Люба давно уже не смотрела на небо. Все, что могло интересовать Любу, находилось у нее под ногами.
Зимой это был снег, а если вдруг оттепель и следом заморозки – то еще и лед, по весне – юшка из льда и снега, осенью – сухая листва, а после месиво из нее же, мокрой. Плюс внесезонный мусор.
Было еще лето. Летом был все тот же мусор из ближней помойки, растасканный за ночь бездомными собаками (потом конкуренцию им составили бездомные люди), на газонах бутылки из-под пива (а позже и пивные банки), окурки, сорванные со стен объявления и собачье дерьмо. Летом все это наблюдалось в чистом виде, без примеси грубых осадков, разве что сбрызнутое дождем.
Каждое утро, кроме выходных, вооружась уборочным инвентарем, Люба выходила на улицу, оглядывала сверху вниз крепенькую, как забытый в лесу боровик, «сталинку», и фраза: «Позанимали этажи!» – беззлобно проносилась в ее голове.
Но последние четыре года никакие «погодные условия» Любу не колыхали. Не колыхали с тех пор, как Люба пошла на повышение: сначала уборщицей в магазин, построенный в конце девяностых возле метро, на месте грязных, торгующих сомнительной снедью ларьков, после – снова уборщицей, но уже в новенький, сверкающий огнями и рекламой двухэтажный торговый центр. И это очередное повышение было весьма кстати, потому что магазин у метро с малообъяснимой и пугающей скоростью стал таким же грязным и хамоватым, как те ларьки, которые он собой заменил.
На новом месте Любе выдали сине-белую униформу, фирменную плоскую швабру и квадратное красное ведро с заграничным словом по периметру. Теперь она была не просто уборщицей, а «работником клининговой службы». И рабочий инвентарь в ее руке назывался теперь не шваброй, а мопом.
Услыхав про «клининг», Любина дочь Зойка прыснула в кулачок, а в чем закавыка, Люба так от нее и не добилась. У хорошенькой, словно кукленок, девушки-менеджера Люба спрашивать про «клининг» постеснялась. И с тех пор на вопрос: «Кем вы работаете?» – отвечала с досадой, но твердо: «Уборщица, и всё тут!»
На новой работе было много дорогих бутиков, которые Люба называла «бутикь», с мягким знаком в конце слова, и пахло дорогущей косметикой, а не подгнившими фруктами, лежалой курятиной и пережженной шавермой.
В торговый центр приходила «чистая публика». Забредали, правда, и сомнительные личности («фейс-контроль» Люба научилась осуществлять не хуже любого охранника), но как-то надолго не задерживались, вытесненные великолепием окружающей среды.
На новом месте Люба расцвела. Она стала красить волосы в воинственные красноватые оттенки, приобрела на распродаже губную помаду и лак для ногтей, и даже плотная сердитая складка между ее бровями начала потихоньку разглаживаться.
В торговом центре журчала приятная иностранная музыка и на подвешенных к потолку плазменных панелях показывали про красивую жизнь. Больше всего на свете Люба теперь боялась, что и это сказочное заведение будет низвергнуто местным загадочным и неотвратимым роком до уровня обычной барахолки.
Родилась Люба на Псковщине, в маленькой деревне неподалеку от реки Великой. Еле-еле закончила одну на три населенных пункта восьмилетку, год прокрутилась у матери под ногами, якобы помогая по хозяйству, а потом вместе с подружкой Люськой подалась в районный центр Палкино, в сельхозучилище.
На втором году обучения Люба сделалась беременна. «Чегой-то ни с того ни с сего», – хлопая белесыми ресницами, объяснила она усмехавшейся врачихе. Но это было потом, а сначала в районную больницу, прозванную в народе «птичником» за близость к птицеферме, несовершеннолетняя Люба не пошла, а пошла к Севке, своему хахалю, год назад вернувшемуся из армии шоферу с продуктовой базы. Недавно Люське в схожей ситуации ее приятель выдал пятьдесят рублей на подпольный аборт, из которых Люська тридцать потратила по назначению, а на двадцатку купила модный плащик. Севка же не выдал Любе ничего, кроме фразы: «Забеременéла – сама знать должна, что делать», с ударением на предпоследнем слоге в слове «забеременела».
Люба садилась в таз с горячей горчичной водой, бегала на соседнюю стройку прыгать со второго этажа в кучу с песком, пила какую-то страшную горечь, но ничего не помогло: то ли горчица была просроченной, то ли этажи не слишком высоки, то ли горечь недостаточно горька…
Тогда Люба вынула из Люськиного вязанья спицу.
В результате Люськина ажурная кофточка осталась недовязанной, а Люба оказалась в «птичнике».
Ее положили не в палате, а в коридоре. На Любины всхлипы санитарка, проходя мимо, бросила: «Врешь, не помрешь» – и вообще перестала обращать на нее внимание, потому что она была «ковырялка», самое презренное по здешним понятиям существо. Скрючившись от боли, зажав между ног больничное полотенце, насквозь пропитанное кровью, Люба с завистью разглядывала надменных беременных женщин, которые лежали тут на сохранении, и всхлипывала в пропахшую хлоркой наволочку.
Люба вылечилась и вернулась в деревню, но там ей все опостылело еще раньше и к тому же ровным счетом ничего не светило. Тогда она решила податься в большой город, на поиски счастья.
Единственным местом, где у Любы имелась условная родня, был Ленинград. Именно туда из колхоза отправились за лучшей долей в середине тридцатых – успев как раз перед очередным крепостным правом – Любин двоюродный прадед с женой, а во второй половине пятидесятых – после очередной его отмены – Любина тетка с мужем и малолетней дочерью. Прадед, по невнятным рассказам матери, служил дворником где-то на Выборгской стороне, а жена его прислугой в том же доме «у большого начальника по электричеству». Но связь с этой ставшей «городской» семейной ветвью оборвалась после войны.
Адрес же материнской двоюродной сестры с трудом, но был отыскан. В ответном письме тетка немногословно сообщила, что на какое-то время поселит Любу у себя. «Дочь замужем, комната свободна», – писала тетка, а также писала, что со своим алкашом «сто лет как развелась» и что работает «в сфере коммунального хозяйства». Последняя фраза про «хозяйство» показалась Любе значительной, содержащей некий намек на скрытые возможности тетки, и Люба воспряла духом.
Так, потеряв еще год, не получив ни среднего, ни среднего специального образования, Люба оказалась в Ленинграде. Тетка, работавшая техником-смотрителем в ЖЭКе, сделала ей временную прописку. Но для того чтобы получить работу, этого было недостаточно. Через десять дней Люба, шмыгая веснушчатым носом, доложила:
– Тудой ходила, сюдой ходила, и ничего…
«Тудой» и «сюдой» имелись в виду окрестные детские сады, куда Люба последовательно предлагала себя сперва в нянечки, потом в уборщицы, а также поликлиники и магазины, куда она пыталась устроиться уже сразу уборщицей.
– Набегаисси так, что ноги сотрешь до жопы, и все без толку, – жаловалась Люба, размазывая по щекам слезы жесткой, как наждачная бумага, ладошкой.
Тетка вроде бы сочувственно вздыхала, окидывала взглядом свою ладненькую двухкомнатную квартиру на первом этаже, «бывшую, между прочим, коммуналку», довольно улыбалась тонким, со съеденной помадой ртом и ничего не предлагала. «Важность напускает. Ничего. Всякий покуражиться должон», – понимала Люба и не обижалась.
Пробегав еще с неделю в поисках работы, Люба стала не на шутку психовать. А еще через неделю оказалось, что и работа, и жилье для Любы есть.
– В квартале отсюда, – рассказывала тетка, шумно потягивая из блюдца чай вприкуску, – дворник помер, Азим. Не старый вроде. А еще говорят, татары не пьют. А дворники, видать, пьют, и как еще пьют, и в прежние времена пили, и теперь… Вот тебе и работа, и жилплощадь служебная освободилась. Я два месяца это место для тебя караулила. И хорошо, что успелось. Пенсия на носу. Поди знай, что потом будет.
– Это после покойника-то мне, что ль, въезжать? – вместо того чтобы благодарить, моргала белесыми ресницами Люба.
– А что, «боисси»? – передразнила Любин деревенский говор тетка. – Ничего, не бойся. Помер он в больнице, а жилплощадь эта через десять лет тебе перейдет. Усекла?
– Д-е-е-сять? Это ж сколько мне будить-то тогда? Три-и-и-дцать? – Любины глаза округлились и сделались такими же пустыми, как ноли в этих цифрах. Она качнулась на табуретке, точно увидела перед собой бездну.
– А ты что думала? Здесь жилплощадь за так раздают? Знаешь, сколько вас, деревенских, в город едет? Так от культурной столицы скоро ничего и не останется.
Слезы проделывали кривые дождевые дорожки на Любиных щеках.
Тетка тянула чай сквозь зажатый в зубах кусочек колотого рафинада, а Люба, давясь слезами, неприязненно рассматривала бледно-розовый от помады, медленно тающий в теткиных зубах сахарок.
Наконец тетка поставила блюдце:
– Есть, конечно, еще вариант. Окрутить кого-нибудь с квартирой. Но это… – Тетка скользнула взглядом по Любиному лицу и сжавшейся на табуретке фигуре. – Это вряд ли.