Бабушка вставала в шестом часу, когда на улице начинали шуметь машины. Теперь сон у нее некрепкий, она всю ночь спит и думает. Вот прошел за окном первый, наверное еще пустой, троллейбус. В нем каждый раз что-то щелкает, ей чудится, что машина с утра сломалась. Худо они глядят за машинами-то! Машин много, а не берегут…
Сегодня суббота. Тревога за предстоящий день начиналась еще с вечера. Сейчас эта тревога сразу охватывает старое сердце. Суббот и праздников бабушка начала бояться. Раньше, когда жила в деревне, радовалась, теперь начала бояться. Вот и сегодня что-то опять будет? Вчера зять поздно пришел домой, а дочка не стала с ним разговаривать.
Спали опять врозь.
Бабушка тихонько, ногами, нащупывает обутку. Сует ноги в тапочки и, сдержав кашель, чтобы не разбудить внучку, шепчет: «Спи, матушка, спи! Христос с тобой. В садик сегодня не надо».
Внучка от того, от первого зятя — спит с бабушкой. Как отсадили от сиськи, так все и прибаливает. Бывало, зайдется ревом, а дочка из себя тут же и выйдет. Кинет ребеночка на кровать, как чужого. А все потому, что невры. Худые нынче невры-то, у многих очень плохие.
Так думает она, подтыкая одеяло у раскидавшегося в постели ребенка.
Дорога в туалет сейчас для нее самая главная. Тут и всего-то четыре шага. Да ведь надо еще и двери открыть — двои — и пройти по паркету. А паркет скрипит, не помогают и половики, что привезли из деревни. Нарочно для них ткала. Дочка приказала в письме, когда открылась мода на многое деревенское. И то сказать — мода не мода, а ковров не напокупаешься.
Она осторожно открывает дверь в коридорчик. Тихо ступает по половикам. Но паркет все равно скрипит, как будто под него накладено сухой бересты. Слава богу, в ихней комнате не услышали. Теперь бы еще открыть, благословясь, дверцу. Дверца-то тоже скрипит, да и выключатель щелкает очень шибко. Она решает не включать свет, в туалете все-таки есть окно с кухни, можно и в сумерках. Даже и лучше. Новый зять весь туалет заклеил картинками, а на картинках одни голые девки. Ей всегда стыдно глядеть на этих — чуть не в чем мать родила. Такие висят щепери. Но что сделаешь? Дело ихнее. Бабушка вздыхает и опять думает, как быть. Надо бы по-настоящему спустить воду, но подымешь такой шум, что прямо беда. Не спустишь — тоже грех. Дочка ругает за шум, зять сердится, что остается запах, не знаешь, кого слушать, кому угодить…
Она опять решает половина на половину: спускает не всю воду, а только часть, осторожно, чтобы не булькало. С мытьем-то ладно, можно и подождать. Она так же тихо возвращается в свою шестиметровую комнатку, где спит внучка.
Резкий, но какой-то коротенький, словно бы стыдливый звонок слышится от входных дверей. Бабушка, затаив дыхание, на цыпочках подходит к своей двери. «Господи, что и делать, не знаешь. Не откроешь, так ведь позвонят еще, всех перебудят. А и открывать тоже нельзя. Хоть бы зять пробудился да вышел. Может, к нему…»
Она напряженно ждет: авось и уйдут. Подкрадывается к двери и прислушивается. Нет не ушли. Слышно явственно: за дверями есть кто-то. Уж лучше открыть.
Она осторожно, без шуму, поворачивает ручку замка и тихонько приоткрывает дверь.
Лысый старичок в сапогах, в хлопчатобумажном сером пиджачке, держа кепку в руках, мнется у дверей.
— Доброго здоровьица! — громко говорит он, и бабушка машет на него руками: «Тише, тише!..»
Старичок переставляет с места на место рюкзак и тоже переходит на шепот:
— Мне бы, это… Я, значит, Костю-то… Нет Констенкина-то?
— Нету, нету
— Дак он где? Не в командировке?
— Не знаю, не знаю, батюшко. Он тут не живет тепере.
— Переехал?
— Переехал, переехал. А ты чей будешь-то?
— Да я, значит это… Скажи Констенкину-то, что Смолин был. Олеша, значит… Ну, извините, пожалуйста.
— С богом.
Бабушка осторожно прикрывает дверь. Хорошо, что никто не проснулся. Пусть спят, со Христом, тоже намаялись за неделю-то, с почтением думает она о зяте, дочери и о зятевой сестре, которая приехала из другого города, поступать. Вот и шесть часов на будильнике. Прочитав молитву, она садится в ногах у внучки. Очень худо и неприятно сидеть так, без дела. И дела-то много, а они пробудятся в девять, не раньше. Можно бы повязать на спицах, да шерсть как раз кончилась. Надо бы написать сыну письмо, да ведь и бумага и конверты у них в комнате. Сходить бы за хлебом и молоком, но магазин открывается только в восемь часов. Делать пока нечего. Думы сами окружают со всех сторон. А все думы только о них, о детках. Сыновья далеко, но сердце о них болит. Один, офицер, служит в Германии, — это самый младший. Другой живет в Сибири, уехал еще подростком. Одна дочка в Москве, другая — самая старшая — живет в поселке. У той мужик не пьющий, ремесленный. Об них и думать в полагоря, живут хорошо. Сами обзавелись внуками. А вот тутошнюю дочерь, хоть и на глазах, а жаль больше всех. Живут как на вокзале. Сама стала как щепка, с этим мужиком тоже ругается чуть ли не через день. С первым развелась из-за пьянки. Второй хоть и не пьет, зато какой-то овыденной, а не самостоятельный. Сам хуже любой бабы. Спорят о пустяках, а чего бы и спорить? Деньги есть, сыты, обуты. Слава богу, время наладилось, в магазинах всего полно. Бывало, раньше ситец-то в лавку привезут — покупали по жеребью. А теперь не знают, чего надеть, подарки берут на каждый праздник. А праздники — идут гужом. А меж-то собой? Зачастую как собаки. «Разве этому я ее учила?» — про себя, горько произносит бабушка.
И ей вспоминается давнее время. Давнее, но такое ясное, тутошнее, как будто и не ушло. Мужики с женами раньше не спали врозь. Ежели только на войну уйдут либо на заработки. А теперь-то? Бабам детей рожать лень, мужики разучились кормить семью.
Разве это мужик, ежели зарабатывает меньше жены?
И вдруг ей становится стыдно, что пробирает людей. Она торопливым шепотом ругает сама себя и вспоминает вчерашнее письмо из деревни.
Жалко. Жалко всех — страдающих ныне и тех, что отмучились. Вон, пишут в письме, суседушко порядовный, моложе ее, а умер. Собирался жить до девяноста годов. Не забыть помянуть в церкви. О, сколь много перетерпел человек! И ранен и граблен был. Кожу сдирали в плену, в глаза харкали.
Она вспоминает и собственного мужа, сгинувшего в последней войне. За ним приходит в память свекровушка, золовки и деверья. Что говорить, не больно ласкова была, покойница. Да справедлива. У самовара, бывало, сидит, первую чашку мужу, вторую сыну. А третью-то не себе и не малолетним золовкам, а ей, невестке. Свекор тоже — не враз, да оттаял, зато потом не давал никому в обиду.
Суров был старик, чего говорить. Грех вспоминать, пришла в дом, крутилась будто на сулее. Один раз подметала избу, глядит, а под лавкой лежит серебряный рубль. В доме одна-одинешенька. Глупое дело, не догадалась сразу-то, что нарочно подкинут, да все равно перед паужной денежку подала старику: «Вот, тятя, нашла под лавкой». Уж так был доволен да рад! Похвалил, погладил по голове как маленькую. Золовка старшая коров не продаивала, сделал большухой ее, невестку. Долга жизнь, ох долга, много можно успеть.
Мысли бабушки текут одна за другой, но вот заскрипел в коридоре паркет, загремел чайник на кухне. Проснулись, встают. Бабушка вдруг вспоминает, что сегодня воскресенье и что она должна идти гулять со внучкой. У нее начинает болеть душа. Бабушка незаметно подходит к окну и украдкой смотрит на улицу, в ту сторону, где телефонная будка и овощной магазинчик. Тут ли? Тут уже. Стоит, сердечный, в сером плащике, воротник поднят. Курит. Внучка-то еще спит, а он стоит. Вот так каждое воскресенье по утрам, приходит и ждет, пока бабушка с внучкой не выйдут во двор. Но иногда дочка сама ведет гулять девочку в скверик, и тогда он нахлобучивает воротник, закрывается в телефонной будке. И стоит за стеклом, пока они не пройдут.
«О, господи-милостивец!» — вздыхает бабушка. Она берет на руки сонную девочку и выходит с нею туда, к ним. Так начинается очередное воскресное утро.
Итак, уже девять часов. Зорин спускается по лесенке овощного подвальчика. Здесь, внизу, стоять не так стыдно. Магазин откроют в одиннадцать, и здесь, внизу, его будут замечать лишь самые любопытные прохожие. Черт знает что это им надо! Неужели им нечего больше делать, не о чем думать? Разве мало у них своих забот? Разглядывают тебя, как мастодонта…
Отсюда хорошо видны окна его бывшей квартиры. Вот в кухне открылась форточка, значит, Тоня зажигает газ и ставит чайник. А может, это курит новый обитатель квартиры?
Зорину горько от того, что Лялька, его дочь, и этот новый обитатель живут вместе в этой, в одной квартире. Во рту тоже горько, от сигарет. Ведь не курил же тринадцать месяцев. И уже совсем не тянуло, окружающий дым раздражал, как это бесцеремонное рассматривание. Ему вспоминается тот день, вернее, ночь, когда он вновь глотнул этой заразы, после чего начал палить с еще большей яростью. Был какой-то очередной праздник плюс два выходных, считай, за всю неделю на стройке не положили ни кирпича. О, эти праздники! Зорин пришел с женой в гости к Голубевым, все началось довольно чинно. Какая-то дамочка, родственница Голубевым, то нервно хихикала, то вдруг гордо замолкала. Какой-то пижон ставил битлов, кто-то порывался говорить высокомудрые речи. Все это быстренько завершилось содомской попойкой, кто-то с кем-то топтался под радиолу, кто-то с кем-то пел что-то, а Зорин ушел в соседнюю комнату, уселся в кресло. Пьяный Голубев вошел следом, икая, облапил Зорина:
— С-с-старик, здесь три комнаты. Те двое уже закрылись, а мы ч-ч-то, рыжие? П-предлагаю такой вариант… Я н-надоел своей как цуцик, х-х-хочешь сменяемся? Разумеется, временно.
Зорин отрезвел и сжался. Что-то задрожало внутри. Хуже всего было то, что жена Голубева слишком тесно жмется к партнеру по танцам. Зорин с минуту глядел на Голубева, запоминая его бессмысленную улыбку. И вдруг вскочил с кресла, изо всех сил врезал ему в скулу… Голубев полетел головой в шифоньер. Зорин с трудом вспоминал то, что было дальше, как ушел, бросив жену, как пил еще с кем-то и просил закурить у какого-то встречного парня. На второй день Голубев пришел с бутылкой и долго морщился, когда Тоня язвительно воспитывала Зорина:
— Ты бы хоть извинился перед человеком!
Зорин молчал, сжимая зубы. Когда она ушла, Голубев достал из-за трельяжа принесенный коньяк:
— С-с-старик, извиняться не стоит. Ты был прав. Я свинья, но при чем тут наш шифоньер? У него такой жалкий вид…
Обижаться на него было почти невозможно. Брезгливая жалость к нему долго бесила Зорина. В горячке всю эту отвратительную историю Зорин выложил однажды Тоне, а в той вдруг взыграла ревность. Правда, ему до сих пор кажется, что ревность эта была неискренна, он и сейчас почти уверен, что жена притворялась.
Зорин опять глядит на часы, уже двадцать минут десятого.
Такие женщины, как Тоня, вначале демагогично приписывают мужьям собственные грехи, затем привыкают к этому и начинают уже совершенно искренне верить в мужскую неверность. Ах, боже мой, эдакие, право, прелестницы… Холостяцкая жизнь заставила Зорина еще чаще шататься по ресторанам, он частенько видит такие картины: женщины сидят в компании без мужчин. Собираются по шесть — восемь дамочек, складываются по трешнику и идут в ресторан обедать. С наслаждением рассказывают о своих же мужьях. В таких случаях да еще после портвейна они почему-то перестают замечать окружающих, становятся развязными и соревнуются в остроумии.
«Вы знаете, оказывается…» — «Нет, а вы знаете?»
Вчера, невольно прислушиваясь к такой компании, Зорин уловил необычный голос:
— Их кормить надо.
Но та, которая считала, что мужчин надо кормить для того, чтобы они меньше пили, оказалась в таком жутком меньшинстве, что тут же замолкла. На нее дружно обрушились остальные:
— Буду я этого идиота кормить!
— Была нужда.
— Он придет с работы да газетку в руки, а ты как заведенная. Одного белья сколько.
— Да чего ее слушать? Она же влюблена в своего Славика!
Оказывается, что и любить Славика, то есть собственного мужа, уже не современно с точки зрения такой веселой компании. Тоня всегда обвиняла Зорина в черствости, в неуважении к женщинам и… наконец, в домостроевщине. Если никого не было поблизости, он тут же взвивался: «Домострой! Ты хоть читала его, этот „Домострой?“» — «Не читала и читать не хочу». — «А ты знаешь, что „Домострой“ проповедует мужскую верность?» Но она уже не способна вникать в такие тонкости, она искренне оскорблена его деспотическим поведением. Так начинались все их ссоры. Он наконец научился уступать ей и делать так, как хочет она. Научился не спорить и соглашаться. Но это не спасало от бед ни его, ни ее. Стойкая привычка противопоставления, ожидание вечных подвохов от всех, в том числе и от собственного мужа, постоянная, превращающаяся в агрессивность, готовность к обороне — все это заставляло ее протестовать во всех случаях. Однажды ради эксперимента он решил не настаивать на своем, и делать только так, как хочет она. И что же? Вместо обвинения в домострое и деспотизме появилось нечто совсем для него неожиданное: «Что ты за мужчина? Не мог настоять на своем. Не надо было меня слушаться!» — «Но ведь ты обвиняла бы меня в деспотизме!» — «Да?» — и так далее. Он изучил все детали этой удивительной ситуации. Вначале он бесился и жалел сам себя, но мало-помалу привык к безысходности, научился программировать не только свое, но и ее поведение. И тут, эта история с Голубевым… Вернее, с тем мальчишкой…
Уже десять часов. Скоро придут открывать магазин, придется сделать вид, что явился за баклажанной икрой. В доме напротив кто-то на полную мощность включил маг и динамик выставил в открытую форточку. Почему? Почему он, Зорин, мечтающий о тишине, обязан слушать эту белиберду? Современная кавказско-украинская мелодия с русским акцентом. Для Зорина она ассоциируется с тем позорным, как ему кажется, периодом жизни, когда разводился с женой. Тот прыщавый парень был не по возрасту настойчив. Он фланировал около дома почти ежедневно, причем всегда с этим дурацким транзистором.
Тоне наверняка нравилось это преследование. Это уж точно. Оно не только забавляло ее, но и льстило ее громадных размеров самолюбию. Как же, в нее влюблены! У нее бальзаковский возраст, но в нее влюблены, на вот, выкуси, муженек. Ты ругаешься и хамишь, ты приходишь домой пьяным, от тебя не дождешься ласкового словечка — так на вот тебе. Какой же она дала повод?
Зорин краснеет, ему противно это позднее собственное волнение. Всего скорей, поводом было обычное кокетничание в библиотечном стационаре. Может быть, она позволила ему сесть рядом в автобусе, может, поглядела в глаза с улыбочкой, — много ли надо свеженькому мальчишке, изнывающему от похоти? Он, Зорин, убежден, что дальше этих визитов у него не пошло. Она благоразумна. Ей достаточно и того, что в неё влюблены. Но какая же разница? Она не пошла дальше лишь из-за боязни, из-за трусости. Ее непоследовательность лишь подтверждает первоначальную испорченность. Разве порок перестает быть пороком от того, что не реализован? Он, Зорин, всегда был верен своей жене. Он любил ее. Ему всегда становилось жутко от дамских штучек, он терпеть не мог этих откровенных намеков, взглядов встречных, совершенно незнакомых женщин, этих прищуров, полуулыбок. Нормальные, неиспорченные женщины не смотрят в глаза незнакомых мужчин. Они идут по улице нормально. Мерзость и грязь самих мужчин не пристает к ним, они чисты даже в самой отвратительной обстановке. Много ли их, таких?
Тот прыщавый балбес обнаглел до того, что однажды залез в песочницу, где играла его дочь. В другой раз приперся в подъезд и поднялся на лестничную площадку. Зорин как раз выносил мусорное ведро и едва удержался, чтобы не надеть это ведро ему на голову. «Послушай, шеф, — сказал тогда Зорин. — Если ты не перестанешь сюда ходить, я спущу тебя туда. Понимаешь? Вниз головой». Парень смотрел на Зорина с вызывающим и отчаянным видом. Он тоже ходил сюда по утрам… Зорин взял его за воротник, как барана свел вниз и тихонько вытолкнул из подъезда: «Пошел!» Парень вдруг очнулся и осмелел.
Ах, все это мерзко… Зорин не удержался в тот день и заперся-таки в эту самую «Смешинку», вернулся поздно и устроил жене дикий допрос с пощечиной. Она упекла его в медвытрезвитель.
О, боже… Да откуда ты знаешь, что дальше-то у них не пошло, что этот оболтус… Тьфу!
Зорин плюется, вспоминая прыщавую физиономию. Так в детстве, когда читал «Капитанскую дочку», он ненавидел Швабрина. Но что это? Те же прыщи и тот же транзистор, та же нейлоновая куртка, только прибавились рыжеватые полубаки. Парень стоит возле его, зоринской телефонной будки, мусолит сигарету и глазеет туда же, куда и Зорин. Зорин выходит из своего убежища:
— Послушай, шеф…
Парень испуганно оглядывается.
— Ты проиграл. Мне тебя жаль, но ты тоже поставил не на ту лошадь…
Парень уходит стремительно. В то же время магазин открывает здоровенная тетя, которая знает Зорина. Чтобы не попасть ей на глаза, он ныряет в телефонную будку, с тоской смотрит туда, на угол дома. Уже одиннадцать, неужели бабушка заболела? Сейчас, сейчас… Они должны выйти, должны… Он мог бы зайти в квартиру силой, оттолкнуть Тоньку и силой войти в свою бывшую квартиру. Он даже не разменял ее, ушел в общежитие. Он мог бы по-хорошему поговорить с Тонькиным мужем, договориться, сводить дочку куда-нибудь в детский парк. Но он не хочет, чтобы девочка плакала. Тоня совсем взбесилась, она не желает слышать о Зорине, не считает его отцом дочери. Она утверждает, что вздохнула наконец свободно, что замуж вышла удачно, что у них любовь. Любовь? О, господи… Любовь. Ведь надо же понять, что любовь хороша и уместна лишь в молодости. Один, всего один раз. Они же ждут любви и в сорок, и в пятьдесят лет, когда всё кончилось, наивно называя любовью обычный разврат… Надо же понять когда-нибудь им, этим любовникам обоего пола, что после рождения ребенка любая другая «любовь» — предательство. Да и каждый ли человек способен на любовь?
Большинство людей считает любовью желание любить и то, о чем говорят: нравиться. Не обладая способностью любить, ждут любви от партнера. Им нужна эта игра в любовь даже и после рождения детей. Что им дети? Чихали они на детские муки! Отцы, скрываясь от алиментов, словно козлы прыгают по стране. Благо в любое время, в любое место можно завербоваться. У многих современных женщин дамское самолюбие сильней материнского чувства. Тоня не принадлежит к меньшинству. Зорин знает, она не раз жертвовала благополучием Ляльки ради своего дурацкого самоутверждения. Он ужаснулся, когда сделал это открытие, потрясшее все его без того издерганное нутро. Он уже не мог любить ее как прежде.
И вот у нее снова любовь… Врет, конечно, это опять игра, жалкая и натужная. Она всегда упрекала его в отсталости, когда он спорил с ней о любви и семье. Она считает, что женщина должна быть свободной и независимой. Но можно ли быть свободным от совести? От материнского или отцовского долга, в конце концов?
Ах, эти гаврики, которые променяли детей на пресловутую свободу пьяную и тоскливую. Он-то знает их как облупленных. Это им ничего не хочется, кроме пьяного трепу. Женщины не зря презирают их. Такому совершенно все равно, с кем и где спать, с кем и где пить, сколько и где работать. Да, Зорину лучше других известны такие типы. Жена или сожительница легонько сажает его в тюрьму, а он отсидит года два и как ни в чем не бывало является к ней обратно, вновь пьет и ест за ее счет, пока не попадет в морг либо обратно в тюрьму. Допустим, думает Зорин, что они больны, от них нечего ждать. Но Голубев… Откуда у него-то этот цинизм, это потребительское отношение к миру, к женщинам и даже к себе самому? Не такие ли, как он, не мы ли сами заражаем своей безответственностью своих жен, сестер и детей? Когда женщина превращается в бесполое существо, это вроде бы еще и не так противно, все равно это получается у нее по-женски, то есть не так омерзительно. Хотя тоже, кто знает…
Эмансипация — думает Зорин — нарочно кем-то придуманная вещь. Ведь она заранее предполагает существование неравенства. Но разве можно противопоставлять людей по этой жуткой схеме: мужчина — женщина? Это преступление. Люди делятся всего лишь на добрых и злых. Умных и дураков среди мужчин столько же, сколько среди женщин.
Так думает Зорин, и секундная стрелка на его часах еле шевелится.
Лялька… У него что-то обрывается в груди, когда девочка, подпрыгивая, выбегает из-за угла. Следом выходит мама Тоня, и Зорину становится до слез горько, ему опять не придется обнять, расцеловать, прижать дочку к плечу. Нет, он не сможет допустить дикой дворовой сцены, когда ребенка вырывают из рук и крикливая ругань останавливает прохожих. Что ж, он посмотрит на них из будки и незаметно уйдет… Ура, бабушка! Бабушка, его бывшая теща, тоже появляется во дворе. Она-то знает, что Зорин ждет в будке, она сделает все, чтобы он увиделся с дочерью. Но что же намерена делать мама Тоня? Она идет, кажется, на работу. Или в магазин? Как всегда, вся в шпаклевке. Как и всегда, спешит. Как и всегда, у нее конфликт с Лялькой, они беспощадно воспитывают друг друга.
— Сейчас же брось эту пакость! Но Лялька не хочет расстаться с какой-то баночкой, поднятой во дворе.
— Я кому сказала, оставь! Брось!
Лялька молчит. У Зорина сжимается сердце, когда Тоня одной рукой хватает девочку за руку, другой сильно бьет Ляльку по попке. Лялька плачет.
— Дрянь такая, ты будешь меня слушать, ты будешь меня слушать?
— Мама, мама… — Лялька уже захлебывается. — Мама, не бей меня, мама, не надо…
— Ты будешь меня слушать? — новая серия шлепков слышна даже в будке, и Зорин скрипит зубами, он едва сдерживает себя, чтобы не выбежать.
— Ты будешь слушать?
— Лядно, лядно, мама. Мама! Мамочка…
О, этот детский плач, этот родимый голосенко: «Лядно, лядно, мама…» Дочкины слезы на расстоянии жгут Зорина, у него перехватывает горло от жалости к этому маленькому беззащитному существу. Он удивлен, раздавлен бессмысленным избиением этого существа, его дочки. Омерзительная ненависть к бывшей жене, к этой жестокой женщине, тяжко давит в глазах, сейчас он не выдержит, выбежит к ним и сам надает ей пощечин…
— Дрянь такая! — Тоня почти отталкивает плачущую девочку в руки суетящейся около бабушки. И уходит, не оборачиваясь, исчезает в проулке.
«Нет, она не любит ребенка, — мелькает в горячей зоринской голове. — Не любит… Она не взбесилась бы так, если б любила…»
Сжимая челюсти, он выходит из будки, идет к песочнице. Бабушка успокаивает девочку и не видит его, он останавливается в трех шагах и забывает про все на свете. Все, все исчезает и все забыто: и это общежитие с вечным гулом, и ежедневные воробьевские планерки. И усталость, и горечь. Он счастлив.
Девочка, видимо почуяв отца, замечает Зорина быстрей бабушки; не зная, что делать, глядит на него: «Папа, папа», — выдыхает она сквозь всхлипывание и ступает ему навстречу. Он хватает ее на руки.
«Эх, Ляльчонок, милый ты мой Ляльчонок; что же, что нам делать с тобой, а, доча? Ну, не плачь… Вот тебе новый заяц. Синий? Да, бывают, конечно, бывают даже синие зайцы. Нам не надо реветь, Ляльчонок».
Гримаса боли, отчаяния и недоумения, чередуясь с улыбкой радости, все еще не сходит с ее маленького заплаканного личика. Он достает платок и, не сдерживая собственных слез, вытирает ее, потом успевает благодарно, одной рукой прижать к себе костлявое плечико бабушки. «Наплевать, что пенсионеры глядят, на всё наплевать. Правда, Лялька?»
Её тельце всё еще содрогается.
— Папа, ты больше никуда не уйдешь? — медленно успокаиваясь, говорит девочка. И он вновь крепко прижимает к себе этот единственно верный, такой беззащитный родимый комочек жизни.