Памяти Владимира Рогачева
— Ты старый болван, — сказал ему полковник. — Ты знаешь о том, что ты старый болван?
— Кончай трепаться, — сказал Лузгин. — Давай подписывай.
Полковнику полагалось быть лысым и толстым, но он был маленький и худой и такой же кудрявый, как и сорок лет назад, когда суетился разыгрывающим в школьной сборной по баскетболу и откликался на прозвище Марчик. Лузгин не видел его все эти годы: после школы Марчик уехал в Новосибирск, в военное училище, где-то там служил и даже воевал в Афганистане, как говорили знакомые, потом вернулся в Тюмень военпредом на оборонный завод, но они не встречались и даже не перезванивались, жили в разных слоях, и уже потом, недавно, когда все перевернулось и смешалось, Лузгин узнал, что полковник Марченко служит комендантом в зонном комиссариате.
— Кстати, Марчик, чего ради вы все тут в камуфляже восседаете? — спросил Лузгин. — Здесь же не война.
— А его гладить не надо, — ответил полковник. — Как был ты пижонской занудой, Лузгин, так и остался.
— Давай подписывай, — сказал Лузгин. Марченко тронул пальцем лузгинскую анкету.
— Так… Несовершеннолетних детей не имеем… Образование имеем… Воинской специальности не имеем… Ознакомлен… Ознакомлен… В общем, так, старик, — полковник взял ручку и прицелился в нос Лузгину, — только «вольнягой», без права ношения оружия.
— Это почему же? — обиделся Лузгин. — Я ведь могу контрактником, на корреспондентов ограничений по возрасту нет, а медкомиссию я прошел.
— Ты не медкомиссию прошел, а справку раздобыл. И я не спрашиваю, как ты ее выклянчил у наших медтеток. Пойдешь «вольнягой», на общем довольствии. Туда и обратно. Понял? Туда и обратно.
— Не понял, — упрямо мотнул головою Лузгин. — Почему я контрактником быть не могу?
— А потому, — ласково глянул на него поверх очков маленький худой одноклассник по прозвищу Марчик, — что если тебя с контрактной книжкой поймают, то никто не посмотрит, что там написано.
Полковник длинно расчеркнулся на анкете в двух местах.
— Последний раз спрашиваю, Володя: зачем тебе это надо?
— Вернусь, отвечу, — сказал Лузгин и подмигнул.
— Марченко пальцем подвинул к нему листок по столешнице.
— И последнее, старик. Если что с тобой случится, старлею голову отрубят. Так что не подведи человека и меня не подведи.
Лузгин сложил анкету вчетверо и спрятал в карман пиджака.
— Между прочим, полковник, каким это образом ты командиром по прессе заделался?
— Поставили, вот и заделался, — сказал Марченко. — Дуй домой и собирайся. Рота с Андреевского лагеря пойдет сразу на тракт, тебя подберут у моста через Пышму завтра в четырнадцать.
— А как же я туда доберусь?
— Да как хочешь. Пропуск и предписание получишь во втором отделе, это в конце коридора. Пожрать с собой чего-нибудь возьми. Спиртного не бери. Понял, да?
— Яволь, гер оберет! — Лузгин щелкнул под стулом каблуками английских ботинок. Он был благодарен Марченко за помощь; хотя тому и позвонили сверху (Лузгин на всякий случай организовал такой звонок), но это была просьба, не приказ, и маленький полковник вполне мог послать его подальше, а теперь вот командирует в рейд корреспондентом воинской газеты, и Лузгин хотел обнять его по-стародружески, но ограничился рукопожатием, потому что ясно чувствовал презрительную жалость старого офицера-строевика к нему, штафирке-журналисту, с жиру сдуру вознамерившемуся поиграть в военные игрушки. Это было не так, не сдуру и не с жиру, но маленький полковник едва ли понял бы его, пустись Лузгин в объяснения и оправдания. Много ли ты сможешь объяснить чужому человеку, если и в себе все до конца понять не можешь и не хочешь.
Он вышел из здания бывшей городской мэрии, где теперь располагался военный комиссариат, нырнул под металлический шлагбаум блокпоста (солдатикам лень было поднимать его для одинокого штатского) и двинулся налево, к углу Первомайской и Ленина, обходя по газону застывшую на тротуаре БМП. Трава газона была мокрой и холодной, и Лузгин подумал, что поздновато он собрался воевать, уже октябрь, а мысль пришла в июне, но долго телился, долго пил водку в компаниях, а лето шло, и вот когда уже никто — ни те, с кем пил и говорил, ни сам — уже не верил, что будет выход из питья и болтовни, — он вдруг узнал про Марчика, и все решилось, пусть не сразу, но решилось. И странное дело: как только подал заявление, он перестал болтать и тусоваться. В отделе по связям с общественностью гражданской миссии ООН, где Лузгин числился консультантом, он отмечался ежедневно, чтоб не выгнали, быстро переписывал нормальным языком две-три бумаги, сочиненные «варягами», по большей части украинцами, прибалтами и эмигрантами из русских и не очень, заполонивших штаб «Эсфор», настоящих иностранцев было мало, и бежал потом и прятался от всех, словно боялся, что кто-нибудь сглазит его при случайной встрече, или что сам передумает, струсит.
На центральной площади по углам тоже стояли боевые машины пехоты, только белые с синими буквами по бортам: «Эсфор», «Сайбириен форсес», сибирские силы ООН — звучало смешно и нелепо, как смешно и нелепо смотрелась зенитная установка с радаром возле памятника Аенину: во-первых, в небе над зоной никто не летал, кроме ооновцев, а, во-вторых, орудие установили так, что, даже залети с юго-востока старый моджахедовский «МиГ-29», зенитка-автомат лупанет в него сквозь голову вождя. Лузгин пошел вдоль ограждения, замыкавшего площадь колючим квадратом. Холодный ветер рвал над белым домом российский триколор и белый флаг ООН, темнее прочих окон блестели бронестекла третьего этажа — апартаменты назначенного Москвой генерал-губернатора буферной зоны и командующего сибирскими силами ООН американского бригадного генерала. Три месяца ходил сюда Лузгин и никогда не видел ни того, ни другого; отдел по связям гражданской миссии был на первом этаже, а выше Лузгина не пропускали красивые ребята в голубых касках, стоявшие на лестнице у окон. Он иногда стрелял у «голубых» настоящие американские сигареты (на черном рынке гнали суррогат), и дети наших эмигрантов, как правило, давали подкурить аборигену, а украинцы жопились и прогоняли с лестницы тычком приклада от себя. Казарма «голубых» располагалась здесь же, на первом этаже, в переоборудованном левом крыле с отдельным выходом в огороженный двор, и девок по ночам поднимали в окна на ремнях — «голубым» ведь платили «зелеными», полторы-две тысячи в месяц, а лузгинский гражданский паек не тянул и на сотню. Он вдруг вспомнил, что сегодня понедельник и можно потолкаться у кассы и получить талоны на семь дней, синие талоны с белой полосой и цифрами — по ним местные ооновские служащие отоваривались в спецмагазинах, ближайший из которых находился на углу Советской и Водопроводной, где раньше был супермаркет «Пассаж». Талоны хорошо менялись на рубли на каждом перекрестке, и Лузгин частенько делал этот «чейндж», потому что в спецмагазинах выпивка была вкусной и дорогой, а в русских магазинах суровой и дешевой.
Он было двинулся уже к воротам в ограждении и приспустил «молнию» куртки, чтобы видна была пресс-карта на шнурке, но развернулся и пошел домой мимо разрушенного бомбой здания областного УВД. «Варяги» не стали здание восстанавливать, они вообще ничего не восстанавливали после штурма, но аккуратно прикрыли развалины цветной синтетической пленкой на металлических лесах. А не пошел в свою «варяжскую» контору Лузгин по причине того, что вспомнил про лежащие в кармане пиджака подписанные Марчиком бумаги. Они словно толкнули его в сердце, и этот белый дом, куда он ежедневно входил под недобрыми взглядами обычных горожан, лишенных доступа в святыню за забором, вдруг сделался ему противным и чужим, и пошли они на хрен с талонами, за ночь много не съешь и с собой не возьмешь, то есть взять-то бы можно, но не станешь ведь жрать на глазах у своих американскую пайковую свинину из банки с самоподогревом. Как там Марченко сказал: на общем довольствии. Вот и заживем на общем довольствии с четырнадцати ноль-ноль завтрашнего дня. Прихвачу с собой, решил Лузгин, воды и пару бутербродов, съем у моста через Пышму, а дальше что будет, то будет. Вот с куревом проблема: забыл спросить у Марчика, есть ли курево в упомянутом общем довольствии. В конце концов возьму и брошу, сбудется заветная мечта исчезнувшей жены.
Вообще-то жена не исчезла, а просто села в поезд и уехала на Север к тамошним родственникам. Тогда многие уехали из тех, кто поумней, поезда еще ходили ежедневно, и не было пограничного кордона перед мостом у Тобольска, где нынче требуют въездную визу и тычут в живот автоматным стволом. Год назад, когда Лузгин еще работал на областном телевидении, он со съемочной группой отправился снимать сюжет о произволе у реки и был избит и выброшен под насыпь, дорогую телекамеру конфисковали, они три дня добирались в Тюмень на попутках, а дома на студии ему вчинили иск за безответственность и утрату служебной техники. От иска он отбился, спасибо ассистенту с оператором, но был-таки уволен по статье. Там, у моста, когда его ударил по лицу невзрачный человек в шинели и завязалась драка, Лузгин вдруг увидел по глазам невзрачного, что тот знал, кого бьет — знал, собака, а потому и бил осмысленно, со вкусом, не щадя, хоть и было Лузгину за пятьдесят, а тому едва за тридцать. Потому что во всем, что случилось, виноваты были они, проклятые писаки и говоруны, твари продажные, купленые-перекупленые на деньги коварного Запада и призвавшие в конце панических концов этот самый Запад всем на головы. Вот и жена Лузгина, объявив, что это он сам во всем виноват, села в поезд и уехала на Север, где никто не стрелял и не было комендантского часа, и не писала и не звонила оттуда. Писем она отродясь писать не привыкла, а звонить было некуда: у всех гражданских в зоне поснимали телефоны, и даже новый лузгинский статус договорного консультанта при миссии ООН не давал ему права на собственный номер. У дверей подъездов висели аппараты общего пользования, телефонные карточки для них продавались-выдавались в участковых отделениях по предъявлению паспорта с местной пропиской.
Свою трехкомнатную квартиру Лузгин продал сразу после отъезда жены: знал, что уже не вернется, она же выписалась здесь и прописалась там, иначе не давали вид на северное жительство с возможностью трудоустройства; купил однокомнатную в старом панельном доме и долго жил на разницу в цене, нигде не работая, ничем не занимаясь, попивая в меру и не в меру, читал Бунина и, лежа на диване, наблюдал, как все меняется и рушится вокруг. Когда же деньги стаяли, друзья пристроили его на службу в белый дом, и вот сегодня она кончилась, эта сраная служба, потому что если и было за что бить морду журналисту Лузгину, так это за три месяца в белом доме.
В бывшем «Пассаже» он приобрел на последние талоны банку американского колбасного фарша, немецкий черный вечный хлеб из гуманитарной помощи (если помощь, то почему продают, а не даром?), две бутылки светлого финского пива — решил не напиваться перед отъездом — и блок украинской «Примы» с фильтром — ответ хохлов заморскому «Парламенту». В противоположном углу огромного полупустого зала он увидел мужика из своего отдела, из нашенских, с кем можно говорить, но отвернулся и нырнул в толпу у расчетных окошек. Лузгин ошибся в талонной арифметике, и одна бутылка пива не вернулась из окна; ну и черт с ней, дома оставалось граммов сто ишимской водки — в сумме с пивом хватит скоротать последний вечер. Ишимский винзавод работал под контролем моджахедов, и все отлично знали, что каждая бутылка водки есть горсть патронов к вражескому пулемету, но что было делать рядовому российскому пьянице, ежели «духовка» считалась лучшим пойлом по балансу «качество — цена».
В начале октября уже темнеет быстро, он добрался домой в полумраке, и трижды на пути ему светили в грудь прожекторами стоящие на перекрестках патрульные «броники»; он выпростал пресс-карту поверх куртки, и она отвечала на луч успокоительным для патруля сиянием. В квартире света не было — его включат к девяти, перед выпуском московских теленовостей, идущих в записи по местному каналу, но в трубах булькала вода, и Лузгин открыл кран над желтой нечищеной ванной, потому что к полуночи воду отключат и придется гулять к унитазу с ковшом. Вода для питья с утра отстаивалась в большущей кастрюле на кухне. Он чиркнул над кастрюлей зажигалкой, увидел темное на дне, похожее на речной песок — нормально, отстоялась, — зачерпнул сверху кружкой, залил до половины старый тефалевский электрочайник и ушел в комнату ждать электричества.
После второй попытки «духов» взорвать работавшую на газе основную городскую теплоэлектроцентраль газ просто перекрыли там, на Севере, за демаркационной линией, из соображений безопасности и заботы о гражданском населении. С той поры свет для обычных домов врубали только вечером и утром. Старую маломощную ТЭЦ в другом районе у реки опять топили торфом, как сорок лет назад, и снова бегал по мосту через реку забавный тепловозик с вагонетками, таская топливо из тарманских огромных болот. Жильцы в квартирах, и Лузгин в их числе, уже давно не прикасались к выключателям, навсегда застывшим в положении «вкл.», несмотря на постоянные призывы к экономии — Лузгин лично переписал по-русски штук десять «варяжских» воззваний. Но все равно по вечерам в квартирах горело и светило все, что могло гореть и светить: кем-то двигала вредность, вот как Лузгиным, а большинством — тоска по той, прежней, совсем другой жизни, которую тоже когда-то ругали, а теперь приближалась зима, и никто не знал, хватит ли мощностей старенькой ТЭЦ для обогрева города. Неправда, все знали, что не хватит.
Лузгин сидел в кресле и допивал пиво, когда вдруг вспыхнул свет. Странное дело: ждешь не дождешься, а он всегда вдруг. Батарейки в пульте почти сдохли, но Лузгин наклонился вперед и вытянул руку, сокращая расстояние, и телевизор щелкнул наконец и засветился. Еще с минуту экран полыхал серым пламенем, потом сквозь черный промельк возникли цветные вертикальные полосы, и почти сразу же пошла заставка новостей: вначале без звука, с подрывами видеозаписи, — и тут же гром последнего аккорда и голос диктора, уверенный и бодрый.
Вывернув звук на полную, Лузгин пошел за кофе. В который раз ему подумалось: пока в стране все было ничего, эфир переполняли сплошные катастрофы: замерзали и рушились дома, тонули и горели подводные лодки, разорялись предприятия, люди бастовали и дрались на демонстрациях, кого-то непрерывно убивали контрольным выстрелом в затылок, — а вот потом, когда страны почти не стало, телевидение и газеты словно вывернуло наизнанку, и все вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание, открывались новые открытия, главным из которых было полное или почти полное отсутствие нехороших новостей. Лузгин прекрасно знал, что половина этого — цензура и вторая половина — тоже цензура, но уже личная, всеобщая, выразившаяся в новой истерической религии коллег по ремеслу. Случилось так, что все вдруг осознали и поверили, что сообщать о плохом — значит, вгонять страну в гроб, а доносить хорошее есть первый долг и главное призванье журналиста. Странным образом это совпало с выходом закона об охране инвестиций, по сути дела разделившего страну на три большие части и множество мелких — таких, как Западносибирская буферная зона коллективной ответственности (именно так теперь официально именовалась территория, на которой проживал российский гражданин Владимир Васильевич Лузгин).
Новости шли полчаса, и о буферной зоне не было сказано ни единого слова, будто и не существовало в реальной действительности ни этой земли, ни полутора миллионов населявших ее людей. Лузгин уже привык, что он живет в каком-то Зазеркалье: каждую неделю в Тюмень прилетали съемочные группы из Москвы, Екатеринбурга или Сургута, он видел этих парней в своем отделе по связям — они там получали аккредитацию, потом куда-то ездили и что-то там снимали, потом пили водку в лузгинской квартире и шептали ужасные вещи, иные плакали и матерились, потом улетали обратно, и в телевизоре ничего из того, о чем они шептали и плакали, не появлялось. И ни одна из телегрупп не появилась здесь повторно.
Пару раз на зону прилетали иностранцы — французы из Тээф-1 и американцы с Си-эн-эн. Лузгин их видел, но не общался, с ними работали «варяги», возили их по зоне вертолетами. Он не знал, что они там снимают и гонят в свой далекий-далекий эфир, но сведущие люди говорили, что набор фактов, как правило, стандартный: неадекватность действий русской армии, жестокость партизан, геройство «голубых», страдания мирного населения и нечто невнятно-сочувственное про моджахедов. И конечно же кадры очередного вскрытого эсфоровцами захоронения расстрелянных голых людей без нательных крестов. Как-то раз Лузгин в подпитии проорал вещавшему в компании «варягу» из бывших русских, что не там смотрели, кресты ведь могли и сорвать, смотреть надо ниже, и был зашикан и затуркан окружающими, и поделом зашикан, поделом: ведь сам же утром переписывал и правил официальный пресс-релиз гражданской миссии.
После московских новостей обычно выходили местные, живьем, но он их редко слушал и смотрел; бесконечные совещания там и сям, ход подготовки к выборам в воссоздаваемую думу, концерты местной и приезжей самодеятельности, борьба с настенной живописью, успехи торфоразработчиков, в южных районах зоны почти что собран урожай (то, что осталось не сгоревшим после июльского прорыва моджахедов, у которых вдруг оказались танки и авиация, и если бы не партизаны-смертники с ручными гранатометами, черт его знает, чем бы все обернулось в итоге). И как непременное блюдо под занавес телеэфира — очередная говорящая голова с бородой или без оной, призывающая всех к миру и согласию. Далее следовал фильм из собрания Госфильмофонда или голливудская занудливая драма про жизнь техасских фермеров. Лузгин и не подозревал, давно замкнувшись на боевиках и фантастике, какое огромное количество денег, времени и кинопленки тратят ежегодно американцы на бытописание своей сельской глубинки. Фильмы эти были однообразны, до скуки просты, но сняты хорошо, и в них всегда побеждало добро, чаще всего с кулаками, а одиноких женщин там играли подурневшие звезды вчерашних блокбастеров; их сдержанно, но глубоко любили линялые герои забытых вестернов и дорогих костюмных эпопей.
Холодильник давно не работал: он просто не успевал генерировать холод за короткие часы светоподачи, но Лузгин все равно клал продукты туда — по привычке и для самообмана, а утром пропаривал вчерашние остатки в микроволновой печи, потому что электроплита, сестра холодильника по несчастьям, тоже не успевала раскочегариться: слишком слабым было напряжение в сети. Лузгин убрал в холодильник банку с недоеденным фаршем, вышел на площадку и постучал к соседке.
Вообще-то в гости нынче почти не ходили, потому что при электричестве всем находилось чем заняться — кто опоздал, тот дуба дал, — а в осенней темноте и даже летних сумерках стучаться в двери было неприлично и, проще говоря, небезопасно: потревоженные жители молотили палками по трубам отопления, сигнал передавался ниже, и дежурные (по очереди) с первых этажей шмыгали наружу к телефонам, чтобы вызвать патруль, который, отдадим ему должное, прибывал практически мгновенно, и не дай тебе бог не суметь улизнуть (или закрыться, ежели ты местный, а ежели пришлый, то брали тебя и мурыжили сутки и делали в паспорте штамп). Одно приятно удивляло: патрульные не били никогда, и вообще с приходом иностранцев ментовский произвол слинял на нет; как этого добились «голубые», Лузгин не знал и думать не хотел.
— Софь Иванна, это я! — громко объявил Лузгин, уловив шевеление за дверью. Старая соседка была его ангелом-хранителем, кормителем, сторожителем и убирателем, сам-то Лузгин мог ходить всю неделю в одной рубашке, а пыль в квартире вообще не замечал. Со временем он сдался и признался сам себе, что отсутствие жены освободило его жизнь не только от скандалов, попреков и скучной болтовни по трезвым вечерам.
— Я уезжаю, Софь Иванна, — сказал он сверху вниз, когда в дверной щели под цепью появился соседкин нос уточкой.
— Вы тут приглядите, ладно?
— А далеко собрался-то, сынок? — В глазах соседки тлела вечная тревога нищей старости, когда все, что случается, — к худшему. И Лузгин соврал ей про Москву. — Слав те господи, — вздохнула Софья Ивановна. — Хоть жизнь нормальную увидишь… Сосисок-то, сосисок привезешь, порадуешь старуху-то?
— Конечно, привезу, — сказал Лузгин. Ныне снова, как и много лет назад, из Москвы везли сосиски и настоящую вареную колбасу в тонкой кожице (кишочке, поправила бы соседка). Он летал в Москву на собеседование, когда устраивался в миссию ООН, произвел там хорошее впечатление и рекомендован был на постоянную должность, от которой отказался, к удивлению комиссии, променяв большой паек на свободу договорного внештатника. Была там и еще одна комиссия, о ней он никому не рассказывал: вербовали в стукачи, но он сказал, что врун и балабон, когда-нибудь по пьянке проговорится непременно, а то бы — с удовольствием, с детства мечтал пошпионить разведчиком; ему поверили легко и даже похвалили за честность, а вот сколько бы приплачивали ежемесячно за стук, гады не назвали, и эта недоговоренность потихонечку кусала Лузгина: хотелось бы все-таки знать, во сколько его оценили, сколько он стоил в глазах этих приятных вербовщиков. За килограмм московских сосисок и полбатона колбасы он не взял тогда с соседки ни денег, ни талонов, навек покоривши старушкино сердце неслыханной, по зоновским понятиям, щедростью.
Жить с электричеством оставалось где-то час; Лузгин лег, не раздеваясь, на диван, достал из-под подушки бунинский сборник «Великий дурман» и долго листал его, пока не нашел, на чем остановился прошлой ночью: «…над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда ангел отвалит камень от гроба ее». Лузгин поправил лампу в изголовье, белые страницы бликовали, мешали сосредоточиться. «Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России. А кроме того, есть еще нечто, что гораздо более даже и России, и особенно ее материальных интересов. Это — …» Здесь надо было переворачивать страницу со сто шестьдесят пятой на сто шестьдесят шестую, но Лузгин не стал этого делать и вообще закрыл книгу, и положил ее на спинку дивана. Ему вдруг расхотелось знать, что там написано после долгого знака тире, который лежал как мост или шлагбаум. Ночью Лузгин переворачивался тяжко с боку на бок, книга наконец упала с высокой диванной спинки и больно стукнула его по ребрам.
Он не сразу открыл для себя настоящего Бунина, в молодости бредил «Темными аллеями», даже пытался писать под него, завороженный музыкой бунинской речи: «…снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре». Через много лет ему открылась «Деревня», и совсем уже недавно — «Жизнь Арсеньева», и он влюбился снова, отчаянной поздней любовью, стал искать и читать все про мастера, особенно катаевское, и попался ему, наконец, этот сборник «Великий дурман», поразивший Лузгина глубиной и силой не иссякавшей с годами сталенеющей бунинской ненависти. О, как беспощадно рисовал он трех вальяжных ревматросов в каталажке — широкогрудых, с бычьими шеями, тасующих разбухшую, атласную от грязи колоду белыми от безделья руками, и солдат, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке… А вот Лузгин так ненавидеть не умел — наверно, потому, что и не умел любить по-бунински. Что ж делать, если большинство живущих способны только на короткий бунт и долгое тупое равнодушие.
Но в дорогу с собой он решил взять не «Дурман», а «Жизнь Арсеньева»; он ехал не за тем, чтоб ненавидеть.
В стеганом пуховике Лузгину было жарко. Он сидел, расстегнувшись, на рваной автомобильной покрышке в кювете у моста через реку Пышму. С блокпоста у выезда на мост его прогнали, но разрешили посидеть в кювете угрюмо-вялые контрактники в замызганном хэбэ. Как по заказу, утром включилось бабье лето, без ветра и без облаков, и желтая трава быстро высыхала и уже хрустела под ногами, когда Лузгин время от времени вставал с покрышки и разминал ноги, заглядывая вдаль, за поворот, откуда должна была появиться колонна.
Он не любил опаздывать и уже с утра начал выбираться из города, что было совсем не просто по причине строгого лимита на бензин. Вначале он доехал на автобусе до поворота к моторному заводу — общественный транспорт при «варягах» работал как часы, с шести утра до двенадцати ночи, — здесь был первый блокпост, у него проверили документы и даже подвезли на «бронике» до следующего блокпоста в поселке Боровое (солдаты ехали меняться), а вот в Боровом он застрял на два часа — никак не случалось попутки, проехал только эсфоровский патруль на восьмиколесном русском бэтээре, но ооновцы летели как угорелые, и Лузгин не стал им махать; солдаты же на блокпосту и вовсе «голубых» не замечали, словно промчавшийся мимо белый «броник» был из другой, нездешней жизни. «За пивом поехали», — сказал Лузгин солдатику, в тот момент стрелявшему у него сигарету, но парень только дернул плечом, не оценив лузгинской попытки примазаться к автоматно-хэбэшному братству поста. Кому он был нужен, старый толстеющий дядька в бордовом пуховике и желтых резиновых сапогах с отворотами из грязно-белого искусственного меха, вся польза в нем и интерес — пачка «Примы» с фильтром… «Я две возьму», — сказал солдатик без вопроса. Но именно он тормознул Лузгину гражданский «КамАЗ» с брезентушкой, который вез в поселок Винзили какие-то доски и ящики. От поворота на Винзили до Пышминского моста было уж совсем рукой подать.
И как всегда бывает: смотришь-смотришь, и все нет и нет, а отвлечешься на минутку, поднимаешь голову, и — вот оно: бээмпэшка с тоненьким стволом, торчащим из приплюснутой башни — или просто «пешка» в разговоре, а за ней четыреста шестьдесят девятый «уазик», он же «козел», за ним старые колесные «броники» по кличке «гробы», десять штук, «гроб» за «гробом», потом два бортовых «Урала» и замыкающая «пешка» с российским флагом на гибкой антенне. Лузгин еще подумал: а почему флаг сзади? Колонна шла не левой полосой, а прямо посередине широкого дорожного полотна, и в этом были право и уверенность, что сразу понравилось Лузгину: вот так и надо ездить по своим дорогам, никому их не уступая и ничего на свете не боясь.
Начальник блокпоста, сержант-контрактник в распахнутом бушлате, вышел из бетонного укрытия на дорогу и махнул рукой своим солдатам. Два «броника», перегораживавшие дорогу так, что между ними можно было проехать только медленным зигзагом, взревели моторами и стали расползаться. Колонна встала, рыча и урча, — железная, надежная, с хищными скосами корпусов, зоркой поворотливостью башен, вся в живых дымках выхлопных газов. Из «уазика» на ту сторону дороги вышел военный, обогнул машину и направился к сержанту, поправляя на голове форменную кепку с длинным козырьком. Лузгин взобрался на дорогу из кювета и тоже двинулся к сержанту, но был остановлен властным выбросом ладони и обиженно замер шагах в десяти, наблюдая, как вояки что-то бормочут друг другу, время от времени тыча кулаками с оттопыренными большими пальцами куда-то за спину каждый себе. Затем военный из колонны хлопнул сержанта по плечу и быстро пошел к Лузгину, на ходу протягивая руку.
— Документы давайте.
— Пожалуйста, — сказал Лузгин, и отвечая на приказ, и одновременно давая понять солдафону в погонах старлея, что у нормальных людей эта фраза звучала бы так: «Документы, пожалуйста». Старлей был молодым, лет двадцати пяти, не старше, сложения и роста очень среднего, скуластый, со стойкими и бледными губами. Пока он разворачивал и читал бумаги, Лузгин разглядывал его с растущей неприязнью, подмечая в одежде и облике старлея все новые и новые раздражающие мелочи.
Внезапно старлей хмыкнул, приподнял белесые брови и пристально взглянул на Лузгина.
— Вот это да, — весело сказал старлей. — Так я вас знаю, Владимир Васильевич.
— А я вас нет, — высокомерно процедил Лузгин.
— Мне же никто ниче не объяснил, сказали просто: заберешь корреспондента. Как интересно! — Старлей пацански улыбнулся, зажал бумаги в левой руке, а правую протянул Лузгину, напружинив ладонь. — Елагин Алексей. Мой отец работал с вами на телевидении, помните?
— Естественно, помню, — уверенно бросил Лузгин. Знать не знал он на студии никакого Елагина. — Здравствуйте, товарищ старший лейтенант.
— Ой, здравствуйте, конечно! Извините, что так…
— Да ладно вам… — Лузгин поддернул на плече ремень походной сумки. — Куда прикажете?
— За мной, пожалуйста, — уже армейским голосом проговорил Елагин.
Когда их обстреляли час спустя, Лузгин уже вовсю освоился в машине, бодро рассказывал гадости про сладкое житье эсфоровцев и ретранслировал свежие сплетни из канцелярии генерал-губернатора. Сплетни и гадости особенно нравились сидевшему рядом с Лузгиным на заднем сиденье «козла» младшему лейтенанту Коле Воропаеву, заместителю комроты, здоровому парню с квадратным мясистым лицом. Он скалил белые крупные зубы и все повторял: «Вот же суки!» — и уже говорил Лузгину: «Ты, Василич…». Комроты Елагин сидел впереди и на рассказы реагировал подрагиванием круглого затылка. Усатый ефрейтор за рулем контролировал дорогу и изредка поглядывал на Лузгина через широкое зеркало заднего обзора. Звали ефрейтора Сашей, он был из разорившихся таксистов. Коля-младшой был не местный, залетел перед выпуском на драке с патрулем, вот и вышел из училища с одной-единственной звездочкой на погонах, а не с двумя, как у всех остальных, и был отправлен из Ростова в зону, о чем нисколько не жалел, потому что Ростов замиряли голландцы и немцы, а немцев он терпеть не мог по старой русской воинской традиции: американцы веселее, а те уж больно наглые. Тюменец же Елагин получил свою третью звездочку уже на здешнем училищном плацу ровно за день до того, как авиация забомбила повстанцев и в город вошли эсфоровцы. Вот как много успел узнать про экипаж штабного «козлика» профессиональный расспрашиватель Лузгин к тому моменту, когда шедшая впереди дозорная «пешка» стала забирать вправо и вправо и нырнула носом в кювет, а шофер «уазика» Саша крутанул руль влево и бросил машину в кювет с противоположной стороны дороги. Старлей Елагин выскочил наружу и побежал через асфальт к завалившейся «пешке», прячась за нее и пригибаясь; Коля-младшой открыл свою дверцу, схватил Лузгина за рукав пуховика, выдернул вслед за собой и толкнул в кюветную траву.
— Лежать, батя, лежать! — крикнул он злым полушепотом, высовываясь над дорогой и вертя головой. Башня соседнего «броника» шевельнулась, и впервые в жизни Лузгин услышал, как оглушительно и плотно молотит воздух крупнокалиберный пулемет, если он работает в десяти шагах от тебя и ты видишь, как стреляные гильзы беззвучно скачут по асфальту. Воропаев тем временем запрыгнул обратно в машину и орал на кого-то по рации. Лузгин на четвереньках влез повыше, стрельба прекратилась, и после недолгого звона в ушах стали слышны топот и крики, фырканье моторов, к дозорной «пешке» бежали солдаты, а замыкающая «пешка» неслась по дороге, обходя колонну и сигналя. Лузгин понимал, что на них напали, но кто, откуда и как — не понимал ни черта, только вдруг почувствовал за собой глухие заросли большого леса, молча целившегося ему в спину. Он крутанулся и съехал на заднице вниз, где сидевший на корточках с сигаретой в зубах шофер Саша сделал ему жест рукой: спокойно, мол, не суетись… Тогда Лузгин поднялся на ноги и вышел на дорогу.
Комроты шел ему навстречу, и только тут Лузгин заметил, что Елагин был без оружия, и это показалось ему опасным, неправильным: как же так, в тебя стреляют, а ты выскакиваешь из машины с голыми руками. «Наверно, пороху не нюхал», — подумал Лузгин и строго спросил:
— Ну и что там случилось?
— Да психи какие-то, — с обидой и злостью ответил старлей. — Лупанули вон с проселочной и смылись.
— Будете преследовать? — Лузгин старался говорить основательно, даже голос снизил для солидности.
— А толку-то, — сказал Елагин. — Они на джипе, гады, разве их догонишь…
— «Духи», да? — спросил Лузгин.
— Да кто угодно! — зло отмахнулся старший лейтенант. — Три мудака каких-нибудь решили поохотиться. Здесь же хрен поймешь, кто за кого… Ну что? — крикнул он в сторону штабной машины; оттуда высунулся Коля-младшой и показал большим пальцем в небо.
— Вертолеты вызвали, — догадливо сказал Лузгин.
— Да толку-то, — поморщился Елагин. — Даже если и нагонят, все равно стрелять не будут.
— Это почему?
— Джип ведь гражданский, а они, блин, миротворцы хреновы.
— Ну да, я понял, знаю, — растерянно сказал Лузгин, и в этот момент с неба обрушился грохот, по асфальту скользнула длинная хищная тень, Лузгин поднял голову и увидел рыбье брюхо и задранный хвост большого боевого вертолета — нашего, «милевского», но в натовской раскраске, быстро уходившего за верхушки деревьев.
— Значит, рядом болтались, — без выражения сказал комроты. — Доложил? — спросил он подошедшего Колю-младшого, и тот кивнул невесело. — Херово начинаем… Попало в моторный отсек. Тепловой, значит, был, без подсветки… Двоих задело, «пешка» сдохла… Значит, так: ребят на вторую и рысью в Ялуторовск… Двоих оставь на охрану, боекомплект и остальных — на грузовик, колонне приготовиться к движению. Исполняйте.
— Есть, начальник, — сказал Коля.
— Херово начинаем, — повторил Елагин, достав сигареты. Лузгин тоже закурил и спросил, оглядываясь:
— Первый раз идете?
— Почему? — В голосе Елагина не было обиды. — Раз в две недели катаемся. Саша, вылезай, хера ли ты в кювете окопался! Тянуть или сам выедешь?
— Выеду, — ответил невидимый Саша. Лузгину объяснили в штабе, что колонна идет менять солдат на блокпостах в Казанском районе, граничившем с бывшим Казахстаном, где теперь куча султанатов, халифатов и прочих джамахирий и откуда наезжали «духи», чтобы грабить поезда на Транссибирской железной дороге. Собственно Транссиб охраняли эсфоровцы, потому что железная дорога попадала под закон об охране инвестиций наряду с месторождениями, электростанциями и крупными лесоразработками севернее демаркационной линии (южнее этой линии ни месторождений, ни прочих разработок не было, а была только зона и в ней гражданин, мало нужный кому-то Лузгин). Эсфоровцы стерегли магистраль и гоняли в лесах партизан, а славное русское воинство торчало сиднем в блокпостах и изредка устраивало рейды, когда снабженцам удавалось разжиться горючим и боеприпасами. После летних боев серьезных прорывов не случалось, а с мелкими группами «духов» воевали партизаны, которых, в свою очередь, с неба долбали эсфоровцы на русских вертолетах с русскими же наемными экипажами. Лузгин вообще-то просился в рейд, но рейда не предвиделось, да и не взяли бы его в настоящую боевую операцию («на боевые», как говорили люди в штабе). Он скуксился, когда узнал, что едет наблюдать обыкновенную замену караулов, и вот буквально через час стрельба и кровь, два тела на носилках запихивают в «пешку», хмуро курит старлей без оружия, а ведь те психи на джипе вполне могли пустить ракету по второй машине: и дураку понятно, что на «козле» едут офицеры, сюда и надо целить. Их бы, поди, всех разорвало в клочья: и Елагина, и Колю-младшого, и усатого Сашу, а дальше и думать не хочется. В грузовике-то было бы свободнее, там даже можно лечь, наверное, а на таком же «козле» подорвался в Чечне фотокор Ефремов, и тоже сидел сзади справа… Говорили, что Ефремова насквозь проткнуло рессорой; хороший человек, но вспомнился некстати. Было это давно, когда Чечню еще не поменяли на долги.
— Все, по машинам, — сказал старлей.
Вторая «пешка», куда погрузили раненых, газанула и, разгоняясь, понеслась вперед, часть экипажа теперь сидела сверху на броне, и Лузгин, демонстрируя некую опытность, почерпнутую в телерепортажах, спросил, а не безопаснее ли будет всех солдат посадить на броню, меньше будет потерь от подрыва. Старший лейтенант отмолчался, ему ответил Коля Воропаев: дескать, на трассе серьезных засад не бывает, а вот псих со снайперкой или ручным пулеметом возможен, так что лучше пока за броней; и вообще, сколько ходили, у них на трассе до Ишима еще ни разу ни одной машины не пожгли, сегодня первая.
Ехали молча, впереди вместо «пешки» шел теперь колесный «броник». Коля-младшой привалился головой к брезентовой обтяжке «козлика» и вроде задремал; круглый затылок старлея покачивался в такт езде; водитель Саша, гнусавя через нос неясную мелодию, держал дистанцию, изредка принимая чуть влево, чтобы выглянуть вперед и снова спрятаться за широкой кормой равномерно идущего «броника». Вот что значит привычка, подумал Лузгин. Будь он, Лузгин, полнейшим штатским дураком, он расценил бы поведение своих спутников как глупость и беспечность: старлей во время боя бежит, забыв про автомат — растерялся пацан, вот и выскочил голым, — на самом же деле все он, старлей, прекрасно понял и сразу оценил и знал, просто знал наперед, что автомат ему не понадобится, в этом районе серьезных засад не бывает, как говорил Воропаев… Врешь ты все, сказал себе Лузгин, это теперь ты такой умный и понятливый, а вот когда колонну обстреляли, ты был полнейшим штатским дураком.
Тюмень во время бунта брали с трех сторон. Лузгин тогда проснулся после пьянки у друзей на улице Мельникайте, в большом доме над рестораном «Эльдорадо», было пять часов утра, и они услышали вдруг страшную стрельбу и побежали, толкаясь, на балкон. Внизу на улице стояла колонна выкрашенных в белое военных машин, хвост колонны терялся вдали, у моста через городскую реку Туру, башни первых машин были повернуты влево, а пулеметы и пушки этих башен длинно стреляли по верхним этажам второй горбольницы, где лопались стекла и летели куски и брызги бетонных стен. Когда стрельба кончилась, из люка первой машины показались голова и плечи человека в голубой каске, человек в бинокль рассматривал последствия обстрела, и Лузгин закричал ему с низкого балкона: «Что же вы делаете, сволочи, ведь это же больница!». И человек в каске повернулся на крик и сам крикнул в ответ по-русски, обиженным голосом: «А зачем они оттуда стреляли, если это больница?». Утро было свежее и чистое, и голоса легко летали в упругом звонком воздухе. Пронеслась брошенная откуда-то с верхних этажей темная бутылка и гулко взорвалась на белой броне; человека в каске словно за ноги дернули, и башня стала поворачиваться. Лузгин заорал: «Линяем отсюда!» — а один из компании, побывавший в Чечне оператор, упал на пол и быстро пополз в коридор под прикрытие стен. Над ним потом смеялись и передразнивали целые сутки; движение в городе было запрещено, но у них, как говорится, с собой было, и они пили водку и бегали к соседям смотреть, как над центром города закладывают виражи костлявые чужие вертолеты и как там, в центре, что-то взрывается и дымно горит (выяснилось впоследствии — здание областного УВД, куда повстанцы сбегались из разных мест в надежде на подвалы, якобы забитые оружием).
На крыше второй горбольницы никого не нашли, только стреляные гильзы от «Калашникова», их показали в новостях по телевизору как оправдание обстрела. В больнице погибли тогда шестнадцать человек: медсестры, два врача, больные и сантехник, чинивший краны в ординаторской. Когда три дня спустя сумасшедший старик, заранее облившийся бензином в подворотне, поджег себя и побежал к эсфоровской машине — не добежал, конечно, пристрелили, — все в городе шептались: это за больницу. Сколько человек погибло в разбомбленном и подожженном здании УВД, не сообщалось. Говорили: не меньше двухсот. Снайперы-одиночки потом еще пощелкали эсфоровцев, как месяцами ранее другие снайперы стреляли по трибунам бесконечных митингов движения «Русская Россия». Толпы шли в микрорайоны зачищать дома по спискам подъездных комитетов, но крови не было большой, пока на митингах не стали гибнуть люди под выстрелами с верхних этажей, и тогда вот уже били насмерть, выламывали двери и выбрасывали из окон, с балконов; на улицах появились дружинники с оружием и красными повязками на левом рукаве, добровольцы уезжали на юго-восток в грузовиках и автобусах, замелькали конные казаки… Армия еще держалась в стороне, да и не было в городе настоящей армии, пока не отступил из-под Кургана размочаленный душманами мотострелковый полк и не встал на переформирование лагерем на учебном полигоне возле Андреевского озера. На митингах кричали, что «духи» рвут железную дорогу, берут заложников на выкуп и жгут деревню за деревней. Однажды «духи» под балдой или от скуки пустили под откос пассажирский поезд вместо товарного. Пассажирские с тех пор по трассе не ходили, только товарные с бронеусилением, а на Севере ударными темпами строилась обходная дорога от Ивделя к Приобью и далее на Томск, большой дугою огибая буферную зону.
— Вы обедали? — спросил, полуобернувшись, старлей Елагин.
— Перекусил, — тактично ответил Лузгин.
— В Новой Заимке есть лагерь, поедим горячего, — не открывая глаз, пояснил Воропаев.
— А, собственно, почему, — вернулся к своему обычному въедливому тону Лузгин, — почему не держат гарнизон в самом Ишиме? Меняли бы людей на блокпостах оттуда. Зачем гонять туда-сюда полтыщи километров?
Воропаев только хмыкнул, а Елагин вздохнул и сказал, что так и было раньше, стояла в Ишиме отдельная усиленная рота, но люди из нее открыто уходили к партизанам, командир роты панически требовал пополнения и в конце концов попал под трибунал, откуда вышел рядовым и тут же канул в лес. Остатки личного состава роты перебросили в областной центр, и с тех пор солдат по блокпостам развозили из Тюмени.
— Так с блокпоста ведь тоже можно… — предположил Лузгин.
— С блокпостов не уходят, — сказал Воропаев. — Там если ушел, то соседа подставил.
— Да, кстати, — не унимался Лузгин, — все хочу спросить: откуда сведения, что солдаты бегут к партизанам? Может, просто дезертируют?
— Есть и такие, — спокойно согласился Воропаев.
— Таких очень мало, — сказал старший лейтенант. — Очень мало.
— Откуда знаете-то?
— Да знаем, знаем, — усмехнулся Коля-младшой.
— Нам ли не знать, а, командир? — Водитель Саша оскалился из-под усов, повернувшись всем корпусом вправо.
— За дорогой следите, ефрейтор. — Дальше ехали молча. Воропаев совсем задремал, Лузгину хотелось курить, но другие не курили, и он подумал: они что, совсем в машине не курят, только снаружи, в случае обстрела? Он закрыл глаза и тоже на воропаевскнй манер прислонил голову к обшивке, но «козлик» скакал и шатался, брезент пружинил, голова тряслась, тут нужны были привычка или мертвое желание заснуть, а Лузгин не имел ни того ни другого, и вообще, с закрытыми глазами ехать было жутковато, как будто бы не двигались, а дергались на месте — для удобства лесного стрелка.
— Алексей, — спросил Лузгин, усевшись прямо, — ваша рота принимала участие в летних боях?
— Конечно, — ответил Елагин.
— Это правда, что тогда исход сражения решили партизаны с гранатометами? — Что за язык, ругнул себя Лузгин: «принимала участие», «исход сражения»… Ты опять интервью берешь, Вова?
— Да чепуха собачья. — Старлей отклонился, стал шарить в кармане бушлата, и Лузгин с облегчением понял, что Елагин сейчас закурит, и он тоже сможет закурить. — Ну были смертники, никто не отрицает: встанет из травы и ахнет метров с десяти. Танков штуки три, наверное, сожгли за все время.
— А почему так мало?
— Так дураки, блин, дураки. Кумулятивных почти не было, так они осколочными, блин, а толку-то, одно геройство…
— Храбрые были ребята, — сказал Воропаев.
— А толку-то, что храбрые? Уж если ты храбрый, бери взрывчатку и под танк, как Слесаренко.
— Какой Слесаренко? — Лузгин вздрогнул.
— Да был там мужичок, из добровольцев.
— Старый, нет? — спросил торопливо Лузгин.
— Ну лет за тридцать или около.
«Неужели сын!» — предположил Лузгин и сам себе ответил: «Вряд ли». Старший Слесаренко давно в Москве, в крутых верхах и конечно же вытащил сына отсюда, как это сделали многие. Барские квартиры в Тюмени нынче продавались за гроши, да только их никто не покупал — не было грошей, а самозахваты пресекались на корню: посланники цивилизации оберегали святое право собственности. Но с балконов никого больше не выбрасывали, и вообще с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее. Жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы, разбогатевшая шпана уже не куролесила на джипах. Исчезли наркотики, а вместе с ними и те, кто торговал и покупал. И никто ни разу не спросил открыто, куда это все подевалось: шпана, бомжи, наркоманы, ловкие квартирные грабители… Поговаривали о спецлагере в Тарманах, где «контингент» лопатил торф для старой ТЭЦ, о якобы затопленной в Андреевском озере барже. Последнему Лузгин не верил — не было барж на Андреевском озере. Но люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться! Вот и сейчас, пока Лузгин барахтался в воспоминаниях по касательной, старлей Елагин рассказывал ему про летние бои, про «духовские» танки, остановленные в полях Приишимья отнюдь не подвигами партизан, а налетом эсфоровской авиации, раздолбавшей танки с поднебесья бомбами с лазерным наведением.
— Она как даст ему сверху в башню, — восторженно иллюстрировал старлея Воропаев, — он как подпрыгнет и как в облаке сразу таком, потом оттуда огонь или башня летит… Во техника! Один налет, и всех перекокали к едрене матери, а мы там месяц пятились, ничего сделать не могли.
— А че ты сделаешь? — сказал водитель Саша. — Три пушки на три километра по фронту, и те без снарядов.
— Да были же снаряды, были! — возмутился Коля-младшой. — Какого хера они в первый же день весь боекомплект с дистанции в два километра расхерачили? А бздели просто, бздели подпустить!
— Спокойней, Воропаев, — сказал старший лейтенант.
— А почему эсфоровцы вмешались? — спросил Лузгин. — Они же старались не вмешиваться.
Елагин пожал плечами:
— Там ведь тоже не сплошные дураки. Поняли, наверное, что надо останавливать.
— А то как же алюминий америкашкам вывозить, если «духи» дорогу возьмут, — ехидно сказал Воропаев.
— Американцы свой алюминий из Красноярска через Владивосток вывозят, — поправил его старший лейтенант. — Тут Европа вмешалась.
— Хар-рашо она вмешалась, — мечтательно вздохнул водитель Саша. — Любо-дорого было смотреть.
Вот так и рушится, подумал Лузгин, очередная красивая сказка. Народ-то в Тюмени по-прежнему верит, что это наши мальчики спасли, что не зря они погибали в траве, уронив опустевшую, ненужную уже трубу гранатомета… Но зря или нет, не тебе ведь решать, не тебе.
— Вы для какой газеты писать будете? — спросил его Коля-младшой.
— Для «На страже», — ответил Лузгин.
— А-а, — непонятно сказал Воропаев. Придумали название, про себя съехидничал Лузгин. Чего на страже — инвестиций? Страны, которой как бы нет?
— Ялуторовск, — сказал водитель. — Как там наши, интересно…
Лузгин догадался, что речь шла о раненых, увезенных вперед второй «пешкой», и тут же увидел ее, выползающую на дорогу из-за бетонных глыб блокпоста. Мимо Лузгина проплыл поворот дороги в город, там в глубине перспективы торчал еще один блокпост, возле здания бывшего сельхозучилища, где тыщу лет назад юного корреспондента Лузгина кормили задарма котлетами в местной столовой, облицованной синей, туалетного образца кафельной плиткой, и где он не бывал с тех пор ни разу и сейчас непонятно зачем сожалел, что они едут мимо и дальше.
Поселок Новая Заимка лежал направо от шоссе, темнел узкими крышами; там были станция и лагерь эсфоровцев, охранявших железную дорогу.
Дерьмо это была, а не охрана, рассказывал соседу Воропаев, и если б «духи» возжелали просто пакостить, а не грабить составы по-крупному, с десятками грузовиков и сотнями людей, то каждый день взрывали бы дорогу, как хотели. Но здесь ведь не Чечня, говорил Воропаев, здесь «духи» воюют за «хабар»: налетают, берут, уходят. И летом с танками послал их кто-то умный, совсем не террорист, и шли они не жечь, не резать, не давить — шли перекрыть железную дорогу, осесть на ней прочно и устроить нечто вроде собственной таможни, где без стрельбы и драки брать свое, не больше половины, и только то, что нужно, другую половину грузов оставлять целехонькой, а, скажем, щебень, бурильные трубы и комбайны пропускать и вовсе без поборов. «Ну зачем им, блин, комбайны в кишлаках», — весело разъяснял Воропаев. А их «не поняли», устроили побоище, и теперь по степям и лесам загуляли «идейные», что воевали ради мести, ради драки, под знаменем освобождения от русского гнета местного нерусского населения. «Духи» же не идейные, а простые нормальные «духи», грабители со своими громоздкими караванами грузовиков, — никак не могли миновать блокпосты на дорогах, но в лоб атаковали редко, пытались взять измором, стояли табором в пределах прямой видимости, обычно на окраине деревни, где блокпосты на выезде и въезде, а сбоку пусто, и ежели земля сухая, то можно подойти полевыми дорогами. «Духи» лепились к деревням еще и по соображениям безопасности: мол, если вы нас обстреляете, то и мы обстреляем деревню. Каждый день посылали переговорщиков, грозили и упрашивали, но взятки предлагали редко: у «духов» было до черта людей и оружия, но денег не водилось — по ту сторону границы давно воцарились натуральный обмен и грабеж. Иногда караваны снимались и уходили без боя, иногда прорывались лесными дорогами, где их поджидали партизаны, а ближе к «железке» — вертолеты эсфоровцев. Иногда просили дать бензин или штурмовали нефтебазы, чтобы залить опустевшие баки грузовиков и убраться восвояси до следующего похода за «хабаром».
Про «духов» нормальных Воропаев говорил беззлобно, даже с жалостью. По ту сторону границы мыкались в степях сотни тысяч людей, выдавленных с юга фундаменталистами, и части бежавших на Север разгромленных правительственных армий, у которых «духи» и разжились танками и грузовиками. А быть может, полагал Воропаев, именно бывшие военные и сколотили банды моджахедов: уж в танках-то сидели точно не дехкане, да и в поле «духи» дрались хорошо, по-уставному, зарывались в землю как кроты за пять минут, если их прижимали огнем. С «идейными» Коля-младшой и вся елагинская рота еще не сталкивались, знали только, что «идейные» в плен не берут. Впрочем, партизаны их не брали тоже. Воропаев как-то раз был по наряду в составе «летучки» — мобильного бронеотряда с базой под Ишимом, в районе санатория. «Летучка» выезжала по наводке блокпостов, когда «духи» решались на обходной прорыв, и вот в соседнем с Ишимом Казанском районе, уже приграничном, наткнулись в лесу на остатки колонны. Партизаны взяли ее по науке, подбив на узкой просеке головные и хвостовые машины. Вокруг машин там и сям понавалено было немало, земля вся гильзами усеяна, а чуть подальше, на свободной части просеки, уже лежали рядами, лицами вниз…
— Кончай болтать, — сказал Елагин.
— Так я же правду говорю, — обиделся Коля-младшой.
Вот так, сказал себе Лузгин. Вот и эта война, как и любая другая, вся замешана на вранье и легендах. Никто не хочет знать настоящую правду, каждый хочет только ту, с которой легче жить. И впервые Лузгин вдруг подумал о «духах» как о людях пусть и чуждых ему по культуре, и крови, и образу жизни, но — людях, у которых там, в голодных степях, были матери, жены и дети. Но только зачем жечь деревни, подумал Лузгин и спросил об этом вслух не Воропаева, а старшего лейтенанта. Елагин только головой качнул, а Воропаев сказал, что хрен разберешь, кто кого начал жечь первым в этой заварухе.
— Вот что, Владимир Васильевич, — полуобернулся назад старший лейтенант, — сейчас обед и дозагрузка, у солдат будет минут сорок свободного времени. Не могли бы вы выступить перед ними?
— О чем выступить? — оторопело спросил Лузгин.
— Ну как о чем? — сказал комроты. — Ну… о ситуации в целом, о политическом положении… Ну…
— В общем, политинформация, — подвел итог Лузгин, и Коля-младшой захихикал. Елагин глянул на него построже.
— Вы известный журналист, солдатам будет интересно с вами повстречаться… Настроите их, снимете напряжение… В роте уже знают, что с нами едет военный корреспондент.
— Да какой я военный корреспондент? — перебил старлея Лузгин. — Нехорошо смеяться над пожилым человеком… Насчет снятия напряжения — это пожалуйста, анекдотов я знаю достаточно, а вот, как вы говорите, настроить… Может, объясните, Алексей, что вы имели в виду?
Шедший впереди бронетранспортер свернул налево, прочь от поселка и станции, на покрытый серыми бетонными плитами отросток главного шоссе. Впереди, у кромки леса, посреди черного с желтой стерней огромного поля за спиралями колючки и бруствером из набитых мешков, виднелись армейские палатки, по краям лагеря торчали караульные вышки, а в центре, над палатками, была заметна крыша полевой радиостанции с тарелкой спутниковой связи.
— Вы человек опытный, — не слишком убедительно проговорил Елагин, — найдете что сказать.
— Как прикажете, — ответствовал Лузгин.
— Что ты пристал к человеку, Леха? — вступился за соседа Воропаев, и Лузгин, не терпевший подобной снисходительной помощи, а уж тем паче от таких вот мордастых пацанов с погонами, процедил сквозь улыбочку, что он выступит пренепременно, всех настроит и всех ободрит, можете не сомневаться.
Он спрыгнул на убитую сотнями сапог пыльную землю и потянулся, разминая плечи. Елагин курил у машины с подошедшим майором небоевого какого-то вида, Коля-младшой приказал своим на построение; были топот, шум и сухой металлический бряк, и кроме Лузгина вокруг больше не было штатских. Подошел Воропаев, показал пальцем в левый лузгинский сапог.
— Сорок второй?
Лузгин посмотрел вниз и пожал плечами.
— Сорок второй, — подтвердил Воропаев и крикнул вдоль ломкого строя: «Разберись, салаги! Командуйте, Лапин, командуйте!»
— Рота, стройсь! — рявкнул красивым баритоном средних лет мужчина с погонами прапорщика. — Ир-рна! Равнение направо! — И пошел навстречу Воропаеву, отдал ему честь и доложил, а потом уже Воропаев легко подбежал к майору со старлеем, спросил что-то у майора, подняв руку к козырьку, тот кивнул и коротко сделал отмашку к виску; Воропаев рывком повернул тело направо и стал докладывать Елагину; затем они направились к строю, Воропаев — чуть сзади и сбоку, почти заслоняя собой худощавую фигуру командира роты. Неужели и в бою, подумал Лузгин, вот так же — по чинам и по ранжирам, и зачем вообще теперь эта муштра, игра в солдатики и офицерики, умение тянуть носок и громко топать…
Бравый прапорщик развернул роту и повел куда-то к окраине лагеря. Солдаты шагали повзводно — в этом Лузгин разбирался, но во главе взводов шли сержанты, а не лейтенанты, как положено. А может быть, Лузгин отстал от жизни и в армии теперь другой расклад по званиям и должностям?
— Идемте, Василич, — подергал его за рукав Воропаев.
— Надо вас в человеческий вид привести.
На складе Лузгину выдали ботинки, брюки камуфляжные, бушлат и кепку с козырьком. Водитель Саша советовал взять не ботинки, а солдатские короткие сапоги, в них быстрее и легче, но Коля-младшой настоял, чтобы гостя упаковали по-офицерски. «А резину свою не выбрасывайте, — добавил Коля.
— По такой погоде в резине ноги портятся, а вот если дождь, резина будет в самый раз, она у вас со вкладышем». Бушлат был без погон и без ремня, и тем не менее, надев его, Лузгин почувствовал себя увереннее, не таким уже лишним, чужим и обузистым. И еще: когда Лузгин переобувался, водитель Саша заставил его снять черные пижонские носки и расколол кладовщика на три пары серых хэбэшных, и кладовщик обидчиво заметил, что нормальные портянки из фланели намного лучше всяческих носков, да только никто их сегодня по-людски намотать не умеет.
Ботинки пришлись впору, камуфляжные штаны Лузгин натянул поверх джинсов по Сашиной указке. Воропаев оглядел его, переодетого, с пуховиком под мышкой и сапогами в руке, и весело заключил:
— Не, Василич, ни хрена вы не военный человек.
— Ну все, идем рубать, — сказал водитель Саша.
Солдаты ели за длинными лавками под открытым небом что, если дождь? — задумался Лузгин, — а командиры обедали в палатке. Лузгин в охотку слопал суп с пшеном и пшенную же кашу с настоящей нашенской тушенкой — мясистой, волокнистой, совсем не похожей на крученый помет из заграничных банок. Воропаев «рубал» как буденновец, елагинские миски остались едва тронутыми. Старлей представил за обедом Лузгину прапорщика Лапина, старшину роты, и взводных — трех сержантов, фамилии которых Лузгин сразу забыл, потому что думал о другом: где водитель Саша, он же был с ними, а за столом его нет, вот она, армейская кастовость: в машине едем вместе, а кушаем поврозь, ефрейтор офицеру не товарищ.
— Вы не против, Владимир Васильевич, — обратился к нему Елагин, — если личный состав блокпоста тоже вас послушает? Офицеры вас узнали, и вообще у них тут почти никто не бывает.
— Конечно, пожалуйста, — согласился Лузгин. — Если у… — он замолчал, подыскивая слово, — у собравшихся будут вопросы, я с готовностью отвечу на любой.
Столько лет проработав ведущим на телевидении, он так и не сумел изжить некий зазор в поведении личном и публичном. Стоило только в любом разговоре как бы явиться невидимой камере, он тут же менялся — для чужого взгляда, быть может, не слишком заметно, но сам-то он чувствовал, как округлялась речь, густела мимика и даже голова склонялась по-другому. И самое дурное: он сразу понимал, угадывал, чего ждут от него слушатели. Почти бессознательно он начинал говорить не совсем то, что думал и собирался сказать, а то, чего ждала аудитория. Вот и в машине, когда его спросили, где он работал на «гражданке», а он ответил про ооновскую миссию и сразу уловил холодок неодобрения, Лузгин принялся травить о миссии нехорошие разные байки, как бы вынося себя за скобки, и отношение к нему резко потеплело, и Воропаев называл его «Василия» и говорил «вот суки» про вчерашних еще лузгинских хлеба и работы дателей.
«Отвечу на любой…» Какого черта врать, если до сей поры не можешь сам себе ответить на вопрос, зачем ты едешь и куда ты едешь, Вова. Уж точно, что не умирать, отнюдь не собирался он прощаться с жизнью, жить ему нравилось в принципе, и жить-то удавалось интереснее и лучше, чем многим и многим другим. И не за орденом он ехал, как начальничек евойного отдела, полетавший над войной на вертолете и вернувшийся в отдел с ооновскою маленькой висюлькой и существенной прибавкой к жалованью. Вот Орден мужества или «Георгия» Лузгин бы нацепил. А что это такое там у вас поблескивает, уважаемый, нельзя ли взглянуть, ах-ах-ах! Вот он вернется с русской боевой наградой, и пусть только сволочь эсфоровская у окон в белом доме откажет ему в сигарете или махнет автоматом, он сразу же — в зубы, наотмашь, до хруста и крови на содранных костяшках кулака. И дверью он хлопнет, и под ноги плюнет, и гордо слиняет… куда? Вот вопрос, который подлым образом портил всю картину триумфального лузгинского возвращения.
«Пострелять захотелось?» — сказал ему при первой встрече маленький полковник Марченко. Чтобы кого-то убивать — такое Лузгину и в голову не приходило, а вот пострелять он был бы не против — если, конечно, позволят.
Солдаты ждали их на площадке в центре лагеря и по команде местного майора уселись на землю кто как. Майор подошел и представился Лузгину, козырнув, и тот в ответ едва не отдал честь майору — сдержался, слава богу, не насмешил людей. Четыре солдата бегом притащили из столовой две длинные скамьи, офицеры и сержанты уселись на них сбоку, у колес пятнисто раскрашенной радиомашины. Бушлат был просторен, и без того не худенький Лузгин смотрелся в нем со стороны, наверное, отъевшейся штатской нелепостью. Хорошо еще, что водитель Саша, появившийся невесть откуда у столовской палатки, забрал у него и унес в «уазик» пуховик и сапоги, а то ведь приперся бы с ними, позорище.
«Позёрище», — мысленно поправился Лузгин, от слова «позёр».
— …известный журналист, обозреватель, ведущий телевидения… Ваши родители должны хорошо помнить…
Почему «должны» и «хорошо»? Родители — быть может, а эти пацаны со стрижеными головами, поди ты, знать не знают, кто такой знаменитый Лузгин, и смотрят на него как на артиста. Ну и ладно… Вы просите песен? Есть у меня.
Он благодарно кивнул отговорившему Елагину и сделал шаг вперед, скользя глазами по лицам сидящих в первых рядах.
— Есть такой анекдот, — произнес он привычно усиленным голосом. — Идет тетка по базару, смотрит: мужик в кепке мозги продает. И ценники стоят: мозги военных — рубль килограмм, мозги эсфоровцев — десять рублей килограмм, мозги журналистов — сто рублей килограмм. Тетка спрашивает: «Почему мозги журналистов такие дорогие? Что, очень хорошие, да?» — «Дура ты старая, — говорит ей мужик. — Ты знаешь, сколько энтих самых журналистов нужно забить, чтобы хотя бы один килограмм набрать!»
Была бесконечная пауза, секунды две-три, никак не меньше, и желанный, восторженный хохот накрыл Лузгина. Громче всех хохотал Воропаев, майор держался за живот и трясся на скамейке, Елагин же, сжав губы, только качал головой, но в глазах его тоже проступала влага.
— А вообще-то я свою профессию люблю и не променяю ее ни на какую другую, — с тренированной теплотой проговорил Лузгин, когда волна прошла и сникла. И стал рассказывать о том, о чем уже рассказывал не раз, привычно следуя от эпизода к эпизоду, чередуя веселое с умным, смешное с поучительным, используя живые факты как материал для беллетризованных комбинаций. Он обнаружил еще в детстве, что многое в жизни происходит не совсем так или вовсе не так, как могло бы и должно было произойти, управляй событиями умный мальчик Вова, уже тогда обладавший талантом литературной правки окружающей его действительности. Вот он и правил жизнь в рассказах, за что бывал и высмеян, и бит грубыми дворовыми реалистами, не понимавшими прелести законченных форм.
Встречи с общественностью Лузгин заканчивал обычно историей про своего старшего коллегу, с первых газетных лет хранившего все записные книжки и ведшего досье на всех людей, которых он встречал. «Память, опыт, знание жизни — вот единственная настоящая награда журналисту». И скромно умолкал, ожидая оваций. Вот и нынче он закончил в полчаса, сказанул про опыт и награду, поклонился публике и сделал шаг назад. Елагин сверился с часами и спросил, не будет ли к гостю вопросов. Солдаты на земле молчали, майор на скамейке шевелил пальцами. Лузгин решил пришпорить аудиторию и бойцовски сказал: «Давайте, я вопросов не боюсь». В толпе сидящих выросла рука, а вслед за нею и солдатик с типичным ушасто-скуластым лицом, и спросил Лузгина, считает ли он сегодняшнюю Россию действительно независимым государством и как, по его мнению, будут дальше развиваться события.
Лузгин изрядно растерялся: он ожидал вопросов в тему — встречи с великими, тайны ремесла, сплетни и слухи из мира искусства… Он глянул на майора и произнес с уважительным удивлением:
— Ну, командир, умеют ваши люди вопросы задавать!
— Это не мой, — вдруг ответил майор.
— Отставить, Храмов, — громко сказал Елагин, и солдатик растворился в капустном поле одинаковых голов.
— Нет, почему, я отвечу… — взъерошился Лузгин. — Хотя, конечно, ваш вопрос, товарищ солдат, имеет лицевую сторону и, употребим это понятие, изнанку. Начнем с лицевой…
Лузгин ораторствовал и все яснее сознавал, что и строй речи, и систему аргументов он выбрал неправильно, что с этими людьми следовало разговаривать совершенно другим языком, и ждали от него не объяснений, а ответов, что вовсе не одно и то же. Объяснить можно все. Почему, например, страна сохранила все внешние признаки независимого государства при том, что ее территория разделена на три зоны международной коллективной ответственности, «горячие точки» контролируются войсками ООН, а владельцами основных сырьевых и перерабатывающих компаний стали иностранцы — во всем мире нынче так: японцы давно уже скупили пол-Америки, но там ведь никто не бунтует, не захватывает предприятия штурмом и не палит из окон по омоновцам. Так есть ли разница? Разницы нет, если платят зарплату. Что же касается «национальной гордости великороссов», то встали вы утром, пошли чистить зубы и бриться, а из горячего крана течет холодная вода, и в тот момент вам лучше или хуже от того, входит Чечня в состав России или нет? Другое дело, сколько денег нам заплатят за Курилы: кто-то уже подсчитал, что полагается пять тысяч долларов на каждого — это же страшные бабки по нынешним временам, можно всей стране полгода не работать. И вообще, государство как таковое превращается в совершенно виртуальное понятие за пределами зоны обитания конкретного человека. Вот как следовало отвечать, если не бояться, что тебе набьют морду. Насчет морды Лузгин не боялся, но ему было жаль этих пацанов в военной форме, и он сказал под занавес: «У каждого в душе своя страна — большая или маленькая, — и вы ее защищаете. У каждого своя семья, большая или маленькая: папа, мама, брат, сестра. И пока вы их защищаете, они живы все — и большие, и маленькие. Вот что главное. С остальным, наступит время, разберемся».
Ему не хлопали. Впервые в жизни публичный говорун Лузгин был благодарен тишине.
Майор поднялся со скамейки и подошел к нему с коробкою в руках.
— Ну что, товарищи, — сказал майор, — поблагодарим Владимира Васильевича за интересную беседу. Нас ведь нечасто жалуют… Позвольте от имени солдат и офицеров…
— Майор неловко вскрыл коробку и достал оттуда новенькую кобуру с торчащим из нее вороненым затылком пистолета.
— Такой вот боевой порядок. Вы теперь человек военный, уже обстрелянный… — Лузгин изо всех сил старался не покраснеть. — Здесь вот гравировку сделали наши умельцы… Прошу принять…
Теперь солдаты дружно поднялись с земли и зааплодировали. Улыбающийся майор убрал пистолет в коробку и вручил ее Лузгину.
— Р-рота! — звучно крикнул прапорщик. — Сл-лушай команду-у!
— Как с дозагрузкой? — спросил Елагин Воропаева.
— Порядок, командир. — Воропаев протянул Лузгину широкую мясистую ладонь. — Нормально выступил, Василич, все путем. Дайте-ка мне эту игрушку, — и забрал коробку из рук слегка опешившего Лузгина. — А то еще потеряете.
— Да, огромное спасибо, — сказал Елагин тоном человека, едва не забывшего самое главное.
— Документы на подарок у меня; вернетесь в Тюмень, я помогу оформить, а то ведь отберут.
— Вам спасибо, — сказал расстроенный Лузгин. — Очень тронут. — Вот же народ, подумал он, даже поиграть не дали, в руках повертеть. — Это «Макаров»?
— «Макаров», «Макаров», — успокоил его Воропаев. Вчетвером они сели в «уазик» и поехали к воротам лагеря.
Водитель Саша прокатил по бетонке метров двести и затормозил на левой бровке. Они вышли из машины и смотрели, как от лагеря на бетонку вытягивается ротная колонна. На сей раз все эти башни и стволы, угловатая броня и толстые рифленые колеса совсем уже не представлялись Лузгину воплощением непобедимой мощи — быть может, потому, что во главе колонны уже не плыла, мельтеша траками узких гусениц, дозорная приземистая «пешка».
В Ишим они прибыли к ночи. Совсем уже под городом колонна часа полтора простояла на краю перепаханного поля, солдаты с мешками и ведрами бродили, согнувшись, по черноте и собирали уцелевшую после машинной уборки картошку. Лузгин сам сходил в поле и убедился, что картофелин там валялось предостаточно. Воропаев за это время слетал куда-то на бортовом «Урале», и как только вернулся, солдатам объявили сбор и построение; мешки и ведра покидали в кузова грузовиков, и колонна стала втягиваться в город.
Расположились они в центре Ишима на территории квартировавшего здесь ранее артиллерийского полка, расформированного в конце девяностых годов. Солдат накормили и развели на ночлег по казармам. Командный состав долго ужинал в отдельной комнате-столовой, каждый выпил по стакану водки, и Лузгин выпил тоже, закусив тушенкой с картошкой, охмелел и расслабился, жаждал общения, но офицеры и сержанты говорили о своем, ничем его не выделяя, никто не задавал ему почтительных вопросов, не просил что-нибудь рассказать. Лузгину стало обидно, но он успокоил себя мыслью, что, пожалуй, так оно и лучше: он стал равным, своим, его приняли, вот и не суетятся вокруг. Он спросил сидевшего напротив Воропаева, куда тот ездил на «Урале». Воропаев ткнул пальцем в толстую, набитую картошкой щеку и глубокомысленно кивнул: мол, все в порядке, все путем… Поев, закурили на воздухе, возле врытой в землю артиллерийской гильзы жуткого калибра. Лузгин поинтересовался, откуда это чудище, и кто-то ответил, что — главный калибр на линкоре, а как сюда попала гильза с корабля, за тысячи верст от ближайшего моря, объяснить никто не смог, лишь Воропаев заметил, что хороший снабженец и луну достанет с неба, если приказать.
— Я вот бывал в Новосибирске, — сказал Лузгин, закуривая снова, — там в музее ПВО интересную пушку показывали…
Пушка была огромная, ствол — с пятиэтажный дом, наш советский достойный ответ американским электронным ухищрениям. В случае вероятной атаки натовских бомбардировщиков, способных создавать непреодолимые помехи для наведения наших ракет «земля — воздух», эта пушка просто стреляла бы ядерным снарядом в зону предполагаемого нахождения врага и разносила ударной волной любой летающий объект в радиусе сорока километров. Как говорится, нет против ядерного лома электронного приема. Вокруг засмеялись невесело, и тут один из местных офицеров вдруг поддакнул Лузгину: он учился в Новосибирске, был в музее и видел эту самую пушку, только вот насчет сорока километров он не совсем уверен.
— Ну, может быть, и не сорок, — миролюбиво согласился Лузгин. — Но много, много километров.
— Да уж, — вздохнул старлей Елагин. — Где вы, Лапин? Ступайте устройте товарища. — И уже к Лузгину: — Подъем в пять, в пять тридцать завтрак. Вас проводят, отдыхайте. Спать абсолютно не хотелось, хмель быстро уходил, и Лузгин бы сейчас с удовольствием выпил еще и еще постоял, покурил, поболтал на свежем воздухе, но прапорщик Лапин уже переминался в отдалении, за краем светового круга от голой лампы на шнуре, висевшей над гильзой-пепельницей. И вскоре слегка раздраженный Лузгин уже лежал на пружинной кровати в маленькой комнате с такой же голой лампой на шнуре под потолком и читал «Жизнь Арсеньева», то есть пытался вчитаться, но получалось плохо; он опускал веки, и сразу в глазах начинал подергиваться круглый елагинский затылок, и за стеклом над капотом «уазика» качалась толстая корма передового «броника» в дымках от выхлопной трубы. У него так бывало после похода за грибами: трава и шляпки-шляпки-шляпки, до слез и рези, и никак не заснуть… Лузгин открыл глаза и снова схватился за книгу, третий том собрания сочинений, издательство «Правда», год восемьдесят восьмой, страница двести шестьдесят пятая: «У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился». Нечто похожее он читал в «Других берегах» у Набокова. Насколько знал Лузгин, ни Набоков, ни Бунин оружия в руки не брали, а вот Булгаков служил в белой армии, и это пошло ему в счет.
Лузгин, когда летал в Москву на утверждение, был неприятно поражен столичной чистотой, изобилием в магазинах, отсутствием на улицах бронемашин и колючей проволоки и полным, улыбчивым равнодушием столичных жителей к тому, что происходило за пределами Московской кольцевой дороги. Он выкроил время и забежал в известный журналистский кабачок на Гоголевском бульваре, где пообнимался и крепенько выпил, стал обвинительно рассказывать про зону и добился лишь сочувственных мычаний между рюмками, а один, в бороде потомственного либерала, спросил его: «Сам видел или с чужих слов вещаешь?» После обмена Чечни на долги в Москве ничего не взрывалось. А разве не так было в Тюмени всего лишь несколько лет назад, когда и война на юге, и война на Кавказе, и новая война на Балканах для большинства тамошних жителей оставались только картинками в телевизоре и поводом для разговоров, и если бы не телевизор (газеты давно уж никто не читал, разве что местные), войны бы не существовало вовсе. От пьянства на дорогах в год погибало больше, чем в Чечне… И даже принятие думой продавленного Западом закона об охране инвестиций — иначе санкции, блокада экспорта — поначалу все восприняли нормально, и лишь когда американский армейский спецназ высадился в Нижневартовске и вместе с нашими омоновцами взял штурмом захваченное профсоюзом здание нефтяной компании (спецназ лишь командовал, друг в друга стреляли свои), все ахнули и забурлили, пошли первые митинги «Русской России», и вот чем все закончилось.
«Сам видел или с чужих слов вещаешь?..» Многое Лузгин действительно видел сам, но главного не видел и вот решил наконец посмотреть. Если хочешь быть объективным, если искренне желаешь увидеть и понять… «Что увидеть, что понять?» — спросил себя Лузгин. Как люди убивают людей? Выстрели сегодня те психи не в «пешку», а в «уазик», то разве он успел бы хоть что-нибудь понять, прежде чем его, Лузгина, разорвало бы в клочья гранатой?
Дверь потихоньку, без стука отворилась, и в комнату сначала заглянул, а после весь проник со шкодливым видом Воропаев. Правая рука его была глубоко засунута за левую полу расстегнутого бушлата, и будь он наемным убийцей, он бы извлек сейчас оттуда пистолет, но Коля-младшой был просто отличным парнем: он вытащил бутылку и сел напротив — на кровать, стараясь не слишком скрипеть пружинами.
— Я смотрю, вы не спите, Василич, — в голос, не таясь, произнес Воропаев. — Как насчет грамульки перед сном?
— Всегда, — радостно отозвался Лузгин. Коля поставил бутылку на тумбочку, достал из карманов бушлата пару мутного вида стаканов.
— Подъем перенесли на час, — сказал Воропаев, разливая водку и объясняя свой визит. — В темноте все равно не пойдем, пусть хоть пацаны выспятся нормально… Ну что, Василич, с крещением вас — в смысле, с боевым.
— Да ну тебя, Коля, — скривился Лузгин, поднимая стакан. — Грешно смеяться над старым больным человеком. — И выпил. Воропаев тоже выпил, хлопнул себя по лбу и вытащил из кармана сверточек с закуской: два ломтя хлеба с полосками желтого сала.
— Не, ты зря, Василич, — с набитым ртом и уже переходя на «ты» серьезно сказал Воропаев. — Сколько раз ходили первый раз в самом начале машину потеряли.
— Это я невезучий.
— Сплюнь, сплюнь! — сурово приказал ему Коля-младшой.
— Извини, это ничего, что я вас на «ты» называю?
— Валяй, — небрежно разрешил Лузгин и сказал: — Тьфу-тьфу-тьфу… А вообще бывало?
— Что бывало?
— Ну, с машинами…
— А как же, — простенько ответил Воропаев и добавил, наливая, что на марше их не жгли ни разу, а вот на блокпостах сгорели две машины и еще одну пришлось бросить: салага-водитель двигун запорол, застряв весной в раскисшем поле под деревней Казанлык.
— А летом, во время боев?
— Ну, там отдельный счет… За вас, Василич.
— За нас, Коля, за нас… Уф-ф… Тяжело было летом? — спросил Лузгин, вытирая запястьем скользкие губы.
— Да веселого мало… — Воропаев достал сигареты. — У меня случай был. Идем колонной, дорога полевая и два пригорка слева — справа. И, как назло, как раз между пригорками «Урал» заглох. Я на «пешке» замыкающей, люди — на броне, командую водителю: «Слева обходи!». Тот стал обходить и круто забрал, лезет вверх и лезет, «пешка» уже боком стоит. Ну, думаю, сейчас! Дал команду: «К машине!». Пацаны кто куда. И точно: еще метров пять проехал и набок, через башню, блин, два раза перевернулся и прямо в борт «Уралу». У того от удара оба моста снесло, бросить пришлось. А «пешка» ровно на гусеницы встала и ползет дальше вперед, даже двигун не заглох. Вот так вот бывает, Василич. Безо всяких «духов» мог людей угробить на ровном месте.
— Ну да, на ровном, — сказал Лузгин, и оба рассмеялись. Лузгин тоже закурил и стал оглядываться в поисках пепельницы, но Воропаев махнул ладонью: давай, мол, на пол, потом уберут, а в подтверждение бросил окурок и растер его ботинком.
— Утром, значит, Василич, делаем так… — Воропаев стал объяснять, что утром они пойдут тремя группами, повзводно, Елагин со своими прямо на Казанку, Воропаев левее, а прапорщик Лапин — правее главного шоссе, вот так вот веером, по три машины в группе, на каждую группу по три блокпоста, там до вечера сдача-прием, они остаются, а сдавшая дежурство рота возвращается в Ишим, тут ночевка-заправка и утром послезавтра на Тюмень.
— Я с ними, что ли? — спросил Лузгин.
— А как же? — удивился Воропаев. — Нам сказали: вас сюда и сразу обратно.
— Неправильно вам сказали, — Лузгин старался говорить спокойно и уверенно. — Туда и обратно, но с вами, Коля, с вами.
— Ну, не знаю, — заворчал Коля-младшой. — Нам сказали так…
— А ты сам подумай, — предложил ему Лузгин. — Если просто туда и обратно, то о чем мне писать? — И дожал еще, дожал, хотя и не хотел пугать младшого, но пришлось. — О чем писать-то? Как вы на марше с «пешкой» лопухнулись? Как ваш старлей без оружия бросился «пешку» спасать? Да это так я говорю, к примеру, — замахал примирительно сигаретой Лузгин, заметив темнеющий взгляд Воропаева. — Ничего такого я писать не собираюсь, я же не сволочь какая-то, Коля, но и ты меня пойми: возвращаюсь в Тюмень, а матерьяла-то нету! Зачем катался, спрашивается…
— Это вы с Елагиным решайте, — сказал Коля-младшой. — Вот завтра с ним поедете, вот завтра и решайте.
— Я бы лучше с вами поехал.
— Да я разве против? Командир так решил. Он же за вас лично отвечает. А так-то… ради бога… А можно вопрос, Василич?
— Валяй вопрос, — сказал Лузгин. Воропаев снова взял в ладонь бутылку и спросил как бы между делом:
— Вы о чем вообще писать-то собираетесь? У вас задание какое или так?
— Что, старлей забеспокоился? — вкрадчиво проговорил Лузгин. — Это он вас на разведку с бутылкой послал, а? Колитесь, Коленька, колитесь…
Воропаев молчал, вытряхивая капли над стаканами, ужасно занятый этим ответственным делом, потом сказал:
— Почему, я сам, смотрю — окно горит…
— Не любите прессу, не любите писак?
— Ну почему… — пожал плечами Воропаев. — Мы в роте-то еще ни одного не видели…
— Но все равно не любите? Отвечайте честно, Коля, врать вы не умеете.
Воропаев приподнял стакан, улыбнулся сжатыми губами и помотал головой.
— Потому что неправду пишут?
Не разлепляя губ, Воропаев качнул головой сверху вниз.
— Так нам и надо, — легко подытожил Лузгин. — Выпьем, Коля, за прессу… «Трое суток шагать… С лейкой и блокнотом, а то и с минометом…» Или огнеметом?
— Не обижайся, Василич, — сказал Воропаев. — Я ведь так, в общем.
— Все мы в общем, и даже где-то в целом.
Хлеб был хороший, с хрустящей корочкой, а сало старое, с прожилками, вязло на зубах. Лузгин проглотил его не без труда и сказал, глядя в нос Воропаеву:
— Нет никакого задания, Коля. Просто хреново мне стало, вот я и поехал. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Воропаев, и Лузгин ему ни на грош не поверил.
— Гак что передай Елагину, пусть не волнуется.
— Да он и не спрашивал…
— Коля, не ври, я же вижу. Я же, блин, инженер человеческих душ.
— Все обижаешься, Василич? Зря-а… Мы же это не со зла…
— Ага, проговорился! «Мы»! Ну тебя на хрен, Коля. Вконец ты, брат, запутался. — Он потянулся и шлепнул Воропаева по крепкому плечу.
Лузгин был пьян, но пьян незадиристо, мягко, и Коленька-младшой, огромный зеленый сопляк, ни черта еще не понимавший ни в жизни, ни в людях, как-то уловил этот лузгинский сентиментальный настрой и сам расслабился, обмяк на соседней кровати и даже намекнул, что может сбегать, это близко, но Лузгин отказался с недоступной для зелени мудростью старого волка, хранящего себя и молодняк к завтрашней славной охоте. Уже потом, когда Воропаев ушел, Лузгин свалился на подушку и понял, что Акела промахнулся с дозой — голова плыла, сало норовило выбраться наружу… Он вновь подумал: куда же все-таки гонял на бортовом «Урале» Воропаев? За водкой, что ли? Так ее и в Ишиме должно быть навалом! Разные мысли и версии еще побродили в его нетрезвой голове, но побродили недолго.
Утром было холодно, промозгло, подъем сыграли еще затемно, Воропаев заглянул к нему и повел завтракать. Ели кашу, пили чай, и оба отводили взгляд, понимая, что ночью на винных парах нагородили лишнего. Лузгин от неловкости и досады на себя даже не стал отпрашиваться у Елагина в воропаевскую группу и вообще вел себя сдержанно, немногословно, как и должен вести себя облеченный полномочиями официальный наблюдатель, разве что блокнот не вытаскивал, чтобы брать на карандаш недостатки. Водители подтягивали «броники» к воротам, выстраивали их на влажном асфальте привычной колонной — нос в корму, нос в корму, — солдатики курили в отдалении у бетонного забора, пока не появился прапорщик Лапин и не зарычал построение.
К нему подошел Воропаев, стал прощаться. Лузгин не сразу понял почему, но вслед за Воропаевым явились старший лейтенант Елагин и с ним еще один старлей, такой же невысокий и худощавый, только с густыми черными усами под мальчишеским носом, и Елагин представил усатого: командир сменяемой роты, с ним вместе Лузгин и отправится обратной дорогой в Тюмень.
— Очень рад, — сказал Лузгин. — Ас вами, Алексей, я бы хотел поговорить отдельно.
— Поговорим, — сказал Елагин.
Уже почти совсем рассвело, когда они выехали из ворот на ишимскую улицу Ленина. На этот раз все экипажи были на броне, а Лузгин опять сидел в «уазике» на заднем сиденье, только рядом не было Коли-младшого. Это что же такое, возмущался Лузгин, так ни разу и не прокачусь в настоящей боевой машине? Мало в жизни он на «козлике» попрыгал? Да в тыщу раз больше, чем эти вояки. В те же Ишим и Казанку он каждую осень возил телегруппу снимать комсомольско-молодежные бригады на уборке урожая, по восемьсот километров за командировку наматывал, этот «уазик» трясучий ему все печенки отбил… Но нет, просить не буду, решил Лузгин, они ко мне так, ну и я к ним соответственно. Накатаюсь еще на броне, если вздумается; вернусь и попрошусь к соновцам — те прессу любят, обожают выставляться…
Он так и не заметил, когда колонна разделилась. На выезде из города, когда медленно проезжали блокпост с зарытыми по башню двумя танками справа и слева от шоссе, он оглянулся и насчитал только три «броника» и еще «козел» усатого старлея. Ну вот и прощай, Воропаев, может статься, никогда в жизни больше не увидимся, и водки не попьем, и по душам не поболтаем. Воропаев ему нравился куда больше зашнурованного Елагина, хотя и Коля скрытничал, недоговаривал чего-то, а сам пытался вынюхать про спецзадание Лузгина, банальным образом споив корреспондента. Но не вышло, Коленька, зелен ты еще тягаться, сам уполз, за стеночку держась, а я про тот «Урал» все равно узнаю или догадаюсь, я догадливый. Вначале догадливый, потом просто гадливый, а затем уж после-гадливый.
— Вы о чем поговорить хотели, Владимир Васильевич? — спросил его старлей, не оборачиваясь.
Лузгин помолчал для важности и произнес небрежным голосом:
— Вам Воропаев передал содержание нашего с ним вчерашнего разговора?
— В общих чертах, — ответил Елагин.
— Тогда расставим, так сказать, акценты. — Лузгин лаконично и внятно перечислил причины, не позволяющие ему покинуть роту в данный конкретный момент. Елагин слушал и качал своим круглым затылком; выслушав неотразимые лузгинские доводы, ответил с оскорбительной краткостью, что у него приказ и он этот приказ выполнит.
— Кто приказал? — резко бросил Лузгин. — Назовите должность и фамилию.
— Майор Петров, начштаба полка.
— Петров, Сидоров… Не знаю такого! У меня предписание от полковника Марченко. Свяжитесь с ним, свяжитесь с комендатурой.
— Не имею таких полномочий, — спокойно ответил старлей. — Вы не сердитесь, Владимир Васильевич. Здесь армия, у меня приказ начальства, и по-другому здесь не будет. Вернетесь в Тюмень — можете обжаловать мои действия.
— Да ладно, командир! — сказал водитель Саша. — Да пусть побудет, если хочется.
— Разговорчики в строю! — сказал Елагин и обернулся назад, положил локоть на спинку сиденья. — У нас еще целый день впереди. Все увидите, со всеми побеседуете, с местными жителями повстречаетесь… Будет у вас материал, будет, Владимир Васильевич, не беспокойтесь. И бумагу вам напишем благодарственную.
— За что? За что бумагу-то?
— Ну… за беседу… за проявленное внимание… Да и под обстрелом побывали, вели себя достойно…
— Может, еще и к медальке представите? — злорадно поинтересовался Лузгин.
— А что, медальку хочется? — с открытым вызовом спросил старлей Елагин, и Лузгин смешался, а потом послал старлея на три буквы и добавил, что щас как треснет юнца-наглеца по затылку, и Елагин сказал: «О-ей-ей» — и прикрыл голову ладонями, а водитель сказал: «Ну ты, батя, даешь, хуже «духов» напугал, чисто конкретно; может, оставим батю, а?»
— Простите, не могу, — сказал Елагин.
— Ну и черт с вами, — сказал Лузгин. — Обойдемся, не гордые.
— Во, батя, глянь, — сказал водитель Саша и показал подбородком налево.
Там, в стороне, на открывшемся за редким лесом просторном черном поле, торчали три бугра — два округлых и один плоский; Лузгин всмотрелся и увидел, что это танки, причем один без башни, и ужаснулся, осознав, как близко к городу они подобрались недавним летом. На поле щетинилась свежая стерня, и Лузгин представил себе, как петляли здесь, наверное, комбайны, обкашивая хлеб вокруг этих зловещих памятников.
— У нас в Чечне вот было, — сказал водитель Саша, глядя на дорогу, — молодой в танке подорвался. Полез за чем-то и гранату уронил. Нет бы выскочил, а он давай искать. Ну, и когда рвануло, он, видно, прямо на ней лежал. Боезапас не сдетонировал, но молодого, конечно, по стенкам размазало. Мыть же надо, ну, куски там доставать. Нас строят и говорят: кто вымоет — отпуск на родину. Хренушки! Комбат орет, а мы стоим. Потом один, значит, намылился. Ну, ему там тряпки, ведра принесли… Он на башню-то залез, фонариком вниз светит и заглядывает. И тут вдруг выпрямляется и как гребнется оттуда башкой об железо. Его в санчасть, комбат тут совсем озверел…
— Ну и что, вымыли? — перебил его Елагин.
— Да вымыли, конечно, куда деваться-то. Это ж поначалу было, до боев, потом привыкли.
— Так вы, Саша, в танковых служили? — спросил Лузгин, чтоб не молчать.
— Не, не совсем, — ответил Саша и дальше пояснять не стал.
Они опять втянулись в лес, и Лузгин стал смотреть сквозь деревья, и ему мерещилось, будто там, за стробоскопом проплывающих мимо серых и коричневых стволов — ближние быстро, а дальние медленно, — он угадывает, видит темные силуэты сгоревших грузовиков из разбитой партизанами «духовской» колонны, о которой ему рассказывал Воропаев.
Впереди показался райцентр — село Казанское, или Казанка по-местному, где Лузгин любил бывать в репортерской молодости. После съемок он ездил с парнями из райкома комсомола на охоту и рыбалку. Как-то в сентябре они развели ночной костер на большом лугу возле речки, и второй секретарь Славка Дякин ушел в темноту с двустволкой, а они, оставшиеся, чистили картошку и грели воду в ведре на костре. Невидимый Дякин стрелял оглушительно, а Лузгин считал уток по выстрелам, получалось много. Картошку чистить перестали, а то утки не влезут в ведро, и тут услышали, как Дякин шаркает ногами по траве. Они вскочили, стали вглядываться на звук. В свете костра нарисовался Дякин, бросил на землю большого чирка. Когда добычу ощипали, осталась цыпочка размером с лузгинский кулак. Половину воды из ведра они слили, бросили туда картошку и чирка, в итоге вышло по миске жиденького супчика, слегка подванивавшего дичиной, и Лузгин сказал Дякину: «Дай хоть пострелять по бутылкам», а Дякин сказал, что патроны кончились, самому лень было набивать, стащил немного у отца и все извел за час у речки, утки-то в воду попадали, ни хрена не достать без собаки, один чирок несчастный шлепнулся на берег. Тут все сразу загалдели: ну, конечно, двадцать уток, и все в речку, стрелять уметь надо, снайпер хренов, лучше бы ружье водителю отдал… Весело было. И вроде недавно совсем, а где теперь Дякин, где теперь все, самому Лузгину пять раз чихнуть до пенсии осталось. С ума сойти — жизнь кончилась.
Лузгин иногда принимался считать. Вот мне уже тридцать, и столько же, как минимум, еще впереди и даже чуть больше. В сорок лет так считать уже было неловко, и он придумал другую схему: отбросим детство, возьмем осознанную жизнь — впереди ее, осознанной, опять же получалось больше. В пятьдесят он принялся выдумывать новую систему отсчета, но обмануть себя уже никак не получалось, он сдался и перестал заглядывать вперед, решив, что надо научиться жить сегодня. И как только он это решил, убегание жизни замедлилось. Секрет оказался прост: когда от завтрашнего дня ничего не ждешь, то никуда и не торопишься. Это как на реке по течению: зачем подгонять себя, работать веслами, если там, за поворотом, впереди… В общем, пять чихов до пенсии.
Первый блокпост был у въезда в поселок. Брустверы из набитых мешков по бокам шоссе, бетонные блоки на дорожном полотне, расставленные в шахматном порядке, и башенка вкопанного «броника». Как по дурному сценарию, начал накрапывать дождь, выбивал тупую дробь по брезентовой крыше «уазика». Елагин и чужой старлей уже стояли на дороге и курили. Лузгин подумал было выйти поразмяться, но водитель Саша тормознул его: «Сиди, Василич, не хрен мокнуть, сейчас дальше поедем». И действительно, почти бегом вернулся в машину Елагин, сильно хлопнул дверцей — звук был сухой, железный, без объема, не как у легковых машин, военный был звук, отметил Лузгин, — и они газанули вперед, проскочили Казанское, никого не встретив на дороге. Лузгин увидел и вспомнил старую двухэтажную гостиницу, где славно куролесили когда-то с комсомолками, пели и гуляли до утра, но по-серьезному не обломилось никому, вот стервы деревенские… Блокпост на выезде они и вовсе прошли без остановки, Елагин только козырнул в окно, и Лузгин, оглянувшись, в стеклянную узкую прорезь увидел такие же мешки, бетонные глыбы и единственный «броник», качавшийся теперь в хвосте командирской машины. Поля за Казанкой сразу сделались шире, и Лузгин представил с высоты, как ползут по пустынной дороге две букашки, брезентовая и стальная, и подумал невесело: как же быстро растворила в себе эта безмерная земля их броневое моторное воинство, еще вчера, у моста через реку Пышму, казавшееся столь внушительным.
— Далеко еще? — спросил он Елагина.
— Не очень, — ответил старлей и достал из командирской сумки квадратом сложенную карту. — Вот шоссе на Петропавловск, по которому мы едем. Вот Ильинка, довольно большое село на шоссе, а за ним вот деревенька Казанлык. Здесь наш последний блокпост. Или первый, если смотреть оттуда.
«Оттуда» было заграницей, до которой от блокпоста по карте оставалось всего лишь полногтя. Название деревни «Казанлык» кто-то написал чернилами поверх типографского шрифта, вся нижняя часть карты синела такими исправлениями, и Лузгину не нужно было спрашивать — почему. Эпидемия переназваний прокатилась по югу буферной зоны еще год назад, в пресс-релизах ооновской службы этот процесс был наречен пробуждением национального самосознания коренных народностей Сибири. Доходило до нелепого: в совершенно русскую по жителям с незапамятных уже времен деревню приезжал наряд эсфоровцев с некими представителями и оглашал, что решением танзимата, заседавшего в бывшем здании областного Дома советов, населенному пункту такому-то возвращается его историческое название. Лузгин однажды сочинил юмореску по этому поводу, ее отказались печатать, сославшись на незыблемые правила политкорректности. Ну, Казанлык так Казанлык, решил Лузгин. Посмотрим, что это такое…
— Пограничники с вами стоят? — спросил он, демонстрируя знание дела.
— А нет никаких пограничников, — ответил старший лейтенант и замолчал.
— Как так нет? — поразился Лузгин. — Здесь же граница, я правильно понимаю?
— В Тобольске пограничники, в Тобольске…
— Ну да, вторая линия…
— Какая там вторая! — вспылил старлей. — Нет здесь пограничников, с лета никого не осталось.
— Это что же получается: мы эту территорию… отдали? Елагин только плечами подергал, а водитель Саша сказал не без вызова:
— Почему отдали? Здесь и без погранцов есть кому Россию охранять. Правильно, товарищ командир?
— Почему же об этом молчат? — не унимался Лузгин, и старший лейтенант «влепил» ему легонечко:
— Об этом я вас хотел бы спросить, уважаемый Владимир Васильевич.
— Я не знал, — сказал Лузгин. — Честное слово, не знал.
— А если бы и знали? — сказал Елагин. — Какая разница…
— Короче, буф-ферная зона! — смачно произнес водитель. — Во, блин, жизнь, опять на зоне оказался!
Лузгин и раньше по ужимкам водителя, по нервозной Сашиной веселости догадывался кое о чем, но было неприятно услышать это в голос, без стеснения, чуть ли не с гордостью, и он спросил:
— За что сидели, Саша?
— Да за войну, начальник, за войну!
— А ну-ка тормози, — сказал Елагин. Он смотрел налево, мимо шофера, Саша тоже повернул голову и присвистнул.
— Заболтался, командир, извини.
— Оставайтесь в машине, — сказал старлей и выбрался наружу.
— Смотри, Василич, — пальцем ткнул в стекло водитель Саша. — Вон, на краю лесочка, видишь?
Лузгин посмотрел и не увидел ничего, а потому ругнулся про себя, толкнул правую дверцу и спрыгнул на мокрый асфальт. Старлей Елагин стоял перед капотом и держал ладонь над козырьком.
— Я же сказал!.. — Он глянул недовольно на Лузгина и крикнул, снова всматриваясь в мокрый горизонт: — Коновалов, дай предупредительную!
— Есть, предупредительную! — звонко ответили за лузгинской спиной, и тут же знакомый грохот ударил Лузгина в затылок. Он пригнулся и поневоле сделал несколько шагов вперед, лег грудью и ладонями на теплый капот и сразу увидел, по кому они стреляли.
В километре от дороги (так Лузгин определил навскидку расстояние) по краю леса двигались четыре грузовых машины с тентами, и первая, что ползла с отрывом от других, уже скрывалась за деревьями, и туда, через поле, летела огненная трасса и таяла в сером воздухе на подлете к цели.
Грохот смолк, Елагин вскинул ладонь к козырьку и тут же заорал:
— Коновалов! Огонь на поражение!
Пулемет «броника» лупил через поле, пока последний грузовик не скрылся в лесу. Разве это война, — подумал Лузгин. То в тебя пальнут от горизонта, то ты стреляешь хрен знает куда. Настоящая война — это когда видишь лицо врага, смотришь ему в глаза… Или рванули бы сейчас в погоню, наперерез, достали бы в лесу, завалили первую машину — «по науке», как сказал бы Воропаев… Капли дождя противно сыпались Лузгину за воротник, и он испытывал глухое недовольство — еще и потому, что все так быстро и бездарно кончилось.
— Доложить? — крикнул голос из «броника».
— Давай, — как бы нехотя согласился старлей. — Хорош, поехали.
— «Духи»? — спросил Лузгин в машине.
— А кто же еще? — ответил Саша. — Торопятся, козлы, у них сезон заканчивается…
— А что, зимой они не ездят?
— Зимой — не ездят, — передразнил его водитель. — Зимой не спрячешься, в лесу дороги снегом позавалит, только по шоссе… Да и народ-то южный, морозов наших боятся.
— В Северном Казахстане морозы покруче бывают, — не согласился старлей.
— Ну, так то северный, — примирительно заметил Саша.
— Что, командир, «духи» к Воропаеву поехали? — Дальше водитель уже объяснял Лузгину: — Сейчас рванут лесом через Копотилово, на сладковскую дорогу и после на Маслянку, к железке. Точно на Колю-младшого наткнутся!
— Ну, конечно, — процедил Елагин. — На весь соседний район, на Сладковский, — три блокпоста, и сто дорог в округе.
Лузгин догадался, что объяснения предназначены ему.
— Хотя, если бензина мало, вполне могут внаглую, по шоссе…
— Там есть деревня, Выстрел называется, — сказал Саша.
— Хорошее название, Василич? Обычно возле Выстрела «духи» поезда и стопорят.
— А почему бы там блокпост не поставить? — спросил Лузгин.
— А толку-то! Они тогда в другом месте полезут. В Новоандреевке, например. А так хоть точно знаем где. И «варяги» тоже знают, перед Выстрелом противоминную платформу прогоняют и вообще палят из поездов по всем кустам налево и направо. Но круче всех были китайцы. Точно, командир? Китайцы были круче всех! — Водитель Саша рассказывал с восторгом, что участок железной дороги от станции Называевская до Омска, до границы буферной зоны, еще совсем недавно «держал» китайский контингент, быстро вырубивший лес на двести метров по обе стороны от магистрали и размотавший три ряда колючей проволоки. Никаких инцидентов на «китайском» участке, как правило, не случалось. Потом дипломаты, похоже, вспомнили соглашение о зонах коллективной ответственности, и азиатов заменили европейцы с американцами. Но просека осталась, как и память о китайских пулеметчиках на вышках. Так что и нынче, проскочив Называевскую, охрана поездов могла расслабиться и выпить, что и делала с огромным удовольствием.
Про дипломатов и соглашение Лузгин уже домыслил сам, по ходу Сашиного рассказа. И еще он подумал, что писать ему по возвращении будет совершенно не о чем: ни тебе братства воинского, ни геройства, ни железной армейской дисциплины. Ведь не напишешь же (а если и напишешь — никто не напечатает), как пацаны в застиранной, а потому казавшейся грязно-бесцветной хэбухе постреляли-постреляли в горизонт и убили там кого-то или промахнулись. И кто сказал, что это были непременно «духи», а не колхозники с картошкой, хотя последнее едва ли: колхозники не шарят по лесам, да и остались ли вообще колхозники на свете — Лузгин не знал.
— Ох, любят же водилы поболтать, — сказал Елагин.
Дождь кончился, но все вокруг — и мешки бруствера, и глыбы на дороге, и бампер «уазика» — было мокрым, нигде не присесть, и Лузгин курил, стоя, уже вторую сигарету кряду, и не знал куда себя девать. Внутри брустверных квадратов он видел ямы, затянутые сверху темным от воды брезентом, и в левой яме вот уже минут пятнадцать как исчезли старлей Елагин с младшим сержантом Коноваловым и другим сержантом, из местных, встретившим их появление пальбою в небо из ракетницы. Солдаты таскали из «броника» в яму коробки и ящики, другие солдаты волокли навстречу, на дорогу, такие же ящики и коробки; чужой бронетранспортер в моторном реве и дыму задом выползал из капонира, освобождая место нашему; водитель Саша прыгнул в свой «уазик», бибикнул Лузгину, чтобы тот освободил дорогу, вильнул три раза между блоками и быстро поехал в сторону деревни, что растянулась посреди поля в полуверсте за блокпостом.
Стоять столбом было нелепо, но и предлагать свои услуги в качестве добровольца-грузчика было бы еще смешнее. Лузгин прошелся по дороге, взглядом обводя окрестности, и увидел две линии траншей, короткими зигзагами отходящих от брустверных ям. Всю территорию блокпоста, включая линии траншей, широко опоясывали спирали колючей проволоки — спирали Бруно, припомнил начитанный Лузгин, — а посреди, за левой ямой, торчала деревянная караульная вышка на манер зоновской. Лузгин такие видел в Харпе, этом тюменском Магадане. На вышке, привалившись грудью к поручню ограждения, неподвижно стоял солдатик в бушлате с поднятым воротником и пристально смотрел на Лузгина. Солдатик поднес руку к лицу, под крышу вышки порхнул и растаял виток сигаретного дыма. «Дисциплинка, однако», — хмыкнул Лузгин. Он посмотрел подальше в поле, заметил, уже без удивления, знакомый бугорок и громко спросил караульного:
— Это что, танк, да?
Караульный кивнул и снова пустил дым под крышу.
— Ну че там? — крикнул караульный, глядя через дорогу. — Долго еще?
— Ладно, слезай, — ответили ему.
Из ямы бодро выскочил Елагин. Солдаты стали двигаться быстрее, но не слишком; самый прыткий уронил коробку, сквозь лопнувший картон по асфальту рассыпались тускло блестевшие банки, и Елагин звучно выдал: «М-ма-ла-дец!». Он стоял, подбоченясь и стучал по асфальту носком правого ботинка. Лузгин отбросил сигарету и пошел к нему.
— Сейчас разгрузимся, — сказал старлей, полуобернувшись на лузгинские шаги, — соберем для вас личный состав, побеседуете.
— О чем? — съязвил, не сдержавшись, Лузгин.
— Вам виднее, — спокойно ответил Елагин. — Да, сейчас сюда местного старосту привезут, расскажет вам… ну… о проблемах населения…
— …О дружбе с военными, — в тон старлею продолжил Лузгин. — Все понятно. — Он стал припоминать, в каком кармане сумки лежит диктофон и давно ли он менял в нем батарейки. — Кстати, как вас по батюшке? Очень приятно, Алексей Алексеевич. Простите, что не поинтересовался ранее. Так вот, Алексей Алексеевич…
— Можно и без отчества, — сказал Елагин.
— …Нельзя ли мне самому побывать в деревне? Поговорить с людьми, а не только с начальством.
— Времени мало, — ответил старлей. — Вернетесь в Казанку, там — сколько угодно.
— А если я желаю здесь?
— Не успеете здесь.
— У меня создается впечатление, — с подчеркнутой вежливостью проговорил Лузгин, — что у вас есть какие-то причины воспрепятствовать мне… — Елагин медленно покачал головой, глядя мимо, и Лузгин шагнул к нему поближе и даже тронул за рукав. — Что случилось, Алексей? Чего вы от меня шарахаетесь? Боитесь, что не то и не так напишу, неприятностей боитесь? Зря боитесь, я вам не враг, я вам зла не желаю. Я взрослый человек, в два раза старше вас, Алеша, я тридцать с лишним лет работаю журналистом и никогда людей не подставлял. Но я не люблю, когда меня водят за ручку, и я не позволю, понятно?
— Да никто вас за ручку не водит! — Скуластое лицо старлея выражало и досаду, и неловкость. — Я просто отвечаю за вашу безопасность, вот и все.
— А там опасно, да? — Лузгин выставил руку в направлении деревни.
— Здесь везде опасно, — сказал Елагин.
— А в Казанке?
— В Казанке — нет.
— А почему?
— Как почему? Просто знаем, вот и все.
— Послушайте, Алексей! — Лузгин придвинулся и снизил голос. — Черт с ней, с этой деревней. Не пойду я туда, если вы не хотите. Согласен: пусть будет Казанка. Я вообще согласен во всем и везде вас слушаться. Договорились? Я шагу без спроса не сделаю, только… Только позвольте остаться с вашей ротой.
— Исключено, — сказал Елагин.
— Да не хочу я возвращаться с тем старлеем! — Он уже с трудом удерживал себя на полушепоте. — Я его знать не знаю, а к вам я привык. В конце концов вы сами только что сказали, что отвечаете за меня, да? — Лузгин обрадовался собственной находчивости. — А если меня шлепнут на обратной дороге с тем старлеем? Кто отвечать-то будет? Нет уж, Алеша, вы меня сюда привезли, вы меня обратно в Тюмень и доставите. Договорились?
— Исключено, — сказал Елагин.
— Да ну вас на хрен, старший лейтенант, — в сердцах не сдержался Лузгин. — Я думал, вы человек, а вы… — Он замолчал, подыскивая слово. — Вот Коля-младшой, он бы понял, он бы так не поступил.
— Вот были б вы военным…
— Был бы я военным, — оборвал его Лузгин, — я бы уже полковником был, и ты бы у меня, старлей, сейчас по струночке стоял.
— Какое счастье, — улыбнулся Елагин, — что вы не полковник. Не сердитесь, Владимир Васильевич, но по-другому не будет.
— Ну, это мы еще посмотрим. — Лузгин отлично понимал, что он проиграл окончательно, но злость на старлея и самого себя — еще бы, сдался пацану — странным образом куда-то улетучилась. Он понял вдруг, что дело не в Елагине и не в старлеевском к нему предвзятом отношении, не в ритуальной неприязни строевого к штатскому, а в чем-то большем, неясно опасном, над чем и сам старлей властен не был.
Лузгин припомнил стрельбу по дороге в Ильинку, как старший лейтенант глядел из-под ладони через поле — на этот раз бинокль забыл в машине, как под Ялуторовском автомат; и с этой армией мы мним себя великою державой? Да, собственно, дело не в армии. И даже не в Чечне, которую отдали, и не в законе об охране инвестиций. Беда в другом — что не сумели сами собой распорядиться; как жили одним днем, так и живем. А те, которые пришли, свое право и дело знали круто. Вот прикупили «Транснефть» деловые «варяги», и вскоре никаким сепаратизмом уже не пахло в суверенном Татарстане, потому что «варягам» было плевать на сепаратизм и суверенитет, вместе взятые: они завладели «трубой». Ознакомьтесь с тарифами и извольте платить, а коли не желаете — грузите вашу нефть хоть бочками, как Бендер апельсины. Никакие президенты с губернаторами этим собственникам были не указ, а если что летели «боинги» с ограниченным контингентом. Поначалу Лузгин даже радовался, наблюдая, как под напором «варягов» к чертям собачьим покатилась вся родная бюрократия, да тут же принялась карабкаться обратно, сжимая в зубах свежие ооновские «ксивы». И ведь вскарабкалась и уселась прочнее, чем раньше, потому что ее новых хозяев нельзя было свергнуть на выборах.
— …Вы меня слышите? — дошел до Лузгина голос старлея.
— Да-да, конечно. Извините, Алексей.
— Пойдемте спустимся в укрытие. Ребята ждут.
— Сейчас, — сказал Лузгин. — Только из сумки диктофон возьму… О, черт! — Он стукнул себя кулаком по бедру.
— Сумка же в машине!
— Да вы начните, Саша сейчас подъедет. — Было видно, что Елагин торопился «отбыть номер», забрать Лузгина и уехать отсюда, и Лузгин, еще раз чертыхнувшись, побрел за ним, как на привязи.
Спуск в яму — спуск в укрытие, одернул он себя, — был оборудован солидной деревянной лестницей, что Лузгин отметил с одобрением, как, впрочем, и все, что он увидел далее: крепкий струганный стол с такими же крепкими лавками по бокам, на которых чинно сидели солдаты, спрятав руки под столом и стреляя в пришедших глазами, и брезентовый тент на растяжках, изнутри казавшийся светлее, чем снаружи, и досками зашитые земляные стены.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал Лузгин.
— Здравжелам! — ответили солдаты, вскакивая с мест. Лавки стояли очень близко к столу, и подняться в рост не получалось, приветствовали Лузгина на полусогнутых.
— Отделение, садись! — скомандовал старший лейтенант.
— Представляю вам, Владимир Васильевич, отделение сержанта Коновалова. В течение двух недель его подразделение будет выполнять боевую задачу по охране дороги федерального значения «Ишим — Петропавловск».
Лузгин, старлей и сержант Коновалов стояли у торца стола, вокруг единственной невесть откуда взявшейся здесь крашенной в синий цвет табуретки. Я, значит, сяду, прикинул Лузгин, а они будут маячить за спиной? Хорошее, однако, интервью получится, откровенное и содержательное…
— Беседуйте, — сказал Елагин. — А мы с сержантом не будем вам мешать.
«Он умнее, чем я думал…» Лузгин с благодарностью пожал руку старлею и напомнил про магнитофон. Когда отстучали ботинки на лестнице, он сел к столу и, улыбаясь, посмотрел по обе стороны, выискивая лица посмелее, и сразу узнал Храмова того, что спрашивал его под Голышмановом про независимость России.
— Здравствуйте, Храмов, — сказал он приятельски. — Познакомьте-ка меня с товарищами. Не надо вставать, сидите…
Он всегда полагал, что фамилия есть штука неслучайная; она так же, как имя, предопределяет человека и судьбу. Вот он сам — шелуха от разлузганных семечек… Но слушал Храмова и вглядывался в лица, пытаясь угадать городских и деревенских, добровольцев и забритых по призыву, шпану и маминых сынков, но так и не смог ничего уловить и спросил наобум, есть ли среди них контрактники. Ему ответили молчанием, и только Храмов подал голос: нет, контрактников среди них нет. Тогда Лузгин спросил еще: «Ну как служится, земляки?». Ему ответили: «Нормально». — «Далеко до дембеля еще?» Немного посмеялись. «Домой не хочется?» Улыбки, пожимание плеч, шарканье ног под столом. «Как относится к вам местное население?» — «Нормально относится». — «На танцы в деревню ходите?» — «Да нет в деревне танцев!» — «А почему?» — «Да клуба нет». — «А просто так, без клуба, на лужайке? Или местные парни ревнуют?» Снова смех, движение, шепот на конце стола. «Куда пойдете после дембеля — работать, учиться?» — «Да работать, наверное, или учиться». — «Кто-нибудь из вас уже участвовал в боевых действиях? Поднимите руку…»
Никто руки не поднял, и это поразило Лузгина. Как же так, ведь рота воевала, по словам Воропаева, и совсем недавно, летом, так где же ветераны? Неужто повыбило всех? Нет, так думать не хотелось, и Лузгин предположил, что просто дембель подоспел и роту пополнили новобранцами.
— А сегодня? — нашелся Лузгин. — Сегодня кто стрелял по грузовикам?
— Наводчик Шевкунов. — Красивый смуглый парень поставил руку столбиком, как в школе.
— Ну вот, а вы говорите: никто, — ободряюще хмыкнул Лузгин. — Как считаете, попали или нет?
Шевкунов пожал плечами, вокруг захихикали, и обиженный наводчик стал оправдываться, что вот-де в учебке он стрелял из БМП, там пушка малокалиберная, а здесь пулемет; «бэтэр» совсем старый, а вот из пушки он бы те грузовики прикокал только так. Ага, машинально отметил Лузгин, это называется не «броник», а «бэтэр», речевая аббревиатура БТР без лишнего звука «э», надо запомнить; и спросил, кто стрелял на шоссе по бандитскому джипу. «Не мы, — ответили ему со всех сторон, — мы шли в хвосте, даже не знаем, кто стрелял».
— Не скучно здесь, на блокпосту?
— Конечно, скучно, — сказал Храмов, а Шевкунов сказал, что нет, нормально, вот только, если дождь, в футбол играть нельзя.
— С кем, с местными? — спросил Лузгин, почуяв интересный поворот в беседе.
— Да нет, сами с собой, — с улыбкой сказал Шевкунов. — Прямо на дороге и играем трое на трое.
— А остальные?
— Так в карауле остальные, — удивился Шевкунов лузгинской непонятливости.
— Еду сами готовите?
— Вон, — сказал Храмов, — у нас снайпер Потехин за повара.
— Ага, — повернулся к снайперу Лузгин. — И какое ваше фирменное блюдо?
— Ералаш! — за Потехина ответил Шевкунов; все засмеялись, снайпер тоже. — То есть все в одну кастрюлю, что осталось, и варить до тех пор, пока ложка не будет стоять.
— Обязательно рецептик запишу, — серьезным голосом подытожил Лузгин. Позади раздался топот.
— Извини, Василич, — сказал водитель Саша и положил на стол черную коробку диктофона. В сумке рылся без спроса, отметил Лузгин с неприязнью, да черт с ним, на зоне манерам не выучишься. Он кивнул посыльному и нажал педальку записи.
— Для истории, — пояснил он солдатам. И как обрезало беседу: далее никто уже не смеялся, не сыпал репликами через стол, отвечали односложно, с настороженными лицами, а Шевкунов и вовсе замолчал и отковыривал занозу на столешнице. Зря я включил эту штуку, с досадой подумал Лузгин. И вообще все это зря: и разговор, и глупая поездка, и глупый заголовок, вертевшийся вторые сутки в лузгинской глупой голове: «Командировка на войну». И самое печальное, самое стыдное заключалось в том, что он никак не мог сообразить, придумать настоящие вопросы, чтобы проникнуть в души сидящих перед ним таких простых, таких понятных, как ему показалось вначале, стриженых молоденьких парней. Подобное случалось с ним и раньше, особенно когда человек или тема были безразличны Лузгину, но и тогда, как правило, его выручали контактность и навыки, профессиональная имитация живого интереса и некая мудрость во взоре: мол, понимаю, продолжайте… А здесь не сработало, и Лузгин обрадовался даже, когда по лестнице опять затопали ботинки.
— Закончили? — спросил Елагин. Лузгин кивнул ему в ответ, и сержант Коновалов скомандовал отделению «встать» и «на выход». Вокруг Лузгина толкались в тесноте, он решил сидеть, пока не выйдут все, и перематывал назад кассету в диктофоне.
— Привет, Володя, — раздался за его спиной незнакомый тихий голос. Лузгин развернулся на табуретке и увидел рядом с Елагиным пожилого мужичка в старой болоньевой куртке, с отвислыми щеками на продолговатом лице и прядью волос через лысину. — Не узнаешь?
— Привет, — сказал Лузгин. — Не узнаю. А что, должен узнать?
— Нет, не должен, — с улыбкой сказал мужичок, и что-то памятное было в той улыбке. — Лет тридцать прошло или меньше? Ты вон тоже пополнел, солидный стал… Да Дякин я, Дякин! — сказал мужичок, поднимая брови в такт на звуке «я».
— Не может быть! — пропел Лузгин. — Ну, Славка, ты даешь!.. — Он обнял Дякина за плечи. — Вот не поверишь, я как раз тебя вспоминал, когда через Казанку ехали.
— Я тоже не поверил, — Дякин потряс головою, и прядь на лысине встала торчком, — когда мне сказали «Лузгин». Ты как здесь очутился-то?
— Нет, — перебил его Лузгин, — это ты как здесь очутился?
Дякин снова поднял брови и пришлепнул прядь к макушке, за него ответил старший лейтенант: «Вячеслав Петрович Дякин является старостой деревни Казанлык, и он сейчас коротко расскажет о проблемах местного населения».
— Почему коротко? — спросил Лузгин.
— Времени в обрез, — сказал Елагин. — Вы простите, но… Садитесь, Вячеслав Петрович.
— Ну и что у тебя за проблемы? — спросил Лузгин, усаживаясь тоже. На этот раз Елагин не ушел, стоял между ними, заложив руки за спину. — Как ты вообще сюда попал, Славка?
— У меня же родители здесь, — ответил старый лысый Дякин. Раньше, комсомольским боссом, он любил держать себя начальственно, даже на рыбалку выезжал в белой рубашке. Он был на год старше Лузгина, а если тебе чуть за двадцать, то целый год разницы — большое дело, да и был тогда Лузгин всего лишь простым корреспондентом. А сейчас — еще неизвестно кем, и Дякин его явно опасался, как, впрочем, и старлея, нависшего над дякинским плечом.
— Староста, значит, — сказал Лузгин. — Это хорошо. — Дякин промолчал, а старлей пояснил Лузгину, что Вячеслав Петрович пользуется авторитетом среди населения.
— Ну и как ты, Славка, этим авторитетом пользуешься? Кстати, Алексей Алексеевич, вы не могли бы нас оставить… тет-а-тет? Мы с товарищем Дякиным давние товарищи.
— Все в порядке, Володя, — быстро выговорил Дякин. — Помогаем друг другу, никаких жалоб нет. С питанием, значит, помогаем… Ну, в основном с питанием. Они нам тоже помогают. — Если я правильно понял, — Лузгин старался говорить очень вежливо, — вы все здесь помогаете друг другу. И больше тебе, Вячеслав Петрович, нечего сказать корреспонденту.
— Ну, — ответил Дякин.
— Дома как? Жена, дети… — Он не мог вспомнить: были тогда у Дякина дети? Человек сельский, решил Лузгин, были наверняка.
— Дети в Тюмени, дочь замужем, вышла так удачно, сын тоже, ну, в смысле, женат, оба работают, у дочки, она старшая, уже два сына, то есть два внука у меня теперь, а сын все тянет, обормот, жена его, в смысле…
— Вот и отлично, — процедил Лузгин. — Рад, что у тебя все хорошо. — И, обращаясь к Елагину: — Вопросов больше не имею. Благодарю за все. И вам спасибо, товарищ староста.
— Прошу наверх, — сказал старлей, только что каблуками не щелкнул.
Бронетранспортер сменяемой роты уже стоял на дороге носом в сторону Ишима, водитель Саша разворачивал «уазик», дергая его туда-сюда по узкому шоссе. К старлею вразвалку приблизился сержант Коновалов, сказал разгневанно, что гады не отрыли новый сортир.
— Отроете, — сказал Елагин. — Ну что, Петрович, сам дойдешь?
— Дойду, дойду, — сказал Петрович и скоренько начал прощаться. Лузгин еще раз обнял старину Дякина за плечи, их головы соприкоснулись ухо к уху, потом Дякин близко глянул на него и произнес вполголоса: «Пока, Володя. Приезжай еще».
— А на хрена? — так же тихо ответил Лузгин.
— Извини, — сказал Дякин и пошел по дороге в деревню. Шагах в десяти он достал из кармана болоньевой куртки вязаную лыжную шапочку и натянул ее ниже ушей.
— Ну что, по машинам? — браво окликнул Лузгина старлей Елагин.
Лузгин еще немного проводил глазами одинокую фигуру на дороге и неспешно приблизился к старлею.
— Последний раз прошу вас, Алеша: можно мне остаться с вами?
Старлей подвигал тонкими губами и, не глядя в лицо Лузгину, предложил решить вопрос в Казанском, по приезде. Лузгин знал доподлинно, что ничего в Казанском не решится, Елагин просто выманивает его с блокпоста, как после будет выманивать из Казанки в Ишим и так далее. Впервые в жизни он пожалел о том, что не имеет, как другие нормальные выпускники высшей школы, звания офицера запаса: ведь как гордился ранее, что сумел «закосить», не ездил на глупые сборы, а если б не «косил» и ездил, то был бы сейчас капитаном запаса и мог бы гаркнуть на старлея с высоты своей лишней четвертой «звезды».
— Распорядитесь, пожалуйста, чтоб принесли мои вещи.
Как уже бывало сотни раз прежде, Лузгин внезапно озвучил решение, которое обдумать не успел и наполовину. Очень многое — и хорошее, и плохое — не случилось бы с ним никогда, не обитай в Лузгине некто другой, вдруг толкавший его изнутри, словно этот некто все уже продумал и вычислил, только времени не имел на объяснения.
— Не понял вас, — сказал Елагин.
— Я остаюсь.
— Исключено. — Старлей протянул ему левую руку, как маленькому, чтобы отвести в машину.
— Вы действительно не поняли, — сказал ему Лузгин. — Я остаюсь не с вами. Я иду в деревню. Будем считать, что моя командировка закончилась. Верните мне вещи, пожалуйста.
— Прекратите, это несерьезно. — Рука старлея все еще висела над дорогой. — Идемте, надо ехать, пора уже.
— Ну и хрен с вами, Алеша, — укоризненно сказал Лузгин.
Стуча ботинками по мокрому асфальту, он вздрогнул, когда старший лейтенант скомандовал ему остановиться. Лузгин развернулся на ходу и крикнул, пятясь:
— Что, стрелять будете? — Левая рука старлея под распахнутым бушлатом лежала на ремне у кобуры. Водитель Саша замер у машины, держа в разведенных ладонях пачку сигарет и зажигалку. «Ревизор», немая сцена, подумал Лузгин и споткнулся.
— Переоденьтесь.
— Что? — не понял Лузгин.
— Обмундирование верните. — Старший лейтенант, не глядя, махнул рукой в сторону машины. — Вещи сюда, бегом!
— Есть вещи! — крикнул Саша.
Все правильно, сказал себе Лузгин, на ходу расстегивая пуговицы бушлата. Форму следует вернуть, она — военное имущество, подлежащее учету, а он теперь лицо гражданское; какой же молодец Елагин: успел и об этом подумать. Он стянул бушлат и положил его на мокрый от дождя бетонный блок, туда же скинул кепку, теперь пришел черед ботинкам, но переобуваться стоя было неудобно, возраст не тот, чтобы скакать на одной ноге, он присел на бушлат — хрена с два я вам сяду на мокрое, — и принялся развязывать шнурки, положив одну ногу на колено другой, а старший лейтенант давил его молчанием, и Лузгин не выдержал, стал объясняться и сделал только хуже, потому что с каждым словом все яснее понимал, что он не прав, что он подставляет Елагина, и повтори сейчас старлей приказ — нет, просьбу — сесть в машину, он тут же сядет и уедет и еще извинится в придачу.
— Вот, — сказал водитель Саша, сваливая ворохом на блок лузгинские пожитки. — Носки, носки-то не снимайте! Я ваши-то выбросил, блин…
Лузгин оделся и обулся, закинул на плечо ремень от сумки.
— Карманы проверьте. — Елагин ткнул пальцем в бушлат, расплющенный лузгинским весом. И точно: он забыл в карманах курево и диктофон — как еще не раздавил своей задницей, оболтус…
— А документы? — спохватился Лузгин; хорошо хоть об этом вспомнил.
— А зачем вам документы? Сами сказали: командировка закончилась.
— Хотите, я расписку напишу?
— Расписку? — удивился старлей.
— Ну, что принял решение… что ответственность целиком и полностью на мне… Ну, чтобы вам…
— А толку-то? — сказал Елагин.
Все, хватит унижаться. Зачем вообще весь этот разговор? Он пожал руку водителю и сказал ему «спасибо», а Саша спросил, как он будет с пустой головой, и Лузгин отмахнулся: мол, если что, капюшон есть при куртке, — кивнул Елагину и пошел от них по дороге, задирая голову и щурясь, чтобы высмотреть Дякина, но тот уже скрылся в деревне. Половину суток проходил Лузгин в армейских ботинках и уже привык к ним, и сапоги теперь казались велики и шлепали по асфальту, слегка соскальзывая в шаге, зато бордовый пуховик был теплее и легче бушлата. Он набросил капюшон, затянул тесемки и сразу перестал слышать звук моторов позади, зато в ушах зашипело дыхание, будто Лузгин шел в скафандре.
Издали деревня казалась нетронутой, однородной, но уже на окраине среди крыш и заборов ему стали видны сгоревшие дома, и чем дальше он углублялся в деревню по рассекавшему ее плавным зигзагом шоссе, тем чаще ему бросались в глаза обгорелые развалины. Иногда он останавливался и крутил головой, а потом даже откинул опять капюшон для удобства, но так и не приметил ни одной живой души, чтобы спросить о доме Дякиных. Он вдруг сообразил, что деревня кончается, впереди только лента шоссе и справа заброшенный бетонный коровник без крыши, в черных пятнах дыр на серых грязных стенах. Он повернул назад и увидел трех человек, выходивших к нему из проулка.
Один был в телогрейке, двое — в куртках наподобие лузгинской. Давно и накрепко не бритые, в зимних шапках армейского образца без кокард, они шли к нему неспешно, но уверенно, глядя из-под шапок одинаковыми темными глазами. М-да, не любят здесь приезжих, со вздохом констатировал Лузгин, сворачивая им навстречу с предварительной улыбкой.
— Добрый день, — сказал Лузгин, сближаясь. — Не подскажете, как мне найти дом Дякиных? Дя-ки-ных, — повторил он по слогам для разборчивости.
— В сумке что? — спросил мужчина в телогрейке.
— Ничего, — растерялся Лузгин. — Так, вещи разные дорожные.
— Проверь, — приказал человек в телогрейке, и один в куртке снял сумку с лузгинского плеча, опустил ее на землю, присел на корточки, раскрыл «молнию» и быстро зашарил внутри привычными к этому делу руками.
— Куртку расстегни.
Мужик распрямился, охлопал Лузгина всего. Ну как в кино, усмехнулся Лузгин, той же улыбкой давая понять, что совсем не обижен осмотром.
— Ты кто? — спросил его мужчина в телогрейке.
— Да так, — сказал Лузгин, — вот к Дякину приехал.
— С ними? — кивнул мужчина в сторону невидимого с этой точки блокпоста.
— Да, с ними.
— Почему с ними? Ты кто?
— Корреспондент, — с нажимом произнес Лузгин.
— Документы есть?
— Только паспорт, — ответил Лузгин. — Да вам какое дело, собственно?
— Больше так не говори. — В лице и в голосе мужчины в телогрейке ничего не изменилось, но Лузгину от этих слов стало как-то не по себе.
— У них документы остались. Забрали.
— Почему?
— Не хотели, чтоб я сюда шел.
— А ты зачем сюда шел?
— Я к Дякину шел. Он мой друг, мы много лет не виделись. Вы знаете Дякина? Знаете, где он живет?
— Паспорт давай. — Мужчина в телогрейке говорил по-русски без акцента, и лицо у него было вполне обыкновенное, только худое и темное, но выговор был явно не местный, не сибирский, и Лузгин уже кровью чувствовал неродство свое с этими темными людьми. Он достал и протянул свой паспорт в обложке искусственной кожи, мужчина полистал его внимательно, потом снял обложку; Лузгин с изумлением увидел, как косо падает на землю глянцевый прямоугольник ооновской пресс-карточки. Совсем забыл, как вчера утром отвязывал шейный шнурок и прятал карточку туда, на всякий случай, под обложку.
Тот, что обыскивал, поднял карточку с земли и передал ее главному.
— Почему говорил, что документов нет? — спросил человек в телогрейке.
— Не посмотрел, — сказал Лузгин. — Думал, все отобрали, и это.
— На, — вернул ему «корочки» главный. — Пойдем.
Лузгин подхватил свою сумку и, не застегивая, кинул на плечо. Мужчина в телогрейке шел первым, двое в куртках — по бокам от Лузгина, и у того, что не обыскивал, наискосок от правого плеча что-то висело под курткой, и Лузгин мог бы поспорить с кем угодно, на любой заклад, что это был десантный автомат Калашникова.
Утром, когда встали и позавтракали, Дякин ушел по какой-то случившейся надобности и все никак не возвращался. Дякинские старик со старухой поднялись еще затемно: Лузгин слышал, лежа в мутной дреме, как они ходили, шаркая, по дому, стучали ведрами в сенях, скрипели дверью, — а теперь сидели рядом на кровати и смотрели на Лузгина, а Лузгин сидел за столом и смотрел в окно, ожидая, когда в нем промелькнет сутулая Славкина фигура. Окно выходило во двор, он видел там доски сарая и поленницу дров под шиферным навесом; и шифер, и дрова, и доски были серые от старости и влаги. А сколько же лет старикам? — параллельно подумал Лузгин. Под восемьдесят, ежели не больше.
— Я тут прогуляюсь, осмотрюсь, — сказал он тоном человека не без дел.
Конечно, Славка поступил невежливо, что так вот бросил друга и ушел, но вообще-то он молодец. Вчера, когда к нему в дом привели Лузгина под конвоем, не удивился и не испугался, вопросов никаких не задавал и даже глянул сердито на главного, но тот и бровью не повел и вообще держался с вызывающим достоинством имеющего право: шапки в доме не снял, но на прощание слегка поклонился Лузгину и пожал ему руку двумя жесткими ладонями. Дякин объяснил потом, что Махит у них в деревне командир отряда самообороны. От кого обороняемся? — спросил Лузгин. — Да ото всех, — ответил Дякин.
Дом Дякиных стоял вторым в проулке от шоссе, в самом центре поселка. Несколько лет назад Славка, когда был «при деньгах», снес крышу отцовского дома и надстроил из бруса мансардный этаж, обшил все стены реечкой-вагонкой, покрасил лаком, и сегодня дом большой и красивой игрушкой торчал среди бревенчатых изб, светился оцинкованною крышей — совершенно нетронутый, целый, а две избы напротив, через проулок, лежали грудами обуглившихся бревен, и ближний у дороги дом тоже был разрушен и пожжен. Лузгин еще подумал: как же так? Будь он артиллеристом, стрелявшим по деревне, то первым делом влепил бы снаряд именно в этот замечательный ориентир. Повезло, видно, Дякиным, или были другие причины.
Он топтался один на шоссе, подсохшем за ночь, озирался и не видел никого, и лишь дымки над трубами печного отопления то там, то сям обозначали жизнь. Лузгин не хотел уходить далеко, чтобы не пропустить возвращение Дякина, но и болтаться вот так, на виду, было глупо. Он держал руки в карманах пуховика и левой ладонью фиксировал сигаретную пачку, а правой — брусок диктофона с заряженной кассетой, и если сигареты были в толк, то диктофон лежал бесцельным грузом, только усугубляя нелепость ситуации. Лузгин вообразил, как он торкнется сейчас в ближайший дом, представится, достанет диктофон и будет задавать вопросы — кому, о чем, и кто ему ответит, кто его пустит на порог? А если и пустит, то рядом непременно вырастет Махит и эти в куртках, из самообороны ото всех. Что-то было в деревне не так, как было не так с Воропаевым, его поездкой на грузовике, Сашиными удалыми байками, отстраненным молчанием старлея и дякинской вчерашней разговорчивостью: после бани они пили «бураковку», стариковский самогон с убойным градусом и тошным привкусом свеклы.
А еще поутру, догребая ложкой яичницу с большой чугунной сковороды, Лузгин со стыдом осознал, что он есть полный дякинский нахлебник. В карманах не было ни рубля, ведь он же ехал «на довольствии», и вчера, когда торопливо ругался с Елагиным и в сердцах дезертировал — ну нет, совсем не дезертировал, он же штатский, «вольняга», просто взял и ушел, вот и все — совершенно про деньги не думал.
Схожу-ка я до блокпоста, решил Лузгин. Авось не выгонят, и вдруг Елагин еще там: поговорим, помиримся, придумаем чего-нибудь. К тому же Лузгина изрядно тяготило неудобство, вполне логичное для желудка после выпивки; он не спросил у Дякина, а стариков и вовсе застеснялся. Там, на посту, пусть новый не отрыли, но старый-то, небось, еще стоит, и до него полкилометра — успеем, донесем…
Наверное, его издалека заметил караульный с вышки: на дорогу из укрытия бодро выскочил сержант Коновалов и двинулся Лузгину навстречу.
— Здравствуйте, сержант, — сказал Лузгин.
— Здрасьте, — сказал Коновалов. — А нет никого, все уехали.
— В каком это смысле? — не понял Лузгин.
— Ну, офицеры, начальство, — пояснил сержант. — Здесь только наше отделение. — Сапоги у Коновалова были испачканы глиной, бушлат внакидку, гимнастерка без ремня.
— Вот и хорошо. Продолжим, так сказать, неформальное знакомство с отделением.
— Извините, — нахмурился Коновалов. — Чужим здесь находиться не положено.
— Да будет вам, сержант, — сказал Лузгин. — Вы же знаете, я не чужой.
— Все равно не положено.
— Вот же черт! — Сержант был абсолютно прав, и это разозлило Лузгина. — Так, а в сортир здесь мне можно сходить? Или я в поле усядусь и буду вас демаскировать.
— В сортир? — удивился Коновалов. — Ну, я думаю…
— А вы не думайте, сержант, а проводите!
От смены обстановки, чужой еды и острых впечатлений он сутки с лишним не испытывал нужды и лишь сейчас представил, чем это может обернуться. Отец покойный лечился от геморроя с тридцати и как-то на смешной вопрос спортсмена-старшеклассника ответил так: «Представь, сынок, что у тебя полная задница зубов, и все болят».
Сын кивнул, что представил, хотя к тому времени у него и зубы-то еще ни разу не болели. По счастью или по несчастью, он очень долго чувствовал себя совершенно здоровым и с врачами не знался, а потом вдруг посыпался разом, но по инерции все отказывался признавать очевидное.
— Ну, давайте, давайте, сержант!
— Идите за мной, — приказал Коновалов.
Они спустились в правое укрытие, и сержант махнул рукой вперед, вдоль траншеи, где в отдалении торчала над землей тонкая и черная труба и вился слабый дым.
— Дойдете до конца, потом направо.
— Спасибо, — выдохнул Лузгин и быстро пошел по глинистому, убитому подошвами дну петлявшей траншеи. На ходу он скользнул взглядом по сидевшим за знакомым столом трем солдатам с картами в руках, приметил одинокий пулемет на сошках в глубине траншейного излома, спину белобрысого мальчишки в телогрейке-безрукавке возле раскочегаренной печки, еще и еще раз свернул и финишировал на самом последнем дыхании.
Уже потом, свободный и неторопливый, он увидел, что у сортирного места нет двери, но в шаге от порога на обшитой досками стенке окопа висит деревенский рукомойник-тыкалка, и под рукомойником есть ведро, а слева на стене прибит фанерный ящичек с аккуратно порванной бумагой. Он сунул руку вглубь и вдруг ощутил под пальцами гладкий и холодный металл. Зачем здесь это? — удивился Лузгин и не придумал ответа.
Солдатик в телогрейке оказался снайпером Потехиным. В разведенных руках он держал штык-нож и большую чистую картофелину и улыбался приближающемуся Лузгину.
— Привет, — сказал Лузгин. — Кашеварим, Потехин?
— Ага, — сказал Потехин. — Здрасьте, Владимир Васильевич.
Лузгину было приятно, что его запомнили, и не просто так, а по имени-отчеству, и он произнес с добродушной укоризною:
— Какого черта вы сортир почти у кухни выстроили?
— Да ведь не пахнет! — весело сказал Потехин. — Зато отходы носить близко.
Лузгин засмеялся, а повар-снайпер стал на полном серьезе объяснять, что сменившемуся отделению был приказ отрыть сортир в другом плече траншеи, за дорогой, но гадские салаги продинамили, и двое наших уже роют там с восьми утра, а здесь яму загасят известью и будет только для отходов с кухни.
— Да понял я, понял, — успокоил солдата Лузгин. — А что варить намерен, шеф? — И тут Потехин вовсе растерялся: свинина — одно сало, картошки четыре мешка и бочонок квашеной капусты, пол-мешка лука, концентрат гороховый…
— К черту концентрат, — сказал Лузгин. — Щи варить собрался? Отменяется. Ну-ка дай-ка я тут осмотрюсь.
На дощатых полках в кухонном отсеке он выбрал самую большую кастрюлю с толстым алюминиевым дном и приказал Потехину быстро чистить и крошить побольше лука. Сам же отыскал в коробке с ложками обыкновенный кухонный нож, тупой и ржавый, наточил его на куске валявшегося под ногами абразива и принялся резать средними кусками растаявшую жирную свинину Выложил мясо на дно кастрюли ровным слоем и водрузил на рыжую от старости железную печку. В кастрюле сразу зашипело. Лузгин быстро дорезал лук, щедро высыпал его поверх стрелявшего брызгами сала и спросил, где капуста. «Да вот», — сказал Потехин, тыча штык-ножом в бочонок под брезентом. Лузгин открыл: капуста была сочная, светлая, с хорошим крепким запахом, в ярких пластинах нарезанной моркови, и он стал черпать ее из бочонка армейским тяжелым половником и покрывать ровно сало и лук, отмечая про себя, как звуки жарки меняются от шипения и треска до однотонного и низкого гудения. Заполнив кастрюлю до половины, утрамбовал капусту черпаком, добавил из бочки немного рассола и кружку воды из фляги молочного вида, чертыхнулся на отсутствие лаврушки, закрыл кастрюлю крышкой и с видом хозяина сел на решетчатый ящик в стороне от плиты.
— А что с картошкой делать? — спросил заинтригованный Потехин.
— Чистить, — приказал Лузгин. — Пока не скажу.
— Есть, чистить! — ответил Потехин.
Лузгин сидел на ящике и не спеша курил, и это была самая вкусная сигарета за все сегодняшнее утро. Картошка в потехинских пальцах резво проворачивалась, обнажалась и звучно падала в ведро, на прилавке-доске росла горка спиральных очисток, и на душе у Лузгина было тепло и спокойно.
— Хорошая картошка, — сказал он, заглядывая в ведро. — Давай еще штук десять, и хорош.
— Татарская, — сказал Потехин. — Здесь лучшая картошка у татар.
— Дорого берут?
— Да за копейки! — весело сказал Потехин. — В деревне денег нет ни у кого.
С того места, где сидел Лузгин, хорошо были видны караульная вышка и неподвижная фигура часового в бушлате и синей вязаной шапочке вместо уставного головного убора. Здесь тепло, а там, наверно, ветер, подумал он и спросил у Потехина, когда у них обед.
— Да в час!
— Успеем, — солидно обронил Лузгин и привалился спиной к деревянной обшивке окопа.
В далекой молодости он служил корреспондентом в маленькой газете «Тюменский комсомолец» и писал репортажи о военно-спортивной игре «Зарница». Дети бегали по лесу с деревянными автоматами, ели гречневую кашу из полевой армейской кухни и слушали рассказы ветеранов про настоящую войну. Ветеранам в кустах наливали по сто пятьдесят, и рассказы у них были веселые. Потехин в то время еще не родился, а когда родился и достаточно подрос, «Зарниц» уже не было.
— Ты кем до армии работал, а, Потехин?
— Никем, — сказал Потехин. — Так, школу кончил, лето проваландался, а осенью забрали.
— А в институт?
— Да куда нам… Без денег-то… Не-а, даже не пробовал.
— А, вот вы где?
На повороте хода в главную траншею стоял хмурый Коновалов.
— Вы закончили, Владимир Васильевич?
— Только начал, — ответил Лузгин.
— Не понял, — произнес сержант. Лузгин поднялся, потянулся и неспешно пошел к Коновалову.
— Хотите, чтобы ваши люди один разок нормально пообедали? — сказал он негромко, взяв сержанта за рукав и уводя к повороту траншеи. — Так я вам обещаю.
— Не положено, — мотнул головой Коновалов. — Извините, но… Пойдемте, я вас провожу.
— Так ведь… процесс! — растерянно сказал Лузгин. — Потехин все испортит!
— Не испортит, — сказал Коновалов. — Вы ему объясните, он и не испортит. Пять минут — я вас жду наверху. Пять минут, Владимир Васильевич!
— Да как прикажете, — обиделся Лузгин. — Изображаете тут, на фиг, из себя… Фронтовики! — процедил он с печальной презрительностью и пошел инструктировать повара-снайпера: сколько времени еще тушить капусту, когда и как выкладывать поверх целую картошку, как доводить ее, вкуснягу, на пару и как раскладывать потом, не перемешивая.
— Еще подсолить не забудь, — сказал он, прощаясь. — Да осторожно, блин, по вкусу.
— Да справлюсь я, Владим Василич! — сказал сочувственно Потехин. — Я врубился, не переживайте.
— Ага, врубился он, — сердито буркнул Лузгин и пошел по траншее к дороге.
Он уже видел Коновалова и двух солдат с лопатами, куривших у бетонных блоков, как вдруг пронеслось, словно ветер, с фырчанием, стуком и звоном, и тут же откуда-то слева донеслось сухое плотное татаканье, и Лузгин сразу присел, даже не успев понять, что в них стреляют, а когда понял, то застыл от ужаса, потому что стреляли в них из деревни.
Из укрытия один за другим вылетали солдаты и бежали, пригнувшись, по траншее к Лузгину, и вместе с ними бежал Коновалов, уже без бушлата, со злым охотничьим лицом. На бегу он толкнул Лузгина рукою в грудь, к стенке и вниз, рявкнул: «Сидеть!» — и бросился дальше, чуть не столкнувшись с набегавшим поваром Потехиным, в руках которого, как древко флага, торчала длинная винтовка.
— Не стрелять! — заорал Коновалов. — И не высовываться, глядь! Потехин, дуй на огневую. Ну, Махит, ну, сука!..
От караульной вышки летели щепки, но звук был звонкий, металлический, и Лузгин догадался, что вышка изнутри защищена железом, и караульный там сейчас лежит ничком и будет так лежать, пока обстрел не кончится.
Потехин юркнул мимо Лузгина и пропал в ответвленье окопа, туда же проскользнул сержант на полусогнутых, и Лузгин не сразу осознал, что никто не стреляет, и только там, где скрылись повар с Коноваловым, что-то шуршало и щелкало. Лузгин почти на четвереньках пробрался вдоль окопа и заглянул за поворот.
Потехин стоял к нему спиной, расставив ноги и высоко подняв плечи, и над правым его плечом виднелся темный краешек приклада. По бокам и сверху потехинского затылка были плоские мешки вроде цементных, и между ними узкая дыра, куда осторожно тянулся Потехин руками и винтовкой, пристраивая глаз к ободку телескопического прицела.
— Не суетись, — сказал ему сержант, по-зэковски сидевший возле стенки.
— А если он вообще стрелять не будет? — спросил Потехин, шевеля плечами.
— Будет, — сказал Коновалов и громко крикнул: — Эй, пальните кто-нибудь!
Ближе к дороге сдвоенно, как колеса курьерского поезда, погрохотал недолго автомат, и словно эхом от него со стороны деревни снова застучало.
Потехинские плечи заходили шире, сержант спросил:
— Ну че там?
— Не вижу ни хрена, — сказал Потехин.
— Вот глядь, — сказал Коновалов. — Сигареты в бушлате остались… Эй, кто там, долбани еще разок!
Снова заработал автомат, и Коновалов крикнул:
— Секи, секи, Потехин!
— Засек, — ответил снайпер. — Засек, блин, из дома фигарит. Щас достану. — Потехин замер и, казалось, перестал дышать. Хэбэшные штаны на его заднице висели замусоленным мешком. Снайпер выстрелил, у Лузгина ударом заложило уши, и тут Потехин принялся стрелять подряд, спина его вздрагивала, и сержант Коновалов на каждый выстрел коротко мотал головой, глядя перед собой на неровную стенку окопа.
— Ну че, попал? — спросил он у Потехина, когда тот отстрелялся.
— Да хрен его знает, — передернул плечами Потехин и тоже присел, оставив винтовку боком лежать в амбразуре. — Умный, с чердака стрелял, но не с краю, а из глубины. Думал, не заметим.
— А как же! — с веселой обидой сказал Коновалов и посмотрел на Лузгина. — Невезучий вы у нас, Владимир Васильевич. Как появитесь — сразу стреляют.
Лузгин увидел свой бычок на дне окопа и дико захотел курить и тут же представил себе, что могло бы случиться, выйди он тогда с сержантом на дорогу и будь у стрелка из деревни рука чуть потверже. Вот только этот бы окурок и остался.
— Никого не зацепило? — спросил Лузгин, с трудом выталкивая слова из онемевшего горла.
— Да вроде никого, — сказал сержант.
— Все равно боевые заплатят, — уверенно предположил Потехин.
— Ага, конечно, — ехидно молвил Коновалов.
— Заплатят, заплатят, — сказал Потехин. — Раненые были, когда «пешку» кокнули? Были раненые. Значит, должны заплатить.
— Ну, если так, — усмехнулся сержант, — то больше нам и воевать не надо. Ты дом запомнил?
— Ну… А давай из «эрпэгэ» туда?..
— Далеко, — сказал Коновалов. — Ну-ка, Храмов, встань на вышке! — крикнул он, выворачивая шею. — Давай вставай, боец!
— А не пошел бы ты… — ответил невидимый Храмов.
— Ну и лежи там! — посоветовал Потехин. — О, блин! — воскликнул он, узревши Лузгина. — Василич, а жратва-то наша!
— Жратва? — переспросил Лузгин, слегка распрямляя колени. Сколько же длилась вся эта пальба со стрельбой? Минуты три, ну пять, никак не больше. — Я думаю, нормально со жратвой. Сейчас посмотрим.
Сержант Коновалов уже стоял во весь рост и смотрел Лузгину в подбородок. Лузгин тоже распрямился и стал отряхивать с ладоней налипшую глину. Он понимал: Коновалов решает, что же делать с этим старым докучливым дядькой. Но едва ли сержант сейчас отправит его в деревню. А может быть, и не пошлет вообще, ведь оттуда стреляли, оттуда, и не просто так стреляли, а били нагло, посреди бела дня, хотели убить всех наших на дороге: Коновалова, и двух солдат с лопатами, и еще Храмова на вышке. Ребятам просто повезло, и за этим что-нибудь последует, не может быть, чтобы все сошло с рук деревенским. «Идиоты, глядь», — сказал Лузгин, не сознавая, что матерится.
— Значит, так, — вздохнул уставший от раздумий Коновалов. — Идите с Потехиным и… ну, там доваривайте. Когда придут из деревни, я вас отправлю вместе с ними.
— Должны прийти? — удивился Лузгин.
— Должны, — кивнул сержант.
— А то мы, глядь, гранатометом позовем, — добавил снайпер.
— Отставить мат, Потехин, — недовольно скомандовал Коновалов.
В кухонном отсеке было дымно, труба от печки валялась на земле.
— Попал… зараза! — чуть ли не с восторгом удивился Потехин и стал прилаживать трубу на место, отворачивая в сторону от дыма сморщенное юное лицо.
— Слышь, а, Потехин, — спросил Лузгин, роясь в сигаретной пачке корявыми пальцами, — боевые-то намного больше полевых?
— В три раза больше, — доложил Потехин.
— Вот же блядство, — произнес Лузгин, и никаким другим словом нельзя было точнее выразить отношение нормального человека к ненормальности армейского устройства. — Значит, если не ранили и не убили…
— Так трудно ж доказать. — Потехин говорил, как будто извинялся. — А вдруг мы сами весь боезапас порасстреляли? По «бэтэрам» ведь тоже могли сами лупануть — ну, чтоб на краске видно было.
— Идиотизм, — вздохнул Лузгин. — Сними-ка крышку, надо поглядеть… Кого там наш сержант разносит? — спросил он, прислушавшись.
— Да Шевкунова, блин, — сказал Потехин, улыбаясь. Он держал крышку в отставленной левой руке и шевелил ноздрями, принюхиваясь к пару над кастрюлей. — Он по расчету должен в «бэтэр» прыгать, в капонир, он же наводчик, должен башню разворачивать, а он забздел через дорогу, ну, Коновалов его дрючит…
— Так прокопали бы, — махнул рукой Лузгин, — какой-нибудь подземный ход!
— Вы че, Василич! — изумился взрослой глупости Потехин. — Мы же не шахтеры, е-мое… Ну, че тут? — спросил солдат, кивая на кастрюлю.
Лузгин взглянул и уселся на знакомый ящик.
— Еще часок потушится, потом будем картошку загружать. Ты вот что, Потехин, — предложил он как бы между прочим, если тебе куда надо, ты сходи, а я тут подежурю. — Это место, у кастрюли, представлялось Лузгину самым безопасным, и вовсе не в смысле обстрела, просто здесь он ощущал себя при деле и ему казалось, что отсюда его теперь уже не выгонит Коновалов.
— Да мы в футбол хотели, — сказал Потехин, озираясь, так, блин, сержант сейчас не разрешит. — Потехин выглянул в центральный ход траншеи, потоптался на углу, сказал:
— Ну ладно, я сейчас, — и быстренько исчез за поворотом.
Надо было бы засунуть в печку новое полено, но Лузгин определил на слух, что в кастрюле варочный процесс развивается нормально, а ежели резко добавить огня, то начнет пригорать, и он решил подкочегарить печку щепками. Поставил полено на попа, взял лежавший на полке потехинский штык-нож, приладил его острием на краешек полена и сильно стукнул сверху поварешкой.
— Да вон топор стоит, Владим Василич, — раздался с неба голос Храмова. Лузгин приподнял голову и помахал штыком фигуре караульного на вышке. Лицо Храмова было в тени от навеса, но по обозначившимся скулам часового Лузгин догадался, что над ним потихоньку смеются.
— Как штанишки, Храмов? — спросил он, прикладывая снова острие. — Если что, могу сносить в деревню постирать.
— А сейчас сами заберут, — ответил Храмов, и Лузгин услышал лязг передернутого автоматного затвора. — Командиир! — закричал Храмов. — К нам из деревни делегация.
Лузгин вскочил на ящик и выглянул над бруствером. По дороге от деревни к блокпосту шли люди плотной темной кучкой, и первый что-то вез на низкой громыхающей тележке.
Пулемет, похожий на автомат Калашникова, только с длинным стволом, круглой патронной коробкой и двумя короткими сошками для упора, лежал на тележке. Возле стояли Дякин и Махит, а позади них те двое, из самообороны, и еще четыре деревенских мужика с хмурыми серыми лицами. Сержант Коновалов стоял к ним лицом без оружия, сунув руки в карманы хэбэшных штанов, но по бокам от него два солдата держали автоматы у пояса на изготовку и озирались по сторонам, словно ждали кого-то еще.
— Ну, — сказал Коновалов. — Ну и хули?
Славка Дякин оглянулся на Махита, но тот молча смотрел на сержанта, сложивши руки на причинном месте, как футболист в момент пробития штрафного. Лузгин глядел в лицо Махиту до тех пор, пока тот не почувствовал взгляд и не встретился с Лузгиным глазами. Что же вы, дурни, наделали, думал Лузгин, и как теперь все это расхлебывать будете?
— Вот, — Дякин ладонью указал на пулемет. — Стреляли из него.
— Да ну! — с издевкой сказал Коновалов. — И кто стрелял?
— Алдабергенов, — произнес Махит, переводя холодный взгляд на Коновалова.
— Он пьяный был, — добавил Дякин.
— Кто-кто стрелял? — Коновалов вынул руки из карманов. — Узун стрелял? Вы что, ребята… Алдабергенов в нас стрелял?
— Он был пьян, — сказал ровно Махит.
— Все равно не поверю, — с угрозой в голосе произнес Коновалов. — Он живой или мертвый?
— Мертвый он, — ответил Дякин.
— Да сами же его и шлепнули, наверно, — сказал солдат, слева от Коновалова. — Один нормальный человек был среди вас, уродов, вот вы его и кончили.
— Ваш снайпер попал ему в голову, — Махит длинным пальцем показал на себе, куда попал снайпер Потехин. — Можете пойти и посмотреть.
— Посмотрим, — недобро сказал Коновалов.
— Ваш снайпер застрелил и мать Алдабергенова.
— Что ты сказал? — Коновалов наклонил голову к плечу.
— Какая мать, при чем тут мать, Махит? Порядок в деревне не держите, а говорите — мать. Какая мать?
— Мать Алдабергенова.
— Ты понимаешь, — шагнул вперед Дякин, — она, видать, стрельбу услышала и полезла сдуру на чердак, ну, туда, за сыном, ну и, это, попалась, значит… Ну, в нее попало…
— Сам виноват, — сказал Коновалов. — Не стрелял бы, и мать не полезла.
— Да кто же спорит, — развел руками Дякин.
— Все равно не верю, что Узун стрелял.
— Он был пьян, — повторил Махит.
— А что же ты, начальник, позволяешь своим мусульманам водку жрать? — спросил сержант и сплюнул под ноги.
— Разве я научил его пьянству? — сказал Махит не сержанту, а Лузгину.
— Кончай болтать, Махит! — прикрикнул Коновалов. — Скажи спасибо, что мы дергаться не стали. Могли бы пол-деревни в ответ раздолбать, и нам бы никто слова не сказал.
— Да ладно же, Василий, — подал голос Дякин. — Ну, случилось и случилось. У вас же ведь никто не пострадал, да?
— Да если бы хоть одного, — помахал кулаком перед дякинским носом сержант, — вы до сих пор по подвалам бы ныкались! Откуда знаешь, что Алдабергенов пьяный был? — спросил он с угрозой Махита.
— От младшего брата. Они вместе с утра похмелялись… По русскому обычаю.
— Не зли меня, Махит, — сказал сержант. — Не надо меня злить, я и так очень злой, дальше некуда. Значит, так, — добавил он хозяйским голосом. — Пулемет мы забираем. Убитых не трогать, пока не приедет проверка.
— По нашему закону…
— Обойдетесь, — отмахнулся Коновалов. — Сам Елагин приедет, ему все покажете, он даст команду… Может быть, на экспертизу заберут. Ты понял?
— Я понял, — ответил Махит. — Мы можем идти, командир?
— Идите, — сказал Коновалов и обернулся. — Ты, Дякин, забери корреспондента. И следи за ним, Дякин, чтобы он у тебя не бродил тут, как этот… Потом Елагину отдашь, он его в Казанку увезет. Ты понял?
— Понял, понял, — ответил старый Дякин пацану в военной форме.
— Идите, Владимир Васильевич. — Коновалов шагнул в сторону, освобождая Лузгину дорогу. — И будьте все время у Дякина, вечером вас ротный заберет.
Лузгин пожал плечами, оглянулся и увидел снайпера Потехина, стоявшего поодаль за бетонным блоком.
— Да я все сделаю, Василич, — помахал ему рукой Потехин, и Лузгин не сразу догадался, что речь идет о кастрюле с капустой.
— Воды долей немножко, — сказал Лузгин.
— Нормально все, — ответил весело Потехин. — Я врубился, Василич. Спасибо.
— Ну, давайте, идите, — сказал Коновалов.
Тележку вез один из русских мужиков, Махит с охранниками шел впереди, не оглядываясь, замыкали группу Дякин с Лузгиным. Тележка скрипела и лязгала железными колесами, и Лузгин подумал: почему в руках не принесли, зачем тащили пулемет на этой долбаной тележке, и тут же понял, что Дякин не рискнул нести оружие в руках к обстрелянному только что блокпосту. Не дураки, одобрительно хмыкнул Лузгин.
Дякин шагал рядом молча, и Лузгин нетерпеливо ждал, когда же тот начнет его ругать за самовольную отлучку и даст ему возможность оправдаться и поругать его, Дякина, за то, что бросил друга и ушел надолго. Лузгин уже все выстроил в уме, но Дякин молчал, не ругался и даже не спрашивал, и тогда Лузгин сам спросил у Славки, кто такой Узун Алдабергенов и почему он не должен был стрелять, но все-таки стрелял. Дякин стал рассказывать вполголоса, и Лузгину пришлось слушать с натугой, сквозь грохот и визги тележки, прыгавшей перед глазами по неровностям старого шоссе.
Алдабергенов был местным парнем, отслужившим когда-то в Чечне и болтавшимся в деревне без работы. «Узун» — это кличка, а не имя, по-казахски означавшая «худой». А он и был худым и длинным и дружил с парнями с блокпоста, приносил им самогон и пел с ними русские песни. Как его звали по паспорту, Дякин не помнил. В деревне парня не любили и боялись, он был драчлив и заносчив; говорили, что как-то завязан в торговле наркотой. А кто тут не завязан, сказал Дякин, когда работы нет. Махит не взял его в отряд, Алдабергенов обиделся, просился на контракт к Елагину, его не взяли и туда, но это же не повод, чтобы стрелять, нажравшись, с чердака. Узун много спорил с солдатами, на деньги метал штык-ножи и заводился драться врукопашную. Один разок его слегка побили коллективом, но и это ведь тоже не повод, просто взял и нажрался до чертиков, и никакой он был не мусульманин, рассказывал Дякин.
— Жалко парня, — сказал Лузгин.
— А мать-то, мать зачем полезла! — сказал Дякин, и Лузгин вспомнил, как вздрагивали с каждым выстрелом плечи снайпера Потехина, и как он ответил сержанту, что не знает, попал или нет, и как успокоил Лузгина насчет кастрюли и капусты. Два дурня молодых, сказал себе Лузгин. Один стрелял да не попал, второй попал, и вся история, и вечером в деревне будут похороны, если к сроку успеет Елагин. И еще Лузгин подумал, как там без него управится Потехин, правильно ли выложит и упарит картошку, и понравится ли солдатам новая лузгинская еда. А ведь он представлял себе, сидя возле печки, как будет сам раскладывать половником по мискам и смотреть со стороны на едоков, ожидая, когда те его похвалят.
Дом, с чердака которого стрелял Алдабергенов, стоял налево от дороги, во втором проулке, и Махит с охранниками повернули туда, следом мужики с тележкой и Дякин; пришлось за ними брести и Лузгину, хотя он понимал, что впереди, куда они идут, нет ничего хорошего и там ему едва ли будут рады, особенно если узнают, с кем он только что был и откуда явился.
Старые ворота из неровных досок были открыты настежь, словно жильцы собирались уезжать и ждали машину. Во дворе, на бурой утоптанной земле с клочками высохшей травы стояли мужчины в шапках и женщины в платках, между ними бродили дети с возбужденными глазами. Махит и охранники зашли сразу в дом, а Лузгин с Дякиным встали у стенки сарая, куда мужик с деловым видом закатил тележку и тут же вышел с шапкой в руке, посмотрел на людей во дворе и двумя руками надел шапку снова. Лузгин закурил и от пустоты момента спросил Дякина, сколько лет младшему алдабергеновскому брату. Лет семнадцать, ответил Дякин, точно не знаю, а еще у Алдабергенова есть жена и трехлетняя дочка, но они с ним не жили, потому что Узун пил и дрался.
На крыльце под навесом появился Махит, посмотрел на Дякина и ладонью приказал идти.
— И ты давай, — сказал он Лузгину, не разжимая губ, но Лузгин его услышал, потому что, как вышел Махит, все во дворе замолчали. — Надо идти, — шепнул Дякин и сдернул с головы вязаную лыжную шапочку.
В комнате на сдвинутых лавках лежали два тела, уже обернутые желтоватыми простынями. Вдоль стен стояли женщины и плакали, а посреди комнаты на табуретке сидел парень в белой рубашке.
— Смотри, корреспондент, — сказал Махит, заходя парню за спину и положив ему на плечи длинные ладони. — Смотри, какое горе. Смотри и думай, хорошо думай, кто в этом виноват. Он виноват? — Махит протянул руку к телу, худому и длинному. — Она виновата? — Рука указала на тело маленькое и округлое. — Или он виноват? — Махит стиснул ладонями плечи сидящего, и парень заплакал. — Смотри, корреспондент.
— Мне очень жаль, — сумел произнести Лузгин.
— Иди отсюда, — сказал парень, не поворачивая лица.
— Зачем грубишь? — сказал Махит. — Веди себя как мужчина. Этот человек… другой, на нем крови нет. Он — корреспондент, у него есть карточка ООН. Он про нас правду напишет. Напишешь, да?
Лузгин кивнул.
— Словом скажи, словом!
— Да, — сказал Лузгин.
— Я хочу закурить, — сказал парень. — Можно мне закурить?
— Разрешаю, — ответил Махит. — Твой брат много курил.
— Рахмат, Махит-ага, — сказал парень.
— Пойдем, корреспондент, — сказал Махит. — Дальше пойдем. Смотреть будешь. Ты старый человек, а старый человек — мудрый человек. Ты правду напишешь, я знаю.
Сколько же лет Махиту, думал Лузгин, выходя за ним во двор. И тридцать, и сорок, и больше, кто же разберет под этой бородой, а глаза у него вовсе без возраста, волчьи нехорошие глаза, опасные, с отсутствием какого-либо выражения. Люди с такими глазами, должно быть, очень легко убивают, предположил Лузгин и пожалел, что не остался в траншее с Потехиным. Там, под обстрелом, ему было лучше, чем здесь. Там было страшно, и здесь было страшно, но там он был своим, а здесь чужим и виноватым, и грош была цена махитовским словам по поводу пресс-карточки ООН. Он был здесь, но был с той стороны.
На улице Махит неожиданно взял его под руку и совершенно другим тоном пустился объясняться, как мирное — другого просто нет — нерусское и русское население деревни Казанлык жестоко страдает от истерики русских военных. Он так и сказал: «от истерики». Литературный этот оборот изрядно удивил корреспондента Лузгина, он стал слушать внимательнее и изумился еще больше, уловив, что Махит говорит ему «вы» и «Владимир Васильевич».
Когда-то за деревней, еще до зоны, в двух километрах от старой границы, стоял погранично-таможенный пост. Его сожгли и постреляли всех таможенников вооруженные контрабандисты, пришедшие с юга, и в деревню впервые приехал ОМОН на зачистку.
Никто не скрывал, что в деревне есть друзья и даже родственники тех, кто с юга; родство и дружба складывались долгими годами, а потом, когда многие русские от безработицы стали уезжать и пропадать, в опустевшие дома целыми семьями вселялись беженцы от насевших моджахедов. Они верили, что Россия удержит границу. Они возродили разваленный было совхоз, работая за сущие гроши и вчетверо больше и лучше, чем местные. Но следом за ними оттуда, с юга, пришли «соломка» и сырец, потому что наркотики — это хлеб для голодных и бедных; к ним стали наезжать ишимские, поштучно, а следом и тюменские оптовики — здоровые сытые парни на джипах в сопровождении милицейских нарядов. В обход таможни накаталась колея, сначала летняя, потом и зимняя, установился относительный мирный порядок, но кому-то на юге в этом порядке не нашлось собственного места, и он послал машины прямо на таможню, был страшный скандал, из райцентра в помощь прибыла милиция, людей и машины забрали в Ишим, и что-то с ними там случилось нехорошее, в деревне об этом шли разные толки, и вскоре разбили таможенный пост, а следом наехал ОМОН.
В прошлом году, когда была война (Махит так и сказал: была война), деревню били с двух сторон и дважды. Вначале моджахеды из танковых пушек мешали с землею и бревнами добровольцев местного ополчения и отступивших с поста пограничников. Среди добровольцев, защищавших Казанлык, было много нерусских, и моджахеды им затем рубили головы — и мертвым, и живым. Потом моджахедов разбомбили под Ишимом авиацией, они вернулись пешие и укрепились по деревне, и русские пригнали свои танки с артиллерией. Неделю ждали, не уйдут ли окопавшиеся сами, два дня стреляли пушками во все, что шевелилось, а после штурманули в лоб. Военные никого не расстреливали и голов не рубили, но отдельных мужчин увезли, и никто из них в деревню не вернулся. Приезжала миссия ООН, два эстонца и толстая шведка под назойливой охраной «голубых», записывали все на диктофон, снимали телекамерой, потом уехали и тоже не вернулись.
— Россия нас бросила, — сказал Махит. — ООН нас тоже бросила. Мы не нужны, мы мешаем. Мы просто должны умереть.
Ну, конечно, подумал Лузгин. А ты сам-то, Махит, с какой стороны ты сам пришел в деревню и что держал в руках, и куда это самое «что» было направлено стволом — на юг или на север? Он споткнулся и дернул плечом, и Махит отпустил его руку.
В первом же дворе, куда они зашли, стоял разбитый взрывом дом, где чудом уцелела одна комната, и в этой комнате и еще в сарае под рубероидной крышей жили шесть человек: трое взрослых и трое детей — русский муж, жена-татарка, отец жены и девочки, похожие на мать. Был еще сын (татарин старый все гладил на колене его черно-белое фото), но умер от осколка, восемь лет, а старшей девочке задело голову, и теперь на этом месте плохо растут волосы. Старику попало пулей в спину, русский зять задирал на старике клетчатую длинную рубашку и показывал, куда вошло под правую лопатку и вышло у подмышки. В другом дворе на лавке у крыльца сидела девушка в платке и толстой длинной юбке, выставив ногу в черном резиновом сапоге и поджавши другую, но потом оказалось, что другой просто нет до колена, зато дом уцелел, разбило лишь стайку с коровой и овцами, а мясо забрали солдаты и съели, но только овец, потому что корова была большая и тяжелая, и никто из солдат не хотел рубить ее на части, а один даже погладил корову по лбу и сказал, что ему очень жалко корову.
И дальше по дворам, по избам и сараям ему показывали снимки и вещи убитых, ругались и плакали, а чаще говорили тихо, как чужому, да он и был чужой, и если б не Махит, с ним бы совсем не стали разговаривать. В лузгинском диктофоне была всего одна кассета, она быстро закончилась, он перевернул ее к началу и записывал поверх уже записанного, не представляя, как он это объяснит Махиту, если тот заметит. В последнем доме ему дали фотографию, где молодой плечистый бородач, сверкая белками глаз и крупными зубами, держал на руках — чуть сбоку, на отлете, словно вазу, — большого толстощекого ребенка. Ни мужчины, ни ребенка в доме не было.
— Давай заканчивать, Махит, — предложил Дякин, все это время молча таскавшийся за ними. — Не видишь разве: человек устал.
— Похороны когда? — спросил Лузгин.
— Вам приходить не надо, — сказал Махит.
В доме у Дякиных старуха сразу налила им по тарелке густого темного борща, Славка достал из тумбочки бутылку самогона, и они выпили по одному стакану, не чокаясь и ничего не говоря, и стали шумно есть, стуча ложками и шмыгая носами. Потом сидели во дворе на лавочке, Лузгин курил, а Дякин рассказывал — много и по делу, совсем не ту пустую ерунду, как прошлым вечером, и чем дальше он рассказывал, тем тоскливее становилось Лузгину, и разрасталась злость, хотелось спорить и ругаться, потому что должен быть какой-то выход, он должен быть всегда, его просто не видят ни те, ни другие, и загоняют себя в невозвратный тупик, где в конце были разные кладбища.
— Постой, — сказал он Дякину, когда тот помянул Алдабергенова, — в Чечню же этих… ну, нерусских, говорят, не брали.
— Да всех брали, всех, — ответил Дякин.
— Откуда знаешь?
— А я там был.
— Ты? — удивился Лузгин. — Ты был в Чечне?
— Ну да, — сказал Дякин. — Я же строитель, вот послали восстанавливать.
— Какой ты, на хрен, строитель, — сказал ему Лузгин, — ты же вечный аппаратный комсомолец.
— Я по специальности инженер-строитель, — сказал Дякин, — окончил заочно ваш тюменский институт, после райкома был у Рейна — ну, знаешь, ишимского мэра — замом по капитальному строительству, потом в Тюмени в департаменте у Чикишева.
— Ты был у Чикишева, — переспросил Лузгин. — Почему же тогда мы ни разу не виделись?
— Да черт его знает, — хмыкнул Дякин, — не получалось просто, вот и все. А тебя я по «ящику» видел, как ты выступал.
— Я не выступал, — обиделся Лузгин, — я передачи вел. Артисты в цирке выступают. Ну, и как тебе было в Чечне? Что ты там делал?
— Школу восстанавливал, — ответил Дякин и спросил, не хочет ли Лузгин выпить еще.
— Хочу, — сказал Лузгин, только неси сюда, а то в доме курить неудобно.
— Вчера же курил, — сказал Дякин.
— Так то вчера, — сказал Лузгин и спросил, где у них туалет.
— Да вон же, за сараем, в огороде, — сказал Дякин, — не помнишь, что ли, куда вчера ходил?
— Не помню, — сказал Лузгин, — пьяный был и темно.
— Ну, ты даешь, — сказал Дякин. — А баню помнишь?
— Баню помню, — сказал Лузгин, — вон она, баня, а туалет не помню.
— Ну, ты даешь, — сказал Дякин и ушел за самогоном.
— Вся эта херня добром не кончится, — сказал Лузгин, когда выпили снова и заели огурцами из тарелки. Два стакана, бутылку и тарелку с огурцами Дякин расставил на скамейке между ними. Скамья была с наклоном, и Лузгин тревожился слегка, что вдруг бутылка упадет, а пробка в ней какая-то некрепкая. Неродная была пробка, от другой бутылки.
— А мы уже привыкли, — сказал Дякин. — Иногда вот так вспомнишь… Как будто той жизни и не было. Странно, Вовка, да?
— С ума сойти, — сказал Лузгин. — Как можно так жить? Не понимаю.
— А мы живем, — сказал Дякин. — День не стреляют — уже хорошо.
— И что: и пашете, и сеете?
— И пашем, и сеем, и убираем.
— С ума сойти, — сказал Лузгин. — Я бы давно сбежал отсюда.
— Куда? — спросил Дякин, вынимая пробку.
— Слышь, — сказал Лузгин через минуту, — а почему в твой дом ни разу не попало?
— Просто повезло, — ответил Дякин, и Лузгин ему не поверил.
Он вспомнил свой обход деревни под руку с Махитом, всех жителей, убитых и покалеченных военными, и только сейчас сообразил, что ему ни разу не сказали про людей, убитых «духами», а ведь Махит ему рассказывал про головы нерусских добровольцев. «Значит, спектакль?» — спросил себя Лузгин. Но тот, с красивыми зубами, с ребенком на руках — он что, тоже спектакль? Нет, не похоже.
Никто всей правды знать не знает и не хочет. Не очень-то свежая мысль.
Лузгин сказал Дякину, что он бы полежал немного, ему нехорошо и голова раскалывается. Так выпей еще, и пройдет, посоветовал Дякин. Лузгин сказал, что выпить выпьет, но не пройдет, он себя знает, надо пенталгину, голову перемотать и полежать немного. Но только не в комнате при стариках, там ему неудобно. Пойдем, сказал Дякин, я тебя в кладовке положу.
В кладовке под слепым окошком стоял топчан. Лузгин прилег на него лицом к стене и уткнулся в доски лбом, перетянутым старым полотенцем, которое дал ему Дякин. Сам Дякин вздыхал и шарился в кладовке, мешая Лузгину, потом ушел и дверь прикрыл, и Лузгин принялся ждать, когда таблетка и повязка начнут действовать, и он уснет и проснется здоровым.
Ему приснился город, где он родился, и будто бы туда Лузгин приехал взрослым погостить, ходил везде и плохо узнавал, искал знакомых, но их нигде не было, а были на каждом углу полупустые ларьки с сигаретами, но незнакомых сортов и дешевыми, в некрасивых пачках, и чем ближе к родному двору, тем курево хуже и хуже, и продавцы в ларьках, от чьих услуг он отказывался, выходили наружу и шли за ним следом нараставшей угрюмой толпой. Лузгин догадался, что надо купить хоть бы что, иначе они не отстанут, и в киоске у ворот в свой двор взял пачку чего-то и полез в карман за бумажником, но в кармане оказалось пусто, бумажник украли, а ведь он знал, что так и будет, еще у первого ларька он догадался, но сделать ничего не мог, и тут его обступили торговцы и стали сами шарить по карманам. Он говорил, что денег нет, ему не верили, и лезли, и в каждом кармане находили скомканные деньги, и забирали их себе, и лезли вновь, и снова находили, кричали зло и подступали ближе к Лузгину — так, что стесняло дыхание. Он рванулся, растолкал толпу, вбежал в ворота своего двора и увидел цыганенка Золотарева и четырех его братьев, что жили в соседнем подъезде. Золотарев держал в руках большую палку и был он почему-то бородатый, с крупными белыми зубами, и бить он собирался явно не торговцев, а недотепу Лузгина, которого и в детстве бил, пока Лузгин не догадался отдавать ему школьные обеденные деньги — сначала по рублю, а после реформы по десять копеек. Лузгин хотел сказать Золотареву, что деньги у продавцов, и пусть он их побьет и деньги заберет себе, но тут сзади набежали, схватили за плечи и стали трясти, и Дякин сказал ему: «Вовка, вставай».
В кладовке уже потемнело совсем, и вислой физиономии Дякина, вонявшей свежим самогоном, было почти не разглядеть.
— Вставай, вставай, — теребил его Дякин.
— Что случилось? — недовольно произнес Лузгин, приподнялся и сел на топчане, прислушиваясь к шуму в голове, и услышал другой шум, сухой и далекий, и частый, топот сапог за окном, деловые нерусские крики и потом взрыв, удар волны по стеклам и снова взрыв и удар.
— К тебе пришли, — сказал полушепотом Дякин. — Но ты не волнуйся, все будет нормально. Только ты с ними не спорь и делай все, что они скажут.
— Кто пришел? Махит? — хрипло вымолвил Лузгин и закашлялся.
— Нет, не Махит. Но ты не дергайся, ладно? Я с тобой пойду. Понял? И ты, это, — сказал Дякин в темноте, — вещи забери, они сказали.
Свет нигде не горел. Лузгин почти на ощупь вышел в сени и в открытом проеме двери увидел во дворе силуэты людей, на них тускло блестело оружие, а далеко в темном небе вразнобой летали пулевые трассы.
Его с двух сторон вели под руки, сумка прыгала и била по бедру. Вдоль улицы стояли большие черные грузовики, от них пахло перегретыми моторами. Сквозь шум ходьбы, сопенье конвоиров и его собственное сбитое дыхание стрельба за деревней прослушивалась отдаленным фоном, как было на охоте с Дякиным, только там стреляли не так часто и по уткам, а сейчас стреляли в Коновалова с ребятами, а может и в Елагина, если он успел приехать на блокпост. За деревней сильно грохнуло и загорелось, люди у грузовиков закричали весело и непонятно, и кто-то невидимый рядом оглушительно выпалил в небо огненной струей, конвоиры вздрогнули на шаге и чуть не уронили Лузгина и принялись ругаться, и от машин им вслед засмеялись и что-то крикнули обидное.
Лузгина затащили в просторный темный двор, где тоже были люди с автоматами; они и конвоиры говорили меж собой, а Лузгин старался отдышаться. Потом из темноты пришел высокий человек в военной кепке и спросил, Лузгин он или нет.
— Да, — выдохнул Лузгин.
— Как от тебя воняет, — сказал высокий человек в военной кепке.
У него забрали сумку и повели в угол двора, где из земли торчал черный квадрат непонятного ящика, и один из конвоиров сдернул с ящика толстую крышку, а другой подтолкнул Лузгина и сказал: «Давай вниз», и Лузгин догадался про погреб и даже увидел в черной пустоте первые перекладины лестницы. Он оглянулся, но Дякина не было рядом. Его снова толкнули в плечо, Лузгин стал спускаться, нетвердо щупая ногами перекладины, и только убрал пальцы с горловины люка, как крышка глухо стукнула, и Лузгин повис на лестнице в кромешной темноте. Ему вдруг показалось, что под ним не меньше километра, лестница кончится, и он рухнет в колодец, но тут его нога коснулась дна, и низкий мужской голос произнес: «В говно не наступи, приятель».
— Курить есть? — спросил голос.
— Есть, — сказал Лузгин. — Вы тут один? Вы кто?
— Конь в пальто, — последовал ответ из темноты. — Иди налево и по стеночке ко мне. Там доски, не споткнись.
Стена была шершавая и холодная. Когда Лузгин почувствовал прикосновение чужих пальцев к бедру, он вздрогнул и поводил рукой перед собой.
— Садись на доски, — сказал голос. — Тут сухо. И давай покурим.
Лузгин присел на корточки спиной к стене, достал из кармана пуховика сигареты и зажигалку, чиркнул колесиком и пугающе близко от себя увидел заросшее нетемной бородой лицо человека средних лет с глазами-щелками и носом картошкой. Лузгин протянул ему пачку, человек прикурил, перебрасывая взгляд с кончика сигареты на высветившееся лицо Лузгина, шумно затянулся. Лузгин тоже прикурил и погасил огонь.
— Сядь нормально, — приказал ему человек. — Чего ты уселся как зэк.
Лузгин помог себе руками и опустился задницей на доски, при этом правой ладонью залез во что-то влажное, поднес ладонь к носу и принюхался. Пахло кислой землей и опилками. Лузгин вытер руку о штаны.
— Новости есть? — спросил человек.
— В каком смысле?
— Ты из Тюмени?
— Да, — сказал Лузгин.
— И что велели передать?
— Кто велел? Вы о чем, я не понял? Человек затянулся, освещая бороду и нос.
— Значит, ты не ко мне?
— В каком смысле? Вы, собственно, кто?
— Я же сказал: конь в пальто… Что там наверху?
— По-моему, налет, — сказал Лузгин. — Боевики на машинах, и много. На блокпосту стреляют.
— Хреновое дело, — произнес человек. — Так ты, выходит, не ко мне.
— Я журналист, — сказал Лузгин. — Я здесь в командировке.
— А как фамилия? — Лузгин назвался. — А ну-ка посвети еще. — Лузгин передвинул направо рычажок зажигалки и выпустил факел побольше. — И точно — вы, я сразу не узнал. Приятная компания… А вас-то за что сюда сунули?
Он хотел объяснить покороче, но вышло путано и длинно, и ему самому рассказ показался пустым и надуманным, но сосед его выслушал молча, ничего не переспрашивал, только негромко поругивался на сюжетных поворотах.
— А я Ломакин, — сказал сосед, когда Лузгин остановился, не зная, как продолжить. — Мы с вами пару раз встречались.
— Вы Ломакин? — оживился Лузгин. — Я вас тоже не узнал, извините. Конечно, мы знакомы, я вас помню, да… И давно вы здесь?
— В подвале? Да дней пять, наверно, я тут сбился уже.
— А… вообще?
— Два месяца.
— Выкуп хотят? — спросил сообразительный Лузгин.
— Козлы, — сказал Ломакин.
Лузгин его помнил с давнишних времен. Известный бегун на лыжах, Ломакин заведовал в горкоме разным спортом, нечасто, но гостил в лузгинских передачах на ТВ, так что насчет пары раз — тут Ломакин поскромничал. Был он лет на десять моложе Лузгина и в пору первой расхваталовки, когда «комсомольцы» дружною толпой повалили сквозь дебри ларечного бизнеса к нефти и квотам на экспорт, весьма и весьма преуспел. Про него говорили, что связан с бандитами, но так говорили про всех, кто из спорта ушел в коммерцию. Лузгин особо к разговорам не прислушивался и Ломакина при встрече не стыдился узнавать. Тот оброс пиджаками и галстуками, мелькал в коридорах областной администрации все ближе к губернаторской приемной и вскоре тихо эмигрировал в Москву, где пропал безвестно года на три-четыре, и вдруг вернулся в Тюмень представителем серьезной нефтяной компании. К тому времени Лузгин уже свалился вниз с верхушки журналистского бомонда и теперь стеснялся даже подходить к своим вчерашним персонажам. Эфиром давно завладели другие, и это к ним, другим, а не к нему отныне ластились разнообразные ломакины.
— Валентин… Не помню отчество, — сказал Лузгин.
— Да просто Валентин, — сказал Ломакин. — Давно не виделись, однако.
— Давно, — сказал Лузгин. Он втянул носом воздух, и сквозь запахи погреба просочился другой. Лузгина замутило, он резко всосал дым и поперхнулся. Ломакин шевельнулся в темноте, послышался бряк металлической цепи.
— Не выводят, блин, козлы, — сказал Ломакин. — Вот я им назло… заминировал. Чтобы вляпались, козлы. Так цепь короткая, а они, блин, козлы, с фонарями.
— Но пальцы хоть не режут?
— Сплюньте, — сказал Ломакин и стал рассказывать, как его взяли. Прямо на улице в центре Тюмени ткнули сзади ножом, чтобы почувствовал лезвие, и затолкали в машину. Был бы пистолет, сказал Ломакин, я бы дернулся, попробовал отбиться, патруль был рядом, не решились бы стрелять, а ножей я боюсь просто до смерти, вот как бабы мышей, ничего с собой поделать не могу, сразу в пот, и голос отнимается. Короче, вывезли из города и через все, блин, блокпосты фуйнули, как намыленные, наши уроды с автоматами ни разу даже внутрь не заглянули, я бы глазами показал… Так нет же, козлы, все повязаны… Привезли сюда, в сарае на цепи держали, в сутки два раза кормили и выводили в сортир, я терпеть научился, нормально, ведро с водой и кружкой рядом, нехерово, даже покурить давали, а потом вдруг заперли сюда.
— Они знали про налет, — сказал Лузгин. И Славка Дякин тоже знал, вот почему советовал уехать со старлеем, а Махит знал доподлинно, сволочь, и Лузгин ему был нужен для чего-то.
— Много просят? — спросил он Ломакина.
— «Просят», — передразнил его сосед и коротко добавил: — До хрена.
— В Тюмени знают?
— Конечно, знают.
— Ну и что?
— А ничего. На хрен я им сдался.
— Так не заплатят?
— Не-а, — бесшабашно произнес Ломакин. — Чего ради станут бабки тратить? Нового наймут, и все дела. Я, дурак, подумал: вы от них.
— Ты раньше времени не кисни, Валентин, — сказал Лузгин солидным голосом. — Там тоже люди, есть же совесть…
— Да я не кисну, — ответил Ломакин. — Надоело просто… Вы что пили-то, Василич?
— Самогон, — оторопело сознался Лузгин.
— Ну и гадость, — посочувствовал ему сосед. — По запаху — так чистый ацетон.
— А на вкус — ничего.
— Ну, конечно. От себя не пахнет.
— Да уж, — вздохнул Лузгин.
— Пардон, — Ломакин хмыкнул в темноте. — Не для вас минировал.
— Пить хочется, — сказал Лузгин.
— Здесь воды нет, — сказал Ломакин. — Но вы не рыпайтесь, пока не позовут. Только хуже будет.
— Что, бьют? — спросил Лузгин.
— Не очень. Так, иногда, от не хер делать… А вообще, я думаю, весь этот выкуп — так, прикрытие.
— То есть?
— Помните Кафтанюка?
— Конечно, — ответил Лузгин.
Кафтанюк был тюменский немалый начальник, ныне процветающий в Москве. Ломакин рассказал, как он за две недели до Закона через кафтанюковскую структуру прогнал на Вентспилс, балтийский морской терминал, две «вертушки» с нефтью — два состава, сто тысяч тонн, и танкеры уже шли к Роттердаму по нейтральным водам, когда Закон вступил в силу, и всю ломакинскую нефть одним моментом реквизировали в счет давешних долгов перед бог знает какими инвесторами. Кафтанюк обиженно поклялся, что денег никаких от немцев-контрагентов он еще не получал, но Ломакин нутром чуял, что его надули, что кто-то с кем-то сговорился. К тому же немцы на удивление спокойно восприняли срыв легального контракта и даже не пытались оспорить реквизицию, в то время как Международный суд в Гааге был попросту завален схожими исками. В компании Ломакина «поставили на счетчик»: его контракт, ему и отвечать. Он созвонился с немцами, за свои деньги нанял аудит в известной фирме «Меррилл-Линч» и уже собирался вылетать через Москву во Франкфурт, но вскоре на тюменской улице его кольнули в спину тонким лезвием и увезли и спрятали в деревне на границе.
— Я вначале думал: если так, то почему же сразу не убили? А потом понял. Надо, чтобы все смотрелось натурально. Ко мне даже посредник приезжал. Хрен знает, кто и откуда, но по виду городской. Сумму, козел, обговаривал. Да я уже допер, что все это туфта. А вообще, знаете, почему я до сих пор живой? Что меня пока спасает?
— Что? — спросил Лузгин.
— Да жадность, блин, бандитская! Бабки за похищение, я думаю, им уже выдали. Времени прошло солидно, посредник был, меня живого видел. Можно и того… Так ведь надеются, козлы, что им еще и выкуп привезут! Вот почему я живой… Покурим, да? Только давайте одну пополам, а то хрен знает, сколько мы тут проторчим.
— У меня в сумке еще есть, — сказал Лузгин.
— А сумка где? — усмехнулся в темноте Ломакин. — Будем экономить.
— Будем, — согласился Лузгин. Он достал и ощупал пальцами сигаретную пачку, вялую от полупустоты, и ему в голову пришла совершенно дурацкая мысль, что его с Ломакиным не тронут, пока у них есть курево. Он сидел на досках, снизу тянуло холодом, и он уже боялся, что застудится слабым своим местом и будет потом мучиться. Лузгин постарался прикинуть, замерзнет ли он в куртке и рубашке, если свитер снимет, скомкает и сядет на него. Но раздеваться при Ломакине и вообще суетиться в темноте ему показалось неловко, и он остался сидеть, как сидел, только продернул под себя, насколько смог, стеганый подол пуховика. Наверху, у них над головами, раздался выстрел, звук был отчетливый, хлесткий, потом еще и еще. Лузгин даже дернул плечами, представив, как в темный двор врываются солдаты и косят всех налево и направо, потом открывается люк…
— Сколько там солдат на блокпосту? — спросил Ломакин.
— Отделение. И бронетранспортер.
— Видел я их, — сказал Ломакин. — Меня через блокпост везли в открытую. Последний шанс у меня был. Все куплены, козлы.
— Ну, не все, — сказал Лузгин. — Что-то отвлекло, наверно. Они хорошие ребята. — И подумал: а сейчас их там убивают: и Коновалова, и Шевкунова, и Потехина с Храмовым, — и стал рассказывать Ломакину про пулемет и пьяного Узуна, про убитую Потехиным узуновскую мать и про то, что должен был приехать старлей Елагин с инспекцией и подкреплением.
— Черных много?
— Много.
— Замочат пацанов, — сказал Ломакин. — Мою бы роту щас сюда… Уж я бы пострелял с ребятами! Я бы, глядь, душу отвел…
— Ты в армии служил, Валентин?
— Конечно.
— А я вот не служил, — сказал Лузгин.
— Ну и зря, — сказал Ломакин. — Мне в армии понравилось. Там все четко, ясно и понятно.
— А дедовщина?
— Да херня это. Лично я никому сапоги не драил.
— А тебе драили?
— А мне драили.
— Но это же унизительно, Валя. И там ведь бьют, правда?
— А ты сам дерись. Ты поставь себя правильно. Я вот в роту охраны попал. После первой драки сказал «старикам»: еще раз сунетесь — приду ночью с поста и всех перестреляю на хер.
— И пришел бы?
— Пришел, — сказал Ломакин. — Бывает так, что надо до края идти. Иначе заломают. Да это не только в армии, в жизни вообще так… Вот вы сказали, что у ооновцев служили…
— Ну, не совсем, — сказал Лузгин. — Я по контракту был, не в штате.
— Какая разница, — сказал Ломакин. — Все равно вранье писали, правда?
— Я не писал, — сказал Лузгин. — Я только правил.
— Какая разница!
— Есть разница, — сказал Лузгин.
— Нет разницы, — сказал Ломакин. — Давайте спать, а то жрать сильно хочется.
— И пить, — сказал Лузгин. — Внутри все горит.
— Это самогон. — Пальцы потрогали рукав лузгинского пуховика. — У вас куртка теплая, можете лечь, доски длинные, хватит.
— Спасибо, Валентин, — сказал Лузгин. — Я попробую.
— И я, — сказал Ломакин. — Утром что-то будет, я жопой чувствую.
— Тогда лучше не спать.
— Наоборот. Когда не спишь — всякая дрянь в мозги лезет.
— А тебе снится что-нибудь?
— Ну, — сказал Ломакин. — Один раз пацаны приснились.
— Дети, в смысле?
— Ну.
— Семья-то в Тюмени?
— Нет, в Венгрии.
— Вот как? — удивился Лузгин. — А почему не на Канарах?
— А вы были на Канарах?
— Нет, — сказал Лузгин. — А вообще-то я много где был.
— Канары — дрянь, там делать нечего. У меня в Венгрии, на юге, виноградник свой.
— Здорово, — сказал Лузгин. — И вино сами делаете?
— Ну, не сами, конечно, но делаем. Хорошее вино, французы покупают.
— Здорово, — сказал Лузгин. — Так какого же черта, Валентин?
— На вине много не заработаешь, — сказал Ломакин. — Это же не нефть. Это так, для развлечения.
— Но на жизнь бы хватало?
— Смотря на какую.
На любую, подумал Лузгин, на любую, потому что любая жизнь лучше этого смрадного погреба, откуда Валентин Ломакин уже не выйдет никогда, а ежели и выйдет, то до ближайшего забора, и пацанов своих он тоже не увидит, а все потому, что человеку вечно мало. За себя Лузгин не слишком беспокоился: он верил, что со временем — когда? — его отпустят, не станут бородатые убивать ооновского журналиста, это им невыгодно в большом политическом смысле. Не обольщайся, тут же осадил себя Лузгин, могут шлепнуть запросто, и не будет никакого международного скандала, на хрен ты сдался ооновцам, жалкий контрактник, а вот работал бы ты в штате совсем другое дело: прилетели бы на вертолете, в синих касках… Хренушки, Володя, а не вертолет.
Да нет же, отпустят, обязательно отпустят, просто так они не убивают, у них свои понятия о чести. И Лузгин им, в общем-то, не враг. Они, конечно, ненормальные с житейской точки зрения, но не маньяки и не сумасшедшие, и какая-то правда за ними стоит, просто нам эта правда не нравится. Он что-то читал про Великий Туран лет десять назад или больше, и ему было очень смешно, как если бы он вдруг услышал про империю коряков или королевство чукчей. Но кто же знает, в самом деле, чьи предки жили здесь три тысячи лет назад, две тысячи или ближе. Четыре века Сибирь была колонией Москвы, и тюменские крестьяне, отправляясь за Урал, говорили, что едут в Россию. А здесь была Сибирь. Лузгин был бегленько знаком с трудами Николая Ядринцева, известного сибирского «областника», как сказали бы сейчас — сепаратиста, умершего сто с лишним лет назад своею смертью, чего не скажешь о его последователях, под корень выведенных Сталиным из государственных соображений — государственных, и без кавычек, как это ни печально сознавать. Ведь разметелили при Сталине Чечню и было тихо, и здесь бы тоже было тихо, и не было бы этой зоны. Другие зоны — да, но этой не было бы точно. А вот ты сам хотел бы в ту, другую, в карьеры или на лесоповал? Нет, не хотел бы ни за что. Тогда заткнись, приятель, и не умничай, ложись и спи, как тебе посоветовал Ломакин, сам-то он вон как лихо похрапывает. Крепкие, крепкие нервы у парня, но воняет здесь просто ужасно, и чем дальше, тем невыносимее, а он думал, что притерпится и перестанет замечать.
Он часто просыпался — напрочь отлежал весь правый бок, но по-другому лечь не получалось, и слышал, как Ломакин сопит и всхрапывает и что-то бормочет во сне, коротко и зло. Намаявшись, Лузгин решился закурить, уселся тихо, чиркнул зажигалкой и увидел рядом голову Ломакина, склоненную к плечу, открытый рот в зарослях бороды, шевелящейся в такт тяжелому дыханию. Он погасил огонь и затянулся, и не сонный ломакинский голос произнес:
— Пополам.
Дым перебивал другие запахи, но не был виден в темноте, и потому процесс курения получался каким-то неполным.
Со скрипом и стуком отдернулась крышка, сквозь горловину в погреб упал серый свет, потом косая тень, и громкий грубый голос приказал:
— Эй ты, писатэл, вихады!
Горло Лузгина опоясала быстрая судорога.
— Иди и ничего не бойся, — сказал Ломакин. — Они тебя не тронут.
— Я, это, если получится… — начал было Лузгин, но Ломакин шлепнул его ладонью по плечу и произнес:
— Да понял, я… Курить оставишь?
— Конечно, оставлю, — заворошился Лузгин, и снаружи рассерженно крикнули:
— Писатэл!
— Ты спокойнее там, — сказал Ломакин, принимая от Лузгина и пачку, и дымящийся бычок.
Наверху Лузгин до поясницы затянулся холодным чистым воздухом и помассировал пальцами затекшее плечо. У горловины люка топтался и скалился черноголовый парень, увешанный оружием; он даже руку подал Лузгину, когда тот выбирался на поверхность. Поодаль, у крыльца просторного бревенчатого дома, стояли Дякин и Махит без оружия, с одинаковыми черно-зелеными повязками на левом рукаве.
— Здрасьте, — не без вызова буркнул Лузгин и вперевалку двинулся к крыльцу. Махит улыбнулся ему, а Дякин отвел глаза в сторону. — Где моя сумка? И чаю, пожалуйста.
Все так же молча улыбаясь, Махит поднялся на крыльцо и скрылся в доме.
— Какого хрена, Дякин? — с тихой злостью сказал Лузгин. — Зачем понадобилось запихивать меня в эту вонючую яму? И ты знаешь, кто там на цепи сидит?
— Да знаю я, — ответил хмурый Дякин и объяснил, что погреб — это вроде алиби на случай, если бы «духам» пришлось уходить: солдаты при зачистке нашли бы Лузгина как «духовского» пленника и соответственно с ним обращались.
— Какое благородство. — Лузгин ткнул пальцем в мятую повязку. — А это зачем?
— Навроде пропуска, — ответил Дякин.
— Как там дела? Отбились наши? — Лузгин махнул рукой в направлении блокпоста.
— Потише, ты, — сказал тревожно Дякин, и Лузгин выдохнул, холодея: «Не может быть», — и Дякин остро глянул на него, и Лузгин уже больше не спрашивал. Вот, значит, как все обернулось. И ты ведь знал, что так и будет, знал еще ночью, когда видел зарево, и пулевые трассы, и эти машины на улице и слышал топот и наглые крики, и когда сидел в погребе и думал про ребят, все уже были убиты и лежали там мертвые, а ты был живой и думал об одном — чтоб не воняло.
Из дома вернулся Махит с черно-зеленой тряпочкой в одной руке и сумкою в другой. Дякин молча взял тряпочку и повязал ее на рукав лузгинского пуховика.
— Простите, в дом не приглашаю, — сказал Махит, протягивая сумку. — Ваш друг вас накормит. Полагаю, он вам объяснил…
— Объяснил. Я свободен?
— Безусловно, — ответил Махит. — И тем не менее я не сомневаюсь в вашей готовности до конца исполнить свой журналистский долг.
— В каком это смысле?
— Возвращайтесь сюда после завтрака. Часа вам хватит?
— Хватит, — ответил Дякин. — Давай, пошли.
— И побрейтесь, пожалуйста, — с мягкой улыбкой добавил Махит. — И вообще, приведите себя в должный вид.
— Идем, Володя, — Дякин тянул его за руку.
На пути к воротам Лузгин прошел мимо широкого, ровно сиявшего в утреннем сумраке окна и увидел за прозрачной занавеской плечи и головы плотно сидевших за столом мужчин, черноголовых или бритых; через стекло донесся рокот голосов, говоривших на чужом языке, и Лузгин понял, почему его туда не пригласили. За воротами у деревянного столба курил тот самый парень, что выпустил его из погреба, и с явной завистью смотрел на освещенное окно, со скуки щелкая скобой автоматного предохранителя.
— Аллах акбар, писатэл! — сказал парень и показал Лузгину маленький кулак.
— Воистину акбар, — ответил Дякин.
Наверное, раньше здесь был сельсовет, подумал Лузгин, глядя на одноэтажное, барачного типа грязно-белое здание с широким деревянным крыльцом посредине и низким разломанным заборчиком по сторонам от крыльца. На утоптанной до каменной твердости серой земле перед зданием ревел, дымил и дергался бронетранспортер со знакомым номером на скошенном борту. Люди с оружием, в куртках, телогрейках и армейских бушлатах без погон, стоявшие вокруг густым полукольцом, смеялись и перекрикивались гортанными голосами, а двое, молодой и старый, плясали, мелко семеня ногами, перед широким носом «бэтэра», отскакивая прочь при дерганьях машины. Подальше, у заборов, вторым полукольцом стояли деревенские, молча и с пустыми лицами. Башня «бэтэра» дрогнула, повела стволом справа налево, словно указывая тонким пальцем, и те, кто попадал в ее обзор, в смешливом ужасе пригибались к земле и закрывали головы руками. Мотор взревел, бабахнул дымом и заглох; из люка вылез и спрыгнул на землю крепкий невысокий мужик, оступился и припал на одно колено, коряво встал под взрывы хохота и принялся охлопывать штанину, отругиваясь и блестя глазами. Те, что плясали перед «бэтэром», теперь топтали землю перед ним; мужик сделал шаг вперед и пнул молодого танцора; из полукруга вышел человек и протянул мужику автомат. Налетел холодный ветряной залп, развеял облако моторного выхлопа, черно-зеленый флаг над зданием по-бельевому щелкнул и заполоскал, играя скрещенными белыми саблями. С худых деревьев в палисаднике косо полетели листья.
Лузгин и Дякин стояли в стороне, ближе к людям с автоматами, лицом к зданию под флагом, и Лузгин чувствовал пустоту за спиной и чужие взгляды на затылке. Его руки были заняты японской телекамерой, он поворачивал ее с боку на бок и щурился, читая без разбору мелкие английские надписи на разных частях корпуса.
— Что сейчас будет? — спросил Лузгин.
— Откуда я знаю, — ответил Дякин. — Митинг, наверное.
Телекамеру в руки Лузгину сунул деловитый Махит. Спросил, умеет ли Лузгин ею пользоваться, и Лузгин кивнул согласно, не раскрывая рта, потому что они с Дякиным за чаем выпили по кружке самогона, и в голове сейчас шумело и кружилось, но пальцы Лузгина на удивление ловко, словно бы сами по себе, управлялись с кнопками, и только глаз, когда Лузгин на пробу приникал к резиновой дужке видоискателя, туманился и видел все не в фокусе.
От нечего делать Лузгин поднял камеру к лицу, отжал до среднего плана рычажок трансфокатора и стал снимать медленную длинную панораму — от края сельсовета через крыльцо и флаг на корму и колеса застывшего «бэтэра», вдоль пятнистого корпуса с белыми номерами, по шевелящемуся строю людей с автоматами, и чем дальше он вел панораму, тем крупнее становились лица в кадре, и тут в видоискателе мелькнуло что-то темное, камера ударила его по скуле и брови, Лузгин пошатнулся и опустил аппарат. Перед его лицом махал руками и выкрикивал что-то опасное человек в бушлате и старой армейской шапке, и другой, что был рядом, отдернул его за воротник бушлата и длинно выругался, тыча пальцем в повязку на лузгинском рукаве и разбавляя свою гортанную тарабарщину частым поминанием «ООН». Человек в бушлате смотрел на Лузгина сумасшедшими глазами, потом вдруг оскалил зубы, забросил автомат с плеча на грудь и встал как перед фотоаппаратом.
— Героя сынымай, сабака! — крикнул он, заламывая по-джигитски шапку на бритой голове.
— Сам ты собака, — сказал, не подумав, Лузгин, и тот, второй, шагнул за спину бушлатнику, обхватил его руками и, словно борец, потянул на себя. Дякин сунул руку под локоть Лузгину и быстро потащил к крыльцу за широкую корму «бэтэра», еще пахнувшую по-городскому сладковатым моторным выхлопом.
— Не нарывайся, Вова, — сказал Дякин. — Глупо это.
— Знаю, что глупо, — ответил Лузгин. — А «бэтэр»-то целый. Может, бросили и отошли?
— Куда? — с усталой злостью посмотрел на него Дякин.
Лузгин сунул телекамеру под мышку и полез в карман за сигаретами.
— Не надо, — сказал Дякин. — Уже выходят.
Топоча по дереву крыльца тяжелыми подошвами, из дверей сельсовета уверенно и плотно повалили люди с автоматами, большинство в настоящих папахах, в натовского вида свежей униформе, и среди них Махит — в белой ладной кубанке, но видно было, что уже не главный: вжимая плечи, пропускал других, ища себе место по чину. И в самом центре этого потока Лузгин увидел три круглых непокрытых головы — две стриженных «под ноль» и одну с подобием прически. Сердце екнуло, он сделал шаг вперед, и камера упала. Он наклонился, цепляя пальцами выпуклую гладкую пластмассу, голову стукнуло и повело, а когда он сумел разогнуться и, моргая, разогнал перед глазами пелену, трое уже стояли возле «бэтэра», глядя себе под ноги — в одних хэбэшках, без ремней, с расстегнутыми воротами.
Дякин толкнул его в предплечье:
— Смотри, Махит зовет.
Над кубанкой призывно качалась рука; Лузгин показал в себя пальцем, Махит кивнул. Он стоял уже в первом ряду, и Лузгину пришлось протискиваться, показывая телекамеру в ответ на окрики и хмурые взгляды. У командирских спин толчея была плотнее, но Махит, заметив приближение Лузгина, просунул руку и буквально выдернул его в свободное пространство. Рядом с Махитом стоял невысокий мужчина лет тридцати, в кудрявой черной шапке, с полным широким лицом и властными до безразличия глазами. Махит что-то сказал ему на ухо, и человек взглянул на Лузгина, кивнул ему в знак разрешения, потом, поразмыслив секунду, протянул ладонь с оттопыренным большим пальцем.
— Аллах акбар, — сказал человек в черной шапке.
— Воистину акбар, — сказал Лузгин, пожимая ему руку.
Он вспомнил, как они хихикали с коллегами, готовя к печати ооновский релиз, рекомендовавший русскоязычному населению весьма политкорректный, на взгляд заграничных спецов, и умиротворяющий досыл к типовому мусульманскому посылу. Но только сейчас он на самом себе проверил весь унизительный идиотизм ооновской придумки и трусовато озаботился, услышал ли его старлей Елагин и видел ли, как русский журналист пожимает пятерню бандиту. Он заставил себя посмотреть на Елагина: тот стоял, заложив руки за спину, и выковыривал носком армейского ботинка серую щепку из серой земли. Потехин глядел поверх голов и переминался с ноги на ногу, и только Храмов пристально смотрел на Лузгина, но в его взгляде не было вопроса. На скуле Храмова темнел большой кровоподтек. Ударили прикладом, предположил Лузгин и тихо спросил у Махита, что ему здесь делать с телекамерой. Снимать, сказал Махит.
— Все подряд? — спросил Лузгин.
— Зачем, — сказал Махит, — у вас всего одна кассета, снимайте монтажно, как сюжет о митинге. Лузгин был крайне удивлен, но не стал переспрашивать, откуда Махиту известны такие слова.
В руках у человека в черной шапке появился мегафон, по виду милицейский. Пока человек приглядывался к громкоговорителю, Лузгин полушепотом спросил у Махита, кто же это такой. Махит ответил, и Лузгин непроизвольно ощутил давно забытый вкус профессиональной репортерской удачи: еще ни одному журналисту не удалось заснять, а тем более взять интервью у бригадного генерала Гарибова. Такую пленку, подумал он, Си-эн-эн купила бы за бешеные бабки.
Он вышел чуть вперед, повернулся лицом к генералу и начал снимать. Панорама места действия уже была на пленке, поэтому он снял в стык средний план генерала и его окружения, потом крупно — лицо Гарибова, чуть сбоку, чтобы мегафон не заслонял губ говорившего; как перебивка — три фигуры на фоне бронетранспортера, общий план внимающей толпы боевиков, затем крупнее — только лица, нужна была реакция слушателей: насупленные брови пожилого, восторг и обожание в глазах вооруженного мальчишки, суровое достоинство солдата на лицах людей средних лет… Лузгин почти не слушал, о чем по-русски говорил Гарибов, при монтажном видеосюжете речь была не важна, и еще он надеялся, что после митинга запишет с генералом эксклюзивный синхрон, так что пленочку бы надо экономить. Он заснял три коротких портретных плана солдат, стоящих возле «бэтэра», и снова только Храмов посмотрел ему в глаза сквозь объектив. Нужен был еще хороший завершающий кадр, лучше бы откуда-нибудь сверху, и он почти бегом приблизился к бронетранспортеру и вскарабкался на него, зажав в зубах ремешок телекамеры. Утвердившись на башне, Лузгин общим планом слева направо спанорамировал митинг, зафиксировал кадр на группе командиров у крыльца, сосчитал про себя до пяти и тронул рычажок трансфокатора, плавно приподнимая камеру — так, чтобы в конце наплыва во весь экран показать шевелящийся флаг со скрещенными саблями. Снято, сказал себе Лузгин и лихо спрыгнул с бронетранспортера. Он приземлился рядом со старлеем и чуть не рухнул мордой вниз — забыл, дурачина, что не тридцать и даже не сорок, ноги слабеют, а брюхо растет, но Елагин успел прихватить его за плечо пуховика. Лузгин машинально пробормотал: «Спасибо» и направился к Махиту, кивком головы обозначив, что уже закончил.
— Снимайте дальше, — тихо приказал ему Махит.
— Да снято все, — ответил Лузгин. — Нормальный сюжет получился.
— Я сказал: снимайте!
— А интервью?
— Снимай!
— Как скажете, — Лузгин пожал плечами.
Он опять вскинул камеру к лицу и стал делать вид, что снимает. На профессиональном жаргоне операторов это называлось «крутить американку». Давным-давно, еще в эпоху больших кинопленочных камер, таким приемом пользовались при съемках второстепенных сюжетов, когда требовались пять коротких планов и не больше, кинопленка была на вес золота, но не хотелось обижать «объект», для которого визит телегруппы был ярчайшим событием всей жизни, а потому набивший руку оператор, отсняв необходимое, подолгу танцевал вокруг «объекта», тарахтя пустой кассетой кинокамеры, пока тот не натешится общим вниманием и не выдавит на-гора кодовую фразу: «Прошу к столу». Вот и сейчас Лузгин водил камерой в разные стороны, в основном разглядывая лица, как в бинокль. Он нашел того молодого, что обозвал его собакой — щербатое неумное лицо и гнилые зубы вкривь и вкось; Лузгин не удержался и нажал кнопку пуска, запечатлев на пленке это непривлекательное зрелище — такая вот репортерская месть. Потом он развернулся и стал рассматривать Гарибова.
Тот говорил по-русски почти без акцента: по слухам, был афганец, из северных, закончил «кадетку» в Екатеринбурге и общевойсковое в Перми, вяло дрался с талибами под знаменем Дустума, во времена глобальной южной заварухи ушел с полком в Таджикистан и там исчез из виду, а прошлым летом, по оперативным данным, командовал полномасштабным наступлением под Ишимом и лично водил накурившихся «духов» в лобовые дикие атаки. Никто не знал Гарибова в лицо, говорили, что он ярый правоверный и не разрешает себя фотографировать или снимать на видео. Разглядывая полное лицо и непроницаемые тусклые глаза, Лузгин подумал: мне ведь могут не поверить, что я заснял неуловимого Гарибова. Поди-ка докажи, что этот мужичонка и есть гроза и ужас зоны, объект бесплодных поисков спецназа и ненависти местных партизан. Был слух, что ранен в руку, левую, и там теперь прилажен дорогущий импортный протез, но вот же держит в левой руке мегафон, и непохоже, что она искусственная. А может быть, что и не генерал Гарибов это вовсе: Махит заправил ему лакомую «дезу», зачем-то нужно это бандюгам, а ежели нужно, то Лузгина отпустят после митинга, ведь должен кто-то — лучше автор, это убедительнее — доставить кассету в Тюмень, Москву и далее. Красиво говорит, мерзавец, отметил про себя Лузгин, прислушиваясь к металлическим словам из мегафона. Витиевато слишком, по-восточному цветасто, однако не откажешь в эмоциональной убедительности и даже в некой логике, в чувстве собственной правоты.
— Да пребудет с нами мир! Да умоются кровью неверные. Велик Аллах, и хвала исламу! — Человек в черной шапке опустил мегафон, и чьи-то руки приняли его и убрали из кадра. Вокруг кричали и стреляли в воздух, и Храмов вздрагивал и жмурился, и старший лейтенант Елагин наклонился вправо и что-то сказал ему на ухо; Храмов снова зажмурился и несколько раз мелко кивнул головой.
Гарибов вразвалку сделал три шага вперед, сближаясь с пленными у бронетранспортера. Он помассировал левую руку, уставшую от тяжести мегафона, и пальцем поманил к себе Потехина:
— Иди сюда, солдат.
— Снимать, — сказал Махит, подталкивая в спину Лузгина.
— Где Асат? — громко крикнул Гарибов. — Иди сюда, Асат. Стань рядом.
Из толпы моджахедов вышел парень в военном новеньком бушлате, коротковатом в рукавах, и Лузгин узнал узуновского брата, что сидел вчера на табуретке в белой рубашке у двух завернутых в простыни тел, — длинного и покороче, и мышцы на лице Лузгина сделались будто чужие. Он сразу понял, что сейчас произойдет. Рука сама упала с камерой, едва не выпустив ее, и Махит сказал ему прямо в затылок:
— Жить хочешь? Снимай.
Асат, брат Узуна, встал рядом с Гарибовым. Человек в кудрявой черной шапке правой рукой обнял его за плечи.
— Это он, — сказал Гарибов, — он убил твоего брата, он убил твою мать.
— Да, — сказал Асат.
— Это он? — Гарибов повернул голову и посмотрел в объектив Лузгину. — Тебя спрашиваю: это он? Ты ведь там был, ты видел, говори! Он стрелял, этот снайпер?
Махит несильно стукнул кулаком ему между лопаток.
— Я же снимаю, не мешайте, — сказал Лузгин.
— Тебя спрашиваю: он стрелял? — Гарибов смотрел ему прямо в лицо, и Лузгин понял, что ему не отвертеться, не спрятаться за объектив, и надо отвечать. Он опустил телекамеру и сказал:
— Я не знаю.
— Ай, врешь, собака, — с улыбкой произнес Гарибов.
— Не вру, — помотал головою Лузгин. — Откуда мне знать? Я на кухне сидел.
— Иди сюда, — сказал Гарибов.
— Я стрелял, — сказал Потехин.
— Повтори.
— Я стрелял.
— Молодец, — сказал Гарибов и покрутил рукою по-восточному. — Ты — солдат, ты — не трус, уважаю. А ты трус, журналист. Ты не мужчина. Ты на кухне сидел. — Вокруг засмеялись, и стоявший рядом моджахед плюнул Лузгину под ноги, поскреб тыльной стороной ладони у себя под подбородком и снова плюнул, наклонившись и выпрямившись. Лузгин откуда-то знал, что это означает, но ему уже было все равно.
Гарибов снял руку с плеча Асата и засунул большие пальцы за ремень. Он стоял, улыбаясь, слегка отставив в сторону ногу в высоком шнурованном ботинке, кого-то раздражающе напоминая, и Лузгин вдруг понял, что — Чапаева в известной сцене в кинофильме.
— Ты убил его брата, — сказал Гарибов сутуловатому Потехину. — Ты убил его в бою, как солдат. Я тоже солдат, и я тебя понимаю. Но зачем ты убил его мать?
Потехин пожал плечами и дернул щекой.
— Ты жалеешь об этом?
— Да, — сказал Потехин. — Я же не знал, я не видел…
— Верю тебе, — звучно произнес Гарибов. — Ты умрешь как солдат. Ты не будешь опозорен. Подойти ближе и стань на колени.
— Нет, — сказал Потехин.
— Так надо, — сказал Гарибов. — Этим ты попросишь прощения у сына. Твоя душа очистится, солдат, и твой бог примет тебя хорошо.
Гарибов вынул из кобуры пистолет и протянул его Асату на ладони.
— Возьми, сын. Исполни долг.
— Снимай, — шепнул Махит. — Снимай, тебе говорят.
В видоискателе камеры картинка была черно-белой, и это как бы отдалило Лузгина от происходящего, словно он смотрел чужой репортаж по телевизору. И там, в этом маленьком телевизоре, Потехин опустился на колени; Гарибов показал Асату, что делать с пистолетом, и ушел из кадра; Асат смотрел на пистолет, и кто-то подсказал, что надо зайти сбоку, и Асат переместился немного за спину Потехину и поднял пистолет; ему снова подсказали, что надо повыше и чуть под углом, вот так, за всех ребят, за наших женщин; пистолет дернулся у него в руке, Потехин упал лицом в землю. Лузгина ударило в уши короткое близкое эхо, и вздрогнул он от эха, не от выстрела.
— Подонок ты, Гарибов, — сказал Елагин.
— Не спеши, командир, — сказал Гарибов. — Твоя очередь придет. Иди сюда, — махнул он рукой побелевшему Храмову. — Иди, не бойся.
А Храмова за что? — отрешенно подумал Лузгин. Ну как за что? Кто знает, что там происходило, кто там в кого стрелял и убивал и как они попали в плен к Гарибову… Его толкнули в спину, он поднял камеру. В маленьком телевизоре длинные пальцы Храмова одергивают мятый подол застиранной хэбэшки.
— Ты не контрактник, — сказал человек в черной шапке.
— Нет.
— Я вижу сам… Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Мужчина совсем, — засмеялся Гарибов. — Мать-отец есть? Брат есть? Сестра есть? — Храмов мотал головой: то сверху вниз, то из стороны в сторону. — Жена есть? Есть жена? Ва, мужчина совсем… Настоящий солдат, джигит, бахадур, штаны мокрые почему?
— Не мокрые, — ответил Храмов.
— «Не мокрые!» — передразнил его Гарибов. — Тебя отец ремнем бил? Ну, отвечай!
Храмов кивнул и переступил с ноги на ногу.
— Дайте ремень, — сказал Гарибов.
Чтобы так пороли — зажав голову виноватого между колен, Лузгин до сих пор видел только в кино. Гарибов бил не сильно, но хлопки были звонкие, словно и вправду по мокрому.
— Вот так, — сказал Гарибов и отбросил ремень в сторону.
— Ты наказан. Я тебя как отец наказал. Запомни и никогда больше не бери в руки оружие. Мы тебя накормим и отпустим. Вот с ним пойдешь, — Гарибов показал через плечо на Лузгина. — Расскажешь всем, что мы детей не убиваем. — Ну да, конечно, подумал Лузгин, Потехину было сто лет, не иначе.
— Но если еще раз возьмешь автомат — ты умрешь. Уберите его… Нет, пусть посмотрит, как будет умирать его командир. Ты умирать умеешь, командир? Убивать ты умеешь, я видел. Почему не отвечаешь, я с тобой говорю!
— Да пошел ты… — произнес Елагин.
— Э, грубишь, командир, быстрой смерти хочешь…
Еще когда Гарибов допрашивал Потехина, Лузгин все ждал, что старший лейтенант заступится за парня, каким-нибудь невероятным способом прикроет его и спасет, но Елагин не сказал ни слова, и Лузгин не понимал его молчания и осуждал старлея за бездействие; тот мог хотя бы попытаться, но молчал, и только сейчас Лузгин понял, додумался: говорить было не с кем и не о чем.
Двое мужчин с автоматами, переброшенными за спину, вкатили на площадь перед сельсоветом большую деревянную колоду, пиная ее каблуками сапог и направляя руками, и тот, что был ближе к Лузгину, в левой руке держал аккуратный плотницкий топор. Лузгин опять узнал его: щербатое лицо и зубы вкривь и вкось.
— Не хочешь со мной говорить, командир? — Человек в черной шапке покачал головой и сожалеюще развел руками.
— Мне не хочешь — вот им объясни, зачем ты пришел на нашу землю убивать наших женщин и детей, жечь наши дома, зачем?
— Это не ваша земля, — сказал Елагин. — И дома эти не ваши. А женщин я не убивал.
— Твои солдаты убивали, — сказал Гарибов.
— Кончай, — сказал Елагин.
— Ва, командир, опять грубишь… Давай, Сабир.
— Что вы делаете? — сказал Храмов и шагнул к Гарибову; к нему подскочили, схватили за руки и дернули назад.
— Отставить, Храмов, — приказал старлей и посмотрел на человека в черной шапке. — Прикажи увести пацана, Гарибов. Ты, конечно, подонок, но не настолько же.
— Ва, как много слов ты знаешь, командир. А я думал, совсем говорить не умеешь. Только лаешь, как собака. — Он сделал жест рукой, и Храмова уволокли в толпу. Старлей посмотрел ему вслед и прокашлялся.
— Не тяни, Гарибов. Скучно это.
— Так иди и ложись, — показал кивком Гарибов на колоду. — Или ходить разучился? Так мы поможем, командир.
Старлей Елагин подошел к колоде, не быстро и не медленно, обычным шагом, стал на колени и левой щекой прилег на изрубленный в черную сетку деревянный шершавый торец. Он обхватил колоду, как подушку, поерзал по земле коленями, устраиваясь поудобнее, потом убрал руки за спину и сцепил там ладони в замок.
— Давай, Сабир, — каким-то недовольным голосом приказал человек в черной шапке.
— Снимай, — сказал Махит в затылок Лузгину.
Сабир подошел к старлею Елагину, положил топор на землю, двумя руками взял Елагина за плечи и продернул дальше на колоду, примерился, склоняя голову набок, и поднял топор с земли.
— Снимай, — сказал Махит.
Старлей Елагин смотрел на Гарибова; он так и не взглянул на Лузгина ни разу. Махит обошел Лузгина и толкнул его в грудь кулаком. И тот, в существование кого Лузгин не верил никогда, вдруг пожалел его и от невыносимого избавил: откуда-то снизу, от живота, поднялась горячая и плотная волна, в глазах все размылось и перевернулось, но он еще успел почувствовать, как ударился затылком о землю.
За тридцать лет занятий журналистским ремеслом ему не раз приходилось интервьюировать людей, которым он не нравился и которые не нравились ему, такова профессия. Бывали и такие, что боялись его, иные тихо ненавидели. Сам Лузгин никого не ненавидел — это представлялось слишком расточительным: иначе профессия просто выжгла бы его изнутри. Люди недалекие эти охранные рефлексы души сгоряча именовали беспринципностью, но Лузгин на них не обижался, ибо они просто не знали, о чем говорят. И вот впервые в жизни персонаж напротив был страшен Лузгину и омерзителен физически, как инопланетянин из «Чужих», но ненависти и он не вызывал, потому что ненавидеть можно только человека. Да и сам Лузгин буквально кожей чувствовал, что этот, напротив, тоже его, Лузгина, не числит по разряду людей. Они сидели в кабинете сельсовета, где на стене висел фанерный стенд с нарисованным профилем Ленина и буквами «Слава труду!». Так не бывает, подумал Лузгин, это что-то вне времени, сейчас он зажмурится, помотает головой, и этот кошмар испарится.
— Ну, спрашивай, — сказал человек в черной шапке.
— О чем? — Лузгин старался успокоить телекамеру, пристраивая локти на поверхности конторского стола.
— Ты журналист или нет? Давай спрашивай.
— Мне так неудобно, — сказал Лузгин. — Мне камера мешает. Я не привык снимать и разговаривать.
— Ты возьми, ты умеешь, — Гарибов пальцем показал в Махита. — А ты спрашивай давай.
Ужасно хотелось курить. Лузгин вздохнул и произнес привычным репортерским голосом:
— Скажите, кто ваш враг? С кем вы воюете?
В глазах Гарибова мелькнула искра интереса. Он потянул застежку камуфляжной куртки. Лузгин увидел белую рубашку, ворот которой прятался под бородой, и дешевый пиджак темно-серого цвета; в таком разгуливал сантехник лузгинского ЖЭКа. Гарибов вынул из нагрудного кармана фотографию с затертыми краями, и Лузгин понял сразу, кто на снимке и что сейчас скажет Гарибов. Такие же белые зубы, чернявый бутуз на руках, а позади стоят другие — женщина, мальчики и девочки. Лузгин хотел их посчитать, но взгляд не фокусировался.
— Видишь?
— Да, — сказал Лузгин.
— Их нет. Никого нет. Ты знаешь, что бывает, когда детонирует бомба объемного взрыва?
— Нет, — сказал Лузгин.
— А я знаю, — сказал Гарибов. — Я видел на стенах тени моих детей.
— Мне очень жаль, — сказал Лузгин.
— Закрой свой рот, — сказал Гарибов. — Посиди и подумай… Подумал? А теперь повтори свой вопрос.
Лузгин отнюдь не осмелел, он просто растерялся и сам не понял, как достал из кармана сигареты и прикурил, и вдруг увидел, что и Гарибов закуривает. Он присмотрелся: пачка была незнакомой, с арабскими буквами. Лузгин поискал глазами пепельницу. Гарибов прикурил от спички и бросил ее на пол. Да пошло оно все, решил Лузгин, и затянулся.
— И все-таки ответьте: кто ваш враг?
— Вот ты мой враг, — сказал Гарибов.
— Я не убивал ваших детей. Я вообще никого не убивал. Я — журналист.
— Ну да, ты на кухне сидел, — усмехнулся Гарибов. — Я не виню солдат — им приказали. Мы убиваем их в честном бою. Убийцу мы казнили. Ты видел. Но ты хуже, чем просто убийца. Ты сеешь ложь, ты убиваешь души. Ты посмотри, во что вы превратили свой народ. Вы не мужчины. Ваши женщины командуют вами, ваши дети плюют на вас, ваши старики умирают в одиночестве и нищете.
— А ваши старики? — спросил Лузгин.
— Наши старики умирают от голода, потому что нам нечего дать им. Вы нас ограбили, вы отняли у нас все, кроме веры. Америка и евреи ограбили весь мир. А вы, русские, продались Америке и евреям. За грязный доллар вы отдали им свою землю. Вы не достойны жить на этой земле. Во имя Аллаха мы эту ошибку исправим.
— Слишком просто у вас получается, — сказал Лузгин, пытаясь поймать взгляд Гарибова. — Мир гораздо сложнее, чем вам представляется.
— Вы запутались, вы погрязли во лжи. — В глазах Гарибова ему почудилась легкая тень сожаления. — Ты забыл, что Америка сделала с нами? Разве ты не смотрел по телевизору, как она убивала мой народ? Где была твоя презренная страна? Перед кем она упала на колени? Вы так и не поняли, что мир отныне и навсегда разделился на две части. На тех, у кого есть вера, и на тех, у кого веры нет. И те, у кого веры нет, умоются своей собачьей кровью. Человек без веры — грязная собака. Вот если бы на вас напали бешеные собаки, разве вы, русские, не стали бы их убивать?
— Выходит, я для вас — собака.
— Ты хуже, чем собака, — спокойно произнес Гарибов.
— У собаки нет выбора, она собакой родилась. У тебя выбор был, но ты не захотел увидеть свет.
— Но разве веру утверждают автоматом?
— Глупец, — сказал Гарибов, роняя пепел под ноги. — Автомат — это метла в руках познавших истину. Аллах суров, но справедлив. Мир очистится. Мы исправим ошибку. Велик Аллах, и хвала исламу. Я закончил.
— Еще вопрос, — сказал Лузгин.
Гарибов взглянул на него оценивающе и согласился:
— Давай.
— Вы совершенно отрицаете так называемую западную цивилизацию? Два мира, ваш и наш, не могут соседствовать? Что, место на земле есть только одному? Вы так считаете?
— Ты задал три вопроса. — Гарибов показал на пальцах. — А главный так и не сумел задать. Ты слеп и глух. Главный вопрос я тебе сам подскажу. Ваш мир живет лишь для того, чтобы набивать свое брюхо, набивать свой карман, тешить свою грязную плоть. А человек веры каждый свой миг, каждый час, каждый день посвящает тому, чтобы приблизиться к Аллаху и войти в его врата. В нашей жизни есть смысл. В вашей — нет. Мы не боимся смерти. Вы боитесь.
— Неправда, — возразил Лузгин. — И среди нас есть люди, которым не страшно умереть.
— Согласен, есть, — сказал Гарибов. — Самые умные из вас на самом деле не боятся смерти. Потому что видят, что их жизнь не имеет смысла. Мы умираем с радостью — за веру. А вы? За что умираете вы?
— За родину, — сказал Лузгин. — Это важнее, чем вера.
Он сам не понял, почему и зачем произнес эту фразу.
— Какую родину? — поморщился Гарибов. — Разве место имеет значение? Разве имеют смысл границы, проведенные глупыми людьми? Мир един, и нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед — пророк его. Когда восторжествует истина, в мире не станет границ.
— Ну да, — сказал Лузгин. — Что-то ваши богатые страны не слишком вас, бедных, пускают к себе. Аллах един для всех, а нефтедоллары у каждого свои.
— Не богохульствуй, ты, — погрозил ему пальцем Гарибов. — И среди нас есть народы, которых Америка сбила с пути. Я сказал: мы исправим ошибку. Да пребудет с нами мир… Ты хоть что-нибудь понял, скажи?
— Я стараюсь понять, — ответил Лузгин. — Вот вы говорите о вере, о спасении души, а сами грабите поезда.
— Ты осмелел, — сказал Гарибов, улыбаясь. — Ты глупый человек. Ты — трус, но не совсем. Но очень глупый. Ты говоришь: мы грабим поезда. А ты спроси: зачем? Зачем мне твой холодильник, твой телевизор, твой компьютер в моем кишлаке? Мы берем все это, чтобы продать в Самаре таким же жадным русским дуракам, как ты, и купить себе еды и оружия. Все, иди, ты мне не интересен.
— Спасибо за беседу, — сказал Лузгин.
— Убирайся, — повторил Гарибов.
— Я могу взять видеопленку?
— Забирай. Покажи ее там. Да откроются глаза неверных, да снизойдет на них свет истины.
Только сейчас Лузгин увидел, что все это время фотография с затертыми краями так и лежала на столе перед Гарибовым. Он хотел еще раз сказать человеку в черной шапке, что ему искренне жаль его погибшую семью, но чувствовал нутром, что делать этого не надо, и молча вышел следом за Махитом.
Толпа у крыльца рассеялась, лишь несколько мужчин с оружием остались возле знакомой Лузгину тележки, на которой Дякин с Махитом привозили на блокпост длинноствольный пулемет Узуна. Сейчас на тележке лежало что-то прикрытое нечистой мешковиной. У палисадника на корточках сидел Храмов, засунув кисти рук под мышки. И не было ни бронетранспортера, ни колоды.
— Вы очень рисковали, — сказал Махит. — Он мог бы запросто вас пристрелить.
— Он сумасшедший?
— Он святой, — сказал Махит. — А значит, сумасшедший. Он живет в другом мире, не в этом.
— Мне было страшно, — сознался Лузгин. — Таких людей я еще не встречал.
— Значит, вам везло, — вздохнул Махит и крикнул, — где же Дякин?
Ему ответили, что скоро подойдет.
— А можно вас спросить, Махит? — Лузгин поежился от ветра и посмотрел на скрюченного у забора Храмова.
— О чем?
— Что вы-то здесь делаете?
— Я здесь живу.
— И давно?
— Как сказать…
— Мне понятно. Вы здесь вроде Дякина, только с другой стороны?
— Не совсем так, — сказал Махит.
— Конечно, не совсем. Здесь вы хозяева сегодня. А потом, когда наши придут?
— Не говорите так, — сказал Махит. — Это опасно. Не советую.
— Но я же с вами говорю.
— Вот именно.
— Простите, Махит, — сказал Лузгин, — но я представлял вас другим человеком. Мне кажется, вы себя ведете так… лишь в силу обстоятельств. Что у вас общего с этими людьми? Вы же интеллигентный человек, в вас ощущается культура…
— В силу обстоятельств, — сказал Махит, — я пристрелю вас лично.
— Да ладно вам, — сказал Лузгин, и только лишь когда почувствовал во рту соленый привкус крови, понял, что Махит действительно ударил его тыльной стороной ладони по губам.
Люди с автоматами громко и весело что-то кричали Махиту, тот отмахнулся — не нуждался в одобрении. Храмов распрямил колени, смотрел куда-то через земляную площадь. Из проулка вышел Славка Дякин с тремя лопатами в обнимку.
— Вы пойдете с ними, — распорядился Махит. — Потом вернетесь. Дальше мы решим.
— Вы же сказали: я свободен.
— Делайте, что говорю.
Нет, уж лучше Гарибов, подумал Лузгин — с ним хотя бы все ясно, никаких иллюзий, — чем этот перевертыш, меняющий обличья, а потому даже более опасный, чем Гарибов, если разобраться. Вот он, Лузгин, доверился Махиту и получил наотмашь; губа уже распухла, он потрогал ее пальцем. Рот был полон соленой слюны, но нет, не станет он плеваться кровью у них на глазах, слишком много чести для бандитов.
Славка Дякин опустил лопаты лезвиями в землю и поманил ладонью Лузгина. Храмов сам уже шагал к тележке, засунув кулаки в карманы форменных штанов. Лузгин, не глядя на Махита, спустился с крыльца и только с полдороги различил не до конца прикрытые краем мешковины два сапога и пару армейских ботинок.
Он всегда боялся мертвых, и хотя возраст давно уже завел его в похоронную череду, что с годами шла и шла по нарастающей, он так и не привык к соседству с мертвыми, пусть даже и короткому, не говоря уже о том, чтобы коснуться. Однажды в пьяном виде на поминках он не без претензии на стиль формулировал кому-то сокровенную причину своих страхов: мол, опасаюсь заразиться смертью. Красиво было сказано, однако. И как всегда, когда красиво, то неправда.
— Я лопаты понесу, — сказал Дякин.
Впереди у тележки была тяга с перекладиной, сваренной из металлической трубы. Они с Храмовым впряглись, толкая перекладину руками от себя, но тележка била сзади по ногам, и пришлось перехватиться и тянуть одной рукой. Колеса громыхали и повизгивали, тележку встряхивало на неровностях побитого асфальта, и эта дрожь через трубу передавалась в руку. Дякин шел следом, взвалив лопаты на плечо, а следом за Дякиным шел человек с автоматом. Лузгин оглядывался часто, ему казалось, что от тряски Потехин и Елагин упадут.
Это уже слишком, сказал себе Лузгин, когда разглядывал человека с автоматом, это слишком по сценарию, так в жизни не бывает. Почему из всех бандитов с ними послали именно этого, с изрытым лицом; он только на него, на Лузгина, и смотрит, ищет повод. Но здесь, в деревне, он не станет, с него же спросят, почему без приказа, дисциплина у этих бандитов, по слухам, железная, никто Гарибова ослушаться не смеет, Гарибов подарил жизнь Храмову, а если Храмова не тронут, то не тронут и его, а Славку Дякина и вовсе, тяни спокойнее, не дергай, дыши поглубже, еще и половины не прошли, а ты весь мокрый, и капюшон надень, застудишь голову.
С каждым шагом они приближались к блокпосту, и Лузгину мерещилось, что он уже приметил осторожные движения в окопах, еще немного, и раздастся властный окрик, на дорогу выскочат солдаты с автоматами, скрутят руки изрытому, обнимут Лузгина, а он, дурак, идет себе с повязкой на левом рукаве, но ничего, он все им объяснит, он все расскажет, как умирали Потехин с Елагиным, и парни отомстят. О, как отомстят наши парни, хорошо бы Гарибова взяли живым, да только вряд ли: никого они живыми брать не будут, это ясно.
— Теперь куда? — спросил Дякин изрытого.
— Я знаю куда, — сказал Храмов.
Они потащили тележку через придорожный кювет, и Дякин сказал:
— Потише.
Все осталось как было, а он думал, здесь все перепахано разрывами, как в фильмах про войну. Только не было людей — ни мертвых, ни живых. А когда проходили дорогой в створе разбегавшихся влево и вправо траншей, Лузгин глянул вниз и, увидев побитое мелкими ямками дно, представил, как подобрались и закидали пацанов гранатами.
— Там, подальше, — сказал Храмов.
Никакой вины ни перед Храмовым, ни перед мертвыми он не чувствовал, потому что не может один человек быть виноватым в урагане, или наводнении, или всеобщем людском сумасшествии, но ему было стыдно встречаться взглядом с Храмовым. Природу этого стыда Лузгин никак не мог объяснить себе в привычных понятиях своей прошлой жизни. Раньше он испытывал стыд в основном после пьяных загулов, когда язык опережал мозги, а утром вспомнишь, что говорил и делал, и противно до гусиной кожи, но можно было встретиться на следующий день и попросить прощения, и не важно, что тебе ответят; тут главное, что сам признал свою вину и в ней покаялся, и унижение то было паче гордости и содержало в себе некий мазохистский кайф, подобный качанию пальцем разболевшегося зуба. А здесь вины не было, но стыдно было так, что лучше бы и Храмова убили. Какая мерзость лезет в голову, содрогнулся Лузгин, и правильно Махит заехал тебе в морду.
Лузгин и Храмов волокли тележку вдоль окопа, и, поравнявшись с кухней, он удивился тихому порядку мисок и кастрюль и с радостью подумал, что успели, значит, пообедать и что он, Лузгин, сумел-таки сделать вчера хоть что-то полезное. Обломки караульной вышки по ту сторону окопа напоминали Лузгину шалаш, какой они однажды с пацанами соорудили во дворе из уворованных со стройки старых досок и фанеры: каждый тащил, что нашел, и приколачивал туда, куда вздумается, а гвозди приволок Лузгин, тяжеленький картонный ящик из кладовки, за что был порот в тот же вечер приехавшим с вахты отцом.
— Вот здесь, — сказал Храмов.
Конец траншеи, откуда шло ответвление в сортир, был засыпан доверху, а рядом на земле валялись распоротые мешки, ранее составлявшие бруствер, и Лузгин сразу догадался, что все они там, их сбросили туда и завалили, чтобы не возиться, содержимым брустверных мешков.
— Так, — сказал Дякин, — я спрыгну в окоп, а вы подавайте.
— Я не смогу, — сказал Лузгин.
— Ладно, — вздохнул Дякин. — Только ближе подвезите.
Они с Храмовым притолкали тележку к самому краю окопа, но она встала косо, под углом, и Лузгину пришлось что было сил отрывать от земли зад тележки и волочь его вбок, чертя по грунту колесами, и потехинские сапоги мешали ему ловко ухватиться.
— Отойди, — распорядился Дякин. — Мы сами тут! — сказал он громче караульному. — Ему не надо, он корреспондент.
— Давай-давай! — Бандит с автоматом коротко дернул стволом, и было непонятно, кого же он торопит: то ли Дякина с Храмовым, чтобы те поскорей хоронили, то ли Лузгина, чтоб отошел.
Лузгин сделал несколько шагов назад и стал напротив кухни. Еще вчера, подумал он, еще вчера… Кастрюля с обгорелым дном и ящик, на котором он курил, такой довольный, а брусок валяется опять на дне возле колоды — как же так, он помнил точно, что положил его на полку. А вон там, чуть поодаль, в другом ответвлении, Потехин стрелял из снайперской винтовки, а сержант Коновалов сидел на корточках у стены и командовал. А еще дальше, в большом придорожном укрытии, Лузгин беседовал с солдатами за деревянным столом и мучился, не зная, что спросить. А сейчас ты бы знал? Черта с два, все в голове перемешалось. Но в сумке есть кассета, на ней остались голоса; как жаль, что записалось мало…
С того места, откуда он ушел, слышались удары лопаты. Он заставил себя повернуться: Славка Дякин, обхватив двумя руками черенок, сверху вниз, как заступом, рубил повдоль лежавший перед ним брустверный мешок. Потом они с Храмовым взялись за углы; слежавшаяся земля вываливалась крупными кусками. Дякин отбросил, не глядя, обвисшую тряпку, а Храмов потащил от бруствера очередной мешок.
Лузгин хотел еще немного отойти, но понял, что дальше нельзя, зачем дразнить бандита-караульного: сукин сын пальнет в него и не поморщится… Наверное, уже присыпали, не видно, подумал он, теперь можно вернуться и хоть немного подсобить ребятам. Не трясись, сказал себе Лузгин, представь, что просто зарываешь яму в огороде. Ведь ты же хоронил своего одноклассника Дмитриева и могилу копал и закапывал, и тебя не трясло, тебе не было страшно; неправда, страх присутствовал, тоскливый ужас неизбежности и пошлые мысли, что и тебя вот так же, рано или поздно, тоже привезут и закопают. Но здесь было другое. Привыкший все на свете называть и объяснять — такая у него работа, — Лузгин выхватил из сумятицы мыслей нечеткую догадку, потряс ее, чтоб отвалилось лишнее, и обнажился простой и ужасный ответ: он впервые хоронил убитых. И пусть Сашка Дмитриев тоже скончался не собственной смертью — нетрезвый попал под автобус, но в его кончине не было чужого умысла, была судьба, стечение обстоятельств, а Потехина с Елагиным лишили жизни преднамеренно и даже не в бою.
Караульный бандит вытянул шею, глянул внутрь окопа, сплюнул и сказал:
— Харош. Малысь давай.
— Я не умею, — сказал Храмов.
Дякин стянул с головы лыжную шапочку и, даже не посмотрев на подошедшего Лузгина, стал шептать, креститься и кланяться.
— Все-все малысь! — прикрикнул караульный.
Лузгин сложил пальцы правой руки щепотью и ткнул ими себя со стуком в лоб, потом в живот, потом в правое плечо, потом в левое, а у католиков наоборот — слева направо, если он ничего не перепутал. Вроде, правильно, вот и Храмов так же машет и шевелит губами, а он, Лузгин, не знает, что шептать, только стукает по лбу на каждом четвертом взмахе, и звук неприятно глухой, но сказать ему нечего. Прими, Господи, души рабов твоих… Что-то похожее, дальше не помню. Бедные парни… Потом их, конечно, найдут и похоронят, как героев. Кто найдет, кто похоронит? Какие, мать твою, герои? Вон их сколько полегло прошлым и нынешним летом, и закопали втихаря, без пальбы и оркестров, а тех, что с митинга, убитых снайперами с крыш, тех провожали целым городом, полдня по улицам машине было не проехать. Их тоже жалко — тех, что с митинга, но разве сравнишь эти смерти? Выходит, прав Гарибов: все у нас через жопу, навыворот…
— Харош, — сказал бандит и посмотрел на Лузгина. — Савсэм малытса нэ умэешь.
Что-то было во взгляде изрытого веселое и страшное, предназначавшееся лично Лузгину, и тут еще Храмов и Дякин, будто зная или чувствуя, слегка шагнули в сторону, отделяя себя от него, и у Лузгина свело низ живота. Ну нет, подумал он, это неправда, вот так не бывает…
— Мне надо в туалет, — проговорил Лузгин. — Живот заболел. Честное слово.
— Пусть сходит, да? — сказал Дякин караульному. — Иди, Василич, только быстро. Болеет человек…
— Ха, абысралса! — радостно крикнул бандит.
Лузгин коротким деревянным шагом направился в обход засыпанной траншеи, встал на краю сортирного окопа и понял, что спрыгнуть не сможет. Тогда он сел на задницу, перевалился боком на живот, руками хватаясь за землю, и сполз на дно, зацепив при этом срез окопа подбородком. Пальцы не слушались, когда он дергал застежку на джинсах.
Отсюда, из будки без двери, он видел дякинскую голову, снова в лыжной шапке, и Храмова до пояса, а изрытого не видел, но услышал шаги, и сбоку — там, где он сползал, — над окопом выросла фигура с автоматом, руки караульного все так же лежали на прикладе и стволе, и в зубах дымилась сигарета. Бандит смотрел на Лузгина, сидящего орлом, со спущенными джинсами, просто стоял и смотрел — чужой, огромный, нависающий. Мочить в сортире, вдруг вспомнил Лузгин, мочить в сортире, ну, конечно…
Деревянный ящичек висел на прежнем месте. Он протянул к нему руку, и караульный шевельнулся.
— Бумага, — объяснил Лузгин.
Бандит поднял брови и презрительно отворотил лицо. Лузгин просунул руку в ящичек и захватил ладонью то, что там лежало.
Было близко, метра три, не больше. Изрытый стоял полу-боком, и от первого удара, угодившего в плечо, его развернуло лицом. Лузгин продолжал нажимать, рука прыгала, он глох от грохота. Караульный, шатаясь, попятился и рухнул на спину, взмахнув руками, и его не стало видно Лузгину. Наискось метнулся тенью Храмов, через долгое мгновение появился на срезе окопа с автоматом и дикими глазами, стал махать свободною рукой, а Лузгин так и сидел на корточках и не знал, куда деть пистолет, которым он только что насмерть убил человека. Распрямившись, он принялся совать его себе за пояс, как это делали в кино, и ничего не получалось, и он не сразу, но сообразил, что джинсы и трусы лежат внизу, на сапогах, и оттуда торчат его худые и голые ноги.
Храмов помог ему выбраться. Бандит валялся на спине, оскалив зубы, над ним стоял Дякин и мотал головой влево-вправо. Лузгин посмотрел на деревню, потом на лес; деревня была близко, а лес далеко.
— Уходим, мужики, — сказал Лузгин. И удивился и обрадовался тому, что может внятно говорить, и голос не дрожит, и фраза получилась убедительной. Без паники, сказал себе Лузгин, до леса бежим по дороге, так быстрее, чем полем, а ежели в деревне и услышали, совсем не факт, что догадались и выслали погоню на машине. В лесу уже будет не страшно, — беги, пока не выйдешь к нашим, а наши там везде, если держать на Север.
— Этого сбрось, — скомандовал он Храмову, — чтобы не сразу увидели. Славка, помогай!
— Что ты наделал, — сказал Дякин, мотая головой. — Ну зачем, блин, ну зачем?
— Ты че болтаешь! — рявкнул на него Лузгин. — А ну, вперед, свалили на хер и уходим.
— Дурак ты, — сказал Дякин. — Их же сразу убьют.
— Кого? — рассерженно крикнул Лузгин. — Кого там убьют, побежали! — И тут до него наконец-то дошло, и кровь отхлынула с лица, и даже волосы зашевелились не от ветра. — Так и тебя убьют, если вернешься, Славка, какой смысл?
— Да заткнись ты, — сказал Дякин и стал расстегивать пуговицы на куртке; под курткой у него был свитер в косую контрастную шашечку. — Возьми, а то замерзнешь. — Он сдернул шапку с головы, клочья волос торчали вразнобой над лысиной. — Тоже возьми. И быстрее, быстрее…
Храмов, зажав автомат коленями, принялся тыкать кулаками в рукава дякинской куртки, а шапочку держал в зубах и все оглядывался, щурясь, на деревню.
— Ну, давайте, — сказал Дякин.
— Может, стукнуть вас? — Храмов показал, как он сбоку ударит прикладом. — Синяк будет, скажете: пытались задержать…
— Беги, пацан, — выговорил Дякин таким голосом, что Храмов отшатнулся от него.
— Прости, — сказал Лузгин. — Я не подумал.
Дякин коротко развел руками, прошел мимо, наклонился и схватил убитого за плечи. И то, что Дякин даже не коснулся Лузгина, не протянул руки, не обнял и не сказал ничего на прощание, словно хлестнуло по лицу, и от этого удара Лузгин очнулся.
— Двинулись, — скомандовал он и побежал к дороге.
Храмов быстро пристроился рядом, стараясь бежать в шаг с Лузгиным; автомат висел у него на плече стволом вниз. Метров через двести дыхание стало сбиваться, сапоги противно хлябали, и шею выворачивало от желания посмотреть назад, но Храмов бежал, не оглядываясь. Пистолет ерзал на брюхе под ремнем, и Лузгин на ходу переложил его в карман пуховика.
Лузгин пил чай без сахара и заедал его капустным пирогом, сидя в кухне кирпичного дома, устроенного по-городскому, хозяйка которого, полная баба невнятного возраста, в шерстяной кофте и обрезанных валенках, шоркалась на кухне по углам и просила Лузгина есть и не стесняться. За кухонной стеной в большой комнате, куда увели Храмова, слышались глухие голоса.
— Здесь можно покурить? — спросил Лузгин, наевшись.
— Да курите, курите, — разрешила хозяйка. — Наш ведь тоже смолил где ни попадя. Я ему говорю: парень-то, стой на тебя, еще школу не кончил, а уже рассмолился. Дымищем весь дом провоняли…
— Я лучше выйду, — предложил Лузгин, но хозяйка сказала:
— Не велено!
Их задержали в сумерках, когда они брели заросшей старой колеей через болотистую низину. Направление было выбрано Храмовым, как только они притопали по дороге на опушку. Шоссе уходило в глубь леса, и там, на первом повороте, лежала на боку громада «броника» с торчащими нелепо толстыми колесами. Лузгин уже двинулся было туда, но Храмов схватил его за рукав и поволок направо, под деревья, выдыхая на ходу: «Нельзя, нельзя!» и лишь потом, когда Лузгин стал спотыкаться и хрипеть, Храмов сжалился над ним и затащил в густые новые посадки, где Лузгин рухнул на бок, содравши локтем мох до песчаной сухой земли. Темные мушки летали в глазах диким роем, постепенно рассеиваясь, и Лузгин увидел перед носом выводок красивых одинаковых маслят, собирать которые он страшно не любил, потому что при чистке верхняя лаковая на вид пленочка настырно прилипала к пальцам. Храмов даже не присел, ворочал головой и беспокойным голосом рассказывал Лузгину, почему нельзя соваться к подбитой бронетехнике — «духи» минируют. Лузгин хотел спросить, как это было там, на блокпосту, но воздуха едва хватало на дыхание. Храмов нервничал, хрустел сапогами по мху; Лузгин поднялся кое-как, и дальше они не бежали, а шли быстрым шагом, огибая ложбинами покатые бугры, просторно поросшие крупными соснами. Храмов на ходу, не оборачиваясь, восторгался отвагой Лузгина и все спрашивал, как это он успел передернуть и взвести, а Лузгин не мог понять, о чем говорит этот парень в дякинских куртке и шапке. Начинало темнеть, теперь уже их точно не догонят, но Лузгина грызла новая тревога: в темноте они обязательно заблудятся. Ему припомнились байки бывалых людей о том, как лес человека гоняет по кругу, — значит, они рискуют снова выбрести к деревне, и он все чаще стал спрашивать Храмова, но тот лишь бормотал в ответ: «Все нормально, Василич» — и ловко нырял между соснами. Потом они наткнулись на колею, Храмов наконец обернулся: «Ну, что я говорил?» Посреди колеи Лузгин зашиб ногу о пенек в густой сухой траве, заругался от боли, сбился с шага и отстал от Храмова; тот подождал его у взгорка на краю низины, и, когда они полезли вверх, цепляясь руками за ветки, им приказали не двигаться. Лузгин полустоял-полусидел; по бокам зашуршали, затопали, потом его рванули вниз за пуховик и бросили лицом на землю. Он расцарапал щеку, и она до сих пор надоедающе саднила, но глупо было выпрашивать у деревенской бабы одеколон или лосьон: одеколон, поди, давно уже был выпит, лосьонов тут не знали отродясь. А пирог был сухой и чай жиденький.
— Ну что, Василич, подхарчились? — Водитель Саша улыбался, ухватившись руками за дверные косяки. — Пошли, командиры зовут.
Перед Храмовым стояла кружка чаю и кусок того же пирога. Лейтенант Воропаев, он же Коля-младшой, сидел напротив Храмова на стуле, глубоко сунув ноги под стол. Спиной к окну расположился мужчина средних лет в военной форме без знаков различия. На столешнице лежал листок бумаги с нанесенным от руки планом: дорога, улицы, квадратики домов.
— Ну, не припомнили точно? — спросил мужчина, и что-то в его исхудалом лице показалось Лузгину неясно и тревожаще знакомым.
Лузгин перевернул листок и всмотрелся. На плане были новые пометки, наверное подсказанные Храмовым.
— Если это дом Дякина, — сказал Лузгин, проехав пальцем по бумаге, — то, значит, где-то здесь. Или здесь. Да я же вам говорил, что там, в деревне, я вам покажу, я этот дом запомнил.
— Хитришь, Василий, — усмехнулся Воропаев. — Туда мы тебя не возьмем, не надейся. Будешь здесь сидеть под Клавкиным контролем. Хватит, нагулялся.
— Возьмете, — произнес Лузгин. — Или сам пойду. Вы уйдете, а я следом. Вам же хуже будет, если потеряюсь.
— А давайте мы его в разведку пустим, — сказал мужчина за столом. — Повязка есть. Наврет чего-нибудь, ему поверят, журналисты врать умеют. Убедительно.
— Кончай, Соломатин, кончай издеваться. — Воропаев кивнул на незанятый стул; Лузгин, поразмыслив, уселся. — Василич «духа» грохнул, в сортире замочил!
— Не в сортире, а возле. Это я был в сортире, а тот над окопом стоял.
— Ну, представляю, картина! — Воропаев откинулся на стул, и спинка заскрипела. — Василич на толчке и вдруг, блин, с пистолетом! Ну, этот черный удивился… Ты знал, Василич, что пушка на взводе?
— Ничего я не знал. Наткнулся раньше, спросил у Коновалова, зачем в сортире пистолет. Коновалов сказал: чтобы с голой жопой врасплох не застали. Потом ящик увидел и вспомнил.
— Повезло тебе, Василич, — сказал Коля-младшой. — Ты вообще, смотрю, везучий.
— Угу, — сказал Лузгин, — просто полный везунец. Как с вами поехал — ни дня без стрельбы.
— Вернетесь героем, — сказал Соломатин. — Напишете красиво, вам премию дадут.
— Кончай, ты, Солома, — сказал Воропаев. — Журналисты тоже разные бывают.
Когда их привезли в деревню и затолкнули в этот дом, то первыми, кого Лузгин увидел, были Воропаев с Соломатиным, и Лузгин обрадовался так, как никому не радовался в жизни, и чуть ли не бросился Коле-младшому на шею; Воропаев тряс его и тискал, а Соломатин стоял в стороне и разглядывал без привета в глазах. Лузгин все рвался рассказать про Казанлык и как там получилось, а Храмов молчал, словно пленный, и Лузгин не сразу понял разницу его и храмовского положения. Хорошо еще, подумал он, что парень пришел с автоматом, с оружием, как настоящий боец. Потом их увели на кухню, и тут же Храмова позвали на дознание.
Он не задавал вопросов Воропаеву, а тем более худому мужику в форме без петличек и погон, но с былым репортерским азартом сказал сам себе: «Поздравляю, вот ты и попал к партизанам, а это не слабее интервью с Гарибовым!» Присутствие Коли-младшого и вовсе расставило все по местам: его отлучки на «Урале», разговоры с недомолвками, Сашино подмигивание и как Елагин прикрикнул на разболтавшихся. Вот, значит, как оно устроено. Вот откуда у «лесных» боеприпасы и горючее, и ночуют они не в лесу, а в деревне по теплым домам как нормальные люди, и всем, кому надо, про это известно, а другим и ведать не положено. Так что, увы, про это не напишешь, ну и ладно, зато я теперь среди знающих, здесь есть чем гордиться, и бог с ним, с репортажем, знание важнее.
— Утром в Казанку уходит машина, — сказал Соломатин, — можем отправить товарища.
— Ну уж нет, — сказал Коля-младшой. — Я его лично, за ручку…
И это Колино «за ручку», и соломатинское ровное «товарищ» так задели сердце Лузгину, что он опустил голову к столу и заморгал, чтобы не заметили.
— Пусть отдыхают, — распорядился Соломатин. — Где будем размещать?
— Да здесь, — Воропаев прихмыкнул. — Мужик в отлучке, будет в самый раз.
— А где мужик? — спросил Лузгин по-глупому и понял, что краснеет, потому что расцарапанную щеку стало жечь и дергать пуще прежнего. — Стыдно, Коля, стыдно, я же совсем не об этом, вы знаете…
— Да где-то на заработках. Как весной ушел, так ни слуху ни духу. Он Соломе родственник какой-то, да, Солома?
Соломатин промолчал, и Лузгин только теперь увидел, что Воропаев слегка выпивши, а этот трезв как стеклышко, потому и недобр.
— Ну ладно, пошли, — проворчал Воропаев. — Клава, двух кавалеров тебе оставляем! Один молодой да ранний, а второй совсем старый, но о-опытный. Ты с ними осторожнее! Они, блин, ходоки еще те…
— Из дома ни шагу, — приказал Соломатин. — Утром за вами придут.
— А пистолет? — спросил Лузгин. — Ваши люди его отобрали.
— И правильно сделали.
— Что за гадство такое, — подумал Лузгин, второй пистолет реквизируют.
— Мне бы чаю еще, — сказал Храмов.
Спать им пришлось в одной комнате на узких кроватях по двум сторонам от окна. Лузгин стеснялся, что будет храпеть, но первым зачирикал Храмов и вскоре так распелся, что Лузгин и пальцем прищелкивал, и цокал языком — не помогало. Тогда он выпростал ногу из-под одеяла и стукнул пяткой по краешку панцирной сетки. Храмов дернулся во сне и храпеть перестал. А перед сном они усердно пили чай, который подносила им хозяйка Клава, уже без кофты и совсем не такая старая, как раньше показалось Лузгину. Он слушал храмовский рассказ про налет: взяли в кольцо и так лупили, что не высунешься, они с Потехиным заныкались в один окоп, вдвоем не так страшно, и расстреляли весь боезапас за полчаса, потом решили подорваться, да не смогли, и тут к ним бросили гранату, и она не взорвалась; а «бэтэр» со старлеем ждали и подорвали на фугасе: пацаны сидели на броне, их раскидало, старлей грохнулся башкою об асфальт, его таким и взяли, оглушенным, а пацанов, кто от взрыва не умер, добивали в канаве, на глазах у Елагина, тот уже соображал, когда расстреливали, но сделать ничего не мог. И хитрые же, суки, сказал Храмов, по-первости стреляли от деревни, ствола два-три, не больше — развлекались, вроде как Узун, ну мы и передали ротному в Казанку; Елагин бы и так приехал по узуновскому делу разбираться, так эти гады, блин, подстраховались, потому что на стрельбу живую ротный выезжал всегда. Короче, как грохнули «бэтэр», ввалили по нам сразу изо всех стволов и поперли толпой; мы их тоже славно порубали, так что они злые были, чуть на месте не порезали, да этот, их начальник, запретил.
Хозяйка шевелилась за стеной, скрипела пружинной кроватью. Лузгин пожалел ее было, что вот давно без мужика, и тут же передумал, приняв в расчет окопавшихся в деревне партизан: от утешителей, поди, отбоя нет, всех девок, поди, перепортили. А сын хозяйки — тот, что рассмолился, — ушел, поди, вместе с отцом на заработки. Удивительная все же у писак способность мимикрировать, даже в собственных мыслях подстраиваться речью под местный колорит. «Спать, поди, надо», — передразнил себя Лузгин, устраиваясь поудобнее. А вдруг они ночью уйдут? Подберутся затемно к Казанлыку и на рассвете атакуют? Ничего, Храмов знает дорогу, как-нибудь доберемся, но хорошо бы видеть самому, как наши примутся мочить тех бородатых гадов. И чтоб никаких тебе пленных, партизаны пленных не берут. И как будет здорово, если удастся вызволить Ломакина. А почему же не удастся? На местности он точно дом припомнит. Дом, улица, фонарь, аптека… И еще он подумал о том, каково же было Храмову с Потехиным, когда кончились патроны и стали приближаться чужие крики и шаги, и как они смотрели друг на друга, и тут влетело маленькое черное, запрыгало по дну окопа, и негде было спрятаться и некуда бежать.
Разбудил их водитель Саша, велел быстрее харчиться, потому что их берут. Лузгин помчался рысью в туалет и там, когда умывался холодной водой, заметил на стеклянной полочке бритву и чистый сухой помазок и с хорошей грустью подумал про хозяйку: ты смотри, лелеет мужнино, не швырнула сгоряча в помойное ведро, и тут же прикинул, что приборы-то свои мужик наверняка забрал с собой, а эти чьи тогда? И утираясь чужим полотенцем, думал про хозяйку уже озорно.
Было в его жизни такое недолгое время, когда он нещадно ревновал свою жену, подсматривал за ней, искал в записной книжке шифрованные телефоны, самоистязающе мечтал поймать ее на месте преступления и — простить, явить милость к падшей, но не сразу, конечно: помучить, потерзаться самому, а после снизойти с холодной высоты. И еще ему до пятен на щеках хотелось увидеть, как она это делает не с ним. А вскоре он был пойман сам, в дурацкой пьяной ситуации, и получил сполна все то, чего желал другому. Он ругался и ластился, просил прощения и уходил из дома, а когда все притерлось и улеглось, понял, что и в ревности жены вовсе не любовь была причиной. Но, так или иначе, жизнь свинтилась и наладилась, и тут же снова пошла развинчиваться — тихо, исподволь, как гайки под капотом, пока не развалилась окончательно.
Во дворе Лузгин увидел снег и легкомысленно обрадовался ему. Снег лежал неровно, тонким слоем, в прорехах травы и земли, но был свежий, хрустящий, уверенный. Лузгин тут же припомнил (где-то читал), что первый снег для партизан сродни предателю, и подумал, не отменят ли поход, но вот же Саша подгоняет, а значит — решено бесповоротно, и это правильно, и это по-мужски. Лузгин не удержался и сказал про снег, демонстрируя осведомленность в партизанском деле, но Саша дернул головой и заявил, что все это фигня и обойдется. Шагал он быстро, вертлявой походкой, всем видом своим соответствуя забытому понятию «шпана»; таким манером двигался когда-то дворовый хулиган Золотарев, и Лузгин сразу вспомнил, что Саша сидел «за войну», и когда-нибудь Лузгин его расспросит, что это было такое.
Слева вырос бетонный забор и тянулся долго, пока не распался проемом с решетчатой аркой и железными буквами на ней. Двор за забором был полон людьми в военной и штатской одежде, с оружием, и Лузгина кольнуло в сердце: как это все похоже, только меньше бород, тише говор и лица другие. Он спросил у Саши, где же Воропаев, и этот, ну как его, ну Соломатин, но Саша, пробираясь сквозь толпу, только пальцем в воздухе махал, и тогда Лузгин спросил еще раз понастойчивее. Они уже подходили к большим дверям то ли склада, то ли гаража, и водитель Саша, сбавив шаг и взявши Лузгина за локоть, сказал ему негромко:
— Ты, это, Василич, командиров зря не дергай. Надо будет — сами позовут. А ты слушай меня и делай, что скажу. Ага?
Вот тебя и поставили в строй, усмехнулся Лузгин.
Он давно уже привык к тому, что всегда и везде занимает особое место. Пусть не первое и даже не второе, но все-таки особое, свое. На эфире в телестудии он и вовсе заведомо был самый главный, даже если рядом сидели большие начальники. В любой толпе, в любой компании он ощущал вокруг себя некое свободное пространство, что есть-де остальные — и есть он, Лузгин. А ныне он и сам причислен к остальным, да еще под Сашиным надзором.
— Нормально все, Василич, — сказал Саша. — Мы сейчас тебе такую автоматину дадим!
— А мне? — спросил Храмов.
Внутри было темно, по-заводскому пахло маслом и железом. В дальнем углу горела слабо электрическая лампа, и Лузгин увидел там огромный грузовик; в кузове, накрытое брезентом, стояло что-то широкое и наклонное, и Лузгин как-то сразу догадался, что это был совсем не грузовик, а установка «град», и почувствовал легкий испуг, как если бы в чужом дворе он вдруг наткнулся на собаку. Ни хрена себе, подумал Лузгин, вот тебе и партизаны, может быть, у них еще и танки есть?
— Витюнчик! — крикнул Саша. — Ты где? Я тут кадров привел.
У дальней стены стояли ящики и бочки, и оттуда к свету вышел мужичок в телогрейке, старой замасленной шапке и сапогах. Прямо слесарь какой-то, подумал Лузгин. Давным-давно он снимал на заводе репортаж о субботнике и попросил зачислить себя в бригаду, хотя бы на подхват, и к нему прикрепили наставника, точь-в-точь такого мужичка — угрюмого, с ехидством, доверившего репортеру жестяной совок и щетку-сметку. В конце субботника Лузгину за ударнейший труд подарили железную подставку к телевизору. Лузгин хотел было порадовать семью, но оператор с режиссером были против, и на углу у гастронома они продали блестящую железку за двадцать семь рублей; которые и пропили тем же вечером во славу Ильича на квартире обезмужевшей помрежки.
— Давай, давай, Витюнчик! — весело прикрикнул Саша. — Упакуй товарищей.
Мужичок подошел к грязному щербатому столу под лампой, сел на табуретку и достал из ящика стола толстую тетрадь под стать бухгалтерской.
— Фамилии, — посторонним голосом выговорил мужичок.
— Рядовой Храмов, — сказал Храмов и по-строевому сделал шаг вперед.
— Э-э… Лузгин, — сказал Лузгин.
— Второго не записывай, — вмешался Саша. — Я тут сам подберу, ага?
— Новые не трогай, — буркнул мужичок.
— А на хрен нам новые! — воскликнул Саша и подмигнул Лузгину. — Из новых пусть дурак стреляет. Иди за мной, Василич.
За стеной ящиков открылся сумрачный проход, в конце которого на деревянной раме у стены стояли вертикально автоматы Калашникова с накинутыми на рукоятки ремнями; журналисту Лузгину доводилось бывать в казармах, и он видел, как устроены ружпарки. Саша пошарил рукой у стены, щелкнул там, и загорелась лампочка над рамой. Ишь ты, как дома, хозяйничает, отметил про себя Лузгин и подошел к ружейной пирамиде. Саша выхватил из стойки автомат, сбросил ремень с рукоятки, повертел оружие в руках и положил его на высокую деревянную лавку.
— Пять сорок пять? — спросил Лузгин.
— Обижаешь! — сказал Саша. — Семь шестьдесят два! Слона убьет и рельсу прошибет. «Акээм», Василич, лучше не придумаешь. Щас мы его осмотрим быстренько.
Водитель Саша надавил большим пальцем куда-то в затыльник над ложем, и кожух автомата отскочил, обнажив длинную белую штангу с пружиной, которая тоже чуть ли не сама собой вылетела наружу и легла рядом с кожухом параллельно раздеваемому на лузгинских глазах автомату. Саша двигал руками неестественно быстро, словно фокус показывал, и Лузгин поначалу решил, что это фокус для него, простого штатского, и лишь потом увидел, что Сашей движет многолетняя привычка и по-другому разбирать оружие он просто не умеет.
Нацелив автомат на лампочку, Саша посмотрел в ствол, хмыкнул довольно и взял в руки ту самую длинную белую штангу. На конце ее было утолщение наподобие поршня, и Саша долго разглядывал его, склонившись под лампу и щуря глаза. Потом он потянул пружину, словно физкультурник эспандер, только коротко, снова хмыкнул и принялся собирать автомат все теми же отрывистыми движениями. Приладив кожух, стукнул по нему ребром ладони, и кожух встал на место со щелчком. Саша взвесил автомат в руке, затем резким махом послал его вверх-вниз, и внутри автомата что-то уверенно лязгнуло.
— Пружина слабовата, — сказал Саша. — Ты с ним поосторожнее, Василич. Уронишь, а затвор сам собой передернется, понял? А вообще «калаш» в порядке. На, держи.
Не в первый раз Лузгин держал в руках настоящее армейское оружие и, помнится, даже стрелял на полигоне инженерного училища. Он тогда удивлялся, как это громко, и бьет по плечу, и какая мушка толстая, почти всю мишень закрывает. Но то, что протянул ему водитель Саша — на ладонях, как саблю в старых фильмах, — отныне принадлежало одному ему. Лузгин вдруг вспомнил свой первый в жизни взрослый велосипед: он тоже был тяжелый и красивый и тоже его — и ничей больше. Лузгин глядел на автомат и чувствовал, какой он ладный, умный, как все в нем пригнано и нет ничего лишнего.
— Держишь-то наоборот, — сказал водитель Саша. — Ты руки-то перехвати, Василич. Вот так, ладненько… Смотришься, Василич, как молодой боец!
— А где патроны? — спросил смутившийся Лузгин.
Из-за его плеча к ружейной пирамиде скользнул Храмов, достал из стойки автомат, подождав немного, пока водитель Саша отойдет, положил оружие на лавку и задвигал руками так же точно и коротко.
— Хорошая вещь «акээм»? — проговорил Лузгин, забрасывая свой автомат на плечо, как красногвардеец винтовку. Автомат стукнул его по лопатке и тут же соскользнул, повиснув на локтевом сгибе правой руки.
— Кому как, — сказал Храмов. — Мне без разницы.
— Ты что, обиделся? — Лузгин повесил автомат на плечо уже без глупой лихости и придержал приклад ладонью.
— Да ну их!.. — негромко выругался Храмов. — Корчат из себя… Как будто они одни воюют. Посмотрел бы я на них…
— Еще насмотришься, салага, — сказал водитель Саша за спиной у Лузгина. — Иди сюда, Василич.
Саша стоял у открытого деревянного ящика и набивал патронами обшарпанный железный магазин. Он брал патроны из распечатанной картонной коробочки и ловко вдавливал их в прорезь магазина, разводя большим пальцем то вправо, то влево. Лузгин протянул руку и взял один патрон в ладонь. Он был немножко масленый, с кольцевой бороздкой в тыльной части и пулей словно маленький снаряд. Такая вот штучка, подумал Лузгин, катая патрон на ладони, и нет человека. Лузгин почувствовал, что стало холодно на шее и в затылке, и вспомнил, как было там, в траншее, и как потом он не мог никому объяснить, что даже и думать не думал, взведен ли затвор пистолета и есть ли патрон в стволе, и что бы могло случиться, окажись с пистолетом иначе. Господи, как же там Дякин, подумал Лузгин и поежился. Он знал, что был виноват перед Славкой, и это тяготило душу, только это. К щербатому, которого он застрелил, Лузгин как-то странно вообще ничего не испытывал — даже злости, не то что вины. Как будто все произошло не с Лузгиным — с каким-то другим, чужим, незнакомым ему человеком.
Бог ты мой, как же это далеко, как долго они идут, думал Лузгин, шлепая сапогами по лесной тропе. Прошлым вечером, когда их задержали и тоже долго вели по лесу, он был так счастлив, что спасся, что вышел к своим, топал в темноте, как лыжник на втором дыхании: Лузгин в детстве «бегал за город» и знал, что это такое. И сегодня, пока шли по дороге колонной по три — Храмов слева, Саша справа, — Лузгин все время спрашивал, Саша отвечал, а впереди, насколько хватало взгляда, шевелились головы и спины. Лузгин шагал в ногу со всеми, и шаг был ему по ноге, по размаху, и мысли были заняты одним: как будет там, в деревне. Но потом, когда свернули в лес и перестроились цепочкой, спрашивать в затылок Саше стало неудобно, и на два Сашиных пружинистых шага приходилось три лузгинских торопливых, а сзади Храмов чуть не наступал на пятки, и автомат оттягивал плечо и норовил свалиться. Лузгин шел, скособочившись влево, и думал лишь о том, скоро ли они наконец остановятся.
Он ткнулся грудью в Сашино плечо и едва не упал, и Храмов сзади придержал его за куртку. В ушах стучало, но он все же разобрал короткое словцо на Сашиных губах и, будто проснувшись, увидел, что стоит на краю большой поляны, окаймленной невысокими буграми, и на поляне там и сям сидят и стоят люди с оружием, а в центре поляны — Воропаев, Соломатин и еще три человека с деловыми лицами, и Соломатин что-то им приказывает. Храмов вертелся рядом, выискивая, куда бы ему сесть, и пристроился было на поваленную сухую лесину, но Саша согнал его ниже, на тонкое с ветками, а на толстое без веток усадил Лузгина, поднял упавший автомат и положил его Лузгину на колени.
— Дыши, Василич, — сказал Саша. — И покури, а то замаялся, я вижу.
Когда шли колонной, никто не курил, а на тропе уже и мысли не было о куреве — не сбиться бы с дыханья окончательно. Лузгин полез в карманы куртки, автомат от шевелений опять свалился вниз, ударив по носкам сапог; Лузгин поднял его и ткнул между колен, ствол опасно торчал перед носом, мешал прикуривать. От первой же затяжки в ушах зашумело, и он понял, что «прыгнуло» давление. И сидеть ему было неловко и холодно.
Саша сбегал к начальству и рысью вернулся обратно.
— Василич и ты, пацан, слушайте сюда. — Он стоял, наступивши ногой на лесину между Лузгиным и Храмовым. — Осталось немного, где-то час-полтора. Деревня рядом, будем обходить. От меня, блин, ни на шаг, куда я, туда и вы. Если что — упали как мертвые. Никаких разговоров, молчать, блин, пока сам не спрошу. Вопросы есть?
Храмов промолчал из гордости, у Лузгина в поплывшей голове не нашлось ничего, кроме шума и боли. Тогда водитель Саша, качнув ногой лесину, стал сам рассказывать, что из засады на тропе обычно атакуют справа по движению, потому что у всех нормальных людей оружие в положении «на грудь» или «к бою» направлено стволом влево, и чтобы открыть ответный огонь, потребуются мгновения для разворота, который, если повезет, ты все-таки успеешь совершить. Ну, это азбука, сказал Лузгин. Если они знают, и мы знаем, и они знают, что мы знаем тоже… Да все всё знают, сказал Саша, но все равно засада справа, если в ней стрелков немного, и справа проще отходить назад в деревню, а если стрелков много, то справа будет кучка отвлекающих, а основные молотить нас будут слева, когда мы им спины и жопы покажем, но мы им не покажем ничего, у нас слева и справа заслоны, сто метров впереди и сбоку, так что успеем, услышим, если, конечно, заслоны ножами не вырежут.
От веселых этих разговоров Лузгин как-то сразу забыл про дыхалку и замерзшую задницу и быстро прикурил вторую сигарету.
— А рации, — спросил он водителя Сашу, — у заслонов есть?
— Какие, блин, рации у партизан, — ругнулся Саша, — о чем ты болтаешь, Василич? Нормальных передатчиков и в армии-то нет.
— А сотовые телефоны?
— Ну ты, блин, Василич, газет начитался? Какие, блин, сотовые в этом лесу?
Лузгин здесь окончательно смешался и затих, маскируясь сигаретным дымом, и сквозь его пелену принялся разглядывать людей на поляне, припоминая, где он видел такие же лица, и сразу пришло: на вокзалах, в репортерской юности, в жестких общих вагонах и тамбурах, сизых от «Шипки» без фильтра.
Он заметил, что к ним направляется Коля-младшой, встал с лесины и даже повесил автомат на плечо. Воропаев был в бушлате без погон и синей лыжной шапочке, и это сразу бросилось в глаза. Вот и водитель Саша в телогрейке и шапке типа зэковской; какой ты, к черту, наблюдатель, если в упор не видишь главного…
— Ну как дела, Василич? — спросил Воропаев и, пока Лузгин набирал воздуха и строил тембр пониже для солидного ответа, погрозил пальцем Храмову, стоявшему по стойке «смирно». — Чтоб ни на шаг, ты понял?
— Есть, тащь лейтенант!
— Есть… На жопе шерсть! — сказал водитель Саша, и Воропаев его не одернул.
Поверх бушлата на Коле-младшом был надет брезентовый жилет с длинными карманами на манер спасательного, только вместо пробковых брусков в карманах топорщились криво автоматные магазины. Лузгин слышал, что такие жилеты в войсках называли «разгрузкой», и удивлялся, почему именно так, а не «загрузка», что логичней. И еще он слыхал, что эти «загрузки» и вправду переделывали из спасательных, а с яркими цветами расправлялись просто: замачивали на ночь в хлорной извести, и хлорка обесцвечивала ткань. У Лузгина же два запасных магазина торчали из карманов куртки и мешали доставать сигареты. Тогда, на складе, он попросил было у Саши изоленту или скотч, чтобы примотать сразу два магазина «валетом», по-боевому, как он видел в телевизоре и кое у кого на блокпостах, но Саша сказал ему, чтоб не выеживался, это понты для салаг, рухнешь в грязь при стрельбе и забьешь подаватель, а вот при снаряжении магазинов лучше делать так, чтобы последние патроны были «трассеры», тогда уже точно будешь знать, что магазин пустеет, и никогда не достреливай до конца: как первый «трассер» вышел — меняй сразу, так надежнее. Сам водитель Саша был укомплектован не привычным «калашом», а странного вида оружием: вроде бы винтовка, с широким плоским магазином, неоправданно толстым стволом и красивым «снайперским» прицелом. Лузгин порывался спросить, что же это за штука такая, русская или трофейная, но стеснялся, а сейчас, перед боем, выглядел бы подобный вопрос позорно штатским.
Лузгин не услышал команды, но люди на поляне уже поднимались и оправляли на себе снаряжение. И в том, как они это делали, как двигались и переговаривались, тушили сигареты, поплевав и растерев подошвой, ощущались единый порядок и командирская воля, отнюдь не выражавшиеся одним сухим армейским словом «дисциплина». Смотри же, сказал себе Лузгин, вот люди идут умирать добровольно… Неточное слово, неточное. Что вольно — согласен, а при чем здесь добро? Ведь люди-то идут не умирать, а убивать, пусть даже во имя и во славу, и все это не вяжется с добром, здесь надо из другого словаря… Кончай, оборвал он себя, кончай фигней заниматься. Вон снова снег пошел — большой, отдельный, медленный… Про снег — сколько угодно, играй в слова, если соскучился, а туда не лезь, там не твое, и не имеешь права, как не имеют права те, другие, в кабинетах и на освещенных улицах, в пайковской очереди бывшего «Пассажа», за столами с разговорами и водкой. Но ведь и эти здесь, в лесу, в полутора часах до смерти — не только за себя, но и за тех, других, и почему они, именно они, и как так получилось, кто делал выбор, кто отбирал — непонятно, не формулируется, но где-то рядом, рядом… Он уже снова шел следом за Сашей и снова в шаг ему не попадал. Как бы так найти повод и выяснить, что это значит — сидел за войну? Лузгин сторонился бывших зэков, была тому давнишняя причина. Однажды он сутки валандался на ишимском вокзале: у станции Ламенская свалился с рельсов железнодорожный состав, и поезда не ходили, вокзал был переполнен, Лузгин лежал на траве за кустами, и присели рядом двое, попросили закурить, а дальше — слово за слово, рассказы с двух сторон, и возникшая у зэков мысль насчет «выпить бы». Так ночь ведь, возразил Лузгин. Херня, достанем, сказанули двое. Он отдал им последний командировочный трояк, и те притаранили водки. Хлебали из горла, Лузгин тогда еще был к водке непривычен, в редакции пили сухое, и его развезло, сморило. Двое тоже улеглись на травке рядышком, а когда Лузгин проснулся на рассвете, дрожа от холода и сырости, то не было ни зэков, ни билета с паспортом, ни лузгинской стратегической заначки — сложенного вчетверо червонца в маленьком кармане у джинсового ремня. В поезде, когда его поймали контролеры, Лузгин размахивал газетным удостоверением и, матерясь для пущей убедительности, поведал им историю с ворами, но контролеры дело знали туго: он подписал какой-то протокол в купе проводника, а через три недели в редакцию его газеты пришла бумага с нехорошим текстом. Лузгина проработали на редколлегии и влепили выговор — ответили бумагой на бумагу, в те времена нельзя было никак не отвечать, и Лузгин в придачу к служебным огорчениям еще заплатил червонец в паспортном столе за халатную утерю документа. Потом у него крали и не зэки, по мелочам и по-крупному, но первый тот осадок так и лежал на донышке души. И когда его детский приятель Мишунин вернулся из зоны, Лузгин его пустил, и водку выставил, и пил с ним до упора, но ночевать не оставил, сославшись на вредность жены, и вздохнул с облегчением, когда приятель хлопнул дверью и ушел. Он еще подождал в прихожей, пока не стукнула подъездная «железка», и лишь потом подался в кухню мыть посуду, за что был утром обруган женой: мол, коли пьян, пьянее пьяного, то незачем греметь и лязгать за полночь. Ну да, сказал Лузгин, а если б я посуду не помыл… Жена заплакала, Лузгин на психе схватил телефон и стал дозваниваться по «09», но там ответили, что на фамилию Мишунин номеров не значится совсем.
…Шестой час на ногах и в движении. Проклятый автомат, зачем он ему сдался! Болели плечи, ныло в пояснице, а ниже и вовсе горело огнем. И как только Лузгин не вешал на себя свою военную игрушку: и на левое плечо, и на правое, и вниз прикладом, и прикладом вверх, и поперек груди, и за спину забрасывал (вот так не надо, поругал его водитель Саша, если что — в ремне запутаешься, лежа хрен достанешь автомат), и стыдно было перед Храмовым-салагой, который марафонцем топал сзади и совершенно не хрипел и не сопел и не тяготился оружием, а ты бы выбросил его в кусты с великим удовольствием, все равно пострелять не дадут, ты же знаешь.
— Замри, Василич. — Водитель Саша держал растопыренную ладонь перед самым носом Лузгина. — Сядь здесь и не двигайся. Храмов, отвечаешь!
Лузгин озирался, куда бы присесть. Мимо него, почти задевая, прошли скорым шагом человек десять, что замыкали колонну, и каждый коротко взглянул ему в лицо.
— О! — сказал Храмов. — Вон там. — И ткнул пальнем поперек тропинки.
Лузгин вгляделся: сквозь сосновые лапы вблизи и голые ветки подальше темнело что-то плоское, сплошное, неровное поверху, и он не сразу догадался, что — деревня, изломы крыш, но только с незнакомой стороны, и как же рядом, черт, а он и не заметил. Вот гадский капюшон! Хотелось сесть, а лучше лечь, но тихо, без резких движений. Лузгин попятился и сел на кочку у тропы. Сдернул автомат с плеча, положил поперек на колени. Закурить бы, так гады увидят.
Притопал Саша — шумно, нагло, безответственно, с сигаретой в зубах и телогрейке нараспашку — и говорит без надобности громко, вот же натура зоновская, блин, могилой не исправишь, и винтовка вниз стволом, как ненужная, а тут и Храмов встрял с вопросами, салага, еще прикуривать настраивается! Ну, слав те господи, хоть от сигареты Сашкиной, а не от открытого огня, и ладонью заслонился по-нормальному…
— Не сиди на холодном, Василич, — сказал Саша. — Сядь вон на дерево. И голову закрой. Устал, да? Тебе плохо, да?
— Бледный вы какой-то, — сказал Храмов.
— Нормально все, — сказал Лузгин, отряхивая снег на заднице. — Загнали старика…
— Дыши, дыши, Василич!
— Ну что там, когда? — спросил Храмов.
— Услышим, — сказал Саша.
Самому было расспрашивать неловко, но Лузгин по разговорам Сашки с Храмовым полупонял-полудогадался, что ждут армейского удара по деревне со стороны блокпоста на шоссе, а дальше варианты: если «духи» побегут, то отряд Соломатина по ним вдарит с двух сторон, а ежели те вцепятся в дома и будут огрызаться, тогда партизаны войдут в деревню с тыла. И еще Лузгин понял, что связи с армейскими нет никакой и вообще не факт, что они здесь появятся. Ну, как же так, не выдержал Лузгин, целый блокпост гады вырезали, и им никто не врежет быстро по зубам? Они же еще больше обнаглеют! Так, пока все согласуют со штабами и эсфоровцами, объяснял Саша, создадут опергруппу, назначат старшего — бля буду, точно из штабных, за орденом, сука, поедет, — пока разработают план да станут искать гэсээм на четыре нештатные заправки…
И долго будем ждать? — спросил Лузгин. Уже недолго, сказал Саша, армия в темноте не воюет, ей запрещено, а через час начнет смеркаться. И что тогда? — спросил Лузгин. Тогда мы сами, ответил водитель Саша, партизанам по фигу устав, нам темнота только на руку: если завязнем, то отступим в лес, ночью «духи» в лес не сунутся. А вообще у Саши впечатление, что гарибовцы оставили деревню — уж больно тихо все и охранения не видно. Эх, жаль, со злобой произнес Лузгин, очень жаль, если смылись, обидно… Не боись, сказал Саша, так не бывает, чтобы все ушли, кто-нибудь да остался, найдем…
Лузгин пристроился на согнутой березе, тонкий ствол пружинил под ним. Водитель Саша сидел по-блатному, на корточках, а Храмов, стоя, тянул шею в сторону деревни, и дякинская куртка на нем уже была порвана сзади. Молодой, подумал Лузгин, чужую вещь не бережет, не ценит…
Хорошо бы Славка был живой, и его старики, и Ломакин… У Лузгина заскребло на душе, но он быстро представил, как они возьмут деревню, отыщут Славкин дом и тот, другой, где погреб во дворе; придется Славку вывозить и бабку с дедом тоже: в деревне им жизни не будет, но вот как и куда вывозить — непонятно, да и не бросят старики свое жилье, а Дякин не бросит стариков. Так что же делать? Ну, Ломакин — человек не бедный и со связями, попрошу — и купит старикам какой-нибудь домишко с огородом, под Тюменью пусть ковыряются себе… Да нет, не выйдет, уж больно дом у Дякиных хорош, столько денег и сил туда вбухано, а вот если сгорит в ходе боя… Сплюнь, мерзавец, сплюнь немедленно….
— Ну, так, бойцы, — сказал водитель Саша. — Сидите здесь, я сбегаю еще. И, блин, чтоб где оставил, там и нашел, ясно? Храмов, не слышу ответа!
— Ясно, — сказал Храмов. — А чего вам бегать-то? Вам приказали с нами находиться.
— Поговори еще, салага! — хмыкнул Саша и ловко исчез за деревьями.
— Не вернется, — сказал Храмов. — Руки чешутся у дядьки.
— А у тебя не чешутся? — спросил Лузгин, и Храмов ему не ответил, только зевнул широко и подергал плечами, и Лузгин понял, что парень нервничает, ему тоже страшновато в этом прозрачном лесу без водителя Саши.
Лузгин поднялся на ноги и перевел автомат на грудь. Ему вдруг вспомнился Кротов, старый друг школьных лет и всех последующих: банкир, деляга, бабник, крутой мужик и удивительно надежный человек: будь он сейчас здесь, Лузгин безо всякого стыда и даже с радостью как всегда заслонился бы его широкой спиной. Серега Кротов всегда знал, что надо делать, Лузгин так не умел и вечно мучился на распутьях, но вот он жив, а Кротов нет, и была тут какая-то извращенная закономерность, насмешливый оскал судьбы. Лузгину было пусто без Кротова, пусто и скучно, и если жизнь — игра, то без Сереги преферанс с компьютером. После Сережиной смерти, когда Лузгину пришлось шустрить в Москве, искать концы кротовских деньжищ (и ведь нашел, но надо было защитить и все оформить на жену как наследство; он ткнулся в думу к ненавистному депутату Лунькову, из местных, и удивительное дело: тот сразу взялся и действительно помог, и с кипрским гражданством для семьи Кротова тоже, вот еще один урок — не надо метить человека), он еще мчался по инерции и чувствовал Серегу рядом, а затем… Затем был чартер на Ларнаку, плач кротовской жены и бледные лица Сережиных детей, один звонок оттуда по прибытии и далее ни разу. А он потратил целый год, чтоб все устроить. Нельзя сказать, что он обиделся, просто рвались последние ниточки, и однажды Лузгин понял, что Сереги больше нет совсем, и эта пустота ничем не заливалась. И еще — если честно, до краешка, — Лузгин себе, — признался в том, что при всей своей брыкливости, пижонстве и заносчивости он (как бы это сказать — да так и говори, чего уж прятаться) все время шел по жизни на поводу у Кротова и растерялся, когда повода не стало, и вот куда его в итоге занесло. Вернулся Саша, все-таки вернулся, злой и взвинченный, опять с сигаретой в зубах, смотрел мимо и вслушивался, и едва Лузгин собрался с духом и решил спросить: ну что там, скоро или нет, — как по ту сторону деревни будто треснуло, и еще, и еще, и раскатилось, нарастая, и вот уже стреляют совсем рядом, левее, откуда только что пришел водитель Саша, а Храмов спрятался: вот дурачина, выбрал бы сосну потолще, а то весь на виду; и шорох пролетел в ветвях над головой, и сзади гулко, звонко стукнуло по дереву. Саша пихнул его в бок, Лузгин упал, автомат ударил его в подбородок. Саша стоял на одном колене, держа винтовку слева, а правой ладонью прижимал Лузгина к земле. Пусти, сказал Лузгин и дернулся. Саша быстро глянул на него, потом вперед, к деревне, потом опять на Лузгина, что-то решил про себя окончательно, убрал руку с лузгинской спины и сказал: «За мной, но на брюхе, как рыбка. Ты понял, Василич?»
Больше никогда и никому я не позволю толкать себя, поклялся Лузгин, никогда и никому!
По ним не стреляли; край леса оторочен был проселочной дорогой с буграми смерзшейся земли по обочинам, и Саша добежал туда на полусогнутых, лег за бугор и разглядывал деревню в прицел своей странной винтовки. Храмов с Лузгиным, не сговариваясь, упали на землю слева и справа от Саши. Не видно, блин, ругнулся Саша, переполз на животе бугор и дорогу и осторожно выставил винтовку над вторым бугром.
Лузгин смотрел туда, куда целился Саша, и не видел ничего, кроме редких столбов с проводами и крыш. Он чуть приподнялся, ему стали видны косые заборы огородов, но ни людей, ни вспышек оружейного огня он не заметил. Лузгин повернул голову и вздрогнул: там, где проселок и лес поворачивали плавно, огибая деревенские дворы, от опушки рваной цепью, молча и без стрельбы, бегут люди с автоматами в руках. И сразу же ближний к ним край деревни взорвался грохотом и треском, люди в поле заметались и попадали. До них было метров триста, не больше, и Лузгин видел, как они переползали там или лежали без движения. А потом в деревне странно захлопало, застонало со свистом, и на поле стали вздыматься невысокие кусты земли и снега. Водитель Саша заругался страшно, встал на колено, потом в рост, махал рукой и кричал людям в поле: «К деревне, к деревне!». Обернулся, показал Лузгину с Храмовым кулак и бросился наискось через поле. Люди в поле тоже поднимались и бежали и падали и бежали снова, и черно-серые кусты все так же вырастали тут и там.
— Миномет, гад! — выкрикнул Храмов, перебежал дорогу и упал туда, где мгновение назад лежал Саша.
Лузгин вдруг обнаружил, что стоит на коленях, сжимая в руках автомат, будто молится или присягу принимает. Он перехватил автомат за ремень у ствола и на четвереньках пополз через дорогу; автомат подпрыгивал и брякал о землю. Примостившись рядом с Храмовым, Лузгин еще успел посмотреть влево через поле, но Сашу не увидел, и его словно ударило по сердцу. И тут Храмов стал стрелять в сторону деревни оглушительно и длинно и расстрелял весь магазин, а когда вставлял новый, завалившись на бок, крикнул Лузгину, блестя глазами: «Видишь, видишь? Там! Там!». Вообще-то, Лузгин не видел ни черта, но тоже сунул автомат вперед и посмотрел на деревню через мушку. Напротив косо возвышался столб, и мушка показалась Лузгину толще этого столба. Как же тут целиться, черт, удивился Лузгин, и вдруг палец его сам собой принялся дергать спусковой крючок, но за этим ничего не последовало, он еще подумал: не работает, — но Храмов рванул к себе лузгинский автомат, передернул затвор и с треском опустил предохранитель.
— Давай, Василич, — крикнул Храмов, — вон гады, во дворе шевелятся!
Лузгин прищурился, и ему показалось, что он и в самом деле различает некое движение между стенами домов и зубьями ограды. Он вдавил посильнее приклад в плечо и лег на гладкое дерево правой небритой щекой, припомнил, как его учили на военно-инженерном полигоне, совместил мушку с прорезью прицельной планки, вдохнул, полу-выдохнул и, задержав дыхание, плавно нажал на спуск.
Автомат работал яростно и мощно, и быстрые невидимые пули, посланные им, передавали свою силу через приклад Лузгину в плечо. Когда грохот и тряска закончились, Лузгин был крайне удивлен существованию деревни, которую его автомат должен был попросту снести с лица земли. И более того: когда он оторвался от прицела и пригляделся, то увидел с обидой и недоумением, что там, куда он так долго и громко стрелял, по-прежнему что-то шевелится.
— Перезаряди, Василич, — скомандовал ему Храмов. — Знаешь как?
— Отстань, — сказал Лузгин.
На поле слева ничего уже не взрывалось, никто не бежал и не падал, были только черные пятна от мин и похожие на них другие пятна, и рваная стрельба уже каталась между стенами и крышами домов. Все, ворвались, догадался Лузгин, и в этот миг через забор напротив перевалились несколько темных фигур и побежали прямо к ним, сокращая расстояние с напугавшей Лузгина решимостью и быстротой. Храмов крикнул что-то непонятное, Лузгин на боку вжался в землю дороги и принялся дергать опустевший рожок автомата и вспомнил, где надо нажать, выдернул, бросил, полез в карман за новым магазином. Храмов снова закричал и стал стрелять короткими очередями. Рожок вошел и щелкнул, Лузгин рванул к себе и отпустил крючок затвора, перевалился на живот и выдвинул ствол над бугром, не поднимая головы. Ему казалось, что в коротких паузах храмовской стрельбы он слышит приближающийся топот. Лузгин просунул автомат еще вперед, нажал курок и стал водить стволом, пока не кончились патроны.
…Голос у Храмова был словно через мегафон — сухой и безличный. Лузгин заставил себя поднять голову и посмотреть за бугор мерзлой грязи.
— Положили гадов, — сказал Храмов. — Давай, Василич, побежали!
— Подожди, — сказал Лузгин, — я перезаряжу, — и потянул из левого кармана последний снаряженный магазин.
Он полагал, что деревню будут прочесывать цепью, от околицы до околицы, но все оказалось не так, бой рассыпался на очаги и стал невидим, только слышались хлопки, треск и буханье в разных местах. Временами все вообще стихало, и Лузгин уже думал, что кончилось, но вспыхивало снова: то ближе, то дальше.
Лузгин и Храмов сидели на досках у сарая и наблюдали тыл, как было велено. Водитель Саша стоял к ним спиной и выглядывал за угол, в соседний двор, куда ушли пять человек из соломатинского отряда. Лузгина очень мучила жажда, но почему-то совсем не хотелось курить.
У него противно мерзли руки, он сунул кулаки в карман пуховика, оставив автомат висеть на шее, и не сразу осознал, что в карманах совершенно пусто: он забыл там, на дороге, подобрать свои отстрелянные магазины, вот же черт, его будут ругать, это позорище, а сигареты, видно, выпали наружу, когда он лежа перезаряжался, и хрен с ними, обойдемся, а вот пить ужасно хочется, он не пил уже много часов. Вон во дворе торчит колодец без ведра, досадно это; сходить бы в дом, да неловко, не вовремя…
На Сашу они с Храмовым наткнулись, едва добежав до первой улицы: тот, пригибаясь, мчался им навстречу, держа винтовку низко у земли. Лузгин ожидал взбучки за непослушание, и Саша на ходу действительно вскинул кулак, но крикнул совершенно удивительное: «Молодцом, молодцом, я все видел!» — и вдруг изменился в лице и стал на бегу поднимать винтовку. Лузгин похолодел и оглянулся.
К опушке леса, прямо туда, где только что лежали они с Храмовым, мелким шагом бежал человек и волочил на спине другого. Водитель Саша стал в позицию биатлониста, три раза выстрелил, люди упали, и Саша еще немного пострелял по ним, лежащим. Его винтовка не палила, а словно бы кашляла, и Лузгин догадался, что она с глушителем, отсюда и нелепо толстый ствол. Саша опустил винтовку и матерно выругал Храмова.
— Нам что же, добивать их надо было? — с обидой в голосе спросил пунцовый Храмов.
— Урок вам, — сказал Саша, — урок, и делай выводы, салага. А если б мы пошли прямо на них, подумал с ужасом Лузгин, но прямо они не пошли и не могли пойти — ведь там лежали те, в кого они стреляли.
Из соседнего двора им крикнули, Саша помахал рукой, все трое перелезли забор и направились к дому. Лузгин шел последним, деловито оглядываясь и двигая стволом по сторонам. У крыльца дежурил мужичок с оружием, остальные, видно, были в доме — там слышались шаги и что-то падало, гремело. Лузгин сказал, что хотел бы попить, Саша мотнул головою: давай. Совсем рядом начались стрельба и крики, и Лузгин прыжками залетел в сени, ударился лбом о внутреннюю дверь. В кухне с русской печью, давно не беленной, стоял стол со старой клеенкой в цветочек, за печью рукомойник на стене, под ним оцинкованное ведро и рядом другое, с эмалью, крытое дощечкой, а на дощечке — кружка в тон ведру. Рядом с печью была дверь в единственную комнату, и там бродили люди с автоматами и шарили в углах; тот, что был ближе, посмотрел на Лузгина.
— Пить хочу, — сказал Лузгин.
— Пей, — ответили ему.
Выпив две кружки подряд и зачерпнув было третью, он почувствовал холодную тяжесть в желудке, прямо под грудиной, и с сожалением поставил кружку на дощечку. Люди из комнаты вернулись в кухню с пустыми руками, оружие было не в счет, и тот, что разрешил ему попить, глянул в ноги Лузгину и выматерился. Лузгин опустил глаза к полу и увидел, что стоит обеими ногами на квадратном люке кухонного погреба. Тихим матом его выгнали из кухни — сначала в сени, а потом наружу. Мужичок у крыльца достал из кармана ватника моток веревки и направился в дом, потом оттуда вышли все и встали у стены, но не под окнами, а Лузгина отогнали подальше, к сараю, и заставили присесть. Мужичок с веревкой тоже присел — у двери, спиной к стене, — резко дернул на себя веревку и потащил, перебирая руками. И не случилось ничего. Мужичок еще подергал: за что-то зацепилось.
— Давай гранату, — сказал водитель Саша.
— А ты своей, — прихмыкнул мужичок с веревкой.
— Ну, жмоты, блин, — сказал водитель Саша. Он зашел внутрь, крикнул там два раза грозным голосом, выбежал и спрыгнул вбок с крыльца.
В доме грохнуло глухо, стекла зазвенели, но не вылетели. Мужичок сходил, отвязал веревку и вскоре стоял на крыльце, по-хозяйски наматывая ее на кулак, и никто не спросил у него, что там, в погребе.
— Ну, не вспомнил? — спросил Саша.
— Нет, — сказал Лузгин. — Надо бы с улицы посмотреть. Со дворов-то, блин, все одинаково.
— Ну, значит, с улицы посмотрим, — сказал Саша.
Они и трех домов не миновали, осторожной цепочкой продвигаясь по запорошенному снегом придорожному кювету — там, дальше, в конце улицы, другие люди тоже шли кюветом, только слева от дороги, а на самой дороге слабо дымил большой подбитый грузовик, — как Лузгин наткнулся взглядом на столб с фонарем, и ворота, и широкие окна, быстро догнал Сашу и стал хватать его за плечо. Водитель Саша молча расширил глаза в знак вопроса, и Лузгин так же молча потыкал пальцем в сторону ворот.
— Ты уверен, Василич? — Голос у Саши почему-то был недовольный, и Лузгин кивнул с максимальной серьезностью. — Ты смотри, блин, целехонький… Стоять, мужики! Вспышка справа!
— Какая вспышка? — шепотом крикнул Лузгин.
Саша, кривя губы, сказал: «Ха-ха-ха» — и стал командовать, куда кому бежать и кому где оставаться.
— Давай, Василич, под забор. Если дернешься, сам пристрелю. И тебя, Храмов, тоже.
Водитель Саша и еще два человека побежали к воротам, трое других быстро скрылись в соседнем дворе. Железная калитка у ворот была полуоткрыта, и только Саша заглянул внутрь, как по железу лупануло градом, но Саша увернулся, и двое, что были с ним, отошли немного от ворот и, одинаково широко отводя руки в сторону, большой дугой забросили во двор по осколочной гранате, дождались, когда там грохнуло, и бросились в калитку, стреляя от живота. Лузгин сквозь щели в штакетнике и ветки кустов увидел, как они мелькнули и скрылись за кирпичным углом дома, белым с красными узорами кладки, потом туда же юркнула Сашина кургузая фигура. Автоматный грохот разом стих, не слышно было ни шагов, ни голосов, только Храмов рядом шмыгал носом, да в конце улицы раздавалось автоматное татаканье. Из-за угла донесся звон и треск бьющихся стекол, и через несколько мгновений в доме бухнули один за другим несколько глухих взрывов, окно, напротив которого они лежали под забором, лопнуло с плоским звуком и забросало их осколками. Пора и нам, решил Лузгин, вскочил и побежал к калитке.
Широкий оконный проем, за которым позавчера Лузгин видел сквозь тюль черноволосые и бритые головы в электрическом свете, темнел голой рамой с косыми фрагментами стекол, драная занавеска свисала наружу. Посреди двора боком к Лузгину стоял человек, натянутая веревка уходила за угол дома. Двумя руками человек рванул ее к себе, попятился спиной и сел на землю. Лузгин сдавленно крикнул: «Не надо!» — и бросился вперед, в ужасе, что не успеет.
Крышка погреба была откинута навзничь, рядом стоял водитель Саша с круглой гранатой в руке, и взгляд его не предвещал ничего хорошего. Лузгин заорал на него:
— Что ты делаешь, гад? Там же свой, я тебе говорил!
Саша пожал плечами, глянул в горловину погреба, потом на гранату в руке, хлопнул себя по лбу свободной ладонью, сказал: «О, е!» — вразвалку пошел к дому и закинул гранату в окно. «И не хрен на меня орать», — сказал он Лузгину. Через забор соседнего участка перелезали трое, что были посланы в обход, и Саша обругал их в хвост и в гриву. У крыльца лежал на спине убитый парень в куртке наподобие лузгинской и грязных кроссовках. Другой, в полосатой нарядной рубашке, заляпанной красным и черным, лежал поодаль, возле погребного люка, вниз лицом. Один из партизан, первыми вбежавших во двор, теперь сидел на ступеньке крыльца, держался за бок и раскачивался, а тот, что дергал за веревку, стоял над раненым и возился с пуговицами его бушлата. Лузгин доковылял до погреба и опустился на колени возле черного проема.
— Ломакин! — крикнул он в глубину. — Ты жив, Ломакин?
Ответа не было. Ну, как же так, горько подумал Лузгин, как же так, неужели? Он так спешил, так старался, и все напрасно… И тут из глубины раздался хриплый голос:
— Это ты, что ли?
— Я, я! — как немец, заорал Лузгин, — Конечно я, Ломакин, кто же еще!
— Ну ни хрена себе, — сказал внизу Ломакин. Лузгин вскочил и стал махать руками Саше.
— Там цепь! Он там на цепи, надо чем-нибудь, ну, это…
— Поди-ка, воин, топор поищи, — сказал водитель Саша одному из подошедших от забора. — Не суетись, Василич, успокойся.
— И там темно, фонарь нужен!
— Да где я тебе фонарь достану, е!
— Да в доме же, — рассерженно сказал Лузгин и побежал к крыльцу.
— А ну вернись, — приказал ему Саша, но Лузгин отмахнулся, не глядя. Ручка на двери была простая, облупленного белого металла, он потом долго ее помнил, эту ручку, и как взялся за нее и потянул, дверь подалась со скрипом, но легко, и позади него закричали Саша и кто-то еще, совсем рядом; Лузгин обернулся в движении. Тот, что возился с раненым, схватил его за край пуховика и дернул на себя, и в следующее мгновение Лузгин уже летел с крыльца спиной вперед, как в замедленной съемке, ручка вырвалась из пальцев, оставив дверь полуоткрытой, и сваливший Лузгина партизан сам повалился тоже, а раненый сидел, как и сидел, и тут от двери полетели щепки, и раненый задергался, из его груди стали вырываться клочья; Лузгин грохнулся о землю, задрав ноги, а следом упал и раненый, будто в воду соскользнул с бортика бассейна.
Во дворе поднялся такой ужасный грохот, что звук внутри дома уже не различался. Дверь моталась и билась под пулями, и тот, сваливший Лузгина, полз на карачках с автоматом, прячась за крыльцо, а раненый лежал бугром, не шевелился.
Стрельба закончилась, и Лузгину как ватой уши заложило. Мимо беззвучно проскочил водитель Саша с чужим автоматом в руках, одним махом влетел на крыльцо, задержался у двери, бешено глянул в лицо валявшемуся Лузгину, дал очередь внутрь — наотмашь, никуда не целясь, ударил дверь ногой и бросился вперед, стреляя на ходу без остановки.
Лузгин сглотнул, зажал ладонью рот и нос и сильно выдохнул. В ушах захрустело, он еще раз сглотнул и услышал, как в доме что-то брякает, ближе и громче, и на крыльцо, вертясь и дребезжа, выкатился железный черный чайник. Следом за ним вышел Саша, снова посмотрел на Лузгина, занес ногу и пнул чайник в сторону забора.
— Ну, греб же твою мать, — сказал водитель Саша и замотал от злости головой.
Лузгин попробовал подняться, ноги тряслись, и в голове шумело; он все-таки изрядно ударился спиною и затылком.
— Ну, кто там был? — спросили со двора.
— Поди да посмотри, — ответил Саша. — Твой автомат-то? На, забирай. — Оружие стукнулось в доски крыльца, и не столько по звуку — для этого у Лузгина было еще слишком мало опыта, — сколько по Сашиному строгому лицу он догадался, что в магазине не осталось ни патрона, и обращается Саша к нему, и автомат был не чей-то, а его, лузгинский автомат, на радостях забытый возле погреба.
Лузгин чувствовал, что лучше ничего не говорить, не сожалеть и не оправдываться. Он поднялся на крыльцо и вошел в дом.
От двери коридор, налево кухня и направо комната, а в конце коридора — еще комната, побольше, с белыми в сумерках стенами, и там Лузгин увидел спинку металлической кровати, никелированную дужку, увенчанную двумя блестящими шарами. Он прошел в комнату, под ногами хрустел всякий мусор. Вплотную к кровати был придвинут большой буфет, или комод, или горка, или как их там, в деревне, называют, Лузгин забыл. На кровати лежал мертвый и худой старик, укрытый одеялом до подмышек, а поверх одеяла тянулся длинный и черный ручной пулемет, дулом в сторону двери, и ствол его был зафиксирован на перекладине кроватной спинки куском алюминиевой проволоки.
Вот, значит, как, сказал себе Лузгин. То ли ранен был старик, то ли болен; остался в своем доме умирать, его прикрыли сбоку от гранат и пуль буфетом и закрепили пулемет — такой же, какой был у пьяного Узуна, — чтобы старик смог сделать главное: просто нажать на курок. Буфет был порублен осколками, и часто навылет: фанера с деревом — разве это укрытие? Но старик, выходит, продержался. Поверх лица у старика криво лежала черная круглая шапочка с узором серебристого шитья.
Лузгин стоял в ногах кровати, и прикрученный ствол пулемета смотрел ему прямо в живот. А кто же эти, во дворе? — подумал он. Внуки, наверное, судя по возрасту. И еще он подумал, что если это дом Махита, то старик на кровати — отец, а во дворе, выходит, сыновья, и где же сам Махит, что с ним случилось: убили раньше или попросту сбежал, ушел с Гарибовым? Лузгин не сомневался почему-то, что проклятый и страшный Гарибов прорвался, не убит и не пойман, да был ли он вообще в деревне к началу партизанского налета? Не факт, сказал бы Коля Воропаев. Нет, не факт. А где же он, где Соломатин, и как у них дела, и живы ли?
В комнату, стуча сапогами, вошел тот партизан, что сдернул Лузгина с крыльца, посмотрел на старика в кровати, присвистнул и сказал: «Больные все, больные на всю голову». Лузгину было в тягость чувствовать его присутствие — спасителя, а главное, свидетеля его, балбеса Лузгина, ужасной и необратимой глупости, из-за которой погиб человек.
— Там, это, подняли уже…
— Что подняли?
— Приятеля вашего.
Уловив в речи даже не акцент, а легкую инородную примесь, Лузгин вгляделся ему в лицо и увидел, что человек этот не совсем русский, а больше казах или татарин, и спросил его, давно ли тот воюет.
— Так с весны.
Лузгин хотел еще спросить, зачем воюет и за что, но вовремя сдержался, да и не место, не время было здесь для таких разговоров.
На дворе очень быстро темнело, но он сразу узнал бородатого Ломакина, его нерослую фигуру в телогрейке и ноги колесом
— Лузгин и раньше удивлялся, как он бегал за медалями на таких ногах. Ломакин двигался вперевалку навстречу Лузгину, разводя ладони, как борец перед захватом. Борода у него была жесткая, и пахло от Ломакина ужасно, а сам он под ватником был твердый и сухой.
— Ну, вот видишь, — произнес Лузгин треснувшим голосом.
Ломакин стиснул его еще раз, отстранился и отвернул бородатое лицо. Лузгин и сам был рад, что на дворе стемнело. Зачтется мне, подумал он; и тот зачтется, что лежит под крыльцом, и этот тоже.
Ломакин стукнул его кулаком в грудь и заковылял обратно к погребу. Обошел люк и стал над парнем в нарядной рубашке, что лежал по ту сторону горловины, наклонился медленно, поднял с земли валявшийся там, рядом, автомат, подержал его в руках, повертел, оглядывая, передернул затвор, опустил автомат стволом вниз и выстрелил лежащему в спину. Лузгину померещилось, что у парня дрогнули ноги в кроссовках.
— Ты че творишь? — сказал водитель Саша.
— А тренируюсь, — ответил Ломакин, щелкнул предохранителем и повесил автомат на плечо. — Пожрать бы не мешало.
— А выпить хочешь?
— Не, боюсь пока, — сказал Ломакин. — Ослаб я сильно. Пожрать-то есть там, в доме, что-нибудь?
— Я не смотрел, — сказал Лузгин. — Наверно, есть.
— Так пошли, — сказал Ломакин.
На кухне в большой эмалированной кастрюле они нашли буханку хлеба, завернутую в полотенце, чтоб не сохла, а на столе подбитую осколком или пулей стеклянную банку с кислым молоком. Матово-белая лужа растекалась по столу, но в больших осколках молоко лежало, как в пиалах. Ломакин нашарил ложку в ящике стола и принялся хлебать простоквашу из осколков, откусывая хлеб прямо от буханки. Лузгину вспомнилось, как в городе его детства ранним утром под окнами ходили тетеньки в ярких платках и плюшевых кофтах и будили его противными криками: «Малака нада-а? Малака нада-а?» Простокваша у них называлась катык, и Лузгин ее ненавидел, как ненавидел всяческие каши и репчатый лук в любом виде — хоть в супе, хоть в картошке жареной, — а с годами наоборот: именно это он и стал любить, и чем дальше, тем больше. И сейчас ему смертельно захотелось этой белой свернувшейся гущи и хлеба большими кусками.
— Слышь, Валентин, тебя не били за то, что я сбежал?
Ломакин помотал головой, глотнул с трудом, прокашлялся и сказал, что он и знать не знал об этом, впервые слышит, думал: увели и увели, зачем-то надо, может, вовсе отпустили. «Ну да, конечно, отпустили», — с усмешкой сказал Лузгин и стал рассказывать, что происходило на площади у сельсовета, потом на блокпосту, потом в отряде и сегодня здесь, в деревне, на окраине и возле погреба. Ломакин жевал, кивал головой, хмыкал и поминутно выглядывал во двор сквозь разбитое кухонное окно. Лузгину казалось, что его рассказы абсолютно не нужны и не интересны Ломакину; он замолчал и полез в карман за сигаретами, которых не было. Ломакин бросил ложку в белую лужу, завернул оставшиеся полбуханки в полотенце и сунул за пазуху, под телогрейку.
— Я тебе вот что скажу. — Ломакин рванул на себя оконную занавеску, сдернул тряпки и перепоясался веревкой — так, чтобы хлеб не упал. — Мы их всех убьем. Мы всех убьем, ты понял?
— Да, — сказал растерянно Лузгин.
— Курево есть?
— Потерял, — вздохнул Лузгин. — Там, на дороге…
— Найдем, — пообещал Ломакин. И уже в дверях, пропуская Лузгина вперед, произнес негромко прямо в ухо: — Спасибо тебе, я запомню.
Лузгин хотел ответить, но язык у него словно онемел, хотя он и ждал, когда же Ломакин ему это скажет, и прокручивал в уме фразу за фразой различных степеней небрежной мужественности.
Убитого тем временем уже убрали от крыльца и положили под стену сарая, накрыв чужой курткой. Все скученно стояли рядом, и только Храмов был как бы в особицу и смотрел в сторону дома.
— Сейчас уходим, — сообщил он Лузгину.
— Момент, — сказал Ломакин. — Эй, командир, мне переобуться надо. Есть во что? — Лузгин глянул ему под ноги и только сейчас заметил, что на Ломакине пижонистые, тонкой кожи, туфли, пятнисто-рыжие от насохшей грязи, но и сквозь эту грязь красивые и дорогие. Был в них, когда сунули нож и схватили, подумал Лузгин. И как у мужика в погребе ноги не отмерзли?..
— Сам подбери, — сказал водитель Саша. — Тут много обуви валяется.
Ломакин буркнул:
— Я не мародер.
— Ну и ходи как есть. Мы тоже, блин, не мародеры.
Ломакин, матерясь, шагнул с крыльца и направился туда, где в сгустившихся сумерках светилась полосатая рубашка, повозился там, вздыхая и сопя, и вернулся в кроссовках к сараю. Перед ним расступились; Ломакин поднял куртку с убитого, встряхнул ее и осмотрел, бросил рядом на землю и стал распоясываться.
— Тогда уж и шапку возьми, не стесняйся, — сказал водитель Саша.
— А вот возьму, и возьму, — сказал Ломакин.
Двора через три кто-то пальнул одиночным, Лузгин вздрогнул и спрыгнул с крыльца; еще раз, сдвоенно, татакнул автомат, потом раздался женский вопль и тут же смолк, как будто его выключили.
— По одному за мной, — скомандовал водитель Саша.
— Пять шагов дистанции, Храмов замыкающий.
Первым за Сашей, перевесив автомат в положение «на грудь», к воротам шагнул преобразившийся Ломакин — в кроссовках, темной куртке и вязаной шапке, чуть сгорбленный, как лыжник на ходу.
Уже совсем стемнело, но в деревне не светилось ни одно окно. Лузгин шел с автоматом без патронов на плече, и его желтые сапоги в темноте казались серыми, зато искусственного меха отвороты сверкали белым фосфором; демаскируют, надо обрезать, по-хозяйски прикинул Лузгин. Голове было холодно, но он боялся надеть капюшон, который лишил бы его обзора. Ему казалось, что за домами и заборами беззвучно и невидимо таится нечто страшное, враждебное, фиксируя белые махи лузгинских сапог и хруст его шагов. И оттого, что никто и нигде не стрелял, Лузгину было только страшнее: звук стрельбы обозначил бы точное место врагов, а вот так, в тишине, враги могли быть повсюду. И кто сказал, что если тишина, то, значит, наши победили? А если все наоборот, если вдруг никого не осталось, и там, впереди, куда они идут вслед за бесшабашным Сашей, их ждет в темноте Гарибов, а у него, Лузгина, ни патрона в стволе, так и возьмут на арапа, а что ни патрона — ерунда, все равно не поверят, если понюхают ствол, и наплевать им будет на ооновскую ксиву… А вот Ломакин им не дастся, это точно; не знаю как, но второй раз не дастся живым ни за что. И Саша не дастся. И Храмов. И только ты, дурак последний, идешь тут и думаешь всякую гадость…
Впереди, куда они направлялись, внезапно вспыхнул свет — четыре квадратных окна и крыльцо, палисадник по сторонам, и флаг над зданием, который он снимал на видео со спины захваченного «броника». У здания стояли люди, кто-то двигался в ярких окнах. Водитель Саша, растолкав толпу, прошел к крыльцу, снял с плеча винтовку, прицелился и с первого выстрела свалил флаг на обратную сторону крыши. Эх, жаль, что туда, подумал Лузгин, не достать, вот же черт, отличный трофей пропадает.
Соломатин сидел за тем самым щербатым конторским столом, курил и стряхивал пепел себе под ноги. Лузгин вздрогнул и даже мотнул головой, прогоняя видение, и тут же окончательно смешался: на стуле напротив, бесцеремонно, нога на ногу, восседал нетронутый Махит и недовольным голосом что-то выговаривал командиру партизан.
— Так держать надо было, держать! — сердито прикрикнул на него Соломатин.
— А скажи, уважаемый, как? — Махит взглянул на Лузгина и коротко кивнул. — Как я могу их держать, если ты их не можешь? Я отнюдь не всесилен, ты знаешь.
— Надоел ты мне, — сказал Соломатин. — Сейчас возьму и расстреляю к хренам собачьим. Или Воропаеву отдам, ты тогда десять раз пожалеешь, что я тебя не расстрелял.
— Ты меня не пугай, уважаемый. — Махит еще раз посмотрел на Лузгина так, чтобы Соломатин понял: посторонний в разговоре ни к чему. — Я не виноват, и ты не виноват, мы оба это знаем. Гарибов — не мой человек, он сумасшедший. Ты лучше отпусти заложников. Зачем вообще их брал, начальник? Был договор, ты его нарушаешь.
— А ты? — заорал Соломатин. — А ты не нарушаешь? Зачем Гарибова пустил?
— А как я его могу не пустить? — в тон Соломатину крикнул Махит. — Ты хочешь, чтобы он деревню вырезал?
— Еще раз пустишь — я сам вырежу.
— Слова, слова, начальник…
— Дякин жив? — спросил Лузгин, воспользовавшись паузой.
— Не знаю, — ответил Махит.
— Что значит «не знаю»?
— Выйдите отсюда, — приказал Лузгину Соломатин и даже головы к нему не повернул.
Лузгин почувствовал, как кровь прихлынула к лицу, шагнул назад и чуть не рухнул, зацепив сапогами порог. На крыльце он пошарил в карманах, ничего не нашел и вконец разозлился, снял с плеча автомат, прислонил его к ограде палисадника. Над крыльцом горела голая лампа, безжалостно высвечивая Лузгина, и он бочком протиснулся между людьми, вышел на край светового полукруга, но дальше идти не решился, хотя и знал, какой улицей двигаться к Дякиным, и даже видел в дальней темноте, или так ему казалось, горбатый силуэт большого дякинского дома. Ну что за жизнь такая, думал он, бесцельно озираясь. Везде полу-обман, полу-торговля, ничего определенного, ясного, лишь бы выкрутиться, лишь бы выжить любой ценой, и когда же ты, стареющий дурак, перестанешь верить первому встречному и поперечному, когда ты повзрослеешь, черт возьми, и научишься разбираться в людях; да никогда, ответил он себе, потому что весь твой напускной цинизм и ерничество всего лишь способ, и не самый лучший, приглушить в душе тоску по вере хоть во что-нибудь.
— Василич! — позвал его голос водителя Саши. — Ты оружием, блин, не бросайся где ни попадя. — Саша шел к нему от света и держал автомат как дубину.
— Он мне больше не нужен, — ответил Лузгин.
— Не глупи, — сказал водитель Саша. — Патроны я тебе достану.
— Спасибо, не надо.
— Кончай, Василич, не выеживайся.
— Я так решил, — сказал Лузгин.
— Ну ни хрена себе! — Саша ткнул его в живот прикладом автомата. — А ну бери, и без разговоров, понял? Ты че, мужик, в игрушки играешь, да? Тут люди головы ложат…
— Кладут.
— Че, не понял?
— Не ложат, а кладут.
— Ну, блин, писатель… Да все путем, Василич, успокойся. На, закури… Что, труханул, да?
— При чем здесь «труханул»? — обиделся Лузгин.
— Не сцы, Василич, так со всеми бывает. Я, блин, когда увидел, что «духи» на вас с Храмовым поперли…
— Да не об этом я! — в сердцах сказал Лузгин. — Не в этом дело.
— А в чем, Василич? Колись давай, не мылься, полегчает.
Лузгин не видел Сашино лицо, лишь абрис головы с торчащими ушами, и то, как Саша говорил, с какой-то торопливой злостью, совсем расстроило его и сбило с мысли, и он залепетал про свою невезучесть, что от него, Лузгина, только хлопоты и гибнут люди (тот, на крыльце, да вдруг и Дякин, и стариков Славкиных подставил), а если бы он вообще никуда не поехал и сидел бы в Тюмени — глядишь, не умерли б Елагин и другие, и на деревню эту тоже он «навел», а сколько нынче здесь народу полегло — и наших, и не наших…
— Фигня, Василич, — сказал Саша. — Это война, и ты здесь совсем ни при чем.
— Вот именно, — сказал Лузгин. — Я ни при чем, а люди гибнут.
— Да не бери ты в голову, — со вздохом сказал Саша.
— Не сегодня, так завтра, не один, так другой… Другана вот выручил — и гордись, Василич! На, бери и больше не бросайся. — Саша сунул ему автомат. — А не хочешь стрелять — не стреляй, никто не заставляет, тут без тебя охотников до черта, вон друган твой на зачистку пошел — этот зачистит… Злой, блин, как десять крокодилов!
Со стороны блокпоста послышались крики и выстрелы; Лузгин увидел, как с площадки перед сельсоветом несколько человек, срывая с плеч оружие, решительно и грозно побежали в темноту на звуки.
— Послушайте, Саша, — сказал очнувшийся Лузгин, — давайте сходим к Дякиным. Здесь недалеко, я знаю.
— Я тоже знаю, — кивнул Саша. — Айда, Василич! И не кисни ты… Домой вернешься — про все это книжку напишешь. Э, ты под ноги смотри! — Саша поймал его за рукав и помог удержать равновесие. То, обо что Лузгин споткнулся, валялось поперек дороги. Лежачий полицейский, вдруг ни к селу ни к городу припомнил он и еще долго повторял, стараясь поспевать за Сашей: лежачий полицейский… Как-то раз Лузгин с друзьями поехали на выходной в деревню под Тюменью: знакомый человек из мэрии купил там деревянный дом и пригласил на новоселье с баней, бильярдом и катаньем по реке на снегоходах. Стоял февраль, и было градусов под тридцать, если не больше. На центральной деревенской улице им пришлось затормозить и выйти из машины: поперек дороги лежал на боку огромный мужик в телогрейке, валенках и мохнатой шапке, засунув кисти рук поглубже в рукава, лежал и сурово глядел на приезжих. С огромным трудом его подняли, отнесли на обочину и там водрузили стоймя; мужик молчал и даже не шатался, и лишь когда они уселись и поехали, вдруг разлепил губы и грозно заорал: «А подвезти?» Через секунду Лузгин обернулся: мужик уже снова лежал на боку лицом к въезду из города. «О, господа, лежачий полицейский!» — сказал тогда Лузгин, и все смеялись. Хорошее было время.
Дом Дякиных казался нетронутым, все окна были вроде целы, Саша ткнулся в калитку, коротко лязгнул засов. Саша толкнул посильней. Лузгин сказал ему: «Да там веревочка, вниз дернуть надо». Калитка отворилась, водитель Саша снял с плеча винтовку, погрозил Лузгину пальцем и шагнул внутрь двора. Сначала было слышно, как он шел, потом все стихло, кроме ветра, пронзительно летевшего вдоль улицы. Вот же гад, подумал Лузгин, обещал же патроны… «Э-э, хозяева!» — крикнул невидимый Саша и ударил кулаком в дверь. В стороне блокпоста снова выстрелили короткой очередью, и от леса прилетело эхо. В дальнем конце улицы послышалось рычание мотора, свет фар, качаясь, чиркнул по домам и нацелился в лоб Лузгину. Он затоптался и юркнул в калитку.
— Дякин, блин, открывай! — орал во тьме водитель Саша и делал это так ненужно громко, что Лузгин трусцой рванул вперед, нелепо полагая, что орущий Саша, как только его увидит, немедленно и сразу замолчит. И Саша в самом деле замолчал, пнул дверь ногой, и тут Лузгин, пугая сам себя, вполсилы выкрикнул:
— Славка! Дякин! Это мы, ты где?
— Ну, вы здоровы горло драть, — раздался недовольный голос Дякина. — Я думал, дверь сломаете. — Дякин тенью отделился от стены сарая и пошел к крыльцу. — Замок же вон навесной… Чего стучать-то? Видно же, что снаружи закрыто. Здоров, Василич.
— Ну, Славка, блин! — Лузгин шмыгнул носом и полез обниматься. — А старики? — спросил он, отстраняясь. — Как старики, все в порядке?
— Да в подполе сидят на всякий случай. Вы же любите людям гранаты в окна кидать… Отойди-ка, я открою.
Водитель Саша чуть подвинулся, и Дякин забрякал висячим замком, потом стал ковырять ключом второй, врезной, а Лузгин стоял рядом, в пустой голове было гулко от радости, и единственное, о чем он сейчас мечтал, — хороший стакан самогона, который непременно же отыщется в стариковских закромах. От мыслей о грядущей выпивке ему ужасно захотелось есть, он вспомнил про старухин борщ, и у него аж скулы повело от голода, а Дякин все возился с ключами.
Спуск в погреб находился в том чуланчике, где Лузгин отсыпался то ли вчера, то ли позавчера, — он уже путался во времени, столько всего тут напроисходило с ним и вокруг, Дякин щелкнул в чуланчике выключателем, потянул за кольцо квадратную крышку и сказал в черный вырез: «Папа, мама, выходите». Первым, скрипя лестницей и нетвердо хватаясь руками, поднялся старик в рыжей шапке, телогрейке и валенках, за ним старуха в толстой кофте и пуховом платке, перевязанном под мышками. Утеплились, подумал Лузгин, там же, в погребе, холодно, помню. И тут в проеме люка появилась еще одна голова, светлая, коротко стриженная, и по лестнице стал выбираться здоровенный мужик, лет под сорок или чуть постарше, в рабочем стеганом бушлате и зимних гражданских ботинках. Брат, наверное, подумал Лузгин; он ни разу не поинтересовался, есть ли у Дякина брат или, скажем, сестра или сестры, — должны быть, как иначе, в деревенских семьях всегда детей помногу.
— Николай, — сказал мужик и протянул руку Лузгину.
— Очень приятно, — ответил Лузгин. — Я Владимир. Мы со Славой давние приятели.
— Он мне говорил, — сказал мужик.
— Пойдемте, — сказал Дякин.
Они вышли из чулана в коридорчик, свет горел и в комнате, и в кухне, где старуха уже брякала, возилась у плиты, а со второго этажа по лестнице спускался деловитый Саша с винтовкой в руках. Лузгин сначала обозлился на него, но потом передумал: все правильно, на войне как на войне, надо проверить, мало ли что или кто, и не важно, что дом этот дякинский, вот вылез же из погреба мужик, совсем на Славку не похож, едва ли брат, едва ли… Ну и хрен с ним.
Водитель Саша поглядел на мужика и сказал: «Привет».
В комнате Дякин поволок из угла к середине круглый стол под узорчатой скатертью, застелил его поверх клеенкой из комода — праздничной, видно, с рисунками фруктов, стал таскать из кухни миски и тарелки: капуста, огурцы соленые, сало на дощечке нарезанным куском и горку холодной картошки в мундире. А где же стаканы? Вот стаканы, и как же здорово, что со Славкиной семьей все в порядке, никто не пострадал, и вот он, Славка, жив-здоров, с обычной скучной своей мордой, как же я этой морде обрадовался, а второй-то куртки у Дякина нет, в телогреечке расхаживает, а вот и снял, и наливает, свитер на нем тот же, в косую шашечку, надо бы тоже раздеться, в доме вроде не холодно, но вот Саша сидит одетый и винтовка рядом, только руку протяни — вот что значит профессионал, Лузгину еще учиться и учиться.
— Ну что, — сказал Дякин, — за встречу? — И выпил первый, не присаживаясь.
— За встречу, — согласился Саша. — Не взяли мы Гарибова, — доложил он, протягивая руку над столом.
— Ушел Гарибов, — сказал Дякин. — Часа за три до вас ушел.
— Вперед или назад? — спросил Саша, хрустя огурцом.
— Назад.
— Понятно, — сказал Саша. Но что же именно ему понятно было — до Лузгина так и не дошло. Он вдруг увидел, что сидит со стаканом в руке, когда другие уже закусывают, а Дякин по-прежнему стоит над свободной табуреткой, и куда задевался старик, почему не за столом со всеми… Гарибов, значит, назад повернул, не пошел к «железке» за «хабаром»… Тогда зачем он вообще приходил с грузовиками и толпой народа? Прикончить блокпост, шороху навести? Мелковато это для Гарибова, мелковато… А где же хлеб? Забыл про хлеб Дякин, ну ладно. Выходит, знали про налет, про партизанский рейд… Кто-то донес или сами доперли? Не ясно… А гусару Саше, видите ли, все понятно. Да вот же хлеб, за миской с вареной картошкой, Николай с салом уже наминает, чего же Дякин тянет по второй? Жестковато сальцо, жестковато, с прожилками, а вот огурчики на славу, огурчики ядреные, но с голодухи лучше бы борща.
— Вы тут побудьте, — сказал Дякин, разливая. — а я в совет схожу, я быстро. В сельсовете? — спросил он водителя Сашу, и тот кивнул не глядя и поправил положение винтовки. Когда Дякин был уже в дверях, Саша позвал его: «Э-э-э!»
Дякин обернулся, и Саша произнес с улыбочкой:
— Ты, это, передай там командирам, что я тут, с писателем, — и подмигнул Лузгину. Понимающе хмыкнув, Лузгин сделал Дякину жест: все в порядке, ступай, мы тут сами управимся.
И ведь управились, особенно с бутылкой. Старуха притащила в чугунке не борщ, а просто щи, но с мясом и горячие; Лузгин возликовал, растекся в похвалах поварским талантам дякинской мамаши и с видом чуть ли не хозяина прищелкнул ногтем по опустевшей бутылке; старуха молча удалилась и молча принесла. Водитель Саша глянул уважительно и произнес:
— Ну ты, Василич, тогда и банкуй.
Николай хлебал щи совсем по-деревенски: страховал движение ложки ко рту подставленным снизу ломтем хлеба и глядел то в стол, то на винтовку. Водитель Саша перехватил его взгляд и спросил как ребенка:
— Что, нравится?
— Хорошая машина, — сказал Николай.
— В руках держать не приходилось?
— Приходилось.
— Оно и видно, — сказал Саша.
— Да, кстати, все хочу спросить, — вмешался разливающий Лузгин. — Это что за ружье? Никогда таких не видел.
— Снайперка. «Вээска» называется.
— Новая?
— Ага, конечно, — сказал Саша. — Какого года образца, девяносто пятого?
— Да вроде так, — ответил Николай.
— Вот видишь, знает человек. Вопрос: откуда? Повоевал, наверное?
Николай пожал плечами: с кем нынче это дело не бывает.
— Ну тогда давай, браток, за жизнь.
Лузгин тоже выпил и сделал постное лицо сообразно важности момента. Водитель Саша закурил без спроса и принялся рассказывать про девяносто второй год и Приднестровье, когда он был совсем еще пацан, прибился к казакам, у них окопы были в Дубоссарах в частном секторе, и по садам было до черта всяческой черешни, они бегали туда, и по ним стреляли, а жили в гостинице «Аист» с хохлами из группы Торчинского… Да нет, Корчинского, поправил Николай. Выходит, и ты?.. Да, выходит… О, мы с хохлами под Кошницей рядом лежали! Не совсем рядом: вы под Кошницей, а мы под Кочиерами… Ну давай, браток! Ну давай… Вот же здорово как, восхищенно подумал Лузгин, вот это встреча… А ваши-то официально молдаван поддерживали, с упреком сказал Саша, продали, блин, братьев славян! А я за Кравчука не отвечаю, повысил голос Николай. Он и нас продал, чуть не повязали всех, когда вернулись… Политика!.. Да, если бы не Россия… А что Россия? Как чего? А Лебедь, а четырнадцатая армия! Ну да, конечно, Лебедь, разбежались… Мы своих раненых к воротам принесем, просим: возьмите, у вас же санчасть, вы же можете! Нет, ни хера, так под воротами и умирали… Ну, я не знаю… А я знаю! И оружие только за бабки, или женщин вперед посылали: они часовых держат, а мы замки со складов сбиваем… Это так, да у самих так же было в Бендерах. Ого, в Бендерах? Помнишь группу Плашку? Да кто же не помнит? Вот головорезы, но открытого боя боялись, все из засады: наскочат и в лес… Их когда взяли, в девяносто третьем? Вроде да, только это уже без нас было. И без нас… Кончили их или как? Судили вроде… Надо было кончить. А ты где в это время был? Уже в Абхазии. С весны? Нет, с лета. А где там? Под Новым Афоном… Ну, ни хера себе, братан! Постой, постой, не понял…
— Да все ты понял, — с кривой усмешкой произнес Николай.
— М-да, ситуевина, — сказал водитель Саша. — Ну ладно, выпьем — разберемся.
— За боевое братство! — провозгласил хмелеющий Лузгин.
— Ты помолчи пока, — обрезал его Саша, а Николай так посмотрел на Лузгина, как будто извинялся перед ним.
Водитель Саша выпил и спросил, как Николай попал в Абхазию. Да через Грузию, ответил Николай, как еще, а ты под Очамчир высаживался или с казаками пришел? Под Очамчир, сказал Саша, потом прорывались в Ткварчельский анклав, там абхазам кисло было. Еще бы, сказал Николай, если б не вы, черт бы знает, как все обернулось… Вас оттуда вертолетами? Кого как, мы через горы уходили, под Шромы. Ну, правильно, мы брод держали через Гумисту, а вы в Ахалшени сидели. Хорошо вы там сидели: у каждого подствольник, а у нас ни одного… По Новому Афону из «града» вы лупили? Нет, это местные. Какие местные? — спросил Лузгин, и Саша снова отмахнулся резким жестом. Говорят, Торчинского под Шромами снайпер завалил? Корчинского, и не снайпер, а осколком, и только ранило, мы его на руках выносили… Опять в Грузию? Ну да, потом в Армению, оттуда самолетом до Москвы и поездом до Киева… А погранцы? Какие погранцы? Тогда же бардак был везде… А сейчас не бардак? Ну, сейчас другой бардак… Это правильно, другой… А в Чечне побывал? Побывал… Ну ты даешь, брательник! Ты посмотри, как жизнь людей-то сводит, да… И где там? Блин, не верю!
— Под Бамутом? — Водитель Саша даже приналег на стол, заглядывая снизу в лицо Николаю.
— Это вы были под Бамутом, — сказал Николай. — А мы в Бамуте были.
— С ума сойти! — сказал Лузгин. — Такого не бывает.
Николай пожал плечами и повернул голову к темному окну. Лузгин закурил и спросил, каким же образом тот оказался здесь, с душманами. За него ответил Саша: инструктором, кем же еще, с таким-то опытом… И что, не ранили ни разу, полюбопытствовал Лузгин. Ну почему не ранили, случалось, под Сараевом вообще тяжело зацепило. Ого, ну ты даешь, Сараево! Ну, блин, карьера… А сербы правда хорошие бойцы? Бойцы не очень, но — народ. В каком это смысле? — не понял Лузгин. А в таком, пояснил Николай, катая в пальцах хлебный мякиш, что им плевать на мировое общественное мнение. По крайней мере, тогда было плевать, а как сейчас — не знаю. А мы, значит, не народ, сказал водитель Саша. Мы тоже не народ, успокойся, вон с Крымом проваландались, теперь ни вашим, ни нашим. А сербы, значит, народ? Я ж тебе сказал, что раньше — были. И чечены народ, а мы нет? Ну, чечены — это совсем другое, они, скорей, разбойники по крови, чем солдаты. Вот в Бамуте почти сплошь малолетки были, порядку никакого, зато стрелять обучены, любили это дело… Да, есть люди, которые умеют воевать, а есть, которые любят это дело. И что, не страшно воевать, спросил Лузгин. Ну, то есть умирать. Водитель Саша хмыкнул, а Николай сказал, что умирать всем страшно, никому не хочется, но воевать — нет, если с умом, без глупостей, а пока тебя не убили — чего бояться-то? Ты, это, сказал Саша, за стаканами следи. Вас сколько человек в Бамуте было? Семьдесят шесть. Да врешь ты! Нет, не вру, семьдесят шесть по списку. Да ну тебя на хрен! Почти три месяца боев, а ты — семьдесят шесть! Да мы же под землей сидели. Ну да, я видел там, какие бункеры с ходами… Видал атаку «витязей»? А то же: шли, как каппелевцы… Да, наши парни умирать умеют… А что ж вы их не берегли? У вас ведь как всегда было: сначала пацаны-шестимесячники, потом «годки», потом уж вы, контрактники. Ну, не всегда так было, не шизди, Мыкола. При мне — всегда, Сашок, и танки у вас без активной брони: почему? Мы в первый же день два Т-80 из «фагота» завалили, потому что голые шли, без «активки». А потому, твою мать, что машины с «активкой» у нас, глядь, штабы охраняют, понял? А шестимесячники, блин, Ачхой-Мартан за полчаса взяли, понял? Ты русского солдата не лажай! А кто лажает? Кто лажает?.. Ты у меня смотри, Мыкола. А что смотреть, я правду говорю. Че, гад, не любишь русских?
— Спокойно, Александр! — скомандовал Лузгин. — Мужики, что такое «активка»?
— Нет, я отвечу, — Николай положил хлебный шарик на стол и расплющил его большим пальцем. — Отвечу, мне бояться нечего. Я головы не резал, я честно воевал.
— Инт-тересно послушать, — сказал Саша, откинувшись спиной к стене и опустив руки под стол.
— Вы, русские, народец ничего, а вот страна у вас… Была такая и осталась. Земли у вас до жопы, да всего у вас до жопы, а вы вечно к другим лезете. Ну и чего в итоге, а? Вот так-то… У меня мать русская, ты понял?
— Ну а что сюда приперся? Не настрелялся еще, бандера ты вонючая? Почему с Гарибовым обратно не ушел?
— Домой хочу, — ответил Николай.
— Домой?
— Ну да. Через Россию проще.
— А почему здесь, почему не под Самарой? Там же ближе.
— Хотел под Самарой, но Гарибов туда не пойдет — «хабара» нет, торговать ему нечем. А ждать до весны… Надоело.
— Куда пошел Гарибов, знаешь?
— Нет, не знаю.
— Врешь, Мыкола, — сказал Саша. — А ты, значит, домой собрался… Мать жива?
— Была жива, сейчас не знаю. На юге почты нет.
— Вы из Чечни… куда? — спросил Лузгин. — Ну, в смысле после этого…
— В Турцию. Два года жил у курдов.
— Ну ты даешь, Мыкола! — сказал Саша. — Василич, по последней.
— Так тут еще много! — с надеждой воскликнул Лузгин.
— Давай разливай… Семьдесят шесть, говоришь? — Водитель Саша глянул в потолок с таким видом, словно что-то считал про себя. — Хотя… Три хороших пулемета в бункерах и парочку снайперов… Можно полк положить. Хорошие у вас пулеметы были, Мыкола?
— Танковые. Мы их еще в Грозном поснимали. Машина — зверь, одно плохо: тяжелые. Мы им сошки самодельные приладили, и все равно, как очередь дашь подлиннее, он, падла, набок заваливается.
— Да, проблема, — сказал Саша. — Ладно, выпили. Щи остыли, но Лузгин решил их дохлебать: черт его знает, когда еще поешь не всухомятку. Хлеб был домашний, вкусный, особенно горбушка, и Лузгин стал высматривать, остались ли там корочки в тарелке, и за этим занятием пропустил момент, когда обе Сашины руки оказались на столе. В левой был пустой уже стакан, в правой — пистолет стволом в грудь Николаю.
— Пойдем, Мыкола, — сказал Саша. — Не будем хату пачкать.
— Ты сдурел, Александр! — Лузгин непроизвольно качнулся от стола и едва не упал навзничь вместе с табуреткой.
— Сидеть, — сказал водитель Саша. — Еще раз дернешься, писатель, я нашего друга Мыколу шлепну прямо здесь. А ты, Мыкола, руки на виду держи. Вот так, чуть повыше. А теперь вставай медленно, вот молодец, лицом к дверям и пряменько пошел, вот так, вот умница… А ты сиди, писатель. Мы недолго. Поговорим с Мыколой. А, поговорим? Поговорим…
Когда они скрылись в коридорчике, Лузгин почему-то ожидал, что сразу будет драка, грохот и стрельба, но ничего такого не случилось, даже звука шагов он не слышал, только скрипнула протяжно отворенная дверь и вскоре стукнула легонько, и снова тишина. Лузгин все ждал, когда же хлопнет выстрел, и даже задержал дыхание, но воздух кончился, а выстрела все не было, и он вдохнул всей грудью, с шумом, в ушах застучало, он торопливо закурил и сунулся к окну, но там, в кромешной темноте, не было ни звуков, ни движения. Нет, выстрела он пропустить не мог, «Макаров» хлопает дай боже — значит, повел его в штаб, в сельсовет, там разберутся, а я еще выпью, пожалуй, нервы ни к черту не годятся, рука вон как трясется, сейчас бы полотенце через шею, актер покойный Лебедев показывал на сцене этот фокус с полотенцем — убеждало… Фу, блин, весь мокрый стал… От страха или с выпивки? Ведь не тебе же пистолетом угрожали, а страшно все равно, и Николая жалко; а тех парней, что он в Бамуте убивал, не жалко? Да жалко всех, вот и сопли гужом… Домой, домой, брат Вова, и с книжкой на диван, и в душ горячий, и к друзьям — о, морды добрые, родные, как я по вас соскучился, и фонари на улицах, троллейбусы, витрины, сухой асфальт и женщины на тонких каблуках…
Дверь скрипнула и стукнула, шаги все ближе, но не Саша, а лысый Дякин, тоже морда родная, небритая, я сейчас ему все расскажу — не поверит, да я и сам бы не поверил… Какая встреча, блин, какая встреча! Трагедия, роман! Ну, Славка, тут такое было! Что? Куда идти? А зачем? Ну хорошо, идем… Ты, Славка, не поверишь! У, блин, понаставили тут табуреток… Извини, извини…
Он вышел на крыльцо за Дякиным и там, хлебнув морозной свежести, задрал голову и потянулся. Большие звезды горели ровно, без мерцаний, но почему-то не было луны.
— Сюда посмотри, — сказал Дякин.
Лузгин опустил голову и прямо под ногами, у крыльца, увидел лежащего Сашу. И так он лежал, и так рядом с ним стоял Дякин, что все и сразу стало ясно.
— И тогда он говорит: «Не будем хату пачкать».
— Вот болван, — в сердцах сказал Ломакин.
— Не мешайте, пожалуйста. — Пальцы левой руки Соломатина выстукивали дробь на столешнице. Лузгин снова сидел в комнате сельсовета. Дякин стоял у стены возле двери, а Ломакин сгорбился на корточках в углу за спиной Лузгина, хотя рядом был свободный стул. — Скажите, этот… — Соломатин никак не называл исчезнувшего Николая, — пытался оправдаться, оказать сопротивление?
Нет, сказал Лузгин, ничего он не пытался. Нет, никто не обыскивал его на предмет наличия ножа. Нет, он не отрицал свою причастность к бандформированиям. Нет, в разговоре он не проявлял агрессивности и не провоцировал Сашу на конфликт. Да, он допускал нелестные высказывания в адрес русского народа, но такие же высказывания он допускал по адресу народа украинского. Да, конечно же, по мнению Лузгина, причиной выхода ситуации из-под контроля (какого контроля, ты, болван!) явилось упоминание Николаем в разговоре чеченского села Бамут, в боях за который они оба с Александром принимали непосредственное участие — естественно, с разных сторон. Да, по словам Николая, он остался в селе Казанлык с целью дальнейшего возвращения на родину. Нет, он ничего не говорил о своих идеологических и прочих расхождениях с моджахедами. Если товарища Соломатина интересует взгляд Лузгина на личность пропавшего Николая и его побудительные мотивы, то можно с большой долей вероятности (ну вот же понесло, едва почувствовал себя хоть в чем-то умным и полезным!) определить его как весьма распространенный тип так называемого солдата удачи периода локальных войн, для которых непосредственное участие в военных действиях является, по сути, единственно возможной формой проявления и утверждения себя как личности, в то время как иные варианты социального бытия представляются данному типу либо недоступными, либо утратившими свою самоценность в связи с процессом последовательного разочарования…
— Хватит, достаточно. — Соломатин положил ручку на стол; из того, что ему так связно, в удобных протокольных формулах старался объяснить Лузгин, угрюмый Соломатин не записал ни слова, и вообще было неясно, зачем ему и ручка, и бумага. И уж совсем неясно было Лузгину, куда и почему ушли Махит и Воропаев, едва лишь они со Славкой явились в сельсовет и сообщили о случившемся.
— Теперь вы. — Соломатин кивнул Дякину.
— Так я ж там не был, — сказал Славка.
— Почему этот человек оказался у вас в доме. — В голосе Соломатина начисто отсутствовал вопрос; с такой же интонацией лузгинская учительница русского объявляла темы сочинений: искания передовой интеллигенции. Или терзания? Между тем, Дякин совсем не протокольными, домашними какими-то словами рассказывал Соломатину, что Николая ему в дом привел Махит и распорядился при случае отправить в Омск или Тюмень. Соломатин спросил, встречал Дякин Николая раньше. Нет, ответил Славка, не встречал. Тогда почему же он пустил в дом незнакомого человека?
— Послушай, ты, Солома, — сказал Дякин, — ты че, ты сам не знаешь почему?
— Не дави на него, командир, — подал голос из угла Ломакин. — Здесь меньше спрашиваешь — дольше проживешь. Ведь не абрека ему в хату привели, а вроде как своего.
— Я тоже никогда бы не подумал, — сказал Лузгин. — Вполне симпатичный мужик, так мне показалось…
— Хорошо, — подытожил Соломатин. — Распишитесь вот здесь, я потом… дооформлю.
Лузгину было странно и боязно ставить свою подпись на чистом листе — мало ли чего там «дооформит» Соломатин и мало ли куда эта бумага попадет, — но Дякин молча подошел к столу, расписался и подал ручку Лузгину. Когда Лузгин царапал подпись, пальцы Соломатина на время прекратили свою дробь.
— Пойдем, Володя, — сказал Дякин.
— Я с вами. — Ломакин распрямился, и Лузгин услышал хруст коленей: такая в комнате стояла тишина.
— Ну, ты понял, — глядя в бумагу, сказал Соломатин неясно кому.
— Холодает, блин, — лениво ругнулся Ломакин, когда они вышли на крыльцо и, не сговариваясь, закурили под лампочкой. Ломакин поддернул плечом ремень автомата, Лузгин непроизвольно повторил его движение, и вдруг внутри оборвалось: потерял, оставил во дворе! — Но тут же с облегчением вздохнул и подумал, как быстро он привык к тяжести оружия на плече. Сам же решил, что больше — никогда, и вот уже испытывает беспокойство, как будто не вполне одет или вышел под ливень без зонтика.
За пределами растушеванного по краям светового полукруга он ровным счетом ничего не видел, и оттуда по ним могли выстрелить и попасть наверняка, но почему-то Лузгин верил, что никто по ним стрелять не станет и что вообще стрельба в деревне кончилась. Он затянулся и услышал низкий звук мотора — с завыванием, повышающим тон, будто кто-то устало стонал в темноте, подползая к ним ближе и ближе; и вот взревело и рыкнуло рядом, в полукружье света въехал «бэтэр» со знакомым номером и с пуканьем заглох, качнувшись мощным корпусом. А следом вкатился и замер возле «бэтэра» большой крытый грузовик. Лузгин узнал и его: это был грузовик моджахедов Гарибова, один из тех, что он видел возле дома Дякина позапрошлым вечером.
Люк откинулся, оттуда вылез лейтенант Воропаев, охлопал ладони и вытер их о штаны. Из кабины грузовика с пассажирского места спрыгнул на землю Храмов с толстоствольной Сашиной винтовкой, одернул на себе дякинскую куртку и сделал несколько быстрых шагов в сторону Коли-младшого.
— Ну что? — спросил его, не глядя, Воропаев.
— Все сделано, тащ тенант.
— Секи тут, Храмов, — приказал небрежно Воропаев и направился к крыльцу. Лузгин и Дякин расступились в стороны, Коля-младшой миновал их, как минуют приворотные столбы, и загремел ботинками в пустом коридоре сельсовета.
— Пошли отсюда, — сказал Дякин.
— Жрать охота, — по-своему согласился Ломакин. — Давай веди, начальник.
— А где твоя буханка, беззлобно подумал Лузгин, обронил или доел окончательно? Он махнул Храмову рукой и поинтересовался, как дела. Храмов улыбнулся и сказал «спасибо». Хороший он все-таки парень, решил Лузгин. В большой комнате у Дякиных старики уже прибрали со стола, но Славка тут же принялся таскать назад из кухни, и Ломакин схватил бутылку и быстро налил, пристукивая горлышком по ободкам стаканов. Лузгин был почему-то рад, что Валентин освободил его от этой процедуры. Вот только сел Ломакин там, где раньше был водитель Саша, а Дякин занял место Николая. И ведь пошло-поехало по той же предательской схеме: Ломакин спрашивал, а Славка отвечал, и напряжение нарастало, пока Лузгин не послал их самым коротким русским адресом и пригрозил: еще полслова — и он все бросит и уйдет. Бросать было нечего и некуда было идти, но — подействовало, Ломакин без натуги извинился и сказал, что он сто лет не пил спиртного: берет, зараза, даже уши заложило! Это давление скачет, пояснил Славка Дякин. Тема Лузгину была знакома, и он заявил врачебным голосом, что ему известны два способа, как с этим справиться: больше не пить или выпить побольше. Понятное дело, какой вариант победил.
— И все-таки, — сказал Ломакин, хрустя капустой, — не понял я про вашего Махита. Я б его, блин, давно к стенке поставил.
— А его уже ставили. И наши, и Гарибов.
— Не понял, — Ломакин помотал головой. — Ну, наши — ясно. Но Гарибов-то за что?
— Так, с точки зрения Гарибова, Махит — предатель, он с русскими работает.
— А с нашей точки зрения… — вступил догадливый Лузгин.
— Он — гад, рабовладелец, пособник бандитов, да еще и наркотой торгует.
— И где же правда?
— Так все — правда.
— Значит, и вашим, и нашим, — подвел черту Ломакин.
— По-другому здесь нельзя. Да ты кури, не мнись, Василич, и так тут…
— Фигня, — сказал Ломакин. — Полная фигня. Это, блин, чья страна? Наша. Так что, блин, Махита — к стенке, остальных в колонну по два мордами на юг, последнему под зад хорошего пинка и — танками, блин, танками гнать до границы! В темпе марша.
— Иди попробуй, — дернул бровями Дякин в сторону окна. — Танков на поле до черта. Заводи и — вперед.
— Ты погоди, Славка. Давай по-нормальному. — Лузгин старался говорить отчетливо и плавно, что было верным признаком нарастающего опьянения. — Ты мне скажи конкретно: кто — такой — Махит.
Слова сложились совершенно по-соломатински, без вопроса, осталось только пальчиками постучать для полноты картины.
— А я скажу, — поднял ладонь Славка Дякин. — Я скажу, а ты слушай. Вас, на хер, умных, приезжает очень много, только никто из вас здесь почему-то не живет, приедете — уедете, а мы? Ты понимаешь, что здесь люди… на краю? Они по краю ходят, понял? Мы никому тут не нужны и перед всеми виноваты!
— Ты не ори, — сказал Ломакин.
— Пошел ты!
— Я сказал: не ори!
— Блин, щас все брошу и уйду!
— Сиди, Василич. А дружок твой пусть на людей не орет. А то я ему поору…
— Му-жи-ки! — сказал Лузгин.
— Все, все, — сказал Ломакин.
— Не, ты слушай, — сказал Дякин. — Слушай, слушай!.. Земля кому принадлежит? Махиту. Колхоз кому принадлежит? Махиту. Кто людей кормит, кто порядок держит? Махит.
— И это все законно? — спросил серьезным голосом Лузгин. — Ну, земля, колхоз и прочее.
— Все законно. Он выкупил акции и земельные паи. Все документы с печатями тюменскими.
— Да, блин, за взятку, на хер!..
— Какая разница? Валя, ты че? Какая разница? Если мы сейчас с тобой начнем разбираться, что у нас в России за взятку, а что нет… Махит-Рахит! какая разница? Люди вообще тут без работы, без хлеба загибались, а он им работу дал и деньги платит.
— Так ведь Гарибов же его доит!
— А наши не доят? Еще как доят, Валя! Тому дай, этому дай… Вон продукты на блокпост каждую неделю — ты думаешь, армия платит? Да херушки! Это мы нашей армии платим, чтобы она по деревне не стреляла. Ладно, Елагин порядок навел, при нем деревню не бомбили, а то ведь было чесом по дворам…
— Ну, а наркотики? — спросил Лузгин. — Что, и про это знают?
— Конечно, знают. Откуда деньги — откупаться? Гарибов ведь без ящика «зеленых» отсюда не уйдет, он же все тут спалит без разбора. На пшенице столько бабок не наделаешь. А Махит молодец. До него тут — полный беспредел был. А он все построил, наладил: кто, когда, кому, сколько… Так ведь лучше, проще контролировать.
— Кому проще?
— Да всем, — рассерженно ответил Дякин.
Ты слишком долго здесь живешь, Славка, подумал с печалью Лузгин. Но в чем-то ты прав, тебя можно понять. Беда в том, что понять можно каждого: и тебя, и Гарибова, и Соломатина, и многоликого Махита, и пьяного Узуна с пулеметом. Одного нельзя понять: как мы доплыли до жизни такой.
— Вы же, суки, губите Россию, — отчетливо произнес Ломакин, сидя на месте убитого Саши.
— Пошел ты со своей Россией, — сказал Славка Дякин, и оба сунулись грудью к столу. — Ну, где твоя Россия? Оглянись, блин: где она? Поди вон на улицу и покричи — Рооссии-я! — авось тебе ответят.
— Ну, так тоже нельзя. — Лузгин укоризненно развел руками над столом, едва при этом не свалив бутылку. — Человек без государства жить не может. Ему узда нужна, иначе он соседу глотку перережет. Государство — это наказание нам за то, что сами по себе мы, люди, устроить жизнь не в состоянии. Об этом, кхм, — он не к месту закашлялся, — говорит весь ход мировой истории. Да, государство — зло, однако неизбежное, а потому разумный человек обязан, так сказать, государству способствовать. Крепить его и даже, кхм, любить, как ни странно…
— Ты страну и государство-то не путай, — неожиданно для Лузгина принял дякинскую сторону Ломакин. — Тебя послушать, так государство — это что-то такое, хрен знаешь, великое, над всеми, вроде Господа Бога. А для меня твое государство — это, блин, обуянная свора чиновников, которые расселись снизу доверху и жрут мои деньги. Они меня грабят и мне же приговаривают: служи нам, сука, служи лучше! Крепить — любить, ты говоришь? На, выкуси… От локтя и выше. Сопротивляться государству, бороться с ним до самых последних сил — вот задача каждого разумного человека. — Было видно по всему, что фразы эти Валентин давненько выстроил в уме и прочно застолбил.
— Не понял, Валя! — Лузгин повысил голос. — То говоришь, что, мол, губим Россию, то призываешь всех бороться с государством. Не вяжется, Валя, не вяжется!
— Россия, Вова, — это люди. А вы их гоните в могилу наркотой. И государство гонит их в могилу — обираловкой своей. Все кричат — и пресса, и чиновники: люди разучились работать! Люди не хотят работать! Так ведь правильно! Какого хера вкалывыть на дядю? А дядя себе вон какой билдинг зафуячил и за мной на «Мерседесе» гоняется: отдай, падла, налоги, отдай, мне пенсионеров кормить нечем! У нас, говорит, херовая демографическая ситуация: на каждого работающего три пенсионера. Себя он, сволочь, почему-то тоже работающим считает, вот что обидно, блин, до смерти… Ну ладно, пусть даже четыре! Так ты мне дай этих четырех стариков — я их сам одену, обую, накормлю и спать уложу. Но этой сволочи на «Мерсе» — во ему, понял? Во — твоему государству!
— А страну я люблю, кто же против, — сказал Славка Дякин, и получилось так, что спорить начали они с Ломакиным, а крайним в перепалке выперся Лузгин. — Но и людям надо как-то выживать. Мы, прости, вымирать не подписывались.
— Да разве я не понимаю? — заорал Ломакин, сунув к дякинскому носу напружиненный кулак. — Но есть предел, есть край, ты понял? Наркота — это предел. И Гарибов с Махитом — это тоже предел. Дальше — все, дальше рабство. И конец всему, ты понял?
— Значит, Махита к стенке, наркоторговцев — к стенке… Наркоманов — тоже к стенке? — спросил Лузгин.
— Тоже к стенке, — ответил Ломакин. — Хирургия, дружище, по-другому нельзя, по-другому не справимся.
— Ты сошел с ума, Ломакин.
— Не, это вы сошли с ума, это вы ни хера тут не видите. А когда увидите — будет поздно. Я про себя вот так вот думаю: торговцев кончать сразу и на месте. Наркоманов выявить, поставить на учет. Объявить по радио, везде: месяц никого не трогаем, лечим, помогаем. Но через месяц у кого в крови найдем наркотик — кончим тут же. Надо, чтобы каждый знал на сто процентов: ширнулся — умер. Шир-нулся — умер! И с иностранцами — так же: если ты не гражданин России, вот тебе месяц на сборы, а потом — или домой, или в лагеря, блин, в лагеря! И не цветочками махать, а киркой и лопатой!
— Да и так уж из них почти никого в Тюмени не осталось, — сказал Лузгин.
— А раньше что было, ты помнишь? А здесь что творится, ты видел? Ни хера вы не видите, вы глаза закрываете…
Уж сколько раз Лузгин давал себе зарок: не спорить пьяным с пьяными. Вот молодец же Славка Дякин — выдал свое и помалкивает, а ты собачишься, и ладно бы еще — от сердца, от ума, а то ведь просто по инерции упрямства. И так ли уж ты не согласен с Ломакиным? Разве тот же сквозняк не гулял у тебя в голове? Но Ломакин сказал это вслух, а ты даже в уме поленился — нет, не ленился, а просто не хотел додумать до конца. Вот почему тебе Ломакин неприятен, вот почему ты споришь с ним и никак не можешь переспорить.
Хотя бы однажды ты встал на брифинге и в лоб спросил: куда девались наркоманы и бандиты? Нет, ты сидел, черкал в блокноте, когда другие вставали и спрашивали. Но тем, другим, ты тоже не завидовал и даже потихоньку их презирал, ибо смелость их была дешевкой, публичным выпендрежем перед коллегами и властью, и даже была на руку власти, создавая видимость свободы и, сплюнуть хочется, гласности. Потому что не было ответов. То есть они были — многословные до тошноты и до веселой наглости пустые. И тот, кто в голос задавал вроде бы опасные вопросы, многозначительно кивал этой пустоте и многословию: дело сделано, тема закрыта. А ведь помнится время, когда действительно не боялись и спрашивали по делу и заставляли отвечать — начало девяностых, и тиражи газет были такие, что типографии к утру не успевали отпечатать, и всем не хватало бумаги. Потом бумаги стало завались, и появилась куча телестанций, а журналистика кончилась как таковая — по крайней мере, в представлении о ней лауреата разных премий Лузгина. Он вспомнил, как на одном из семинаров столичный умненький специалист с бородкой, в добролюбовских круглых очках, произнес как нечто само собою разумеющееся, что обслуживать власть есть одна из задач журналистики — коли первая платит последней. Лузгин затем подвыпил на фуршете и изливался на очки изящным ядом, и было как сейчас с Ломакиным: чем слово ближе к правде, тем невыносимей его слышать из чужих уст.
— Как-то все у тебя, Валя, просто получается, — сказал Лузгин. — Одних туда, других сюда… Хотя — не знаю, черт. Может, ты и прав. Может, так и надо — просто и ясно. И даже не сейчас, а много раньше… Ну, не знаю, Валя, извини.
Ломакин шлепнул Лузгина по плечу:
— Не горюй, Василич. Давай выпьем.
Что за привычка у людей толкать его, шлепать, похлопывать, тыкать и стукать. Вон Дякина никто не шлепает. Что же такое проступает в нем, Лузгине, ущербное, провоцирующее людей все время понукать его и встряхивать, словно он часы с подзаводом.
— Как жалко Сашу, — проговорил Лузгин, двигая стаканом по клеенке. — Какого черта он связался с Николаем?
— А ты куда смотрел?
Лузгин давно ждал, когда же Дякин это скажет, и даже злился на него: сказал бы сразу — стало бы полегче. А тут, едва лишь Славка не сдержался, как прорвало и Лузгина — он принялся кричать на Дякина, что тот плохой хозяин, зачем ушел, ведь знал про Николая, кто он такой и чем все может кончиться, вот все и кончилось убийством; а Славка отвечал, что он в деревне не начальник и не сторож никому.
— Кончайте, вы, — сказал Ломакин. — Как пацаны, противно слушать… Вот гадость: ем и никак наесться не могу. От самогона или с непривычки?
— Ага, — кивнул Лузгин и выпил. — У меня есть друг… был друг… в высоких сферах. Дипломат, короче. Я его как-то спросил: чему было труднее всего научиться? Ну там манерам, этикету… Он сказал: пить водку. Именно пить, а не глотать залпом, запрокидывая голову. Я потом пробовал — противно, неудобно.
— Ты бы прилег, Володя, — сказал Дякин.
— Ну вот еще. — Лузгин ладонью вытер мокрый подбородок. — Вас только оставь… Вы, блин, тут…
Под руки его свели в чулан; он брел и удивлялся — стакан тому назад был совершенно трезв, и вдруг поплыл, но голова работает, чего не скажешь о ногах и языке: ноги не слушаются, язык не успевает. А ведь я так и не узнал, за что сидел водитель Саша. Ничего, при случае спрошу у Воропаева. Одни мы с ним остались из экипажа «козлика». Ну вот, опять Дякин с Ломакиным лаются. Ломакин ходил на зачистку. А Славке Дякину не сделали ничего плохого. Гарибов в сельсовете. Соломатин в сельсовете. И всегда Махит. Надо уезжать. Ломакин напился и несет чепуху. И Славка напился. Я тоже напился, но голова работает, а сон не идет. Где старики? Хорошо, что не тронули дом. Я хочу такую дачу. И чтоб у реки на обрыве. А сейчас Славка прав. И Ломакин тоже прав, но плохо формулирует. Чем здесь пахнет? Это мною пахнет. Ты весь мокрый, Вова, это плохо. Тебе плохо. Но ведь у тебя ничего не болит. Так не бывает. А ты откуда знаешь? Шум, опять этот шум в голове. Так не бывает. Шум. Они не слышат. Шум. Они не слышат. Шум и звон.
— Ты чего тут мычишь? — спросил Дякин.
Снега за ночь прибавилось, похолодало. Лузгин сидел в кабине трофейного «Урала» рядом с Воропаевым и смотрел, как приближается блокпост. Водитель, пожилой мужик из местных, был явно непривычен к большой и тяжелой машине, перегазовывал и с хрустом врубал передачи. Лузгин хотел забраться в кузов, быть с бойцами, обычным рядовым, как был на марше; нашел ногой упор, схватился пальцами за борт и с маху подтянулся — получилось, не так уж и дряхл, — глянул внутрь и сам не понял, как снова очутился на ногах. Его поманил Воропаев, кивнул на дверь кабины, и это было правильно, потому что в кузовах двух трофейных «Уралов» стояли и лежали все из соломатинского отряда, кто оказался жив или мертв к утру.
— Как самочувствие, Василич?
— Спасибо, Коля, все нормально.
— Ты это брось, Василич, — сказал Воропаев с веселой угрозой. — На войне от сердца помирать — ну, анекдот, народ смеяться будет.
— Это точно, — усмехнулся Лузгин.
— Мужик, ты здесь останови, — приказал Воропаев. — А ты — пойдем, покажешь.
Из кузова на асфальт спрыгнул Храмов, и они втроем пошли вдоль неровной линии окопов, уже припорошенных снегом. Караульная вышка все так же валялась на боку, железо мятой крыши казалось темнее на белом, а в кухонном отсеке не было посуды и бачка — неужто сперли деревенские, подумал Лузгин. Ах, мародеры, сволота, ничего святого не осталось; за них, блин, люди головы кладут…
— Вот, — сказал Храмов. — Вот здесь.
Воропаев был без шапки, так что снимать ему ничего не пришлось. В бело-рыжей земле торчал крест из серых брусков от забора. Что за народ, сказал себе Лузгин: посуду украдем, но крест поставим…
И как про все про это написать? И кто такое напечатает? Ну, впрочем, о последнем думать рано, пока еще ни строчки нет в башке. И что ты видел, что ты понял за эти несколько сумасшедших дней, чтобы сесть за стол, взять ручку, положить на бумагу… Ну, в тебя постреляли, и ты пострелял, хотя и не должен был этого делать по законам ремесла. При тебе и без тебя, по твоей вине и без твоей вины гибли люди, плохие и хорошие… Ты снова упрощаешь: одних в числитель, других в знаменатель. Но разве не так это было всегда в твоей несуразной профессии? Два часа самолетом, гостиница, вечерняя пьянка с товарищами из «принимающей организации», утром час вертолетом, полтора часа на буровой, два интервью — ветеран и молодая смена, — стакан водки и тушенка с вермишелью в столовке-вагончике с мастером, снова час вертолетом обратно, «синхрон» с начальником конторы, «греческий зал», строганина из нельмы, аэропорт, два часа самолетом в Тюмень, заезд к кому-нибудь из телегруппы, еще по стаканчику, утром к столу, ручку в ручки, расширенный сюжет о трудовом героизме, эфир, планерка, гонорар, победитель соцсоревнования, привычный афоризм про две проблемы в написании сюжетов: недостаток и избыток информации — причем второе несравненно хуже. С годами начинаешь понимать, что чем больше ты знаешь, тем меньше можешь написать: приближение к правде опасно. Не потому, что какую-то страшную тайну раскроешь про других, за что потом схлопочешь неприятности, а — про себя, родного, про себя… Как там пел когда-то Градский? «Мы не справились с эпохою, потому что все нам…»
— Понятно. — Воропаев огляделся, одернул бушлат. — Все, поехали.
— Можно мне остаться? — спросил Храмов.
Лузгину уже сказал Коля-младшой, что через час-полтора сюда должна прибыть армейская колонна из Ишима в сопровождении эсфоровского патруля, и партизанам надо было сматываться, а Коле-младшому тем более: если узнают, что был с партизанами, — арестуют, отдадут под трибунал, — и Елагина с ребятами он вынужден оставить здесь, в окопе, потому что его, младшего лейтенанта Воропаева, здесь не было нигде и никогда.
Коля-младшой громко позвал Соломатина; тот вылез на асфальт из кабины второго «Урала» и крикнул, что — пора, нет времени.
— Ты, это, бойца моего приодень!
— Какого черта? — рассердился Соломатин и нехотя направился к заднему борту. Храмов побежал туда, на ходу сдирая дякинскую куртку. Только сейчас Лузгин заметил, что за вторым грузовиком приткнулся обшарпанный джип и в кабине его на пассажирском переднем сиденье темнел силуэт человека с ужасно знакомым лицом. Лузгин еще подумал: Махит? Нет, не может быть, но Воропаев тянул его к машине за рукав, и тогда Лузгин вдруг заявил, что тоже остается, он был с ними, это логично, к тому же он все объяснит, ему поверят, он гражданский, у него ооновская «ксива»…
— Нет, — ответил ему Воропаев. — Тебе пора домой, Василич.
В трясущейся «ураловской» кабине Лузгин курил и размышлял о Храмове: как он там один в окопе с мертвыми, ему, наверно, страшно до безумия, но парень молодец, по-мужски поступил, по-солдатски, а ты опять спасовал, ведь вполне мог остаться, ничего бы Воропаев тут не сделал, не поволок силком, но только сказал «нет», как ты полез в машину, хотя и морду скорчил недовольную. Эх, пацаны, пацаны, как же кисло мне будет без вас. Лузгину припомнился лагерь под Новой Заимкой, встреча с солдатами и храмовский вопрос, его ответ… Но кто же знал тогда, что ждет их впереди. Нет, Воропаев знал, и знал Елагин, царство ему небесное, и Шевкунову с Коноваловым, и Потехину и всем…
Надо бы сумку переставить, она мешает там, в ногах, да и затопчем грязной обувью, вон снега с глиной натаскали, а сумку жалко, и как хорошо, что нашлась, не пропала, это Славка молодец, удивительно спокойный и хозяйственный мужик, вот о ком писать бы надо — и напишем, хотя не ясно, что и как писать, в голове непорядок, все спутано, и зачем с нами едет Махит — непонятно и страшно, но скоро все кончится, в Ишиме в казармах есть ванна и душ, а в сумке чистое белье, и пачка «Примы» с фильтром, а диктофон потерялся, и черт с ним, ведь важно то, что есть в душе и голове, со временем все утрясется, выстроится, и тогда он все-таки сядет к столу в своей пустой квартире и просто напишет, как было, что он видел и слышал; и не важно, что многого так и не понял, не вызнал, не выдумал, — будет как с фотоснимком: щелкнул, и не надо рисовать, надо опустить бумагу в проявитель, само проступит, сначала контуры и тени, потом детали, до мельчайшего зерна; рассматривать и размышлять, когда и как свернули к краю, и можем ли, и можем ли вернуться, а Бунин не вернулся («Жизнь Арсеньева»), умер ночью в Париже, сел на кровати с ужасом в глазах, исчезая за край, откуда уже никому…
Лузгин склонился, поднял сумку на колени. Раскрыл замок, сунул руку внутрь. Книга лежала под тряпками, холодная и гладкая, размягченный чтеньем переплет слегка ходил под пальцами. Он нашарил пачку «Примы», сунул в карман, снова положил сумку в ноги и посмотрел вперед. В темном небе над дорогой, за мутным лобовым стеклом висел на сдвоенных крутящихся винтах возникший ниоткуда вертолет — огромный, сине-белый, с косыми короткими крыльями.
— Остановитесь! Прекратить движение!
Голос с неба — электрический, железный — проник в кабину сквозь стекло и рев мотора. Мужик за рулем ударил по тормозам, Лузгина и Воропаева бросило к панели; водитель открыл дверцу и выпрыгнул наружу и сразу исчез, потому что грузовик снова двинулся вперед, трясясь и забирая влево. Лузгин, сидевший ближе, непроизвольно схватил рукой баранку и крутанул ее к себе, нос грузовика поплыл вправо; двигатель чихнул и захлебнулся, машина замерла.
— Всем оставаться на местах! — Голос с неба был четкий, с московским поставленным выговором. — Попытки к бегству пресекаются огнем! Всем оставаться на местах! Покидать машины запрещается! Попытки к бегству пресекаются огнем!
— Беги, Василич, — сказал Воропаев. — Беги, в одного стрелять не будут.
— Ни за что, — сказал Лузгин. — Наоборот, я могу быть полезен.
— Тебе сказано: беги! — Воропаев толкнул Лузгина к водительской открытой дверце. — И давай, блин, быстрее, быстрее!
Лузгин вцепился руками в баранку и замотал головой. И тогда Воропаев, развернувшись на сиденье лицом к Лузгину и подтянув ноги, ударил подошвами ботинок ему в бедро; Лузгин вылетел наружу, больно стукнулся копчиком и покатился к обочине, едва не попав под колесо махитовского джипа, за чем-то обходившего грузовик по левой стороне дороги. Падая, Лузгин увидел радиатор в никеле, толстую шину под грязным крылом.
Хлопнула дверца, «Урал» взревел и дернулся вперед. С неба больше не командовали, но под косыми крыльями вертолета возникли желтые с белым дымки и понеслись, приближаясь, вдоль шоссе.
Грохот был страшный; вокруг трещало, падало, свистело над кюветом: Лузгин съежился, спрятал голову в ладонях, его ударило тяжелым по ногам, но боли не было, только тяжесть давила и не исчезала. На руках было мокро, он открыл глаза и понял, что течет с дороги, из-под перевернутой машины, догадался, что — бензин или солярка, сейчас все полыхнет, задергал ногами, освобождаясь, на четвереньках рванул по кювету и вдруг в паническом ознобе осознал, что ползет не назад, а вперед, к вертолету.
Лузгин остановился и поднял голову.
Джип лежал на боку, и там, у запасного колеса на задней двери, стоял Махит в кожаной куртке и стрелял по вертолету из «Калашникова». Рядом, на асфальте, сидел Воропаев и тоже стрелял.
За спиной были пальба и топот. Лузгин посмотрел через плечо: второй «Урал» пока оставался цел, и люди разбегались от него, исчезали за кустами и деревьями, стреляя на ходу и не стреляя. Несколько человек бежали, пригнувшись, по кювету к Лузгину — первым бежал Соломатин, вторым Валька Ломакин: промчался мимо, даже не взглянув на Лузгина белыми навыкате глазами. Соломатин, горбясь, выскочил на асфальт, схватил Воропаева за воротник бушлата и поволок за джип, толкнув плечом стрелявшего Махита. Позади ухнул взрыв, Лузгина волной повалило на бок; он увидел, как второй «Урал» рушится в кювет, задрав колеса, сминая брезентовый тент.
Из леса рядом с Лузгиным деловито выскочили двое — один с трубой гранатомета наперевес, другой с продолговатым брезентовым мешком, откуда торчали наконечники гранат. Первый припал на колено, вскинул трубу на плечо и поднял прицельную рамку. Дымный выхлоп ударил в кусты, стрелявший опустил трубу и протянул руку за новой гранатой. Со злой надеждой Лузгин отжался на руках и посмотрел вперед. Вертолет эсфоровцев висел над дорогой целехонький, но вдруг накренился направо и пошел за верхушки деревьев, сверкнув на прощание брюхом в ореоле мельтешащих лопастей. Ага, мерзавец, испугался, забздел, труханул, обосрался, подонок, закричал Лузгин, распрямляясь в кювете на трясущихся ногах.
Соломатин, бросив автомат, старался поднять Воропаева, обхватив его под мышками. Бушлат на Воропаеве задрался, кисти рук мотались, ноги в башмаках елозили по асфальту. Лузгин не сразу понял, что это Коля сам пытается подняться, и, от радости матерясь, полез из кювета на подмогу.
Лицо у Воропаева было в крови, он тряс головой и все время приглатывал, как будто чем-то подавился, но глаза смотрели ясно, даже весело. Коля-младшой узнал Лузгина, взгляд на мгновение стал строгим, Коля поднял руку с негодующе выставленным пальцем, и тут зрачки его поехали ко лбу, он зашатался, Соломатин взял его под локоть и сказал: «Тихо, тихо…» Махит возился с замком задней дверцы джипа, дергал за ручку, ничего не получалось. Ломакин отодвинул его в сторону и ударил по стеклу прикладом автомата; стекло не лопнуло, а вмялось, стало мутным от множества трещин, Ломакин снова двинул прикладом, наотмашь ударил ногой, стекло ввалилось внутрь, будто засохшая старая тряпка, а из машины на брюхе, ногами вперед стал выползать человек. Махит с Ломакиным его подхватили и подняли, развернули лицом, и Лузгин с Николаем узнали друг друга. Лузгин отпрянул, ткнулся плечом в Соломатина, стал хватать его за рукав, набирая едкий воздух в опустевшие легкие; Николай смотрел на него и не двигался, слегка растопырив пустые ладони.
Соломатин вырвал руку и сказал:
— Идет, скотина.
Со стороны деревни над дорогой беззвучно и легко снижался вертолет.
— Ненавижу, — сказал Соломатин.
Как же там Храмов, подумал Лузгин. Сейчас, наверно, вертолет эсфоровцев с ревом и свистом проходит у него над головой.
Колю-младшого прислонили спиной к заднему колесу валявшегося джипа; он щурился, примеривая автомат к плечу. Соломатин с Махитом стояли по бокам от Воропаева. Чуть поодаль, у обочины, изготовившись, замер Ломакин. К ним от грузовика неспешно шел Николай с «калашом» в опущенной руке. Свихнуться можно, как они похожи с Воропаевым… Гранатометчики, топчась и приседая, занимали позицию между колесами подбитого «Урала».
По сценарию предполагалось закурить. Лузгин подумал, что теперь ему, пожалуй, ничего не придется писать, и почему-то стало на душе чище и легче. А ведь почти сочинилось — про большую льдину по имени страна; климат в мире меняется, льдина трещит, края начинают отваливаться — естественный процесс, но тем, кто на краю, от этого не легче.
Лузгин сошел в кювет, взял автомат у того, кто упал ему на ноги, ладонью счистил снег, отстегнул магазин и проверил патроны, снова вставил рожок со щелчком, передернул затвор, вернулся на дорогу и поднял автомат к плечу. Вертолет шел прямо в ствол Лузгину, хотя мог разнести их ракетами в прах с безопасного расстояния. Лузгин вдруг вспомнил, что в кабинах эсфоровских «вертушек» летают русские экипажи. Ну и дела в родной стране…
— Эй вы, герои хреновы! — зычно прикрикнул Соломатин. — А ну рассредоточиться!.. — И, повернувшись к Лузгину, сказал: — Чуть повыше, повыше берите.