О'Коннор Фрэнк Сын своего отца

Фрэнк О'Коннор

Сын своего отца

Из автобиографических книг

Перевод М. Шерешевской

Мне было двадцать, когда меня выпустили из лагеря военнопленных. Ни работы, ни денег. Гражданская война только-только закончилась, а так как я участвовал в ней на стороне побежденных, то без труда обнаружил, что ни на какие должности, открывшиеся при новом правительстве, мне претендовать не приходится. К счастью, всем учителям предписывалось овладеть ирландский языком, и в течение нескольких месяцев я давал уроки учителям протестантской школы св. Луки в Корке. Мне платили всего несколько шиллингов в неделю, но занятия шли у меня хорошо, и я получал от них удовольствие.

В конце 1923 года мой старый наставник Дэниел Коркери сообщил мне, что Лениокс Робинсон, драматург, занимавший тогда должность секретаря в Ирландском отделении общества Карнеги, имевшего филиалы во всем Соединенном королевстве, организует сельские библиотеки и ему требуются юноши и девушки, желающие получить профессию библиотекаря. Не успел Коркери договориить, как я решил, что эта работа как раз для меня и что я именно тот человек, который требуется Робинсону. Не то чтобы я так уж рвался стать библиотекарем или хотя бы знал, что это за профессия - просто я никогда в жизни не имел достаточно книг, чтобы утолить свою жажду чтения, а тут для этого предоставлялась возможность.

Встреча с Робинсоном произошла на Глэнмирском вокзале, в ресторане, где он, ожидая поезд на Дублин, пил рюмку за рюмкой двойное бренди. Робинсон всегда выглядел карикатурой на самого себя - длинный, хмурый, с какими-то развинченными движениями, словно ему переломали на дыбе кости; и голос тоже был у него высокий - не развинченный, а взвинченный, - и то, что он говорил, звучало так, будто он читал вслух письмо старой девы времен регентства, останавливаясь на каждом третьем слове и выделяя его.

Единственная работа, которую он мог мне предложить, не представляла собой ничего завидного. Год или два я должен был учиться библиотечному делу где-то на севере Ирландии, получая за это тридцать шиллингов в педелю; правда, после окончания курса полагалось звание и должность библиотекаря с жалованьем в двести пятьдесят фунтов в год. Последняя цифра звучала фантастически; я и вообразить себе не мог, что делать с пятью фунтами в неделю! Зато даже тогда я знал, что на тридцать шиллингов мне не прожить. Дома, в семье, еще куда ни шло, но в чужом городе, снимая комнату, в эту сумму невозможно уложиться.

Я не раз встречал людей, умевших торговаться, но ни один из них Робинсону и в подметки не годился. Робинсон брал вас своим беспомощным, убитым видом, а так как господь бог не пожелал открыть мне, что несколько лет спустя мы поменяемся с Робинсоном ролями и он будет просить работу у меня, а мне, увы, не достанет ума сидеть перед ним с беспомощным, убитым видом, то тогда мне ничего не оставалось, как в полном отчаянии пойти домой - советоваться с мамой.

Она, бедняжка, тоже не была семи пядей во лбу, однако понимала, что работа библиотекаря - единственная, с которой я справлюсь, и, потупившись, предложила добавлять к моему жалованию полкроны, а если удастся, то и пять шиллингов в неделю, пока не подвернется чтолибо получще. Я и слышать об этом не хотел, зная, как тяжело достанутся ей эти шиллинги.

Но прошло несколько дней, и она, взяв взаймы немного денег, купила приличный фибровый чемоданчик, куда сложила несколько рубашек, смену нижнего белья и две-три пары носков, которые сама связала. Почему-то врезалось в память, что она запаковала еще и изображение святого семейства - а вдруг в такой заштатной дыре, как Слайго, его нельзя будет достать! и я двинулся в путь на запад через Дублин, точь-в-точь как Кухулин, когда семи лет от роду он отправился в Арма, с тою разницей, что я был на четырнадцать лет старше и не отличался его героическим духом. "..."

В Слайго я устроился на квартире недалеко от собора. Это стоило мне двадцать семь шиллингов, так что на пиво, сигареты и стирку оставалось полкроны. Но мама высчитала, что отправлять грязное белье домой по почте обойдется дешевле, и каждую неделю я отсылал ей посылкой рубашку, смену белья, пару носков и несколько носовых платков.

Дом, в котором я снимал комнату, принадлежал бывшему офицеру, воевавшему на стороне фристейтеров, а до того - еще солдатом участвовавшему в черчиллевском походе против красной России; у него я выучился моим первым русским словам. В пьяном виде он - совсем как мой отец - начинал буянить, и я часто спал, положив по просьбе хозяйки его ружье под матрац: она боялась, как бы муж не стал из него палить. Однажды, когда он, завладев ружьем, успел его зарядить, она бросилась ко мне, умоляя, чтобы я не ложился спать и караулил его всю ночь. По-видимому, кто-то устроился в саду на ночлег. Рано утром мы выскользнули из дома и поползли по-пластунски в дальний конец сада, чтобы окружить нарушителя и взять его врасплох. Нарушителем оказалась деревенская девчонка из-под Коллуни:

родители выгнали ее из дому, и ей некуда было деваться. Войдя в ее положение, хозяин отпустил беднягу с миром, прочитав на дорогу наставление.

Бывало и другое. Через дорогу жил верный английской короне протестант, и время от времени по вечерам, когда при мысли, что вокруг только грязные католики, его распирало от гнева, он ставил в граммофон пластинку, распахивал окно и оглашал окрестности гимном "Боже, храни короля". При первых же звуках этой оскорбительной для его слуха мелодии, хозяин, не менее верный приверженец противной стороны, бросал любое дело, мчался со своим переносным граммофончиком ко мне в комнату и, водрузив его на подоконник, пускал во всю мощь "Песнь солдата". Его жена, благовоспитанная уроженка Корка, говорила, что людям из Слайго "не хватает характера". Но я бы этого не сказал: на мой взгляд, они были куда как патриотичны. "..."

Роберт Уилсон, библиотекарь, - невысокий, нервный, с неправильными чертами лица, всегда красного от усиленного потребления виски, толстыми чувственными губами и чудесными карими, широко расставленными глазами заправского плута - был очень четким и быстрым работником. После неоднократных моих ляпсусов и промахов, он поставил на мне крест и представлял меня не иначе как "мой бесталанный помощник". При всем том он оказался исключительно добрым человеком. Он возил меня по всем местам, о которых писал Йитс, и, остановив машину, читал стихи со слезами на своих ласковых, завораживающих, плутовских глазах. Он водил меня к себе и угощал обедом, ставил для меня пластинки Воана-Уильямса, жаловался на убогость ирландского католицизма (в который сам перешел) и на чудовищное неблагозвучие кафедральной музыки. Мне он нравился и нравились его стихи. Но ходить к нему обедать было для меня пыткой: в свои двадцать лет я еще ни разу не обедал в чужом доме, а при его претендовавшей на светскость жене-англичанке я - как ни при одной другой хозяйке впоследствии - путал, где нужно пускать в ход нож, а где вилку, и сидел за столом, боясь раскрыть рот.

Много лет спустя в одном моем рассказе молодой полицейский, упоминая о жене своего сержанта, говорит, что бог создал ее единственно для того, чтобы его, беднягу, преследовать. Это я вспомнил миссис Роберт Уилсон. (...)

На самом деле я вовсе не был таким уж бесталанным, каким в шутку выставлял меня Роберт Уилсон, но и счастливым я себя тоже не чувствовал. Прежде всего я тосковал по Корку, но, главное, работа в библиотеке нередко делалась впустую, и этим напоминала мне мою службу на железной дороге. В нашем ведении находились сельские и окружные городские библиотеки, разбросанные по всему графству, и раз в три месяца мы посылали им почтой ящик или два с книгами, заказы на которые делались секретарем местного отделения общества Карнеги. Он пользовался имевшимся у нас каталогом "Три тысячи лучших книг", но, так как в нашей библиотеке было только по одному экземпляру каждой книги, он редко получал то, что заказывал. Каталог "Три тысячи лучших книг" составил кто-то в Белфасте, явно не слишком начитанный и не слишком толковый, и по его вине так же как по вине составителя каталога "Сто лучших рассказов для вечернего чтения", целые графства прозябали в невежестве.

В своих представлениях о том, какой должна быть сельская библиотека, этот белфастец исходил из опыта городских библиотек времен королевы Виктории, а те в свою очередь, брали за образец университетские библиотеки. Поэтому при комплектовании стремились иметь по одному экземпляру каждой книги, чтобы наращивать "основной фонд", - вместо потребных двадцати или тридцати. Такая библиотека, содержащая, скажем, сорок тысяч наименований, могла бы с пользой послужить какому-нибудь ученому, но мы-то не с учеными имели дело.

И все же несчастным я себя тоже не чувствовал. Впервые в моем распоряжении оказалось столько книг! Каждый раз, когда из сельской библиотеки возвращался ящик, я тут же набрасывался на него в надежде извлечь сокровище - томик стихотворений или русский роман, который я еще не читал. Я унес домой библиотечный экземпляр "Стихотворений" Йитса и выучил их наизусть.

Вдвоем с другим помощником библиотекаря, Бобом Ламбертом - местным уроженцем и таким же голодранцем, как я, - мы делали далекие прогулки по окрестностям] услаждая себя стихами и сигаретами, которыми честно угощали друг друга по очереди. Какими долгими ни были эти походы, я не помню случая, когда у него или у меня нашлось бы в кармане достаточно денег на бутылку пива.

А главное, не прошло и двух месяцев моего пребывания в Слайго, как общество Кариеги вызвало Уилсона и меня на конференцию в Лондон с оплатой всех расходов, и я уже заранее предвкушал, какую радость доставит мне эта поездка - первая в моей жизни за пределы Ирландии. "..."

Через полгода меня перевели из Слайго в Уиклоу, где еще только собирались открыть библиотеку. "..." С первых Же шагов у нас начались серьезные неприятности. Библиотечный комитет еще ни разу не собрался, а местный священник, представлявший в нем интересы католической церкви, успел заявить нам, что на первом же заседании потребует его закрыть sine die [Без назначения даты следующего заседания (лат.)]. И вообще: никаких библиотек! - он по крайней мере приложит к тому все свои силы. Причиной его противодействия был все тот же скандал вокруг "кощунства" Леннокса Робинсона. И хотя того давно уже вынудили уйти в отставку, а вслед за ним ушел и Том Мак-Гриви, его секретарь, библиотечное дело раз и навсегда было взято под подозрение. Несомненно, общество Карнеги включилось в широкий заговор, имевший целью лишить бедных ирландцев их исконной веры.

Моему непосредственному начальнику, Фиббсу, - ирландскому протестанту, получившему образование в Англии, - было не разобраться в создавшейся ситуации и уж вовсе не по силам с нею справиться, и, если бы ему пришлось действовать одному, он скорее всего вышел бы из игры, облегчив душу несколькими отборными ругательствами. Я же знал, что противодействовать церкви в Ирландии можно только, взяв в союзники националистов. Поэтому я познакомил Фиббса с таким же, как я, бывшим узником, Шомусом Кили, преподававшим ирландский язык в местной технической школе, а в свободное от работы время изучавшим юриспруденцию, чтобы в ближайшем будущем занять должность судьи.

Кили был по-настоящему красив, но его благородные черты редко привлекали внимание, так как их всегда окутывало какое-то облако уныния. Даже его пенсне, постоянно слезавшее на кончик носа, казалось, говорило:

сейчас я покончу с собой. Мое предложение прийти на заседание комитета в качестве представителя общества Карнеги он встретил с возмущением добродетельного законника, но, когда я объяснил, что в противном случае город окажется без библиотеки, он, оценив юмор ситуации, весело расхохотался. Кроме того, я надоумил Фиббса, которому предстояло вести заседание, настоять на голосовании ex officio [Так, как требует официальное положение (лат.)], что, по моему мнению, могло бы должным образом противостоять sine die.

Но ничего этого не понадобилось. Одного появления Кили - красавца, скромника, бывшего узника, только что вернувшегося из лагеря, да еще примерного католика - оказалось достаточным, чтобы присутствовавшие убедились в том, что никакая опасность бесхитростной вере ирландца пока не грозит. Мне остается добавить, что позднее между Кили, священником и мной завязалась крепкая дружба. Тем не менее библиотека графства Уиклоу обязана своим существованием бесстыдной махинации, проведенной честным ирландским судьей, который, до-видимому, даже меньше, чем сам я, по этому поводу угрызался. "..."

Фиббс стал моим ближайшим, моим лучшим другом, а друзей у меня всегда было предостаточно. Не помню, чтобы я хоть раз показал Уилсону какое-либо свое стихотворение, Фиббсу же я показывал все. Он читал мои опусы, отстуканные на библиотечной машинке после рабочего дня, и неизменно помечал их словом "мура", сделав исключение лишь для нескольких переводов с ирландского, избежавших общей участи скорее из-за своего материала, чем благодаря его обработке. "..."

Поэзию Фиббс любил как никто из известных мне людей и очень скоро сумел сделать из меня - записного читателя поэтических сборников - читателя поэзии, что совсем не одно и то же. Он любил все стихи - плохие и хорошие, известные и забытые, в особенности забытые, я, ликуя, возвращался в Уиклоу то с томиком стихотворений Аманды Мак-Киттерик Рос, то с произведениями Томаса Колфрида Ирвина. У него был безошибочный глаз на книги, на которые он, вероятно, потратил целое состояние. Однажды - это случилось позднее он обнаружил первое, килмарнокское, издание Бёрнса на полке распродажи по шиллингу за экземпляр и, верный себе, вместо того чтобы тут же его приобрести, отправился к хозяину лавки и указал ему на ошибку в цене. Однажды, разъярившись на тех, кто не возвращал взятые у него книги, он изуродовал всю свою библиотеку, отштамповав да титульных листах: "Украдено у Джоффри Фиббса" - типичный акт вандализма в результате скоропалительното решения, о котором он, несомненно, тут же пожалел.

Он читал все и изучал все, что только мыслимо было назвать современным или передовым: балет, живопись, скульптуру, поэзию и - хотя ке отличался хорошим слухом - музыку. Из современных поэтов он больше весго любил одну американку, о которой нам обоим еще предстояло многое узнать. Выбирая кппги, он предпочитал простым трудные, потому что они давали пищу его острому, пытливому уму, я же, напротив, предпочитал те, что попроще, в особенности если они были окрашены в мрачные топа. Наши вкусы нп в чем не сходились: оп любил яркую современную живопись Брака и Матисса, я Рембрандта, оп слушал граммофонные пластинки Стравинского и Баха, я мурлыкал про себя медленную часть бетховенского квартета си-диез минор.(...)

Но не в этом суть. Мы были два молодых поэта, влюбленных в поэзию, и, хотя настоящим поэтом я не был, писать стихи доставляло мне не меньшее наслаждение, чем настоящему поэту, а даже первый любовный опыт не может дать такого удовлетворения, как сочинение стихов. "..."

Благодаря дружбе с Фиббсом мое материальное положение внезапно изменилось к лучшему. Раз в неделю мне приходилось брать казенный велосипед, чтобы ехать вечером за семь миль по горным дорогам на урок, за который я получал пять шиллингов. Мой ученик - пожилой учитель, вынужденный, под страхом потерять работу, овладевать ирландским языком был милейший старик, всегда усердно поивший меня на дорогу чаем. Но когда до Фиббса наконец дошло, до какой степени я нуждаюсь, он рассвирепел и написал в общество Карнеги гневное и язвительное письмо. Секретарь не задержал с ответом, в котором, извинившись за скупость, проявленную Ленноксом Робинсоном, сообщал, что мое жалование повышается до двух фунтов десяти шиллингов в неделю, а в ближайшем будущем - после очередного заседания правления - станет три фунта десять шиллингов в неделю.

Даже в большом бизнесе редко кому повышают оклад больше чем вдвое сразу, и уж, во всяком случае, такое повышение не влечет за собой превращения нищего в богача, как это вдруг произошло со мной. Признаться, я немного потерял голову и, поехав на праздники домой, заказал теткиному мужу, Нету Хэнлопу, сшить мне костюм - первый в моей жизни, если не считать костюмчик, сшитый мне в детстве, - а также приобрел две зеленые рубашки. Они были данью Фиббсу - как настоящий поэт, он носил зеленые рубашки и черный галстук бабочкой. Решение проблемы, как достать широкополую шляпу, подобную той, какую носил Фиббс, пришлось отложить до лучших времен, когда я окажусь в стране, почитающей своих поэтов и изготовляющей шляпы, которые отвечают их вкусам. Зато я открыл себе счет в оксфордском книжном магазине, где заказал карманное издание Данте и такое же Лэндора. О Данте я давно мечтал, а Лэндора хотел приобрести из-за Фиббса.

Само собой разумеется, что я согласился подписать "манифест" Фиббса против Йитса, к которому он питал резкую антипатию, вызванную двумя причинами: вопервых, Йитсы принадлежали к "торгашам", а, во-вторых, сам Йитс (который, как я позже узнал, пытаясь, полуслепой, соблюдать правила вежливости, обидел полДублина, неизменно путая имена) назвал его Колтером.

Джордж Рассел, редактор газеты "Айриш Стейтсмен", в какой-то из статей мимоходом разнес наш "манифест", и мы с Фиббсом отправились к нему за объяснениями!

Редакция помещалась на Мэрион-сквер в мансарде дома конца восемнадцатого века. Рассел работал в комнате, оклеенной коричневатой оберточной бумагой и украшенной темно-коричневыми и золотистыми богами и богинями. Он сидел за большим столом боком к камину - крупный, дородный пресвитерианец, каких немало на севере Ирландии, с пышной копной волос, густой бородой и трубкой в желтоватых зубах. Сидел он всегда глубоко, откинувшись на спинку стула, скрестив ноги в собравшихся на лодыжках носках, и доброжелательно улыбался глазами сквозь очки. Иногда, когда разговор особенно его интересовал, он подавался вперед, опираясь пухлыми ладонями о колени, и, склонив голову, смотрел на посетителя поверх стекол, что придавало ему проказливо-лукавый вид. Характер у него был беспокойный, даже суетливый - он поминутно вскакивал, чтобы найти (среди кучи бумаг, оттисков, рукописей) то стихотворение, предназначенное в печать, то книгу, которую он как раз рецензировал. В той же комнате находилась его секретарша, Сузан Митчел, глухая женщина с миловидным увядшим лицом; говорили, что в молодости она долго и безнадежно любила Рассела.

Фиббс, как и многие другие молодые писатели, относился к Расселу с презрением, считая его старым болтуном. И я уже был готов подписаться под этим мнением, когда Фиббс сказал:

- Разница между вашим поколением и нашим в том, что нас лишили молодости.

- Ай-ай-ай, - ответил Рассел с видом глубокого участия. - Так-таки совсем и лишили?

И я, к стыду своему, расхохотался, Рассел тоже.

Он любил цитировать фразу из "Трех мушкетеров":

"Если мы не убьем друг друга, то, полагаю, станем добрыми друзьями", и, по-моему, в этот момент мы решили стать друзьями. Когда Фиббс и я поднялись, чтобы уйти, Рассел обнял меня за плечи и сказал:

- Пришлите мне что-нибудь для газеты.

Я прислал, а он напечатал, открыв мне еще один исзочник заработка. Правда, небольшого, но когда в кармане нет ни гроша, случайная гинея, а то и две кажутся капиталом. Теперь я мог позволить себе остановиться на ночь в гостинице - хотя шесть с половиной шиллингов за постель и завтрак были, по моим понятиям, чистой обдираловкой, - и я поехал в Дублин. В воскресенье вечером, преодолев робость, я направился к Расселу домой.

Я проделал всю процедуру, которую в последующее время проделывал несчетное число раз: поднялся по лестнице, дернул за звонок и услышал, как залился старый вонючий пес, а затем Рассел сердито гаркнул на пса и, дав ему пинка, втащил меня к себе. Он занимал обычную дублинскую квартирку, совмещавшую в одной комнате гостиную, столовую и кабинет. Она была сплошь увешана картинами, написанными - в основном им самим - в ярких красках, которые как нельзя лучше соответствовали яркому верхнему освещению. Коркери, побывавший у Рассела, потом сказал мне, что его картины - это "воскресный вечер в Хэмпстед-хит". (...)

Все "находки" Рассела должны были пройти через апробацию Йитса, и я получил приказание посетить один из его понедельников. В то время Рассел принимал в воскресенье вечером, Йитс - в понедельник вечером, Сара Пёрсер - по вторникам в послеобеденные часы, Шеймас Салливан - в воскресенье днем. Понедельники Йитса отличались одной особенностью: на них собиралось мужское общество, и Йитс говорил о сексе. Исключение составляли те вечера, на которые оставалась леди Грегори, и, конечно, при моем адском везении, я прибыл как раз тогда, когда она осталась, а кроме нее никого не было, и я - никуда не денешься! - предстал один перед ней и Йитсом. Тогда я еще не знал миссис Йитс, при которой я чувствовал себя, как дома. В довершение всего леди Грегори пришла в мантилье, словно на прием к папе римскому, чем совсем меня доконала. Для зеленого юнца, смертельно боявшегося общества, это было чересчур.

В кабинете Йитса, специально погруженном в полумрак, все было дорогим и красивым: маски из его танцевальных пьес, высокие книжные шкафы, хранившие собрания сочинений классиков, длинный, аккуратно прибранный стол с высокими серебряными подсвечниками.

О картинах даже Коркери не посмел бы сказать, что они похожи на "воскресный вечер в Хэмпстед-хит". Трудно было представить себе человека более непохожего на Рассела, чем высокий мужчина в безупречного покроя темносинем костюме, шелковой рубашке и галстуке бабочкой, который, шаркая, вошел в комнату, высоко держа протянутую руку, словно предлагая приложиться к его перстню - к слову, очень красивому. И уж совсем невозможно было представить себе, чтобы какой-нибудь ирландский провинциал, окинув его одобрительным взглядом, заорал:

"Эй, Мери, тащи сюда виски, а горячую воду потом, да почаще!" - как приветствовали Рассела в одном ирландском городке. Много позднее моя мать, только завидев Йитса в дверях, поспешно скрывалась в спальне. Было что-то священническое в его невидящем взоре, в манере медленно потирать руки, в успокаивающей тягучести его голоса.

Было во всем его облике и что-то птичье: глаза казалось, помещались не посередине лица, а были широко расставлены, как у птицы, и смех звучал резко, прерывисто, глухо - карканье, как назвал его Джордж Мур. В хорошем настроении, когда ему удавалось не думать о себе, он словно оживлялся. Он сидел, подавшись вперед, положив руки на колени, и поминутно потирал ладонь о ладонь; иногда он выпрямлялся, откидывал свою большую птичью голову и смеялся громким, жестким, гортанным смехом; пальцы касались лацканов пиджака, а из-под вздернутых бровей смотрели торжествующие глаза; иногда теребил нос; по самый характерный жест - поднятый указательный палец, требующий внимания. Но если чтото по-настоящему его волновало, его лицо озарялось каким-то внутренним светом. Поразительно, что даже в преклонные годы, когда он выглядел несчастным старым брюзгой, стоило ему прийти в волнение, как лицо его озарялось сиянием счастья, словно солнечный луч прорезал мрачную вересковую пустошь, и из-под маски на вас смотрело настороженное, пытливое мальчишеское лицо.

Я уже знал на примере Леппокса Робинсона, как увидеть под маской мальчишку. Только у Рсбпнсона этот мальчишка был любитель откалывать штуки, озорник, ужз положивший в вашу постель ежа, а за йитсовской маской скрывался совсем другой мальчик - которого летом оставили дома, и он, запертый на весь день в четырех стенах, с отчаянием смотрит на вас пз окна.

Только со временем я понял, что Йитс, сам болезненно застенчивый человек, дурно действует на застенчивых людей: при нем они совсем терялись, и именно это случилось со мной в тот первый вечер, как и во многие последующие. Но скажу, чтобы Рассад Боссе не страдал застенчивостью - самоуверенность, право, не в натуре поэтов, - но она как-то рассасывалась в складках его старой дохи, к которой, полагаю, из всех его вещей Йитс питал особую антипатию. В глазах Йитса Рассел был человеком толпы. Йитс любил полутьму, Рассел - яркий свет, и все же Йитс видел несравненно зорче, чем Рассел, и, если вы имели несчастье задеть Йитса, то могли не сомневаться - когда-нибудь в будущем он вам это припомнит.

Несмотря на слепоту, несмотря на застенчивость, мешавшие Йитсу обращаться к людям не иначе как по фамилии, он обладал чрезвычайной зоркостью и наблюдательностью. За какие-нибудь первые полчаса знакомства Рассел обрушивал на вас потоки пытливого внимания, расположения и сердечности, тем не менее я ни разу не почувствовал, чтобы его пылающие, добрые, честные глаза действительно видели меня, тогда как Йитс - почти слепой, всем недовольный, в дурном настроении - всегда поражал меня осведомленностью о моей жизни, работе и друзьях.

- Вы, я знаю, очень дружите со Стронгом, - сказал оп мне как-то много лет спустя. - А вот я его не переношу.

Меня взволновало не то, что он не переносит Стронга, а то, что помнит, с кем я дружу, и готов поспорить со мной об этом Стронге.

Другой раз он сказал:

- Ну вот, цензурный комитет не пропускает книгу такого-то - того самого, который украл ваш рассказ.

Я не знал, что у меня украли рассказ, тем более какой именно. Потом его так часто крали, что об этом даже писалось в газетах, но Йитс первым заметил плагиат.

Не могло быть даже вопроса о том, с кем - Расселом или Йитсом - легче завязать дружеские отношения.

В тот первый вечер Йитс вместе с леди Грегори устроил мне настоящий экзамен. Под конец леди Грегори попросила меня прочесть что-нибудь из современной ирландской поэзии, и я прочел стихотворение Гогарти в английском переводе Падди Брауна - переводе, который лучше подлинника. Но потом я умудрился все испортить, рассказав леди Грегори о том, как некий учитель ирландского языка, Дик Мёрфи, которому часто задерживали жалованье, решил поправить свои дела, переведя на ирландский язык ее книгу "Под опекой работного дома". Так как ему не из чего было заплатить ей авторские, он озаглавил свой труд "Преступление и наказание. Перевод романа Федора Достоевского непосредственно с русского".

Конечно, я проявил бестактность, рассказав об этом автору книги, но я совсем потерялся в ее присутствии, к тому же, признаюсь, меня забавляло да и сейчас забавляет - это "непосредственно с русского".

- Что же, он не знал, что поступает дурно? - холодно спросила леди Грегори своим монотонным крестьянским говором, и остальная часть вечера прошла для меня как в тумане.

Я не утешился, даже когда несколько дней спустя мне передали, что леди Грегори рассказывает мой анекдот по всему Дублину и что Йитс назвал мои высказывания глубокими. Мне нужна была необъятная, пахучая, поношенная расселовская доха. "..."

Теперь я был сравнительно обеспечен, но тут освободилось место библиотекаря в графстве Корк, а я давно мечтал его занять. Рассел стал меня яростно отговаривать: есть несколько таких же мест в двадцати, много тридцати милях от Дублина, которые я вполне могу получить. Там я был бы под рукой на случай, если появится работа в самом Дублине, а пока приезжал бы туда на конец недели. Он никак не мог понять, что я вовсе не жажду жить в Дублине, к тому же питал к Корку предубеждение.

- Вы не выдержите там и полгода, милый мой, - заявил он безаппеляционным тоном. "..."

Презрев дурные предчувствия Рассела, я взял место библиотекаря в графстве Корк с окладом двести пятьдесят фунтов в год.

Это были огромные деньги: никто из живущих на Кэррингтон-сквер, как мне известно, столько никогда не получал. Боюсь, что у моего отца недоставало воображения, чтобы охватить такую сумму - она лишь вызывала в нем беспокойство. Во мне она тоже вызывала беспокойство: мне, очевидно, передалось от моего отца много больше, чем я сам в том себе признавался. Но мама, с ее ровным, жизнерадостным характером, рассудила по-своему:

все в мире делается по воле божией, и эти деньги даны ,мне в вознаграждение за долгие годы невзгод. Она взяла напрокат газовую плиту, чтобы получше кормить меня, провела газовый свет на кухню и в общую комнату, чтобы я мог писать, не портя глаз. Потом, чтобы поуютнее обставить общую комнату, она купила ковер - подержанный, - круглый стол с расшатанной ножкой, два стула из столового гарнитура и кресло. Я купил србе большое раскладное кресло - вроде того, которое Коркери смастерил себе сам, но много хуже, - подержанную машинку за семь фунтов, гравюру танцовщиц Дега (когда-то я разругался с учителем в школе живописи, потому что тот заявил, что Дега не художник, а позже - с Йитсом, который тоже его не признавал), граммофон и несколько пластинок Моцарта и Бетховена. И еще я заказал местному столяру книжный шкаф во всю стену. Наконец, я приобрел черный костюм, чтобы носить под него мои зеленые рубашки, и галстук бабочкой. "Мы писатели, мадам..." - как сказал Дизраэли королеве Виктории. "..."

Но я также унаследовал от матери некоторую долю ее пытливого ума, и уже через месяц мне стало ясно, что Рассел был прав. Я не выдерживал этой чертовой дыры, Корка. "..." В первое же утро, приступив к работе, я направился к ответственному секретарю коркского муниципалитета - для выяснения ряда вопросов. У меня в кармане лежал чек на большую, по моим понятиям, сумму от общества Карнеги, и мне нужно было получить совет, через какой банк его следует реализовать. Мне также предстояло выбрать помещение для библиотеки и тут же его застраховать. При таких обстоятельствах полагалось, чтобы старший чиновник - управляющий делами муниципалитета - высказал свои соображения на этот счет, а мы стали бы ими руководствоваться. Окончательное решение принадлежало библиотечному комитету, пока еще не созванному, однако, как правило, ему не рекомендовалось действовать вопреки интересам муниципалитета, к которому, рано или поздно, приходилось обращаться за финансовой поддержкой.

У меня же все получилось совсем не так. Я знал назубок Тургенева и Толстого, но в моих отношениях с коркскими властями они мне помочь не могли. Тут нужна была хорошая порция Гоголя - писателя, с которым я тогда еще не был знаком.

Явившись в приемную к десяти часам утра, я услышал, что секретарь на мессе. Такое сообщение ирландец пшшимает как нечто само собой разумеющееся. Не исключено, что секретарь действительно был на мессе. Примерно в половине одиннадцатого он вошел неспешным шагом - высокий, нескладный старик с длинными седыми патлами и седыми усами - пират не пират, но чтото вроде того. Несколько человек бросились к нему по-видимому, желая ему услужить, и он, накричав на одного, занялся другим. Не знаю, о чем они говорили, но он, кажется, ловко уклонялся от ответа.

То же самое произошло и со мной. Битых четверти часа, если не больше, я добивался от него указаний, которые в Уиклоу я получил бы за пять минут, но он неизменно ускользал куда-то в сторону. Наконец колокол францисканской церкви за зданием суда стал вызванивать "Ангелюс", и господин секретарь попятился к своей конторке - высокой, старомодной, похожей на аналой, - сложил ладони и закрыл глаза. Я тем не менее вновь к нему обратился, но он сердито меня одернул:

- Дайте же мне прочесть молитву!

И это было единственное указание, которым удостоил меня ответственный секретарь муниципалитета города Корка.

Боюсь, здесь даже Гоголь мне вряд ли бы помог. "..."

Моя работа в библиотеке страдала некоторой оторванностью от жизни и, возмещая этот недостаток, я, главным образом, и затеял учредить в Корке драматическое общество. После кружка Коркери, который он вел двадцать лет назад, никакой драматической труппы в городе не было. Существовало общество любителей оперы, которое"

как все подобные провинциальные общества, раз или два в год давало, с помощью приезжавшего из Англии постановщика, какую-нибудь из опер Гилберта и Салливана.

Еще числилось Шекспировское общество, ставившее под руководством священника очищенного от "непристойностей" Шекспира.

Мы собирались в бывшей женской тюрьме, где Шон Нисон предоставил нам помещение.

О театре я знал даже меньше, чем о профессии библиотекаря, но, прочитав, причем не раз и не два, груду руководств по сценическому искусству, научился работать с декорациями и освещением - естественно, при том условии, если мне удавалось достать все необходимые осветительные приборы, а так как мне это никогда не удавалось, освещение и сегодня остается той частью постановочного дела, которой мне лучше не заниматься.

Для первого спектакля мы взяли "Круглый стол" Леннокса Робинсона - одну из его бытовых пьес, вполне пригодную для постановки на провинциальной сцене. Самым трудным оказалось найти исполнительниц на женские роли. Героиня пьесы - самостоятельная, уверенная в себе женщина, этакая мать-командирша - тип, по-видимому, совершенно не встречающийся среди ирландок. Каждый раз, когда я выпускал на сцену очередную дебютантку и предлагал ей произнести реплику вроде: "Ну, все помыли руки?", она сразу усматривала что-то неприличное в таком обращении к мужчинам и либо немела от робости, либо впадала в слащавость. Мои попытки показать, как сыграть такой кусок, только еще больше их смущали, доводя чуть не до слез. Я уже совсем было отчаялся, как вдруг кто-то тронул меня за плечо. За моей спиной стояла очаровательная девушка, оказавшаяся ужасной заикой.

- М-м-м-можно м-м-мне п-п-попро-б-б-боваться в-в-в эт-т-той р-р-р-роли? - спросила она с решительным видом.

Считая, что она меня разыгрывает, я бросил через плечо:

- Валяйте, хуже, чем то, что мы сейчас слышим, не будет.

Она встала и сыграла так, словно всю жизнь провела на сцене. Ненси Мак-Карти стала премьершей моей труппы.

Затем мы поставили "Вишневый сад". (...)

За время моего пребывания в Корке я опубликовал несколько рассказов, в том числе "Гости нации", в журнале "Атлантик мансли". И все же, как я уже упоминал, эти годы не принесли мне много радости: Корк был уже не тот, каким я его раньше знал. О'Файолайн жил в Америке, а с Коркери, как оказалось, мы больше не находили общего языка. Мягкий и сдержанный от природы, он не был со мною резок, но дал понять, что придерживается определенных убеждений и не одобряет моих. Я не находил себе места: я чувствовал, что задыхаюсь в атмосфере Корка. Мною овладела своего рода интеллектуальная шизофрения, и я оживал только в те немногие дни, когда вырывался в Уиклоу, где мог поговорить о литературе и искусстве с Фиббсами, или когда уезжал в Дублин повидаться с Расселом и Йитсом. Рассел снабжал меня книжными новинками и последними сплетнями, а в воскресенье вечером я мог пойти в Театр Аббатства, в помещении которого Дублинская драматическая лига давала целую серию европейских пьес - Чехова, Стриндберга, современную немецкую драму, в которой ведущие роли исполнял приятель Фиббса Дени Джонстон.

И еще я влюбился - без надежды на взаимность - в мою премьершу, Ненси Мак-Карти. Я как раз увлекался письмами Чехова к Ольге Книппер и, наверное, под их влиянием пришел к мысли, что мне нужна своя актриса. Ненси жи с какой стороны не была Ольгой Книппер.

Она служила провизором и очень серьезно относилась к своим обязанностям, мало того, была ревностной католичкой. Если больной жаловался, что ему не помогает лекарство, она шла молиться к Петру и Павлу. Если по той же причине ей предъявляли судебный иск, она пускала в ход новену. Год, если не больше, я постоянно встречал ее около церкви Петра и Павла. Я дал ей почитать письма Чехова к Книппер, но они, по-видимому, не произвели на нее должного впечатления. Замуж за меня она не пошла.

Тем не менее, когда я попросил предоставить мне вакантное место в Дублинской муниципальной библиотеке, я все еще полагал, что беру эту работу временно, пока не подвернется что-либо в подобном же роде в моем родном Корке. Ничто не могло сокрушить во мне убеждение, что я нужен Корку и что Корк нужен мне. Ничто, кроме смерти.

За первые годы жизни в Дублине я составил себе библиотеку и опубликовал две книги: "Гости нации" - сборник рассказов о гражданской войне, над которым я работал, снимая комнату в Ранеле, и роман "Святой и Мери Кейт", писавшийся в моей первой в жизни квартирке на Англеси-роуд. Ни особым уютом, ни удобствами она не отличалась, но в моем распоряжении наконец оказалось место, где я мог расставить свои книги и пластинки, развесить картины и меблировать квартиру по собственному вкусу.

Я все еще считал себя поэтом и мало смыслил в том, как пишется рассказ, и уж совсем ничего в том, как пишется роман. Все рассказы и роман я писал в каких-то приступах вдохновения, за которым следовали приступы тоски, хорошие куски перемежались плохими, пока мне не становилось так тошно от моей писанины, что я уже не мог ее перечитывать.

Джордж Рассел, однако, приходил от нее в восторг.

Каждую неделю он появлялся в моей комнате - позднее, в квартире вечером в один и тот же день недели и в один и тот же час. Каждый раз, входя, он произносил ту же фразу: "Надеюсь, друг мой, я вам не помешал", сбрасывал пальто и шляпу на диван (когда я как-то перенес их на вешалку в передней, он лукаво спросил меня: "А это надо?") и, проведя расческой по своей гриве и бороде, опускался в любимое кресло. Он был человеком привычки, то есть принадлежал к тому разряду людей, которые всю жизнь сидят в том же ресторане за тем же столиком, едят те же блюда и чувствуют себя неуютно, если им подает незнакомая официантка.

Прежде всего он интересовался тем, как мне работается. Мне работалось плохо. В те дни я писал приступами - в редкие минуты вдохновения, за которыми следовали месяцы простоя и депрессии или - что еще хуже бесплодное, изнурительное сидение над материалом, для работы над которым я еще не созрел. За книгу об ирландской литературе, которую Йитс и Рассел тогда убеждали меня написать, я принялся только тридцать пять лет спустя. Иногда он читал мне наставления, объяснял, чтс у каждого есть свои черные и свои светлые дни, приводил в пример Леонардо да Винчи, ссылался на существовавшую в природе экономию сил и ужасно меня утомлял.

А иногда вел себя очень разумно.

- Знаешь, дорогой, если человек говорит, что недоволен тем, что делает, значит зна"т, чтс.в будущем сумеет сделать намного лучше.

Однажды я, кажется, действительно вывел его из себя:

- Знаешь, на кого ты похож? На старую курицу, которая снесла яйцо, ходит вокруг него и квохчет. Ты когда-нибудь слышал, как квохчет курица, снесшая яйцо? "Ох-ох-ох, ох-ох-ох, не снести мне больше яйца, ох-ох-ох!" Вот так она говорит. И ты тоже.

Он выпивал чашку чая, держа блюдце с чашкой у самой бороды, а на предложение выпить еще быстро и невнятно отвечал, смотря мимо меня поверх очков: "Спасибо, спасибо, дорогой!" Ровно без двадцати одиннадцать он, взглянув на часы, ронял: "Надо идти", вскакивал с места, словно на пружине, и мигом скатывался с лестницы, боясь пропустить последний трамвай. Встав посередине рельсового пути, он обеими руками неистово сигналил вагоновожатому, а затем, не оглядываясь, хватался ва поручни и почти успевал подняться в вагон, прежде чем тот снова двигался в путь. Никаких прощальных слов, никаких взглядов или взмахов рукой. Он был уже весь сосредоточен на чем-то другом - точь-в-точь как мой отец, когда он уезжал в свой Корк.

Причина, по которой Йитс зашел ко мне, была его Академия Словесности, которая и сейчас влачит неопределенное, эфемерное существование. Идея создать Академию была вполне здравой - серьезное учреждение, объединяющее компетентных людей, способных защищать молодых писателей и пе давать католической церкви их преследовать. Но из-за того обстоятельства, что, исключая Йитса, все наиболее влиятельные ее члены жили в Англии и понятия не имели о том, каковы условия жизни в Ирландии, обе эти задачи оказались невыполнимыми.

Йитс - организатор по натуре, только тогда живший полной жизнью, когда он мог что-то или кого-то организовывать, - умел, как я потом убедился, отчаянно распекать и неумеренно льстить. Когда я - тогда еще начинающий литератор, не успевший выпустить ни единой книги, - как-то выразил сомнение по поводу членства в Академии Ирвина Сент-Джона, Йитс не стал объяснять мне, что тот креатура Шоу; вместо этого он с добродушнейшим видом сказал:

- Ну что беспокоиться о том, сколько у нас литературных знаменитостей! Хватит вас и меня.

Когда он принимался распекать меня, я не стеснялся давать сдачи, в основном из принципа. Ни с одним человеком, кроме отца, я так не ссорился, и, даже если допустить, что сам я тоже хорошая заноза, все равно в ссорах, в особенности в таких продолжительных, как наши, всегда виноваты оба. Право, можно сказать, что мы бранились, как сын с отцом, и что моя давняя задиристость, взращенная во мне наскоками моего родного отца, брала во мне верх. И все же могу заверить, что, когда к концу жизни Йитса я превратился в его верного раба, это случилось исключительно благодаря его великодушию, потому что никто другой не слышал от меня столько грубостей и дерзостей, как он.

Йитс легко раздражался - это было его самым уязвимым местом. Его раздражал не только Л. А. Дж. Стронг.

Джордж Рассел тоже его раздражал, и многие другие, и он не давал себе труда это скрывать. Такая откровенность стоила ему, по-моему, привязанности ряда людей, которые были бы ему лучшими друзьями, чем некоторые из тех, кого он имел.

А вообще, он был, как мне кажется, очень застенчивым и очень одиноким человеком, отчаянно тосковавшим по дружбе и бесконечно верным своим друзьям. Проходило немало времени, прежде чем удавалось правильно оценить эту его застенчивость, вызывавшую те надменность и деспотизм, которые он проявлял в обществе и даже дома. Однажды, когда маленький Майкл Йитс вцепился в косы сестренке и миссис Йитс не сумела их разнять, призвали папу. Он медленно и величественно прошествовал к креслу, опустился в него и продекламировал:

"Лишь неразумные собаки шалеют от грызни и драки", после чего удалился с явным чувством выполненного отцовского долга. Дети держались в стороне от него: даже чудесное стихотворение "Молитва о моей дочери" было написано, когда Энн благополучно находилась в другом здании. Майкл как-то расквитался с отцом, спросив пронзительным голосом, когда тот проходил мимо: "Мама, кто этот человек?", и Йитс был смертельно уязвлен.

Среди писательских жен миссис Йитс нравилась мне больше всех. Я питал к ней давнюю любовь, начавшуюся еще в те дни, когда я только появился в Дублине и она несчетное число раз помогала мне скрыть перед окружающими мою робость и неловкость. Помню, кто-то затащил меня на фешенебельный вечер к Гогарти. Я сидел в углу ни жив ни мертв, как вдруг дверь отворилась и вошла Джордж Йитс. Обведя комнату взглядом, она тотчас направилась ко мне и села рядом.

- Откуда вы узнали, как плохо у меня на душе? - спросил я.

- У вас точно такой вид, как у Вилли, когда на него нападает робость, улыбнулась она. - Вот вы и пальцы запустили в волосы.

Я всегда считал, что никто в мире, прежде всего сама Джордж Йитс, не догадывался о моих чувствах, но в последнее время меня берет сомнение Йитс, пожалуй, все-таки догадывался.

Той ночью я не понимал, что означает для меня смерть Йитса. В конечном итоге его смерть привела меня к самому важному в моей жизни решению решению, о котором я потом никогда не пожалел. Но тогда я был слеп и по отношению к самому себе, и по отношению к тому, что происходило в Театре Аббатства, и эта слепота предопределила ту мучительнейшую стезю, по которой я пошел, меняя курс своей жизни.

В ту ночь мне казалось, я знаю, кого потерял в Йитсе. Не друга - нет, а того, кто мог бы им быть.

Как-то во время его последнего пребывания в Ирландии, я встретил его сестру Элизабет.

- Почему вы не заходите к У. Б.? - спросила она меня в лоб.

Элизабет была красавица и держалась, как сказали бы в Америке, с преднамеренной резкостью, которая считается принадлежностью старинных американских семей.

И как каждый, кто сталкивается с преднамеренной резкостью, я ответил непреднамеренно резко:

- Боюсь, что буду его раздражать.

- Ну что вы, - сказала она, словно ничего не понимая. - Когда вы заходите, он потом всегда об этом говорит. Знаете, он ведь очень одинок.

Господи, кто-кто, а я это знал. Знал еще с тех пор, когда много лет назад Джордж Йитс села рядом со мной на вечере у Гогарти. Я пошел к Йитсу. Он выглядел очень подавленным, сказал, что нуждается в отдыхе, и я, расхрабрившись, предложил:

- Почему бы вам не погостить у нас? Вам будет у нас очень хорошо.

Он помолчал, не находя, что ответить, затем на его лице мелькнула мальчишеская усмешка.

- Старым людям надо гостить у старых друзей. Для других они могут оказаться обузой.

Со смертью великого человека не только рождается легенда, но и кончается период истории. Йитс сам это понимал, озаглавив одну из своих автобиографических книг "Ирландия после Парнелла". Когда-нибудь напишут книгу, которую озаглавят "Ирландия после Йитса".

Но многое из того, что происходит после смерти великого человека, происходит еще при нем, только, пока он жив, этому не придают большого значения. Смерть, вырывая вещи из привычного ряда, обнаруживает их значение.

Теперь, когда Йитс ушел навсегда, мне вдруг открылось, что кругом господствует посредственность, а к посредственности бесполезно обращаться - что с вызовом, что с просьбой. Талант, как всякая форма созидательной энергии, обладает своей диалектикой; из его бурных и мучительных противоречий рождается синтез, а посредственность, у которой нет ни тезиса, ни антитезиса, ведет всего лишь биологическое существование.

Я ушел из театра, хлопнув дверью. На каждом шагу я ощущал, что со смертью Йитса я остался один среди людей, из которых никому не могу доверять. Единственное, о чем я тогда, в 1939 году, жалел - это что покидаю театр Йитса, Синга и леди Грегори и что так и не сбылась их мечта о национальном театре, который увековечил бы их труды. Я мог бы остаться в Совете директоров и вести с ним борьбу - не с позицией его основоположников, а с позицией его тогдашних членов.

Но уже не было Йитса, от которого они вынуждены были защищаться. Гений часто бывает тем лучом света, который нет-пет да показывает нам пас самих, удерживая от пошлостей в мыслях и поступках. Но я знал тогда, как знаю и сейчас, что такая внутренняя борьба, с присущими ей интригами, мне одному не по плечу.

Остальные члены Совета говорили на языке националистического и католического государства. В театре ставились гэльские рождественские пантомимы - злая насмешка над древними сагами, возрожденными Йитсом, которые пытались оживить, вставляя в них гэльские народные песенки и грубые фарсы в обработке Влита.

Один за другим уходили крупные актеры и их заменяли бездарности, говорившие по-ирлапдски; один за другим, по мере того как члены Совета директоров умирали или подавали в отставку, появлялись в руководстве театра чиновники или второразрядные деятели из националистической партии.

Великий человек - человек, который действует и говорит, руководствуясь собственным видением. Это но значит, что он всегда прав, а другие не правы - бывает и наоборот, - но даже когда он не прав, оп все равно говорит по велению своего, пусть даже "смердящего, как лавка старьевщика, сердца", главного источника, из которого берет начало всякое творчество. И когда поэт раскрывает перед нами свою родину, как Йитс раскрыл перед нами Ирландию, он не слушает никакие другие авторитеты. Однажды, когда мы спорили о политике, Йитс процитировал высказывание де Валеры, над которым так часто потешались его враги: "Когда я хочу узнать, о чем думает Ирландия, я заглядываю в собственное сердце".

- Куда же еще ему заглядывать? - буркнул Интс.

Но, чтобы вместить даже маленькую страну, нужно иметь большое сердце, а после смерти Йнтса пе появилось еще другого сердца, которое могло бы вместить пас, со всеми нашими причудами и нашим героизмом.

Загрузка...