Дорогой читатель!
В этой книге собраны стихи поэтов, которые в годы войны были старше тебя всего на несколько лет. Это стихи юношей сорок первого года, двадцатилетних Великой Отечественной войны. Они написаны в разное время — не только в дни войны, но и до нее и после победы, — но рассказывают об одном — о высокой судьбе поколения, юность которого прошла в огне сражений. Война для этого поколения была самым трудным испытанием, которое юноши сорок первого года с честью выдержали.
Одно из стихотворений Семена Гудзенко кончается такими строками:
У каждого поэта есть провинция.
Она ему ошибки и грехи,
все мелкие обиды и провинности
прощает за правдивые стихи.
И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесенная, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинция —
Война…
(«Я в гарнизонном клубе за Карпатами…»)
Здесь очень точно выражена суть поэзии не только самого Гудзенко. Для целого поколения поэтов война против фашистских захватчиков стала высшим мерилом верности и самоотверженности, честности и благородства, мужества и бесстрашия. В книге есть короткие биографические справки — из них можно узнать, что на войну эти поэты ушли со школьной скамьи, из студенческих общежитий. И было им: кому восемнадцать, кому двадцать, самым старшим — от силы двадцать пять. Впрочем, для того чтобы убедиться в этом, даже не обязательно обращаться к биографиям поэтов. Об этом прямо говорится в их стихах. Как похожи их судьбы:
Я ушла из детства в грязную теплушку,
В эшелон пехоты, в санитарный взвод.
Дальние разрывы слушал и не слушал
Ко всему привыкший сорок первый год.
(Ю. Друнина, «Я ушла из детства…»)
И кружит лист последний
У детства на краю,
И я, двадцатилетний,
Под пулями стою.
(А. Межиров, «Мне цвет защитный дорог…»)
Могут спросить: двадцать или тридцать, студент или молодой инженер, вчерашний школьник или едва оперившийся врач — разве это так важно? В данном случае очень важно. Потому что все это было с людьми, еще не имеющими собственного жизненного опыта. И суровой проверке подвергаются не только они сами, но прежде всего вырастившее и воспитавшее их общество. Константин Ваншенкин вспоминает: «…Семнадцати лет от роду я стал на место, уготованное мне войной… Характер моего поколения был сформирован армией военной поры. Мы находились в том возрасте, когда человек особенно пригоден для окончательного оформления, если он попадает в надежные и умелые руки. Мы были подготовлены к этому еще всем детством, всем воспитанием, всеми прекрасными традициями революции и гражданской войны, перешедшими к нам от старших». И то, что юноши сорок первого года с достоинством и мужеством, доступными лишь людям сложившимся и зрелым, прожили это неимоверно трудное время, было, быть может, наиболее очевидным и красноречивым подтверждением незыблемости и истинности самих основ нашего образа жизни. Вот почему поэзия военного поколения, «от первого лица» рассказывающая о духовном мире ровесников и однополчан, — эта по преимуществу лирическая поэзия — представляет такой интерес.
Но особенно близка она должна быть, пожалуй, вам, юным читателям, — ведь это поэтический рассказ о юности ваших отцов. И адресован он прежде всего тем, кто вступает в жизнь. «Как литератор, — пишет Давид Самойлов, — я обращаюсь к войне в первую очередь для того, чтобы мой человеческий опыт помог молодым, облегчил их усилия при выборе путей, потому что задачи наши сходны, потому что и мы и они хотим, чтобы люди на земле жили по-человечески». Эту же мысль развивает Юлия Друнина: «Разве наша молодежь не должна почувствовать красоту фронтовой дружбы и задуматься над природой той особой высокой настроенности души, которая бросала человека на вражескую амбразуру? Ведь освободительная война — это не только смерть, кровь и страдания. Это еще и гигантские взлеты человеческого духа — бескорыстия, самоотверженности, героизма».
Для каждого поколения приходит рано или поздно тот час, когда оно должно взять на себя равную со старшими меру ответственности «за Россию, за народ и за все на свете» (А. Твардовский). В обычных условиях это происходит постепенно, незаметно, исподволь. В войну это произошло сразу и задолго до обычного срока. И на этом крутом душевном переломе юноши, которые только еще вступали в самостоятельную жизнь, не спасовали перед взрослой да еще чрезвычайной — в связи с обстоятельствами военного времени — ответственностью. Они обрели высшее мужество: не то, которого достает на храбрость в одном бою, а то, что вело к победе через четыре казавшихся бесконечными года войны. Сквозь жестокое время они пронесли, нигде не уронив и не запятнав, все, чему их учили с детства и что жило в их сердцах, — гуманизм и справедливость, любовь к добру и неколебимую веру в то, что именно им выпало на долю нелегкое счастье прокладывать человечеству путь в коммунистическое будущее. Нет, не просто «пронесли» — это в данном случае неподходящее, слишком «спокойное» слово, — за свои идеалы они дрались, шли на смерть.
Фронтовая жизнь, где готовность пожертвовать собой, в сущности, была обычной мерой почти каждого человеческого поступка, привела двадцатилетних Великой Отечественной войны к очень важному выводу. Они поняли, что любовь к социалистическому отечеству, на которое посягнул враг, измеряется только одним — готовностью защищать его до последнего дыхания, до последней капли крови. Многое из того, что еще недавно казалось сложным и неопределенным, теперь, когда жизнь и смерть были единственной мерой подлинной идейности и человеческой порядочности, стало простым и ясным. Тот стóящий парень, с кем без опаски можно пойти в разведку, кто — что бы ни случилось, что бы ни грозило ему самому — тебя не бросит, не подведет. Тот действительно понимает, за что воюет, кто не сдрейфит под ураганным огнем, не запаникует в окружении, не скиснет на трудном марше, — это главное, вот чему надо доверять. Эта высота нравственных требований не была в стихах искусственной или натянутой, потому что и себя поэты судили тем же бескомпромиссным судом. И больше всего были горды тем, что шагали по фронтовым дорогам с полной выкладкой, ничего не перекладывая на плечи других. Горды тем, что поднимались в атаку, не ожидая, пока другие забросают вражеские пулеметы гранатами.
Да, у всех у них был единый путь в поэзию: прежде чем стать поэтами, они были солдатами; война послала их в поэзию. И немало молодых поэтов (предвоенные годы были необычайно «урожайными» на поэтов — так всегда бывает в преддверии исторических бурь), от которых много ждали, разделили высокую и трагическую судьбу тысяч своих сверстников. Они покоятся в братских могилах — на Карельском перешейке, под Новороссийском, в Сталинграде, на Смоленщине…
Они не состояли в Союзе писателей, почти ничего при жизни не успели напечатать; далеко не все сохранилось из написанного ими… А несколько лет назад имена молодых поэтов — Павла Когана, Николая Майорова, Михаила Кульчицкого, Николая Отрады — были торжественно занесены на мраморную мемориальную доску писателей, павших смертью храбрых в боях за Родину. Выходят их книги. Записаны на пластинки их стихотворения.
Мало дошло до нас их стихов военного времени. А многие из них в ту пору вообще ничего не писали. В записной книжке сорок второго года у Семена Гудзенко — тогда бойца парашютно-десантных войск, находившегося после тяжелого ранения в госпитале, — есть такие строки: «Когда идешь в снегу по пояс, о битвах не готовишь повесть…» Все, даже стихи, откладывалось на потом — этим предстояло заняться после войны. Они считали, что в дни всенародных испытаний лишь тот, кто становится солдатом, может рассчитывать в будущем стать поэтом…
Эти молодые поэты, только начинавшие свой путь, стихами, написанными по большей части в предвоенные годы, по праву заняли свое — и заметное — место в поэзии Великой Отечественной войны.
Впрочем, литература Великой Отечественной войны родилась до 22 июня 1941 года. Это не парадокс. Так случилось, потому что люди тогда жили с сознанием, что им придется воевать с фашистами, что «завтра война»… Молодые поэты отчетливо слышали «далекий грохот, подпочвенный, неясный гуд» приближающихся боев. Во время финской кампании ушла добровольцами в лыжные батальоны группа студентов ИФЛИ и Литературного института; были среди них и молодые поэты.
В древности поэтов считали прорицателями, верили, что они могут предсказывать будущее. Многие стихи молодых поэтов кажутся пророческими: они угадали высокую судьбу своего поколения. С каким постоянством они возвращались в стихах к мыслям о «людях, что ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы» (Н. Майоров). Их поэзия была романтической в самом прекрасном смысле этого слова. Характер этой романтики, пронизывающей стихи молодых поэтов, точно определил их ровесник и товарищ — молодой критик Михаил Молочко, погибший в 1940 году в снегах Карелии: «Романтика — это будущая война, где победим мы». Будущая война воспринималась ими как главное дело их жизни, как высший долг перед Родиной и историей. Именно поэтому их стихи кажутся пророческими. «Даже непонятно, как они могли появиться у него», — пишет Василий Субботин, участвовавший в штурме Берлина, о стихах Павла Когана, написанных в мирные еще дни:
Когда-нибудь в пятидесятых
Художники от мук сопреют,
Пока они изобразят их,
Погибших возле речки Шпрее.
(«Первая треть»)
Если говорить о мироощущении поэтов военного поколения, то прежде всего следует обратить внимание на то, что всегда и во всем они чувствовали себя не мобилизованными, а добровольцами. Вот откуда переполняющее их стихи ощущение счастья. Оно вызвано необычайной внутренней свободой, окрыляющим подъемом духовных сил: ведь назвал же в суровых военных стихах Леонид Шершер «своею счастливой звездою пятикрылые звезды на синем, как небо, крыле». И надо, держа направление по этой счастливой звезде, пройти через все трудности и невзгоды, пройти передовым, как сапер, прокладывающий при прорыве путь через минные поля другим, чтобы получить право сказать, как Георгий Суворов:
Свой добрый век мы прожили как люди —
И для людей.
(«Еще на зорях черный дым клубится…»)
Поэзия с точностью сейсмографа реагирует на малейшее расхождение между словом и делом. Высокие слова в стихах поэтов военного поколения оплачены самой высокой ценой — кровью, жизнью.
Белинский как-то заметил, что «время преклонит колени только перед художником, которого жизнь есть лучший комментарий на его творчество, а творения — лучшее оправдание его жизни». Стихи поэтов военного поколения объясняют их жизнь и подвиг, а их судьба была воплощением тех принципов, которые они воспевали. В этом одна из главных причин, почему поэзия их выдержала испытание временем. И сегодня, когда за нашими плечами тяжелый опыт войны, когда создана уже большая литература о Великой Отечественной войне и мы придирчиво читаем и перечитываем все, что о ней написано и пишется, — и сегодня эти стихи не нуждаются в снисходительном отношении и скидке. Нравственный мир, запечатленный в них, высок и прекрасен. Эти стихи — лирическая исповедь поколения, к которому принадлежали молодогвардейцы и Зоя Космодемьянская.
Я говорю о поэтах военного поколения, не разделяя павших и живых: вместе они ходили под пули, одно и то же чувство поднимало их в атаку, общим был пафос их стихов. «Естественно, что имена поэтов, утвердивших правоту своих первых слов ценой собственной жизни, — писал С. Наровчатов, — поколение внесло в почетный список тех, кем оно по праву гордится. Они объединили в себе слова и мотив — творчество и подвиг. Но не одним погибшим принадлежит право на такое единство. Павших смертью храбрых на полях священной войны и оставшихся в живых советских поэтов объединяет общий подвиг защиты отечества, тот неоценимый вклад, который внесли они в нашу победу. В их жизни и поэзии запечатлены лучшие черты поколения — непоколебимая верность идеалам революции, чувство величайшей исторической ответственности перед своей страной и своим народом».
Сейчас некоторым из поэтов военного поколения под пятьдесят, некоторые уже отпраздновали пятидесятилетие — это возраст творческой зрелости, возраст, когда подводятся первые итоги. Но до сих пор они вспоминают о фронтовой юности как о времени безграничной самоотверженности, подвижничества, невиданного душевного подъема, главных жизненных свершений.
Пусть, однако, не сложится ложного впечатления, что в те дни они были не по годам степенны или как-то отрешены от радостей и горестей, удовольствий и забот, обычно свойственных юности. Это не так. Не были они ни паиньками, ни кисейными барышнями, ни ортодоксальными «сухарями», ни «синими чулками». Юность их была распахнута жизни во всех ее проявлениях. Именно это особо хотел подчеркнуть Александр Фадеев, когда в «Молодой гвардии» характеризовал духовный облик этого поколения: «Самые, казалось бы, несоединимые черты — мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, — эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения». Несоединимые черты дали цельный сплав. И цельность — одна из самых примечательных черт поэзии военного поколения.
В этот сборник включены всевозможные документы: письма, дневники, воспоминания, заметки из записных книжек и т. п. Они помогут тебе лучше представить, что было основой этой поэзии, на какой почве она вырастала. Документальные материалы не следует, конечно, воспринимать как простую иллюстрацию к тому, о чем пишут поэты, но внутренняя связь документальных отрывков со стихотворениями, стоящими рядом, несомненна. Немногие свидетельства очевидцев и документы не могут, естественно, отразить все грани такого исторического события, каким была война советского народа с гитлеровскими захватчиками; не отражают они и хронологии военных действий, но по ним можно судить, что в те суровые годы поэзия и жизнь были вместе, были нераздельны. Бессмысленно искать особого лирического героя этой поэзии. Биография ровесника, биография воина переднего края — солдата и офицера — и была биографией поэта.
Поэты, чьи стихи составили книгу, в большинстве своем и прошли войну солдатами и офицерами переднего края. Это была их повседневная служба, их жизнь — такая же, как у тысяч других солдат и офицеров, — с большими и малыми заботами, со своим особым укладом. Даже те из них, кто в ходе войны стали фронтовыми журналистами, сотрудниками армейских газет, до этого были «пехотой в поле чистом, в грязи окопной и в огне» (С. Гудзенко). И война в их стихах предстает такой, какой ее видел солдат, поднимающийся в атаку под огнем минометов и пулеметов, в осеннюю распутицу совершающий многокилометровый марш-бросок, отбивающий атаку вражеских танков; они рассказывали о себе, о том, что испытали сами.
Иногда о том, что описано в стихах, говорят — «поэтическое преувеличение», отделяя реальность от поэзии. Меньше всего это подходит к поэзии военного поколения, и включенный в сборник документальный материал со всей очевидностью показывает несостоятельность такой точки зрения. Больше того, бросается в глаза, что многие стихи сами являются своеобразным поэтическим дневником. Эту особенность поэзии военного поколения заметил Константин Симонов еще в дни войны, когда выступили первые представители этого поколения. Он писал: «…Судьба их самым крепким образом связана с тем, что они писали и пишут. В стихах да и в прозе, когда они пишутся на войне, может быть, от силы впечатлений, может быть, от сознания того, что жизнь твоя может оборваться, появляется прямая непосредственность, своеобразная „дневниковость“. Пишут о том, как ходили в атаку, о том, как рядом умер товарищ, о том, как отдыхают после боя, о том, как уезжают, и о том, как возвращаются на фронт… В каждом из этих стихотворений, я уверен, есть истинное поэтическое чувство и острый глаз очевидца… Мне очень нравятся люди, писавшие их, — талантливые, скромные, такие же труженики войны, как миллионы других людей, впитавшие в себя такой богатый запас впечатлений для своей писательской жизни, какой дай нам бог всем иметь».
С той поры, когда были сказаны эти слова, прошло уже четверть века. Но и сегодня поэты военного поколения возвращаются к тому, что было пережито ими на фронте, — столь богат оказался запас впечатлений военной юности.
До сих пор случайно уцелевшие генералы фашистского вермахта (да и некоторые деятели союзнических армий тоже) в своих мемуарах и военно-исторических работах, лишь только речь заходит о наших победах после горьких месяцев отступлений, сразу же обращаются к таким чуждым языку военных словам, как «необъяснимое чудо», «неразрешимая загадка», «непостижимый секрет». Оказывается, оперативные схемы и подсчеты огневой мощи раскрывают далеко не всё… Они не могут понять: почему стояли насмерть в Бресте и Сталинграде; почему умирали от голода, но не сдавались ленинградцы; почему бросались с гранатами под танки защитники Севастополя, а летчик не оставлял горящий самолет, направляя его во вражескую автоколонну; почему пленные и под пытками молчали на допросах и попавшие в окружение вызывали огонь артиллерии на себя. Вероятно, бессмысленно профессиональным военным, к тому же не очень заинтересованным в истине, рекомендовать в качестве серьезного источника стихи. А между тем эти стихи о правде и красоте, о долге и справедливости, о Родине и революции, о юности, возмужавшей в огне войны, проливают яркий свет на то, что составило нашу несокрушимую военную силу. Советский характер, с такой силой и яркостью выразившийся в этих стихах, и был одним из главных «секретов» нашей победы, объясняющих, почему война, начавшаяся так страшно для нас июньским утром 1941 года, через четыре года закончилась в Берлине полным разгромом третьего рейха.
…Сколько поколений молодых людей жаловалось на то, что они опоздали родиться, что не успели к великим историческим событиям. О моем поколении нельзя сказать, что оно опоздало родиться. Мы попали вовремя, мы повидали такое за несколько лет, что другим не увидеть и за долгую жизнь… Мы были горды и за страну, и за самих себя лично. Мы выдержали испытание…
Николай Карпович Турочкин (Николай Отрада) родился в 1918 году в деревне Николаевка, Воронежской области. Среднюю школу-девятилетку окончил в 1934 году в Сталинграде. Михаил Луконин, друживший с Отрадой со школьных лет, вспоминает: «К первому уроку мы приносили каждый свое новое стихотворение, обменивались и читали. Сблизило еще и то, что в его семье работал один отец, а их было пятеро, а у нас, четверых, работала одна мать. Завод, Волга, школа — вот наш мир. Мы часто уходили за бугор реки Мечетки, читали Багрицкого, Б. Корнилова, П. Васильева, Сельвинского, ахали над юным Смеляковым».
Первые стихи Отрады были напечатаны в заводской многотиражке «Даешь трактор!», в газетах «Молодой ленинец» и «Сталинградская правда». Окончив школу, Отрада поступил в Сталинградский педагогический институт на литературный факультет и одновременно на заочное отделение Литературного института имени Горького. В 1939 году в Сталинграде вышел его сборник стихов «Счастье», осенью он перевелся в Москву в Литературный институт, а в декабре с товарищами по институту ушел добровольцем на финский фронт.
Николай Отрада погиб 4 марта 1940 года на Суо-Ярви, Петрозаводского направления, возглавив прорыв из окружения одного из взводов 12-го лыжного батальона.
Он такой,
Что не опишешь сразу,
Потому что сразу не поймешь!
Дождь идет…
Мы говорим: ни разу
Не был этим летом сильный дождь.
Стоит только далям озариться —
Вспоминаем
Молодость свою.
Утром
Заиграют шумно птицы…
Говорим: по-новому поют.
Всё:
Мои поля,
Долины, чащи,
Солнца небывалые лучи —
Это мир,
Зеленый и журчащий,
Пахнущий цветами и речистый.
Он живет
В листве густых акаций,
В птичьем свисте,
В говоре ручья,
Только нам
Нельзя в нем забываться
Так,
Чтоб ничего не различать.
……………
Чтоб цвела земля во всей красе,
Чтобы жизнь цвела,
Гудела лавой,
Старое сметая на пути.
Ну, а что касается до славы —
Слава не замедлит к нам прийти.
1939
Я помню сад,
круженье листьев рваных
да пенье птиц, сведенное на нет,
где детство словно яблоки шафраны
и никогда не яблоко ранет.
Оно в Калуге было и в Рязани
таким же непонятным, как в Крыму;
оно росло в неслыханных дерзаньях,
в ребячестве, не нужном никому;
оно любило петь и веселиться
и связок не жалеть голосовых…
Припоминаю: крылышки синицы
мы сравнивали с крыльями совы
и, небо синее с водою рек сверяя,
глядели долго в темную реку.
И, никогда ни в чем не доверяя,
мы даже брали листья трав на вкус.
А школьный мир? Когда и что могло бы
соединять пространные пути,
где даже мир — не мир, а просто глобус,
его рукой нельзя не обхватить…
Он яблоком, созревшим на оконце,
казался нам.
На выпуклых боках —
где Родина, там красный цвет от солнца,
и остальное зелено пока.
Август, 1939
Сентябрьский ветер стучит в окно,
прозябшие сосны бросает в дрожь.
Закат над полем погас давно.
И вот наступает седая ночь.
И я надеваю свой желтый плащ,
центрального боя беру ружье.
Я вышел. Над избами гуси вплавь
спешат и горнистом трубят в рожок.
Мне хочется выстрелить в них с плеча,
в летящих косым косяком гусей,
но пульс начинает в висках стучать.
«Не трогай!» — мне слышится из ветвей.
И я понимаю, что им далеко,
гостям перелетным, лететь и лететь.
Ты, осень, нарушила их покой,
отняла болота, отбила степь.
Предвестница холода и дождей,
мороза — по лужам стеклянный скрип, —
тебя узнаю я, как новый день,
как уток, на юг отлетающих, крик…
1938
23 августа 1938 года
…У меня сейчас абсолютно оптимистический дух, больше, оптимизм, перемешанный с романтизмом. Я совершенно искренне верю в человека, в его хорошие качества. Я верю во все то лучшее, что имеет на нашей земле свое название. Верю в чувства любви, дружбы, жалости и др. Верю в друзей, в любимую… Верю в мысль… Порой (правда, очень беспорядочно) меня охватывает какое-то экстазное состояние, параллели ему можно найти только у Маяковского и Уитмена. Весь мир открывается перед глазами, больше того, можно придумать и представить космос — все становится ново, сильно, богато; я вижу, что наша жизнь исключительно богата мыслями, что природа неисчерпаема в мыслях, и тогда понимаю, как мало у мысли слов, какой великий художник то, что идеалисты называют духом, а материалисты — материей. О людях я думаю чаще, больше. Я верю в людей. Каждый человек носит в себе чистоту (у некоторых это дно, оставшееся от детских лет, дно, на которое уже навалена груда грязного мусора), в каждом заложено что-то потенциально хорошее, красивое, широкое…
(Из письма М. Молочко, студента-ифлийца, молодого критика, погибшего в 1940 году в боях на Карельском перешейке)
Клены цветут.
Неподвижная синь.
Вода вытекает в ладонь.
Красиво у Дона,
И Дон красив,
Тих и спокоен Дон.
Вот так бы и плавал
В нем, как луна,
У двух берегов на виду.
И нипочем
Мне б его глубина,
Вода б нипочем в цвету.
Вот так и стоял бы на берегу
И в воду глядел, глядел;
Вот так бы и слушал
Деревьев гул, —
Но много сегодня дел.
1938
Арон Иосифович Копштейн родился в 1915 году в Очакове. Отец его был учителем в начальной школе. В раннем детстве будущий поэт лишился родителей. Мальчик вырос в детдоме, окончил семилетку и начал работать на заводе учеником калильщика. Первое стихотворение Копштейна было опубликовано в заводской многотиражке. В 1933 году вышел первый сборник его стихов «Хотим, стремимся, можем» на украинском языке. За ним последовали книги «Разговор», «Улица Щорса», «Источник», «Государство солнца». В 1937 году вышел его первый сборник стихов на русском языке «Радостный берег». В 1939 году Копштейн поступает в Литературный институт имени Горького. Вместе с товарищами по Литературному институту и ИФЛИ уходит добровольцем на финский фронт.
Арон Копштейн погиб 4 марта 1940 года на Суо-Ярви, Петрозаводского направления, вытаскивая с поля боя тело Николая Отрады.
Михаил Луконин вспоминает: «Копштейн к тому времени был зрелым поэтом, он уже много написал, много знал, много помнил, поражая нас своей феноменальной памятью, — такой памяти я не встречал больше…
Копштейн и Отрада — это те первые бойцы, которые показали всему миру, на что способно наше поколение. Родине показали, что на нас можно положиться, отцам и матерям, что за нас не придется краснеть, любимым, что мы достойны их любви.
Мы будем помнить их за этот пример, мы, поэты, можем гордиться тем, что у поэтов слова не расходятся с делом, когда речь идет о Родине…»
Мы с тобой простились на перроне,
Я уехал в дальние края.
У меня в «смертельном медальоне»
Значится фамилия твоя.
Если что-нибудь со мной случится,
Если смерть в бою разлучит нас,
Телеграмма полетит, как птица,
Нет, быстрей во много тысяч раз.
Но не верь ты этому известью,
Не печалься, даром слез не трать:
Мы с тобой не можем быть не вместе,
Нам нельзя раздельно умирать.
Если ты прочтешь, что пулеметчик
Отступить заставил батальон, —
За столбцом скупых газетных строчек
Ты пойми, почувствуй: это он.
Ты узнаешь, что советский летчик
Разбомбил враждебный эшелон, —
За столбцом скупых газетных строчек
Ты пойми, почувствуй: это он.
Пусть я буду вертким и летучим,
Пусть в боях я буду невредим,
Пусть всегда я буду самым лучшим, —
Я хотел при жизни быть таким.
Пусть же не проходит между нами
Черный ветер северной реки,
Что несется мертвыми полями,
Шевеля пустые позвонки.
Будешь видеть, как на дне колодца,
Образ мой все чище и новей,
Будешь верить: «Он еще вернется,
Постучится у моих дверей».
И как будто не было разлуки,
Я зайду в твой опустевший дом.
Ты узнаешь. Ты протянешь руки
И поймешь, что врозь мы не умрем.
1940
…Медсестре Вере Чуриной двадцать лет, а в батальоне все ее звали уважительно, как зовут учительницу в школе: Вера Николаевна. До войны она училась в театральном институте, но актриса из нее не получилась, и стала она санитаркой. Сперва очень боялась крови. Даже глаза закрывала, чтобы не видеть раненых. Так и вытаскивала их на плащ-палатке с закрытыми глазами. А потом ничего, привыкла. Сколько здоровенных мужиков выволакивала с поля боя эта маленькая сероглазая женщина!
Однажды снаряд угодил прямо в то место, где она укрывалась вместе с шестью ранеными. Все засыпало свежей землей и снегом. Так и решили в батальоне, что их Вера погибла. А она выбралась из сугробов и осталась жить, как в известном стихотворении Симонова, всем смертям назло.
Том временем в дивизионной многотиражке даже некролог напечатали, посвященный Вере. И все в нем было сказано: «Смертью храбрых», «Боевая подруга», «Не забудем никогда». И вдруг однажды приходит в батальон письмо из госпиталя от санинструктора Веры Николаевны Чуриной:
«…Чтобы легче перенести эту операцию, я внушила себе мысль, что я у врагов и меня пытают. Хотела заодно проверить себя, насколько у меня хватит сил. У меня еще впереди две операции. Но самое страшное для меня — это не смерть после третьей операции. Нет, самое страшное — это то, что больше не быть с вами, в санбат теперь меня не возьмут, не подхожу я по состоянию здоровья…»
(Из фронтовых записных книжек М. Матусовского)
Я не любил до армии гармони,
Ее пивной простуженный регистр,
Как будто давят грубые ладони
Махорочные блестки желтых искр.
Теперь мы переламываем душу,
Мечтаем о театре и кино,
Поем в строю вполголоса «Катюшу»
(На фронте громко петь воспрещено).
Да, каждый стал расчетливым и горьким:
Встречаемся мы редко, второпях,
И спорим о портянках и махорке,
Как прежде о лирических стихах.
Но дружбы, может быть, другой не надо,
Чем эта, возникавшая в пургу,
Когда усталый Николай Отрада
Читал мне Пастернака на бегу.
Дорога шла в навалах диабаза,
И в маскхалатах мы сливались с ней,
И путано-восторженные фразы
Восторженней звучали и ясней!
Дорога шла почти как поединок,
И в схватке белых сумерек и тьмы
Мы проходили тысячи тропинок,
Но мирозданья не топтали мы.
Что ранее мы видели в природе?
Степное счастье оренбургских нив,
Днепровское похмелье плодородья
И волжский нелукавящий разлив.
Ни ливнем, ни метелью, ни пожаром
(Такой ее мы увидали тут) —
Она была для нас Тверским бульваром,
Зеленою дорогой в институт.
Но в январе сорокового года
Пошли мы, добровольцы, на войну,
В суровую финляндскую природу,
В чужую, незнакомую страну.
Нет, и сейчас я не люблю гармони
Визгливую, надорванную грусть.
Я тем горжусь, что в лыжном эскадроне
Я Пушкина читаю наизусть,
Что я изведал напряженье страсти,
И если я, быть может, до сих пор
Любил стихи, как дети любят сласти,
Люблю их, как водитель свой мотор.
Он барахлит, с ним не находишь сладу,
Измучаешься, выбьешься из сил,
Он три часа не слушается кряду —
И вдруг забормотал, заговорил…
И ровное его сердцебиенье,
Уверенный, неторопливый шум,
Напомнит мне мое стихотворенье,
Которое еще я напишу.
И если я домой вернуся целым,
Когда переживу двадцатый бой,
Я хорошенько высплюсь первым делом,
Потом опять пойду на фронт. Любой.
Я стану злым, расчетливым и зорким,
Как на посту (по-штатски — «на часах»),
И, как о хлебе, соли и махорке,
Мы снова будем спорить о стихах.
Бьют батареи. Вспыхнули зарницы.
А над землянкой медленный дымок.
«И вечный бой. Покой нам только снится…»
Так Блок сказал. Так я сказать бы мог.
1940
Константин Яковлевич Ваншенкин родился в 1925 году в Москве в семье инженера. В детстве — в годы первых пятилеток — вместе с родителями много жил в рабочих поселках на стройках. Началась война. «В 1942 году, — рассказывает Ваншенкин, — из десятого класса я ушел в армию. Служил главным образом в воздушно-десантных войсках, участвовал в боях на 2-м и 3-м Украинских фронтах. Это было суровое время, но именно армия военной поры сформировала мое поколение. Армия сделала нас людьми, армия — это мои университеты. Демобилизовался я в самом конце сорок шестого года в звании гвардии сержанта. Стихи начал писать в детстве… Вскоре я остыл к своему сочинительству, и в пятнадцати-семнадцатилетнем возрасте, когда, как говорят, пишут стихи едва ли не все, я стихов не писал: у меня не было в этом ни малейшей потребности. Снова стал писать совершенно неожиданно для себя уже в конце войны, в Венгрии».
После демобилизации Ваншенкин поступил в геологоразведочный институт, но проучился там всего один год и перешел в Литературный институт имени Горького. Первая книга стихов «Песня о часовых» вышла в 1951 году.
Нас в армию девчата провожали,
С которыми до памятной зимы
Делили мы и радость и печали,
С которыми учились вместе мы.
Я вижу их шубейки и гребенки
И странную растерянность их глаз,
Они стояли — все еще девчонки,
Но было им по-бабьи жалко нас.
В какой-то миг особым женским взором
Они сквозь дым увидели поля,
По длинным госпитальным коридорам
Унылое мельканье костыля.
Им виделись шершавые шинели,
Костры, потери нашего полка.
А может быть, себя они жалели,
Не сознавая этого пока.
1958
По горным кряжам, вырубкам и долам,
На краткий миг склоняясь над ручьем,
Шагал я с неудобным и тяжелым
Противотанковым ружьем.
В ночи ориентируясь по звездам,
Пуская ввысь махорочный дымок,
Привык себя считать я очень взрослым —
Иначе б это выдержать не смог.
Я спал, постелью хвойною исколот,
Горело натруженное плечо…
Лишь в тридцать лет я понял, что я молод,
Что сорок — тоже молодость еще.
1956
Мир отрочества угловатого,
Полгода с лишним до войны,
Два наших парня из девятого
В девчонку были влюблены.
Любовь бывает не у всякого,
Но первая любовь — у всех.
И оба парня одинаково
Рассчитывали на успех.
Но тут запели трубы грозные,
Зовя сынов родной земли.
И встали мальчики серьезные,
И в первый бой они ушли.
Она ждала их, красна девица,
Ждала двоих, не одного.
А каждый верил и надеялся,
А каждый думал, что его.
И каждый ждал: душой согреть его
Уже готовится она.
Но вышла девушка за третьего,
Едва окончилась война.
Косицы светлые острижены,
И от былого — ни следа…
Ах, если бы ребята выжили,
Все б это было не беда.
1960
Земли потрескавшейся корка.
Война. Далекие года…
Мой друг мне крикнул:
— Есть махорка? —
А я ему: — Иди сюда!..
И мы стояли у кювета,
Благословляя свой привал,
И он уже достал газету,
А я махорку доставал.
Слепил цигарку я прилежно
И чиркнул спичкой раз и два.
А он сказал мне безмятежно:
— Ты сам прикуривай сперва…
От ветра заслонясь умело,
Я отступил на шаг всего,
Но пуля, что я меня летела,
Попала в друга моего.
И он качнулся как-то зыбко,
Упал, просыпав весь табак,
И виноватая улыбка
Застыла на его губах.
И я не мог улыбку эту
Забыть в походе и в бою
И как шагали вдоль кювета
Мы с ним у жизни на краю.
Жара плыла, метель свистела,
А я забыть не смог того,
Как пуля, что в меня летела,
Попала в друга моего…
1952
…Кто думает, что в Сталинграде был только ужас, ад и стиснутые зубы, тот ошибается. Было и то, и другое, и третье, и не у всех выдерживали нервы, но было еще одно — солдат всегда найдет, как использовать тишину на переднем крае, как скоротать долгие часы ожидания перед началом задания, как приукрасить, хоть малость, жизнь, которая неизвестно сколько еще продлится. В подвале мясокомбината за час до атаки на злосчастные баки комбат-1 Беньяш устраивал концерты самодеятельности, и, скажу, совсем неплохие: тенор, бас, частушки под баян, двое чечеточников и даже фокусник не хуже Кио, разве что без лилипутов. К комбату-2 Котову все ходили слушать пластинки Утесова, Руслановой и даже Собинова и Неждановой. Любители прекрасного пытались в меру своих сил украсить свой земляночный быт — приклеивали к стенкам фотографии, вырезанные из журнала картинки. В одной землянке, помню, висели даже репинские «Запорожцы» в самой настоящей раме. А командиру полка майору Метелеву — мы его все любили — саперы обшили весь блиндаж толстыми глянцевитыми кусками картона. Солдаты притащили его откуда-то из-за тридевять земель, чуть ли не с «Баррикад», и майор зажил во дворце — картон был расписан под мрамор. Когда же кончилась в Сталинграде стрельба, именно в его землянке было прорублено первое на весь фронт окно, и с соседских полков приходили смотреть на это чудо XX века…
(Из воспоминаний В. Некрасова)
Укрывшийся шинелью длинной,
На девятнадцатом году,
Я задыхался от жасмина
В глухом разросшемся саду.
Навис над нами пышной тучей
И небо звездное затмил
Ошеломляюще-пахучий,
Забытый армией жасмин.
Несовместимыми казались
Фигуры темные солдат
И эта лопнувшая завязь,
Собой заполнившая сад.
И на заросшем белом склоне,
В обозе, где-то не вдали,
Тонули средь жасмина кони,
Чихая, гривами трясли.
Земли разбуженная сила
В который раз цвела опять,
Но только некому нам было
В ту ночь жасмину наломать.
Над полусонным нашим строем
Потом кружились лепестки,
Они ложились ровным слоем
В стволы орудий, в котелки.
Плыл надо мной жасмина ворох,
И я жасмином весь пропах.
Он был сильней, чем дымный порох,
Чем пот солдатский и табак…
1958
Под взглядом многих скорбных глаз,
Усталый, ветром опаленный,
Я шел как будто напоказ
По деревушке отдаленной.
Я на плечах своих волок
Противогаз, винтовку, скатку.
При каждом шаге котелок
Надсадно бился о лопатку.
Я шел у мира на виду —
Мир ждал в молчанье напряженном:
Куда сверну? К кому зайду?
Что сообщу солдатским женам?
Пусть на рассвете я продрог,
Ночуя где-нибудь в кювете,
Что из того! Я был пророк,
Который может все на свете.
Я знал доподлинно почти,
Кто цел еще, а с кем иное.
И незнакомые в пути
Уже здоровались со мною.
А возле крайнего плетня,
Где полевых дорог начало,
Там тоже, глядя на меня,
В тревоге женщина стояла.
К ней обратился на ходу
По-деловому, торопливо:
— Так на Егоркино пройду?
— Пройдете, — вздрогнула. —
Счастливо. —
Поспешно поблагодарил,
Пустился — сроки торопили…
— Ну что? Ну что он говорил? —
Ее сейчас же обступили.
1956
Едва вернулся я домой,
Как мне сейчас же рассказали
О том, что друг любимый мой
Убит на горном перевале.
Я вспомнил длинный ряд могил
(Удел солдат неодинаков!),
Сказал: — Хороший парень был! —
При этом даже не заплакав.
И, видно, кто-то посчитал,
Что у меня на сердце холод
И что я слишком взрослым стал…
Нет, просто был я слишком молод.
1955
…25 декабря 1941 г. Этот день войдет в историю как переломный в известной степени для сотен тысяч ленинградцев.
С сегодняшнего дня прибавили нормы выдачи хлеба. Служащим и иждивенцам вместо 125 г. стали выдавать по 200 г., рабочим и приравненным к ним — 350 г.
Очевидно, эта радость как-то будет отражена в истории Отечественной войны. Победы на фронтах и вот эта победа — сразу же целое ликование. Утром, придя на работу, друг друга поздравляли, все в эти дни только и говорят об этом…
(Из дневника инструктора парткома Кировского завода Л. Галько)
Отдельно — для малых детей,
Для служащих и для рабочих,
Суровый, без всяких затей,
По дням разграфленный листочек.
Движения ножниц слышны —
Талон отрезают вначале, —
В рабочих поселках страны
Хлеб на день вперед получали.
Далекий, нам снившийся тыл,
Он жил, ничего не жалея.
Я б карточки те поместил
В безмолвные залы музея.
Средь снимков гвардейских колонн
И рядом с партийным билетом,
Что кровью святой окроплен
Над Волгою памятным летом.
Я их положил бы на свет…
Но только тут случай особый:
Их нет, этих карточек, нет, —
Найди в своем доме, попробуй!
…Иное легко сохранить,
Чтоб знали о прошлом потомки:
Рассказа старинного нить,
Прапрадедов нищих котомки.
Оружие наших отцов,
И наше оружие тоже,
И деньги любых образцов,
И мысли, что денег дороже.
Но здесь — эшелоны в пыли,
Блокадные бледные дети…
Ну как сохраниться б могли
Военные карточки эти?
1956
Дорога ветру свежему открыта.
И перед нами в утренней росе
Солдатские фигуры из гранита, —
Как много их по Минскому шоссе.
Солдатские фигуры на опушке,
Над речкой возле белого мостка,
У каждой мало-мальской деревушки,
На площади любого городка.
Нас ждут дела. Мы проезжаем мимо.
И вот они теряются из глаз.
Но в нас, живых, живут они незримо,
Как в них, гранитных, есть частица нас.
1961
…Капитан Беложилов смущенно улыбается и растерянно разводит руками. Он не слышит…
В самом начале штурма Великих Лук, когда он повел в атаку свой учебный батальон, его взрывом тяжелого снаряда, вернее, воздушной волной отбросило метров на пять. Ран не было. Он был оглушен, контужен. Придя в себя, догнал батальон. Снова принял управление. Командовал жестами. Его понимали, ибо за грохотом стрельбы ведь все равно ничего не слыхать…
Дальнейший разговор между командиром дивизии и командиром учебного батальона происходит уже на листке бумаги, который они по очереди передают друг другу. Я не знаю, о чем они переписываются. Но вот полковник встал.
— Ну ладно, упрямый вы человек. Коли так, ступайте.
И он обеими руками крепко пожимает капитану руку. Тот молодцевато козыряет, делает налево кругом и скрывается в щели ходка.
Все деликатно делают вид, что ничего особенного не заметили. Я поднимаю с полу брошенную бумажку, на которой шла переписка. Вот этот беззвучный разговор полковника с командиром учебного батальона:
«Приказываю, сдайте батальон начштаба и отправляйтесь в санбат».
«Разрешите остаться до конца штурма. Чувствую себя хорошо».
«Идите в санбат».
«Разрешите остаться».
«Где вы сейчас сидите? Далеко от реки? Что мешает движению?»
«В крайнем доме квартала сорок. Река рядом. Мешает сильный огонь из желтого дома, что наискось. Прикажите артиллеристам накрыть его».
«Люди кормлены?»
«Ели горячее, настроение боевое».
«Немедленно ступайте в санбат. У вас хороший заместитель. Раненые не воюют».
«Я не раненый. Оглох только. Разрешите остаться».
Я прячу эту бумажку, одну из маленьких реликвий Великой Отечественной войны…
(Из военных дневников Б. Полевого)
А эти утверждения лживы,
Что вы исчезли в мире тьмы.
Вас с нами нет. Но в нас вы живы,
Пока на свете живы мы.
Девчонки — те, что вас любили
И вас оплакали любя, —
Они с годами вас забыли.
Но мы вас помним, как себя.
Дрожа печальными огнями,
В краю, где рощи и холмы,
Совсем умрете только с нами…
Но ведь тогда умрем и мы.
1965
Спит женщина
Спит женщина, и ты ей снишься ночью, —
Когда кругом безмолвие и мгла, —
Тем юношей, которого воочью
Она, конечно, видеть не могла.
Там, вдалеке, в холодном блеске полдня
Десантный взвод взмывает к небесам.
Спит женщина, твои невзгоды помня
Вольнее, чем ты помнишь это сам.
Она проходит длинною тропою,
Как будто по твоей идет судьбе.
И даже знает о тебе такое,
Чего ты сам не знаешь о себе.
1965
Опять возвращаюсь я к этой же теме.
Привал за кюветом. Чернеющий пень.
Разрозненных сосен отдельные тени
И леса зубчатая общая тень.
Отмеченный четкостью ориентиров,
Опять предо мной убегающий день, —
Отдельные тени моих командиров
И взвода зубчатая слитная тень.
1968
Всеволод Эдуардович Багрицкий, сын известного советского поэта, родился в 1922 году в Одессе. В 1926 году семья Багрицких переехала в Кунцево, под Москву. После школы Всеволод учился в Государственной театральной студии. Писать стихи начал в раннем детстве. В 1938–1939 годах работал литературным консультантом в «Комсомольской правде». Лишь после настойчивых просьб и хлопот Багрицкий в январе 1942 года попадает в действующую армию: по состоянию здоровья он был освобожден от воинской службы. Он получает назначение в армейскую газету «Отвага» на Волховском, фронте. Сослуживец Багрицкого по этой газете — Н. Родионов вспоминает: «В редакцию… явился подслеповатый человек, в очках, одетый почти по-летнему, хотя стояла суровая военная зима… „Всеволод Багрицкий“, — отрекомендовался он… Начались непрерывные бои. Надо было во что бы то ни стало прорвать кольцо блокады Ленинграда, который переживал трагические дни. Стояли сорокаградусные морозы, и наступающие бойцы шли по колено в снегу, иногда наскоро вырывая снежные окопчики, чтобы согреться или укрыться от вражеского огня. Багрицкий был почти все время с наступающими ударными частями, он редко появлялся в редакции, и то для того, чтобы сдать очередную корреспонденцию или очерк».
Всеволод Багрицкий погиб 26 февраля 1942 года при выполнении задания редакции в деревушке Дубовик, около Чудова.
В 1964 году вышла книга В. Багрицкого «Дневники. Письма. Стихи».
Мы двое суток лежали в снегу.
Никто не сказал: «Замерз, не могу».
Видели мы — и вскипала кровь, —
Немцы сидели у жарких костров.
Но, побеждая, надо уметь
Ждать негодуя, ждать и терпеть.
По черным деревьям всходил рассвет,
По черным деревьям спускалась мгла…
Но тихо лежи, раз приказа нет.
Минута боя еще не пришла.
Слушали (таял снег в кулаке)
Чужие слова на чужом языке.
Я знаю, что каждый в эти часы
Вспомнил все песни, которые знал,
Вспомнил о сыне, коль дома сын,
Звезды февральские пересчитал.
Ракета всплывает и сумрак рвет.
Теперь не жди, товарищ! Вперед!
Мы окружили их блиндажи,
Мы половину взяли живьем…
А ты, ефрейтор, куда бежишь?!
Пуля догонит сердце твое.
Кончился бой. Теперь отдохнуть,
Ответить на письма… И снова в путь!
1942
Заявление
в Кашинский райвоенкомат
Февраль 1942 года.
Дорогой товарищ!
Я обращаюсь к Вам с большой просьбой, которую, надеюсь, Вы сможете выполнить.
Я очень прошу Вас взять меня в ряды действующей Красной Армии. Дайте мне любую работу, любое задание, я приложу все силы, чтобы оправдать доверие.
Мне скоро будет 18 лет, я кончила курсы сандружинниц, работала всю осень в госпитале, неплохо стреляю.
Неужели я не смогу быть полезной на фронте? Хотя бы в полевом госпитале. Или дайте мне направление в партизанский отряд, куда угодно, только бы получить возможность бить немцев.
Ина Константинова.
8 апреля 1942 года
…Какое счастье! Как я рада, как рада, рада, рада! Никогда не было так хорошо.
Сегодня меня взяли на работу в тыл к немцам. Ой как я счастлива! Все, все после напишу. Ну рада же я!!!..
(Из дневника Ины Константиновой, разведчицы 2-й Калининской партизанской бригады)
Здравствуй, дорогая мамочка!
Не знаю, получила ли ты мои предыдущие письма и открытки, и поэтому решил писать тебе в любое свободное время, не дожидаясь ответа.
По длинным лесистым дорогам хожу я со своей полевой сумкой и собираю материал для газеты. Очень трудна и опасна моя работа, но и очень интересна. Я пошел работать в армейскую печать добровольно и не жалею. Я увижу и увидел уже то, что никогда больше не придется пережить. Наша победа надолго освободит мир от самого страшного злодеяния — войны…
Пишу стихи и очерки, сплю в землянках, толстею и закаляюсь.
Будь тверда и неколебима. Как бы тебе ни было трудно, знай, что мы встретимся!
Целую тебя крепко.
Сева
Нам не жить, как рабам,
Мы родились в России,
В этом наша судьба,
Непокорность и сила.
1941
Николай Петрович Майоров родился в 1919 году в Иванове в семье рабочего. Окончив школу, поступил на исторический факультет Московского университета, а с 1939 года стал еще посещать поэтический семинар в Литературном институте имени Горького. Писать начал рано, первые стихи напечатал в университетской многотиражке. Летом 1941 года вместе с другими студентами роет противотанковые окопы под Ельней. «Человек очень скромный, даже застенчивый, лишенный малейшей рисовки и показного, скорее гражданский, чем военный, — пишет И. Пташникова, его товарищ студенческих лет, — Коля Майоров в то же время был наделен большой внутренней силой, мужественной убежденностью…» В октябре 1941 года он добивается зачисления в действующую армию. О последней встрече с Майоровым вспоминает Борис Слуцкий: «Был октябрь 1941 года, один из самых тяжелых для Москвы дней октября — 16 или 17 число. Немцы наступали где-то у Можайска. Их еще не удавалось остановить… Каждый час тысячи людей уходили на запад, на юго-запад, на северо-запад — на фронт. Другие тысячи уходили и уезжали на восток, в эвакуацию. Вот в такой день на улице Герцена я и встретил в последний раз в жизни Колю Майорова. Какой он был тогда — помню: хмурый, лобастый, неторопливый, с медленной доброй усмешкой на губах. „А я вот иду в военкомат, записываться в армию“».
Николай Майоров был убит 8 февраля 1942 года на Смоленщине.
В 1962 году вышла его книга «Мы», а в 1969 году сборник «Мы были высоки, русоволосы…»
Им не воздвигли мраморной плиты.
На бугорке, где гроб землей накрыли,
как ощущенье вечной высоты
пропеллер неисправный положили.
И надписи отгранивать им рано —
Ведь каждый, небо видевший, читал,
Когда слова высокого чекана
Пропеллер их на небе высекал.
И хоть рекорд достигнут ими не был,
Хотя мотор и сдал на полпути —
Остановись, взгляни прямее в небо
И надпись ту, как мужество, прочти.
О, если б все с такого жаждой жили!
Чтоб на могилу им взамен плиты
Как память ими взятой высоты
Их инструмент разбитый положили
И лишь потом поставили цветы.
1938
Тогда была весна. И рядом
С помойной ямой на дворе,
В простом строю равняясь на дом,
Мальчишки строились в каре
И бились честно. Полагалось
Бить в спину, в грудь, еще — в бока.
Но на лицо не подымалась
Сухая детская рука.
А за рекою было поле.
Там, сбившись в кучу у траншей,
Солдаты били и кололи
Таких же, как они, людей.
И мы росли, не понимая,
Зачем туда сошлись полки:
Неужли взрослые играют,
Как мы, сходясь на кулаки?
Война прошла. Но нам осталась
Простая истина в удел,
Что у детей имелась жалость,
Которой взрослый не имел.
А ныне вновь война и порох
Вошли в большие города,
И стала нужной кровь, которой
Мы так боялись в те года.
1940
Когда к ногам подходит стужа
пыткой —
В глазах блеснет
морозное стекло,
Как будто
вместе с посланной открыткой
Ты отослал последнее тепло.
А между тем все жизненно
и просто,
И в память входят славой на века
Тяжелых танков
каменная поступь
И острый блеск холодного штыка.
1941
Я жил в углу. Я видел только впалость
Отцовских щек. Должно быть, мало знал.
Но с детства мне уже казалось,
Что этот мир неизмеримо мал.
В нем не было ни Монте-Кристо,
Ни писем тайных с желтым сургучом.
Топили печь, и рядом с нею пристав
Перину вспарывал штыком.
Был стол в далекий угол отодвинут.
Жандарм из печки выгребал золу.
Солдат худые, сгорбленные спины
Свет заслонили разом. На полу —
Ничком отец. На выцветшей иконе
Какой-то бог нахмурил важно бровь.
Отец привстал, держась за подоконник,
И выплюнул багровый зуб в ладони,
И в тех ладонях застеклялась кровь.
Так начиналось детство…
Падая, рыдая,
Как птица, билась мать. И, наконец,
Запомнилось, как тают, пропадают
В дверях жандарм, солдаты и отец…
А дальше — путь сплошным туманом застлан.
Запомнил только: плыли облака
И пахло деревянным маслом
От желтого, как лето, косяка.
Ужасно жгло. Пробило все навылет
Жарой и ливнем. Щедро падал свет.
Потом войну кому-то объявили,
А вот кому — запамятовал дед.
Мне стал понятен смысл отцовских вех.
Отцы мои! Я следовал за вами
С раскрытым сердцем, с лучшими словами,
Глаза мои не обожгло слезами,
Глаза мои обращены на всех.
1938
…Эта девушка вынесла с поля боя одиннадцать могучих, тяжелых, как глыбы камня, раненых — вдруг превратившихся в беспомощных детей — краснофлотцев… Вот мальчуган, любимец разведотряда: на минном поле, когда подорвались и командир, и трое бойцов, он прополз по чуть припудренной первым снегом земле между искусно припрятанными взрослыми, опытными людьми минами, может быть, двести, может быть, триста метров и умело отметил свой путь клочками бумаги (счастье, что ветра не было!), и — трагический мальчик с пальчик! — вывел по ним из страшной ловушки и обожаемого им командира, и остальных товарищей… Вот еще одна девушка — снайпер, на счету которой к январю сорок второго года оказалось полтора десятка крепких, обозленных, опасных, как росомахи в лесу, зверей…
Что сделало их героями? Что научило их стойкости, воинской сноровке, несломимой боевой дружбе и выручке, деятельной, умной ненависти к врагу?
И, разбираясь в этом, я пришел вот к чему: они, юные, смогли стать героями именно потому, что жили, сражались, уходили от смерти и шли на смерть рядом со старшими.
Мальчик, попавший на флот и на фронт добровольцем, потому что «нарушил» — «допустил подчисточку в паспорте» и прибавил себе год или два, сумел стать героем, ибо рядом с ним был старый боцман, воевавший еще в «ту войну»: он не позволил ему сломиться в первом бою, не дал дрогнуть, научил (и сурово научил!) мужеству. Девушка-снайпер выдержала дуэль с гитлеровским асом потому, что ее, вчерашнего «ворошиловского стрелка», опекал и воспитывал весь батальон, и в частности ее прямой учитель, опытный снайпер финской кампании… Отцы и дети сражались рядом, локоть к локтю, рука об руку… И юное поколение, беря взаймы у старшего поколения всю его прошлую жизнь, мужало мгновенно…
(Из воспоминаний Л. Успенского)
Я полюбил весомые слова,
Просторный август, бабочку на раме
И сон в саду, где падает трава
К моим ногам неровными рядами.
Лежать в траве, желтеющей у вишен,
У низких яблонь, где-то у воды,
Смотреть в листву прозрачную
И слышать,
Как рядом глухо надают плоды.
Не потому ль, что тени не хватало,
Казалось мне: Вселенная мала.
Движения замедленны и вялы,
Во рту иссохло. Губы как зола.
Куда девать сгорающее тело?
Ближайший омут светел и глубок —
Пока трава на солнце не сгорела,
Войти в него всем телом до предела
И ощутить подошвами песок!
И в первый раз почувствовать так близко
Прохладное спасительное дно —
Вот так, храня стремление одно,
Вползают в землю щупальцами корни,
Питая щедро алчные плоды
(А жизнь идет!), — все глубже и упорней
Стремление пробиться до воды,
До тех границ соседнего оврага,
Где в изобилье, с запахами вин,
Как древний сок, живительная влага
Ключами бьет из почвенных глубин.
Полдневный зной под яблонями тает
На сизых листьях теплой лебеды.
И слышу я, как мир произрастает
Из первозданной матери — воды.
1939
Это время
трудновато для вера.
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет. Не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
Потомок различит в архивном хламе
Кусок горячей, верной нам земли,
Где мы прошли с обугленными ртами
И мужество, как знамя, пронесли.
Мы жгли костры и вспять пускали реки.
Нам не хватало неба и воды.
Упрямой жизни в каждом человеке
Железом обозначены следы —
Так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
Где нашей жизни ход изображен.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
Крутых путей к последней высоте,
Мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
В столбцах газет, в набросках на холсте.
Но время шло. Меняли реки русла.
И жили мы, не тратя лишних слов,
Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных
Да в серой прозе наших дневников.
Мы брали пламя голыми руками.
Грудь раскрывали ветру. Из ковша
Тянули воду полными глотками
И в женщину влюблялись не спеша.
И шли вперед, и падали, и, еле
В обмотках грубых ноги волоча,
Мы видели, как женщины глядели
На нашего шального трубача.
А тот трубил, мир ни во что не ставя
(Ремень сползал с покатого плеча),
Он тоже дома женщину оставил,
Не оглянувшись даже сгоряча.
Был камень тверд, уступы каменисты,
Почти со всех сторон окружены,
Глядели вверх — и небо было чисто,
Как светлый лоб оставленной жены.
Так я пишу. Пусть неточны слова,
И слог тяжел, и выраженья грубы!
О нас прошла всесветная молва,
Нам жажда зноем выпрямила губы.
Мир, как окно, для воздуха распахнут,
Он нами пройден, пройден до конца,
И хорошо, что руки наши пахнут
Угрюмой песней верного свинца.
И как бы ни давили память годы,
Нас не забудут потому вовек,
Что, всей планете делая погоду,
Мы в плоть одели слово «Человек»!
1940
Павел Давидович Коган родился в 1918 году в семье служащего в Киеве. С 1922 года жил в Москве. Здесь окончил школу и в 1936 году поступил в ИФЛИ. В 1939 году перешел в Литературный институт имени Горького, продолжая заочно учиться в ИФЛИ. «Он был человек страстный, — вспоминает Давид Самойлов. — Так же горячо, как к стихам, он относился к людям. К друзьям — влюбленно, но уж если кого не любил, в том не признавал никаких достоинств. Активность отношения к жизни, к людям была чертой его характера». Весной 1941 года Коган отправился с геологической экспедицией в Армению, там его и застала война. Он возвращается в Москву, чтобы во что бы то ни стало попасть в действующую армию. Это ему удается не сразу, а лишь после долгих хлопот, так как по состоянию здоровья он был не годен к военной службе. Наконец он поступает на курсы военных переводчиков, окончив которые едет на фронт. Здесь назначается переводчиком, потом помощником начальника штаба полка по разведке.
Павел Коган погиб 23 сентября 1942 года на сопке Сахарная, под Новороссийском, во время поиска разведчиков.
При жизни не было напечатано ни одна стихотворение Когана. В послевоенное время вышли две его книги: «Гроза» (1960) и «Стихи. Воспоминания о поэте. Письма» (1966).
Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
на землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну
И вниз.
К обрыву.
Под уклон.
К воде.
К беседке из надежд,
Где столько вымокло одежд,
Надежд и песен утекло.
Далеко,
может быть, в края,
Где девушка живет моя.
Но, сосен мирные ряды
Высокой силой раскачав,
Вдруг задохнулась
и в кусты
Упала выводком галчат.
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир,
Как равнодушье, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
1936
Песня
Надоело говорить, и спорить,
И любить усталые глаза…
В флибустьерском дальнем море
Бригантина подымает паруса…
Капитан, обветренный, как скалы,
Вышел в море, не дождавшись нас.
На прощанье подымай бокалы
Золотого терпкого вина.
Пьем за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют.
Вьется по ветру веселый Роджер,
Люди Флинта песенку поют.
Так прощаемся мы с серебристою,
Самою заветною мечтой,
Флибустьеры и авантюристы
По крови, упругой и густой.
И в беде, и в радости, и в горе
Только чуточку прищурь глаза —
В флибустьерском дальнем море
Бригантина подымает паруса.
Вьется по ветру веселый Роджер,
Люди Флинта песенку поют,
И, звеня бокалами, мы тоже
Запеваем песенку свою.
Надоело говорить, и спорить,
И любить усталые глаза…
В флибустьерском дальнем море
Бригантина подымает паруса…
1937
… Прошла через центр. По-новому увидела и ощутила Красную площадь, Кремль и алое знамя над Кремлем. Не умею, не могу даже определить своих чувств. Слов нет. Жаль, что не знаю музыки… Тысячелетия шли над тобой, Москва! Из пожарищ, из моровых язв, голодовок, из хищных лап иноземцев, из кровавых междоусобиц вставала ты, Москва, все более и более красивой, могучей и милой русскому сердцу. Грозовые тучи собираются сейчас на горизонтах. Но разве они могут испугать Москву? Москва может сгореть, но Москва, как сказочная птица феникс, вновь возродится из пепла еще более могучая и прекрасная. Я — москвичка! Москва для меня — родная мать. Она порой бывает сварливой, строгой, требовательной, но всегда она была и будет любимой мамой…
(Из дневника партизанки Н. Костериной)
Жоре Ленскому
Вот и мы дожили,
Вот и мы получаем весточки
В изжеванных конвертах с треугольными
штемпелями,
Где сквозь запах армейской кожи,
Сквозь бестолочь
Слышно самое то,
То самое,
Как гудок за полями.
Вот и ты,
товарищ красноармеец
музвзвода,
Воду пьешь по утрам из заболоченных
речек.
А поля между нами,
А леса между нами и воды.
Человек ты мой,
Человек ты мой,
Дорогой ты мой человече!
А поля между нами,
А леса между нами.
(Россия!
Разметалась, раскинулась
По лежбищам, по урочищам.
Что мне звать тебя!
Разве голосом ее осилишь,
Если в ней, словно в памяти,
словно в юности:
Попадешь — не воротишься.)
А зима между нами.
(Зима ты моя,
Словно матовая,
Словно рóсшитая,
На большак, большая, хрома ты,
На проселочную горбата,
А снега по тебе — громада,
Сине-синие, запорошенные.)
Я и писем тебе писать не научен,
А твои читаю,
Особенно те, что для женщины.
Есть такое в них самое,
Что ни выдумать, ни намучить,
Словно что-то поверено,
Потом потеряно,
Потом обещано.
(…А вы все трагической героиней,
А снитесь девочкой-неспокойкой.
А трубач «тари-тари-та» трубит:
«По койкам!»
А ветрá сухие на Западной Украине.)
Я вот тоже любил одну сероглазницу,
Слишком взрослую, может быть, слишком строгую.
А уеду и вспомню такой проказницей,
Непутевой такой, такой недотрогою.
Мы пройдем через это.
Мы затопчем это, как окурки,
Мы, лобастые мальчики невиданной
революции.
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки.
В двадцать пять — внесенные в смертные реляции.
Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Если соли не хватит —
хлеб намочи потом,
Если марли не хватит —
портянкой замотай тухлой.
Ты же сам понимаешь, я не умею бить
в литавры,
Мы же вместе мечтали, что пыль, что
ковыль, что криница.
Мы с тобой вместе мечтали пошляться
по Таврии
(Ну, по Крыму по-русски),
А шляемся по заграницам.
И когда мне скомандует пуля
«не торопиться»
И последний выход на снегу воронку
выжжет
(Ты должен выжить, я хочу, чтобы ты
выжил),
Ты прости мне тогда, что я не писал
тебе писем.
А за нами женщины наши,
И годы наши босые,
И стихи наши,
И юность,
И январские рассветы.
А леса за нами,
А поля за нами —
Россия!
И наверно, земшарная Республика Советов!
Вот и не вышло письмо.
Не вышло письма,
Какое там!
Но я напишу,
Повинен.
Ведь я понимаю,
Трубач «тари-тари-та» трубит:
«По койкам!»
И ветра сухие на Западной Украине.
Декабрь, 1940
Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь.
И, задохнувшись «Интернационалом»,
Упасть лицом на высохшие травы.
И уж не встать, и не попасть в анналы,
И даже близким славы не сыскать.
Апрель, 1941
(Письмо, найденное на поле боя)
…Нас было 12 послано на Минское шоссе преградить путь противнику, особенно танкам. И мы стойко держались. И вот уже нас осталось трое: Коля, Володя и я, Александр. Но враги без пощады лезут. И вот еще пал один — Володя из Москвы. Но танки все лезут. Уже на дороге горят 19 машин. Но нас двое. Но мы будем стоять, пока хватит духа, но не пропустим до подхода своих.
И вот я один остался, раненный в голову и руку. И танки прибавили счет. Уже 23 машины. Возможно, я умру. Но, может, кто найдет мою когда-нибудь записку и вспомнит героев. Я — из Фрунзе, русский. Родителей нет. До свидания, дорогие друзья.
Ваш Александр Виноградов.
22-II 1942 г.
(Письмо, найденное на поле боя через 15 лет после войны)
Фронт. 30 марта 1942 года.
…В госпитале один раненый (он никогда, наверно, не читал Гёте) кричал, как Гёте перед смертью: «Свету! Свету!» И прав — в мире должно быть светло. И будет! Я никогда не знал, что так люблю жизнь…
Если б надо было все начинать сначала, я опять добивался бы принятия в школу, отправки на фронт. Мы воюем за право на труд, любовь, счастье…
Фронт. Май 1942 года.
…Я очень люблю жизнь… Но если б мне пришлось умереть, я бы умер как надо. В детстве нас учили чувству человеческого достоинства. И мы не можем разучиться, как не можем разучиться дышать…
Фронт. Июль 1942 года.
…Не могу привыкнуть к тишине. Я отвык от нее, как от привычки раздеваться каждый вечер, как от тысячи привычных и необходимых вещей…
Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу об этом по тому, какой лютой ненависти я научился…
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
Когда звенела и дымилась,
На берег рухнувши, вода.
Они нас выдумают снова —
Косая сажень, твердый шаг —
И верную найдут основу,
Но не сумеют так дышать,
Как мы дышали, как дружили,
Как жили мы, как впопыхах
Плохие песни мы сложили
О поразительных делах.
Мы были всякими. Любыми.
Не очень умными подчас.
Мы наших девушек любили,
Ревнуя, мучась, горячась,
Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они.
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки
пробьемся мы!..
Я пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю.
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках…
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом раю.
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
1940–1941
Юлия Владимировна Друнина родилась в Москве в 1924 году. Вспоминая о своих школьных годах, она пишет: «Мое поколение росло, овеянное романтикой революции и гражданской войны. Любимой нашей песней была „Каховка“, любимым фильмом — „Чапаев“, любимой книгой — „Как закалялась сталь“. Не они ли — светловская девушка в походной шинели, отчаянный легендарный комдив, суровый неистовый Павка Корчагин — привели нас в сорок первом году в райкомы и военкоматы с требованием отправить на фронт?»
Сразу же после окончания школы, в первые дни войны Друнина ушла добровольцем в действующую армию и до конца 1944 года служила санинструктором (медсестрой) в стрелковом, а потом в артиллерийском полку. Награждена орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу». В боях была ранена и контужена. Демобилизована из армии по ранению. Печататься начала в конце войны во фронтовой печати. После войны закончила Литературный институт имени Горького. Первый сборник «В солдатской шинели» вышел в 1948 году. «Целомудренная строгость фронтовых стихов Друниной, — писал Сергей Наровчатов, — точно передает духовный облик „светлокосого солдата“ Отечественной войны, прямой преемницы песенной девушки Светлова».
Качается рожь несжатая.
Шагают бойцы по ней.
Шагаем и мы —
девчата,
Похожие на парней.
Нет, это горят не хаты —
То юность моя в огне.
Идут по войне девчата,
Похожие на парней.
1942
Только что пришла с передовой,
Мокрая, замерзшая и злая,
А в землянке нету никого
И, конечно, печка затухает.
Так устала — руки не поднять,
Не до дров — согреюсь под шинелью.
Прилегла, но слышу, что опять
По окопам нашим бьют шрапнелью.
Из землянки выбегаю в ночь,
А навстречу мне рванулось пламя.
Мне навстречу — те, кому помочь
Я должна спокойными руками.
И за то, что снова до утра
Смерть ползти со мною будет рядом,
Мимоходом: «Молодец, сестра!» —
Крикнут мне товарищи в награду.
Да еще сияющий комбат
Руки мне протянет после боя:
— Старшина, родная! Как я рад,
Что опять осталась ты живою!
1943
Тот же двор,
Та же дверь,
Те же стены.
Так же дети бегут гуртом.
Та же самая «тетя Лена»
Суетится возле пальто.
В класс вошла.
За ту парту села,
Где училась я десять нет.
На доске написала мелом:
X+Y=Z.
…Школьным вечером,
Хмурым летом,
Бросив книги и карандаш,
Встала девочка с парты этой
И шагнула в сырой блиндаж.
1945
…Продолжительный телефонный звонок прервал предутренний сон. После моего «слушаю» в телефонной трубке долго слышался треск, шум и, наконец, очень глухо:
— Тревога… Объявлена тревога. Вам выслана машина. По голосу дежурного штабного командира чувствую — он взволнован. Одеваюсь и думаю: «Вот чудак — волнуется! Эка невидаль — тревога в мирное время…»
Водитель здоровается, спрашивает:
— В штаб?
— Да.
Разворот. Скорость.
Бульвар Профсоюзов, Адмиралтейство…
Штаб.
Как гвоздь, вбитый одним ударом, — сообщение: «Война!..»
И вот я вновь на площади у машины. Белую ночь сменила утренняя заря. Она зарумянила небо, мазнула блеском скульптуры на Зимнем дворце и верхушку Александрийского столпа. Ни души! Ленинград спит.
И лишь когда я сел в машину, из-под арки здания штаба вышли юноша и девушка.
Юноша, нежно обнимая, целовал девушку, а она рассыпала счастливый смех по площади.
— Не знают, что война, — тихо обронил водитель и завел мотор. Машина тронулась…
(Из воспоминаний генерала М. Духанова)
Я ушла из детства в грязную теплушку,
В эшелон пехоты, в санитарный взвод.
Дальние разрывы слушал и не слушал
Ко всему привыкший сорок первый год.
Я пришла из школы в блиндажи сырые,
От Прекрасной Дамы в «мать» и «перемать»,
Потому что имя ближе, чем «Россия»,
Не могла сыскать.
1942
Я только раз видала рукопашный.
Раз — наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
1943
Контур леса выступает резче.
Вечереет. Начало свежеть.
Запевает девушка-разведчик,
Чтобы не темнело в блиндаже.
Милый! Может, песня виновата
В том, что я сегодня не усну?
Словно в песне, мне приказ — на запад,
А тебе — «в другую сторону».
За траншеей — вечер деревенский.
Звезды и ракеты над рекой…
Я грущу сегодня очень женской,
Очень несолдатскою тоской.
1943
…Под плащ-накидкой сразу же заснула. Меня разбудили. Сказали: ожидается немецкая контратака. Так и есть. Команда. Заняла ячейку. Сначала я не видела, потом вижу: метрах в ста с холма сползают фашистские танки с десантом. Ударила наша артиллерия. Стреляю по десантам. Рядом со мною в нескольких метрах раздавлены гусеницами танка старший лейтенант и боец. У меня заклинило затвор. Села, устранила задержку и снова стреляю. Вот идет танк прямо на меня. Метрах в десяти. Ощупываю ремень, на котором были подвешены гранаты. Гранат нет. Потеряла, наверное, когда ползла по ржи. И не страшно было. Присела, танк прошел мимо. Нарвались танки на нашу артиллерию, повернули обратно. Я продолжала сваливать фашистов, когда они выскакивали из горящих танков. Восемь танков подбили, остальные вернулись обратно. После всего, когда увидела убитых и раненых, стало жутко…
Попала в артиллерийский полк. Там переночевала. Пошла к разведчикам. Разведчики сказали: «Возвращайся, девушка, обратно». Вышла на дорогу, перехожу мост. Иду в мечтах. Случайно взглянула в сторону — овраг. И вижу… Что же? Стоит немец. Кричу: «Хенде хох!» И поднимаются шесть рук: их трое. Один что-то лопочет — не понимаю; знай только кричу: «Быстрее, вперед!» — и стволом винтовки показываю: ползите, мол, ко мне. Выползли. Отобрала оружие. Прошли с километр, смотрю — немец в одном сапоге. Значит, он просил разрешения обуть второй сапог, а я не поняла. Подвожу их к деревне. Один немец спрашивает: «Гут или капут?» Я говорю: «Гут» — и веду дальше. Я в маскхалате, с финкой, с гранатами, винтовка наизготовку — ну как бандитка. Пленных сдала кому следует…
(Из дневника снайпера Р. Шаниной, погибшей в боях за Родину)
Кто-то бредит.
Кто-то злобно стонет.
Кто-то очень, очень мало жил.
На мои замерзшие ладони
Голову товарищ положил.
Так спокойны пыльные ресницы.
А вокруг — нерусские края.
Спи, земляк.
Пускай тебе приснится
Город наш и девушка твоя.
Может быть, в землянке после боя
На колени теплые ее
Прилегло кудрявой головою
Счастье беспокойное мое…
1944
…Со временем увлечение шахматами прошло…
Новое увлечение охватило всех поголовно. Это — вышивание. Мы где-то доставали цветные нитки, делились ими, обменивались. Нитки присылали нам из дому в конвертах родные, знакомые.
В ход пошли портянки, разные лоскутки. Рвали на куски рубашки — ничего не жалко. Вышивали лихорадочно. С нетерпением ждали, когда выдастся свободная минутка. Можно было подумать, что в этом — смысл жизни!
Некоторые умудрялись вышивать на аэродроме, под крылом самолета, в кабине. Даже в столовой после полетов можно было слышать:
— Оля, ты уже кончила петуха?
— Понимаешь, осталось вышить два пера в хвосте: синее и оранжевое. А ниток не хватает.
Оля вытаскивала из кармана комбинезона кусок материи и аккуратно его раскладывала.
— Вот смотри. Если вместо синих взять зеленые…
И обе самым серьезным образом обсуждали петушиный хвост.
Этой болезнью заразились все, в том числе и командир полка. Вышивали болгарским крестом, гладью, разными стежками… Какие-то цветы, геометрические фигуры, головки зверей и даже целые картины.
И вдруг все прошло. Перестали вышивать. Стали играть в волейбол…
(Из воспоминаний летчицы 46-го гвардейского женского полка ночных бомбардировщиков Героя Советского Союза Н. Кравцовой)
Целовались, плакали и пели.
Шли в штыки.
И прямо на бегу
Девушка в заштопанной шинели
Разбросала руки на снегу.
Мама! Мама! Я дошла до цели,
Но в степи, на волжском берегу,
Девушка в заштопанной шинели
Разбросала руки на снегу…
1944
Возвратившись с фронта в сорок пятом,
Я стеснялась стоптанных сапог
И своей шинели перемятой,
Пропыленной пылью всех дорог.
Мне теперь уже и непонятно,
Почему так мучили меня
На руках пороховые пятна
Да следы железа и огня…
1948
Я — горожанка. Я росла, не зная,
Как тонет в реках медленный закат.
Росистой ночью, свежей ночью мая
Не выбегала я в цветущий сад.
Я не бродила по туристским тронам
Над морем в ослепительном краю, —
В семнадцать лет, кочуя по окопам,
Я увидала Родину свою.
1945
Люди дрожат от стужи
Северной злой
весной,
А мне показались лужи
Небом на мостовой.
Я расплескала небо,
Волны бегут гурьбой.
Если ты здесь не был,
Мы побываем с тобой.
Мы побываем всюду:
Кто уцелел в огне,
Знает, что жизнь — чудо,
Молодость — чудо
вдвойне.
1947
Давид Самойлович Самойлов родился в 1920 году в Москве в семье врача. Окончив в 1939 году школу, поступил в ИФЛИ. В первые дни войны ушел добровольцем в армию. Воевал пулеметчиком на Волховском фронте, был тяжело ранен при прорыве блокады Ленинграда. Затем до конца войны служил в разведке. Награжден орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги». Вспоминая о войне, Самойлов пишет: «Мы ведь были очень молоды тогда, в сорок первом и в сорок пятом году. Это время было нашей юностью, и все прекрасное, что связано с юностью, у нас отнесено в то время. Когда я пишу о войне, я пишу еще и о юности. И эта тема, неувядаемая для каждого писателя, тоже возвращает меня к войне и высветляет темный ее фон… Многое из того, что я видел на небольшом участке, доступном обозрению солдата, складывается теперь в большую историческую картину. Собственные впечатления и переживания придают этой картине особую, живую содержательность и как бы личное отношение к истории. Война помогла мне понять, как народ участвует в истории, как великие исторические события формируют сознание народа».
После войны Самойлов долгое время выступал как переводчик поэзии. Первая книга «Ближние страны» вышла в 1958 году.
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
Как это было! Как совпало
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые.
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
1961
Спотыкался на стыках,
Качался, дрожал.
Я, бывало, на нарах вагонных лежал.
Мне казалось — вагон не бежал, а стоял,
А земля на какой-то скрипучей оси
Поворачивалась мимо наших дверей,
А над ней поворачивался небосвод —
Солнце, звезды, луна,
Дни, года, времена…
Мимо наших дверей пролетала война.
А потом налетали на нас «мессера».
Здесь не дом, а вагон,
Не сестра — медсестра,
И не братья, а — братцы,
Спасите меня!
И на волю огня не бросайте меня!
И спасали меня,
Не бросали меня.
И звенели — ладонь о ладонь — буфера,
И состав
Пересчитывал каждый сустав.
И скрипел и стонал
Деревянный вагон.
А в углу медсестра пришивала погон.
А в России уже начиналась весна.
По откосам бежали шальные ручьи,
И летели недели, года, времена,
Госпитальные койки, дороги, бои,
И тревоги мои, и победы мои!
1951
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет и эха нету.
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
1961
…Для них война была первым грозным испытанием. Они увидели жизнь не в ее стройном развитии, но в катаклизме, в напряжении всех страстей, в обнаженности добра и зла, благородства и низости. Нелегко перейти из родительского дома в дзот, вместо школы — оказаться в окопе. Но молодежь нашей страны выдержала испытание… Если на войне мы очень много потеряли, то мы обрели на войне нового и более высокого человека.
Конечно, война не та идеальная школа, о которой мы мечтали. Война нам навязана жестоким и безнравственным врагом. Война — тяжелое дело, мы ее не идеализировали и не идеализируем, мы не фашисты, для которых война высшее достижение культуры. На войне люди грубеют, они привыкают к виду крови, лишаются многих ценных оттенков, многих чувств. Но в то же время на войне люди многое приобретают. Они начинают по-новому ценить лучшие человеческие чувства. Нигде нет такой дружбы, как в окопе. Нигде не увидишь столько самоотверженности, как на поле боя…
Многие понятия, бывшие до войны несколько абстрактными, книжными, стали теплыми, ощутимыми. Наши юноши жили в хорошем городе или цветущем селе и не понимали, насколько они привязаны к родному гнезду. Только когда грозные пороховые тучи застлали землю, в сердце встали ясные видения домов, деревьев, реки, неба. В грозную первую зиму войны ленинградцы поняли, как они любят Ленинград. Когда по Крещатику прошли гитлеровские полчища, киевляне узнали всю силу своей привязанности к родному городу. Этот местный патриотизм оживил большой патриотизм, любовь к родному городу укрепила любовь к Родине, к России. Она была сильна и до войны, но это была дремлющая сила. Теперь она стала действенной, на ней покоится наша уверенность в победе…
(Из заметок военных лет И. Эренбурга)
Долго пахнут порохом слова.
А у сосен тоже есть стволы.
Пни стоят, как чистые столы,
И на них медовая смола.
Бабы бьют вальками над прудом —
Спящим снится орудийный гром.
Как фугаска, ухает подвал,
Эхом откликаясь на обвал.
К нам война вторгается в постель
Звуками, очнувшимися вдруг,
Ломотой простреленных костей,
Немотою обожженных рук.
Долго будут в памяти слова
Цвета орудийного ствола.
Долго будут сосны над травой
Окисью синеть пороховой.
И уже ничем не излечим
Пропитавший нервы непокой.
«Кто идет!» — спросонья мы кричим
И наганы шарим под щекой.
1947
…Удивительный у нас народ! Некоторые разговоры прямо поражают: «Ну что же, окружат — пойдем в партизаны». В этих «партизанских» настроениях кадровых командиров мне видится какая-то слабость. Но вместе с тем есть в них, бесспорно, свидетельство силы. Никто даже в самом тяжелом положении не помышляет о сдаче в плен, не боится невзгод, а самое главное, никто не сомневается, что в конце концов мы одержим победу…
(Из фронтовых дневников 41-го года Героя Социалистического Труда А. А. Вишневского)
Слава богу! Слава богу,
Что я знал беду и тревогу!
Слава богу, слава богу —
Было круто, а не отлого!
Слава богу!
Ведь все, что было,
Все, что было, — было со мною.
И война меня не убила.
Не убила пулей шальною.
Не по крови и не по гною
Я судил о нашей эпохе.
Все, что было, — было со мною,
А иным доставались крохи!
Я судил по людям, по душам
И по правде и по замаху.
Мы хотели, чтоб было лучше,
Потому и не знали страху.
Потому пробитое знамя
С каждым годом для нас дороже.
Хорошо, что случилось с нами,
А не с теми, кто помоложе.
1961
Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил.
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле, холодной и болотной,
С пулеметом я лежал своим.
Это не для самооправданья:
Мы в тот день ходили на заданье
И потом в блиндаж залезли спать.
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!
Некому и лиру передать!»
А ему советовали: «Некому?
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал.
Что-то молча про себя загадывал.
(Всё занятье — по его годам!)
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи!
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
1962
…Мы съехались со всех концов страны в Литературный институт имени Горького. Сергей Смирнов из Рыбинска, Яшин из Вологды, Кульчицкий из Харькова, Михаил Львов с Урала, Майоров из Иванова, из Киева Платон Воронько. Потом из другого института перешли Наровчатов, Слуцкий, Самойлов.
Осенью 1939 года я привез в Москву Николая Отраду. Ходил с нами добрый и большой Арон Копштейн. Коридоры гудели от стихов, стихи звучали в пригородных вагонах, когда мы возвращались в общежитие.
Мы бушевали на семинарах Луговского, Сельвинского, Асеева и Кирсанова, сами уже выступали на вечерах и уже затевали принципиальные битвы между собой. Это была пора опытов, исканий, мятущаяся пора нашего студенчества, пора неудержимого писания и любви.
«Война с белофиннами!» — грянуло над нами, и мы побежали в военкомат, добились своего: остриглись — и поехали в шатких теплушках на первую свою войну…
Было очень холодно и очень тяжело, но и тут, при случайных встречах, опершись на лыжные палки, мы читали друг другу стихи. Нас разбили по разным лыжным эскадронам, и мы виделись редко…
…Но вот 4 марта 1940 года Платон прибежал к нашему блиндажу, сбросил лыжи и горько сказал: «Нету Отрады и Копштейна. Вчера на озере в бою белофинны окружили взвод и кричали: „Сдавайтесь!“ Коля крикнул: „Москвичи не сдаются!“ — и бросился на них, ведя огонь. Взвод прорвался, вдали черной точкой на снегу виднелось тело Отрады. Арон посмотрел на всех своими добрыми глазами, сошел с лыж, взял ремень волокуши и пополз туда. Стреляли снайперы. Арон уже возвращался обратно, тащил Колю; пуля сначала обожгла ему плечо, другая попала в голову»…
(Из воспоминаний М. Луконина)
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле,
Припадая к ветру молодому
Головой, закинутой от боли.
Подойдет на стон к нему сестрица,
Поднесет родимому напиться.
Даст водицы, а ему не пьется,
А вода из фляжки мимо льется.
Он глядит, не говорит ни слова,
В рот ему весенний лезет стебель,
А вокруг него ни стен, ни крова,
Только облака гуляют в небе.
И родные про него не знают,
Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
…Долго ходит почта полевая.
1949
Луч солнца вдруг мелькнет, как спица,
Над снежной пряжею зимы…
И почему-то вновь приснится,
Что лучше мы, моложе мы,
Как в дни войны, когда, бывало,
Я выбегал из блиндажа
И вьюга плечи обнимала,
Так простодушна, так свежа;
И даже выстрел был прозрачен
И в чаще с отзвуками гас.
И смертный час не обозначен,
И гибель дальше, чем сейчас…
1961
Телеграфные столбы.
Телеграфные столбы.
В них дана без похвальбы
Простота моей судьбы!
Им шагать и мне шагать
Через поле, через гать.
Вверх по склону. И опять
Вниз со склона.
Но не вспять.
По-солдатски ровный шаг
Через поле и овраг,
Вверх по склону — и опять
Вниз со склона. И опять
Вверх по склону — на горбы…
Телеграфные столбы.
Телеграфные столбы.
1956
Евгений Михайлович Винокуров родился в 1925 году в Брянске в семье военного. В автобиографии он пишет: «Окончание моего детства совпадает с началом войны. Я был уверен, что война кончится через месяц; восстанет рабочий класс Германии. Но войны хватило еще и на мою долю. Часть школ была отдана под госпитали. Занятия в старших классах начинались в одиннадцать часов вечера. В сущности, учебы не было. Не окончив десятого класса, сразу же наутро после встречи нового, 1943 года я ушел в офицерское артиллерийское училище… Осенью того же года я уже принял артиллерийский взвод. Мне не исполнилось еще и восемнадцати лет — передо мной стояли четыре пушки и двадцать пять взрослых человек. Я стал отцом-командиром. Весной 1944 года полк отбыл на 4-й Украинский фронт, в Карпаты. Войну закончил в Силезии, в городишке Обер-Глогау. Я рад, что на мою долю выпали настоящие трудности. О моем поколении нельзя сказать, что оно опоздало родиться. Меня оставили в кадрах, но первая же после войны, в городе Коломыя, в Западной Украине, медкомиссия — болезнь легких, — и я демобилизован».
Стихи Винокуров начал писать на фронте. После демобилизации окончил Литературный институт имени Горького. Печатается с 1948 года. Первая книга «Стихи о долге» вышла в 1951 году.
Я эти песни написал не сразу.
Я с ними по осенней мерзлоте,
С неначатыми, по-пластунски лазил
Сквозь черные поля на животе.
Мне эти темы подсказали ноги,
Уставшие в походах от дорог.
Я с тяжким потом добытые строки,
Как и себя, от смерти не берег.
Их ритм простой мне был напет метелью,
Задувшею костер, и в полночь ту
Я песни грел у сердца, под шинелью,
Одной огромной верой в теплоту.
Они бывали в деле и меж делом
Всегда со мной, как кровь моя, как плоть.
Я эти песни выдумал всем телом,
Решившим все невзгоды побороть.
1945
Когда нацизма вырвалась машина
На новый стратегический простор,
То в ползунках лиловых из сатина
Я выполз в коммунальный коридор.
…Вопил Бриан. В Мадриде шла коррида.
В Нью-Йорке ждали повышенья цен…
Я выползал. Соседские корыта
Поблескивали дьявольски со стен…
Еще чуть-чуть, и ринуться армадам!
Смотри: забился кубик за комод!..
…Я подымусь на бруствер. С автоматом.
И сразу мне землей глаза забьет.
1966
Почти что год уже идет война…
О, как пустынен городок на Каме!
За пристанью покойна пелена.
Река перекликается гудками.
Сидит над Камой в сквере инвалид.
Тельняшка под халатом полосата.
Скрутить рукой цигарку норовит
Из крупного, как палка, самосада.
Мы кончили на днях девятый класс.
И парень нам рассказывает вяло,
Что выбили ему под Ржевом глаз
И что по локоть руку оторвало.
…Пространство Камы где-то там, внизу.
Как тянет рыбой, соснами, грибами!..
Еще полгода. Я в кювет вползу
И санпакет перегрызу зубами.
1965
Мимо лип прибрежных оробелых,
Мимо длинных, длинных, длинных сел
В сапогах больших, от пыли белых,
Полк пехотный шел —
С развеселой песнею военной.
А последним, замыкавшим ряд,
Был в строю совсем обыкновенный,
Роста невеликого солдат.
На спине был щит от пулемета,
Ранец, как положено бойцу.
Пел он громче всех, и струйка пота
Медленно стекала по лицу.
Пыльная дорога. Полдень. Душно.
Это стало все давно былым…
Вспомнил же его я потому, что
Это я был им.
1946
Я видел мир
Таким, какой он есть,
Тот страшный мир
С яругами кривыми,
Со степью снежною,
Где места нет,
Чтоб сесть,
С примерзшими к винтовкам
Часовыми,
С путем бессонным
От костра к костру,
С березами,
Издерганными ветром,
С весенним ливнем,
Что, пробив листву,
Гудя, уходит в землю
На полметра.
Я видел мир,
Где черная вода
Из мелких лужиц и канав
Целебна,
Где в небо звездное
Взлетают города
И к сапогам
Ложатся слоем щебня.
Сейчас висит он,
Стихший до утра,
Какой-то незнакомо-оробелый,
В дрожащей кайле
У конца пера,
Безмолвной ночью,
Над бумагой
Белой.
1951
Спит сержант на концерте,
Упав на барьер головой.
…Там актеры как черти
По сцене бегут круговой.
В тонких юбочках феи
Там ножками бьют на лету.
Знатоки, корифеи,
Ценители в первом ряду…
Спит сержант на концерте.
(Он топал по вмятинам шпал!..)
Захотелось до смерти
Уснуть… Головою упал.
Гуд все глуше и глуше.
А вот и последний хлопок.
И гигантские лужи
Стоят у гигантских сапог.
Спит сержант на концерте.
(Дороги вовсю развезло!..)
Как спалось мне под Верди!
Как было тогда мне тепло!
1966
Вчера мы писали диктанты,
Чертили на досках круги,
А утром уже интенданты
Нам выдали сапоги.
В широкой армейской шинели
Мы ростом казались малы,
Мы песни заливисто пели,
Скребли, провинившись, полы.
Когда же, идя на ученья,
Мы путали ногу подчас:
— Двадцать пятого года рожденья! —
С усмешкой кивали на нас.
Но фронт наступил!
Мы мужали
В сражениях день ото дня,
С соседом до битвы сдружаясь,
Друзей после битв хороня.
Орудия, танки, повозки
Гремели по городам,
И пели по-чешски и польски
Веселые девушки нам.
А в час, когда звезды студены,
Над онемевшей рекой
Немецкие аккордеоны
Рыдали рязанской тоской…
1946
…С правого берега привезли группу раненых. Один из них, бородатый, с забинтованной головой, обратился к бойцам с просьбой дать закурить. Ему протянули несколько кисетов с махоркой. Кто-то поинтересовался:
— Что там в городе делается?
— Да сам черт не разберет. Видишь? — Раненый хмуро показал рукой в сторону Волги. — Весь город в огне. Немец забрался на Мамаев курган, туго нашим приходится. Все горит: дома, заводы, земля, металл плавится…
— А люди?
— Люди? Стоят!..
(Из воспоминаний члена Военного совета Сталинградского фронта А. Чуянова)
… Пехотинцы на переднем крае не раз добрым словом вспоминали пушкарей, минометчиков, и теперь я имел возможность лично поблагодарить мастеров меткого огня. От батареи к батарее сопровождал меня командир артиллерийского полка майор Соколов. Перед выстроившимся расчетом одного из орудий майор остановился, скомандовал:
— Федоровы, ко мне!
Не торопясь, но широким шагом подошли к нам два рослых артиллериста — молодой и уже в летах.
— Командир орудия сержант Федоров Петр явился по вашему приказанию! — доложил младший.
— Заряжающий ефрейтор Федоров Василий! — представился старший.
Майор Соколов не без гордости пояснил:
— Отец и сын. Сын командует, отец подчиняется.
И тут, к досаде майора, получился конфуз. Старший Федоров, косясь на сына, стал жаловаться:
— Служба службой, но уж больно суров сержант. Со всех один спрос, а с меня вдвойне. Кому и втерпеж, а мне — никак…
— А кто командовал в бою, за который награду получаете? — спросил я заряжающего.
— Сын командовал, сержант Федоров Петр…
(Из воспоминаний Героя Советского Союза генерал-полковника И. Людникова)
«Командир батареи» —
Звался я.
Воротник
На мальчишеской шее
Был безмерно велик.
Командира солдаты
За спиною, тайком,
Седоваты, усаты,
Называли сынком.
Не чета ни придирам,
Ни льстецам-добрякам,
Был отцом-командиром
Я своим старикам.
Я бранил их, коль были
Ноги мокры у них.
Письма им из Сибири
Я читал от родных.
Как посмотришь,
пожалуй,
Несерьезная рать!
Да, и старый и малый
Шли на фронт умирать…
1957
Сосед мой, густо щи наперчив,
Сказал, взяв стопку со стола:
— Ты, друг, наивен и доверчив.
Жизнь твоя будет тяжела.
Но не была мне жизнь тяжелой.
Мне жребий выдался иной:
Едва расстался я со школой,
Я тотчас принят был войной.
И в грохоте, способном вытрясть
Из тела душу,
на войне
Была совсем ненужной хитрость,
Была доверчивость в цене.
Я ел — и хлеб казался сладок,
Был прост — и ротой был любим,
И оказался недостаток
Большим достоинством моим.
1957
Нас воспитала строгая эпоха,
Ей сетованья были не с руки.
Мой ямб пехотный приспособлен плохо
Для грусти, для признаний, для тоски.
Грусть по тебе меня сегодня гложет,
И я грущу, и в этом нет греха…
А боль моя все прозвенеть не может
Сквозь трубный ритм железного стиха.
1955
Тому вовек рассудком не понять
Страну мою,
как строилась, страдала,
Кого ни разу не смогли пронять
До слез
слова «Интернационала»!
Практичен Запад и нетороплив,
Параграф чтущий, делающий дело…
Страна моя, прекрасен твой порыв
Во всем достичь последнего предела!
…Я верю: будет —
пусть идут года! —
Мир и довольство…
Но еще не знала
Вселенная от века никогда
Такой великой жажды идеала…
1961
Михаил Валентинович Кульчицкий родился в 1919 году в Харькове. Отец его, профессиональный литератор, погиб в 1942 году в немецком застенке. Окончив десятилетку, Кульчицкий некоторое время работал плотником, чертежником на тракторном заводе, затем поступил в Харьковский университет. Через год перевелся на второй курс Литературного института имени Горького. Писать и печататься начал рано, первое стихотворение опубликовано в 1935 году в журнале «Пионер». «Он был труженик, — вспоминает Борис Слуцкий. — С самого раннего детства гнул спину над стихами. Написал десятки тысяч строк по-русски и по-украински. Оба языка знал одинаково хорошо. Переводил стихи с нескольких языков… Постоянно прирабатывал то на стройке, то на вокзале — на разгрузке высоко ценимых им арбузов и помидоров. Учительствовал в школе, консультировал в издательстве… Мне пришлось жить с ним в одной комнате общежития. Свидетельствую, что единственным видом имущества, которым Миша дорожил, была толстая бухгалтерская книга, куда записывались стихи. Кроме того, была рубашка с васильками на вороте, тощее пальтецо, скудная еда и любимая ежедневная четырнадцатичасовая работа». С первых дней войны Кульчицкий в армии. В декабре 1942 года окончил пулеметно-минометное училище и отбыл на Сталинградский фронт.
Михаил Кульчицкий погиб 19 января 1943 года под Сталинградом.
В 1966 году вышла его книга «Самое такое».
Мы стоим с тобою у окна,
Смотрим мы на город предрассветный.
Улица в снегу, как сон, мутна,
Но в снегу мы видим взгляд ответный.
Этот взгляд немеркнущих огней
Города, лежащего под нами,
Он живет и ночью, как ручей,
Что течет, невидимый, под льдами.
Думаю о дне, что к нам плывет
От востока, по маршруту станций.
Принесет на крыльях самолет
Новый день, как снег на крыльев глянце.
Наши будни не возьмет пыльца.
Наши будни — это только дневка,
Чтоб в бою похолодеть сердцам,
Чтоб в бою нагрелися винтовки,
Чтоб десант повис орлом степей,
Чтоб героем стал товарищ каждый,
Чтобы мир стал больше и синей.
Чтоб была на песни больше жажда.
1939
Н. Турочкину
В небо вкололась черная заросль,
Вспорола белой жести бока:
Небо лилось и не выливалось,
Как банка сгущенного молока.
А под белым небом, под белым снегом,
Под черной землей, в саперной норе,
Где пахнет мраком, железом и хлебом,
Люди в сиянии фонарей,
(Они не святые, если безбожники),
Когда в цепи перед дотом лежат,
Банка неба, без бога порожняя,
Вмораживается им во взгляд.
Граната шалая и пуля шальная.
И когда прижимаемся, «мимо» — моля,
Нас отталкивает, в огонь посылая,
Наша черная, как хлеб, земля.
Война не только смерть.
И черный цвет этих строк не увидишь ты.
Сердце, как ритм эшелонов упорных:
При жизни, может, сквозь Судан, Калифорнию
Дойдет до океанской, последней черты.
1940
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучил.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек смелых,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро,
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции,
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!
1939
…Егорова, соседа по парте, не приняли в военную школу. Он близорук. Врача не было минут двадцать, и он выучил наизусть третий, мелкий ряд таблицы. И правым глазом все ответил, а левым — забыл. Врач кричал…
(Из дневников М. Кульчицкого)
Как в строгой анкете —
Скажу не таясь, —
Начинается самое
Такое:
Мое родословное древо другое —
Я темнейший грузинский
Князь.
Как в Коране —
Книге дворянских деревьев —
Предначертаны
Чешуйчатые имена,
И
Ветхие ветви,
И ветки древние
Упирались терниями
В меня.
Я немного скрывал это
Все года,
Что я актрисою-бабушкой — немец.
Но я не тогда,
А теперь и всегда
Считаю себя лишь по внуку:
Шарземец.
Исчерпать
Инвентарь грехов великих,
Как открытку перед атакой,
Спешу.
Давайте же
раскурим
эту книгу —
Я лучше новую напишу!
Потому что я верю,
и я без вериг:
Я отшиб по звену
и Ницше
и фронду,
И пять
Материков моих
Сжимаются
Кулаком «Рот Фронта».
И теперь я по праву люблю Россию.
…Мне вспоминается август 1938 года, когда я со своим другом белорусом Михаилом Молочко лежал на жгучем песке Черноморья и вглядывался в очертания испанского парохода, стоявшего на рейде.
Я хату покинул.
Пошел воевать.
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать, —
задумчиво повторял Михаил светловские строки. И вдруг, приподнявшись на локтях, спросил полувопросительно-полуутверждающе: «Поедем?..» Это была не шальная мальчишеская блажь, заставлявшая когда-то гимназистов бежать в Америку. Нет, этот юношеский порыв был подготовлен всей нашей биографией. Не громко ли сказано «биография» в применении к восемнадцатилетним юнцам? Что же! Пионерский галстук и мопровская книжка, взносы в которую погашались за счет гривенников, полученных на завтрак, были значимыми вехами нашего детства, незаметно перешедшего в юность.
Нашим намерениям не дано было осуществиться. Лодка, на которой мы должны были ночью добраться до парохода испанских республиканцев, так и осталась стоять на приколе. Корабль еще вечером снялся с якоря и ушел в Испанию…
(Из воспоминаний С. Наровчатова)
Финские сосны в снегу,
Как в халатах.
Может,
И их повалит снаряд.
Подмосковных заводов четыре гранаты,
И меж ними —
Последняя из гранат.
Как могильщики,
Шла в капюшонах застава.
Он ее повстречал, как велит устав,
Четырьмя гранатами,
На себя не оставив, —
На четыре стороны перехлестав.
И когда от него отошли,
Отмучив,
Заткнувши финками ему глаза,
Из подсумка выпала в снег дремучий
Книга,
Где кровью легла полоса,
Ветер ее пролистал постранично,
И листок оборвал,
И понес меж кустов.
И, как прокламация,
По заграничным
Острым сугробам несся листок.
И когда адъютант в деревушке тыла
Поднял его
И начал читать,
Черта кровяная, что буквы смыла,
Заставила —
Сквозь две дохи —
Задрожать.
Этот листок начинался словами,
От которых сморгнул офицерский глаз:
«И песня
и стих —
это бомба и знамя,
И голое певца
подымает класс».
Здесь каждый дом стоит как дот,
И тянутся во мгле
Зенитки с крыши в небосвод,
Как шпили на Кремле,
Как знак, что в этот час родней
С Кремлем моя земля,
И даже кажутся тесней
Дома вокруг Кремля.
На окнах белые кресты
Мелькают второпях,
Такой же крест поставишь ты,
Москва, на всех врагах.
А мимо — площади, мосты,
Патрульный на коне…
Оскалясь надолбами, ты
Еще роднее мне.
И каждый взрыв или пожар
В любом твоем дому
Я ощущаю как удар
По сердцу моему…
1941
…Радио из-за атмосферных условий работало очень плохо, но все-таки в политотделе поймали обрывки сводки, в которой сообщались разные новые тревожные известия о Москве. Было томительное ощущение страшной оторванности и невозможности принять участие в том, что там происходит. И это ощущение было не только у меня, а у всех, кто находился здесь. Тут тоже была война, фронт, но казалось, что в эти дни, когда Москва в опасности, все мы, кто сейчас не там, не под Москвой, занимаемся не самым настоящим делом…
(Из дневников К. Симонова)
Мечтатель, фантазер, лентяй, завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
Вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал; лейтенант
Звучит «налейте нам»,
И, зная топографию,
Он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
А просто трудная работа,
Когда —
черна от пота —
вверх
Скользит
по пахоте
пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
До мозга костей промерзших ног
Наворачивается на чеботы
Весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
С ежедневными Бородино!
26 декабря 1942 года.
Хлебниково — Москва
…Настоящая весна. Февраль еще только завязывается, а днем уже жарко в шинелях. Над зазеленевшими полями вовсю поют жаворонки. Но нам от этого не веселей. Все попытки добраться до образовавшегося коридора в буквальном смысле слова увязают в этой первозданной грязи.
Мототранспорт вообще парализован… Но и в невыносимо тяжелых условиях распутицы наступление продолжает развиваться. Бои идут непрерывно, не затихая даже ночью. Боеприпасы в наступающие части сбрасывают на парашютах с транспортных самолетов, везут гужом на конях, на волах. И люди, да, именно люди тащат их на себе во вьюках…
Боже ж мой, во что превратились дороги! Движемся со скоростью «девятый день десяту версту». Появилась сейчас на фронте такая пословица, ДОВОЛЬНО образно определяющая темп продвижения по чудовищно глубокой грязи… Грязь… Всюду грязь. Огромная. Жирная. Прямо-таки гомерическая. А оттепель все нарастает.
Грузовики врастают в грязь по радиатор. Шоферы, уже не пытаясь даже их вытянуть до прибытия мощных тракторов с тросом, отходят с дороги в поле и располагаются на биваках…
Последнюю треть пути пришлось двигаться пешком. И двигались, помогая друг другу выбираться из грязи, вытаскивая за ушки слезающие с ног сапоги. Вот тут-то и познали мы вполне беспримерный солдатский труд… Грязь хватала нас за ноги своими липкими ладонями, приставала к подошвам, делала сапоги более тяжелыми, чем колодки или кандалы. Путь мы считали не десятками километров, даже не километрами, а пролетами между телеграфными столбами…
(Из военных дневников Б. Полевого)
Когда я пришел, призываясь, в казарму,
Товарищ на белой стене показал
Красное знамя — от командарма,
Которое бросилось бронзой в глаза.
Простреленный стяг из багрового шелка
Нам веет степными ветрами в лицо…
Мы им покрывали в тоске, замолкнув,
Упавших на острые камни бойцов…
Бывало, быть может, с древка он снимался,
И прятал боец у себя на груди
Горячий штандарт… Но опять он взвивался
Над шедшею цепью в штыки
впереди!
И он, как костер, согревает рабочих,
Как было в повторности спасских атак…
О дни штурмовые, студеные ночи,
Когда замерзает дыханье у рта!
И он зашумит!.. Зашумит — разовьется
Над самым последним из наших боев!
Он заревом над землей разольется,
Он — жизнь, и родная земля, и любовь!
1939
Всеволод Николаевич Лобода родился в 1915 году в Киеве. Его отец — преподаватель русского языка и литературы, мать была оперной певицей. Стихи начал писать еще в школе. В 1930 году, окончив среднюю школу, переехал в Москву и поступил учиться в ФЗУ Щелковского учебно-химического комбината. В это же время начал печататься. Затем редактировал многотиражку Мытищинского вагоностроительного завода «Кузница», работал в журнале «Высшая техническая школа». В 1935 году поступил в Литературный институт имени Горького. В первые месяцы войны работал на радио, а потом ушел на фронт. Был пулеметчиком, артиллеристом, воевал под Ленинградом и Старой Руссой, под Великими Луками и в Прибалтике. Одно время работал в газете 150-й Идрицкой дивизии — «Воин Родины». Василий Субботин, познакомившийся с ним в эту пору, вспоминает: «…Он был требователен к себе. Мы иногда дрогли целую ночь в палатке, растянутой прямо на снегу — где-нибудь в овраге, по берегу реки, — а он все-таки писал. И не только заметки и информации, писать которые мы, в конце концов, были обязаны, но и стихи». Затем Лобода вновь служил в артполку.
Всеволод Лобода погиб 18 октября 1944 года в Латвии при прорыве обороны на реке Айвиексте, неподалеку от города Добеле.
В 1966 году вышел сборник стихов В. Лободы «От рядового с берега Ловати».
Солдатские дороги,
коричневая грязь.
С трудом волочишь ноги,
на климат разъярясь.
Лицо твое багрово —
холодные ветра
сговаривались снова
буянить до утра.
Набухла плащ-палатка,
лоснится под дождем.
На то ноябрь.
Порядка
от осени не ждем.
Боец, идешь куда ты
и думаешь о ком?
Шрапнельные снаряды
свистят над большаком.
А где же дом, в котором
просох бы да прилег?..
За голым косогором
не блещет огонек.
Тебе шагать далече —
холмов не перечтешь,
лафет сгибает плечи,
а все-таки идешь.
Ведут витые тропы,
лежат пути твои
в траншеи да в окопы,
в сраженья да в бои.
Шофер потушит фары
под вспышками ракет…
На западе
пожарам
конца и края нет.
Кричит земля сырая:
— Спеши, боец, вперед,
оружием карая
того, кто села жжет!
От гнева — дрожь по коже,
соленый пот на лбу;
ногам легко,
и ноши
не чуешь на горбу.
И греет жарче водки
нас воздух фронтовой.
И радостные сводки
рождает подвиг твой.
Солдатские дороги
придут издалека
к домашнему порогу
со славой на века.
1943
Во вражьем стане цели он разведал,
мечтал о встрече с милой над письмом,
читал статью про скорую победу,
И вдруг —
разрыв,
и он упал ничком.
Мы с друга окровавленного сняли
осколком просверленный партбилет,
бумажник,
серебристые медали.
А лейтенанту было
двадцать лет…
Берет перо,
согбен и озабочен,
бумажный демон, писарь полковой.
О самом страшном пишет покороче
привычною, недрогнувшей рукой.
Беду в письмо выплескивая разом,
он говорит:
«Ведь надо понимать,
что никакой прочувствованной фразой
нельзя утешить плачущую мать».
Она в слезах свое утопит горе,
покуда мы,
крещенные огнем,
врага утопим в пенящемся море,
на виселицу Гитлера сведем.
И женщина инстинктом материнским
отыщет сына дальние следы
в Курляндии,
под елью исполинской,
на скате безымянной высоты.
Седая мать увидит изумленно
на зелени могилы дорогой —
венок лугов,
как яркая корона,
возложенный неведомом рукой.
Блеснут в глаза цветы,
еще живые,
от латышей — сынку-сибиряку…
И гордость вспыхнет в сердце
и впервые
перехлестнет горячую тоску.
1944
Невесел в дыме канонады
сугубо штатский человек.
Дрожи.
Повелевает век
запомнить —
как звенят снаряды,
как завывает самолет,
огнем одаривая землю,
как пьют удушливое зелье,
как рвутся в панике вперед.
Век не под стать страстям квартирным
и пенью птичьему.
А ты
писал стихи,
вдыхал цветы
под небом розовым и мирным.
Теперь положено черстветь
рукам,
сжимающим винтовку,
и смерть берет наизготовку,
хотя ты прожил только треть.
Ну что ж, погодки молодые,
посуровеем —
и не жаль:
ведь нам видения седые —
как полю град на урожай.
Заголосят витые трубы,
и ты —
во мраке и в крови,
забыв о нервах,
стиснув зубы,
как ветер,
тучу изорви.
Не под луной прогулка —
встретить
на расстоянье локтя бой.
Еще не мы,
но наши дети
задышат радостью одной.
Чтоб им легко в беседы птичьи
вникалось,
ты
имей в виду
гадюку, жившую в саду,
змеиной жизни двуязычье,
под зданье дней твоих подкоп,
любовь, несущую проказу.
Пристрастным пришлых меряй
глазом
на стыках дел, ночей и троп.
Коль не зияют сзади бреши,
растает скоро бранный дым.
Умрешь
иль выйдешь постаревшим,
но сильным,
светлым
и большим.
У мрешь иль нет,
тебе по праву —
поэта первая строка,
непререкаемая слава,
сплошное солнце на века.
Конец 30-х годов
…26 июня 1941 года. Гнездом сопротивления остался Восточный форт. Сюда нельзя было подступиться со средствами пехоты, так как превосходный ружейный и пулеметный огонь из глубоких окопов и их подковообразного двора скашивал каждого приближающегося.
27 июня 1941 года. От одного пленного узнали, что в Восточном форту обороняется около 20 командиров и 370 бойцов с достаточным количеством боеприпасов и продовольствия. Воды недостаточно, но ее достают из вырытых ям. В форту находятся также женщины и дети. Душою сопротивления являются будто бы один майор и один комиссар.
28 июня 1941 года. Продолжается обстрел Восточного форта из танков и штурмовых орудий, но успеха не было видно. Обстрел из 88-миллиметрового зенитного орудия также остался без результата. Поэтому командир дивизии дал распоряжение об установлении связи с летчиками, чтобы выяснить возможности бомбежки.
29 июня 1941 года. С 8.00 авиация сбрасывала много 600-килограммовых бомб. Результата нельзя было видеть. Такое же малоуспешное действие имел новый оживленный обстрел Восточного форта из танков и штурмовых орудий, несмотря на то, что были заметны в некоторых местах разрушения стен.
30 июня 1941 года. Подготавливалось наступление с бензином, маслом и жиром. Все это скатывали в бочках и бутылках в фортовые окопы, и там это нужно было поджигать ручными гранатами и зажигательными пулями…
(Из донесения штаба 45-й пехотной немецкой дивизии, штурмовавшей Брестскую крепость)
Михаил Иванович Дудин родился в 1916 году в селе Клевнево, Ивановской области, в семье крестьянина. Кончил Ивановскую текстильную фабрику-школу. После этого несколько лет работал в комсомольской газете. Учился в Ивановском педагогическом институте, но с третьего курса был призван в армию. В автобиографии он пишет: «Я всегда увлекался стихами. Сочинять их начал рано, как только научился писать. Мне очень хотелось быть поэтом. Но я не мог им быть: не хватало умения и опыта самой жизни. Стихи мои были внешней регистрацией мира, в них не было души времени.
В 1939 году меня призвали в армию. Она переиначила и определила мою судьбу. Сразу после мобилизации, даже не успев окончить полковой школы, я ушел на финский фронт… Служил в конном взводе разведки полковой батареи. Кончил войну в Выборге.
С первого до последнего дня я был на полуострове Ханко, на Гангуте… Меня перевели работать в полковую батарею. Я выдавал книги и газеты и писал историю полка…
Первый снаряд навылет прошил легкие стены библиотеки, опрокинув книжные полки, перевернув стол, на котором лежала рукопись истории полка… Начиналась другая история…
Всю войну, после эвакуации полуострова Ханко, был на Ленинградском фронте, демобилизовался в 1945 году».
За участие в финской кампании Дудин награжден медалью «За отвагу», в годы Великой Отечественной войны — орденом Отечественной войны II степени.
Мелкий лес да болото. В лиловом огне горизонт.
Грохот взрывов, и дыма тяжелая грива;
Через два километра уже начинается фронт.
Облака раздробились в чешуйчатой ряби
Разлива.
Нас мороз леденил,
к нам в землянки врывалась вода,
Снег крутил, заметал переходы и щели,
Пели пули во тьме, и свистели в ночи провода,
Прорывались враги, и прорваться они не сумели.
Это воинов долг. Это подвиг решительный наш.
Это наше единство, горячая сила порыва.
Это видевший виды из веток сосновых шалаш.
Это Ленин здесь жил, в шалаше у скупого
Разлива.
Разжигая костер, он, прищурясь, смотрел в темноту.
В лунном свете вода отливала холодною сталью.
Сквозь застенки и ссылки он нес золотую мечту,
И мечту эту вместе мы сделали крепкою явью.
Мы стоим на часах. Тишина. Из густой
темноты
Только звезды сквозь тучи,
и ветер, летящий над миром.
…Он обходит расчеты и, проверяя посты,
Подбодряет бойцов, наставленья дает командирам.
Мы не слышали слов, но мы чувствуем наверняка,
Что вот именно так, что иначе никак не бывает, —
Этот голос, и жест, и на Запад простерта рука,
Непременно вперед, непременно вперед призывает!
Он приходит — победы решительный час.
Трубы грянут тревогу. Дорога крута и открыта.
Ленин вышел и встал.
И, прищурившись, смотрит на нас.
Мелкий лес да болото.
Бессмертный шалаш из гранита.
Август, 1942
О мертвецах поговорим потом.
Смерть на войне обычна и сурова.
И все-таки мы воздух ловим ртом
При гибели товарищей. Ни слова
Не говорим. Не поднимая глаз,
В сырой земле выкапываем яму.
Мир груб и прост. Сердца сгорели. В нас
Остался только пепел, да упрямо
Обветренные скулы сведены.
Трехсотпятидесятый день войны.
Еще рассвет на листьях не дрожал,
И для острастки били пулеметы…
Вот это место. Здесь он умирал,
Товарищ мой из пулеметной роты.
Тут бесполезно было звать врачей,
Не дотянул бы он и до рассвета.
Он не нуждался в помощи ничьей.
Он умирал. И, понимая это,
Смотрел на нас, и молча ждал конца,
И как-то улыбался неумело.
Загар сначала отошел с лица,
Потом оно, темнея, каменело.
Ну, стой и жди. Застынь. Оцепеней.
Запри все чувства сразу на защелку.
Вот тут и появился соловей,
Несмело и томительно защелкал,
Потом смелей, входя в горячий пыл,
Как будто настежь вырвавшись из плена,
Как будто сразу обо всем забыл,
Высвистывая тонкие колена.
Мир раскрывался. Набухал росой.
Как будто бы еще едва означась,
Здесь, рядом с нами, возникал другой
В каком-то новом сочетанье качеств.
Как время, по траншеям тек песок.
К воде тянулись корни у обрыва,
И ландыш, приподнявшись на носок,
Заглядывал в воронку от разрыва.
Еще минута. Задымит сирень
Клубами фиолетового дыма.
Она пришла обескуражить день.
Она везде. Она непроходима.
Еще мгновенье. Перекосит рот
От сердце раздирающего крика, —
Но успокойся, посмотри: цветет,
Цветет на минном поле земляника.
Лесная яблонь осыпает цвет,
Пропитан воздух ландышем и мятой…
А соловей свистит. Ему в ответ
Еще — второй, еще — четвертый, пятый.
Звенят стрижи. Малиновки поют.
И где-то возле, где-то рядом, рядом
Раскидан настороженный уют
Тяжелым, громыхающим снарядом.
А мир гремит на сотни верст окрест,
Как будто смерти не бывало места,
Шумит неумолкающий оркестр,
И нет преград для этого оркестра.
Весь этот лес листом и корнем каждым,
Ни капли не сочувствуя беде,
С невероятной, яростною жаждой
Тянулся к солнцу, к жизни и к воде.
Да, это жизнь. Ее живые звенья,
Ее крутой бурлящий водоем.
Мы, кажется, забыли на мгновенье
О друге умирающем своем.
Горячий луч последнего рассвета
Едва коснулся острого лица.
Он умирал. И, понимая это,
Смотрел на нас и молча ждал конца.
Нелепа смерть. Она глупа. Тем боле,
Когда он, руки разбросав свои,
Сказал: «Ребята, напишите Поле:
У нас сегодня пели соловьи».
И сразу канул в омут тишины
Трехсотпятидесятый день войны.
Он не дожил, не долюбил, не допил,
Не доучился, книг не дочитал.
Я был с ним рядом. Я в одном окопе,
Как он о Поле, о тебе мечтал.
И может быть, в песке, в размытой глине,
Захлебываясь в собственной крови,
Скажу: «Ребята, дайте знать Ирине:
У нас сегодня пели соловьи».
И полетит письмо из этих мест
Туда, в Москву, на Зубовский проезд.
Пусть даже так! Потом просохнут слезы,
И не со мной, так с кем-нибудь вдвоем
У той поджигородовской березы
Ты всмотришься в зеленый водоем.
Пусть даже так. Потом родятся дети
Для подвигов, для песен, для любви.
Пусть их разбудят рано на рассвете
Томительные наши соловьи.
Пусть им навстречу солнце зноем брызнет
И облака потянутся гуртом.
Я славлю смерть во имя нашей жизни.
О мертвецах поговорим потом.
Июнь, 1942
Мне все здесь дорого и свято,
У черных Пулковских высот:
Могила русского солдата,
На желтом бруствере осот,
Мать-мачехой и повиликой
С боков обросший капонир,
Перевороченный и дикий,
Какой-то первозданный мир.
Кирпичная щербатая стена,
Моих друзей простые имена.
Мне хочется, чтоб девушки и дети
Пришли сюда на утреннем рассвете,
Чтоб день был светел, чтобы ветер тих,
Чтоб солнце золотилось на дороге.
…Забудь свои печали и тревоги,
Здесь мертвые спокойны за живых.
Май, 1945
…Темнеет. У меня нет света. Но должна немедленно записать то, что слышала собственными ушами: паровозный гудок. Слабый, но ясный и отчетливый. Первый гудок за все время блокады.
Мы все выбежали во двор проверить: правда ли? Тишина. Мороз. Снег лежит. Мы стоим, слушаем. Рядом со мной доктор Пежарская. Она мне напоминает покойную мать, и даже не чертами лица, а всем обликом. Мы слушали с ней, потом взглянули друг на друга. Да, дорожные гудки.
Значит, правда, что начала работать ледовая дорога через Ладогу, о которой нам говорили. А потом поезда повезут продукты от Ладоги до города. Это жизнь наша. Это наше спасение, может быть…
(Из ленинградского дневника В. Инбер)
Метель кружится, засыпая
Глубокий след на берегу.
В овраге девочка босая
Лежит на розовом снегу.
Поет густой, протяжный ветер
Над пеплом пройденных путей.
Скажи, зачем мне снятся дети?
У нас с тобою нет детей.
Но, на привале отдыхая,
Я спать спокойно не могу:
Мне снится девочка босая
На окровавленном снегу.
Февраль, 1944
С. Кара
У Кинешмы и Решмы
Особая краса.
Ложится на орешник
Тяжелая роса.
И песня долго-долго
Тревожит тот покой,
Плывет над самой Волгой,
Над медленной кодой.
Она почти сквозная,
И я, ее любя,
За тыщу верст узнаю
И вспомню про тебя.
А здесь, у переправы,
У смертной полосы,
Обугленные травы
Чернеют от росы.
Пусть битвы будут долги.
По пеплу черных трав
Приду на берег Волги
Сквозь сорок переправ.
1943
Без малого четыре года
Гремела грозная война.
И снова русская природа
Живого трепета полна.
Там, где мы брали кровью, с бою,
Противотанковые рвы,
Цветы, обрызганы росою,
Встают, качаясь, из травы.
Где ночь от ярких молний слепла,
Кипела в заводях вода, —
Из камня, щебня и из пепла
Встают родные города.
И вот дорогою обратной,
Непокоряемый вовек,
Идет, свершивши подвиг ратный,
Великий русский человек.
Он сделал все. Он тих и скромен.
Он мир от черной смерти спас,
И мир, прекрасен и огромен,
Его приветствует сейчас.
А сзади темные могилы
Врагов на дальнем берегу —
О нашей доблести и силе
Напоминание врагу.
Май, 1946
В. И. Пророкову
В моей душе живут два крика
И душу мне на части рвут,
Я встретил день войны великой
На полуострове Гангут.
Я жил в редакции под башней.
И слушать каждый день привык
Непрекращающийся, страшный,
Войны грохочущий язык.
Но под безумие тротила,
Сшибающего наповал,
Ко мне поэзия сходила
В покрытый плесенью подвал.
Я убегал за ней по следу,
Ее душой горяч и смел.
Ее глазами зрел Победу
И пел об этом, как умел.
Она вселяла веру в душу
И выводила из огня.
Война, каменья оглоушив,
Не оглоушила меня.
И я запомнил, как дрожала
Земля тревогою иной.
В подвале женщина рожала
И надрывалась за стеной.
Сквозь свист бризантного снаряда
Я уловил в какой-то миг
В огне, в войне, с войною рядом
Крик человека — первый крик.
Он был сильнее всех орудий,
Как будто камни и вода,
Как будто все земные люди
Его услышали тогда.
Он рос, как в чистом ноле колос.
Он был, как белый свет, велик,
Тот беззащитный, слабый голос,
Тот вечной жизни первый крик.
Года идут, и ветер дует
По-новому из-за морей.
А он живет, а он ликует
В душе моей, в судьбе моей.
Его я слышу в новом гуде
И сам кричу в туман и снег:
— Внимание, земные люди!
Сейчас родился Человек!
1960
…Это было ночью, в убежище. После бесконечно долгой, томительной и одуряющей тишины, оживляемой лишь тяжкими старческими вздохами, кашлем и зловещим постукиванием метронома, — вдруг весело и победительно запели фанфары, объявляя конец воздушной тревоги. И маленькая девочка, задремавшая на коленях у матери, откликнулась на эту благую весть и вымолвила слово, означавшее для нее и выход из этого мрачного, холодного подземелья, и возвращение в теплую постельку, и сладкий безмятежный сон…
— Отбой! — сказала Ирочка Т.
В этот день ей исполнилось полтора года. И слово, которое она сейчас сказала, — первое слово, произнесенное ею в ее маленькой, но уже такой неудобной жизни…
(Из ленинградских заметок Л. Пантелеева)
Я в Петергофе не был никогда.
И вот сейчас брожу среди развалин,
Где красный щебень по земле развален,
Где на столбах обвисли провода;
Где голые, безрукие деревья
Стоят, как привиденья из поверья;
Где старый храм с глазницами пустыми,
Где пахнет мертвым запахом пустыни,
Где дикая ночная тишина
Назойлива и смысла лишена.
Мне кажется, когда глаза закрою:
Песчаный берег, залитый волною,
Граненые хрустальные стаканы,
Прозрачное холодное вино,
До синих звезд летящие фонтаны…
В мечтах и снах нам многое дано.
Когда жива мечта, я не поверю
В ничем не поправимую потерю.
Пусть в явь земную переходит сок!
Я вижу ясно, как на поле сечи
Идет, крутые разгибая плечи,
Неистовый, разгневанный Самсон.
1944
На тихих клумбах Трептов-парка
Могил в торжественном покое
Давно горят светло и ярко
Пионы, астры и левкои.
И за судьбу земли спокоен,
Ее простор обозревая,
Стоит под солнцем русский воин,
Ребенка к сердцу прижимая.
Он родом из Орла иль Вятки,
А вся земля его тревожит.
Его в России ждут солдатки,
А он с поста сойти не может.
1957
Фанерные звезды истлели.
Им вновь загореться нельзя.
Покоятся в вечной постели
Мои боевые друзья.
И низкие, близкие тучи
Вечернюю теплят зарю.
И песней своею горючей
Я с прошлым своим говорю.
На всех перекрестках планеты,
Как рыцари, в землю легли
Любви и Свободы поэты.
Но к звездам идут корабли.
Едина дорога Победы,
Как врезанный след борозды,
К созвездию призрачной Леды
От пепла фанерной звезды.
1962
Георгий Кузьмич Суворов родился в 1919 году в Хакасии. Он рано лишился родителей. Окончив школу, Суворов учился в педагогическом техникуме. В начале войны служил в Панфиловской дивизии. В боях под Ельней был ранен. После госпиталя, весной 1942 года, Суворов попал на Ленинградский фронт. В одной из гвардейских частей, оборонявших город, он командовал взводом противотанковых ружей. Его стихи начали печататься в армейской печати. Познакомившийся с ним в эти дни Николай Тихонов вспоминает: «Он писал стихи в блиндажах, в окопах, перед атакой, на отдыхе под соснами, расщепленными осколками бомб и снарядов. У него не было времени отделывать стихи, не было времени думать об отвлеченных темах. Он писал свои строки, как дневник о непрерывной борьбе с врагом, писал с предельным волнением патриота, настоящего сына замечательной Родины, с упорством молодого большевика, с пером подлинного энтузиаста». Суворов участвовал в боях по прорыву блокады Ленинграда.
Георгий Суворов погиб 13 февраля 1944 года во время наступления при переправе через Нарву. Первый сборник его стихов «Слово солдата» вышел в 1944 году, уже после гибели поэта.
Еще на зорях черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем.
И падает обугленная птица,
Настигнутая бешеным огнем.
Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.
Еще война. Но мы упрямо верим,
Что будет день — мы выпьем боль до дна.
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.
Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра — как стекло.
Мой милый друг, а все-таки как быстро,
Как быстро наше время утекло!
В воспоминаньях мы тужить не будем,
Зачем туманить грустью ясность дней?
Свой добрый век мы прожили как люди —
И для людей…
1944
…Там в горах во время войны наши части геройски сражались с отборными войсками альпийской дивизии «Эдельвейс»… Наши разведчики, пробираясь вблизи от немцев узкими тропками над глубоким ущельем, иногда срывались и падали в пропасть. У них был уговор; если сорвался, разбивайся молча, не кричи, чтобы не выдать товарищей. И никто не крикнул. Ни разу…
(Из воспоминаний Героя Советского Союза Н. Кравцовой)
Час отдыха!.. О, редкий тихий час
Среди боев, снегов и бездорожья…
В лесу, у стога сена, у остожья
Мигал огонь, как робкий синий глаз.
Как будто бури миновали нас,
И враг, охваченный смертельной дрожью,
В седой ночи у горного подножья
Устраивал себе звериный лаз.
Покоя час!.. Кто верит здесь в покой? —
Едва зарница алою рукой
Раскинет день широкий над лесами,
Ударит гром, и загудит тайга,
Тревога нас поднимет на врага
И до зари… Покой не дружит с нами…
1942
1 марта 1942 года.
…Ночевал в лесу, в блиндаже с железной печкой. Представь себе такую картину: посредине землянки горит печка, вокруг на соломе сидят бойцы, в уголочке коптит маленькая коптилка. Отдыхают, едят, разговаривают, смеются. Боец принес немецкую гармонь и утешил нас чудесным вальсом «Синий платочек». Сыграл еще «Два загадочных письма». Здесь все звучит совсем по-другому, и я слушал с большим наслаждением, вспоминая далекую жизнь в Москве… А где-то над нашими головами шумел лес, гудели самолеты, изредка вздрагивала земля от разрывов вражеских мин, и высоко в небе, как всегда, плыла чудесная луна, сверкали звезды… Потом я бродил по лесу. Это совершеннейшая фантастика. Лес прорезает дорога. По бокам глубокие снега, узкие тропинки. По снегу лунные пятна. Тихо, бесшумно к позициям подходят стрелки. В тени под деревьями стоят кони, повозки, машины. Тут и палатки, блиндажи. Из маленьких труб валит дым, искры летят. Изредка промчится связной на коне. Где-то хлопнет выстрел, другой. Взорвется снаряд, мина, и эхо тысячекратно повторяет, перекатываясь по лесу. Вот прошли раненый и сестра с сумкой. Проехали сани. Прошел разносчик пищи с термосом на спине. Он понес суп на передовую линию и вовремя доставит его бойцам. Десятки, может быть, и сотни метров будет ползти по снегу. Это тоже отважный воин, которого красноармейцы уважают, ценят: горячая пища на снегу — очень большое и важное дело…
(Из письма П. Бляхина)
Метет, метет… И нет конца метели,
Конца тяжелым, белым хлопьям нет.
Метет, метет… И заметает след
К моей солдатской полумерзлой щели.
Метет, метет… И не увидишь света.
И не увидишь друга в двух шагах.
Вот через этот безответный мрак
Я двинусь в путь, лишь тьму прорвет ракета.
Ухожу. Вернусь ли я — не знаю.
Встречу ль вновь когда-нибудь тебя?
Ухожу туда, где умирают,
Молча ненавидя и любя.
Ухожу. Будь верной в дни тревоги.
Ну, чего ж еще тебе скажу…
Нелегки солдатские дороги, —
Вот и все, родная. Ухожу…
Пришел и рухнул, словно камень,
Без сновидений и без слов,
Пока багряными лучами
Не вспыхнули зубцы лесов.
Покамест новая тревога
Не прогремела надо мной…
Дорога, дымная дорога —
Из боя в бой, из боя в бой…
1944
О. Корниенко
Мы вышли из большого боя
И в полночь звездную вошли.
Сады шумели нам листвою
И кланялися до земли.
Мы просто братски были рады,
Что вот в моей — твоя рука,
Что, многие пройдя преграды,
Ты жив и я живу пока.
И что густые кудри ветел
Опять нам дарят свой привет,
И что еще не раз на свете
Нам в бой идти за этот свет.
Леонид Рафаилович Шершер родился в 1916 году в Одессе. Отец его — служащий. Стихи начал писать еще в школе, печатался в «Пионерской правде». С 1935 по 1940 год учился в ИФЛИ, редактировал очень популярную среди студентов той поры факультетскую стенную газету «Комсомолию». В 1940 году был призван в армию. Служил вначале в артиллерийской части, а затем в театре Красной Армии. В августе 1941 года Шершер добивается перевода в газету авиации дальнего действия — «За правое дело». С фронта он писал: «От работы я получаю огромное удовлетворение. Люди, с которыми мне приходится встречаться, потрясающи по своей простоте, отваге, человечности. Газету нашу за последнее время начали очень хвалить, да и, объективно говоря, есть за что — много лучше она стала за это время». Работая в газете, Шершер неоднократно участвовал в боевых вылетах в качестве стрелка-радиста, чаще всего в составе экипажа дважды Героя Советского Союза А. Молодчего. Печатался в годы войны в «Известиях», «Комсомольской правде», «Новом мире».
Леонид Шершер погиб 30 августа 1942 года во время боевого вылета.
…Утром мы снова идем на аэродром. День боевой работы. И теперь я вижу нового человека Немцевича — сурового, собранного, резкого и деловитого.
Опускается самолет, вернувшийся с боевого вылета. Подходит, вернее, подбегает к нам человек с красным, безумным, пьяным от радостного возбуждения лицом и кричит: «Товарищ командир полка, разрешите доложить, во славу моей Советской Родины только что сбил своего первого „Юнкерса-88“!» Один миг я уловил выражение его глаз, и точно на миг для меня, человека земли, стало понятным то, что происходит там, в небе, во время воздушного боя. Какие чудные страсти там, какое опьянение!.. Летчик этот — майор Рязанов, он дрался в Испании, сегодня его первый полет за время нашей войны, его первая победа.
При мне вылетели на задание командир эскадрильи Поппе, Смирнов, Левша, Шорохов, Мануйленко, Михайлин, Матюшин. Рев, заведены моторы, пыль, ветер, какой-то особенный самолетный ветер, плоский, прижатый к земле…
(Из фронтовых записных книжек В. Гроссмана)
Как давно нам уже довелось фронтовые петлицы
Неумелой рукой к гимнастерке своей пришивать,
Золотые, привыкшие к синему птицы
По защитному небу легко научились летать.
Хоть клянусь не забыть — может, все позабуду на свете,
Когда час вспоминать мне о прожитых днях подойдет,
Не смогу лишь забыть я крутой и взволнованный ветер
От винта самолета, готового в дальний полет.
Не сумею забыть этот ветер тревожной дороги,
Как летит он, взрываясь над самой моей головой,
Как в испуге ложится трава молодая под ноги
И деревья со злостью качают зеленой листвой.
Фронтовая судьба! Что есть чище и выше на свете!
Ты живешь, ощущая всегда, как тебя обдает
Бескорыстный, прямой, удивительной ясности ветер
От винта самолета, готового в дальний полет.
Тот, кто раз ощущал его сердцем своим и душою, —
Тот бескрылым не сможет ходить никогда по земле,
Тот весь век называет своею счастливой звездою
Пятикрылые звезды на синем, как небо, крыле.
И куда б ни пошел ты — он всюду проникнет и встретит,
Он могучей рукою тебя до конца поведет —
Беспощадный, упрямый в своем наступлении ветер
От винта самолета, готового в дальний полет.
Ты поверь мне, что это не просто красивая фраза,
Ты поверь, что я жить бы, пожалуй, на свете не мог,
Если б знал, что сумею забыть до последнего часа
Ветер юности нашей, тревожных и дальних дорог.
А когда я умру и меня повезут на лафете,
Как при жизни, мне волосы грубой рукой шевельнет
Ненавидящий слезы и смерть презирающий ветер
От винта самолета, идущего в дальний полет.
1942
Да будет веселым день нашей победы!
Мы снова сойдемся в круг —
Друг налево, и друг направо,
И прямо напротив друг.
Когда этот час неизбежный настанет,
Я встану, подняв стакан:
«Не все здесь с нами. Одни убиты,
Лечат других от ран».
Но я от имени всех живущих
И тех, кто погиб в бою,
В слове, простом и взволнованном слове
Прославлю страну мою.
Что я скажу, как сумею найти я
Лучшие в мире слова!
Я даже не крикну, а тихо скажу вам:
«Да здравствует наша Москва!».
Мы в окна посмотрим — увидим: снова
Звезды горят на Кремле,
Весна начинается, пахнет весною
По всей молодой земле.
Вот они, школы, где мы учились,
Сквер, куда шли гулять.
Вокзалы, с которых мы провожали,
Зовут нас теперь встречать!
А если мне суждено в сраженьи
Погибнуть до этого дня —
Ты тогда поднимись со стаканом
И это скажи за меня.
Сделайте все, что я не успею
Сделать в моей стране.
А любимую пусть никто не целует,
Пусть помнит она обо мне!
1941
Семен Петрович Гудзенко родился в 1922 году в Киеве. В 1939 году, после окончания школы, поступил в ИФЛИ. В первые дни войны ушел добровольцем на фронт. Рядовым бойцом отряда лыжников участвовал в боях под Москвой, партизанил в тылу врага. Зимой 1942 года был тяжело ранен. После госпиталя до конца войны служил во фронтовых редакциях. Награжден орденом Красной Звезды и медалью «Партизан Отечественной войны». Писать стихи Гудзенко начал еще в школе, первые стихи были напечатаны во фронтовых газетах в 1941 году. Но сам Гудзенко считал началом литературной деятельности 1943 год, когда появились стихи, о которых на первом творческом вечере Гудзенко Илья Эренбург сказал: «Эта поэзия — изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны, с фронта». Первая книга «Однополчане» вышла в 1944 году. «Многие из сверстников обязаны именно ему, — вспоминает о Гудзенко Павел Антокольский, — больше, нежели любому из старших товарищей, тем, что их первые стихи появились в редакциях журналов и газет, что были опубликованы их первые книги. В незаметной, иногда совсем неблагодарной, но тем более благородной этой работе Гудзенко был своего рода полпредом целого поэтического поколения. Но он был полпредом поколения и в своей поэзии».
Семен Гудзенко умер 16 февраля 1953 года, словно подтверждая написанные им вскоре после войны строки:
«Мы не от старости умрем —
от старых ран умрем».
У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья.
Ни крестов, ни цветов,
не полощутся флаги.
Серебрится кусок
алюминьевой фляги,
и подсумок пустой,
и осколок гранаты, —
неразлучны они
даже с мертвым солдатом.
Ты подумай о нем,
молодом и веселом.
В сорок первом
окончил он
среднюю школу.
У него на груди
под рубахой хранится
фотокарточка той,
что жила за Царицей.
…У могилы святой
встань на колени.
Здесь лежит человек
твоего поколенья.
Он живым завещал
город выстроить снова
здесь, где он защищал
наше дело и слово.
Пусть гранит сохранит
прямоту человека,
а стекло — чистоту
сына трудного века.
23 июля 1943 года
Сталинград
Сентиментальный,
нежный друг,
тебя вспугнул снарядов свист,
орудий рев, горящий луг…
Война вас вместе не сведет.
А для тебя я третий год
храню кленовый лист.
Ведь это все, что я унес
из Киева тогда…
(О Дарницкий проклятый плёс,
безумная вода!
Тебе не знать их никогда.)
…Стихи остались на столе,
они в сраженье не пошли.
Я не припал к родной земле,
не взял в дорогу
горсть земли.
И только он,
кленовый лист,
хранил воспоминанья дрожь.
(Его сорвал осенний дождь.)
Я для тебя его берег.
Но жилки красные на нем
напомнили мне кровь дорог…
и стон и гомон переправ.
(О, до чего хотелось жить,
когда мы уходили вплавь,
когда мы падали в пути…)
Сентиментальный друг,
прости…
1942–1943
Студентам ИФЛИ, однополчанам.
Наш путь, как Млечный, —
раскален и долог.
Мы начали в июне,
на заре.
В пыли
с тавром готическим осколок,
в мешке
на двое суток сухарей.
Тяжелый шаг,
как будто пыль дороги
колотят стопудовым колуном.
Я не грустил о доме и пороге,
с любимой не прощался под луной.
Мы были юны.
И мужская дружба
ценилась нами выше всяких благ.
Мы говорили:
«Что нам в мире нужно?
Устать в дороге,
воду пить из фляг».
Мы с детства не боялись расставанья.
Мальчишки,
окаянней кистеня,
мы полюбили холод расстояний
на оголтелых волжских пристанях.
И с колыбели
родина — Россия
была для нас
свободой и судьбой.
Мы ширь степей
в сердцах своих носили
и на заре
пошли за это в бой.
Был путь, как Млечный, —
раскален и долог.
Упрямо выл над соснами металл.
Обветренный,
прокуренный филолог
военную науку постигал.
Он становился старше и спокойней
и чаще письма матери писал.
Мы говорили:
«Отбушуют войны.
Мы по-другому взглянем в небеса.
Сильней полюбим
и сильней подружим.
Наш путь, как Млечный, —
вечно раскален.
Нам дня не жить
без битвы и оружия,
без шелеста
простреленных знамен».
1942
…Было все так близко до неправдоподобности, что писалось об этом как-то трудно. Когда мы с Сергеем Наровчатовым подползли к парню, который попросил нас взять у него документы, последнее, что он произнес: «Передайте комиссару, что я умираю коммунистом».
Как об этом написать?
Можно ли написать о том, как пожилой колхозник в линялой гимнастерке, боец-пехотинец, принес из деревни косу и, подготавливая сектор обстрела, впервые в жизни косил еще зеленую июльскую пшеницу?
Было душно и угарно от горящего в Орле элеватора, но потом в окрестных селах мы пробовали хлеб из сгоревшего зерна, он был как мягкий уголь — нет, его невозможно описать!
Мы шли и шли, стреляли, залечивали раны, учились воевать, пока не поняли, что победа будет за нами, — мы сначала просто верили в нее, а потом уже были уверены в ней…
(Из воспоминаний М. Луконина)
…Мой дорогой! Пишу тебе последнее письмо…
Я сижу в холодильнике, переживаю последние минуты своей жизни. Но я, наверное, успею написать тебе это письмо. Немцы повесят меня через два часа. Какой это большой срок и в то же время какой маленький!
Через два часа моя маленькая, еще не начатая по-настоящему жизнь угаснет, как лампада в темноте. Я прощаюсь с ней навсегда. Кто же знал, что она так трагически быстро окончится? Ведь я только что со школьной скамьи. Но когда я оглядываюсь на пережитое, я испытываю удовлетворение: тот маленький кусочек жизни, который выпал на мою долю, я прожила хорошо.
И только одно горе я унесу с собой: мне не удастся увидеться с тобой перед концом. Мы с тобой всегда стремились к одной вершине. От будущего мы ждали неизмеримо большого счастья. Мы не дошли к нему. Немцы разрушили наши мечты, но они оказались бессильными разрушить нашу любовь. Теперь я вижу, что любовь действительно сильнее смерти.
Вот сейчас я сижу перед смертной казнью, а перед моими глазами не петля, которой удавят меня немцы, а твой милый облик, не темная могила, куда уложат меня, а твоя любовь, Я по-прежнему люблю тебя. Тебя и Родину. Во имя этой любви я убила продавшегося немцам мерзавца, нашего старосту, который выдавал партизан и выслуживался перед немцами.
Сейчас меня задушат немцы. Помни, родной: в эти последние минуты все мои мысли с тобой. С любовью я жила, с любовью я умру. Прощай, Сережа, кто-то идет. Наверное, это немец идет за мной. Целую тебя…
(Письмо неизвестной партизанки)
Забудешь все:
и окружение,
и тиф,
и мерзлую ботву.
Но после третьего ранения
на сутки вырвешься в Москву,
и сызнова тебе припомнится:
под Витебском
осенний шлях,
в густом орешнике покойница
с водою дождевой в глазах.
Ты заскучаешь в тихом домике,
не попрощавшись, улетишь.
И все из-за губной гармоники.
(Играл под окнами малыш.)
И вспомнилось:
старухи плакали,
когда тебя
(«Сынок! Родной!..»)
вели расстреливать каратели
под смех
гармоники губной.
Декабрь, 1942
Я был пехотой в поле чистом,
в грязи окопной и в огне.
Я стал армейским журналистом
в последний год на той войне.
Но если снова воевать…
Таков уже закон:
пускай меня пошлют опять
в стрелковый батальон.
Быть под началом у старшин
хотя бы треть пути,
потом могу я с тех вершин
в поэзию сойти.
1946
Прожили двадцать лет.
Но за год войны
мы видели кровь
и видели смерть —
просто,
как видят сны.
Я все это в памяти сберегу —
и первую смерть на войне,
и первую ночь,
когда на снегу
мы спали спина к спине.
Я сына
верно дружить научу, —
и пусть
не придетея ему воевать;
он будет с другом
плечо к плечу,
как мы,
по земле шагать.
Он будет знать:
последний сухарь
делится на двоих.
…Московская осень,
смоленский январь.
Нет многих уже в живых.
Ветром походов,
ветром весны
снова апрель налился.
Стали на время
большой войны
мужественней сердца,
руки крепче,
весомей слова.
И многое стало ясней.
…А ты
по-прежнему неправа —
я все-таки стал нежней.
Май, 1942
…Мы выкатывали орудия впереди пехоты на прямую наводку перед танками. Железный рев моторов врывался нам в уши. Мы стреляли почти в упор, видя так близко круглые зевы танковых стволов, что казалось, они нацелены были в наши зрачки. Все горело, рвалось, сверкало в снежной степи. Мы задыхались от наползавшего на орудия мазутного дыма, от ядовитого запаха горелой брони. В секундных промежутках между выстрелами хватали пригоршнями очерненный снег на брустверах, глотали его, чтобы утолить жажду. Она жгла нас так же, как радость и ненависть, как одержимость боя…
(Из воспоминаний Ю. Бондарева)
Был мороз.
Не измеришь по Цельсию.
Плюнь — замерзнет.
Такой мороз.
Было поле с безмолвными рельсами,
позабывшими стук колес.
Были стрелки совсем незрячие —
ни зеленых, ни красных огней.
Были щи ледяные.
Горячие
были схватки за пять этих дней.
Каждый помнит по-своему, иначе,
и Сухиничи, и Думиничи,
и лесную тропу на Людиново —
обожженное, нелюдимое.
Пусть кому-нибудь кажется мелочью,
но товарищ мой до сих пор
помнит только узоры беличьи
и в березе забытый топор.
Вот и мне: не деревни сгоревшие,
не поход по чужим следам,
а запомнились онемевшие
рельсы.
Кажется, навсегда…
1942
На снегу белизны госпитальной
умирал военврач, умирал военврач.
Ты не плачь о нем, девушка, в городе дальнем,
о своем ненаглядном, о милом не плачь.
Наклонились над ним два сапера с бинтами,
и шершавые руки коснулись плеча.
Только птицы кричат в тишине за холмами.
Только двое живых над убитым молчат.
Это он их лечил в полевом медсанбате,
по ночам приходил, говорил о тебе,
о военной судьбе, о соседней палате
и опять о веселой военной судьбе.
Ты не плачь о нем, девушка, в городе дальнем,
о своем ненаглядном, о милом, не плачь.
…Одного человека не спас военврач —
он лежит на снегу белизны госпитальной.
1945, Венгрия
…В перестрелке был тяжело ранен партизан Василий Быков. Его вынесли, уложили в повозку, привезли в лагерь. По пятам группы к лагерю шли каратели…
Тень падает на повозку. Оборачиваюсь. Медведев…
— Доктор, выдержит Быков дорогу?..
Кто-то сдержанно говорит:
— Нам нельзя задерживаться. Понимаете? Мы должны выполнять задание, Понимаете?
Вижу, как синева заливает щеки Медведева, как темнеют его глаза. Не оглядываясь, он жестко отчеканивает:
— Я спрашиваю врача!
И снова мы смотрим друг другу в душу. И я вижу, как теплеет взгляд командира.
— Чем ему можно помочь? — тихо говорит Медведев.
— Операция, товарищ командир.
— Сколько нужно времени?
— Не меньше получаса…
Он кивает мне…
Обоз отряда вытянулся на просеке. Люди в колонне. Ожидание. Время от времени с заставы от Базанова приходит связной, молча смотрит на то, как мы оперируем, и уходит. Вот и первые длинные пулеметные очереди. Ухает граната. Ого, близко подошли! Снова связной:
— Ну как? Скоро?
— Еще немного, друзья, еще немного…
Мы оперируем. По лесу прокатывается гром. Немцы напоролись на мину. Что они предпримут теперь? Воцаряется тоскливая тишина. Осталось сделать внутривенное вливание… Всё! Устало распрямляюсь. Медведев невдалеке сидит на пенечке, невозмутимо рассматривает карту на колене. К нему подбегает связной от Базанова; он, не поднимая головы, жестом отправляет его ко мне. Всё, всё, друзья, теперь Быкова можно везти! Теперь он будет жить!..
(Из воспоминаний врача партизанского отряда А. Цессарского)
Горят леса от Дрездена
до самого Берлина,
Земля, как в пекле, треснута,
как в пекле, тлеет глина.
Пылают сосны, кренятся
и рушатся, как в пекле.
И все поляны в пенистом,
в сигарном сером пепле.
А дым дорогу кутает
и путает шофера.
Жара такая, будто мы
заедем в пламя скоро.
Мы, как слепые странники,
все щупаем руками.
То пни или кустарники?
То немец или камень?
1945
Дрезден — Берлин
…Десять дней, не прекращаясь ни днем ни ночью, шли бои. Мы двигались к центру по загражденным улицам, пробивая стены, от здания к зданию — не через город, а сквозь него. Гимнастерки наши пропахли дымом. Ватники насквозь пробиты пылью. Все были грязны, измазаны мелом и осыпаны красной — кирпичной и белой — известковой пылью. Как каменщики, слезшие со стропил.
Десять дней никто не спал. Напряжение и усталость были так велики, что мы едва держались на ногах.
Потому в полдень, второго, когда Берлин пал, когда стало тихо, ничего не осматривали, даже к Бранденбургским воротам не пошли… Спали! Спали все — солдаты и командиры. Тут же, возле рейхстага. Спали вповалку. Прямо на площади. Без просыпу — весь день…
(Из воспоминаний В. Субботина)
Последний залп.
И после дней бессонных
дождались мы
невиданного сна.
И наконец-то
с третьим эшелоном
сюда пришла
сплошная тишина.
Она лежит,
неслыханно большая,
на гильзах
и на битых кирпичах,
таким сердцебиеньем оглушая,
что с ходу засыпаешь
сгоряча.
И сталинградец
в эту ночь
впервые
снял сапоги
и расстегнул ремни.
Не всех убитых погребли живые,
но в очагах затеплились огни.
И пусть кружатся
«юнкерсы» над нами,
испуганно разглядывая флаг.
Спим без сапог.
Пудовыми кусками
прилип к ним
рыжеватый известняк.
— …А у тебя зеленые глаза,
такие же, как у моей зазнобы, —
приятель мне задумчиво сказал.
…Раскинув руки,
мы заснули оба.
1 августа 1943 года
Сталинград
Я в гарнизонном клубе за Карпатами
читал об отступлении, читал
о том, как над убитыми солдатами
не ангел смерти, а комбат рыдал.
И слушали меня, как только слушают
друг друга люди взвода одного.
И я почувствовал, как между душами
сверкнула искра слова моего.
У каждого поэта есть провинция.
Она ему ошибки и грехи,
все мелкие обиды и провинности
прощает за правдивые стихи.
И у меня есть тоже неизменная,
на карту не внесенная, одна,
суровая моя и откровенная,
далекая провинция —
Война…
1947
Над нами тысячи стрижат,
как оголтелые, визжат.
Как угорелые, стремглав
весь день бросаются стрижи
в заброшенные блиндажи,
в зеленую прохладу трав.
Они купаются в росе,
они росой опьянены.
По Кишиневскому шоссе
мы возвращаемся с войны.
Вокруг трава до самых плеч,
такая,
что нельзя не лечь.
Вода в ручьях на всем пути,
пригубишь —
и не отойти.
И по заказу старшины
то ветерок, то солнцепек.
Мы из Европы.
Мы с войны
идем с победой на восток.
…Как сорок первый год далек!
1944
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Мы пред нашим комбатом, как пред господом богом, чисты.
На живых порыжели от крови и глины шинели,
на могилах у мертвых расцвели голубые цветы.
Расцвели и опали… Проходит четвертая осень.
Наши матери плачут, и ровесницы молча грустят.
Мы не знали любви, не изведали счастья ремесел,
нам досталась на долю нелегкая участь солдат.
У погодков моих нет ни жен, ни стихов, ни покоя —
только сила и юность. А когда возвратимся с войны,
все долюбим сполна и напишем, ровесник, такое,
что отцами-солдатами будут гордиться сыны.
Ну, а кто не вернется? Кому долюбить не придется?
Ну, а кто в сорок первом первою пулей сражен?
Зарыдает ровесница, мать на пороге забьется, —
у погодков моих ни стихов, ни покоя, ни жен.
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,
тот поймет эту правду, — она к нам в окопы и щели
приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.
Пусть живые запомнят и пусть поколения знают
эту взятую с боем, суровую правду солдат.
И твои костыли, и смертельная рана сквозная,
и могилы над Волгой, где тысячи юных лежат, —
это наша судьба, это с ней мы ругались и пели,
подымались в атаку и рвали над Бугом мосты.
…Нас не нужно жалеть: ведь и мы никого б не жалели.
Мы пред нашей Россией и в трудное время чисты.
А когда мы вернемся — а мы возвратимся с победой,
все как черти упрямы, как люди живучи и злы, —
пусть нам пива наварят и мяса нажарят к обеду,
чтоб на ножках дубовых повсюду ломились столы.
Мы поклонимся в ноги родным, исстрадавшимся людям,
матерей расцелуем и подруг, что дождались, любя.
Вот когда мы вернемся и победу штыками добудем —
все долюбим, ровесник, и работу найдем для себя.
1945
Григорий Михайлович Поженян родился в 1922 году в городе Харькове. Там окончил среднюю школу и в 1939 году был призван во флот. Участник обороны Одессы и Севастополя — служил во 2-м особом диверсионном отряде, действовавшем в тылу врага, прославившемся рядом дерзких операций. Участник Керченского и Новороссийского десантов. Воевал и на Севере. Во время освобождения Крыма служил на торпедных катерах. Был тяжело ранен. Награжден орденами Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды. Писать стихи начал в годы войны. После войны закончил Литературный институт имени Горького. Первая книга «Ветер с моря» вышла в 1955 году.
Когда победу праздновало небо,
цветастыми ракетами пыля, —
прикрыв могилы шапкой ковыля,
впервые потучневшая от хлеба,
еще рубцы на скатах оголя,
уже от солнца щурилась земля.
Черна от пепла
и красна от маков,
зеленая от нетерпенья трав,
лугами росными своих сынов оплакав,
она лежала,
жизнью смерть поправ,
от северосибирских переправ
до самых новых пограничных знаков.
Земля помолодевшая добрела,
разбуженная жаждою корней.
И людям, належавшимся на ней,
казалось, что она впервые спины грела,
как будто раньше на десяток дней
до срока размягчать солдатам тело
она, еще тревожная, не смела…
В те дни бойцам, покончившим с войной,
своя земля была вдвойне родной.
Смирившаяся после отомщенья,
она была дорогою домой.
Не той, что горько тает за кормой,
а той, что означает возвращенье.
Морщины века, грусть войны — земля.
Приют погибших и живых — земля.
Мы надышались всласть госпиталями,
мы настучались вдоволь костылями
и возвратились на твои поля,
чтоб хлеб заколосился над полями.
Май месяц. Мирной ночи высота.
Весенней звездной ночи чистота.
Качаясь в грозных люльках, спят торпеды.
Но пусть их снова не разбудят беды.
Счет мирных лет ведем мы неспроста
по летоисчисленью от Победы.
Есть у моря свои законы,
есть у моря свои повадки.
Море может быть то зеленым
с белым гребнем на резкой складке,
то без гребня — свинцово-сизым
с мелкой рябью волны гусиной,
то задумчивым, светло-синим,
просто светлым и просто синим,
чуть колышимым легким бризом.
Море может быть в час заката
то лиловым, то красноватым,
то молчащим, то говорливым,
с гордой гривой в часы прилива.
Море может быть голубое.
И порою в дневном дозоре
глянешь за борт — и под тобою:
то ли небо, а то ли море.
Но бывает оно и черным,
черным, мечущимся, покатым,
неумолчным и непокорным,
поднимающимся, горбатым,
в белых ямах, в ползучих кручах,
переливчатых, неминучих,
распадающихся на глыбы,
в светлых полосах мертвой рыбы.
А какое бывает море,
если взор застилает горе?
А бывает ли голубое
море в самом разгаре боя,
в час, когда, накренившись косо,
мачты низко гудят над ухом
и натянутой ниткой тросы
перескрипываются глухо,
в час, когда у наклонных палуб
ломит кости стальных распорок
и, уже догорев, запалы
поджигают зарядный порох?
Кто из нас в этот час рассвета
смел бы спутать два главных цвета?!
И пока просыпались горны
утром пасмурным и суровым,
море виделось мне
то черным,
то — от красных огней —
багровым.
…Силуэты вражеских кораблей я начал различать уже после того, как затрещали звонки боевой тревоги. Взревели моторы, винты взвихрили воду, орудия развернуты на левый борт, и по команде флагмана колонна начинает маневр. Взвился сигнальный флажок — «открыть огонь по противнику». Залп, другой, третий… Проходит несколько секунд, и над нами свистит ответный снаряд. Перелет.
И закипел морской бой. В этом штампованном определении есть зерно истины. Море действительно кипит. Во время крутых циркуляций тяжелые брызги долетают до мостика. Два встречных потока трассирующих снарядов стелются над водой, задевая за волну, снаряды рикошетируют. Когда смотришь на приближающийся снаряд, кажется, что он летит очень медленно, но прямо на тебя. Дым, острый запах пороховой гари.
Все это продолжается считанные минуты. Но восприятие так обострено, что минуты сильно растягиваются в длину, и успеваешь видеть все. И как исполняются сигналы флагмана на других катерах, и лица сигнальщиков, и фигуру артиллериста младшего лейтенанта Глебова. Опершись локтем о кормовую башню, он спокойно корректирует огонь…
Третий раунд — самый ожесточенный — длится шесть минут. И у нас и на других катерах есть раненные осколками. Один комендор — тяжело. Наши снаряды ложатся точно, комдив уверен, что есть прямые попадания. И, несмотря на превосходство в силах, гитлеровцы отступают…
(Из воспоминаний А. Крона)
«Вернешься — ты будешь героем,
ты будешь бессмертен. Иди!»
И стало тревожно, не скрою,
и что-то кольнуло в груди,
и рухнул весь мир за плечами:
полшага вперед — и в века…
Как это не просто — в молчанье
коснуться рукой козырька,
расправить шинельные складки,
прислушаться к дальней пальбе,
взять светлую сумку взрывчатки
и тут же забыть о себе…
А почестей мы не просили.
Не ждали наград за дела.
Нам общая слава России
солдатской наградой была.
Да много ли надо солдату,
что знал и печаль и успех:
по трудному счастью — на брата
да красное знамя на всех.
…Вспоминая встречи с разведчиками, я не могу забыть, какими бесхитростными и скромными были эти бесстрашные люди. В одну из таких встреч я спросил, что бы они хотели получить в награду за свои боевые дела.
И они, не задумываясь, почти хором ответили:
— Компот на третье!
Я подумал, что они шутят. Но оказалось, что во 2-й кавалерийской дивизии, где разведчики были зачислены на довольствие, не полагался компот, к которому за годы службы на флоте моряки привыкли.
Пришлось, конечно, помочь им. Получив приказание, хозяйственники удивились, но компот разведчикам выдавали исправно. Тогда же они попросили дать им хромовые сапожки тридцать шестого размера для Аннушки, сапоги сорок шестого размера для Георгия Урбанского и наган Угольку (так звали Григория Поженяна)…
В Одессе, на улице Пастера, есть дом, на сероватой стене которого выделяется светлый мраморный прямоугольник. Золотыми буквами на нем высечены слова: «В этом доме во время обороны Одессы в 1941 году находился отряд моряков-разведчиков». С волнением читают люди имена тех, кто грудью защищал этот солнечный южный город. Алексеев Василий. Безбородько Олег. Зуц Арсений. Калина Алексей. Конвисер Лазарь. Макушева Анна. Нестеренко Леон. Поженян Григорий. Рулев Константин. Сурнин Михаил. Твердохлебов Петр. Урбанский Георгий. Гура Иван.
…Уцелели только Поженян, Аннушка Макушева и Арсений Зуц, да и они имеют по нескольку ранений…
(Из воспоминаний вице-адмирала И. Азарова)
Я старею, и снятся мне травы,
а в ушах то сверчки, то шмели.
Но к чему наводить переправы
на оставленный берег вдали?
Ни продуктов, ни шифра, ни грязи
не хочу ни сейчас, ни потом.
Мне сказали:
— Взорвете понтон
и останетесь в плавнях для связи. —
…И остался один во вселенной,
прислонившись к понтону щекой,
восемнадцатилетний военный
с обнаженной гранатной чекой.
С той норы я бегу и бегу,
а за мною собаки по следу.
Все — на той стороне. Я последний
на последнем своем берегу.
И гудят, и гудят провода.
Боль стихает. На сердце спокойней.
Так безногому снится погоня,
неразлучная с ним навсегда.
…Одесса 1941 года. Я осязаемо вижу сухой серо-голубой квадрат неба в окне кабинета, массивный стол с морскими часами, а на столе спокойные и тяжелые загорелые руки.
Подымаю глаза. Он смотрел на меня с любопытством.
— Ну как?
— Высадимся.
Я был убежден, что мы высадимся, что первая группа разведчиков пробьется сквозь плавни, даст радиограмму.
К ночи радиограмма пришла: «Не высаживайтесь. Мы все убиты. Коля».
И восемь почтовых голубей домой, на голубиную станцию, тоже не вернулись.
Тогда впервые в нашем отряде были произнесены два страшных и спасительных слова — Сухой Лиман. Страшных — потому что он унес на свое илистое дно много жизней. Спасительных — потому что все-таки через него на стыках полков, зная броды, переходить линию фронта было значительно легче, чем в других местах…
Много раз ходил я в тыл противника через Сухой Лиман… В нас стреляли и прицельным огнем, и по звуку, и в такт шагов. О, эти хлюпающие шаги, говорящий ил, болтливый лиман! Нигде берег не казался таким далеким, тело друга таким тяжелым, а луна такой предательской!..
(Из воспоминаний Г. Поженяна)
Комсомольская юность моя, мы с тобою
наши версты считали от боя до боя,
наши губы немели,
наши мачты горели,
нас хирурги спасали,
а мы не старели.
Что я помню?
Дороги,
Дороги,
Дороги,
столбовые дымящиеся перекрестки,
часовых у колодца, ночные тревоги,
клещи стрел на подклеенной мылом
двухверстке,
ночи длинные, синие, ночи без края,
тяжесть мокрых сапог,
вечный холод
зюйдвестки
и смешную мечту об окне с занавеской,
о которой мой друг загрустил, умирая.
Что я помню?
В семнадцать —
прощание с домом,
в девятнадцать —
две тонких нашивки курсанта,
а потом трехчасовая вспышка десанта —
и сестра в изголовье с бутылочкой брома.
А потом — немота, неподвижность
суставов,
первый шаг, первый крик затянувшийся:
«Мама!»
И опять уходящие к югу упрямо
бесконечные ленты летящих составов.
И опять тишина затаенных причалов.
Но опять, по старинной солдатской
привычке,
хватишь стопку, ругнешь отсыревшую
спичку,
обернешься — и все начинаешь сначала.
Все сначала, как будто бы вечер
вчерашний
две судьбы разграничил луною горбатой:
жизнь без риска —
за дальней чертой
медсанбата,
жизнь взахлеб —
там, где бой,
там, где риск,
там, где страшно.
Комсомольская юность моя,
все, что было,
не прошло,
не состарилось,
не остыло.
Нас бинтом пеленали,
нас пулей учили,
нас почти разлучали,
но не разлучили.
Николай Константинович Старшинов родился в 1924 году в Москве в семье служащего. В Москве прошли его детские и юношеские годы. После окончания школы в 1942 году он в армии: сначала в пехотном училище, затем старший сержант Старшинов — помощник командира пулеметного взвода. В 1943 году в бою под Спас-Деменском тяжело ранен и уволен из армии как инвалид войны. Награжден медалью «За боевые заслуги». Стихи начал писать на фронте.
После войны закончил Литературный институт имени Горького.
Первая книга стихов «Друзьям» вышла в 1950 году.
Я был когда-то ротным запевалой,
В давным-давно прошедшие года…
Вот мы с учений топаем, бывало,
А с неба хлещет ведрами вода.
И нет конца раздрызганной дороге.
Густую глину месят сапоги.
И кажется — свинцом налиты ноги,
Отяжелели руки и мозги.
А что поделать? Обратишься к другу,
Но он твердит одно: — Не отставай!.. —
И вдруг наш старшина на всю округу
Как гаркнет: — Эй, Старшинов, запевай!
А у меня ни голоса, ни слуха
И нет, и не бывало никогда.
Но я упрямо собираюсь с духом,
Пою… А голос слаб мой, вот беда!
Но тишина за мною раскололась
От хриплых баритонов и басов.
О, как могуч и как красив мой голос,
Помноженный на сотню голосов.
И пусть еще не скоро до привала,
Но легче нам шагается в строю…
Я был когда-то ротным запевалой,
Да и теперь я изредка пою.
1957
…Вокруг наступила тишина. Только изнутри здания доносилась стрельба и взрывы гранат…
Ночной бой в здании — самый тяжелый бой. Мне он знаком по боям в Университетском городке в Мадриде. Здесь нет понятия — передний край, фронт, тыл, фланги. Противник здесь может быть всюду — этажом выше, ниже, вокруг. Здесь, как нигде, в тесном единении уживается рукопашная схватка с огнем. Чутье, находчивость, смелость, скорее, дерзость решают исход боя. Шорох? Чье-то дыхание в кромешном мраке? Кто там? Свой? Чужой? Как узнать? Окликнуть? А вдруг в ответ раздастся очередь из автомата? Самому стрелять? А может, там свой? Что под ногами? Скользящие осколки стекла? Разломанные стулья? Веревки? Провода? Труп? А может, притаившийся враг? Решай быстро! Быть может, на решение отпущено вот это мгновение, быть может, десятая доля секунды отделяет от бесшумного броска чужой гранаты или удара ножом…
…Но вот и рассвет. Над крышей взвилась сигнальная зеленая ракета: здание наше. А сколько их еще перед нами!..
(Из воспоминаний дважды Героя Советского Союза генерал-полковника А. Родимцева)
Ракет зеленые огни
По бледным лицам полоснули.
Пониже голову пригни
И, как шальной, не лезь под пули.
Приказ: «Вперед!»
Команда: «Встать!»
Опять товарища бужу я.
А кто-то звал родную мать,
А кто-то вспоминал — чужую.
Когда, нарушив забытье,
Орудия заголосили,
Никто не крикнул:
«За Россию!..»
А шли и гибли
За нее.
1944
Марля с ватой к ноге прилипла,
Кровь на ней проступает ржой. —
Помогите! — зову я хрипло.
Голос мой звучит как чужой.
Сушь — в залитом солнцем овраге.
Сухота в раскаленном рту.
Пить хочу! И ни капли в фляге.
Жить хочу! И невмоготу.
Ни ребят и ни санитара.
Но ползу я, пока живу…
Вот добрался до краснотала
И уткнулся лицом в траву.
Все забыто — боль и забота,
Злая жажда и чертов зной…
Но уже неизвестный кто-то
Наклоняется надо мной.
Чем-то режет мои обмотки
И присохшую марлю рвет.
Флягу — в губы:
— Глотни, брат, водки,
И до свадьбы все заживет!
1943
Она поседела в разлуке
За годы великой войны.
Ее терпеливые руки
Огнем и трудом крещены.
В те годы пришлось ей несладко
Ушла вся семья воевать,
А дома она —
И солдатка
И наша солдатская мать.
Но беды она выносила,
Не хмуря высоких бровей.
Пахала она и косила
За мужа,
За старшего сына,
За младших своих сыновей.
И верил я снова и снова,
Что в каждом конверте найду
Ее материнское слово,
Ее сокровенное:
«Жду!»
Я знал в эти годы крутые,
Что каждую строчку письма
С ней вместе писала Россия,
Россия,
Россия сама!
1945
Неправда, это все неправда,
Не высохла, не заросла —
Она течет, моя Непрядва,
Как шесть веков назад текла,
Когда над нею, меч сжимая,
Стоял Димитрий и смотрел,
Как двигались полки Мамая
Под непрерывный посвист стрел…
Здесь были и другие реки,
Но где же их живая синь?
Они повысохли навеки.
И не воскреснуть им.
Аминь!
Их именам не повториться,
Им не вернуть былой почет…
А Дон по-прежнему струится,
А вот Непрядва все течет.
Она, конечно, стала ýже,
И глубина ее не та.
Но и доселе воду кружат
Ее святые омута.
Видать, не только ливни-грозы,
Ключи и талые снега —
Ее питали пот и слезы,
И наша кровь, и кровь врага…
Она не станет полноводней.
Но вот и я над ней стою
И сам прошу: прими сегодня
Еще одну слезу —
Мою.
1967
Юрий Давыдович Левитанский родился в 1922 году в г. Козелец в семье служащего. Школьные его годы прошли в Донбассе. Еще в школе он начал писать стихи. В 1939 году поступил в ИФЛИ. В первые месяцы Великой Отечественной войны ушел добровольцем в армию. Воевал сначала солдатом в пехоте, а затем стал военным журналистом, служил в дивизионных и армейских газетах. Лейтенант Левитанский награжден орденом Красной Звезды.
«Творчество Юрия Левитанского, — пишет М. Луконин, — по существу, неразрывно связано со всеми дорогами и порывами поэтов, пришедших с войны, оно так же закалялось на военных дорогах, так же предано людям своего времени… С самого начала было заметно художественное своеобразие стихов Юрия Левитанского — у него своя интонация, свои рифмы, свои краски, а главное, есть то неуловимое свое, что делает поэта, — свой талант жить, и думать о жизни, и выражать это сильными и волнующими стихами».
Первая книга стихов Левитанского «Друзьям» вышла в 1950 году.
Мальчики как мальчики:
дерутся, меняются марками,
а едва городские сумерки за окном растают,
занавесив лампы газетами или майками,
мальчики читают,
мальчики читают.
Взмыленные лошади рысью несутся сами.
Бородатые всадники пьют воду из медных фляг.
Шхуна уходит в море под парусами.
Вьется над мачтой
черный пиратский флаг…
А они упрямо отсчитывают версты и мили.
А они до рассвета не гасят огонь.
Мальчики живут еще в придуманном мире
скальпов,
томагавков
и дерзких погонь.
Еще к ним придет настоящая доблесть
как ответ за обещанное «Всегда готов!».
На них уже бросили грозный отблеск
малые войны тридцатых годов.
Через город ночами
войска идут на ученье.
Тишина над городом
как часовой стоит.
Тишина эта
тоже подчеркивает значенье
того, что завтра
мальчикам предстоит.
Еще их фамилий
не знают военкоматы.
Еще невелик
их начальный житейский опыт.
Но время,
прямое и строгое,
как снова команды,
уже их зовет,
и требует,
и торопит.
1940–1958
…Повар Кочнев, гвардии рядовой, челябинец, привез на передовую пулеметным огнем обстрелянную кашу, солдатский хлеб, обстрелянный пулеметом. Пули в хлебе!
Вот и такой хлеб ело мое поколение…
(Из фронтовых записных книжек М. Львова)
Это дело давнее.
Не моя вина.
Увезла товарищей
финская война.
Галочкой отметила
тех, что в строю.
— Рано! — ответила
на просьбу мою.
Я остался дома.
По утрам в Сокольники
почта приносила
письма-треугольники.
О своих раненьях
и обмороженьях
товарищи писали
в кратких выраженьях.
Ждать их наказывали.
Нас мучила совесть.
Мы на хлеб намазывали
яблочный соус.
Зимняя нас лавочка
у ворот сводила.
Синяя лампочка
у ворот светила.
Письма читали
синими глазами.
Девочки плакали
синими слезами…
Это дело давнее.
Не моя вина.
Выпала мне дальняя,
долгая война.
В рамах оконных
стекла дрожали,
В ямах окопных
сверстники лежали.
Мины подносили
руками усталыми.
Глину месили
сапогами старыми.
И домой вернулись
старыми бойцами,
в мятых гимнастерках,
с чистыми сердцами…
Это дело давнее.
Не моя вина.
Под холмом могильным
зарыта война.
Зарыта, забыта,
но, душу леденя,
синяя лампочка
смотрит на меня.
Синяя лампочка
стоит перед глазами.
Девочки плачут
синими слезами.
Синие отсветы
лежат на снегу.
Выключить лампочку
никак не могу.
Первую кровь мы видели так.
Снегом нас обдавая,
«тридцатьчетверки» берут разбег,
выскочив на большак.
Дымное зарево впереди.
Скоро передовая.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует — шире шаг!
Потом обгоняют нас на рысях
конники в вихре белом.
У эскадронного — белый чуб
да на щеке рубец.
У эскадронного на боку —
шашка и парабеллум,
лихо несет его вороной,
в яблоках жеребец.
А нам шагать еще и шагать —
служба наша такая.
Мы, говорят, царица полей —
это, конечно, так.
Нам шагать себе и шагать,
службу не попрекая,
сбоку идет старшина Свиридов,
командует — шире шаг!
И вдруг навстречу нам, из леска,
словно бы от погони,
оттуда, где орудийный гром
ухает без конца,
мчатся лошади без людей,
дикие скачут кони,
кровь на загривке у вороного,
в яблоках жеребца.
Та и запомнилось навсегда.
Дикие кони скачут.
Черная лошадиная кровь
падает на большак.
Дымное зарево впереди.
Бабы в деревне плачут.
Сбоку идет старшина Свиридов,
командует — шире шаг!
1942
…Вот в наступившей тишине, нарушаемой негустой перестрелкой с вражеской стороны, во всю мощь своих стальных легких заговорила по-немецки передвижная громкоговорящая установка. По ней сразу же открыли огонь. Смолкла. И опять заговорила. Так повторялось несколько раз. Потом огонь все-таки прекратился. Мы направили стереотрубу в сторону совхоза, откуда звучал этот радиоголос. И отчетливо видели, как две фигуры в армейских полушубках поднялись на гребень окопов. В руках белый флаг. Размахивая им, они двинулись в сторону немецких укреплений. Немцы не стреляли. Стояла такая тишина, что перекличка воробьев в конском навозе звучала в ушах, как канонада. Парламентеры продолжали идти по снежной целине. Шли осторожно, очевидно боясь напороться на мины, которыми, как мы знали, утыкано все предполье. Немецкие укрепления молчали. Вот двое с белым флагом приблизились к ним. Поднялись на бруствер, исчезли — вероятно, спрыгнули вниз. Потом появились вновь. В сопровождении четырех немцев они двигались к городу…
По мере того как стрелки двигались на часах и росло наше нетерпение, тишина становилась все более угнетающей. Солдаты, видевшие за войну множество смертей, сами только что подвергавшиеся смертельной опасности, все страшно волновались за тех двух, что сами отправились, так сказать, в пасть льва…
Прошло уже почти два часа. Очень ясно представляю себе состояние этих двух советских парней, что пошли туда, к немцам, прямо на стволы пушек и пулеметов, чтобы попытаться спасти от бесполезной гибели сотни врагов, окруженных в городе…
(Из военных дневников Б. Полевого)
Дорога была минирована,
но мы это поняли
слишком поздно,
и уже не имело смысла
возвращаться обратно,
и мы решили идти
дальше,
на расстоянии друг от друга,
я впереди,
он сзади,
а потом менялись местами.
Мы ступали осторожно,
кое-где
мины
выглядывали из-под снега,
темные коробочки,
припорошенные снегом,
такие безобидные с виду.
Мы ступали осторожно,
след в след,
мы вспотели,
хотя мороз был что надо,
и сердце замирало,
останавливалось
и начинало стучать не прежде,
чем нога опиралась на твердое,
и тогда стучало в висках,
и вновь замирало
перед следующим шагом.
Потом повалил снег,
потом послышались взрывы
и крик —
ложись! так вашу так! —
а дальше,
дальше ничего не помню,
только дорога,
и сердце замирает
и останавливается,
и начинает стучать не прежде,
чем нога обопрется на твердое,
и снова стучит в висках,
и вновь замирает
перед следующим шагом.
Привычная скупая благодать
Привалов и ночевок на пути…
Цыганка мне хотела погадать,
В колоде карт судьбу мою найти.
Но я сказал цыганке:
— Погоди!
Какой мне прок в премудрости твоей?
Ты не найдешь судьбу мою среди
Засаленных тузов и королей.
Моя судьба написана вчерне
На карте,
по которой в бой идем.
Все, что она предназначает мне,
Отмечено цветным карандашом.
Там, синею чертою обведен,
У трех дорог
стоит казенный дом,
Который в семь ноль-ноль (будь проклят он!)
Мы все же обязательно возьмем.
Там правда говорит в глаза, в лицо.
Там поздняя дорога — в темноту…
Моей бубновой дамы письмецо
Я вечером сегодня перечту…
Я думал так:
Мой путь тяжел и крут,
Но все же доживу я до седин,
Когда к рассвету завтра не убьют
В бою
за город Турну-Северин.
А если в оглушительной пальбе
Я упаду — и это может быть….
Цыганка, стой!
Я расскажу тебе
Твою судьбу:
ты будешь долго жить,
И будет кров надежный у тебя,
И будет хлеб у девочки твоей —
Ей не придется больше ворожить…
1945
Я с землей был связан немало лет.
Я лежал на ней. Шла война.
Но не землю я видел в те годы, нет.
Почва была видна.
В ней под осень мой увязал сапог
с каждым новым дождем сильней.
Изо всех тех качеств, что дал ей бог,
притяженье лишь было в ней.
Она вся измерялась длиной броска,
мерам нынешним вопреки.
До второй избы. До того леска.
До мельницы. До реки.
Я под утро в узкий окопчик лез,
и у самых моих бровей
стояла трава, как дремучий лес,
и, как мамонт, брел муравей…
А весною цветами она цвела.
А зимою была бела.
Вот какая земля у меня была.
Маленькая была.
А потом эшелон меня вез домой.
Все вокруг обретало связь.
Изменялся мир изначальный мой,
протяженнее становясь.
Плыли страны. Вился жилой дымок.
Был в дороге я много дней.
Я еще деталей видеть не мог,
но казалась земля крупней.
Я тогда и понял, как земля велика.
Величественно велика.
И только когда на земле война —
маленькая она.
Марк Давыдович Максимов родился в г. Сновске (ныне г. Щорск) в 1918 году в семье служащего. Юность его прошла в Киеве. Там в школьные годы он начал писать стихи. Первые его стихи были опубликованы в 1939 году, когда он был студентом факультета языка и литературы Киевского педагогического института имени Горького. Этот институт он закончил в 1940 году и через несколько месяцев был призван на службу в армию. Почти всю войну Максимов провел в партизанском крае, в Белоруссии. Был политруком кавалерийской разведки, редактором партизанской многотиражки «Смерть врагам», политруком при смоленском штабе партизанского движения. Награжден медалью «Партизану Отечественной войны».
В первой книге стихов Максимова «Наследство», вышедшей в 1946 году, есть посвящение: «Всем друзьям из Особого соединения „Тринадцати“, которые делились со мной сухарем и цигаркой или просто любили между двумя пулеметными очередями послушать эти стихи».
С полнолетьем, товарищ!
Сегодня согреты в руках
наши письма без марок,
в косых самодельных конвертах.
Матерям о здоровье
в них пишут «во первых строках»,
о разлуке — подругам,
друзьям — о походах и ветрах…
Мне припомнилось детство;
ссутуленный, старенький дом,
где качала нас мать
и ждала до рассвета устало,
что дырявая крыша
вот-вот заиграет огнем
или брызнет в окно
раскаленный осколок металла.
Нам даны были крылья
орлиной и мирной страны.
Но когда мы взлетели,
подумалось в первом полете,
что, рожденные в битвах,
быть может, для битв рождены.
И окончилось детство,
Ты ныне дневальный по роте.
Спит казарма.
И кто-нибудь изредка вскрикнет во сне.
И в наполненной фляге,
в подсумке, на пояс надетом,
в полуночном стихе,
в полутемном дежурном огне —
ожиданье тревоги.
И пишется только об этом.
Ты — дневальный по роте.
И где-то часы в пустоту
бьют призывно,
как склянки,
велящие вахте сменяться.
Так приходит к нам мужество
в первую ночь на посту,
в неприметную ночь,
по московскому ровно в двенадцать.
Апрель, 1941
Дороги немец караулил строго:
где хрустнет ветка — не жалел огня.
Не помню, чтоб железную дорогу
нам видеть довелось при свете дня.
И, пробираясь к ней в кустах по пояс,
усвоили мы твердо, как закон,
в чем разница меж старым словом — поезд
и новыми — фашистский эшелон.
Усвоили, в щебенке яму вырыв
и тол закладывая глубоко,
что если поезда — для пассажиров,
то эшелоны — для подрывников.
Усвоили. И вот гремят с откоса
и, превращаясь на лету в гробы
и поднимая в ужасе колеса,
становятся вагоны на дыбы.
Да, эшелоны — это ночью каждой
рывок шнура и эхо до высот.
Но кто же не мечтал, что он однажды
нажмет кривую ручку и войдет
туда, где о делах необычайных
клубится полусонный разговор,
где пар из носика пускает чайник,
со щипчиками ходит ревизор?..
И это будет поезд.
На вокзале
ты ловко спрыгнешь, придержав слова,
как диски, чтобы вдруг не забренчали,
и только сердцем вымолвишь: «Москва!»
1943
Немецкий тыл
Минск, 16. IX. 1943 года.
СЕКРЕТНО
Имперское управление путей сообщения. Минск.
В главное управление путей сообщения Востока в Варшаве.
Донесение о состоянии движения поездов на 16. IX. 1943 года
Положение везде очень напряженное. Действия партизан, неустанно усиливаясь, достигли ко времени, указанному в этом донесении, довольно опасных размеров. Как днем, так и ночью количество нападений чрезвычайно велико. Наличного парка вспомогательных поездов уже недостаточно. Как днем, так и ночью оборона от партизан и охрана перегонов не достигает своей цели и не дает надлежащих результатов. Об этом говорят факты: нападения повторяются ежедневно и на тех же перегонах. В случае если не будут приняты всесторонние мероприятия, в достаточной степени эффективные, то потерпит крушение весь ход дела на перегонах Минск — Жлобин — Гомель; Брест — Лунинец — Гомель; Жлобин — Могилев и Орша — Кричев — Унеча.
Совокупность 65 партизанских нападений (по 32 в день) с 63 случаями прекращения движения (из них 38 нападений на поезда), 171 случаем преграждения путей, 24 случаями минирования, одной повторной атакой, одним прямым попаданием мины на переводной стрелочный механизм вызвала полное прекращение движения на довольно продолжительное время почти на всех перегонах…
…Советские военнопленные, несмотря на трудности и большой риск, совершали массовые побеги буквально из всех фашистских лагерей и, вступая в ряды партизан, продолжали борьбу с гитлеровцами…
Это были закаленные волевые люди, прошедшие через ад фашистских застенков. Краткая история некоторых из них может служить иллюстрацией к сказанному.
Политрук Виктор Новоженнок мужественно сражался на фронте. Вражеский плен не сломил волю молодого коммуниста. Он стал активным участником восстания советских военнопленных в концлагере Бяла-Подляске. Рискуя жизнью, Новоженнок бежал из плена и геройски воевал в рядах народных мстителей. Политрук Сергей Николаевич Полышенок, вырвавшись из фашистского лагеря, находившегося под Берлином, добрался до партизан, чтобы с оружием в руках драться с ненавистным врагом…
11 июля 1942 года из фашистского лагеря военнопленных, который располагался около станции Крупки, Минской области, бежало 110 советских солдат и офицеров. Перебив и разоружив охрану, они захватили с собой шесть пулеметов, один миномет, четыре автомата, несколько пистолетов, много винтовок, боеприпасов и влились в ряды партизан…
(Из воспоминаний П. Калинина, начальника Белорусского штаба партизанского движения)
Фронт близится. Стекол дрожанье.
И, значит, деревне — гореть.
Дорогой текут каторжане,
и пляшет фашистская плеть.
Полозья, и ноги босые,
и вьюга, как плач вековой.
И кажется, стала Россия
бездомной толпой кочевой.
Узлы. И лохмотья. И шубы.
И впалые щеки ребят…
Но стиснула ненависть зубы,
но губы проклятьем горят!
И после привала ночного,
прикладами строя ряды,
заметят конвойные снова
сбежавшие в рощу следы.
И каски надвинут в тревоге:
они ли конвойные тут?
Не их ли по русской дороге
уже на расплату ведут?..
1942
Немецкий тыл
И лето. И птицы. И мята. И зной.
Клубника рассыпана жаром в траве.
У сосен от пряной настойки земной,
от пьяного ветра шумит в голове!
Но немец с фургоном обходит леса,
шагает, распаренный, у колеса,
глядит, как на пенную кружку в пивной,
на мой закипающий полдень хмельной.
И кажется, пахнет и мята, как труп,
береза — в бинтах, и в ожогах — сосна,
клубнику ребята не рвут поутру —
клубника ребячею кровью красна.
Так будь вездесущим, закон наш лесной:
ложись за березой и стань за сосной —
клубника и мята тебя, земляка,
упрячут. Лишь целься наверняка!
1942
Немецкий тыл
Жен вспоминали
на привале,
друзей — в бою.
И только мать
не то и вправду забывали,
не то стеснялись вспоминать.
Но было,
что пред смертью самой
видавший не один поход
седой рубака крикнет:
— Мама!
…И под копыта упадет.
1942
Немецкий тыл
Ты дошел до Берлина —
есть правда над нашей судьбой.
Где ты был,
как ты выжил в проклятом году невоспетом?
В партизанских болотах?
В лесах, окруженных пальбой?
В отступающих армиях?..
Впрочем, не стоит об этом.
Вспомним снова о детстве:
за домом скулила пила,
топоры говорили в бору,
что спокойствие — небыль.
Даже тополь был воткнут в осеннюю синь,
как стрела,
а упрямая радуга
луком натянута в небе!
Мы со свистом
и с гиком врубались в кусты у реки.
И клинки находили,
в крапиве бродя по колени.
И за мудрой махоркой
в беседах своих старики
от рожденья военным
считали мое поколенье.
Сорок первый войдет еще
в наши тревожные сны.
Боль и горечь узнал ты
в далеком году
невоспетом.
Но, рожденные в битвах,
мы были для битв рождены.
Ты в Берлине!
И, значит,
судьба поколения в этом!
Май, 1945
Михаил Давыдович Львов родился в 1917 году в селе Наисбаш, в Башкирии, в семье сельского учителя. Писать стихи начал во время учебы в Миасском педагогическом техникуме. После окончания техникума работал в школе, многотиражке, радиокомитете. Начал заочно учиться в Литературном институте имени Горького, в 1939 году перешел на очное отделение. В начале войны Львов работает на военных стройках Урала. В 1944–1945 годах — солдат Уральского добровольческого танкового корпуса. Награжден орденом Отечественной войны II степени. В автобиографии поэт пишет: «Угроза войны была ясна всем, кто… читал газеты или просто дышал воздухом эпохи. Этому было посвящено все, и многое этим было объяснено — для себя и для всех, многие наши трудности. Нас тогда жизнь не могла баловать. Не имела возможности, не имела права. Мы были дисциплинированны — внутренне и внешне — всем ходом строгой эпохи, нас вырастившей… Отечественная война… Ни одного дрогнувшего голоса… Поэзия стояла на страже великих ценностей, как часовой несменяемый, и всё — и в жизни, и в стихах поколения — было освещено высоким пламенем времени трагического и героического. Это время определило и жизнь, и путь в жизни и в поэзии моих друзей — поэтов. И мой путь».
Опять отъезд на фронт, и снова
Я рву бумаги и дела.
И снова в роскоши пуховой
Метель над городом бела.
Опять в окно гляди устало
И слушай вечную гармонь.
Опять горящие вокзалы,
И снова снег летит в огонь.
Еще не выписан нам отдых,
Бессмертным именем любви
Благослови меня на подвиг,
На мужество благослови.
1944
Березок тоненькая цепь
Вдали растаяла и стерлась.
Подкатывает к горлу степь, —
Попробуй убери от горла.
Летит машина в море, в хлеб.
Боец раскрыл в кабине дверцу,
И подступает к сердцу степь, —
Попробуй оторви от сердца.
1941
Набросив на плечи шинели,
Скрипучие качая нары,
В теплушке вечером мы пели —
Грузины, русские, татары.
И песни были долги, долги…
А в песнях девушки красивы,
И за окном открылась Волга,
Широкая, как путь России.
1941
А. Б. Лозовскому
Полковник, помните Скалат,
Где «тигр» с обугленною кожей
И танк уральский, в пепле тоже,
Лоб в лоб уткнулись и стоят?
Полковник, помните, по трактам
Тогда и нас водил сквозь смерть
Такой же танковый характер —
Или прорваться, иль сгореть.
1944
Еще придут такие ночи —
Травой окопы зарастут, —
И, разбирая звездный почерк,
Забудут все, что было тут.
Поймет ли это, кто здесь не был,
А нам, встававшим в полный рост,
Земля была дороже неба
И сухари нужнее звезд.
1945
Чтоб стать мужчиной — мало им родиться,
Как стать железом — мало быть рудой:
Ты должен переплавиться. Разбиться.
И, как руда, пожертвовать собой.
Готовность к смерти — тоже ведь оружье.
И ты его однажды примени.
Мужчины умирают, если нужно,
И потому живут в веках они.
1941–1943
М. Г. Фомичеву
Комбату приказали в этот день
Взять высоту и к сопкам пристреляться.
Он может умереть на высоте,
Но раньше должен на нее подняться,
И высота была взята,
И знают уцелевшие солдаты —
У каждого есть в жизни высота,
Которую он должен взять когда-то.
И если по дороге мы умрем,
Своею смертью разрывая доты, —
То пусть нас похоронят на высотах,
Которые мы все-таки берем.
1944
…Фотокорреспондент Толя Григорьев снимает пулеметный расчет, в упор скосивший целую роту автоматчиков. Он суетится, неутомимо щелкает затвором — забегает то сбоку, то сзади, то вдруг бросится на землю и нацелится спереди, в упор. Но съемки, по-видимому, не задаются. Все выглядит как-то буднично, негероично.
— Переживайте… — молит Толя пулеметчиков. — Изображайте, волнуйтесь. Немцы от вас в пятидесяти метрах… В пятнадцати… Представляете, в пятнадцати… Измените свой вид.
— А у нас вид не менялся, — флегматично цедит сквозь зубы сержант-украинец. — И когда немец был еще в четырехстах метрах, и когда на пятнадцать подошел. В нашем деле волноваться не приходится. У нас главное, чтобы спокойствие…
(Из фронтовых записей Б. Галанова)
…Как завороженный стоял я перед домом, только что очищенным от гитлеровцев. Взгляд прилип к надписи. Я тогда не знал, что в Берлине насчитывается десяток улиц, носящих имя Вильгельма Первого и Второго, и мне казалось, что это именно та самая улица…
Когда я учился в Военной академии имени Фрунзе, немецкий язык в нашей группе преподавала Майя Михайловна Забелина… Как-то на одном из очередных занятий Майя Михайловна неожиданно вручила каждому из нас зачетную работу… На листе бумаги аккуратно были написаны десять вопросов на русском языке. На них надлежало ответить по-немецки… Через несколько дней состоялся разбор, и мне досталось больше всех.
— Какой позор! В одном слове «Вильгельмштрассе» — три ошибки!..
В таком духе она отчитывала меня несколько минут. Потом, немного сбавив «разносный» тон, она перешла на более спокойное поучение:
— А если вдруг вспыхнет война с Германией, как же вы будете воевать? Как будете допрашивать военнопленных? Нет, только представьте себе — три ошибки в слове «Вильгельмштрассе»!
Жирная «двойка» стояла на моей контрольной работе.
Вот почему, оказавшись на улице Вильгельмштрассе, я не мог удержаться от смеха…
И не думал я, не гадал в тот апрельский день, что предстоит мне еще раз встретиться с моей учительницей Забелиной… Она была довольна встречей. Особенно ее тронул мой рассказ о Берлине, о случае на Вильгельмштрассе у дома № 76. Выслушав его, она «учительским» тоном произнесла:
— Ну что ж, слушатель Драгунский, оценку за контрольную работу я готова исправить. Отныне считайте, что у вас «пятерка». Три балла прибавляю сразу за успешное практическое применение языка. Но скажите все-таки по буквам, как пишется слово «Вильгельмштрассе»…
(Из воспоминаний дважды Героя Советского Союза Д. Драгунского)
П. Чувизову
Отбоя нет от толп народных
Верст семьдесят подряд,
Как будто здесь не марш походный,
А вышли на парад.
А нам нельзя и раскричаться:
У нас в зубах песок.
А нам нельзя и целоваться:
Песок к губам присох.
Мы отвечали, как умели,
Восторгам шумных сел.
Но только танки там шумели —
Водитель молча вел.
Еще мы павших не забыли,
И больно нам кричать.
Пусть нас простят. Мы победили.
Нам можно помолчать.
1945
Возможно, будет мрачная погода,
Тебе покажется, что мало строк,
Что я тебе за целые полгода
И полстраницы написать не смог…
Не доверяй погоде и досаде
И хоть открытку в ящик оброни…
Торопимся к берлинской автостраде
И письма пишем не сходя с брони.
Апрель, 1945
Мы в землю стольких положили,
Мы столько стойких пережили,
Мы столько видели всего —
Уже не страшно ничего…
И если все-таки про войны
Я думать не могу спокойно,
И если против войн борюсь —
Не потому, что войн боюсь,
А если даже и боюсь —
Не за себя боюсь — за тех,
Кто нам теперь дороже всех,
Кого пока что век наш нежил
И кто пока еще и не жил,
Кто ни слезы не уронил,
Кто никого не хоронил.
1956
Николай Петрович Фомичев родился в 1917 году в селе Калитинка, Рязанской области. В 1933 году переехал в Москву, здесь окончил школу, поступил в институт. В 1939 году был призван в армию. С первых дней войны на фронте. Летом 1942 года тяжелоконтуженый попал в немецкий плен. В плену, в тюрьмах и лагерях, начал писать. Его стихи и песни нелегально распространялись среди советских людей, томящихся в фашистской неволе. В 1945 году был освобожден из плена и вернулся на Родину. Первая книга «Забыть нельзя» вышла в 1960 году. В предисловии к ней С. С. Смирнов писал: «Николай Фомичев — человек уже зрелый и много испытавший. Он один из тех, кто в первые годы войны, сражаясь на фронте с оружием в руках, волею судеб оказался в страшном фашистском плену — среди „мрака и тумана“ фашистских лагерей. Все прошел пленный № 4466, бывший студент, а потом солдат Николай Фомичев: голод и унижения, побои и вечное ожидание смерти, невыносимый труд и бесчеловечные пытки. И только сила духа советского человека, неугасимая вера в свой народ и армию, вера в дело коммунизма помогли ему, как и многим его товарищам по несчастью, с незапятнанным достоинством и честью пройти через все эти испытания».
Сегодня враг
Пять раз
Атаковал,
Хоть был отбит,
Но снова
Танки лезут…
Стук,
Грохот,
Точно лупят
В сто кувалд
По листовому
Толстому железу.
То наши пушки
Рурскую броню
Коверкают
Последними снарядами.
Их нет уже!..
Фашисты
На стерню
С лобастых танков,
Как лягушки,
Прядают.
Стальные чудища
Над нами тарахтят —
Окопы мнут…
Но мы народ живучий:
Рвем гусеницы
Связками гранат
И жжем броню
Бутылками с горючим!..
…………..
Очнувшийся
Ворочался впотьмах,
Солено-кислым
Щекотало глотку…
И видел глаз
В зеленых небесах
Багровую
Ущербную луну,
Как на лужайке — всю в крови пилотку…
1942
Укрепрайон
…Прокурор. Какие виды уничтожения применялись в вашем лагере?
Кайндл. Вплоть до осени 1943 года уничтожение заключенных в Саксенхаузене производилось путем расстрелов или повешения. Для проведения массовых расстрелов русских военнопленных использовалось особое помещение, замаскированное под кабинет врача, в котором были установлены приспособления для измерения роста, таблицы для проверки зрения, и, кроме того, там находились эсэсовцы, переодетые в белые халаты врачей. Во время мнимого измерения роста заключенного убивали выстрелом в затылок через отверстие в измерительной планке. В соседнем помещении, откуда стреляли, проигрывали пластинки, чтобы музыкой заглушить выстрелы… Кроме кабинета врача, было еще одно место для расстрелов, передвижная виселица, позволявшая одновременно казнить трех-четырех заключенных… В середине мая 1943 года я ввел газовые камеры в качестве средства массового уничтожения… Так как наличных сооружений не хватало для уничтожения в предусмотренных размерах, я провел совещание, в котором принял участие и главный врач Баумкёттер, который сказал мне, что в результате отравления людей синильной кислотой в особых камерах наступает моментальная смерть. Тогда я решил, что сооружение газовых камер для массового уничтожения будет целесообразнее и даже гуманнее…
(Из показаний бывшего коменданта концлагеря Саксенхаузен штандартенфюрера СС Антона Кайндла на процессе по делу о злодеяниях в концлагере Саксенхаузен. Берлин, 1947)
М. Л.
Любовь к родному краю погаси я —
Не стоило б
Друзей обременять…
Далекая, любимая Россия!
Идущая на помощь детям мать!
Жить без тебя — как столбовой дорогой
Шагать к несчастью,
Сеять, во не жать;
И церковь посещать без веры в бога,
И яблони в чужом саду сажать.
Каким бываешь безобразным, глупым,
Когда улыбку обрубила плеть…
Лежу на нарах незарытым трупом,
А хочется
в родной земле истлеть.
1942–1943
С. А.
Сам с собой
Возбужденно толкую —
Без пера и бумаги
Пишу.
Лишь согретую сердцем
Строку я
В самодельный блокнот заношу.
Всё в стихи
Я хочу переплавить:
Пытки ночью,
Расстрел поутру…
Пусть топорно!
Успею поправить,
Если в лагере сам не умру.
Верю:
Стих мой,
Со временем споря,
Из неволи
Вернется домой —
Очевидец великого горя,
Преступлений свидетель живой.
Рурский поселок Гербеде
….Коверкая русские слова, тонким голосом переводчик закричал:
— Ахтунг! Сэшас по приковору германского командования повешут драй русские криггенфангене!.. Они признались, что коммунисты и комсомольцы. Эти слодеи, убив часового, хотели бежать. Но их поймайли. Они будут повешены, как слотей немецко народа…
Наступила гнетущая тишина.
Под одну петлю палач пододвинул скамейку. Ткнул под бок приговоренного. Несчастный с завязанными руками с трудом забрался на скамью. Как рыба на суше, глотая воздух, он поднял голову.
Пленный, мой сверстник, прощально взглянул на нас.
— Товарищи! — глухо выкрикнул он, но его услышали все. Голос прозвучал слабо, бессильно. — Советских людей покорить не удастся. Боритесь с фашистской мразью. Запоминайте морды палачей!..
(Из воспоминаний А. Пахомова о концлагере 304-Н Цейтхайн)
Александр Петрович Межиров родился в 1923 году в Москве в семье юриста. В автобиографии он пишет: «…Судьба людей моего возраста связана с Великой Отечественной войной. В сорок первом году, через несколько недель после выпускного вечера, я ушел на фронт. Воевал солдатом и заместителем командира стрелковой роты на Западном и Ленинградском фронтах, в Синявинских болотах». В боях под Ленинградом А. Межиров был ранен и контужен. «Война потрясла меня до глубины души, — вспоминает он те годы. — Вмерзший в лед блокированный Ленинград. Окопы на Пулковских высотах. Рубежи под Синявином, в болотах, где нельзя рыть землянки, потому что под снегом незамерзающая вода. Костры и шалаши. Засыпая у костров, мы во сне инстинктивно ползли к огню, чтобы согреться, и вскакивали, когда загорались шинели. Было тяжело, но ощущение духовного подъема всего народа придавало силы, чтобы жить и бороться».
Первая книга «Дорога далека» вышла в 1947 году.
Наедине с самим собой —
Шофер, сидящий за баранкой,
Солдат, склоненный над баландой,
Шахтер, спустившийся в забой.
Когда мы пушки волокли
Позевывающей поземкой,
Команда — разом налегли —
Старалась быть не слишком громкой.
С самим собой наедине,
Я на лафет ложился телом,
Толкал с другими наравне
Металл в чехле заиндевелом.
Когда от Ленинграда в бой
Я уходил через предместье, —
Наедине с самим собой,
И значило — со всеми вместе.
Наша разница в возрасте невелика,
Полдесятка не будет годов.
Но во мне ты недаром узрел старика, —
Я с тобой согласиться готов.
И жестокость наивной твоей правоты
Я тебе не поставлю в вину, —
Потому что действительно старше, чем ты,
На Отечественную войну.
Что означает Родину любить?
Во-первых —
Отовсюду к ней тянуться,
Чтобы в конечном счете к ней вернуться, —
Не перервать связующую нить.
А во-вторых —
Так делать, чтобы всем
На ней живущим
Было жить привольно:
Не холодно, не голодно, не больно —
Ну, словом, чтобы жизнь, а не ярем.
И в-третьих —
Надо говорить о ней
Как можно меньше слов, звучащих громко, —
Чтоб не смутить риторикой потомка
И современность выразить верней.
Ну и в последних —
Чтоб в последний бой
Шагнуть, если потребуется это,
Как в то незабываемое лето,
Без разговора
Жертвуя собой.
27 июля 1943 года.
…Вечером в клуне у Л. Тишина. Я смотрю в щель двери. Пасмурно. Темно. Ветви качаются, будто кто-то идет. Шуршат лишь в соломе сзади невидимые совсем Л. и М. Только порой потрескивают контакты и регуляторы. Л. ловит.
Голос его слишком громок для тишины.
— Станций много, но тихо: не разберешь ничего. Вот, вот, сейчас…
Смотрю в щель, думаю, что мы плохие конспираторы. А он особенно.
Предупреждаю.
— Да если кто подслеживать будет, я ему горло перегрызу.
Опять тихо. Вдруг почти крикнул:
— Шш-шш! «…Повернуть это оружие против…» Исчезло. Совсем четко было. Это не немцы. Это наши…
Пора домой. Больше не слышно ничего.
— Дайте хоть шум наш послушаю…
(Из дневника Г. Занадворова, расстрелянного на оккупированной территории полицаями)
Воз
воспоминаний
с места строну…
В городе, голодном и израненном,
Ждали переброски на ту сторону,
Повторяли, как перед экзаменом.
Снова
Повторяли все, что выучили:
Позывные. Явки. Шифры. Коды.
Мы из жизни
беспощадно вычли
Будущие месяцы и годы.
Скоро спросит,
строго спросит Родина
По программе, до сих пор не изданной,
Все, что было выучено, пройдено
В школе жизни,
краткой и неистовой.
Постигали
умных истин уймы,
Присягали
Родине и знамени.
Будем строго мы экзаменуемы, —
Не вернутся многие с экзамена.
…В одну из первых же «налетных» ночей — кстати, с 22 по 31 июля их было семь: немцы прилетали весьма аккуратно — фигура у телефона привлекла мое внимание своей необычной хрупкостью. Невысокий, худощавый, узкоплечий мальчик — именно мальчик — уговаривал кого-то на другом конце провода передать в 177-й полк, что младший лейтенант… Дальше дело не шло, потому что человек на том конце провода никак не мог разобрать фамилии своего собеседника…
Глядя на эту картину, в подумал: неужели такие дети тоже должны воевать?..
Когда мы разговорились с Талалихиным, выяснилось, что хотя по возрасту он действительно очень молод — ему не было и полных двадцати трех лет, — но как воздушный боец имеет все основания смотреть, скажем, на меня сверху вниз. На гимнастерке под комбинезоном у него оказался орден Красной Звезды… Оказалось, что Талалихин и вправду уже успел повоевать…
Разговор был обычный — летчицкий. И ничем особенным он не блистал. Но когда ночью седьмого августа Талалихин, истратив безрезультатно весь боекомплект («маловат калибр пулеметов…»), таранил тяжелый бомбардировщик «Хейнкель-111» — это был первый ночной таран Отечественной войны, — никто из нас как-то не удивился. Такой парень только так и мог поступить, оставшись безоружным перед врагом. И в течение многих лет, когда кто-нибудь при мне говорит о том, что принято называть политико-моральным состоянием воздушного (или любого иного) бойца, перед глазами у меня неизменно возникает невысокий, хрупкий мальчик со спокойными глазами и душой настоящего воина — Виктор Талалихин…
(Из воспоминаний Героя Советского Союза М. Галлая)
Вышел мальчик из дому
В летний день, в первый зной.
К миру необжитому
Повернулся спиной.
Улыбнулся разлуке,
На платформу шагнул,
К пыльным поручням руки,
Как слепой, протянул.
Невысокого роста
И в кости не широк,
Никакого геройства
Совершить он не смог.
Но с другими со всеми,
Не окрепший еще,
Под тяжелое Время
Он подставил плечо:
Под приклад автомата,
Расщепленный в бою,
Под бревно для наката,
Под Отчизну свою.
Был он тихий и слабый,
Но Москва без него
Ничего не смогла бы,
Но смогла ничего.
Какая музыка была!
Какая музыка играла,
Когда и души и тела
Война проклятая попрала.
Какая музыка
во всем,
Всем и
для всех —
не по ранжиру!
Осилим… Выстоим… Спасем…
Ах, не до жиру — быть бы живу…
Солдатам головы кружа,
Трехрядка
под накатом бревен
Была нужней для блиндажа,
Чем для Германии Бетховен.
И через всю страну
струна
Натянутая трепетала,
Когда проклятая война
И души и тела топтала.
Стенали яростно,
навзрыд
Одной-единой страсти ради
На полустанке — инвалид
И Шостакович — в Ленинграде.
…Во время осады и голода Ленинград жил напряженно-духовной жизнью… В осажденном Ленинграде удивительно много читали. Читали классиков, читали поэтов; читали в землянках и дотах, читали на батареях и на вмерзших в лед кораблях; охапками брали книги у умирающих библиотекарш и в бесчисленных промерзлых квартирах, лежа, при свете коптилок, читали, читали. И очень много писали стихов. Тут повторялось то, что уже было однажды в девятнадцатом и двадцатом годах, — стихи вдруг приобрели необычайную важность, и писали их даже те, кому в обычное время никогда не приходило в голову предаваться такому занятию. По-видимому, таково уж свойство русского человека: он испытывает особую потребность в стихах во время бедствий — в разрухе, в осаде, в концлагере. Даже разговоры, которые вели между собой эти люди-тени, отличались от обыденных человеческих разговоров; никогда в обыденном существовании не говорят люди столько о жизни и смерти, о родине, о любви, об истории, о совести, об искусстве, о долге, о революции, о нациях, о вечно скованном и вечно рвущемся на волю человеческом роде, сколько говорили любые два ленинградца, случайно оказавшиеся вместе…
(Из воспоминаний Н. Чуковского)
Страшный путь!
На тридцатой,
последней версте
Ничего не сулит хорошего…
Под моими ногами
устало
хрустеть
Ледяное
ломкое
крошево.
Страшный путь!
Ты в блокаду меня ведешь,
Только небо с тобой,
над тобой
высокó
И нет на тебе
никаких одёж:
Гол
как
сокол.
Страшный путь!
Ты на пятой своей версте
Потерял
для меня конец,
И ветер устал
над тобой свистеть,
И устал
грохотать
свинец…
Почему не проходит над Ладогой
мост?!
Нам подошвы
невмочь
ото льда
отрывать.
Сумасшедшие мысли
буравят
мозг:
Почему на льду не растет трава?!
Самый страшный путь
из моих путей!
На двадцатой версте
как я мог идти!
Шли навстречу из города
сотни
детей…
Сотни детей!..
Замерзали в пути…
Одинокие дети
на взорванном льду —
Эту теплую смерть
распознать не могли они сами, —
И смотрели на падающую звезду
Непонимающими глазами.
Мне в атаках не надобно слова
«вперед»,
Под каким бы нам
ни бывать огнем —
У меня в зрачках
черный
ладожский
лед,
Ленинградские дети
лежат
на нем.
В Саратове
Меня не долечили,
Осколок
Из ноги не извлекли —
В потертую шинельку облачили,
На север в эшелоне повезли.
А у меня
Невынутый осколок
Свербит и ноет в стянутой ступне,
И смотрят люди со щербатых полок —
Никак в теплушку не забраться мне.
Военная Россия
Вся в тумане,
Да зарева бесшумные вдали…
Саратовские хмурые крестьяне
В теплушку мне забраться помогли.
На полустанках
Воду приносили
И теплое парное молоко.
Руками многотрудными России
Я был обласкан просто и легко.
Они своих забот не замечали,
Не докучали жалостями мне,
По сыновьям, наверное, скучали,
А возраст мой
Сыновним был
Вполне.
Они порою выразятся
Круто,
Порою скажут
Нежного нежней,
А громких слов не слышно почему-то,
Хоть та дорога длится тридцать дней.
На нарах вместе с ними я качаюсь,
В телятнике на Ладогу качу,
Ни от кого ничем не отличаюсь
И отличаться вовсе не хочу.
Перед костром
В болотной прорве стыну,
Под разговоры долгие дремлю,
Для гати сухостой валю в трясину,
Сухарь делю,
Махоркою дымлю.
Мне б надо биографию дополнить,
В анкету вставить новые слова,
А я хочу допомнить,
Все допомнить,
Покамест жив и память не слаба.
О, этих рук суровое касанье,
Сердца большие, полные любви,
Саратовские хмурые крестьяне,
Товарищи любимые мои!
Пули, которые посланы мной,
не возвращаются из полета,
Очереди пулемета
режут под корень траву.
Я сплю,
положив голову
на Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.
Я подымаю веки,
лежу, усталый и заспанный,
Слежу за костром неярким,
ловлю исчезающий зной.
И когда я
поворачиваюсь
с правого бока на спину,
Синявинские болота
хлюпают подо мной.
А когда я встаю
и делаю шаг в атаку,
Ветер боя летит
и свистит у меня в ушах,
И пятится фронт,
и катится гром к рейхстагу,
Когда я делаю
свой
второй
шаг.
И белый флаг
вывешивают
вражеские гарнизоны,
Складывают оружье,
в сторону отходя.
И на мое плечо,
на погон полевой зеленый,
Падают первые капли,
майские капли дождя.
А я все дальше иду,
минуя снарядов разрывы,
Перешагиваю моря
и форсирую реки вброд.
Я на привале в Пильзене
пену сдуваю с пива
И пепел с цигарки стряхиваю
у Бранденбургских ворот.
А весна между тем крепчает,
и хрипнут походные рации,
И, по фронтовым дорогам
денно и нощно пыля,
Я требую у противника
безоговорочной
капитуляции,
Чтобы его знамена
бросить к ногам Кремля.
Но, засыпая в полночь,
Смежив тяжелые веки,
вижу, как наяву:
я вдруг вспоминаю что-то.
Я сплю,
положив под голову
Синявинские болота,
А ноги мои упираются
в Ладогу и в Неву.
…И был мне выдан медальон пластмассовый,
Его хранить велели на груди,
Сказали: — Из кармана не выбрасывай,
А то… не будем уточнять… иди!
Гудериан гудел под самой Тулою.
От смерти не был я заговорен,
Но все же разминулся с пулей-дурою
И вспомнил как-то раз про медальон.
Мою шинель походы разлохматили,
Прожгли костры пылающих руин.
А в медальоне спрятан адрес матери:
Лебяжий переулок, дом 1.
Я у комбата разрешенье выпросил
И, вдалеке от городов и сел,
Свой медальон в траву густую выбросил
И до Берлина невредим дошел.
И мне приснилось, что мальчишки смелые,
Играя утром от села вдали,
В яру орехи собирая спелые,
Мой медальон пластмассовый нашли.
Они еще за жизнь свою короткую
Со смертью не встречались наяву,
И, странною встревожены находкою,
Присели, опечалясь, на траву.
А я живу и на судьбу не сетую,
Дышу и жизни радуюсь живой, —
Хоть медальон и был моей анкетою,
Но без него я долг исполнил свой.
И, гордо вскинув голову кудрявую,
Помилованный пулями в бою,
Без медальона, с безымянной славою
Иду по жизни. Плачу и пою.
Плыл плавный дождь. Совсем такой, как тот,
Когда в траве, размокшей и примятой,
Я полз впервые по полю на дот,
Чтоб в амбразуру запустить гранатой,
И был одной лишь мыслью поглощен —
Чтоб туча вдруг с пути не своротила,
Чтобы луна меня не осветила…
Об этом думал… Больше ни о чем.
Плыл плавный дождь. Совсем такой, как тот,
Который поле темнотой наполнил,
Который спас ползущего на дот.
Плыл плавный дождь. И я его припомнил.
Плыл плавный дождь. Висела тишина.
Тяжелая, угрюмая погода.
Плыла над полем черная весна
Блокадного истерзанного года…
И вот сегодня снова дождь плывет,
До каждой капли памятный солдату,
И я, гуляя, вдруг набрел на дот,
Который сам же подрывал когда-то.
Окраина Урицка. Тишь. Покой.
Все так же стебли трав дождем примяты.
Я трогаю дрожащею рукой
Осколок ржавый от моей гранаты.
И вспоминаю о дожде густом,
О первом доте, пламенем объятом,
О ремесле суровом и простом…
……………
Плыл плавный дождь.
В июне.
В сорок пятом…
…Десятого мая вечером по дороге через Судеты на Прагу, которую уже освободили армии Конева, останавливаемся перед разрушенным мостом. Ехать надо три километра в объезд лесной дорогой. Но перед мостом скопился уже десяток легковых машин, и никто не едет в объезд, потому что недавно там проехала какая-то машина и по ней выстрелили и кого-то не то убили, не то ранили бродящие по лесу и еще не знающие о капитуляции немцы. Война кончилась, и никому не хочется рисковать, хотя еще два-три дня назад никто из толпящихся здесь у моста офицеров или шоферов даже и не подумал бы считаться с таким ерундовым риском. Мы тоже топчемся, как и все, у моста, в ожидании какого-то бронетранспортера, который откуда-то вызвали. Потом мой спутник, вдруг озлившись на это ожидание, на себя, на меня и на все на свете, говорит мне: «Не будем ждать, поедем». Я жмусь и ничего не могу с собой поделать. Мысль об этих чертовых немцах, которые могут сейчас, после войны, стрельнуть по мне оттуда, из леса, угнетает меня. Мой спутник кипятится, и мое положение в конце концов становится стыдным. Мы садимся в машину и выезжаем на эту лесную дорогу. Другие машины сейчас же вытягиваются в колонну вслед за нами…
В лесу тихо, и мы, не выдержав напряжения, сами начинаем стрелять по лесу из автоматов из несущейся полным ходом машины. Проскочив лес, мы так и не можем дать себе отчета — стреляли там в лесу немцы или нет. Мы слышали только собственную отчаянную, испуганную трескотню автоматов. Нам стыдно друг друга, и мы молчим. Мы уже не можем вернуться к тому состоянию войны, в котором, конечно боясь смерти, в то же время саму возможность ее мы считали естественной и даже подразумевающейся. И мы еще не можем без чувства стыда перед самими собой вернуться к тому естественному человеческому состоянию, в котором сама возможность насильственной смерти кажется чем-то неестественным и ужасным…
(Из дневников К. Симонова)
После боя в замершем Берлине,
В тишине почти что гробовой
Подорвался на пехотной мине
Русский пехотинец-рядовой.
Я припомнил все свои походы,
Все мои мытарства на войне,
И впервые за четыре года
Почему-то стало страшно мне.
Человек живет на белом свете.
Где — не знаю. Суть совсем не в том.
Я лежу в пристрелянном кювете.
Он с мороза входит в теплый дом.
Человек живет на белом свете,
Он в квартиру поднялся уже.
Я лежу в пристрелянном кювете
На перебомбленном рубеже.
Человек живет на белом свете.
Он в квартире зажигает свет,
Я лежу в пристрелянном кювете,
Я вмерзаю в ледяной кювет.
Снег не тает. Губы, щеки, веки
Он засыпал. И велит дрожать…
С думой о далеком человеке
Легче до атаки мне лежать.
А потом подняться, разогнуться,
От кювета тело оторвать,
На ледовом поле не споткнуться
И пойти в атаку —
Воевать.
Я лежу в пристрелянном кювете.
Снег седой щетиной на скуле.
Где-то человек живет на свете —
На моей красавице земле!
Знаю, знаю — распрямлюсь да встану,
Да чрез гробовую полосу
К вражьему ощеренному стану
Смертную прохладу понесу.
Я лежу в пристрелянном кювете.
Я к земле сквозь тусклый лед приник…
Человек живет на белом свете —
Мой далекий отсвет! Мой двойник!
Есть в военном приказе
Такие слова,
На которые только в тяжелом бою
(Да и то не всегда)
Получает права
Командир, подымающий роту свою.
Я давно понимаю
Военный устав
И под выкладкой полной
Не горблюсь давно.
Но, страницы устава до дыр залистав,
Этих слов
До сих нор
Не нашел
Всё равно.
Год двадцатый,
Коней одичавших галоп.
Перекоп.
Эшелоны. Тифозная мгла.
Интервентская пуля, летящая в лоб, —
И не встать под огнем у шестого кола.
Полк
Шинели
На проволоку побросал,
Но стучит над шинельным сукном пулемет,
И тогда
еле слышно
сказал
комиссар:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
Есть в военном приказе
Такие слова!
Но они не подвластны
Уставам войны.
Есть —
Превыше устава —
Такие права,
Что не всем
Получившим оружье
Даны…
Сосчитали штандарты побитых держав,
Тыщи тысяч плотин
Возвели на реках.
Целину подымали,
Штурвалы зажав
В заскорузлых
Тяжелых
Рабочих
Руках.
И пробило однажды плотину одну
На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.
И пошли головные бригады
Ко дну,
Под волну,
На морозной заре,
В декабре.
И когда не хватало
«…Предложенных мер…»
И шкафы с чертежами грузили на плот,
Еле слышно
сказал
молодой инженер:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
Летним утром
Граната упала в траву,
Возле Львова
Застава во рву залегла.
«Мессершмитты» плеснули бензин
в синеву, —
И не встать под огнем у шестого кола.
Жгли мосты
На дорогах от Бреста к Москве.
Шли солдаты,
От беженцев взгляд отводя.
И на башнях
Закопанных в пашни КВ
Высыхали тяжелые капли дождя.
И без кожуха
Из сталинградских квартир
Бил «максим»,
И Родимцев ощупывал лед.
И тогда
еле слышно
сказал
командир:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
Мы сорвали штандарты
Фашистских держав,
Целовали гвардейских дивизий шелка
И, древко
Узловатыми пальцами сжав,
Возле Ленина
В Мае
Прошли у древка…
Под февральскими тучами
Ветер и снег,
Но железом нестынущим пахнет земля.
Приближается день.
Продолжается век.
Индевеют штыки в караулах Кремля…
Повсеместно,
Где скрещены трассы свинца,
Где труда бескорыстного невпроворот,
Сквозь века
на века,
навсегда,
до конца:
— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!
Булат Шалвович Окуджава родился в 1924 году в Москве в семье партийного работника. Не окончив среднюю школу, после девятого класса, в 1942 году ушел добровольцем на фронт. Был минометчиком. Участвовал в обороне Крыма. Был тяжело ранен. В 1950 году окончил филологический факультет Тбилисского университета, затем в течение пяти лет работал учителем в одной из сельских школ Калужской области. Писать начал после войны. Первая книга «Лирика» вышла в 1956 году в Калуге.
Говоришь ты мне слово покоя.
Говоришь ты мне слово любви.
Говоришь ты мне слово такое,
восхищенное слово «Живи!».
Я тобою в мучениях нажит,
в долгих странствиях каждого дня.
Значит, нужен тебе я и важен,
если ты позвала вдруг меня.
Говоришь ты мне долгие сроки.
Говоришь ты мне слово «Твори!».
Мои руки — они твои слуги,
не мои они слуги — твои.
И твое меня греет дыханье.
Значит, с празднествами и бедой,
с мелочами моими, с грехами
я единственный, праведный, твой.
Значит, люб я тебе хоть немного,
если, горечь разлуки клубя,
говоришь ты мне слово «Тревога!»,
отрываешь меня от себя.
И наутро встаю я и снова
отправляюсь в решительный бой…
Остается последнее слово.
Оставляю его за собой.
Ах, война, что ж ты сделала, подлая:
Стали тихими наши дворы,
Наши мальчики головы подняли.
Повзрослели они до поры.
На пороге едва помаячили
И ушли — за солдатом солдат…
До свидания, мальчики!
Мальчики,
Постарайтесь вернуться назад!
Нет, не прячьтесь вы, будьте высокими,
Не жалейте ни пуль, ни гранат,
И себя не щадите…
Но все-таки
Постарайтесь вернуться назад!
Ах, война, что ж ты, подлая, сделала:
Вместо свадеб — разлуки и дым.
Наши девочки платьица белые
Раздарили сестренкам своим.
Сапоги — ну куда от них денешься! —
Да зеленые крылья погон…
Вы наплюйте на сплетников, девочки,
Мы сведем с ними счеты потом!
Пусть болтают, что верить вам не во что,
Что идете войной наугад…
До свидания, девочки!
Девочки,
Постарайтесь вернуться назад!
…Женя Руднева спокойно улыбнулась мне и села. Тонкая шея в широком вырезе гимнастерки. Строгий взгляд серо-голубых глаз. Тугая светлая коса.
Слегка нагнув голову и глядя на себя искоса в зеркало, Женя стала неторопливо расплетать толстую косу. Она делала это с таким серьезным выражением лица и так сосредоточенно, будто от того, насколько тщательно расплетет она косу, зависело все ее будущее. Наконец она тряхнула головой, и по плечам ее рассыпались золотистые волосы.
Неужели они упадут сейчас на пол, эти чудесные волосы?
Мастер, поглядывая на Женю, молча выдвигал и задвигал ящики, долго и с шумом ворошил там что-то, перекладывал с места на место гребенки, щетки. Потом выпрямился и вздохнул.
— Стричь? — спросил он негромко, словно надеялся, что Женя встанет и скажет: «Нет-нет, что вы! Ни в коем случае!»
Но Женя только удивленно подняла глаза и утвердительно кивнула. Он сразу нахмурился и сердито проворчал:
— Тут и так тесно, а вы столпились. Работать мешаете!
Я отступила на шаг, и вместе со мной отошли к стене другие девушки, ожидавшие своей очереди.
И снова защелкали ножницы — неумолимо, решительно. Даже слишком решительно…
Нет, я не могла смотреть. Повернувшись, я направилась к выходу. Справа и слева от меня неслышно, как снег, падали кольца и пряди, темные и светлые. Весь пол был покрыт ими. И мягко ступали сапоги по этому ковру из девичьих волос.
Кто-то втихомолку плакал за дверью. Не всем хотелось расставаться с косами, но приказ есть приказ. Да и зачем солдату косы?..
(Из воспоминаний Героя Советского Союза Н. Кравцовой)
…Говорят, самое страшное — это подвергаться смертельной опасности. Понятно: кому же хочется умирать. Но ведь и опасности бывают разные…
Мы пропустили караван. Он проник в фиорд, когда мы уходили с позиции на зарядку аккумуляторов. Командир до того обозлился, что решил попытаться пройти в фиорд вслед за караваном. И конечно, влезли в стальные противолодочные сети… Мы знали, что враг имеет привычку вешать на сети глубинные бомбы. Они могли рвануть в любой момент. Это, конечно, было, страшно. Знали и то, что сети связаны сигнальной системой с вражескими постами и там, конечно, уже известно, какая рыбка попала в сети.
В этом случае они могли взять нас живьем: спустить водолазов и «поддеть на крючок». Такие случаи бывали. И тот факт, что мы до сих пор еще не взлетели на воздух, пожалуй, свидетельствовал именно об этом варианте.
И тогда командир посадил боцмана в центральный пост с гранатами в руках перед открытым снарядным погребом. По его знаку боцман должен был взорвать лодку, если ее попытаются захватить…
Лодка вырвалась из сетей, когда казалось, все надежды были потеряны. Но долго мы еще боялись поверить в это. А гранаты у боцмана пришлось силой отбирать — руки закостенели и не разгибались. Кажется, он всех крепче пострадал от этого испытания. Снял фуражку — вся голова седая.
Но эта фигура в центральном над снарядным погребом меня ночами мучает. Сплю и вижу: вот сидит, вот выпрямился, вот поднимает руку — сейчас бросит!..
(Из дневников подводника Г. Сенникова)
Последний залп прорвал тишину
и за горной грядой смолк,
будто бы там расстрелял войну
артиллерийский полк.
Вдыхает земля
сквозь гарь и смрад
весны крутой аромат.
Из блиндажа, тишиной объят,
выбрался солдат
и смотрит в майскую синеву,
бросившись на траву:
морем течет над ним синева,
и не нужны слова.
И, первым теплом перо опалив,
свой дом разглядев вдали,
плывут запоздавшие журавли,
как небесные корабли.
О чем они думают?
Мне невдомек.
На свете много дорог.
Но синева,
что густым-густа,
создана неспроста,
но журавли,
что плывут, шурша,
держат упрямый
строй,
но тишина, что звенит в ушах,
выстрадана
мной.
Волнения не выдавая,
оглядываюсь, не расспрашиваю.
Так вот она — передовая!
В ней ничего нет страшного.
Трава не выжжена,
лесок не хмур,
и до поры
объявляется перекур.
Звенят комары.
Звенят, звенят
возле меня.
Летят, летят —
крови моей хотят.
Отбиваюсь в изнеможении
и вдруг попадаю в сон:
дым сражения,
окружение,
гибнет, гибнет
мой батальон.
А пули звенят
возле меня.
Летят, летят —
крови моей хотят.
Кричу, обессилев,
через хрипоту:
«Пропадаю!»
И к ногам осины,
весь в поту,
припадаю.
Жить хочется!
Жить хочется!
Когда же это кончится?..
Мне немного лет…
гибнуть толку нет…
я ночных дозоров не выстоял…
я еще ни разу не выстрелил…
И в сопревшую листву зарываюсь
и просыпаюсь…
Я, к стволу осины прислонившись,
сижу,
я в глаза товарищам гляжу-гляжу:
а что, если кто-нибудь
в том сне побывал?
А что, если видели,
как я
воевал?
…Когда дело доходит до получения боевой задачи, я сдерживаю себя не только в движениях, но и говорить начинаю медленнее. Этим, конечно, не заглушить волнения, которое ледышками покалывает где-то там, внутри. Но свое волнение нужно уметь скрыть от ведомых. Они должны поверить в тебя еще здесь, на земле. Поэтому и стараешься быть внешне спокойным…
Командир торопит:
— Южнее Моздока — Вознесенская… на самом Терском хребте… Нашли?..
— Понял, — отвечаю. Поднял глаза от карты, а ведомые, все, как один, пялят глаза на мою левую руку, в которой папироску держу. Я умышленно не спрятал ее: локтем оперся на стол, и оттого, что расслабил предплечье и кисть, папироса в пальцах не дрожит. Это мой старый прием. Он тоже действует на ведомых успокаивающе. «Если ведущий не волнуется, значит, все будет нормально». И хорошо, что так думают…
(Из воспоминаний летчика-штурмовика Героя Советского Союза В. Емельяненко)
Сто раз закат краснел, рассвет синел,
сто раз я клял тебя,
песок моздокский,
пока ты жег насквозь мою шинель
и блиндажа жевал сухие доски.
А я жевал такие сухари!
Они хрустели на зубах,
хрустели…
А мы шинели рваные расстелем —
и ну жевать.
Такие сухари!
Их десять лет сушили,
не соврать,
да ты еще их выбелил, песочек…
А мы, бывало,
их в воде размочим —
и ну жевать,
и крошек не собрать.
Сыпь пощедрей, товарищ старшина!
(Пируем — и солдаты и начальство…)
А пули?
Пули были. Били часто.
Да что о них рассказывать —
война.
Надежда, я вернусь тогда, когда трубач
отбой сыграет,
когда трубу к губам приблизит и острый
локоть отведет.
Надежда, я останусь цел: не для меня земля
сырая,
а для меня — твои тревоги и добрый мир
твоих забот.
Но если целый век пройдет и ты надеяться
устанешь,
Надежда, если надо мною смерть развернет
свои крыла,
ты прикажи: пускай тогда трубач израненный
привстанет,
чтобы последняя граната меня прикончить
не смогла.
Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься
не удастся,
какое новое сраженье ни покачнуло б шар
земной,
я все равно паду на той, на той далекой,
на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах склонятся
молча надо мной.
Михаил Кузьмич Луконин родился в 1918 году в городе Астрахани. Детство провел в Сталинграде. Писать стихи и печататься начал рано, еще в школе — в пионерских и комсомольских газетах. После школы поступил в Сталинградский педагогический институт, затем перевелся в Литературный институт имени Горького. В декабре 1939 года ушел добровольцем на финский фронт. «Пять стихотворений, — пишет Луконин, — „Мама“, „Наблюдатель“, „Ночью лыжи шипят“, „По дороге на войну“, „Письмо“ — напечатал по возвращении в журнале „Знамя“ (№ 10, 1940), их я и стал считать первыми в своей жизни». С первых дней Великой Отечественной войны — в действующей армии. В 1941 году был ранен. Затем до конца войны служил в газете танковой армии — «На штурм». Награжден медалью «За боевые заслуги». Первая книга «Сердцебиенье» вышла в 1947 году.
Если б книгу выдумывал я,
Все б описал по-иному:
Цвет крови на траве,
Цвет крови на земле,
на снегу, —
Вид убитого парня на черном снегу, у разбитого
дома,
Что такое — ползти, наступать и стрелять по врагу.
Если бы я
назвал эту книгу
«Фронтовыми стихами»
И она превратилась бы
в тонну угластых томов,
То она пригодилась бы фронту:
Глухими ночами
Ею печь в блиндаже
разжигал бы сержант Иванов.
Вот он печь растопил, мой сержант Иванов,
и не спится —
Руки греет над ней,
удивляется:
ночи глухи!
В белый парус снегов
загляделась большая бойница,
Месяц ходит вокруг.
Это есть фронтовые стихи!
Вот сержант Иванов
письма пишет на противогазе:
Как живет,
где живет,
что дела и харчи неплохи,
Что пора бы домой, —
ждешь меня?
Обращаясь с наказом:
Ты себя береги!..
Это есть фронтовые стихи!
Вот сержант Иванов
в атаку выводит пехоту.
Сам в цепи.
И бегут, выдвигая штыки.
Пот стирает с лица Иванов
(он устал от тяжелой работы),
Улыбнулся друзьям.
Это есть фронтовые стихи!
Вот Иваново-город.
Снег идет. Темновато.
В клубе «Красная Талка» — собранье.
Ткачихи тихи.
Иванова, ткачиха,
читает письмо от сержанта,
Все встают и поют.
Это вот — фронтовые стихи!
Фронтовые стихи — это чувство победы,
такое,
Что идут и идут неустанно
на подвиг и труд,
Все — туда,
где земля стала полем последнего боя.
Иногда умирают там.
Главное —
это живут!
1943
Хорошо перед боем,
Когда верится просто
В то, что встретимся двое,
В то, что выживем до ста.
В то, что
не оборвется
Все свистящим снарядом,
Что не тут разорвется,
Дальше где-нибудь, рядом.
В то, что с тоненьким воем
Пуля кинется мимо.
В то,
чему перед боем
Верить
Необходимо.
1942
Как странно все-таки: вагон.
Билет. Звонок. Вокзал. Домой.
И свет и гром со всех сторон.
Колеса бьются подо мной.
Шестнадцать месяцев копил
Я недоверие к тому,
Что кто-то жил, работал, был,
Болел и спал в своем дому.
Шестнадцать месяцев подряд
Окопом все казалось мне.
В вагоне громко говорят
О керосине и вине.
А у меня всего три дня.
Я вслушиваюсь в их слова.
Вздыхают, горестно кляня
Дороговизну на дрова.
А мне ведь дорог каждый час.
Жилет раскинув меховой,
Я по вагону напоказ
Прошел походкой фронтовой.
Я был во всей своей красе
(Блестит на левой стороне!).
— Оттуда? — спрашивают все. —
Да, тяжело вам на войне… —
Шел, улыбался и кивал,
Молодцеватый и прямой.
— В боях бывали?
— Да, бывал.
— Куда же едете?
— Домой!
— Из госпиталя? На, сынок… —
Беру, жую мякинный кус.
— Кури. —
Глотаю я дымок,
Соломой отдает на вкус.
— Ложись, устал…
Мы ничего,
Мы тут пристроимся в углу.
У вас там трудно с ночевой,
Мы перебьемся. Мы в тылу.
— Ложись и спи…
— Слаба кирза,
Как они там зимой, в бою! —
Прикрыла женщина глаза,
Упрятав ноги под скамью.
— Спи… —
А колеса все галдят.
— Спи.
— Все живем одной бедой.
— Спит. Исхудал-то как солдат… —
А был я просто молодой.
1942
…Меня оперировала женщина. Военврач. Она вошла в операционную палатку завязанная: у нее болели зубы. Она даже стонала, когда вырезала у меня из спины осколок. Он, как нарочно, засел глубже, чем проникла анестезия. Возможно, надо было сделать еще укол, но военврач сказала, что видит его, и продолжала резать.
Мне тогда было двадцать лет, я был офицер, и в детстве читал «Овод». Я лежал лицом вниз, изо всех сил сжав зубы, и медсестра, годившаяся мне в младшие сестренки, гладила меня по голове. После она принесла мне кружку вишневого компота. Словно знала, что я люблю больше всего…
(Из воспоминаний Г. Бакланова)
Здесь львы стояли у крыльца
Лет сто
Без перемен,
Как вдруг
кирпичная пыльца,
Отбитая дождем свинца,
Завьюжила у стен.
В фойе театра шел бой,
Упал левый лев,
А правый заслонил собой
Дверей высокий зев.
По ложам
лежа
немец бил
И слушал долгий звон;
Вмерзая в ледяной настил,
Лежать остался он.
На сцену —
за колосники,
Со сцены —
в первый ряд,
Прицеливаясь с руки,
Двинулся наш отряд,
К суфлерской будке старшина
Припал. И бил во тьму,
И
история сама
Суфлировала ему.
Огнем поддерживая нас,
В боку зажимая боль,
Он без позы и без прикрас
Сыграл великую роль.
Я вспомнил об этом,
взглянув вчера
На театр в коробке лесов.
Фанерную дверь его по вечерам
Сторож берет на засов.
Строители утром идут сюда,
Чтобы весной
Театр засиял, как никогда,
Красками и новизной.
Я шел и шел
и думал о тех,
Кому на сцене жить.
Какую правду и в слезы
и в смех
Должны они вложить.
Какие волнения им нужны,
Какие нужны слова,
Чтоб после подвига старшины
Искусству вернуть права.
Сталинград — Москва
1946
…Кульминация боев 17 октября.
17-18-19-го бомбили день и ночь. Кроме того, «ванюши», артиллерия и немцы пошли в наступление двумя полками.
Сразу же танки — тяжелые и средние, — за ними пехота. Наступление началось в пять утра. В течение целого дня бой. На правом фланге был заслон учебного батальона и отдельная рота. С фланга они прорвались, отрезали полки от командиров.
Полки, сидя в домах, вели бои в домах до двух-трех суток, а командиры приняли бой — тоже дрались. Танкист камнями отбивался от немцев, когда не было боеприпасов. Командир седьмой роты с двенадцатью людьми в овраге уложил роту немцев и ночью вышел. Занимаем дом, нас двадцать человек; гранатный бой, бой за этаж, бой за ступеньки, за коридоры, за метры комнат (вершки как версты, человек — полк, каждый себе штаб, связь, огонь)…
23-24-го бои пошли на заводе. Цеха горели, железные дороги, шоссе, зеленые насаждения. Бойцы сидели в первом, третьем, пятнадцатом цехах, сидели в туннелях, трубах, ходили на разведку, бой шел в трубе.
В КП на заводе Кушнарев, начштаба Дятленко сидели в трубе. С шестью автоматчиками имели два ящика гранат. Отбились.
Немцы ввели танки на завод, цехи переходили из рук в руки по нескольку раз, танки их разрушили прямой наводкой. Авиация бомбила и день и ночь…
(Из сталинградских записных книжек В. Гроссмана)
Пахать пора!
Вчера весенний ливень
Прошелся по распахнутой земле.
Землей зеленой пахнет в блиндаже.
А мы сидим — и локти на столе,
И гром над головами,
визг тоскливый.
Атаки ждем.
Пахать пора уже!
Глянь в стереотрубу на это поле —
Сквозь дымку испарений, вон туда,
Там стонет чернозем, шипит от боли,
Там ползают противники труда.
Их привели отнять у нас свободу
И поле, где пахали мы с утра,
И зелень,
землю,
наши хлеб и воду.
— Готов, товарищ?
— Эх, пахать пора!..
Постой,
Как раз команда: «Выходи!»
Зовут, пошли!
Окопы опустели.
Уже передают сигнал: пора!
— Пора! Пора! —
Волнение в груди.
Рассыпались по полю, полетели,
И губы шепчут:
«Сгинет немчура».
Ползти…
На поле плуг забытый…
Друга
Перевязать
и положить у плуга.
Свист пуль перескочить,
упасть на грудь…
Опять вперед —
все полем тем бескрайным
И пулемет, как плуг, держать —
и в путь,
Туда,
где самолет навис комбайном.
Шинель отбросить в сторону —
жара!
Опять бежать, спешить,
пахать пора!
Идти к домам,
к родным своим порогам.
Стрелять в фашистов,
помнить до конца:
Взята деревня!
Впереди дорога,
И вновь идти от милого крыльца.
Так мы освобождаем наше поле.
Родную пашню.
Дом.
Свою весну.
В атаку ходим, пахари,
на воле,
Чтоб жить,
Не быть у нечисти в плену.
И поле, где у нас хлеба росли, —
Любой покос и пастбище любое,
Любой комок исхоженной земли,
Где мы себе бессмертье обрели, —
Теперь мы называем полем боя.
1942
Сто километров прорыва!
А в Эльбинге спали.
Метнулись мосты, ожидая удара.
Трамвая,
бежать собираясь,
упали
Передними лапами
на тротуары.
Кирки запрятали головы в плечи,
И башни позванивают, как бутылки.
Дома к домам
рванулись навстречу,
Черепичные крыши смахнув на затылки.
Но ничто не ушло.
Все осталось на месте.
Берлин снабжал еще электрическим светом,
Пока не поверил невероятным известьям
О том, что мы в Эльбинге, в городе этом.
Вот город немецкий.
Стоит обалдело.
Изумленно глядит почерневшее здание.
Мы смеемся:
— Смотрите, еще уцелела
Вывеска: «Адольф и компания».
— Смотрите!
На стенке,
пробитой снарядом:
«Мы выше всех!» —
надпись прямо на камне.
И как в доказательство —
немцы идут
ряд за рядом,
Стараясь как можно выше
руками.
Я вспомнил…
Тогда в сорок первом!
Я вспомнил:
Мы Брянск проезжали.
Пожаром огромным
Он был.
На расколотом бомбою доме
Надпись:
«Тише, школа!»
Я вспомнил:
Огонь охватил и березы и клены,
Плясал на крышах,
бушевал в перекрытьях
И надпись лизал на стене раскаленной —
«Курить воспрещается!».
Мог ли забыть я?
Тогда
здесь крутили исписанный глобус,
Рыжий маляр
вывел кистью
под крышей:
«Мы выше всех!»
И сбросил он бомбу
Туда,
Где мы ходили, стараясь потише.
Тогда в этом городе Эльбинге
пели,
Узнав о развалинах Брянска,
плясали,
Услышав о том, что на брянской панели
Горькая пыль
оседает часами.
Мы из Брянска пришли в этот город,
Туда,
где нянчили сумасшедшую клику.
Немецкие надписи
на домах и заборах
Мы читаем,
как позорную книгу.
Мы едем на танке.
Торопимся —
с новым приказом!
Смеясь, подталкивая друг друга,
глядим мы
На обломок стены с почерневшею фразой
Готическим шрифтом:
«Мы непобедимы».
1945
…1 октября 1946 года. В 14 часов 50 минут суд приступает к своему последнему, четыреста седьмому заседанию…
Последний, резолютивный раздел приговора будет оглашать сам председательствующий…
Из темного отверстия в освещенный зал вступает хорошо знакомая фигура Германа Геринга. По бокам от него — двое солдат… Ему подают наушники, хотя познания Геринга в английском языке были вполне достаточны, чтобы понять лаконичную, но выразительную формулу приговора: смерть через повешение.
Выслушав ее, Геринг бросает последний злобный взгляд на судей, в судебный зал. Сколько ненависти в его глазах. Он молча снимает наушники, поворачивается и покидает зал…
Вновь закрывается и вновь открывается дверь. На этот раз через нее входит Риббентроп. Лицо как зола. Глаза выражают испуг, они полузакрыты. Меня поразило, что в руках у него какая-то папка с бумагами. Она ему уже не пригодится.
— К смертной казни через повешение, — объявляет Лоуренс.
Ноги у Риббентропа становятся как будто ватными. Ему требуются усилия, чтобы повернуться обратно и скрыться в темноте прохода.
Вводят Кейтеля. Он идет выпрямившись, как свеча. Лицо непроницаемо.
— К смертной казни через повешение, — звучит в наушниках.
Розенберг вовсе теряет самообладание, когда слышит такой же приговор.
А вот вводят Франка. У этого палача, который обещал сделать «фарш из всех поляков», на лице умоляющее выражение. Он даже руки простер, как будто такой жест может изменить уже подписанный приговор: к смертной казни через повешение…
Восемнадцать раз открывалась и закрывалась дверь позади скамьи подсудимых. Смотрю на часы. Серебряные стрелки на циферблате показывают 15 часов 40 минут. Процесс закончен. Судьи удаляются…
(Из воспоминаний А. Полторака, секретаря советской делегации в Нюрнбергском Международном военном трибунале)
…Идем пригретым солнцем пыльным большаком. Поле. На обочине — светло-зеленая трава, еще не прибитая пылью. За крутым поворотом — снова поле. По зеленому полю женщины, впрягшись, тянут плуг, — десять женщин, по пять и ряд, связаны между собой веревками, веревки прикреплены к плугу. Одиннадцатая направляет плуг.
Тоска и ненависть — здесь была оккупация…
(Из фронтовой тетради Е. Ржевской)
Я жалею девушку Полю.
Жалею
За любовь осторожную:
«Чтоб не в плену б!»
За:
«Мы мало знакомы»,
«не знаю»,
«не смею…»
За ладонь,
отделившую губы от губ.
Вам казался он:
летом — слишком двадцатилетиям,
Осенью —
рыжим, как листва на опушке,
Зимою —
ходит слишком в летнем,
А весною — были веснушки.
А когда он поднял автомат —
вы слышите? —
Когда он вышел, дерзкий,
такой, как в школе,
Вы на фронт
прислали ему платок вышитый,
Вышив:
«Моему Коле!»
У нас у всех
были платки поименные,
Но ведь мы не могли узнать
двадцатью зимами,
Что, когда на войну уходят безнадежно
влюбленные, —
Назад
приходят любимыми.
Это все пустяки, Николай,
если б не плакали.
Но живые
никак представить не могут:
Как это, когда пулеметы такали,
Не жить?
Не слушать тревогу?
Белым пятном
на снегу выделиться,
Не видеть, как чернильные пятна повыступили
на пальцах,
Не обрадоваться,
что веснушки сошли с лица?..
Я бы всем запретил охать.
Губы сжав — живи!
Плакать нельзя!
Не позволю в споем присутствии
плохо
Отзываться о жизни,
за которую гибли друзья.
Николай!
С каждым годом он будет моложе меня,
заметней,
Постараются годы
мою беспечность стереть.
Он останется слишком двадцатилетним,
Слишком юным,
для того чтобы дальше стареть.
И хотя я сам видел, как вьюжный ветер,
воя,
Волосы рыжие
на кулаки наматывал,
Невозможно отвыкнуть
от товарища и провожатого,
Как нельзя отказаться от движения вместе с Землею.
Мы суровеем,
Друзьям улыбаемся сжатыми ртами,
Мы не пишем записок девчонкам, не поджидаем
ответа…
А если бы в марте, тогда,
мы поменялись местами,
Он
сейчас
обо мне написал бы
вот это.
1940
Ты в эти дни жила вдали,
Не на войне со мной,
Жила на краешке земли,
Легко ль тебе, одной!
Три лета,
три больших зимы
Просил: повремени!
Теперь я рад, что жили мы
В разлуке эти дни.
Теперь хочу тебя просить:
Будь той же самой ты,
Чтоб было у кого спросить: —
А как цветут цветы?
— А что же нет окопа тут?
— Что ночи так тихи?
— А где,
когда,
на чем растут
Хорошие стихи?
Чтоб объяснила: —
Вот река
(Как я просил:
— Воды!),
А вот на трубочке листка
Есть гусениц следы.
Чтоб я поднялся в полный рост,
Узнав из милых слов,
Что, кроме пулеметных гнезд,
Есть гнезда воробьев.
Чтоб я,
покамест я живу,
Увидел: жизнь сложней!
Чтоб я и счастье и беду
Сердечные
узнал.
Чтоб я не понимал траву
Как средство
скрыться в ней,
Или упавшую звезду
Не принял за сигнал.
Шалун уронит барабан,
Гроза пройдет в окне,
Метель пройдется по дворам, —
Я вспомню о войне.
А ты догадку утаи
И все сумей понять,
Чтоб я взглянул в глаза твои
И мог любить опять.
Ведь в эти взорванные дни,
В дышащий местью час
Был должен к празднику хранить
Цветы один из нас.
Хвалю прощание свое,
Что мы разделены,
Что мы не вместе,
не вдвоем
В разлуке для войны.
Хвалю,
что
ядовитый дым
Не тронул глаз твоих!
Того, что видел я один,
Нам хватит на двоих.
Фронт
1944
Ты думаешь:
Принесу с собой
Усталое тело свое.
Сумею ли быть тогда с тобой
Целый день вдвоем?
Захочу рассказать о смертном дожде,
Как горела трава.
А ты — и ты жила в беде,
Тебе не нужны слова.
Про то, как чудом выжил, начну,
Как смерть меня обошла.
А ты —
ты в ночь роковую одну
Волгу переплыла.
Спеть попрошу,
а ты сама
Забыла, как поют.
Потом меня сведет с ума
Непривычный уют.
Будешь к завтраку накрывать,
А я усядусь в углу,
Начнешь, как прежде, стелить кровать,
А я —
усну на полу.
Потом покоя тебя лишу,
Вырою щель у ворот,
Ночью, вздрогнув, тебя спрошу:
«Стой! Кто идет?»
Нет, не думай, что так приду.
В этой большой войне
Мы научились ломать беду,
Работать и жить вдвойне.
Не так вернемся мы!
Если так,
То лучше не приходить.
Придем — работать,
курить табак,
В комнате начадить.
Не за благодарностью я бегу —
Благодарить лечу.
Все, что хотел, я сказал врагу.
Теперь работать хочу.
Не за утешением —
утешать
Переступлю порог.
То, что я сделал, к тебе спеша,
Не одолженье, а долг.
Друзей увидеть, в гостях побывать,
И трудно и жадно жить.
Работать — в кузницу,
спать — в кровать,
Слова про любовь сложить.
В этом зареве ветровом
Выбор был небольшой —
Но лучше прийти с пустым рукавом,
Чем с пустой душой.
1944
Нам не речи хвалебные,
Нам не лавры нужны,
Не цветы под ногами, —
Нам, пришедшим с войны,
Нет,
не это.
Нам надо,
Чтоб ступила нога
На хлебные степи,
На цветные луга.
Не жалейте,
не жалуйте отдыхом нас:
Мы совсем не устали,
Нам —
в дорогу как раз!
Не глядите на нас
с умилением,
Не
удивляйтесь
живым.
Жили мы на войне!
Нам не отдыха надо
И не тишины.
Не ласкайте нас маркой:
«Участник войны».
Нам —
трудом обновить
ордена и почет,
Жажда трудной работы
нам ладони сечет,
Мы окопами землю изрыли,
пора
Нам точить лемехи
И водить трактора.
Нам пора
звон оружья —
на звон топора,
Посвист пуль —
на шипенье пилы
и пера.
Ты прости меня, милая,
Ты мне жить помоги, —
Сам шинель я повешу,
Сам сниму сапоги,
Сам тебя поведу,
Где дома и гроза.
Пальцы в пальцы вплету,
И глазами — в глаза.
Я вернулся к тебе,
Но кольцо твоих рук —
Не замок,
не венок,
не спасательный круг.
Нам —
не праздновать праздно,
Нам — хмелеть от труда.
Чтоб работой прославить
В мире мир навсегда.
1946
Куда я ни пойду —
везде мой дом:
Поля, леса и реки — все кругом.
Вот мой товарищ!
Подожди, прохожий,
Твой лучший из друзей — ведь это я!
И твой и мой дом — одно и то же,
Они похожи.
А мои владенья!
Ведь это также собственность твоя —
Заводы, города, стихотворенья.
Постойте, девушка, прошли года,
Как мы знакомы.
Вас забыть смогу ли?
Перевязали вы меня тогда?
А на разъезде вы рукой махнули?
А рощи!
А поля вокруг села!
А рожь! Ведь эта рожь меня кормила.
А соловей!
Да ты же мне поешь,
Я для тебя очистил воздух, милый!
А землю для тебя возделал, рожь!
Мамаша, стойте, вас искал давно.
Я вам обязан как! Бывало всяко.
Не в это ли стучался я окно?
Не вас ли и не я ли звал «хозяйка»?
Прохожие, вы братья мне, поверьте.
Мы видели друг друга сотни раз.
Да это вы меня спасли от смерти,
А я —
убил того,
кто целил в вас.
Идем страной —
Нам все в стране знакомо.
Зайди, прохожий, я приду потом.
Кто ни придет ко мне — все будут дома,
Куда я ни пойду — везде мой дом.
1946
Сергей Сергеевич Орлов родился в 1921 году в селе Мегра, Вологодской области, в семье сельских учителей. Писать стихи начал еще в школе, первый раз напечатался в 1939 году. В 1940 году поступил на исторический факультет Петрозаводского университета. В 1941 году ушел добровольцем в действующую армию. Сначала служил в истребительном батальоне, затем в танковых частях. Окончил танковое училище. В качестве командира танка, а затем командира взвода тяжелых танков воевал на Волховском и Ленинградском фронтах. Был тяжело ранен, горел в танке. Награжден орденом Отечественной войны II степени.
После войны Орлов продолжает учебу — сначала в Ленинградском университете, а затем в Литературном институте имени Горького. Первая книга «Третья скорость» вышла в 1946 году. Об этой поре в жизни Орлова вспоминает М. Дудин: «За его плечами была война во всей жестокости, в его сердце была дружба танкового экипажа, горевшего подо Мгой и Новгородом, а в его карманах были пропахшие газойлем записные книжки со стихами… Время утвердило Орлова в поэзии. Без него она была бы неполной. Одна за другой в Ленинграде и Москве выходили его книги, освещенные костром солдатского братства. Я бы назвал эти книги одним словом — мужество. Судьба и слово сплавились в этих книгах в одно целое».
Песок горячий на зубах,
Пыль на траве и тяжесть зноя,
И невысокий куст зачах
От пыли каменного слоя.
Все по краям пути в пыли,
Дорога сбита до обочин.
Нет, не века по ней прошли,
А только две военных ночи.
1944
Сейчас бы закурить одну
На экипаж на весь цигарку,
По очереди дым тянуть,
Чтоб губы обжигало жарко.
Потом разуться у костра
И просушить свои портянки,
Потом забраться до утра
И дрыхнуть на сиденье в танке.
А утром с кашей из полка
Из дома принесли б открытку…
Для счастья мне всего пока
Довольно этого с избытком.
1943
21 сентября 1943 года.
…Конечно, я бы с большим удовольствием изучал сейчас аналитическую химию или слушал «Фауста», но приходится изучать пушку. А у меня такой характер, что если учу что-либо, даже не нравящееся мне, то уж учу на совесть. Так что и вождение, и тактика, и стрельба меня занимают сейчас так же, как занимала бы химия. Будет время, в конце концов, когда я смогу учить то, что мне нравится, ну, а «пока на самом деле все наоборот». Черт знает почему, но мне очень хочется вареников.
25 апреля 1944 года.
…Мне даже не верится, что это было на самом деле. Часа четыре назад мне хотелось уже составить завещание, но я быстро оставил это предприятие, так как вспомнил, что завещать, в сущности, нечего. Ну, а без завещания умирать неприлично, и поэтому все обошлось благополучно… Сейчас я сижу в траншее. Если выглянуть (что я предпочитаю сейчас не делать, так как это доставит большое удовольствие немецким снайперам), то увидишь впереди горку с маленьким леском и на этом фоне два сожженных «тигра». Справа — рощица. Слева — поле, на котором нельзя шагу ступить, не попав в воронку. И еще один «тигр» со свороченной башней и перебитой пушкой. Приятно их рассматривать в таком виде, но созерцание их в более бодром состоянии доставляет мало удовольствия. Впрочем, горят они культурно, и я имел счастье видеть это зрелище и даже способствовать этому…
(Из писем к родным Героя Советского Союза Г. Сорокина)
Броня от солнца горяча
И пыль похода на одежде.
Стянуть комбинезон с плеча —
И в тень, в траву, но только прежде
Проверь мотор и люк открой:
Пускай машина остывает.
Мы все перенесем с тобой:
Мы люди, а она — стальная…
1944
А мы такую книгу прочитали…
Не нам о недочитанных жалеть.
В огне багровом потонули дали
И в памяти остались пламенеть.
Кто говорит о песнях недопетых?
Мы жизнь свою, как песню, пронесли.
Пусть нам теперь завидуют поэты:
Мы все сложили в жизни, что могли.
Как самое великое творенье
Пойдет в века, переживет века
Информбюро скупое сообщенье
О путь-дороге нашего полка…
1945
В последний час
На днях наши войска, расположенные на подступах Сталинграда, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда. Прорвав оборонительную линию противника протяжением 30 километров на северо-западе (в районе Серафимович), а на юге от Сталинграда — протяжением 20 километров, наши войска за три дня напряженных боев, преодолевая сопротивление противника, продвинулись на 60–70 километров. Нашими войсками заняты гор. Калач на восточном берегу Дона, станция Кривомузгинская (Советск), станция и город Абганерово. Таким образом, обе железные дороги, снабжающие войска противника, расположенные восточнее Дона, оказались прерванными.
В ходе наступления наших войск полностью разгромлены шесть пехотных и одна танковая дивизии противника. Нанесены большие потери семи пехотным, двум танковым и двум моторизованным дивизиям противника.
Захвачено за три дня боев 13 000 пленных и 360 орудий.
Захвачено также много пулеметов, минометов, винтовок, автомашин, большое количество складов с боеприпасами, вооружением и продовольствием. Трофеи подсчитываются.
Противник оставил на поле боя более 14 000 трупов солдат и офицеров.
В боях отличились войска генерал-лейтенанта т. Романенко, генерал-майора т. Чистякова, генерал-майора т. Толбухина, генерал-майора т. Труфанова, генерал-лейтенанта т. Батова.
Наступление наших войск продолжается.
Совинформбюро
Идут солдаты, от сапог
До плеч белы в пыли,
Среди исхоженных дорог
По лону всей земли.
Деревья шелестят в лесах,
Звенит в ручье волна,
Звезда мерцает в небесах
Им по ночам одна.
Всегда одна, всегда одна
Средь фронтовых ночей.
Всегда видна, всегда видна
В пять пламенных лучей.
1944
…На войне как бы снова проходит вся твоя жизнь, только коротко, сокращенно, за один месяц или даже за один какой-нибудь день. Здесь можно встретить сразу всех — и друга детства, и институтского товарища, и земляка-соседа, с которым жил на одной улице. Потому что судьбы все сдвинулись и перемешались. И все перепуталось — и прошлое и настоящее.
И подружиться здесь можно легко, с полуслова. Для этого не обязательно съесть вместе пуд соли. «Который час, товарищ лейтенант?» — «Половина второго». — «Вот черт, а мои отстают». Этих слов уже достаточно, чтобы вы узнали друг друга. Ведь важен не смысл слов, а то, как они сказаны. И солдат, подаривший вам каску (все-таки, как ни говори, а в ней спокойнее), и шофер, подбросивший вас до ближайшего КПП, — все это ваши друзья, пусть ненадолго, пусть только до первой путевой развилки, до первого указателя, где вам предстоит сойти, проститься и, наверное, никогда уже не встретиться с этими людьми…
(Из фронтовых записных книжек М. Матусовского)
Костры горели на снегу…
Мы их сооружали быстро —
Ведро газойля из канистры,
И, как деревья, шли танкисты
Погреться, покурить в кругу,
Друг друга подперев плечами.
Никто не заводил бесед.
У каждого свое молчанье,
Свои слова, свой в лицах свет.
Костры горели на снегу…
Настало время мне признаться:
С тех пор забыть я не могу
Не мужество, не долг солдатский —
На черном фронтовом снегу
Круг человеческого братства.
1967
Бронебойным снарядом
Разбитый в упор лобовик,
Длинноствольная пушка
Глядит немигающим взглядом
В синеву беспредельного неба…
Почувствуй на миг,
Как огонь полыхал,
Как патроны рвались и снаряды.
Как руками без кожи
Защелку искал командир,
Как механик упал,
Рычаги обнимая,
И радист из «ДТ»
По угрюмому лесу пунктир
Прочертил,
Даже мертвый
Крючок пулемета сжимая.
На кострах умирали когда-то
Ян Гус и Джордано Бруно,
Богохульную истину
Смертью своей утверждали…
Люк открой и взгляни в эту башню…
Где пусто, черно —
Здесь погодки мои
За великую правду
В огне умирали!
1945
Это было все-таки со мной
В день девятый мая, в сорок пятом:
Мир желанный на оси земной
Утвердил я, будучи солдатом.
Пели птицы, радуга цвела,
Мокрой солью заливало щеки…
А земля сожженная ждала,
И с нее я начал, как с опоки.
Начал вновь мечты и все дела —
Села, пашни, города, плотины, —
Выбелив на солнце добела
Гимнастерки жесткую холстину.
Это было все-таки со мной.
Для труда, прогулки и парада
Не имел я лучшего наряда
И в рабочий день, и в выходной.
Кто-то за железною стеной
Рабским посчитал мое терпенье.
Что ему сказать? Его с коленей
В сорок пятом поднял я весной,
Начиная мира сотворенье.
Шел бетон, вставали корпуса,
Реки переламывали спины,
Домны озаряли небеса,
Плуг переворачивал равнины.
Это было все-таки со мной.
С неба на земные континенты
Я ступил, затмив собой легенды,
В форме космонавта голубой…
Я иду дорогою земной,
Перед солнцем не смежая веки…
Все, что в мире делается мной,
Остается на земле навеки.
1965
…Сидим ужинаем в штабе Чуйкова. Рейхстаг, который почему-то в последние дни боев стал для всех нас символическим центром Берлина, заняли другие войска — армия Кузнецова, но зато именно Чуйков принял капитуляцию берлинского гарнизона. Тот самый Чуйков, который в сентябре, октябре и ноябре сорок второго года оборонял Сталинград. А точнее сказать, не Сталинград, а три последних узких куска берега Волги под Сталинградом и несколько десятков домов, стоявших ближе всего к этому берегу. Видимо, сама история потрудилась над тем, чтобы капитуляция Берлина выглядела особенно символично. У Чуйкова традиция — ужинать вместе со всем своим штабом, если позволяет обстановка. Сейчас она позволяет. Сидим на окраине Берлина в мещанском особняке. Первые полчаса проходят весело, поднимают тосты за победу, за взятие Берлина, за Сталинград, а потом все как-то вдруг притихают и от ужасной усталости всех последних дней, и от странного ощущения, что завтра не воевать… Долго, каждый день, говорили: «Вот дойдем до Берлина, разгромим фашистского зверя в его логове, возьмем рейхстаг, захватим имперскую канцелярию…» Все именно так и вышло: и рейхстаг взят, и имперская канцелярия захвачена, и все мы сидим здесь, в фашистском логове, и ничего большего, чем взятый нами Берлин, взять уже нельзя, и ничья смерть уже не будет иметь такого значения, как смерть Гитлера… И это было странно и, несмотря на торжество, даже тревожно. Предстоит жить дальше, хотя самое главное было уже сделано…
(Из дневников К. Симонова)
Его зарыли в шар земной.
А он был лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой
Без званий и наград.
Ему, как мавзолей, земля —
На миллион веков,
И Млечные Пути пылят
Вокруг него с боков.
На рыжих скатах тучи спят,
Метелицы метут,
Грома тяжелые гремят,
Ветра разбег берут.
Давным-давно окончен бой…
Руками всех друзей
Положен парень в шар земной,
Как будто в мавзолей…
1944
Вот человек — он искалечен,
В рубцах лицо. Но ты гляди
И взгляд испуганно при встрече
С его лица не отводи.
Он шел к победе, задыхаясь,
Не думал о себе в пути,
Чтобы она была такая:
Взглянуть — и глаз не отвести!
1945
Как давно я не ходил в атаку!
Жизнь моя идет в тепле, в тиши.
Где-то без меня встают по знаку
В бой с позиций сердца и души.
Нет, они не стерлись, как окопы
На опушке леса зоревой,
Но давно уж к ним пути и тропы
Заросли житейской муравой.
Жизнь прошла с тех нор —
Не просто годы.
А за ней, там, где огни встают,
В сполохах январской непогоды,
Возле самой смерти на краю,
Скинув молча полушубок в стужу,
Лейтенант в неполных двадцать лет,
Я ремень затягиваю туже
И сую под ватник пистолет.
Больше ничего со мною нету,
Только вся Россия за спиной
В свете догорающей ракеты
Над железной башней ледяной.
Вот сейчас я брошу сигарету,
Люк задраю, в перископ взгляну
Через окуляры на полсвета
И пойду заканчивать войну.
Я ее прикончу вместе с дотом,
Ближним и другим, в конце пути,
На краю земли.
Бело болото.
Только бы его сейчас пройти.
Страшно ли? А как же, очень просто
С ревом треснет черная броня,
И в глаза поток упрется жесткий
Белого кипящего огня.
Только что в сравнении с Россией
Жизнь моя, —
Она бы лишь была
С ливнями, с мальчишками босыми,
С башнями из стали и стекла.
Далеко-далёко, спотыкаясь,
Черный танк ползет, как жук в снегу.
Далеко-далёко, чертыхаясь,
Лейтенант стреляет по врагу.
А земля огромна, фронт безмерен,
Лейтенант — песчинка средь огня.
Как он там, в огне ревущем, верит
В мирного, далекого меня!
Я живу в тиши, одетый, сытый,
В теплом учреждении служу.
Лейтенант рискует быть убитым —
Я из риска слова не скажу.
Бой идет. Кончаются снаряды.
Лейтенант выходит на таран —
Я не лезу в спор, где драться надо.
Не простит меня мой лейтенант!
Он не хочет верить в поговорку:
Жизнь прожить — не поле перейти.
Там друзья, там поровну махорка —
Я ему завидую почти.
Надо встать и скинуть полушубок
И нащупать дырки на ремне.
Встать, пока еще не смолкли трубы
В сердце, как в далекой стороне.
Далеко не все добиты доты.
Время хлещет тяжко, люто, зло.
Только бы сейчас пройти болото,
Вот оно лежит белым-бело.
Ох как трудно сигарету бросить,
Глянуть в окуляры лет — и в путь!
Я один. Уже подходит осень.
Может, он поможет как-нибудь?
Добрый, как Иванушка из сказки,
Беспощадный, словно сам Марат,
Мой судья, прямой и беспристрастный,
Гвардии товарищ лейтенант.
1963
Ты в жизни жег хоть раз мосты
В своей?
Как жгут мосты саперы,
Настилы руша с высоты
И за рекой оставив город.
Он бел. Над ним плывут сады,
Сверкают шпили колоколен,
Но сожжены к нему мосты,
И надо уходить по полю.
И лучше не глядеть назад.
Там над безгрешною рекою
Мосты горят, мосты горят —
Твоею зажжены рукою.
Ты в жизни жег хоть раз мосты?
Вот так, а может быть, иначе,
На пламя глядя с высоты,
Сто раз оборотившись, плача.
Саперам что! Они пройдут
Огонь и дым, но час настанет, —
Мосты саперы возведут
И город вновь в их лица глянет.
А в жизни жгут мосты навек,
И в прошлое возврата нету,
В тот город за разливом рек,
Где мост горит в разгаре лета.
1965
Стоят в европейских державах неблизких
И рядом с Россией — на Висле и Влтаве —
С армейскою алой звездой обелиски,
Которые год сорок пятый оставил.
Ах, год сорок пятый, великий и святый,
От щедрого сердца не требуя платы,
Свободу и счастье дарили солдаты,
А сами ложились под холмик горбатый.
А годы меняет земля, как обновы,
А время все мирное длится с рассвета.
Четыреста лет не бывало такого
Периода мира в Европе, как этот.
Четыреста лет не бывало ни неба,
Ни солнца такого на Влтаве и Висле,
И белыми сделались ленточки крепа,
И темными стали с звездой обелиски.
Гремит на бетонных дорогах музыка,
Неонные зори сияют влюбленным,
На зимних курортах смешенье языков,
Под флагами наций ревут стадионы.
Все правильно! Так и хотелось тогда
Идущим до Шпрее, до Вислы, до Влтавы,
Чтоб мир нерушимый сошел на державы,
Где шли они с боем, беря города.
Такого они сокрушили врага,
Такую победу их сталь утвердила,
Что ими оплачены даже снега,
Которые их покрывают могилы.
1970
Василий Ефимович Субботин родился в 1921 году в деревне Субботицы, Кировской области, в семье крестьянина. Стихи начал писать еще в школе; был деткором пионерских газет и журнала «Дружные ребята». В 1938 году в Перми поступил в Политпросветшколу, но не кончил ее, так как в 1940 году был призван на службу в армию.
Первый бой, в котором участвовал башенный стрелок Субботин, был 22 июня 1941 года на границе. С 1942 года Субботин военный журналист — служит в дивизионной многотиражке. Войну старший лейтенант Субботин закончил в Берлине, в газете «Воин Родины» 150-й Идрицкой дивизии, штурмовавшей рейхстаг. Награжден орденами Отечественной войны II степени и Красной Звезды.
После войны закончил Высшие литературные курсы при Литературном институте имени Горького.
Первая книга стихов «Солдат мира» вышла в 1950 году.
Была средь слов обыденно простых
Война еще сама неясным словом,
Которое отдельно от других
К нам докатилось и звучало ново.
Разглядывали шрамы прошлых лет,
В буденовках отцовских утопали.
Не сразу открывался нам секрет
Великого закаливания стали.
Корчагин Павка конником лихим
Скакал из Шепетовки — от вокзала.
И пыль дороги, поднятая им,
Вихры густые наши забивала.
Далекая героика тревог.
Задымленные порохом страницы.
Тогда еще нам было невдомек,
Что книга эта может повториться.
Громыханием в небе тугом начинаются войны,
Пушек ревом стогорлым у смятых застав.
Порыжевшей пшеницей застыли косматые волны.
По разбитым проселкам — тяжелая пыль на кустах.
От себя самого я июньские ночи гоню…
Он опять и опять обвивает мне ноги —
Тот неубранный хлеб, что горит на корню,
На запруженной этой, пропахшей бензином дороге.
Нас гнетет железная усталость.
И проселок пылью задушил.
Где-то перед Бродами остались
Воющие факелы машин.
Может, и не въявь пока, а снится
Этот движущийся солнца круг,
Спутанная черная пшеница,
На телеге мертвый политрук.
И проходят «юнкерсы» стеною,
Разгружая свой боезапас.
Поминутно тают в белом зное
И опять пикируют на нас.
Только и в подавленности в этой
Гнев уже таится, как запал.
И не прячась дальше, под кюветом
Так и спим. Под бомбами, вповал.
Он видел все на памятных стоянках —
И то, что в Риге выщерблен гранит,
И то, что след от гусеницы танка
Крещатик старый долго сохранит.
И, пронося винтовку на весу,
Со щек своих, обветренных, шершавых,
Смахнул солдат украдкою слезу
На улице разрушенной Варшавы.
…Давно уже мы живем на Малой земле. Пора бы сделать ее не только обитаемой, но и обетованной. Вот связные стали придумывать названия всем тропкам, так что штольни и блиндажи отныне получили постоянные почтовые адреса. Вот команда сторожевого катера вместе с минами и патронами в одну из ночей доставила на Малую землю не совсем обычный груз — живую корову. И малоземельцы, встретив ее у причалов, со всевозможными предосторожностями препроводили в надежное укрытие. А потом невесть откуда взялась кошка. И даже принесла котят, ко всеобщей радости моряков.
Случайно у меня сохранился один снимок. Крохотный полосатый котенок лежит на широкой матросской ладони. Сверху матрос осторожно прикрыл котенка другой ладонью, так что видна только слепая мордочка да острые ушки. Вокруг стоят бравые, улыбающиеся моряки с автоматами и при всех своих орденах…
(Из воспоминаний Б. Галанова)
Фугасная, она упала рядом,
Под окнами резными во дворе.
И навалился домик на ограду.
Не знаю, право, как он не сгорел.
В него вошел я. Собственного крова
Хозяин бы и тот узнать не мог.
Не уцелело стеклышка живого.
Осела печь и рухнул потолок.
Торчали в бревнах черные осколки.
И вдруг поймало ухо в тишине,
Как ходики — уверенно и звонко —
Отшагивали где-то на стене.
Я долго звуки мерные их слушал.
И как они по сердцу мне пришлись!
Все сметено, и дом почти разрушен.
Но шли часы, и продолжалась жизнь.
Дождь за окном. В блиндажике пустом
Сижу — одною думой озабочен.
Вода секунды звонкие на стол
Роняет с круглых темных потолочин.
Неясное я что-то на стене
Настойчивым отыскиваю взглядом,
Не понимая, ритм вошел ко мне
Иль донеслась глухая канонада.
Еще вожу рукою по листкам.
Дрова в печурке крохотной пылают.
И вот слова, те, что давно искал,
Выстукивать мне капли начинают.
Какие быть там могут разговоры,
Что все страдали, воевали — все…
Он мерз в окопах, он влезал на горы,
Он ртом сожженным припадал к росе.
Недоедая — и в снегу по пояс,
Недосыпая — и по грудь в воде,
Минуты за себя не беспокоясь,
Высокой он доверился звезде.
И вышел с боем не к одной границе,
Густую на земле развеял тьму.
Что может с правдой этою сравниться!
Он спас тебя… Так поклонись ему.
Еще гудит за Одером равнина.
И армий новых движется стена.
С помятыми кварталами Берлина
Подклеивает карту лейтенант.
Двухверстки, побелевшие в планшете,
Запечатлели все его бои.
Не циркулем он мерил версты эти,
А на своих, на собственных двоих.
Пыль долгая осела у обочин.
Запомнятся горячие места.
Он просочился в глубину. И в ночи
Вступил в квартал берлинского листа.
…Покуда в одних кварталах шли бои, в других быстро налаживалась жизнь. Во многих районах уже были назначены бургомистры из немцев, на стенах висели наши листовки и приказы в немецком переводе, и берлинцы, собравшись толпами, читали их взасос. Тут же происходила раздача продуктов населению. Бойцы ВАД (Военно-автомобильной дороги) спешно развешивали новые плакаты. Самым распространенным из них был тот, на котором было написано, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский остается. Старые плакаты не везде успевали убирать, и я видел на улице Коперникусштрассе такую картину. Стояла аккуратная очередь немцев с кошелками. Рядом — старый плакат на тему о гитлеровских зверствах с надписью: «Папа, убей фашиста!» На фоне этого плаката немцы со счастливыми лицами получали мясо из рук бойца на питательном пункте, организованном нашим военным комендантом…
(Из воспоминаний Л. Славина)
Курганы щебня, горы кирпича.
Архивов важных драная бумага.
Горит пятно простого кумача
Над обнаженным куполом рейхстага.
В пыли дорог и золоте наград
Мы у своей расхаживаем цели.
Фамилиями нашими пестрят
Продымленные стены цитадели.
А первый, флагом осененный тем,
Решил остаться неизвестным свету.
Как мужество, что мы явили всем,
Ему еще названья тоже нету.
Сергей Сергеевич Наровчатов родился 1920 году в городе Хвалынске. Детство провел на Колыме, в Магадане, там окончил школу. В 1937 году поступил в ИФЛИ. Писать начал рано, еще в школе. Первые стихи были опубликованы перед войной. В декабре 1939 года ушел добровольцем на финский фронт. Во время рейда по вражеским тылам был тяжело обморожен. По возвращении с фронта перешел в Литературный институт имени Горького. В первые дни Великой Отечественной войны вместе со всей комсомольской организацией, секретарем которой он был, снова ушел добровольцем в действующую армию. Был ранен. Затем служил в газете 2-й ударной армии — «Отважный воин». Воевал на Брянском и Волховском фронтах, был в осажденном Ленинграде. Награжден орденами Отечественной войны II степени, Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги». Вспоминая о фронтовой юности, С. Наровчатов пишет: «На войне я сформировался и как человек, и как поэт… Все я получил сполна — и горечь поражений, и счастье побед… Война наградила меня дружбой многих отличных людей, которых я встречал на своем пути гораздо больше, чем плохих. На войне я вступил в партию (до того я был комсомольцем), и принадлежность к этому великому коллективу стала с тех пор для меня так же естественна, как мое существование. Война научила писать меня те стихи, которыми я мог начать прямой разговор с читателем и услышать ответный отклик». Первая книга С. Наровчатова «Костер» вышла в 1948 году.
Проходим перроном, молодые до неприличия,
Утреннюю сводку оживленно комментируя.
Оружие личное,
Знаки различия,
Ремни непривычные:
Командиры!
Поезд на Брянск. Голубой, как вчерашние
Тосты и речи, прощальные здравицы.
И дождь над вокзалом. И крыши влажные,
И асфальт на перроне —
Все нам нравится!
Семафор на пути отправленье маячит
(После поймем — в окруженье прямо!).
А мама задумалась…
— Что ты, мама?
— На вторую войну уходишь, мальчик!
1941
В траншеях боевого охраненья
Читал я однокашникам стихи,
Что были, без сравненья и сомненья,
Строка к строке привычны и плохи.
В них было все: тоска по белолицей,
Любовь и кровь, разрыв и трын-трава,
Но нам тогда высокой небылицей
Казались полустертые слова.
Да не слова… Во всем стихотворенье
Такой светил неотраженный свет,
Такое беспокойство и горенье,
Что им слова не поспевали вслед.
И вдаль любая малость разрасталась,
И становилось сердцу невтерпеж…
Но тут же нам обида усмехалась:
«В атаку со стихами не пойдешь!»
Но дни прошли… И нам в глаза взглянули
Другие, непохожие стихи,
Я с ними в рост водил солдат на пули,
В штыки вставал на встречные штыки.
Но не было в них, праведных и строгих,
Той неуемной, светлой, ветровой —
Тревоги той, что в неумелых строках
Владычила над каждою строкой.
Мне век искать слова огня и стали,
Чтоб, накаляя души добела,
Они б людей в сраженья поднимали —
Свершать несовершимые дела.
Слова — чтоб как бинты на свежих ранах —
«Любовь и кровь», — они цвели б в крови,
Чтобы на всех земных меридианах
По ним учились азбуке любви.
Поэзия! Когда б на свете белом
Я так бы бредил женщиной земной…
Как беспредельность связана с пределом,
Так ты, наверно, связана со мной!
1946
В том ли узнал я горесть,
Что круг до отказа сужен
Что спелой рябины горсть —
Весь мой обед и ужин?
О том ли вести мне речь,
В том ли моя забота,
Что страшно в ознобе слечь
Живым мертвецом в болото?
В том ли она, наконец,
Что у встречных полян и просек
Встречает дремучий свинец
Мою двадцать первую осень?
Нет, не о том моя речь,
Как мне себя сберечь…
Неволей твоей неволен,
Болью твоею болен,
Несчастьем твоим несчастлив —
Вот что мне сердце застит.
Когда б облегчить твою участь,
Сегодняшнюю да завтрашнюю,
Век бы прожил не мучась
В муке любой заправдашней.
Ну что бы я сам смог?
Что б я поделал с собою?
В непробудный упал бы мох
Нескошенной головою.
От семи смертей никуда не уйти:
Днем и ночью
С четырех сторон сторожат пути
Стаи волчьи.
И тут бы на жизни поставить крест…
Но, облапив ветвями густыми,
Вышуршит Брянский лес
Твое непокорное имя.
И пойдешь, как глядишь, — вперед.
Дождь не хлещет, огонь не палит,
И пуля тебя не берет,
И болезнь тебя с ног не валит.
От черного дня до светлого дня
Пусть крестит меня испытаньем огня.
Идя через версты глухие,
Тобой буду горд,
Тобой буду тверд,
Матерь моя Россия!
Октябрь, 1941
Я проходил, скрипя зубами, мимо
Сожженных сел, казненных городов
По горестной, по русской, по родимой,
Завещанной от дедов и отцов.
Запоминал над деревнями пламя,
И ветер, разносивший жаркий прах,
И девушек, библейскими гвоздями
Распятых на райкомовских дверях.
И воронье кружилось без боязни,
И коршун рвал добычу на глазах,
И метил все бесчинства и все казни
Паучий извивающийся знак.
В своей печали древним песням равный,
Я сёла, словно летопись, листал
И в каждой бабе видел Ярославну,
Во всех ручьях Непрядву узнавал.
Крови своей, своим святыням верный,
Слова старинные я повторял, скорбя:
— Россия-мати! Свете мой безмерный,
Которой местью мстить мне за тебя?
1941
По земле поземкой жаркий чад.
Стонет небо, стон проходит небом!
Облака, как лебеди, кричат
Над сожженным хлебом.
Хлеб дотла, и все село дотла.
Горе? Нет… Какое ж это горе…
Полплетня осталось от села,
Полплетня на взгорье.
Облака кричат! Кричат весь день!..
И один под теми облаками
Я трясу, трясу, трясу плетень
Черными руками.
1941
Следы жилья ветрами размело,
Села как не бывало и в помине,
И углище бурьяном поросло,
Горчайшей и сладчайшею полынью.
Я жил вею жизнь глухой мечтой о чуде.
Из всех чудес ко мне пришло одно —
Невесть откуда взявшиеся люди
Тащили мимо длинное бревно.
Они два года сердцем сторожили
Конец беды. И лишь беда ушла,
На кострище вернулись старожилы
Войной испепеленного села.
И вот опять течет вода живая
Среди отбитой у врага земли,
Для первых изб вбивают снова сваи
Упрямые сородичи мои.
Я слишком часто видывал, как пламя
Жилье и жизнь под самый корень жгло,
И я гляжу широкими глазами,
Как из золы опять встает село.
1942
Я домой притащил волчонка.
Он испуганно в угол взглянул,
Где дружили баян и чечетка
С неушедшими в караул.
Я прикрикнул на них: «Кончайте!»
Накормил, отогрел, уложил
И шинелью чужое несчастье
От счастливых друзей укрыл.
Стал рассказывать глупые сказки,
Сам придумывал их на ходу,
Чтоб хоть раз взглянул без опаски,
Чтоб на миг позабыл беду.
Но не верит словам привета…
Не навечно ли выжгли взгляд
Черный пепел варшавского гетто,
Катакомб сладковатый смрад?
Он узнал, как бессудной ночью
Правит суд немецкий свинец,
Оттого и смотрит по-волчьи
Семилетний этот птенец.
Все видавший на белом свете,
Изболевшей склоняюсь душой
Перед вами, еврейские дети,
Искалеченные войной…
Засыпает усталый волчонок,
Под шинелью свернувшись в клубок,
Про котов не дослушав ученых,
Про доверчивый колобок.
Без семьи, без родных, без народа…
Стань же мальчику в черный год
Ближе близких, советская рота,
Вместе с ротой — советский народ!
И сегодня, у стен Пултуска,
Пусть в сердцах сольются навек
Оба слова, еврей и русский,
В слове радостном — человек!
Январь, 1944
…Бежал из концлагеря, чтобы присоединиться к партизанским отрядам вместе с 13 соотечественниками. Отличался храбростью во всех военных действиях, а во время облавы на партизан в декабре 1944 года показал замечательные качества самоотверженности, смелости и несокрушимой веры в свое дело.
2 февраля 1945 года одно подразделение немцев, более 100 человек, было атаковано партизанским отрядом, в котором он состоял. С группой в 10 человек он атаковал вражескую засаду, которая бросила оружие и разбежалась. В перестрелке Поэтан (Ф. Полетаев) был убит.
Его великий подвиг, его сознательное самопожертвование, его необыкновенная смелость и решимость послужили незабываемым примером для всех партизан…
(Из боевой характеристики командира итальянских партизан 58-й бригады «Оресте» Бризи (Арнольдо))
…Пример этих людей, вдохновленных идеалом своей родины, готовых во имя этого идеала пренебречь всеми опасностями, воскресил в тех, кто пал духом, веру в победу и тем самым явился большим моральным вкладом в наше дело…
Было бы слишком долго перечислять имена всех русских товарищей, проявивших себя героями в маки. Хочу только отметить, что части советских партизан, находившиеся под моим командованием, потеряли больше 15 % своего личного состава и что они участвовали во всех боевых операциях по освобождению Дордони и некоторых районов соседних департаментов и, в частности, в освобождении городов: Перигё, Ангулем, Бержерак, Либурн, Брив, Ажан, Бордо, а также приняли участие в осаде крепости Руаян и Ла-Рошель…
15. 2. 1945
(Из рапорта командующего партизанскими силами в Дордони (Франция) подполковника Ранукса (Геркулеса))
Рука с размаху письма четвертует,
Где адрес нашей почты полевой,
Где строки, как в покойницкой, горюют
И плачут над пропавшей головой.
Что мне ответить, раз по всем законам
Я не дожил до нынешнего дня,
Родным, друзьям, подругам и знакомым,
Похоронившим заживо меня?
По мне три раза панихиды пели,
Но трижды я из мертвых восставал.
Знать, душу, чтоб держалась крепче в теле,
Всевышний мне гвоздями прибивал.
На мой аршин полмиллиона мерьте —
У нас в крови один и тот же сплав,
Нам несть числа, попавших в лапы смерти
И выживших, ей когти обломав.
Мы в чащах партизанили по году,
По госпиталям мыкались в бреду,
Вставали вновь и шли в огонь и воду
По нарвскому расхлестанному льду.
Я всех пропавших помню поименно —
Их имена зарницами вдали
Незнаемые режут небосклоны
На всех концах взбунтованной земли.
И день придет. Пропавшие без вести,
На пир земной сойдясь со всех сторон,
Как равные, осушат чашу мести
На близкой тризне вражьих похорон!
Май, 1944
Нарвский плацдарм
19 февраля 1945 года.
…Ностальгия. Привыкаешь ко всему: в Будапеште уже не волнует, что первые дни не давало уснуть, о чем только в книгах читал в России. Вся экзотика узких переулков, неожиданных встреч с итальянскими или шведскими подданными, монастыри, кино и церкви надоели солдатам, которые как-то этим интересовались. Нам хочется домой. Пусть даже там нет такого комфорта. И на это уже плюют. Хотя раньше с завистью смотрели на белизну ванных комнат, на блеск полов, на массивность или легкость мебели. Хочется всем домой, пусть в нетопленную комнату, пусть без всяких ванных комнат, но в Москву, Киев, Ленинград. Это тоска по родине…
(Из дневников С. Гудзенко)
Тугая разметалася коса,
А на щеках на жарких тают снега хлопья.
Бежит стремглав курносая краса,
Лишь каблуки выстукивают дробью.
Буран метет, слепит глаза буран,
Но ей бежать впотьмах до самой Волги,
Где ждет ее безусый капитан
В надвинутой на брови треуголке.
Он ей навстречу плащ свой распахнет
И, в первый раз обнявши недотрогу,
Лишь вымолвит: — Не час я ждал, а год,
Но вы пришли, благодаренье богу.
Как удалось отца вам обмануть?
Как счастлив я! — Но надо ждать погони…
Ямщик готов. И вот уж в дальний путь
Упряжку мчат заждавшиеся кони.
А девушка сидит, едва жива,
И лишь порой на срывах и откосах
Мелькает озорная татарва
В ее глазах, по-волжскому раскосых…
А сани к церкви… В двери кулаком!
И, на ноги поднявши спозаранку
Весь причт, перед испуганным попом
Встать под венец с прекрасною беглянкой.
На полуслове оборву рассказ,
Махнем рукой романтике старинной…
С чего я вдруг узнал себя и вас
В любовниках времен Екатерины?
С чего б я это? Но, мой милый друг,
Неужто вы заметить не сумели,
Что мне осточертел Мариенбург,
Где я торчу четвертую неделю?
Здесь всюду притаилась старина,
Угрюмая, давящая, чужая.
Она томит, грозит бедой она,
Враждебным строем душу окружая.
И вот я вызвал полночь и мороз,
Вам на ноги накинул волчью бурку
И запросто вас под венец увез,
Назло и вперекор Мариенбургу.
1945
Полощут небывалые ветра
Наш гордый флаг над старым магистратом.
И город взят. И отдыхать пора,
Раз замолчать приказано гранатам.
А жителей как вымела метла,
В безлюдном затеряешься просторе…
Как вдруг наперерез из-за угла
Метнулось чье-то платьишко простое.
Под ситцевым изодранным платком
Иззябнувшие вздрагивают плечи…
По мартовскому снегу босиком
Ко мне бежала девушка навстречу.
И прежде чем я понял что-нибудь,
Меня заполонили гнев и жалость,
Когда, с разбегу бросившись на грудь,
Она ко мне, бессчастная, прижалась.
Какая боль на дне бессонных глаз,
Какую сердце вынесло невзгоду…
Так вот кого от гибели я спас!
Так вот кому я возвратил свободу!
Далекие и грустные края,
Свободы незатоптанные тропы…
— Как звать тебя, печальница моя?
— Европа!
1945
…Один за другим послышались глухие взрывы. Сидевшая рядом с нами собака конвоира насторожилась. И видневшиеся у сарая гитлеровцы засуетились. Одни смотрят в небо, другие спорят между собой… Конвоиры подкатывают к сараю бочки! Подожгут! Мы будем живыми гореть!..
Нас впускают в сарай. Там много женщин не только из нашего лагеря. Тут же, прямо на земле, в смеси отрубей, сена и навоза, лежат умирающие и умершие. Им уже все равно…
Гудит… Приближается! Самолеты!..
Тихо… А может, гитлеровцы на самом деле испугались этих взрывов и удрали, оставив нас здесь одних?..
Снова гудит. Что-то приближается!
Почему такой шум? Почему все плачут? Куда они бегут? Ведь растопчут меня! Помогите встать, не оставляйте меня одну!..
В сарай вбегает много красноармейцев. Они спешат к нам, ищут живых, помогают встать. Перед теми, кому их помощь уже не нужна, снимают шапки.
— Помочь, сестрица?
Меня поднимают, ставят, но я не могу двинуться, ноги дрожат. Два красноармейца сплетают руки, делают «стульчик» и, усадив меня, несут.
Из деревни к сараю мчатся санитарные машины, бегут красноармейцы. Одни предлагают помочь нести, другие протягивают мне хлеб, третий отдает свои перчатки. А мне от их доброты так хорошо, что сами собой льются слезы. Бойцы утешают, успокаивают, а один вытаскивает носовой платок и, словно маленькой, утирает слезы.
— Не плачь, сестрица, мы тебя больше в обиду не дадим!
А на шапке блестит красная звездочка. Как давно я ее не видела!..
(Из воспоминаний М. Рольникайте, узницы фашистских концлагерей)
19. 9. 1941 г.
…Сейчас глубокая ночь. Сижу в большой хате. Вокруг меня, на лавках, на лежанке, на полу, спят мои дорогие товарищи. Они спят в полной выкладке, в шинелях, затянутые в ремни, обнимая винтовку или пулемет. Горит ночник, его шаткое пламя гонит тени по белым стенам мазанки. За столом напротив меня — комиссар. Он так же, как и я, не спит четвертую ночь…
Всюду, куда ни ткнись, — немецкие танки, автоматчики или огневые точки. Четвертый день наше соединение ведет круговую оборону в этом огненном кольце…
И в этой грозной обстановке произошло одно событие, которое имеет для меня огромное значение. Опишу тебе это событие подробно… Я приехал в боевом настроении. Еще не успел ничего доложить комиссару, как собралось партийное бюро. На повестке дня — прием меня в партию. И вот я, как есть — черный от грязи, заросший щетиной, сижу в зарослях кукурузы. Вокруг меня товарищи — члены партбюро и партийный актив…
Секретарь партбюро политрук Алексей Царук зачитывает мое заявление и рекомендацию товарищей командиров-коммунистов. Они знают меня только с начала войны… Что это за удивительные рекомендации: в них есть целые описания боев, в которых я участвовал, особенно интересно описание одного боя под Бобрицей в прошлом месяце. Я смотрю в землю, потому что у меня пощипывает глаза. Ты понимаешь, я всегда чувствовал, что буду вступать в партию в обстановке жестокой борьбы. Но действительность превзошла все мои предчувствия. Я вступил в партию в тот момент, когда все соединение находится в окружении, то есть накануне решающего смертельного боя для меня и моих товарищей. На душе у меня удивительно спокойно и хорошо. В боевой обстановке я и вообще спокоен, а теперь к этой всегдашней уравновешенности прибавилось еще новое чувство. Гордость. Сознание того, что я прожил свою жизнь недаром и если придется умирать, то недаром умру…
(Из последнего письма Ю. Крымова)
Наш стаж еще не вымерен годами,
Пять лет от силы — вот он, кровный, наш.
Но он шагал такими большаками,
Где день за год засчитывался в стаж.
Нам партия дала свои начала
И вехи, по которым нас вела,
Рукой отдела кадров записала
Навечно в наши личные дела.
Не раз мы были пулями отпеты,
Но, исходив все смертные пути,
Мы с семизначной цифрой партбилеты
Сквозь семь смертей сумели пронести.
И правильность законов диамата
Проверили с гранатами в руках
На улицах Орла и Сталинграда,
На венских и берлинских площадях.
Чужую старь сличая с нашей новью,
Мы, повидав полдюжины столиц,
Узнали цену каждому присловью
Изрядно обветшавших заграниц.
Испытанные партией на деле,
Мы с ней пришли к черте большого дня,
Когда нам приказали сиять шинели,
Не оставляя
линии
огня!
Сентябрь, 1946
Борис Абрамович Слуцкий родился в 1919 году в Донбассе. Детство и юность провел в Харькове. После окончания школы поступил на юридический факультет Московского университета, а затем перешел в Литературный институт имени Горького. В первые дни войны ушел добровольцем на фронт. Был разведчиком, политработником. Ранен, контужен. После войны почти два года провел в госпиталях. Награжден орденами Отечественной войны I и II степени, Красной Звезды, болгарским орденом «За храбрость». Первое стихотворение напечатал перед войной, следующее — лишь в 1953 году. Первая книга «Память» вышла в 1957 году. «До войны, — писал И. Эренбург, — Слуцкий вместе с покойным Кульчицким, на которого мы все возлагали большие надежды, с Лукониным и Наровчатовым учился в Московском литературном институте. Но поэтом его сделала война: война была его школой, и о чем бы он ни писал — будь то стихи о бане, о поэзии Мартынова, о доме отдыха или московском вокзале, в каждом его слове — память о военных годах… Все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит, как о пережитом им лично».
Памяти Михаила Кульчицкого
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули —
Кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
Войны
мы написали по стиху
На смерть друг друга.
Это означало,
Что знали мы.
И вот — земля в пуху,
Морозы лужи накрепко стеклят,
Трещат, искрятся, как в печи поленья:
Настали дни проверки исполнения,
Проверки исполненья наших клятв.
Не ждите льгот, в спасение не верьте:
Стучит судьба, как молотком бочар,
И Ленин учит нас презренью к смерти,
Как прежде воле к жизни обучал.
Сгорели в танках мои товарищи
До пепла, до золы, дотла.
Трава, полмира покрывающая,
Из них, конечно, проросла.
Мои товарищи на минах
Подорвались, взлетели ввысь,
И много звезд, далеких, мирных,
Из них, моих друзей, зажглись.
Про них рассказывают в праздники,
Показывают их в кино,
И однокурсники и одноклассники
Стихами стали уже давно.
Утро брезжит,
а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале
в углу.
Я еще молодой и рыжий,
Мне легко
на твердом полу.
Еще волосы не поседели,
И товарищей милых
ряды
Не стеснились, не поредели
От победы
и от беды.
Засыпаю, а это значит:
Засыпает меня, как песок,
Сон, который вчера был начат,
Но остался большой кусок.
Вот я вижу себя в каптерке,
А над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
Девятнадцатый год рожденья —
Двадцать два в сорок первом году —
Принимаю без возраженья,
Как планиду и как звезду.
Выхожу, двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный и последний
И предсказанный песней бой.
Привокзальный Ленин мне снится:
С пьедестала он сходит в тиши
И, протягивая десницу,
Пожимает мою от души.
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому
камню,
Но вышло,
что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до поры.
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я Родине нужен,
Что славное дело, почетная служба,
Большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной порос!
— Вставай, поднимайся! —
Я встал и поднялся,
И скульптор размеры на камень нанес.
Гримасу лица, искаженного криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым,
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
а был я живым.
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою
высота.
Здесь скалы
от имени камня стоят.
Здесь сокол
от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
Который Советский Союз представляет.
От имени Родины здесь я стою
И кутаю тучей ушанку свою!
Отсюда мне ясные дали видны —
Просторы
освобожденной страны,
Где графские земли
вручал
батракам я,
Где тюрьмы раскрыл,
где голодных кормил,
Где в скалах не сыщется
малого камня,
Которого б кровью своей не кропил.
Стою над землей
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя.
…Именно в Сан-Джиминиано я особенно остро ощутил, что значит Сталинград не только для нас, советских людей, но и для всех, кому ненавистен фашизм.
В том самом старинном ресторане с толстыми деревянными балками и неоштукатуренными кирпичными стенами, который отнял у нас два часа из трех, проведенных в Сан-Джиминиано, к нам обратился с речью немолодой человек, сидевший за соседним столом, член христианско-демократической партии. Он так и сказал:
— Я католик. Убежденный католик. Я верю в бога. Но мне хочется сказать вам, людям, приехавшим из страны атеистов, что мы благодарны вам. Вы отстояли Сталинград. Вы воевали и гибли там не только за себя, но и за нас, людей других убеждений, другой страны — страны, которая воевала тогда против вас. Вы в Сталинграде сломали хребет фашизму. Мы благодарим вас за это…
(Из воспоминаний В. Некрасова)
Памяти поэта
Михаила Кульчицкого
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мертвые,
Во здравие живых!
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной полнотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года —
Сорок второй и два еще потом.
Политработа — трудная работа.
Работали ее таким путем:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
в бою,
Перед голодными,
перед холодными,
Голодный и холодный.
Так!
Стою.
Им хлеб не выдан,
им патрон недодано.
Который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Все то, что в письмах им писали из дому,
Все то, что в песнях с их судьбой сплелось, —
Все это снова, заново и сызнова,
Коротким словом — Родина — звалось!
Я этот день,
Воспоминанье это
Как справку
собираюсь предъявить,
Затем,
чтоб в новой должности — поэта —
От имени России
говорить.
Еще скребут по сердцу «мессера»,
Еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
Еще в ушах работает «ура»,
Русское «ура-рарара-рарара!» —
На двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм —
Лежим
под диаграммами труда,
Но прелым богом пахнет по углам —
Попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы лядащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном нетопленном полу
Томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленном углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчáне,
Кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час
Зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
Не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
Оглаживает,
гладит гимнастерку
И плачет,
плачет,
плачет
горько,
Что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленном углу,
Лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
Уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтобы он
своею смертью черной
Нашей светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранцу
свидетельствуют
воины:
— Так вот оно
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
Попробуй
перевоевать
по-своему!
Я не раз, и не два, и не двадцать
Слышал, как посылают на смерть.
Слышал, как на приказ собираться
Отвечают коротеньким «Есть!».
«Есть!» — в ушах односложно звучало,
Долгим эхом звучало в ушах,
Подводило черту и кончало:
Человек делал шаг.
Но ни разу про Долг и про Веру,
Про Отечество, Совесть и Честь
Ни солдаты и ни офицеры
Не добавили к этому «Есть!».
С неболтливым сознанием долга,
Молча помня Отчизну свою,
Жили славно, счастливо и долго
Или вмиг погибали в бою.
…В этой войне мы не только победили фашизм и отстояли будущее человечества. В ней мы еще осознали свою силу и поняли, на что сами способны. Истории и самим себе мы преподали великий урок человеческого достоинства… С фронтов великой войны мы принесли не только сознание исполненного долга, но и окрепший в жестокой борьбе дух революционного свободолюбия и интернационального братства, который так или иначе заявил о себе в последующей мирной жизни и продолжает с годами крепнуть…
(Из воспоминаний В. Быкова)
Все спали в доме отдыха
Весь день — с утра до вечера —
По той простой причине,
Что делать было нечего.
За всю войну впервые,
За детство в первый раз
Им делать было нечего —
Спи
хоть день, хоть час!
Все спали в доме отдыха
Ремесленных училищ.
Все спали и не встали бы,
Хоть что бы ни случилось.
Они войну закончили
Победой над врагом,
Мальчишки из училища,
Фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
Шестого срока минимум.
Они из всей истории
Учили подвиг Минина
И отдали отечеству
Не злато-серебро —
Единственное детство,
Все свое добро.
На длинных подоконниках
Цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
Проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
Смежив глаза суровые,
Здесь,
рядом,
дети спят.
…Недавно побывал я в одной деревне у Волоколамского шоссе. Ехал туда с радостным волнением: предстояло вручить ключи от нового дома двум патриотам — Александре Григорьевне Кузнецовой и ее сыну Петру.
Зимой сорок первого к берегу реки подошли наши танки и остановились возле их дома. Надо было срочно строить переправу, а леса поблизости не было. Узнав о нашем затруднении, Александра Григорьевна направилась к танкистам и сказала:
— Разбирайте, ребята, мою избу.
Спросили, не жалко ли ей.
— Конечно, жалко. — Голос женщины дрогнул. — Только любой сделал бы то же самое — что об этом толковать! Наводите побыстрее мост, а дальше сынишка проводит вас на ту сторону, покажет, где могут машины безопасно пройти, а то там немцы все минами засеяли.
Сын ее, Петр, был настолько мал, что можно было усомниться, поможет ли он нам в таком трудном деле. Но оказалось, что, когда немцы минировали дорогу, мальчонка не спускал с них глаз и отлично запомнил границы опасных участков. С его помощью все наши машины благополучно миновали минные заграждения…
(Из воспоминаний дважды Героя Советского Союза маршала бронетанковых войск М. Катукова)
…Палили из всего, что могло стрелять: винтовок, пистолетов, автоматов, пулеметов и даже орудий и минометов. Трассирующие снаряды и пули расцветили все голубое небо. Это было поистине величественное и красивое зрелище, необычное, конечно, для привыкших к боевой дисциплине войск, но ведь и день был необычный, неизмеримо радостный, волнующий до слез.
В те минуты и часы даже у суровых ветеранов непобедимой советской гвардии в глазах поблескивала непрошеная влага. И не каждому удавалось сдержать волнение. Помню одного старого гвардейца, у которого скупые слезинки медленно скатывались по щекам и повисали прозрачными каплями на кончиках обвисших усов. Я спросил его:
— Чего же ты, старина, плачешь в столь радостный день?
Не вытирая слез, он тихо проговорил:
— Товарищей жалко, которым не пришлось дожить до светлого дня нашей Победы…
(Из воспоминаний Маршала Советского Союза И. Баграмяна)
Вот вам село обыкновенное:
Здесь каждая вторая баба
Была жена, супруга верная,
Пока не прибыло из штаба
Письмо, бумажка похоронная,
Что писарь написал вразмашку.
С тех пор
как будто покоренная
Она
той малою бумажною.
Пылится платьице бордовое —
Ее обнова подвенечная,
Ах, доля бабья, дело вдовое,
Бескрайное и бесконечное!
Она войну такую выиграла!
Поставила хозяйство на ноги!
Но как трава на солнце,
выгорело
То счастье, что не встанет наново.
Вот мальчики бегут и девочки,
Опаздывают на занятия.
О, как желает счастья деточкам
Та, что не будет больше матерью!
Вот гармонисты гомон подняли,
И на скрипучих досках клуба
Танцуют эти вдовы. По двое.
Что, глупо, скажете? Не глупо!
Их пары птицами взвиваются,
Сияют утреннею зорькою,
И только сердце разрывается
От этого веселья горького.
Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» — по-русски значит «Слава», —
Это вам запомнится легко.
Шел корабль, своим названьем гордый,
Океан старался превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
…Недавно в вагоне метро, на новой линии «Спортивная» — «Университет», я слышал разговор двух маленьких школьников. Они спорили о том, когда началась война.
Один утверждал:
— Великая Отечественная война началась в тысяча девятьсот сорок первом году!..
Второй сомневался, потом согласился. И все, кто слышал это, — пожилая женщина, капитан-летчик, рабочий, опустивший на колени газету, — все переглянулись и задумчиво улыбнулись своим мыслям.
Да, для них это уже история. Они не помнят войны, они родились позже, чем она кончилась. Они будут знать эту войну только по книгам и рассказам. И пусть при их жизни никогда не будет войны.
Мы делаем и сделаем для этого все, что можем…
(Из записок К. Ваншенкина)
Я помню парады природы
И хмурые будни ее,
Закаты альпийской породы,
Зимы задунайской нытье.
Мне было отпущено вдоволь —
От силы и невпроворот —
Дождя монотонности вдовьей
И радуги пестрых ворот.
Но я ничего не запомнил,
А то, что запомнил, — забыл,
А что не забыл, то не понял:
Пейзажи солдат заслонил.
Шагали солдаты по свету —
Истертые ноги в крови.
Вот это,
друзья мои, это
Внимательной стоит любви.
Готов отказаться от парков
И в лучших садах не бывать,
Лишь только б не жарко,
не парко,
Не зябко солдатам шагать.
Солдатская наша порода
Здесь как на ладони видна:
Солдату нужна не природа.
Солдату погода нужна.
Когда не бываешь по году
В насиженных гнездышках комнат,
Тогда забываешь погоду,
Покуда сама не напомнит,
Покуда за горло не словит
Железною лапой бурана,
Покуда морозом не сломит,
Покуда жарою не ранит.
Но май сорок пятого года
Я помню поденно, почасно,
Природу его, и погоду,
И общее гордое счастье.
Вставал я за час до рассвета,
Отпиливал полкаравая,
И долго шатался по свету,
Глаза широко раскрывая.
Трава полусотни названий
Скрипела под сапогами.
Шли птичьи голосованья,
Но я разбирался в том гаме.
Пушистые белые льдинки
Торжественно по небу плыли.
И было мне странно и дико,
Что люди все это — забыли.
И тополя гулкая лира,
В белые льдинки — все это
Входило в условия мира
И было частицей победы.
Как славно, что кончилась в мае
Вторая война мировая!
Весною все лучше и краше.
А лучше бы —
кончилась раньше.
Нынче солнце, вёдро, погода,
даль безоблачная далека.
Пляжи сорок шестого года
сыплют в память струю песка
золотого.
Продырявленное войною,
словно выломанное во плоти,
то входное, то выходное,
чтоб железу легче пройти,
отверстие.
Где светлеет, а где темнеет.
Где в плече, где на животе.
Малой искоркой боя тлеет
наше прошлое. Живы те
раненые.
Живы. Раны их зарубцованы.
Кости сломанные срослись.
Но, как птицы, они окольцованы,
и война их держит всю жизнь
напролет.
Между тем всеобщее солнце
по всеобщему небу ползет.
Небо сине, а море солоно,
и прибой берега грызет
без устали.
Надышавшийся перед смертью
неминуемой тишиной,
замешавшейся с крутовертью,
именуемой войной,
выдыхает
все почти четыре года
то окопов, то госпиталей
и послевоенные льготы,
дым заводов и пыль полей —
всё.
Успокоилось всё, что корчилось.
Всё разодранное срослось.
Вот и кончилось, кончилось, кончилось
то, что так давно началось:
война.
…8 мая был подписан акт о полной, безоговорочной капитуляции немецко-фашистских вооруженных сил.
Не описать энтузиазма солдат. Не смолкает стрельба. Стреляют из всех видов оружия и наши, и союзники. Палят в воздух, изливая свою радость. Ночью въезжаем в город, где разместился наш штаб. И вдруг улицы озарились ярким светом. Вспыхнули фонари и окна домов. Это было так неожиданно, что я растерялся. Не сразу пришло в сознание, что это конец затемнению. Кончена война!..
Победа! Это величайшее счастье для солдата — сознание того, что ты помог своему народу победить врага, отстоять свободу Родины, вернуть ей мир. Сознание того, что ты выполнил свой солдатский долг, долг тяжкий и прекрасный, выше которого нет ничего на земле!..
Великая Отечественная война была всенародной. И победа над врагом тоже была победой всенародной. Армия и народ праздновали ее одной дружной семьей. И от этого еще полнее, еще больше было наше солдатское счастье…
(Из воспоминаний Маршала Советского Союза К. Рокоссовского)
Снова ордена надели,
привинтили ордена,
словно не прошло недели,
как окончилась война.
Вырыли из сундуков
старые мундиры,
не жалея пиджаков,
провертели дыры.
Оказалось, есть запас
смелости и доблести,
хоть давно ушел в запас
люд отвоевавшийся,
хоть давно ушли в отставку,
уехали в области те,
кого бросала Ставка
на врагов прорвавшихся.
Невысокие чины,
ордена большие.
А за что они даны?
За дела большие.
За хорошие дела
ордена страна дала.