Василий Смирнов Сыновья Роман

…Ты скажи, скажи, моя матушка родная:

Под которой ты меня звездой породила,

Ты каким меня счастьем наделила?

Старинная русская песня

Часть первая

I

Тропа шла от речки, мимо амбаров и житниц, перерезая гумно.

Прямая тропа эта проложена резвыми ногами Анны Михайловны весной, в первый год замужества, когда еще была жива свекровь.

Как-то поутру, проводив скотину за околицу, Анна повстречала подружек и по девичьей, еще не забытой привычке остановилась поболтать с ними. Подруги наперебой рассказывали свои нехитрые новости, и она, слушая, смеялась, точно сама была девушкой. Потом вдруг вспомнила, что у затопленной печи ждет хворая свекровь — ей не поднять на шесток чугуна с водой, и картошка на завтрак не чищена, и в избе не прибрано; Леша поди слит себе в чулане, забыв, что нужно идти в лес рубить жерди для огорода, — и Анна заторопилась.

Сокращая путь, она побежала напрямик, гумнами, но высокой траве. Холодная роса приятно щипала босые ноги. Метелка и конский щавель хлестали по намокшему подолу юбки.

— Эй, молодуха… гуменник топчешь! Али чужого не жалко? — громко и сердито закричал из-за тына сосед, старик Елисеев.

Маленькая, кругленькая Анна так и присела в траву с испуга.

— Вот я те косой по голым пяткам! — пригрозил сосед и выругался.

Примятая трава не успела подняться, как следом за Анной побежали ребята, потом пошли на речку бабы.

Старик Елисеев, горячий, взбалмошный человек, ругался, грозил, даже колотил малышей, не раз вбивал острые тычки, сваливал бревна, преграждая путь, но тропа была проложена однажды и навсегда, как морщинка на лице Анны Михайловны, которую ничем и никогда не разгладишь. Сосед махнул наконец рукой и сам поплелся этой новой, прямой и короткой дорогой в капустник…

Сколько тысяч раз хожено здесь Анной Михайловной! Если сложить этот путь, наверное, до неба протянется дорога. По этой тропе она бежала по утрам в поле косить, жать, теребить лен, по ней же возвращалась в полдень и, наскоро похлебав пустых щей или квасу с луком, опять бежала, чтобы поздним вечером брести здесь же, разбитой от усталости. И до чего коротка была эта дорога утром, и какой длинной она казалась вечером! Здесь, возле тропы, в копнушке сена, ласкал ее молчаливый Леша. Высокий, сильный, он поднимал ее на руки, словно ребенка, и, если было темно и никто не видел, так на руках и нес до избы.

Этот же путь вел на речку, куда она ходила полоскать белье, в капустник — за листьями для коровы. По этой тропе провожала Анна Михайловна за счастьем в Питер своего Лешу — плотника, продав телку, чтобы купить билет, и, должно быть, по ней же, по тропе, таясь от соседей, пробирался муж из Питера — без топора, пешком, в лаптях, в грязной, выцветшей рубахе, так и не найдя своего мужицкого счастья. В престольные праздники та же самая дорожка уводила ее в ригу, прятала от пьяных Лешиных кулаков. Огибая мшистые углы сараев и житниц, здесь бегали ее первые ребятишки купаться в Бездонный омут, ловить щук и карасей в заросших осокой бочагах; здесь же понуро шла она с кладбища, маленькая, худенькая, как подросток, схоронив детей, одного за другим скошенных злыми болезнями, которых не могла одолеть даже всезнающая лекариха бабка Фекла.

Так по этой короткой прямой тропе прошла жизнь, долгая и вовсе не прямая, с малыми бабьими радостями и большим бабьим горем.

В германскую войну муж Анны Михайловны два года пропадал без вести. В семнадцатом вернулся домой, в рыжей шинельке внакидку, бритый и такой молодой, голубоглазый, что она прямо ахнула.

Будто подменили Лешу, стал он разговорчивым и непоседой. Как староста, наряжал сходки, командовал, спорил.

— Царя свергли, свобода объявлена. А народ опять гонят в окопы вшей кормить. И землю, говорят, не трожь… Да почему же по трогать, коли она наша? — спрашивал он растревоженных мужиков. — Почему на этом свете нет беднякам свободного вздоху?

— Вздоху нет, так сдыху хоть отбавляй! — кричали фронтовики. — На войне издохнешь либо здесь — одна музыка.

Леша поправлял сбившуюся под ремнем гимнастерку, точно затыкал за пояс топор.

— Именно. Вот гляди: всю жизнь рубил я чужим пятистенные дома со светелками, а себе обыкновенного сарая сгоношить не мог. В отцовской избе-развалюхе живу. Отчего это?.. Да очень просто, — не дома надо было рубить богачам, а головы.

Страшно было слышать Анне Михайловне такие речи.

— Виданное ли дело — супротив богатых идти? — боязливо говорила она мужу ночью. — Попридержал бы язык-то… долго ли до греха. Живьем сожрут.

— Подавятся, — усмехался Леша.

— Это тобой, что ли? — сердилась Анна Михайловна. — Велика тетеря!

— Не один я. Народ поднялся… А народ не проглотишь.

В избе было темно и душно. Трещал сверчок в сенях. Леша слезал с кровати, открывал окно, курил, сидя на подоконнике, и, возвратившись, пропахший махоркой, прижимал к себе Анну Михайловну, ласкал, миловал ее, сорокалетнюю, как в первые годы замужества.

— Заживем, мамка… чую, наше время пришло, — говорил он, вороша ей спутанные волосы. — Первым делом — мир… Хватит, повоевали досыта. Вторым делом — земля мужикам. Дадут! Ленин, он не обманет. Видел я его на Финляндском вокзале в Питере. И в Таврическом дворце, на съезде, доводилось встречаться. Горой стоит за бедноту. Он нас не выдаст, а мы его и подавно… Власть своя будет. Никаких тебе господ… сами себе господа. А? Заведем мы с тобой, мать, лошадь… Земли будет вволю… Ребят народим кучу… ведь не старые еще… Заживем…

Постепенно голос его переходил в сонный шепот, срывался, затихал.

С открытыми глазами, не шевелясь, лежала Анна Михайловна у стены, боясь потревожить мужа. «Господи, — молилась она, — вразуми моего Лешу. Может, он что и зря болтает… Научи. Пожить ведь хочется… по-доброму… по-хорошему, господи…»

Брезжил рассвет, холодком тянуло из окна. Осторожно приподнявшись, опершись на локоть, Анна Михайловна подолгу смотрела мужу в лицо. От него веяло спокойствием и силой. Упрямо торчал русый вихор. Предрассветная зыбкая тень лежала на лбу: казалось, Леша, хмурясь, о чем-то крепко думает во сне.

Анна Михайловна тихонько поправляла смятую подушку, кутала мужа и себя дерюгой и, прижавшись к теплой просторной Лешиной груди, забывалась коротким сном.

Леша верховодил на селе целое лето и осень, воевал с богатеями, делил помещичью землю, помогал Анне Михайловне по хозяйству, а зимой, в погожий день, попрощался за околицей.

Утираясь полушалком, она долго глядела вслед мужу, в его широкую рыжую спину; глядела на высокие, как в молодости, приподнятые плечи, на его большие ноги, обутые в стоптанные солдатские сапоги.

Муж шел, не оглядываясь, левой рукой придерживал котомку, правой ладно размахивая в шаг себе. И только когда ушел далеко, повернулся, постоял — безликий, длинный, точно верстовой столб. Потом, ей приметилось, снял папаху, поклонился, помахал ей рукой и пропал за поворотом.

Ушел Леша в Красную Армию, ушел по своему доброволью за новым, непонятным ей тогда счастьем. Ушел и точно канул в воду.

А весной, вечером, идя из лесу, Анна Михайловна родила на гумне двойню. Час был поздний, никто не слыхал ее зова, не видел ее.

Знать, еще не все силы взяла жизнь у Анны Михайловны. Радуясь и стыдясь, понесла она домой в завернутом подоле двух сыновей.

II

Притащившись в свою старенькую, в три окошка, поносившуюся избенку, Анна Михайловна впотьмах, на ощупь положила детей рядышком на голбце[1] и бросилась искать спички и лучину. В горсти, чтобы не заронить огня, поднесла лучину, взглянула на голбец и заплакала.

Руки у нее тряслись. Лучина шипела и дымила. В розовых, то вспыхивающих, то замирающих отсветах таращились на мать, суча сморщенными ручонками и ножонками, два родных человечка, ее жизнь, больше, чем жизнь, — ее сыновья. Один был худенький, черноволосый, кареглазый, как она, другой, должно быть первый, — вылитый Леша: большеногий, длинный, с синими глазенками и русым пушистым хохолком на макушке.

Мать уронила лучину, прижала сыновей к груди.

— Родненькие вы мои… ненаглядные… два солнышка! Хоть бы одним глазком посмотрел на вас тятька… Где ты, Леша? Где ты, наш тятька? — шептала она в темноте, целуя щечки, ручонки, ножки сыновей.

Стучал в избе маятник ходиков. Шуршали тараканы за обоями. В окно глядели звезды, они мигали, точно плакали вместе с Анной Михайловной.

Она опомнилась, когда сыновья громко и дружно заголосили. Вставив лучину в светец, с трудом нагрела воды, кое-как принесла из сеней корыто, достала с божницы бесценный, хранимый с прошлого года обмылочек. Немножко отдохнув, выкупала ребят, натуго, как требовал обычай, спеленала в старые мужнины рубахи, сама помылась и легла.

И мягок ей показался постельник, набитый соломой, и тепла была дерюга, укутавшая ее с сыновьями.

— Слава богу, слава богу! — твердила она, засыпая. — Экое счастье мне на старость привалило… Недоем, недопью, а выращу обоих золотеньких моих…

С этой ночи вторая жизнь началась для Анны Михайловны.

Она назвала большенького, синеглазого сына Алексеем, в честь мужа, второго — Михаилом, в память дедушки. Плотник, хромой Никодим, сделал по ее заказу сосновую просторную зыбку. Она сама приладила к матице гибкую березовую жердь, подвесила зыбку и клала в нее сыновей врозь головками. Чтобы поровну поделить молоко, она v кормить их пробовала вместе, но было неловко держать ребят на руках, да и молока в левой груди оказалось меньше, чем в правой. Тогда она завела строгую очередь: если с утра первым тянул грудь большенький, то уж в следующий раз, как ни заливался он, ворочая головой и ища ртом сосок, он получал свою долю вторым.

Скоро меньшенький заболел. Анна Михайловна парила его в печи, натирала уксусом, выпрошенным у дьякона, кормила без всякой очереди и меры. Она не спала ночей, баюкая его и поминутно пеленая, словно хворь от того должна была отступить.

Ничего не помогало. Ребеночек уже не принимал груди, посинел и таял, как лед весной. Жалобный плач его становился все тоньше и тише.

— Аннушка, голубка моя, не мучай себя и парнишку. Видно по всему — не жилец он на этом свете, — говорила сердобольная лекариха бабка Фекла. — Бог дал, бог взял… Еще один остался, ну и слава тебе… Грех противиться воле божьей. Дай парнишке умереть спокойно.

Старуха принесла желтый надломленный огарок свечки, прилепила его перед образами, затеплила и, мелко и часто крестясь, нашептывала:

— Исусе праведный, прими ангельскую душу младенца Михаила… Матерь божья, пресвятая владычица, ослобони и успокой грешную рабу твою Анну.

— Не дам умереть! Не дам! — исступленно кричала Анна Михайловна, хватала ребенка на руки, согревала теплом своего тела.

Мальчик лежал пластом и хрипел. В отчаянии мать раскрывала ему рот и, сдавив грудь, брызгала белую живительную струйку молока.

Была одна ночь, когда и матери показалось, что мальчик не выживет. Но потом ему вроде как полегчало, он перестал плакать и уснул. А через день и глаза открыл и, слабый, бледный, пошевелился на материнских руках.

Анна Михайловна заплакала и перекрестилась:

— Будет, будет жить…

Действительно, ребенок выздоровел, хотя так и не догнал в росте большенького брата.

Любо было матери, как заагукали, заворковали первым смехом ее сыновья. Точно голуби завелись в избе. Часто после работы, усталая, Анна Михайловна забывала похлебать щей или супу, и варево прокисало у нее в печи. Но не было такого вечера, чтобы она забыла поиграть с детьми. Постлав на стол дерюжку и положив на нее сыновей, при трепетном свете лучины она подолгу любовалась на ребятишек.

— Агу, Лешенька… Агу, Мишенька… Агу, голенастенькие вы мои! — приговаривала она, тормошила и целовала их, пока ребята не покрывались сизыми пупырышками и не оглашали избу сердитым криком.

Нарушая заведенный порядок, растроганная мать, приловчась, брала обоих на руки, клала к груди, слушала, как сопят и чмокают сыновья, как теребят ее ручонками. Приятная истома овладевала ею, глаза смыкались. Тихим, сонным голосом она напевала что-то бессвязное, ласковое, известное одним матерям.

И чудилась ей широкая, залитая солнцем, праздничная улица села. Народ гуляет толпой. Гармонь тут и молодежь. Кипит улица… И вдруг точно волна по ней проходит. Расступается народ, дает дорогу ее сыновьям. Высокие, статные, идут они плечом к плечу, рядышком. Пиджаки на них нараспашку, суконные, новехонькие. Голубые ластиковые рубахи вышиты шелком. Сапоги лакированные — в голенища смотрись, как в зеркало. При часах ее сыновья. Из-под картузов, заломленных набекрень, вьются кольцами кудри.

Идут сыновья, на народ поглядывают, промеж себя ведут ласковые речи. А народ кругом шепчется: «Чьи такие молодцы? Чьи красавцы такие?» Отвечают соседи: «Да нашей Анны… Анны Михайловны Стуковой, разве не знаете?»

Сыновья будто ищут ее, мать, а она почему-то от них хоронится. И так ей приятно, так радостно!

«Вырастила… вырастила соколов моих ясных. Теперь и умирать можно… — шепчет она, улыбаясь сквозь слезы. Летайте по белу свету, ищите подружек-лебедушек, счастье свое ищите…»

Горделивыми заплаканными глазами провожает она сыновей. Они идут вдоль села за девушками. Она смотрит им вслед и никак не может вспомнить, где видела эту широкую спокойную спину, эти приподнятые плечи. Ей хочется забежать вперед, посмотреть в лицо и вспомнить. Не тут-то было! Сил нет, чтобы растолкать народ. Она хочет бежать — ноги ее приросли к земле…

Вздрогнула Анна Михайловна и очнулась. Щеки унес мокрые. Чадит, догорая, лучина в светце. Ночной холод подбирается к босым ногам. Сыновья отвалились от грудей и спят на ее онемелых руках.

III

У колодца, встречая Анну Михайловну, бабы жалостливо причитали:

— Экий грех… Уж не по годам бы ребят тебе иметь, Аннушка!

— С одним мука, а тут двойни… И чем ты господа-бога прогневала?

Отмалчиваясь, Анна Михайловна хваталась, точно за опору, за журавль колодца, цепляла на крюк ведро и старалась поскорей зачерпнуть воды.

— Окаянная наша жизнь. Право слово, окаянная! — трещала ей в спину краснощекая Авдотья Куприянова, известная на селе балаболка. — Все на бабью головушку свалилось: и сряжай мужика, и корми, и в поле от него, нечистого духа, не отставай… Вваливай, матушка! Походя ребят таскай, мучайся.

— Много ты мучаешься… Без детей живешь, — напоминала Дарья Семенова, не любившая Авдотью за пустой язык.

Та размашисто крестилась:

— И слава тебе, господи. Радехонька… Вот как радехонька! По крайности, под окошком милостыню не собираю.

— Я собираю? Да? — гневно спрашивала Анна Михайловна, оборачиваясь. — Попросила я у тебя хоть кусок?

— Еще неизвестно, матушка, может, и попросишь.

Расплескивая воду, Анна Михайловна рывком подхватывала ведра.

— С голоду зачну дохнуть — не попрошу.


Лошади у Анны Михайловны не было. Чтобы вспахать свои узкие, как межники, полоски, она отрабатывала в яровую ямщику Исаеву и занимала семян у соседей. Чтобы как-нибудь протянуть до нового хлеба, она кланялась в ноги косоглазому лавочнику Кузьме Гущину и за пуд ржи с костерем, годной разве только свиньям, рубила ему пучки в лесу, упросив бабку Феклу понянчиться с ребятами.

Для себя ей приходилось работать и по воскресеньям. И не было времени сходить в церковь помолиться. Отец Василий, старый, строгий поп, встречаясь, почти не кланялся с Анной Михайловной. На троицу, придя в избу с молебном, он, отслужив, хмуро, не глядя на хозяйку, принял пяток яиц и сказал:

— В церкви не вижу тебя.

— С ног сбилась, батюшка… Леши-то ведь нет… Двойни у меня, — как всегда робея перед попом, ответила Анна Михайловна.

Отец Василий задержался у порога, вскинул на зыбку сердитые глаза из-под лохматых бровей:

— Помню, крестил. Не пишет… муж-то?

— Нет, батюшка. В голову лезет разное… нехорошее, — пожаловалась Анна Михайловна.

— А ты к богу обращайся, — напомнил отец Василий, выпрастывая из обшлагов рясы худые белые руки. — Он милостив ко всем… заблуждающимся… Смутное время настало, скорей бы прожить его…

Он вздохнул, почесал седую бороду и, благословляя Анну Михайловну, строго спросил:

— Да ты дома молишься?

Анна Михайловна склонилась, прошептала:

— Грешна-а…

Из-под синей подобранной рясы ей видны были огромные, точно ступы, смазанные сапоги отца Василия. Он грузно, со скрипом, шаркнул подошвами, словно раздавил что-то. Анне Михайловне стало страшно, и она заплакала.

— Утром вскочишь как полоумная. Вечером иной раз так устанешь — свалишься, лба не перекрестив… Тяжело мне, батюшка, нужда одолела. Не знаю, как и…

— Бога забыла — вот и он тебя забыл, — сурово оборвал отец Василий и ушел, не притворив двери.


Когда на селе возник комитет бедноты, Анне Михайловне стало немного легче. Ей выдали семян из общественной магазеи. От просторных гущинских земель отрезали для нее четыре больших загона. Комбедчик Николай Семенов, высокий, рыжий, большой силы человек, при всем народе обязал ямщика Исаева бесплатно давать ей лошадь.

— Запрещаю тебе, Анна Михайловна, на сегодняшний день батрачить, — гремел на сходке Семенов. — И кланяться запрещаю. Требуй на сегодняшний день!

— Во! Грабь… Твое — мое! — кричал Кузьма Гущин, злобно косясь. — Сапоги с меня сдери, она в опорках ходит… У-ух, пролетария!

— Таскай двойней, как кошка… мир прокормит, — хрюкала жирная, точно боров, Исаиха.

Оскорбленная, сгорая со стыда, Анна Михайловна молила:

— Оставьте меня в покое, Христа ради… Ничего мне не надо!

Председатель сельсовета Сергей Шаров, всегда такой шутливо-веселый, рассердился.

— Нет! — грохнул он по столу кулаком. — К черту покорность!.. Голову выше, беднота! Теперь наше время!

Шумя и негодуя, сход поддержал Шарова.

— Не старый режим, чтобы женщину забижать! — кричали с задних скамей бабы. — Попробуй роди двойню, опосля и чеши языком.

— Тебе, Кузьма Федорыч, власть горька, а нам сладка. Что поделаешь? — сказал пастух Вася Жердочка.

Николай Семенов, писавший протокол, поднялся и потребовал тишины.

— Именем комбеда, — сердито сказал он, заглядывая в бумагу и вороша свои медные гривастые волосы, — объявляю на сегодняшний день гражданину Гущину и гражданке Исаевой выговор за оскорбление женщины и народной власти… А тебе, Анна Михайловна, вот наше слово: живи… живи без горя, мальчишек расти на страх буржуям и на радость мировой революции…

Все-таки Анна Михайловна не решалась даром брать лошадь у Исаева. И Гущину она кланялась за каждый пуд хлеба. Даже за землю, отрезанную ей, поклонилась по привычке.

Она толкла в ступе мякину, овес, сушеные картофельные очистки; просеяв, валила все это в квашню и, прибавив скупую пригоршню муки, пекла горько-кислые каравашки. Распаренный огрызок дуранды казался ей медовым пряником. А случайный ломоть чистого ржаного хлеба был пахуч, точно сдобный кулич.

Молоко она пробовала лишь в рождество и пасху, копила сметану, творог, масло, яйца и, жадно торгуясь, выменивала у спекулянтов стакан-другой пшена ребятам на кашу, куски сахара, пропахшие махоркой, спички, соль, бутылку керосину. Иногда ей удавалось раздобыть аршина три линючего ситца. Вечерами, качая ногой зыбку, Анна Михайловна шила сыновьям новые рубашонки. Для себя она ткала холсты и, выкрасив их в коричневом наваре еловых шишек, кроила юбки, кофты и обогнушки.

Когда бывало невмоготу и опускались руки, Анна Михайловна вспоминала мужа, и вся жизнь, прожитая с ним, казалась ей одним светлым днем. Она видела его ясные глаза, его сильные, не знающие устали руки, вспоминала задушевные разговоры мужа о счастье, которое он пошел добывать. Анна Михайловна плакала, и ей становилось легче.

«Хоть бы весточку прислал, — думала она, — хоть бы одно словечко написал — жив…»

Приходили с фронта раненые красноармейцы, прибегали дезертиры, а желанной весточки никто не передавал. И Анна Михайловна кружила по деревням, выспрашивая.

— Должно, погиб Алеша, — говорили знакомые красноармейцы, снимая буденовки. — Вечная память красному герою… Эх, как бы пригодилась сейчас его светлая голова!

— Убит, туда ему и дорога, — кривя толстые пьяные губы, бубнил дезертир Савка Пономарь. — Коммунистов всех поубивали… Скоро, тетка, и здесь им придет крышка.

— Что же тогда будет? — спрашивала Анна Михайловна.

— Царство небесное на старый лад.

— Врешь ты… брехун! — сердилась Анна Михайловна. — Облопался самогона и мелешь незнамо что.

IV

Не все понимала Анна Михайловна, что творилось кругом. Однако сердцем чуяла главное — свои люди делами правят, худа от них не будет. И поэтому, когда дезертиры, предводительствуемые Савкой Пономарем и Володькой Исаевым, подожгли ночью сельсовет и искали по селу коммунистов, она спрятала в подполье мужниного приятеля — комбедчика Николая Семенова.

До утра гудел набатом церковный колокол. Днем дезертиры и богачи носили иконы и хоругви вокруг села. Как в пасху, горела на отце Василии золотая риза.

Запершись в избе, Анна Михайловна сидела у окна, чинила юбку. Иголка колола ей пальцы, нитки рвались. Прислушиваясь к спокойному дыханию сыновей, спавших на кровати, Анна Михайловна тревожно следила за крестным ходом.

— Пронеси… ради деточек, пронеси… — беззвучно шептали ее губы.

Она пожалела, что спрятала Семенова. Но тут вспомнилось, что у него четверо детей мал мала меньше, что Дарья, жена его, была подругой ей, Анне Михайловне, в молодости, вспомнилось все добро, которое Семенов сделал для нее, и, главное, ей подумалось: будь сейчас Леша, он одобрил бы ее поступок, и она успокоилась. «Пройдут мимо… Никто не знает».

И ошиблась. Видно, кто-то ночью приметил огонь в ее избе в неурочный час и донес. Когда крестный ход огибал гумно, от толпы откатились и свернули в переулок вооруженные дезертиры.

Завидев их, Анна Михайловна вскочила, ударила табуреткой об пол.

— Николаша, погубила я тебя… Идут!

Она для чего-то обулась и без зова вышла на крыльцо, захлопнув дверь щеколдой.

— Доказывай, старая сука, куда схоронила Кольку Семенова? — подступил к ней Володька Исаев.

Он толкнул ее прикладом винтовки в грудь, освобождая дорогу в сени.

Анна Михайловна ударилась затылком о косяк, от двери не отошла. Тихо попросила:

— Уйди… Ребят напугаешь. Спят они у меня.

На миг показалось — дезертиры послушаются. И, обрадованная, она жадно и торопливо молила:

— Уйдите, Христом-богом прошу… Нет у меня никого. Уйдите!

— Не греши! — взревел Исаев-отец, неожиданно выскакивая из-за крыльца с топором в одной руке и ямщицким кнутом в другой. — Видели, как ночью сиганул к тебе гуменниками… Подавай мне Кольку… Искро-ш-шу!

Он хрястнул топором по приступку и расколол приступок надвое. Савка Пономарь оттащил Анну Михайловну от двери, пригрозил револьвером:

— Найдем… тогда и тебя кончим.

Анна Михайловна бросилась в избу, упала на кровать. Ребята проснулись, заплакали. По привычке она расстегнула кофту, запамятовав, что отняла детей от груди. Ребята долго не брали грудь. Она удивлялась, все совала им, а когда они потянули, вспомнила. «Все равно уж… конец», — подумала она, слыша, как шарят дезертиры в чулане, как Исаев-отец поднимает западню в подполье и хрипит: «Вылазь, Колька… Эй, вылазь, шантрапа беспортошная… Хуже будет. 3-за-му-учу!» Анна Михайловна ждет сопротивления, крика, выстрелов, но все тихо. Кто-то лезет в подполье. И словно из-под земли доносится глухая брань.

— Пусто…

«Успел…» Анна Михайловна хочет приподняться, но чей-то кулак тяжелым ударом вбивает ее голову в подушку.

— Где Колька? Не знаешь? В муженька-а… — шипит Исаев, стаскивая ее за ноги с кровати. Цепляясь за постельник, она успевает одной рукой накинуть на сыновей дерюгу. — 3-землю делить? Лошадь тебе?.. Хлеба?..

Катая Анну Михайловну по полу, как чурбан, Исаев бьет каблуками в живот, в спину, по голове, хлещет ременным кнутом. Кровь заливает ей лицо.

— Важно! — гогочут дезертиры. — Ай да папаша! Загни ей подол… Хлопни!

— Придавите щенят! — визжит из сеней знакомый хрюкающий голос Исаихи. — Придавите пискунов!

Великая сила поднимает Анну Михайловну с пола. Черный ошметок крови выплевывает она из пересохшего рта.

— Ребят… не трожь. Глотки перерву!

И страшен был этот шепот.

Слепая от залившей глаза крови, разъяренно вытянув руки, Анна Михайловна рванулась навстречу дезертирам. Табуретка попала ей под ноги и с грохотом отлетела в сторону.

— А ну ее к черту! — сказал Исаев, отступая.

Дезертиры, стуча сапогами, попятились к порогу, хлопнули дверью.

Ощупью добралась Анна Михайловна до стола, постояла, держась за него, и сползла на пол. Точно сквозь сон, слышала она плач сыновей и отрывистые голоса под окнами:

— …коммунистов… за ригами на осине…

— Кого?

— Ваську Жердочку и Сережку Шарова.

Много дней спустя бабы рассказывали Анне Михайловне, будто Вася плакал. Длинный, худой, в одних подштанниках, он повалился на землю и не хотел вставать. Говорят, Сергей Шаров поднял его, сказав: «Не бойся, Вася, это не страшно. Помнишь, как на беляков ходили?.. То ж беляки кругом нас!»

И Вася, шатаясь, пошел к осине. Ему накинули веревку на шею, он побледнел, опять зарыдал. Потом немножко успокоился и тихо запел:

Вставай… проклятьем… заклейменный…

Мужики и бабы кинулись было отнимать Васю, но дезертиры оттеснили их к амбарам, а Кузьма Гущин, скосив к переносице бельма, потряс гранатой:

— Порешу на месте… кто двинется!

Когда вешали Сергея Шарова, оборвалась веревка. Сергей упал и, должно быть, больно зашиб ногу.

— Сволочь кулацкая, — просипел он, потирая колено и усмехаясь, — повесить человека смекалки нет… Дайте веревку! — приказал он, разрывая ворот рубахи.

Дезертиры послушно подали ему новые вожжи.

Поплевав на ладони, Шаров сам сделал петлю, затянул ее на вздрагивающем кадыке и, волоча ногу, полез с веревкой на осину. Сучья трещали и ломались под его грузным телом. Он добрался до развилины, вставил в нее здоровую ногу, раздвинул жестяную, звенящую листву. Мужики и бабы видели от амбаров, как он повел горящими глазами в их сторону, будто меряя расстояние. Потом махнул им рукой, словно прощаясь, и вдруг, скинув веревку с шеи, зычно скомандовал:

— Мужики! Хватай их сзади… Бей кулацкое отродье!

Сергей коршуном упал на лавочника, вырвал гранату.

Дезертиры навалились на Шарова. Обороняясь, Сергей то ли уронил, то ли нарочно бросил гранату себе под ноги.

Гром ударил среди белого дня. Подбадривая себя криком, мужики бросились к осине. Бабы, зажмурясь, присели в траву. А когда отдышались и опомнились, кругом была тишина.

Под осиной, на бугре, лежал Сергей Шаров. Лежал он на спине, просторно раскинув ноги, сунув под голову согнутую руку, и точно спал. Подле него, как плахи, валялись Кузьма Гущин, Володька Исаев и еще кто-то. Двое в шинелях ползли в крапиву и скулили. Мужики с кольями и подобранными ружьями гнались по полю за дезертирами. Те бежали к лесу. А наперерез им, из-за ручья, летели верхами, подгоняя лошадей прикладами берданок, глебовские коммунисты. И впереди, пригнув рыжую голову к гриве коня, мчался Николай Семенов.

V

Перестала ждать Анна Михайловна своего мужа. Ей казалось, что она похоронила его вместе с Васей Жердочкой и Сергеем Шаровым в одной братской могиле, которая выросла посреди села, на лужайке под липами. Свежий холмик земли бабы обложили дерном. Хромой Никодим установил дубовый крест с железной, выкрашенной суриком звездой и по решению общества обнес могилу палисадником. От себя Никодим прибавил еще лавочку из елового горбыля.

И повелось с тех пор собираться на сходки под липами, возле тесового палисада.

Ветер принес на бугор одуванчики. Чья-то добрая рука посеяла горсть ржи. Осенью могуче встала на могиле сизая озимь, весной раскустилась, пошла в трубку. Как в поле, закачались тонкие коленчатые стебли, выкинув усатый крупный колос. И вместе с рожью глянули в небо васильки, словно ясные Лешины очи.

Боясь лишнего рта, Анна Михайловна не нанимала няньки, тащилась в поле с двойнями. А когда они немного подросли, запирала ребят в избе, оставляя на полу, как котятам, блюдца с молоком и крошеным хлебом. Чего только не творили они в избе! Опрокидывали чугун с коровьим пойлом, ели угли, дрались из-за веника, гонялись за тараканами, вытирая голыми животами пыль под лавками, били посуду, царапались в дверь и, усталые, досыта наревевшись, засыпали на пороге. Проснувшись, снова ползали по избе, обдирали со стен обои и жевали их, прудили лужи посредине пола, учились ходить и падали, расшибаясь в кровь.

Голодным плачем встречали сыновья мать, грязные, мокрые, в ссадинах и синяках. Сердце у нее мучительно сжималось.

Она хватала сыновей на руки, тетешкала, обмывала, приговаривая:

— Ничего, ребятушки мои, ничего… Вот я царапки маслицем скоромным смажу. К свадьбе заживет!

Как ни тянулась из последних сил Анна Михайловна, как ни изворачивалась по хозяйству, она не могла вылезти из нищеты. Волостной комитет взаимопомощи поддерживал ее деньгами и хлебом. Как-то в уезд пригнали с фронта бракованных лошадей. Комитет взаимопомощи выхлопотал одну для Анны Михайловны.

Все село сбежалось смотреть, когда Николай Семенов привел в поводу низкорослую гнедую кобылу. Она была заморена до того, что ее качало ветром. Горбато проступал хребет, ребра расходились от него кривыми сучьями. Грязной бахромой висела длинная шерсть под брюхом, холка и плечи были сбиты до живого мяса.

— Вот так рысак! Собакам на корм пуда три потянет, — потешался ямщик Исаев, только что выпущенный из тюрьмы.

Анна Михайловна с ненавистью огрызнулась:

— Тебя бы собакам скормить.

— Попробуй… Нет, вы гляньте, мужики, на кобылу. Ну, в аккурат патрет Советской власти! — злобно хохотал Исаев.

— За такие разговоры к сыну в гости отправим, — пригрозил Семенов.

— Руки коротки.

— Ничего, хватит рук на сегодняшний день к стенке поставить.

— Ставь, шантрапа беспортошная, ставь!.. — забрызгал слюной Исаев. — Все равно дышать нечем… продразверсткой задушили.

— Подохнешь — воздух на селе будет чище.

Кобылу поставили во двор. Чтобы она не завалилась, ее подвязали на ночь под брюхо старыми вожжами, закинув концы на переклад и крепко стянув узел.

В ту ночь Анна Михайловна почти не сомкнула глаз. Уложив ребят, она зажгла фонарь, прихватила лохань с теплой водой и отправилась во двор. Кобыла понуро покачивалась на веревках у яслей, слабо переступая разбитыми ногами. Вожжи не давали ей упасть. Она не подняла головы, когда Анна Михайловна залезла с фонарем и лоханью в стойло.

— Страдалица ты моя… мученица, — прошептала Анна Михайловна, подсовывая под веревки пучки соломы, чтобы не так резало. — Ну, взгляни на меня, на хозяйку свою… Ну?

Кобыла скосила на огонь темный печальный глаз и равнодушно пошлепала отвислыми губами.

— Не признаешь?.. Ах ты, сердитая!

С тихим, грустным смехом Анна Михайловна погладила морду кобылы. Сняв платок с головы, заботливо вытерла гной из покорных глаз. Потом осторожно промыла водой раны, смазала их снадобьем, которое ей дал сосед Петр Елисеев.

— Болит? Ну, потерпи, дурочка, что поделаешь, — уговаривала она шепотом. — Скорей заживет… Вот как тебя звать, не знаю… — задумалась она. — Хочешь, Машкой буду звать? Была у меня телка Машка. Очкастая, белоногая, чисто картинка… Продала ее, как Лешу в Питер отправляла… Ha-ко, похрусти, Машка, сенцом… — И она совала ей гороховину. — Не хочешь? А хлебца хочешь?

Повесив фонарь на крюк, Анна Михайловна побежала в избу, пошарила в суднавке[2]. Там лежала завернутая в тряпицу горбушка хлеба, припасенная на завтрак сыновьям. Анна Михайловна ощупала ее впотьмах, горбушка была как будто порядочная. Отломила мякоть, подумала, нерешительно взвесила горбушку на ладони и отломила еще кусок. Теперь остаток горбушки был так мал, что его не стоило оставлять в суднавке.

«Преснушек ребятам напеку… Каши сварить можно… сыты будут», — успокоила себя Анна Михайловна и, забрав в фартук весь хлеб, вернулась во двор, из рук покормила Машку. Налила в лохань воды для пойла, хотела помять вареной картошки и посыпать ржаными высевками, да вовремя вспомнила: лошадь не корова, пойло любит чистое.

Присев на корточки, точно маленькая, с любопытством следила, как, пофыркивая, шевеля ушами, тянет кобыла воду. Анна Михайловна попробовала подсвистеть Машке, памятуя старинную примету, что лошадь под свист охотнее пьет. Но, как ни старалась, свиста у нее не получалось. «Подрастут ребятушки мои, они тебя, Машка, и на водопой сгоняют, и подсвищут вволю», — подумала она.

Потревоженная светом и движением, поднялась в загородке корова. Подошла, вздохнула и, просунув между жердями голову, лизнула хозяйку в щеку теплым шершавым языком.

— Я тебе задам! — строго сказала Анна Михайловна, отмахиваясь. — Пошла на свое место… Пить захотела? Не гостья, потерпишь до утра.

Машка оторвалась от лохани, долго жевала губами, словно раздумывая, что ей делать дальше. С волосатых мокрых губ падали в лохань редкие капли. Анна Михайловна подбросила в ясли лишнюю охапку духовитого лугового сена и зачмокала призывно и просяще. Кобыла пожевала еще и, махнув облезлым хвостом, точно сказав: «Ну, уж ладно… ради тебя, так и быть, поем», — сунула морду в ясли и медленно, с трудом захрупала.

— Вот и хорошо… Аппетит — первое дело, — одобрительно сказала Анна Михайловна, присела на плетюху с сеном и под этот чуть внятный, успокаивающий хруст задремала… А на рассвете очнулась, почистила Машку веником и пошла месить преснушки ребятам.

VI

Сосед Петр Елисеев, зайдя во двор проведать кобылу, учил Анну Михайловну:

— Главное — не давай ей попусту тратить силы. На привязи поболе держи. Я, знаешь, в гражданскую в кавалерии служил и, стало быть, лошадиный норов знаю… Пусть наливается яблоком. Овсеца не жалей. Сама недоешь, а коню подбрось. Тут кобыла твоя и взыграет… Да на кой ляд ты раны тряпками залепила? А, дура баба! — горячился он, прикусывая бурый, выцветший ус. — Мясо живое, воздухом дышит… Постой, я сам…

Елисеев любил толковать о лошадях. По утрам, сталкиваясь с Анной Михайловной у крыльца или огорода, он первым делом справлялся о Машке, а потом уж здоровался. Коренастый, обожженный солнцем до лишаев, в побелевшей, замаранной дегтем гимнастерке без ремня и пуговиц Елисеев вдохновенно говорил:

— Конь — первая наша подмога, что на войне, что дома. Завсегда спасет. Эвот, видела? — Он поворачивал короткую тугую шею и, откинув белесую прядь волос, показывал стесанное ухо. — Чисто бритвой паны сбрили… Не увернись мой Соколик маленько — лежать бы мне с раскроенной башкой… Вот был конь так ко-онь! Мастью — каурый, характер — огонь. Все понимал, только что не говорил.

Жадный до работы, Елисеев всегда что-нибудь делал: то огораживал усадьбу новыми частыми кольями, то поправлял двор, обкладывал свежим дерном завалину у избы, чинил, сидя под навесом на корточках, старые ведра, кадки.

— Без коня я бы и сейчас пропал, — говорил он, щурясь и обсасывая длинный острый ус. — Пришел с фронта — хоть шаром покати. Что делать? Тряхнул женино барахлишко. Ревела Ольга, известно — баба, дальнего прицела не знает. Не вой, говорю, наживем добра. Мне бы только коня завести… Подзанял еще денег у Савелия… Видела моего Буяна? Умнейший конь. Как чай пить, он у меня под окошком стоит, хлеба просит… Встану на ноги! Это уж ты мне поверь. Да как же не встать? Землю отвоевали, власть наша — совестно ходить голышом.

Он жалел мужа Анны Михайловны, с которым дружил в парнях, жалел Сергея Шарова и Васю Жердочку:

— Какие мужики поумирали… Силища! Кабы сюда их сейчас… Всласть бы мы с ними похозяйствовали. Леша-то твой хоть на покосе, хоть на молотьбе за пятерых валил. А Сережка! Да в пашне за ним никто угнаться не мог… Война, понимаю. Лешина погибель тяжела, да не обидна. А вот дома, от суседей, смерть получить… У-у!

Он выбранился.

— Эту кулацкую нечисть я еще выведу на чистую воду.

— Тебе, Петя, надо в партию коммунистов записаться, — сказал ему однажды Николай Семенов. — У тебя глаз верный и сердце наше.

— Не знаю, чье оно, а только чует правду. Да разве я за чужое кровь проливал?

Елисеев выдалбливал из осинового чурбана корыто для поросят. Анна Михайловна смотрела, как ловко он орудовал долотом.

— Про это и разговор на сегодняшний день. Партии такие нужны. Иди к нам, — предложил Николай, садясь на обрубок бревна под навесом.

Елисеев усмехнулся, показывая белые крепкие зубы, махнул рукой:

— Ну, куда мне… Какой я партиец! Мужик я.

— А мы — ученые? Ты подумай, Петя, зараз не отказывайся. Дорога-то ведь у нас одна.

— Точно, дорога единая… — задумчиво согласился Елисеев, берясь за долото. — Верно говоришь. Но в партию записаться… Прикидывал я — ничего не выходит. У вас там собрания, заседания, а у меня валится дом.

— Помешался ты на своем хозяйстве, — сердито сказал Семенов, доставая кисет.

— Иди ты к черту! — вспыхнул Елисеев и с силой ударил молотком по долоту.

Лишаи на его обгорелом лице багряно налились. Он приподнялся с корточек на колени, молоток взлетал в воздухе все выше, описывая черную дугу, и Анне Михайловне казалось — молоток вот-вот заедет по рыжей голове Николая Семенова. Она торопливо пошла прочь, к своему двору, и вдогонку ей летели разгневанные, короткие, как удары молотка, слова:

— Ты — коммунист. А линию свою знаешь? Партия что говорит? Восстанавливай хозяйство… Я-то восстанавливаю, а ты? Портки свалились… Хорош пример для мужика… А, дьявол! Расколол из-за тебя корыто…

Как ни уважала Анна Михайловна Семенова, душой, сердцем она была на стороне Петра Елисеева.

Точно добрый, горячий конь, впрягся он в крестьянскую работу и тянул, не зная удержу. Он понукал и жену и ребят, всем находя дело.

«Как клещ впился в хозяйство, — одобрительно думала Анна Михайловна. — С таким не пропадешь — умный, заботливый, как мой Леша».

Петр Елисеев был с ней ласков, захаживал во двор к кобыле и, когда Машка отчего-то охромела, сам вызвался лечить. Это не помешало ему как-то сердито сказать:

— Ребята твои, Анна, мне всю луговину перед избой истоптали. Народила, так гляди за ними, дьяволятами.

— Господи, Петр Васильич, — изумленно произнесла Анна Михайловна, — да взаперти мне их, что ли, держать?

— А мне какое дело! Хоть под подолом.

В другой раз он прибил ребят, и Анна Михайловна поссорилась с Елисеевым.

Он огородил дом палисадом, развел георгины и насадил тополей.

В навозницу Анне Михайловне показалось, что загон ее в поле ровно бы сузился, а полоса соседа будто стала пошире. Анна Михайловна не верила своим глазам.

— Ты, никак, Петр Васильич, по ошибке… моей земли… немножко прихватил, — сказала она нерешительно.

Елисеев так и побагровел:

— Брешешь, чертова баба! Где прихватил? Очумела? По этот куст земля спокон веков была моя.

— Да как же так? — все еще недоумевала Анна Михайловна. — Прошлый год, помню, я куст обпахивала.

— Значит, чужое обпахивала, — процедил сквозь зубы Елисеев.

Горек был попрек Анне Михайловне. Она не поленилась, тут же обмерила ширину своего загона. Не хватало почти аршина.

— Не по-суседски это, Петр Васильич, — грустно сказала она.

Елисеев закусил ус, придвинулся вплотную и, опалив горящим взглядом, прохрипел, задыхаясь:

— Что же, по-твоему, по-суседски… я тебя должен кормить… с выродками? Да катись ты к… Вершок земли тронь — ноги обломаю!

С тех пор Елисеев не здоровался с ней, не спрашивал о кобыле.

А Машка раздобрела, через полгода ее нельзя было узнать.

Кое-как, с грехом пополам, обзавелась Анна Михайловна сбруей, телегой, плужишком. «Может, жеребеночка нагуляет, — гадала она, — вот я бы и воскресла…»

VII

Когда началась свободная торговля, Анна Михайловна пробовала сеять больше льна, чтобы в дому завелась лишняя копейка. Загон льна, сиротливо затерянный в овсах и картофеле, голубел во время цветения, точно крохотное высыхающее озерцо. Окруженные со всех сторон колючим осотом, обвитые повиликой, стебельки льна хирели, сохли и часто погибали. Анна Михайловна теребила редкий, словно выжженный лен и чуть не плакала от обиды, что труды пропадают даром, что руки исцарапаны в кровь злым осотом. Потом лен надо было колотить вальком, расстилать, поднимать, сушить, мять на деревянной трезубой мялке и трепать, трепать без конца, пока не отнимутся руки и повесмо[3] не превратится в серо-бурый короткий хвост.

Зимой на базаре сердитый барышник, в синей поддевке и высоких чесанках с калошами, раз пять браковал лен. Измучив Анну Михайловну, запугав, он наконец небрежно снимал кожаную рукавицу, не глядя, запускал ладонь в пухлую горку волокна и назначал грошовую цену.

Связку баранок, золотую от ржавчины селедку и несколько аршин дешевенького ластика на рубашонки сыновьям привозила Анна Михайловна с базара и за долгим праздничным чаем судила-рядила с бабкой Феклой, что вот-де родится же где-то длинный серебристый лен, который барышники с руками рвут и в цене не стоят. Но что это за лен и как обихаживают его, Анна Михайловна не знала. Да и бог с ним, с этим льном. Знать, не принимает наша земля ничего, кроме ржи и овса.

Не дождалась Анна Михайловна и жеребенка от кобылы. Летом объелась Машка клевером и подохла. И снова была у Анны Михайловны земля, да нечем ее было обрабатывать. Совет освободил ее хозяйство от налога, как ни кричали на сходе Исаевы:

— На нашем хребте, дьяволы, едете! Переломится хребет-то!

— А мы только этого и ждем, — посмеивался Николай Семенов.

— Тогда полетит ваша власть к чертовой матери!

— Кто и куда полетит, там видно будет, — отвечал Семенов.

Туго пришлось Анне Михайловне осенью без лошади. Пора стояла горячая. Еще не сжали рожь, как поспели яровые. Надо было хлеба убирать, и пахать под озимь, и сеять. Ни за какие деньги нельзя было выпросить на селе лошади. Анна Михайловна два утра подсобляла молотить рожь Авдотье Куприяновой в надежде, что та даст ей мерина хоть на полдня. Муж Авдотьи лежал в больнице, помощь оказалась весьма кстати, и Куприяниха многословно и ласково благодарила, посулив дать лошадь в любое время. Но когда она отмолотилась и Анна Михайловна, вручную, сыромолотом нахлестав для себя семян, заикнулась про обещанное, Авдотья и выговорить ей толком не дала, завиляла, затрещала: и мерин у ней, оказывается, охромел, и в больницу надумала к мужу ехать, и самой пахать надо.

Сунулась Анна Михайловна еще к трем-четырем хозяевам, иные отказывали наотрез, другие обещали погодя, но так неохотно и с такими оговорками, что не было никакой уверенности, что они сдержат слово. И, как на грех, Николай Семенов вторую неделю пропадал в уезде по делам своей ячейки. Беременная Дарья кляла мужа на чем свет стоит и на себе таскала снопы с поля на гумно.

— Хоть заступом копай полосу да граблями борони, — горевала Анна Михайловна, отчаявшись.

Она брела по селу с ребятами, простоволосая, растрепанная. Полуденное жаркое солнце накалило по-летнему песок, он обжигал подошвы. Ребята пылили сзади и хныкали. И не было сил прикрикнуть на них, оправить волосы, стереть липкий пот с лица.

Сонно дремало село, чуть золотясь первой увядающей листвой берез и лип. Тягостно стучала сортировка на току Гущиных, то жадно захлебываясь, то умолкая, словно устав глотать зерно. В зеленоватой вонючей грязи пруда, возле ямщицкой избы, изнемогая от зноя, развалилась свинья, подрагивая жиром, точно сама Исаиха. Рыжая от пыли крапива чахла в канаве. На чертополохе, придавив колючки к земле, висел кем-то оброненный сноп ржи. Воздух был неподвижен, сух и горяч. Из-за церкви с самого утра поднималась и не могла подняться синяя, как купол, туча.

Народ возвращался с поля. Где-то скрипели невидимые телеги. Слышался говор. Вот из переулка выехал пахарь, опрокинутый на рогулях плуг блеснул осколком зеркала. От реки, в чащобе ольхи, еще зеленой, показался желтый, точно песчаная гора, воз. Лошади из-за густых ольх не было видно, и громада снопов медленно плыла живой скирдой.

Анна Михайловна пошла гумном, чтобы не встречаться с людьми. Ребята держались за подол и капризничали. Они устали, хотели есть. Она зашла в огород, выдернула по морковке и дала ребятам. Перестав плакать, они захрустели, как зайцы, и потребовали еще репы и бобов. Анна Михайловна позволила им самим выдрать по репине и нащипать полные горсти стручков. Присев на межу, рядом с матерью, довольные ребята угощались и болтали. Они не забывали и ее, мать, предлагали ей кусочки белой, как сахар, репы и темные крупные и жесткие бобы. Залезли к матери на колени, обвили ее шею загорелыми исцарапанными ручонками, повалили навзничь. Смеясь, они не позволяли ей встать.

Как звезды, светились над матерью глаза сыновей. Мишка, балуясь, теребил ее волосы, подвижное лицо его сморщилось от смеха, пуговичный носишко расплылся. Ленька, навалившись на грудь медвежонком, трубил в ухо, и русый вихор его щекотал кожу. Анна Михайловна вспомнила о муже и в первый раз подумала о нем без боли, точно он был жив… И все, что беспокоило и мучило ее минуту назад, отодвинулось в сторону, забылось, уступая место простому материнскому чувству. Так хорошо было лежать, не шевелясь, на спине, смотреть в беззаботные сыновьи глаза, слушать болтовню и смех, чувствовать на груди теплую живую тяжесть и щекочущее, приятное прикосновение ручонок, упругих, пахнущих морковью губ, мягких волос…

Сыновья заметили у матери слезы.

— Ушиблась? — удивился Мишка, перестав смеяться.

— Н-ну… а еще большая! Смотри, мам, как я кувыркнусь… и не больно. Смотри!

Ленька сполз с ее груди и, внимательно глядя на мать, посапывая, настойчиво спрашивал:

— Головой стукнулась, да? Которое место?.. Давай подую — пройдет.

— Прошло… — сказала Анна Михайловна, улыбаясь и смахивая слезы. — Коли уронили, сами теперь и поднимайте меня.

Ребята схватили ее за руки, потянули. Она вскочила с земли так неожиданно легко, что сыновья, потеряв равновесие, попадали на траву.

— А! Вот вам… Ма-ла ку-ча! — засмеялась мать и принялась тискать, щекотать ребят, приговаривая: — Станете над матерью измываться? На землю ронять станете?

У палисада, под тенью молодых тополей, Елисеев распрягал своего Буяна. Жеребца донимали мухи, он не стоял смирно, и Елисеев ругался. Выцветшая гимнастерка его, рябая от дегтя и бурых мокрых пятен, была, как всегда, распахнута на груди.

Анна Михайловна хотела пройти мимо, но Петр окликнул ее, точно между ними и не было ссоры.

— Будет дождь, как думаешь? — спросил он, нетерпеливо поглядывая на небо.

— Должно, будет, — неохотно ответила Анна Михайловна, оправляя волосы.

— А стороной не пройдет? Тпру-у, дьявол!

Он посмотрел еще раз на благодатную тучу — синее крыло ее вот-вот собиралось размахнуться в полнеба, — поцарапал обожженную потную грудь и, уверившись, что дождь непременно будет, весело заключил:

— По заказу. Вовремя отсеялся… А ты?

— На себе пахать собираюсь, — ответила Анна Михайловна, поворачивая к крыльцу.

Елисеев бросил хомут и шлею на землю, резко свистнул. Чалый потный жеребец послушно выскочил из оглобель и, фыркая, отряхиваясь, пошел во двор, махая пышным хвостом. Калитка была притворена, жеребец привычно толкнул ее мордой.

Наблюдая за конем, Петр пробормотал:

— Что ж ты… Всем кланяешься… а у соседа и попросить не хочешь?

— Какой толк? Все равно не дашь лошади.

— А может, и дам… почем знаешь?

— Скорей удавишься, — сказала, озлясь, Анна Михайловна.

Петр рванул с земли сбрую, кинул ее на себя и побежал к навесу, печатая дорожку коваными каблуками тяжелых сапог. И, как бы заметая его след, порыв ветра поднял на дорожке пыль, закрутил ее, понес дымным столбом по двору.

— Не любо правду-то слушать, — сказала Анна Михайловна и ушла в избу кормить ребят обедом.

Вскоре в доме потемнело, потом окна осветила молния, глухо прокатился гром. Ребята затихли за столом, перестав есть. Анна Михайловна перекрестилась, закрыла вьюшкой трубу в печи и притворила, по обычаю, дверь, чтобы не было сквозняка.

По стеклу осторожно стукнули редкие крупные капли дождя; снова и снова мигнула торопливо молния, точно подгоняемая раскатистыми близкими ударами грома, настойчивее застучал дождь и наконец хлынул потоком.

— Ну, слава тебе… — еще раз перекрестилась Анна Михайловна и бросилась под сени искать старый ушат. За лето ушат рассохся, его следовало замочить и, кстати, запастись мягкой дождевой водой: нет ее лучше для парения и стирки.

Устанавливая под стоком ушат, Анна Михайловна заметила Петра Елисеева и подивилась. Елисеев, скинув сапоги, стоял возле палисада. Дождь хлестал его, гимнастерка и штаны смокли, прилипли к телу. Петр добро смеялся, поеживаясь и приплясывая в луже.

— Знатно… как в бане… У-ух, хорошо… Да отвяжись, черт! — отвечал он жене, звавшей в избу.

«Ишь его разбирает… чудака», — беззлобно подумала Анна Михайловна и невольно сама подставила пригоршню под сток. Холодная вода приятно обожгла лицо.

— Что? Важно? — крикнул ей Елисеев. — Вот он, батюшка… мой-то, заказной… Теперича озимь, гляди, по-пре-ет!

Он поднял сапоги, вылил из голенищ, как из ведер, воду и, сунув сапоги под мышку, зашлепал под дождем на двор к Анне Михайловне. Улыбка не сходила с его оживленного мокрого лица. На ходу он поправил ногой ушат под стоком.

— Бери коня, — сказал он, выжимая подол гимнастерки. — Дождь пройдет — и запрягай. Пахать опосля такого ливня — благодать.

— Ну, спасибо, коли так, — недоверчиво поблагодарила Анна Михайловна.

Елисеев наклонился к ней, обдавая сыростью. Лишаи на его лице темнели синяками, с обвислых усов падали светлые капли.

— Ты на меня, Анна, не серчай. Я человек военный, горячий. Иной раз и перехватишь… — Он смущенно кашлянул, помолчал. — И жадностью не попрекай, — добавил он глухо. — Я, может, сам… себя… ненавижу.

Анна Михайловна не знала, что ответить. Почему-то она ждала — вот сейчас Елисеев скажет про загон в поле, сознается, что обпахал ее землю, и все между ними пойдет по-старому. Но Петр ничего больше не сказал, заботливо потрогал скользкие сапоги под мышкой и ушел со двора.

VIII

В два уповода вспахала, посеяла и заборонила Анна Михайловна свой клин.

Стосковавшись по настоящей крестьянской работе, она давно не трудилась с такой охотой. Буян ходил ровно и споро, без понуканий. Он брал широкий отрез, не сбивался, и, кажется, можно было совсем не держаться за ручки плуга. Только на заворотах Буян любил немножко баловать, но Анна Михайловна быстро приноровилась, туго натягивала вожжи и не давала жеребцу воли.

Земля после дождя была мягкая, влажная. Она приятно холодила босые ноги. Плотно, ломоть к ломтю, ложился темно-бурый суглинок и, просыхая, светлел и рассыпался — хоть не борони. Белоносые грачи важно шагали за Анной Михайловной, словно проверяя по-хозяйски пашню. Отваливая новый толстый ломоть, Буян, всхрапывая, нагонял грачей, и они, лениво раскинув иссиня-черные, блестящие на солнце крылья, нехотя отрывались от земли из-под самых копыт жеребца и, описав низкую, короткую дугу, тяжело падали сзади Анны Михайловны. Она смотрела на грузный полет грачей, на стремительные, не знающие устали копыта Буяна.

«Мне бы такую лошадь… небось я тоже встала бы на ноги, — думала Анна Михайловна, вспоминая про свою незадачливую кобылу Машку. — Вот и семян нахлыстала мало. Ведь можно было посеять еще полоску. Хоть и без навоза, все уродилось бы что-нибудь. Экая я недогадливая!» — ругала она себя, с завистью глядя на просторный елисеевский загон, лежавший подле.

Она и сама не заметила, как отвалила от него два порядочных ломтя. Потом спохватилась, и ей стало совестно.

«Да ведь и он, нечистый дух, у меня полосу обпахал… Вот и расквитались», — успокаивала она себя, тревожно оглядываясь — не видит ли кто ее греха.

Поле было пустынно, и Анна Михайловна, облегченно вздохнув, старалась забыть то, что она сделала.

«Бог простит… Не от сладкой жизни на такое решилась. Ребятушек моих ради… Правдой-то, видать, не проживешь. Вон Дарьин Коля, с кривдой воюя, последнюю рубаху с плеч спустил», — подумала она о Семенове.

Непонятен был Анне Михайловне этот умный и добрый человек. Чего он ищет? О чем хлопочет?

«Радость-то, вот она, как прежде, в земле лежит. Распаши, обиходь ее, матушку, она тебе безотказно родить начнет, как молодуха… Помоги мне, господи, лошадку завести…»

Она взглянула на Буяна и вдруг заторопилась, повернула жеребца обратно, к елисеевскому загону.

— Свяжешься с ним — греха не оберешься… И лошади другой раз не даст, — прошептала она, отваливая обратно припаханную землю.

Заканчивая бороньбу, Анна Михайловна недоглядела: на завороте Буян, играя, выбросил из оглобель зад и порвал чересседельник.

— Экий ты, право, горячий… в хозяина, — пожурила она, однако не придала случившемуся большого значения, связала ремень узлом.

Когда она вернулась в полдень с поля и распрягала жеребца, подошел Елисеев.

— Управилась? — спросил он, внимательно оглядывая Буяна.

— Да еще как! — весело откликнулась Анна Михайловна, с мужицкой хваткой снимая дугу и тяжело, радостно вздыхая. — Выручил ты меня, Петр Васильич, так выручил… спасибо. Вовек не забуду. Отработаю на льне либо на картошке…

И, не зная, чем еще отблагодарить Елисеева, она похвалила лошадь.

— Конек боевой, не жалуюсь, — сказал довольный Петр, ласково похлопывая жеребца по крутому жаркому крупу.

Он стал отстегивать седелку и насупился.

— Это кто же… чересседельник… порвал?

— Прости, недоглядела, — сказала Анна Михайловна, испуганно и удивленно замечая, как наливается нехорошей кровью короткая шея Петра. — На завороте меня Буянко потрепал малость…

— Вот и дай дуре коня, она тебе всю упряжь ухайдакает!

— Не велик грех, Петр Васильич… ремень старый, сопрел, должно, — оправдывалась Анна Михайловна. — Да я тебе свой отдам, коли на то пошло.

— Чужое все старое да прелое… Я этот ремень с фронта принес, понимаешь ты? — закричал Елисеев, хватая чересседельник с земли и замахиваясь на Анну Михайловну так, что она попятилась. — Ни за какие червонцы такого ремня не купишь. Ах ты… Тьфу! Безрукое отродье! Недаром у тебя все валится… нищета проклятая!

Анна Михайловна молча побежала в избу, разыскала сохранившийся в чулане белый, сыромятной кожи чересседельник и вынесла его Елисееву.

— На вот… совсем новый у меня… Подавись!

Петр мельком взглянул ей в руки, ударил жеребца кулаком в скулу и погнал на двор. Анна Михайловна бросила чересседельник в палисад, на луговину.

Вечером, встречая корову, она заглянула к соседу в палисад. Чересседельника на луговине не было.

На крыльце, гремя подойником, плакала и причитала жена Елисеева Ольга:

— Я ли не убиваюсь, бессовестный? Диви, неряха какая была, нерадивая — не обидно таковской попреки слушать… А то и по дому и по хозяйству… Как в работницах у тебя живу. И все мало! Себя уморил и другим не даешь сдыху… В три горла, что ли, жрать будешь?

— В четыре. Вона горла-то… по лавкам сидят, — отозвался из сеней хриплый, лающий голос Петра.

— Объели? Детки родные тебя объели? Гони с корзинками по миру.

— Замолчи, отрава!

— Ha-ко, выкуси! — закричала Ольга и так ударила подойником, что звон прокатился по крыльцу. — Расходился… Эко слово ему сказали — повременить с молотьбой! Ведь праздник завтра, окаянная сила, пресвятой богородицы день… Люди добрые в церковь пойдут, а он — под ригу. Ты еще ребят заставь молотить.

— И заставлю.

«А ведь и мне, грешной, невдомек, что богородицын день завтра, — подумала Анна Михайловна, загоняя корову во двор. — Все брошу — пойду помолюсь… Спасибо Ольге, напомнила… Чисто она одноухого бреет, поделом ему…»

IX

Видела Анна Михайловна — не одинок Петр Елисеев в жадном своем старании. Почти все мужики на селе, словно изголодавшись по земле, поднимали запущенные в войну перелоги, раскорчевывали пустоши, вдвое и втрое увеличивали огороды. Захрюкали по омшаникам и хлевам поросята, заблеяли овцы, цветисто заиграли крашенные заново наличники и ставни. Менялись соломенные крыши на драночные, подрубались избы, а кто побогаче — новые ставил, пятистенные, со светелками, кинутыми под самое небо, с просторными крыльцами, обшитыми тесом и украшенными веселой резьбой.

— Жизнь просторна — изба тесна… Любота! — приговаривал, играя топором, хромой Никодим. Его наперебой приглашали плотничать, зная золотые Никодимовы руки. И он, маленький, ловкий, важно шествовал по селу, набивая табаком нос и блаженно чихая. — Признаюсь, не верил комиссарам… Ан, сполнили, черти, свое слово. Из гроба нашего брата подняли. Любота!

— Да тебе и гроб тоже доход, — посмеивались мужики.

Никодим сердито махал руками:

— Провались он… Не в доходе сладость. Сколачиваешь гроб — ровно в могилу заглядываешь. Радости нет… Вот дом рубить — это сподручнее, это по моей душе.

Смотрела Анна Михайловна на свою старую кособокую избенку, и черная тень не сходила с ее лица.

«Помрешь — не поживешь в новом доме».

Изредка, по праздникам, в часы досуга, Анну Михайловну навещала Дарья Семенова, тихая, грустная женщина. Однолетки, они вместе когда-то гуляли в девицах, замуж вышли в один год и сейчас одинаково были несчастливы. Дарья выглядела старше своих лет, постоянно была на сносях и тощая — один живот да глаза. Она приводила с собой говорливый табунок ребят, к которым тотчас же присоединялись Мишка и Ленька.

А они, две матери, садились на крыльце, смотрели, как играют ребята, и, отдыхая, задушевно беседовали вполголоса про самое хорошее, что было у них в жизни. Таким самым хорошим, постоянно радующим были воспоминания о девичестве и разговоры про детей. О нужде, о печалях они старались не говорить, чтобы не бередить сердце: у каждой своего горя хватало с достатком. Иногда они подолгу молчали, и молчание было столь же приятно, как и беседа.

Все-таки Дарья, не стерпев, нет-нет да и жаловалась:

— Мой-то непутевый опять укатил в город…

— Бог с ним, Дарья.

— Кабы бог… — вздыхала та, устало закрывая глаза. — С сатаной связался, коммунист… А в доме укусить нечего.

— Возьми у меня, — предлагала Анна Михайловна. — Я два каравая вчера испекла. И такие удачные вышли, заварные.

— Видно, так и придется сделать, спасибо, — говорила Дарья и смолкала, еще плотнее сжимая длинные черные ресницы.

Лицо ее становилось каменным. Потом тихая улыбка трогала сухие тонкие губы. В больших зеленоватых глазах зажигались искорки, как в молодости. Она опять возвращалась к любимым воспоминаниям.

— Помнишь, как мы в девках к пасхальной заутрене с тобой ходили? — спрашивала Дарья чуть слышно. — Я еще в яму провалилась… Помнишь?

— Ну как же. Чай, я тебе платье-то в ручье отмывала. А парни нас и застали.

— Да… И Коля мне калошей на оборку наступил. Полез христосоваться до заутрени… Вот дурак был… Как сейчас.

Забегали к Анне Михайловне бабы за мутовкой или горстью соли и просто так — посидеть, посудачить, посмотреть на чужое горе. Чаще других заносило, словно ветром, Авдотью Куприяниху и неразлучную ее товарку по болтовне — востроносую Прасковью Щербакову, за частый язык прозванную на селе Строчихой. Они усаживались на кухне, мешая Анне Михайловне заниматься делами, удобно складывали на груди руки и начинали судачить.

Кому только от них не доставалось!

Попадало перво-наперво Дарье Семеновой: мужик, гляди, совсем от рук отбился, а ей, неряхе, хоть бы что: знай ребят таскает каждый год, как крольчиха. И Петру Елисееву попадало: не поклонится, забурел, богач, идет и морду воротит… скороспелую картошку, слышь, развел, в город возами возит, деньжищ не знает куда девать, а ребята голышами бегают; и проезжему комиссару: дьявол очкастый, петуха задавил… катит в тарантасе парой, на коленках портфель, что голенище лаковое, сверкает, и сам весь в коже, ей-богу, как черт, даже шапка кожаная, а торговаться стал — ну, барышник, рубль за петуха отвалил, да еще хотел его с собой на закуску взять; и Ване Яблокову попадало: лентяй, лакомка, ему бы только в рюмку глядеть да колбасу жрать; и попу, отцу Василию: подумай-ко — всеношную не служил в субботу, грит, мочи нет, а с удочками на Волге торчать да по грибы в лес шляться у долгогривого мочи хоть отбавляй… Господи, и что за попы ноне завелись, недаром бог-то забыл нас, грешных!..

И многим другим, знакомым и незнакомым, попадало от Строчихи и Куприянихи.

Послушать их, только и есть две праведницы на свете — Авдотья да Прасковья. У них и мужья по половице ходят, и в дому чистота, достаток и благодать божья. И все-то ладится, само делается — ну, рай небесный, ангелов одних не хватает.

Анну Михайловну жалели:

— Горемыка! У счастливых одно дите помирает, а у тебя двое — и живут. И хоть бы когда простудились, заболели на смех, окаянные! Нет, смотри какие здоровяки растут… И сердиться нечего, тебя жалеючи говорят. Подумай, как бы ты жила одна-то. Припеваючи. Сама себе барыня, что работать, что отдыхать. А тут что же? И одеть надоть-ка, и обмыть, и накормить… Чай, и кусок-то не завсегда припасешь… Ну? Уж будто завсегда? Да и то сказать: наша сторона как раз для горюна — и вымучит и выучит.

Анна Михайловна старалась, как могла, при бабах скрыть свою нищету. Она не обедала, если бабы торчали на кухне в полдень, не ужинала, если сидели вечером.

Но бабий любопытный глаз все видел.

— Что это, Анна, ты никак и чай без сахару пьешь? — спрашивала Строчиха, вертя острым носом. — Сахарница, гляжу, эвон в горке пустая… Да заняла бы у меня, опосля отдашь.

— В чулане сахар держу. В избе мухи одолевают, — отвечала Анна Михайловна.

— Беда с мухами… А у меня сахару, слава тебе, четыре пуда запасено. Второй год лежит. И скажи, зубы обломаешь, такой крепкий, — строчила языком Прасковья. — И дочери на три платья припасено, чистый бархатный атлас. А одно тонюсенькое, ну, надень — и не видать, будто голая. А дорогое, шелк… И сколько денег я на платья ухлопала — страсть! Да ведь что ж, невестится девка — припасай приданое. Вот лису замест воротника заказала…

— Хорош кусок ластику и на базаре отхватила. Немаркий, пятнадцать аршин, — хвасталась Куприяниха.

Анне Михайловне нечем было похвастаться, и она сторонилась баб. Ей больше по душе были мужики, с которыми она, как хозяйка дома, сталкивалась по работе. Они не спрашивали Анну Михайловну о ребятах, не жалели ее и бранили, как равную, за худую изгородь в поле, за пару слег, которые она посмела срубить в общественной роще у церкви.

Нравились ей и разговоры мужиков. Скупые на похвальбу, всегда чем-то немножко недовольные, скрытные в словах, каждый себе на уме, мужики толковали про всякую всячину, осторожно обходя личные удачи и неудачи. Их ничем нельзя было удивить, они все знали, все понимали и никому не верили, кроме как самим себе. Хорошее они чаще всего подвергали сомнению, а с плохим соглашались без спора, охотно преувеличивая его. Они подсмеивались друг над другом, говорили намеками и любили замолчать на самом интересном месте разговора. Эту мужицкую хитрость и лукавство Анна Михайловна знала с давних пор и привыкла кое-что понимать по обрывкам слов, жестам, взглядам, недоговоренностям.

И то, что ей удавалось понять, волновало ее и обнадеживало.

— Савелий вчера в газетке вычитал — серебряные рублевики скоро появятся… также и полтины, — рассказывал Андрей Блинов, молодой степенный мужик, с интересом разглядывая свои широкие, в мозолях, ладони. — Посмотреть бы на этот серебряный рубль. Звенеть, чай, леший, будет.

— Шибко!

— Вроде червонца бумажного…

— А по мне хоть деревянные будь… лишь бы в мошне поболе. Теперь все купишь.

— Упоминалось — серебряные, — повторял, не сдаваясь, Блинов, ковыряя сухие мозоли. — С пробой… как при Николае.

— Колюха Романов фальшивых денег много делал, — лениво сплевывал Ваня Яблоков, зевая и почесываясь.

Костлявый живучий старик Панкрат, дальний родственник Анне Михайловне по мужу, заволакиваясь дымом трубки, словно прячась от людей, хрипло заключал:

— Теперича все фальшивое — что деньги, что люди.

— Да уж рот не разевай. Марш маршем в карман к мужику залезут… без спросу, — живо отзывался Петр Елисеев.

— Али червячки завелись? — спрашивал Андрей Блинов, усмехаясь. — Беспокоят?

И все мужики ерзали и переглядывались, улыбаясь в бороды.

— Завелись не завелись… с умом жить можно, — отвечал Елисеев, отводя в сторону сытые глаза.

— Это верно.

— И верно, да скверно.

— С умом и прежде жилось не плохо, — глубокомысленно говорил Ваня Яблоков.

— Уж не тебе ли? — насмешливо спрашивал Елисеев, с презрением глядя на Яблокова.

— А что же? И мне… — пыжился Яблоков, надувая щеки. — Я, брат, в Питере жил дай бог каждому. День там как час. Пока магазин хозяину откроешь, товарец покрасивше на прилавок раскинешь… Ну там дамочке мадаполаму, который завалялся, присоветуешь, глянь, и обед. Сейчас в трактир… Стаканчик хватишь, рубцом либо студнем с хреном закусишь — аршин-то у тебя сам шелка меряет. Хе-хе… Барыня и мигнуть не успеет, как четверти в покупочке нет-с. Тары-бары разводишь, а аршин-то, стервец, меряет!..

Рассказывая, Яблоков весь преображался. Куда девались его лень и неповоротливость. Он вертелся перед мужиками вьюном, кланялся, точно покупателям, подмигивал, хихикал и вдруг, благородно склонив набок лохматую, пыльную голову и лукаво скосив масленый глаз, вскидывал короткие руки, и они молниеносно мерили невидимым аршином.

— П-жалуйте-с! Натянул — и ножницы за ухо, рванешь, только треск идет… А хозяин, бес, тебе шепотком: «За старание — четвертак…» Стало быть, вечером опять в трактире. Поджарочку говяжью закажешь, графинчик-с… Рюмашечку одну-единственную опрокинешь, хлебца понюхаешь и ждешь… — Ваня Яблоков срывал подле себя лист подорожника, нетерпеливо мял его, засовывал в рот и жевал, потирая руки. — Не-су-ут! — кричал он, захлебываясь слюной. — Поджарочку говяжью несут. А она, мерзавка, шипит на сковороде… А тут песни… слезой прошибает. Опять же граммофон… Н-ну, пир горой!

Мужики, как малые ребята, валились со смеху на траву. Смеялась, глядя на Яблокова, и Анна Михайловна.

— Пи-ро-валь-щик!

— Помним, помним, как ты из Питера с березовым кондуктором прикатил.

— Вот-те и поджарочка… поджарила, честная мать!

Ваня Яблоков сконфуженно замолкал, почесываясь. Вяло сердился:

— Ну, что ржете? Верно говорю… Дай-ка, Андрюша, табачку на закурку. Кисет-то я дома забыл, вишь, какая оказия…

Блинов нехотя доставал кисет и продолжал выкладывать новости:

— Вот еще насчет Европы пишут… На поклон, чу, к нам идет. Михаил Иваныч Калинин послов принимает.

— Нужда заставит — пойдешь.

— Это буржуев-то? — удивлялась Анна Михайловна, невольно вмешиваясь в разговор.

— А что ты думаешь? Сильнее нашего народа на свете нет, — соглашался Петр Елисеев. — В гражданскую мы всем надавали по шапкам. Приходится кланяться.

— Да-а, — с сомнением тянул Блинов, осторожно отсыпая Ване Яблокову щепоть махорки. — Поклонятся и зараз на шею нам сядут.

— Не привыкать…

— Это точно.

— Шалишь, брат! С меня довольно! — горячился Елисеев, вытягивая жилистую обожженную солнцем руку. — Рубану… не отсохла еще… И партия большевиков не позволит. Она линию нашу гнет. Сказала — землю мужикам, и сделала. Постой, так ли еще для мужика будет вольготно.

И, точно сердясь, что сказал лишнее, он заворачивал на палец ус и дергал его. Потом насмешливо цедил:

— Семенов Николаша намедни трепался… Выставка, слышь, в Москве была… сельскохозяйственная. Будто из города туда партийные ездили, смотрели… И показывали им машину. Не поймешь: танк не танк, автомобиль не автомобиль… Девять плугов зараз тащит… Врут поди.

— Известно, брехня, — соглашались мужики.

Но по глазам видела Анна Михайловна, что они верят в эту диковинную машину, как верят в то, что жить им будет скоро лучше. И сама она, наслушавшись всего, начинала верить, что придет конец ее тяжелому житью.

Она ждала этого и не могла дождаться, и вера покидала ее.

X

Опять гремела бубенцами от станции до уездного города лихая тройка Исаева. Когда седоков стало много, Исаев завел гнедого рысака, новый тарантас на рессорах и ямщичничал на пару с работником.

Снова открылась в селе бакалейная торговля Гущиных. За прилавок стал брат Кузьмы, Савелий, такой же, как Кузьма, косоглазый и в таком же белом фартуке. По хозяйству и в доме у него управлялась племянница Катюшка, выписанная из-за Волги, угрюмая, черная, как цыганка, длиннорукая девчонка-подросток. Савелий ласково звал ее невестой и, покрикивая на нее и чахоточную жену, носился по двору и лавке вездесущим бесом. Он сам пек крендели, ситный с изюмом, откармливал свиней, скупал по деревням яйца и овечью шерсть, торговал, работал в поле, читал мужикам газеты и еще находил время петь на церковном клиросе.

Он любил баловаться-нянчиться со своей единственной дочкой, ровесницей ребятам Анны Михайловны.

— Писаная ты моя… королевна распрекрасная! — кричал он, тормоша и лаская большеглазую, худую, такую же некрасивую и молчаливую, как жена, девчонку. — У-ух, кровинка моя единая… живем!

Но иногда, подвыпив, жаловался:

— Обидел господь бог, сынком не наградил. Некому поддержать честной род-фамилью. Э-эх! Дочка как квочка: выросла — чужих цыплят завела.

Вертлявый, веселый, он, встречаясь с Анной Михайловной, еще издали махал ей картузом и верещал:

— Богородица ты моя… Жива? И двойняшки здоровы? Ну и расчудесно.

Он вертел во все стороны стриженой белобрысой головой, точно все высматривая и подмечая. Щуря веселые, бегающие глаза, ласково спрашивал:

— В навозницу не подсобишь? Совсем закружился… Дернул меня черт торговлишкой заняться, а землица плачет. Пудовик аржаной отвалю, я ведь не жадный, сама знаешь. Приходи… девок еще порядил… Эх, и попоем песенок! Лапшой со свининой угощу… и чай с медом.

Анне Михайловне мука была нужна, и она, бросая свои дела, шла к Гущину.

Работали у Савелия много и весело. Сам он, расставшись с фартуком, босой и грязный, летал с вилами по двору, пел песни и визгливо подзадоривал девок:

— Пять пудов на вилах подниму, — кто больше?

Отвешивая «с походом» заработанную муку, Савелий кидал Анне Михайловне в подол связку румяных кренделей.

— Попробуй… собственного изделия. Чем я не пекарь? Хо-хо!

Ребятам он совал леденцы, пряники, медовые рожки. Все это радовало и удивляло Анну Михайловну.

— Ты что со мной заигрываешь, как с девкой? — смущенно спросила она однажды, не зная, благодарить ей Гущина или сердиться.

— Девка и есть! — захохотал Савелий, кружась возле нее и точно обнюхивая. — Двойню в сорок лет родила — это надо понять. Не всякая девка так горазда.

Оборвав смех, вытер фартуком глаза и, скосив их куда-то в угол, шумно вздохнул.

— Жа-алко мне тебя, Анна… мученица ты, право. Живешь одна-одинешенька, ни ласки, ни привета… Плохо власть заботится, вот что я скажу. Кабы был я в Совете, дьявол те задери, тряхнул бы казной для красноармейских вдов… Может, лошади тебе надо? Я завсегда, только скажи.

Он погладил ребят по головам и пробормотал:

— Сопляки, ничего не понимаете… Тятьку вам надо… Да ведь тятьки в лавке не продаются… Поди, Анна, кипяток пьешь? Стой-ка!

Савелий побежал за прилавок, схватил с полки осьмушку чая.

— Возьми… на бедность свою вдовью…

Связка дареных кренделей со стуком упала ка пол. Голос у Анны Михайловны перехватило. Побледнев, она свистящим шепотом спросила:

— Милостыньку подаешь?

Позвав ребят, отступила к порогу.

— Что заработано — отдай… А милостыню я сроду не брала. Минька, положи пряник!

Савелий схватил себя за голову, хлопнул ладонями по белобрысой макушке, бросился к Анне Михайловне.

— Голубушка… богородица ты моя… обидел? Ну, прости дурака… Да от чистого сердца я… Ах ты, господи!

Торопливо поднял связку кренделей, подул на них, обтер фартуком и снова принялся совать вместе с чаем, усердно кланяясь.

— Не даром… Уж, пожалуйста, возьми, отработаешь… Ну, хорошо, хорошо, не бери, извиняюсь…

Загородив дверь, Савелий жалобно спросил:

— И за что ты меня не любишь, Анна? Всем добра хочу, ей-богу. Время-то свободное, только бы жить да жить… в мире, в согласье… Вот и Коля Семенов на меня завсегда косится… За что, спрашиваю? Чем я не угодил? Хоть бы ты, Анна Михайловна, за меня словцо перед ним замолвила. Ведь знаешь ты меня. Вот я, весь тут!

Савелий ударил себя в грудь и широко растопырил руки, точно прося пощады. Голова его смиренно склонилась, глаза перестали косить. Он улыбался печально, облизывая серые, потрескавшиеся губы.

«Шатун его поймет, что за человек, — думала Анна Михайловна. — Может, и вправду добра желает». И она поблагодарила Гущина, унося муку.

Охотно шла к нему Анна Михайловна на «помочи», иногда даже принимала его подарки. Николай Семенов замечал это, хмурился и как-то при ней сказал Гущину:

— Я тебя, жулика, насквозь вижу.

— Ну-у? — заулыбался Савелий, весело скосив глаза. — Из стекла, что ли я?

— Стеклянный, как пивная бутылка.

Савелий визгливо захохотал. Потом, оборвав смех, схватил Николаев рукав и погладил его. Николай отодвинулся, но Гущин, словно не замечая этого, цеплялся за рукав.

— Полно, Николай Иванович. Ну, зачем понапрасну маленького человека обижать? — дружелюбно сказал он. — Разве я супротив власти? Али налоги не плачу, смутьян какой?.. Вот выборы скоро. За тебя, черта неласкового, голос в Совет подам… И в газетке ты прописал зря. Какой я непман? У меня работника нет.

— Зато работниц хоть отбавляй, — сказал Семенов, взглянув на Анну Михайловну.

— Катюшка? Племянница она мне. Сирота. Вот те Христос! — Савелий торопливо перекрестился. — Спроси ее, коли мне не веришь… Да что я изверг? Тоже родственные чувства имею… Как у родного отца живет.

— Оно и видно: не жнет, а белый хлеб жует…

— Так ведь я и сам тружусь, ни днем ни ночью покоя не знаю. Как партия ваша говорит: который работает, тот и ест. А что касается торговлишки — каюсь, бес попутал. Между прочим, рассуждаю: кому-нибудь надо мужика чаишком, сахаришком снабжать.

— Кооперацию откроем — выкурим тебя, — сказал Семенов, уходя.

Савелий так и подпрыгнул, хлопнул себя по ляжкам:

— Ай, хорошо! Жду не дождусь, честное слово. Я бы в продавцы напросился, в услужение Советской власти.

Он догнал Николая и, утираясь фартуком, вздыхая, пошел с ним рядом. Анна Михайловна слышала, как он визгливо бубнил:

— Брат-то мой Кузьма, царство ему небесное, выродок был. Супротив народа полез… Ну, бог и покарал его прежде время кончиной. Я, Коля, с народом неотступно. Сам видишь — куда мужики, туда и я… Что тебе надо — заходи, с полным удовольствием… завсегда.

«Обхаживает. Жулик и есть», — решила Анна Михайловна.

И все-таки доброта Савелия Гущина, его веселый нрав, трудолюбие и, главное, простое обращение нравились Анне Михайловне. Иным был ямщик Исаев, открыто ненавидевший бедноту, кичившийся своим богатством и недовольный новыми порядками.

Когда выбирали сельсовет, Исаева и Гущина лишили права голоса. Савелий только летал да посмеивался. Исаев же орал:

— Зимогорья слобода… Анка Стукова, нищенка, в министры ворье выбирает, а работящему человеку рот зажат… Вали… ваше время… Да надолго ли?

В престольный праздник казанской божьей матери пьяный Исаев заложил тройку и катал по селу своих гостей точно на свадьбе. Заливались бубенцы, саврасый коренник, разметав лохматую, в лентах, гриву, высоко нес расписную дугу. Пристяжные, вытянув оскаленные морды, стлались по земле, и пыль кипела под их копытами.

Исаев, в вышитой белой рубахе и бархатном жилете, мотался на передке тарантаса. Картуз торчал на его голове лаковым козырьком назад.

— Врете, дьяволы, что голоса не имею. Голос у меня ого-го-о! На всю округу слышно… — ревел он, нахлестывая кнутом взмыленных коней. — Э-эх, милые… потешьте… Смотри, шантрапа, как настоящий хозяин гуляет!

XI

Так шла жизнь, в чем-то новая, в чем-то старая — не разберешь. Иногда Анне Михайловне казалось — только могила посреди села наперекор всему незабываемо утверждает перемену.

Солнце жгло траву, дождь и ветер разрушали палисад, вьюги заносили могилу снегом, мороз заковывал ее льдом, но из сугроба упрямо поднимался крест с мохнатой, заиндевевшей звездой, и летом на могиле бессмертно цвели васильки.

Анна Михайловна любила, забрав сыновей, отдыхать летними вечерами в палисаде.

Солнце засыпало где-то далеко за лесом. Гасла заря, и на дубовом, потемневшем и мшалом от времени кресте звезда становилась черной. Угомонившись, село затихало в сумерках. Кое-где на завалинках тлели цигарки мужиков, вышедших перед сном на улицу. Тонко звенели комары. Вот жук прогудел над головой, наткнулся на крест и упал в траву. Ребята сползли с лавочки и побежали искать жука. Анна Михайловна смотрела, как они карабкаются на могилу, и думала о счастье, за которое погиб Леша. Где же это счастье?..

Через дорогу Анне Михайловне было видно открытое окно просторной исаевской избы. На столе светло горела лампа, двоясь в никелированном самоваре. Разноцветной горкой лежал ландрин в сахарнице. Дымило паром варево, должно быть, мясное, в широком небьющемся блюде… Исаиха стояла у стола и, прижав к заплывшей груди каравай, резала хлеб. Косматая тень самого хозяина падала на занавеску соседнего окна.

Уронив на колени руки, Анна Михайловна глядела на освещенные окна исаевской избы. Глухая ненависть поднималась у нее в груди.

— Выкарабкались… сволочи, — бормотала она. — Подпалить бы с четырех сторон… чтобы духу вашего не было!

Иногда в палисад заглядывал Николай Семенов. Он неслышно опускался на лавочку и подолгу сидел молча, крутя «собачью ножку». Как-то раз спросил:

— Тоскуешь?

— Нет, радуюсь, — с сердцем сказала Анна Михайловна. — Живут люди…

— Ну?

— Вот тебе и гну. Мужей наших поубивали богатеи и жиреют… Так бы, кажется…

Она подняла кулаки, вздохнула и уронила их на колени.

— А ты ненависть побереги. Пригодится, — сказал Семенов, чиркая спичкой.

Огонь озарил его худое темное лицо в рыжих колючках. Семенову тоже жилось несладко. Семья все прибавлялась. Как с лютым врагом, бился он с нуждой и не мог одолеть ее.

Помолчав, он сказал:

— Дай срок, и мы заживем.

— На том свете… — усмехнулась Анна Михайловна. — Спасибочко!

Нахмурившись, Семенов зажег цигарку и бросил спичку. Огненным мотыльком порхнула она в темноте и погасла.

— Зачем? Не об этом речь на сегодняшний день. Власть-то в наших руках. Ленин знает, что делает… Чуешь?.. Силу копим. Придет время — раздавим кулачье, как букашек.

Он курил, покашливая.

— Ты вот что… в исполком сходи. Наказывали… Там тебе пособие выхлопотали.

Медленно и неловко повязывала Анна Михайловна сбившийся платок. С реки тянуло сыростью. Где-то во ржи неуверенно закричал дергач и смолк. В палисаде, на могиле, щебетали ребята.

Анна Михайловна тронула Семенова за локоть:

— Не сердись, Коля… Баба я, вот и болею сердцем… Да не за себя, пойми, ребятишек жалко!

Точно подслушав разговор, сыновья бросили игру и, подбежав, теребили мать за юбку.

— Домой, ма-ам… По-и-ись…

— A-а! — воскликнул Семенов, хватая ближнего за штанишки. — Поесть? Это хорошо. Растешь, значит?

Он подбрасывал парнишку, и тот летал на его руках, как на качелях, визжа от удовольствия.

— И меня… дядя Коля, и меня! — тянулся второй, став на цыпочки.

— И тебя… Вот для кого живем, Михайловна… Ух, тяжеленький!

Мать следила, как кружатся и летают в воздухе, точно на крыльях, ее ребята. Подумала: «Батьки не хватает. Уж он бы повозился с вами».

— Ну, будет, будет. Уронишь еще, — проворчала она, отнимая сыновей. — Своих, видать, тебе мало?

Семенов сконфуженно рассмеялся.

— Мало, ей-богу! Жаден я до ребят… Видно, приходит старость.

XII

Сыновья росли, не замечая матери, принимая ее любовь как должное, обыкновенное, вроде хлеба, который они всегда находили в суднавке, когда голодные прибегали с улицы. Они постоянно торопились, особенно Мишка, словно боясь пропустить самое интересное.

— И что вам дома не сидится? — говорила Анна Михайловна, тихо лаская сыновей. — Посидели бы со мной, поговорили… я бы вам песенку спела. Что хорошего шляться по задворкам? Вон Мишка опять штаны изорвал… Не напасу заплат на вас.

— У дяди Никодима колодец роют… глубоченный, — торопливо объяснял Мишка, набивая рот хлебом.

— Ну и пусть роют, вам-то какое дело?

— Да ведь глубоченный!

— Сейчас воду зачнут отчерпывать, — добавлял Ленька, посапывая. — Ух, водищи сколько!

— Айда! — командовал Мишка, пряча хлеб за пазуху.

И они поспешно убегали из избы.

Анна Михайловна видела из окна, как быстроногий Мишка стрелой летел по улице, оставив далеко позади себя увалистого брата. Придерживая штанишки, Ленька переваливался с боку на бок и сердито кричал:

— Мишка, постой… Мишка, обожди меня!

Мать отходила от окна и бралась за дело. Иногда, вспоминая про умерших детей, она высчитывала: «Старшенькому, Володе, на егорьев день двадцать лет минуло бы. Парень был бы… подмога… И Катюшке шестнадцатый пошел бы. Невеста… За какие грехи господь отнял у меня детей и мужа?»

Но чаще она думала о живых, и тревога не покидала ее.

«Кажись, и не поднимешь ребятушек моих, останутся сиротами, — тоскливо приходило ей в голову. — Силы, чую, не стало. Как наклонюсь — голова кружится и в глазах темнеет. Вот и поясница ноет, пес ее задери. Намедни плетюху отавы зараз не могла принести… Господи! Ради деток, дай еще пожить… хоть немножко… — жарко молилась она, опускаясь на колени перед образами. — Царица небесная, заступись ты за меня там, на небе. Ведь и ты матерью была, все понимаешь… Детские дома, говорят, есть в городах. Помереть не дадут, не такое время… Да без мамки-то каково им будет? Побранить всякий умеет, а вот приласкать…»

И тут же, с огорчением вспоминая, как не замечают ребята ее, матери, она с досадой перечила себе: «А что им мамка? Поели — убежали… ровно и нет мамки. Им что родная, что чужая — одинаково, лишь бы сыты были».

Это была и правда и неправда. Сыновья не замечали ее, пока все шло хорошо. Но стоило их обидеть кому-либо на улице, ребята с ревом бежали к матери в избу.

— Так вам и надо! — сердилась Анна Михайловна, ожесточаясь. — Поменьше водитесь с озорниками. Я вот еще от себя прибавлю, — грозила она. Но, взглянув на измазанные грязью и слезами лица сыновей, утешала и ласкала как могла: давала по куску сахару, прикладывала к синякам медные пятаки, отмывала теплой водой грязь, приговаривая: — Смотри-ка, и мать сыскалась… Завсегда так. Пока не больно, и мамки знать не знаем… А у матери и радости — лишний раз взглянуть на вас.

Ребята сидели смирно, умытые, покорные. Они грызли сахар, слушая мать, и, ласкаясь, клали иногда головы ей на колени. Она брала гребень, приглаживала вихры. Ей было хорошо, и она, довольная, заключала:

— Много ли матери надо? Ласка для нее всего слаще.

Мишка поднимал голову:

— А сахар?

Анна Михайловна грустно смеялась. Ей хотелось подольше удержать сыновей возле себя, что-то сказать им такое заветное, нужное на всю жизнь. Но синяки у ребят переставали болеть, и улица снова манила их. Болтая ногами и насвистывая, Мишка уже строил планы, как отомстить обидчикам:

— Подстерегу вечером у овина, да и звездану камнем… Пошли, Ленька, в куру играть.

— Пошли.

Их окружал свой мир — с играми, удочками, ножами, спичками, драками. Каждый день ребята открывали что-нибудь новое. И они делились этой новостью с матерью.

— У Гущиных Ласка ощенилась. Трех принесла… слепенькие, — сообщал Ленька за обедом. — До чего смешные! Ползают, пищат, а глаз нету… Мам, почему щенята родятся без глаз?

— От господа бога так положено, — объясняла Анна Михайловна. — Вот подрастут, и глаза будут.

— А откуда они возьмутся?

Сообразительный Мишка насмешливо толкал брата локтем:

— Э, дурак, откуда?.. Вырастут. Зубы у тебя растут? Ну и глаза растут.

Ленька переставал есть, думал и, посапывая, взглядывал исподлобья на мать:

— С Мишкой мы… тоже без глаз… родились?

— С глазами, — улыбалась Анна Михайловна.

— А почему? — допытывался Ленька.

— Ну почему, почему… Много будешь знать — борода вырастет. Говорю — от бога все.

Ей было приятно это ненасытное ребячье любопытство, хотя иногда вопросы сыновей ставили ее в тупик и она не знала, что отвечать. Ее трогали и волновали неумелые, застенчивые ласки ребят, маленькие услуги, которые сыновья ей оказывали то неохотно, с перекорами и жалобами, то с азартом — «кто скорее»; трогали пустяки: вот Мишка за чаем, распоряжаясь кринкой топленого молока, положил ей в чашку румяную пенку, вот Ленька, ложась спать, аккуратно сложил рубашку и отнес на сундук, как она учила… Мать замечала все.

Однажды ребята ушли на Волгу и долго не возвращались. Анна Михайловна, беспокоясь, пошла их искать.

«Уж задам я вам порку, негодяи… Еще потонете со своими удочками… Ни за что больше на реку не отпущу!» — гневалась она и выломила на гумне, по дороге ивовый прут.

Выйдя в поле, она еще издали увидела сыновей.

«Бредут нехотя… а у матери все сердце изболелось». Она сжала в руке прут и остановилась, поджидая.

— Вы что же это делаете? — закричала она, когда ребята подошли ближе. — Матери не слушаться? Ведь сказано было вам…

И замолчала, спрятав прут за спину.

Ребята шли медленно и важно, точно с ярмарки. Мишка тащил удочки и банку с червями, а Ленька, откинув наотмашь свободную руку и изогнувшись, словно от непомерной тяжести, нес веревочку, на которой болтались несколько рыбешек. Это была их первая добыча.

— Посмотри, мама, сколько рыбищи, — сказал Ленька, подходя и протягивая веревку. Голубые глаза его восторженно сияли. — Вот эту рыбину я поймал. Окунь… Здорово, дьявол, заглотал, насилу крючок вытащил… — возбужденно рассказывал он. — А это сорога, видишь? Ишь, бельмы красные выпучила!

Мишка бросил на землю удочки, байку и тоже схватился за добычу.

— Два ерша мои. Эвон, колючие! И сорога моя… Ка-ак дернет, пробка на утоп и… Я больше Леньки выудил, — захлебываясь словами, хвастался он. — Дай понесу, теперь моя очередь.

— Вот так ваша рыба… кости одни, — проворчала мать, вынимая из-за спины пустые руки. — Измокли все… Грязи-то на штанах! Стирай на вас… А это карась, что ли? — Она потрогала серебристого подлещика.

Она сварила в кашнике уху, и ребята угощали ее за завтраком:

— Ешь, мама, еще наловим.

— Теперь мы тебя рыбой закормим!

— Ох, уж вы… добытчики! — усмехнулась мать.

Она протянула ложку, почерпнула ухи. Рука у нее задрожала, и она пролила уху на стол. Сыновья услужливо подвинули кашник поближе к матери.

XIII

Теперь Анна Михайловна меньше беспокоилась, оставляя ребят одних в избе на долгий летний день. Она только прятала от них спички и наказывала далеко от дома не уходить.

Сыновья редко нарушали этот материн наказ. К ним повадился ходить дед Панкрат, и они весело проводили с ним время.

В широченных портках из домотканого холста и такой же рубахе, длинной и без пояса, сивобородый и лысый, он появлялся у избы спозаранку, стучал под окном палкой и хрипло звал:

— Эй, воробышки… вылетайте!

Ребята с криком бежали на улицу. Дед Панкрат присаживался на завалину, набивал глиняную трубку-носогрейку едучим самосадом и дымил, как волжский пароход.

Ребята нетерпеливо терлись об его колени.

— Дед, что принес?

— Ничего.

— Нет, покажи! — приставал Мишка и лез к карману.

— Брысь! — ворчал дед, отталкивая. — Каждый день вам гостинца приносить… больно жирно будет.

— Принес! Принес! Эвон карман топырится… — кричал Мишка, прыгая на одной ноге.

Ленька, пристально глядя в густую сивую бороду деда, серьезно спрашивал:

— Это у тебя в трубке хрипит или в груди?

— В груди, воробышек, в глотке, — бормотал дед, заволакиваясь дымом. — Трубку я, почесть, перед каждым куревом чищу, а глотку… чем ее прочистишь? Разве в праздник винцом чуть-чуть… С музыкой живу.

Выкурив трубочку и прокашлявшись, дед подмигивал притихшим ребятам, и Анне Михайловне видно было из избы, как он медленно запускал корявую ладонь в просторный карман штанов. Он долго шебаршил там, кряхтел, словно никак не мог вытащить что-то большое. Ребята совались ближе, и дед Панкрат, блаженно жмурясь, показывал из кармана три черных пальца, сложенных фигой.

Мишка и Ленька покатывались со смеху. Не уступал им и дед. Ежедневно он начинал с этой шутки, и всегда она доставляла ему и ребятам удовольствие.

«Что малый, что старый… одна потеха, — думалось Анне Михайловне. — Складный старик, болтлив только».

А Панкрат уже вынимал из кармана самодельную игрушку.

— Что это такое? — спрашивал он.

— Дудка.

— А ну… подуди, — приказывал дед.

Мишка пробовал, но у него выходило плохо. Дудка хрипела, как старая, сдавленная грудь Панкрата.

— Не так во рту держишь, воробей, — строго говорил дед. — Смотри, вот как надо.

В сивой бороде Панкрата разверзалась черная яма. Желтые редкие зубы торчали в ней. Дед прилаживал дудку к языку и учил ребят свистеть.

Раз он пришел вечером, рубаха у него против обыкновения была туго подпоясана мочалиной, перед вздулся пузырем. Дед поддерживал этот пузырь обеими руками, под мышкой у него торчала палка.

— Это что такое? — начал он, как всегда, обращаясь к Леньке и Мишке. Осторожно расстегнув ворот, сунул за пазуху руку и вытащил за уши зайчонка-русака.

То-то было радости у ребят! Анна Михайловна не поленилась, слазила на чердак, достала сыновьям ящик под клетку.

Пока строили клетку, зайца посадили под гуменную плетюху, и Мишка, оседлав корзину и пронзительно насвистывая, сторожил русака.

— Как ты поймал? Дед, расскажи! — допытывался Ленька, с помощью матери наколачивая на ящик решетку.

— Поймал. И очень просто… Догнал, на хвост соли насыпал, — хрипел дед, жмурясь и посмеиваясь. — Вся хитрость — чтобы соль ему на хвост попала. На уши ни боже мой: убежит, поминай как звали. На хвост хоть крупицу… остановится как вкопанный.

— Врешь?

— Вру, — охотно сознался дед, потирая лысину. — В пучки косоглазый забрался, у овина. Тут я его и сцапал. Молодой, глупый. Старика-то и ружьем не всякий раз возьмешь.

Заяц долго жил у ребят, подрос и как-то ночью прогрыз прутья в клетке и убежал.

— Всякая тварь любит волю, — заключил Панкрат, утешая огорченных ребят новыми замысловатыми свистульками. — Худо ли ему у вас было? Тут тебе и капуста и морковка — самая заячья сласть… Ан нет! Домой, в лес, потянуло. В лесу-то он, может, по три дня голодным будет бегать, осину глодать, а все — воля.

Ребята слушали деда затаив дыхание.

— Еще, дед, расскажи еще! — просили они.

И дед без устали чесал языком, покуривая носогрейку и глухо кашляя.

Ребята так привязались к Панкрату, что Анна Михайловна стала даже косо на него поглядывать. «Носит нелегкая. Ровно приворожил ребятишек, болтун, — с досадой думала она, следя за стариком ревнивыми глазами. — Небось около матери так не трутся».

— Не сметь у меня на улицу бегать! — сердито приказывала она сыновьям.

— Дед пришел, — объяснял Мишка, не понимая, на что мать гневается.

— Ну и что же?

— Рассказывать будет… интересно.

Так продолжалось целое лето. Потом сыновья стали реже выбегать к деду. И как-то утром, идя на гумно, Анна Михайловна услышала недовольное замечание Леньки:

— Ты, дед, позавчера про это говорил.

— Разве? — удивился Панкрат и смущенно почесал лысину. — Скажи, какой памятный.

А Мишка, небрежно подкидывая и ловя на ладонь свистульку, настойчиво спрашивал:

— А гармонь умеешь делать?

— Умею.

— А почему все дудки приносишь?

«Надоел», — решила Анна Михайловна и успокоилась.

XIV

Трудно было угодить ребятам. Они всегда требовали нового, необыкновенного и терпеть не могли слушать или делать одно и то же. В погоне за этим новым они познавали страх, боль, радость, мальчишескую зависть и гордость. Очень скоро научились презирать слезы, стали стыдиться ласк матери, научились уважать смелость, выносливость в том особенном детском понимании, когда головокружительный прыжок с липы или хождение босиком по снегу кажутся геройским подвигом. Разумеется, они подражали взрослым мужикам в курении табака, оплевывании, брани.

Анна Михайловна и смеялась, и сердилась, и плакала, глядя на сыновей. Вместе с ними она переживала свое детство, такое далекое и туманное, как неуловимый край неба осенью, детство, вдруг вернувшееся к ней и озарившее ее дни молодым, горячим светом.

Сквозь забавы и страсти сыновей материнский пытливый глаз примечал складывавшиеся характеры.

Маленький, юркий и озорноватый Мишка любил шумные, подвижные игры. Он придумывал их множество и всегда бросал, не кончив. В избе и на улице Мишка бедокурил больше брата, всех передразнивал, задирал. Он любил петь и свистать на все лады. Особенно нравилось ему брать деревянную облезлую поварешку, натягивать на нее стащенные у матери нитки и, сев на порожек, воображать, что он играет на балалайке. Нитки пищали слабо, и он подсоблял им, громогласно наигрывая песни губами.

— Головушка у меня болит от твоего баловства. Перестань! — приказывала мать.

Мишка надувал щеки и трубил пуще прежнего.

— Я тебе что сказала? Положь на место поварешку.

Сын непременно передразнивал, повторяя ее слова, жесты, и, рассерженный, слетал с порога.

— Поиграть нельзя… — И швырял ложку на пол.

«Весь в меня… огонь», — мелькало у Анны Михайловны.

Прилику ради она шлепала сына. Тот ревел, больше от обиды, чем от боли.

— В сельсовет пойду, — грозился он. — Там тебе покажут… как маленьких бить.

— Это на мать-то в сельсовет? — Анна Михайловна изумленно всплескивала руками. — Ах, стервец, что выдумал! Постой, я тебе покажу сельсовет… чересседельником.

Мишка живо забирался на голбец.

Проходило немного времени, и в тишине с голбца начинало доноситься тихое пение, щебетанье ласточки, скворца, вначале с паузами, застенчивое, как бы про себя, затем громче, с вывертами и соловьиными коленцами, с прищелкиванием языком, пальцами. И вот уже вся изба заселена дроздами, синицами, чижами, малиновками, и нет от них нигде спасения.

«Экий певун… Душа играет, пусть», — умилялась Анна Михайловна, повязываясь платком, чтобы в ушах не так звенело.

Ленька уважал игры тихие, сидячие. Любимым его занятием было строить домики, огороды, мостики вначале из прутьев веника, спичечных коробков, щепок, потом из чурбашков, старых жестяных банок, проволоки. Молчаливый, не по летам рослый и сильный увалень, он залезал иногда с утра на сундук и, посапывая, вечно что-нибудь ладил. Раз взявшись за дело, не бросал его, напротив, возвращался к нему на другой день, на третий, пыхтя и вдохновенно высунув на сторону язык, строгал, резал, стучал, пока не выходило то, что он задумал. Тогда он, переваливаясь и вздыхая, шел к матери показывать.

— Что же ты сляпал такое? — спрашивала она. — Не пойму.

— Эва, не видишь — дом… — хмурясь, отвечал Ленька. — Вот на крышу дранки не хватило. Дыра, видишь? Дождик пойдет — все измочит… Дай лучинку.

«Вылитый тятька… плотником, должно, будет», — думала Анна Михайловна, приглаживая русый хохол на голове сына. И чувствовала — Леньку она любит больше, чем Мишку. Она рассказывала Леньке об отце, как они хорошо жили прежде и как заживут хорошо, когда они, ребята, вырастут и будут помогать матери. Уставив неподвижные голубые глаза на рот матери, Ленька охотно слушал ее и все допытывался о чем-то потаенном, самом главном, не высказанном матерью.

— Дотошный ты у меня, — смеялась Анна Михайловна. — Не все дано человеку знать. Все только один бог знает-ведает.

— А почему?

— Уж такой он всезнающий, всемогущий…

— Дядя Коля тоже все знает… Он всезнающий?

— Иди, иди, Емеля, — сердилась Анна Михайловна, принимаясь за работу. — Мешаешь ты мне разговорами.

— Сама звала, — говорил Ленька. И, подумав, невесело усмехался: — Не знаешь ничего, а рассказываешь… Эх, ты!

Промеж себя братья дрались нещадно — из-за палки, понравившейся обоим, из-за того, что кусок пирога мать дала одному вроде как поболе и поджаристей. Начинал всегда Мишка. Как петух, налетал он на увалистого брата и, пользуясь его неповоротливостью, щипал, царапал, дубасил кулаками. Ленька обычно лишь оборонялся. Но если царапки и щипки донимали его по-настоящему, он свирепел, и горе тогда было щупленькому, слабенькому Мишке.

Анна Михайловна брала веревку, с которой ходила за дровами, и живо разнимала драчунов.

— Господи, когда вы у меня поумнеете? — кричала она в отчаянии. — Грызетесь, как собаки… Ведь братья родные. Разве так можно?

Ребята виновато молчали. Час-другой их не было слышно в избе, а потом все начиналось снова.

Горько и страшно было думать матери, что сыновья никогда не будут дружны, что вот подрастут они и под горячую руку в ход пустят ножи, колья; и все, о чем она мечтает, за что бьется, одинокая, старая, развеется придорожной пылью, и она, мать, умрет, не порадовавшись на сыновей.

Однажды в драке Ленька зашиб брату глаз. Синяк багрово вспух, и глаз закрылся. Анна Михайловна выпорола сыновей, прогнала одного на голбец, другого на кровать и, расстроенная, ушла с коромыслом по воду. Когда она вернулась и, неслышно отворив дверь, вошла в избу, до нее долетел с голбца шепот. Стоя у порога с ведрами, она взглянула на голбец.

Подле Мишки, свернувшегося калачиком, зажавшего ладонью глаз, сидел Ленька и угрюмо кусал ногти.

— Больно? — шепотом спрашивал он у брата. — Больно?

— Да-а… тебе бы та-ак…

— Я не нарочно. Ты не реви. — Ленька помолчал. Потом наклонился к брату и неумело и застенчиво погладил его плечо. — Слушай, ударь меня… в глаз. Со всей силы ударь. Ну?

Мишка, всхлипывая, не отвечал.

— Хочешь… я сам ударю? — страшным шепотом сказал Ленька. — Вот скалку возьму и ударю себя в глаз. Хочешь?

Мишка приподнялся, отнял ладонь от мокрой вспухшей щеки. Исподлобья, одним глазом, посмотрел на брата.

— Ударь, — согласился Мишка.

Брат полез за скалкой. Мишка наблюдал за ним. Вдруг он схватил Леньку за руку:

— Не надо… Ленька, не надо!

Анна Михайловна осторожно сняла ведра с коромысла, поставила их у порога и вышла из избы, тихо притворив за собой дверь.

XV

Сыновья пошли в школу, и забот Анне Михайловне прибавилось. Она перешивала мужнины ластиковые рубахи, штаны из «чертовой кожи» и старенькие плотницкие пиджаки «на рыбьем меху». Тащила к сапожнику штиблеты, голенища яловых сапог, валенцы. Чинила и латала все, что можно было, пока материя не расползалась под иглой. Перетряхнула запас мужниных вещей раз, перетряхнула два, скоро этому запасу пришел конец. Добралась она и до пронафталиненных праздничных кофт, юбок и подвенечных, хранимых как сокровище и память, желтых башмаков с пуговками.

— Думала, в гроб в них лягу, ан пригодились при жизни, — пошутила Анна Михайловна, с грустью разглядывая башмаки. Они были совсем новые, аккуратные, на розовой фланелевой подкладке и с такими узкими носками, что Анна Михайловна подивилась, как могла их надевать.

И она вспомнила, как жали ей ногу эти башмаки в церкви во время венчания и как непривычно ей было ступать высокими каблуками по гулкому и скользкому каменному полу. Блеск огней ослеплял ей глаза. Она не видела Леши, но тревожно и счастливо чувствовала его рядом. «Исайя, ликуй!» — громко раскатился на хорах торжественный возглас с клироса. У Анны Михайловны испуганно и радостно забилось сердце. Рука у нее задрожала, свеча покосилась, и горячий воск обжег пальцы. Шафер, Петр Елисеев, молча поправил ей свечу, и она, невольно оглянувшись, увидела подле себя черный с залежалыми складками рукав Лешиного пиджака. Рукав был короток, знакомая кисть руки, с большой ладонью и длинными узловатыми пальцами свисала, точно выдернутая. «Что он рукав-то не поправит, ведь нехорошо», — подумалось ей тогда. Она отвела взгляд, потом застенчиво покосилась еще раз, пробежала глазами по рукаву вверх и увидела белый ворот Лешиной рубахи — ворот туго обнимал загорелую шею, еще выше увидела краешек бритого подбородка… Дальше она не посмела взглянуть…

Анна Михайловна подышала на башмаки, фартуком протерла желтую мягкую кожу. Сковырнула присохшую к носку травинку.

— В лаптях прохожу, невелика барыня… Каблуки-то сшибать придется… — пробормотала она, все еще думая о том, как это было хорошо: и свадьба, и песни, и пляски, и всего краше — она и Леша, сидевшие в красном углу; и как наутро били горшки перед чуланом, где они спали; и как она подметала пол и гости, по обычаю, кидали ей пятаки и серебрушки, завернутые в бумагу, — все, все было хорошо. Потом вдруг старик Елисеев, отец Петра, не в меру выпив, расскандалился и при гостях потребовал, чтобы жених вернул ему пиджак, и как ей было стыдно, когда Леша остался, точно пастух, в одной мятой рубашке и все узнали, что венчался он в чужом пиджаке…

— В отца Петр-то… такой же горячий… и жадный, — задумчиво проговорила Анна Михайловна, осторожно ставя башмаки на лавку. — И все-то он недоволен, все ему мало. Многополье какое-то выдумал, свеклу сеять. Поделом мужики его на смех подняли. Накричит, наорет, а потом самому стыдно… Ольга сказывала, в воскресенье напился пьянехонек и заплакал. Совесть, должно, мучит.

На память ей пришла сходка осенью. Бородатый и постаревший, сидел тогда Петр Елисеев в палисаде, у могилы. Суконный рваный картуз валялся подле ног. Ветер наметал в картуз блеклые листья, трепал, поднимая дыбом, жесткие выцветшие волосы на голове Елисеева, обнажая изуродованное ухо. И тогда Анне Михайловне против воли было жалко Петра. Он жевал ус и, глядя на мужиков, хрипло ругался:

— Как звери живем. Друг друга норовим заживо слопать… Да разве это жизнь? Тьфу!.. Брошу все к черту… уйду в город… стану рабочим. Провалитесь вы с землей, коли толку в ней не понимаете!

— Вы с Семеновым знаете толк, — насмешливо отвечал Исаев. — У одного министра рубаха с плеч свалилась, другой на турнепсе помешался… умники!

— Не ахти ума надо, чтоб завести многополье. Пятый год твержу. На факте доказал… опытами.

— От твоих опытов с голоду подохнешь… Нет уж, разводи турнепсы на своей земле да вот еще у дружка прихвати. Он все равно в перелоги запустил землю-то.

— Семенова не трожь, — заступился хромой Никодим. — У него рысаков нет, да душа чиста… Ладу, Петр Васильевич, промеж нас, точно, мало. Иной раз дело пустяк, а разговору с три короба. Дорогу пойдем чинить, и то переругаемся… Город дружней живет, это верно. Город — любота.

— А почему? — спрашивал Елисеев сердито. И сам себе отвечал: — Командир есть. Завод что эскадрон: дисциплину знает… Амуниция пригнана — не звякнет, не брякнет. На работе народ как на войне… А у нас? Подними в поход — потянется леший знает что, сам черт сломит ногу.

— А ты отдай добро товарищам, вот оно мешать и не будет, — посоветовал Исаев. — А? Жалко?

— Жалко… что не было меня здесь в восемнадцатом году, — отрезал Елисеев, доставая картуз и выпрямляясь. — Не пришлось бы тебе сейчас блудить языком.

— В совхозе вот еще хорошо… — задумчиво говорил Андрей Блинов. — Проезжал я вчера с базара, мимо кривецкой усадьбы, посмотрел. Ширь… тракторами пашут… порядочек.

— Пиши Калинину прошение — все деревни на совхозы переделать, — верещал Савелий Гущин, весело обнимая Блинова. — Рай… где нас нет.

— Николаша Семенов сказывал — мужичьи совхозы есть, — осторожно заметил Блинов.

— Коммуна? Твое — мое… Слыхали, родной, слыхали! — застрекотала Прасковья Щербакова, вмешиваясь в разговор. — Намедни стучит под окошком нищий. Пузо голое, а обут в валенки. «Откуда, сердешный?» — спрашиваю. «От Знаменья, грит, из коммуны… Подай Христа ради кусочек, околеваем с голоду…»

— А ты помолчи, трещотка. Без тебя тошно.

— Пей больше, может, тошнота пройдет и ума прибавится.

— У тебя займу, пустобреха.

«Лаются незнамо отчего… и диви кто — сытые. Все им мало да плохо, — думала Анна Михайловна, вспоминая все это и качая головой. — Настоящего горя не хлебнули, вот что. Пожили бы, как я, небось попусту не стали бы языком чесать».

Она еще раз осмотрела подвенечные башмаки.

— Ну-ка, Минька, померяй… У тебя нога вроде моей, маленькая. Леньке, пожалуй, не влезут.

— Да-a, стану я в бабьих башмаках ходить… как девчонка, — захныкал Мишка.

— Вот я тебе с голенищами куплю! Из каких барышей? — прикрикнула Анна Михайловна. — Сказано — меряй.

Мишка забрался на лавку и со слезами принялся надевать башмаки.

— Не лезут… пальцы жме-ет…

— Врешь!

— Ей-богу… — ревел Мишка, болтая нотами. — Я босиком лучше, ма-амка…

— Давай я померяю, — сказал Ленька, хмурясь и не глядя на мать.

Посапывая, он натянул башмаки, застегнул через пуговицу, прошелся по избе, прихрамывая и стуча каблуками. Башмаки жали, словно колодки, но, чтобы не огорчать мать, Ленька сказал:

— В самый аккурат.

— Ну, и носи на здоровье, — ласково разрешила Анна Михайловна и задумалась снова. — Ума не приложу, во что обуть Мишку… Разве спросить у Савелия Федорыча… не продаст ли каких стареньких, завалящих… Ох, беда мне с вами, ребята!

XVI

Быстро, словно горох в огороде, росли парнишки. Анна Михайловна не успевала надставлять им рукава и штаны. Большерукие, вихрастые, сыновья уже таскали матери воду, кололи дрова и за столом ели как взаправдашние мужики. Прибежав из школы, не раздеваясь, они первым делом лезли в суднавку. Экономя каждый кусок, мать, когда бывала одна, ела хлебанье с картошкой вместо хлеба, приберегая для сыновей лишнюю горбушку.

Подошла вторая зима, и ребятам не в чем стало ходить в школу. От материнских праздничных юбок, кофт, башмаков и помину не осталось.

Упала духом Анна Михайловна. Сколько ни ворошила она в чулане старье, гадая, не завалилось ли что-нибудь путное на ее счастье, под руку попадались одни лохмотья да гнилье. Как ни раскидывала она умом — придумать ничего не могла. Пособия не хватало на еду. Идти в исполком и просить прибавки Анна Михайловна не смела: ведь не инвалидка же она безрукая или безногая какая. Обратиться к Николаю Семенову совестилась. Да и чем мог помочь Семенов, — у него ребятня бегала босиком.

Оставалось последнее и страшное — продать корову на обувку и одевку сыновей. Анна Михайловна понимала — это был конец. Без коровы ей не прокормиться. Проешь Красотку, и тогда останется одна дорога — самой идти по миру с корзинкой, а сыновей рядить в пастухи.

И все, о чем иногда так хорошо думалось долгими вдовьими ночами, во что Анна Михайловна верила, наблюдая жизнь, глядя на сыновей и слушая Николая Семенова, теперь казалось зоревым бабьим сном, который никогда не сбудется. Жить тебе, Анна Михайловна, до самой смерти постылой, нищенской долей. Не уйти от нее и твоим сыновьям. Прогневала ты господа бога, забыла его, вот и карает он тебя.

Зачастила Анна Михайловна в церковь, на последние копейки покупала самодельные, мутного воска, свечи, простаивала заутрени и обедни на коленях, не отрывая горячих, затуманенных глаз от строгого лика Христа. Она не смела просить и только шептала: «Господи, господи…»

Она ждала обычного успокоения и не находила его. Прежде, как только Анна Михайловна входила в церковь, ее радостно ослепляли бесчисленные огни, приятно оглушали торжественные напевы, и она, забыв домашние дела и просветлев лицом, стояла всю службу как завороженная. После темной и тесной избы этот поющий, благоухающий, залитый светом простор воистину казался раем.

Теперь в церкви было сумрачно и глухо. Дымно горели редкие лампады и свечи. Тускло светилась потертая риза на отце Василии. С клироса вразнобой тянули песнопение жидкие старушечьи голоса. Их торопливо покрывал тенорок Савелия Гущина.

Молящихся было немного; в холодном мраке Анна Михайловна против желания явственно слышала, как шушукались Строчиха с Авдотьей Куприяновой и кряхтел, вздыхая, на правой, вовсе пустой стороне Исаев, грузно поднимаясь с пола; слышала, как стучал и шаркал сапогами отец Василий на амвоне, сердито выговаривая сторожу за потухшее кадило. И не приходило желанное забытье. С надеждой и мольбой смотрела Анна Михайловна на образ Христа, а видела церковного старосту, который, послюнявив кривые пальцы, раньше срока тушил ее свечу и, понюхав, прятал огарок в карман.

«Видно и бог-то нынче обеднял», — горько думалось Анне Михайловне. И не радовало, что отец Василий приветливо кивал ей, когда она подходила к кресту, и не сразу отнимал его медный ледяной краешек от ее скорбных губ. Из церкви Анна Михайловна возвращалась разбитая, точно после работы…

На самый покров выпал сухой, крупянистый снег, и сразу ударили морозы.

Ребята прибежали из школы опушенные инеем. Они не полезли, как всегда, шарить в суднавку, а поскорей стали раздеваться: так продрогли. Развязав кое-как тесемки у своей шапки-ушанки, сбросив на пол рваную материну кофту, Мишка присел на нее, ухватился окоченелыми руками за веревки, которыми для крепости были обмотаны опорки, и расплакался: ноги у него примерзли к портянкам. Ленька, сидя на пороге, молча щипал и растирал белые, не чувствовавшие боли, словно чужие подошвы.

Тогда Анна Михайловна решилась. Отогрев и накормив сыновей, она, несмотря на поздний час, пошла на станцию, в железнодорожный буфет, набиваться продавать корову.

«Буду жива — выкормлю новую, — утешала она себя дорогой, плотнее запахивая шубенку и по самый нос кутаясь дырявым полушалком. — Справлю ребятам валенки, пальтишки какие немудрящие… глядишь, и на телочку останется. Год прогорюем без молока, авось не умрем… Да в корове ли свет, господи? Ребятишек бы в люди вывести…»

А в глазах стояла Красотка, белоногая, очкастая. Вот идет она с выгона — посмотреть любо, как пава выступает, каждая шерстинка на солнце светится, розовое вымя траву задевает. Шутка ли, с новотелу по двенадцать кринок доит. Поди-ка сыщи другую такую корову. В еде аккуратная, а молоком хоть облейся. Не чаяла с ней расстаться Анна Михайловна.

— Дорогушечка моя, безответная… — шепчет Анна Михайловна, и липнут веки морозной слезой.

Скрипит под лаптями снег. Кружится мгла перед глазами. Рвет шубенку ветер, люто бьет в загорбок. Опомнись, что ты делаешь? За коровой дом продашь, суму наденешь. Не одна ты — ребята пагубу примут…

Седые ели машут длинными ветвями, загораживают дорогу, зло осыпают снегом. Ой поверни назад, пока не поздно! Не под стать твоим сыновьям грамотеями быть. Припаси-ка зараз лапти и кнут, — промысел невидный, да сытный.

Остановилась Анна Михайловна. Так ей холодно, даже сердце озябло. Полдороги не пройдено, коли повернуть назад, через полчаса в тепле будешь.

Только подумала, и померещился ей человек впереди, высокий, прямой такой. Идет, будто дорогу указывает и громко так торопит: «Скорей, скорей!» Скрипят на нем сапоги яловые, новые. Парусит, хлопает по голенищам шинель серая… «Скорей, скорей!»

Да не Леша ли с того света знак подает?

Перекрестилась Анна Михайловна, смахнула иней с лица, вытерла слезы. Одна она на дороге стоит и от ветра ежится. Далеко за лесом горит в небе зарево над станцией. Нет, будь что будет, нельзя Анне Михайловне поворачивать назад.

Немного отошла, всмотрелась — и впрямь навстречу кто-то идет и песню горланит. Знакомый точно голос. Ветром его перехватывает, а певуну нипочем, знай гремит:

…Вдоль да по бережку, бережку крутому,

Добрый молодец идет…

Подошел ближе и замолчал.

— Михайловна, ты?

— Никак… Коля? — не вдруг ответила Анна Михайловна.

— Он самый. Куда потащилась, на ночь глядя? — весело спросил Семенов, здороваясь.

Анна Михайловна промолчала. Дивно ей — стоит на морозе Семенов, точно летом: пиджак ватный нараспашку, голова непокрытая, ворог рубахи расстегнут и шапка с варежками под мышкой. Усы промерзли, сосулями висят, а от копны волос пар валит. «Пьяный», — догадалась Анна Михайловна.

— А я с поезда. В губ… в губернию ездил, на партийную конференцию, — словоохотливо сообщил Семенов, поворачиваясь спиной к ветру и закуривая. — Насмотрелся, наслушался на всю жизнь. Что я видел! М-м… Михайловна! Да не в городе, в деревне. Верст сорок от города деревня та… Озябла, дрожишь? На-ка выпей… Я, знаешь, на радостях половинку в буфете отхватил.

Не хотела Анна Михайловна, да приневолил Семенов, глотнула из бутылки.

— Что за радость? — спросила она, больше из благодарности, чем из любопытства, чувствуя, как бежит ручьями желанное тепло по телу. — Прикрой голову, охолодаешь, — пожалела она пьяного Семенова.

— Жарко мне, — сказал Николай, утираясь рукавом, однако послушно нахлобучил шапку, но пиджак свой так и не застегнул. — Вылезает, Михайловна, в п-прениях на трибуну делегат один — мужичонка с виду незаметный. А про дела такое говорит, аж пот прошибает… Ночевали мы с ним вместе в Доме крестьянина, я его и прижал: «Не верю! Заливаешь! Партийную конференцию в обман вводишь!..» А он чуть не крестится — правда. Приезжай, дескать, посмотри… Сорок верст киселя хлебать кому захочется… А я возьми да и прикати. Два дня гостил. Живут, леший их задери… Н-ну!

Семенов ударил в ладоши и притопнул. Под ноги ему, должно, попалась ледяшка, он поскользнулся. Поднял ледяшку, уставился на нее, чему-то улыбаясь, потом глянул на ели, выбрал глазами дальнюю, самую тонкую.

— П-попаду… или не попаду?

По-мальчишески отступил назад, размахнулся, кинул ледяшку.

— Промазал… — пробормотал он с огорчением.

Глухо шумели вокруг разлапые ели, осыпая колючий снег. Ветер подхватывал его и швырял в лицо, царапаясь ледяными иглами. Зло разбирало Анну Михайловну. Стоит посреди дороги и с пьяным лясы точит, на ребячество его смотрит, словно дел у нее никаких больше нет.

— Не пойму твоей радости, — сказала она с досадой. — Мало ли народу хорошо живет. Нам-то с тобой от этого легче?

— Будет легче… если и мы… на эту дорожку повернем, — ответил Семенов и совсем по-пьяному зачастил бессвязно и громко: — Земля-a… ух, ты! Лошади, инвентарь… Не твое, не мое — общее. А работает каждый за себя. Смекаешь?.. Нет, ты скажи — плохо? На амбар… шапка валится… взглянешь. То-то же! Я говорю, в полсапожках ходят бабы-то по будням. Хлеба — завались… Сам видел, провалиться мне, в полсапожках, и калоши новые. А называется: колхоз. Да ведь просто как! Вместе — на небо влезти. Отчего же? П-полезем. Не хуже вас полезем… Толком не понимал раньше, а слыхал… Теперь, брат, ра-аскусил. Шалишь! Подниму мужиков. Я им, чертям, раз-во-ро-шу мозги на сегодняшний день. А машины? Полюбилось мне… все полюбилось. Житья не дам, пока не тронутся. Постой… куда ты?

— На станцию.

Семенов нагнал Анну Михайловну и, утираясь варежкой, рассмеялся.

— Не м-могу один, все во мне пере-в-ворачивается… Провожу тебя маленько. Да ты что торопишься?

— Дело есть.

Видно, изменил Анне Михайловне голос, дрогнул. Заметил Семенов неладное, пристал:

— Говори прямей.

— Ну… — Анна Михайловна замялась. — Корову… продать… хочу.

Николай остановился, словно протрезвев, застегнул пиджак, потом схватил Анну Михайловну за плечи, повернул лицом к себе.

— С ума спятила? — сердито спросил он.

И все, что накипело на сердце Анны Михайловны, прорвалось в крике:

— Спятишь! Жить-то как-нибудь надо? Трепотней твоей не проживешь… Ни обувки, ни одевки у ребят… Неужто в самом деле в пастухи отдавать придется? Где же правда-то?

— Не там ее ищешь, Михайловна, — сказал Семенов.

Она пошла было дальше, но Семенов загородил ей дорогу, не пустил. Так ей и пришлось с ним вернуться обратно в село.

На другой день Николай поехал в город хлопотать для малоимущих школьников обувь и одежду от государства. Вернулся он ни с чем, поехал другой раз, третий и добился-таки своего: привез школе десять пар валенок и несколько бобриковых пальтишек. Их распределили среди наиболее нуждающихся ребят.

— Вот тебе правда, Михайловна! — гремел Семенов, вваливаясь в избу с подарками. — К весне твоим молодцам кожаные сапоги как пить дать оборудую… Ну, живем на сегодняшний день? Привалит к нам счастье, а?

Анна Михайловна устало отмахнулась:

— Уж какое там счастье… С голодухи бы не помереть — и ладно.

Но когда ребята обулись в серые, теплые, как печурки, валенки, надели новые с барашковыми воротниками пальто, которых сроду не носили, и Анна Михайловна глянула на сыновей, она поверила Николаю Семенову, и ей стало совестно за свои слова.

— Господи, ребята… как картинки! — с волнением сказала она, отступая немного назад, чтобы лучше разглядеть обновки.

Она потрогала ворс на добротном бобрике, обошла кругом сыновей, любуясь хлястиками и воротниками.

— Складные какие, только в праздник ходить. И корова цела… За кого же мне теперь бога молить, ребята?

XVII

Каждый вечер стал для матери маленьким праздником.

За день в избе порядком выстывало, и Анна Михайловна в сумерки, управившись по хозяйству, приносила вязанку дров, клала ее в подтопок. Согревая дыханием неловкие, застывшие пальцы, чиркала спичкой, потом брала из кухни низенькую скамейку и, не раздеваясь, в полушубке и шали садилась возле подтопка.

Коробилась, свертываясь в трубочки, береста, огонь перебегал на поленья, долго лизал их светлым языком. Дрова, разгораясь, трещали и шипели. Струйки горячего пара не то дыма били из сырого ольхового кругляша. Теплый льющийся свет розовато затоплял нижнюю часть избы. Отблески его дрожали на ножке и перекладине стола, на оцарапанном нижнем ящике комода, на горшках и кринках под лавкой. Длинная черная тень от Анны Михайловны ложилась на пол через всю избу.

Синевато мерцали запорошенные снегом окна. Ровно и спокойно тикали ходики, одобрительно выговаривая: «Так… так… так». Весело потрескивали дрова в подтопке, стреляя красными углями. Почуяв тепло, тараканы ползли по стене к подтопку.

Греясь, Анна Михайловна смотрела на огонь, глаза у нее слипались, клонило в дрему. Не поддаваясь ей, Анна Михайловна освобождалась от полушубка, шали и еще немножко сидела у огня. Жар донимал, она отодвигала скамейку все дальше, потом снимала лапти, разматывала онучи и в одних чулках бродила в потеплевшей, слабо освещенной избе. В старой, облупившейся кринке варила картошку ребятам. Наливала воды в самовар.

Не успевал самовар закипеть, как на крыльце гремела щеколда, знакомо топали подмороженные, точно деревянные, валенки, распахивалась настежь дверь, и в клубах холодного пара, словно верхом на облаке, влетали сыновья — в снегу, мокрые, красные и оживленные.

— Закрывайте дверь, все тепло у меня выстудите, — ворчала мать, зажигая лампу. — Господи, и где угораздило вас так вываляться?

— А, картошка! — удивляясь, говорил Ленька, сбивая шапкой снег с валенок. — Вот хорошо… Чур, верхнюю, самую обгорелую мне.

— Пополам! Вместе сказали — пополам! — торопливо кричал Мишка и, кое-как свалив на пол в кучу пальто, варежки, шапку и сапоги, первым лез за стол.

Ленька раздевался медленно и аккуратно, относил свою и брата одежду сушиться на печь, грел руки у подтопка и потом уже садился рядом с Мишкой.

— Лбы-то хоть перекрестите, — говорила Анна Михайловна, сердито и счастливо оглядывая сыновей, резала хлеб, доставала соль и, подумав, приносила из чулана в чайном блюдце остаток льняного масла.

— Ай да мамка! Вот это я люблю… Э-э, да тут его прорва! На всех хватит, — сообщал Мишка брату, заглядывая в блюдце и пальцем меряя глубину масла.

Если мать задерживалась на кухне, он торопил:

— Давайте есть… Мамка, что ты там копаешься?

— Ешьте, ешьте, — откликалась Анна Михайловна.

Она садилась за стол напротив сыновей и из-за самовара наблюдала, как ребята красными, отогретыми ручонками доставали из кринки горячую, дымящую паром картошку, дули на нее, перебрасывая с ладошки на ладошку, чистили — белую, словно яйцо, — макали сперва в соль, потом в масло и отправляли в рот.

Анна Михайловна не столько ела, сколько, довольная, смотрела, как едят ребята. Мишка глотал торопливо, давясь и обжигаясь картошкой, Ленька — не спеша, как и все, что он делал, старательно прожевывая и посапывая от удовольствия.

— Маме, — значительно говорил Мишка, вынимая из кринки последние две картошины и показывая их брату. — На, мама… ешь…

— Ешь, мама, — повторял и Ленька.

Анна Михайловна, усмехаясь, принимала картошины. Глупые ребята, им и невдомек, что мать сыта тем, что поглядела на них, сыновей, порадовалась. Она наливала ребятам чай и давала по большому куску сахару. Сама же еле откусывала зубами сахарные крупинки и пила чай по шести чашек, удобно поставив блюдце на растопыренные пальцы и подперев согнутую в локте правую руку ладонью другой руки.

Ребята болтали за столом разные разности. Они приносили из школы много нового, чего мать не знала. Сыновья как бы связывали ее невидимыми нитями с окружающей жизнью, не всегда понятной, то радующей, то огорчающей, но не похожей на прошлую. Эту жизнь проклинали на сходках Исаевы, значит, было в ней что-то хорошее, невыгодное богатеям. Но это хорошее подмечалось с трудом, а плохое так и лезло в глаза. И Анна Михайловна спорила то в шутку, то всерьез с сыновьями.

— У глебовского Шурки отец на побывку приехал. Ну, у Пузана, знаешь? — рассказывал Мишка. — В лесу завод строит отец-то. Бо-ольшой… Шурка говорил, в десять раз больше села завод.

— Большой, да толку мало, — перечила мать. — Заводы строят, а сапогов нету.

Хмурясь, Ленька повторял услышанную им от Николая Семенова фразу:

— Для того и строят, чтобы сапогов было побольше.

— Полно, дурак, сапоги-то, чай, сапожники шьют, не на заводах…

— Ничего ты, мамка, не понимаешь, — сердился Мишка. — Вот ни крошечки не понимаешь!

— Понять нетрудно, жить тяжело, — вздыхала Анна Михайловна, принимаясь мыть чайную посуду.

— Скорей, скорей! — торопил Мишка, доставая с гвоздя холщовую сумку. — Нам уроки учить надо.

Ребята раскладывали тетради и книжки, ставили пузырьки с чернилами и, близко придвинув к себе лампу, склоняли головы над столом. Анна Михайловна садилась у печи за прялку. Ей было тепло и хорошо. Веретено пчелой жужжало в ее проворной руке, куделя как бы сама тянулась длинной, ровной ниткой. И так же, как нитка, сама собой тянулась дума о своем и чужом:

«…У Марьи Лебедевой корова не растелилась, пришлось прирезать. Ведь вот, где тонко — там и рвется… Ладно, Савелий Федорыч мясо купил и свою телку отдал. Человек богатый, а чужое горе понимает… Вот те и жулик. Зря его лавочку прихлопнули… Беда, как и моя Красотка не растелится. Третью неделю межмолоками ходит, а брюхо разнесло бочкой. Уж не двойня ли? То-то бы хорошо на мою бедность. Выпоила бы я телят да на жеребеночка сменяла… Коля Семенов говорит — скоро лошади будут общие. Поди-ко! Отдадут тебе мужики лошадей, что выдумал… И откуда у него берется такое, несусветное? Человек умный, а рассуждает, как ребенок малый… Тот раз думала — спьяну болтает. Ан нет, и мужикам на собрании рассказывал то же самое… И ведь дивно: слушают его мужики, выпытывают, вроде как не верят, а промеж себя ругаются, словно про настоящее дело говорят. Чудно… Петр Елисеев распалился, кричит: „У меня хозяйство, а у тебя нет ничего. Значит, на моем горбу будешь в колхозе этом самом ехать?“ А Исаев, лиса, нарочно подзуживает: „Чу, надоело тебе добро, бросить все хотел. Вот и отдай в колхоз, прожрут“. Батюшки-светы, что тут было… как на пожаре! Один Савелий Федорыч знай посмеивается, точно мирит народ. Да разве помиришь… А зачнет Коля толковать — тихо так становится, будто и согласны все. Замолчит — и пошло все сызнова, что ни слово, то „мать-перемать“… тошно слушать».

Эти споры о жизни, все чаще и чаще возникавшие на сходках, всегда кончались перекорами и руганью. И трудно было разобраться, кто чего хочет.

«У каждого свои расчеты. Попробуй угоди. Бог на всех не может угодить, человек — и подавно», — думала Анна Михайловна. Но всегда, когда начинались споры, она ждала — вот кто-нибудь из мужиков скажет одно-единственное словечко, которого все ждут не дождутся, и пойдет жизнь иначе, и ей, Анне Михайловне, вздохнется легко. Но такого слова никто не знал. Да и есть ли на свете такое слово? Может, только чудится оно Анне Михайловне, как огонек, что мерещится в сказке людям, разыскивающим клад: манит, зовет огонек, а подойди, протяни руку — и нет ничего.

«А ну, как сыщется это слово?»

Анна Михайловна слюнила пальцы, чтобы ловчее прихватить куделю. Веретено опускалось до пола, кружилось и пело там; Анна Михайловна подхватывала его, на лету сматывая звенящую пряжу.

«Почему бы не сыскаться такому слову? Многому не верили, а сбылось… Вон как мужики Семенова уважать зачали. И немудрено — все по его выходит. Оттого, знать, и повеселел Коля… Даже в голосе приметно. Говорит — будто рублем дарит и про запас еще имеет пригоршню… Может, в самом деле сбудутся его слова. Может, колхоз и есть то самое слово, которого мы ждем… Будет, будет моим ребятушкам счастье… Не забыть киселька овсяного растворить на завтра, побаловать. Муки-то в лукошке последки остались… Ну, да как-нибудь… Молоко скоро… Проживем».

Анна Михайловна щурилась на свет. Сыновья, зажав уши ладошками, чтобы не слышать друг друга, нашептывали что-то себе под нос. Должно быть, заучивали стишки наизусть. Шустрый Мишка так и впился в книгу, подпирая ее подбородком. Большая лохматая голова Леньки покачивалась из стороны в сторону, точно Ленька, читая, все удивлялся написанному.

Вот и она, когда бегала в школу, любила заучивать разные стишки. Складные, помнится, были стишки, как песни пелись. Поди теперь таких стишков не пишут в книгах.

И незаметно для себя мать переносилась в детство.

XVIII

Видела она низкую закопченную избу, солому, настланную для тепла по гнилому, щелистому полу. Окна наглухо завалены омяльем, заткнуты тряпками, и не разберешь, что делается на улице. Должно, вьюга — в трубе воет, и холод ползет от дверей.

Подобрав под себя босые ноги, Анка сидит на широкой лавке у стола. Шубенка накинута на голову. Анке тепло и удобно, как в домушке. Она шепотом твердит заданный на завтра урок и, когда надо поворачивать страницу, прислоняется щекой к книге, выпячивает губы и прихватывает ими листок. Выставлять руку из-под шубы лень, да и холодно.

Дымно горит в светце лучина, то вспыхивая, то затухая. Пригнув голову к зыбкому свету, насупившись по обыкновению, отец чинит сбрую. И дым лучины запутался у него в бороде. Отец отмахивается рукавом зипуна, трет карие добрые глаза.

— Поправь лучину, Анка… все глаза изъело.

Поневоле приходится выпрастывать из-под шубы руку, а то и обе, и очень долго бывает неловко, все никак не угнездишься, а потом опять тепло и хорошо.

Когда лучина горит светло, у печки видна мать. Она качает ногой скрипучую зыбку и прядет лен. И за спиной у нее, на белой печной стене, ворочается черная бабища и тоже прядет лен. А на голбце, впотьмах, покашливает себе да покашливает больная бабушка.

Урок выучен, давно отужинали, слипаются глаза — пора Анке спать. Но ей не хочется снимать шубу, так приятно дремать сидя, положив под голову книгу.

— Тятенька, у меня… на лаптях… дырочка… снег попадает, — сонно тянет Анка тонюсеньким голоском.

— Что же ты не сказала раньше? — ворчит отец. — Ну-ка, покажи.

Анка не решается ступить босыми ногами на холодную солому. Лапотки ее валяются на кухне — путь не близкий. Она ворошится под шубой, смотрит на мать, и та, понимая ее, молча встает и приносит лапти.

— Э-э, баловница… тут заново подошву плести… И когда успела порвать? — сердится отец. Но голос его совсем не строгий, отец любит Анку. — Бестолковая, сказала бы с вечера, а теперь — не спать ночь.

— Я, тятенька, прохожу завтра. Снег-то маненечко… сыплется.

— А посля захрипишь, как намедни, и тащи четвертак Пашке-знахарю, — вмешивается мать. — Не много у нас четвертаков-то… Почини, отец, до петухов посидим.

Анка рассталась-таки с шубой и лезет на голбец к бабушке.

— Замерзла, поскакушка? Подь на тепленькое местечко, — говорит бабушка, покашливая.

Сворачивается Анка калачиком и засыпает. А утром весело скрипит снег под ее лапотками.

Так проходит зима. А на вторую, под рождество, прибегает Анка из школы и видит — лежит бабушка на лавке под образами, вся в белом холсте, точно в снегу. Мать воет и причитает. Отец, сколачивая гроб из старых досок, грустно говорит:

— Вот и нет бабушки… приказала тебе долго жить… Царство ей небесное, не вовремя умерла. Придется, Анка, бросить школу, с мальчонком нянчиться…

Горько плачет Анка, ей жалко и бабушку и школу…

И вот она с подружками жарким летним днем, посадив братца на закорки, бежит на речку купаться. Ей тяжело, но отставать от девчонок не хочется. Братец дышит ей в затылок, шебаршит ручонками под подбородком — щекотно.

— Сиди смирно… а то брошу, — задыхаясь, говорит Анка.

За овинами колышется высоченная рожь, и тропинка в ней точно нора барсучья. Согнувшись, Анка ныряет в рожь. Подружек не видно, только слышны далеко впереди их щебечущие, затихающие голоса. Анка прибавляет шагу, семенит изо всех сил, колосья хлещут братца по лицу, он плачет.

— У-у, толстун несчастный!.. Навязался ты на мою шею… — бормочет Анка, беря братца на руки.

Пот льет с нее в три ручья. Тонкие, как соломинки, руки совсем не держат братца. Нет, не дойти Анке до речки. Придется отдыхать. А во ржи одной страшно… А девчонки поди, бессовестные, уже купаются. И вода, наверно, такая холодная, желанная… А может, донесет? Ну, еще маленько, еще…

И в тот самый миг, как руки Анки бессильно пригибаются вниз и братец кубарем летит на тропу, — восковая стена ржи раздвигается, виден крутой зеленый берег и девчонки, с визгом барахтающиеся в воде.

Анка скатывается с братцем на песок.

— Нишкни… водяной утащит. Смотри, как я занырну сейчас!

Рубашонка сброшена, студеная вода обжигает голяшки, мураши бегут по всему телу…

Кужель[4] на прялке кончился. Анна Михайловна знобко пожала плечами и усмехнулась, чувствуя, как мураши ползут еще по спине.

«Время было такое… учись не учись — в люди не выйдешь. Мне бы сейчас девчонкой быть, — подумала она, подвязывая новый кужель. — До грамоты я вострая. Может, докторшей бы стала, как попова дочка… А чем мои ребята хуже?»

Ей вспомнился Исаев, он играл ременным кнутом и, посматривая на ее сыновей, криво усмехался:

— Складные пареньки… В подпаски скоро?

— В семилетку скоро, — сухо ответила она тогда.

— Н-ну? — захохотал Исаев, щелкая кнутом. — Думаешь, за грамотных пастухов мужики больше дадут?

— Врешь, врешь, нечистый дух, — пробормотала Анна Михайловна, мысленно продолжая спор с Исаевым. — Я баба глупая, неученая… может, не все понимаю. Да ведь глаза-то у меня есть. Вижу, куда жизнь поворачивает. Не сладко мне, а на старую не променяю, живоглот окаянный.

— Кого ты там, мама, ругаешь? — спросил Ленька, отрываясь от тетрадей и потягиваясь.

— Так я… про себя… Ты учи уроки, хорошенько учи!

— Да я выучил, — ответил Ленька, позевывая. — А Мишка уснул… Ми-шка! Эй!

— Ну, чего орешь: «Ми-ишка!» Я не глухой… И вовсе не сплю, — сердито оправдывался брат.

— А глаза зачем закрыл?

— Нарочно. Чтобы лучше запоминалось.

— Сказывай… Слышал я, как ты сейчас нахрапывал.

Мишка шлепнул брата сумкой по голове и убежал из-за стола.

— Спать, ребята, спать! — приказывает мать.

Она отправляется на кухню, зажигает лучину и опускает ее в овсяный раствор, чтобы кисель лучше закис, потом идет во двор, к корове. И когда возвращается, сыновей уже не слышно.

С лампой мать подходит к кровати и долго смотрит на спящих ребят. Они лежат рядышком, лицом к лицу. Мишка держит брата за рукав: должно быть, они разговаривали в постели и сон оборвал их болтовню на полуслове. Мишка, как всегда, спит, подкорчив ноги, Ленька, напротив, вытянувшись, и из-под дерюги выглядывает его желтая, словно брюква, голая пятка. Анна Михайловна осторожно поправляет дерюгу.

Щеки у сыновей горят огнем, и капельки пота висят на кудряшках возле ушей. Анна Михайловна наклоняется, слушает ровное, глубокое дыхание. Вот Ленька заворочался, чмокнул губами, прошептал что-то и засмеялся во сне. И мать тихонько засмеялась вместе с ним.

Загрузка...