Жизнь – это выстрел в упор.
И культуру – самопознание жизни —
нельзя отложить на потом.
Хосе Ортега – и – Гассет
Письмо первое
СУМЕРКИ
…Я остановился и оглянулся.
Не впервые, конечно: и то и другое делал не раз, порою – по два-три раза на дню.
Почему?
Потому.
Изменилось время.
Изменилось так быстро, что все до этого знакомое стало вдруг неузнаваемым и, как в «Божественной комедии» Данте, превратилось в сумеречно-дремучий лес, в непролазных дебрях которого терялись определенность настоящего и пусть контурная, но все же очерченность, будущего.
…Банальная борьба за власть в конце 80-х – начале 90-х годов ХХ века подняла температуру всех слоев обществ городов-миллионников, и особенно – Москвы.
Флюиды той борьбы, исходя из двух-трех противоборствующих кабинетов державного города, сгрудили на главных улицах и площадях столицы амёбообразно-студенистое колыхание многолюдно-черной толпы.
Лица, заинтересованные в собственном олицетворении самых могущественных институтов государства, двинули ту скользкую студенистую многолюдность на сокрушение действующих институтов власти того времени.
Именно скользкая студенистость многолюдно-черной толпы пробудила во мне первородный, однажды испытанный, но хорошо забытый, – почти животный, – страх.
На гребне толпы витийствовали глашатаи новых горизонтов.
Но, придя к власти и заняв ключевые посты в институтах уже нового государства, почти все глашатаи новых горизонтов занялись политической и экономической реформациями: собственность, которая еще вчера была достоянием всех граждан самого большого в мире государства, переходила в руки немногих, персоналии которых определяли те, кто стал олицетворять наиболее влиятельные институты нового государства.
Перевод громадной – общественной – собственности в пользу немногих лишил многих своей – личной – причастности к целям, задачам и делам всего государства; это сводило на нет уверенность в будущем, а исход уверенности в будущем сбивал центровку души и, как следствие, – нарушал ощущение внутреннего равновесия.
…Потеря определенности настоящего.
Утрата очертаний будущего.
Отлучение от лично выраженной причастности к государству как к своей – главной – собственности.
Исход уверенности.
Сбой центровки души.
Нарушение ощущения внутреннего равновесия…
Этот далеко не полный, но очень четкий чувственно-оценочный ряд личного восприятия материальных и абстрактных объектов реальности не раз заставлял меня остановиться и оглянуться; вот и сейчас, – на исходе чуткой полудремы предутреннего сна, – сознание возвращало мне истоки подлинной причины превращения реальности в вязкие, непролазные дебри сумеречно-дремучего леса, и я снова оглянулся, и понял – звонит телефон; потянулся к трубке и не успел – коротко пикали сигналы отбоя.
Сколько времени-то? – начало седьмого…
Да, конечно, можно еще минуты три-четыре полежать в теплой, уютной постели, причесать мысли, но пора вставать: скоро проснутся жена и дети, и все вернется к заведенному порядку – детки пойдут в школу, я и жена – на работу.
Пройдя на кухню, поставил чайник, и тут же глуховато-тяжелый звук прикосновения чайника и газовой плиты прервал резкий – предсмертный – визг кошки.
Выглянул в окно.
Два одичавших, грязных эрдельтерьера рвали котенка.
Собака, что покрупнее, аккуратно и одновременно брезгливо перебирая челюстями, отгрызла котенку голову, отошла на несколько шагов в сторону, легла на землю и, зажав передними лапами голову маленькой кошки с зажмуренными глазами, также, как незадолго до этого, – брезгливо перебирая челюстями, – аккуратно вгрызалась в основание черепа, добираясь до мозгов.
– Ужас! – тихо произнесла жена.
Я и не заметил как она встала; понял это, когда ее руки обняли сзади за плечи.
– Два дня назад эти же собаки разорвали здесь кошку, – растерянно произнесла Ольга: – У нас что, бобики, тузики, рексы и черри перешли с «Педигри» на кошек?
…А я в это время видел станцию.
Видел грузовые и пассажирские поезда.
Первых было больше.
И везли они на платформах и полуплатформах штабеля круглого и пиленого леса; технику – легковые и грузовые автомобили, трактора, комбайны; стройматериалы – кирпич, цемент, щебень, песок; уголь и удобрения; на специальных платформах для крупногабаритных грузов – упакованные и неупакованные, поражающие громадностью агрегаты; в цистернах – нефть, бензин, керосин, мазут, разные кислоты; в вагонах-холодильниках – мясо, рыбу и другие скоропортящиеся грузы; в пульмановских – зерно, муку, овощи, фрукты…
Станция.
В шестидесятые годы прошлого века – четыре колеи железнодорожных путей.
В семидесятые, с освоением поблизости газоконденсатного месторождения, – пять.
Станция.
Место, где почти всегда что-нибудь грузили или разгружали.
…Соседние четыре колхоза и совхоз отправляли отсюда на мясокомбинаты овец, свиней, коров, лошадей и даже верблюдов; на фабрики – шерсть, кожи; на переработку и в торговлю – овощи, фрукты, рис и, конечно, – в череду неровно-ломких черных и светло-зеленых полос, чуточку продолговатые, с ярко-желтыми отметинами пролежин, увесистые, знаменитые астраханские арбузы, сотни тонн которых я перенянчил и своими руками, работая во время школьных каникул на заготовительном пункте, а разгружали здесь технику, горючее, удобрения, стройматериалы, муку, соль…
Станция.
Место перемещения великого множества грузов.
Грузы…
Точнее – составы грузов; впервые увидев их еще маленьким мальчиком, я удивился великому множеству вещей, еще больше – невидимой и непонятной стороне того множества – все, что двигалось, приходило неизвестно откуда и уходило неизвестно куда, и долгое время казалось мне одним, но многоликим существом, которое само по себе преодолевало большие расстояния; по мере взросления, я, конечно, понял, – за движением грузов скрывались молчаливые воля и труд многих и многих неизвестных и чаще всего очень далеких от меня людей, благодаря замыслам которых изделия и продукты в определенные сроки доставлялись туда, где они были востребованы, но, даже выявив свою скрытую суть и приняв очертания конкретных предметов человеческого труда, непрестанный грузовой поток не терял властительной составной незримости и оставлял за собой следы; выражением следа грузов был характерный набор звуков и запахов.
Звуки…
Разной тональности – то тягуче-протяжные, то спокойно-уверенные, то резко-короткие тепловозные гудки проходящих, делающих остановку или трогающихся с места составов; жестко-резкий металлический скрежет одновременно сдавленных или отпущенных тормозными колодками колесных пар множества вагонов; последовательная череда сначала сильных, затем – приглушено-тающих к концу составов ударов сцепленных между собой вагонов; короткие или длинные свистки составителей; блеяние овец, хрюкание свиней, мычание коров, ржание лошадей, особенный, не похожий ни на что – глуховато-внутренний, долгий – одновременный и рев и стон – верблюдов; людское разноголосье запасных путей, на которых обязательно что-нибудь грузили или разгружали; все это многообразие звуков тесно сплеталось с набором очень стойких и сложных запахов.
Запахи…
Станция была пропитана, напичкана ими, и, независимо от времени года, над всеми ее путями витали то смолистые, отдающие свежестью чистоты веяния далеких лиственных и хвойных лесов, которые я видел только на фотографиях и картинках из газет, журналов и книг, то кисловато-горькие распространения нефтепродуктов, и – вначале бьющие в нёбо, а затем медленно оседающие на зубах и языке и переходящие в кисло-металлический привкус ощущения большой массы металлов, то холодновато-тяжелые истоки мороженого мяса и рыбы, то летуче-легкие, сладкие ароматы овощей и фруктов…
Станция.
Место, где я увидел и ощутил пульс экономики огромной, могучей страны.
Экономика выражалась кратко, четко, емко.
Обозначала одним словом целевое назначение вагонов и цистерн.
Двумя, а нередко тремя числами показывала их грузоподъемность.
Писала мелом чьей-то вечно торопливой рукой на дверях вагонов или бортах платформ и полуплатформ названия станций отправлений и назначений и Архангельск или Махачкала, Воскресенск или Тольятти, Хабаровск или Минск, Тюмень или Волгоград, Казань или Челябинск, Тамбов или Ростов-на-Дону, Свердловск или Гурьев, Алма-Ата или Ташкент становились для меня такими же близкими, как родная Астрахань, что была в ста километрах южнее.
Экономическую географию я узнал раньше, чем таковой предмет в школе.
…Насыщенно-оранжевыми весенними и летними или густо-синими осенними вечерами я со сверстниками часто ходил на, как мы называли его между собой, – Бродвей, – залитый светом фонарей перрон станции.
Перрон – место обязательных встреч, прогулок, свиданий.
А поезда шли и шли.
С севера на юг.
С юга на север.
В те вечера на станцию приходило большинство пассажирских поездов.
Приходило с постоянством судьбы в одно и то же время.
Они везли людей в далекие города, а, может быть, и страны.
С севера на юг.
С юга на север.
За полуосвещенными окнами вагонов люди читали газеты, журналы, книги.
По отдельности или группами ели, а могли просто лежать или спать.
Мне же больше нравились те, кто сидел у окна и думал.
…Щемящее чувство дороги и движения представлялись тогда уходом от привычного и достижением явно существующего за горизонтом чего-то незнакомо-привлекательного, необъяснимо-притягательного, и я представлял, как меняются на глазах людей картины необъятных пространств, и не раз мысленно пересекал с пассажирами тех поездов просторы великой страны – страны, которая незримо делала великим и меня и мою маленькую, степную, железнодорожную станцию с удивительно-ласковым названием Сероглазово.
Станция…
Место, где я понял самую знаковую картину своего жизненного пространства.
…Где-то в середине ноября составы с севера привозили на крышах вагонов снег.
И зима заявляла о себе задолго до своего прихода в нашу, – астраханскую, – степь.
Снег на крышах вагонов – первая в моей жизни бегущая строка информации.
Ее я увидел и прочитал здесь – на станции.
До того, как сам стал принимать и передавать тексты по телетайпам, телексам и факсам.
И – задолго до гипертекста Интернета.
…Бегущая над землей строка белого снега.
Тонкая, прерывисто-светлая линия над вагонами на фоне серой, предзимней степи.
Линия та приходила из таких далей, которые не укладывались в голове.
Станция.
Место, где я впервые прочитал, но не понял умного молчания красоты.
…Я видел все это как бы с противоположной стороны настоящего.
Что делать?..
Мысль – причина любых действий.
Кирпич, как известно, падает на голову не сам по себе.
Потеря очевидной до этого определенности настоящего и пусть контурной, но все же очерченности, будущего и заставила обратиться мыслями к станции и – не только к ней.
Зачем?..
Затем.
Еще не скоро спадут оковы вязкой, тягучей, плотной и постоянной усталости.
Как будто вечность не пел или не слышал хороших, мелодичных песен.
Не хмелел с друзьями за хорошо накрытым столом.
И спал, будто не дома в теплой постели, а на холодной земле без крова над головой.
Так ли?..
Конечно, не так.
Я, может, несколько преувеличил значение событий исхода ХХ и начала ХХI веков.
Но не преувеличил и того, что жизнь моя изрядно обесцветилась.
Почему?
Потому.
Для хороших песен не было поводов.
Хмелел?
Так не находил в том особой радости!
Спал?
Так ведь и не высыпался!
…Уж не Геракл ли повинен в том?
Приятно, конечно, почувствовать в своих жилах кровь пусть мифического, но героя.
Однако, как бы ни хотелось того, простая арифметика говорит о другом.
К примеру, любое «я» – результат гениального замысла одной семейной пары, то есть двух человек – отца и матери, отец и мать – воплощение замысла уже двух семейных пар, то есть четырех человек – двух дедов и двух бабушек, порожденных в свою очередь замыслом восьми предшественников – четырех прадедов и четырех прабабушек, за которыми незримо встают шестнадцать предпредшественников мужского и женского пола.
Дальше – больше…
Что бы ни говорили, плодовит человек, плодовит!
Через сто поколений в нашей родословной столько предков, что их число на несколько порядков превысит состав ныне живущего населения планеты Земля.
И нет в нашем генеалогическом древе места вымыслу об очень древнем герое.
Впрочем, я отвлекся.
Геракл, как утверждают мифы о его скитаниях по и за края ойкумены, дважды побывал средь наших просторов, и, если есть в том доля истины, при первом посещении, вступив в любовную связь с женщиной-полузмеей, стал родоначальником скифов, то есть многих, кто растворен в народах Евразии – жителей огромного субконтинента воды, леса, степи и гор.
Не потому ли Александр Блок писал:
«Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы!
С раскосыми и жадными очами…»
Мы – скифы?
А, может, кипчаки или хазары?
Все может быть…
Однако спорить с блестящим представителем русского символизма не буду.
Почему?
Потому.
Похоже, время занимается одним и тем же: постоянным переливанием крови.
От человека – человеку.
От общества – обществу.
От цивилизации – цивилизации.
От века – веку.
От эпохи – эпохе.
От эры – эре…
«Секундочку, притормози! – остановил я себя. – Геракл зачал скифов, то есть нас, как бы между делом: для него важнее были подвиги, учет которых вели боги Олимпа».
Действительно, что мы, дети героя, для богов?
Так, результат недолгой, но пламенной страсти.
Однако какая же гремучая смесь получилась!
Сила и мужество сочетались с коварством мудрости, и доблестные предки оставили нам одну шестую часть всей земной суши.
Не то что люди, боги могут позавидовать такому наследству!
Так или иначе любовная утеха Геракла как-то греет душу.
А другой его подвиг – нет.
Зря прошел он через Рифейские, ныне – Уральские горы – в Гиперборей.
Зря потревожил где-то на дальнем северо-западе титана Атланта.
Почему не по душе второй подвиг Геракла?
Да потому, что обманул и обидел герой наказанного до него богами титана, а обманывать и обижать, это знают даже дети, – нехорошо.
…Подменяя на время Атланта, пока тот ходил за яблоками своих внучек Гесперид, Геракл, взвалив на себя свод небес, понял: не по силам ему удел чужой судьбы, просек, что раздавит его тяжесть небесная, и, в самый последний момент, так виртуозно перехитрил титана, и так вернул ему его судьбу, что Атлант ее сам взял и, оставшись с носом, видимо, не смог пережить обиду и, чтобы хоть как-то облегчить свою участь, в сердцах бросает на нас свод небес; титан хоть и фантастически силен, но, наверное, устает от тяжести, и думает: «Потомки Геракла – люди нехилые, выдюжат. Остановили же железные фаланги своего сородича Александра Македонского на Яксарте – Сыр-Дарье, Вечный город Рим взяли и уронили?.. Выдюжат, стерпят, а не стерпят – увернутся, живут-то привольнее всех – земли немеряно».
Что же получается?..
Давным-давно надули друг друга одни, а отвечают за то другие.
Нет, определенно, у времени рыльце в пушку!
Чуть ли не изначально ведет оно с нами двойную игру.
С одной стороны, сохраняет для длительного пользования самые проникновенные тексты эпох и народов, а с другой – консервирует в них обманы и обиды; вот люди и возводят их в степень святости, и режут друг друга то за кусок земли с ее недрами, то за оскорбленные чувства, как говорится, плюнешь в морду – драться лезут.
«Сказка ложь, да в ней намек!
Добрым молодцам урок…» – утверждал Александр Сергеевич Пушкин, когда золотой телец, виноват, петушок клюнул в темя придуманного им царя, который не шибко донимал себя думами об управляемой стране и по лености душевной царствовал ею, лежа на боку.
Случается, вымысел вдруг берет и начинает стопроцентно соответствовать реальности, и нисколько не считается с тем, что ни я, ни моя станция, ни моя страна – не миф, а факт кардинально меняющейся жизни; вот и захотелось, когда власть на исходе 90-х годов прошлого века пребывала в летаргическом сне, остановиться и, чтобы поспешать не торопясь, перевести дух.
Накануне, – уже в который раз, – я перечитал перед сном мифы о подвигах Геракла, и зеленый глаз железнодорожного семафора указал поворот на светло-синюю протоку в дельте Волги, и я вошел в согретую солнцем, прозрачную, теплую воду раннего детства.
Письмо второе
ПРОТОКА
…Там солнце купалось лучисто и жарко.
Вода протоки – почти без движения – прозрачнее и легче, чем на реке.
Золотисто-желтый песок ее берега глубоко прогрет солнцем.
Девочка, с которой знаком уже три недели, тихо трогает меня за руку и, прижав палец к губам, незаметно, чтобы никто не увидел, кивает в сторону протоки; лениво, как бы нехотя, отряхивая налипший на мокрое тело песок, я встаю, а ноги не гнутся, и сладко ноет сердце, – мне нравится быть с ней, и мы, случается, частенько уходим от почему-то ставшей слишком шумной для нас компании сверстников.
До девочки я ходил на протоку один.
Сколько в ширину та, моя, протока?
Шагов двадцать – двадцать пять, не больше.
Но лучистое отражение солнца здесь так близко, что, кажется, можно достать его рукой, но, как я ни пытался, как ни хотел поймать тесно сдвинутыми ладошками блестящий сгусток отражения энергии, комок блескучего света упрямо отодвигался, уплывал, и, незаметно для себя, я оказывался у другого берега.
…Я ни разу не достал то блескучее, подвижное отражение солнца.
Потому лучше сесть на песке у самой кромки воды и, плотно обняв руками колени, зажмурить глаза и, слегка откинув назад голову, впитывать лицом и солнце и его искристый отблеск от воды.
Двойной поток света пронзает веки.
Заливает красновато-желтым кипением голову.
И – будто вошел в кипящее нутро самого солнца.
Тогда-то и нужно быстро открыть глаза.
И – все начинает кружиться.
Вода кажется небом.
Небо – водой.
А между ними – кувыркается и смеется солнце.
…Тогда я еще не знал: закон сохранения и превращения энергии связывает воедино все явления природы, а сохраненная и преобразованная энергия обладает свойством проявлять себя даже из глубины иных времен.
Видимо, я не случайно ходил на свою протоку один.
Пусть еще бессознательно, но я, наверное, уже начинал понимать: таинство – действо сокровенное и постигается в одиночку и, вкусив его ранние начала, догадывался: наступит время, и мне придется непременно подарить кому-то часть своего, освоенного и усвоенного мира, и тот, кого еще предстояло узнать, обязательно оценит значение того подарка и не испортит насмешкой или небрежным непониманием свое соприкосновение с таинством дара.
…Девочка зовет на протоку.
И мне приятно: на берег протоки привел ее именно я, именно я показал ей, что нужно делать, чтобы от солнца в воде кружилась голова.
Мы шли на протоку, и у меня прыгало сердце.
Я скрывал, что хочу взять ее за руку, а тут ее ладонь оказалась в моей.
И, как это бывало не раз, голову залил жар.
Жар тот стал постоянным спутником наших встреч.
Стоило увидеть девочку, как я тут же смущался, начинал краснеть, а остроглазые друзья, заметив это, смеялись, и, что неприятно, ехидничали, отпуская колкости; ни я, ни мои сверстники не знали – то было предвестие мучительно-сладостного сочетания двух вечных и прекрасных начал этой жизни – мужского и женского.
Я густо покраснел и вырвал сразу вспотевшую ладонь из ладони девочки.
Она тоже засмущалась и покраснела.
И мне уже хотелось, чтобы с нами шли мальчишки и девчонки, оставшиеся на реке, а моя спутница только мелькала бы среди них.
Мы пришли на протоку.
Девочка сказала, что будет купаться, и стала раздеваться.
Она, я хорошо помню, не снимала одежды на реке и не купалась.
Не делала этого и здесь, на протоке, и так хотелось одного: чтобы она только присела рядом и, подставив солнцу и его отблеску от воды тонкое лицо, обняла колени руками и, как я ее учил, слегка откинув назад голову, зажмурилась.
И – знакомо закружилась бы голова.
Вода показалась бы небом.
Небо – водой.
А между ними – кувыркалось и смеялось солнце.
И я снова увидел бы на губах девочки влажный отблеск солнца.
Протока и девочка дарили мне новые ощущения.
И так хотелось, чтобы они повторялись и повторялись.
Но девочка, сбросив платье, и, осторожно вытягивая, перед тем как ступить на горячий песок, носочки, пошла к воде.
Увидев ее округло набухшие соски, я смутился и отвел в сторону глаза.
И узнал горечь от разрушения тайны человека.
На другой день мы снова были на протоке.
Осторожно вытягивая, перед тем как ступить на горячей песок, носочки, девочка снова входила в тихую воду и оставляла за собой маленькие, плавные полукруги маленьких, плавных волн, а я сидел на берегу и не мог прийти в себя.
Она сказала, что скоро уедет и ей грустно от того.
До ее отъезда я плохо спал.
И – познакомился с тоской.
Через неделю соседи провожали мою знакомую к поезду.
Я видел девочку в последний раз.
Все, что сделал, – коротко махнул ей со ступенек крыльца.
Она махнула в ответ и улыбнулась.
И я запомнил ее прощальную улыбку.
И впервые испытал ощущение утраты.
И – познакомился с разлукой.
Но я помнил ее и время от времени приходил на протоку.
Однако прозрачная и легкая ее вода перестала улыбаться солнцу.
И я узнал, что в этой жизни есть и пасмурные дни.
Потом была зима.
Плохая зима: я надолго заболел.
Катался на своей протоке на коньках, и там, где купалась девочка, увидел вмерзшую в лед маленькую рыбку. Сбросив валенок, и расшнуровав конек, я стал откалывать им лед вокруг рыбки: показалось, – во льду замерзла моя девочка, и, заплакав от обиды, откалывал и откалывал коньком лед, сломал до крови ноготь большого пальца, но застывшая вода была твердой, как камень.
И я узнал безысходность.
И – еще неясную по своей природе, но, – существующую на свете, – тревогу.
Письмо третье
ТЕКСТЫ
…Неясная по своей природе, но, – существующая на свете, – тревога.
Когда я испытал ее в полной мере?..
Давно.
И – через явь во сне, а, может, – сон наяву.
…Я видел смутное начертание небольшого по объему текста, но слова его не читались: пелена предутреннего сна скрывала смысл полуразмытых и потому непонятных слов; но именно они – непонятные слова – и стали предвестниками догадки; и, пусть еще неясно, но приходило понимание, – видение то есть знаковое выражение ощущения времени, ощущения больших и малых событий, больших и малых перемен, которые, хочу я того или нет, накладывают отпечаток и на мою собственную жизнь, и в тот миг, когда пришла радость озарения, ее смяла непонятная тревога.
То был толчок.
Я проснулся.
Быстро, без характерной иногда для утреннего пробуждения вялости.
За окном – темно.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, долго искал тапочки.
Не найдя их, включил торшер.
Зеленые глаза электронных часов показывали без пяти три.
«Всего три?..» – удивился я, и под впечатлением сна гадал: к чему был тот текст, что он предполагал?
И, только закурив на лоджии, понял: сходные вопросы уже задавал себе. Перед сном точно так же курил здесь, точно так же вспоминал о тексте, – только другом, – засланном в набор; он уже опубликован известной утренней газетой, но между ними, видимо, есть своя связь.
…По выработанной годами привычке, бегло, останавливая взгляд на ключевых словах, я оценивал сообщение.
Небольшая информация ТАСС.
Ракета-носитель вывела на орбиту восемь спутников.
Через три часа, – за двадцать минут до подписания номера газеты в свет, – пришло еще одно сообщение: вторая ракета-носитель вывела на орбиту уже девять спутников.
«Недурно, но не много ли? Два носителя и семнадцать спутников! Не хухры-мухры, можем ведь! – мысленно воскликнул не без гордости я. – А вообще – хорошее слово «спутник». Теплое. Неужели орбита его движения – сфера и моего влияния?» – думал я, засылая в набор новое сообщение.
Курьер принес с участка верстки оттиск первой страницы.
Колонка, в которой разместились сообщения ТАСС, показалась сгустком неясной, тревожно пульсирующей энергии, и, усиливаясь, начинало беспокоить ощущение дискомфорта; оно не проходило долго и не позволяло подойти к оттиску сероватой бумаги на стене, чтобы проверить правильность написания, размещения и оформления рубрик, заголовков и иллюстраций будущей газетной страницы.
Колонка пугала.
Показалось: она разбухает, а слова, не выдерживая внутреннего давления скрытой энергии, начинают расползаться и вот-вот рассыплются на буковки, разбегутся неведомо куда, так и не раскрыв причин нарастающей тревоги.
За ней – тревогой – остро таился страх: есть время, дата и место запуска спутников, но нет целевых характеристик, и непонятно зачем, для чего они запущены?
Захотелось, чтобы в номере не было сообщений о запусках ракет и спутников; захотелось поменять пульсирующий источник нервной энергии на другую информацию, лишь бы ушло то, что может внушать не столько подспудную тревогу, сколько страх. «Пусть погоду определяют с самолетов, – думал я, – пусть спутники могут управляться, способны самоуничтожаться, пусть их остатки не долетают до земли, сгорая в плотных слоях атмосферы, пусть… Но кто знает: какую мысль передали на орбиту? А, может, просто расшалились нервы? Может, хватит тянуть лямку? Пора в отпуск?..»
…Я вспомнил о той неожиданной тревоге, когда, радуясь, что наконец-то дома, умиротворенно курил на балконе и время от времени бросал взгляд в спальню, где кокетливо сбитый на бок абажур торшера высвечивал конусом света краешек приспущенного до пола одеяла, видел оброненную спящей женой книгу с замятой страницей, которую не догадался поднять, и думал: сейчас зайду, сяду на краешек постели, жена привычно подвинется, заулыбается сквозь слегка потревоженный сон и, выпростав из-под одеяла руку, найдет мою ладонь, положит ее под щеку, из-под одеяла вырвется тепло ее тела, защекочет ноздри сладковатый, телесный запах сомлевшей от сна молодой, привлекательной женщины. «Тоже ведь спутники… Только кто из нас в большей степени?» – думал я и, подогреваемый истомой полумрака спальни, уже гасил сигарету, когда, близко, почти над крышей соседнего дома, полоснув зведосвод тонким лезвием трассирующего, светящегося следа, пронесся сгусток космического тела.
Осколок далекого, непонятного, живого или неживого мира сгорел в атмосфере, и снова наплыл, взбудоражил успокоившиеся было нервы безотчетный страх, и я, натыкаясь в ночную прохладу косяка и оконных стекол, не мог нашарить спасительную ручку двери лоджии…
Письмо четвертое
ОХОТА
…Сколько прошло с тех пор?
Много воды утекло.
А видения текста не проходили.
Они стали моими постоянными спутниками.
Беспокоили.
Преследовали.
Настигали в самые неподходящие моменты.
…Конец июля.
Степь.
Полдень.
Мы идем под палящим солнцем.
В полдень в степи царствуют только солнце и тишина.
Жизнь в опаленном потоком горячего белого света пространстве замирает.
Даже суслик пребывает в полуденном отдыхе и не стоит столбиком у норы, любопытствуя, а кто это идет?
Если честно, хорошо, что я откликнулся на просьбу Аскера и пошел с ним на охоту.
В отпуск к родителям я приезжаю не только ради них – мне хочется снова увидеть и снова ощутить необъятность просторов степи.
Степь в чем-то похожа на море: и степь и море – необъятны.
И я одинаково люблю эти две бесконечности пространства.
…Монотонно-ровная, молочно-белесая бескрайняя поверхность.
Покачивание реюшки – большой морской лодки.
Запах снасти и рыбы.
– Море, – сказал отец. – Скоро увидишь рыбу, много рыбы…
Видимо, отец не так меня понял: ловлю рыбы я каждый день видел и на реке, поэтому хотелось увидеть громаду вод Каспия, о чем часто говорили родные и соседи, вот и упрашивал отца взять хоть разочек с собой, взять туда, куда уходили и откуда возвращалиь настоящие мужчины.
Мой род из ловцов.
Однажды я назвал двоюродного дядю рыбаком, и он серьезно обиделся.
И, кривя губы, счел нужным уточнить:
– Мы – не рыбаки, мы – ловцы. Мы ходим в море!
Его последняя фраза обозначила характер: ловцы – те, кто бросает вызов морю.
Правда, платят за то дань: выйти в море – еще не значит вернуться.
Ловцы – люди удачи, а умелая постановка сетей и знание моря – основа их успеха.
…Накануне вечером отец и соседи-ловцы решали мой вопрос.
Они долго и громко говорили у нашей реюшки.