У всего есть имя. У каждой твари на земле, у живого и неживого, и у самой земли, и у других, крутящихся в тёмном пустом пространстве космоса небесных тел, у всего видимого и невидимого, у всего того, что было, есть и будет когда-нибудь, у предполагаемого и воображаемого и даже у невообразимого есть имя. Есть, конечно, есть, только пока до него доберёшься, пока проступит оно через туман неузнанного, пока дотянешься через бездну непознанного…
Что за наказание такое выпало человеку: всё описать, каталогизировать, отнести туда или сюда, соотнести, сопоставить, выделить и пришпилить табличку названия. Назвать как-то. То есть, человек заранее предполагает, что если ему удалось что-то назвать, то оно — это названное им, — откликнется на зов.
Вот собаки, например, у них тоже есть свой язык, язык запахов и в одной из умных книжек, которой он не запомнил, Авруцкому довелось прочесть, что собаки различают до 25000 запахов и это язык, которым мир разговаривает с собакой.
— Стоп, стоп, — оборвал себя тогда Авруцкий, — что же каждая собака уже рождается с такими способностями к своему индивидуальному языку? Ведь ни передать его, ни обучить кого-нибудь этому языку она никогда не сможет. Получается, что сколько на свете собак, столько и языков. И переживание каждого акта познания для каждой собаки неповторимо, уникально.
Вот и мистическое озарение у людей также неповторимо, индивидуально и по сути своей непередаваемо. Что-то подобное, наверное, чувствуют волки, когда воют на луну, какую-то потребность выразить то невыразимое, что носят они в себе и с чем уйдут когда-нибудь в ночь, в беспамятство, так и не поведав об этом миру.
Авруцкому тоже хотелось выть по ночам, выть от невозможности высказать то, что мучило его, от того, что приоткрылось ему.
Что это было? Видения, мучившие его по ночам, было невозможно описать. Вначале это была тьма, абсолютная, всепоглощающая, в которой не было ни проблеска света, ни намёка на звук, ничего, что можно было бы потрогать, обонять, ощутить хоть как-нибудь. Не было ничего, даже собственного тела не чувствовал Авруцкий, да и нечего было чувствовать, поскольку и тела не было, и самого Авруцкого тоже не было, но что-то ведь было, что-то, то ли сжавшееся до точки, то ли разлитое в этой тьме и само ставшее тьмою существовало, если осознавало эту тьму и боялось чего-то ещё более ужасного, хотя, казалось бы, чего ещё можно было бояться, когда это уже было небытием. Или предбытием, и Авруцкий боялся того, что может произойти.
И вот, однажды, это случилось. Тьма не рассеялась, нет, но в ней начали сгущаться какие-то ещё более тёмные участки, они уплотнялись, двигались, приобретали какие-то контуры, объёмы; пространство начинало сжиматься, растягиваться, пульсировать и Авруцкий чувствовал, что он и есть это пространство, тёмные объёмы сталкивались между собой, начинали кружиться, движение ускорялось, образовалась какая-то гигантская воронка, всасывающая тьму, и вдруг вспыхнул свет, страшный, обжигающий, беспощадный, невыносимый свет и вот тогда-то Авруцкий и завыл, правда, как выяснилось позже, завыл беззвучно.
Ему захотелось спрятаться, стать невидимым, нырнуть в спасительную тьму, но тьма рассеялась, и спасения не было. И в этом беспощадном свете Авруцкий увидел себя и других и ужаснулся.
— И это называют спасением? — успел подумать он, теряя сознание. — Неужели, это?
Никто ничего бы не заметил, настолько кратковременным был обморок, но Авруцкий онемел. Онемел внезапно и непоправимо. Катастрофически непоправимо. Ещё мгновение назад он казался счастливым, уверенным в себе мужчиной средних лет с намечающимся брюшком и розовой лысиной, окаймлённой венчиком седых волос, он был центром притяжения всех собравшихся за овальным, покрытым белой камчатной скатертью, со вкусом сервированным столом.
И повод для встречи был вполне приятным, день рождения Авруцкого. Здесь собрались родственники, друзья, знакомые, полузнакомые и совсем случайные люди, жившие поблизости и приехавшие издалека, но всех объединяло одно, — всем собравшимся Авруцкий был симпатичен. А это уже чрезвычайная и даже подозрительная редкость во все времена, а уж в наше-то особенно. Но мало этого, почти никто из гостей, кроме случайно забредших в этот двор, не завидовал Авруцкому, не то, что нечему было завидовать, ещё как было: и талант, и успех, и деньги, и женщины, — и всё-таки не завидовали, было что-то такое, что гасило это естественное чувство в самом зародыше, не давая ему набрать силу, и не из-за того, что Авруцкий был доброжелателен, внимателен, обаятелен, щедр, — обилие таких качеств обычно только усугубляет зависть, доводя её до ненависти. И всё-таки не завидовали, а спроси, почему? — вряд ли кто сможет ответить, но чувствовалось, что во всём этом благополучии, в сердцевине его было что-то зыбкое, колеблющееся, неустойчивое, то ли болезнь неизлечимая, то ли ещё что-то такое, чего лучше бы вообще не касаться. Отсвет какой-то тревожной тайны иногда вспыхивал в глубине его светло-коричневых с прозеленью глаз.
Ещё в ранней юности он понял, а вернее, нутром, до самой сердцевины почувствовал, ощутил то, о чём не задумывались его сверстники. Он внимательно всматривался в своих друзей и знакомых, и не мог понять, как им удаётся жить, избегая того знания, которое едва не раздавило его. Жизнь с сознанием неизбежности своей индивидуальной смерти казалась ему невозможной. Бесценный дар, удивительно хрупкий, который мог быть отнят в любой момент, и дан-то был непрошено, и отнят может быть по самому жестокому произволу. А кто дал? И кто отнимает? Все последующие годы Авруцкому мучительно хотелось понять, что же это такое, эта эфемерная и короткая, сколько бы она ни продолжалась, что это за сладкая пытка, неисповедимо как возникающая и неведомо куда исчезающая, этот промельк между двумя ночами.
Впрочем, внешне это никак не проявлялось, всегда тщательно одет и безукоризненно до синевы выбрит, точен, как швейцарский хронометр, ровно в девять ноль-ноль он начинал пятиминутку в своём офисе, с бесстрастным лицом выслушивал доклады, коротко и чётко давал указания. Весь институт знал, что пятиминутка в отделе Авруцкого была действительно пяти —, а не пятидесятиминутка. В кулуарах сотрудники полушутя поговаривали, что Авруцкий реликтовый лакедемонянин, настолько афористична была его речь. Создавалось впечатление, что когда ему задавали какой-либо вопрос, он успевал за считанные секунды проиграть в уме разветвлённые варианты десятков вопросов и ответов, поэтому его ответы новичкам в отделе казались абсолютно неожиданными и не относящимися к тому, о чём они спрашивали и лишь значительно позже они понимали, что Авруцкий каким-то образом успевал ухватить самую сущность того, что их интересовало, но что они ещё не могли внятно сформулировать, и ответ Авруцкого был безукоризненно логичен и точен, просто он исключал до десятка промежуточных, вставных звеньев, которые для обычного мэнээса могли бы стать темой серьёзного обсуждения, но ответ был уже дан, и обсуждение завершалось, ещё не начавшись.
Но сегодня была просто вечеринка по поводу дня рождения шефа, все расслабились и ждали, когда он произнесёт свой традиционный первый тост, ставший неотъемлемой принадлежностью их дружеских застолий.
Он застыл с поднятой в левой руке рюмкой, все приготовились выпить и в ожидании этого незамысловатого тоста: «Поехали», — негромко переговаривались между собой, но Авруцкий молчал, и разговоры постепенно стихли, все взгляды обратились на него. Мальцев дурашливым фальцетом прокричал — «кукареку», но никто не засмеялся, слишком необычный вид был у застывшего, как изваяние, Авруцкого.
Почему-то, против обыкновения, то, что протекало сквозь Авруцкого по ночам, сегодня случилось с ним днём, здесь, за этим праздничным столом и единственное, что совпадало, так это то, что предыдущей ночью было полнолуние. Авруцкий готовился к этой ночи, ждал и боялся того, что захлёстывало его, но ночь прошла буднично, и он и разочаровался, и успокоился, он решил, что его отпустили, возможно, испытывали, приглядывались и сочли непригодным, ну и пусть, и хорошо, он чуть машинально не сказал, «ну, и слава богу», но всё-таки не сказал. Что-то его остановило. И вот накатило.
Он встал, чтобы вопреки обыкновению, не ограничиваясь традиционным тостом, поблаго-дарить всех, кто пришёл к нему, он собирался сказать, как он счастлив, как ему повезло, что у него такая нежная, заботливая, любящая жена и такие замечательные, верные друзья и такие удивительные благожелательные соседи, в общем, весь хорошо известный набор штампов, который необходим для приятного течения дружеского застолья, и с существованием которого он мирился, поскольку с одной стороны это была правда и он действительно это чувствовал, а с другой — такие слова были неизменной частью одного из ритуалов, с неукоснительной тщательностью соблюдаемых во всех обществах во все времена.
Он встал и поднял рюмку, а потом случилась эта внезапная вспышка обжигающего, беспощадного света и, придя в себя, он вдруг понял, что говорить ему не хочется. Не о чём было говорить. Настолько пошлым, пустым, незначащим было то, что он собирался сказать, и настолько беспомощной и ни к месту была бы его попытка рассказать о тех видениях, которые мучили его по ночам и об этой вспышке света, которая совлекла не только одежду, но и кожу со всех сидящих за столом. Он сам почувствовал себя начинающим мэнээсом, не имеющим никакого представления ни о том, какая проблема перед ним возникла, ни о том, как к ней подступиться.
Авруцкого, который находился в самом зените своей научной карьеры, вдруг абсолютно перестало волновать то, что ещё недавно было основным содержанием его жизни, его перестали интересовать эксперименты и создание математических моделей, описывающих поведе-ние виртуальной реальности, колеблющейся, зыбкой основы бытия.
— Лёша, ты что, что случилось, Лёша? — привстала и с беспокойством сбоку заглянула в его лицо Верочка, жена Авруцкого. — Никак помстилось что-то? — Она осторожно прикоснулась к его плечу и вдруг испуганно отшатнулась. Плечо Авруцкого было твёрдое и холодное, как камень, неживое было плечо.
Праздника не получилось, всё смешалось, скомкалось, вначале Авруцкого пытались усадить, но довольно быстро отступились, кто-то пытался сунуть ему под нос нашатырь, Мальцев зачем-то водил перед его глазами ладонью, потом попытался разжать ему зубы и влить водки, но это ему не удалось, тогда он попытался отнести Авруцкого в спальню, но даже втроём его не могли сдвинуть с места, создавалось впечатление, что он действительно превратился в статую. Верочку отпаивали валерьянкой, компания разбилась на кучки, женщины в ожидании приезда врача шёпотом переговаривались, мужчины молча курили на террасе, почему-то избегая встречаться взглядами друг с другом, как будто стали свидетелями чего то постыдного.
Приехавший врач, сильно пожилой, сутулый человек, на остром птичьем носу которого чудом удерживалось старомодное пенсне, выслушав сбивчивый рассказ Верочки, попросил всех, кроме неё и Мальцева выйти из столовой, вымыл и тщательно вытер руки, обошёл стол, сел напротив Авруцкого и долго смотрел на него. Затем попросил Мальцева освободить место вокруг Авруцкого. «Как это?» — не понял Мальцев. Врач молча показал на стол и стулья, и когда его просьбу выполнили, попросил выключить свет и занавесить шторы, подошёл к Авруцкому, достал из кармана халата тонкий маленький фонарик и несколько раз направил его острый луч в широко открытые немигающие глаза Авруцкого, потом попросил включить свет, достал из того же кармана блестящий молоточек, и начал постукивать по рукам и ногам Авруцкого, затем вывинтил из рукоятки молоточка острую иглу, расстегнул у Авруцкого рубашку и стал покалывать его грудь, лицо и кисти рук. Авруцкий ни на что не реагировал, лицо его было мраморно-бледным, он стоял, широко расставив ноги, и левая рука его по-прежнему твёрдо сжимала не выпитую рюмку водки.
Авруцкий видел, слышал и понимал всё, что происходило вокруг него, но тело, которое, несомненно, совсем недавно принадлежало ему и послушно реагировало на любое его желание, сейчас существовало обособленно, отдельно от сознания, он наблюдал сам себя как бы со стороны, не испытывая при этом ни растерянности, ни страха, более того ситуация начинала его забавлять.
Авруцкий вспомнил Гришку, с которым он дружил в школе, но потом их пути разошлись, Гришка поступил на филфак и стал пушкинистом. А пару месяцев назад Авруцкий случайно столкнулся с ним нос к носу в винном магазине. Шикарная чёрная как смоль Гришкина шевелюра поредела и стала пегой, но зато он обзавёлся длинной бородой и пейсами, на голове его была широкополая шляпа, в руках бутылка водки. Мгновение Гришка недоумённо смотрел на загораживающего проход Авруцкого, затем глаза его посветлели, он взял Авруцкого под руку и как будто не было разделявших их двух десятилетий, сказал: — «Пошли со мной, тут недалеко, посидим, поговорим».
По дороге Авруцкий узнал, что Гришка уже давно не Гришка, а реб Цви, что лет двадцать назад он заинтересовался каббалой, изучал иврит и арамейский, оставил пушкинистику, жил в Израиле и изучал каббалу у одного каббалиста в Иерусалиме, в старом городе.
На собрании кружка, руководителем которого был Гришка — Цви, он говорил о том, что душа человека не принадлежит ему, что она посланница Всевышнего, который направляет души на Землю в командировку для выполнения особых задач. Душам хорошо у престола Всевышнего и они не рвутся сюда на Землю, но надо, значит, надо. Отказаться ведь невозможно. Тело для души, как скафандр, и душа не знает, какой скафандр ей достанется, хороший или дефектный, в какой попадёт, тем и придётся пользоваться. Есть великолепные скафандры, а души оказываются слабенькими и позволяют использовать скафандр не по назначению: для пьянства, азартных игр, удовлетворения властолюбия, похоти.
— Кому позволяют? — спросила одна из девиц, влюблёнными глазами смотревшая на него. — Разве в этом скафандре, то есть теле, кроме души, есть ещё кто-нибудь?
— Конечно, — разглаживая бороду, — ответил реб Цви, — в теле с момента зачатия присутствует ещё и животная душа, она есть у любого живого существа и связана с землёй, и только человеку придаётся ещё одна душа — Божественная.
Авруцкий тогда потихоньку, по-английски, не прощаясь, ушёл с этого собрания, но потом несколько раз встречался с Мишкой и с удивлением и тайной завистью слушал своего школьного друга, обретшего покой в непредсказуемом океане мистического постижения мира.
— Ты пойми, — говорил Гришка-Цви, — каббала — это не религиозная система, это и не вера даже, это знание, непосредственная сверхчувственная форма знания, которая сама по себе является настолько бесценным даром, что преступно отвлекаться на что-либо иное. Вот, например, случайность. В мире нет ничего случайного, а то, что нам кажется случайным, лишь неполнота наших знаний о неизбежном. Вот представь себе ситуацию. По пустыне бредёт умирающий от жажды путник, надежды не осталось, и вдруг он видит оазис. Приближается к нему, и это не мираж, а действительно оазис: пальмы, палатка, а в палатке на столе кувшин прозрачной холодной воды. Что сделает этот несчастный? Выпьет, конечно. А если рядом с кувшином записка и на ней написано: в кувшине яд. Вот тут уже возможны варианты. Кто-то отчаявшийся выпьет, чтобы прекратить мучения, другой, посильнее, попытается найти не отравленную воду, третий решит проверить воду в этом кувшине, нальёт воду в блюдце и подождёт, пока её не выпьет ящерица или кто-то другой… То, что называют свободой выбора, всего лишь неполнота наших знаний о мире, если бы наши знания были абсолютными, то и поведение было бы таким же абсолютно предопределённым.
К этому времени Авруцкий уже знал, что Гришка много лет обихаживал не встававшую с постели тяжелобольную сестру, у которой, помимо физических недугов, было ещё и серьёзное душевное расстройство. Жена не выдержала и ушла, а Гришка, который раньше, занимаясь пушкинистикой, не пропускал ни одной юбки и вечно встревал в какие-либо истории, неожиданно обрёл каббалу и покой.
Гришка исчез и Авруцкий обнаружил себя в крохотной комнатке старого здания, куда они приехали с Валей с вечеринки. Неделю назад Авруцкий снял эту комнату у алкоголика, дяди Коли, который занимал две комнаты в большой коммунальной квартире дома, стоящего на набережной реки Смоленки.
За это время Авруцкий так и не увидел ни одного другого обитателя этой квартиры и решил, что никто в ней больше не живёт, уж больно запущенный вид она имела. Стены в грязных разводах от многочисленных протечек, с потолка кухни свисали лохмотья штукатурки, из кранов на кухне и ванной с шипением вытекала ржавая вода. Авруцкий снял эту комнату, потому что стоила она баснословно дёшево, пять рублей в месяц даже он мог выкроить из своей скудной стипендии. Валю он решился привести сюда впервые, попытки придать жилой вид своей комнате были неудачны, убогость обстановки скрыть не удавалось. Войдя в квартиру, он специально не включил свет в коридоре, но от запахов плесени и сырости деться было некуда. Комната освещалась светом уличного фонаря. Голая одинокая соракасвечёвая лампочка беззащитно раскачивалась на витом шнуре, отбрасывая на ободранные обои похожую на голову страуса тень. Валя села на продавленную тахту, а он стоял в дверях, не зная как приступить к тому, ради чего они удрали с вечеринки, колени его подрагивали, ладони вспотели.
В дверь постучали. Авруцкий машинально включил в комнате свет и с облегчением открыл дверь, за ней покачивался дядя Коля, которому, как всегда, для полного счастья не хватало чекушки. Авруцкий протянул ему привезенную с собой бутылку шампанского, но дядя Коля даже не заметил её, его лицо изменилось, сквозь невнятицу алкогольной кляксы вдруг стал проступать строгий классический профиль и Авруцкий с недоумением обнаружил в нём поразительное сходство с Валей, сидящей на тахте. Дядя Коля закрыл глаза, перекрестился, снова открыл глаза, лицо его внезапно побледнело, он захрипел и стал падать навзничь. В последний момент Авруцкий, вышедший из ступора, успел его подхватить. Вместе с Валей они с трудом перенесли его истощённое, но неожиданно тяжёлое тело на тахту. Авруцкий нашёл на кухне гранёный стакан, открутил кран холодной воды, но не услышал даже шипения, он вернулся в комнату, попытался открыть шампанское. Не успел он раскрутить проволоку, как бутылка выстрелила, пробка, ударившись в потолок, запрыгала по комнате. Авруцкий с трудом поймал в стакан пенную струю, попытался разжать плотно стиснутые зубы дяди Коли и влил в рот немного вина. Дядя Коля закашлялся, тело его выгнулось дугой, белки глаз закатились, потом он выпрямился и затих.
Авруцкий приложил ухо к его груди, но не услышал ни дыхания, ни сердцебиения. Он не успел испугаться. Дядя Коля открыл глаза и что-то сказал.
— Что, дядя Коля, что случилось? — наклонился к нему Авруцкий, но дядя Коля смотрел за его спину, и во взгляде его были и боль, и отчаяние, и надежда.
— Ва-ва-валя, — отчётливо сказал дядя Коля и сел. — Ты Ва-ва-валя? — спросил он. Авруцкий оглянулся.
Мертвенно-бледная Валя стояла за его спиной.
Дальше события стали развиваться так стремительно, что Авруцкий потом так и не смог связно вспомнить происшедшее, лишь отдельные картинки вспышками, как стёклышки разбитой мозаики, всплывали в его сознании.
Дядя Коля захрипел и откинулся на подушки. Авруцкий наклонился к нему и в тот же момент услышал глухой стук за спиной. Он резко обернулся. Валя навзничь лежала на полу, глаза её были полузакрыты, из-под затылка вытекала тёмная струйка крови. Какое-то время он пытался привести в себя их обоих и лишь, когда его попытки оказались безуспешными, вспомнил о «скорой помощи». Телефон не работал, и он бросился на улицу. В ближайшем телефоне-автомате была срезана трубка и только через три квартала ему удалось найти исправный.
Бригада «скорой помощи» в живых застала только Валю, которую отвезли в клинику нейрохирургии и экстренно оперировали. При падении Валя ударилась виском о порог двери и получила перелом черепа. Она долго выздоравливала и впоследствии так и не могла вспомнить ни этот день, ни Авруцкого, врачи говорили, что у неё последствия черепно-мозговой травмы с ретроградной амнезией и когда-нибудь она всё вспомнит. Но Валя не вспомнила и отношения у Авруцкого с ней не восстановились.
А дядя Коля умер от острого инфаркта миокарда, так было написано в справке о смерти, которую за неимением у покойного родственников выдали Авруцкому. Тело дяди Коли хотели отдать на кафедру анатомии в Военно-медицинскую академию, но Авруцкий настоял на похоронах и сумел выбить место для ветерана войны старшего матроса Зернова на полузакрытом Смоленском кладбище, рядом с домом, где дядя Коля прожил всю свою жизнь. Тогда впервые проявилось его умение добиваться цели любой ценой, но это было спустя две недели, а в этот вечер, вернее уже глубокой ночью, когда Авруцкий вернулся домой, уснуть он не мог, бесцельно слонялся по квартире, не решаясь войти в свою комнату, потом внезапно для себя вошёл в комнату дяди Коли.
Он не мог бы никому объяснить, что он надеялся найти, но смутно чувствовал, что должна быть хоть какая-то зацепка, которая могла бы объяснить случившееся. Он вспомнил, что перед тем как привезти Валю, он рассказал дяде Коле, что приедет с девушкой, и просил его не выпивать в этот вечер. Боялся, что он будет материться и напугает Валю. Называл ли он её имя, Авруцкий не помнил, но, наверное, назвал, иначе, с чего бы это дядя Коля… Нет, что-то не сходилось, не могли они оба…
Войдя в комнату дяди Коли, Авруцкий включил свет, лампочка под потолком вспыхнула и лопнула, рассыпавшись на мелкие осколки. Комната в мерцающем свете уличного фонаря, казалась огромной и Авруцкий не сразу понял, что в ней почти не было мебели. У подоконника одиноко ютилась трёхногая табуретка, на подоконнике блюдце-пепельница, доверху заполненная окурками, вдоль батареи выстроилось несколько пустых водочных бутылок, в углу стояла этажерка. Этажерка тоже была пустой и только на верхней полке её сиротливо лежала какая-то фотография в потёртой деревянной рамке. Авруцкий поднёс фотографию к окну. Ему показалось, что он увидел радостно улыбающуюся Валю, бережно прижимающую к себе крохотную девочку, а за ней стоял молодой коренастый моряк, удивительно похожий на кого-то, кого, как показалось Авруцкому, он видел совсем недавно, но никак не мог вспомнить где…
— Как сюда попала фотография Вали, откуда у неё ребёнок, и кто этот моряк? — удивился он, вышел в коридор, включил свет, но лампочка была тусклой и черты лица различались с трудом. Он вернулся в комнату дяди Коли, вынес в коридор табуретку, поставил её под лампочку, встал на неё и поднёс фото поближе к свету. Сомнений не было — это была Валя. Авруцкий долго всматривался в фото и не сразу обратил внимание на то, что матовая бумага была с жёлтыми пятнами и мелкой сетью трещин. Он перевернул фотографию и на оборотной стороне увидел полустёртую карандашную надпись: «Парголово, 2 июня 1941 г.».
Авруцкий знал, что Валю вывезли из Ленинграда двухлетней девочкой. Истощённый, слабо попискивающий комочек нашли в январе сорок третьего года соседи по дому, зашедшие в квартиру в поисках чего-либо пригодного для отопления. Девочка лежала рядом с мамой, у которой крысы уже успели обглодать нос и щёки, в кулачке её был зажат клочок бумаги, на котором с трудом удалось разобрать: «Валя З.». В последний момент её принял детский дом, который был эвакуирован в Пермь. В Перми Валю выходила, удочерила и вырастила женщина также эвакуированная из Ленинграда годом раньше, дочь которой умерла от дистрофии. После окончания войны они вернулись в Ленинград, где Валя закончила школу и музыкальное училище. Она готовилась поступать в консерваторию, когда её приёмная мама умерла. Обо всём этом Валя узнала из её посмертного письма. Из тяжёлого невроза Валя сумела выйти только благодаря Авруцкому, вместе с которым она долго и безуспешно пыталась найти своего отца.
Авруцкий вернулся в комнату дяди Коли, достал из блюдца смятую, наполовину выкуренную сигарету, открыл форточку, сел на подоконник и закурил. Он уже тогда интуитивно не верил в случайности, тем более не мог поверить, что слепой случай привёл его в этот дом, в квартиру дяди Коли, который оказался отцом Вали. Авруцкий вспомнил, как дядя Коля рассказывал ему, что вернувшись с фронта пытался найти жену и ребёнка, не нашёл и решил, что они погибли в блокадном Ленинграде.
Авруцкий, который учился в то время в мединституте, сорвался, перестал ходить на занятия, его не интересовало ничего, кроме одного: почему именно он оказался виновником смерти дяди Коли и травмы Вали. Он пытался нащупать связь между поисками отца Вали и тем, что он снял квартиру в этом доме и привёл её сюда. Вероятность случайной встречи Вали и дяди Коли была исчезающе малой, значит, было что-то такое, что откликнулось на их поиски и привело его совсем близко к разгадке. Ведь фамилия дяди Коли начиналась с буквы «З» и он потерял семью во время войны, а Авруцкий не обратил на это внимание. Если он был избран для того, чтобы вернуть отцу дочь, неужели только его небрежность превратила радость в трагедию?
— «И какая же здесь возможна полнота знания?» — думал Авруцкий, глядя на себя двадцатилетнего, сидящего на подоконнике.
Он посмотрел на врача, который сидел на диване и рассеянно постукивал молоточком по своему колену.
— Что, что скажете, доктор? — наклонился к нему Мальцев.
— Похоже на каталепсию, — медленно ответил врач, — последний раз я встречался с подобным лет десять назад, пациенткой была молодая женщина, потерявшая во время автомобильной катастрофы мужа и двоих детей. Она полгода пролежала ни на что не реагируя, как спящая царевна, а потом внезапно встала с постели…
— И что? — спросил Мальцев.
— Да ничего, живёт, говорят, бизнесом занялась и весьма успешно, и даже на машине ездит, вот только о муже и детях не помнит ничего. Увидела однажды альбом с семейными фотографиями и спрашивает: кто этот мужчина с детьми? Её сестра назвала фамилию, она закрыла альбом и больше им не интересовалась. Психика человека — система сложная, она инкапсулировала страшные воспоминания и спрятала их, так и живёт.
— И долго так сможет жить?
— Неизвестно. Это как мина с взведённым взрывателем, когда жахнет, непонятно.
— И у Авруцкого то же?
— Не знаю, — врач снял пенсне и протёр его мягкой фланелью, — но причина, несомненно, есть.
— «Конечно, есть, ещё как есть», — подумал Авруцкий.
Он впервые признался себе в том, что испугался бесконечности и принципиальной непознава-емости мира, не хотел с этим смириться, ради этого отступился от Вали, болезнь которой мешала осуществлению его страсти к познанию. Именно поэтому он ушёл из медицины с её неопределённостью и занялся физикой.
Всю последующую жизнь он пытался понять, каким образом из колеблющийся зыбкой основы бытия, элементарных частиц и мерцающих полей может возникнуть хоть что-то неслучайное. Весь мир, всё вокруг было текучим, постоянно меняющим очертания. «Бог в кости не играет» — вспомнил он расхожую фразу Эйнштейна. Как бы не так, — шахматы он оставил людям, а вот шиш-беш его любимая игра, постоянно подбрасывает кости, времени у него много, вот и выскакивают изредка немыслимые варианты.
Он вспомнил, что ему рассказывал Гришка о Виленском гаоне. — Представляешь, — говорил Гришка, поглаживая свою пегую бороду, — евреи готовятся к ежегодному Судному дню, Йом Кипуру, заранее. Десять дней после встречи Нового года они, знаешь, чем заняты? Думаешь, празднуют? Танцуют и водку пьют? Празднуют, конечно, но по-особенному. И праздник этот — это праздник десяти дней покаяния, очищения души. В эти десять дней надо вспомнить, не обидел ли ты кого-нибудь за прошедший год поступком или словом, а это может быть и грубое слово, и насмешка, и пренебрежение; и не только вспомнить, но найти этого человека — и успеть попросить у него прощения, и это даже более важно, чем прегрешения перед Всевышним, будь он благословен. Ведь Всевышний милосерден и Он успеет тебя простить, а вот, если человек, у которого ты не успел попросить прощения, вдруг умрёт, то твоя душа после твоей смерти так и будет скитаться между мирами. Так вот однажды перед Йом Кипуром, Виленский гаон[1], который всегда был в ровном спокойном расположении духа, стал неузнаваем. Он перестал спать, был неразговорчив, под глазами у него образовались тёмные круги, он дольше обычного уединялся и на лице застыло выражение глубокой скорби. Один из учеников решился и спросил его, не нужна ли какая-либо помощь. Рав ответил, что ему никто не в силах помочь, так как он забыл, что он делал в течение пятнадцати минут одного из дней прошедшего года. И, увидев немое изумление своего ученика, добавил, что раз он не помнит эти пятнадцать минут, то, наверное, он вытеснил их из сознания, потому что совершил что-то недостойное. И если он не вспомнит, то не сможет попросить прощения и очиститься.
Этот рассказ тогда поразил Авруцкого. Он считал, что обладает очень неплохой памятью, но помнить каждую минуту своей жизни?!
Авруцкий подошёл к столу, поставил на него рюмку и мимо застывших, как в финальной сцене «Ревизора», жены и Мальцева вышел в сад. Глубокая тёмная чаша неба, уже начавшая светлеть по краям, опрокинула на него редкие мерцающие крупинки звёзд.
— «Звёздное небо над головой и нравственный закон внутри нас», — вспомнил он Канта.
Авруцкий вернулся в комнату. — Вы правы, доктор, — обратился он к врачу, — я слишком увлёкся звёздами и предал Валю.
Утром Авруцкий выехал в Ленинград. В институт он больше не вернулся. Валю он нашёл в доме инвалидов в Пушкине, снял там квартиру, ходил к ней ежедневно, затем устроился туда на работу сторожем. С приезжавшими к нему сотрудниками института и женой говорил отчуждённо. Возвращаться в институт наотрез отказался, причины объяснять не стал. Валя так ничего и не вспомнила, но постепенно привыкла к Авруцкому и их часто видели гуляющими вместе по дорожкам Екатерининского парка, куда Валю с ним отпускали. Умерли они с разницей в один месяц три года спустя. Похоронены рядом на местном кладбище. Те, кто знал Авруцкого в эти последние три года жизни, рассказывали, что он был спокоен, почти ничего не говорил, зато слушать умел, как никто другой.