Станислав Борисович Китайский
Рассказ Такая вот картина

Отец, дома большой и видный, здесь, в станционной сутолоке, начисто терялся из виду, заслонялся рослыми белозубыми военными, милиционерами с удивительно широкими и длинными — аж по полу волочатся! — саблями, истуканисто подпирающими стены ворами. Все остальные тоже были незаметны в своих линялых ватниках, платках, жакетах и полупальто, сшитых из вчерашних шинелей,— все серо, безлико, текуще-расплывчато — фон для тех немногих, и только. Отец как-то выплывал из этого месива, ловко переставляя кривые кавалерийские ноги меж фанерных самодельных сундуков и роскошных трофейных чемоданов, протискивался к нам, совал в руки матери кулек с остывшей вареной картошкой и снова тонул в толчее. Я все еще привыкал к нему. И никак не мог привыкнуть. Нужно было нечто, что объединило бы нас, слило в одно. Но он был взрослым и далеким.

Мы ели картошку. Мать отбивалась от пристававших военных.

— Вот сейчас придет муж!.. — грозила мама, ударяя на слово «муж», и военные отставали. Говорили еще что-то, смеялись, но отставали. Конечно, отец ничегошеньки не мог сделать им, и они знали это. Один даже пытался сказать, что именно он сделает с этим мужем, но подошедший сзади отец окликнул его:

— Слушай, ты, майор.

Майор браво повернулся, наткнулся на отцовский взгляд, на секунду задержал глаза на выглядывавших из-под отворота пальто белых медалях отца и примирительно усмехнулся:

— Ладно отец. Бывает.

Он и впрямь, наверное, выглядел для них, молодых, отцом: он был ровесником века, и ему было уже целых сорок шесть. С нами ему всегда было весело, даже про самое страшное он всегда рассказывал так, что животики надорвешь, никогда ни с кем не ссорился, всех понимал, и мама часто ругала его, что любому встречному готов отдать последнее, а у самих хоть шаром покати. Мне казалось, что он боится всех чужих, и это мне не нравилось. Конечно, если бы он жил с нами всегда, то я и не присматривался бы к нему так внимательно. Ведь для всех на свете детей родители не бывают ни старыми, ни молодыми, ни злыми, ни добрыми — они просто родители без возраста и особых примет. Вот того, что маме на вид не больше двадцати пяти и что она очень хороша в своем женском расцвете, и что у нее не косы, а роскошь, и что золотые глаза ее сводят с ума цвет нашей гвардии, — я никогда не знал и узнал от военных на вокзале, но не осознал: она была просто мамой и все.

— Бывает, отец, — извинился военный. — Сам понимаешь...

Отец понимал, что и подтвердил повелительно:

— Бывай!

Военный отошел, и я слышал, как поотдали он сказал приятелю:

— Чч-черт! Из разведки, наверное.

Отец был из истребительской артиллерии. Это я знал. Их пушки были самыми маленькими и назывались «Прощай, Родина!». Не «катюши», не самоходки, а так — вроде противотанкового ружья. Фашисты, наверное, совсем не боялись их, потому что, как говорил отец, давили их, как орехи. И самого его шесть раз ранило и дважды контузило. Конечно, они тоже подбивали и «тигры» и «пантеры», но больше, выходило, доставалось им.

Из-за контузий отец, если выпивал, а выпить любил, или когда нервничал, начинал заикаться, а то и вовсе переставал говорить.

— В-вот, в-возьми. М-малюй. — Он подал мне большой и тонкий альбом для рисования и коробочку красок с надписью «акварель». Подал просто так, будто это были самые обыкновенные вещи, будто мне каждый день доставались такие. И сразу маме: — Еще сутки п-придется ок-ко-лачиваться в этом г-гадюшнике. — И, уже не заикаясь, стал рассказывать ей фронтовой анекдот про поезда у немцев и у нас: — Там спрашивает пассажир, почему прибытие объявляется даже в секундах. «Что поделаешь — война!» У нас поезд опаздывает не то на сутки, не то на двое. «Почему не точно?» — «Что поделаешь — война!»

Я знал этот анекдот. Он казался мне глупым. Да и зачем мне анекдот? У меня в руках было... Нет, не знаю, чем был для меня отцовский подарок.

Я и сейчас, через столько лет, с необъяснимым трепетом беру с прилавка свежий альбом и раскрываю коробочку дешевых красок, и на какую-то долю секунды вспыхивает во мне то видение мира, тот восторг первозданностью вещей, та — взахлеб — радость и готовность сотворить чудо.

У меня в руках была та самая глина, из которой бог смастерил Вселенную.

Художником я так и не стал. Даже никогда не хотел стать им: о том, что есть такая профессия я узнал только тогда, когда учиться этому было уже поздно. Но художество всегда жило во мне, как живет в человеке песня, живет и ждет своего часа, но бывает, что так и не дождется. Я рисовал много и, как казалось мне, хорошо: углем на заборах ниже аршинных букв «Все для фронта!», мелом на школьной доске, сажевыми чернилами на старых, еще довоенных газетах — другой бумаги не было.

И вот...

Это были замечательные краски. Они лежали маленькими брусочками в ряд — все шесть штук! — черная, синяя, красная, зеленая, желтая и коричневая. А за ними, в особой ложбинке, протянулась точеная кисточка, ласковая, с серебряным наконечником. И альбом: десять листов чистой-пречистой, белой-пребелой бумаги, крепкой и толстой, как

накрахмаленная школьная рубаха. На такой можно рисовать только что-то очень настоящее, как в книгах. Но книжки мои были запакованы. Того, что было перед глазами, я никогда не рисовал. То ли оно не заслуживало внимания, то ли не знал, что его тоже можно рисовать. Обычно я рисовал войну: с танками, самолетами, с пунктирными трассами пуль и снарядов, с дохлыми пауками фашистской свастики и победными нашими звездами. Сколько было нарисовано этих войн-боев — не счесть. Воображать их можно было бесконечно, может быть, не столько, сколько было на самом деле, но тоже много.

Но первые мои краски и бумага требовали другого.

Отец принес в алюминиевой кружке воды и сказал, как пользоваться красками — он все знал, мой отец, никогда не нарисовавший мне и зайчика: пока я рос, он все воевал и воевал.

— Срисуй, вон картину, — насмешливо сказал он и показал на висевшую на стене картину в тяжелой виноградно-золотой раме.

Картина была без надписи. Но было понятно, что это русские сейчас будут драться с врагами. Не русские — русскими тогда называли нашу Красную Армию, так и говорили: русские в Берлине, русские в Австрии, русские победили — на картине были древнерусские.

Они стояли плотной несокрушимой стеной под гордым княжеским знаменем, весело-напряженные, русоголовые и в железных буденовках, сжимающие в руках сверкающее оружие, совсем не страшные, но беспощадные в улыбчивой удали своей.

Я видел таких людей в шеренгах наших бойцов на учебном плацу.

На переднем плане картины, близко и зримо, сшиблись на озверевших конях поединщики: наш бородатый воин и бритоголовый фашист. Я знал что это татарин, но все равно — фашист! Он здоровущий, гад! Но он уже готовенький: вон как скрючило его от нашего удара, вон шапка подскочила и падает!

За его спиной, сколько увидеть можно, и там, за рамой, угадывается темная татарская жуть — орда. Как колют они тонкими дротиками своих раскосых глаз наши полки, как скалят стиснутые зубы. Но погодите!

Сейчас!

Сейчас рухнет враг.

И пойдет наша Русь! Валом пойдет. Пойдет так, что не остановить!

И только клочья останутся от поганой саранчи.

И клочьев не останется!

И в чистом поле, вложив мечи в ножны, передохнут чистым стенным воздухом запаленные русичи. Отпустят пастись коней. И светло улыбнутся утреннему солнцу. И ихний Жуков скажет им буднично и просто: «Спасибо за добрую работу, ребята!»

Я сриеую картину.

Пусть не усмехается подначивающий отец. Пусть не улыбается жалостливо мама.

Срисую!

И карандаш мягко, но смело коснулся хрустящей плотности бумаги.

Спустя много лет, уже в университетские годы, я узнаю, что написал эту картину художник Авилов и впервые выставил ее в сорок третьем страшном году, когда победа была еще за горами. Как оказалась ее копия в сказочно далеком от Москвы городишке, на маленькой станции, забитой еще по остывшими от недавних боев военными, возвращающимися домой эвакуированными, просто бегущими от голода русскими людьми — неизвестно. Не знаю даже, была это хорошая или плохая копия. Очень даже возможно, что сделал ее один из тех известных по всей России ремесленников, что наводнили в те годы наши базары и толкучки целующимися лебедями, итальянскими виллами над родными омутами и скучающими красавицами на садовых скамейках. Не хочу обвинять ни этих маляров, ни тех, кто покупал их творения, — люди устали от грохота и несчастий, им требовалась и вот такая, пусть и грубо-конфетная, примитивная, но тихая красота. Но горела в этой копии страсть, она дышала днем сегодняшним, она была вовремя и на месте. И я ее копировал.

Отец из трех наших чемоданов соорудил мне стол. Мама укрыла мои плечи своей потертой шалью, но я не заметил этого. Я рисовал.

Растворился и уплыл куда-то сумеречный и суетливый станционный зал, кончился за окном нудный осенний дождь, исчезли голод и неуют. Все исчезло.

Я стоял на Куликовом поле в еще не измятом, не вытоптанном людьми и лошадьми разнотравье, и влажные онучи, схваченные тесемками сыромятных ремешков, впитывали тяжелую молочную росу, холодили ноги. Далеко над Доном, над Непрядвой, над Смолкой таяли тяжелые туманы, и Зеленая Дубрава, где прятался засадный полк, будто плыла над землей и издали могла показаться врагу не дубравой вовсе, а славной дружиной восставших былинных богатырей русской земли со Святогором и Муромцем во главе — по пояс в тумане, в огромных шлемах, круглоплечей и тяжелой, ощетинившейся пиками и знаменами, грозной, неотвратимой. Она за нами. Мы знаем это. Солнце, еще низкое и остуженное, не слепит, только ласкает наши лица. Свежий воздух расширяет грудь, наливает тяжелой пружинной силой каждую мышцу. Щит кажется слишком легким, копье невесомым, саморазящнм. Я не вижу своих товарищей, не слышу их, — они — это я, их дыхание — мое дыхание., их плечи — это продолжение моих плеч. Князья умело расставили наши полки, но это их дело. Это зачтется в их славу и бессмертие. А наше, мое, дело — самое-самое: победить! И мы знаем, что победим. Вот уже снял монашеское облачение торжественный и несуетливый Пересвет. Порыв ветерка откидывает с его чистого лба промытые накануне донской водой пряди русых волос. Подрагивает атласными мышцами боевой конь его, всхрапывает, косит умным глазом: он знает то, чего не знаем и никогда не узнаем мы, — что через короткий час он принесет сюда обратно не Переевета, а только мертвею тело его, пронзенное под нагрудным крестом острым вражеским копьем. Для нас он, Пересвет, неотъемлемая частица наша, вернется с поединка победителем, и мы примем это как доброе знамение и кинемся в сечу и ляжем на этом поле почти все каждые девять из десяти! — с предсмертным сознанием нашей победы. И только через шесть веков я вернусь сюда стриженым русоголовым мальчишкой в кургузом пиджачке и домотканых штанишках и остолбенею перед полем-картиной, полем славы моей, и подивлюсь мужеству нашему. И буду старательно срисовывать подробности поединка славного Переевета с поганым Челубеем.

Мама отобрала у меня альбом и краски и заставила лечь.

— Господи! Что с парнишкой? — спрашивала она отца. — Дрожит весь. Горячий. Простыл, что ли? Только этого не хватало...

— Пройдет! — успокаивал ее отец. — Сырость... Посопливит, и пройдет. А рисует здорово. Учил кто-нибудь?

— Кому учить? И когда?

— Здорово! Надо бы учить. Но сейчас главное — выжить.

Я слушал и не слышал их. Я был там, на Куликовом.

Ночью сипло надрывались паровозы. Шумел дождь. Бубнили голоса. Металлически бормотал и пел черный настенный репродуктор. Вздыхала мать. Мне снилось широкое шелкотравяное поле и жаворонки над ним. Я вздрогнул и вскочил от страшного вопля.

—- А-а-а-а! От-дайте! Ой, боже, ой, кто взял? Отдай-тее!

Это был не голос мечущейся по залу простоволосой женщины, падающей в ноги прохожим и вздымавшей ввысь худые маленькие руки. Это был вой вселенской беды и боли, ворвавшийся в этот смрадный сарай.

— Спи, — сказал мне отец. — Это у нее чечевицу украли, Целых полпуда.

Кричала женщина. Кричали на нее. Бегали, стуча шашнами по каменному полу, синешинельные милиционеры. Потом все затихло.

Утром я долго не мог вернуться в картину. Вчера живые, краски казались грязными и сухими. В усталом зале люди двигались мало и неохотно. Отец в сторонке с военными говорил о войне. Мама иконными глазами смотрела в дождливое окно. Было пусто в душе и одиноко.

— А всэ война проклята, — говорила молчавшей маме соседка, худая и длинноносая украинка. — Як жыты? Вон диточки вже пухнуты з голоду почалы. Нигдэ ничого нэма. Як Мамай пройшов. Куды ихаты? Може, з вамы мэни? Чоловик у вас гарный, добрый. А мого вбылы десь пид Оршою. Ему шо? А мэни?.. А хто и жывый, так що? Подывысь, доню, як усталы и мужики от этих войн! — тень одна.

Не знала хохлушка, никто в зале не знал, что повторила слова из великого плача жен коломенских перед Дмитрием Донским: «Замкни, государь, князь великий, Оке-реке ворота, чтобы больше поганые татары к нам не ходили. Уже ведь мужья наши от ратей устали!»

Нет. Неправда! Мы — вечные воины и вечные пахари твои, поле! Посмотрите, вон на картине рядом со мной стоят те, что останутся жить после битвы. Они будут растить хлеб и сыновей. И они победят еще не в одной войне. И в этой, последней, тоже! Они победили. Вот они сидят, закусывают.

И я увидел, как на картине неразличимые до этого мазки размашистой кисти превращаются в лица сидящих на чемоданах и отдыхающих людей. И я начал прорисовывать их на своем рисунке. Появился лейтенант в посконной рубахе крестьянина с топором в руке. Появился вчерашний майор в желтом шлеме. А черты его соседа, тоже майора, появились на лице конного князя, еще не изуродованные багровым шрамом. У Пересвета оказалось лицо отца, такое, какое было, когда он сказал майору «Бывай!» — победительное и спокойное. Я тщательно и долго рисовал его, и с каждым штрихом узнавал в нем себя, и мы стали одним. И это было чудо! А борода — что борода? — борода у Пересвета должна быть, она нам не мешала. Место в ратном строю русичей находилось всем, кого я видел. Я рисовал и красил с упоением, с одержимостью. На картине не было места для матери. Но в голове у меня, где-то там, перед внутренним взором моим, она вставала огромным образом женщины в царственно русском платье, и этот образ находился везде — и перед картиной, и за ней, и на поле, и в небе, и здесь, рядом, в большом мире, в котором я жил и в котором мне предстояло жить.

— Все! — выдохнул я.

И сразу вокруг сгрудились люди, которые, конечно, уже по нескольку раз подходили и смотрели мое рисование, и теперь хотели увидеть законченную работу.

— Як дви капли! Вот малый!

— Смотри, отец, это же — ты! Ей-богу, ты!

— А это — ты!

— Ну — орел! Молодец!

— А зачем ты нашим звезды подрисовал? Татарам — свастики? — спросил отец. — Там же нету?

— Надо! — упрямо сказал я.

И все согласились: надо.

— Ты бы лучше мать нарисовал, — посоветовал вновь подошедший военный, — а то состарится такая красавица и не будет знать, какая была.

— Не пыли, пехота! — одернул его майор и показал глазами на отцовские медали.

— Понятно, — ответил ему военный, — а все-таки надо было...

— Я ее нарисовал! — с вызовом огрызнулся я. — Не видишь?

Я захлопнул альбом и шмыгнул носом. Ничего они не видят и не понимают.

— Папа, сходим? — я впервые назвал отца папой.

Он полуобнял меня тяжелой и сильной рукой и повел. Ничего, что он не увидел моей картины. Ничего. Я сам знал, какая она.

Знаю и сейчас.

Загрузка...