Анастасия Чеховская Такая, блин, эвтаназия

Прошлой зимой я убила вполне милую старушку. Меня не посадили. Наоборот, все меня жалели, а старушкины соседи прислали в редакцию благодарственное письмо. По странной иронии судьбы женщина, которая последние пятьдесят лет плакала каждый вечер, умерла по моей вине… от счастья.

Это была милая банальная история в толстый пятничный номер — про стариковскую любовь. О том, что бабулечку сорок лет назад разбил артрит, а ее глухонемой дедулечка, за которого она когда-то из жалости вышла замуж, не бросил ее, а стал всячески ухаживать. Стриг, умывал, выносил каждое утро к окну, потому что телевизор у них не работал, денег на новый не было. А дети жили вполне счастливо в другом городе и думали, что старикам полезен свежий воздух.

До старушкиной деревушки мы добирались полжизни. Выехали ранним декабрьским утром, фотограф, замученный вчерашней светской хроникой, спал. Водитель таращился на шоссе, а я думала, что пятница — это хороший день для командировок, потому что есть два дня, чтобы придти в себя после долгой дороги, и понедельник, чтобы спокойно отписаться. Потом я заснула и, приоткрывая сонные глаза, смотрела, как бегут по белому полю то ли зайцы, то ли кусты. Видела, как сбились в стайку замерзшие избушки, поджавшие от холода синие куриные лапки. Скукоженные, мохнатые, покосившиеся, словно строили их не честные колхозники, а языческие колдуны, до которых не добрел Владимир Красное Солнышко. Есть в тех домах и колесо-солнцеворот на крыше, и подкова над порогом, и омела в сенях, и куриный бог в подклети. Страшны эти домишки и люди, живущие в них. Все в них дремуче и зверообразно: и еда, и говор, и отношения, и быт. Бьет, значит любит. В тридцать лет не замужем — больная. Нет денег — лезь на ЛЭП за цветметом. Чудны и загадочны их магазины с ржавыми вывесками. Цветет на их полках развесистым пенициллином вечно живой йогурт. Каменеет серый городской хлеб и кособочится местный, фермерами выпеченный, белый. А если есть холодильник, то, наверняка, лежат там соленые пучеглазые кильки, плоские брикетики таявшего-перетаявшего мороженого и загадочная, как индейский бог, трансгенная ножка Буша в целлофановом американском флаге. Неисповедимы пути твои, Господи! Для чего ты занес в русские снега курицу, скрещенную с ежевикой и поросенком, для каких таких целей выложил перед мирными поселянами фасованного мутанта, у которого цена страшней наружности?! Неизвестно…

По пути к моей жертве лежало много таких деревенек. И чем дальше мы отъезжали, тем больше скукоживались человеческие ландшафты. Степь да лесостепь, да сизые снега, которые превращаются у горизонта в набрякшее утреннее небо. В какое окно не посмотри — все то же. Только мелькнет иногда зеленый оазис бензоколонки, в чьем минимаркете все, как у людей: и чипсы, и швепсы, и сырки глазированные, среди которых прячется любимый мой — вишневый. Там пахнет растворимым супом, а в углу мурчит шансон, ну и пусть мурчит. Раз шансон, значит мужчина в доме. И точно, расплачиваясь у кассы, видишь, как выходит из выложенного плиткой туалета охранник — весь в брызгах лимонного освежителя. Величавый, как бедуинский верблюд, он идет на крыльцо, чтобы проводить отъезжающую машину ленивым взглядом, а сам остается там, где снег, лесостепь и холодное зимнее безмолвие.

Когда мы приехали в старушкину деревушку, пробило полдень и с погодой что-то произошло. Солнце вылезло из облаков, довольное, как ленивый ребенок, которому позволили всласть выспаться.

— Надо поснимать! — сказал фотограф. — Красота.

Я молча кивнула, потому что говорить про красоту было бы глупо. Вся она лежала, как на ладони. И золотистый, как шампанское, снег. И пихтовая роща, и обледеневший барский пруд. И высокая церковь из красного кирпича. А посреди этого великолепия, словно непрошеные гости, расселись домики обычного нищего сельца.

Мы катили по улице медленно, чтобы не намотало на колеса остеревенелых деревенских шавок, выискивали аборигенов, но они, как в воду канули. Наконец встретили дремучего деда с коромыслом на сгорбленной спине. Спросили, как найти такую-то и такую-то, дед ахал и охал, потом сообразил и сказал, чтоб поворачивали к церкви. И напротив этой церкви живет Антонина Филипповна, до которой мы так долго добирались.

Все было трогательно и как надо. Дед, бабка и мое художественное осмысление их нищей старости на три тысячи знаков.

Стук-стук, кто там, гости… Да не простые, а городские. Ах, проходите, проходите…

Восьмидесятилетний дед сам еле передвигался, но больная жена заставляла его быть на ногах, нянчиться с ней, жить ради нее. Каждое утро он усаживал ее в кресло перед окном, чтобы она не зачахла от скуки. Обкладывал подушками, лупил колотушкой по кирпичику киселя и варил для жены приторное сливовое пойло, на которое, слава Богу, им хватало денег. Антонина Филипповна пила кисель мелкими глотками, смотрела на разрушенную церковь, в которой ее успели окрестить до того, как пришли кожаные антихристы и вырвали из колокола язык, а иконы, сложенные во дворе штабелями, облили керосином и подожгли. Это она помнила, как поджигали, как старухи с воплем лезли в огонь, как их отгоняли сыновья и племянники. И как поздно ночью она с подругой полезла в пепелище и нашла спекшуюся золотую загогулину. Загогулину они прятали в собачьей будке и боялись, что их заберут в НКВД. Не молодость, а триллер!

У нее были свои, совсем прозрачные радости: сосед пройдет — станет думать про соседа. Принесут районную газету, на которую насильно подписала почтальонка, прочитает график посевной, отчет по опоросу и даже кроссворд «Наш край» разгадает, а в остальное время скуууууучно.

Летом еще ничего: пахнет пихтами, гогочут гуси на лугу, резвятся там же — в гусином помете и перьях — кудрявые беженята, которые не видели в своей жизни ничего кроме войны в горах и сонной русской глухомани. В такие дни Антонина Филипповна смотрит, как расплавленное солнце стекает с церковной кровли. Блаженствует, облепленная компрессами из жарких солнечных зайчиков. Зато зимой как тоскливо: маленькое окошко запотевает, и не видно ни зги. В гости никто не идет, старухи-подруги сидят по домам: боятся грабителей. Зимой от одиночества плакать хочется, но разбитая болезнью старуха стала писать стихи, которые диктовала своему глухому деду, потому что скрюченные артритом пальцы ее не слушались. Дед записывал стихи по губам в тонкую ученическую тетрадку. Проставлял даты и попутно погоду.

Все это рассказала Антонина Филипповна, причитая иногда оттого, что неосторожно подвинула колено или махнула рукой. Я прилежно записывала и старалась не думать про запах в их комнате.

— А у меня птенчик есть, — сказала вдруг она. — Хочешь покажу?

И фотограф долго снимал, как по старческой ладошке скакал бело-желтый петушок, а мохнатый дед стоял рядом с цыплячьей коробкой и довольно улыбался. Я привезла им, чтоб разговорились, печенюшек, шоколадку, отдала бабке весь анальгин, который таскала в своей сумке. Она расплакалась, стала читать стихи, подарила три кулька засушенных впрок тыквенных семечек.

— Господи, неужели про нас кто-то помнит? — она смотрела такими счастливыми глазами, что было страшно. — Вы уж напишите, чтоб к нам фельдшер ходила, а то она никогда не торопится, а дедушка безъязыкий. Ни попросить, ни пригрозить…

— Конечно, напишу, — кивала я. — Вы еще расскажите, как с дедушкой познакомились.

История была банальной, но мне почему-то было не по себе. Хотелось посмотреть на детей, которые бросили больных родителей в Богом забытой деревне. Хотя лукавила я, неохота мне было смотреть на этих детей. Что я, мало уродов видела?

— Спасибо вам, что не забыли, что приехали, — бабка, морщась от боли, махала нам вслед, по щекам у нее текли слезы. — Приезжайте летом. У нас летом красиво. И ночевать у нас можете.

— Обязательно приедем, — я помахала в ответ, точно зная, что ехать сюда не буду и ночевать не стану. Хотя зачем портить людям настроение? Я улыбалась.

Мы еще немного полазили по разрушенной церкви. Сквозь дырявую крышу катился водопад солнечных лучей. Где-то курлыкали голуби и, наверное, это было к счастью.

— Порадовали старушку, — сказал фотограф.

— И не говори, — вздохнула я. На душе все еще было зябко, поэтому я жмурилась на небо, впитывая ленивое солнечное тепло.

Он кивнул и стал снимать, как падает солнце на проломленный дощатый пол.

Было почти одиннадцать вечера, когда мы вернулись в город. Выходные я провалялась, приходя в себя после шестичасовой машинной тряски. В понедельник редактор спросил меня, как съездили. — Съездили хорошо, потому что вельми трогательная история. Он покивал, вытряхнул из бороденки остатки чипсов, сказал: «Ну давай, пиши» и ушел что-то жевать, что-то макетировать и о чем-то аськаться с виртуальными любовницами.

Писать почему-то не хотелось. Я маялась перед монитором, а через полчаса позвонила женщина из бабкиной деревни и сказала, что Антонине Филипповне в пятницу стало плохо с сердцем, и она умерла до прихода фельдшера, но перед смертью повторяла, что ее не забыли. Женщина с аппетитом расписывала похороны, как убивался дед, как давали телеграмму детям, как долго ехали на кладбище, потому что тракторист запил, и дороги не чищены. Упомянула, что Антонина Филипповна умерла с улыбкой. Про улыбку, думаю, женщина врала. А вот, что бабка, которая считала себя брошенной даже собственными детьми, скончалась от счастливого стресса, это был факт. Тетенька это не отрицала. Она любила, чтоб было интересно, да и вообще, ей платили за новости, и она старалась не перечить.

— Вы уж напишите, — попросила она. — Все-таки Антонина Филипповна думала о вас. Перед смертью.

— Обязательно, — пообещала я и положила трубку.

«Глупость какая-то», — подумалось вдруг. Во рту стало противно, захотелось на воздух.

Пошла к редактору. Тот сразу отложил шоколадку. Помолчал, выдерживая скорбную паузу, поскреб что-то в бороде.

— Плохо, — наконец, сказал он. — Деньги на бензин потратили, темы не будет. Что я буду ставить в толстушку? Придется тебе голой сняться.

Это была его любимая шутка, предполагалось, что она вызывает жгучий стыд и желание совершить немедленный трудовой подвиг.

— Сам туда голый снимайся, будешь пользоваться бешеным спросом, — психанула я и ушла. Жаль двери у него не было, я бы хлопнула.

Через пять минут он приперся в мою комнату с шоколадкой и сладким выражением лица.

— Прости, малыш, — сказал он, протягивая недоеденную плитку. — Я не знал, что ты примешь это так близко к сердцу…

Все он знал. И то, что я про него думаю, и то, что ненавижу замурзанное слово «малыш». Малышом зовут мелких собак и особенно глупых любовниц. Хуже него только «цыпка» и «пуся». Я выдавила улыбку примирения:

— Хорошо, Гришенька, что ты меня понимаешь.

Его передернуло: начальник, которого держат лишь потому, что нет другого, обладает обостренным самолюбием и терпеть не может уменьшительно-ласкательное сюсюканье.

— А у тебя есть еще что-то? — почти застенчиво поинтересовался он.

— Да, Гришенька, конечно, Гришенька, у меня есть еще одна тема. И там точно никто не умрет до следующего номера, потому что уже все умерли, тема архивная, но нам покатит… — мурлыкала я. Утютю, мой сладкий, и тебя вылечат…

Мы расстались, восторженно глядя друг на друга. Он отправился аськаться с бабами, жалуясь на хамку-подчиненную. А я полезла в свою болталку, где веселые, вечно похмельные админы, икая с утра вчерашним пивом, растормошили и успокоили, как могут успокаивать люди, у которых все проблемы связаны только с железом.

— Да, не повезло, — сказал один.

— Такая вот, блин, эвтаназия получилась, — посочувствовал другой.

Третий послал десять поцелуйных смайликов и ушел ломать врагам сервер. В общем, понимание я встретила.

Я звонила еще несколько раз в эту деревню. И каждый раз нарывалась на слова благодарности. Местный народец свято верил, что я вот-вот напишу про старушку что-то доброе и поэтическое, все ждали газету и рассказывали про одинокого глухонемого деда, а у меня язык не поворачивался сказать им, что Антонина Филипповна поторопилась с собственными похоронами. Умри она дня на три позже, лучше (Господи, прости) в субботу, после выхода номера, глядишь, и зашевелились бы районные чиновники, для которых такие слезливые статьи хуже выстрела в сердце.

Шли дни, начальник ставить материал про покойницу не желал, и в деревню я звонить перестала. Здраво поразмыслив, пришла к выводу, что для Антонины Филипповны такая смерть была самой счастливой из всех возможных. А то, что из-за меня… Ну, значит так надо.

Через тридцать семь дней после злополучного понедельника было Рождество Христово, и я должна была писать репортаж на вторую полосу. Полночи мы простояли в душной, нарядно украшенной церкви, где свечные бабки шикали на красномордых бандитов: «Шапку-то сыми, чучело огородное». Бандиты послушно «сымали» кожаные кепки, подставляли бритые макушки под белый дым кадильницы. И фотограф снимал Владыку, простирающего над гудящей паствой золоченый крест.

Седьмого января я проснулась счастливая и спокойная. За окном заходилась веселым лаем соседская собака. Смеялись дети, выбегая из подъезда. Взрослые, деловито прижимая кульки со съестным, топали в гости по свежевыпавшему снегу. Я вставала на цыпочки на ледяном полу и смотрела на залитую солнцем улицу, точно зная, что все в мире хорошо: и погода, и люди, и мое настроение. Да и та душа, что, прощалась сегодня с заброшенной деревней, должно быть, была счастлива. И, торопясь на праздник, спешила обойти напоследок все свои любимые места.

Загрузка...