ТОМ ЧЕТВЕРТЫЙ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
До отхода севастопольского поезда оставалось четверть часа. Был уже июль; длинный день – еще светло. Только здешнее лето выдалось холодным и дождливым – как раз вновь заморосило: оттого вдруг стемнело и уж по-стеклянному заблестели омытые цементные платформы, – по ним радостно спешил к вагонам уезжающий народ с детьми, с дорожными чемоданами и с сумками. Люба и Антон Кашины только что устроились в купе полупустого мягкого вагона и, пользуясь случаем, что в нем пока одни, тотчас переоделись по-дорожному, как в дверь нетерпеливо, даже резко постучали и громкий женский голос спросил: – «Можно войти»? Дверь дернули, снова; она, лязгнув по металлической планке, откатилась. И перед молодой парой предстали с вещами густо– и черноволосая, лишь с прядью белой седины, сухопарая женщина с каким-то тяжелым замкнутым, даже замученным лицом, хоть и загорелым нездешним желтоватым загаром, заметным при электрическом свете, и такой же смугловатый и черно– и густоволосый юноша. Он волок за собой два пузатых чемодана.
– Разрешите? – Раздосадованная отчего-то женщина, входя в купе, отрывисто поздоровалась и, видно, привычно громко попросила Антона: – Пожалуйста, друг, помогите ж сыну! Ему тяжело…
Вошедшая сама тяжело, с трудом дышала; она запыхалась, точно после отчаянного бега для ее немолодых уж лет. Тем не менее она тут же, разбираясь со своим багажом, стала упрекать своего спутника, как бы намеренно жалуясь на него:
– Столько я тебе твердила, Коля: ну, давай, давай возьмем носильщика, чем надрываться нам самим… С чемоданами ты нанянчился в Москве… А теперь и здесь, в Ленинграде…
Эта женщина, должно быть, точно знала, как где вести себя; и привыкла и умела вести себя независимо-властно, где бы то ни было. Это чувствовалось сразу. О том говорили не только резкая складка ее верхней губы, пожелтевшей от куренья, и ее матово-черные гипнотизирующие глаза, будто затянутые слегка дымом, но свидетельствовало также и то, как она держалась в вагоне – по-домашнему обыденно, будто пересев сюда с корабля, и в то же время с должным достоинством.
А голос у нее, хрипловатый, что у большинства курильщиц, был не слишком строгий. И понятно: она доброжелательно журила родного сына, подобно всем родителям, которые своим детям отдают полжизни. Журила его открыто, без стеснения перед посторонними, будто нарочно – с таким расчетом, чтобы все вокруг услышали ее – и так узнали, какой он непослушный, своенравный: все делает наоборот, по-своему.
Между тем юноша, которому Антон помог уложить чемоданы, сел на диван и покуда молчал; возможно, потому как засмущался незнакомых людей. Он лишь внимал матери с хорошей, не устоявшейся еще улыбкой на пухлых губах и с живым поблескиванием сочных темных глаз. Словно в них, в их густоте, поблескивали ясные, незагасимые звездочки.
Одета она была тепло и, вероятно, по достатку, но все же не по-летнему: на ней был плотный серый шерстяной костюм и простые теплые чулки; он был одет почти модно и так же хорошо.
– Ох, смотри, сыноченьку!.. – не унималась попутчица. – Уж одно твое упрямство нас не доведет до добра!
Вступившись за него, Антон сказал, что она напрасно так волнуется и что это для него, если он здоров, полезно: ему в дальнейшей жизни пригодится.
Как она почти воскликнула в полнейшем замешательстве, с каким-то суеверным ужасом:
– Вы что, всерьез так думаете? Да?
– Безусловно, как же иначе? – ответил Антон: – Он уже большой и сильный… Пускай привыкает к трудностям, чаще плечи, что ли, подставляет – закаляется… Зато легче одолеет он потом все житейские невзгоды, неурядицы, в какие попасть может, ведь от них никто пока не застрахован.
Однако незнакомка, знать, совсем оторопела от слов таких: в растерянности она уселась на сиденье напротив Антона, возле окна, и уставилась на него, колеблясь в чем-то долгую минуту. С одержимостью искала, должно быть, верный знак к какому-то моральному разрешению для самой себя сомнений и пугалась в то же время, того, чтобы найденное ею разрешение всех ее сомнений – пусть даже только мысленное – впоследствии не отразилось бы пагубно на благополучии ее сына. Глубокие тени легли на ее озабоченное жестковатое, как стебель татарника, лицо.
– Но такая ноша для него сейчас посильна? – хрипловато уточнила она после. – Шутка ль – потаскать на весу эти тяжести пудовые…
– Ну, до пуда, помилуйте, еще не тянет…
– Нет?
– Определенно. Да и что тут поделаешь: приходится иногда собственноручно тащить что-нибудь. Стала напряженней, интенсивней сама жизнь.
– Я вас понимаю. Да, есть все-таки что-то противоестественное в том, как мы живем; мы замкнулись в городах, загнали себя в туннели (в железобетон) – бежим впопыхах по ним, обгоняя друг друга, на работу, с работы. С тем мнимым комфортом, отгорожением себя от природы погубили себя начисто: стали изнеженны, невыносливы, дряблы, болезни источили нас. Пройдешь ли с километр, поднимаешься ли на третий этаж – уже задыхаешься. Изнервничались, доводим друг друга; наслаждаемся, что мы такие крикливые, мстительные – попробуйте нас взять живьем! И свои дурные привычки чаще передаем в наследство.
– Ну, наверное. – Антон не спорил.
– Значит, вы всерьез считаете, что ему-то еще может пригодиться закалка?
– Да, практически… Как, впрочем, всем молодым.
– Признаться, я сама точно так же думала, но никак не думала, что уже пробил час и для него. Боюсь: не рано ли?
И она уже как будто успокоилась отчасти и обрадовалась даже, таким образом обсуждая с Антоном, по-видимому, трудноразрешимый для себя семейный вопрос и находя ничто иное, как спасительно-насущную поддержку в этом стихийно-доверительном разговоре. И, хотя она не отдышалась еще, она вновь встревожено, всем сердцем, устремилась к Коле, который, сидя расслабленно, в углу купе, привалился затылком к желтоватому простенку.
– Что, сыночек, устал? Или нездоровится тебе, родной?
Он, выпрямившись снова, отрицательно мотнул головой; причем славно улыбнулся ей, – успокаивал ее заботливо. Славный все-таки, неиспорченный, видно, ничем и никакой уличной компанией, он вел себя застенчиво-скромно и человечно и отзывался на обращение беспокойной матери к нему лишь невинным полудетским выражением спокойных любопытствующих черных глаз с поблескиваньем или своей мальчишеской, не устоявшейся еще улыбкой.
– Да нет, не избалован он у меня, вы не думайте, – как-то виновато заверила она далее Кашиных, словно бы страшась, что ее материнское остережение, очевидное для окружающих, истолкуется неверно. – Вот его заботы, голова его чем занята: до открытий, путешествий всяких – сам не свой. Все-то хочется ему узнать, изведать. И, наверное, так будет до тех пор, пока стариковство подойдет к нему. Обмывая ему, еще пятимесячному, лицо, говорила я, бывало: «Летим, спешим. Руки трясутся. Куда? Куда спешим? Все успеешь. Не только вырасти, но и намучиться… Все успеешь. Не торопись. Это жизнью доказано…» А везу я его издалека (мы сибирские, из…, – она закашлялась и произнесла непонятно, но Антону послышалось: – из Благовещенска), везу, чтобы показать ему весь свет; мало ли что станется там, в будущем, и какая у него впереди жизнь сложится.
Она вздохнула, погрустнела, точно осознавая, что выполняла теперь чрезвычайно скучную обязанность, вместо того, чтобы радоваться от того, что они, мать и сын, вместе ехали куда-то отдыхать. Бесконечно угнетало ее что-то.
II
Воцарилось неловкое молчание.
В вагоне по-прежнему было малолюдно, тихо; мало кто сновал взад-вперед и толпился, как бывает при отъезде, в узком коридоре. Сквозь открытую дверь купе была видна в расположенное напротив окно – что на телевизионном экране – часть мокро-блестящей платформы, оживленной неуправляемым людским водоворотом. Можно было разглядеть, выйдя в коридор: на ней, обтекаемой всеми, стоял и плакал, нисколько не таясь от суетливой публики, какой-то худощавый гражданин с непокрытой белой головой, застарелым шрамом на лице, – плакал, опираясь слабой сухой рукой о плечо прекрасной телесной девушки, немолчно застывшей перед ним в прелестном модном одеянии. Та, видимо, стыдилась его неловких слез. А он сдержать себя не мог.
– О, уже и дождик перестал?! – всплеснулся с места голос Любы. – Вроде бы светлеет снова.
– Что вы, перестал!.. – восстала впечатлительно, взглянув из купе на улицу, попутчица; она и неба-то не видела отсюда – видеть не могла, а о нем уже судила по земле, отягощенная, должно быть, стойкими земными впечатлениями. Тускло-желтоватый свет от коридорной лампочки косо осветил на миг ее усталое лицо, мерцавшие глаза. – Какая же может быть погода – небо все расковыряли. Обложило все… – И затем, забывшись, со свойственной ей резкостью и проявлением испуга, справилась у Кашиных, который час и когда же в точности отходит поезд; подводя свои наручные часы, с удовлетворением сказала, что как все счастливо обошлось для них. Так, по-глупому они чуть-чуть не прозевали поезд свой, – он едва не ушел из-под самого носа. Каково! Но это – наказание ей господнее…
– Что, опаздывали? – Люба по-девчоночьи, как любила сидеть, подобрала ноги под себя. – Ну, всякое случается, когда собираешься особенно в дорогу. В театр и то иногда…
– То-то и оно, голубушка, что нет: мы сюда заранее поспели. Мне не до театра уж… Собственные представления идут полным ходом. Разворачиваются. – И едущая на мгновение вдруг поморщилась, вероятно, от боли; и глаза прикрыла, и прижала к груди огрубелую руку.
– По ошибке малость проторчали на шестой платформе, рядом. – Коля с живостью блеснул из угла веселыми глазами.
– Отчего ж не разузнали поточнее?
– До чего обидно вышло… Я узнала на перроне, у одной начальственной железнодорожницы, и она же лично указала, где нам ждать посадку. А потом недоуменье взяло нас: полчаса мы прождали… Заново у нее переспросила, не ошиблась ли она случайно? Но она лишь рявкнула на меня. Повернулась ко мне спиной и спокойненько удалилась. Уж такой безразличный и грубый народ…
– А все валили почему-то мимо нас. – Коля также хотел рассказать об их необычном приключении, он зарумянился слегка. – Шли к другой платформе…
– Да, своим глазам не верится, – бросилась к случайному прохожему… Тогда-то и узнали толком, где и что… Ну, и подхватились, и без памяти неслись сюда… Потому изрядно запыхались.
– И что, то дежурная была? – сочувственно допытывалась опять Люба.
– А! Кто их разберет… – говорила раздраженно женщина. – Нацепила на рукав лоскуток красного сатина – только и всего! Весь спрос с нее… Нет, я говорю: довериться никому нельзя ни в чем. Даже в самом простом, незначительном. Поэтому я виню себя одну… Надо все самой устраивать и доделывать. Хотя бы для порядка изучить поездные расписания, а не полагаться на первого же встречного. Да я ведь нездорова: только что в больнице провалялась почти два месяца. И не долечилась – выписалась. Некогда лечиться мне – разлеживаться.
– Чем же вы болели столько времени? – спросил Антон.
– Порок сердца у меня, сынок, – сказала пассажирка словоохотливо и как-то жалостно. – После ревматизма получила осложнение. Митральный порок. Недостаточность клапана. Я сначала порок схватила (во время войны), а потом, в пятьдесят втором году, еще ревматизм подцепила – и вот все теперь: беспрестанно мучаюсь; подносились мои годы начисто, хоть из больниц не вылезай.
– Но с таким здоровьем… Вы должны поостеречься и волнения излишнего – зря не беспокоиться, не утомлять себя.
– Я все, сынок, должна – по-должному никак не получается.
– Мы понимаем…
– Только вы всего ужасного еще не можете, не можете понять: оба вы такие молодые… Это, как я догадалась, жена ваша? – и собеседница, едва Антон утвердительно кивнул, предложила всем прежде познакомиться и представилась, назвавшись Ниной Федоровной; а едва он также назвал Любу и себя, немедленно повела форменный допрос: долго ли они живут вместе, отдельно ли от родителей, есть ли дети. – Пока нет? Живете вместе год? Господи, какие вы счастливые! – с такой неподдельной завистью вырвалось у ней, что и Люба, вспыхнув, чуть ли воскликнула:
– А в чем, по-вашему, счастливые, Нина Федоровна? Да мы еще молодожены. У нас – двухгодичный стаж…
Нина Федоровна оттого, возможно, потеплела и смягчилась: она впервые улыбнулась.
– О, вы, Любочка, еще не знаете, не представляете себе, что значит быть свободной от такой обузы?! От бессонных ночей и бессильных слез? Ну, тогда вы точно самые счастливые на свете… В отпуск едете? Куда же?
Люба сказала, что едут в Крым. Но в точности пока не знают: где там обоснуются, где приглянется побольше. Поближе к морскому пляжу и мало-мальски сносной еды.
– Вы что же, дикие?
– Точно, точно: дикие! – откровенно усмехнулся Антон и добавил: – бежим в отпуск туда, где потеплей.
– О, я на себе испытала сполна ваш «гостеприимный» климат: мигом приковал он меня к постели, – вспыхнула Нина Федоровна. – Иной час порадуешься: ведро! Однако, глядь, мгновенно облачина заползет куда-то, небеса закроются – и по-новому польет дождик нескончаемый, будь он неладен трижды…
– Эта всевечная сырость, да, пробирает до костей-бр-р-р! – посетовала Люба тоже. – И разгуливают потому у нас частые простуды, кашли, гриппы, характерны астмы. Хотя мы, коренные ленинградцы, вроде бы не замечаем уже этого – попривыкли.
III
– А мы вот едем ко второму сыну и невестке, – с особенной значительностью сообщила Нина Федоровна, гипнотизируя странным долгим взглядом. – Тоже в Крым, в Керчь, там они своей семьей живут. – И, осклабившись, прибавила скороспешно, как бы зарекаясь или клянясь в чем-то: – Только мы не будем, не будем у них останавливаться. Туда попоздней скатаем на недельку – их проведаем лишь; у нас с Колей пропасть дел в Севастополе, потому как он родился в нем, а города так никогда и не видывал – судьба ему не позволила. Бог даст, мы теперь рассмотрим его хорошенько.
Несомненно, она не договаривала нечто существенное, занимавшее сейчас ее: на что-то такое она постоянно натыкалась в разговоре – и умышленно сворачивала в сторону или замолкала вовсе. Причем ее будто знобило: она зябко свела плечи. Что-то ее угнетало.
Резким движением, как она все делала, она протянула к столику руку и вытащила из черной лакированной сумочки, лежавшей на нем, коробок со спичками. Однако, словно испугавшись того, что она хотела сделать или что сделала совсем-совсем не то, что хотела, она и резко засунула его обратно в сумочку. Защелкнула ее и отставила от себя подальше. Коля, теперь следя за ней настороженно, с неудовольствием, чуть насупился, что барчук; но как только вагон толкнуло, от толчка он качнулся вперед лицом и, высунувшись за дверь, стал деликатно разглядывать все, поплывшее там, за окнами, на светлевшей улице.
Слышно заперестукивали вагонные колеса – все быстрей и веселей.
Электровоз, все увеличивая скорость, рывком на ходу наддал еще; дверь купе, задвигаясь, с характерным лязганьем выкатилась из простенка. Коля снова ее отодвинул. В ту минуту зарево заката пробилось сквозь неплотную, распадающуюся завесу сырых облаков и пробрызнуло в затрясшийся вагон. Оно, как будто тоже дрожа, красновато отсветилось на измученном лице Нины Федоровны, и она прижмурилась на миг. Потом вновь потянулась к отставленной сумочке, расстегнула ее судорожно (повторилось и Колино неусыпное слежение, главным образом, за манипуляцией ее рук). Но и тут же бросила в сердцах, поскольку в купе зашла, ворча сама с собой, сухая проводница.
Пока та присев на краешек дивана, проверяла один за другим проездные билеты и медленно, аккуратно их складывала и рассовывала по пронумерованным карманчикам измусоленной брезентовой сумки с отделениями, раскинутой у нее на коленях, Нина Федоровна сидела еще неспокойнее: зябко ежась, с нетерпением дожидалась ее ухода.
IV
– А вы?! Разве не будете курить?! Отчего же вы не курите?! – Нина Федоровна, без преувеличения, даже задохнулась от удивления. И, пожалуй, с излишней нетерпеливостью либо жадностью, что ей было уже трудно, невозможно скрыть, схватила опять сумочку и извлекла из нее начатую пачку папирос, спички. Нервным движением быстро, словно опасаясь, что у нее отберут это все, сунула папироску в рот; стала нервно чиркать спички о коробок – одну (сломала), другую…
И только Антон запоздало сказал ей, что, к сожалению, не сможет составить ей компанию, что он – некурящий, как она призналась откровенно, с каким-то облегчением:
– А я-то, чудачка, все смотрю на Вас и мучаюсь: «Да когда же он закурит, чтобы мне с ним заодно подымить?!» – Жадно затянулась зажженной папироской, глотнула, словно пробуя на вкус, табачный дым, и, выпуская его изо рта, продолжала: – одной-то мне, женщине пятидесятилетней, вроде бы и стыдно начинать вперед мужчины. Да и ждать мне также невтерпеж: нервы расшатались… С самого утра я взвинчена… Ну, позвольте, тогда я выйду в коридор почадить.
Она привстала, но так закашлялась от крепкого табака, что ее перекосило всю и она идти не могла.
– Боже! Да курите, пожалуйста, здесь. Вы садитесь! – воспротивились Кашины ее намерению выйти. – И она в купе осталась. Присела на диван, прокашливаясь:
– Я не могу. Я наизнанку выворачиваюсь. У меня такой кашель… Душит меня всю… – И затем спросила, возобновляя как бы прерванный разговор:
– И вы, сынок, никогда и не курили?
– Нет, раза два баловался в одиннадцатилетнем возрасте. С братом. Прятались в подвал, чтобы домашние не слышали запах отцовской махорки. Но нас отец разоблачил. Любя нас, всыпал нам ремнем. Он был у нас чрезвычайно строг и справедлив.
– Ну, это же совсем-совсем не то, – с запальчивостью возразила Нина Федоровна, отчего все дружно рассмеялись до слез, хотя она, кашляя, так и не поняла, что вызвало такой шумный подъем веселья. В том числе и у Коли.
– Почему же, Нина Федоровна?
– Потому, сынок, что настоящий-то вкус к табаку прививается позднее – в зрелом возрасте, – разъяснила она, настроенная на весьма серьезный лад.
– Да, баловство курильщика у меня тогда прошло в момент. А вот младший брат, напротив, увлекся с тех пор, несмотря на кардинальные отцовские меры.
– Верю: бывают исключения. – Нина Федоровна вглотнула сквозь слезу густой табачный дым, на сей раз справилась с кашлем, и ее гипнотизирующие глаза подернулись словно туманом. И заметнее проблескивали – уже блеском опьяненной.
– Все исключительно зависит от самого себя.
– Знаю: люди живут для себя. Но у вас, видать, сердце хорошее, – объяснила собеседница не то с жалостью, не то с грустью. – А я и бросала… И все напрасно: возвращалась к прежнему – к куреву. Меня, должно, бог наказал за что-то. Вот последний раз это было в день Первого мая. Накануне вернулась из больницы, ослабленная, издерганная – жуть. У всех был праздник, радость, а у меня такое горе, что впору б только повеситься… – И она как-то неловко взмахнула рукой, точно хотела побожиться-перекреститься. И Коля, словно позволяя ей свободней высказаться без него, молчаливо встал и вышел в коридор. – Все праздничные, разодетые шли мимо моих окон, с демонстрации, песни пели, плясали, а я неприкаянная, злая сидела дома. Пришел мой брат двоюродный, мой бывший опекун добровольный, тогдашний друг незаменимый (я была его питомицей когда-то, в юности). А я до этого курила, но перестала: врач наложил запрет, и я не курила уж месяца два. И теперь одна сидела за пустым столом, зубами трескотала, да совершенно не от холода. «Что с тобой, сестра? Что с тобой?» – подступился ко мне этот брат, уже ставший давно черствым и глухим. И тут я неожиданно решилась заново: «Папиросы есть у тебя?» – Он похлопал себя по карманам пиджака и брюк растерянно: «Нет с собой. Оказия: забыл!» Я как закричу в его ненавистное бабье лицо: «Да что вы, сговорились?! Не даете мне хоть этой гадостью отравиться!» – Вскочила. Разревелась. И упала на кровать. Он проворно-таки понесся куда-то и мигом принес две пачки папирос: «На, сестра, кури!» И я, задымив, отошла немножко. А чуть погодя пришел домой муж, застал меня с чадившей папироской. И выхватил ее у меня, швырнул на пол и растоптал: «Чтоб я больше не видел отраву у тебя! Ты себя губишь окончательно…» А какое там!
– Вон монпансье взамен.
– Ах, сынок, Вы шутите: не та замена, нет; во всяком случае, она – не для меня. Это ж конфеты, значит, сладкое. А мне-то надо горькое. И чтобы оно меня хватило вот досюда. – С каким-то отчаянием и решимостью она махнула рукой выше груди, как отрезала. И снова затянулась папироской.
– Но, выходит, что отвыкнуть все же можно; сами говорите: не курили сколько-то.
– Да, понятно, можно все: но, должно быть, не при моих теперешних бедах, – подчеркнула она. – Когда я по-серьезному бросала курить, то отвыкала постепенно: вначале не курила перед завтраком, натощак; зато пила крепкий кофе, чем не меньше возбуждала слышно шалящее сердце. И уж появилось ощущение, что недоставало мне чего-то. И ходила неуверенно-нетвердо – точно ступала по чему-то мягкому и зыбкому, наподобие ворсистого ковра. И висел перед глазами отуманивающий дым или какая-то тягучая сизая пелена. По-видимому, мой расшатанный донельзя организм уже настолько привык к табачному яду – и уже активно вырабатывал свое защитительное противоядие. Так и не смогла я себя пересилить – окончательно не курить, как ни боролась с собой, и как ни ополчались на меня мои домочадцы – контролеры неподкупные. Без куренья недолго обходилась. Самое большее – три месяца. И то: я днем дымлю почему-то меньше.
– А ночью разве больше? – изумилась Люба.
– Одолела меня скверная привычка – порождение бессонницы. Сплю я все хуже и хуже. Это старчество в мою дверь стучится. Проснусь я, сразу вспомню про свои горючие беды – и разочек всласть затянусь папироской, пожую ее. Закашляюсь. А как закашляюсь, так, значит, сон мой окончательно уже свернулся. А свернулся сон – значит, нужно по-настоящему курить: нужно досыта наглотаться никотина. Чтобы, значит, как-нибудь опять заснуть. Чтобы все забыть и забыться на мгновение. Значит, потихоньку, тайком курю – и безудержно кашляю. Так невольно бужу своих стражей… Только вы не бойтесь: ночью постараюсь вам не досаждать.
– Разве я об этом беспокоюсь, Нина Федоровна?
– Я к слову, доченька, сказала… Потому, как духу во мне не сбереглось ни капельки. Привыкла что-то держать во рту. И вот вволю накурюсь, а оставшуюся махорку кину под плиту. А потом, когда меня снова припрет, лазаю под плитой, на корточках, и собираю свои окурки давние. Вы не стесняйтесь, скажите мне… Если что – я выйду… покурить…
– Кстати, вы не видели недавний фильм «Женщины Востока»? – спросил Антон.
– Видели. У вас, к несчастью…
– Ведь как неизлечимо мучаются курильщики опиума.
– Там другое все, – отрезала Нина Федоровна и оглянулась, чтобы, очевидно, убедиться в отсутствии сына. – Меня же в том фильме убийственно поразило сожительство жены с пятью мужчинами, братьями, согласно каким-то восточным вековым традициям. Есть, известно, женщины с бурным нравом – меняют, или коллекционируют, мужчин чисто из-за спортивного интереса (мода людская на все распространяется); есть испорченные и мужчины – за мамошками волочатся направо и налево. Относительно тут все объяснимо. Ну, а это, – одной жить одновременно с пятерыми молодцами в одном доме, да еще под приглядом вскормившей их матери – это меня сразило наповал. Несчастная мать и сама сознает, что этот отживший обычай противен чести и морали здоровой семьи: она вскоре правильный совет дала сыновьям, вступилась за их честь, отвела от них позор. Но каково-то ей пришлось! Ведь каким неблагодарно-тяжким трудом достается нам, матерям, то, чтобы сделать детей настоящими хорошими людьми, правильными и честными. – Она помедлила. – Одну поговорку я запомнила: «Лето дается всем, а счастье – некоторым». Болезнь ничего не спрашивает. И недавно мой лечащий врач (я хотела вызнать у него, как мое сердце? То затрясет меня всю, то отпустит), сказал мне со снисходительной улыбкой: «Это у вас, сударыня, уже возрастное, застарелое». А я, как мать, познавшая и испытавшая немалое, сама превосходно знаю, что это такое – воспитать детей достойными, полноценными людьми…
Она была в душе занята чем-то сокровенно-мучительным. Разговор у нее все время вращался – что заведенный – вокруг ее сложных материнских чувств и долга.
V
– У меня их трое, сынков, – таинственно-взволнованно затем объявила Нина Федоровна. Хотя двое из них уже отбились от рук моих (собственные семьи завели), это ровным счетом ничего не значит для меня. Поверьте мне.
Посмотрю я на теперешних парней-подростков: в шестнадцать-семнадцать лет они еще сущие дети – бегают по переулкам либо с такими же малолетками-девчонками, либо начинают путаться с девицами за двадцать лет, что опаснее любой заразы. И, представьте, уже семнадцатилетние, будто завзятые сердцееды, заправски уговаривают девушек. Нет, такого прежде не было: мы по-хорошему стыдились в эти годы своих чувств. Чистой мерой все мерили. Ну, глядишь, так безрассудно и свихаются сыночки. И плывут себе по быстрому течению… И уж выплыть куда-нибудь не могут: недостает у них ни сил, ни опыта, ни воли, а главное, нет ясно осознанной охоты или желания.
А материнское сердце ноет, ноет. Ведь оно – за все в ответе: как они? Что с ними? Захочется хотя б одним глазком взглянуть на них, чтобы лично самой удостовериться, задалась ли у них жизнь. Ведь растишь их безумно тяжело. Сумела ль им вложить разумное, отрадное? В одночасье соберешься в дальнюю-предальнюю дорожку и помчишься куда-то сломя голову, со стучащей в груди надеждой. – Ее истрескавшиеся губы задрожали мелко. – Но ежели теперь я такую даль прокатаю зря…
– У молодежи нынешней полярности больше, но и больше честности, правдивости и откровенности, – доказывал мне один отец очень способного ребенка, – сказал Антон. – Может, он и прав.
– Как бы равнодушная честность их не погубила, вот чего боюсь. – Морщины набежали на лоб Нины Федоровны. – У меня их было четверо, но девочка умерла в семь лет. – И после продолжала. – Губительно то, что теперь у молодежи нету того настроения, чтобы мастерить для дома, у дома. Все чаще нужно смотаться куда-нибудь. Смотришь – и друзей насоберет по пьянке. Фланируют бесцельно по панели. Басурманничают. Учатся через пень-колоду. Что ж взрастится из них?
– Вот этой зимой, – сказала Люба, я в туфельках в сугроб залезла: навстречу мне шагали табуном подростки – восемь-девять человек, весь тротуар загородили. Идут еще пересмеиваются надо мной. Довольные своим парадом. Я полные туфельки снегу набрала, но промолчала. Не то бы в лицо получила наверняка. Я вспоминаю золотую компанию брата. Случалось, что они, друзья, и выпивали на радостях, и пели дивные студенческие песни на улицах, но чтобы их сторонились с опаской прохожие, как сторонятся сейчас юнцов, – никогда. Они и сейчас такие же восхитительные, компанейские. А ведь братино поколение росло после военного, которое вообще золотое: его никто не тыкал, чтобы приучить к труду, к занятиям, – условия сами заставляли. Приходилось собственным умом доходить до всего.
– Удивляюсь только, дети, как мы живы остались – столько пережили. Мясорубка какая была – всех крошили.
– Человек – самое живучее создание, – сказал Антон.
– Нашему поколению досталось.
– Да.
– Молодости нашей.
– Да.
– Поэтому, наверное, закалились наши сердца.
В купе вернулся Коля, и Нина Федоровна допросила его со строгостью:
– Ты, что, окна там открыл? – И зябко свела плечи: – Отчего то я замерзла вся, сыноченьку.
– Нет, вроде они закрыты, – протянул он в нерешительности и тихонько сел в уголок.
– Не знаю, – заоткровенничала снова Нина Федоровна. – Не знаю про других. Моим-то сыновьям нужна была помощь в выборе профессии. Может, любовь к делу и по наследству передается, не спорю; видимо, все зависит от того, у кого какое призвание и какая пригодность к чему. У соседей сын Сережа еще с сызмальства ладил, что будет моряком и, начиная с того возраста – лет с шести – форсил во всем морском, с отца перешитом. Все сочли, что это несерьезно; как бывает, по-ребячьи. А вырос Сережа – и точно: подался в матросы, когда его призвали на действительную службу. Там, на флоте, он несколько специальностей приобрел. Разве это плохо? А мы-то сыновьям все советовали да внушали, что им лучше избрать. После наших настояний старший поступил в военное училище. В Москве. Средний – тоже. В Благовещенске. Коле же еще десять классов закончить нужно. Я на него ругаюсь отчего? Оттого, что он отчасти тоже нездоров. А у меня все осложняет еще и вторая серьезная болезнь… Обнаружилась… В этот раз в Москве (мы поэтому еще сюда поехали) я всех врачей исходила – показывалась им. И все они, особенно один со званием, моложавый, обходительный и проницательный, меня предупреждал, что гублю себя. Они настаивали на моей немедленной госпитализации для проведения операции. Но, право, не могу сейчас в больницу лечь: весь дом веду. Если лягу, – все нарушится, расстроится.
– Ладно ль будет, Нина Федоровна? Или я ослышалась, что двое ваших сыновей уже женились и живут отдельно?
– Верно: отделились от меня. Ну, и что ж!
– Вот и следует вам теперь подумать о себе – полечиться.
– Это не меняет для меня ничего и не может изменить, – упрямилась Нина Федоровна, поджимая упрямо губы, слегка оттененные заметной полоской усов. – На любви свет держится. Мне слишком жаль того пропавшего пушистого ангорского кота. И то – переживанье. А уж сыновья мои, хоть и женатые, здесь сидят, – ткнула она в свое сердце, – как заноза. У меня все полочки в голове ими заняты. Волею судьбы и волею бога я призвана быть их неотделимой частью.
Запахло свежестиранным постельным бельем: проводница принесла его – на нижние полки, – верхние были застелены, заправлены.
VI
Напоследок она затянулась докуренной папироской. Ловко потушила ее и кинула в прикрепленную к стенке пепельницу, звучно щелкнув крышкой:
– Тот чудный кот пропал у нас зимой, полтора года назад, когда Коля оперировался. Все-таки сдается мне, что это работка Любы, озлобленной на все и всех и психованной соседки, частенько досаждавшей мне, как я попадала в поле ее обостренно-завистливого зрения. Была вся на виду.
– Васька очень верный, умный был. – Вернувшийся уже в купе Коля улыбнулся застенчиво, лишь краешком пухлых губ: – Весь розовый, с белой грудкой. Десять килограмм весу.
– Ого! Ничего себе котище!..
– Коля приволок его откуда-то. – Поспешила дорассказать Нина Федоровна. – Кот приблудный, но на редкость смирный, послушный и сообразительный – неописуемо редчайший кот. Всеобщий любимица, в особенности малышни. Его воспитали же матросы – народ доблестный, хороший. В дом он ни одну животинку не впускал: был его бессменным сторожем. На задние лапки становился. Почти вытанцовывал под баян. Проказничал. Таскал у меня валерьяновку и с блаженством нюхал; он все подряд нюхал – ничего не пропускал, а валерьяновку – особенно нахально.
Тогда я из-за него в пух и прах (себя не узнаю) отчитала соседку Любочку, визгушку, люто ненавидящую и животных. Перекинулись мы с ней лихо. – Нина Федоровна со смущенной усмешкой качнула головой. – Тогда Колю прихватило. Васька наш еще вертелся под ногами, мешал всем. Учуял, что запахло валерьянкой, да на стол, что сумасшедший, вспрыгнул. Ваську вдесятеро рук ловили – изловили, вышвырнули вон. А он, сметливый пройдоха, шмыгнул в приоткрывшуюся дверь, промеж наших ног, и опять ошалело взвился на стол, завертелся среди аптечных пузырьков с настойками. «Ну, ясно, отчего он ошалел», – проронила докторша.
Колю на носилки положили и вот скорей – в машину санитарную. Он в столовой отравился. Причем думали, что у него перитонит; оказалось же – воспаление брюшины, могли быть не менее тяжелые последствия. Повезли его в районный военный госпиталь. Однако этот ни за что не принял. Развернулись и – в окружной, и здесь тотчас взяли, без излишних препирательств, в отделение определили. Да как он, бедный, в одной нижней рубашке лежал пластом на спине на брезентовых носилках, укрытый сверху шубами, да по двадцатипятиградусному морозу таскали его туда-сюда, так он позвоночник-то и застудил. Нужно класть его на операцию, а у него температура подскочила к тридцати девяти градусам, нипочем не понижается: делать операцию нельзя и нельзя не оперировать – все опасно далеко зашло. Все же сделали ее.
Он несколько суток не приходил в сознание. Коля больной, и я немного слегла. Как пойдет, так и пойдет… Бегаешь, как рысь. С темна до темна… Все делаешь своими руками. Сгоряча я еще поднялась с постели, кое-как ковыляла, слабая, – мы с моим мужем, Тихоном, каждый день наведывались к сыну, – а потом я совсем ослабла. Чуть подвигаешься – сразу мокрая вся, как гуня. Я занемогла надолго. И экзема отметила Тихона, предрасположенного к ней: все руки у него багровыми струпьями покрылись. На нервной почве. Излечению не поддавались. Забинтованный, как мумия, был. Он диетой и сейчас еще ее выводит.
Вот, слава богу, Коленька выдюжил… Его, спасла выносливость. У него выносливое сердце.
Я не пожалуюсь: в детстве он ничем особенным не хворал; как ни туго и ни худо нам порой приходилось, я все-таки и его уберегла от острых хворостей. Сама недоедала, на одежде экономила, но пуще всего заботилась о том, чтобы дети физически окрепли. На еду им не жалела средств. И он рос каким-то немороженым, всегда грудь нараспашку. Лазал по деревьям, карабкался на крышу, на самую верхотуру. А в футбольных и всяких подвижных играх норовил он со взрослыми тягаться. И это, наверное, помогло ему в критический момент: пособило выкарабкаться. Это-то – в его настойчивости.
Но из-за нее теперь не знаем, как в дальнейшем лучше выбрать ему путь. Он же только семь классов закончил, и ему пятнадцать лет с половиной.
– Неужели? – не поверил Антон. – Что, может, отстал из-за болезни?
– Нет, нисколько; целый год он потерял: сперва не захотел идти в школу.
Было странно услышать это от нее.
– Отказался, что ли? Не послушался?
– Нет, с ним было еще хуже в том ребячьем возрасте… – И она замялась, взглянув на Колю и точно размышляя секунду, сказать или нет. – Он дичился всех подряд, что нередко бывает в случае, если это не детсадовский, а домашний ребенок. Не привык к детской многоголосице, терялся в ней. Я ведь долго была неработающей женой, идеальной домохозяйкой, так что могла себе позволить блажь – воспитать своих ребят испытанным старым образом, в естественных семейных условиях, не причесывая их ершистые характеры. А добилась, что дичливый Колинька в самый расторжественный для нас час подвел меня: смалодушничал – забился под кровать трусливо и не вылезал, несмотря ни на какие уговоры, обещания. Я ему уж говорю поласковей, пообходительней, что вот пойдешь учиться – и тогда шофером станешь (нравились ему шоферы – грезил ими). А он горько, безутешно плачет под кроватью: «Да! А я мальчишкой хочу быть, и все; я мальчишкой буду, вот…» Мне жалко и его, жалко и себя. «Ну, мальчишкой, – сдаюсь, – вылезай; а не то и сама зареву белугой, заодно с тобой, – посоревнуемся, кто голосистее…»
Коля, веселее улыбаясь и краснея, слабо дважды попросил:
– Мам!.. Ну, мам!..
– «Что же ты, герой, будешь неучем?» – внушаем ему, – не слушала его, или просто не слышала его робкого протеста мать. «Нет, я с мамой буду жить», – упрямствует он и ревет несчастно – дрожит весь, что листочек. Спасовали мы, большие дурни. Видно, вовремя не настроили его психологически. В то время было опубликовано постановление – чтобы в школу принимать с восьми лет. А ему семь с половиной было. Рассудили мы: беда не велика – он на следующий год пойдет учиться. А на будущий год ему стало уже восемь годков с половиной.
Еще только-только тогда ввели школьную форму, – торопилась рассказывать Нина Федоровна, – и ее еще не продавали в наших захолустных магазинах. Я за нею специально съездила в Москву – привезла ее ему из ГУМа. И теперь он сам засобирался в школу. Первого сентября он в нее снарядился и, безмерно горделивый, сияющий, пошагал с тугим портфелем; за ним высыпал весь край завороженных девчонок и мальчишек: ведь ни у кого еще не было такой красивой ученической формы! Знаете, с блестящими медными пуговицами и с широким кожаным ремнем с большущей медной бляхой, надраенной тоже до огненного блеска его отцом – кадровым военным. А явившись домой с уроков, он мне повинился неожиданно, что сглупил прошлой осенью: он уже жалел упущенное время.
– Что, самостоятельно, Коля, так решил? – спросила Люба. И тот утвердительно кивнул, пряча глаза.
– Увидел то, что сверстники уже во второй класс пошли, а он – только еще в первый, что по-зряшному учебный год пропустил: только из-за своего упрямства, договорила Нина Федоровна. – Это-то позднее у него начало, и выливается в безвыходность. Может, оформить ему паспорт в Севастополе, как его уроженцу. И он поступит куда-нибудь в ремесленное училище и совместит с учебой в вечерней школе? В дневной-то он десятилетку не успеет кончить: служить в армию возьмут – его годы пройдут. Вот что.
– После службы наверстает, если пожелает.
– Ума не приложу: как быть? Посудили-порядили мы семьей, но ничего толкового не придумали. Не придумать нам.
VII
Нина Федоровна, встав и выпроводив Колю из купе, взялась стелить две постели – наверху и внизу. Но, постелив их наскоро, с заговорщическим видом присела снова:
– Беспокоюсь я о нем оттого, что тревожно в мире, – успеет ли он пожить по-человечески, не так, как нам довелось жить-отживать в войну? Мы такую святость совершили: наземного черта, чудовище укоротили. Не околели – одолели. А политики без царя в голове сызнова раскручивают страсти, атмосферу накаляют. В Китае обстановка ухудшается, все военизируется – видно нам через Амур. Ох, крута горка, да забывчива! Иные дельцы все рассчитывают, что планета в обратную сторону пойдет.
– Ну, не те времена наступили все-таки, – сказал Антон.
– Человеку нужен спокой золотой. Человек вперед глядит. Сколько посеет, столько и пожнет. А сколько будет сеять, сколько жать… Золотое времечко пройдет. И поэтому повально все торопятся жить. Все свадьбы-то превратили в чисто коммерческие сделки. Женщины публично в халаты вырядились, таки, что тело до пояса видно; и на коленях полы распахиваются так, что все в открытую блестит, сверкает. Женщины решили себя показать во всем ослеплении. Ну, а ваш брат тоже хорош, – взглядом Нина Федоровна просверлила Антона. – Девушки приглядываются, как им лучше замуж выйти – это у них кровное, историческое, а молодой человек – чтобы была она красивой и чтобы обязательно имела квартиру. Так, послушаешь повсюду – что сейчас всех занимает: все, кроме нравственной проблемы: она – постольку-поскольку. Из-за этого и дети перессорились с родителями, и родители с детьми. Я наездилась везде, и у вас тоже – в автобусах, в метро, в лифтах, в электричках, насмотрелась всего и смело могу теперь сравнивать. В жизни сегодняшней, пожалуй, то же самое, что в переполненном автобусе в час пик: толкучка… А мой вахлак и без толкучки, – развивала Нина Федоровна свою мысль, – так неудобно развернется, встанет поперек хода, что всем мешает, но будто и невдомек ему: еще недвусмысленно дает тебе понять, что это ты ему мешаешь, застишь свет. И норовит-то пень поднажать, сдвинуть тебя с места сильным мужским плечом. Ну, уступишь такому, подвинешься от греха подальше, – говорила она загадками. – Я страсть не люблю, когда ко мне цепляются ни с того, ни с сего. Все в груди поднимается волной и в голову ударяет…
Она машинально раскрыла на середине затрепанный томик, но, мельком заглянув в него, захлопнула его и отложила прочь. Печально-грустно улыбнулась чему-то.
– Вы отдохнули б, – сказала Люба. – Не переутомляйтесь…
– Да, голубушка, благодарю. – И Нина Федоровна призналась: – Отчего я эти дни досадовала, злилась на себя (и сейчас жалею сильно) – оттого, что еще посмотрели – вместе с Колей – у вас, в Ленинграде. Иностранный фильм «Это было в сочельник». Что, не видели его? Ну, верно, пронюхали, что не стоящий…
– Вероятно, недосуг был…
– А мою-то бдительность невзначай усыпило такое безобидное название. Я влипла по уши. И горела со стыда: я же, мать, воссиживала рядом с Колей в зрительном зале и заодно с ним глазела на фривольные сценки… Получалось, что я самолично это одобряла… Ну, пока он в коридоре, покажу вам снимки моих взрослых сыновей. – Она вынула из сумочки фотографии и протянула их Любе: – Этот, старший, – Леня. А этот, средний, – Саня. К нему-то мы и едем. – Глубоко вздохнув, она от волнения привстала. Опять села. Пришла в себя. – И, значит, вот Тихон, мой благоверный. Как однажды философствовал, я слышала, один забавненький старик: «У меня детей трое – два офицера и один сын…»
На фотоснимках оба брата были в курсантской форме. У первого, с простоватым крупным лицом, с несколько расплывчатыми чертами, был откровенный и приятный взгляд; у второго же – лицо тоньше, интеллигентнее, с затаенной скрытностью, хотя оба они внешне походили на отца. А тот, еще молодцевато-молодой, серьезно глядел с пожелтевшей карточки, заснятый вместе с доверчиво приклоненной к нему темноглазой девушкой в матроске, т.е. Ниной Федоровной, еще в предвоенное время – в гимнастерке без погон, но с петлицами и портупеей через плечо.
– Моя мать – любительница снимков: копит их, бережет, – простодушно сказала Люба, возвращая фотографии их владелице.
– Ей, должно быть, память дорога, – заступилась Нина Федоровна. – Живой ведь человек.
– Да, занятно: она выудит их из шкатулки, засядет и начнет по-новому разглядывать и комментировать их для меня и брата моего. О, какой веселой и задорной я была! А вот я в год замужества: видите, уже заметно сникла… А это – мой первый ухажер, Денис Петрович. Очаровашка, верно?.. А тут мы – послеблокадные немощи… Накаруселились сполна…
– Да и я с мужем намоталась, понаездилась везде, покуда не осели мы, не обжились по-людски, – сказала Нина Федоровна. – И я, хотя изъездила с ним полстраны, не побывала-таки в Ленинграде! А хотелось на город посмотреть. Ну, и побывали здесь, наконец… Меня доконал ваш сырой климат. Все десять ден подряд над городом висела мочливая погода – и я проболела все.
Вдобавок, поведала она, их насилу поместили (тьма туристов понахлынула) в новой гостинице, по соседству с рестораном и продуктовым магазином. Под гостиничным окном с наираннего и до наипозднего часа гулко скрежетали тормоза машин и тарахтели моторы, – привозили продукты и водку, увозили пустую посуду, тару, – звякали бутылки и брякались ящики; во всю ивановскую кто-то перекликался и переругивался с кем-то, приговаривая мать, и трезвонили голоса и гитары подвыпивших. Поэтому она расклеилась так, что трижды к ней вызывали неотложку. Погостить же у своей давнишней знакомой, Аллы, в двухкомнатной квартире… в элеваторе… не посмела – незачем обременять ее!..
– Позвольте… – удивил Антона каламбур. – В элеваторе?..
– Я Вас озадачила? – И Нина Федоровна пояснила. – Я нахожу, что теперешние узкие многоэтажные коробки поразительно напоминают хлебные элеваторы. У моей же Аллы сейчас главенствует свойство умиляться всему. Она-то так запатриотилась городом – безумно восхищается им. А, по-моему, город как город. Москва все-таки роднее нам. Одно мне непонятно: какая ж жизнь возможна в таком климате? Здесь и солнце, ей-богу, какое-то ненастоящее, скользящее…
– Помилуйте! – обиделась Люба за несправедливый отзыв о Ленинграде, прелести которого приезжая не открыла для себя вследствие, быть может, своего болезненного состояния. – Да были ли Вы где? И что видели?
– Ну, шастали мы и в кинотеатры…
– Так при чем же город, Нина Федоровна?
– А я говорю, голубушка: нас погода вынуждала… Были в Эрмитаже и в Русском музее. Устали там. В зоопарке нагляделись на жираф – как они свысока глазели на нас, двуногих. Ну, съездили еще в Петергоф. Мне не очень понравились фонтаны: я ожидала увидеть нечто сказочно единственное, уникальное.
– Ну, Вы скажете еще!..
– Съездили потом на Пискаревское кладбище. С Аллой. Ее родной брат схоронен там. Безымянно.
– Что, и все?
– Да, и кончен, кончен бал, – сказала Нина Федоровна с досадой. – Мы с Колюшкой сегодня утомились зверски. Я посижу еще чуток – и лягу. Благо вагон устроенный, – все полегче. От Москвы же мы били свои кости в жестком. По моей неразумности бабьей… С оголтелой публикой. С полки слезть было нельзя: натолкалось столько пассажиров; набили людей в вагон, как селедок в бочку… – Она, взглянув в вагонный коридор, позвала: – Колинька, иди! Спать пора!
Он послушно воротился в купе. Залез на верхнюю полку.
VIII
Ночью Нина Федоровна спала очень беспокойно либо вовсе не спала. В противоположность Коле, который, едва завалился на постель, так сразу же и уснул и спал, что убитый, без единого движения и в одном и том же положении – на правом боку, и, посапывая по-ребячьи, – она всю ночь во сне – или страдая бессонницей – ворочалась на диване или садилась.
Наутро она, еще лежа в постели, хлюпала носом; пытаясь просморкаться, полушепотливой воркотней себя изводила. Когда Антон спустился с полки и потише – чтоб не потревожить еще спящих – поздоровался с ней, его поразил ее явно нездоровый, разбитый вид: лицо у нее отекло, и синели под глазами отечные мешки. И в глубине души он невольно ужаснулся ее явной опрометчивости – что она, болящая, издерганная вся, отважилась поехать поездом через всю Сибирь. Что ее принудило к тому? Какое, спрашивается, лихо?
– Еще насморк я подхватила, – поделилась она еще более хрипловатым, чем накануне, голосом. – Мне, правда, нехорошо; я, очевидно, вновь заболеваю. Меня забирает что-то – ломает и так и сяк. Вчера худой дяденька в трамвае расчихался подозрительно… И я-то – грех! – даже подумала: «Вот заразу разносит…» Ох, батеньки, дрожь всю меня пробила… Под тонким байковым одеялом…
– Но ведь достаточно тепло, – уверил Антон.
– Да это еще потому, что я везде никудышно сплю; такой неглубокий, летучий сон у меня, – призналась она, просморкавшись. – Потому и в мою голову лезут несуразные мысли: я ли сейчас еду к сыну или мне только кажется это; потому мне хочется всякий раз ущипнуть себя побольней, чтоб удостовериться в том, что я доподлинно еду. – Она обеспокоено глянула наверх: – А Колюшка еще спит? Ну и пускай поспит! Он очень тяжел на подъем. Все – едино наш вагон пустует – и помыться еще успеет. Без хвастовства скажу: я приучила детей к аккуратности. Они следят за своей чистотой, что верно, то верно. – И уже пожаловалась проснувшейся Любе: – Я плохо, доченька, спала: горло прохватило, кажется.
– Чувствуется: у Вас простуженный голос, – лежа, подтвердила Люба. – Вы с хрипотой говорите.
– И что-то ужасное наснилось. Потому я утречком, как проснусь, нарочно смотрю на свет дневной, чтоб ужасное, что может быть, забыть начисто: ведь как на белый свет посмотришь, так тотчас и позабудешь все невыносимое, тревожное. По-татарски значит: у сна шея тоньше, чем у волоса; как скажешь, так и повернется в действительности; лучше всего забудь все, что тебе нагрезилось. Похоже, век такой неодержимый. Не только для меня – для всех. Но я ни на кого не обижаюсь. Разве только на саму себя. Я безмерно любила и люблю детей. А недруги, злыдни еще укоряют меня. «Ой, матушка, и с одним-то чадом не знаешь, как сладить! Как нормально вырастить дите!» Стало быть, кругом я сама виновата, что народила столько их, ребят. Выходит, я – поперечный человек: поступаю вопреки суждениям.
– Главное-то: если тебе самой совесть велит и ничему не противоречит, то и ладно, – рассудила Люба. – И кому тут какое дело!
– И то: если бы у меня не было их, детей, – какой бы смысл для меня имела жизнь? – Как исповедовалась Нина Федоровна. – Да, раньше мы много рожали, на аборты не поддавались. Уж не знаю, легче бы мне было, если бы у меня были дочери. Ведь и сыновья, как должное, требуют и берут от нас, матерей, все: для них постирай, погладь, белье приготовь, костюм зашей, вкусно их накорми, нужное купи им, подари и, будь добра, денег еще дай на концерты, на кино, на танцульки да и на девушек и на друзей, – и они нисколечко не задумываются над тем, чтобы чем-нибудь отдарить своих дорогих мам или чтобы хотя бы разок приветливо-ласково спросить: «Ну, как у тебя, мама, дела?» Об этом почему-то всеми детками забывается. А спросите у любого ребенка об его привязанности, – он скорее назовет мать: она в основном возится с ним. Чаще, намного чаще наступает такой момент, когда решающим должно быть и становится наше – материнское – слово, а не отцовское.
– Ну, с моим братом точно так. Даже и до сих пор мама трясется над ним, даже женатым мужчиной, семьянином…
– Не зря же ученые пишут о деградации полов, – вставил Антон.
– Заразительна и губительна безоглядная щедрость к своим отпрыскам. В нашей семье, правда, того не было; но зато она была и есть в других семьях – неприкрытая. Законы-то всюду свои и в то же время одинаковы. – И Нина Федоровна закруглила разговор, услыхав, что зашевелился на полке Николай. – Так что же, что же мне делать?..
Антон сказал ей что-то успокаивающее, и она оттаяла чуть:
– Вы оба очень милы. Благодарю!
С полотенцем и мылом Антон шагнул в коридор, где в свежем пока воздухе уже плавали сгустки табачного, щекотавшего в носу, дыма.
IX
Пассажирский вагон был немецкого производства – лучший: на простенке серела привинченная бирка с оттиснутым названием завода-изготовителя. Значилось на ней: VEB WAGGONBAU AMMENDORF (ГДР). И хотя в вагоне все было предусмотрено для удобства пассажиров: губчатый резиновый коврик под ногами, матрасы из упружистого пенопласта, облицовка желтовато-палевого цвета, хотя все было мастерски притерто, приделано, прилажено, имелись всякие решеточки для вещей, ремни, полочки, крюки, приспособления – все равно и даже у Антона слегка разболелась голова… от сквозняков, от вдыхания паровозной гари и от вагонного качания. Умаивали ограниченное пространство и времяпровождение.
Бренчало радио.
Бестелесная кондуктор, разносила дымящийся чай в стаканах. Сурово, по-командирски, вопросила:
– Вам сколько?
– Пожалуйста, два стакана нам и… – Люба посмотрела выжидательно на Нину Федоровну. И та добавила:
– И мне с сыном… тоже два. – И заволновалась, советуя: – Колинька, не напряжай глаза, прошу.
Коля уже читал, держа в руках, том романа А.Толстого «Петр Первый».
Во время завтрака Нина Федоровна кормила его – они ели припасенные яички, копченую колбасу, сало, апельсины – что малое дитя, чуть ли ни с ложечки, настойчиво потчуя его очищенными и нарезанными дольками и ломтиками еды. Он и не противился ей, не бунтовал, напротив, исполнял с готовностью ее понятное желание получше накормить его.
Окончив трапезу, она привела в порядок столик и свои места. Ловко прибравшись, опять опустилась на сиденье; вынула из сумочки стопку видовых открыток, накупленных в Ленинграде, и рассматривала их, склоняясь к сыну, отмечая вслух те места, где они были, а где не были.
Позже она прилегла на диван (все усиливалась духота) и лежала, неподвижно, как бы остолбенело, находясь в отключке и уставясь взглядом куда-то вверх, и ничего не замечала и не слышала – и ни того, как Коля по-тихому исчез из купе и как Люба временами вполслуха прочитывала для Антона удивлявшие ее отрывки из синенькой книжки (беллетристика) польского писателя Фидлера «Рыбы поют на Укаяли». Свидетельства путешествующего ученого оказались чрезвычайно интересны.
Между тем в вагоне, нагревавшимся под солнцем, нисколько не проветривалось и становилось все душней; выяснилось, что вентиляторы были испорчены и, естественно, потому бездействовали. В открытые же окна надувались пыль, песок и копоть, вылетавшая из паровозной трубы. Из-за этого-то проводница, бранясь, немедленно прикрывала их, – поминутно подметать пол ей не хотелось ни за что.
Было, что в коридоре, качаясь, стояла и Нина Федоровна, покуривая машинально, слабовольно, закашливаясь. Причем всякий раз, когда она бралась за папиросы, Коля взглядывал на нее встревоженно, отчего она беспорядочно, с молящим взглядом, махала руками на него, веля ему отвернуться, но так, точно в большом смущении разгоняла горько въедливый дым перед его молоденьким румяным лицом и точно его самого оберегала от такого же искушения.
Наговорившись там-то, у дальнего окна, с весьма самоуверенной желтолицей молодайкой в полосатом бело-голубом платье, она вернулась в купе повеселевшая. Сообщила:
– Знаете… Я познакомилась с севастопольчанкой, Раей, – и накинулась на нее с расспросами… По замужеству она покамест проживает в Мурманске. У нее муж старлей. И едет она сейчас в Севастополь – на родину – к матери.
Люба, почти безотрывно читавшая свою книжку, поинтересовалась, которая это Рая. Она тоже хотела бы поговорить с ней о Севастополе, – он дивно, говорят, спланирован… А! Та… Ну, брошки у нее прямо-таки голливудские. И она, опустив с дивана ноги, наощупь надела домашние туфли и юркнула вон.
В эту минуту на вагон налетела тень какого-то косогора, усилился дробный перестук колес о рельсы, и Нина Федоровна, вздрогнув, насупилась разом и как-то поджалась. Целиком ушла в себя. И уж никого опять не замечала.
Антон, маленько полистав старые газеты, взятые с собой из дома, тоже вышел: его удручало состояние попутчицы, ее стенанье.
Так томительно шло время.
В полдень неожиданно запахло борщом и жареным мясом: это официантки из вагона-ресторана разносили блюда, заказанные на обед пассажирами. Когда пышная и с виду сонливая блондинка, в белом нечистом халате, держа в пухленьких руках судки с пахнущей пищей, остановилась у купе и предложила обед.
– А луковый суп у вас есть? – спросила с надеждой Нина Федоровна.
– Нет. На первое – солянка, борщ. На второе – бифштекс, тефтели, голубцы. И компот. Выбирайте!
– Ну, дайте две солянки. – И Нина Федоровна поочередно, беря из рук официантки по суповой тарелке, поставила одну на столик. – Принесите еще одни голубцы и бифштекс.
– Хорошо.
– Коля, кушать! – сразу позвала Нина Федоровна. Тот был в коридоре.
Кашины же, проследовав через соседний сзади вагон, заполненный едущими до отказа, с шумной беготней разыгравшихся ребят, попали в неуютно безлюдный ресторанный, в котором только двое посетителей уединились за крайним столиком – с увлеченной беседой – моложавый мужчина в белоснежной рубашке и будто зачарованная чем-то дама с короткой стрижкой. Но тем не менее официантка, прямо-таки расписная матрешка, явно мурыжила для порядка Кашиных – не поторопилась, чтобы подойти к ним, севшим за столик, и взять заказ, а судачила о чем-то сокровенном с другой. И потом поданное ею жигулевское пиво в бутылке было теплым, прокисшим – оно обильно пенилось; и безвкусны, что вареная трава, были борщ и также бифштекс.
Пока матрешка и медлила подать счет, поезд заметно сбавил скорость и притормозил – въехал на станцию Брянск, знаменитую в войну адом рельсовых атак партизан против немецких оккупантов. И нужно стало протискиваться вон из вагона сквозь толпу напористо полезших в ресторан путейцев в измазанных мазутом и маслом спецовках, сующих измятые рубли (за папиросы, за сигареты и за пиво) официанткам, которые покрикивали на них привычно.
После этой остановки в вагоне, пополнившимся новыми пассажирами, стало шумней. Плакал чей-то ребенок. А некий местный пассажир, толокшийся близ купе, говорливо рассказывал что-то всем. Он знал все и самолично испробовал многое. И выкладывал свои обыкновенные познания, но, очевидно, воодушевлявшие его на публике.
X
– Все-таки не понимаю, как можно мужчине быть таким болтливым – беспредельно! – неодобрительно проговорила Нина Федоровна, измученно сидевшая на диване. – Нет, все же мои дети непохожи, нет: они воспитаны, не бестолковы, обладают тактом.
– Какой же глупый, господи! – чертыхнулась и Люба, лежавшая с книжкой.
– Вот именно, доченька: глупый и трещит, а умный-то молчит. – Будто с огорчительностью подтвердила Нина Федоровна. – Но бывают в жизни случаи, когда ум не принимается в расчет; бывает, что и умный человек да несуразное, глупости делает. Стихийно, слепо. Словно неожиданная буря на природе. Слышите: он, кажется, и о ней рассказывает… Что, она пронеслась по этой местности недавно?
– Действительно: намедни, что ль, – подтвердил Антон. – Видно все на той стороне. Ураган пронесся полосой, снес крыши, повалил деревья, разбросал кирпичи…
И Нина Федоровна суетливо огляделась с недоумением.
– Там, в коридоре, и Коля, – Антон открыл купейную дверь. – Не волнуйтесь. Он разглядывает то, что наделал ураган.
– А-а! – лишь успокоительно издала она звук. И опять задумалась, сидя тихо, будто пытаясь осмыслить что-то из того, что она не понимала умом своим, но что не хотела, верно, разрешить самым что ни есть благожеланным образом. Затем, отдуваясь и выглянув из купе, недовольно проворчала: – Что ты, Колюшка, закрываешь окно! Оставь чуть-чуть! Ведь страшная жара…
– Я наоборот открыл, мама, – сказал сын.
– Ну, извини меня, сыноченьку.
Но тут же появилась бранчливая проводница и, распекая всех за пораскрытые окна, – ведь снова набьется пыль в вагон, и ей нужно будет подметать коридор, – вызывающе задернула оконные рамы. Что раздражило Нину Федоровну, сказавшую ей вслед:
– Это та категория злюк, которым говоришь: «Стрижено», а они в глаза тебе гнут: «Нет, брито»! Таким бы служакам только мундир с погонами дать и для них разбить все общество на начальников и подчиненных.
– Оно, вроде бы, и было так в начальные послевоенные годы, – подоспел тут как тут поближе к купе неустанный говорун, – когда присваивались наподобие военных звания почти везде – на железных дорогах, у геологов, у финансистов (и звучало-то еще как: «генерал – директор тяги», или «младший советник»), и вводилась особая форма со всеми знаками отличия. Это же откуда переняли – от Петра Первого, царя, который свой толковый табель о рангах издал на пользу…
– Хватит! Хватит Вам трещать! – остановила его, морщась, Нина Федоровна. – Как можно?! У меня голова раскалывается…
В этом дальнем рейсе утомительно-медленно текли свободные часы, хотя и при быстром все-таки безостановочном почти движении поезда. Кто чем занимался и с кем знакомился, сближался. Однако ничто, ничто не могло развлечь и каким-то образом заинтересовать Нину Федоровну. Казалось, она не то, что тяготилась теперь шумливого вагонного общения и сторонилась всего и всех, а целиком уж впала, что называется, в тихую сосредоточенность, свойственную, вероятно, ей.
Ввечеру поезд, прибыв в Харьков, зашел на третий или на четвертый станционный путь. Соседний же справа (с той стороны межпутного перрончика) только что занял встречный пассажирский, везущий отдохнувших пассажиров, и те, высыпав из душных вагонов, как горох из стручка, шоколадно загоревшие, в легких и пестрых костюмах, шустро зашныряли по заасфальтированному междупутью, от ларька к ларьку, – в поисках съестного. Оттого вмиг возникли продуктовые очереди. Из-за этого-то Нина Федоровна, вышедшая из вагона поразмяться, и немало расстроилась: она хотела купить без толчеи что-нибудь из еды для себя и Николая. И теперь было заспешила для того в новый вокзал, а также заодно для того, чтобы осмотреть вокзальные помещения.
Только Люба отговорила ее – здесь коварно устройство дверей: они автоматически закрываются за две минуты до отправления поезда. Так что для непосвященных есть опасность ни за что ни про что очутиться на вокзале все равно, что в ловушке непредвиденной. И Нина Федоровна, заопасавшись, повернула назад.
– Нынче, в июне, точно так опростоволосился мой провидящий отец. – Люба не сдержала смешок. – Они с мамой возвращались из Кисловодска после лечения. Он вылез налегке (и без денег) из вагона, прилип к книжному киоску, а вот вскочить обратно не успел… От поезда отстали пятеро мужчин. Их отправили лишь назавтра на каком-то попутном поезде за казенный счет… И до чего же жалок был отец, добравшийся-таки домой, под крылышко нашей мамы!
– Да-да, как трудно, оказывается, быть смешным и как легко им все-таки быть – вот какой отсюда напрашивается вывод, – заметила Нина Федоровна, обеспокоенным взглядом выискивая в толпе сына, отлучившегося куда-то от нее. – Печально! Но, видно, наш удел такой.
И надо было видеть с какой гордостью и вместе с тем с необъяснимой тревогой она, увидав Николая, наблюдала за тем, как он, покупая у лотка мороженое и полуобернувшись, затаенно-ласково отвечал что-то приветливой светлой девушке, стоявшей позади него. Однако она, мать, только позволила себе деликатно подтрунить над ним по этому поводу, когда он подошел уже к ней, матери, и, вручив ей стаканчик мороженого, сказал, что девушка эта участливо одолжила ему недостающую мелочь.
– Ну, мам! Не говори так… – слабо защищался он, покраснев.
С тем он на час-другой как-то потерялся из виду.
Бесспорно: Нину Федоровну все неотвязчивей одолевали какие-то великие сомнения, словно она все определенней осознавала свою беспомощность перед чем-то неотвратимым. И когда Люба попыталась ее успокоить тем, что уже скоро приедем в Крым, и все будет замечательно, она проворчала лишь нелюбезно:
– Скоро! Скоро!.. Вам-то, беззаботным, что!..
XI
Потом Антон застал в купе (но прошел вперед и уселся на диван к окну) Раю и молодую широкоскулую особу, которая поднялась в вагон в Харькове и подле которой вертелся ее явно болезненный мальчик лет шести: первая, картинно привалившись спиной к стенке, воссела около Нины Федоровны, в углу, а вторая – напротив, рядом с Любой. И она-то бесстрастно тихо рассказывала какую-то захватывающую историю, вызывающую одно сочувствие, тогда как мальчик ныл-поскуливал, как умеют дети, на одной настроенной ноте – жалобно, противно, надоедливо, хотя мать и одергивала его терпеливо. Оттого в ушах у Антона зазвенело вскоре, и он раскрыл купленный накануне тонкий недочитанный журнал и уткнулся в ту статью со статистическими выкладками, чтение которой отложил «на после». Он даже и увлекся обзором выводов ученых-демографов. Однако он очень скоро убедился в невозможности читать дальше: его все больше отвлекало от чтения монотонностью своего голоса белолицая незнакомка с обычной внешностью, с прямыми пшеничного цвета некрашеными волосами. Но она с каким-то застыло-отупленным выражением на лице несчастно-трагическим голосом – он звучал как-то надтреснуто, словно с полустертой пластинки, – рассказывала о себе все так, как есть, без всякой утайки, по совести.
А один раз она вышла из себя: внезапно дернула за руку своего вертлявого и ноющего сына, усадила его возле себя со словами:
– Сказала: не вертись! Не вертись, Вова! Житья мне с тобой нет!
Отчего мальчишка совсем расхныкался и неистово стал вырываться от нее, как затравленный волчонок:
– Чего ты толкаешься! Ну чего ты толкаешься!
Она, уже оставив без внимания его жалобное хныканье, платком вытерла пот с его бледного лица и вновь его отпустила:
– Уймись! Не бегай! – И как бы в оправдание свое добавила для всех: – Ох, и намучалась я с ним! Уж очень непоседливый ребенок. Чуть простуду схватит, – и тогда одно мученье с ним. Ни минуты покоя не знаешь. А побегает – вспотеет. У него ведь бронхи, и как что – мокрый кашель. А если запустить эту болезнь, вовремя не вылечить ее – это ж очевидный туберкулез… Мне один врач – хороший детский врач – советовал отступить здесь от правила: пусть малыш займется чем-нибудь, вроде б этой самой физкультурой. Чтобы, главное, побольше двигался физически.
– Похожим недугом страдал когда-то Игорек, сын моей подружки, учительствовавшей тоже, как и я, несколько лет в начальных классах, – сказала Нина Федоровна. – Но затем его родители переменили климат – перебрались южней, на Украину. И вот спустя какое-то время в нем даже не нашли и следов прежнего недуга.
– Лишь в этом году мужу отпуск предоставили из-за болезни сына, – рассказывала флегматичная незнакомка. – Отпуск выцарапали с барабанным боем. Муж приедет к нам в Ялту, где мы планируем быть, позже; тогда мы с ним и повезем сына в Евпаторию – на разные процедуры, как ванны и прочее. Нам непременно нужно менять климат, я знаю; никто иной, как врачи, прописали нам перемену климатическую. Но военное начальство мужнино, знамо, и слышать не хочет о его переводе. И потому-то я привязана: вместе с ним уже пять долгих лет – шутка ли! Из-за этого во мне чувство сидит такое, что я как родилась, так всю жизнь уже замужняя. Нерадостное чувство! Иногда, ой, как хочется позабыть все заботы замужние. Ан нет: я уже пыталась, словно глупенькая пташка-свиристелка; попалась, впряглась и уж, хочешь – не хочешь, вези свой груженый воз. Получилось-то у меня очень глупо. Когда только полюбила будущего мужа, тогда все препятствия к любви и жизненные неурядицы я воспринимала, в общем-то, бледно, нереально; порхала на крыльях этой любви, и все мне казалось нипочем. А когда я целиком окунулась в семейную явь, из которой не можешь вынырнуть ни на минуту, когда рядом исходит стенаньем родной сынуля и помочь мне, матери, не может никто-никто, включая и любимого мной человека, – тогда все во мне переменилось резко. От мужа я постепенно отдалилась. Теперь главное для меня – здоровье сына.
Однако для командиров врачебные предписания – вовсе не указ. Повертели справки из поликлиники: «Ну, да это вам какая-то бабка написала – что ты суешь их нам под нос! Ты представь нам настоящие документы! От начальства!..» Поругался муж – горячий. И, знаете, что они сказали ему в отместку? «Держись: мы сделаем так, что ты, Колесников, и фамилию свою забудешь». И выгнали его вон из кабинета.
«Ну, ты хороший ходатай, – сгоряча упрекнула я Максима. – Не можешь постоять за себя, не только за меня и сына?» «Что же мне – стреляться?» – говорит он. «Смалодушничать легче всего, – отвечаю ему. – Так ничего не решается». И сама направилась к его непробиваемому командиру, в его кабинетище. Хотела я поговорить начистоту. А он, представляете, даже и выслушивать меня не стал; не захотел и вникнуть по-разумному в наше отчаянное положение – ни-ни. За дубовым столом заборонился в кресле. Враждебен донельзя, хмур. Весь побагровел от того, что я, чья-то заштатная офицерская жена, фитюлька этакая, прекословила ему. И вот стал он сопеть подкашливать начальственно, сердито. Убивает меня своим тяжелым полковничьим взглядом. Да я-то – не промах! – напрямик заявила ему, что я не из пугливых что я, прежде всего женщина и что он не может скомандовать мне: «Кругом! Шагом марш»! На что я еще отдам ему честь, возьму вот так под козырек. – И она вскинула тут ловко, ребром ладони, свою правую руку ко лбу, будто сама служила в армии. – «Меня зовут Надеждой, – заявила я. – Так запомните: я все равно уеду отсюда, из таежной глуши, но уеду одна с ребенком, если вы все не отпустите мужа». Полковник рычит, что все равно не переведут никуда капитана Колесникова, твержу Вам: дескать, ваш капитан пока не ходит в бурлаках, не такая Советская власть.
Действительно, Максим мой – инженер по образованию. Преотлично он работал бы везде и на гражданке. А это негнущийся от переедания полковник ни разу за пять лет не подал ему, своему подчиненному, руку – не поздоровался чистосердечно… Живя в Харькове до замужества, я видела сама, как заслуженные генералы радушно здоровались с молодыми солдатами. И отец Максима знающе говорил, что более душевных начальников он знал на этой войне Отечественной. Потому, говорил он, и победили-то фашистов, привели их в чувство спаянностью своей. Он-то по сути и внушил Максиму мысль: быть военным, пойти учиться в военное училище.
А этот глухарь и даже сесть мне, молодой женщине, не предложил. Удивительное свинство!
Я отчеканила ему: «Вы партией сюда поставлены, чтобы заботиться об офицерах, знать об их личной жизни. А Вы ни разу не побеседовали с ним, не спросили у него, как ему служится и что у него на душе. А сами, небось, перед генералом дрожите за вверенную Вам честь..»
Только после этого разрешили Максиму взять отпуск летом.
XII
– Надя, скажите, Ваш муж офицерствует, а лично Вы работаете? Чем занимаетесь? – поинтересовался вдруг Антон. – Ведь у Вас же есть профессия, наверное?
– Да ничем, кроме ухода и возни с сыном. – И Надежда сразу заумоляла, выглянув в коридор: – Вова, прошу: не бегай, не носись! – Для сведения: скажу, что живем мы в обычном сибирском лесу. Среди хмурых елок стоят восемь стандартных домиков. Летней порой у нас грязь непролазная, нужно ходить лишь в резиновых сапогах; а про то, что бывает в остальные времена года, про то уж и говорить не приходится. Так что жены офицерские в основном не работают нигде, но это-то еще хуже! Хуже некуда! Морально ты опускаешься. Я – тоже, сколько замужем: по-специальности-то ретушер, для меня такой работы нет. Профукала я квалификацию. Огрубели пальцы.
А! Что себя растравливать.
Я за все время, что служу с мужем, – оговорилась она, – даже не сходила ни разочек в театр.
– Такова, видно, наша общая судьба. – Глубоко вздохнула Нина Федоровна. Расцепила свои руки тонкокожие, с темными набухшими венами, и сделала ими несколько замысловатых движений, словно бы, ощупывая так себя. Уронила опять руки на колени.
– Ну, а денежное жалованье… приличное? – с некоторым вызовом спросила Рая, встряхнув светлыми кудряшками, кокетничая.
– Пару сотен, что недостаточно никак, – вяло отвечала Надежда. – Продукты дороги. Фруктов очень мало. Яблоки пятирублевые. Не шибко разбежишься. Есть малина – в государственных посадках. А я же жила до этого на Украине, здесь родилась – представьте, что значит для меня быть без фруктов! Дома я, бывало, не ела мясо никогда, а тут насильно пришлось – заставила себя; иначе бы сразу ноги протянула – не выжила бы сколько-нибудь. Однако больному-то позарез нужны свежие фрукты. Постоянно. Все хвалят почему-то тамошний город. Да в нем и цветов почему-то не высаживают, – разве можно жить без цветов в большом городе? И то невозможно выбраться туда. В совхозный же клуб нужно идти полчаса, если не больше. В непогоду, – значит, по разливной жиже. В темноте. Да кто ж отважится? Хорошо то, что мы хоть телевизор купили; нет-нет, и приличную комедию посмотрим вместе с мужем, когда они приезжает со службы погостить.
– Нет, помилуйте! – ахнула Люба. – И он даже не живет вместе с вами? Вы живете врозь? Это – что-то ненормальное.
– Да нет же, не живет! – воскликнула Надежда как будто с досадой от непонятливости. Бывает он в неделю-две раз, а то и чаще дома.
Мгновение все молчали неловко.
– Так это ж подвиг настоящий… Наденька!
– После Харькова – конечно! Я сначала ревела сутками, потом перестала: толку мало от текучих слез моих, сколько ни реви, – ровно-замедленно говорила Надежда. – На нелегкой службе служаки стараются, чтобы пробиться выше, тянуться перед начальством, не пререкаются с ним; как что – берут под козырек, и будь здоров, – ловко приложила она снова ладонь ко лбу. Иной ходит в вечных лейтенантиках, ну до капитана еще дослужится, а дальше – ша, родной! В книжках и в кино я, молодая, видела действительность подсахаренной, приглаженной. С отзывчивыми героями… А она такая непричесанная… Жуть! Да вы все и сами знаете…
– Наденька, голубчик, – опять заговорила, будто утешая, Нина Федоровна, – в каждом времени мы по-своему себя распознаем и понимаем. И я не исключение. Но только история дает нам совершенно точное определение. Я кинула в борозду горсть зерна, и какой взошел посев – мне еще доподлинно неизвестно. Потому как, матушка, для того, чтобы большой посев удался на славу, нужно его нам сеять сообща и выхаживать кропотливо-изнурительно, не щадя себя. Слишком дорого мы платим за все оттого, что все еще живем вслепую, безоглядно. Ну, простите, что я в сердцах пророчествую мимоходом… И не к месту, может быть… Говорите дальше, Наденька!
– Да если бы еще тогда, когда я невестилась, приуготовили меня к замужеству без прикрас, к суровому призванию быть спутницей офицера, – зашелестел опять голос Нади, как на пластинке, – я бы, надеюсь, тогда без стольких уж ахов и охов морально приготовилась к тяжелым будням патриотическим. Но я ведь окунулась в этот омут после разнеженной молодости под присмотром ласковой, щадящей, сердобольной матери, вот что. – Она высунулась опять в коридор, подозвала сына к себе, и тот, набегавшись волу, уже послушно прислонился к ее коленям и затих, поблескивая глазами. И она договорила: – Хотя перевод Максиму и не дали покамест, но какое это облегчение для нас, что выхлопотали отпуск для него, представляете: уж вдвоем-то мы повозимся с Вовой. Как только муж подъедет к нам в Ялту, – втроем поедем в Евпаторию; бог даст, устроим там Вову на платные процедуры. Может, и в горы сходим; полезен, лечебен горский воздух, где сосны. В нашем-то военном городке, бывает очень неприятный ветер дует, если он северный, хотя случается и тепло. Сиверко так давит на психику – от него, ветра, становишься совсем больной. Жутко голова разбаливается, наступает усталость, будто не хватает мне кислорода; наверное, ветер настолько изменяет состав воздуха. У нас и другие жалуются на это. – И она замолкла, лаская притихшего у ее колен сына – поглаживая его по золотистой, приклоненной к ней, головенке.
XIII
– Да, – нервически протянула Нина Федоровна. – О, еще долго, голубушка, наши идеи не осуществятся! Доживем ли? Не верится. – Так в продолжении всего повествования Надежды она под влиянием услышанного порывалась не единожды встрять и высказать нечто наиболее существенное, хотя, казалось, и старалась сдерживать себя. Ее теперешнее состояние было угнетенным еще более, чем вчера и сегодня утром; ее терзала одна тоскливая безысходность – такое чувство, скопившееся в ее душе; она искала, видно, утешения в сочувствии других сердец. Надеялась на это. Не зря она, помедлив чуть, тяжело вздохнула и, как-то причмокнув непроизвольно, начала отсюда:
– Вообще, как жизнь!.. Сколько людей, столь ко судеб – у каждой из нас своя. И такая, однако, схожая.
Я тоже вот почти уж тридцать лет как связана супружеским союзом, также с офицером. Ко мне, двадцатисемилетней – в тридцать пятом году – пришло материнство; с тех пор оно главенствует над всем, мной руководит. И сначала, признаюсь вам, и я, еще неискушенная ни в чем и нереальная, как всякая баба, так же строила для себя какие-то сверхоптимистичные проекты личного счастья и благополучия, эти несбыточно-воздушные замки, – у кого из нас, выходящих замуж добровольно или самовольно, не бывает именно так? А потом – я оглянуться не успела – все закрутилось и мои честолюбивые проекты куда-то на задний план отодвинулась, и там совершенно потерялись из виду; а вперед выступило, заслонило собой все, самое насущное и реальное для меня, для моей растущей семьи. Это потребовало сразу моих колоссальных усилий. Мне-то действительно некогда было оглянуться, чтобы рассмотреть жизнь вблизи: а какая ж она наощупь? Жила, что говорится, без выходных. Как примерный, хозяйственный мужик-крестьянин, не отдыхающий от земли, которая его кормит: у него не может быть отдыха в посевные или в уборочные дни, в непогоду, в холод, в жару, во время засухи, сенокошения. И я не могла, естественно, диктовать ей, жизни, какие-то свои допотопные условия. Почти треть века, что я замужняя, пролетело-промелькнуло мимо, точно бегущая назад за окном вагона станция: на ней мы не останавливаемся только потому, что поезд скорый и нам нужно куда-то спешить.
Ужасаясь, я теперь все чаще оглядываюсь.
В ленинградской гостинице с кафельным рестораном один заросший командировочный внушал мне: якобы военные составляют особую касту людей. Можно вполне согласиться с этим утверждением. Мой бывший опекун, двоюродный брат, закончил военную службу в чине подполковника. Как никто другой обеспечил свою старость. Он ежемесячно получает пенсионные (приличные) – они никуда у него не деваются, да еще сто рублей окладных, приработанных. Они с женой бездетны, всем обеспечены; поэтому они не знают, куда свои деньги определить. На работе же у него девчонка из семьи многодетной, дочь погибшего фронтовика и мать-одиночка бьется; поднимаются целые бури, которые он устраивает, чтобы не платить ей лишнюю десятку. Зажирел, видно: отрастил дубовую, непробиваемую шкуру…
Не подумайте превратно: будто я клевещу на него от черной зависти какой или от того, что мой капитан не преуспел подобным образом – ему поменьше отвалили.
Да, мой муж Тихон, как был белой вороной, и здесь проворонил что-то для себя. Живет он так неудобно, неустроенно. У него же норов не такой. Но все же и отличной, обеспеченной жизни за военным я не пожелаю никому. Сама вдосталь испытала ее ухабы и рытвины.
XIV
– Что ж, по-вашему: не следует и замуж за военных выходить? – с недоумением, казалось, вопросила Надежда, придерживая сына у колен и поморгав глазами. – А кому тогда бы пришлось растить родившегося сыночка? Мне одной? Но история в том, что полюбила я курсанта: он стал для меня законным мужем, самым близким человеком. После мамы, конечно. По крайней мере, я его беспамятно любила раньше…
– Как и я своего, – вставила Нина Федоровна.
– … Любила раньше, когда мне мое будущее представлялось особенным, волнующим; тогда и думалось, что вдвоем мы с ним, взявшись за руки, легко прошагаем через все препятствия, лишения. Ведь так любимы мы друг другом! И не может быть никаких сомнений!
– Но пусть даже и существуют военные, да насовсем исключена война, – заубеждала с горячностью Нина Федоровна. – Да если бы все страны не готовились к ней так, не гнали всюду вооружения, то и не стал бы, вероятно, мой муж, Тихон Свободкин, кадровым офицером и не участвовал бы в минувших боях под Москвой и под Минском, а дети наши затем не учились бы в военных училищах. Тогда, возможно, в нашей семье могли бы сложиться иные интересы. И не было бы лично для меня материнской драмы… Что нужно жить – глаза прятать от людей… В одном обществе живем, одними муками болеем…
Что ж, мой муж честный и правдивый, но неисправимый идеалист. Да, многажды столкнулся лбом с жизненными проблемами и был нокаутирован ими: стал безвольным проживальщиком. Жил и живет в каком-то равновесии душевном. То ли от больших познаний чего-то, недоступного моему уму-разуму, то ли от своей неприспособленности ни к чему. Оттого-то и была у меня с ним однообразно-скучная жизнь. Даже с точки зрения развлечений. Мне, возможно, видится все превратно, или это я своей суматошностью сбила его с пути истинного: ведь нам, бабам, нередко кажется, что мужик не так сноровист, ловок, пробоист, поворотлив, – мы хватаемся за все сами. В результате – вечная неспевка в супружестве. Что-то вяло текущее.
Мы с Тихоном почти что однодеревцы. На Волге выросли. Предки и родители у него были синильщиками. Они красили белое полотно. Для этого имели свои штампы, трафареты – и наносили узоры на полотне. Ну и, видимо, некогда деньжата водились у них: они пивали часто. Нет, никак не с нынешних времен мужики в запой пустились. Сейчас водку пьют бутылками, а раньше, его дед рассказывал, пили ящиками. Пойдет он в любой момент к Марфе, ящик водки возьмет; не считает, за сколько. А осенью два воза льна продаст и деньги отдаст ей за все. Так делали все заемщики. Вот почему у моего святого непьющего Тихона печень болит – это у него уж потомственное, наследственное: десяток поколений пили. Вон его дедушка скончался в семьдесят пять лет, а употреблять спиртное не прекращал до самой смерти; пил, несмотря на запрет врачей. Отсюда и врожденная чесотка – она у всей мужниной родни была. И экзема. С годами все сказывается на здоровье. Природой нам ничего не прощается.
Мой Тихон суетлив, а проку абсолютно никакого; ничего же путного, толкового не дождешься от него, – говорила, раскрасневшись, Нина Федоровна и все вглядывалась тревожно в вагонный коридор, и каждый раз понижала голос: – Видно, все-таки оттого, что иногда подавлялись все его хорошие задатки, устремления. А главное, на его жизненном пути не возникло обстоятельств, требующих от него цепкости, практичности, даже кое-какого лада, кое-какой сходчивости с людьми. И он, что называется, размагнитился в душе. Вот только приказывал другим и следил за тем, чтобы все исполнялось по часам и минутам – сон, еда, мытье, зарядка, строевая подготовка, стрельбище, отбой и тому подобное. Не для всех эта муштра приемлема и… полезна.
– Нина Федоровна, это его долг служебный и гражданский, – вмешался Антон. Лучше тогда начисто оставить военную службу, как и всякое любое дело, если оно не по желанию, не отвечает твоим наклонностям.
– Уж то, сынок, само собой предполагается. И полагается всенепременно. А мой благоверный по какой-то последовательной забывчивости своих семейных обязанностей, как женился, мог мне пустую склянку из-под лекарства принести, а само лекарство позабыть. Муж не сумел сохранить ласку, нежность ко мне, суженой своей, делящей с ним тяготы пожизненной службы – приподнять мне дух над обыденщиной и преснотой супружества. Скорей всего, не успел (засосала служба), так как завсегда в разъездах пропадал, или мы оба с малолетними детьми да с сундуками таскались–мотались повсюду, куда гоняла нас служебная судьба, – на повозках, на машинах, по железным дорогам да на кораблях. Колесили из одного конца необъятной России в другой. И тут мне не до оглядок и не до философствований было. На саму-то себя было некогда взглянуть в зеркало. Один раз я уже была под колесами полуторки – подлатали меня; дважды во весь рост, как шла, грохнулась на палубу со своими тяжкими сундуками; не счесть, сколько раз в снегу мерзла, а потом тонула. Словом, везде я побывала, всего насмотрелась и натерпелась. Мой старший сын родился у Белого моря; средний – во Владивостоке; этот, меньший, что едет сейчас со мной – в Севастополе; дочь, что умерла шестилетней, – в Саратове. Только в последние годы мы приякорились прочно. В Благовещенске. Но он, муж, был и остался в жизни будто совершенно ни при чем. И так несладко жилось мне. Ой, маятная жизнь! – воскликнула она горько. И опять испуганно полуобернулась к открытой двери, мимо которой взад-вперед сновали пассажиры: – Да, а где же все-таки мой Коля пропадает, люди дорогие? Вы не скажете?
Рая усмехнулась:
– Он там увлекся славной девушкой из соседнего вагона – забеседовался с ней приятно, не отходит от нее.
Отчего Нина Федоровна посумрачнела и, глядя ей в усмешливые глаза, точно проверяла по ним справедливость вольно и бездумно выпущенных ею слов.
XV
После некоторого раздумья она вновь решительно протянула:
– Опостылело мне все бесконечно. Но поймите: иначе-то не могло и быть. Я не утешаю себя чем-то таким, что я здесь не упустила что-нибудь. И не преувеличиваю. Но слишком поздно анализирую сама с собой прошлое.
Коля спит и видит, чтоб ему поскорей исполнилось двадцать лет; торопится стать взрослым, зажить по-взрослому, самостоятельно. А не ведает он того, что поджидает его тогда, когда он совсем повзрослеет, сколько свалится на него отяготительных забот. Мои годы прошли в каждодневных хлопотах, и я не видела счастья. Я для других жила. Для себя же – пока еще не успела.
И все у нас, вроде бы, шло нормально. Жили мы – по-своему радовались дням. В других семьях больше неладного было. Тихон не приползал домой на бровях ни разу, но он оригинал большой. Только за столом отбарабанится – и мгновенно отвалится прочь. Так и тянет его на боковую. Либо за газетки примется – и хоть околевай, ни за что не сдвинется с места, покуда не вычитает все от строчки до строчки, ровно всемирный комиссар просвещения. Если что (его побеспокоишь, стронешь), – только буркнет провидяще, с достоинством: «Подожди до завтра. Завтра еще будет день. Там увидим». А назавтра, как водится, мы вместе с военной частью снимаемся снова с обжитого места и снова катимся в неизвестном направлении; прыгаем по кочкам или на крутых речных или морских волнах. Нет, точно сказано: век проживешь с человеком, полпуда соли с ним съешь, а человека до конца не узнаешь. Муж в доме не глава, его законодатель; верховодить полностью почему-то должна я: он мне доверяет, он мне уступает. Он ни во что не вмешивается. Ну, сейчас мы с ним и поругаемся из-за чего-нибудь (я наскочу), сейчас и помиримся (он разубедит-разговорит меня); он же и ругаться-то по-настоящему не умеет или просто не хочет (не в его правилах). Та и жили мы странно, непонятно. И я уж нахлебалась горюшка достаточно, по самую макушку – вот! – энергично повела она рукой поверх своей черноволосой головы с резко седеющей прядью, будто набеленной искусно.
Сначала особых разногласий меж нами не проявлялось ни почему такому, собственно и потом их – крупных – не было, за исключением разве что мужниного несогласия со способностью самой матушки-природы создавать. Но тут уж я ни при чем. Сначала мы ждали наследника – сына. Когда же у меня родился (в тридцать пятом году) первый младенец – Леня и только улеглись у нас, родителей, первые счастливые волнения и хлопоты вокруг него – Тихон в минуту благодарной откровенности признался мне, что он еще хотел бы потом заказать мне и дочь. Разумеется, мое согласие было им получено. Ведь считается идеально счастливая семья та, в которой есть мальчик с девочкой. Однако два года спустя я опять родила сынка. Назвали его Саней. И опять, невзирая ни на что, у нас царила радость в связи с прибавлением семейства. Когда все в дому чуть поулеглось, мало-помалу вошло в привычное русло, Тихон уже при каждом удобном случае ладил, что если будет у нас когда-нибудь девчонка, то Ирой или Ольгой назовем. Притом он считал, что простое имя украшает достойного человека. Но дальше, вы знаете, эта война с Германией гудела. Разлучила нас на пять лет. Контуженный и раненый, но целехонький муж не демобилизовался с окончанием войны; но мы-то опять семьей воссоединились с ним, зажили по-новому. В сорок шестом с начала весны (было это в Севастополе) я снова легла в родильный дом. Всерьез говорю врачам: «Ну, давайте, сделайте что-нибудь; мне нужно обязательно родить девочку, а то мой супруг скандал подымет, назад домой не пустит, если опять будет парень; да и парни, известное дело, рождаются к войне». Ну, поглядели они на меня как на очередную неврастеничку. В этот же период, знаете, все роженицы сумасшедшими делаются. В родилке, даже не помнишь, что кричишь; уже кричишь по инерции – когда и не нужно. Умора! Однажды я обхватила за шею доктора и кричала ему, психуя: «Доктор, спасите, спасите меня»! Или лежала на столе и ревела. Подходит ко мне акушерка: «Ты, что, роженица, блажишь!» А я и не помню ничего, блажу ли я. Собственного голоса не слышу. А как не кричать, когда живую часть от тебя отрывают. Ой, вообще, конечно, человек появляется на свет не лучшим образом. Недобро тут роженицы мужиков вспомянут – честят, клянут; а проспятся – и все, уже млеют от материнского счастья: ах, какие глазки у младенца, какие ручки, какие лапушки! Не случайно у врачей, работающих в родильных домах, к сорока годам гипертония становится их профессиональным заболеванием… от нас. Подымается давление. И они зачастую уходят в дородовые отделения или еще куда-нибудь, где поспокойнее. Ну, вот и снова сына, Николая, я родила.
Дочь же долгожданную, темноглазую Оленьку, всю в меня – лишь в еще один заход. Уже сказался мой предельный для этого возраст: эти роды у меня были самые мучительные. И Олечка поначалу была какой-то чахленькой, задумчивой (хотя к тому времени и с питанием у нас значительно улучшилось), но очень практичной и смышленой от рождения. И все мы, слыша ее лепет, весело смеялись тогда. Счастливые! В ней мы души не чаяли. – И Нина Федоровна странно заторопилась как-то, дрогнув хриповатым голосом: – Наша Олечка скоропостижной смертью умерла. На шестом годочке. Я была бессильна, чтоб ее спасти, вытащить из ямы смерти. Рук не смогла ни протянуть ей, ни дотянуть до нее, чтобы ее выхватить. Да, еще недавно у меня, верней, со мной, было четверо детей; а теперь осталась я с одним из них, потому как двое – старших – уже выросли, женились, отдалились от меня. Поженились сыновья, уже сами растят детей, – и словно отрезаны от меня. Наглухо. А я на них же свое здоровье гробила… Все это я увидела теперь как бы со стороны… Я денно и нощно воспитывала их, не считаясь ни с чем. А расплата? Все вышло-то в изъян. Нет у меня основания для радости.
– Ну, так вот, поди ж… – проговорила Люба. – У всех случается…
– Люди говорят, что недород лучше перерода. Уж не знаю как.
XVI
Затем Нина Федоровна дух перевела, дрожащей рукой проворно схватила со столика папироску, спички, но не закурила. Хрипловато, откашливаясь, зарассуждала дальше:
– По-видимому, воспитание детей это тоже искусство. Также здесь все свято, истинно, сложно, загадочно-непостижимо. И поэтому не каждой матери оно дается и подвластно. Нужно все отдать, всю себя во имя этого святого ремесла, чтобы из-под наших материнских рук вышли нравственно полноценные мальчики и девочки, а не какие-нибудь уроды, да чтобы впоследствии нам не стыдиться за своих воспитанников, не стыдиться их поступков. Дети – наше зеркальное отражение. И то именно будет, какое мы заложили в них с самого их младенчества.
Наступившая пауза – пока Нина Федоровна платочком промокала выступившие слезы на глазах – длилась тягостно. «Тук-тук-тук, тук-тук-тук», – весело меж тем выстукивали-разговаривали вагонные колеса. И Надя вновь заполнила паузу – начав, осторожно уточнила: что, возможно, это в большей степени зависит от того, впитывает ли ребенок от старших хорошее или сам по себе дойдет до всего.
«Тук-тук-тук», – резво подвыстукивали колеса.
– Но взрослые позабывают, что ребенком движет и владеет ненасытное, неистребимое любопытство ко всему на свете – нам видится истинное положение вещей иным: уже смещенным от золотой поры собственного детства. – Люба продолжала. – И потому читаются такие наставления: не прыгай, не бегай, посиди! Как-то я наблюдала такую сценку. Примерно четырехлетний мальчуган, сидя в столовой за столом, в отсутствии мамы (та выбивала в буфете талоны на обед) колотил ложкой по металлической кружке. Что ему, видно, очень нравилось – кружка издавала звонкий звук. И вокруг него собрались такие же дети отдыхающих: им тоже интересно это было, что концерт. Так вот молодая мама мальчугана, что фурия, подлетела к нему и залепила ему увесистый подзатыльник, ошарашив его и чуть ли не сбив со стула. Она истошно завопила: «Не смей! Не смей!» Он только пролепетал: «А почему?» Но она еще сильнее взбеленилась – задрожала, заорала на него: «Я говорю: не смей! Брось!» Ложку выбила у него из рук, отшвырнула ее вместе с кружкой. И тогда-то она расплакался от испуга. А та ему не объяснила терпеливо, почему нельзя греметь в столовой. Ведь на улице – пожалуйста! – греми. В какую-нибудь банку жестяную. Итак, часто мать необоснованно орет на ребенка, не может ему объяснить, что к чему; и он перенимает с улицы что-нибудь недозволенное, впитывает все в себя, как губка.
– К сожалению, нынче матерям это сделать просто некогда, – с назиданьем подхватила пришедшая в себя Нина Федоровна. – Нынче отец, как правило, бремя воспитательства почти не разделяет со своей подругой жизни или разделяет мало, недостаточно. Исключения редки. Мы воспитываем порой по жалкому методу дрессировки: «Если будешь хорошо вести себя – дадим конфетку, купим велосипед, проигрыватель». К этому иногда и я прибегала по необходимости. А чтобы улучшить воспитание детей, надо сначала приблизить мать к ребенку, то есть дать ей возможность (хотя бы в самый важный воспитательный период) не работать наравне с мужчиной, а вполовину меньше или вовсе не работать, а затем освободить ее от ребенка хотя бы на три часа в сутки. Ясли, детский садик – эти детские учреждения, очевидно, и выполняют отчасти подобную функцию; однако она-то в то время, в которое свободна от него, ребенка, во всю работает. А за двадцать четыре часа они ой, как устанут друг от друга. Я уж не говорю о том, что еще ужасней, когда в семье несколько ребят: несколько различных детских характеров.
– Но когда мать мне однажды объяснила, что за столом болтать ногами не годится, а также свистеть в комнате, а во дворе можно, то это до меня отчетливо дошло и запомнилось навсегда. – Заявила Люба. – А у нас еще сплошь и рядом: на девочке платье зеленое, носки синие, а ботиночки красные и нелепые громадные банты на голове. Кто же в ответе за все это дремучее художество, как не взрослые?
– И, поверьте, ничего-то странного в том нет – Нина Федоровна и не спорила тут. – У нас преобладает невысокая культура женщины, связанной с наукой деторождения. Все, по-моему, оттуда начинается – от общего бескультурья этого. И такая наука покамест бессильна: она недостаточно научна, что ли. Негласно считается почему-то, что это сугубо личная проблема; поэтому, дескать, пусть она и решается и разрешается лишь в семейных кулуарах, это слишком тонкий, деликатнейший вопрос. А ведь женщине порой, если не часто, и не нужен пока вообще ребенок (первый или второй, или третий); но если она вдруг забеременела, хотя и не хотела покамест, то чаще всего его рожает и воспитывает кое-как, отдаваясь этому не целиком. Среди других забот. А там (она не застрахована) у нее рождаются еще питомцы – и вот у нее уже нет выхода из этого порочного, я считаю, круга. Если есть, – подскажите мне: какой? Велика и победительна еще инерция людских рассуждений по этой части: так ведь испокон велось, это на женском роду написано – терпи! Потому-то – вы приметили? – нынче столько женщин развелось с истинно мужскими характерами (так как многие житейские вопросы они принуждены разрешать единолично, без участия мужчин), а мужчин – с доподлинно женскими характерами. То есть, с приземлено-инфантильными, безвольными. К таким тянут и мои два сына. Вот еще не знаю, как третий… когда с женщиной встретится… Нет, не хочу, не хочу я об этом думать! – Нина Федоровна дернулась как-то и, закашлявшись снова, схватилась за сердце, но спешила договорить: – В одну из последних ночей, в которые я иззябла и крайне измучилась со сном, я невзначай подслушала о чем толковали между собой три молодые женщины. Две спросили у третьей, давно ли она замужем. Она сказала, что шесть лет. «А сколько раз вы делали аборт»? – «Ни разу». – «Ни разу не рожали и не делали аборт»?! – «Ну, не может быть»! То было для ее собеседниц непостижимо. И были-то они не какие-нибудь невежественные, а, казалось бы, глубоко интеллигентные, воспитанные женщины. Почти мадонны современные. С томностью в глазах.
А какая тут премудрость кроется? Да нет никакой. Она кроется ни в чем ином, как в культуре самой брачующейся женщины – всего-навсего в пунктуальном соблюдении ею брачной гигиены. Только нужно воспитать в себе такую привычку. Один опытный старый врач в тридцатые годы мне рекомендовал обычное единственное средство, которым еще пользовались аристократки. О том я с самого начала попробовала поговорить и с невестками. И что же! Они подняли все на смех. И меня. И сами насмеялись… «О, да это ж надо вставать с постели каждый раз, – ужаснулась одна от души, когда я втолковала им секрет рецепта, – лучше пойти в больницу на день-два. Ничего. Как с мужем спать – так терпим. Вытерпим и это. Мы – живучие». «Ты сравнила! – сказала ей другая. – С мужчиной спать – одно удовольствие, а это…»
И склонилось у них дело к развеселым анекдотам.
Люба улыбнулась:
– Ну, зачем же она, культура, нам нужна? Пусть пользуются ею недотроги. Нам она мешает только.
– Оттого и дети бесконтрольно вырастают, – говорила Нина Федоровна. – Вон у соседского десятилетнего мальца спросили, кем он хочет быть. И она прямо сказал: бандитом. А дома его иначе и не зовут, как щенком. Такой малец отвратительный. Он-то запросто может преступником стать. И родители его уже сейчас не чувствуют себя ответственными за его воспитание. Им не до него, они целиком заняты собою: выясняют свои недовыясненные еще взаимоотношения – беспросыпу пьют порознь и вместе и дерутся, дерутся и пьют; оглашают криком всю улицу: «Караул! Спасите! Помогите!». То жена сапогом лупит мужа, то он ее чем-то.
Но я наказана другим. В жизни ни за что не знаешь и не можешь угадать, обо что и где споткнешься.
XVII
Кашляя и ворча, она пожаловалась, что ее всегда что-нибудь да мучает привязчиво, как бес, обессиливает: то несносный кашель, то порок, то еще неизвестно какое лихо. Не одно, так другое выявится. А то разом все накинется-набросится на нее. А за что ей такое наказание? За какие провинности? Ведь у ней лишь беспредельное желание дышать одной жизнью своих детей. На что Надя сказала потушенно, с прежней печатью бесстрастности и неотходчивой застылости в себе:
– Вам бы нужно париться чаще. Что? Вы еще не пробовали? Я так с десяти лет регулярно парюсь. Выгоняю все болезни из себя. Потому-то никогда еще и не болела гриппом и всяческими мелочными болезнями. Вы попытайтесь…
– Нет, порок – это не мелочь; парилкой его не выгонишь, а себя загонишь, – с твердостью возразила ей Нина Федоровна. – Я слишком много провалялась с ним. У меня ведь комбинированный порок. После ревматизма…
– Тогда нужно, видно, выпить иногда, не забывать – с усмешкой безапелляционно вставила быстроглазая Рая, ловившая любое мгновение для того, чтобы, главное, ей произвести отменное впечатление о себе, известно же, что при этом кровеносные сосуды расширяются и увеличивается обмен крови.
Нина Федоровна взглянула на нее с осуждением, недоумевая, должно быть, из-за неуемности ее предложения.
– Лучше всего годится сухое белое вино…
– Нет, я даже шампанское не могу.
– Ну, когда люди даже этого не могут, что же остается им?
– И девушка с быстро бегающими глазами одиноко рассмеялась от того, что она так поостроумничала. Сказала дальше: – Сама-то я – из Севастополя, а вышла замуж за мурманского рыболова, которому еще два года надо отрабатывать после своего распределения. И к Мурманску привыкнуть никак не могу. Уж как родители мои противились – не послушалась их. Дуреха!
– Все бы приемлемо, терпимо; но я терпеть не могу, если жена старше мужа, – неприязненно вспыхнула Нина Федоровна.
Отчего вдруг Рая ощерилась, сказав, что она не видит в этом ничего плохого; у нее самой муж помладше ее – и трагедии нет, очень даже чудесно они живут. Ну, а выпивает он, Володичка иной раз потому, что большие деньги заколачивает; когда они, морячки, приходят с лова в родной порт, местные лимиты на водочные изделия перевыполняются у них здорово. По ее разумению, проблемы мужчины для нее не существует: можно ведь иметь сто мужчин и за сто первого как нельзя удачно выйти. Ей, вероятно, доставляло удовольствие похвастаться примерной простотой и свободой своих взглядов и нравов, избавленных от всяких старозаветных предрассудков. И она, несколько свысока поглядывая на жестковатую в душе Нину Федоровну, сейчас же повторила всем, что Володичка очень-очень нежно любит ее и тоскует по ней, когда в плавании, хоть и младше ее на восемь лет; он верен и предан ей, она это знает. А загвоздочка у нее сейчас с тем – лишаться ли ей двухкомнатной родительской квартиры севастопольской. Ее отец полгода как скончался, а после его смерти мать ни за что не хочет жить одна в Севастополе – порывается к сестре на Украину; так что для того, чтобы ей, Рае, сберечь для себя их квартиру, нужно теперь с Володичкой расстаться и Мурманск оставить. И на что ж бесповоротно ей решиться? С кем же посоветоваться ей?
Однако Нина Федоровна, отрезав снова нелюбезно, что да, терпеть она не может, когда жена старше мужа, не хотела дальше слушать возражений на этот счет, даже перебила Раю.
XVIII
– Уж такой незавидный, видать, у матери удел, – говорила она: – ей больше всех приходится беспокоиться из-за всего; волею судьбы она призвана быть неотъемлемой частью своих детей, а выросшие дети вместо активной помощи громоздят для нее дополнительные нагрузки. Особенно когда непутево вступают в законный брак, причем, вступительную спешку в него еще объясняют невозможностью физиологически ждать дольше. Да, на корабль-то всегда попадешь, а с корабля на берег и не вдруг сойдешь, – нужно помнить. Так я неспроста говорю: исхожу из накопившегося личного материнского опыта. Ведь стараниями своего старшего сына Лени я познакомлена, а точней породнена с той московской семьей, в которой все четыре дочери засватались и обручились с женишками самым обманным образом – так же, как отрепетированно, женили на Лёне, и подзадержавшуюся двадцатисемилетнюю Риту.
При этих словах Нины Федоровны Рая наигранно воздела вверх глаза и демонстративно вздохнула полным вздохом.
– Не скажу, что мой сын ах какой агнец божий: дескать, не спросясь, сунулся в какой-то омут… Ничего подобного. Но свершилось это в Москве примитивнейше просто, все равно что в непроходимых африканских джунглях. Всего-то три года назад… Получается, что девушке лучше устраиваться с замужеством в молодом возрасте, а то ведь чуть перепустила она года – и все, никакой парень уже не позарится. Охотятся лишь мужчины – с точки зрения переспать. Посмотришь на таких тридцатилетних девушек – и вроде все есть в них; они все читают, смотрят, видят, умно говорят, а жизни их не позавиствуешь… Рита на три года старше Лени. А значит хитрей и опытней. Да уж, конечно, похитрей его. Она не могла не видеть, как ее сестрицы мастерски залучали для себя нужных кандидатов в мужья. И она блеснула этим тоже.
И опять же Рая, – она почти уже демонстративно здесь скучала и поэтому зевала, – воздела глаза и пошевелила еще губами, словно бы всем видом своим нам говоря: «Ох, и надоело же все это мне…» Для нее, видимо, не существовало всех тех отдельных глубин, из которых складывалось целое житейское море со своими пока нераспознанными глубинными течениями и хребтами и на которые Нина Федоровна тратила столькие душевные силы. Глубинные течения эти у взрослых ее детей не приходили в естественно уравновешенное, по ее определению, движение, так как где-то что-то было нарушено или отклонилось от нормы, и она придирчиво искала первопричину этих отклонений, чтобы еще попытаться все исправить. Пока не поздно.
Вытерев платком вспотевшее лицо (хотя по вечеру в вагоне уже дышалось легче), Нина Федоровна говорила вновь:
– Случается же так банально потому, что юноши, что воркующие голубки, больно доверчивы и наивны; женихаясь, они все-таки малопрактично смотрят на то, во что их доверчивость вместе с поспешностью обернется в будущем со сближением с женщиной напрочь забывается суровая правда: счастье может дать навек лишь союз двух любящих сердец. Без него-то ничего путевого не выйдет. Во всяком случае, мужчины большие идеалисты, чем мы, женщины, в особенности, если они молоды. И поэтому-то они очень глупо попадаются в руки тем, кто расчетлив, бессердечен и коварен даже, – в женщинах притворства больше, нежели в мужчинах, и поэтому-то и бывает очень трудно обнаружить его сразу. Молоденькие парни рассуждают: «Мне нравится в женщинах плавность, изящество, стать»! – «А мне – пикантность, утонченность». В этом они уязвимы.
Охотясь за девушкой, ее ухажер уже больше ни о чем не способен и не властен думать. И не думает о том, чем это грозит для него.
Неожиданно и Надя рассмеялась тоненько. Чему-то своему. Люба также улыбнулась. Слегка.
– Я уже сказала, что это женщина мужчину выбирает, а не иначе, – вздохнула Нина Федоровна – и это бесспорная истина, как бы ни казалось ему на жениховских радостях, что именно он в конце-концов нашел для себя ее, непревзойденного ангела, какого еще свет не видывал.
Рая фыркнула демонстративно:
– Просто мужчина глупеет от любви, вот и все. Исчерпывающее объяснение…
– Подсознательно или нет, – не удостаивала ее теперь Нина Федоровна внимания, – но так, очевидно, было и с моими благовоспитанными мальчиками. Сначала старший, Леня, погнался за столичной красоткой – и попался, как на блесну. Я знаю хорошо, из чего эта штука изготовлена-выточена: мой Тихон – заядлый рыбальщик. А потом и средний, Саня, клюнул на заезжую. И я их проворонила, одна я проворонила. Шутка ли! Столько трудов положено на них, сколько крови мне стоило их поднять, вырастить; я все свои силы безраздельно убила на них – и теперь ими какие-то вертихвостки командуют, цыкают на них, поворачивают их куда хотят, как манекенов… И разве не обидно мне, матери, за них? Не больно? Где ж на свете справедливость?
– Словом, тут плати, плати и… и не греши? – с тоской проговорила Надя как бы для себя одной. Ну, я пойду, а вот Вова у меня уже весь вареный: хочет спать. – И ушла с ним.
– Я подвихнулась со здоровьем своим, однако сердце у меня морально еще не переболело; хотелось бы мне отдохнуть и воспрянуть чуточку душой, обрести покой душевный. Подвели меня мои желанные. – Нина Федоровна точно всхлипнула. И остановилась.
Все молчали. Поезд мчался.
XIX
Ладонью Нина Федоровна провела рукой по усталому лицу, встрепенулась и, сжимая и разжимая на коленях пальцы, как видно, собралась с духом – вновь заговорила:
– Леня учился в Москве в военном училище. Учился, насколько мне известно было, серьезно, образцово, чем, впрочем, он и в школе-десятилетке обычно выделялся. Школьные педагоги нахвалиться им не могли, его ставили в пример другим; ему вручали грамоты, призы. Три года назад, весной, в день, в который выпускали его офицером, я ему послала большую поздравительную телеграмму. Я все сердце свое вложила, а он… он даже не соизволил мне ответить! О, мать родная, что я передумала тут! Как паниковала! Нигде места себе не находила. И на почту снова сбегала – удостоверилась, послали ли… И уж ни Тихон, ни Коля, ни почтовые работники и ни соседи не могли меня приободрить ничем, – в душе моей легло что-то тяжелое. Чувствовала я себя совсем чужой среди своих, в особенности после невнятного разговора с мужем своим. И было мне чего-то стыдно, нехорошо (хотя с ним, но не чувствую от него поддержки); и все это как-то нескладно, неуютно. Знала я: Тихон душевно не травился; для него как медленно текучий день, спокойствие себе дороже; вот это обойдется как-нибудь само, без моего ненужного вмешательства. Тогда я впервые страшно оборзела на него – напустилась… Ой, сцена была ужасная… А в эти дни еще неиствовал шалый ветер, такой, что бил в окнах стекла, ломая сучья и старые и молодые деревья, покрывшиеся листвой, срывал головные уборы с идущих, свистел. И что же могло случиться с Леней так, вдруг? Ведь прежде ничего подобного с ним не бывало: письма слал он мне аккуратно, часто. И на тебе!.. В раздумье я вспоминала, как когда-то его, крошечного человечка, выкармливала с ложечки и баюкала под колыбельные песенки, качая в удобной деревянной качалке; как он плевался, когда давала ему яички и сливки или сметану; как вязала для него варежки и носочки, показывала, что такое снег: как учила его нянчить меньшого братика Саню, очень беспокойного и капризного в детстве; как доставала для него бумагу и карандаш, чтобы ему порисовать, и как потом учила его слагать первые буквы. От рождения он был предупредительным, нежным и ласковым ко мне и к отцу, и ко всем; был опорой для меня, когда подрос. Я гордилась им дома и на улице, и в школе – перед детворой и взрослыми. Доставлял он мне меньше хлопот, чем кто-либо из детей, уж не говорю о Коле. Но… позвольте: Коля!.. Где же Коля?.. – осеклась Нина Федоровна. Ей сделалось худо. В глазах у нее потемнело. – Что, он, не пойму, не пришел еще откуда-то? – и резко она повернулась лицом к открытой двери. На чье-то движение.
Но там, на проходе, стоял на виду никакой не Коля – чернявый и носатый мужчина средних лет, остроглазый; он уверенным в себе тоном спрашивал, задержав ее, у знакомой, полноватой красивой дамы:
– Ну, как Орошевский, твой родственничек? Все не наглядится на кралю свою? Где он только подцепил ее?
Дама лишь вздохнула и развела руками.
– Ну, сказала же я вам, – обиженно-ершисто произнесла мурманчанка, рисуясь, усаживаясь снова на краю сиденья, после того, как она, приподнявшись по собственной воле, заглянула вглубь коридора: – он все там с той девушкой толкует. Что волнуетесь?! Цел и невредим…
– А что мне волноваться, – отмахнулась от нее Нина Федоровна, но глазами тревожно так и впилась в тех, что разбеседовались на проходе: она заинтересованно их слушала.
– И я с профессором Звягинцевым разговаривал, у него ведь такой же сыночек, экземпляр что надо, – говорил зеленоглазый и пышноволосый мужчина лаконично, языком, понятным этой обаятельной собеседнице. В четвертый раз он вроде женится – и все так, без разбору. Профессор вначале смотрел на проделки сыночка сквозь пальцы, расходовался на его множившиеся свадьбы. А потом все сантименты прочь от себя отмел. Я спросил у него однажды, как сын его живет. «Какой сын?» – удивился он быстро. – «Да этот, неуемный». – «Про него не знаю ничего, не могу сказать; теперь не живем мы вместе с ним». – И твой Орошевский – гусь хорош… Женился-то, надо сказать, блестяще… Да еще и умирает от телячьих восторгов к ней: она, видите ли, ласкова-преласкова к нему…
– Да, уж скажем, тогда, когда ей это нужно… – И дама захохотала. – Мы-то понимаем очень хорошо.
– В марте двадцать шесть ему исполнилось.
– Ого! Не думал я…
– А тут думай не думай, по теории относительности получается: хорошему стерва попадается, а плохому – хорошая. Как закон. Но и сам он – золотце, коли взял себе дурную и не может еще отказаться от нее, несмотря на все ее измены явные.
– Ну, скажу… Ты еще сумела приплести сюда и теорию великого Эйнштейна!
– Она с прежним мужем еще не развелась; того благополучно в тюрьму засадила, этого уже достаточно вымотала и уж грозит выселить из квартиры, ему принадлежащей, – что же еще надо!
XX
Наконец веселые пассажиры отошли прочь, и Нина Федоровна, понемногу успокаиваясь, глухо стала рассказывать дальше:
– Тогда прошло четыре долгих, безумно долгих дня, прежде чем Леня прислал мне краткую телеграмму. В пять слов. Удосужился-таки оказать сыновнее внимание родительнице. Да только в этой телеграмме по-деловому извещал, что такого-то числа выезжает к нам домой. Ну, выезжает, так выезжает; мы стали ждать, приготовляться. С радости от сердца у меня вроде бы отхлынуло, с сердца тяжесть сняло, но теперь уж обеспокоило меня другое – что же скрыл сын от нас? Подсознательно я чувствовала (видно, издали передавалось мне его какое-то переживание и неспокойствие), что что-то то – мнительно-тревожное надвигалось на меня; оттого все чаще и разбаливалась голова, на которую никакие таблетки не воздействовали утишающее. И вот чем ближе был день его приезда домой, тем сильней, отчетливей становилось во мне это чувство и тем ранимей, раздражительней я казалась окружающим и самой себе. Ой! – просияла она, обрадованно всплеснув руками, – его так торжественно встречали все, особенно его бывшие одноклассники и одноклассницы: цветов понанесли полный-полный вокзал. И мне столь приятно было видеть, что Леню моего все уважили, не забыли… Что же может быть для матери дороже? Оттого я в эти первые часы – даже отключилась от осознания предчувствия чего-то омраченного.