым ее положением в семье и никогда не обижает Николая Филипповича.

Так уж сложилось, что глава семьи именно она. То есть не только заботы по дому ложатся на нее — это само собой, но и заботы, что ли, умственные. Людмила Михайловна много читает, Николай же Филиппович читает только то, что советует ему жена, это удобно, он в курсе умственной жизни страны и мира, а время при этом ознакомлении экономит.

Все дело в твердости характера Людмилы Михайловны: Николай Филиппович добр и мягок, он добр и мягок просто потому, что так устроен, Людмила же Михайловна — не то, она добра, что ли, по принципиальным соображениям: к кому нужно, кто этого заслуживает, она добра, кто не заслуживает — с теми тверда.

Сразу установившееся положение, что она глава семьи и относится к мужу скорее как к старшему сыну, заботясь, опекая, но и следя ненавязчиво за его развитием, уже никогда не менялось. Да в переменах и не нуждается. Всех устраивает. Детей устраивает, потому что они знают, у кого спрашивать денег сначала на мороженое, потом на кино, потом на колготки или свадьбу. Николая Филипповича такое положение устраивает потому, что облегчает ему жизнь. Как в велосипедном тандеме, ведущему труднее ведомого — так и Николай Филиппович за спиной жены надежно укрыт от свистящего сквозняка жизни. Ничего, даже галстук, даже рубашку, Николай, Филиппович не покупал, не заручившись советом жены. И здесь не было навязчивой опеки, оскорбляющей душу рабской покорности — то были советы старшего и более умного друга.

Мелкие заботы не только старят человека, но и отвлекают от того главного, для чего человек создан, полагал Николай Филиппович, — от творческой работы. В том, что за четверть века Николай Филиппович не знает разочарования в выбранном однажды деле, — заслуга Людмилы Михайловны.

Грешно на судьбу пенять: у него было два-три соображения, даже мыслишки, которые удалось воплотить, — и такая удача случается далеко не у всякого человека. А что он навсегда теперь застрял в провинциальном КБ, так здесь нужно смотреть трезвым оком — видно, большего ему и не дано.

И вот еще удача: Николай Филиппович был человеком, у которого слабо развито честолюбие, то есть счастливым человеком, и потому он никогда не страдал от неосуществленного, дескать, дай мне то-то и то-то (должность, помощников, деньги), и я сделаю то-то и то-то (новые машины, диссертации, установки). Он полагал, что следует удовлетвориться сделанным, — и удовлетворялся. Потому и слыл всюду человеком покладистым и счастливым. Конечно, посверливала душу невозможность пробить собственную машину — морковоуборочный комбайн, но это особая статья, и не в праздник эту машину вспоминать.

Освобожден был Николай Филиппович и от ежедневных забот о детях: в школу на собрания ходила мать, следила за уроками мать, Николаю же Филипповичу Оставалось только срывать аплодисменты — вот на заключительные собрания, где детям вручали похвальные грамоты, ходил он, и после собрания вел детей в мороженицу тоже он.

Но вообще-то с детьми особых забот не было, все как-то получалось само собой: без видимых усилий хорошо учились, не было забот и с поступлением в институт, хотели в медицинский — с первого захода и без надрыва поступили. Николай Филиппович надеялся, что сын не узнает разочарований любви и разумно женится; и что он будет хорошим врачом, — так все и случилось. Надеется, что и дочь выйдет замуж вовремя и будет хорошим врачом, — пожалуй, и эта надежда сбудется.

Сейчас лишь одно неудобство — теснота жилья, приходится в большой комнате жить втроем — малая комната отдана Сергею и Свете, но это ведь временное неудобство, Сереже скоро дадут жилье, так что следует только запастись терпением.

Сейчас, вдыхая сухой морозный воздух, Николай Филиппович, чуть разгоряченный вином и недавним весельем, считал свою жизнь сложившейся необыкновенно удачно. Все идет хорошо — ничто не обрывается преждевременно, ничто не завязывается до срока; в следующем году ему и Людмиле Михайловне исполнится по пятьдесят лет — казалось бы, недалеки увядание и дни последние, но, человек рационального склада, Николай Филиппович не брал в расчет того, что неизбежно. Суета, полагал он, целесообразна, когда она хоть что-то может изменить, если же она бесцельна, то смешна. И мы, люди нового склада, не станем просить солнце, чтобы оно встало пораньше и скрылось за лесом попозже. Да к тому же и жизнь удавшаяся отличается от жизни неудавшейся, в дни горчайшие есть чем подсластить эту пилюлю — была Людмила Михайловна, и Сережа, и Оленька, и ожидание внука, и пара сносных соображений; ничем ты не отличен от живших до тебя, ничем не лучше — тихо ушли они, тихо уйди и ты.

Но покуда ты в благоденствии — не греши на день текущий, на простор за спиной: и день был хорош, и простор безмерен.

Ничего более в жизни Николая Филипповича не произойдет. Вернее, ничего такого, что нельзя было бы заранее прикинуть, то есть не будет неожиданностей. Может прийти еще одно-другое рабочее соображение, может быть два или три внука — тут неясно. Остальное все выяснено и не таит в себе неожиданностей. Это-то и есть главная удача сегодняшнего дня Николая Филипповича.

Сквозь сон Николай Филиппович слышал суету в комнате сына, тихие разговоры. Он проснулся. Проснулась и Людмила Михайловна.

— Что? Уже? — испуганно спросила она у Сергея.

В руках у Светы была заранее приготовленная сумка. — Я сейчас.

— Мы сами, — сказал Сергей. — Тебе надо спать.

Людмила Михайловна, поняв, что будет мешать сыну, покорно кивнула.

— Машину надо вызвать.

— Нет, Света не хочет. Дойдем, это близко.

— Ну, удачи! — Людмила Михайловна хотела перекрестить Свету, но, боясь фальши, отвела руку.

Николай Филиппович знал, что не заснет, пока не вернется сын, и, чтоб не томиться напрасно, пошел на кухню и, плотно закрыв дверь, закурил.

За окном все было тихо, полная луна светила ярко, тени от деревьев и фонарей были темно-синие, неверные, как в изломе. Дома казались зыбкими и скошенными. Проехала милицейская патрульная машина с вращающимся синим огнем.

Николаю Филипповичу было сейчас тревожно, так же тревожно, как двадцать восемь лет назад, когда появлялся Сережа. Все его сейчас тревожило: и вылизанный, белый с желтыми подпалинами диск луны, и неверный голубоватый лунный свет — он лился не ровно, но как бы толчками, и в такт этим толчкам билось сердце Николая Филипповича; его тревожили скользкие тротуары, которые посыплют солью — если посыплют — только утром; его тревожила тишина города, особенно явственная, когда человек напряжен, когда вздрагиваешь от дальнего неразличимого крика — то ль птица стонет, то ль человек на помощь кличет, то ль машина сигнал подает; его беспокоил повсеместный сон и равнодушие к его, Николая Филипповича, тревогам, но более всего тревожило внушенное Сергеем распространенное среди медиков поверье, что вот у них, у медиков, болезни, роды, операции протекают не так, как у прочих, внекастовых людей, но надрывней, с вывертами, осложнениями.

К нему вышла Людмила Михайловна.

— Ложись, — сказала она. — Мне будет спокойнее.

— Я все-таки посижу.

— Как знаешь.

Сергей пришел через полчаса. Он словно знал, что отец ждет его на кухне.

— Ну что? — спросил Николай Филиппович.

— Оставил.

— И что?

— Как что? Рано ведь еще.

— Ну да, — засмеялся Николай Филиппович. — Заскок у меня. Совсем все забыл. Постарайся заснуть.

— Конечно. Завтра тяжелый день. Плановые операции. И Света. Хоть бы несколько часов поспать.

Тогда лег и Николай Филиппович. Он сумел заснуть, но вскоре его разбудил длинный звонок. Боясь, что повторный звонок переполошит весь дом, Николай Филиппович вскочил с кровати и бросился отпирать дверь.

В дверях стоял шофер «скорой помощи».

— За Сергеем Николаевичем, — виновато сказал он.

— А кто дежурит?

— Козлова.

Николай Филиппович был хорошо осведомлен в делах сына. За семейным столом Сергея заставляли подробно отчитываться за прошедший день, и делал он это охотно и весело. Козлову, знал Николай Филиппович, Сергей считал хорошим хирургом, но ей не повезло, было несколько послеоперационных нагноений кряду, а городок маленький — пошло! Козлова не хирург, а коновал, больные стали ее бояться, и тогда пришлось Козлову из отделения перевести в поликлинику. От всего этого она потеряла уверенность в себе и на все неотложные дела вызывает Сергея. Сергей мог бы и не ставить Козлову на дежурства, но он боится, что тогда она вовсе деквалифицируется, а хирург она хороший. Да и дежурить некому — и так приходится пареньку прихватывать восемь — десять дежурств в месяц.

Николай Филиппович тряс сына за плечо, но тот не просыпался.

— Сережа, за тобой! Ну что делать, сын?

— Не пойду. Я не могу. Я хочу спать. Так и скажи. Человек имеет право на сон в своей постели. Так и скажи. Взяли моду дергать среди ночи. Эта кровать — моя крепость. Так и скажи.

Но уже сел.

— Постой, папа, я сам выйду. Может, со Светой что. — И он побрел к двери, как на заклание.

Они даже не поздоровались с шофером — тот понимающе развел руками: ему велено, он и приехал, а так-то не стал бы мешать человеческому сну, и Сергей согласно кивнул — сейчас…

Сергей так потерянно брел в свою комнату, что Николая Филипповича переполнила жалость к сыну — все люди как люди, тебя же гонят на мороз, не спрашивая согласия, ведь хоть бы раз спросили: а здоровы ли вы, Сергей Николаевич, согласны ли вы ехать с уничтоженной недосыпом волей на дело вовсе не приятное? Да почему ж Лидия Васильевна Козлова не смеет взять на себя ответственность и перекладывает ее на плечи Сергея да почему же Сережа, когда дежурит, никого не дергает, не прячется за чужие спины? Эти ночные выезды — самое тяжелое в работе сына. Конечно, это положено — выезжать, за это даже деньги платят, но деньги такие незвонкие за прерванный сон, как и за всю эту маету, что и говорить не о чем, а ведь завтра никто Сергея не спросит, а спали ли вы сегодня, никто не спросит: ни начальство, ни подчиненные, а больным так и вовсе это безразлично.

Думайте, прежде чем посылать детей на дело какое-либо горячее. Им платят повсеместным «Здрасьте, Сергей Николаевич», заискивающей просьбой: «Только вы уж сами меня прооперируйте», но они-то платят единственной жизнью — дорогая цена — жалейте детей. Особенно сыновей — они хрупче в этой жизни.

— Мне бы сейчас сон досмотреть. Что угодно отдам за сон в тепле.

Однако руки привычно застегивали пуговицы пальто, надевали на ноги сапоги, тянулись к шапке.

Это и есть судьба провинциального хирурга. Ведь если Сергея не позовут, когда он нужен, утром он устроит разгон, потому что его и положено беспокоить. Потому что судьбу можно клясть, лишь когда она навязана извне. Когда ж ты был волен в ее выборе, клясть можно только время, в котором много несовершенств, только людей, которые не заботятся о тебе, хотя это их прямая обязанность.

— Вот Козлова кличет тебя, неужели не может самостоятельно распорядиться чужой жизнью? — пожалел сына Николай Филиппович.

— Да оттого и кличет, папа, что примеряет чужую жизнь, а не сапоги типа «казачок». Все в порядке, папа, — сын даже улыбнулся. — До утра, если повезет. А нет — так до вечера.

— Удачи!

Машина увезла Сергея. Рассвет начинался, серый, мышиный рассвет.


В десять утра Николая Филипповича вызвал Константинов. Лицо Константинова было усталым.

— Тяжело? — осведомился Николай Филиппович.

— Да нет. Я был в форме. Не в этом дело. А только до четырех часов не мог уснуть.

— Надо ведь — и я всю ночь не спал.

— Представь — я думал о тебе. Не о тебе, конечно, а о твоей машине.

— Виноград? Виброплуг?

— Хуже. О морковоуборочном комбайне.

— Ой! — застонал Николай Филиппович. — Не говорите мне о нем. Цыганский романс, прошлый век. Прошу тебя, Константинов, я мирный конструктор, не дергай ты меня.

— А я не спал из-за того, что чувствовал себя вдребезги проигравшим. То ли от малого роста, то ли просто характер такой, но я не люблю проигрывать. А тут — восемь лет. Я уже успокоился, но вдруг этой ночью вылезло.

— А я не могу об этом слушать. Я не хочу, чтоб снова обострилась язва. Да, вот именно, здоровье мне дороже. Не могу, поверь.

— С другой-то стороны, и псом побитым тоже неловко себя чувствовать.

— А я не могу драться с бюрократами. Я тихий провинциальный человек.

— Оставь ты это. Надоело.

— Так чего же ты от меня хочешь, государственный человек?

— Все начать снова.

— Я от прежнего-то искательства сон потерял. Не могу больше.

— Ну вот скажи, что ты мнешься? Ведь это я свою башку подставляю, — и Константинов постучал по лбу костяшками пальцев, — а он мнется. Я, что ли, машину придумывал? Ты ведь. Так где твое честолюбие?

— Нет его, выходит.

— А я не верю. Людей без честолюбия нет.

— Так чего ты все-таки от меня хочешь?

— Надо снова составить бумаги, подготовить документы и отправить все наверх.

— Через голову центрального бюро?

— Да.

— Тебе шею намылят.

— Да не бойся ты за меня. Ничего не будет. Ну вот чего ты боишься? Ну вот чего?

— Я боюсь новых надежд, Константинов, — признался Николай Филиппович, — сейчас их у меня нет, и мне без них спокойно. Это пустые надежды, я уверен.

— А кто знает, может, и получится.

— Да ты и сам не веришь.

— Это неважно. А только я не могу сидеть, подняв руки кверху, — спекся, готов, проиграл.

— Хорошо. Только прошу — у меня в доме суета пойдет, месяц-два ничего ведь не решают. Когда я буду готов начать сначала, я сам тебе скажу. А ты меня не дергай, договорились?

— Договорились.

Одного упоминания о моркови было достаточно, чтобы лишить Николая Филипповича душевного равновесия и повергнуть его в уныние.

Все началось лет десять назад. Кто-то принес на работу большую фотографию из журнала «Америка», и все, охая, шалея от восторга, рассматривали морковоуборочный агрегат. Фотография, и правда, была хорошая, агрегат большой, и статья поясняла, как именно убирают морковь в Америке: рабочие вытаскивают морковь из земли, отрывают ботву, бросают морковь на конвейер, тот посылает ее в очистительное устройство, где морковь моют, и тут же сортировщики пакуют морковь в полиэтиленовые мешки и в картонную тару, все! — товар везут в магазины и рестораны. Все? Да, восторг был полный.

Николай Филиппович занимался в то время виброплугами, цикорием, свеклой, а вот морковью не занимался, может, потому и поддался общему восторгу, а не поленился (даже лупу из стола достал) и посчитал, сколько людей обслуживает агрегат. И насчитал он человек шестьдесят, и никак не меньше. То есть они, как мошки, облепили машину.

Николай Филиппович засомневался: как же так — в век техники и все такое, а вон сколько народу налетело на одну машину. Так ведь она берет рядков двадцать. А хоть бы и сколько, а все равно народу многовато. Ну, ему кто-то и бросил: а вы займитесь морковью, может, поменьше людей работать станет. При этом был и Константинов. «Хорошо, но мне нужно ознакомиться с овощем, с какого боку к нему подползать». — «Так возьми себе месяц, но сообрази, с какого бока подходить надо. Это только для знакомства, а там будет видно, может, какое предложение поступит».

Сказано — сделано. Прежде всего попросил Николай Филиппович представить ему справку о моркови. Такую справку ему представили, и он прямо ошалел, до чего загадочным этот плод оказался: несмотря на малые площади возделывания — сто тысяч гектаров по стране — на него идет до полутора процентов всех затрат на растениеводство. Казалось бы, тебя не щекочут, не покалывают — так не высовывайся. Собственно, Николай Филиппович никогда и не высовывался, полагая собственное спокойствие дороже служебного беспокойства. Но ведь молод сравнительно был — десять лет отсквозило с той поры, да и загадочность этого овоща, этого корнеплода по имени морковь лишала его покоя. Какие затраты ни поедает корнеплод, а все не отказаться от него — ценность экая в нем, людям он необходим, само собой, но даже животные, если их баловать кормовой морковью, растут куда быстрее.

Не нужно было даже на поля выезжать, чтоб убедиться — книги не врут, на уборке моркови применяется только грубый ручной труд. Нет, конечно, свеклоподъемник чуть подкапывает грядки, чтоб легче было морковку вытаскивать, но уж дальнейшее дело — только ручное. Само вытаскивание, на спецязыке «теребление», обрезание и обламывание ботвы и очистка от земли, и сортировка, и погрузка — дело только ручное. Да если учесть, что при подкапывании урожай теряется никак не меньше чем на пятую часть, да если учесть, что на уборке трудятся городские рабочие, которых всю жизнь натаскивали на более хитрые дела, чем теребление моркови, да тем самым труд удорожается еще раза в три, и никак не менее, то понятно становилось, что руководителям сельского хозяйства есть над чем задуматься.

Утешало лишь одно: морковоуборочной машины нет нигде в мире. Повсеместно применяется только ручной труд. Вот это и изумило Николая Филипповича: космос обживается (оставался год до обещанной высадки на Луну), а человек не может вот здесь, на Земле, постараться, чтоб такой же другой человек не студил руки в грязной, остывающей осенней земле.

Собственно, и американская эта машина — чисто заокеанские штучки: красиво, внушительно, но труд тоже ручной. Ее и засняли для того только, чтоб показать: вот мы за считанные минуты доставляем овощи с поля к потребителю. Ну, понятно, те парни не любят сорить деньгами — выходит, даже такая громоздкая, прямо скажем, неумная машина все равно им выгодна. Они просто поймали морковь на том, что за день созревания она увеличивает урожайность до двух центнеров с гектара, так что в самые последние дни перед заморозками запустили свои машины — и это им выгодно.

Боже мой, даже начальные подсчеты кружили голову, то был редкий случай, когда морковный сок хмелил, это же бешеные деньги дарил Николай Филиппович стране, сотни миллионов рублей, сотни тысяч освобожденных от тяжелого труда людей — вот что могло случиться, если б получилась морковоуборочная машина.

Нет, Николай Филиппович не был честолюбцем, его не заедала гордыня, однако и возможность стать первым в мире человеком, который придумает такую вот машину, тоже подогревала.

Его не останавливало то, что десятки КБ такие машины делали, и люди работали над этими машинами толковые, и несколько десятилетий во всех странах каждый год вывозят на поля новые образцы, но ни одна еще машина не оправдала надежд.

Но главное: Николай Филиппович предчувствовал, что дело у него может получиться, и этому предчувствию он доверял. Он знал, что его ожидает несколько лет напряженного, но веселого труда, и труда, возможно, небезрезультатного. Николай Филиппович так себя настраивал, что несколько лет погруженности в размышления — это тоже дело важное. Собственно, человек и пришел на белый свет, чтоб немного поразмышлять: тот размышляет, где добыть пропитание, тот — любят его или нет, а Николай Филиппович — как бы это так придумать режущий аппарат — мотор, рабочий орган, сердце машины, — чтоб он ровнехонько срезал ботву, не вырывая ее и не повреждая головку моркови.

Да, а именно из-за этого устройства и прогорали все машины, это стало ясно через три месяца после начала работ: удастся сделать толковый режущий аппарат — рабочий орган, — все остальное как-нибудь отладится.

Полгода уже группа работала над этим аппаратом, Константинову удалось добиться, чтоб группа только этим и занималась. Как он написал в оправдательном документе, «тема начата в инициативном порядке», — и все только и говорили что о моркови, кончились командировки, кончились просьбы об отгулах. Все просчитывали возможности: то давайте сделаем в виде ножниц, то так, то эдак — ничего не получалось, но уныния не было — Николай Филиппович всем передавал свои веселые надежды. Несколько дней он не ходил на работу, бродил по парку, читал детективы или спал, ночью же спать ему не хотелось, он лежал на кровати и смотрел в потолок — рядом спала Людмила Михайловна, и, чтоб не разбудить ее, Николай Филиппович лежал на спине неподвижно, руки заведя под голову, он смотрел, как по потолку скользят тени, слышал раннюю пробудившуюся жизнь городка, чувствовал себя беспредельно счастливым, юным и улыбался безоглядно. Засыпал он под утро.

Так продолжалось с неделю. Однажды он заснул с ясным сознанием, что вот сегодня с ним случится долгожданное чудо и он все поймет. Заснул под утро, спал всего полчаса, но проснулся как бы от толчка изнутри, словно командный голос был «Подъем!», и он вскочил стремительно, чем вызвал, разумеется, недовольство Людмилы Михайловны. На кухне он встал у распахнутой фортки и закурил. Приближалась весна, и воздух был влажен, тягуч и томил ожиданием удачи.

Николай Филиппович знал, что дело, собственно говоря, слажено, он ясно видел аппарат, знал главный, не известный еще никому принцип его работы, он видел его как бы уже в действии, и аппарат этот был прекрасен, потому что совершенен.

Спать Николай Филиппович больше не ложился, он сидел у окна и с нетерпением ждал начала рабочего дня, он даже не стал завтракать, потому что был сыт и полон сбывшимся счастьем.

Николай Филиппович пришел в свою рабочую комнату, когда все были на местах, неторопливо снял пальто, встал посредине комнаты, чтоб его все видели, и торжественно сказал:

— Ребята, это будет шнековый режущий аппарат, — для непонимающего человека то была голая техническая фраза, для Николая же Филипповича — формула его счастья, и он принялся растолковывать детали этого счастья, и все покинули свои места, сели на столы, а Николай Филиппович все ходил и ходил перед ними и объяснял. Защитный инстинкт от тягомотины повседневных ничтожных заданий выработал в них технический цинизм, но они были прежде всего инженеры и сознавали, что сейчас происходит чудо, что если все получится, то это не просто новинка техники, но это именно революция в сельхозмашинах, а возможно, и в технике. Он был сейчас для них пророк, потому что никто из них никогда не видел, как рождаются идеи такого порядка, да и нет сомнения, что и не увидят, вот это они понимали, а Николай Филиппович все больше и больше воодушевлялся, потому что все сейчас были с ним заодно, и не было ни одного возражения, — незабвенные времена, невозвратные времена.

А потом Константинов послал Николая Филипповича в Москву — американцы на выставку сельхозтехники привезли морковоуборочную машину. Она еще обкатывается и не запущена в производство.

Николай Филиппович раздал группе задания и покатил в столицу. Он был самоуверен, знал, что заграничная машина будет несовершенной — в ней, конечно же, старое, избитое сердце. Потому что новое только придумал, еще даже не сконструировал он сам.

Он не ошибся. То была машина «Скотт-Уршал», заурядная машина. Она могла брать только один ряд, сердце ее — рабочий орган — было придумано в тридцатых годах, а машину соорудили в конце шестидесятых. Из-за громоздкости главного аппарата машина никогда не будет брать больше одного ряда, и, следовательно, не приживется надолго. Машина же, которую соорудит группа Николая Филипповича, сможет брать любое количество рядов — три, шесть, девять, потому что решен главный принцип резания — она будет делать все, как тот старый комбайн, но только без прикрепленных к нему шестидесяти человек и много быстрее.

Николай Филиппович беседовал с директором крупного концерна, и оба они понимали, что машина провинциальна, проблем не решает, но это лучшая на сегодняшний день машина в мире. Концерн рассчитывает на продажу лицензий.

Ехал домой Николай Филиппович радостный — теперь все решается временем, упорством и терпением. Жить ему было необыкновенно интересно.

Группа рассчитала аппарат за четыре месяца. И еще два месяца доводила его в опытном цеху. Ожидания подтвердились — то был надежный и умный аппарат.

А потом пришла пора срывать аплодисменты. Николай Филиппович не ленился тщательно оформлять документы, несколько недель он только тем и был занят.

Успех был оглушительный: Николай Филиппович стал чувствовать себя человеком, который приносит своему бюро славу.

В самом деле, по стране десятки, если не сотни подобных бюро — и при Министерстве сельского хозяйства, и при Министерстве сельхозмашиностроения, и при других ведомствах, а тут на тебе. Можно было бы усмехнуться высокомерно — дескать, ребята нашутили деревянный велосипед. Но рабочий орган от насмешек надежно был защищен четырьмя авторскими свидетельствами и пятью патентами. Одно перечисление стран, где получены патенты, доставляло Николаю Филипповичу удовольствие — Англия, США, Франция, ФРГ, Бельгия — страны, где техника довольно-таки развита.

Тогда Николай Филиппович обнаружил, что и он тщеславен: приятно все-таки держать в руках эти листки, где розовая или голубая ленточка сдавлена восковой печатью, или читать написанные на чужих языках бумаги, где под орлами и щитами написано, что ни у кого нет права пользоваться устройством без разрешения Николая Филипповича Нечаева, инженера из Фонарева.

То были сладчайшие месяцы — время серьезных побед и главных надежд. Причем все делали сами — помощи сверху так и не дождались. Центральное отраслевое бюро снисходительно ждало результатов, полагая, что от всего этого шума с рабочим органом останется только пшик — машину, уверены были, парни не построят.

А они построили. За четыре года построили. Если б на них работало все бюро, управились бы и за два. Но никто не помогал, потому что никто не снимал с бюро плановых заданий. А четыре года — лучшие годы в жизни Николая Филипповича, потому что после них — обрыв, суета, горечь души.

Уж как наскребли денег на опытный экземпляр, это известно лишь Константинову, уж как старались ребята с опытного участка, этого никогда не забыть, Николай Филиппович так верил в будущее машины и в дальнейшую работу над ней, что дал машине имя «Бумалуч» — будет машина лучше, следовало понимать.

А когда машину вывезли на опытные участки, то показалось, что надежды сбываются. Да еще как: с одного ряда за минуту собирали полтонны годной для продажи моркови. Это с одного ряда, а рассчитана машина на много рядов. Более того, дело расширялось — машина брала любые корнеплоды — и столовые, и кормовые, и технические. Да если только цикорий собирать, и то она уже окупалась, цикорий — это же на экспорт, это ж валюта, получается.

Две осени вывозили машину на поля, и результаты оправдали все надежды Николая Филипповича. Было подсчитано, что если эту машину пустить по всей стране, то государство выиграет десятки миллионов рублей в год. Разумеется, подсчет вел не только Николай Филиппович, но и те организации, которые должны вести такой подсчет.

Николай Филиппович составил справку, в которой сообщил все соображения, приложил расчеты, чертежи, да и отправил все в вышестоящие инстанции, уверенный, что дело сделано и его совесть спокойна.

Вот тут и начинается горечь души, тут и начинается крушение надежд. Прошел год, а центральное бюро ни гугу. Тогда в столицу поехал Константинов.

Вернулся он со смущенной душой — за год никто не проверил расчеты и, по его мнению, не досмотрел чертежи до конца. В центральном бюро не любят, когда тема делается в инициативном порядке, к таким работам относятся как к любительству, на которое-то и внимания обращать не следует. Словно бы там все — звезды Большого театра, а группа Нечаева — квартет Фонаревского дома культуры. А ведь Константинов мало что и требовал: денег подбросить фонаревскому бюро, чтоб создать опытные машины и провести развернутые госиспытания.

Константинов с такой медлительностью мириться не хотел. Он уговаривал Николая Филипповича перепрыгнуть центральное бюро и написать в Министерство сельского хозяйства.

— Нет, пиши сам, — сказал Николай Филиппович.

— А ты почему устраняешься?

— Это все кляузами пахнет. И я вспомнил историю с великим футболистом ди Стефано. Того тренер упрекнул, что он ленится выполнять черновую работу, так ди Стефано ответил: «Вы хотите, чтоб я носил рояль. Может, достаточно, что я на нем играю?».

— Как знаешь. Что же — будем ждать.

А это все, заметить надо, — время и время, оно себе идет и идет. Послали бумаги в ВАСХНИЛ, и в ВАСХНИЛе как раз быстро машину поддержали. Вот они, выписки, в папках лежат, а папки в том шкафу, много накопилось этих папок, слишком даже много. Вот из ВАСХНИЛа написали: «Нужно организовать специальную лабораторию для завершения работ… придать плановый характер со стабильным финансированием».

Но советы советами, а только выполнять их не очень-то спешили; да, скоро решим и свяжемся; ну, люди связываются и связываются, а времечко летит да летит, да все дерганье и дерганье, писание и хождение по инстанциям; уже что-то вроде решили да забыли решение вниз спустить, или же бумагу составили так, что решение и выполнять необязательно.

Однажды Константинов поехал в очередной раз в центральное бюро и вернулся в отчаянии — он узнал, что какая-то группа в бюро занимается морковью, и, выходит, им нет резона поддерживать фонаревцев.

— Быть того не может, — сказал Николай Филиппович.

— Именно может. Хоть бы машина у них стоящая. Хоть бы нас к этому делу притянули, так нет же, все время вспоминал о рубашке, которая к телу ближе. Нас они не будут поддерживать, пока собственные парни не придумают что-нибудь внятное. Ты не поверишь — они занимаются усовершенствованием старой американской однорядки. Так что пока мы с тобой берем тайм-аут.

То были мучительные годы. Ведь когда Николай Филиппович задумывал дело, то считал, что если с этим делом он справится, то, выходит, и победитель, и на коне, а дальше пусть люди должностные берут машину и скорехонько выводят ее на поля — время-то летит, и в данном случае без пользы; он, Николай Филиппович, с делом своим справился, так можно и пыль с ладошек стряхнуть.

А как пошла эта суета, так будто бы Николая Филипповича подменили — стал раздражительным, обидчивым, случались у него и ночи бессонные, когда казалось ему, что все вокруг только и озабочены тем, как ему навредить и затормозить дело, перед всякой поездкой он не спал по нескольку ночей, на совещаниях взвинчивался, и, конечно же, это делу не помогало, так что несколько раз Константинов ездил без Николая Филипповича.

Словом, характер его портился неудержимо, стал бы Николай Филиппович склочником, потерпевшим поражение самоучкой, да вдруг начал прибаливать. Уж и от неврастении его лечили — бромом да электричеством помогали снять душевные обиды, а потом боли в желудке пошли, так что Николая Филипповича с подозрением на язву желудка упекли в больницу.

И вот в больнице — случай редчайший — человек полностью выздоровел. Как раз месяца хватило на то соображение, что вот как же это получается, что он из-за машины, существа то есть железного, должен гробить собственное здоровье — вещь довольно-таки хрупкую и невозвратную.

В самом деле — если б он изобрел вечный двигатель, так нет же, в казенном и должностном месте дело сделано, подтверждено родными и зарубежными документами, ну и толкайте новорожденного в жизнь те, кому это положено. Почему Николай Филиппович должен укорачивать жизнь из-за того, что кто-то не хочет брать на себя лишние тяготы или считает ведомственные претензии и честь мундира всего главнее. «Не хотите, — сказал тогда себе Николай Филиппович, — не надо». То, что он хотел себе доказать, он доказал. Он не настолько честолюбив, чтоб думать о всеобщем признании. Да и что это такое — признание всеобщее для изобретателя морковоуборочной машины? Николаю Филипповичу было довольно и признания своих сотрудников.

Конечно, он лишался денег, возможно и немалых денег, но уж и не таких бешеных, чтоб наживать из-за них язву. Да и вообще нет на свете таких денег, чтоб из-за них здоровье гробить.

Словом, он вышел из больницы здоровым человеком, спокойным, рассудительным — таким, каким был прежде, какой он есть и сейчас.

Время от времени Константинов сигнализировал в центральное бюро о том, что дело так и не сдвинулось, время от времени ездил в бюро и Николай Филиппович, но уже был он хладнокровен в разговорах, рассудочен, иногда даже благодушен. Знал твердо, что дело проиграно. Его о чем-то спрашивали — он коротко давал справку, сердился иногда, что его оторвали от иных дел, хоть бы и семейных; не жалел, что когда-то ввязался в это дело, нет, он был счастлив, когда искал машину, он мог гордиться собой — решил сложные технические задачи, и он собой гордился; годы суеты постарался поскорее забыть, лишь усмехался иногда — молод был, горяч и глуп. Когда его упрекали в безразличии к результатам своей работы, лишь головой покачивал — должен понимать человек, что не желает Николай Филиппович драться за дело, которое очевидно как дело выигрышное, он кое-что уже предложил, с него довольно.

Все-таки успокоился, отошел, не по его вине не сложилось главное, возможно, дело его жизни. Однако при упоминании о моркови Николай Филиппович против воли морщился, словно упоминали не морковь, а уксус. И когда Николай Филиппович попадал в опытный цех и видел, как на асфальте, под открытым небом, стоит его некогда желанная машина, среди прочих сельхозмашин, ничем из них не выделенная, — он все-таки страдал, как страдают, видя сироту-бедолажку, не в силах ей помочь. А ведь красива машина и диво как умна, под осенним небом рождена, от ненастья теперь и страдает — всякая капля дождя, всякая снежинка добавляет ржавчины, рассеивает юные надежды Николая Филипповича, напоминает о бренности, краткости всякой твари, о суете и тлене.

Однако разговор с Константиновым испортил настроение — да и у кого это улучшается настроение от упоминания об упущенных возможностях! Конечно, и вся жизнь — неиспользованные возможности, а только сознавать это всегда горько. Николай Филиппович даже и сердился на Константинова — мог бы перенести разговор на другой день, нечего было сегодня затевать счет пропущенным ударам.

Весь день Николаю Филипповичу было тревожно за Свету, несколько раз он ходил к Людмиле Михайловне, она звонила Сергею, но никаких новостей не было.

Они уже пришли домой, а Сергея все не было. Чтоб отвлечься, Николай Филиппович листал в кресле свежие газеты, Людмила Михайловна беспокойно ходила по комнате.

— Я чувствую, там что-то случилось. Иначе почему он не идет? Ты как хочешь, Николай, а я пойду туда. Или к Сергею. Не могу сидеть и ждать.

— А какая от тебя польза? Только будешь всех взвинчивать.

— Я всегда завидую этой твоей рациональности. Можно вмешиваться, если будет польза? А я не могу сидеть и ждать. Да, не могу.

— Во-первых, ты не сидишь, а ходишь по квартире, а во-вторых — отвлекись чем-нибудь. Телевизор включи. Успокойся! Сейчас Сережа придет.

И точно — около семи часов пришел Сергей. Они бросились в прихожую.

— Ну? — нетерпеливо спросила Людмила Михайловна.

Однако Сергей ничего не ответил, он был поглощен разглядыванием своего сапога.

— А сапоги между тем штука замечательная. — Сергей старался придать лицу серьезность, но глаза его смеялись.

— И он еще над мамашей издевается. — И Людмила Михайловна дала сыну легкий подзатыльник — Ну? — снова тревожно спросила она.

— А вы не понукайте меня. Тут человек в новом качестве, он, можно сказать, отец, а его, видишь ты, понукают.

— Ах ты, юный папаша, — обняла его Людмила Михайловна и всхлипнула. — Он еще издевается над старенькой матерью.

— Храним достоинство: как-никак, а паренек, а три семьсот, а пятьдесят четыре сантиметра.

Они обнимали сына и друг друга, и то была настоящая радость, да и Света молодчина, держалась хорошо, так давайте-ка, ребятки, к столу приблизимся и поклюем, что осталось от дня вчерашнего, чтоб день нынешний не был последним радостным днем.

— А Света как? — спросила Людмила Михайловна.

— Все в порядке.

— Теперь начнется суета с именем. Только вы попросту, без вывертов.

— Да какие могут быть выверты — в честь дедки и назовем Николашей.

— Ну это уж лишнее, — растрогался Николай Филиппович. — Не много ли Николаев на одну семью?

— Нет, не много — в самый раз.

Они пили вино, ели картошку с мясом и вчерашний салат.

— Ах ты, мальчуган, — потрепала сына по затылку Людмила Михайловна, — нелегко тебе дался сегодняшний день. Представляю, что ты пережил.

— Да, ночью-то вызывали по делу? — вспомнил Николай Филиппович. Он очень любил рассказы Сергея о хирургических делах, Людмила Михайловна тоже любит, и Сережа, находя благодарную аудиторию, никогда от рассказов не уклоняется.

— По делу, папа. Даже по прямому моему делу. Черепно-мозговая травма. И пришлось оперировать. А это должен делать только я.

— Нет, это формальная отговорка. А нам спешить некуда. Ты давай подробности.

— Ну что — мальчик Коля катался с горки на лыжах.

— Так ведь тает все — весна.

— А Коля в лесу катался. Он упал, слегка ударился головой, сознания не терял, сломал лыжу. Шел домой и плакал, что сломал лыжу. Часов в семь лег спать. Немного рановато, но ведь устал. В первом часу ночи его мать пришла с работы и увидела, что сын тяжело дышит. А отец мальчика в этой же комнате выпивал с другом и на сына не обращал внимания. Этакие посиделки с корешком. О жизни говорили. Мать пыталась разбудить сына, но не смогла. Словом, мальчуган в полвторого поступил к Козловой, и она заподозрила внутричерепную гематому. Вы теперь грамотные после моих рассказов.

— Да уж.

— Словом, обязательно нужно трепанировать череп и удалять кровяные сгустки. Иначе учительница придет на урок, спросит, где мальчик Коля, а Коли нигде нет более. Словом, мы загрузились на четыре часа. Ну, пока готовили, да пока после операции суетились да записывали, к девяти как раз и уложились.

— И жив мальчик?

— Пока жив. Ему должно повезти. Хотя нужен специальный уход, а у нас какой же уход? Но повезти должно.

— Бедный мальчик. — Это уже Людмила Михайловна сына жалела. — Как же ты разрывался — и за Свету душа болит, и за больного.

— А я не разрывался. Я, когда вплыл под лампу над операционным столом, про Свету позабыл. Потом даже удивлялся, как это я начисто забыл. Только вы уж ей не говорите. Вспомнил, когда удалил кровь и мозг запульсировал. Я попросил нашего невропатолога Галину Анатольевну сходить в ординаторскую и позвонить, как там наши дела. Как же они все на меня уставились, когда узнали, что Света в родильном отделении. Теперь пойдут байки о хирурге со стальными нервами. А это не нервы, а просто слабая память. Мне-то ведь следовало на день устраниться от дел, но мальчик не виноват, что, кроме меня, никто в районе не обучен обращению с битыми черепами. Как говорится, череп — не тарелка. Ну, я и отключился. Уже помылся, чувствую — готов, подобран, даже умен, честное слово. И вот я, значит, перехожу из предоперационной к столу и чувствую несколько мгновений, что ничего нет важнее на свете моих пальцев. Я сказал Коле: «Терпи, мальчуган», — словно он мог меня слышать. Я думаю, все хирурги — немного пижоны. И я отключился. И забыл про Свету.

— Да уж мы ей об этом не скажем, — сказала Людмила Михайловна. — И верно, Нечаев, поколение наших детей — поколение профессионалов. Холоднее голова, горячее сердце, а? Умелые руки, а? Всегда чуть-чуть себе на уме, а?

— Тогда я расскажу, что сделал, когда узнал, что стал отцом. Ну, что, по-твоему, папа?

— Прыгал? Плясал? Выпил?

— Нет, я пошел к главному врачу просить жилье.

— Не может быть! — сказала Людмила Михайловна.

— Правда, мама.

— А я не верю.

— Точно говорю. Ну, полчаса я посидел на улице, привыкая к новому состоянию. Хотя лгу — нового состояния я не чувствую и сейчас. Просто я был рад, что для Светы все позади. Весь день мне ее было очень жалко. И я боялся за нее, а не за младенца. Я был совершенно пуст, когда сидел у забора во дворе больницы. Ну, а когда эта, что ли, обморочная пустота прошла, я встал и пошел к главному врачу.

— А до завтрашнего дня подождать нельзя было? — спросил Николай Филиппович.

— Когда я провожал Свету, она взяла с меня слово, что как только появится младенец, я позабочусь о жилье. Ведь она права, мама, — ты устанешь от внука. А устраниться от забот не захочешь.

— Ты глупый, Сережа. Я и не хочу устраняться. Это ж мой внук. Неужели ты сомневаешься в моей будущей любви к нему?

— Я не сомневаюсь. А только тебя следует хоть немного щадить. Словом, я обещал Свете и пошел.

— И выжал?

— Выжал. Когда я устраивался на работу, он обещал мне жилье, вот я и попросил выполнить обещанное. Я даже не просил, а требовал.

— Ну уж — требовал, — сказала Людмила Михайловна.

— Правда — требовал. А он привык, что я прошу. И удивился. И через несколько месяцев жилье даст. Надо будет к Астапову, мэру города, сходить. Вы, говорит, как-то уж ловко удалили аппендикс его жене, он, говорит, хорошо к вам относится.

— Да ты, Сережа, деловым человеком становишься. Гляди, Нечаев, у сына зубы начали появляться.

— А это — сознание нового положения, — сказал Сережа. — Давайте по рюмке за внука вашего, да за его дедку и бабку. Сегодня меня не тронут — так сговорились.

— Да, за внука и за его мамашу, ну и за бабку с дедкой, — подхватил Николай Филиппович.

Глава 2 Лето

В начале августа Антонина Андреевна заболела, и Николай Филиппович, зайдя в отдел кадров, узнал ее адрес — следует кому-нибудь из группы навестить заболевшую сотрудницу.

Он очень нервничал, Николай Филиппович, идя по Пионерской улице, знал, что ему ходить не следует, нужно было послать кого-нибудь из подчиненных, однако ему очень хотелось увидеть Антонину Андреевну, он скучал по ней те пять дней, что она болела. Так и говорил себе — ходить ни в коем случае не следует, но оправдывался — только на минуту забежит и узнает, не нужна ли какая помощь.

Да, Антонина Андреевна работает уже четыре месяца. Первые две недели Николай Филиппович как бы не замечал ее. Они сидели за одним столом, однако общих служебных дел у них не было. Антонина Андреевна часто ездила в Губино на машинную станцию, иногда к ней приходили люди из других отделов, чтоб дать задание, и тогда они выходили в коридор либо в другое помещение.

Иногда она отпрашивалась уйти пораньше, и Николай Филиппович, как и всем сотрудникам, разрешал уйти.

Он только спрашивал:

— Что-нибудь случилось? — В вопросе всегда заключался тот смысл, что если случилась неприятность, то он, Николай Филиппович, готов помочь, если сможет.

— Родительское собрание.

— А какой класс?

— Первый.

— Сын?

— Да, сын.

Но однажды что-то повернулось в душе Николая Филипповича, вернее, он считал, что повернулось не в нем, а в природе, солнце ли начало припекать и в помещении становилось душновато, — словом, однажды, как и всегда, Николай Филиппович и Антонина Андреевна сидели друг против друга. Она обрабатывала перфокарты, он составлял какой-то документик, не то чтобы важный документик, но, как всякий документик, требующий внимания, а вот как раз сосредоточиться-то Николай Филиппович и не мог. Он пытался понять, что ж это его отвлекает от дела, и понять не мог, хотел собрать ускользающую волю к работе, и не сумел, он читал бумаги, но все слова и цифры проскальзывали мимо, ничем не заинтересовав Николая Филипповича. И тут он почувствовал легкий запах — осень ли ранняя такой запах дает, цветы ли неизвестные, — легкий, едва доносимый ветерком запах; тут он все понял и сказал:

— Какие у вас сегодня духи замечательные, Антонина Андреевна. Тонкие, должен сказать, духи.

Она подняла глаза от перфокарт и удивленно взглянула на него.

— У вас сегодня свидание? — И даже краской пошел от бездарности вопроса.

— Нет, еду после работы в театр.

— А что будете смотреть? — Это уж так, чтоб скрыть смущение. Ему было все равно, куда она едет.

— «История лошади».

Да, он впервые посмотрел внимательно на Антонину Андреевну и обнаружил, что она хороша, она даже красива — что-то трепещущее, незастоявшееся было в ее лице. Ах нет, не в том дело, вдруг осознал Николай Филиппович, — он еще в день первого ее прихода заметил, что новая сотрудница мила, но старался всячески не обращать на нее внимания — в самом деле, что ему до ее красоты и молодости, просто сослуживцы сидят за одним столом, друг другу не мешают, вот и хорошо.

И потом — какая-то горечь постоянно была в лице Антонины Андреевны; да и как иначе, если человек недавно развелся, она же, поди, болезнь души пережила, вполне ощутила быт переломленный, так что и сейчас не до конца переболела. Оттого-то и горечь, оттого-то и есть в Антонине Андреевне нечто, мешающее постороннему человеку подступать к ней с привычными разговорами о погоде, кино, телепередачах.

А тут они посмотрели друг другу в глаза внимательно. Видно, что-то происходило с лицом Николая Филипповича, смягчилось ли оно, стало, может, жалким.

Взаимный этот взгляд длился несколько секунд, но Николай Филиппович понял: все! Антонина Андреевна для него не просто сотрудница, каких много, но сотрудница, может быть, единственная, потому что ей нужны, возможно, его участие и помощь. То, что она мила или там красива, большого значения не имело — ее красота по-прежнему никак не относилась к Николаю Филипповичу.

Он сделал усилие и погасил взгляд, тогда погасила взгляд и она.

Нескольких секунд было достаточно, чтоб оба поняли — они имеют право разговаривать не только о делах, но и о вещах посторонних.

Остаток дня Николая Филипповича не покидало веселое воодушевление — ему, выходит, интересно жить на свете, он не вполне стар, если может в ком-нибудь принимать участие, если духи, скажем, «Нарцисс» может отличить от «Тройного» одеколона и даже от «Шипра»; он и вечером был весел, словно бы что-то должно было с ним произойти, некие радостные события — сына ли похвалят в местной газете, внук ли особенно ясно улыбнется деду, выделив его из прочих родственников, пробьется ли морковоуборочная машина — было ожидание только радостное. А оно подвести не может.

Весело шел он на работу и следующим утром, все в природе было свежо, бодро, умыто, и сам себе Николай Филиппович казался человеком еще молодым, почти юным, кого не покидает веселье и надежда на радостные перемены.

Он пришел на работу чуть раньше положенного времени — обычно себе этого баловства не позволяет и приходит точно по звонку, — он сел за стол и вдруг понял, что нетерпеливо ожидает Антонину Андреевну.

И вот звонок, и вот она, Антонина Андреевна, и общее «здравствуйте», и улыбнулась ему — как же она молода, открыта, эта улыбка.

А он оглядел всю группу — вот все на месте, и, когда взгляд скользил от дальнего угла к бумагам на столе, выхватил из общей утренней суеты Антонину Андреевну и чуть остановился на ней, затем легкая улыбка: «Я ждал вас, здравствуйте», — и улыбка, легкая же, в ответ: «Я знала, здравствуйте».

И тогда Николай Филиппович тихо спросил:

— Ну, как вы съездили, Антонина Андреевна? Весело ли вам было? — Он-то хотел, чтоб голос его был спокойным, отечески, сказать, заботливым, но не сумел скрыть волнения — каким-то встревоженным, даже чуть надсадным был его голос.

— Хорошо съездила. Было весело, — ответила она и снова улыбнулась. То вновь была мимолетная, легкокрылая улыбка, но Николай Филиппович многое успел в ней прочесть: она, Антонина Андреевна, рада, что он помнит о сотруднице, что сидит с ним за одним столом, и ей его внимание приятно — спасибо.

А у него-то от этой улыбки сердце как-то гулко ударило и затем сладковато заныло, как бывает в предчувствии вернейшей беды, и уж казалось Николаю Филипповичу, что вот так же заныло сердце, когда он впервые увидел Антонину Андреевну — а не было этого, взглядом посторонним скользнул по ней тогда — да ладно, вот тогда не было, а сейчас есть, и это ростки беды будущей, но ведь как же одинока она, Антонина Андреевна, как не защищена, если даже малое внимание ей дорого — крепко, видать, судьба ее ударила.

Когда же на следующий день место Антонины Андреевны оказалось пустым — ее срочно вызвали на станцию в Губино, — то Николай Филиппович ясно понял, что дело его плохо, и ему мучительно было признаваться, что он, похоже, того, как бы сказать, отчасти и влюблен в новую сотрудницу.

И какая же была маета в душе его — вот, выходит, существование его в этот день на работе как бы и смысла не имеет, нужно было сосредоточиться, но сосредоточиться он не мог, так как мешало раздражение — не могли, видишь ли, вчера сказать, что Антонины Андреевны не будет, он с утра бы как-то приготовился, а то майся тут в раздражении, он даже негодовал на тех сотрудников, кто загрузил Антонину Андреевну срочной работой — тоже дудари нашлись, без ЭВМ голова уже не варит, так вот вам — не сварганили ничего значительного до ЭВМ, не сварганите и с машиной — вот вам слово вконец рассерженного человека.

И уже день докатывался до конца в изнеможении, в своем ничтожестве, так бы и доскрипел до конца, как вдруг под самый уже занавес в комнату вошла Антонина Андреевна — она забежала оставить в столе тетрадку с результатами, — и то был подарок бездарно прожитого дня, и улыбка радости и торжества взорвалась на лице Николая Филипповича — ага! ждал и дождался! Он старался погасить улыбку, но не сумел, вовсе ошалев от радости.

И знал, что Антонина Андреевна догадалась, что он томился без нее; и в глазах его успела понять упрек — что ж это она его не предупредила, — и сказала в свое оправдание:

— Вот срочно вызвали.

— Да, да, конечно. Но пришли. И хорошо, — растерянно забормотал Николай Филиппович.

И кровь прилила к лицу — это уже от стыда, да что же это он, словно провинциальный повеса, словно яблоко-перестарок, трепещет и волнение не в силах скрыть.

И тогда Николай Филиппович сел на стул и ладонями подпер щеки, обозначив, что отключился для работы, а шелестела в ушах кровь, а сладковато ныло сердце, и безнадежно было сознавать непоправимость поворотов судьбы.

Потянулись мучительные для Николая Филипповича дни. Да, ему было мучительно и стыдно. Еще бы: пожилой человек, примерный семьянин, и вот на закате лет влюбился в молодую сотрудницу — какое унизительное положение. И ничего не мог поделать с собой, и утешал себя, что это не влюбленность вовсе, а просто нежность, так что стоило ему взглянуть на Антонину Андреевну либо вспомнить о ней — и томительная нежность заливала его сердце.

Да, она молода и красива, а что он-то в ее глазах? Да хоть бы и ничто — пожилой, даже стареющий конструктор, звезд с неба не хватавший, средней внешности и среднего же ума.

У него и так надежд не было, а ведь еще понимать следует, что Антонина Андреевна, после недавнего распада семьи в смуте находится, в болезни.

И потому все силы следовало употребить на то, чтоб Антонина Андреевна не заметила его влюбленности. Потому что иначе беда, кто он тогда — селадон, пожилой волокита с двусмысленными намеками, тьфу ты, даже представить себе невозможно, что она узнает про его влюбленность.

И вместе с тем каждый день следовало ходить на работу и, как известно, сидеть с Антониной Андреевной за одним столом — невозможное испытание.

Одно спасало: Николай Филиппович, как ему казалось, нашел верный тон в разговоре с Антониной Андреевной — это был, что ли, отечески-покровительственный тон, Николаю Филипповичу удавалось прятать свое отношение к Антонине Андреевне и вместе с тем был выход для его нежности.

Он видел, что ей горько живется, что она не защищена, и он постоянно жалел ее.

— Вы поработайте там до обеда и уже не приходите сюда, — говорил он мягко, стараясь, чтоб в голосе его не было напряженности. — Вот мой вам совет: погуляйте по губинскому парку, он ведь очень красив. Свежий воздух всем полезен. Вы, я надеюсь, не исключение.

И когда Антонина Андреевна, улыбнувшись, кивала головой, он понимал, что ей приятен этот отеческий тон, что она слаба и ей нравится, что пожилой начальник ненавязчиво опекает ее, да и потом он, надеяться следует, деликатен. Конечно, она замечала, что с ней он говорит мягче, чем с прочими подчиненными, конечно, замечала она, входя утром в комнату и здороваясь с Николаем Филипповичем, что он излишне рад ее приходу, что в лице его, в глазах главным образом, есть некое выражение, лишнее для просто начальника.

Но да ведь это же не вязкость, не двусмысленность, а это просто нежность, а она никого не может задеть, напротив того, она в силах отогреть любое сердце.

Однажды Антонина Андреевна спросила:

— Хирург Нечаев ваш родственник или однофамилец?

— Сын.

— Он оперировал мою мать.

— А вы его самого знаете?

— Восемь лет учились в соседних классах. Что у него нового?

— А сын у него. Мой внук, то есть. В мою честь и назван. — И Николай Филиппович принялся рассказывать про внука — и как он весело смеется во сне, и как любит хватать деда за нос, но это ему не всегда удается — нос у деда картошечкой, что и говорить, — и какие у внука нежнейшие прозрачные мозоли на губах.

Николай Филиппович ничего смешного не рассказывал, так, в своей обычной манере подтрунивал над собой, и неожиданно услышал смех Антонины Андреевны, то был нежнейший смех, легкий в беззаботности смех — а прежде она никогда не смеялась, и Николай Филиппович, счастливый оттого, что сумел развеселить Антонину Андреевну, потерял контроль над собой и посмотрел на Антонину Андреевну так, словно не было никого вокруг, словно и не нужно скрывать влюбленность, и вдруг она увидела его глаза — как он любовался ею, какая же нежность была в нем; да, она все поняла, и осекся смех, и неловкое молчание возникло, и уж до конца дня они друг с другом не разговаривали. Но напряженность была: он понимал, что Антонина Андреевна наверняка знает его тайну, она же понимала, что не может скрыть, что обожглась о его взгляд.

И весь вечер нервничал Николай Филиппович, что ждет его завтра, тайны ведь больше не существует, и как ему, да и ей, держаться дальше.

А утром нетерпеливое ожидание ее прихода, и вот стремительно идет она от двери к столу, и вот улыбка, направленная ко всем, для него же улыбка отдельная — рада вас видеть, рада, что ничего не изменилось.

И тогда он написал на листе бумаги. «Сегодня у рынка продавали хорошие цветы. Хотел купить и не осмелился», — и подал ей лист.

А сам замер — вот как она поступит?

Антонина Андреевна ответила на бумаге: «Будем считать, что вы их подарили». Николай Филиппович облегченно вздохнул.

Началось время обмена записками — введенная Николаем Филипповичем игра: разговаривать шепотом было неловко; говорить же громко, как прочие сослуживцы, не хотелось — между ними существовала некая тайна, и допускать к ней посторонних людей никак нельзя.

Он брал лист, склонялся над ним, как бы задумывался, постороннему оку могло показаться, что человек выводит сложную формулу, задачу жизни решает, а Николай Филиппович писал в это время: «Мне очень нравится ваша кофточка» или «Я иду в столовую пораньше. Занять на вас место?» — и осторожно подвигал бумагу Антонине Андреевне, та тоже задумывалась, со стороны могло показаться, что человек решает новую программу, — и лишь потом отвечала.

Эта игра им нравилась. Хотя как сказать — игра, для нее, возможно, игра, для Николая Филипповича — хоть малый шанс удержать ее внимание.

«Вы мне сегодня снились».

«Я писала ответ на вашу записку?»

«Представьте себе — да. И я проснулся счастливым».

Так и текла их жизнь, доверенная запискам.

Вот она говорит, что на полдня уезжает в Губино. Он рисует плачущего человечка и подает ей его.

— А завтра я с утра на месте.

И он подает ей человечка, который счастливо улыбается. А в углу листа светит солнце.

Николай Филиппович был так увлечен Антониной Андреевной, что она казалась ему наверняка красивой. Словно душа Антонины Андреевны постоянно зыбится, трепещет, и потому лицо ее всякое мгновение меняется, И следующее мгновение никак не повторяет прошедшее, и смена настроений неуловима. Постоянно меняются и ее глаза — они-то и придают лицу загадочность — то зеленоватые, то светло-карие; и странно они как-то посажены — они слегка раскосы, но эта раскосость неуловима — то, видно, обычный астигматизм, а настораживает, в печаль погружает, в тревогу.

Иногда Николай Филиппович задумывался, а что ж это дальше будет, во что перейти может записочная эта игра, но от соображений по дальнейшему течению отмахивался, потому что какое еще дальнейшее может быть, какое такое может существовать будущее, когда и настоящее весело и загадочно.

Николай Филиппович теперь носил только светлые рубашки — белые и голубые, отказавшись от темных и клетчатых; светлые рубашки, принято считать, молодят человека; каждый день он был тщательно выбрит: бреется Николай Филиппович английскими и польскими лезвиями, которые уж как-то добывает Людмила Михайловна, и он старается растянуть пользование одним лезвием на семь и десять раз, а тут расщедрился, стал пользоваться одним лезвием только три раза, душа плачет, зато гладок каждое утро, словно младенец. Да, он был бодр, молод, юн — так юн, каким не был даже в молодости.

Людмила Михайловна однажды заметила, что Николай Филиппович стал с вниманием относиться к своей одежде — эту рубашку он не наденет, она темна, эти брюки можно надеть, только отпарив их, — и она сказала:

— Что-то ты, Нечаев, начал по утрам перышки чистить.

— А как иначе, — сказал он. — Молодая женщина сидит со мной за одним столом. Неловко же — я ведь не вполне старик.

— Не вполне. Ты еще вовсю гусар. — И Людмила Михайловна засмеялась. Ей нравилось, что ради молодой сотрудницы муж старается казаться моложе, подобраннее — слабость вполне простительная для семейного мужчины его возраста. Да и повеселел он заметно. Да и на работу ходит охотно, без привычных стонов и отговорок.

Действительно, работа — радость, труд — удовольствие. Идет на работу и знает, что сейчас Антонина Андреевна придет и он напишет ей что-нибудь смешное или похвалит ее.

Так месяц и протек в записках, а хоть бы и вся жизнь протекла, да и то сказать — не слишком ли всерьез мы ее берем, не слишком ли круто себя заворачиваем в нее. А ну как повеселее смотреть да не видеть себя при ней слишком уж подробно, ты же бродяжка подвернувшийся; может, задержишься здесь на миг лишний, а может, и нет. Да веселье при этом не утрать, да и смотри на себя постоянно как на существо не протяжное, но случайное, да и глядишь — во многие колдобины не завалишься, излишних слез не прольешь. Не в знании, нет, но в излишней серьезности к себе и струению окружающему печаль великая — вот это да, вот это, пожалуй, действительно верно. Так месяц протек, а в прошлую как раз пятницу неловкость некая вышла, забвение окружающего, затмение зрения: сидел Николай Филиппович за столом, делом каким-то занимался, вялым делом вяло занимался, и духота уж донимала, а он, чтоб сосредоточиться, откинулся на спинку стула, чуть протянув ноги под столом, и вдруг колено его встретило преграду какую-то, то есть встретило эту преграду если и не помимо желания — желание такое, возможно, и было, — а вот воли к его осуществлению не было вовсе, и Николай Филиппович, осознав, что эта преграда — колено Антонины Андреевны, замер, окаменел даже: отдернуть колено неловко, так держать тоже неловко, и он, все же обозначив задержкой, что касание это не случайное, но намеренное, стал ждать, как поступит Антонина Андреевна, но она тоже была в растерянности и сидела неподвижно. Тогда Николай Филиппович, неожиданной отвагой полон, еще чуть отклонился на спинку стула и сжал эту преграду своими коленями, ожидая решения Антонины Андреевны, но она снова не шелохнулась, однако Николай Филиппович почувствовал, что тело ее напряглось.

Смотреть друг другу в глаза они не отваживались, смотрели перед собой — он в лист бумаги, она в открытую тетрадку; уж как-то протекала жизнь вокруг — никто, к счастью, не входил в комнату, больше всего боялись взглянуть друг на друга — тогда все! Фарс, интрижка, а так — тайна взаимного касания, сидели, окаменев, и уж размылось окружающее, лишь звон в голове, лишь истома в сердце, забыли, где они и что они, а ведь сотрудники могут заметить это касание, да и человек, бегущий по коридору из курительной комнаты, может увидеть сквозь стеклянную дверь, как колени Николая Филипповича сжимают колено сотрудницы.

Сколько продолжалось это плавание во взаимном касании, сказать трудно, час, поди, никак не меньше. Их спас звонок.

Николай Филиппович выдержал паузу, когда раздался звонок, и через некоторое время встал из-за стола — дню конец, с установленным порядком не поспоришь. Так они пережили окаменение — окаменение взаимное, и тут у Николая Филипповича сомнений не было. Это было в прошлую пятницу. А в понедельник Антонина Андреевна не вышла на работу.

Был шестой час, жара не спадала, асфальт под ногами плавился, воздух был отравлен дымом, выбрасываемым фабрикой «Восход», мимо фабрики и прошел Николай Филиппович, за низким забором виден был фабричный двор — транспортеры, автомобили, мотки проволоки. Фабричный двор кончился, потянулся пустырь, а за ним стоял деревянный двухэтажный дом, здесь вот, по номеру судя, и жила Антонина Андреевна.

Как же нервничал Николай Филиппович, как же сердце его надрывно колотилось. Прежде чем войти в дом, он напился у колонки. Напрасно отправился он разыскивать свою сотрудницу, хотя ведь это вполне ловко — он заботливый начальник, не стал передоверять дело представителям местного комитета, это он как бы оправдывался перед Антониной Андреевной и ее родителями, но перед собой-то ему было неловко. Однако ж преодолел страх и вошел в подъезд.

А поднимаясь по лестнице, все удивлялся — вот дом довольно длинный, а подъезд всего один, как же это люди устроились с размещением квартир.

Он нажал кнопку звонка, вышла пожилая женщина в драном халате, и когда Николай Филиппович назвал Антонину Андреевну, женщина удивилась, а уж глазам открылся длинный, как раз в полдома, коридор и бесчисленные двери. А, так вам, значит, Тоню, соображала женщина и все вопросительно смотрела на Николая Филипповича — зачем Тоня понадобилась незнакомому мужчине.

— С работы, — объяснил Николай Филиппович.

— До конца! — бросила женщина и пронзила пальцем уже отравленный приготовлением ужина воздух коридора.

Николай Филиппович пошел по коридору, но он не мог знать, налево ему идти или направо, и постучал в дверь направо.

Услышав разрешение, отворил дверь — молодая женщина кормила грудью младенца. Женщину не смутил приход незнакомого мужчины, она не стала спрашивать, что ему угодно, не стала и отворачиваться либо прикрываться кофточкой, нет, свободной рукой она показала на дверь напротив.

Туда Николай Филиппович и вошел.

На старом диване, сложив руки на коленях, сидела Антонина Андреевна. Она удивленно смотрела на Николая Филипповича.

— Здравствуйте, — сказал он.

Она встала с дивана, он подошел к ней и взял в руки ее пальцы — они были прохладны и сухи. Молча смотрел он в ее лицо — она утомлена болезнью, лицо бледно, под глазами легкие синячки, видны мелкие морщинки на лбу, она неприбрана — застиранный желтый халатик, волосы непричесаны, но сейчас особенно заныло сердце Николая Филипповича, сейчас, ослабленная болезнью, побледневшая, с болячкой над верхней губой, она казалась ему еще прекраснее. Сейчас в слабости, в сиротской этой комнате она была ему понятней и, следовательно, ближе.

— Скучал, — объяснил он свой приход.

— Я догадывалась, что вы придете. Даже была уверена. Но вот — неприбрана.

— А это вам цветы и яблоки. А родители ваши где?

— Мама на кухне, она, верно, вас и впустила, а отец дежурит.

Он знал, что ее отец — машинист на железной дороге.

— А сын из пионерлагеря не вернулся?

— Нет, через два дня вернется.

— Да, что с вами? — спохватился Николай Филиппович.

— Ангина.

— А я думал, только у детей бывает. А вы как ребенок.

— Мне нельзя есть мороженое, а я в субботу поела. И все — ангина. Но сегодня последний день. В понедельник на работу.

Он привык видеть ее в туфлях на высоком каблуке, сейчас же в шлепанцах она казалась маленькой; да, у нее ангина, и Николаю Филипповичу вовсе стало жалко Антонину Андреевну, ему хотелось утешить ее, что ли, по голове погладить.

— На улице жарко?

— Жарко.

— Не согласитесь ли вывести меня в парк?

— Конечно. А можно ли вам?

— Парк вот он — через дорогу.

— Да, конечно, — обрадовался Николай Филиппович.

— Тогда вы подождите меня на крыльце. Или лучше подождите меня у лестницы дворца. Там сосна повалена.

Николай Филиппович смотрел вдаль, на залив — день еще был сказочно длинен, и солнце сияло почти над головой, залив слепил глаза, парк был безлюден.

Нетерпеливо ждал, когда в парк войдет Антонина Андреевна. И когда она появилась, то снова заныло сердце Николая Филипповича. Однако как быстро женщины умеют меняться: легкое голубое платье, белые туфли, легкий порывистый шаг — это та Антонина Андреевна, которую он привык видеть ежедневно, и он бросился ей навстречу, да, несколько минут — и перемена, и не было у Николая Филипповича жалости к ней, а только восхищение — ведь как же она красива.

Нетерпеливо он сжал ее ладонь — ждал, скучал пять дней — и потянул ее руки книзу, так что их плечи касались.

Они пошли по аллее, шли торопливо, он не выпускал ее руку, она и не убирала ее.

Он шел, неестественно выпрямив спину.

— Залив, — сказал он.

Она кивнула.

Парк был отделен от шоссе старинной решеткой, за решеткой между парком и шоссе росли старые деревья.

Они вышли за калитку и стали над шоссе.

Он повернулся к Антонине Андреевне, чуть склонясь, чтоб глаза были вровень с ее глазами.

— Скучал.

— Да.

Всего больше он хотел сейчас поцеловать ее — было оглушение, забвение окружающего, однако переступить установленный барьер не было отваги. А была боязнь неловкости, даже стыда — ах, не по возрасту игру он затевает. Но ведь как скучал, как надрывно колотилось сердце, когда шел к ней. Но нет, нельзя распускаться, как потом сидеть за одним столом, в глаза смотреть друг другу — невозможно.

И снова вышли в парк и побрели по аллее вовсе отдельно друг от друга. Шли молча. Николай Филиппович брел, словно оглушенный, — нет, нельзя, потеряют они что-то, совсем утратят, он не может так рисковать — совсем потерять ее из-за того, что не в силах погасить свои желания — нет, это невозможно.

А уже пошли по тропинке между старыми дубами, Николай Филиппович даже ни разу не оглянулся — да поспевает ли Антонина Андреевна за ним, чувствовал, поспевает; она, конечно, прочла его желание и не покинет покуда, иначе выйдет неловкость непоправимая.

И вдруг словно сильный толчок был изнутри — он внезапно остановился и повернулся стремительно.

— Но ведь так скучал, и сердце рвалось, не мог дождаться, пока вы придете. Словно оглушение у меня, бред, что ли. Голова как налитая. Чужой огромный шар на плечах. Гулкий, должен сказать, шар. Как в бреду.

— Да зачем же вы оправдываетесь?

— Да, не надо оправдываться, — осекся Николай Филиппович, и сухими потрескавшимися губами коснулся он губ Антонины Андреевны и сразу отстранился. Она не отводила лицо. Тогда он снова коснулся ее губ и уже обнял ее, и они долго не разнимали объятий, забыв, что их могут видеть из парка и с шоссе.

— Скучал, — наконец сказал Николай Филиппович, бессильно опуская руки.

Он смотрел на нее, какая нежная улыбка на ее лице, — это трепет души, перед тем как обрадоваться или заплакать, исход улыбки одинаково возможен, — и какие тонкие и теплые волосы у нее, он коснулся их ладонью, да, тонкие, теплые, все сейчас было ему мило в этом лице, даже болячка над верхней губой; и как Антонина Андреевна смотрела на него, никто никогда так не смотрел, то ли жалость в глазах, то ли нежность, не уловить отдельно, да и влюбленно, пожалуй что, смотрит. Вот это неправдоподобно, это невозможно — за что же ему, существу пожилому и малозначительному, такие подарки судьбы.

— Вы знаете, Антонина Андреевна, а ведь я в вас отчаянно влюблен. И это очень печально. И боюсь, что это непоправимо.

— Ну право же, не нужно так грустно. У вас такие печальные глаза, что я сейчас заплачу.

— А с чего мне радоваться, Антонина Андреевна, если я влюблен безнадежно?

Они встречались в парке чуть не каждый вечер. Он ждал ее у каменной скамьи в Английской аллее. Она укладывала спать сына и в десять часов приходила в парк. Время веселых записок кончилось, пришла пора маскировки. Он только спрашивал на листе: «Сегодня?», и она писала в ответ либо «Да», либо «Завтра».

Он говорил жене, что в голову ему пришло несколько сносных соображений, и для этих соображений, как, впрочем, и для здоровья, полезны вечерние прогулки, потому что хорошие идеи в присутствии жен отлетают прочь.

Николай Филиппович уходил в полдесятого, приходил в полдвенадцатого. Он пропускал футбол и многосерийные фильмы о милиции. Людмила Михайловна рада была, что муж снова занялся техническим творчеством, что больше подобает мужчине, нежели домашнее с ироническим брюзжанием сидение.

Часы встреч протекали незаметно, да что часы, но даже и дни, но даже и две недели пролетели стремительно. Давно уже испарилось свечение белых ночей, к осени дело катилось, к десяти часам уже смеркалось, тени медленно растворялись в парке, дальние вскрики тревожили душу, шорохи и гуканье засыпающего парка обрывали дыхание, пугали, заставляли сердце учащенно биться.

А с погодой везло: эти две недели не было дождей. Он ждал ее в Английской аллее, и всегда она появлялась неожиданно, как бы появлялась из ничего, из сгустка воздуха, он бросался к ней, и, обнявшись, они долго привыкали друг к другу. Потом бродили по дальним аллеям — Липовой и Кленовой — и говорили, да так много, как в жизни прошедшей не говорили ни он, ни она, и останавливались у старых деревьев, а то и посредине аллеи — что им сейчас страхи, если только деревья вокруг, — незабвенное время, безвозмездное время.


Что ж случилось с ним такое, да так внезапно, да почему именно на него груз такой тяжеловесный свалился? Всю жизнь, кроме тех лет, когда он делал машину и получал за нее шишки пустого ожидания, душа его пребывала в непременном покое. Покой этот счастливо был пойман в юности и хранил душу, любые бури могли трясти мир, словно мальчишки трясут в чужом саду яблоню, душа Николая Филипповича все равно была чужда этой тряске.

Но сейчас покой кончился, и уже Николай Филиппович постоянно чувствовал, что в душе его сидит заноза, и она ноет, не дает покоя, так что Николай Филиппович не мог долго пребывать на одном месте, он должен был что-то делать, ходить, нетерпеливо коротать время. И он все время чего-то ждал, понимая, что это не ожидание беды, но лишь ожидание вечера, когда он снова увидит Антонину Андреевну, и не мог дождаться. Спешил домой, ах, поскорее бы покончить с тягомотиной ужина, да нужно ловко скрыть нетерпение — и лучше всего это удается, если возишься с внуком Николашей, — и усесться у телевизора и уставиться в этот ящик (а Антонина Андреевна, знает он, сына укладывает) — вот новости спорта, вот музыка погоды на завтра, и это сигнал: пора уходить. Неторопливо, вальяжно выйти из дому: дескать, уступаем настойчивым советам жены — вечернее неспешное хождение способствует здравым мыслям и доброму сну — продефилировать по Партизанской улице, при виде парка шаг чуть ускорить, спуститься под горку да скорость более не сбивать, так домчаться до Английской аллеи и только там успокоиться, идти прогулочно, зорко вглядываясь вдаль — вон из-за того поворота у дворца появится Антонина Андреевна, а уж сумерки сгущаются, движения расплывчатые, силуэты прорисовываются в дрожи, как в тумане, вот и Антонина Андреевна появилась, и взмах руки, и навстречу броситься, ах ты, души нетерпение.

Николай Филиппович вспоминал каждое мгновение прошедшего лета и понимал, что никогда прежде память его не была так цепка, так подробна. Но что было несомненно — все это время он страдал, потому что взведенность души — состояние для него новое, все ему казалось значительным, всякий отлетевший день оставлял по себе память навечно, всякое слово постороннего человека, всякая случайная встреча казались исполненными особого смысла и оставались в памяти.

Себя он не жалел — что ему собственная жизнь, дело прожитое, — жалел он Антонину Андреевну: да что он такое, что она встречается с ним, и что он ей дать может, лишь добавочную смуту, лишь дополнительное страдание при разлуке, что он, кто он? Ведь Николай Филиппович неотделим от семьи, и долго ли Антонина Андреевна, да и он сам, выдержать смогут сомнительное это положение — тайные встречи, двойная жизнь.

Конечно, Николай Филиппович страдал от того, что они с Антониной Андреевной люди разных поколений, что она ровесница сына, но утешался — да, он молодым человеком, пареньком легкокрылым себя не чувствовал, однако бодр, легок, постоянно скучает по Антонине Андреевне, а так скучает только душа молодая, неотжившая, а что постороннему человеку бросается в глаза разница в возрасте, так виделись они только наедине, постороннему оку, надеяться оставалось, недоступные.

Понимал, что через несколько лет разница в возрасте, возможно, начнет сказываться, но это было вовсе нелепое соображение — несколько лет! — да хоть бы месяц еще продолжались встречи, только б ничто их не оборвало, что так запархивать в будущее.

Антонина Андреевна была так доверчива, что даже удивляла Николая Филипповича, она ничего не скрывала от него ни в жизни нынешней — «Вот сегодня я думала о вас, а вчера было воскресенье, я так замоталась, что о вас ни разу не вспомнила», — ни в жизни, тем более, прошлой.

Замуж Антонина вышла рано, мужа любила, согласна была ехать за ним на край света, и поехала, когда время подошло, ну, разумеется, не на край света, а под Челябинск, где муж ее вел в Доме культуры музыкальные занятия — женский квартет, оркестр ПТУ, хор.

И какая достойная работа, ведь мало работ достойнее, но он, видно, считал себя обиженным, готовился прежде не к судьбе учителя музыки, но к деятельности концертной — да есть ли что тяжелее жизни непроявленного таланта, отвергнутого, что ли, гения. Всякий ли поступающий в консерваторию или училище полагает себя гением, сказать трудно, наверно уж не всякий, тут некий поворот болезненный в душе должен быть, чтоб человек так прямо и полагал себя гением, а муж Антонины Андреевны, по словам ее судя, именно так о себе и воображал. Уж большие в нем дарования были или малые, не Николаю Филипповичу, разумеется, судить, а только непроявленность предполагаемых дарований загубила семейную жизнь.

Он шел на занятия с малолетними детьми как на дело, его недостойное, называя малолеток не иначе как презрительно «мои вундеркинды», года не прошло, как начал играть с руководимым им оркестром ПТУ по свадьбам и домам отдыха (конечно, деньги, поди, нужны были, да при малолетнем ребенке, но Антонина Андреевна говорит, что она всячески отговаривала его от халтур, предлагая перебиваться малым). А он попивать начал — всего двадцать три года парню. Антонина Андреевна все любила его, жалела, уговаривала, что если хочет играть в большом оркестре, то непременно будет, нужно только терпеть да инструмент не забывать, да и нынешняя его работа и есть достойное дело, все надеялась, что время примирит его с собою, но то были напрасные надежды — муж ее был не из тех, кого время укрепляет, но из тех, кого оно губит.

Она терпела и то, что он попивает на халтурах, она стерпела и его интрижку с солисткой хора — студенткой педучилища. Он плакал после выпивки, упрекал Антонину Андреевну, что она в него больше не верит, а Антонина Андреевна успокаивала его и говорила, что верит сильнее прежнего.

Она вытерпела бы еще неизвестно что, так как понимала — в беде близкого человека оставлять нельзя, ты его оставь, и он погибнет.

Она не решала судьбу, судьба распорядилась самостоятельно — однажды муж ушел к другой и больше не вернулся. А прожили вместе восемь лет. Весной Антонина Андреевна вернулась домой, к родителям.

Николаю Филипповичу больше всего хотелось, чтоб Антонина Андреевна никогда более не знала разочарований. Он хотел бы навсегда защитить ее от бед, как хотят люди защитить своих детей, а могут ли они? А не могут.

— Вы знаете, я хороший отец, я люблю детей, я вообще хотел бы, чтоб мой дом был полон детьми. Я это к чему говорю — всю свою жизнь я чувствовал потребность в такой женщине, к которой бы можно было относиться как к ребенку, то есть к существу слабому. Ну, чтоб я мог ее опекать, жалеть. Чтоб мог ее, как говорится, по головке погладить. Как бы сказать точнее — чтоб на руках ее носить. Именно так — носить на руках. Но так у меня не получилось. Такую женщину я не встретил. Считается, что Людмила Михайловна человек сильный, а я, выходит, слабый, вот всю жизнь она меня и опекает. И всю жизнь жила во мне потребность жалеть женщину. И потребность эта осталась неутоленной. Однако я еще надеюсь ее утолить. Мне кажется, еще не поздно.

— Когда мы шли с Константиновым в вашу группу, он рассказывал о вас, какой вы знаменитый да талантливый…

— А я и не знал, что я знаменитый, — усмехнулся Николай Филиппович.

— Я боялась встретить человека высокомерного, уверенного в себе, что ли. А вы оказались очень добрым. Я с первых дней начала понимать, что вы ко мне хорошо относитесь, даже неравнодушны ко мне.

— Вот как! А я-то думал, что удается это скрыть.

— Вот вы всю жизнь хотели быть сильным, а пришлось быть слабым. А у меня все как раз наоборот получилось. Прежде я всегда кого-нибудь опекала. С детства — младшую сестру. Ей сейчас двадцать два года, а она по-прежнему ничего не делает, не посоветовавшись со мной. Восемь лет опекала мужа. Всегда чувствовала, что он слабый и я должна бояться не за свою судьбу, она, считается, устроится сама собой, а за его судьбу, за его работу — чтоб поменьше халтур набирал. Он умудрялся иногда работать в восьми местах. И за его здоровье, чтоб не простужался, когда выпьет, и чтоб выпивал поменьше. Я должна была прослушивать все песни, которые вопят мальчики из его ансамбля. Вы слышали когда-нибудь «Папа, подари, папа, подари, папа, подари мне куклу» — это что-то невероятное. Но эта песня должна мне нравиться, иначе не будет оправдания халтуре. Это невыносимо, когда человек, которого ты долгие годы любила и защищала, начинает распадаться, а ты ничем не можешь помочь. Потому что ему не нужна твоя защита. Ему так легче — без твоей защиты. И как я устала — это вспоминать невозможно. Мне всегда приходилось быть сильной, а так хотелось хоть иногда быть самой собой, то есть слабой. И вот с вами я такая, какая есть. Какой всегда хотела быть. С вами мне легко и просто.

Да, жизнь его изменилась. Весь день Николай Филиппович маялся оттого, что он ведет двойную жизнь и понимает, что городок маленький и слухи о его вечерних встречах непременно дойдут до жены и сына, однако он приходил домой и страдал оттого, что он находился дома и время тянется нестерпимо медленно, и только в полдесятого душа его успокаивалась, — и он два часа видел Антонину Андреевну.

И все-таки не ошибся Николай Филиппович — изучил свой городок за четверть века: слухи о его вечерних встречах с Антониной Андреевной дошли до семьи Николая Филипповича. До сына, во всяком случае.

Стояло воскресенье августа, и было послеобеденное время, когда весь город идет в парк, к аттракционам.

Сергей, спустив вниз коляску сына, предложил отцу пройтись. Николай Филиппович охотно согласился — из-за своих вечерних прогулок и занятости Сергея он редко видит сына, а разговаривает с ним и того реже.

Жара спадала, и истома конца лета пропитала воздух; люди, преимущественно навеселе, рвались к каруселям, в городе любят это время — единственная возможность показать свои наряды и свои семьи; Николай Филиппович тоже был рад толкать перед собой коляску с внуком, он опустил верх коляски, чтоб лицо внука было видно прохожим — удивительно красивый мальчуган: надутые щеки, загорелая кожа.

Солнце расплылось по небу, словно масляное пятно, оно слепило глаза и томило душу напоминанием о близких грозах.

Они шли рядом — отец и сын — и обменивались общими фразами: вот солнце глаза слепит и вскоре будет гроза; да, работать стало трудно, утром приходишь на отделение и не знаешь, на каждом ли посту будет сестра, о санитарках же что говорить — это общее место, и сестры теперь разбегаются, совсем беда, в торговлю, в лаборатории, на часовой завод, а как тут работать; да, жарко, вода в прудах стала грязная, санэпидстанция запретила купания, но разве же людей удержишь по лету такому, да, лето на удивление, это уж нам повезло; но те общие фразы не раздражали, но лишь подчеркивали близость отца и сына: нам все равно о чем говорить, лишь бы идти рядом — общность душ.

По застоявшейся воде пруда скользили лодки и «велосипеды», с горки было видно, как летят круговые качели, доносились вопли испуга и изумления.

Николай Филиппович спросил, что сын прочел в последнее время, — он знал, как бы ни был занят сын, он все равно читает больше отца, и Николай Филиппович любил, когда сын делился с ним прочитанным, всякий раз Николай Филиппович радовался — вот сын образованнее его, возможно, и умнее, и охотно смирялся с этим.

— Да вот книжку забавную прочел. Какой-то известный физик пишет про время. А в физике ничего не понимаю. Ты бы мне растолковал кое-что. Сейчас модно рассуждать о времени, и у меня хватило терпения осилить книжку. Хотя мало что в ней понял. Но вот довод Августина, что время нереально, мне понятен. В самом деле, прошлое уже не существует, будущее еще не существует, настоящее же не имеет никакой протяженности, следовательно, время не обладает реальностью. Это я понять еще могу. Но там новейшие рассуждения о направлении времени, «стреле времени». Так может ли быть, по космологической теории, имена я помню, но боюсь спутать, так может ли быть, что расширение Вселенной, ну там, увеличение объема, и задает знак направления нашему времени?

— Нет, тут я ничего внятного не скажу. Та физика, которую я учил тридцать лет назад, новейших теорий времени не трогала. Видно, это очень популярная книжка, если ты из нее хоть что-то понял, ты мне дай ее, я полистаю и тогда что-нибудь соображу.

И тут Николай Филиппович почувствовал, что Сергей как-то напряжен, и понял, что у сына есть к нему дело, ради которого он и позвал его в парк.

И Николай Филиппович не ошибся.

— Совсем забыл, — сказал Сергей. — Я и так в цейтноте, а завтра еще занятия проводить по школе самообразования. Готовясь к занятиям, я вчера прочитал «Происхождение семьи, частной собственности и государства», и мне книга понравилась. Там доказано, что хоть современная семья и несовершенна, однако ж это лучше всего, что было прежде, и, конечно, нынешние соединения лучше соединений древности, когда соединялись братья и сестры и люди разных поколений. Я подумал так: когда-нибудь станет ясно, что институт семьи в существующем ныне виде себя изжил, но это так нескоро, что и угадать нельзя.

— Но ведь всякий человек живет не так много раз и не так уж долго, что ж остается ему, современному человеку?

— А современному человеку остается одно — терпеть. — И Сережа улыбнулся, как бы прося прощения, что вот он так долго говорил повсеместно известные слова, не имеющие к ним, отцу и сыну, никакого отношения, — они-то, Нечаевы, в семейной жизни счастливы.

— Ну, эти слова о терпении нам с тобой хорошо известны — им не десять и не сто лет. Ты думаешь, есть счастливчики, понимающие, что они не просто живут, небо коптят, поглощая кислород и выталкивая из себя углекислый газ, но участвуют в эволюции, и никак не меньше? А если человек понимает, что жизнь его единична и коротка, и не желает терпеть?

— Тогда это, конечно же, смелость, и, как за всякую смелость, человека ждет расплата — тут и общество осудит, да и те люди, что входили в его прежнюю семью, не будут посторонними наблюдателями.

— Ты, однако, строг.

— Это не я строг, а институт современной семьи. Возможно, он суров, жесток, но что мы с тобой можем поделать?

И по тому, как спала напряженность сына и вновь обозначилась связывающая нить, Николай Филиппович понял, что разговор был Сереже труден и неприятен и он рад, что все позади.

Дальше они гуляли, болтая о погоде, работе, новых кинофильмах, но Николай Филиппович ясно сознавал, что если б сын отважился высказаться впрямую — это, конечно, вряд ли можно себе представить, — то все равно бы ничего не изменилось.

Потому что главным судьей поступков Николая Филипповича были теперь не жена, не сын, не дочь, но лишь он сам.

Он догадывался, что слухи могут дойти и до жены, как дошли до сына, но Людмила Михайловна пока никак не обозначала свое знание.

Николай Филиппович так объяснял ее молчание — если, разумеется, она о чем-нибудь узнала: мужа всерьез принимать нельзя, он припаян к семье навеки, если у него и появилось увлечение, то, без сомнения, увлечение вполне безвинное, тем более что объект увлечения — ровесница сына, и он должен самостоятельно все пережить, без нажима, чтоб потом не было упреков с его стороны — упреков безмолвных, разумеется, о словах упрека и подумать невозможно, — что она помешала ему, сделала страдальцем, нет, он должен сам все пережить, чтоб потом пенять лишь на судьбу.

И еще: все мужчины, по разговорам судя, переживали увлечения, должен его пережить и ее муж — при его-то безволии, робости дело далеко зайти не может, так, флирт, легкое головокружение предзакатного мужчины — да, тем все дело кончится, и Николай Филиппович еще больше станет ценить семейный покой.

Он не знал о размышлениях жены, но тридцать лет совместной жизни учили его, что если Людмила Михайловна о чем-то догадывается, то ход ее размышлений таков или примерно таков.

Иных мотивов ее молчания быть не могло. Хотя, может статься, она уже настолько считала его своей собственностью, что сама догадка, что он ее вещь не навечно, казалась ей оскорбительной и она никак не могла унизиться до подозрения, а тем более — слов упрека.


Всего две недели и продолжались встречи в парке вечернем, то было счастливое, но мучительное время. Все стоял вопрос — да сколько ж могут продлиться эти встречи? Не следует дальше встречаться, понимал, дальше ждут беды невпроворотные, жизнь свою поломаешь, это уж ладно, так хоть жизнь юную пожалей. Остановись, покуда остановиться возможно. Но кто ж это внемлет голосу рассудка? Считанные смельчаки. Но как расстаться, когда с благодарностью думаешь о своей судьбе, что она под занавес подарила тебе влюбленность и возможность заботиться о другом человеке. Как расстаться, если впервые в жизни полюбил существо слабое, которому без него, без Николая Филипповича, пусть он ничего собою не представляет, все так, пусть, — а только без Николая Филипповича существу этому будет хуже. Да и как расстанешься — даже если бы хватило сил, — это уже будет и предательство: мы-то считали с вами, что это всерьез, а выходит, это только развлечение, интрижка.

Нет, ничего не мог придумать Николай Филиппович — да и что эти страдания, как не самоистязание, души разрыв, — и когда пришла пора ехать в командировку на Кавказ, он поехал даже и охотно. Во-первых, там море рядом, а работы немного, во-вторых, ехать больше некому, в-третьих, он все-таки, себя утешая, надеялся, что в одиночестве сумеет обдумать случившееся с ним за лето, да, глядишь, покуда не все мосты еще сожжены и возможно отступление, на голову рассудительную и примет какое-либо верное решение.

Глава 3 Осень

Место, куда приехал Николай Филиппович, было ему знакомо. Здесь на берегу моря стоял небольшой поселок. Со всех сторон его сжимали горы, и это мешало людям строиться, а месту — стать модным. При поселке разместился небольшой кемпинг, в двух километрах отсюда стояла турбаза, еще километрах в семи в сторону Сочи начинались по-настоящему шумные места, где и кипела курортная жизнь. Николая Филипповича привлекали именно тишина и сравнительное безлюдье поселка.

В полутора километрах в гору находилась дирекция большого совхоза, на опытных участках которого и работали сейчас экспериментальные виноградоуборочные машины.

Николай Филиппович приехал днем и сразу пошел работать — уверенность, что работа лечит любые неурядицы, была в нем сильна и сейчас. Теперь Николай Филиппович испытывал легкое нетерпение, даже, можно сказать, веселое возбуждение — это, знал он, требуют выхода его конструкторские способности. В том, что они у него есть, эти способности, и в количестве не таком уж малом, Николай Филиппович никогда не сомневался. Сейчас Николай Филиппович очень надеялся, что новая работа потребует напряжения этих способностей и тем самым поможет скоротать смутное время.

Однако двух часов работы хватило, чтоб понять — машина скудна и бездарна. Николаю Филипповичу случалось видеть машины и поумнее. К тому же эта была чужой, бюро Николая Филипповича делало транспортер; расспросив механиков, Николай Филиппович узнал, что транспортер безотказен, нагрузку выдерживает успешно, и ему стало скучно.

Но он не дармоед, ему положено сделать определенную работу — менять режимы и прочее, что входит в понятие эксперимента, — он все сделает на совесть, но не нужно требовать, чтоб мысль его подле машины блаженствовала от сознания ее — технических совершенств.

С работой он справлялся часа за четыре. Выходил к восьми, к двенадцати дело кончал, бродил немного по участку да и спускался вниз. Там наскоро обедал в кафе «Лето», потом забегал в дом, где совхоз снимал для него веранду, переодевался и шел на пляж.

Это и было главной ошибкой Николая Филипповича. Ему бы работать безостановочно, чтоб душе не оставалось забот самоличных, а он освобождал ее для солнца и теплой покуда воды — вот она, непоправимая ошибка.

Потому что постоянное нетерпение вселилось в Николая Филипповича. Он брал лежак, бросал на него брюки и рубашку, сам же лежать не мог даже малое время, нет, вскакивал, старался долго плавать, чтоб утомиться, прогнать беспокойство, на короткое время это удавалось, но затем, словно ужаленный, он вскакивал с лежака и торопливо, ссутулившись, шел берегом моря. Должно быть, странное впечатление производил он на загорающих людей — немолодой человек, животик чуть обозначился, ноги слабоватые, а он все мечется по пляжу, не зная покоя.

И сознавал Николай Филиппович — да, он странен не только посторонним людям, но и самому себе.

Николай Филиппович собирался уже уходить с пляжа — было, это в первый же вечер, — надел брюки и рубашку, но, томимый неясным предчувствием, снова сел. Сидел неудобно, обхватив руками ноги, подбородком упираясь в колени, и, не отводя взора, смотрел вдаль на падающее в море солнце.

То был миг совершенно ясного зрения, когда кажется, что время замерло, как это огромное солнце на миг затормозило свое падение. Тугое, оно весь день впитывало влагу моря, отяжелело, но у него достало сил притормозить, чтоб напомнить всякому человеку, что, может статься, он более не увидит такого заката.

Николай Филиппович сидел под железнодорожной насыпью, над головой мчался поезд, где-то за аркой начали жарить шашлыки, и запах дыма и свежего мяса пропитывал воздух. Николай Филиппович вспомнил рассуждения Сережи о времени, но сейчас его не интересовало время ни в микромире, ни в мегамире, его интересовала только стрела времени, вошедшая в его собственную грудь.

Мгновение задержанного времени кончилось, оно и солнце за ним следом сняли тормоза и устремились далее, солнце врезалось в податливую воду, и вот остался лишь кровавый сияющий сегмент его, и небо и малые облака залиты были кровью, но вот и ободок кровавый пропадать стал, лишь пожар вдали, пожар последний — и погасло — все! — солнцу конец, дню конец, жизни конец.

На лицах людей читалась печаль, Николая же Филипповича охватила не печаль, что вот его жизнь малость еще укоротилась, но тоска. Она хоть и была такая сильная, что Николай Филиппович готов был заплакать, но и неясная, смутная, так что он не мог сказать, о чем же тоскует — о семье, об Антонине Андреевне или о не вполне задавшейся жизни.

Он побрел домой, обессиленный потрясением от вида закатного солнца.

Вечер тянулся медленно. Николай Филиппович пробовал читать, потом вышел на крыльцо. Застекленная веранда имела отдельный вход. На горе тускло блестели огни, вдали по шоссе скользили горящие фары, в саду было темно, начали позванивать цикады, в кукурузнике за садом томно клокотали индюки; Николай Филиппович так бы и просидел весь, вечер, коротая одиночество, но вдруг до него доплыла дальняя музыка — это на турбазе «Заря» люди танцуют, где-то стоит веселье, идет привычная жизнь, и Николай Филиппович встал, чтоб хоть немного приблизиться к чужому веселью и тем смягчить горечь одиночества.

На стиснутом горами шоссе застоялись дневная жара и запах бензина. Звезды висели низко над головой и светили ярко. Небо было как бы смещено и запутано.

На танцах играли мальчики — две гитары, аккордеон, ударник, — они называли себя «Ритмы века». Танцплощадка задохнулась от копошащихся тел, когда мальчики заиграли и запели «Мясоедовскую улицу». Николай Филиппович давно не наблюдал массового веселья и удивился всеобщей раскрепощенности — всякий дергался, как хотел, и главное — как мог: танцевали парами, компаниями и даже, как он понял, туристскими группами. То веселилась молодежь, но были и взрослые, даже несколько человек возраста Николая Филипповича — они приехали на юг сбросить домашние заботы и, попав под гипноз массового веселья, совсем умудрились забыть про возраст и прежние заботы. Сперва Николаю Филипповичу стало за них стыдно — нельзя так самозабвенно примазываться к молодежи, но потом ему стало завидно — вот веселятся, как умеют, а он одинок.

Потом мальчик запел песенку «Не целуйся», и это был сигнал отдохнуть от ритмов века, мальчик пел: «Не целуйся, слышишь, не целуйся, не целуйся, слышишь, без любви», — но пары его не очень-то понимали и как раз вовсю целовались.

А потом снова большое копошение началось. А Николай Филиппович ни одной песни, что игрались здесь, не слышал прежде, и оттого он почувствовал себя здесь вполне чужаком. Он не был высокомерным, дескать, распустилась молодежь, он не завидовал и чужому юному времени, он здесь был именно человеком чужим, и тогда Николай Филиппович ушел.


Женился Николай Филиппович рано, а по тем послевоенным годам так и слишком рано — на третьем курсе института. Эти танцы в городском саду, тайна чужих знакомств, музыка модных пластинок висит не только над садом, но над городом, эти «Брызги шампанского», эти «Когда простым и нежным взором ты на меня глядишь, мой друг», этот бой часов перед знаменитым вальсом: вот шестой удар, восьмой, двенадцатый — сейчас начнется, — и начиналось печальное кружение. А вальсы эти под гавайскую гитару, а козинское «Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане»; он хотел бы, как те моряки и солдаты, ходить на танцы, кружиться с девчонками со швейной фабрики, провожать их до общежития и перед прощанием суетливо целоваться, но понимание того, что приятели станут над ним смеяться — ему, студенту, положено ходить на институтские вечера, а не в городской сад, — останавливало его.

А те долгие, под пение, под звон гитар поцелуи во внезапно обрушившихся на провинциального зрителя трофейных фильмах…

Группы в технических вузах были мужские или почти мужские. На двадцать пять ребят было две-три девочки, и Люда из всех была не просто звездой курса, но и, без сомнения, звездой института.

Николаю Филипповичу не пришлось пострадать от неразделенной любви, не он избрал Люду, а она его. Он бы не осмелился влюбиться в нее и попытаться сблизиться — Люда была очень на виду. Она обратила на него внимание потому, что он был сильнейшим на курсе математиком, она же из-за постоянной занятости делами общественными — культсектор профкома — с математикой справлялась с трудом и с опозданием, и она избрала его, чтоб заниматься вместе. Да так уж больше и не разлучались. А прошло почти тридцать лет. И никогда Николай Филиппович не жалел, что Люда избрала именно его, нет, считал, что ему необыкновенно повезло, представить не смел, что на месте Люды могла быть другая женщина, что он мог избрать другой институт, и тогда бы они не встретились. Но так быть не могло, потому что у всякого человека есть своя судьба, и Людмила Михайловна — судьба Николая Филипповича.

Несколько лет жили они в пятнадцатиметровке вместе с матерью Николая Филипповича. Сережа появился, когда они учились на четвертом курсе, Люда умудрилась не отстать от курса. Как они уж вчетвером сумели прожить на стипендии и материнскую бухгалтерскую зарплату, этого сейчас понять невозможно, в полном смысле: хлеб да каша — пища наша. Он, конечно, натаскивал недоумков-десятиклассников, но это, что же, — обед да сто рублей (по тем деньгам, разумеется) в месяц, ходил круглый год в лыжном костюме и парусиновых туфлях, у Люды была одна юбка, танкетки и ботики. Уж как пробились, ума не приложить. Да при бешеных очередях за хлебом и молоком.

А как институт окончили, кликнули Николая Филипповича в Фонарево — там КБ открывается, комнату обещали, и они уехали от матери. Уж как звал Николай Филиппович с собой мать, но она отказалась наотрез — не хочет мешать жизни сына. Конечно, так не говорила, но за отговорками: куда это в пожилые годы менять дом, работу, стояло именно соображение — не хочу мешать. Она страдала гипертонией и выдержала только год разлуки с обожаемым сыном. А он-то звал искренно, настаивал, любил мать, как более никого на свете, вот разве что Сережу в малолетстве.

Ах, ну как же пробивались! Хоть бы жилье взять. Ну, что два года снимали комнатуху за триста рублей — это понятно, а потом дали комнату — восемнадцатиметровку. И радовались тогда — свое жилье, да какое просторное; конечно, не можешь лечь в своей комнате на пол и завопить благим матом, однако же всего три семьи в квартире, да по тем-то временам — разве ж не роскошь, не шикарная разве жизнь налаживается?

И лишь одно точило душу Николая Филипповича — что жилье ведомственное. Нет, конечно, во все времена в своем бюро Николай Филиппович был заметен, всегда оставалось в силе положение, что начальство меняется, а Николай Филиппович руководит основной группой, однако странность положения с жильем точила душу. Да что ж это такое — вот случись ему поссориться с начальством, ну вот настанет момент, когда захочется ему крикнуть: не согласен, при своем мнении остаюсь и потому желаю уйти из конторы. Это пожалуйста, голубчик, но тогда и жилье отдайте тому, кто придет на ваше место. Конечно, таких конфликтов не было, чтоб до увольнения доходило, да и подстраховано жилье было Людмилой Михайловной — она ведь тоже сотрудница бюро, — а сам принцип, что вот он всем повязан, работой, комнатой, был Николаю Филипповичу невмоготу.

И как только пришло время первого кооперативного строительства, Нечаевы вступили в это дело. А споры-то какие были! Да кто ж ведал тогда, двадцать лет назад, что можно жить не в коммуналке, а в отдельной квартире, что восемнадцать метров на четверых — это тесно, что без соседей не скучно и что ежевечернее хождение в гости к соседям вовсе не обязательно.

И все ж Николай Филиппович упирался, когда Людмила Михайловна настаивала. Да чем же мы лучше всех прочих сотрудников, они все, кроме высокого начальства, живут в ведомственных комнатах. Людмила же Михайловна доказывала, что это только обыватели живут с оглядкой на толпу, а мы не обыватели, и пришла пора жить хорошо. К тому ж, у какого-то мудреца прочитала она забавные слова. Тот на вопрос «Жить плохо?» ответил: «Не жить — плохо, а плохо жить — плохо». Но ведь это как тужиться придется, это ж несколько лет не видеть света божьего. А в одной казенной комнате толкаться — это видеть божий свет? Да вчетвером-то? А ведь дети, заметь, Нечаев, имеют тенденцию к росту.

Взнос первый был не так уж и велик, наскребли как-то денег, вернее, в долг набрали.

Полгода Николай Филиппович не выбирался из командировок, это для того только, чтоб семья могла жить на зарплату Людмилы Михайловны, деньги же Николая Филипповича шли на уплату долгов.

Не успели отдышаться от одних долгов, а погашали их три года, — пошли другие. Людмила Михайловна решила, что коли с кочевой жизнью покончено, то мебель ту, старую, пора выбросить. По правде сказать, и выбрасывать-то было нечего: старый пузатый шкаф, обеденный, типа канцелярского, стол, два драных стула да две табуретки — все однажды выбросили, потому что в дом привезли превосходный гарнитур рижского производства. И надо сказать, квартира приняла сразу вид квартиры зажиточной, эта коричневая с матовым блеском мебель показывала всем, что хозяева ее собираются жить если не вечно, то долго, все было основательно, тяжело, красиво — эта двуспальная кровать, кресла, шкаф, козеточки. И хоть снова были по уши в долгах и расхлебывать пришлось два года, Николай Филиппович, привыкнув к новому жилью и новой обстановке, снова убедился — а ведь Людмила Михайловна всегда права в своем доводе, что человек две трети жизни проводит дома, и потому все должно быть основательно, удобно.

Но ведь сил-то сколько уходит, господи, а жизнь, если всерьез разобраться, одна. И человек, если рассудить, приходит в нее не для того, чтоб удобно в ней расположиться, а может, чтоб понять в ней что-либо, придумать, глядишь, что-нибудь эдакое, отчего удобнее станет не только тебе, но и многим другим людям.

С другой стороны, не всем людям суждено что-либо новенькое придумывать, но уж о правильном устройстве жизни следует задумываться всем. А если уж тебе суждено придумывать и если тебе сносное соображение пришло в голову, когда ты лежишь на кровати и смотришь в потолок, то, может, лучше лежать в это время на удобной кровати, а не на жесткой да скрипучей.

Да и что тут высокомерничать — люди же, так и должны по-людски жить, если уж не всякий человек может новую машину придумать, то уж удобно расположиться в жизни — всякий.

С другой-то стороны если посудить, то голова человека так устроена, что она не всю жизнь может винтик к винтику ловко пригонять, но в годы не очень-то и длинные, и если ты провертелся в те годы, когда голова готова была соображать, да силы юные потратил на удобное расположение в собственном замкнутом пространстве, и когда почувствовал — вот ты уже расположился и пора голове задать настоящую работу, то она, голова твоя, работу эту принимать как раз и отказывается — прокрутился, силы ушли, поезд ушел, жизнь ушла.

И тут надо отдать должное Людмиле Михайловне — она щадила Николая Филипповича, она понимала, что у него есть кое-какие способности, и делала все, чтоб не подавить их преждевременно. То есть она считала, что с коровы достаточно и того, что она дает молоко, пахать же на ней не обязательно. И, скажем, если многие инженеры ремонт квартиры делали самостоятельно, для чего брали отпуск, то Людмила Михайловна нанимала мастеров. Да старалась отремонтировать жилье, когда Николай Филиппович в командировке.

Спору нет, по командировкам Николай Филиппович поездил предостаточно.

Но уж это он добровольно — Людмила Михайловна его не принуждала. А только он видел, как она бьется, чтоб долги раскрутить к сроку, и не мог не помочь ей. Потому что понимал — ее старания направлены на него и детей, самой же ей мало что было нужно — в одежде, иногда даже необходимой, она себе в то время отказывала.

Лишь в одном не отказывала себе Людмила Михайловна — несколько раз в году созвать гостей. И чтобы еда и питье были хорошими, никак не скудными. Тут, пожалуй, женское тщеславие присутствовало, хоть и прикрывалось словами о том, что в доме должно быть людно и необходимо разнообразить течение жизни. Хотя, может, это не тщеславие, но гордость: сотрудники не должны знать, как туго приходится Нечаевым. Нет, все должны знать — они удачливы, легки, надежны. Даже и фразу Ларошфуко приговаривать любила, дескать, друзья созданы для того, чтоб завидовать нам.

Николай Филиппович поднялся к шоссе и тут понял, что у музыкантов перерыв и начали крутить привычные пластинки. Анна Герман пела «Один раз в год сады цветут», и оттого, что это была привычная музыка и привычные слова, Николай Филиппович остановился и прислонился спиной к ели.

Вот сейчас ничто не мешало ему вполне ощутить одиночество, и Николай Филиппович тяжело вздохнул. Сейчас он был рад, что на шоссе безлюдно, что вечер темен и звезды ярки и он под ними ничтожен. Никогда прежде не чувствовал Николай Филиппович одиночества. Если в командировках он начинал скучать по семье, то утешение, что скоро он вернется домой, помогало ему.

Но сейчас, глядя в звездное небо, Николай Филиппович знал, что он не просто ничтожен в мире, но именно гибнет, да, он знал наверняка, что ходит над пропастью и всякий его шаг может стать последним. Это было новое для него чувство — чувство гибельности, и оно пришло так мгновенно, что Николай Филиппович не успел испугаться, но сразу согласно смирился.

У него было твердое убеждение, что в ближайшее время с ним случится беда, даже катастрофа.

Однако близкая беда лишь отягчала одиночество Николая Филипповича, он брел по дорожке у шоссе и думал, что вот ему даже не с кем поговорить, пожаловаться. Прежде он был веселым, легким человеком, а сейчас понимал, что перед ним пропасть, распахнутая для его гибели, — кому об этом можно рассказать? Жене? Сыну? Друзьям? Не поймут. Они знали его прежним, и им покажется, что ближе к старости Николай Филиппович становится позером. Он мог поговорить только с Антониной Андреевной. Да, она и есть тот единственный человек, которому Николай Филиппович мог бы довериться.

Он спустился по тропинке к дому, залаяла собака, «Тихо, Пират, тихо», — сказал Николай Филиппович, прошел садом, взошел на крыльцо, сел на повлажневшие ступеньки.

Он слушал звон цикад, в соседнем дворе работал насос, Николай Филиппович опять почувствовал в себе момент ясного зрения, то было как бы короткое пламя ясного видения, когда собственная прожитая жизнь выскальзывает, сияя, из окружающей тьмы вечера и, короткая, ясная, видится в один распах глаза.


Он много работал, но и во время работы, и во время безостановочного хождения по берегу моря, и во время вечерних прогулок вдоль шоссе Николай Филиппович думал о прожитой жизни. Не было больше яркого, как в пламени, виденья, но все же Николай Филиппович знал, что он в своей жизни понимает все, и была смелость смотреть на эту жизнь прямо, думать о ней без утайки.

Воспоминания налетели на Николая Филипповича, как дятлы налетают обдирать кору умирающего дерева. Воспоминания не давали Николаю Филипповичу покоя, не оставляли его даже во сне.

Было у него чувство такое, что жизнь его прежняя разлетелась на части, вдребезги, и осколки в беспорядке разлетелись в разные стороны, и он видел уже не жизнь целиком, но беспорядочные эти осколки.


Вот Николай Филиппович впервые видит своего первенца, маленький этот комочек, сердце его дрогнуло тогда от жалости и любви, и эта жалость долгие годы не покидала Николая Филипповича.

Вот ночью сидит он рядом с Людой, а она плачет от горя, не в силах накормить сына досыта. Спокойно, Люда, спокойно, когда женщина нервничает, молоко пропадает вовсе, как-нибудь уж вырастим мальчугана. Давал ей выспаться, по ночам сам вставал к Сереже, то был трудный год, вспоминать и то тяжело. А как держались друг за друга, ни одного упрека, именно неразрывны были.

А вот сильнейшее потрясение жизни — тяжелая болезнь сына. Мальчугану пять лет. Хирурги просмотрели аппендицит, отросток лопнул, а когда операцию все же сделали, у Сережи начался перитонит, мальчик лежал неподвижно и смиренно умирал. Людмила Михайловна и Николай Филиппович не отходили от сына, сидели по очереди, и вот когда однажды дежурил Николай Филиппович, Сереже стало лучше и врач уверенно сказал, что мальчик выживет. Николай Филиппович вышел покурить и в закутке перед лестницей столкнулся с Людмилой Михайловной.

— Ну? — испуганно спросила она.

— Легче, — тихо сказал Николай Филиппович.

Тогда она ткнулась лицом в его грудь и разрыдалась. В закутке было темно, рыдала она громко, надрывно, в дни болезни они виделись, только сменяя друг друга, говорили только о деле — вот кефир, вот соки, дай тогда-то и тогда-то, — и ни слова о своих опасениях, о том, что и для них больше нет жизни, если исчезнет Сережа. Сейчас она рыдала, не в силах сдержать скопившиеся в груди страх и горе, он гладил ее плечи, успокаивал, ну, будет, Люда, все уже позади, и в душе была такая нежность к жене и благодарность судьбе, что она послала вернейшего, преданного друга, что Николай Филиппович ясно и навсегда понял — что бы с ней ни случилось, он никогда ее не покинет, потому что в сердце его всегда будет эта нежность к ней и благодарность судьбе. Сережа выздоровел, но того потрясения Николай Филиппович долго не мог забыть, болезнь как бы напомнила, что сын особенно хрупок, и Николай Филиппович любил его с каким-то даже обожанием.

К Оленьке такой страсти обожания не было. Нет, конечно, Николай Филиппович ее любил и любит и ничего, разумеется, не пожалеет для ее счастья, он умилялся, как Оленька грассирует «рыба рак, Степка дурак», и гордился, как громко и страстно прокричала она на детском утреннике стишки про медведя под сосной; да он, конечно, любил ее и любит, но уж, не было в нем такого обожания, иногда сентиментального, но всегда страдательного, какое бывало в любви к первенцу.

А вот самое больное место Николая Филипповича — бесстрастие Людмилы Михайловны, ее равнодушие к мужу. Нет, разумеется, не всегда она была равнодушна, в первые годы Людмила Михайловна была и страстна и самозабвенно любила его. А в чем здесь дело, откуда потускнение? Да разве ж ответишь? Легко ли самозабвенно любить мужа в присутствии свекрови, вернее, терпеливо ждать, пока свекровь заснет, и даже когда свекровь не спит, но старательно обозначает, что спит и детям нечего тревожиться? А потом, когда жили на ведомственной площади, тоже следовало сдерживать страсть, потому что не дай бог разбудить паренька, а он уже подрастает; а в последние годы сковывает Людмилу Михайловну присутствие в комнате взрослой дочери — вот она читает допоздна, а нам рано на работу, и мы не станем пережидать, пока она заснет, потому что и нам следует выспаться, когда ж Оленька задерживается вечером в городе, то тоже есть опасение, что она с минуты на минуту придет.

Боже мой, а боязнь последствий любви, безмерная осторожность и тщетность осторожности, горе и потрясение на многие месяцы от последствий любви и их устранения — унизительные уговоры; поспешная страсть — только б избавиться от наваждения; и ладно сейчас, в последние два-три года, когда Людмила Михайловна близка к увяданию, но это ж не два года, а двадцать. Любовь бесстрастная, словно по сговору — жена понимает, что муж не вполне стар, и потому снисходительна, но и иронична — ты только не увлекайся, пылкость объяснима в молодости, в наши годы это случай задержанного развития, смешной и нелепый.

А он-то во всю жизнь только ее и желал, и память о страсти первых лет, когда выискивали всякую возможность, чтоб уединиться, длительные объятия тех лет — память та жила, вливала в душу горечь об отлетающей жизни.

То и страдал, то и униженным ощущал себя, что только Людмила Михайловна и была ему желанна, то и ждал как блага прихода времени, когда желания его начнут гаснуть, страсти утихомирятся и не станут доставлять столько унижения. И то сказать, цивилизованный человек тем и отличается от нецивилизованного, что умеет сдерживать себя. А мы люди вполне цивилизованные. Все так. Смирился. Готов заснуть. Не тревожьте человека. Дайте пройти по отпущенной дорожке. Судьба его такова.


Память Николая Филипповича не была ни подробной, ни связной — она подсовывала случайные воспоминания о семейной жизни, но отчего-то так услужливо подсовывала, что Людмила Михайловна, какой она появлялась в памяти, начала раздражать Николая Филипповича.

Вот она на рынке. Идет по рядам торжественно, с достоинством, на ней просторная черная шуба из каракулевых лапок — восемь лет назад как-то уж дешево раздобыла. Людмила Михайловна пальцем указывает на товар: «Сколько?» — и ей с готовностью отвечают, и, когда отвешивают, Людмила Михайловна презрительно окликает: «Эй, аптека!», что означает — не нужно мелочиться. И всегда пробует товар, и непременно осудит: яблоко кислое, виноград незрелый, капуста не дошла — и удивительное дело, продавцы с ней считаются, даже уважают; она ценит свои денежки, следовательно, знает в жизни толк.

То же и в казенных магазинах. Случая не было, чтобы торговые барышни нагрубили Людмиле Михайловне или на вопрос о цене ткнули пальцем в сторону витрины, дескать, очки напяльте, мадам. Вот через Николая Филипповича их взгляд пустой протекает, Людмиле же Михайловне они отвечают на первый ее зов. И тут дело не в шубе, не в кольцах на руках — нет, по презрению к этому торговому люду, которое написано на лице Людмилы Михайловны, по той брезгливости, с которой она берет товар, чтоб рассмотреть его, девушки чувствуют, что Людмила Михайловна — лицо значительное, не остановится и перед жалобой, и, следовательно, ее следует уважать.

Может Людмила Михайловна пообещать награду за сапоги, книгу, мебель и награду эту вручить без колебания, прямо на глазах у очереди, и девочки награду примут тем охотнее, чем смелее она вручается.

Может Людмила Михайловна пойти к директору магазина и попросить нужный товар. Она даже не называет себя (и это лучше всего, потому что руководитель группы КБ — слишком невелика птица) — а директор поймет, что именно этот товар следует дать.

Несколько раз случалось Николаю Филипповичу вместе с женой ужинать в ресторане — в прежние скудные годы любили изредка шикануть, — и случая не было, чтоб официант долго и плохо их обслуживал или грубо обсчитал. Тоже, видно, опытным глазом определял, что обсчет и грубость оскорбительны для достоинства Людмилы Михайловны, и с ним, с этим достоинством, лучше не связываться.

Словом, в Людмиле Михайловне был некий стержень, позволяющий окружающим людям считать ее хозяйкой жизни.

Потому-то заявку на ремонт кухонного крана или сливного бачка ходил подавать не Николай Филиппович, который ничего толком не сумеет, он может только мямлить и ломать шапку в унижении. Ходила Людмила Михайловна, и слесарь, который, к слову говоря, за эту работу от кооператива деньги получает, приходил в тот же день и делал все быстро, на совесть и без мздоимства.

Она не обещала мастерам по ремонту квартир, что будет их кормить и поить, и те, приходя работать вечерами, уже были сыты, какое-то чутье подсказывало им, что с этой хозяйкой халтура не пройдет, и работали скоро, не требуя водки по окончании дела. Людмила Михайловна была требовательна, даже придирчива, если ей казалось, что обои наклеены не так, как она просила, мастерам приходилось переклеивать, и главное — они не обижались на нее, понимая, видимо, дело так, что эта женщина умеет дорожить деньгами, следовательно, они ей достаются трудно и только законным порядком.

Добывая в жаркое время железнодорожный билет, она умела упросить девушку взять заказ на ближайшие дни — простая лесть, даже не подкрепленная подарком, тишайший просительный тон среди повседневных угроз командировочно-отпускного люда действовал на кассиров безотказнее подарков. А ведь это не то что в магазине, где под прилавком или у директора всегда что-нибудь да есть, тут если нет билетов, так уж их нет, а для Людмилы Михайловны подворачивалась горящая бронь или как раз вот сейчас человек отказался от поездки.

Словом, как говорится, жить Людмила Михайловна умела, не упускала случая утвердиться в мелочах жизни. Николай Филиппович даже гордился этим ее умением — ведь это характер, что ни говори, направленный на благо семьи, но сейчас, когда он ощущал всякий миг, как, возможно, миг последний, когда душа его трепетала, чувствуя себя перед неизбежной бездной, сейчас ему было безразлично, какие сапоги носят люди, какими плитками облицована ванная комната и бесшумно ли работает водосброс, сейчас он был унижен всеми этими мелочами, словно бы они были собраны все воедино, и он готов был застонать от всех этих хитростей, на которые пускается человек, чтоб было ему посытнее, потеплее, повеселее.

А Людмила Михайловна иногда еще и выговаривала Николаю Филипповичу, что он слова защитного сказать не может, что он излишний добряк и чуть не тот тюфячок, который всяк норовит подмять, и тогда Людмила Михайловна становилась высокомерной.

Впрочем, высокомерной становилась она и тогда, когда Николаю Филипповичу случалось высказать свое мнение о спектакле, кино либо книге. Здесь безоговорочным авторитетом был для нее только Сережа. «А Сереже понравилось», — это если книга казалась Николаю Филипповичу скучной, и какой-либо спор уже невозможен; «А Сережа считает халтурой, которую не следует смотреть», — это о новом многосерийном телефильме, и уж сама смотрела урывками, прибегая из кухни и даже не присаживаясь, так, несколько минут посмотрит, покачает головой — мы же говорили, что халтура.

Уж как-то так вышло, что Оленька всегда в тени брата — это Сергей был окружен всеобщей любовью, Оленьке оставалось брать с него пример, а всего-то лучше — подражать ему. Если Сережа что-либо рассказывал, то все умолкали — это будет интересный рассказ, а Оленька — ну что, дитя, младшая сестра, словом, да разве дождешься от нее чего-нибудь значительного, нелегкомысленного.

Так уж получалось в мнении Людмилы Михайловны (и Николай Филиппович мнение это разделял), что вот Сережа — это личность, человек, верно, будет крупный, а Оленька — ну что ж, птичка серая, порхающая. Да и то утешительно, что она весела, здорова, в институте успевает — да всем бы родителям таких детей! — и ясно видела Людмила Михайловна судьбу дочери: станет она врачом, по всему судя, заурядным, да так всю жизнь на терапевтическом участке и проторчит.

«Чем же плоха эта судьба? — спрашивал себя Николай Филиппович. — Превосходная даже судьба. Девочка, без сомнения, добра, любит медицину и проработает всю жизнь на участке — и это хорошо, это же родители спокойно могут сойти в тень, уверенные, что дочь при вернейшем деле».

Людмиле же Михайловне такая судьба казалась ничтожной — ее дети должны стать чем-то особенным, из ряда выделяющимся. Вот Сергей покуда ожидания оправдывает, а Оленька — что-то у нее не то. «Да ты постой, девочке всего двадцать один год, жизнь-то впереди». — «Нет, чувствую я, что она так и останется посредственностью, беда в том, что она мягка, нет у нее хватки, нечестолюбива она». Все доводы Николая Филипповича, что вот и он сам нечестолюбив, чужие кадыки не откусывает, однако при хорошем месте, уважаем сотрудниками и семью кормит, — все доводы его были пустым звуком. У Людмилы Михайловны были свои модели будущего детей, и неброскость положения никак в эти модели не вписывалась.


К концу первой недели Николай Филиппович был совершенно измотан своими безостановочными соображениями о семье. Стоял тихий вечер, над морем виднелись неясные вспышки, и они тревожили Николая Филипповича. Чуть запрокинув голову, он смотрел на луну, от яркого света она казалась звенящей и не плоской, но объемной. Все соображения о собственной жизни неожиданно слились в несколько слов; он человек ничтожный, возможно, ничтожнее и жалче его нет человека во всем свете.

Да, жизнь свою он, можно сказать, доживает, и жизнь эта не сложилась. Жизнь его вышла бездарной. И это совершенно ясно — случись завтра исчезнуть, и от него ничего не останется. Нет, конечно, останутся дети, но ведь он-то полагал, что и собственное его существование имеет некую цену, он и сам собою представляет некую ценность, а не только как существо, давшее жизнь другим существам.

А кроме детей, от Николая Филипповича ведь ничего не останется. Да, несколько удачных подсказок для чужих решений, несколько находок, не изменивших ход жизни и даже ход машин, для которых они предназначались. Чужие мысли, его исполнение, то, что делал он, мог сделать любой толковый конструктор, но ведь Николай Филиппович подозревал в себе большие возможности, а они не сбылись. Он лихо замахнулся, пересилил однажды инерцию текучки, сделал машину, но где ж она? А ржавеет во дворе, бессильная противиться ударам времени и атмосферных осадков.

Так, жизнь направлена была на существование — от получки до получки, от квартала до квартала, то есть от премии до премии. Он-то объяснял это тем, что нечестолюбив, и гордился этим. Но нет, желание покоя, пойманное равновесие улитки — вот что была его жизнь.

Все было б просто, если б Николай Филиппович не знал за собой конструкторских способностей, тогда, что же, — жизнь прошел спокойно, не подличал, не унижался, не в чем упрекнуть себя. Но ведь знал — он кое-что может, но все пытался в тени отсидеться, и теперь — проспал, профукал жизнь. И возврата ей нет. Она одна, и пора с этим смириться.

Но в том и дело, что смириться-то Николай Филиппович и не хотел. Ему было сейчас и стыдно, что он сдался судьбе досрочно. Говорил — плетью обуха не перешибешь. Да, возможно, и не перешибешь, но всякий человек, однако, за дело свое должен стоять до конца, чтоб в дни, когда он завис над пропастью — в дни последние, — не в чем было упрекнуть себя. Ах, как легко носить печать поражения на челе. Сейчас и догадка выклевывалась у Николая Филипповича — а ведь еще есть некоторое время, и дело твое не вполне проиграно, пока ты не смиришься с навязанной тебе сладкой ролью неудачника. Да и кроме того, это был единственный теперь шанс Николая Филипповича доказать себе, что жизнь он проиграл не до конца.

Потому что было еще одно открытие, которое делало жизнь Николая Филипповича еще ничтожнее. Он обнаружил, что не скучает по семье. Правда, он оторван от нее всего неделю, но прежде-то начинал скучать в первый же вечер.

Более того, он понимал, что любовь его к Людмиле Михайловне была какой-то странной. Ведал ли он, юнец, страдания по Людмиле Михайловне до женитьбы? А не ведал. Горд был, что из всех сокурсников она избрала именно его и, следовательно, человек он достойный. Но страдал бы, оставь она его тогда? Ну какая же это любовь без страдания, ревности, боязни, что вот эта чудом пойманная штука ускользнет и ты не в силах будешь пережить эту утрату? Да, дружба, уважение, и человек Людмила Михайловна, без сомнения, вернейший, а только это не любовь, а что-то уж другое.

Просвистела жизнь, оглянуться, поди ж ты, не успел, и все, оказывается, впустую. Без падений, но и без взлетов, без унижений измен, но и без любви. Прошла насквозь, оставив лишь горечь одиночества.

Но как, скажите, смириться с этим, когда стоит душный южный вечер и до ночной прохлады не близко, когда полная луна струит яркий свет, когда поют цикады, вспыхивают огни над морем и по доплывающим с турбазы песенкам понимаешь, что где-то идет чужая юная и неюная жизнь, полная надежд если не на долгий срок, то хоть на сегодняшний вечер, жизнь, чуждая разочарований навсегда, умеющая утешиться эрзацем надежды — сиюминутным весельем; как смириться, что жизнь твоя не сложилась, что вышел из неповторимой феерии пустой звук, шептунок, осторожный закулисный шорох, смирись, смирись.

Заснул, проснулся, глаза протереть не успел — занавес падает. Пожалуйте к вечернему чаю.

И лишь одно соображение как-то утешало Николая Филипповича: а ведь он сознательно впустил в душу смелость открытого взгляда на прожитую жизнь, смелость, на которую люди в повседневности не отваживаются, потому что дальше привычная жизнь длиться не сможет. Николай Филиппович хотел ужалить душу непоправимо, смириться с собственным поражением и ничтожностью, но это лишь для того, чтоб страдания одиночества не давали вспомнить Антонину Андреевну, помогли бы забыть ее.

Потому что если смириться и забыть ее не удастся, потому что если ты дашь обволочь себя надеждам, что не все утрачено и что тоска одиночества небескрайна и для нее возможны пределы, то ждут тебя страдания и беды неизмеримо большие, и в них скрыт будет главнейший позор, главнейшее поражение. Хоть вял, хоть управляем твердой рукой, но все ж ты в игре, хуже всего оказаться в ауте при стечении больших толп зрителей.

Он рассчитывал на принятие какого-либо верного решения, но то был самообман, то была тщетная надежда — он по-прежнему был болен Антониной Андреевной, и память его была постоянно ею полна. Он вспоминал вечерние прогулки, перебирал протекшие разговоры, но всего чаще вспоминал собственное нетерпение: вот он взведен, словно жизнь его решается в этот вечер, ждет Антонину Андреевну, вот она появляется в размытом воздухе, вот ее движения словно бы замедлились — слом прозрачной этой среды, — вот Николай Филиппович бросается к ней, вот оно, сладостное предощущение неразрывного объятия.

Да, у него еще есть некоторое время, хоть и малое, минует пора смутного одиночества, и он вновь увидит Антонину Андреевну.

Да, он ехал на юг в надежде на борьбу с собой, думал, что, может, память его потускнеет и он сумеет отстраниться от Антонины Андреевны, но выходит не борьба, а скорее игра в поддавки.

Говорил себе: да что же их ждет впереди — только двойная жизнь, тайные встречи, надрыв сердца, тусклый бунт против привычного течения собственной жизни. Борьба, конечно, была, и всякий раз вывод был один — Николай Филиппович не видел светлого выхода впереди; и каково будет Антонине Андреевне после того, что было, но — главное — после того, что будет; и каково ему-то — это ведь не шутки — отвечать не только за свою, но и за другую жизнь.

Все так — выхода не было. Но видеть Антонину Андреевну поминутно, обнимать ее, разговаривать с ней, опекать, жалеть — да разве же это не удача, не счастье жизни! Что заглядывать в столь дальние времена — времена неизбежных разлук, — если жизнь единична, если другой жизни не дано. Человек — не амеба. Пусть позор, пусть поражение, но это, ведь когда еще будет. Нет, не может один человек повредить другому своей нежностью и, сказать осмелиться, своей любовью; это когда еще в пятки вонзятся шипы, это не скоро, эти времена где еще — за дальним, поди, горизонтом; это когда еще поражение выйдет, а сейчас — да ведь возможна встреча, неразрывная неправдоподобная встреча — победа, да, конечно же, победа.

На следующий день Николай Филиппович на попутной машине добрался до переговорного пункта. Умоляюще он посмотрел на утомленную молодую женщину в окошечке.

— Нет, сегодня никак нельзя, — сказала женщина. — Это предварительный заказ. Только на послезавтра. Ну, на завтра.

— А мне нужно, — сказал Николай Филиппович.

Женщина на мгновение остановила свой взгляд на лице Николая Филипповича. На этой суетливой работе она научилась понимать, кто может подождать, а кто не может. Вот этому пожилому дядьке разговор необходим.

— Хорошо, давайте телефон, — согласилась она. А ведь он не унижался, не пел Лазаря нищенским голосом. — В течение двух часов. Успеваете?

— Успеваю.

— Ждите. Я попрошу. Там моя подруга.

Он вышел из переговорного пункта. Здесь было модное курортное место. Люди лениво тянулись с пляжа. Над горой показалось облако. От духоты и предгрозья Николай Филиппович с трудом дышал. Лицо и спина взмокли. Он дал себе слово, что не будет суетиться в ожидании разговора, и слово это держал.

Николай Филиппович сел на скамейку и закрыл глаза, чтобы сосредоточиться. Главное — суметь не просить, но требовать. В голове стоял гул, сердце тяжело билось. Ведь от всех этих переживаний да по такой жаре у кого угодно, пожалуй, давление запрыгает. И каждый толчок сердца отдавал в голову да еще с каким-то вялым, ржавым скрежетом. Измученный ожиданием и жарой, Николай Филиппович ощущал себя старой развалиной. Таким старым он никогда прежде себя не ощущал. Если дело не выгорит, он таким старым останется навсегда. Потому что люди не от борьбы старятся, а от поражений. Главное в разговоре не унижаться, а настаивать на своем. Он готов к борьбе.

Вдруг радио выкрикнуло:

— Фонарево! Третья кабина! Фонарево! Третья кабина!

Николай Филиппович сорвался и побежал.

— Только не перебивайте, — сказал женщине. — Разговор важный. Сколько выйдет.

— Николай, привет! — услышал он голос Константинова. — Что случилось?

— Все в порядке, Олег. Мне нужна помощь. Дошли еще одного инженера. Дней на десять.

— А что там такое? Тихая же, непыльная работа.

— Кое-что попробовать надо. Новые режимы. Одному не справиться.

— Да оставь ты самодеятельность — пустая же машина. И не торопись — бархатный ведь сезон. Да мне и некого послать.

Вот эти слова и нужны были Николаю Филипповичу — он и звонил-то потому, что знал — послать некого.

— А ты Антипьеву пошли.

Константинов от неожиданности задышал в трубку.

— Ты что — с ума сошел?

— А что такое?

— Не дури. Она же программистка. Ее дело — ЭВМ.

— Прежде всего она инженер. Вот и пошли ее, раз больше некого. Вернее всего, именно ее и пошли. Она толковая.

— Не могу, Нечаев. Ну, не могу. Выкручивайся сам. Меня не впутывай.

Но недаром Николай Филиппович полтора часа томился, ожидая разговора, — он рассчитал все.

— А я тут на жаре новый ход придумал.

— Что ты придумал?

— Новый ход. Как машину нашу пробить. Ты был прав весной — надо драться. И потому пошлем бумаги в министерство. Ведь ВАСХНИЛ нас поддерживает.

— Ты серьезно?

— А чего же? Мне терять нечего — я теперь такой.

— Ты на солнце перегрелся. Сам же говорил — пустой номер.

— А теперь чувствую — выйдет дело. Только надо бумаги составить толково.

— Это уж твое дело.

— Вот и не тяни — время уходит. Вытяни меня отсюда поскорее, чтоб я засел за документы.

— Маша и Люда голову мне открутят.

— А ты им не докладывай.

— Ты про Фонарево забыл. Вроде на другой планете живешь.

— Сделай так, Олег, я тебя прошу.

— Кисло тебе там, что ли?

— Очень кисло. Я тебя ни о чем больше не попрошу, Олег. Никогда.

— Ладно, договорились. Командировка у нее с завтрашнего дня. Если она сможет поехать.

— Не детский же сад у тебя — сможет, не сможет.

— Только без демагогии, умоляю. Мало ли — дом, здоровье.

— Тогда, выходит, не судьба.

— Мог бы машину и не приплетать.

— Я не приплетал. Это все серьезно. Дома все обговорим. Я сейчас человек пробивной. Танк — а не человек. Чувствую — все пробью.

— Отбой! Будь здоров. К двадцатому жду. Обоснования придумай там. Чтоб здесь не жевать зря варежку.

— Спасибо тебе, Олег.

Отбой. Рубашка вымокла.

— Спасибо, — сказал он женщине, — вы меня спасли.

Женщина улыбнулась — она верила Николаю Филипповичу, что спасла его, следовательно, работа ее имеет смысл.

Николай Филиппович бодро перешел улицу. Сейчас в нем уже не было ничего от развалившегося старика, который только что ждал разговора с Константиновым. Сейчас он был молод, потому что появилась надежда, что через несколько дней он увидит Антонину Андреевну.

Вечером Николай Филиппович сидел на отведенной ему веранде и при тусклом свете лампочки читал газеты и журнал «За рубежом». Вдруг над головой ударил гром. Николай Филиппович понял, что начинается гроза. Он погасил свет и распахнул дверь на крыльцо.

В свете дальнего фонаря листья в саду матово блестели. Все было тихо, и казалось, что гроза пройдет стороной. Дневная духота не спадала. Равновесие природы нарушилось сильной вспышкой над морем, так что видны стали причал и проезжающий поезд. И вдруг небо взорвалось такой молнией, что все вокруг ослепло в белом с легкой синевой раскаленном сиянии, вылетели из тьмы и вознеслись кукурузник перед крыльцом, и гора, и домики на склоне горы — все взорвалось и мгновенно погасло, но зрение было в тот миг так подробно, что Николай Филиппович разглядел и навсегда запомнил и этот кукурузник, и крупные гроздья винограда у домиков на склоне горы, и испуганно мчащуюся в конуру рыжую собаку.

Все возвратилось к тьме, с гор рванул ветер, и деревья склонились к земле, и стало слышно, как нежно, мягко падают на землю спелые виноградины, и вдруг все окружающее потряс разрыв сильного грома.

Снова небо полоснуло молнией, но уже потише, и душа Николая Филипповича маялась, и он знал, что нетерпение ее пройдет лишь с грозой.

И все слилось в ливне, и ничего уже не было видно, лишь размытое пятно фонаря, лишь пунктир промчавшегося поезда.

Николай Филиппович стоял в проеме двери, брызги замочили ноги, но он не уходил в глубь защищенного от воды пространства.

Он ждал грозы, как облегчения, и не ошибся. Сейчас в нем была лишь застоявшаяся печаль. Предчувствия катастрофы больше не было: к счастью, все кончилось этой грозой.

Печаль его, он знал, ничем не отличалась сейчас от печали всякого немолодого человека, который наблюдает грозу хоть и вблизи, но под защитой крыши. Да, жизнь его коротка, летуча, она догорает, и ничего тут не поделаешь. Что ж тревожиться из-за того, что изменить ни ты, никто не в силах. Сейчас ему безразличны были сроки жизни собственной, потому что ясно понимал, что такой вот ливень опрокидывался на эти места и год назад, и сто, и тысячу лет назад.

Это простейшее соображение — что есть человеческая жизнь среди природы в сравнении с самой природой, да слабый тлеющий фитилек — вовсе смирило Николая Филипповича с собственной жизнью. В самом деле, как просто задуть трепещущий фитилек. Да, жизнь одна, и какая горькая она ни есть, а вторая выпадает едва ли. Понять это следует и смириться.

И он смирился, и до конца, и вот ему награда: брызги отлетали от крыльца с такой силой, что лицо Николая Филипповича стало мокрым, и оттого, что он не отходил прочь, пришло ощущение, что он вовсе не стар, но вполне молод, жизнь его была столь скоротечной, что он не успел разглядеть ее, теперь же, наученный быстролетностью жизни, Николай Филиппович сумеет ценить всякий миг. Он почувствовал тогда, что еще вроде бы и не жил, но все собирался да собирался жить — несуетливо, верно, чтоб рассмотреть пристально всякое событие жизни, всякое движение души собственной. И вот сейчас гроза, и наконец он собрался. И ему повезло, он собрался вовремя, потому что еще не поздно, у него еще есть время. И это соображение радовало Николая Филипповича.

Не закрывая дверь веранды, лег он спать, и сон его был легким, летучим, и Николай Филиппович слышал всю ночь, как шуршит дождь.

А утром он увидел, что в саду лужи, земля синевата и клейка, воздух прозрачен, над горой выкатывается солнце, небо звонко и упруго, за курицей гоняется песик, и она его не боится, потому что они ведут игру, необходимую, чтоб отойти от вечернего потрясения.

И Николай Филиппович чувствовал себя легким, энергичным, давно уже у него не было надежд на радость впереди.

До приезда Антонины Андреевны, он так рассчитал, осталось два дня. И поспешил на работу, собираясь эти дни трудиться сверх всякой меры, чтоб скоротать ожидание и чтоб на дальнейшие дни совместные командировочных дел оставалось поменьше.

Николай Филиппович ждал Антонину Андреевну так, словно в приезде ее и заключалась вся его жизнь. Он был уверен, что она приедет, и боялся даже подумать, что с ним будет, если она приехать не сможет. Такой мысли он не допускал, потому что в этом случае жизнь его дальнейшая оправдания не имела и пришлось бы навсегда примириться с тем, что он стар и неудачник.

Он знал, когда на станцию приходят поезда и когда от станции отходят автобусы, — Антонина Андреевна могла сюда приехать только трех- или пятичасовым автобусом.

В ожидаемый день она не приехала, и Николай Филиппович был близок к отчаянию — не смогла, не с кем оставить сына, наконец, просто забыла Николая Филипповича. Нет, такой беды Николай Филиппович предположить не смел.

Значит, оставался следующий день. В трехчасовом автобусе ее не было, и надежд почти не оставалось. Если ее не будет и в пять часов, то, пожалуй, не будет и вовсе. И все. И жизнь кончилась. О том, что жизнь кончилась и в ней не оставалось ни малейшего смысла, Николай Филиппович думал как о деле совершенно решенном.

В пять часов он сидел на автобусной остановке. Автобус, как обычно, опаздывал. Надежда была так слаба, что Николай Филиппович к приходу автобуса остался сидеть на скамье — не стал перебегать шоссе, чтоб затем ждать, пока распахнутся двери и начнут спускаться незнакомые люди.

Автобус стоял одну минуту. Никто не входил и не выходил. Автобус медленно отплыл. С ним вместе отплыла и последняя надежда.

И вдруг Николай Филиппович увидел, что автобус оставил здесь женщину с большой клетчатой сумкой в руках. Николай Филиппович не узнал в этой женщине Антонину Андреевну. Он ждал человека из северных краев, а на этой женщине был летний брючный костюм и белая курортная кепочка.

Она растерянно смотрела вокруг, не видя встречающего человека. Николай Филиппович рванулся к ней, и вот она увидела его, и лицо вспыхнуло радостью, и Антонина Андреевна помахала Николаю Филипповичу рукой.

Он подбежал к ней, сжал руки, взял сумку, и они молча, улыбаясь, смотрели друг другу в лицо. Да, рада видеть его, спешила ехать, — а душа Николая Филипповича была как бы расплавлена, он уже ничего не замечал вокруг, все погасло, только глаза Антонины Андреевны, только ее улыбка остались.

— Здравствуйте, Антонина Андреевна.

— Здравствуйте, Николай Филиппович.

— Что ж задержались?

— День на оформление документов.

— Ну да.

— А вы что ж встречаете в стороне? Я растерялась. Думала, не случилось ли чего.

— Не случилось. Только вот больше не смог без вас.

— Вам было плохо?

— Невыносимо.

— Я так и подумала. Потому и приехала.

Кивком головы он показал ей на вид, открывающийся с моста: глаз сразу охватывал море, высоко возносился мост, внизу, под мостом, протекала мутная после недавней грозы речка. Стоял тот час перед заходом солнца, когда глаз различает все подробности, каждый куст на горе, каждый блестящий и жесткий лист. Море блестело, зыбилось, и эта зыбь бесчисленными блестками слепила глаза.

— Да, здесь хорошо. Я давно не видела моря. Шесть лет.

— А где были?

— В Крыму. В Алуште.

— Здесь мне больше нравится. Горы не такие ухоженные. Вы не рассердились, что я вас вызвал?

— Нет. Я знала, что нужна вам, раз зовете.

— А дом как же? Сын?

— Я решила, что если не поеду, то вы меня не простите. Вам плохо, а я оставила вас в беде. Я и себя бы не простила. И потом Константинов сказал, что командировка короткая — неделя или чуть больше. Сестра присмотрит за Колей. Да и мать с отцом дома. Когда меня приглашали на работу, то предупреждали, что возможны командировки. Так что десять дней побудут без меня. Вы место для меня подыскали?

— Мы будем на одной веранде.

— А что хозяева подумают?

— Хозяйка ничего не подумает. Ей лишь бы полтора рубля за койку шли. И не прописывались. Эту веранду в сентябре никто не занимает — через две недели будет холодно. И она перегорожена фанерой, так что все удобно.

Улица была безлюдна — все дожидаются на пляже захода солнца. Из глубины двора, из времянки вышла хозяйка, сорокалетняя худая Маша — она сторож при кемпинге — и поздоровалась с Антониной Андреевной.

— Вот они, — кивнула она на Николая Филипповича, имени жильца она, как ни старалась, запомнить не могла, так что старания оставила, — сказали, что ждут помощницу. Значит, это вы. Так на веранде? — на всякий случай спросила она Николая Филипповича. — Или внизу поселить, там семья живет, их три человека, а четвертая койка пустует.

— Нет, я им буду мешать, — сказала Тоня.

— Ну конечно, чужие люди, — сразу успокоилась Маша. — Тогда вы посидите здесь, а я все приготовлю. Веранду сегодня уже вымыла. Я дам вам лишнее одеяло. И белье приготовлю.

Они сидели в саду за маленьким столиком. Виноград рос густо, сквозь него с трудом пробивалось солнце, и там, где удалось пробиться, на асфальте двора впечатались солнечные пятна, от легкого дрожания листвы они размывались, плыли и даже, казалось, кружились. По двору важно плыл индюк. Все было соткано из шелеста сухих листьев, солнечных пятен, дрожания яркого света.

Они забыли окружающий мир, поддавшись кружению пятен, сухой легкости воздуха, смотрели друг на друга, глаза Антонины Андреевны влажно блестели — она ждала встречи и вот рада ей, а он грустно улыбался, не вполне даже веря, что она приехала.

Однако сознание не было погашено полностью, и Николай Филиппович почувствовал, что с крыльца спускается хозяйка Маша, вернее, он почувствовал, как что-то постороннее мешает радости и грусти погасить сознание, и тогда он повел взгляд на крыльцо и увидел спускающуюся Машу. Он сумел погасить улыбку. Вернее, постарался, чтоб улыбка направлена была не к Антонине Андреевне, но к хозяйке.

— Все готово, — сказала Маша. — Пойдемте, я все покажу.

— Да вы не тревожьтесь, я, как старожил этих мест, сам все покажу. — И Николай Филиппович, взяв сумку, начал подниматься на крыльцо.

— Здесь хорошо, — сказала Антонина Андреевна.

— Да.

— Вы спускайтесь на кухню ко мне, — крикнула Маша. — Перекусите с дороги.

— Я пообедала в вагоне.

— А у меня не обед. Стакан молока, яичница и мамалыга, — настаивала Маша. Верно, Антонина Андреевна ей понравилась, или она была рада, что люди неожиданно заняли веранду, а боялась, что место пропало.

Тогда они спустились вниз.

На коричневой клетчатой скатерти стоял стакан, до краев наполненный молоком, и блюдце с яичницей, лежала черная вилка и черный же с коричневым черенком нож. Николай Филиппович был сейчас совсем счастлив, и потому все казалось ему особенным — и доброта Маши, и ослепительно белое и густое молоко в стакане, и яркий желток, он был кругл и сиял, как спелый апельсин. Николай Филиппович был счастлив, и что-то произошло с его ощущением времени, оно стало растянутым, как-то сместилось. Вот Антонина Андреевна медленно несет стакан ко рту, и Николай Филиппович замечает, что от края стакана вот сейчас оторвется капля молока, и она медленно отрывается, вот наконец оторвалась и медленно, тяжело поплыла вниз, и Николай Филиппович уловил мгновение, когда капля прикоснулась к столу — да, она сплющилась и стала похожа на маленькую блестящую корону — круг и растущие кверху прямые отростки — и все соединилось в обыкновенную каплю.

С ним ли это происходит, такой же, как вчера, вечер, лишь один раз солнце встало и село, но еще вчера как же он маялся — ведь это же непоправимая беда случится, если Антонина Андреевна не приедет, но вот она рядом, и вечер все-таки наступил.

Вечер наступил, как всегда в этих местах, внезапно, лишь полыхала над морем малиновая тревожная полоса, лишь горела от солнца вершина горы, но солнца не было видно, оно уже утонуло в море, все стало темно, а вершина горы горела. Где-то внизу, во дворе, шла суета отдыхающих, ужин, переговоры через забор с соседями; не сходить ли на танцы или в кино, нет, хозяин разрешил телевизор посмотреть, наши сегодня играют с поляками; с этим видом спорта вопрос как будто ясен, не скажите, Никита Симонян — штучка хитрая, еще наладит игру. Волшебный фонарь, твое счастье, ты отъединен от всего мира, за стеной у детей хозяйки свои заботы, они крутят пластинки, а хозяйка дежурит в кемпинге, муж ее, бухгалтер совхоза, где работает Николай Филиппович (потому совхоз снимает комнату именно в этом доме) попивает на кухне с другом «Изабеллу», они ведут неторопливые разговоры о прошлом и настоящем, в основном их не устраивают нравы нынешней молодежи; вот скрипит насос — это отдыхающие моют посуду. Счастье твое блаженное, вот оно — страдания еще не полностью вымыты из тебя, и это лишь подымает цену счастья, нет забот о завтрашнем дне и потому нет тоски и печали. Блаженное это время счастья, когда впервые некуда торопиться и бесконечно можно рассматривать лицо Тони в малом свете электрической лампочки во дворе — да, Тоня тоже счастлива, эта улыбка найденного покоя и светящиеся счастьем глаза — неправдоподобное везение, дар судьбы, и если его не станет, погаснет волшебный фонарь, освещающий вечер и ночь. Да за что же мне, существу малому, и даже малейшему, такая удача, и она никогда больше не оставит, удача эта, да кто ж это добровольно отрекается от счастья.


— Я знала, что вы меня позовете. Даже уверена была.

— А я, когда уезжал сюда, уверен был, что до конца командировки не увижу тебя.

— Вы надеялись забыть меня.

— Но это смешная надежда.

— Не вышло, да? Вы меня не сразу забудете, я знаю. Я это чувствую. А я вот заскучала по вас через два дня. И знала, что вам здесь плохо. У меня сын, и все время занято, а вы-то один. И со дня на день ждала от вас телеграммы или письма. Я бы взяла неделю за свой счет и приехала бы. А без вызова — нет, не отважилась бы. Хотя не знаю…

— А Константинов что сказал тебе?

— Надо ехать. Больше некому. Говорил коротко, сухо. Просил прощения, что приходится прибегать к моей помощи. Отрывать, знаете, от ваших главных дел. — Она так ловко передала голос Константинова, что Николай Филиппович засмеялся.

— Он молодец. Не только воспитанный человек, но и осторожный. Но мне от него потом попадет. Но это потом. Да и положение у меня было безвыходное.

— В самом деле работы много?

— Дело не в работе. Я уверен был, что не доживу до конца командировки, если не увижу тебя. А что именно случится, я не знаю. Неотвратимая беда — и все. И как все просто — ты здесь, и ничего не случится. Я так свободен, словно знаю тебя много лет.

— Да. И мне сейчас все легко и просто.

— У меня никогда вообще не было такого состояния, что я совсем свободен. Я всегда сознавал, что мне нужно играть какую-то роль, малую, незаметную, но роль. И так у меня всегда с друзьями и в семье. Они привыкли меня видеть таким-то, скажем, простачком, или в группе — безотказным добряком; я вжился в эти роли, и уж нет надобности выходить из них — это и лишний труд, и другим неудобства. С тобой же я такой, каким был когда-то — в детстве, в молодости, каким я иногда бываю наедине с собой. Если, разумеется, удается отстранить взгляд извне, направленный на самого себя. С тобой мне не хочется надевать маски, и я такой, каким всю жизнь себя представлял.

А за стеной дети хозяйки спорили из-за какой-то книги, потом книжка нашлась, и младшая девочка принялась лупить старшую книжкой по голове, а приблатненный молодой голос пел: «Где ты, мне теперь все равно, с кем ты, мне теперь все равно».

— Что мне нужно будет делать? Смогу ли я помогать вам в работе? Я ведь сельхозмашинами никогда не занималась.

— Работы хватает. Твоя помощь действительно нужна. Завтра я все объясню. Работой обеспечу. Там нужна некоторая сноровка, за день ты поймешь, что к чему. Будешь обрабатывать результаты — их у меня целый портфель. Я понимаю, ты боишься, что казенные деньги будут потрачены впустую. Но не волнуйся, отработаешь.

За стеной дети утихомирились, все слышна была музыка, и вдруг такая нежность захлестнула Николая Филипповича, что дышать стало трудно и глаза стали влажны от благодарности судьбе, он и страдал, и счастлив был от переполнившей его нежности, и непрерывно и счастливо смотрели они друг другу в глаза.

— Когда вы уезжали, то я сказала себе, что вот все для себя решила. Я знала, что вы меня позовете и тогда я все оставлю и приеду к вам. Ведь это же беда, верно?

— Какая беда?

— Что я не способна на интрижку. Конечно, беда. Мне было бы легче и веселее жить. А не могу вполовину. Вот и скучала, и каждый день ждала, что вы позовете меня. А ведь понимала, что немного выдержки не помешает, и вы бы простили, если б я не смогла поехать на юг, а выдержать не смогла.

— Я потому и тосковал по тебе. Потому и не мог смириться, что тебя нет рядом. Вот я без тебя и погибал.


Это хорошо, что вы не погибли, а то я не пережила бы разлуки, это невозможно сказать, как хорошо я отношусь к вам, и это замечательно, что у нас хватило отваги и мы встретились, да, да, как это замечательно, девочка, так давай не разнимать объятий ни до утра, ни до иных любых времен, вот как хорошо, и еще крепче, даже и замечательно, и как светятся твои глаза во тьме почти полной, да что ж это за счастье такое, и так хорошо, что сказать невозможно, и еще крепче, сейчас я умру, вот сейчас жизнь оборвется, сознание меркнет, где и что, бред и тьма, фонарь дальний, за окном сентябрь провода качает, хорошо с вами, господи, почему ж не прежде, почему лишь сейчас, длись, счастье, хоть неделю, хоть день, ты было и уже незабвенно, либо жизнь пропадает, либо быть ей счастливой, никуда, никуда не деться от счастья такого, замечательного, пронзительного, да, пронзительного, ах, девочка, да ведь мы же теперь с тобою бессмертны.


Понадобилось всего полдня, чтобы Тоня поняла, как ей следует обращаться с виноградоуборочной машиной и чего ждут от их командировки. Николай Филиппович следил за одной машиной, она за другой, когда же становилось особенно жарко, Тоня уходила в контору весовщика и проводила там необходимые расчеты — бумаг с результатами накопилось много. Работа шла хорошо, и стало ясно, что за неделю они управятся.

— Ты, и правда, толковый инженер, — похваливал ее Николай Филиппович. — Дело хоть и простое, но требует некоторой сноровки. А ты поняла его сразу, и я тобой горжусь. Более толковых помощников у меня никогда не было.

Они работали с восьми утра до трех часов дня, это по жаре и без перерыва — нагрузка основательная.


Вечером сидели на берегу моря. При кемпинге стоял буфет, в нем продавали хорошие вина, стоили они дорого, но были вкусны — мускат, «южная ночь», «черные глаза». Буфетчик, молодой холеный человек с изысканными манерами, для привлечения посетителей все время крутил магнитофон. Этот буфет любили — здесь не только вкусные вина, но и хорошо жарят шашлыки.

От углей в небо летели искры, воздух пропитался запахом острого жареного мяса, вместе с этим запахом вокруг томилась легкая неуловимая печаль.

Торопиться было некуда, потому что иных развлечений, кроме буфета, в кемпинге нет, и люди ходили медленно, чтоб растянуть удовольствие и вечернее время.

То был настоящий южный вечер: не опустилась еще прохлада, из-за гор выкатился диск луны, горы были густо-синими, дома и сады в ущелье — темными с сиреневым каким-то подсветом, огней в домах не было видно, и веранда, где сидели Николай Филиппович и Тоня, казалась единственным освещенным местом побережья, со всех сторон сдавленным спускающейся тенью вечера. Над головой пролетали поезда, но их уже не замечали. Искры летели высоко в небе и гасли там, как укороченная жизнь. Начали появляться звезды, море било туго, к возможному завтра шторму, вдруг Николай Филиппович почувствовал, что все вокруг ново и значительно, звезды ярки по-особому, словно бы прежде он был очень близоруким человеком, и наконец удалось подобрать очки — небо в закрутах звезд, с густым Млечным Путем; тополя отбрасывали тени густые, и тени эти навсегда впечатывались в песок, все гудело море, так оно гудело всегда, но лишь сейчас Николай Филиппович почувствовал, что это именно стихия и гудит многие миллионы лет, оно резко разрезалось прожекторами, и они выхватывали яркий шатер света у буфета среди тьмы обозримого побережья. Луна была ущербна, но раскалена. За спиной в кемпинге шла чуть угадываемая жизнь — шипели у палаток примуса, кто-то кого-то окликал, зазывая в кино на турбазу.

Жизнь его в эти мгновения была так полна, что он ясно и до конца осознал, что жизнь эта единственная — не только его жизнь, с нее какой же счет начинать, но именно окружающая жизнь единственна — с вечерним шуршанием у палаток, с сиреневым подсветом ущелья, с пропитанной дымом свежего мяса каждой частицей воздуха, с сидением за столиками, с закрутами звезд, ущербностью луны и тугим гуканьем бьющих в берег волн.

Жизнь была полна и единственна, и повториться она не могла никогда — ни через год, ни через день, ни даже через час, — она существует только в это вот текущее мгновение.

— Хорош мускат? — спросил Николай Филиппович.

Она ничего не сказала в ответ, лишь покачала головой, меж ними было то состояние, когда люди все понимают и принимают одинаково, неразрывно.

Полнота жизни была так важна и нова для Николая Филипповича, что он осмелился прервать согласное молчание.

— Море шумит. Вкусное вино. Теплый, вечер. Ты рядом, — тихо, с коротким дыханием сказал Николай Филиппович. — Жизнь сейчас полна. Я бы хотел всегда смотреть на ночное море. И чтоб стоял теплый вечер, а ты сидела рядом. Но это единственный вечер. И это жаль. Я люблю тебя, Тоня.

— Да. И я вас люблю.

— А вечер, между тем, единственный. И мускат хорош. Если бы я сидел один, я пил бы мускат, он тоже был бы вкусен, и от него я остро бы чувствовал печаль. Я и сейчас печален, но не от одиночества, а оттого, что все это не повторится, и оттого, что я люблю тебя. Я думаю, у меня теперь такая судьба выйдет, всегда любить, но этот вечер все равно единственный. Я никогда прежде не чувствовал, что жизнь моя так полна. Больше наполнять ее не следует. Большего я не стою. Да и никто не стоит. Она закончена. Сегодня ее вершина. Я полон жизнью, потому что счастлив.

— Но я вижу — счастье это печальное.

— Это от предчувствия неминуемых печалей. Оно непривычно и потому всего боится. Человек, не знавший счастья или же понимающий, что то, что он принимал за счастье, было лишь эрзацем его, боится, что его блаженное состояние вскоре прервется. Но даже этого я сейчас не боюсь. Потому что могу говорить тебе все, что думаю. Потому что ты для меня все равно как я сам. И мне с тобой очень легко. Я повторяюсь, но меня не покидает чувство, что мы близнецы и воспринимаем окружающее одинаково, и между нами неразрушимое согласие.

— Да, и мне с вами очень легко. Сначала я думала, это потому, что вы ко мне неплохо относитесь. Но и мой муж в первые годы неплохо относился ко мне, а все равно мне всегда было тревожно.

— А теперь?

— Теперь мне спокойно. Я не думаю, что будет, когда мы вернемся, и даже что будет завтра. Я знаю твердо, что вы сильнее и мудрее меня и мне не о чем тревожиться. Я вот спряталась за вашу спину, и вы меня надежно защитите. Это новое для меня состояние, и оно мне очень нравится. А вы очень надежный и поэтому хороший ведущий. А я была, выходит, никудышной ведущей, если мне нравится, что вы меня ведете и защищаете.

— Наверное, ты права — каждый из нас в предыдущей жизни играл не свою роль. Я приучен был в семье, что меня следует опекать, что я подбашмачник, существо бескостное, чуть не амеба. А теперь я помаленьку привыкаю к новой роли, и она мне нравится, эта роль ведущего. За последние месяцы, сам чувствую, изменился. Волю, что ли, в себе почувствовал. Словно копил эту волю в годы безголосья. И теперь вдруг мне ничего не страшно. Орел прямо-таки парящий — ну ничего не боюсь. Как дальше будет, не знаю, но пока ты со мной, мне ничего не страшно. Моя жизнь неожиданно перевернулась, и я не только перестал быть слабым, но волен принимать самостоятельные решения. Я захотел встретиться с тобой, и остановить меня могло только твое нежелание. Я захотел, чтоб ты приехала, и Константинов уступил. И я надеюсь, так всегда и будет. Я даже чувствую, что главных дел своих не сделал, и самая интересная часть моей жизни впереди.

— И я в этом не сомневаюсь. Я в вас уверена.

— Но это состояние лишь до той поры, пока ты меня не оставишь.

— Да как же я вас оставлю, Николай Филиппович? Ведь вы же мне необходимы. Я вас никогда не оставлю. Потому что и я вам нужна. Вы говорите о близнецах, но ведь известно, что близнецы или не расстаются, или бывают несчастны друг без друга. Как же это можно расставаться?

— Я не представляю, как смогу вести прежнюю жизнь, вялую, безгласную. Вся беда в том, что все приходит к нам слишком поздно.

— О чем вы говорите, да еще так печально? Вы ведь и сами знаете, что все приходит вовремя.

— Ты очень добра. Но все-таки я опоздал тебя встретить. Даже здесь, на юге, за этими вот столиками, я ощущаю на себе осуждающие взгляды. Ты могла быть моей дочерью, с которой я выехал погреться на солнце, но я смотрю на тебя влюбленно, и люди, все понимая, усматривают в этом порок — вот молодая красивая женщина связалась со старцем.

— А я думала, вас интересует, как отношусь к вам я. А вас, значит, интересует отношение к вам окружающих? Через пять дней мы уедем, и вы никого не вспомните. Так чье вам отношение все-таки дороже?

— Да, ты добра. Меня интересует только твое ко мне отношение.

— Тогда другое дело. А отношусь я к вам ну просто замечательно. Никогда не думала, что смогу к кому-нибудь относиться так замечательно. Я вас люблю, Николай Филиппович. Я думала — все! Дно колодца. Жизнь закончена, и я всегда буду тусклой. А вы со мной очень нежны.

— А как же можно с тобой иначе?

— Для меня и это непривычно, что со мной нежны. А иначе очень даже можно, и это как раз будет для меня привычно. Можно хамить мне, называть дурой, говорить, что безнадежно холодна и вообще ничего на свете не знаю, что я истеричка и загубила чужой талант. Можно даже и поколотить иной раз. Можно и так. Но я замкнусь, буду дурой, истеричкой и губительницей чужого таланта. А вы нежны, вы заботливы, и если относите это к старости души, что же, — значит, я за такую старость.

— Ты очень добра и потому нехудо относишься ко мне.

— Вы все время говорите, что я добра. Я не так уж добра. А что хорошо отношусь к вам, так это не от моей доброты, а от вашей. Я знаю, что нужна вам, и мне этого достаточно.

— Ты мне необходима.

— И потом я вот именно полна вами. Мне трудно это объяснить, а только я забываю, где я и что со мной, и словно я лечу куда-то в пропасть и вдруг зависаю в безвоздушном пространстве, и мне трудно очнуться и ступить на твердую землю. Пожалуйста, не говорите больше о своей старости. Я вас прошу.

— Хорошо, не буду. И все же мне печально, что я встретил тебя сейчас, а не десять и не двадцать лет назад.

— Ну, тогда я напомню вам, что десять лет назад я кончила школу, а двадцать лет назад пошла в первый класс. Вы ведь согласны, что у нас был бы замечательный роман, верно? — засмеялась Тоня.

— Ну это я вообще говорю.

— А вообще не следует. Тем более когда женщина признается вам в любви. И говорит вам, что вы ей дороже всех на свете. И что с вами она стала чувствовать себя полноценной женщиной.

От стакана на столе остался розовый ободок, и Николай Филиппович все смотрел на него, потом поднял глаза на Тоню, она сидела, подбородком упершись в разомкнутые ладони, и смотрела на него, и как же нежен был ее взгляд, так нежен, словно она боится потерять Николая Филипповича в следующее же мгновение, и губы ее приоткрыты были так, словно она собирается что-то спросить, но не осмеливается, он был дорог ей, и здесь не было сомнения. Нежность и благодарность залили Николая Филипповича, он протянул руку и погладил волосы Тони, а она взяла его за руку и прижала к своей щеке, они сидели и плыли так в этом взгляде, потом Тоня чуть повернула голову и сухими губами коснулась ладони Николая Филипповича, и тогда он встал и уже в оглушении потянул за собой.

Торопливо прошли они кемпинг, сознание их было как бы помрачено, и они не могли справиться с вертушкой в воротах, наконец как-то протиснулись в узкую улочку и пошли по ней к своему пристанищу.

Двор был освещен, отдыхающие за столиком играли в домино, они прошли двор стремительно, стараясь не выходить в центр светового круга, впрочем, Николаю Филипповичу было сейчас безразлично, что о них подумают отдыхающие, сейчас преград для Николая Филипповича не существовало, остановить его не смог бы никто, все потом — работа, мир, вселенная, — как-то поднялись по лестнице, и дыхания их захлестнулись.


Суббота была рабочим днем, зато в воскресенье они до обеда лежали на пляже, солнце плыло низко, народу много — радио на весь пляж разносит передачу «С добрым утром», а потом кто-то рядом врубает магнитофон, и мальчик жалобно поет: «Верю я, что любовь не потеряна, верю я в нас, Марианна». Идет по пляжу человек с мегафоном в руках и приглашает на морскую прогулку. Рядом капризничает четырехлетний мальчик, ему вырыли в песке яму и налили воды, мальчик бросает в воду камни, чтоб посильнее обрызгать загорающий люд, и когда это ему удается, он заливисто смеется, а люди, которых мальчик обрызгал, помалкивают, боясь пляжного скандала. А солнце все припекает, и ты, накапливая его в себе для дальнейших холодных времен, так это понимаешь — да что ж это занесло тебя на жительство в северные края, это ж мучение бессрочное — жить среди зимней стужи и осенней слякоти. Там сейчас, в местах родных, люди, поди, на демисезонные пальто переходят, тебя же солнце пригвоздило к горячему песку, и что это за блаженство — под ленивыми взглядами картежников и винных людей, под пение магнитофона входить в воду — вот она, влага беспредельная, вступить в нее и пережить короткое блаженство, когда стремительно вытекает накопившийся в тебе зной, и тело находит внезапное равновесие в этих двух средах — воде и воздухе — и уже не хочет с этим равновесием расставаться. И только ты погружаешься в прозрачную и тугую эту среду, как понимаешь, что ожидания этого погружения были только предощущением счастья, а само счастье полное, безущербное — вот оно, когда ты преодолеваешь сопротивление прозрачной влаги.

Тоня позвала Николая Филипповича прыгать с деревянного причала. Доски были влажны, Николай Филиппович защищал глаза от ожога сияния моря.

Тоня покачивалась на носках, стоя на краю причала, и в этом покачивании, во взведенности перед прыжком, в отведенных, как бы даже неестественно выпрямленных руках чувствовалась выучка.

Прыгнула она хорошо, в воду вошла прямо и бесшумно, потом звала Николая Филипповича к себе, и он, преодолев страх, плюхнулся в воду и, радуясь, что не струсил, подплыл к Тоне и взял ее за руки.

Тоня внезапно оглянулась — на них плыл прогулочный катер, и тогда они изо всех сил поплыли к берегу. И чудом успели проскочить — лишь слегка подбросило волной, и внезапная опасность холодком просквозила по сердцу.

Глаза Тони смеялись, блестело мокрое лицо, она счастлива, понял Николай Филиппович, она юна и счастлива, и, забыв, что их видно с берега, он поцеловал Тоню в прохладный влажный рот. И вдруг она оборвала смех и потерянно взглянула в его глаза и вдруг, прижавшись лицом к его плечу, безнадежно разрыдалась. Так именно и плачут малые дети — они не верят, когда беззащитны и обижены, что где-то там, в тумане дальнем, возможно для них счастье. Он гладил ее мокрые волосы, а сам недоумевал — да что с ней, ведь минуту назад была счастлива? А то и плакала девочка, что минуту назад была счастлива и вдруг поняла, что счастье невечно.

— Ну что с тобой, девочка?

— Все! Это все. И никогда больше не будет. Через два дня домой.


Николай Филиппович давно собирался забраться на гору, которая повисла над поселком, и после обеда, когда жара немного спала, они вышли из дому. Свернули с шоссе, прошли мимо двух больших камней, прислоненных друг к другу, — дольмен, было написано, древнее захоронение, третье тысячелетие до нашей эры, то были гладкие обычные камни, и они сейчас не волновали Николая Филипповича. Его сейчас не тревожила смерть даже нынешняя — его собственная и людей знакомых, а не то что людей пятитысячелетней давности, незнакомых и диких, — может, в одиночестве и тоске он и встревожился бы простейшим, обычным соображением, что смерть всегда была и всегда будет, — но не сейчас же, в самом деле, когда небо тугое от густой синевы, даже сказать — влажно-синее, когда темнеет за поворотом клок моря и когда солнце, белое, в жаркой песчаной дымке, жжет спину.

Дорога кончилась, пошла узкая тропинка в гору, колючки цеплялись за брюки, шли молча, чтоб не сбить дыхание. Николай Филиппович шел впереди, иногда он оглядывался, чтоб узнать, не устала ли Тоня, но она шла легко и было в ней что-то мальчишеское — эта белая кепочка, надвинутая на глаза, в брюках бедра ее казались узкими, да и движения были легкие, тренированные.

Из-за густого кустарника моря не было видно.

Потом деревья кончились, и они пошли рядом по пологому склону среди густой травы.

Он смотрел под ноги, чтоб легче было идти, но вдруг почувствовал какое-то беспокойство или радость, это трудно отличить, тогда он посмотрел вправо и увидел, что Тоня смотрит на него, и тогда он не смог отвести свой взгляд от ее взгляда, и они шли, забыв, что идут в гору и следует смотреть под ноги, чтоб не наступить на камень или змею.

Мир был замкнут этим общим неотрывным взглядом — и как же самозабвенно Тоня смотрела на Николая Филипповича, да, сама для себя она сейчас не существовала, был только он, его глаза, его лицо, какая у нее ясная и простая душа, и ведь она любит его, окончательно понял Николай Филиппович, то и такая нежность, нежность у нее на лице и самозабвение, да ведь нет никакой преграды для нее, сейчас он был для нее всем, ничего не было позади, ничего не было впереди, только плавание по этому горному взлету. Глазами он спросил, ну что, девочка, да ничего, ответила она, вот люблю вас, беда какая, но это ж не беда; а она уже в печаль вплывать начала — нет, покачала головой, это беда, да еще какая.

Он повел глазами влево и ахнул — внезапно открылось перед ними море от края до края, то было темное, слепящее глаза плоское тело — оно было неподвижно, но Николай Филиппович ощущал его как тело живое, с медленным тугим дыханием, ожогами и бедой.

Он снова взглянул на Тоню, — она смотрела не на море, а на него, сейчас для нее существовал только Николай Филиппович, все прочее было пустотой. Тогда и его сознание померкло — они были для людей, оставшихся внизу, не то что мурашами, но существами малейшими, которых и в микроскоп-то не разглядишь, а трава была такая высокая и густая, что они полностью растворились в ней, и тогда Николай Филиппович рухнул в траву, и трава охлаждала лицо, и он окликнул Тоню, чтоб обнять ее и никогда уже объятий не разнимать.


Вечером они пошли на танцы в турбазу «Заря». Был большой воскресный сбор, и площадка кишела танцующими. Николай Филиппович и Тоня сели на скамейку.

Оркестр играл все то же — «Конфетки-бараночки», и «Мясоедовскую», и «На последнюю пятерку куплю тройку лошадей», и было весело от этих полублатных песен, и музыканты казались ему людьми остроумными, они ловко обманывают простодушных людей. Весело было и Тоне — она удивлялась всеобщему воодушевлению и изобретательности танцующих, — вон тот прыгает на месте, словно физзарядку делает, а тот вон гвозди вколачивает и трясет сцепленными руками.

— Пойдем и мы, — сказала Тоня.

— Я не умею так резво.

— Они ведь дадут передышку. И будет танго.

— Это другое дело.

— И потом, никто никого не замечает. Каждый сам по себе.

И точно — музыканты запели «Верю я, что любовь не потеряна», второй раз за день слышит Николай Филиппович эту песенку, — и они пробились в центр площадки, чтоб вовсе затеряться в едва копошащейся массе, и обнялись, и замерли в объятье, им не нужно было даже ноги передвигать, толпа сама их разворачивала и двигала, было душно, пронзительный мальчишеский голос пел «Ах, как люблю я тебя», небо было темно, мелкие яркие звезды высоки, и снова, как сегодня на горе, померкло сознание — они смотрели друг другу в глаза, их крутила толпа, кто-то наступал на ноги, но ничего они не замечали, и вот сейчас, в копошащейся этой толпе Николай Филиппович впервые осознал, что жизнь, смерть, любовь — понятия равнозначные, равновеликие. И не просто любовь, но любовь к этой вот женщине, которую никто, кроме него, не защитит, которая предана ему без всякого предела, расстаться с ней — значит расстаться с жизнью, это Николай Филиппович понимал ясно и окончательно, — а душный вечер, и отваги хватило влезть в эту кашу среди мальчиков и девочек, «Ах, как люблю я тебя», — стонали музыканты, ах ты, боже мой, да за что же, да почему же, да как это счастье задержать на долгий срок.

— Не грустите.

— Я не грущу. Это я счастлив.

— Я тоже.

— Хороший вечер.

— Да.

— И танцы.

— Это неважно. Никого нет. Только мы.

— Да. Новые времена.

— Нет, просто люди со всего света.

— В Фонареве такого нет?

— Не знаю. Просто мы бы не отважились.

Песня кончилась, заиграли «Созрели вишни в саду у дяди Вани», все запрыгали, а они все топтались на месте, и было им все равно, здесь ли они, в Фонареве, в Москве ли — место значения не имело, — только б не разнимать рук, только б глаз не отводить.


Да, но как ни крути, а отлетели положенные семь дней, не сразу билеты на самолет достали, так и восьмой день прихватили, вот и он пришел — день отлета. Все! Лету конец, в осень пора. Стояли у моста, ожидая автобуса, люди уже вовсе осенние, он в темном костюме, она в черных брюках, теплой кофте, в руках плащи — осенние вовсе люди.

По небу облачка пошли, и надежда была, что объявят этот день нелетным и удастся им еще денек провести в сутолоке предотлетной, да что там — им сейчас чужой аэродром был дороже любого дома.

И не верилось, что через пять часов прибудут они в Фонарево и каждый войдет в свой дом. Да и как поверить, если с утра успели искупаться в море, вот сейчас автобус довезет их до Сочи, там еще час до аэропорта, три часа лету, час электрички, и все — осень и дом. Ну разве можно смириться с этим?

Да, можно, и еще как. Молча ехали в автобусе, а что говорить — оглушение, праздник кончился, все сказано.

Дождик так и не собрался, и надежды на нелетную погоду лопнули, как и всякие надежды. Скорехонько взвесили вещи, зарегистрировали билеты — тут перед ними какой-то сбой вышел с отлетом, и все спешили, — скорехонько запихали их в самолет да и отправили назад, откуда прилетели — по месту жительства.

Как только самолет разбежался и завис в воздухе, что-то оборвалось в Николае Филипповиче, он словно бы впал в беспробудное оглушение — все он видит, все замечает, вот даже руку за конфеткой протянул и кивком поблагодарил стюардессу, отметил даже, что стюардесса немолода, а недавно летали только стандартные красотки, да, верно, сейчас больше ценится надежность или же юных красавиц на внутренние линии не напасешься, он все вокруг замечал, но не понимал главного, где он, зачем он в воздухе и почему летит домой. Отчетливо понимал, что работа ему сейчас ненавистна, дом не мил и, будь его воля, он отсюда бы никуда не улетел. Но волю его никто к ответу не призывал, даже если б она и была. Но ее как раз сейчас и не было.

Как куль с почтой, как транзитный ящик, шваркнули его в самолет да и потянули к однажды отведенному месту. И главная беда в том состояла, что уже через три часа он увидит свой дом, войдет в родную квартиру. И это будет не когда-нибудь, но через три часа. И от сознания этого Николай Филиппович онемел.

Несчастна была и Тоня. Она откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза и вроде бы дремала. Но она не дремлет, понимал Николай Филиппович, она смиряется, как и он, с тем, что юг кончился и уже сегодня начнутся повседневные заботы. Она была напряжена, и всякое вмешательство извне — разговоры, толчок проходящего пассажира — могло привести к срыву. Он дотронулся до ее ладони, сжал ее, но ответа не было, и Николай Филиппович смирился — разлуку надо вытерпеть в одиночку.

А в аэропорту назначения дул ветер, спускались сумерки, сыпал мелкий дождь, деревья вдали были желты.

Они не молчали, конечно, что-то говорили, но все общие слова, к ним самим прямого отношения не имеющие, — вот и осень здесь, но хорошо, что сентябрь, а не октябрь, на золото еще полюбуемся, тут вот дождик, и плащи кстати, а долетели, однако же, я уверен был, что не долетим, нет, долетели, а как было б славно, разом бы все и разрешилось, но нет, так просто все не разрешается, человек должен перед этим основательно посуетиться, — долетели.

Ехали в электричке, сумерки вовсе сгустились, но дождик перестал, и небо на закате было холодным, малиновым, а в вагонах зажгли свет, и, когда его зажгли, Николай Филиппович окончательно понял — осень, они на родной земле, а счастье позади — свет в вагонах всегда особенно тускл, когда ты недавно был счастлив и впереди тебя ждет одиночество.

Сидели друг против друга, Тоне было зябко, лицо ее посерело, стало замкнутым, словно они отстранились друг от друга, тогда Николай Филиппович попытался улыбнуться, но то была, сразу понял, страдальческая улыбка, и от огорчения он по-птичьи покачал головой. Она кивнула в ответ — все поняла, спасибо за поддержку, мы все дотерпим, верно ведь? И стал говорить — вот завтра на работу, ах ты, и верно, на работу, как там сын, да и мои ничего не писали, правда, и я их не баловал, как-то за последние десять дней о доме ни разу не вспомнил, думал — дом родной там, где хорошо, а нет, дом родной — это где страдать следует.

А уж Губино проехали — вовсе подобрались, вовсе к осени приноровиться старались, бочком к ней прижаться, раствориться в ней, и уж совсем знакомые места пошли, переезд, долгая очередь машин, вот и лодки на берегу залива, вот свалка, вот насыпь меловая, все ветер, портянки старые, огороды убранные, скрипели, шаркали, повизгивали тормоза. Все. Все? Да, все. Это дом родной.

У своего подъезда Николай Филиппович поставил чемодан на крыльцо, выкурил папиросу, все собираясь с силами. Но сил не было. Вот надо поднять чемодан, заторопиться по лестнице, чуть сбить дыхание — ведь он счастлив после трехнедельной отлучки вернуться в семью, — но все не мог собраться с духом.

Щелчком отбросил папиросу, проследил за ее полетом, удовлетворенно кивнул, когда она упала в цветник, все, сказал себе, пора идти в быт, потому что жить следует и дальше.

И он стремительно стал подниматься по лестнице, даже насвистывая тихо «Начнем сначала», вроде человек бодр и весел, потому что ждет его семья родная.

Николай Филиппович мог бы открыть дверь своим ключом, но дал длинный звонок, чтоб выиграть еще минуту отсутствия.

Все в порядке, сказал себе, он пришел в норму и сумеет сыграть роль счастливого отца, вернувшегося в дом.

Дверь открыл Сережа — это была удача, это возможность привыкнуть в коридорчике к своей квартире.

— О! Кто приехал! Да как загорел!

— Здравствуй, сын.

И они обнялись.

— Да уж не думал, что будешь торопиться. Месяц-то следовало просидеть. Но как загорел. Мама, Света, смотрите, кто приехал.

— А ты что дома?

— Отпуск. Еще две недели. Хожу за грибами.

В коридор вышли Людмила Михайловна и Света. Николай Филиппович втиснулся между ними и разом обнял их, но мгновенно сообразил, что это слабовато выходит, и обнял каждую в отдельности да с поцелуем в щеку: здравствуй, Люся, здравствуй, Света.

И уже все вместе стали говорить, что он загорел, похудел, вообще помолодел, хотя, конечно, загар морщинит лицо, ну, ничего, вид усталый вполне объясним перелетом. И вообще:

— Человек был в командировке, а не на прогулке, вот и устал. Верно ведь, Нечаев? — Он мог бы и тайный подвох усмотреть в этих словах жены, но решил не усматривать.

— Верно, Люся, не на прогулке. Хотя сегодня утром еще купался.

— Счастливчик! — Это Света позавидовала.

— И море — двадцать один градус.

И вот когда он влез в привычные шлепанцы, то почувствовал, что в нем сидят сейчас два человека, два Нечаева, — один тот, что ехал в автобусе, курил у подъезда, ощущал себя человеком несчастнейшим, сидел где-то в груди у второго Нечаева, который привычно улыбался родным людям и был суетлив, и второму Нечаеву ясно было, что того, первого, можно отстранить только непрерывной суетой, веселостью, и как только второй Нечаев на мгновение умолкал, первый начинал напоминать о себе нытьем в груди, и тогда Николай Филиппович с пиджаком в одной руке, с чемоданом в другой прошел в большую комнату и потребовал:

— А где же паренек? А подайте сюда паренька! — Дедуля-путешественник стремится к любимому внуку.

Уже поставил чемодан на коврик, бросил пиджак на диван, вдруг вспомнил, что нужно руки помыть, и прошел в ванную, там глянул в зеркало, боже мой, какие фальшивые глаза, какая приклеенная улыбочка, и даже отвернулся в омерзении, но в этот момент в груди заныло от тоски, ведь получаса не прошло, как расстались с Тоней, а ей-то каково сейчас, нет, ей все-таки лучше — не нужно раздваиваться.

— А вот мы его сейчас увидим, мы его забодаем. Он не спит? — спросил у Светы.

— Нет, мы только с прогулки. Скоро пора кормить.

— Молоко есть?

— Почти нет. Подкармливаем.

— А мы его! А мы его!

Уже склонился над внуком, умилился было схожестью с малолетним Сережей, даже обрадовался, что второй Нечаев надежно упрятал первого за прутья грудной клетки, однако ж поймал себя на собственном постороннем взгляде — вот он вроде умиляется, видя внука, слыша, как тот гукает, как взмахивает руками и тянется к деду, а тому-то, главному, в сущности, Нечаеву, все это игра фальшивая, и нет ему ни минуты покоя.

— Хорош паренек. Агу, Коленька. Агу, тезка. Ну, на руки к деду. Стоит уже?

— Рановато еще. Пытается, но мы не даем. Вот затылочек у него плоский. Сережа боится, не рахит ли это.

— Светочка, не мне тебя учить. Только замечу, что у Сережи в этом возрасте тоже был плоский затылок. И ноги кривоватые. И заметь — сейчас у него и затылок вполне неглупый, и ноги довольно прямые. Ну, тебе его кормить пора? Тогда забирай. А ты, мать, накрывай на стол, кормилец прибыл. А мог и не вернуться, ну, роман там закрутить, но вернулся. — Это шутка такая многолетняя после командировки.

— Как работалось? — спросила Людмила Михайловна.

— Да ничего. Только один запоролся. Пришлось подмогу звать.

— Вкус у тебя недурен, однако.

— Кто ж бросит камень в стареющего мужчину, если он не протестует, когда в подмогу ему дают молодую ученицу, а не старого алкоголика…

— Константинов сказал, что больше некого послать..

— Я так и понял и смирился. Хотя с сотрудником проще, чем с сотрудницей. Легче общий язык находить.

— Она хоть толковая?

— Ты знаешь, она толковая.

— Такой ученицей можно гордиться.

— Пожалуй. Она толковая и серьезная.

— Кто это такая? — спросил Сережа.

— Ты не знаешь, — сказала Людмила Михайловна. — Одна наша сотрудница.

Николаю Филипповичу не понравилось, что Людмила Михайловна не назвала Тоню, она знает, что Сережа учился с Тоней в соседних классах, следовательно, ей неловко за мужа. Но чтоб не вышло заминки, Николай Филиппович направился к чемодану и, потирая руки, приговаривал:

— К столу, к столу! Тут винцо припасено. Оп-па. Вот и оно, «черные глаза». Торжество все-таки.

За столом было весело. Делились новостями. Вот главная: Сергею и Свете дали жилье. Еще нет сигнала въезжать, но со дня на день будет. А Николай Филиппович рассказывал, каково ему было на юге, как танцуют курортные люди и что поют музыканты.

Но когда вышла пауза — Сережа и Света ушли в свою комнату, Людмила Михайловна стелила постель, и Николай Филиппович остался один на кухне, — он подошел к окну и вдруг задохнулся от одиночества и жалости к себе. Он внезапно сбросил маску веселого добрячка, стал собой, тоскливо смотрел в темень и понимал, что это навсегда — двойное его лицо, — нет выхода.

С Тоней он расстаться не может, нет ему без нее жизни, расстанется только тогда, когда она разлюбит и покинет его, не раньше — это он понимал окончательно. Также понимал, что не сумеет поговорить с Людмилой Михайловной, сказать ей правду и, следовательно, расстаться. Этого он подавно сделать не мог, обдумывал на юге, смелости набирался — но не сумел, тоже понимал окончательно. Случись с ним любовь десять или пятнадцать лет назад, как знать, может, и отважился бы. Хотя вряд ли. Расстаются же другие люди, женятся по второму разу. Другие — да, но только не он. Легко сказать себе: «Да будь же ты мужчиной, отважься», — но отважиться невозможно. Если бы она сейчас оставила его, он перетерпел бы, смирился. Но сам — никогда.

Они прожили вместе почти тридцать лет, вырастили детей, сейчас оставить ее — значит предать. Предателем Николай Филиппович стать не мог. Это значит расстаться с сыном и внуком, потому что сын предательства не простит, это значит отречься от всей прошлой жизни, от привычных людей, быта. Невозможно.

Сейчас, когда им скоро по пятьдесят, снести такой разрыв Людмила Михайловна сумеет едва ли. Да еще при ее гордыне. Нет, это невозможно. Это уже крест до дней последних. Такие тугие времена они вынесли совместно, сквозь какой быт продирались, ведь тогда, когда она была молода, он предан был ей безгранично.

И потом, поменяйся они местами, случись роман не с ним, а с ней, да никогда бы Людмила Михайловна не оставила бы семью, потому что для нее жизнь именно вот в этой семье. Здесь нет сомнений.

И, следовательно, играть нужно по одним правилам.

Но как же невыносима осень, когда тусклый фонарь за окном лишь вырывает из тьмы сероватый, просеянный мелким дождем клок, как тягуче, резиново шелестит время, когда кажется, что вечер никогда не кончится, и коротать его у светящегося ящика, у блеклой книги, нетерпеливо ждать утра, потому что утро — это работа, потому что удастся увидеть Тоню и всякий раз с горечью удивиться — а ведь как счастлив был в прошедшей своей жизни, сейчас же счастлив лишь короткие мгновения, когда видится с Тоней.

Но в том и дело, что нынешнее счастье было хоть и коротко, но так слепяще, что он не согласился бы променять его на все долгое прежнее благоденствие. И до следующего мига короткого нынешнего счастья согласен был коротать свою раздвоенность, и осеннюю тоску, и бессмысленность платы за непредательство.

И чувствовал, что домашние понимают, что папаша не тот, не прежний, он явно не в порядке, веселость его сменилась дурашливостью, бодрость — суетливостью, и в этой суетливости случаются провалы — он иногда теряет контроль, и тогда тело его как бы раскисает в кресле, это воля к игре покидает его, он теряет контроль над собой, сознание его меркнет к окружающему быту и блуждает где-то вдали, юг ли вспоминает: вот они идут в гору, да, всего чаще — именно идут в гору, взглядов перехлест, короткое, отлетевшее счастье, — и Николай Филиппович, чувствуя на себе удивленный взгляд жены или сына — видно, улыбка блаженного воспоминания скользит по его лицу, — сразу подбирается и посылает зрителям просительную улыбку: вот вздремнул, сон видел странный — ну, ему прощение и отпущено, да, видно, папаша неудержимо стареет.

Глава 4 Зима

Так он жил. За два дня они с Константиновым составили нужное письмо, приложили результаты испытаний морковоуборочного комбайна «Бумалуч», а также копию заключения ВАСХНИЛ (рекомендуем запустить машину в серийное производство), и теперь оставалось ждать реакции на это письмо.

В октябре Сережа переехал в новую двухкомнатную квартиру. Переезд был прост: два чемодана вещей, диван-кровать, коляска, какие-то ящики и книги, все остальное — молодая надежда на дальнейшее благополучие. И когда Николай Филиппович оставил Сережу, Свету и Николашу в их новом жилище и бродил по своей опустевшей квартире, то его не покидало предчувствие: а ведь не к добру этот переезд, пусто в квартире, всюду разор, сиротство. И это новая трудность — то хоть мог отключаться, разговаривая с сыном и невесткой, возясь с внуком, теперь же остался один, и как же это доиграть роль достойно.

Покатилась жизнь. Душа Николая Филипповича разрывалась между домом и работой. Дома — заботливый муж и отец, так душу настраивал, идя с работы домой, что вот еще этот вечер следует выдержать, обозначив радость и благодушие, он полностью доволен окружающим. А утром нетерпеливо стремился на работу — он увидит Тоню, ей уже отдельный стол выделили — Витя Кифаренко на два месяца уехал в командировку, — да и нельзя же бесконечно сидеть за одним столом, испытывая терпение сослуживцев.

А на смену осени ранняя зима пришла, ударили морозы, встречаться в парке стало невозможно, а другого пространства — замкнутого, разумеется, — не было. Так и виделись — бегло, несколькими фразами обменивались на ходу, а помнишь, помню, конечно, как забыть возможно, месяц, даже полтора месяца разлуки выдержал Николай Филиппович, но дольше выдержать не смог — непременно должен ее видеть. И тогда Николай Филиппович сообразил, что хоть иногда, хоть раз в неделю, можно встречаться и на работе.

И это просто: работа начинается в половине девятого, а впускать рвущихся к работе людей начинают в семь, так если приходить за час до работы, да если не вместе, а порознь, с десятиминутным разрывом, так ведь за час можно поговорить и обняться бегло. Эрзац-свидания, конечно, но что поделаешь, если двум людям негде приткнуться в осенне-зимнее время, он мог бы комнату снять, но даже если б комнаты сдавались, сделать этого нельзя, потому что Людмиле Михайловне в тот же вечер стало бы известно, где муж проводит время, — это ж провинция, малая точечка.

Раз или два в неделю они встречались в помещении группы Николая Филипповича. Боже мой, на какие только унижения не идет человек, чтоб судьбу обмануть, чтоб только привычное течение жизни не нарушить, чтоб не стать в глазах другого человека предателем.

Разумеется, дело невиданное, чтоб кто-то так рвался на работу и приходил за полчаса до ее начала, а все ж какое это унижение, какой суетливый одышечный страх. И отказаться от встреч Николай Филиппович не мог — пусть так, пусть в страхе и суете, а все же она рядом сидит и вот ее глаза, губы, плечи, а Тоня соглашалась встречаться потому, понимал Николай Филиппович, что хоть и боится и трепещет от страха, но ведь если он настаивает на этих встречах, значит, они необходимы ему, и она согласна была терпеть страх, чтоб только Николаю Филипповичу было лучше.

Они все время были в предчувствии, что вот-вот что-то должно произойти, чему они помешать не в силах, снова Николай Филиппович чувствовал себя зависшим над пропастью, и катастрофа может стрястись со дня на день, и он не в силах предотвратить ее.

Однажды они сидели на диване, Николай Филиппович гладил Тоню по голове, утешал: ну, ты потерпи, девочка, это не может продолжаться бесконечно, глядишь, кто-нибудь из друзей уедет в командировку и попросит приглядеть за его квартирой, может, что другое подвернется, нет, это никакое не унижение, что мы здесь, разве ж можно унизить людей, если они любят друг друга; а до работы оставалось минут сорок; да, я согласен и так, только бы с тобой рядом: они сидели обнявшись, вовсе позабыв о близкой катастрофе.

И вдруг в комнате вспыхнул свет. Он был тем неожиданнее, что в коридоре не было слышно шагов, следовательно, человек к этой комнате подкрадывался.

Николай Филиппович защитил ладонью глаза от света, а когда ладонь отвел, то увидел в центре комнаты Людмилу Михайловну. Потерянно смотрела она на них. Тоня отстранилась от Николая Филипповича.

— Так! — выдохнула Людмила Михайловна. Она хоть ожидала увидеть чужое свидание, однако не могла очнуться от потрясения.

— Тоня, ты сейчас иди домой и сегодня на работу не выходи, — спокойно сказал Николай Филиппович. — Я тебя прошу. Ты в этой сцене не повинна. Сиди весь день дома. Завтра скажешь Константинову, что на весь день ездила на станцию в Губино. Он поверит. Потому что Людмила Михайловна не станет выносить сор из избы. Этого ей не позволит ее гордость.

— Я не могу вас оставить.

— Нет, вы-то как раз можете нас оставить, — сказала Людмила Михайловна. — Вам не следует присутствовать при семейной сцене.

Тоня в дверях испуганно посмотрела на Николая Филипповича, он кивнул ей — ничего, девочка, иди домой.

— Так! — сказала Людмила Михайловна. — Что все это значит?

— Ты что — слепая? Это значит — свидание. Это значит — не надо выслеживать мужа. Это унизительно. Я от тебя не ожидал.

— Ты прости меня. Я и сама не ожидала. Какое-то помрачение у меня. Но ведь и стыд какой. И какой же ты негодяй, Нечаев.

— Только, пожалуйста, без сцен. Зачем же терять голову в совершенно ясной ситуации.

Вот этот твердый тон больше всего и поразил Людмилу Михайловну. Но не лепетать же Николаю Филипповичу слова оправдания, дескать, седина в висок, бес в ребро, и ничего серьезного, так, шалости стареющего мужчины, а только лепет мог спасти семенную жизнь, однако унизиться Николай Филиппович не мог — в нем была сейчас та ясность, какая бывает у человека, которому совершенно нечего терять.

— Ты посмотри на себя — ворот рубашки расстегнут, галстук сбился. Стыд какой. — Вот до нее стало доходить понимание случившегося. — Да это же низость: она ровесница нашего Сережи. Ты селадон.

— Прекрати, Люда. Не унижайся.

Он подошел к ней, чтоб как-то успокоить, но она в беспамятстве уже оттого, что муж, ее собственность, ее вечный обоз, так обманул ее, что уже не собственность и не обоз и, следовательно, всю жизнь она обманывалась на его счет, звонко ударила Николая Филипповича по щеке. Он отшатнулся. Затем с силой сжал ее руки и сказал:

— Все! Это все!

И Людмила Михайловна сразу обессилела, ноги ее начали подкашиваться, и она упала бы на пол, но Николай Филиппович успел подставить стул. Людмила Михайловна рукой держалась за сердце и тяжело дышала.

— Что с тобой, Люда? — испугался он.

— Сердце. С утра болит. А сейчас как ножом ударило.

— Сейчас, я сейчас, — засуетился Николай Филиппович. — Выпей воды. Я вызову «скорую помощь». Ложись на диван, легче будет.

Он вызвал «скорую помощь», все беспокоился возле жены, бросился к проходной встречать врача — и встретил, быстро прикатили; врач осмотрел Людмилу Михайловну, сделал обезболивающий укол, сходил за носилками, и они с Николаем Филипповичем отнесли Людмилу Михайловну к машине.

— Надо инфаркт исключить, — сказал врач. — На то похоже.

Когда они вталкивали носилки в машину, Людмила Михайловна поманила пальцем Николая Филипповича. Он склонился над ней, и она сказала тихо:

— Только не вздумай приходить в больницу. Ненавижу!


Потерянно бродил Николай Филиппович по бюро — никого еще не было. Все кончено. Он ждал постороннего вмешательства в свою судьбу, у него не хватило отваги судьбой распорядиться самостоятельно, и вот расплата — приход ожидаемой беды и катастрофы. Только бы у Людмилы Михайловны не инфаркт. Оправдания нет, прощения нет, ах, не в оправдании, не в прощении дело, не о себе сейчас тревога, о Людмиле Михайловне — ведь ближайший, драгоценнейший человек. И все из-за него.

Появились первые сослуживцы. Они, пришедшие чуть раньше времени, шли вальяжно, распахнув пальто, в руках держа шапки, за ними деловито шли люди, пришедшие вовремя, вот они разделись, сели за столы, и сразу взрыв звонка, а вот и те, кого звонок застал в коридоре, они летят по-заячьи, глаза суетятся по сторонам — нет ли поблизости начальства.

Николая Филипповича раздражала всякая мелочь — да что ж это за суета из-за пятиминутного опоздания, когда в это время решается жизнь Людмилы Михайловны.

В девять часов он позвонил в приемный покой больницы и узнал, что Людмила Михайловна находится на лечении в терапевтическом отделении больницы и что у нее подозревают инфаркт миокарда.

Тогда Николай Филиппович оделся и вышел на улицу. Стоял густой неподвижный туман. Двухэтажное здание напротив казалось разорванным в клочья. Чуть начинало светать. Это декабрь — самое темное время. Морозило. Николай Филиппович, чуть выставив левое плечо, продирался сквозь липкий туман.

Он вошел в ординаторскую терапевтического отделения, поздоровался с заведующей Лидией Васильевной. Она много лет знает Нечаевых, Николай Филиппович лечился у нее. Ей пятьдесят лет, Лидии Васильевне, у нее годовалый внук, но глаза ее светло-голубые, не замутненные печалью, как у юной девушки.

— Ну что? — спросил Николай Филиппович.

— Да вы успокойтесь.

— Так, а что?

— Да я затрудняюсь сказать. Боли снимал дежурный врач, он подозревает инфаркт. Будем исключать.

— Но она здоровый человек.

— Ах, Николай Филиппович, все мы здоровы до поры до времени.

— Это я понимаю. Так я пойду к ней?

— Нет, посидите пока вот здесь. У Людмилы Михайловны доктор снимает электрокардиограмму, а Сережа ей помогает.

Николай Филиппович сел на диван и погрузился в терпеливое ожидание. За окном уже рассвело. Зябкий неясный свет заливал двор, разбавлял туман холодным синеватым молоком.

В ординаторскую вошли Сергей и молодая женщина с лентами кардиограммы в руке. Николай Филиппович встал, сделал к Сергею шаг, затем остановился, все не отводя от сына взгляда.

Молодая женщина разложила на столе ленты.

— Инфаркта нет, Сергей Николаевич. Давайте посмотрим вместе. Вот и вот. Я все распишу подробно.

— А это? — спросил Сергей.

— Ну, это нарушение трофики. Скорее физиология — дань возрасту. Нет, хорошее сердце, — сказала молодая женщина.

— Ну, вот и хорошо, — сказала Лидия Васильевна, — я слушала ее, по-моему, тоже инфаркта нет. Какое-то у нее потрясение. Не хочет говорить, только плачет. Значит, это не инфаркт, а функциональные дела.

— Вот и хорошо, — обрадовался Сергей.

Николай Филиппович был так измучен оцепенением ожидания, что на проявление радости сил не осталось.

— Она полежит у нас несколько дней, — сказала Лидия Васильевна, — дадим ей успокаивающих средств, укрепим маленько да и отпустим.

— Спасибо вам, Лидия Васильевна, и вам, доктор. Я не ходил покуда к Людмиле Михайловне, не хотел вам мешать, а теперь посижу у нее.

— Погоди, папа, — сказал Сергей. — Мама заснула. Пускай спит. — Он надел шапку, накинул на плечи пальто.

Вышли в закуток перед ординаторской.

— Пройдемся по двору, — предложил Сергей.

— Да, только ты надень пальто как следует. Простудишься. Ну, как мама?

— Да ты же все слышал. Плакала все время навзрыд. Вот теперь успокоилась.

Туман рассеивался. Солнце висело низко, — светило смутно, то был расплавленный дынеобразный слиток. От смутного его света снег был сер и тускл. Он скрипел под ногами. Сергей запахнул пальто и поднял воротник.

Они шли по двору вокруг хирургического отделения. Как же томился Николай Филиппович, что ему сейчас предстоит рассказать сыну о причине ссоры. Он знал, что Сергей чувствует это его томление.

— Да, мама нас очень напугала, — сказал Сергей. — Представь себе, я потрясен даже не самой болезнью, а именно сознанием, что мама так же слаба и беззащитна, как прочие люди. Когда я увидел, что в ней нет привычной уверенности и властности, я потерял голову. Все люди слабы и имеют право заболеть — и я, и ты, и все, — но только не мама.

— Пойми меня, сын, — начал Николай Филиппович, — и не осуждай сразу. Ты взрослый человек.

Николай Филиппович ждал, что Сергей поможет ему наводящими вопросами, но тот терпеливо ждал.

— Я, представь себе, полюбил другую женщину. — Все, слово сказано, мосты сожжены, в шутку обратить дело невозможно. — Ну вот, а мама об этом узнала. И сегодня убедилась в этом. Она тебе не рассказывала, как убедилась?

— Нет.

— Тогда и я не скажу. Захочет, сама расскажет. Да это и неважно. Не сегодня, так завтра убедилась бы.

— Отчего же? Многие люди долгие годы ведут двойную жизнь, и все у них получается ладно.

— Ты это серьезно?

— Конечно, серьезно. А ты, что же, — маме взял да во всем и признался?

— Нет, я не признавался. Я лгал.

— Ну, а многим людям ложь сходит десятки лет.

— Я бы так не смог. Я, видно, другой человек. Я бы долгую двойную жизнь не выдержал.

— Я знаю немало умных людей, которые неплохо чувствуют себя в таком положении.

— Ты меня удивляешь, Сережа.

— Чем же? Сухостью? Рассудочностью?

— Да, вот именно рассудочностью. Ты меня не понимаешь.

— Почему же я тебя не понимаю? Я понимаю. Тоня, без всякого сомнения, человек замечательный. Я и сам был в нее влюблен в девятом классе, тайно, правда, и она об этом не знала. И дело не в ней, а в тебе. Я ведь в августе тебя предупреждал.

— Я хорошо помню.

— Тогда это были слухи, но на всякий случай я высказал свое отношение. И я не вижу, почему должен его менять. Прости, что я говорю сухо.

— Ничего, я помаленьку привыкаю.

— Я понимаю, тебе сейчас тяжело, ты, я думаю, хотел бы, чтоб все развивалось естественным образом, плавно, и уж, во всяком случае, без вмешательства посторонних сил в виде семьи, случая, быта. Ты, я думаю, хотел бы полагаться только на время. Так ведь?

— Так.

— Но на время, выходит, полагаться нельзя. Мама безостановочно плачет и говорит, что не видит смысла жить дальше. Она так считает: вот мы с Олей уже взрослые и в ней особенно-то не нуждаемся, она свой долг исполнила, вот думала, что нужна тебе, но теперь она не защита, а помеха, и потому ты ее предал — это ее слова. Так что пойми и ты меня, у тебя есть надежды на будущее, раз ты решил поговорить со мной, а у мамы таких надежд нет. Ее защищать могу только я.

— Я рассчитывал не на жалость, а на понимание.

— Я и стараюсь понять тебя. Зная маму, ее самолюбие, ты ведь все заранее взвешивал. И для тебя так вопрос и стоял: или Тоня, или семья. А семья — это мама, Оля, я и мой сын.

— Но ведь бывают случаи, когда человеку не до расчетов.

— Я понимаю, это красиво звучит. Однако для тебя вопрос все-таки стоял — или роман, или семья. Мама несчастна, и я приму ее сторону. Ты рассчитываешь на высшее понимание, на всепонимание, но оно невозможно, поскольку речь идет не о людях вообще, но конкретно о моей матери. И я всегда буду на ее стороне, потому что больше ей рассчитывать не на кого. Если ей будет плохо всегда, значит, я никогда не буду способен на всепонимание и всепрощение.

— Ты ничего не понял, Сережа. Мне очень тяжело, сын, — не сдержал жалобы Николай Филиппович. — Если б я не дорожил вашим мнением, дело не дошло бы до скандала. У меня не хватило сил на разрыв. Ты даже не можешь представить, как тяжело мне было от раздвоенности. Я не мог поговорить с вами, потому что боялся. Хотя и полагал, что вправе распоряжаться собственной жизнью. Мне сейчас очень трудно, сын.

— Конечно, еще бы. Тебе еще предстоит что-то решать, а за маму уже все решено. Тебе тяжело от предстоящих решений, а ей тяжело, что ничего не нужно решать. Вы просто разные люди. И потом я не верю, что есть такая любовь, ради которой можно оставить детей и жену. Я уверен, что взрослый человек, и во всяком случае человек цивилизованный, обязан уметь себя сдерживать. Но вообще-то я действительно считаю любовь к детям несколькими порядками выше любви к женщине. Как, к слову говоря, и долг. Если человек не расстался с женой, когда она была молода, то оставить ее, когда она немолода, он не имеет права. А если он оставит новую любовь, чтоб не предавать жену, то это мы назовем справедливостью.

— Но что делать человеку, если он действительно любит, да так, что ты даже и представить не можешь?

— Я уже отвечал на этот вопрос: терпеть. Только терпеть.

— А, все то же, — огорчился Николай Филиппович. — Старыми песнями про долготерпение никого убаюкать нельзя.

— Но в таком случае человек должен быть готов расплачиваться за свою страсть. Вот сейчас, например, мама просит, чтоб ты в больницу не приходил. И я вынужден защищать ее. Если тебе нужно что-то узнать, то приходи ко мне в хирургию. Я боюсь повторения болей. Так что ты нас пойми, папа.

— Да, конечно, понимаю.

— Я надеюсь, что все будет в порядке, и я смогу забрать маму домой.

— Тогда до вечера?

— До вечера.

— Не осуждай меня, пожалуйста, — снова попросил Николай Филиппович.

— Да я и не осуждаю тебя. Но и ты не сердись — всепонимание во мне сейчас невозможно, оно аморально. Пойми. И не обижайся.

— Я не обижаюсь.

— Но все так неожиданно. Болезнь. Крах привычного.

— Да. Конечно.

И они расстались. Николай Филиппович побрел на работу.


Какой же это невероятный день, как медленно и нервно он тянулся. Николай Филиппович всем своим видом обозначал, что занимается делом, но душа его томилась — что ее ждет еще? Все вроде бы ясно, тайн больше нет, но, однако, все в тумане, и какие еще предстоят разговоры. Более всего Николай Филиппович изводился от неизвестности — ну, что еще его ждет в ближайшее время. И от тревоги за Тоню, ей-то сейчас каково. Он относился к ней — в своей жалости — как к ребенку, у него скручивалось так: вот ссорятся взрослые, а расплачиваются дети. Он, Николай Филиппович, все, пожалуй, вытерпит, постарается не унизиться, то есть достойно все стерпеть, но Тоне он ничем не мог сейчас помочь.

Наконец рабочий день дотянулся до звонка, но звонок Николай Филиппович встретил не с ожидаемым облегчением, но с тревогой — опять ожидание, неясность. И, конечно же, чувство вины. Тем более что тебе не дадут оправдаться.

А какой же морозно-слякотный вечер стоял. Продыху не было, и липкий мороз схлестывал дыхание. Там, над головой, небо было темно и чисто, уже начали раскаляться звезды, над парком повис серп луны, но здесь, на земле, вольному передвижению человека мешали липкий туман и мороз, и это было несправедливо — еще бы немного, и земля бы очистилась от тумана и слякоти, и тогда, возможно, тревога отпустила бы душу.

Николай Филиппович зашел в приемный покой узнать о состоянии жены — в терапию, помнил он, вход ему закрыт.

За столом сидела молоденькая медсестра. Голова ее была покрыта цветной косынкой, под косынкой угадывались бигуди.

Николай Филиппович назвал фамилию жены.

— Нету! — сухо отрезала медсестра.

— Как это нету? — заволновался он.

— Нету, и все! Увезли.

— Кто увез? Куда увез? — Он не мог справиться с испугом — ей стало хуже, и ее увезли в большую клинику.

— Сергей Николаевич и увез. Выздоровела. Домой увез. — Она разговаривала вздорно, скандально, значит, он того заслуживает. Раз не знает, где жена и что с ней, выходит, сам и виноват в ее болезни и потому внимания не заслуживает.

Николай Филиппович кивнул сестре и вышел из приемного покоя. Спиной прислонился к покрытой влажной изморосью стене — так замер, лицо обратив к небу. Ждал, пока вытечет из него страх, пережитый несколькими мгновениями раньше. Случись с Людмилой Михайловной что-либо серьезное, ему житья тоже не будет. То был странный страх и не менее странное облегчение: обрадовался Николай Филиппович не так тому, что с его женой ничего страшного не случилось, как тому, что вот ничего страшного не случилось, и, следовательно, он ничему не виновник, то есть не душегуб. Понимание, что такое соображение — недостойное, и опечалило, и успокоило Николая Филипповича.

Втайне он надеялся, хоть и не осмеливался признаться в этой надежде, что Людмила Михайловна пробудет в больнице несколько дней, там успокоится, гордость ее притихнет, а он за это время соберется с мыслями, поговорит с дочерью и с Сережей, не то чтоб ему оправдываться нужно, нет, но дайте человеку объясниться, не прощения он просит, не сочувствия, но хоть снисходительного внимания. Он ведь был терпелив к вашим неловкостям, неумению, слабостям не год и не два, но несколько десятилетий, так уделите ему хоть полчаса.

И вот домой идти следовало прямо сейчас. Никогда прежде не шел он домой с такой тревогой, неохотой, да что с неохотой, он сейчас шел домой, как на заклание.

Раздирал плечом слоистый туман, да туман этот был не сплошной, а клочкастый, шел тугими озерцами. По-прежнему раздражало Николая Филипповича то, что вот здесь, на земле, мразь липкая, а на небе ярко палилась белая луна, звезды льют свет ровно, там хоть и холодно, но чисто.

Дошел все-таки до дома, не стал даже у подъезда передых устраивать, чтоб сил набраться, а так, побрел к своей двери, с вялой волей и согласием на худшее.

А дальше — туман, бред, невозможность.

Когда он открыл дверь, то слышал поначалу голоса — Людмила Михайловна на кухне разговаривала с Сережей, — и сразу голоса смолкли. Николай Филиппович обреченно понял, что против него имеется сговор.

Он неторопливо снимал пальто, вот повернулся к вешалке, вот сразу попал петелькой пальто на штырь, вот, чувствуя за спиной присутствие Людмилы Михайловны, взгляд ее тяжелый, медленно поворачивается на этот взгляд.

Да, в дверях кухни стоит Людмила Михайловна, смотрит не то чтобы ненавидяще, конечно, есть и ненависть, но именно презрительно, даже тяжело-презрительно, так что надежд на примирение, а тем более прощение быть не может. Она стоит величественная, уверенная в своей правоте. Глаза сухи и горячи. На ней черная кофта, плечи и шея покрыты тонкой белой шалью. И разглядел Николай Филиппович — блестит пот над верхней губой — нервничает, однако, Людмила Михайловна.

Николай Филиппович ожидал встретить надрыв, истерику, взорванный быт, потоки слез и проклятий, но здесь — холодное презрение, и уже примирение невозможно.

Они молча смотрели друг на друга. Людмила Михайловна даже голову вскинула надменно — и с этим ничтожеством она жила без малого тридцать лет! — и руки замкнула на груди.

Сейчас какие-либо разговоры были невозможны, и Николай Филиппович, чтоб прервать уничтожающее его рассматривание, хотел пройти в маленькую комнату и запереться там до позднего вечера. Надеялся, что Людмила Михаиловна не в силах будет носить маску холодного презрения и ближе к ночи все кончится потоком слез, даже рыданий, и тогда возможен хоть какой-то разговор.

Он пошел было по коридору, но проход загородила Людмила Михайловна. Она все не желала снизойти до разговора с ним и, оборотив лицо в глубину кухни, сказала:

— Сережа, помоги мне, пожалуйста.

Сережа вышел в коридор. На отца он не смотрел, только на мать.

— Сережа, объясни, пожалуйста, твоему отцу, что под одной крышей мы жить не сможем.

Это было нелепо и потому неожиданно, Николай Филиппович удивленно смотрел на жену и сына, Людмила Михайловна выдержала его взгляд, тем давая понять, что решение ее твердо. Сергей же по-прежнему избегал отцовского взгляда.

— Да вы что, — сказал Николай Филиппович, он ожидал скандала, истерики, презрения, чего угодно, но не фарса. — Это ведь и мое жилье тоже.

— Согласна, — сказала Людмила Михайловна. — Сережа, подай мне, пожалуйста, пальто. Мы уходим.

И тогда Сережа сказал:

— Может, уйдет кто-нибудь другой?

— Да вы что — рехнулись? — не сдержался Николай Филиппович. — Да как же так? За что же это? И гоните? За что все-таки? За то, что один человек полюбил другого человека? То есть не за преступление наказываете, а за любовь. Почему? Опомнитесь! — бормотал Николай Филиппович, но Людмила Михайловна перебила его:

— Сережа, этот человек не расслышал, что ты сказал. Повтори, пожалуйста.

И тогда Сережа, надо ведь, повторил:

— Я говорю — может, уйдет кто-нибудь другой?

Николай Филиппович вздрогнул, даже отступил на несколько шагов и взглянул на сына — Сергей в этот раз выдержал взгляд отца, и Николай Филиппович был потрясен — какие жесткие и неуступчивые глаза были у сына. Таких глаз у Сережи прежде никогда не было.

— То есть вы хотите сказать, что мне прямо сейчас следует взять да и уйти? — растерялся Николай Филиппович.

Ответом было молчание — да, ему прямо сейчас следует уйти.

— Сережа, помоги, пожалуйста, отцу собраться, — сказала Людмила Михайловна.

Сергей вспыхнул, конечно, эта сцена для него унизительна, и если б он сейчас сказал, да что же мы делаем, так нельзя, это же твой муж, а мой отец, то Николай Филиппович простил бы сына. Даже и обнял и пожалел бы — доброта к одному человеку не должна оборачиваться жестокостью к другому.

Впрочем, Николай Филиппович еще надеялся, что это только демонстрация, его, конечно, унижают, но не может унижение быть беспредельным, человек — не пес шелудивый, нельзя его выбрасывать за порог.

Он неторопливо достал из кладовки большую сумку, бросил в нее смену белья, белую рубашку, свитер — это только затем, чтоб заполнить сумку, а также дать жене и сыну время одуматься.

Прошел в ванную, взял электробритву, зубную щетку, защелкнул сумку, вышел в коридор и, надевая пальто, все ждал, сын сейчас скажет: «Фарс затянулся, достаточно, мама».

Но сын молчал, и Николаю Филипповичу ничего не оставалось, как выйти вон. Он хотел громко хлопнуть дверью, но передумал и тихо закрыл дверь.

Медленно спускался по лестнице — у сына есть возможность догнать его. Затем стоял у подъезда — нельзя отнимать у сына возможность исправить несправедливость, но не дождался и пошел по темному двору.

Ему видна была освещенная автобусная остановка — в круг света вдруг вышла Оленька. Николай Филиппович был уверен, что дочь не даст ему уйти, но ведь каким жалким будет выглядеть он в глазах жены и сына, подумают, что он ждал возвращения дочери. И тогда Николай Филиппович пошел в тьму двора, к детской площадке, и Оленька не заметила его.

Он не знал, куда ему идти. Потому что никому не был нужен. Можно пойти к Константиновым, они дадут ночлег, но так он подведет Машу — она подруга Людмилы Михайловны. Да и не такие уж они друзья с Константиновым, выходит, если Николаю Филипповичу стыдно признаться, что его выгнали из дому.

Нельзя даже представить, что он пойдет к Тоне — дома ее родители, и он, пожилой мужчина, заявляется, поскольку изгнан из родной семьи, — невозможно. Были сослуживцы, они дадут приют, но он ни с кем не дружен настолько, чтоб пойти в минуту трудную. Ах ты, мучительно вспомнил, а Тоне сейчас каково, он-то, пожалуй, все выдержит, но ей-то каково, он согласен был выносить тяготы не только свои, но и ее тоже, но как можно ее тяготы, ее беду переложить на себя?

И он сидел на скамейке в темном дворе и не знал, что ему делать. Это невозможное положение — человеку, у которого семья и собственная квартира, который считал, что окружен если не друзьями, то надежными приятелями, вдруг становится ясно, что никому-то он не нужен и крова у него сегодня не будет.

Николай Филиппович вспомнил только что пережитую сцену и застонал. Это ж дичь какая-то. И какое точно рассчитанное издевательство. Ставка ведь была для них беспроигрышная — мягкость Николая Филипповича: знали, что он сразу уйдет. А если б он был потверже, то и затевать игру не стали бы. Ну, на Людмилу Михайловну что ж обижаться — это у нее такая истерическая реакция на потрясение, хотя могла бы и в благородство поиграть: не можешь с негодяем находиться под одной крышей, так уйди на время к сыну, дай негодяю либо объясниться, либо подыскать временное жилье. Хорошо, вы считаете, что в дальнейшем Николай Филиппович не станет оттяпывать клок законной жилплощади, но очухаться-то ему надо. Он же покуда не пес шелудивый.

Ну ладно, Людмила Михайловна, положим, в затмении, но Сергей, Сережа! Уж у него-то затмения не было — гладкие, рассудительные слова говорил. Можно только так себе представить, что Людмила Михайловна взяла с него слово, что он во всем ее будет защищать, говорила, поди, что снова начнутся боли в сердце, если увидит этого человека, и конечно же, они уверены, что папаша приползет, побитый, и будет канючить, чтоб его простили.

А ведь Сережа мог бы и уговорить мать выслушать оправдательный лепет отца — если кто и имеет влияние на Людмилу Михайловну, то только Сережа. Да уведи мать к себе или же попроси отца не приходить домой, а посидеть пока со Светой.

И в любом случае не следовало вмешиваться — пусть родители самостоятельно расхлебывают заваренную кашу. А теперь что же? Теперь вот ведь как паренька жалко: пройдет самое короткое время, да Света ему еще сегодня всыплет, вот кто не станет кривить душой и терпеть фальшь и несправедливость, словом, одумается паренек, и что тогда? Ведь маяться будет, станет искать встреч с отцом. И неизвестно, сынок, захочет ли отец с тобой встретиться, ведь у него тоже может оказаться малая гордость. Конечно, встретится, конечно, простит, но каково ж это будет пареньку завтра и в дни следующие? А каково твоему папаше, дружище, ты это представляешь? Вот то-то. А представлять следовало заранее.

Дверь подъезда распахнулась, и на улицу выбежала Оленька. Она не могла видеть отца в темноте двора. Нежность и благодарность к дочери залили Николая Филипповича — вот узнала, как брат и мать обошлись с ее отцом, и бросилась разыскивать его. Так, ход надежд ее верен, она свернула налево и добежала по Приморской улице, следовательно, к Константиновым.

Окликать ее Николай Филиппович не стал — ему унизительным было признание, что он все еще торчит во дворе и ждет, когда его позовут в домашнее тепло.

Минут через двадцать из подъезда вышел Сергей. Он постоял, поднял лицо к небу, поежился, и неторопливо, прошел мимо здания «Союзпечати», потом свернул направо — это он домой пошел, в надежде, что отец не станет чудачить и пойдет прямехонько к нему, где всегда на случай крайности можно выделить комнату. Но ведь, сыночек, надо было без демонстраций, а вернее, до демонстрации предоставить отцу такую возможность, а потом уж принимать красивую позу. Ведь раскаиваться будет парень, не иначе.

Николай Филиппович не знал, что с ним дальше будет, не знал, как протечет ночь морозная, как проскрипит холодными шестеренками ближайший час, но знал твердо — унижать себя он не позволит и домой сегодня не вернется. Вы считали, что отец ваш — бескостный человечек, которого иной раз и пнуть не грех, а вот, оказывается, у него есть кой-какой характер. И Николай Филиппович из тьмы двора выбрался к яркому свету автобусной остановки.

И когда он сел в автобус, то понял, что поступает правильно. Конечная остановка всех автобусов города одна — железнодорожный вокзал, вот там Николай Филиппович и скоротает вечер и ночь. Это единственное помещение; которое на ночь не запирается.

Николай Филиппович поставил сумку в ящик камеры хранения, записал цифры, оглядел зал ожидания — скамейки были чисты и удобны, в полночь он сядет на ту вон угловую скамейку и подремлет, сколько сможет. Пока же времени у него достаточно.

Однако сейчас находиться в зале ожидания было опасно — его будут разыскивать, если он сообразил, что, кроме вокзала, другого пристанища нет, то ведь и дети так, сообразят, и он вышел на перрон.

Он стоял в тени газетного киоска и смотрел вдаль, в глухую темь залива. Где-то сквозь туман пробивались смутные огни фонарей. Небо раскидано было холодно и вольно. Луна была вымыта и светила бесперебойно и ясно.

Николай Филиппович хоть и смотрел вдаль и на небо, но держал под прицелом и входную дверь вокзала, чувствовал, что его будут искать. И не ошибся — в вокзал вбежала Оленька. Вот она осматривает зал ожидания, вот, по всей вероятности, зашла в ресторан — умница, хорошее предположение, отец хоть несчастен, но голоден, конечно, в ресторан зашла, иначе где ж могла задержаться, вот снова вышла, идет по перрону.

А в Николае Филипповиче борьба шла: с одной стороны, дочь нужно пожалеть, ведь она ищет его по морозу, нужно радость ей доставить, но с другой-то стороны, все нужно снести до конца, это и пареньку будет поучительно — ведь ему жить дальше.

Но главное — придя на вокзал, Николай Филиппович понял, что не пропадет, не замерзнет, то есть не было суеты непосредственно за жизнь, а оттого, что был он одинок, Николай Филиппович знал, что ничего у него нет — ни дома, ни семьи, ни имущества — только он сам, его голова, сердце, и, следовательно, он волен.

Ничего, как-либо переживет эту ночь, да, было в нем сейчас даже молодое чувство отчаяния, когда ничего не известно. И утешал себя он, выходит, отчасти молодостью, потому что чувство бездомности, сиротства — чувства молодые.

Он вошел в вокзальный ресторан. Прежде бывал здесь лишь несколько раз, ожидал, что будет шумно, оркестр станет греметь, но людей было мало, тихо играл музыкальный автомат «Меломан» — песни все те же, что каждый день слышал Николай Филиппович на юге, — повсеместная музыкальная культура.

Тут было два зала — один для спешащего люда (хватил на ходу, селедочкой заклевал и потек дальше), второй, дальний, для едоков основательных. Николай Филиппович прошел во второй зал и сел за столик в углу.

Подошла тучная медлительная девушка. Николай Филиппович молча указал на грязную посуду, девушка молча же кивнула — один моментик.

Потом Николай Филиппович спросил самого лучшего мяса, какое есть.

— У нас только антрекот под яйцом остался.

Николай Филиппович кивнул.

— Его прожевать можно будет? — Это он пошутил. Девушка шутку оценила. Она вообще была доброжелательна к Николаю Филипповичу.

— Это уж зависит не от мяса — оно какое дают, а от зубов, они свои или казенные.

— Свои покуда.

— Справитесь. И сто граммчиков?

— Пожалуй.

— Тогда селедочку? Или килечку?

— Селедочку.

Пол был грязен, стоял невыветриваемый алкогольно-пищевой дух, здесь алкоголь крепок, а пища проста, да все мешалось с застоявшимся запахом табачного дыма, а девушка — ведь молодец, поняла, что Николаю Филипповичу одиноко, и резонно предложила сто граммов. Он не собирался принимать горечь, ему и без того горько, но девушка права — горечь искусственная, введенная извне, никак не помешает.

Он вдруг вспомнил времена давние, относящиеся еще к раннему детству Сережи, все Николай Филиппович видел сейчас подробно, ему тяжело было вспоминать те времена, но остановить память он не смел.

Снова вспомнил операцию, когда паренек чуть было не погиб.

Николаю Филипповичу дали короткий грязноватый халат — не стали прогонять на улицу, чувствовали свою вину, что проморгали болезнь, — он ходит по коридору отделения, смотрит в окно, а там полдень раскаленный, а мальчугана его насильно усыпили и что-то там делают в животе, Николай Филиппович словно во сне тягостном, вот уже и слова какие-то невозможные говорят — перфорация, да гангренозный, да перитонит — и головой качают, и в глаза не смотрят, а вот худенькая санитарка несет на руках спящего Сережу, она руки установила так, чтоб живот мальчика не напрягался.

Сережа лежит, запрокинув голову, и во сне всхлипывает. Суетится подле него юная постовая сестра, ей жалко погибающего мальчика, нужно поставить капельницу, а для этого необходимо ввести толстую иглу в детскую вену, и присутствие отца ребенка ей мешает, она все толкает иглу в вену, но попасть не может. Тогда Николай Филиппович выходит в коридор.

Николай Филиппович не жил в эти мгновения, он тлел, вся жизнь его прошедшая и жизнь будущая сосредоточена была на кончике иглы, время его оставшееся вытекало из него, как капля за каплей в этой стекляшке над резинками.

Когда мальчик открыл глаза, отец склонился над ним и, боясь пропустить хоть миг времени, смотрел, как моргает сын, выплывая из насильственного сна, и обиженно надувает губы — ведь он ни в чем не провинился, за что ж наказание — и видит отца, склонившегося над ним, и капельницу, и провода эти резиновые, и, оглядывая палату, вспоминает, что он в больнице, и, как-то неестественно изогнув шею, пытается посмотреть в окно — здесь толстые стены, здесь темно и сыро, а на улице жаркое солнце и тусклая зелень позднего лета, и все новые впечатления мальчика складываются в простейший вопрос:

— Папа, я умираю, да?

А возможно ль снести такой вопрос — лицо усталого маленького мальчика и глаза взрослого, даже старого человека — да, возможно снести, и все будет хорошо, ты уже поправляешься, и ты себя вел как настоящий мужчина, и я горжусь тобой. Да, я горжусь тобой.

Тут девушка принесла водку в фужере, предоставив Николаю Филипповичу самому определять величину глотков, не стесняя его рюмочками. Поставила перед ним селедку.

А вот еще память услужливо помогает — яркая, ослепительная точка радости. Николай Филиппович вернулся из командировки. Боже мой, да сколько ж ему лет, ах, да всего двадцать шесть, пацан, в сущности, если смотреть с сегодняшней высотны. Праздник, да еще какой. Они ждали его, притаившись за дверью, видели из окна, как он идет по двору, — и вот он дверь распахивает — ах-ха! — напугали папу, и ой как страшно, как же я испугался, и обнял их разом, жену и сына, ждали его, и вот он дома — вся семья разом в обхвате его рук, потом закружил жену по комнате, а сын ревниво дергает его за плащ — а я, а я как же? — и тогда к потолку его под заливистый смех, под колокольчик этот, от которого заходится сердце.

А вот уж после ужина — дом родной, комната хоть одна, хоть слишком казенная, а все ж своя, лежит Николай Филиппович на кровати — в майке, в пижамных полосатых брюках, босоногий, тело разгорячено после мытья и праздничного ужина — телевизор смотрит. А телевизор-то, смешно вспомнить, величиной с кукиш, и, чтоб кукиш этот казался побольше, линза перед экраном укреплена, бокс передают, дерутся сборные Москвы и Ленинграда. Николаю Филипповичу бокс неинтересен, но ведь это счастье какое — в мерцающем голубом свете лежать на собственной кровати, — а паренек притаился, посапывает, что-то карандашом выводит на отцовских голых подошвах. Николай Филиппович скашивает на сына взгляд — что-то Сережа затеял, рисунок хочет отцу подарить.

— Все! Готово! — торжественно объявляет сын.

Николай Филиппович, изогнувшись, видит, что корявые буквы сложились в имя «Коля».

— Сам? — недоверчиво спрашивает Николай Филиппович.

Это вот недоверие и приводит сына в восторг.

— А кто же! А кто же! — прыгает он на кровати.

— Да откуда? — удивляется Николай Филиппович.

Глаза Людмилы Михайловны светятся гордостью за себя и за сына.

— Он тут неделю кашлял. Я с ним сидела, и мы по часу в день занимались. Вот выучил.

— Ну молодец! — Радости Николая Филипповича нет предела. Обнимает, вернее сказать, тискает сына. — Да ты уж взрослый. — И огорчение: — Без меня читать и писать начал. Так главное и проездишь.

Горячая, невозвратная радость.


Жаркий летний день. Зной послеобеденный. Изнемогают на скамейке жильцы, вяло покачиваются разноцветные флаги воскресной стирки, пожухли на клумбе цветы. Проезжающая машина взбивает пыль, и пыль долго не оседает. Солнце неподвижное, расплавленное, оно занимает полнеба, тусклое — в дымке жары и пыли. Движения людей ленивы, сонны. Сережа мается перед взрослыми. Большим пальцем ноги он колупает мягкий асфальт.

— Сережа, — говорит сосед Антонов, — ты бы нам посчитал.

— А до сколька? — радостно соглашается Сережа.

— До семидесяти.

Сережа, подпрыгивая, считает. Когда доходит до семидесяти, смотрит на Антонова, ожидая похвалы, а тот говорит:

— Все хорошо. Но ты пропустил число сорок шесть.

— Разве?

— Да.

И Сережа, тощий и шустрый, снова начинает считать.

— А теперь ты пропустил шестьдесят три.

— Разве?

— Да.

И все сначала. Наконец Антонов сдается.

— Сейчас полный порядок. Молодец.

А Сережа изнемогает от жары.

— Папа, — канючит он, — пойдем на залив.

— Мы уже ходили.

— А еще!

— Попозже сходим. Перед закатом.

— Ну, а жарко.

Вдруг Николаю Филипповичу приходит в голову:

— Давай душ сделаем.

— Да! — замирая от восторга, соглашается Сережа.

— Неси все лейки.

И вот они наполняют лейки, Николай Филиппович забирается на крышу сарая, торчащего в центре двора. Сын, задрав голову, смотрит на отца. На лице ожидание близкого счастья — ой! что сейчас будет! да на глазах всего двора, да какой душ!

Сарай высок, виден с него белый клок залива с замершей яхтой — безнадежно повисли ее паруса.

Вот на мальчугана льются холодные струи, он повизгивает от счастья, тощий, вертлявый, он прыгает на одной ноге, черные трусики сползли, видны тощие, с кулачок, ягодицы, смеется и Николай Филиппович, и все соседи смеются, душ этот собрал всех дворовых мальчишек, каждый тащит лейку, и наполняет водой, поднимается на сарай, передает лейку Николаю Филипповичу и ссыпается вниз под колющие струи — и всеобщее томление, визг, суета — где-то там далеко внизу, среди замедленного струения жара, замедленных же движений взрослого люда, всеобщего оглушения мальчуган его сияет от гордости за отца, который устроил волшебный душ для мальчишек всего двора. И тогда Николай Филиппович спускается вниз.

— Ах, мальчик, — вздыхает он, — я бы с удовольствием поменялся с тобой местами.

— Так давай, — простодушно вскрикивает сын, у него даже дух захватило от такой возможности. — Давай, папа.

— Если бы это было возможно, Сереженька, — смеется отец, и улыбаются мальчишескому простодушию соседи. — Но это уже невозможно.


«Осень. Прозрачное утро. Небо как будто в тумане».

Ранние заморозки. Иней на траве. Листья с деревьев не успели облететь, все вокруг тихо, покою души не мешает даже долетающая с аттракционов песня «Может быть, он некрасивый, может быть».

Сереже девять лет, он ходит в третий класс, утро воскресное, собирают желуди — так велели в школе, — домашнее задание, будут делать жучков и машины. Сережа в свитерке, в тонкой голубой шапочке. Листья дубов скручены от первых заморозков.

Выходят к Нижнему пруду. Дубы растут на горке, но желуди скатываются вниз, к воде.

Небо синее, выцветшее, скользят белые облака, солнце светит ярко, виден дальний низкий берег с желтым строем берез, осень золотая, красные кленовые пятна, прозрачность воздуха, полетность, легкое дыхание.

Здесь, на склоне горы, растет ель, зелень ее притомленная, тягучая, блеск тусклый, с некоторой даже голубизной.

«Пусть осень у дверей, я это твердо знаю».

Дали недостижимые, красная крыша домика среди берез, синее холодное стекло пруда, чахлая юная березка у самой воды, одинокая рябина — ободраны ее гроздья, лишь на верхушке осталась одна яркая гроздь, это уже ни у кого не хватило отваги снять ее, для этого нужно дерево повалить; желтая трава холодит руки, когда ищешь желуди, время удивительное, когда взор различает всякий листик, всякую ягоду на другом берегу пруда, покой в душе невозможный.

Переговариваются тихо — вот какой желудь отыскал, — оба понимают, громко говорить нельзя, суетливых движений делать не следует — повсеместная осторожность передана душе.

Николай Филиппович долго бродит внаклонку, вдруг он распрямляется, взгляд его разом охватывает все пространство от дворца до берега противоположного, вмещает и летящие вдали над желтыми склонами круговые качели. Листья на деревьях сохранны, дали прозрачны, надежда в душе не скосилась еще тоскою; и Николай Филиппович замер от сознания совершенства осеннего парка, от залившего душу восторга и умиления, он хотел поделиться этим состоянием с сыном, но не было нужных слов, да в этой тишине они были бы лишними, тогда он протянул ладонь и поймал ладонь сына и слегка сжал ее, как бы приглашая сына сделать перерыв в поисках желудей и посмотреть вокруг, и сын понял состояние отца, нет сомнения, понял и не убрал руку прочь, и тогда Николай Филиппович обнял его за плечи и прижал к своему боку, и они долго стояли молча.

Это, может быть, человек придумывает себе — вот тебя тогда такой-то человек понял до конца — и ты ему навсегда благодарен за такое понимание, — но никогда больше не было с сыном такого взаимного понимания, слитности.

Не уходи…

Тебя я умоляю…


А время, между тем, летело довольно-таки ускоренно, и когда, покончив с едой и питьем, Николай Филиппович взглянул на часы, то оказалось, что он проторчал здесь полтора часа. До закрытия оставалось всего полчаса.

Николай Филиппович вышел на перрон. Ветер полностью стих, снег звонко, морозно скрипел под ногами, все было ярко освещено луной, чистой, безущербной, и не было на небе каких-либо помех для ее свечения, и она как бы звенела от накала, окруженная радужным светом.

Еще ходили электрички, но перрон был пуст. Николай Филиппович дошел до конца перрона, спустился по узким ступенькам и по тропке перешел железнодорожные пути. Перед ним до самого города лежал залив, снег у берега казался темным, дальше же, к горизонту, ярко-желтым.

По узкой тропке пошел он берегом залива, из будки, провожая электричку, вышла юная стрелочница, и она долго смотрела в спину одинокому странному пешеходу.

На берегу стояло лишь несколько перевернутых кверху днищами лодок.

Смахнув рукавом снег, Николай Филиппович присел на лодку. Мороза он пока не чувствовал, но чтоб подольше сохранить в себе тепло, съежился в комочек, охватив грудь руками, и так замер.

Сейчас в Николае Филипповиче не было горечи, что вот он враз утратил для себя семью, но была жалость, и жалость не к себе.

Он жалел Людмилу Михайловну — каково ей сейчас, один день перечеркнул тридцатилетнюю жизнь, а как уязвлена ее гордость, это даже представить невозможно, ему жалко было Тоню, только бы она не надумала увольняться после сегодняшнего скандала, это надо завтра ее уговорить; но всех больше жалел Николай Филиппович Сергея — как-то, с каким чувством проснется он завтра, ведь не может не понять, что был с отцом жесток и несправедлив. А отец-то всю жизнь любил его больше всего на свете. Да что любил, разве же сейчас не любит, и страдает сейчас за сына, от жестокости его страдает, но и от жалости к нему — да можно ль так не понимать близкого человека, можно ль так оглохнуть к чужой боли. Быть не может, чтоб Сережа уже завтра утром не застонал от непоправимости случившегося. Быть этого не может.

Сейчас Николаю Филипповичу нечего было терять, потому что все было потеряно. Сейчас он ясно видел, что жизнь его зашла в тупик, и особенного выхода из этого тупика Николай Филиппович не подозревал, В прежние годы, глядя на свою жизнь не очень-то серьезно, то есть как бы посторонним взглядом, отсутствие у себя честолюбия и, во всяком случае, искательства он объяснял привычными мотивами, библейскими почти словами — суета сует… тщета… ловля ветра. Он постоянно в своей жизни не приобретал, но терял: утрата юношеских надежд — что же, это дело повсеместное, куда-то испарилась любовь к жене, растаяла и надежда, что он добьется в жизни чего-то внятного, ощутимого, даже весомого: была большая удача жизни, он сделал свою машину, но этой машины нет и, по всему судя, никогда не будет; он надеялся, что его семья неразрывна, она вечна, но вот он отпал от семьи, и догадываться можно, что и без него мира в семье не будет; всегда верил, что сын его — человек особого склада, настоящий, значительный человек, и он всегда поддержит отца в минуту трудную — и что же — не понят сыном, изгнан, отторгнут. А это была, пожалуй, самая стойкая и верная надежда. И теперь — ничего. Тупик.

А нет, все-таки приобретено немало — не одни только потери, — а приобретено хотя бы понимание, что все потеряно и все позади. И такой ясный взгляд тоже далеко не каждому дан. Терять больше нечего, и Николай Филиппович спокойно размышлял об этом, глядя в темь залива.

И была в нем уверенность, что он живет, нет, не функционирует — дышит, ест, пьет, — но живет. Он изгнан из семьи, даже предан, но все равно не унижен и не проиграл. Пока человек сам себе не скажет, что проиграл и пора сдаваться, он не проиграл свою жизнь. Да, он живет, Николай Филиппович, и это главное приобретение, это уже не ловля ветра. И он дождется, когда сын осознает нынешнюю свою жестокость и начнет искать встреч с отцом. Вот если так не случится, и если Николай Филиппович признает, что машина его — детская бездарная игрушка, и если Тоня разлюбит его, тогда, что же, — он проиграл.

Светился плоский стол залива, ярко вспыхивали отдельные снежинки, вдали виднелись огни парома, а Николай Филиппович думал о том, что не так страшны одиночество и бездомность, как ожидание одиночества и бездомности. Когда же они приходят, то человек понимает, что ему больше нечего терять, и душа его стремится к новому кругу надежд и рассчитывает на перемены впереди. Вроде и надеяться не на что, но не покидает душу юное чувство, что все-таки что-нибудь еще да произойдет, но сам ты не сделаешь ничего, что могло бы хоть как-то не то что унизить, нет, но умалить тебя.

Он сидел на днище лодки и смотрел на желтый снежный стол, мелькало иной раз детское утешение, что не худо бы ткнуться на лицо посреди этого стола да и заснуть, и хоть страха такое соображение не вызывало — сон будет, всего вернее, сладчайший, — исполнять его невозможно, то был бы поступок низкий, так круто обойтись с женой, с сыном и Тоней Николай Филиппович не мог даже в мыслях. Нет, сейчас он силен, коли дал себе слово не позволить умалять себя, более того, сейчас он чувствовал, что сильнее, чем сейчас, он никогда прежде не был.

Он подставил циферблат радужному свету луны и увидел, что совсем близка полночь, и услышал, как гудит последняя электричка, и это означало, что можно идти в зал ожидания — человек опоздал на последнюю электричку, то есть он не бездомен — и это оправдание перед стражем порядка, — но ожидает первую электричку и потому имеет право на сон.

Электричка ушла, и Николай Филиппович побрел к вокзалу.

В зале ожидания народу было мало, и он без труда отыскал свободную скамью. Даже обрадовался удаче — конец скамьи прятался за газетный киоск, и Николаи Филиппович, забившись в угол, останется, незамеченным.

И он забился в угол, шапку сбил на лицо, защищаясь от света и узнавания, и задремал.

Несколько раз проваливался в настоящий сон и ночь скоротал без труда.

Утром Николай Филиппович проснулся рано, тело свое ощутил словно избитым, но голова его была ясна. В вокзальном буфете он выпил кофе, съел бутерброд с сыром и пошел на работу.

До прихода сослуживцев оставался час, и Николай Филиппович успел умыться.

В восемь часов пришел Константинов.

— Все знаю! — сказал он. — Погорелец. Где ночевал?

— На вокзале.

— Здорово. Я так и думал. Ты не обижайся, но я позавидовал тебе.

— Есть чему завидовать. Тело ломит, словно на булыжниках спал.

— Этому и завидую. Ладно, это все лирика. Теперь по делу. Твои были у меня.

— И Сережа?

— Нет, только Оля. А теперь слушай внимательно. Тебе нужно срочно уезжать отсюда.

— А куда же?

— Сменишь Кифаренко под Москвой.

— Спасибо тебе. Ты друг.

— Там ты будешь сидеть, пока я тебя не вызову. Ты понял?

— Чего уж тут не понять.

— Если из Москвы будет ответ и ты понадобишься, я опять-таки вызову. А ты сиди и жди, пока все уляжется. Там, к слову сказать, работы навалом. И морозы. Все равно Кифаренко нужно сменить. Так сделаем это на неделю раньше положенного. Командировка с сегодняшнего числа. Прямо сейчас иди в железнодорожную кассу и закажи билет. К одиннадцати придешь в бухгалтерию. Все! Будь здоров. Просьбы есть?

— Да. Если Тоня подаст заявление об уходе, ты ее отговоришь.

— Она толковый специалист и нам нужна. Сделаю. Все?

— Все.

— Будь здоров.

— Спасибо. Ты друг.

— Мы стареем с тобой. И начинаем повторяться.

— Тогда все.

Николай Филиппович пошел в свою комнату взять необходимые для командировки бумаги, он объявил группе, что уезжает сегодня же, сейчас же, и, взяв бумаги, распрямляясь над столом, встретился со взглядом Тони и глазами попросил ее выйти следом за ним.

Остановился в коридоре перед стенгазетой и вроде бы внимательно принялся читать ее, но не понимал ни слова, потому что боковым зрением следил за дверью. Вот вышла Тоня, вот она подошла к Николаю Филипповичу, и он сжал ее ладонь, и они стояли, прижавшись плечами, лица обратив к газете. Что-то высматривали в газете, посвященной недавним праздникам, вдруг рывком повернулись лицом к лицу, и Тоня с испугом и с жалостью смотрела на него.

— Вот уезжаю, — сказал он, словно оправдываясь, — так надо, и выхода нет другого.

— Да, конечно.

— Как ты вчерашний день пережила?

— Плохо. Как же еще! Стыдно было. Но главное — вас было очень жалко. Потому и перетерпела день — знала, что вам хуже. Вечером не смогла дома усидеть, так было тревожно за вас, и я ходила по улице перед домом.

— А меня из семьи прогнали, и я ночь провел на вокзале, — пожаловался Николай Филиппович. — Я хотел прийти к тебе, но не смог. И ты прости. Понимал, что тебе плохо и нужна моя помощь, но прийти не смог. Отец, мать, сестра — ну, не смог. Не в таком вот избитом состоянии приходить. И за что? Понять не могу. Да ладно. Мне вот ехать пора. И ты одно должна знать — что б ни случилось, я тебя люблю. Я там посижу месяц или чуть больше и вернусь. Мы все вытерпим, верно?

— Да.

— Как туда приеду, сразу напишу. И ты мне напиши. До востребования.

— Хорошо.

— Я могу быть уверен, что ты не уволишься и не уедешь? Я скоро вернусь. Съезжу и вернусь. А ты подождешь меня. Могу я на это надеяться?

— Да. Я вас подожду.


То был райцентр в Подмосковье, и городок отчаянно похож на Фонарево: типовые пятиэтажные дома, парк, каток, озеро в парке, в центре дворов, как занозы, торчат сараи, вечерами на улицах безлюдно, тусклый свет, ну Фонарево и Фонарево. И тосковал Николай Филиппович: вроде он в родном городе, а Тоню видеть не может. Однако Николай Филиппович был благодарен этому городу: в отчаянную минуту здесь для него оказались ночлег — комната в СПТУ — и интересная работа, требующая не только напряжения ума, но вновь напомнившая Николаю Филипповичу, что человек он очень способный к созданию либо улучшению новых машин. А ведь для этого он и прибыл сюда. Считается, что Николай Филиппович направлен для согласования — местное КБ, как и фонаревцы, подчиняется одному начальству, и темы их работ параллельны, на самом же деле он был направлен сюда в помощь. Константинов заботится не только о благе собственного дела, но и о благе дела общего, и он ловко сообразил, что голова работает особенно продуктивно, когда человек одинок и несчастен.

Работы было много, Николая Филипповича здесь ценили, мнение его чаще всего оказывалось решающим, день протекал интересно и резво, и только вечера Николай Филиппович ожидал с тревогой — вечером он будет одинок.

Точно рассчитал Константинов и то, что Николая Филипповича придется вызвать в Москву на совещание, и время это пришло довольно скоро — в декабре, через три месяца после отправки бумаг — срок малый. Николай Филиппович ожидал, что на знакомство с бумагами уйдет не меньше полугода. Но, видно, очень уж толковыми оказались бумаги.

Это совещание Николай Филиппович запомнил хорошо — прошлые наезды в Москву как-то слились для него в нечто целое: вот они чего-то добиваются, а их то ласково, то строго уговаривают утихомириться и предоставить дело естественному течению.

Перед совещанием к ним подошел директор центрального бюро, подал руку Константинову и Нечаеву, расспрашивал о работе, был вежлив и даже ласков.

— Вы не сердитесь, что мы нарушили субординацию? — спросил Константинов.

— Ну что вы, у нас общее дело. А форма — это мелочи.

— Мы можем выиграть? — спросил Николай Филиппович.

— Не знаю. Будем стараться. Убедитесь сами. Но ведь со всех спрашивают за основы основ — за хлеб, свеклу, картофель. А морковь — это все же не основа основ. — И он отошел.

— Это хорошо, что он ласково, — проворчал Николай Филиппович. — Но что же это он раньше не пробивал машину?

— Он же все объяснил. Вот если б мы придумали принципиально новый хлебоуборочный комбайн. А морковь? Да ладно. Низкая урожайность? Но она соответствует капиталовложениям.

К ним подошел поздороваться и главный конструктор — это противник машины, однако они были любезны друг с другом, и разговор — хоть и короткий — Николай Филиппович запомнил.

— Вы меня приятно удивили, оказавшись настырным человеком. Вы по-прежнему считаете, что каждый человек должен делать то, что ему положено?

— Нет, теперь я думаю, что на это надеяться нельзя. Я должен каждый винтик проверить собственноручно. И если машина пойдет, то лично проследить, чтоб каждый механизатор дочитал инструкцию до конца, иначе он машину сломает к концу первого же сезона.

— Вот! Мысли взрослого человека. Голос не мальчика, но мужа. У меня иногда появляется еретическая мысль: на местах с нашей техникой обращаются так вольно и ломают ее так стремительно, что механизация полей может оказаться просто невыгодной.

Народу собралось много — человек пятнадцать: люди из центрального бюро, из ВАСХНИЛ, из Министерства сельского хозяйства и из Министерства сельскохозяйственного машиностроения.

Человек, проводивший совещание, вопросы ставил так, что было ясно: в сути дела он разобрался хорошо. Говорит тихо, без суеты, у него была великолепная дикция. Совещание продолжалось сорок пять минут — школьный урок.

Константинов дал краткую справку — машина не просто нова, но нова принципиально, это новый шаг в создании корнеплодоуборочных машин — дальше шли цифры, известные всем участникам совещания. В поддержку Константинову была зачитана справка ВАСХНИЛ с выводом, что машину следует запустить в серийное производство.

Затем задавали вопросы Николаю Филипповичу, и он коротко отвечал. Экономия. Освобождение рабочей силы. Срок службы.

— Кто проводил испытания?

— Опытная станция в подмосковной области.

— Чья станция?

— Центрального бюро. Даже при негативном отношении они получили вот эти результаты. На самом деле результаты должны быть лучше.

— Неплохо.

Николай Филиппович отвечал охотно, спокойно, без лишнего порыва, дескать, достоинства машины так очевидны, что непонятно, почему ее так долго мурыжили и затирали, и уже верить начинал, что все окончится благополучно. Чувствовал Николай Филиппович, что Константинов им доволен.

— Ну что ж, — сказал руководитель совещания, — товарищи создали умную, толковую машину. — Он сделал паузу, приглашая возразить, если кто не считает машину умной и толковой. — Это всегда радует, когда сильна инициатива. Особенно сейчас, когда так остро стоит вопрос о неиспользованных резервах. Вот вам резерв — ум и талант конструкторов. Спасибо вам, товарищ Константинов и товарищ Нечаев.

Тут на несколько мгновений установилась тишина, и в этой тишине Николай Филиппович рад был угадать всеобщее удовлетворение человеческим умом, придумавшим такую штуковину, почудилось Николаю Филипповичу даже некоторое умиление этим умом.

— Значит, решим так. Провести новые испытания в различных погодных условиях, с различными нагрузками.

— Но ведь эти испытания проводились четыре года назад, — возразил с паническими даже нотками в голосе Николай Филиппович, — ведь не я же водил машину по полям, а опытная станция. Вот они, данные испытаний. Машина не станет работать лучше за четыре года безделья, — он увлекся, Николай Филиппович, так, что Константинов потянул его за полу пиджака — да утихомирься ты.

— Вот вы еще раз проверите машину, может быть, доработаете в ней что-нибудь.

— Но к рабочему органу нет никаких замечаний.

— Вот и хорошо, — поборол раздражение руководитель совещания. — Словом, предлагаю госиспытания повторить — в тяжелых условиях и в полном объеме. — Он обвел глазами всех присутствующих — мимо Николая Филипповича глаза его проскользили. — Все согласны? — Все были согласны. — Тогда все. Спасибо вам, товарищи. Будет день, будет и пища. Тогда и встретимся.

Выходили молча. Николай Филиппович чувствовал себя раздавленным — решение его не устраивало. На улице он дал волю своим жалобам.

— Все, Константинов, это ведь все. Это же провал.

— Да успокойся ты, никакой это не провал, а скорее победа. Неполная, разумеется, но победа. Ты хоть одно возражение слышал? Нет. Все машину хвалили.

— Но и раньше хвалили, а она ни с места.

— А теперь стронется.

— Да где ж стронется? Это ж нас отфутболили.

— Нет, все не так. Испытания теперь обязательны. И если они будут успешными, а они будут успешными, мы можем ссылаться на сегодняшнее совещание.

— Да не будет у нас лучших данных. Ты денег на новую машину добудешь?

— Добуду. Теперь я могу не клянчить, а требовать, — разве это не успех?

— Но это ж все время.

— Ну да.

— К осени машину сделать не успеем.

— К этой осени отремонтируем старую. А на следующий год запустим новую. Назовем ее второй моделью. Это будет выглядеть солиднее.

— Но это ж не меньше двух лет. А там вступит в дело философия Насреддина.

— А быстрее, я теперь понимаю, ничего не делается.

— Это утешает.

— Ты хотя бы вспомни Желиговского с его виброплугами.

— Утешил, нечего сказать. В сущности, все то же ожидание.

— Но только на более высоком уровне, — засмеялся Константинов. — Но ты тоже хорош, начал заводиться. И нарвался. И тебе ясно дали понять, что пока все испытания не пройдут, больше никуда не обращайся.

— Это так, — ответил Николай Филиппович.

— А вообще-то выше голову, Нечаев. Ты еще малость посиди в Подмосковье. Кстати, там рядом опытная станция. Заведи с ними приятельство. Ну, поговори по душам, чтоб знали, что ты не горлохват, а печешься об общем деле. И вообще приятный человек. Далее. Я велю машину разобрать и начать приводить в порядок. Когда вернешься, сам определишь, что сгодится, что следует менять. Рабочий орган надежно укрыт, он сгодится, остальное — решишь сам. Скучаешь? — вдруг, без всякого перехода спросил Константинов.

— Да, Олег, скучаю, — признался Николай Филиппович. — Что там нового в Фонареве?

— А ничего. Снежная зима. Мороз. Оленька тебе написала?

— Да. А ты откуда знаешь?

— А я теперь как бы твой душеприказчик. Твой адрес можно узнать только у меня. Узнавала Оленька.

— Да, написала. — И Николай Филиппович улыбнулся.

Ему было приятно вспомнить письмо дочери — это было самое радостное событие последнего времени. Еще бы: она всю жизнь была как бы для него на втором плане, все на Сережу рассчитывал в минуту трудную, и на тебе — Оленька друг надежнейший, оказывается, — ну, так спрашивается, стоит ли голову вешать преждевременно, если в жизни всегда есть резервы неожиданные. И письмо-то ничего особенного, вот сессию спихнула, и все благополучно, но на экзамене по нервным болезням поплавала малость. И очень поддержали Николая Филипповича слова дочери, вроде бы шутливые — это уж как считать, — что вот она просит, чтобы отец скорее возвращался: «Когда я с тобой, я член семьи, Земли и даже Вселенной, а без тебя просто студентка медицинского института и ноль без палочки». Потом Оля писала, что Сережа все время ходит мрачный — «это ему попало от Светы, она, ты же знаешь, папа, какая она — не терпит несправедливостей, я ее очень за это люблю, но она ведь отходчивая, не то что наш Сереженька, и с ним скоро помирится».

— Дома все здоровы? — спросил Николай Филиппович.

— Да. Люда две недели назад вышла на работу. Как я знаю от Маши, на развод она покуда не подавала. Может, ждет твоего возвращения. Не знаю.

— Сергея видел?

— Нет.

Это огорчало Николая Филипповича, он все ждал, что сын напишет ему, адрес отца мог узнать у Константинова, но вот — не узнавал. Хотя и попало ему от жены и сестры. Может, не начал покуда по отцу томиться, время не пришло. Придет, дружище, непременно придет. Быть иначе не может. Есть же в тебе некий стержень справедливости, не даст он тебе покоя. Но не тяни слишком долго — ведь жизнь твоего отца не вечна. Конечно, от любви к тебе твой отец никогда не освободится, но все же береги его. Не тяни бесконечно.

— А так у нас все в порядке, — сказал Константинов. — Никто не пришел, никто не ушел. Давай, Николай, доделывай положенное и возвращайся. Там дела еще много?

— Недели на три.

— Добивай. Ты мне, надо сказать, сейчас нравишься. Мы с тобой годки, но сейчас у тебя дух помоложе. Я не люблю людей, которые, если на них нажмут беды, расползаются, как манная каша. Ты сейчас, пожалуй, не расползешься.

— Пожалуй, не расползусь, — усмехнулся Николай Филиппович.


За три недели, что он прожил в этом городке, Николай Филиппович получил несколько писем от Тони, и эти письма помогали ему скоротать одиночество. Он каждый день ходил на почту и примелькался молодой женщине с печальным подвижным лицом, так что она протягивала ему письма, не спрашивая документа.

А это нетерпеливое стояние в очереди у окошечка, и всякий раз письма ожидаешь так, словно от него и зависит вся жизнь дальнейшая. Да и точно — зависит, вот с сочувствующей улыбкой кивок женщины — вам сегодня нет ничего, — и невозможным кажется вечер одиночества, и тревога камнем давит грудь — что ж могло случиться и почему нет письма, да, он в отдалении и потому забыт, там, в городке родном, события какие-то развиваются, а он не в силах вмешаться, а он — в забвении, несчастнейший человек то есть.

Но уж когда ожидания оказывались не напрасными и он дрожащими от напряжения руками принимал письмо, то выходило, что справедливость в мире уже восстановилась, тревоги казались такими давними, что на краткое время их можно забыть, более того, он знал в такой момент, что не бывает страданий напрасных — он тосковал — и вот награда. Он отходит от окошка, но нет сил уйти с почты и прочесть письмо в тихом месте, и еще не вполне вытек недавний страх — а вдруг снова нет письма, — и еще трепещет душа, и Николай Филиппович, не очень-то подробно еще разбирая текст, понимает смысл: «…Я очень люблю вас, и значит, я живой человек… И всегда буду с вами, пока нужна вам… пока я полна вами, я ничего не боюсь — ни себя, ни других людей».

И когда выходишь на улицу, это ль не торжество, это ль не ликование — ждал, дождался, победа!

Николай Филиппович не жаловался в письмах на свое нынешнее положение, а только он не мог смириться, что только сейчас, под занавес проходит он всю юношескую страсть. Всякий человек проходит ее в молодости, чтоб яснее понимать ценности жизни. А он — лишь сейчас. И за что ему это невозможное счастье — когда и он и она постоянно друг другу желанны. Да, сейчас они в вынужденной разлуке, но ведь разлука не вечна, и, следовательно, все на свете еще можно исправить. Так он и писал; что бы ни случилось с ним в дальнейшем, он всегда будет благодарен судьбе, что она подарила ему Тоню. И потому он тоже ничего не боится, и потому они никогда не расстанутся — ведь нельзя расставаться, когда люди счастливы. Или были счастливы. Или хранят надежду на возврат счастья.

Он заходил на почту в среду, перед совещанием — письма не было.

После совещания, в пятницу, он снова пошел на почту, твердо надеясь, что письмо ждет его, и даже протянул в окно руку, чтоб взять письмо поскорее, но женщина покачала головой — вам пишут. В растерянности вышел Николай Филиппович на улицу и острейшим приступом затосковал по Тоне. Все ждал, что с минуты на минуту эта тоска пройдет, но то были напрасные ожидания.

Когда человек один, то вечер перед выходными днями — самое трудное время. В будний день можно лечь пораньше, объясняя себе так, что завтра рабочий день и нужна ясная, отдохнувшая голова.

В пятницу вечером Николай Филиппович спустился вниз, в комнату отдыха, надеясь приткнуться к телевизору, но в комнате отдыха молодежь танцевала.

Тогда он поднялся в свою комнату, надел пальто и снова спустился, но, выйдя на улицу, почувствовал, что никуда из Фонарева не уезжал — такое же белое кирпичное здание общежития ПТУ, те же тусклые фонари, да и тот же ветер задувает. Он побрел по знакомым фонаревским улицам, надеясь, что усилия по преодолению ветра заглушат тоску, но это были тщетные надежды. Потому что Фонарево среди прочих похожих городов имело отличительную ценность — в нем жила Тоня.

И когда Николай Филиппович под летящим по касательной к земной поверхности снегом понял, что именно он сделает завтра, то сразу успокоился. Конечно, он говорил себе, что это все глупость, безрассудство и ничего предпринимать не станет, это что ж туманцу напускать, если даже вслух невозможно обозначить будущий поступок, но в душе сидело четко — завтра он увидит Тоню. Как это произойдет, неважно. Соображение это было так невыполнимо, что даже не взволновало Николая Филипповича, и когда, устав от ходьбы и ветра, он пришел в свою обшарпанную комнату, то сразу уснул.

А утром, часов, что ли, в семь, он вскочил и, даже не сделав привычной зарядки, однако ж побрившись — он ведь почти столичная штучка и следует быть малость ухоженным, — побежал на электричку, и она за два часа домчала его до Москвы.

Цель поездки он определил ясно: нечего субботу просиживать в малом городке, когда есть возможность за счет столицы пополнить свой культурный багаж. Две недели назад он ходил в Третьяковку, а теперь сходит в какой-либо иной музей.

Электричка примчала Николая Филипповича на Казанский вокзал, он вышел на площадь, морозец стоял градусов под двадцать, над мостом выкатывалось солнце, оно пробивалось сквозь легкий туманец и казалось размытым, с проводов падали снежинки.

Он понимал, что следует идти вправо и дойти до центра, но усмехнулся своей наивной хитрости — ну, с собой-то что ж лукавить, — и пошел по подземному переходу, успевая это объяснить так, что он только глянет, как функционируют кассы — взгляд в будущие времена, когда отряхнет с себя долг работы. Только узнает про билеты, их, конечно, не окажется, и он пойдет прочь.

Николай Филиппович узнал, что билеты есть, но на вечерние поезда, а на дневные нет, и он может успокоиться. Но он не отошел, а стал уговаривать кассиршу выручить его — это уж сказалась всеобщая привычка вечно что-то канючить у обслуги.

— Вот нашла, — сказала пожилая кассирша. — Один билет. На дневной поезд. Он плацкартный и боковая полка.

— А не до жиру, — засуетился Николай Филиппович, дрожащей рукой протягивая десятку. Представить даже невозможно, что было бы с ним, не окажись билета. Ему должно было повезти, и вот повезло.

До отхода поезда оставалось полтора часа, и Николай Филиппович снова вышел на площадь.

Сейчас, когда не было выбора — билет-то в кармане, — когда не нужно больше лукавить, Николай Филиппович чувствовал острую радость — что бы ни случилось, а через десять часов он увидит Тоню. Он затем и едет, чтоб увидеть ее и сразу умчаться прочь. И ничто не могло его остановить, ни доводы собственного рассудка, ни любые препятствия. Знал вчера, что помчится, и он помчался.

Свою радость он ощущал как награду за три недели одиночества и тоски, и был потому молод, сух, взведен. И погода стояла такая же: морозец, который не схватывает дыхание, но дает телу легкость, город после недавнего снегопада чист, ясен, как чиста и ясна кажется Николаю Филипповичу собственная душа и сбывающаяся надежда.

Он воткнулся в свой поезд и в свой вагон — то был, по виду судя, резервный поезд и худший вагон — для отставшего и безответного люда, нашел боковое свое место, у самого входа, так что дверь постоянно хлопала да с каким-то ржавым надсадом, и Николай Филиппович укрепил дверь в распахнутом состоянии.

А купе было полно юными девушками, они ехали на экскурсию из Целинограда — десять дней, путевка стоит тридцать рублей, можно ль отказаться от нее, хотя и повсеместно январь.

Николай Филиппович кивал головой — город, куда едут девушки, ему знаком, однако ездить в него следует все-таки летом, когда наливаются белые ночи, и никак не зимой. Тогда девушки начали хвалить чистоту города, хоть ни разу в нем не были, особо выделяя вежливость горожан.

Николай Филиппович так это туманно заметил, что все мы живем в царстве мифов, и тогда девушка-казашка посмотрела на него так, словно он отнимает у нее надежду на личное счастье, и Николаю Филипповичу пришлось уйти в тамбур курить. Потом он забрался на свою полку — не брал белье и полностью ощутил жесткость полки, — так чувствовал себя совсем бездомным, это состояние стало для него привычным, вытянулся, завел руки за голову и замер на несколько часов блаженного ожидания.

То ли закрывал глаза, то ли нет, не вспомнить, просто провалился в ожидание и пролежал всю дорогу. Останавливались раза три, включили тусклый свет, молодые парни предлагали пирожки, кефир и пиво, а Николай Филиппович лежал неподвижно.

Вдруг внизу начали суетиться, за окном мелькнули острые огни, и Николай Филиппович спрыгнул вниз.

В кассах вокзала он попросил билет до Москвы, и ему дали возможность уехать в полвторого ночи. Иной возможности нет. Он взял билет и глянул на часы — девять. А это значит, в пол-одиннадцатого он в Фонареве а в полдвенадцатого надо спешить к электричке и к московскому поезду. Один час чистого времени. И это все. Да хотя бы столько, хотя бы увидеть, руки коснуться — и до свидания.

Он не помнил лица Тони, он не помнил ее улыбки, но знал только, что лицо это прекрасно, а от улыбки заходится его сердце, такого знания ему было достаточно, чтоб спешить из метро к электричке — тут каждые полчаса равны году и никак не менее.

Электричку ждал всего пять минут — удача! — и вагоны были пусты, он сидел у окна, смотрел в тьму свистящую, различал в этой тьме смутное, в блеске сиреневого света свое лицо, летящее шагах в десяти от окна вагона. Лицо его подпрыгивало на стыках, исчезало на остановках — это посторонний свет мешает — и вновь проявлялось в свисте разрываемого воздуха.

Тони может не быть дома — ушла в гости или на десятичасовой сеанс в кино, — но предвидеть такую возможность Николай Филиппович отказывался. Тогда, что же, — все зря, поезда эти, суета? — нет, ему непременно повезет, у него и времени-то хватит, чтоб поздороваться. Довольно? Вполне довольно. И можно еще терпеть месяц разлуки.

В Губине в вагон сели моряки из училища — они ехали танцевать с фонаревскими девушками. Паренек по транзистору пел пронзительным дискантом: «Вот почему так мила мне она, Вологда, гда, гда, гда, Вологда, гда», моряки полны были юным хмелем и уверенностью в счастливых свиданиях.

Летела электричка, летел с нею вместе и Николай Филиппович — куда? зачем? — а преодолевает такие расстояния, чтоб хоть бегло, мельком увидеть необходимого человека, и Николай Филиппович ощущал сейчас себя как никогда вольным — он захотел увидеть другого человека, и он все сделает, чтоб увидеть, — преград для Николая Филипповича сейчас не было; в транзисторе слышен был спокойный голос диктора, моряк повертел ручку, донеслись дальние разрывы, и до Николая Филипповича доплыла песня, которой он никогда прежде не слышал, артист слабым ломким голосом не пел даже, а приговаривал: «Что с душой приключилось твоей?» Песня была печальной, доплывала она издалека, не пробиваясь до сознания Николая Филипповича, потому что он был в полудреме ожидания. Вдруг сознание его включилось полностью, и он разобрал последние слова этой песни: «Нет на свете печальней измены, чем измена себе самому».

А электричка прилетела и шаркнула, и остановилась, Николай Филиппович выпрыгнул на перрон, и сердце его ощутимо забилось — вот он, городок привычный, нет, ничего не бывает зря, только себя самого не предавай ни при каком счете, и тогда с человеком ничего поделать невозможно, и нет сил, которые могли бы человека сломить и бросить его на колени, он же, этот человек малый, напротив того, сделает все, что задумал, да, он умел терпеть, и вот ему награда — еще пять минут быстрого хода и на отшибе города, у самого парка, возникнет Тонин дом.

Загрузка...