В наш госпиталь привезли еще одну партию раненых. Каждый, кто мог двигаться, вышел во двор — навстречу.
Одного определили к нам в палату. Он лежал на носилках огромный, грузный. Санитары, опустив свою ношу на пол, даже крякнули.
Обычно появление нового человека вносило какое-то разнообразие в нашу жизнь — будет с кем свежим словцом переброситься. А на этого как глянули, так и скисли. Весь в бинтах — сверху донизу. И голова замотана, и лицо — вместе с глазами.
Хорошо еще, парень оказался что надо.
— Давайте, — говорит, — знакомиться. Сысоев.
— Откуда? — спрашиваем.
— Орел-батюшка, — слышим невеселый ответ.
— Самые рысачьи места! — попробовал было по шутить я, чтоб поднять новичку настроение.
— Мы свое отскакали, — вздохнув, ответил Сысоев. — Так что же, выходит, нет земляков?
— Орловских нет, из Курска лежит вот один, рядом с тобой, и тот все молчком да молчком.
Сысоев наугад окликнул соседа:
— Ты, что ли?
— Я, — едва слышно буркнул тот.
— Погромче можно? А то я того… недослышу малость.
Еще одно, теперь уже сердитое, «я» вырвалось из-под простыни, в которую был с головой закутан курянин.
— Вот это другое дело, — сказал Сысоев. — Звать-то тебя как?
— Маклецовым зови. Иваном.
Сысоев помолчал, потом сказал задумчиво, со щемящей тоской в голосе:
— Больно в ваших краях соловьи хороши…
— Мы свое отсвистали! — в тон Сысоеву ответил Маклецов.
Я еще раз попробовал повернуть разговор к более веселому берегу:
— Слушали: «Рысаки отскакали, соловьи отсвистали». Постановили: «Отставить такие разговорчики!»
— Отставить! — поддержал меня Сысоев. — Негоже нам ныть и стонать: на войне самый край подоспел.
— Никто и не ноет, — пробасил Маклецов и высунулся из-под простыни. — Душу отвести можно солдату?
— Можно. Нужно даже, — согласился я.
— Вот и отвели, а теперь — черточку! — неожиданно положил конец дискуссии Сысоев.
— Чего-чего? — не понял Маклецов.
— Черту, говорю, пора, как на собрании.
— А с тобой не пропадешь! Хоть перед докторами, хоть перед самими дьяволами, все равно не страшно! — воскликнул Маклецов, повеселев.
— Соловей ты курский или ворона? — перебил его кто то.
— К чему это ты? — обиделся Маклецов.
— К тому, что обход. Накаркал!
В палату действительно вошла чуть не вся наша медицина, и первым делом, конечно, к Сысоеву. От этой подчеркнутой внимательности ему не по себе стало.
— Серьезное дело, — сказал главный врач, внимательно осмотрев новичка. — Но человек вы крепкий, вижу. И мотор у вас не подкачал. Будем оперировать.
Сысоев ответил не сразу. Не желая показывать волнения, старался справиться с нервами. Наконец, совладав с собою, сказал:
— Если зрячим оставите, согласен на все. Оставите?
Врач от прямого ответа уклонился:
— Мотор у вас, повторяю, первый сорт. Это самое важное. А остальное…
— А остальное? — не дал ему договорить Сысоев.
— Мы с вами солдаты?
— Солдаты, — покорно ответил раненый.
— Ну вот и отлично.
Закончив обход, врачи снова остановились у койки Сысоева. Но лишь на одно мгновение. Мне показалось, что главный при этом сокрушенно покачал головой.
Вечером, когда все в палате угомонились, я подсел к Сысоеву, и он рассказал мне свою историю.
— Всю войну отшагал цел-невредим, хотя бывал в таких передрягах, что вспоминать жутко. Ни один волос не упал с головы! Всех дружков растерял, всех до одного. Кого под Ельней, кого под Курском, кого где. «А тебе опять ничего?» — спросят, бывало. «Ничего, — говорю, — не царапнуло даже». Ребята еле живы, а смеются: «В натрубахе тебя матушка родила!» — «В натрубахе», — говорю, а самого, веришь, совесть поедом жрет. Будто нарочно от пуль хоронюсь. Никто не попрекал, не подумай. После каждого боя сам себя виноватил. А пули все мимо, мимо, мимо…
— Так бы вот и закончить тебе войну! — перебил я Сысоева.
Он сердито махнул рукой, потом деловито и строго закашлялся, и я вдруг понял, с какой великой гордостью несет человек доставшийся ему крест.
— Если глаза спасут, я еще землю ковырять буду! Как война ни пахала ее, все одно перепахивать надо. По всей России…
Мы проговорили всю ночь. Когда за окном закричали первые петухи, Сысоев спросил:
— Светает?
— Нет еще, — соврал я, не желая вызывать у него зависти к тем, кто может смотреть сейчас на лучи восходящего солнца.
— Не бреши, — беззлобно оборвал меня Сысоев. — Ты не думай, что если башка замотана, так я и не вижу ничего. Я ушами свет чую. Пальцами! — Он протянул вперед руки — тихие, забинтованные, похожие на двух беспомощных младенцев. — Знаешь, что мне давеча доктор сказал?
— Знаю.
— Нет, не знаешь. Не ручается он за глаза, понял? Скорей всего не спасут их. Точно, не спасут, я сразу скумекал.
— Не говорил он такого, я же рядом был, все слышал.
— Сказал. Я как солдат его слушал.
Разговор наш больше не клеился. На другой день мы его уже не возобновляли.
Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.
А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры — то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там, на фронте?
В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.
На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненный в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:
— Неужели?…
— Точно! — гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе — последние шаги войны…
Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев сел в кровати Маклецов…
Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…
В палате откуда то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, черная тарелка «Рекорда» до краев наполнилась торжественными маршами.
На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.
Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.
Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.
Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз, и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг — мы увидели это совершенно ясно — выпрямился, широко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!
Сысоев лежал так минуту или две, рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде «смирно».
Наконец нервы его не выдержали:
— Развяжите глаза! Развяжите!…
Кто то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.
— Развяжите! — упрямо повторял Сысоев одно и то же. — Ну развяжите же! Развяжите!…
За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решения. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.
— Ну ладно, пусть будет по-вашему, — сказал наконец он. — Но только на одну секунду, запомните.
— Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… — простонал Сысоев. Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата, и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.
Сысоев молчал, но мы поняли — он счастлив, совершенно счастлив…
А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.
В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И конечно — о будущем.
— А землю ковырять я все-таки буду, старик, — сказал мне вдруг Сысоев. — Хоть впотьмах, хоть как, а буду, буду! Честное слово, буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали — ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…
— Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?
— Тебе честно сказать про «ажур» этот? — остановил меня Сысоев. — Сказать?
— Скажи, конечно.
— Салюта нашего нынче я не видел. Ни одной искорки. Понял?