Начало литературной карьеры Дмитрия Бортникова сложилось на редкость удачно. Писателю, последние годы живущему в Париже и продолжающему писать по-русски, нелегко оказаться на острие внимания как отечественной критики, так и отечественного читателя. Ведь Париж по отношению к актуальной российской словесности в настоящее время определенно является маргинальной зоной, областью литературной провинции, поскольку русская литература делается не там. Бортникову блестяще удалось захватить внимание и читателя, и критики. А блестящая удача от удачи случайной отличается именно качеством и стойкостью своего блеска, в то время как блистательный провал от провала бездарного по результату не отличаются ничем. В чем же причина этой блестящей удачи? Прежде всего в заданной самому себе авторской планке и в экстремальной авторской позиции, при которой художник считает себя по меньшей мере гением и настаивает на своем заблуждении (а иначе ничего не выйдет, как ни крути). Сначала у Бортникова были опубликованы два рассказа в двух номерах русского «Плейбоя». Ну а после того, как его роман «Синдром Фрица» в 2002 году вышел в финал самой, пожалуй, авторитетной и непредвзятой на данный момент литературной премии «Национальный бестселлер», а затем перекочевал в шорт-лист премии Букера, заслуженное внимание публики было автору обеспечено.
И вот теперь «Свинобург»...
Говорить об успешном, удачливом авторе всегда легче, нежели об авторе по тем или иным причинам пребывающем в тени. В первую очередь потому, что не приходится лукавить, исполняя некую молчаливую, но императивную договоренность, какая довлеет, скажем, над речами о мертвых. Похвала успешного автора уже не обманет, нелицеприятный отзыв ему уже не повредит.
Дмитрий Бортников пишет ярко, рискованно, с той степенью откровенности, которая диктуется не встречным читательским ожиданием, а отмерена тексту самим автором. То есть он не идет на уступки господствующему стереотипу предвкушения: «дай нам это», «расскажи нам то, что мы хотим услышать» — напротив, он навязывает свое откровение читателю и ведет его, читателя, в поводу по степи собственной фантазии, насколько брутальной, настолько и достоверной. Он хочет сказать все слова до конца, потому что знает: надо хотеть сказать все слова до конца, или ты не писатель. Под достоверностью следует понимать, конечно же, не сакраментальную правду жизни, которую нелепо требовать не только от искусства, но и от жизни собственно, а всего лишь правдоподобие. Что это значит? А вот что: когда Бортников описывает, как юный дебелый герой, весь в слезах и соплях, пытается срезать с себя ножницами ненавистный жир, в это веришь не потому, что подобные сцены входят в план твоего будничного опыта, а потому, что это написано талантливо. Так веришь в изображенного Гоголем черта, а в изображенного Прохановым Васаева не веришь, и в изображенного Курицыным агента ФСБ Глеба Малинина по кличке Матадор — тоже. Дмитрию Бортникову веришь, потому что он ранит.
Вообще стиль Бортникова оставляет впечатление некой варварской гармонии — он крайне экспрессивен, но это не та экспрессия, которая, увы, у многих пишущих заключается лишь и технике короткой фразы, обильно сдобренной восклицательными знаками, многоточиями и рычащими междометиями, в результате чего получается не история, а клочки, клочки, клочки... Экспрессия Бортникова иного свойства — она состоит в умении посредством слова передавать боль на расстоянии.
Герой «Свинобурга» (автор, как и в «Синдроме Фрица», пишет от первого лица, что, тем не менее, вовсе не является поводом для отождествления его с фигурой лирического героя) после службы в Иностранном легионе попадает во французскую тюрьму, где некая мадам Борнь, по всей видимости — тюремный психолог, пытается вызвать героя на откровенный разговор и вынудить его рассказать о себе, чтобы, всколыхнув воспоминаниями придонную тьму, выудить оттуда причину его подразумеваемой психической травмы. Так начинается роман, и начало это по умолчанию сулит нам, что после исповеди героя совьется сюжетная петля и всем, в том числе и мадам Борнь, впрямь станет ясно, как он дошел до жизни такой, как очутился в Иностранном легионе, а следом — в комфортабельном французском узилище. Однако все не так просто. Личность главного героя действительно становится своего рода стержнем, на который, как пропуска на штык кремлевского часового, нанизаны его пронзительные откровения — воспоминания детства и юности, проведенных не то на окраине провинциального города, не то и вовсе в каком-то промышленном поселке. Но это ничуть не проясняет картину.
Впрочем, строение книги все же больше напоминает не штык, а четки, где перебираемые бусины-воспоминания одновременно являются для героя (ну и, конечно, для автора) некой страстной молитвой — страстной и страшной молитвой Иова, стоящего на пепелище собственной жизни, стоящего по пояс в реке смерти, которая уже унесла или на глазах уносит всех, кто его окружал, кого он любил и ненавидел. Здесь уместно процитировать небольшой отрывок, своего рода мартиролог неприкаянного поколения, к которому герой «Свинобурга» относит и себя:
Мое поколение...
Я думаю о нем, о тех, кого уже нет. Река смерти несет их...
Леху Сарафана, которого нашли только через полгода, на мельнице, с изъеденным лицом, а шприц в его руке был как новенький.
Толяна Кузнечика, он повесился вечером, у него накануне были две девчонки, менты потом осмотрели квартиру, эти девицы сперли мешок сахару, а наутро он уже висел... Маленький старый Толян, припадавший на левую ногу... Я потом носил его черные трусики, такие маленькие, такие современные, он ведь заботился о том, как выглядеть... Только совсем недавно он стал засыпать от рюмки...
А Серега Крот, который подавился макаронами на третий день возвращения из армии... Вся кухня была декорирована тем, что он ел... Его уже похоронили, а макароны все выметались и выметались из разных уголков кухни...
Таков пепел, оставленный героем в прошлой жизни, но по-прежнему стучащий в его сердце.
И даже авторские нововведения в области пунктуации, равно как и нарочитое отсутствие абзацных отступов, в ином тексте способные вызвать лишь снисходительную улыбку (в литературе модернизация формы слишком часто указывала на неспособность автора модернизировать содержание), в данном случае каким- то образом умудряются работать на замысел. Эти, казалось бы, немотивированные странности вдруг становятся уликой, дополнительным подтверждением отчужденности героя, свидетельством его инакости, состоящей в болезненно обостренном чувствовании всего, что окружает его в повседневной жизни.
В этом смысле автор остался верен выбранным прежде теме и приему. «Свинобург» по фактуре и фрагментарно-мозаичной организации текста стоит очень близко к «Синдрому Фрица». И герой там — приглядитесь-ка — один и тот же. Да и события то и дело перекликаются. Более того, порой ловишь себя на том, что это вообще один и тот же текст, только в первом случае показанный анфас, а в другом, так сказать, те же яйца — вид сбоку. Сам автор так обозначает родство и различие двух своих книг: «Синдром Фрица» — это попытка создать апокриф детства, своего рода героический миф детства, «Свинобург» — это изнанка апокрифа, это смех над мифом о детстве героя.
И вправду, слишком часто миф о детстве подавался нам в форме прекраснодушной сказки, полной отцовской мудрости, материнской ласки, запахов летнего луга, речных брызг и пения лягушек в пруду как образов излитого на землю и обязательного для всех ювенильного счастья. В счастье подобного рода нет ничего дурного, кроме отсутствия ярости и боли, и тем не менее его навязчивая обязательность, как не в меру употребленная клубника, может вызвать крапивницу. Особенно если личный опыт человека с подобной сказкой не совпадает. Не то чтобы версия карамельного детства всем обрыдла, просто некоторые знают его другим. Так что смех Бортникова — это не смех Аристофана на руинах греческой трагедии. Смех Бортникова зловещ. Скорее, это яростный плач, поскольку он (смех/плач), собственно, и есть болезнь, вызванная неприятием организмом того, что априори считается лакомым.
Несмотря на запертую в скобки шестью абзацами выше оговорку, что, мол, никогда не следует полностью отождествлять автора с фигурой лирического героя, в процессе чтения, как правило, подспудно возникает вопрос: насколько рассказанная история автобиографична? Чтобы каждый сам смог в той или иной мере разобраться в этой несущественной проблеме, позволю себе привести некоторые факты биографии Дмитрия Бортникова.
Дмитрий родился в Самаре, в семье учителя и врача. Как и Борис Пильняк, имеет немецкие корни. Место детских игр — роддом, отделение гинекологии, где работала мать. Там же Дмитрий, по собственному выражению, и сам «начал работать санитаркой». Потом — медицинский институт, откуда, проучившись год, добровольно ушел в армию. После армии — филфак, учеба на котором тоже была до срока прервана. Примерно во времена филфака начал писать прозу. Далее — Париж. Там Дмитрий встретился с художником Сержем Островерхим; вместе они провели серию разного рода инсталляций. Так, однажды на бойне они устроили выставку одежды, сшитой из свиного мяса. Разумеется, потом коллекция была съедена.
Приведенный событийный ряд свидетельствует, в частности, о том, что к экстремальному стилю Бортников шел от экстремальной организации близлежащего пространства. А это, безусловно, есть качество истинного художника. В широком смысле слова.
Экстремальность письма автора «Свинобурга» заключается, конечно же, не во внешних нововведениях, а во внутреннем отказе от гуманистической традиции (а следовательно, и гуманистической цензуры, зовущейся нынче политкорректностью), вот уже три века удерживающей в узде европейскую культуру, отказе от пресловутой просвещенческой идеи возведения храма всечеловеческого счастья с Богиней Разума в кумирне. Гуманистическая идея дискредитировала себя двуличием, фальшью и безволием, тем самым карамельным прекраснодушием, которое вызывает у человека, живущего в реальном мире страстей, приступы не то зловещего смеха, не то яростного плача. Как метко сказал один известный русский философ: гуманистическая идея привела не только к смягчению нравов, но и к размягчению мозгов.
Поскольку Бортников сам определяет себя «не человеком идеи, не человеком послания», а «человеком самоклеветы и стиля», он ни слова не говорит о гуманизме, но пишет так, будто нелепость апелляции к нему — общеизвестный факт, детские прописи. Мир зол и агрессивен — это ужасно, но это так. Исправить зло мира возведением на пьедестал Богини Разума не удалось. Хватит жевать старую жвачку, пусть избыток сил прекрасного в человеке обретает новые пути, несмотря на все зло и несовершенство мира, несмотря на то, что пути эти опять могут оказаться ложными.
Впрочем, нет. Пару слов о гуманизме автор все же говорит. Вспомним «Синдром Фрица». Однажды мать всех китайских демонов, поселившаяся в деде Фрица, заставила деда воспитывать внука. И тот стал кричать, что, мол, он, внук, никого не жалеет, а надо быть человечным.
Далее идет такой текст:
Он орал, а прабабушка улыбалась.
Она родила пятнадцать детей. Она рожала их в поле. Между полем и лесом, на обочине. Прадед воевал. Он приходил, делал ребенка и уходил.
Он умел только это — сделать ребенка и убить человека. Это был своего рода баланс.
Прабабушка научилась делать всю мужскую работу, пока он воевал.
Она ему подшивала валенки. Она колола дрова. Десять из пятнадцати ее детей умерли.
Она улыбалась. Она не знала этого слова «человечность», которое вихлялось у деда на губах.
Но в «Свинобурге» упоминаний о гуманизме, человечности нет уже и вовсе.
На этом, пожалуй, можно было бы поставить точку, но желаемая, хотя и невозможная объективность взгляда требует сказать еще кое-что. У тех читателей, кто привык упиваться не только стилем, но также следит за драматургией и композицией повествования, после знакомства со «Свинобургом» наверняка останется чувство некоторой бытийной незавершенности, чувство не до конца утоленного предвкушения. Дело в том, что мозаика текста, безупречно сложившись лишь на части отведенного ей изначально пространства, обнаруживает белые пятна (а как же Иностранный легион? как же тюрьма? как же мадам Борнь?), которые читатель не в состоянии заполнить сам, без помощи автора, поскольку там может произойти все что угодно, — каждая страница «Свинобурга » подтверждает это.
Такая же штука случилась прежде и с «Синдромом Фрица». Возможно, это прием, который еще ждет своего осмысления. Хуже, если это позиция автора, излагающего миру очередную последнюю правду, для которой композиция — вещь несущественная, потому что заведомо искусственная. Хочется все же услышать историю, рассказанную так, что ради нее не жалко было бы пожертвовать приятельской пирушкой. А ради пресловутой последней правды не каждый теперь пожертвует даже чашкой чая.
Впрочем, названное обстоятельство — лакуны, белые пятна — в результате может сыграть Дмитрию Бортникову на руку, так как проглотивший наживку и крепко севший на крючок читатель непременно решит найти конец этой истории в его, Бортникова, следующей книге. Но он его там не найдет — трансцендентная цель «сказать все слова до конца» заведомо недостижима. Но если не иметь перед собой этой цели, вообще нельзя сказать ничего путного.
Р. S. И тем не менее «Саша & Александр» своими телами закрыли еще одно белое пятно в бортниковской мозаике.
Павел Крусанов