Елена АКБАЛЬЯН ТАЛИСМАН


Он был маленький, округлый, на вид — не прочнее скорлупы от птичьего яйца. И все-таки купол небесный!

Бирюза его чистая, без примесей зеленого. А по ней — узором — серебряная вязь. Смотришь, и кажется: плывут в голубом далекие птицы, два сходящихся углом серебряных крыла.

А может, это не птицы — облака?..

Да, наверное, облака, потому что купол небесный свешивал бахромку из тончайших серебряных нитей. Будто падал дождь, слепой, веселый. Он-то и прятал тайну купола.

И — выдавал ее.

Нечто серое, слегка кривобокое заключалось внутри, цветом и гладкостью похожее на обкатанную водой галечку.

Только была она невесомая.

Чуткие нити завешивали ее. Стоило тронуть купол, и нити начинали метаться — все. Они сталкивались и шелестели, будто испуганно шептались о чем-то. И так, шелестя и чуть позванивая, вышептывали имя странной галечки: «Мехри-гиё… Мехри-гиё…»

На самом деле это была не галечка — семя растительное. Талисман! В древней книге написано по-арабски камышовым пером: «Того, кто хранит семя мехри-гиё, будут любить все люди».

Талисман подарила маме Мастура-кампыр, вечная, как снег в горах. Полюбила маму и дала свой талисман.

Это было давно, перед войной. Я тогда впервые надела галстук и не собиралась верить в разную чепуху.

А маму все любили и так, без талисмана.

Трудно представить нашу жизнь до войны…

Счастливое время, когда у Тахиры и Таньки были отцы, а хлеб свободно продавался в магазине.

Доисторическое время, в котором для меня не существовали Вовка и Маня, а Римка Саркисова училась себе в своем классе.

Потом стало казаться, что война была всегда. И все, что она принесла с собой в наш тихий город, казалось, тоже было всегда.

Вот только маленький купол из бирюзы… Он лежал, как прежде, в ящике маминого бюро — таинственный и забавный след времени, которого больше не было…

Разве думала я, что придет в моей жизни день, когда я поверю в талисман? И с ним (со мной) случится эта история.

Начиналась она, как все истории, издалека.


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Я ставлю рекорд. Начинаю.

Куча замешена у меня внизу, под вишней: две меры навоза, мера угольной пыли, мера земли. Я уже на кухонной крыше, уже втащила по лестнице — со ступеньки на ступеньку — первое ведро. Отдышусь и начну. Штук двести кизяков я сегодня сделаю, это уж точно. Класть буду рядами: удобней считать. Прискачет Танька (хоть бы проспала!), кинется считать и ахнет.

Я леплю кизяки торопливо, будто снежки, а сама поглядываю в дальний угол сада. Сейчас из зеленой гущины вынырнет Танькина нечесаная голова.

Мы живем рядом, хотя Танькины окна смотрят на улицу Фрунзе, а к нам подниматься с Некрасовской. Все равно это рядом, потому что улицы сходятся углом. Между нашими садами только угловой двор, голый, без деревца, заставленный саманными пристройками. Тихие наши сады обходят угловой двор и смыкаются в глубине, перевесив через дувал тяжелые от яблок ветки. И нам с Танькой дувал не помеха. В дальнем, заросшем дичками углу имеется лаз: две лунки для ног с каждой стороны дувала и ложбина на его сыпучей глиняной спине, выглаженная до блеска нашими ладонями. Я бросаю лепить кизяки: сейчас в ложбину ляжет узкая ладонь, ветки зашевелятся…

Но листья, мокро-темные в тени, не шелохнутся. Тихо стоят деревья в Танькином саду.

Сад для них с бабкой спасение. Танькин отец погиб в начале войны. Но пенсии им, конечно, не хватает. У нас в семье тоже похоронка — на дядю Ваню. А отца врачи признали негодным: мальчишкой он упал с чинары и повредил позвоночник.

Целые годы он ходил в корсете — еще и тогда ходил, когда учился в Москве, во ВХУТЕМАСе, и потом, когда познакомился с мамой. С тех далеких пор что-то окостенело в спине у отца. Он не может двинуть головой, поворачивается всем корпусом.

Иногда болезнь надолго укладывает отца. Желтый, он полусидит на высоких подушках и неотступно следует взглядом за мамой, которая с грустным лицом хлопочет по дому.

И подмигивает мне на нее черным армянским глазом.

Но по ночам я слышу, как отец стонет и мама вскакивает с раскладушки и тихонько стоит возле его кровати.

Когда отец здоров, дома мы видим его редко.

Эту весну он провел на Фархадстрое. Он бредил поездкой, рвался туда: на стройке вовсю шли земляные работы, и радио гремело о рекордах палванов-кетменщиков.

… Вернулся отец в самую жару — серый от пыли и с конъюнктивитом (потерял защитные очки). Большая, с ремнем для плеча отцовская папка была так тяжела, что мне показалось: он привез в ней фархадскую землю.

Наш тощий, обычно мгновенно съедаемый обед тянулся в тот день бесконечно. Когда все наконец выбрались из-за стола, отец развязал тесемки на папке, поднял крышку. Мы и правда увидели землю — много фархадской земли — на листах с карандашными набросками и серокоричневых пастелях, эскизах будущих картин. И люди, люди — они всюду, бесчисленные и деятельные, как муравьи. Стараясь не очень улыбаться, отец раскидывал по полу все новые листы — широкими жестами сеяльщика. В трещинах его почернелых губ копилась и выступала кровь. Отец досадливо слизывал ее.

Фархадгэс… Стройка давно была общей заботой города. Туда, на помощь, воскресными рассветами шли по нашей улице грузовики. В кузовах густо чернели люди. Они сжимали черенки лопат, как винтовки. На заводе, что гремел и бессонно ворочался за ближними дворами, оставались после смены рабочие, а с ними и Фрося, наша бывшая домработница: их цех взялся сделать из металлических отходов инструменты для стройки — топоры, напильники, кетмени. Мы же с Танькой и все школьники города обшарили окрестные дворы и сараи, собирая для нужд Фархада старое железо.

С возвращением отца стройка и вовсе стала нашей, семейной: отец готовил выставку фархадских работ.

До поздних летних сумерек простаивал он у мольберта. На стенах уже сохли первые холсты.

Вот когда стало видно по-настоящему, какая трудная фархадская земля — сухая, ржавая. А пыль от тысяч кетменей днем и ночью висит в воздухе. Блестели сквозь нее потные спины кетменщиков, а яркие пятнышки поясных платков одни радовали глаз (отец рисовал их небрежными и точными мазками). Какая же силища там народу! Я рассматривала картины отца, и мне хотелось ехать, бежать на стройку и тоже хвататься за кетмень и вместе со всеми долбить эту ржавую землю. А еще запомнился запах… Стройка вкусно пахла скипидаром и красками и — резко, царапающе — грунтовкой для холста: отец варил ее на примусе из столярного клея.

Мама так и не смогла прогнать его к врачу и каждое утро сама лечила ему глаза. А по ночам, пугая меня, отец стонал и скрипел зубами, и мама вскакивала к нему и что-то шептала, наклонясь, и клала на лоб сонную, слабую ладонь (я тотчас вспоминала, как болела маленькой).

Отец и сейчас не с нами. Он в Ташкенте. ЦК партии республики направил его на отделку нового театра, руководить бригадой народных мастеров. Иногда, когда очень уж заскучаю без отца, я думаю сердитое: кому нужны сейчас новые театры?! Отдали бы лучше те деньги на танковую колонну «Узбекистан». И отец был бы с нами… Но чаще даже радуюсь, что его нет: мне совестно перед Танькой и ребятами за своего живого, невредимого отца. К тому же его литерная карточка здорово нас подкармливает.

А у Таньки с бабкой только сад…

… Где же она?! Я подняла на крышу третье ведро, у меня уже почти сотня кизяков, а она все не продерет своих заграничных глаз. Она особенная, Танька: в жилах ее течет не какая-нибудь русская, или узбекская, или другая такая же обыкновенная кровь, а французская. Да, да!

Ее дед, Жак Шардон, был чистокровный француз! Бабка уверяет, что Танька похожа на деда, особенно глазами. Они и в самом деле большущие и слишком уж крутятся. Танька умеет смотреть на французский манер, как какая-нибудь маркиза Помпадур: поведет оком, смерит из уголка — холодно, гордо. Мальчишки побаиваются Таньку и раз навсегда перекрестили в «Эскадрон №5» (за высокий рост и крепкую руку). А я, когда разозлюсь, дразню ее «Четверть француженки».

Но ссоримся мы редко. Я давно признала ее старшинство. Я не умею быть такой гордой, так ненавидеть мальчишек (Танька все знает про «моего» Сережу).

… — Малак-ку! Кисли-пресни малак-ку!

Ну вот, уже и бабай пришел, молочник. Не глядя, я вижу семенящую фигурку, коромысло из палки и свисающих коротких цепей. На одной цепи, в бидоне, сидит у него «пресни», на другой, в голубой эмалированной кастрюле, — «кисли». Мне наизусть известно, что происходит внизу: бабай ставит на крыльцо бидон и кастрюлю, не отвязывая цепей, освобождает сутулые плечи и, положив коромысло, берется маленькой коричневой рукой за дужку бидона (вот я слышу позвякивание цепи о бидонный бок). Фрося, конечно, уже подставила ему банку. Долгим, мучительно затягивающимся движением (все терпеливо ждут) бабай наклоняет широкую горловину бидона. Наконец над банкой свешивается белый язык…

Молока мы берем пол-литра — для Люськи. И пугаем ее, если расшалится: «Тише, бабай не придет!»

Восемьдесят три… восемьдесят четыре… Нет, это уже ни на что не похоже!

Я бросаю кизяки и подхожу к краю крыши. Сквозь плотную зелень сада пытаюсь разглядеть, что делается у Таньки на террасе. Там и в самом деле что-то происходит! Народ, суета, что-то тащат… Кому-то машут белой тряпкой. Да нет же, это платок на бабкиной голове! Все ясно: опять у нее хитроумная базарная комбинация: картошку, поди, купила подешевле, «гамузом», или меняется товаром «баш на баш». И конечно, опять не пускает Таньку: «Татьяна, запри калитку!.. Татьяна, принеси безмен!.. Татьяна, стряси яблок!.. Татьяна, причеши патлы!..»

Взять большую, дряблую картошку, криво воткнуть снизу пару спичек, тонких, довоенных, нарядить картошку в белый платок и широкую юбку — вот вам и Танькина бабка. До чего же быстро бегает она на своих спичках!

Так и шныряет по саду, караулит воров. И по ночам шастает — в длинной рубахе и с факелом в руке.

Картинка! Даже дымом запахло.

Но теплая его волна возносит ко мне дразнящий запах еды. Я смотрю вниз: на площадке перед нашим крыльцом буйно топится сухой полынью печка. По запаху я тотчас угадываю: Фрося варит машевый суп. Мне нетрудно представить, что делается у нее в кастрюле: каменной твердости зеленые горошины, обманутые теплом, выпустили по белому ростку, и супчик стал в искру. И тут же, не выдержав жары, горошины сбросили кожаные одежки.

А Фрося знай ломает и подкладывает в огонь полынные дудки.

Раньше Фрося была у нас домработницей. Но когда началась война, она пошла на «Дехканин» учеником токаря. Теперь завод называется «Дустлик» — «Дружба», после того как к нему подселили завод из Ростова, раза в три больше нашего. У Фроси уже четвертый разряд, и в цехе она работает наравне с мужчинами. Теперь еще и учится на курсах санинструкторов.

Но нас она не бросает. Мы живем, как жили, одной семьей. Фросина рабочая карточка — восемьсот граммов! — сшита вместе с нашими, иждивенскими, и маминой — для служащих. Когда мама делит на пайки хлеб, Фрося требует, чтоб и ей нарезали, как всем.

Эту неделю Фросе во вторую смену, и мы свободны от строгой власти бабушки. Мы — это я и Люська, вон она крутится возле Фроси. Сверху она кнопка, хотя ей уже три года.

— Ли-ина, завтракать скоррей, — кричит она, подняв ко мне загорелое темноглазое лицо и с упоением нажимая на свирепое «р-р». Дитя военного времени, она и не скрывает, что вопрос еды для нее первостепенный. Я тоже вечно хочу есть, и меня не нужно приглашать дважды.

Машевый супчик-каша дымится в тарелках, вкусно пахнет луком, поджаренным на черном кунжутном масле. Этой прекрасной кашей можно наесться, не отрезав и ломтика от хлебной пайки…

Пора, наконец, выяснить, что же стряслось у Таньки. Вылизав языком тарелку (бабушки нет, и это удовольствие можно себе позволить), я выскакиваю из-за стола. За мной увязывается Люська: «Ладно, поигрраем?» Но я обегаю дом (и какой молодец построил его посередине двора?) и, прячась в кустах полыни, лечу к лазу. Нога безошибочно находит лунку. Оп! — и я уже по другую сторону дувала. Бедная одураченная Люська с ревом ковыляет из-за дома… Жалость осою жалит в сердце, но я справляюсь. Иначе прости-прощай свобода.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Танькиным садом я крадусь. Яблони, что ли, действуют мне на нервы — обступают, тянутся ветками? Или передался бабкин страх перед ворами? Нет, чепуха. Просто я обиделась на Таньку и хочу прежде выяснить, чем она так занята.

И вдруг все во мне обрывается, падает к ослабевшим ногам. С грушевого дерева, ловко, по-обезьяньи перехватываясь за ветки, чуть не на голову мне соскальзывает вор! У него рыжие патлы, немыслимо выпирающие ребра. А в зубах закушена громадная коричневая груша.

Сейчас заору!

— А ну ша! Замкни хайло! — молниеносным движением освободив рот, выдыхает мальчишка. И подносит мне к носу свободный кулак.

Подбородок мальчишки мокрый от сока. Свесилась, накапливаясь, мутная капля. Сорвалась, ползет по грязному животу — ниже, ниже, к шароварам, спущенным до самой критической черты. Еще бы! Три огромные груши завернуты под резинку! Бабкина гордость — в тусклой коричневой кожице, с нежнейшей мякотью. В начале лета завязи сосчитаны до одной и с тех пор находятся под неусыпным бабкиным надзором. День-два, и груши будут поштучно сняты и уложены в опилки. На базаре они в цене! Даже Таньке бабка не даст ни одной.

Вор-рю-га!

Мои руки сжимаются в кулаки, а взгляд, оторвавшись от груш, тяжело поднимается, прямо-таки карабкается по веснушкам живота, груди, шеи. На лице мальчишки, кроме все тех же веснушек, откровенная угроза.

— Устроишь шухер, глянь, шо тебе будет! — Щелкнув ногтем о передний зуб, вор чикает себя по горлу.

И тут я изумляюсь окончательно: в ушах у него сережки с зелеными стекляшками. Девчонка!

Я сражена наповал.

Девчонка (если она девчонка) разом успокаивается на мой счет. С минуту откровенно оценивает взглядом и презрительно цыкает через зуб тягучей от грушевой сладости слюной.

— Шо ж ты у чужом саду ховаешься? — хозяйским тоном спрашивает девчонка и смачно, со всхлипом (уф-ф-ль) втягивает в себя полгруши. — Где твоя хата?

Я мотнула головой через плечо.

— А скорая, уф-ль, до бабкиных яблок!

— Нужны мне яблоки. Я к Таньке…

— Нема ее. В баню ухиляли с Вовкой, уф-ль, и тетей Мусей.

— С каким еще Вовкой?

— С братаном моим, двоюродным.

Она смакует кисловатую грушевую сердцевину. Я глотаю горькую слюну зависти.

— А ты шо за птиця? Как по батюшке?

— Лина…

— А я вот! — девчонка тычет мне кулаком в нос.

Я отшатываюсь. На руке у нее синеет наколка. «Маня» — прочитываю я и с уважением смотрю на девчонку: я наслышана от ребят про реки крови и черной туши, в которые обходятся подобные операции.

Рассматриваю Маню, и мое уважение растет. Она некрасивая, очень. Каждый рыжий ее волос самостоятельно ввинчивается в воздух, а по бледному, худому лицу стадами гуляют конопушки гнедой масти. Они забрались на веки, и на губы, и на узкий, хрящеватый Манин нос. И только на крыльях носа нет почему-то ни одной. Оттого они странно белые, ее подвижные и, кажется мне, по-звериному чутьистые ноздри.

Я рассматриваю Маню, и мне хочется подумать обычное: «Вот бедная!» Но нет, так про нее не скажешь. Небольшие, близко сидящие глаза — кажется, что их потеснили к носу конопушки, — смотрят уверенно и дерзко, а в лице веселая злость.

… Хлопнула на террасе дверь. Маня присела, воровато оглянулась.

— Полундра! Я до дому!

Махнув мне, она побежала к угловому двору. Бежала зигзагами, ныряя под ветки.

Я тоже полезла восвояси. Таньки нет, а с бабкой лучше не встречаться: вдруг по глазам догадается и побежит считать груши?

… Появилась Танька под вечер, когда я перестала ее ждать. И хотя на крыше у меня сохло двести девять новых кизяков, я обиженно дулась. Но Танька не заметила моего молчания. Она была сама не своя от новостей. Глаза ее крутились, как шестеренки.

— А к нам кого подселили-и! С Николаева (так и сказала — «с Николаева»). На кухне будут жить, бабка им кровать с террасы поставила, у них ничегошеньки нет — третий раз эвакуируются. Марь Ефимна говорит: «Уж как не хотела далеко от хаты забираться, нет, заставил!» Они до нас две недели ехали, а после еще на вокзале валялись. Мы с Вовкой побежали карточки прикреплять, так бабка меня чуть не съела: ей на базар приспичило. Мы с Вовкой яблок натрясли, помогли оттащить корзину. Мы и в школу сбегали! Будет в нашем классе учиться! Мы с Вовкой…

— В баню ходили…

— Откуда знаешь?

— От верблюда! Чего это ты с Вовкой да с Вовкой? А Маня?

Ага, замолчала! Глаза тоже остановились.

— Влюбилась в своего Вовочку, уж признайся! Быстро ты друзей забываешь…

— Я забываю?! — чересчур возмутилась Танька. И добавила виновато: — Он хороший, увидишь. Я вас познакомлю.


Вечером состоялось знакомство.

Я водрузилась на забор с Люськой (мне не разрешают уводить ее со двора) и сгорала от любопытства.

— Тань, а он красивый?

— Угу.

Судя по направлению, Вовка держал курс в самый дальний угол сада и явно спешил. Но Танька ловко перехватила его, вынырнув из ветвей. Даже в сумерках было видно, как бедняга покраснел. Проклиная Таньку, я срочно занялась Люськиным носом (здесь всегда найдешь себе дело).

Разговора у нас не получилось. Кивнули друг другу, и все. Но Вовку я разглядела. Стрижен под машинку. Уши торчат, как у маленького. И все время подмигивает. Пусть это нервное у него, как говорит Танька, все равно неприятно.

А главное, он же на полголовы ниже Таньки!

Нет, я решительно не могла ее понять. Пусть Четверть француженки дружит с ним, сколько хочет. Я выбираю Маню!


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Следующий мой день начинается рано.

Солнце еще на дальних подступах к нашим дворам, когда я выхожу за калитку. С недосыпу знобит. На волглых булыжниках мостовой пунктиром чернеют две ха-арошие (после ночной кормежки!) кучи навоза. Мне трудно пройти мимо такого богатства, я обнаружила его первая, даже раньше птиц. Но нельзя возвращаться: конец месяца, и сегодня непременно что-нибудь станут давать в распределителе.

Я сворачиваю на Фрунзе и иду вдоль углового двора, мимо Танькиных занавешенных окон. Что ей снится? Бежит, поди, куда-нибудь со своим Вовкой… Злая обида поднимается во мне, и я тороплюсь от Танькиного дома. Обгоняю редких прохожих, которые держатся одной стороны, пригреваемой солнцем.

Я иду, как всегда, по обочине. Ступаю зябнущими подошвами в пыль, сначала на пятку, а потом несильно прихлопываю пыль ступней, и тогда между пальцев всплескивают прохладные (днем раскаленные) фонтанчики.

Госпиталь… Я долго иду вдоль ребристой ограды. Тонкие деревянные полоски через равные промежутки прерывает широкое тело кирпичного столба. Но иногда ритм нарушается, и я вижу прильнувшую к частоколу одинокую в этот час фигуру раненого в сером халате.

Среди раненых полно Фросиных ухажеров. Я не в состоянии запомнить их мелькающие лица и имена. Но меня они почему-то все знают и вечно окликают через ограду с одной и той же просьбой: передать Фросе записку с приглашением на свидание. Я ругаюсь, но записки передаю. И тогда Фрося, если ей не в ночную смену, заштукатуривает свой деревенский румянец сухим зубным порошком, а парусиновые тапочки — разведенным и послушно бежит к госпитальной ограде.

Сегодня у ограды новенькие. Это сразу видно по снежно-белым перевязкам и землистым лицам.

Стоят, встречают незнакомое утро.

В сводках — тревожно-радостные сообщения о нашем наступлении, о тяжелых боях под Белгородом и Орлом. Победы достаются нам дорогой ценой. Эти дни с вокзала везут и везут раненых.

А у Фроси на заводе бушуют митинги: рабочие клянутся работать по-фронтовому. Фрося выступать боится, но и она в эти дни стала трехсотницей — три нормы выгоняет! Домой она приходит чуть живая. И все же, отмывшись от металлической пыли, надолго застревает у зеркала. Довольная, рассматривает свое побледневшее лицо.

А мне после каждой хорошей сводки не терпится в школу, в наш класс. Скорее бы уж кончалось лето.

Я невольно прибавляю шаг. Пах, пах — подошвы расплескивают тяжелую пыль. Город просыпается. Возле хлебного уже очередь, небольшая пока, тихая. Старик-поливальщик вышел с лопатой поливать улицу. Расставил над арыком ноги, головешками торчащие из белых штанов. Сгибает и разгибает коричневую спину. И с каждым махом срывается с лопаты водяная дуга и тут же распадается на сверкающие кусочки…

… В магазине давали пшеничную крупу, папиросы (по десять пачек) и водку.

Ненужные нам папиросы (пятнадцать рубликов за пачку) и бутылку водки я перепродала тут же, на крыльце, какой-то тетке. И гордая, с выручкой в кулаке (денег хватит почти на мешок картошки!) отправилась в музей.

Сколько помню себя, мама работает в музее. Он и для меня — второй дом.

Я люблю бродить по нему в поисках мамы. Люблю пробежать гулкими залами отдела природы, провожаемая удивленными взглядами посетителей. Мимо змей в формалине, стеклянных витрин с птичьими чучелами. Мимо окантованных в рамочки, мирно сидящих на своих иголках скорпионов, мохноногих фаланг и скромных черненьких каракуртов, проклятия пустынь.

Последний зал… Здесь приостановиться — потрепать по холке горного козла, пронафталиненного и побитого молью, с табличкой «Не трогать» на постаменте, и, кивнув вахтерше, сбежать по ступенькам на раскаленный булыжник двора.

В следующую минуту я уже в парке, под заслоном мрачноватых туй. Их суставчатая хвоя усажена голубыми, рогатыми, как мины, шишечками, коварно горькими на вкус.

От музейского парка осталось меньше половины. Лучшая его часть, вместе с флигелем, фонтаном и знаменитой парой живых павлинов, теперь за новеньким забором из кирпича.

В белом флигеле размещались залы археологии. Их украшением была коллекция монет древней Согдианы — единственная научная память о нашем дяде Ване, с раскопок ушедшем на фронт. Теперь коллекция (и остальное) хранится в подвалах запасника, а во флигель привезли сирот войны. Помню, как странно тихо было там первые недели. Сейчас парк за забором звенит от ребячьих голосов. В раскрытые окна второго этажа мне хорошо видны ряды кроватей.

Они стоят все теснее.

… В залах главного здания было прохладно и пахло нафталином. Разряженные в бархат и полосатые бекасабы, по углам застыли манекены в неприятно живых позах, которые я знаю наизусть. И опять мне показалось, они только для вида занимаются обычными байскими делами: пьют чай из дорогих пиал, восседая на горе тюфяков, заставляют покорных служанок заплетать сто своих косичек, грозят плетью оборванным дехканам. А сами замышляют что-то против меня — их неподвижные, тяжелые этой неподвижностью взгляды караулят со всех сторон. Мгновение — и манекены оживут, двинутся на меня, глухо постукивая по коврам пятками из папье-маше.

Быстро-быстро я пошла к двери.

… Маму я отыскала в фондах. В дальней комнате с заложенными кирпичом окошками горел свет. Творилось невообразимое! Сундуки были раскрыты, и через края лились бурунистые потоки шелков, жирно сползал бархат, всплывали облака кисеи, в них звездочками мерцали блестки. Из ящиков и углов сбежались на середину комнаты и лежали вповалку сверкающие шитьем ичиги. На столе, стульях и прямо на полу, образовав высокие столбики, карабкались одна на другую тюбетейки. И слепили глаза висящие на плечиках тяжелые даже на вид золотошвейные халаты. Придерживая открытые дверцы растопыренными рукавами, они, казалось, тоже готовились вышагнуть из шкафов.

Посреди комнаты в старой своей душегрейке стояла мама и что-то горячо доказывала незнакомой пожилой узбечке. Сердито взглянув, она тут же забыла обо мне.

Я тихонько стала у дверей.

Говорили они по-узбекски, с резко усиленными интонациями, с твердыми, ковыряющими горло звуками.

Я прислушалась, пытаясь понять, из-за чего разгорелся сыр-бор.

Чаще других в разговоре мелькало знакомое слово «чиройлик» — «красивый». Ради этого слова, поняла я, и раскрыты сундуки и стенные шкафы. Но звучало оно у мамы и женщины по-разному. Для мамы «чиройлик» было все вместе, давно знакомое и любимое, что сейчас лежало, висело, толпилось за ее спиной. А женщина ходила по комнате от вещи к вещи, и в глазах ее вспыхивал восторг — жадный. Она не очень-то слушала маму. Подходила, брала тюбетейку — и я ждала, что она примерит ее. Тянулась к шелку, гладила бархат и, казалось, с трудом удерживалась, чтобы не прикинуть ткань на себя. Вот подняла малиновый, серебром и золотом шитый ичиг и натянула-таки, с усилием, на короткую руку. И, вертя обутой рукой, зацокала языком: сапожок был изящный, мягкий в голенище, с неправдоподобно узкой ступней…

— Бухара, — взглянув любовно, мельком, пояснила мама. И снова заговорила о своем.

Теперь все чаще она произносила «экспозиция» — слово, одинаковое для обоих языков. А рядом с ним еще два словечка-близнеца: «эски» и «янги» («старый» — «новый»). «Эски» не нравилось маме.

— Янги, — звонко настаивала она, и лицо ее розовело от удовольствия.

Но женщина с сомнением качала головой.

И веско, уважительно произносила:

— Эски.

Кажется, я поняла, о чем у них спор. Новая экспозиция музея — это и дома любимая мамина тема для разговоров.

— Семь лет, — горячится она, — наш музей показывает одно и то же. Убеждает всех, что баи плохи. Но их, слава богу, мы прогнали еще четверть века назад. Это уже история. А жить сейчас надо настоящим, даже и историческому музею. Идет такая война… Враг топчет не только нашу землю — души наши, культуру, высшее в ней — красоту… О-о, эти выродки чуют: красота тоже оружие, может, не менее грозное, чем танки и самолеты. А мы? Всегда ли помним мы об арсеналах нашей культуры? Один такой забытый арсенал — здесь, у нас в музейных фондах… Давайте же раскроем воюющему народу сокровища его национальной культуры (мама говорит еще: «Бессмертные! творения! национального! гения!», и у нее по-особенному звенит голос).

Дома мы все были согласны с ней: нужна новая экспозиция! Старая и мне намозолила глаза.

Но эта неприятная женщина не хотела понять маму. Зря мама раскрыла перед ней сундуки. Женщина ходила по комнате, трогала все темными руками в кольцах и упрямо твердила «йок», желтые серьги тяжело мотались в ее ушах.

Так говорят «нет» только начальники, и я наконец догадалась, кто это: Ахунова, новый заместитель директора.

Мамеда Салиховича, высохшего от туберкулеза, как саксаул, я знала хорошо. Он звал меня Лина-джан, шутил и расспрашивал про школу, а сам все кашлял: «Кхе-кхе, кхе-кхе…» Пока его не увезли в больницу прямо из директорского кабинета. Мы проводили «скорую помощь» до ворот, и мама, помнится, сказала кому-то из сотрудников убитым голосом:

— Теперь Ахунова всё похоронит.

Я с испугом подумала о директоре. Но мама имела в виду новую экспозицию — Мамед Салихович готовил вопрос о ней для ЦК.

И вот теперь мама пыталась уговорить Ахунову… Но я-то видела: она уже теряет последнюю надежду.

Осторожно минуя разбросанные вещи, я пошла к маме.

— Что тебе? — сердито спросила она.

Я не знала, как помочь ей. Подошла и протянула скомканные, запотевшие в кулаке деньги — свою магазинную выручку, которой недавно так гордилась.

Тут и мама вспомнила, откуда я иду. Рассеянно сунула деньги в карман, сказала:

— Хорошо, девочка, ты у нас молодчина. А теперь иди. Видишь, я занята.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Мы играли «в магазин» и не думали, что к нам пожалуют гости.

Я сидела на крыльце, стул, повернутый к Люське спинкой, был мой прилавок с окошечком. На прилавке ножницы, нож и несколько буханок из глины.

Я учила Люську покупать хлеб.

Она протянула в окошечко сшитые карточки, я чикнула ножницами, и четыре белых квадратика упали на прилавок. Я уже взялась за нож, чтобы отрезать ей хлеба, но Люська все испортила.

— Дайте сахар-ру. Трри кусочка. Пожар-руйста…

Она сделала самые хорошие свои глазки и протягивала в окошко грязную ладонь. Нетерпеливо шевелились пальцы, готовые захлопнуться в крепчайший кулачок.

— Ли-и-на! — кто-то позвал меня сдавленным голосом.

Мы с Люськой разом обернулись: всклокоченная рыжая голова торчала из виноградника, воровато шмыгала глазами. Люська, бедняга, заревела. А я обрадовалась Мане.

Успокоив Люську — Маня дала ей потрогать сережки, — я потащила гостью смотреть дом для кукол. Люська, конечно, сразу поняла, куда мы идем, и увязалась следом. Дом каменный, вход в него загорожен двумя кирпичами. Отнимешь кирпичи, и откроется комната — с кроватью, столом и стульями, на которых чинно сидят обе мои разодетые куклы (мы с Танькой шьем куклам из довоенных лоскутов потрясающие наряды).

Но Маня подняла меня на смех:

— Тю, недоразвитая! Война, а она с куклами лялькается.

И презрительно, далеко цыкнула слюной.

Я испугалась, что она уйдет. И разозлилась на Таньку, будто это она заставляла меня играть в куклы, как маленькую. Но Маня не ушла. Ее восхитила наша «крепостная» стена.

С улицы у нас не дувал, как у всех, а вздымается отвесная стена — в трещинах, земляных чешуйках. Весной по ее крутизне бесстрашно карабкаются маки. Зайдешь в калитку, поднимешься по ступенькам — откроется обыкновенный зеленый двор с домом посередине. Со двора заборчик невысокий, а посмотришь вниз — дух захватывает.

Маня свесилась, присвистнула от восторга, перемахнула через заборчик на рыхлый, осыпающийся карниз стены, прошлась до карагачевого куста, шаром нависшего над улицей, и картинно развалилась на его проволочных ветках.

— Не надо, Мань, упадешь, — не выдержала я.

— От где засаду на фрицев устраивать. Та-та-та-та! — повела она воображаемым автоматом. Но все же перелезла обратно. И тут обнаружила куст с каперсами — рядом со ступеньками, сбегающими к калитке.

Мы берегли этот сорняк. Упрямый, цепкий, он в одиночку, без союзников, вел свою ежегодную войну: распластывался на пыльном, совсем безнадежном бугре и выдаивал-таки из него соки. Каждое лето колючие головатые стебли были унизаны плодами полосатыми арбузиками с красной мякотью, которую так любят мураши.

— Глянь-ка, шо у вас растет! Кавунчики! Надо ж, и семечки у них е!

Маня накинулась на каперсы, топча и обдирая куст. По бугру в панике разбегались мураши-сладкоежки.

— Не надо, Мань, пусть растет.

— Глупая! Это ж самое то, шо нам надо.

Ссыпав каперсы у заборчика, Маня свесилась и с такой нетерпеливой досадой рассматривала пустынный тротуар, что мне сделалось стыдно за нашу сонную улицу. Но вот, наконец, из-за угла вывернулась компания мальчишек с сачком и ведерком — шли на арык ловить мальков.

— Бей гадов! — скомандовала Маня, и мы одновременно запустили каперсы. И, хохоча, припали к земле.

Внизу свистели, орали что-то, но мы вытерпели, выждали время и дали второй залп по выгоревшим, заросшим затылкам.

Когда снова высунули носы, мальчишки были уже далеко. Самый маленький из них вдруг обернулся и сделал непристойный жест. Грубо выругавшись, Маня немедленно ответила ему тем же.

Я смотрела на нее, открыв рот. И прозевала новую цель — две тетки шли с базара и так заговорились, что не заметили Маниного одиночного выстрела.

Вслед за ними показался узбек в черно-белой тюбетейке — важный, с портфелем, в военных галифе. И в тапочках на босу ногу. Тапочки и решили наши колебания.

— Бей пузанов в чеплашках! — прошипела Маня, и мы дружно послали снаряды.

И нарвались! Бабай завопил, забарабанил в калитку. Мы, пригнувшись, побежали за дом. А бояться-то было нечего. Калитка наша запиралась на кованную кустарным способом цепь с гранеными звеньями. Попробуй разорви!

Мы развеселились. Влезли по приставной лестнице на балахану. Стали таскать сливу, которая сушилась на горячих подоконниках.

Жуя, Маня деловито обследовала помещение.

Балахана у нас большая — комната на втором этаже. Есть и обстановка — раскладушка, пронзительно заскрипевшая под Маней, столик на трех ногах и табуретка, больно щиплющая зад.

Подскочив, Маня пнула табуретку в угол. Зло спросила:

— Шо ж вы пожмотились, не вставили стекла?

Она вцепилась в переплет и трясла, словно хотела высадить раму.

Оконные рамы на балахане с трех сторон. А стекол нет. Без них даже лучше. Ранней весной здесь, на сквознячке, любит спать и работать отец.

— Это шо за мьячики? — удивляется Маня.

Она распахивает боковую раму и спрыгивает на кухонную крышу.

— Кизяки. Ох и горят!

Я вылезаю следом и переворачиваю кизяки вверх непросохшим боком, Маня помогает мне.

— А навоз откуда? Коровы ж у вас нема?

— Собираем. Ходим по улицам и собираем — конский и ишачиный. А на полянке коров пасут.

— От то да! — восхищается Маня. — Надо ж, сколько их у тебя понаделано.

— Это новые. У меня в сарае их полторы тысячи. А у Таньки тысяча шестьсот.

Манины конопушки стали под цвет жженого кирпича. Подумаешь, полторы тысячи. Она наделает мильен! Угольную пыль им уже выдали. А сейчас надо идти за навозом. Она мигом — только слетает за ведром, одна нога здесь, другая там!

Но мне нужно было бежать к бабушке. А прежде хитренько отделаться от Люськи.

Она уже кончила разорять кукольный дом и теперь хныкала под лестницей, держа за малиновый подол куклу Наташу и пытаясь влезть на вторую ступеньку (первую сняли специально из-за нее).

— Ли-ин, я к тебе…

Ми с Маней скатились с лестницы и, не слушая Люськиных воплей, пустились вокруг дома, а там нырнули к калитке.

Все! Свободны!

До угла бежали вперегонки, а вырвавшись из-за него, разом остановились.

За углом, вокруг старой акации, толпился народ.

У меня екнуло от догадки сердце.

— Бежим скорее! Ее рубят!

… В незапамятные времена кто-то засадил улицы нашего города белой акацией. Когда весной деревья зацветают, их мелколистые кроны тучнеют, тяжело разбухают белыми гроздьями. А городской воздух, ничем, кроме пыли, не примечательный, становится свежим и сладким. Будто в руках у тебя букет и ты так и ходишь, уткнув в него лицо. И дышишь, дышишь… А еще жуешь, пока не объешься приторными цветами, похожими на львиный зев.

Акация, что росла возле углового двора, славилась цветами особенной сладости.

Но теперь ее выдали на дрова какой-то чужой тетке.

Верно, акация была старая, и одна ветка у нее засохла, но дерево жило себе, давало летом тень, а весной свои медовые цветы. И мне даже думать не хотелось про плешь, которая теперь появится. Еще одна пыльная плешь на такой зеленой до войны улице… Но тетка с ордером на живую акацию была не с нашей улицы. Ей плевать было на то, что здесь останется. Без ума от радости, что зимой теперь будет с дровами, она лезла к пильщикам под пилу, толкала плечом ствол или, раскинув руки, как милиционер, раздвигала сбежавшихся ребят.

Пильщики не обращали на нее внимания. Пилу заедало, и они с остервенением рвали ее каждый в свою сторону. Мне показалось: им тошно пилить живое дерево.

Заскрипело, застонало в акации. Прощально махнув легкой кроной и чиркнув по небу негнущейся веткой, дерево рухнуло на булыжник.

— Пол-лундра! — завопила среди общего крика Маня и потащила меня через арык, в самую пыль. Та кинулась садиться на голову и плечи. Стали видны сучья, далеко разлетевшиеся по мостовой.

— Налетай, подешевело! — скомандовала Маня.

Нагибаясь и перебегая, она подбирала хворост.

Я тоже схватила несколько обломков: акация-то была наша!

— Не трожь! Ордер заимей, тогда хапай! — метнулась за нами тетка.

Мы удирали, крепко прижав добычу. Тетка не погналась, переключилась на кого-то еще. Маня шмыгнула к себе, в угловой двор. Я, отбежав, остановилась, сплевывала пыль, хрустящую на зубах.

Пильщики уже распиливали ствол.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Так, с дровами под мышкой, я и пошла к бабушке.

Собственно, у нас с Люськой их две. Армянскую, Маленькую бабушку мы видим редко. Она приходит разряженная по-старинному — в сине-красных одеждах, в черном платке, со свисающими на лоб серебряными монетами.

Пальцами, искореженными ревматизмом, она больно хватает меня за шею и, так и не дотянувшись до щеки запавшим ртом, быстро чмокает воздух, ласково приговаривая: «Кум матаханнум, кум матаханнум». По-русски Маленькая бабушка не говорит. Они бойко тараторят с мамой — мама у нас полиглот, — а мне остается догадываться, о чем речь, по отдельным немыслимо перекроенным русским словам, которые произносит бабушка из уважения к нашему с Люськой присутствию. Люська и не пытается понять бабушку. Забирается в колени и, утонув в широченных юбках, позванивает ее монистами.

Я тоже рассматриваю монеты. Сколько денег пропадает зря! Были бы монеты теперешние и без дырочек, хватило бы, наверное, на буханку. Ну, на полбуханки…

Большая бабушка живет недалеко от нас, в собственном доме. Много лет она учит музыке детдомовских ребят, а теперь дает и частные уроки. Но все остальное время бабушка занимается нашим воспитанием. Оно, как земля у древних, покоится у нее на трех китах: режим, режим и еще раз режим. Аппетиты у бабушкиных китов большие, и они проглатывают все мое время. Да еще обдают фонтанами ледяных строгостей. Зато Большая бабушка обшивает нас, начиная с шапок и кончая туфлями. Сейчас она шьет мне из старого отцовского пальто летный китель и пилотку.

Еще до войны, когда я окончательно решила, что буду летчицей, отец подарил мне голубые петлицы с эмблемами, большую звезду для пилотки и нашивки на рукава — серебряные крылья. Теперь я не уверена, что буду летчицей. Может, стану археологом, как дядя Ваня. Но пока война, я решила носить форму, а не девчачье пальто!

… Бабушка занималась в своей комнате с Сережей — это тот самый Сережа. Она считает, что у него абсолютный слух. Не знаю, какой у него слух, но всем известно, что он лучший ученик нашей школы.

В проходной комнате у бабушки, где живут Сережа с матерью, висит карта военных действий — во всю стену. Сережа переставляет на ней флажки. Послушает сводку и идет переставлять. Тогда, когда было тяжко, переставлял, и теперь, когда мы наступаем. Я открываю дверь и прокрадываюсь к карте. Все точно, вот они уже где, флажки: Орел! Карачев! Харьков!

Но самый большой флажок Сережа сделал для своего Ленинграда. Он воткнул его в кружок на карте, когда в Ленинграде началась блокада. И потом, когда блокаду, наконец, прорвали, флажок так и остался на своем месте. Но теперь от него уходят на запад и на север новые флажки…

А Сережа по-прежнему живет у бабушки: его маму, инженера, не может отпустить в Ленинград завод.

Я рада, что им нельзя уехать. Одного никак не пойму: знакомы мы с Сережей или нет? Здороваемся, конечно. Случается, и поговорим, когда он что-нибудь мастерит на террасе, за большим столом.

«Вам много задают? У вас была уже контрольная по алгебре?» Вот и весь разговор.

Не знаю почему, но у меня язык делается деревянным, хоть плачь! А смотреть на Сережу я люблю. Иду через комнату, он сидит за уроками или читает, а я на него смотрю украдкой.

Прошлой зимой, готовя для Таньки новогоднее пожелание, я откопала у бабушки старинную открытку с ангелом в голубом платье. Так вот у Сережи глаза этого ангела и светлые, из кольца в кольцо волосы. Про таких, наверное, и говорят: «Красив, как херувим».

Я послушала через стенку, как он наяривает гаммы. Бабушки будто там и нет. Опять поставит ему пятерку с плюсом. На прочих уроках бабушку всегда слышно. «Си… ля… ми… ми», — плачущим голосом поет бабушка и сильно долбит нужную клавишу.

Я вернулась на террасу. Она широкая, как улица, и на нее, как на улицу, выходят все окна и двери. В доме темновато, хотя терраса застеклена от потолка до низкого деревянного барьера (одна половина стеклянной стены свободно ходит в его пазах).

Я взялась за край, двинула стену.

В меня толкнулся резиновым боком жаркий воздух, спрессованный с запахами и шумами двора: застучали по железу, зафукал рядом заводской маневровый паровозик, дохнуло мазутом, ржавчиной. Отдельно запахло дымом, вкусным, домашним.

Я легла животом на барьер и свесилась, болтая ногами.

Летняя печка еще курилась. На ней, заботливо прикрытый, пузатился чугунок. Я вдруг почувствовала, что страшно хочу есть. Спрыгнула во двор, побежала к печке.

Золотые зерна в чугунке разморило жаром, и они отпыхивали хлебный парок. У меня потекли слюнки. Ну как бабушка догадалась, что я умираю — хочу пареной пшеницы! Впрочем, кто ее теперь не хочет?..

Крепко сжимая пузатые бока и чувствуя сквозь тряпку стремительно нарастающий жар, я бегом отнесла чугунок на террасу. Нырнула в просторные глуби буфета, где праздными стопками белели тарелки, в боковом ящике нащупала деревянную ложку.

И уселась за стол, с краю. Дальше широко размахнулась пустынная площадь столешницы. Клеенка на ней вытерлась добела, но по свисающим краям еще сохранилась веселая красно-синяя клетка.

На какой-то миг я перестаю жевать. Вижу прежнее: близкую и дальнюю нашу родню, тесно обсевшую стол, накрытый новой клеенкой. Вижу пасхальные куличи на столе — боярскими шапками, груды яиц — чернильных и крашенных луковой шелухой в цвет зари. Вижу довольную, говорливую бабушку во главе семьи, дядю Ваню, с картинным кряхтением несущего со двора медный, сверкающий, кудрявый от пара самовар…

И будто в первый раз замечаю нежилую заброшенность террасы, темные, покоробленные дождями заплаты в стеклянной стене. А животом чую голодную пустоту полок в исполинском буфете.

Но из тарелки пахнет мне свежим хлебом…

Я высыпаю в рот полную ложку пшеницы и жую так долго, что от сладкой усталости немеют челюсти. И спохватываюсь: за едой я совсем забыла про Сережу.

Что-то бабушка сегодня свирепствует! Интересно, думаю я, отправляя в рот очередную порцию, ел ли когда-нибудь пареную пшеницу Сережа? Наверное, и ложки-то деревянной не держал в руках.

Я вдруг решаю: выйдет Сережа, и мы с бабушкой усадим его за стол и дадим полную тарелку. Жевать пареную пшеницу — долгая история, и мы, наконец, разговоримся, как все нормальные люди.

О чем бы таком умном завести разговор?

Но я не успеваю придумать. Сережа появляется в дверях и быстро проходит к выходу.

Меня он, по-моему, и не заметил.

Нашла, чем удивить — пареной пшеницей! «Разговоримся… как люди…» Ну чего я набиваюсь к нему? А главное — чего боюсь?

Я увидела себя со стороны — за пустынным столом, над пустой тарелкой, с обтянутым лицом, по которому расползаются некрасивые, знобкие пятна. А уши… Они толстые, и в них часто и тупо ударяет что-то. Звук такой, будто во дворе выбивают ватное одеяло.

Нестерпимо!

Все во мне рванулось — прочь от стола, от этой минуты, от ватных ушей!

Я вскочила, уронив стул.

— Куда ты? — услышала удивленный бабушкин голос.

Но за мной уже с треском захлопнулась дверь.

За калиткой я постояла, посмотрела по сторонам. Медленно, стараясь освободиться, перевела дыхание. Нет, тошно, тошно…

«Танька!» — вдруг подумала я. Вот кто мне был нужен сейчас — моя Танька, верная, надежная душа.

Я поняла, что соскучилась до смерти и не могу, не хочу больше дуться на нее.

И я побежала к Таньке.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Я вошла через калитку, и это было непривычно и ново, как будто все у нас должно начаться по-новому. Я даже растерялась немного и почувствовала, что не знаю, как себя держать. Огибая дом, и хотела и боялась увидеть Таньку на террасе (где-то рядом будет и этот Вовка).

Слава богу, никого.

Я поднялась по ступенькам. Дверь на кухню была раскрыта. Я постояла, решая, стучать или идти, как раньше. И шагнула на порог.

Танька с Вовкой сидели у стола — два притихших голубка, уткнувших клювики в толстенную растрепанную книгу. Вот как! Уже «Ниву» смотрят! Нашу «Ниву», любую страницу которой мы с Танькой помнили наизусть!

Мне хотелось закричать на Таньку, топать ногами, вытолкать в шею этого Вовку. А еще больше — зареветь и так, ревя и захлебываясь, убежать неизвестно куда.

— Гляньте, кто пришел! Шо ж ты стоишь у дверях? Бери стуло, садись до стола. Вовка, устречай гостью!

Я не сразу поняла, что это Вовкина мать. Полураздетая, она сидела на кровати и шила. Мощно белели ее плечи, лямки лифа глубоко врезались в них.

Танька взметнулась из-за стола с радостным воплем, встал и Вовка, а я все не могла отвести глаз от белого, простодушного выпирающего из одежек тела. Дома у нас не было принято так ходить. Я стыдливо вильнула взглядом и наскочила на Вовкины глаза. В них плеснулась яркая, расплавленная синева. Малиновый жар опалил ему лицо.

Вовка вдруг подмигнул мне лихо.

У меня вспотели ладони. Спешно я отвернулась за табуреткой.

— Ну как ты догадалась, Лин? Я как раз собиралась к тебе, — тараторила Четверть француженки, а сама быстренько захлопнула «Ниву».

Вовкина мать откусила нитку, воткнула иголку в стол. Вывернула и надела кофту. Поискала глазами и, не глядя, переколола иглу на себя, мгновенным движением намотав восьмеркой оставшуюся нитку. Руки у нее маленькие, ловкие. Теперь она ходит по кухне легкими шагами и тоненько напевает: «Гандзя рыбка, Гандзя птичка…» И видно, что нисколько не тяготится своими телесами.

Что ж, она и в самом деле приятная, Вовкина мать.

Танька уже присохла, так и караулит ее глазами. Да еще ухитряется повести горделивым оком в мою сторону. Впрочем, тут же она говорит мне подчеркнуто деловито:

— Айда завтра на барахолку? Надо же что-то предпринимать. У Вовки вообще ни одного учебника!

— То дело, забирайте и Вовку. Где ж я денег тебе на книжки найду, сына? — И Вовкина мать посмотрела на него глазами виноватой синеглазой девочки.

— Марь Ефимна, пусть он мои старые продаст.

— Не, я продешевлю…

— От горе! Его на толкучку и галушками не приманишь!

— С нами он пойдет. Правда, Вовка?

Вовка неуверенно кивнул круглой головой.

А мне интересно ходить на барахолку. Как все важное в жизни города, она разместилась на центральной улице: сначала горсовет и кинотеатр, потом крытый рынок и главный военный госпиталь — бывшая гостиница «Уртак», дальше распределители (и наш — с высоким крыльцом) и, наконец, толкучка — уличный тупик, забитый шевелящейся толпой.

Подходить страшновато, но юркнешь в первую щель — и готово, тебя уже несет неторопливо живая река.

Самое популярное место толкучки — обувной пятачок. Тут полно самодельной обуви: вязаных босоножек на деревянной подошве, тапок и шлепанцев на бесшумном войлоке и шаркающей стежке. Есть даже тряпичные аристократки: с фигурной отделочной строчкой и узким ремешком, застегивающимся на пуговку. Но не эта обувная самодеятельность привлекает меня. И не крепкие, фабричного производства ботинки, какие дают по ордерам семьям погибших фронтовиков.

Я легко отыскиваю в толпе юрких, неприметных людей. Чаще всего это инвалиды, но давнишние, еще довоенные: их колченогость ловкая, пригнанная, такая же привычная им, как крепко поношенные пиджаки и кепки. Но у всех прямо-таки молодецкая, колесом грудь. Можно подумать, что и явились они на народ с единственной целью — покрасоваться. С готовностью отгибают они захватанные борта пиджаков перед каждым, кто желает полюбопытствовать. Но если заглянуть, увидишь: в оба внутренних кармана у них засунуто по паре женских туфель. Настоящих, кожаных, модельных. Одни такие помнятся мне до сих пор: красные, блестящие, с небольшим каблучком. У меня тогда даже подошвы заныли. Оказывается, наше тело тоже имеет воображение: босые мои ноги мигом юркнули в туфельки и стыдливо поежились там всеми летними цыпками.

Однако сейчас, в последние недели августа, главный товар на барахолке другой — школьные учебники. Больше меняемся — кто на что. Прошлый раз мне повезло: за новую почти географию я отдала учебник истории для четвертого класса. Но мне еще нужны физика, немецкий, литература…

— Во сколько пойдем? — спрашиваю я Таньку. — Надо бы пораньше, пока все не расхватали.

— Татьяна! Где ты, Татьяна?

Стукнула дверь комнаты, прострочили шаги по коридорчику. Бабка, как гусыня, быстро перевалила себя со ступеньки на ступеньку и остановилась у стола — руки в боки.

— Что ж ты, матушка моя, прохлаждаешься? С каких пор лясы точишь? Миндаль осыпается, а тебе бара-бир.

— Шо вы дома, как на базаре, бабуся? — Вовкина мать поморщилась. — Уж девчонке и посидеть нельзя. Было бы с чего расстраиваться. Гляньте, сколько у вас помощников.

— Есть они помощники, а не работать, — проворчала бабка. И распорядилась: — Татьяна, неси скалку и таз!

И мы стали собирать миндаль.

По очереди запускали в дерево скалку, и, если удар был меткий, с веток дождем сыпались миндалины. Они светлые, в татуировке и каждая в халатике нараспашку — из высохшей кожуры. Раздеваются миндалины, ударясь о землю.

Лучшей метальщицей, как ни странно, оказалась бабка. Вот бы кого нам играть в лапту!

Охая от уколов остроносых миндалин, мы на коленях ползали под деревом и в бешеном темпе, сталкиваясь руками, собирали миндалины в таз. Под конец я уже ничего не соображала, с воплем кидалась под колющий дождь, шлепалась и, обессилевая от смеха, хватала и хватала миндалины.

Я даже и не поняла, что случилось.

Взорвалось что-то близко. У меня от звона лопнула голова. Стало темно, как во время учебной тревоги. Только сирены почему-то молчали. Но тут заорала бабка:

— Убила, батюшки, убила!

В меня вцепились и начали поднимать. Я шарила руками, ища, на что опереться, и нащупала гладкое, круглое. Так и поднялась, держа скалку. Перед носом у меня прыгали бабкины губы.

— Бба-тюшки светы! Ббатюш-ки светы! — срывались с них одни и те же слова. Пальцы ее шныряли в моих волосах.

Меня вдруг дернуло от боли.

— Пустите, я сама, — крадучись, я забиралась в волосы.

— Слава богу, крови нет! Нету крови, Линуша, не бойся.

— Шишка тут у меня… — Пальцы удивленно ощупывали ее, огромную и мягкую. — Больно, не притронешься, — пожаловалась я Таньке.

— Ложку скорее! — закричала бабка.

Вовка взвился на террасу, минуя ступени. И тут же вернулся с ложкой в кулаке.

Нащупав шишку (я загордилась, морщась), бабка приложила к ней холодную ложку. Вовка смотрел на меня странно посветлевшими глазами, а над его головой стыли Танькины французские гляделки.

— Ну чего вы таращитесь? — разозлилась я (от ложки стало больнее). — Шишек не получали? Могу устроить по блату.

Держа голову набок, я неловко замахнулась скалкой.

Они, чудаки, просияли.

… Последние миндалины мы собирали в сумерках, ощупью находя их в толстом слое кожуры. В нашем дворе заревела Люська. Я всегда слышу, когда она ревет, и пугаюсь, хотя для слез ей довольно пустяка. Я заторопилась домой. Бабка насыпала мне кулек миндаля, целое состояние по базарным ценам, и попросила:

— Ты уж матери не говори, что это я, старая, отчудила. А до свадьбы тебе далеко, заживет.

— Мы ее и с бульбой возьмем, правда, сына? — и Мария Ефимовна лукаво глянула на Вовку.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


— Собирайся, — сказала мне дома мама. — Завтра в колхозе «Янги-Юль» той.

Я запрыгала, придерживая ладонью шишку. Обожаю ходить с мамой в этнографические походы!

— И я на той… — заныла Люська.

— Нос не дорос по свадьбам бегать, — объяснила я ей. Хорошо все-таки быть старшей!

… Я люблю виляние улочек старого города, вкусно-серую однотонность всего вокруг: нежно-лёссовой пыли под ногами, дувалов, глухих стен домов, прячущих от чужого глаза застенчивые лица. Здесь даже вода не нарушает общей окраски и тишины. Она тяжелая от лёссовых частиц, и в сытом плеске ее нет звонкости. Вдоль арыков деревья. Одноногие карагачи тянут корнями витаминную воду и выдувают аккуратные шары крон. Рядом с ними неряхи ивы; в лохмах у них запутались галочьи гнезда.

В серой ленте дувалов темнеют редкие калитки. Толкни скрипучую створку — и глазам откроется другой мир. Ничего нет уютнее внутренних узбекских двориков! Их земля прибита поливкой и вылизана до пылинки мягким веником. Поднятый над двориком виноградник укрощает самые отвесные полуденные лучи. Зеленая прохлада ложится на все вокруг: на глиняную суфу, застеленную жесткими паласами, на лица и темные руки женщин, готовящих еду или привычно занятых каким-нибудь нарядным рукоделием.

Хорошо сидеть на суфе, за дастарханом. Слушать и не слушать мамины разговоры с хозяевами, гадать о сказанном по знакомым словам или просто слушать привычную музыку узбекской речи и протягивать руку к дастархану то за куском лепешки, то за кистью винограда, сизой от пыльцы. Вдоль арыка, вприпрыжку бегущего через сад, заросли золотого шара, коренастые кустики райхона — пару душистых веточек за ухо мы получим вместе с гостинцами, когда поднимемся уходить. С зеленого, уснувшего в жарком безветрии потолка свисают тяжелые кисти «дамских пальчиков». На них гудящими бомбардировщиками пикируют, заходя с разных сторон, коричневые шмели.

Каждый раз, когда мы с мамой стучимся в старую калитку и входим во дворик, бормоча приветствия в ответ на поклоны и вопросы хозяев, а потом вот так сидим на суфе за дастарханом, во мне словно просыпается что-то. Давнее, забытое. И я начинаю придумывать, что была у меня когда-то другая жизнь. Здесь, вот под этой крышей, я родилась — а вовсе не в городском роддоме номер два — и по этой улочке бегала, мотая двадцатью своими косичками, а мимо, пыля, текло стадо, сворачивали к своим дворам бородатые сообразительные козы и шарахались из конца в конец улочки, соря катыхами и жалобно крича, заблудившиеся глупые бараны. И так же пахло дымом и молоком и далеко разносился тягучий зов: «Апа-ю-ю! Уилга бори-и-инг!»

Но нет, мама зовет меня не так — коротко и требовательно: «Ли-на! До-мой!»


… Нынешний путь увел нас за городскую черту, к полям. Мы идем босиком, по щиколотку в каленой пыли. Мимо кукурузы. Мимо спелого клевера второго урожая. Мимо непривычных для глаза лопушистых табаков, идущих на солдатскую махорку. Мимо прополотой, буйно рванувшейся в рост светло-зеленой ботвы сахарной свеклы. Что бы мы стали делать, если б за годы войны не научились ее выращивать? Теперь у нас собственный сахар — желтый и влажный, а главное, черная сахарная патока. Да и так просто нет ничего вкуснее зимой, чем вынутые мамой из казана теплые свекольные паренки…

Но больше всего на полях хлопка.

Зеленые его полосы начинались от горизонта, из одной точки, и оттуда же изливалась в междурядья перламутровая вода.

На кустах еще белели цветы, похожие на мальву. Я раздвинула пыльные ветки ближнего от дороги куста. Из черноватой гущины остриями пик в меня нацелились коробочки. Я сорвала одну, зеленую, лаковую, расцепила створки: внутри сидело четыре белых чесночных зубчика.

Отцветут на хлопчатнике одни цветы, а там протиснутся из коробочек и пойдут пушиться новые… «Лепестки» такого цветка забираешь в кончики пальцев и пальцами ощущаешь звук — словно бы вздох облегчения, с которым коробочка отдает выпестованный и неподвластный ей больше груз…

Придет срок, и все мы — я вместе со школой, и мамин музей от директора до вахтерши, и бабушкины детдомовцы с воспитателями — будем каждое воскресенье уезжать на хлопок.

Будем мчаться в кузове грузовика мимо жестяно звенящих крон тутовников и карагачей, гремя залихватской песней:


Протрубили трубачи тревогу,

Всем по форме к бою снаряжен,

Собирался в дальнюю доро-о-огу

Комсомольский сводный батальон…


Будем поначалу таскать с белых полей к весам тяжелые фартуки спелого хлопка, потом скучно обирать застрявшие ощипки, потом — по холоду и под дождем — сражаться с колючими нераскрывшимися коробочками.

Сражаться за каждый не отданный еще грамм хлопка…

А пока поля хлопчатника похожи на зеленые веера. С них накатывает влажная свежесть. Мы с мамой любуемся веерами и обсуждаем виды на урожай.

— Трудно колхозам, — вздыхает мама. — И свекла, и табаки. Растить их нисколько не легче, чем хлопок. Да еще хлеб… Пока война, пока не отобьем Украину, нужно кормиться своим хлебом. И фронту его давать, и посылать ленинградцам. Им сейчас необходимо улучшенное питание! А ток? — следя глазами за шагающими по полям вышками, напомнила мама. — Ты же знаешь, как нужен ток. Дадим заводам больше тока, больше отправим на фронт мин и снарядов. Значит, так и надо: день и ночь строить электростанции — теми же руками строить, теми же, колхозными, кетменями. Господи, как на стройках работают старики! Ему под семьдесят, а он на земляных тяжелейших работах выполняет шесть — восемь норм. А в колхозах мальчишки пашут на ишаках. Нет, удивительный народ, у-ди-ви-тель-ный!

… Солнце печет. Но вдоль дороги какая-то добрая душа насадила деревья, все больше фруктовые. Они ничьи, их урожай принадлежит путнику. И хотя нас ждет свадебный плов, мы некоторое время пасемся под тутовым деревом, собирая опавшие сухие ягоды. «Эх, сюда бы с ведерком», — расстраиваюсь я. Потом, уже в виду Янги-Юля, мы с наслаждением полощем в первом же арыке ноги и обуваемся.

И конечно, опаздываем к началу. Из женской половины дома тянется аж за порог цепочка подношений. Мы пристраиваем свой узелок, снова сбрасываем обувку и входим.

Меня шатнула духота, пахнущая тмином и райхоном.

На полу, на красных коврах, жил, шевелился огромный цветок. Тычинками покачивались головы в ярких платках. Женщины сидели вокруг дастархана, тянули к нему смуглые худые руки.

Нас заметили, пригласили садиться. Круг на минуту разнялся, чтобы включить новое звено. Лоскутный дастархан показался мне скатертью-самобранкой: горы конфет на нем и печенья, щедро наломанные белые лепешки, блюда с виноградом и яблоками. Я бешено хочу конфет: они настоящие, в бумажках! Ем одну, вторую, а сама прикидываю, как бы стащить несколько штук для Люськи. Но мама смотрит на меня выразительным взглядом, не переставая, впрочем, разговаривать. Я ничего, я скромно жую лепешку. Жую и рассматриваю женщин: которая из них невеста? И тут только замечаю в углу неподвижную женскую фигуру, точь-в-точь манекен из маминого музея. Бархатное платье, расшитая блестками камзольча, фата… Наброшенный на поднятую руку бисерный платок закрывает лицо. Вот она где, невеста! Но почему же она в углу, как наказанная?

Я хочу спросить маму, но приносят плов, и я забываю о невесте. Мы едим плов руками из общего блюда — он настоящий, с кишмишом и жирной бараниной, и я мечтаю наесться на неделю.

Над невестой сжалились, вспомнили, наконец. То одна, то другая женщина поворачивается в ее сторону и приглашает сесть со всеми. Но невеста только кланяется и снова застывает в углу.

«Чего она скромничает? — переживаю я. — Ведь съедим мы плов — вон сколько народу!»

Один только раз она присела в своем углу. Но к плову не притронулась. Значит, ей и есть нельзя? «Ну что это за обычай?! — возмущаюсь я. — На собственной свадьбе стой в углу, наряженная, как капуста, и умирай голодной смертью, глядя на объедающихся гостей!» И мне представилось бледное лицо, измученные глаза невесты. Она прячет лицо, чтобы не портить гостям аппетит.

… Когда мы поднялись и стали прощаться, старшая сестра невесты подвела нас к девушке, легонько отстранила бисерный платок. Из-под золоченого, в камнях, кокошника на меня глянули смеющиеся глаза. Даже брови, соединенные усьмой в одну широкую линию, не портили нежного лица. А среди бус и монистов с зеленой бархатной камзольчи блеснул мне орден эмалевым знаменем.

— Мам, а за что ей Красного Знамени?

— За хлопок, в прошлом году. Таджихон собрала с гектара по тридцать шесть центнеров! А самой девятнадцати еще не было…

— Красивая она… И дом богатый — вон что у них на дастархане.

— Это уж колхоз для нее постарался. И для жениха. Парень после ранения работал кетменщиком в звене у Таджихон. А на Фархаде палваном стал, силачом. Десять норм! Даром что на руке пальцев не хватает!

Свадьбу, объяснила мне мама, устраивают сообща, всем колхозом, как раньше общиной. Это древний порядок. Вот и сейчас — уж как всем тяжело, а на той несут, кто что может: рис, масло, пригоршню муки для лепешек. И ковры, и сюзани приносят соседи. А как же иначе? Свадьба — это общая радость.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Странную новость сообщила нам Ирка Петелина, из седьмого «Б». Она всегда узнает их первая.

… На толкучке, куда мы с утра пораньше пришли с Танькой и Вовкой, на пятачке с учебниками оказалось полно наших ребят.

Бросались друг к другу, ахали, хохотали. Видно было, что всем приятно, все соскучились.

Тут-то и налетела Ирка. Захлопала ресницами, затараторила:

— Девочки, вы же ничего не знаете! У нас будет внутришкольное раздельное обучение!

— Умные отдельно, дураки — в кучу? Ты, Ирка, вечно заводишь.

— А вот и нет! Мальчишки отдельно от нас, чтоб не влияли!

— Они влияют? На нас?! — возмутилась Танька. — Это мы их облагораживаем.

— Ой, умора! — вопили мальчишки. — Эскадрон №5 в роли воспитателя! Да вы без нас задачки простой не решите. Это нас от балласта освобождают!

Спорили, спорили, но так ничего и не поняли.

Маму Иркина новость рассмешила:

— Кому сейчас нужны сомнительные эксперименты? В школах нет дров, даже мела! Неизвестно, как выкроить хлеб на завтраки, как рассадить ребят за парты, которых не хватает.

Ну, Ирка! Пусть лучше не попадается мне на глаза!


Но Ирка не врала, нас и в самом деле разделили. Мы остались седьмым «А», вместе с девчонками из параллельного класса — главная у них, кажется, Римка Саркисова. А наши мальчишки стали «бешниками».

В школьном дворе нас развели по разным сторонам.

Стоим, косимся на мальчишек издали. Что, если они так же рассматривают нас? Я сердито дунула на отросшую челку. И вижу: рядом Танька тихонько проверяет свои банты.

И началась у нас новая жизнь. Не жизнь, а горе.

Оказалось, что мальчишек в седьмых большинство — их набралось на три класса. А еще пятаки, шестиклашки… Эти встанут по сторонам коридора и ну толкать от стенки к стенке. Летаешь, как мяч. Раньше наши лбы здоровые мигом привели бы их в чувство, а теперь хохочут. Мужскую солидарность подчеркивают!

На переменах мы теперь торчим у дверей как привязанные, а мальчишки крутят водовороты в зале. Мы комментируем, как сумеем, но все равно обидно: они нагло захватили школу!

Наша жизнь все больше ограничивается классом. Два окна в нем, слава богу, выходят на улицу. Мы кучей малой валимся на подоконник (Римка Саркисова удобно устраивается сверху) и наблюдаем за прохожими. Раньше мы стеснялись мальчишек, а теперь у нас громкие дискуссии: хорошо или нет иметь длинные ноги, красить помадой губы и подводить ресницы? Какая форма больше идет мужчинам — летная или морская (к нам эвакуировалось летное училище с Украины).

Я знаю, мама поморщилась бы от наших разговоров. Но мне они ужасно интересны.

Отныне каждая девчонка седьмого «А» разобрана по всем статьям, кроме приземистой, некрасивой Римки, которую побаиваются. Известно, что лучшая фигура у Маги, а самые длинные ресницы у Ирки. Мои дела признаны безнадежными: я курносая, а о фигуре и говорить нечего. Даже мама сказала как-то: «Первое, что замечаешь в тебе, это коленки. Не идешь, а воздух режешь». Зато Танька цветет: учит девчонок на французский манер крутить глазами.

В классе теперь общее поветрие: прокалывать уши. А все потому, что серьги носит Римка Саркисова. Может, ей и нельзя без ее кораллов, слишком уж она черная — глаза, волосы, еще и усики, заметно чернеющие над губой.

И вообще Римка взрослая, у нее фигура, как у женщин, а под мышками на платье всегда мокрые круги.

Бог уж с ней и ее сережками!

Но другие! Дело не в ушах: пусть прокалывают, кому охота, и ходят с нитками вместо сережек, которых все равно нет. Дело не в том. Если задуматься, в классе у нас творятся неожиданные вещи. Мага, наша бессменная отличница и староста Мага, на которую заглядывались чужие мальчишки, а свои ради одной ее тихой улыбки готовы были стоять на голове, которую и девчонки-то все любили (а попробуй угоди на нас всех!), теперь почему-то оказывается на вторых ролях. А на первые выдвигается Римка. Исподволь, незаметно, усмехаясь в черные усики, она прибирает класс к рукам.

Мне обидно за Магу — так, будто меня обокрали. Она всегда казалась мне особенной — не знаю, из-за глазеющих ли мальчишек или неизменных пятерок. А может, от одного аккуратного, почти нарядного вида ее учебников и тетрадок, чинно разложенных на парте.

Я даже робею немного перед ней.

Сама-то я для нее так, одноклассница, соученица. Спокойные, темные глаза ее смотрят на меня издалека, занятые своей, недоступной мне жизнью. И мне кажется, в этой жизни у нее все особенное. Когда пытаюсь представить себе ее дом, мне рисуются вечнозеленые пальмы в кадках, цветные, говорящие попугайчики, аквариум с золотыми рыбками… И книги в этом доме другие, и картины в тяжелых рамах, как в музее. А в комнаты никого не пускает ученая собака, французский бульдог (про бульдога я слышала от девчонок). Живет Мага на тихой, красивой улице, где целы все до одной акации, в доме, который еще до революции построил ее дед, доктор Глазунов. Когда он умер — это случилось года два назад, — на кладбище его провожал весь город: пришли те, кого он лечил… Он и меня вылечил от малярии, и мама тоже ходила на похороны.

Странно, Мага никогда не хвасталась дедом. Как никогда не задирает нос из-за пятерок и мальчишек. И сейчас ее, кажется, нисколько не трогают подлые Римкины маневры. Она все такая же — тихая, ровно вежливая с любой из нас (и со мной).

А Римка… Она явилась в наш класс в окружении прилипал из седьмого «Б» (портфель ее тащила Ирка). Хозяйским глазом окинула классную комнату и двинулась в дальний от окон, единственно теплый зимой угол, к последней парте. Там, щебеча, домовито устраивались тощие близнецы Фарберушки. Но Римка смахнула на пол их учебники и тетрадки. Кивнула Ирке, и та водрузила на парту портфель, черный, как и хозяйка, и такой же уверенный и нахальный. А Фарберушки подобрали с пола манатки, выдернули свой портфелишко, крупно обшитый по краю суровой ниткой, и убрались в другой конец класса.

Ряд вдоль стены — весь — заняли девчонки из седьмого «Б». Я думала, с Римкой сядет Ирка, но Римка указала ей другое место, за первой партой.

Недели не прошло, а уже казалось, что так у нас было всегда: с привычной неохотой поднималась из своего угла Римка и шла к доске отвечать невыученный урок. Ирка лихорадочно листала учебник, а найдя нужную страницу, начинала читать — внятно, не разжимая при этом зубов и держа неподвижными губы.

Мы были в восторге от ее искусства! И с уважением провожали глазами Римку, когда, получив свое «удовлетворительно», она не спеша шла на место. Так же спокойно, впрочем, возвращалась она, схлопотавши и неуд. Вот только Ирка под ее взглядом виновато ежилась спиной.

А Мага? Еще недавно ее ответы с гордостью и удовольствием слушал весь класс. Но теперь — чем дальше, тем больше — она становилась в глазах всех обыкновенной зубрилой. Так ее громко, презрительно назвала Римка…

Я держусь от Римки подальше. Не нравится мне, как она распоряжается. Но меня почему-то тянет к ней. И она будто знает это — посматривает, как сытая кошка на мышонка.

… Из-за проколотых ушей была нам баня. Явились завуч с врачом. Все время, пока врач читала свою лекцию, Вера Степановна стояла рядом, как каменное изваяние. Потом тоже сказала речь:

— Уши поганить стекляшками запрещаю! Кому невтерпеж, пусть дырявит нос. Палки в носы вставлять буду собственной рукой.

Я люблю ее короткие, грубоватые внушения. Но Маня отчего-то заспорила со мной зло.

— Ну, и шо умного? Палки вставлять она будет, гляньте на нее! А вы уж и хвосты поджали.

Манины сережки мотало штормом.

… Я столкнулась с ней на базарчике. Она держала в ладони кусок хлеба.

— Ты чего? — удивилась я. — Продаешь?

— Гроши позарез нужны, — зашептала, воровато оглянувшись, Маня. — Я довесок у мамки увела. Заметит, скажу, жрать захотела, аж до смерти. Ты гляди не болтани, шо видела меня.

Я закивала, сглатывая набежавшую вдруг слюну.

Маня была в черном форменном платье и ботинках на босу ногу. Мария Ефимовна через райком устроила племянницу в ремесленное училище, на все казенное. И специальность Маня получит — фрезеровщицы. Живет она в общежитии, и мы ее почти не видим. Только по субботам их отпускают домой.

Пока я ходила овощным рядом, выбирая лук и морковку, она продала довесок. С базара пошли вместе. Маня была нервная, усталая.

— Так и спать лягаем, у платьях, — зло рассказывала она. — А то уведут. Первый день лягли как люди: платье на спинку, ботинки под койку. А утром шо было визгу! У той платья нема, у этой ботинок… Разве ж порядок? Мы до директора. Такой т-тюха! «Назовите конкретно, кто украл». Кто ж назовет? И знают, а молчат себе у тряпочку. Не-е, то не директор… И кормят плохо. Училище номер восемь — от то образцовое! Так там, говорят, и директор… Ништяк! — Маня вдруг повеселела. — У нас за директора Петька Кувалда. Токарь третьего разряда! Ростом — о! Кулаки — о! А боятся его! — Маня в восторге крутнула шеей. — Дыхать при нем не смеют…

Мы постояли на углу. Маня все рассказывала про своего Кувалду.

— Придешь вечером? — спросила я.

— Тебе бы только играться, — проворчала Маня. И степенно кивнула спутанной, давно не мытой головой.

… В сумерках, нарвав полные подолы яблок, мы забираемся с ней в Зорькину сараюшку, на сухие клеверные снопы. Зорька съедена прошлой зимой, но в сараюшку прямо-таки въелся овечий дух. А по углам до сих пор хоронятся пыльные Зорькины катыхи. Громко смакуя кислую плоть яблока, я рассказываю Мане, какая шалунья была наша Зорька. Любила скакать козочкой по Некрасовской, плевать ей было на мотающийся курдюк!

— Бегала с ней, игралась, а после мясо ее трескала! — Маня с силой запустила в стену огрызком. — Я б не смогла, у меня тут бы стало.

Ребром ладони Маня чикнула себе по горлу. Я виновато пожала плечами. И вдруг содрогнулась вся: вспомнила, как пришла из школы, а в сараюшке уже висела кровяная, освежеванная соседом-узбеком туша…

— Я их жалею, не могу, — задумчиво проговорила Маня, надкусывая новое яблоко. — Со рта выйму, а голодной собаке брошу. Они ж на нас, как на бога, надеются… Моя мамка тоже перед войной порося растила — на сало. С нами и жил, у хате. То брехня, шо они воняют. Наш розовый был и умный — как старичок, шо броится редко. Мамка у корыте порося стирала — как и меня. Глаз у него хи-итрый! Скажу: «подь до меня!» Бежить… А поглянь сердито — зараз под койку. Но я его не обижала, я с ним, как с братишкой… Мамке этот, как его, ультиматум: «Заколешь порося, жить с тобой не стану, смотаюсь с хаты, как батька». Та — у крик: «А жрать шо зимой будешь, батькино отродье!» — Маня забыла про яблоко, глаза ее близко поблескивали в темноте. — Злее матерка у нее — батькой меня попрекнуть. И я… Соплюха была, а такое меня зло на него брало — аж затрясет! Бросил нас, падло трепливое, аж у Сибирь подался, за хорошими рублями. А то разду-умаюсь: шо то был бы у меня за батька, если б не утек?.. Мать теперь, как выпьет, у слезы. «Сэрдцем, грит, чую, шо воюет он тяжело. Он, грит, такой, твой батька у стороне стоять не любит, он, где драка, норовит у самую середку. Мабудь, и полег уже, непутевый». И реветь… А я думаю себе: не-е, он не убитый. Он геройский вояка, мой батька. Уся грудь в орденах! Думаю: материт теперь себя, шо с нами растерялся. Мабудь, хочет, да не знает, куда нам аттестат высылать?

— А запрос сделать? — предлагаю я. — Направить главному командованию, в штаб. Они-то его найдут!

— А шо? — вдохновляется Маня. — Так, мол, и так, помогите отыскать незнакомого отца, геройского командира-разведчика. Во! Прямо так и врезать! Я ж сэрдцем чую, батька мой точно у разведке… — Маня помолчала. — А порося мы тогда зря не закололи. На то сало, хоть и не есть его, мы, пока бежали, шо хочешь выменять могли…

А фрицы его за так сожрали, мамке и спасиба не отвесили.

Скрипнула дверь сараюшки, просунулась лохматая голова: Танька, конечно, сразу догадалась, где нас искать.

— Девчонки, давайте страшное рассказывать!

Она тяжело зашуршала, устраиваясь рядом. Жутко блеснули в темноте огромные Танькины белки.

— Пытки у гестапо — от то страшное… — Маня свирепо набрасывается на яблоко. Брызнувший сок колючим холодком кропит мне щеку. — Сломают тебе руку или ногу — как палку, через колено! А то нос отрежут, язык.

— Не надо, Маня, я боюсь!

— Да ладно тебе, Тань… Пусть бы они плетьми били или вешать повели. Я бы выдержала. Или там голодом морили. А если ножом по живому, честно говорю — не смогу. Злоба нужна! — Маня расквашивает об стену едва начатое яблоко. Рикошетом в нас летят ошметки. — Шо тебе гады ни делают, а ты стоишь, аж зубами скрыпишь. Так бы и порвала каждого! Злоба нужна, ох и злоба! Дали б мне задание: убей Гитлера, и войне конец. «Служу Родине!» Надела бы форму — и нету Маньки! У фрицев каждый второй рыжий да конопатый. И немецкий бы выучила, постаралась для такого дела. И до ставки! Так и так, мол, имею особо секретные данные! Треба до фюрера, лично. А на мне сапожки с двойной подошвой и у каблуках по бонбочке — с тихими такими часиками…

— Фи, я бы сделала не так. — Танька пошарила у меня в подоле, выбирая яблоко. — Я бы выдала себя за французскую певицу. Фамилия как-никак готовая. И внешность… Докладывают Гитлеру: знаменитая певица, из Парижа, хочет лично дать концерт. Ох, я бы оделась! По последней парижской моде: каблуки во, локоны по плечам и платье — длинное, в горошек… А на пальце у меня перстень с изумрудом, а под изумру…

Танька замолчала. За дверью кто-то шевелился! Мы замерли. И вдруг загрохотало по доскам.

— Хенде хох! Гестапо! Открывать, не то дверь ломать!

За стеной, давясь, хохотали мальчишки. Подслушивали! Я сразу догадалась, кто стучал.

— Опять твой Вовка, — зашипела я на Таньку. — Ох, и дам я ему сейчас! Ох, и дам!

Я вскочила, рассыпав яблоки. Дверь распахнулась. В проеме темнела невысокая Вовкина фигура, круглела стриженая голова.

— Тебя звали? — Голос мой дрожал от злости. — Звали? Иди отсюда, пока не получил!

— Ох, как я испугался!

— Пусть зайдет, чего ты? — вступилась Танька.

— А ты молчи! Не можешь без своего Вовочки, уматывай вместе с ним.

— Да ладно, ладно. Раскудахталась! Нужны вы мне, как… — Вовка с силой толкнул дверь.

Простучали по траве босые пятки.

Мы молчали. Сидеть в сараюшке расхотелось. Танька обиженно сопела.

— Ох-хо-хо. — Маня выгребла из подола оставшиеся яблоки, поднялась. — До хаты пора… И шо это, Линка, поделалось с тобой? Чего ты шумнула на Вовку?

— Пусть не лезет, куда не просят, надоел!

Я упорствовала, но злости уже не было. Я и сама не знала, зачем я так с ним.

Стало вдруг холодно босиком. Повернувшись, я пошла, побежала в дом. На свет, в тепло.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Третий урок в тот день был сводный: на опыты по химии нас вдруг отправили в седьмой «Б».

Мальчишки освободили нам полтора ряда, спрессовавшись по трое-четверо на партах. И многолико глядели на дверь. Мы застеснялись непонятно чего. Сгрудились у входа, шепотом торговались и переругивались.

Мальчишки уже начали посмеиваться.

Но тут явилась Антонинушка, а за ней Борька Кессонов с колбами и голенастым штативом.

— Что же вы, барышни? Особого приглашения ждете? Быстренько по местам, на реверансы у нас нет времени.

Мы затиснулись в угол — я, Танька и тощие Фарберушки. Сплошные спины-головы надежно отгородили от нас учительский стол, где Антонинушка с ассистентом развертывали таинственные действия. Мне стало смешно: Антонинушка и Борька были похожи на фокусников, готовящих свой коронный номер. Сейчас у них там пыхнет эффектное облако, невидимый оркестр заиграет марш, и Антонинушка в бодром темпе начнет тянуть из Борьки серпантин — красный, потом желтый, зеленый…

Но фокус отчего-то задерживался. Я стала искать среди мальчишек Сережу. Я давно не была у бабушки, а в школьном зале он появляется редко. Подумалось: «Что, если он тоже отыскивает меня?» Мне стало вдруг беспокойно-радостно: я в самом деле почувствовала его взгляд. Незаметно, из-за Танькиной спины, повернула голову.

На меня смотрел Вовка.

Вечно я на него натыкаюсь! После ссоры в Зорькиной сараюшке Вовка не стал строить обиженного, и все забылось. Но мне неловко встречаться с его глазами. А они, как назло, заметные — синие-синие на загоревшем лице.

И тут же я увидела Сережу. Он сидел рядом с Вовкой и что-то рисовал на листке. Светлый завиток покойно лежал у него на лбу.

Я давно отвернулась, но все еще видела Сережино лицо, его спокойную красоту — неприступную. Потому и неприступную, что он о ней вовсе не помнил… Я смотрела на доску и не могла понять, что за мудреные письмена выводит на ней Антонинушка. Четко постукивает мелом и потряхивает в такт каждым своим хитро завернутым локончиком. С неожиданной, подлой какой-то радостью я вспомнила: такие локончики Маня обзывает гнездами для вшей.

Ну почему, почему я такая невезучая?

Не мигая, я смотрела на доску, пока на месте формул не заплясало огненное пятно. И тут до меня стало доходить: Вовка-то сидит с Сережей! За какие такие достоинства? Я еще оглянулась: вон, наклонился, шепчет Сереже в самое ухо. А тот кивает его словам, не отрывая глаз от листка.

— И получаем активную реакцию. — Подняв над столом руки, Антонинушка переливала что-то в колбу из мензурки, протянутой Борькой. — Следите, следите все, как изменится цвет содержимого в колбе. Становится розоватым… розовым. Наконец… наконец… малиновым!

Передние головы, как по команде, стали бурно тянуться в рост на удлиняющихся шеях. Мы сзади еще и привстали.

И тут распахнулась классная дверь. На порог шагнул Вадим Петрович, наш директор.

— Салиходжаева… Здесь Салиходжаева?

В нашем ряду выстрелом грохнула крышка парты.

Затеснились, поднялись несколько фигур и выпустили одну, крепенькую, покатившуюся по проходу. Вадим Петрович ждал с обычным своим строгим лицом. Пропустив Тахиру, кивнул Антонинушке, прикрыл дверь. Мы понимающе запереглядывались: известно, зачем Тахиру зовут к директору!

В прошлом году к нам в школу явился корреспондент из газеты — длинный как жердь седой человек, страшно спешащий. На груди у него висел расчехленный фотоаппарат — трофейный, немецкий! Ребята окружили его почтительной толпой, а он, торопливо меряя коридор тощими ногами и взглядывая поверх голов на дверные таблички, безошибочным чутьем нашел закуток, где у нас прячется кабинет директора. Дверь кабинета захлопнулась за ним, но тут же распахнулась снова. Окинув ребят строгим взглядом, Вадим Петрович велел прислать к нему Тахиру…

Она возвратилась в класс к концу урока, красная, с бисерными капельками на широких бровях и верхней губе, и, отмахиваясь от расспросов, сидела нахохленная, как воробей после купанья. А в розовых, с капризными уголками губах ее нет-нет и проскальзывала улыбка, чем-то похожая на крохотную ядовитую змейку-стрелку.

Много позже, когда мы забыли про корреспондента, в областной газете была напечатана фотография, отдаленно напоминающая Тахиру, а под ней восторженная статейка о том, что в такой-то русской школе учится скромная узбекская девушка Тахира Салиходжаева, дочь погибшего фронтовика, отличница учебы, исполнительница главной роли в детской опере «Саодат», способная ученица изостудии при Дворце пионеров. В газете прямо говорилось, что из Тахиры растет первая узбекская женщина-художник…

Мы, разумеется, были горды, что именно среди нас воспитывается будущий национальный талант. Но зачем же врать про отличницу? Лучше бы корреспондент написал, какая Тахира сестра. И вообще про их семью — что, кроме старшей, знаменитой дочки, Тахиркина мать растит еще четверых детей, может, и не таких талантливых, зато вечно хотящих есть; что пенсию за погибшего отца и всякие там ордера они получают, но живется им ой-ой как несладко.

… В этот раз Тахиру продержали недолго. Она пушечным ядром влетела в класс, и вид у нее был такой, что все поняли: случилось невероятное! Может, они получили письмо от отца? Я-то знаю, Тахирка ждет, несмотря ни на что. Говорят, случается иногда такое — приходит письмо.

В руках у Тахиры в самом деле бумаги, они скатаны толстой трубкой. Нет, это не письмо. За спиной соседки она раскатывает белую трубку и показывает нам… журнал.

И вдруг я узнала — там же Тахиркин рисунок! Вон он, первый сверху. Ур-ра, напечатали!

… Два трубача в полосатых халатах, с длиннющими, выше тополей, карнаями, приставленными к губам; пляшущие под звуки труб и бубна фигурки. И невеста — едет на лошади, как и положено, с братом. Она в белом платье, еще не наряжена: ее оденут позже, в доме жениха… Рисунок так и назывался: «Свадьба». Тахира готовила его на республиканскую выставку. Помню, рисунок хвалил отец, он был в отборочной комиссии. Хвалил не очень понятно — за цвет и перспективу. Еще говорил, что в комиссии были споры, давать ли рисунок на такую случайную тему.

Мне «Свадьба» сразу понравилась. И на выставке во Дворце пионеров возле нее все останавливались. На рисунке что было здорово? Лошадь с невестой была сзади, на первом плане двигались совсем живые музыканты и плясуны, а все равно в центре выходила она, невеста. Белое ее платьице так и притягивало глаз.

Зазвенел звонок. Мы ринулись к Тахире, не слушая отчаянных призывов Антонинушки, диктующей задание на дом.

Тахира стояла, прижав к груди журнал, и неудержимо сияла нам навстречу блестящими кружочками глаз, мелкими и чистыми зернами зубов и всеми тремя ямочками, включая и ту, обычно незаметную, на подбородке.

— Ой, не могу, совсем не могу… С ума, наверно, буду сходить…

Мы пробовали вытянуть у нее журнал. Но она только крепче прижимала его и, сияя, мотала головой:

— Не могу, не могу…

Подошла Римка, раздвинула плечом девчонок. Хозяйской рукой забрала у Тахиры журнал. Даже не взглянув на рисунок, стала нехотя переворачивать листы. У Тахиры от страницы к странице пропадали ямочки — сначала на подбородке, потом на щеках.

— Художник от слова «худо», — ленивым голосом сказала наконец Римка. И не глядя, через плечо передала журнал дальше.

Мы стали рвать его друг у друга.

Но журнал взял Сережа. Нашел рисунок, минуту всматривался в него, потом с интересом взглянул на Тахиру.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Хитрая штука время. Ему то просторно в сутках, то тесно. И, совсем как у людей, у него бывают настроения. Нынешний день, например, какой-то ломаный, пестрый. И кажется, он никогда не кончится…

Танька с Вовкой давно сидят за уроками, а я только иду домой. Иду с трофеем — после смертного боя в распределителе. Трофеи хоронится у меня в сумке, на самом дне, подальше от лихого глаза. И пахнет от него на всю улицу счастливыми временами, когда мы ели колбасу каждый день. Если хотели. Теперь мы ее не едим. Только Люське будет кусочек, а то вырастет и слова такого не узнает: «кол-ба-са». Все остальное я утром, еще до школы, отнесу на центральный рынок знакомой торговке в мясном ряду. Мне неприятно идти к ней. Красномордая, перетянутая халатом, она сама издали похожа на колбасу — из дорогих, довоенных, сплошь облитых салом.

«Что принесла?» — быстро спросит она.

И все остальное сделает быстро: запустит в сумку толстую руку, метнет на весы пару гирь и, ловко вертя короткими пальцами, отсчитает деньги.

О цене разговора нет, цена на товар известная. Сколько она дерет потом за ломтики, я не знаю и знать не хочу. Я обрадуюсь, что быстро отделалась, и припущу пустынной рыночной площадью к выходу. Противогазная сумка с учебниками будет подталкивать меня, радостно затарахтят порожние судки. А в голове станут прокручиваться расчеты, сколько муки или картошки даст нам проданная колбаса.

Вот и Танькина калитка. Теперь я дома — только махнуть через забор.

Но сперва распугаю-ка этих зубрил. Я высовываюсь из-за угла, готовая взвиться над террасой с Маниным боевым кличем: «Пол-лундра!»

А у Таньки гости! Какой-то военный, капитан… Стол накрыт парадно, белой скатертью. Бутылка на столе, консервы, конфеты в синей вазочке! Бабка в шелковой косынке села командовать самоваром. И что удивительно — молчит. Губы у нее вытянулись, нижняя отвисла, и видны старые, неопрятные зубы.

Гость им давно, наверное, рассказывает. Все за столом пооткрывали рты: и Танька, и Мария Ефимовна, и Вовка.

Вовка с матерью (что это за платье на ней такое, с вырезом?) сидят рядом и одинаково синеют на капитана глазами, только у Вовки синева жжется, а у матери она грустная и ласковая, как волна.

А гость-то уже красный и руками водит, как черепаха лапами. Нет, руки его не похожи на черепашьи роговые лапы, они маленькие, красивые, и сам он до удивления маленький и красивый — с черными усиками на захмелевшем лице, в расстегнутом кителе с золотыми пуговицами и погонами.

И все подливает себе из бутылки.

— Миша, шо ж ты не кушаешь? Зьишь хучь яблуко, глянь, какие тут растут, у этой Азии…

— Дядь Миш, а на Украинский вы давно летали? (Вовкин отец где-то там, на Украинском фронте.)

Капитан-то, выходит, к ним приехал? А бабка нарядилась, как своя. Скатерть постелила, вазочку дала. Правильная вообще-то бабка! Ничего не жалко, когда кто-нибудь приезжает с фронта. Он, может, забыл там, в крови и пороховом дыму (кровь и порох странно не вязались с дядей Мишей), какие они бывают, праздничные скатерти. Хрусткие, блестящие, как обтаявший снежок. И пахнут так же — свежестью и солнцем.

Мне вдруг представилось: на дне опустевших за войну сундуков, в прижимистых комодных ящиках лежат белые скатерти, ждут часа. Кончится война, вернутся с победой фронтовики, и в каждом доме заплещется белая скатерть и без морщинки уляжется на стол. Нет, не в каждом, не в каждом…

Я пошла назад, к калитке.

Не хотела, чтобы меня заметили с колбасой, которую я все равно не могу выложить им на праздничный стол.


— Лина прришла! Лина прришла!

Люськина головенка запрыгала над стеной. Легкие волосы подскакивают, вспыхивают на солнце. Выше бабушкина седая голова — спелый одуванчик, на который так и тянет подуть. Бабушка смотрит на меня молча, без улыбки: она теперь редко улыбается. Голова ее заметно трясется.

Я поднимаюсь по ступенькам, и мне привычно открываются: острый гребень крыши; заколоченное, как заколдованное, чердачное окно; серая плоскость небеленой стены; забранное решеткой окно нашей комнаты с зеленой коробкой для штопки; нарисованный мелом человечек-огуречик и нацарапанное под ним «Люська». И разом возникающая справа кудрявая клеверная поляна (скоро Фрося в третий раз срежет клевер маленьким узбекским серпом).

Разведя руки с грузом, я коленками принимаю Люськины объятия.

— Что прринесла? — Люська уже деловито щупает сумку. — Дррова у тебя? Да?

— Секрет на сто лет! — сплескивая из кастрюльки суп, я бегу к дому.

— Лина, льешь! — кричит мне вдогонку бабушка, но я уже сворачиваю за угол.

— Покажи секрет! — Люська висит у меня на хвосте и канючит громким, отработанным голосом.

— Закрывай глаза, — командую я в комнате, торопливо шурша бумагой. — Не смотри, не смотри. Еще не смотри. Открой рот. Шире! Ап!

Люськин рот захлопывается, и одновременно широко распахиваются глаза. Вопрос и опасение в них растут с началом жевания. И тут же она прижмуривается и часто-часто благодарно кивает мне. Смотреть на ее рожицу в такие минуты — праздник.

— Ли-ина, грязными руками, перед обедом… — Бабушка качает головой, но слабая улыбка морщит губы, когда она смотрит на громко чавкающую Люську. — Не чавкать! — тут же строго говорит бабушка.

— Карр-рбаса! У-у, какая… — Люська берет ее на руки и носит, укачивая: — Баю-бай, баю-бай!

— Что-то нашей матери нет, — говорит бабушка и застывает взглядом на часах.

Они старинные, буквой «ф»; в одном кружке циферблат с фигурными стрелками, в другом барометр (синяя стрелка опять ползет вверх). Посредине, где у буквы палочка, термометр Реомюра. Это были любимые дедушкины часы. Он возил их за собой в Скобелев, и в Уфу, и всюду. И так же, из города в город, переезжала за ним бабушка с детьми. На тогдашних фотографиях, твердых картонках с затейливой росписью фотографа в углу, она с пышной прической, в платьях с высокими, глухими воротниками. И пенсне в кармашке, на ленточке. Только на одной с ней дедушка — смотрит на меня мамиными глазами. Сам в погонах строительного инженера, с пребольшими усами, ужасно, наверно, щекотными. Вместо левой ноги у него от колена деревянная култышка.

Дедушка умер тридцати восьми лет. Маме было тогда четырнадцать, как мне сейчас.

— Бабуль, ты ведь еще не старая была, когда дедушка умер?

— А? — Бабушка с трудом отрывается от часов и медленно переводит глаза на меня. Взгляд у нее отсутствующий.

Она теперь часто так смотрит.

Приходит мама — неслышно возникает на пороге.

— Будем обедать? — говорит она и тихонько треплет Люськины волосы.

Скоро мы усердно работаем ложками. Но странное молчание повисло над столом.

— Что с тобой, Аннеточка? У тебя неприятности? — Бабушкины ожившие, встревоженные глаза прямо-таки щупают мамино лицо.

Мама не отвечает. Мы работаем ложками.

— Густой сегодня дали, ага? — Я не терплю, когда не замечают моих удач.

— Собрание сегодня было, — говорит вдруг мама. — Из обкома трое явились: Захидов, Шарков из отдела культуры, еще какой-то, я его первый раз вижу. К чему бы, думаю, такое паломничество? Тут Ахунова берет слово и заявляет: «Музей готов сделать пожертвование на оборону — из своих золотых фондов. Пора, говорит, пересмотреть критически наши коллекции монет и украшений».

— Пересмотреть? — бабушка застыла с ложкой у рта. — Ванюшину коллекцию?!

— Вот и я спросила Ахунову, что она, собственно, имеет в виду. «Очень плохо, говорит, что вы не понимаете. Вам лучше других известны наши фонды. Вы и меня недавно убедили: музей располагает отличными фондами! Думаю, однако, они даже слишком богатые — в условиях войны. Кто дал нам право держать в запасниках без пользы столько ценностей — сейчас, когда страна напрягает все силы и средства на разгром врага? Надо сдать в фонд обороны излишки: дубликаты, все малоценные экземпляры…»

— А вы что? А ты?

— Я сказала, что не дам разбазаривать фонды. Мы их не для того сорок лет — сорок! — собирали. Покойный Селихов еще начинал. «Там нет, — говорю я ей, — ни одного малоценного экземпляра. Настолько малоценного для науки, чтоб им можно было пожертвовать — даже для обороны».

— Так и сказала?!

— Угу. А Захидов: «Мы вас вызовем на бюро!» Но и я не промах: «Немедленно посылаю телеграмму министру культуры. С уведомлением о вручении!» Ох и физиономия была у Захидова. — Мама невесело засмеялась.

— Аннета, Аннета… — Бабушка качает головой. — Вечно тебе больше всех надо. Подлить еще? А что другие? Как водится у нас, молчали? — Бабушка свела губы в узелок.

— Почему молчали? Ксения Семеновна меня поддержала. Да и Муминов, наш секретарь, не забыл еще, что он археолог… Ох, худо, опять мне не спать: сочинять докладную обкому. Известно, на что был расчет у Ахуновой: выступив с таким «почином», она сразу продвинется в директора — на живое-то место! А фонды… Война спишет. Нет, не спишет! Не списывает она ничего! Подумать только! — Мама снова закипятилась: — Иметь свой подленький интерес — и при этом говорить от имени воюющей страны! А эти! Форменные ду…

— Тс… — Бабушка показывает на меня глазами, и они с мамой переходят на французский.

Терпеть не могу эту бабушкину привычку!

В окно я вижу, как по ступенькам поднимается Фрося. Еле тащит ноги… Этот месяц она опять остается после смены. Теперь их цех изготовляет из разных бросовых железяк тракторные запчасти сверх плана. Запчасти нужны до зарезу — для освобожденных районов. Так же до зарезу, как и все другое, что посылает им наш город: теплые вещи, семена для посевов, трактора, машины и плуги, скот. Говорят, эшелоны помощи уходят с вокзала вне расписаний. Как и спешащие к фронту под двойной тягой составы с минами, снарядами, самолетами…

Я смотрю на Фросю — чумазую, в замасленном комбинезоне. А сама быстренько соображаю, как там у меня насчет воды в ведрах. Но Фрося не торопится мыться. Зачем-то останавливается возле клеверной поляны. Долго стоит. Что она там увидела? Я подхожу к окну. Ну и спина у нее — свет застит! И вдруг Фросины плечи начинают дрожать — мелко, потом сильнее, сильнее… Крупная дрожь стекает по рукам, содрогает тяжелые кисти.

— Фрося-то плачет! — Я удивленно поворачиваюсь к маме. Потом кричу в окно: — Фрося-а! Фрось! Ты чего?

Выбегаю к ней, тормошу, трясу.

— Что с тобой? Браку напорола? — Кажется, это единственное, от чего она может заплакать. Не обидели же ее?! Она любому даст сдачи.

Фрося горестно качает головой. По грязным щекам текут черные слезы. А в промытые дорожки уже проглядывает Фросин неистребимый румянец.

На крыльце нас встречает мама.

— Что с вами, Фрося?

— Саша уеха-ал… — Фрося скулит тоненько, обиженно. — Вчера все… не отпускал… На полянке сидели-и… Трава мятая, а его нету-у. Не верила я, ругалась: «Мне в первую завтра, спать пойду». А он и вправду выписался-а-а… Ох, сердце ломит… Убьют его… Не увижу больше… никогда…

Фрося заревела в голос.

— Зачем же вы, Фрося? — Мама крепко обхватила ее плечи. — Гнать надо от себя такие мысли, не давать им воли. Вернется ваш Саша, уцелеет! Только верить нужно, ждать. Вот пришлет теперь письмо. Откроем утром ящик — а там треугольничек…

И мама повела Фросю в дом. Голос у нее был, словно Люську уговаривает.

… Саша мне нравился. Это сначала он был как все: голова бритая, кальсоны видны из-под халата, рука на перевязи.

Но понемногу я его разглядела. Глаза у него были какие-то упорные. Идешь мимо госпитальной ограды и уже издали видишь: ждет. А чего, собственно? Я злилась, потому что Фрося все равно отказывалась прийти к нему на свидание. Известно, насильно мил не будешь. У нее другие ухажеры — выздоравливающие. Фрося им без конца по рукам давала.

А Саша все хватался за свое плечо, поглаживал, лицо его становилось вдруг серым. И я не могла понять: то ли рана у него мозжит, то ли он переживает Фросины отказы? Но смотрел по-прежнему. Ждал — и никаких!

И я стала злиться на Фросю. Чего она упрямится? Ведь самой уже хочется написать: «Приду». Не зря же она вечерами торчит дома.

Господи, как же он просиял, когда Фрося ответила, наконец, согласием. Мне показалось, что вокруг заулыбались разом несколько человек. С тех пор он так и улыбался — за четверых. А плечо стало сразу заживать. Больше он за него не хватался.

Записки их я, понятно, читала.

Они были обидно коротки: «Приходи во столько-то туда-то». И в ответ еще короче: «Приду» или «Не могу прийти». И подпись — сначала: «Фрося», потом «ц. Фрося», а под конец «Целую, твоя Ф.». Саша подписывался смешно: «Мещеряков». Нежности у него шли вначале. «Нагидочка моя!» — так начинались все его записки. Мне очень хотелось спросить у Фроси, что значит ласковое это слово. Но тогда она догадалась бы, что нарушена тайна переписки.

Вот и уехал Саша… Теперь уж воевать до победного конца. Не придется мне больше быть их почтальоном.

И у меня в душе стало как-то пусто.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


— Тань, есть идея! Ты где?

Танька приотстала — тащила мои судки. Сама вызвалась: мы опаздывали, как всегда, из-за этой сони.

— Давай подговорим девчонок не есть сегодня завтрак? А все порции — Фарберушкам?

— Я бы не взял. То ж как милостыня.

Танька прищурилась на Вовку:

— Ох и гордым ты себя ставишь!

— Фарберушки не такие, правда, Тань? Возьмут, и никаких.

Они из Гомеля, Роза и Тамара Фарбер. Сначала нам было странно: двойняшки — а не похожи. Роза повыше, молчаливая, с тонкими косичками. А Тамарка хорошенькая и страшно легкомысленная. Сразу видно, кто старше, а ведь разница между ними — говорил кто-то — всего полчаса.

Но скоро мы убедились, что они и в самом деле двойняшки. Они как-то не разделяются: Фарберушки — и всё!

Отец у них пропал без вести, мать работает в нашей школе уборщицей. Они и живут при школе, в клетушке, — впятером спят на двух казенных койках (смешно, но младшие их братья тоже двойняшки, только похожие как две капли воды).

Вечерами Фарберушки сами убирают классы. Они и дома сидят за одной партой, которая у них вместо стола и стульев. Когда обедают, миски с супом скользят вниз.

Я подружилась с Фарберушками из-за этого самого супа: мы прикреплены в одну столовую и после школы вместе ходим за обедом.

Сначала мы вставали к раздатчице Нюре. К ней очередь короче. Но Томка первая догадалась, в чем дело. И мы раз навсегда переметнулись к тете Клане.

Старая она, ноги больные, работает медленно. Зато добрая. Попросишь: «Теть Клань, мне погуще» или «Теть Клань, а добавки нельзя?» — и получаешь лишний половник гущины со дна. Мужчин тетя Кланя не любит. Взглянет из-под старых век и плеснет в протянутую посудину полчерпака. Скандаль не скандаль. Из мужчин к тете Клане встают инвалиды войны. Прочие, с руками и ногами, выстраиваются к Нюре, равнодушной и быстрой, как автомат.

Фарберушки ходят в столовую по очереди, а я отдуваюсь одна. Да еще распределитель. Иногда так и в школу хожу — в одной руке судки, в другой торба для продуктов, на боку противогазная сумка с учебниками. Как-то явилась на уроки вообще без сумки. Забыла! Девчонки, понятно, хохотали. Римка — громче всех. Она это любит — над кем-нибудь посмеяться.

… Мы с Танькой оказались никудышными конспираторами. На первом же уроке, послав по рядам записку с предложением не есть сегодня завтрак, мы выдали себя: вертелись, подмигивали и жестикулировали в сторону Фарберушек, поглядывали на них хитрым глазом.

Фарберушки забеспокоились — что за секреты от них такие?

Наконец на большой перемене дежурные принесли поднос с хлебом — ровно тридцать шесть черных ломтиков. Мага, как староста, объявила Фарберушкам: класс решил два раза в месяц отдавать завтраки их малышам. Удивительно умеет наша Мага сказать такое — просто, по-доброму. Необидно.

Фарберушки хлеб взяли, поблагодарили. Голос у Томки сделался тихий-тихий. Вынули учебники и ссыпали кусочки в свой общий портфель, вдруг разинувший широченную голодную пасть.

Нас будто ветром сдуло — у каждой отыскалось срочное дело. Но как же довольно мы переглядывались у Фарберушек за спиной! И от этих взглядов стало хорошо, как бывало когда-то в нашем классе. Я любила сейчас всех-всех! Даже Ирку, даже, кажется, Римку.

Я обернулась, ища ее. Захотелось по-доброму перемигнуться с Римкиным черным глазом.

Но увидела я Магу. Все увидели: лицо ее побелело и дрожало. И непонятное что-то сделалось с руками. Я смотрела, как быстро их покрывает гусиная кожа. А из-под этих странных, деревянно растопыренных рук у нее по платью далеко расходились мокрые круги…

И тут мы узнали платье: Римкино! Но зачем оно на Маге? Не понимая, мы завертели головами. Победно улыбаясь, на нас с порога смотрела Римка. Голубое платьице Маги было безжалостно распялено на ее широкой фигуре.

Вон что… Они переоделись… Но зачем? Мы снова повернулись к Маге. Все так же дрожа лицом, она молча прошла к своей парте.

Звенел звонок, двинулись по местам и мы. Отчего-то мы старались не смотреть друг на друга. Но все, наверное, думали об одном и том же: как Мага за сценой, в темном углу (есть у нас такое удобное место) натягивала на себя это противное платье. А Римка стояла рядом и улыбалась… Бр-р!.. Я почувствовала, как у меня тоже костенеют плечи.

Зачем она согласилась переодеться? Первый раз я с досадой подумала о Маге: никогда никому она не умеет сказать «нет»… Римке и подавно.

А кто из нас может сказать Римке «нет»? Я, например, могу?

И тут неожиданно я расслышала в себе… радость: «Слава богу, не меня!» Тихонькая, она копошилась во мне, потеснив жалость к Маге.

А если завтра?! Меня обожгла мысль: «Что, если завтра Римка позовет за сцену меня? Не-ет, только не это…» Захотелось обернуться, посмотреть на нее, будто кто толкал и толкал. Но этого, казалось мне, и ждет Римка. Оглянусь — и пропала. Она усмехнется и прикажет мне раздеваться.

И я тоже не смогу сказать Римке «нет»…

Глупости! Я попробовала отмахнуться от этой неприятной правды. При чем тут я? Просто Римке нравилось Магино платье, захотелось стать в нем такой же красивой. Кому из нас этого не хочется?

Но сама уже поняла Римку.

Ей не понравилось, какое лицо сделалось у Маги, когда она передавала хлеб Фарберушкам. Ей не нравятся такие лица. Может, потому, что у самой такого никогда не бывает…

Вот она и придумала: переодеться! Знала, что это будет для Маги пыткой. Для любой из нас! Такие вот, дружные и довольные, мы ведь тоже не нравились ей, злили наши взгляды за спиной у Фарберушек.

Хорошо мальчишкам, подумала я. Они решают свои споры в честном поединке. На худой конец — дракой. Кто сильнее — тот у них и прав. А у девочек совсем иные страхи… И нет, наверное, против любой из нас средства сильнее, чем заставить натянуть такое вот чужое, пропотелое платье. Мне стало не по себе от того, как верно Римка угадала средство. Не-ет, такого мальчишке и в голову не придет! А Римка будто заранее ждала: увидев переодетую Магу, мы вот так, не глядя друг на друга, и разойдемся по своим местам.

Она всегда знает про нас еще что-то. Что-то такое, нехорошее, что никому без нее и в голову не придет. Потому и усмехается победно…

Мне вдруг вспомнилась старая сказка: «Мышка-мышка, я тебя съем!» — «Не ешь меня, кошка, я тебе пригожусь».

Кто из нас станет мышкой завтра?..


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Дорогу эту я помню с детства. Когда-то с нее начиналось наше лето… Вперед и вперед несся грузовик. Ахала и повизгивала в ведрах посуда. Стукотали копытцами деревянные раскладушки. Мерно поталкивались тюки с постелью.

Дорога шла в горы. Их склоны — горячие ладони земли. Земля свела их горстью и подняла к солнцу. На дне ладоней — кишлак: серые камешки его мазанок, рассыпанные в зеленом.

Нашим домом на все лето становился сад, крышей — щедрая на лист орешина, печкой — глиняная подкова, обнимающая черное полушарие казана.

Но главное было — река.

Она бессонно ворочалась внизу, за садом, и ворчала. Ей не нравилось ее ложе, и она что-то двигала там и переставляла, в сердцах отвешивая кому-то гулкие, как выстрел, затрещины.

Помню, я ни за что не хотела идти к реке. А она оказалась похожей на голубую плясунью, что бежит, приплясывая, по солнечной дороге.

Подойдешь к ней и видишь: не зря река хлопочет — каждый камень в ее хозяйстве, большой ли, маленький, отмыт и играет природным цветом. Вода студеная, с ледяных вершин, прозрачная, как в роднике. Полощутся в ней водоросли — зеленые или с краснотцой. Мытые-перемытые.

И столько всякой живности водится по берегам — ящериц, кобылок с аквамариновыми подкрыльями, больших золотых бабочек, что отдыхают себе на мокрых камнях посреди грохочущей реки. Даже рыба живет в ее воде — простенькие маринки, любящие попрыгать в крутой волне, и редкая рыба форель.

Но бывают у реки особые, грозовые дни. Упадут в верховьях летние дожди, и проступит в реке дикое. К нам дождь придет ночью — уставший, изработанный. Мы сладко переспим его под орешиной, накрытые клеенками, снятыми со столов. А утром послушает мама реку и строго-настрого запретит спускаться к ней из сада.

Но по-настоящему страшной река, говорят, бывает во время весеннего силя. Ее мутные, обезумевшие воды подступают тогда к саду, а в них барахтаются каменные глыбы, сорванные с далеких вершин.

В обычные летние дни река бежит мимо сада легкими шагами плясуньи. И все поет свою песню. А песня ее — о дороге. Под нее трудно заснуть с непривычки, но так здорово просыпаться на рассвете, когда над деревьями, будто для тебя одной, светит зеленая звезда Венера и сильно, терпко пахнут шалфей, тысячелистник, мята, какие-то другие незнакомые травы.

Падает от сада тропинка, и как же хорошо бежать по ней с полотенцем на утренний голос реки!

Обжитые сидни — берега пытаются урезонить реку, наперерез ей бросают арканы тропинок. Но тропинки падают, не долетев, в сухие камни весеннего русла. Разве такую стреножишь?

… Скоро мы тоже носимся по камням русла — взапуски с рекой. А песня дороги начинает звучать у нас внутри и зудом отзываться в потресканных зароговевших пятках.

И тогда мы расстаемся с рекой. Мы уходим в горы.

Они начинаются за кишлаком. Круто уходит вверх Коровья гора. Царапаешься на нее в несколько приемов. А поднимешься — широкая ее макушка сплошь заминирована коровьими лепехами. И вдруг, как подарок, трава-бархатка, стопкой серебряных звезд, что уменьшаясь, точно повторили одна другую.

Я прокрадываюсь пальцами к самому корню и разнимаю нижнюю звезду на шесть ее лучей. Они в беловатой шерстке и похожи на мягкие кроличьи уши. Я прикладываю их к лицу и сожмуриваю глаза: две прохладные ладони гладят меня по щекам. А сверху, с гребня, подгоняют нетерпеливые крики. Я взглядываю: только головы круглеют на голубом и исчезают одна за другой. Хвостатой кометой уходит последняя, Занджиркина голова.

Я кладу листья бархатки на приметный камень — до обратного пути — и бегом поднимаюсь следом. Удивительно, думаю я, как быстро мы привыкли к этому имени — Занджир. Прошлым еще летом дочку наших хозяев звали Саодат. Но зимой она тяжело и долго болела, и ей дали новое имя — Занджир, что значит «цепь». Поможет ли ей не болеть ее железное имя?

… За хребтом седловина. Дальний рыжеватый склон ее круче нашего, по нему близко одна от другой белеют козьи тропы. Мы бежим седловиной наперегонки и взбираемся по тропам, как по ступенькам. Трава здесь грубее, суше. На ногах от нее остается белый узор из царапин. Скрежещут цикады, уже и в затылке работают их бойкие молоточки. А привал нескоро — во-он на той горе, в складке которой зеленым облачком держится сад.

Вместе с нами карабкаются к нему несколько деревьев. Нам веселее в их компании в наставшей вдруг огромной, солнечно-прозрачной тишине.

Мы нагоняем деревья одно за другим — боярку в длинных иголках, бесплодный грушевый дичок, еще что-то. Постояв вместе с ними в их крошечной, доброй тени, мы лезем дальше, и деревья начинают отставать, они отстают все больше. Мы вдруг оглядываемся: они стоят внизу, подняв к нам широкие лица, грустно помаргивая всеми своими зелеными глазками…

А сад вон он — рукой подать! Мы штурмуем последние метры и валимся в негустую, играющую жаркими пятнами тень. У самого носа светит мне малиновым огоньком горная гвоздика на полегшем, суставчатом стебле. Да и вся небогатая трава соломой раструшена по земле. Потянешь соломину, а она на корешке, она живая и гнучая. Жевать такую приятно и грустно: пахнет она осенью.

Сад этот никакой не сад. Просто выросли здесь чудом дикая алыча и шиповник. Да и чуда нет, если разобраться: их семена занесло сюда ветром.

Отдохнув, мы набрасываемся на горько-кислую алычу. Набиваем карманы шиповником. Он здесь длинный и лаковый — именно такой требуется для бус.

Надо идти. Совсем рядом вздымается скалами «наша» вершина. Снизу, от реки, кажется: у нее голова и палец хитро приставлен к губам. По этому каменному пальцу, вовсе не похожему теперь на палец, мы и узнаем ее, голубушку.

— Ур-ра!

Великая немота гор равнодушно глотает этот комариный писк. До меня вдруг доходит: наше путешествие больше не похоже на игру, оно становится серьезным. Я невольно оглядываюсь: там где-то мама, она не пустила бы нас, если б это было опасно.

Но позади только горы, они бредут за нами стадом слонов, сутуля исполинские спины. И это почему-то успокаивает меня. Что ж, решаю я, ведь это наши ручные, добрые слоны.

Правда, игра в слонов тут же и кончается: новый склон в злющих колючках, набитых саранчой с ятаганами. Шагнешь, а они — фр-р! — так и брызнут по сторонам, а с ними еще всякие, мирные и немирные.

Мы взбираемся выше, выше, пока не высунут шершавые спины камни — один, другой, третий, а там забугрится отрог. Разбойничьим свистом засвищет ветер, заговорят колокольцы горького миндаля, вспорхнут с мелколистых кустов неведомо откуда взявшиеся молчаливые птицы…

Вот, наконец, и вершина в узорчато-ржавых пятнах лишайника. Блаженно сидеть тут, на ветерке, повторяя глазами проделанный длиннющий путь. Дивно меняет все взгляд сверху!

Близкие скалы смотрятся сваленными в кучу дряхлыми камнями. Колючки враз убирают когти. А ниже легло яркое молодое пастбище. Зелеными мериносами разбрелись по нему деревья, привязанные длинными веревками тропинок. Неужто это к их тени царапались мы по крутизне?

Далеко-далеко внизу река. Нет, не река, отсюда она обыкновенный болтунишка-арык, который перешагиваешь, не замечая.

Так, посмеиваясь, смотришь вниз, пока не отдышишься, не уймешь дрожь в коленках. Потом поднимаешься (обязательно почему-то встаешь) и смотришь, смотришь, что там дальше? А дальше, насколько хватает глаз, горы. И вершины, вершины — намного выше нашей.

И гаснет короткое торжество — быстро, как и этот день в горах. Потянет вдруг вниз, к жилому теплу.

Спускаемся торопливо, потеряв интерес ко всему вокруг. И спиной чувствуем: холодно, отчужденно замыкаются за нами огромные немые пространства. А глаза льнут к кишлаку, к его вечерним дымам, и уши, горячея от натуги, ловят едва пробившийся уютный лай собак. И какая это радость — отыскать меж других садов свой квадратик с зелеными комочками деревьев и среди них черную орешину, распушившуюся клушкой. Различить пляшущий огонь, то и дело заслоняемый чем-то темным, неясным, и догадаться: это же бабушка готовит в казане ужин! А вон за столом еще фигурка с насекомьими лапками, высекающими белые искры. Неужели это видно, как мама, работая, переворачивает страницы?! А по тропе к саду быстро продвигается отец — ярким пятнышком желтеет его этюдник.

Я всматриваюсь в ожившую реку и вижу белые гребешки и среди них горошины камней. Почему-то мне приятно, что река безголосая. Но она все ближе и подает, наконец, голос — не сильнее пчелиного гудения. Оно растет, наливается силой, пока не ворвется в уши грохот бессонного движения. И это единственный звук, без которого я с удовольствием обошлась бы сегодня, как обхожусь без вечернего ледяного умывания с плоского камня, услужливо нависшего над струей…


Следующие дни мы проводим у сайчика. Слабенький, говорящий шепотом, он несмело приближается к реке. Пойдет и остановится, оробев, и копится в прозрачный омуток — смелости набирается, чтобы шагнуть дальше. Живут по берегам сайчика тихие существа. Редкой красоты стрекозы планируют с цветка на цветок, сами похожие на блуждающие цветы с изумрудными или синими, а то и коричневыми лепестками. Подставив солнцу лимонные животы, положив змеиные головы на камень, спят в вольных позах желтопузики. Мы тоже лениво греем бока на соседних камнях. И в пол сонного глаза наблюдаем кипучую жизнь омутка. Теплую, неторопливую воду сайчика обожает лягушечья мелкота. Они тут отращивают себе потихоньку ноги — сначала голенастые задние, потом передние, избавляются от тритоньих хвостов и, освоивши сухопутную жизнь на родных берегах, вприпрыжку отправляются дальше — искать лягушиного счастья по свету.

Этих мы ловим десятками и уносим в сад. Так что путешествие свое счастливчики начинают по воздуху. В саду, повыпрыгнув из банки, они колонистами заселяют новые места и шуршанием и прыганьем в вечерней траве отставляют от ума бабушку, до смерти боящуюся змей.

Что сделалось бы с ней там, в скалах, где жутко свищет ветер и все чудится за спиной чей-то подсматривающий глаз? Где круглую тень под камнем с готовностью принимаешь за свитое для броска змеиное тело (мы и вправду нашли там старую кожу змеи — прозрачную, распавшуюся в руках пленку).

Как хорошо, уютно думается мне в постели под вечернее «тпру-у-у» сверчков, как хорошо, что все уже позади: долгая вверх-вниз дорога, и тишина среди гор, и быстрые сумерки остывающего дня, уже безразличного ко всему.

Но где-то на грани сна вижу я горы, открывшиеся мне с вершины. В широких, неярких одеждах они толпятся мне навстречу. И я различаю их грубые, обветренные лица с бесформенными добрыми носами и губами…


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


Вот и сегодня мы едем знакомой дорогой. Нет, не на дачу под орешину, а в степь — охотиться на черепах. Говорят, они под своими панцирями нежнее молодых курочек.

Ехать мы собирались с Танькой. Но Таньку не пустила бабка.

— Есть черепах?! Еще этой гадости, прости господи, не попробовали.

— А мама говорит: черепаховый суп королям подавали!

Бабка совсем обиделась.

— Твоя мама человек науки, ты меня с ней не ровняй. Она с узбеками общей ложкой из одной посудины шурпу хлебает, а мы к этому непривычные.

— Баба, пусти, а? — Танька тужилась выдавить хоть слезинку. — Я не за черепахами, я прокатиться…

— И не думай! Делов полон рот, некогда по степям прохлаждаться!

Бабка сновала взад-вперед (выстрелами били по ее пяткам шлепанцы) и ворчала:

— Тварь непотребную за курицу считать! Королям и тем спокою нет. Хоть в могиле, а разыщут, волоски последние, прости господи, повыщиплют, на сантиметры всего разметят. Тьфу!

Во-он чего приплела!

Ученые и правда сделали открытие во время недавней археологической экспедиции. Дома у нас только и было разговоров, что об этих их невероятных результатах. Была вскрыта усыпальница Гур-Эмира, там в самом деле покоился прах Тамерлана! Археологи доказали это, обнаружив на черепе несколько не истлевших еще рыжих волосков, а главное, потому, что одна нога у скелета оказалась короче другой.

Видно, это Танька просветила бабку после моих рассказов. Стоило стараться! И я пригласила ехать Вовку. Назло бабке и этой разбавленной француженке, которая не могла расстараться на одну-единственную натуральную слезу из своих прекрасных глаз. Вовка вспыхнул и засобирался, хотя Танька грозила, что мать его не пустит.

Она пустила! Пришла с дядей Мишей, веселая, в том открытом платье, и пустила. Сначала, правда, всполошилась:

— Та я ж черепах видеть боюся! А то у руки брать. Закусают! — И посмотрела на дядю Мишу глазами испуганной синеглазой девочки.

Дядя Миша засмеялся, а мы с Вовкой дружненько закричали:

— Не закусают! Они не кусачие, скажите ей, дядь Миш.

И она махнула на нас рукой. Только заставила Вовку поклясться, что в дом этой нечисти он не принесет.

Вот когда из Таньки полились слезы — полновесные, заметные и невооруженным глазом. Так пошутил про них дядя Миша.

Он живет у бабки, пока в командировке. По секрету мы знаем от Вовки: он военный инженер, специалист по минам и приехал в наш город на оборонный завод. Ночует дядя Миша в коридорчике, на сундуке. Ему вполне хватает сундука и приставленной в ноги табуретки. Платит он бабке сухим пайком.

В коридорчике теперь пахнет дорогими папиросами, ваксой и одеколоном. И вообще, в доме приятная суета: Танька с Вовкой по очереди драят мелом пуговицы на дяди Мишином кителе. Вовкина мать наглаживает ему рубашки, бабка без конца ставит самовар. Только свои узкие сапоги дядя Миша чистит собственноручно, никому не доверяет этого ответственного дела.


… Мы стоим с Вовкой в кузове, приклеившись пятернями к кабинной крыше. Солнце придерживает меня сверху, положив на плечи горячие ладони. И еще я все время чувствую Вовкин локоть и худое плечо, твердеющее, когда машину заносит и я валюсь в его сторону.

Дорогу эту я помню с детства.

Она бежит, убегает от города — к зеленым кишлакам, надежно упрятанным в глубины гор… Где-то там, за горами и долами, затерялся на годы и наш кишлак. Не доехать к нему, не дойти. Напрасно зовет дорога. Да и где они, горы? Плоско кругом, пусто. Только небо вырвалось на простор, скакнуло высоко, выгнуло песцовую с рыжей подпалиной спину. Голубыми шерстинками оставило на столбах птиц-сизоворонок.

Где они, горы?

Я смотрю вперед, а там выставился заборчик, легонький, беленный крепко подсиненной известкой.

— Горы! — кричу я. — Горы!

Вовка, чудак, хохочет, захлебываясь ветром:

— Придумаешь тоже! Какие ж то горы? То грозу натягивает.

— А вот и горы. Спорим!

Я-то давно привыкла: горы придвигаются хитрыми скачками, когда не смотришь. Раз — и на краю неба поднялся такой вот голубой заборчик. Два — у гор уже острые грани и ложатся тени, лиловые, резкие. И вдруг линия их снова плавная, будто кто-то обвел горы мягким рисовальным углем, а бока закрасил бархатно-коричневым или табачным. Хлоп — и по бархату пошли украшения: белый кант тропинок и горох. Зеленый горох — это деревья и кусты, а мелкий, как мак, — овцы, пасущиеся на склонах.

«Смотри, смотри! — крикнула бы я Вовке. — Во-он, видишь точки — черные и белые? Это овцы!»

И наверняка бы услышала:

«Тю, глупая! Какие ж то овцы? То камни».

«Смотри, камни твои ходят!» — уличила бы я Вовку.

Жаль, нам скоро сворачивать. Не покажут горы Вовке свои фокусы, останутся заборчиком на краю неба. Я смотрю на Вовку сбоку, сквозь волосы, залепившие мне лицо. Он сейчас блаженствует, как и я.

А сзади тесно нанизаны на скамейки мамины сотрудники. Солнце их поджаривает в кузове, как шашлыки. Одна только Стеша, вахтерша, не сдается, поет луженым деревенским голосом:


… тизан… лежит,

а над ним… ушка мать ево… сидит.

… лезы… ливая, сыну… говорит…


Помню, как до войны мы ездили в степь всем музеем за тюльпанами. Сколько было смеху! Как пели!

Степь была весенняя, свежая. И вдруг — вся в алых тюльпанах. Мы так и посыпались из кузова. Рвали и рвали, охапки не умещались в руках, а тюльпанов все не убывало.

Мы уезжали, а степь так и стояла — по колено в заре. День этот запомнился мне двухцветным, красно-голубым, может быть, потому, что отец так и написал наши тюльпаны: вихрастый сноп пламени в голубом ведре, поставленном на кирпичи кухонного пола.

Я смотрю и не верю, что это та самая степь. Она, как беженка, в рубище из жестких, изношенных трав. Она одичала, боится людей. Странно-беспокойное движение будит в ней наш грузовик. Она вся в вороватом броске вбок, словно прячется… И только вдалеке степь спокойна. Ей там все равно, есть мы или нет. Да и нам она не нужна, здесь нет ни одной черепахи.

Черепашья степь — уже полупустыня. Под ногами песок, еще не чистый, еще скованный почвенными примесями и травой. Но он обещает барханы: бугрится всюду правильными рифлеными холмиками. Степь из-за этого кажется голой, подставившей солнцу поросшую жесткой шерстью худую грудь.

Солнце печет, как летом. А черепах не видно.

Мы уходим все дальше, туда, где пляшет, коварно приманивая, марево. Пропала с глаз машина, да и людей не видно.

— Вовка, а мы не заблудимся? Я что-то боюсь.

— Тю, глупая, а солнце на что?

Вовка щурит глаз на слепящий круг и уверенно машет куда-то совсем не туда. И снова бредет, опустив лицо, а мешок, как рыбачья сеть, волочится за ним по земле.

В стороне, под кустом, шевельнулся серый комочек.

Фаланга! Прыгнет!

Обмерев, я смотрю краем глаза. Ф-фу! Это же черепашонок, завязший в песке.

— Есть! — кричу я Вовке и выхватываю черепашонка из зыбучего плена. Светлый его панцирь прогибается у меня под пальцами.

— Есть! — откликается и Вовка. Он бежит ко мне, размахивая тяжелым, отчаянно лягающимся трофеем.

— Вот это да-а! — ахаю я. — А ты посмотри моего! Подави, подави пальцами. Прелесть, правда? Отвезем Люське!

Вовка засовывает гуттаперчевого малыша в карман. Черепаха булыжником летит на дно мешка. Мы устремляемся вперед, почуяв добычу.

— Есть!

— Есть!

Скоро мы кричим свое «есть» поминутно.

Черепахи всюду. Они бредут, утопая в песке, — нет, плывут в его волнах медленными, неуклюжими саженками. Шевелятся тут и там, пугая близкими шорохами. Или доверчиво кажут из сыпучих нор роговые тылы.

К нам приходит сытость, спокойная, наглая. Ходим, как по базару, и не спеша выбираем товар — самый крупный, самый мясистый…

Но потом отчего-то становится не по себе.

Слишком уж открыто шевелится вокруг, дышит и хлопочет незащищенная чужая жизнь. Слишком упорно не замечает нашего хищного вторжения. Даже у змей, которых здесь неожиданно много, какие-то свои заботы и дела.

И пляшет, пляшет марево, заманивая нас все дальше…

Не-ет, пора уходить отсюда подобру-поздорову!

Да и мешок с живым уловом отмотал уже Вовке все руки.


Нам с Вовкой разонравилось у кабины. Холодно стало торчать на ветру, под огромным меркнущим небом. И так хорошо оказалось сползти на жесткий пол кузова и укрыться за теплыми досками бортов. Греющей плечи недостающей досочкой легла у меня за спиной Вовкина рука.

На прямую дорогу выехали, когда солнце скатилось к краю степи. Оно глядело оттуда жутким глазом циклопа и все тянулось достать нас длинными холодеющими руками. А мы удирали во все лопатки. Вслед за тенью своей, распластанно летящей по дороге, мчался к городу грузовик. Мы бежали из здешних мест, как бегут, сообща сделав что-то дурное. И теперь виноватые (и довольные!) отводили глаза от завязанных крепко-накрепко шевелящихся мешков. А в спину нам, хмурясь, темнея, смотрела степь…

И тут я вспомнила про черепашонка.

Вовка держал его на весу, а тот уморительно дрыгал лапками и тянул вниз головенку с испуганными глазами. Совсем как Люська, когда, крохотную, отец поднимал ее к потолку, уложив в большую ладонь.

Пальцем я погладила его шейку. Шея была сухая и морщинистая, как у старичка лилипутика. Он и был, наверное, старичком, если мерить человеческим, таким коротким для черепах, веком. Но панцирь его оставался мягким, как темечко ребенка.

Когда мы рассмотрели его со всех сторон, я забрала черепашонка у Вовки. Положила его в колени и накрыла ладонью, чтобы получилось похоже на нору. Он там сразу успокоился, пригрелся. Чтобы было ему теплее, Вовка сделал вторую крышу — положил сверху еще и свою ладонь.

Она была горячая, и пальцы слегка дрожали, словно Вовка боялся, что первая крыша не выдержит тяжести второй. Он даже спросил меня об этом — глазами. И эти спрашивающие, робкие глаза оказались вдруг так страшно близко, что я невольно отпрянула.

Вовка убрал руку и сидел, отвернувшись к дороге.

Но теперь я услышала другую его руку. Вовка держал ее все так же, досочкой. Но досочка эта была не как все. Те давно остыли, и теперь я, наоборот, нагревала их спиной. А эта одна сохраняла тепло, она даже делалась почему-то все горячей и горячей.

Было стыдно, но я сидела, боясь шелохнуться. Я вся обратилась в слух. Я слушала Вовку плечами, кожей, и это был какой-то новый, другой, незнакомый Вовка. И мне ничего сейчас не хотелось, а только слушать его и слушать…


Люська была счастлива. С малышом в руке она прыгала под только что сочиненную песенку:


Черрепаха, черрепаха, у ней кррепкая ррубаха!


Были и варианты:


Черрепаха, черрепаха, у ней в клеточку ррубаха…


Больших черепах она боялась. Их было столько, что пришлось вытаскивать из сарая огромную плетеную корзину. Мы поставили ее на открытом месте и высыпали черепах из мешка. Крышку придавили тяжелыми сырцовыми половинками: черепахи рвались на волю по спинам и головам друг друга.


После ужина мама торжественно, при общем стечении народа, раскрыла старинную поваренную книгу.

— «Суп черепаховый, — громко прочла она и значительно поглядела на нас. — Для того, чтобы отведать знаменитого королевского супа, вовсе не надо снаряжать экспедицию в Сахару. Нежное и вкусное черепашье мясо… — мама снова посмотрела на нас, чтобы мы прочувствовали, — с успехом могут заменить… — мамин голос резко пошел на убыль, — 500 граммов телятины, вымоченной в горчичном соусе с яйцами. В бульон добавить, — мама читала все тише, — масла сливочного по вкусу, сто грамм маслин и специи…»

Про специи мы не узнали. Мама сердито захлопнула вкусную книгу, пустившую тучу пыли, подошла и, встав на цыпочки, закинула ее на шкаф, где у нас пылились разные ненужные предметы. Закинула, отряхнула ладони и бодро сказала:

— И все-таки, дети, у нас будет завтра королевский обед! А сейчас спать…

Но Люська ни за что не отдавала малыша. Она твердила, захлебываясь от слез:

— Хочу черрепашку в крроватку! Обеи спать будем…

Кое-как ее уговорили: положили черепашонка в коробку и поставили под кровать.


Увы! Ни мама, ни бабушка не знали, как короли разделывали черепах. Наконец, за них решительно взялась Фрося. Сказала, что санинструктору надо привыкать к виду крови.

Но то, что ей пришлось сделать, было ужасно! Она рубила пополам живых черепах…

Наш обед проходил в подавленном молчании. У Фроси были красные глаза. Только Люська, не ведавшая ни о чем, с хрустом обгладывала черепашьи косточки и громко тянула прозрачный бульон. И бабушка не делала ей замечаний…

Мы еще дважды ели черепах. Рядом с машевыми супами и постным пловом из джугары они были потрясающе, неправдоподобно вкусны, они имели вкус еще той, довоенной жизни.

И мы не могли отказаться.

Но добрая половина черепах вырвалась на свободу. Каждый в отдельности, мы все способствовали этому, сбрасывая с корзины одну за другой тяжелые кирпичные половинки.

Черепахи разбежались по саду. И скоро мы стали натыкаться на них чуть не в каждой ямке под забором (раньше оттуда скакали, пугая, сухие и теплые земляные лягушки).

Но было совершенно непонятно, как черепахи пробрались в Танькин сад. Тоже, видно, нашли лаз.

Мы все трое держали это событие в строжайшей тайне от бабки.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ


В саду хозяйничает осень. Шурша травой, ходит от дерева к дереву и мягкими движениями снимает лист за листом. Сколько дней она хлопотала для лета, незаметная рядом с ним. Готовила ему проводы.

Теперь праздники позади. Осень наконец-то одна в доме: ходит шаркающей походкой, гасит праздничные огни. Стоит притаиться в саду, и я слышу эту ее неторопливую, безостановочную работу: шуршит, похрустывает, опадает.

И с каждым днем вокруг делается свободней, прозрачнее, голубей…

Мы помогаем осени раздевать сад. С симиренки и бельфлера с царскими почестями снята уцелевшая часть урожая. Целый вечер мы раскладывали яблоки по ящикам, завертывая в страницы маминых черновиков.

Нет больше кудрявой полянки. На месте ее щетинится тусклая стерня. Связанный в снопы клевер пахнет близкими дождями.

Настала очередь полыни. Я рублю ее топором, обнажая длинные гряды. Их в начале войны сделал для огорода отец. Мама сеяла там что-то и сажала, полола и поливала колодезной водой. Сначала она пыталась вырастить огурцы и помидоры, потом сеяла свеклу, морковь… Но у нее не уродилась даже картошка.

И тогда мама забросила огородничество.

А на грядках стала расти полынь — могучими седыми кустищами. Такая вот — жесткая, перестоявшая — она отлично годится на топливо. И я рублю ее — куст за кустом.

За спиной кто-то кубарем скатывается с забора.

И не глядя, я знаю, что это Танька: вечно летит, как заполошная, со своими невероятными новостями. Вовка не так — терпеливо маячит на заборе и свистит: «Сыз… сыз…». Вызывает условным сигналом. А Маня проскальзывает тишком и караулит меня из засады — каждый раз из новой.

Что там стряслось у Четверть француженки? И все-таки я не оборачиваюсь, делаю вид, что не слышу. Заметит меня Танька или проскочит? Нет, она жарит прямо ко мне, с треском выдирая из полегшей травы ноги.

Я не выдерживаю, оборачиваюсь.

На меня, споткнувшись о полынную дудку, валится Маня. Лица на ней нет — одни конопушки.

— Ой, шо будет!.. Шо теперь будет!.. Убьет меня мать, когда узнает.

— Что, что случилось?!

— От когда я влипла! Влипла… — Маня потерянно блуждает глазами, пока не упирается в мое лицо. Во взгляде ее — вспышкой — надежда.

— Лин, подружка, выручай! Спасать надо Маньку, заразу, подлюку! А то хучь у колодец головой…

— Господи, да скажешь ты, что у тебя стряслось?!

— То и стряслось, — спокойно и зло сказала Маня. — Застукала меня бабка, падло базарное, когда я хлеб продавала. Сцапала и до тети Муси. Та на меня: «Где узяла хлеб?» Я говорю: «Вовка ваш дал». И морг-морг Вовке. А он, шкура, заложил Маньку. «Не давал, грит, я ей никакого хлеба!»

— Так и бухнул? Вот идиот!

Я была убита.

— Он еще вспомнит Маню… Ох, и вспомнит! Ладно, говорю, пусть успокоится ваш мазунчик, Лина дала мне довесок. «Продай, грит, у тебя рука легкая».

— Здорово ты! А они?

— Вовка аж малиновый стал. «Ты, кричит, Линку не припутывай!» А тетю Мусю ты знаешь. «Сюда, грит, ее — живую или мертвую. Пусть подтвердит, шо давала». Пойдешь, а? — Маня смотрит на меня молящими глазами. — А то мне хучь у колодец…

— Пойду! Подумаешь, испугали!

Бросив топор на грядку, я пошагала к забору. Маня часто дышала рядом.

«Думаете, слабо мне? — говорила я им, всем сразу, отводя от лица пустые, подскочившие ветки в Танькином саду. — Да пож-жалуйста! Я и не то бы сделала. Это же Маня! Она просит спасти ее! (Я упивалась ее зависимостью от меня.) Чтоб я продала человека?! Как этот несчастный трус?»

На порог я ступила, опередив Маню. Кухня показалась мне полна народа.

Скрестив на груди руки, у плиты стояла бабка. На ступеньках из коридорчика, сложившись пополам, лепилась Танька. Глазищи она распахнула — в пол-лица. Вовка сидел на кровати, у стола. Он так и рванулся мне навстречу. Но я отвела глаза. С Вовкой пока не время.

Посреди кухни, как монумент, застыла Вовкина мать.

— Марь Ефимна, — сказала я легким тоном (а внутри все дрожало от нетерпения), — вы меня звали?

— То правда, шо ты дала нашей Маньке продать хлеб? — Мария Ефимовна величественно кивнула на довесок, виновато сжавшийся на краю стола. Голос у нее был точно такой, каким и должны разговаривать монументы.

— Этот? — я деловито оглядела довесок (стоило шуметь из-за такой малости!) и без труда подняла на Вовкину мать честные глаза: — Ага, я дала его Мане. А что?

Тут я, наконец, смерила Вовку — прожгла его взглядом, как электросваркой!

Но Вовка и не подумал испепеляться. Напротив! Посмотрел на меня, как очередь глядит на нашего магазинного дурачка Федю, — мешая жалость пополам с брезгливостью. И с ожиданием воззрился на мать.

— От они, научные детки! Полюбуйтесь! — Мария Ефимовна довольно покивала себе головой. И вдруг сверкнула на меня глазами: — То ж воры, шпана, спекулянты! Позор обществу! Бабуся, — она сделала мощный разворот грудью в сторону бабки, — бабуся, где ваши вилки-ложки? А ну посчитайте!

Бабка моргнула. И вдруг хихикнула.

Вовкина мать сморщилась, как от касторки:

— Та не стесняйтесь. Она ж не стеснялась, когда крала их!

— Я?!

— А почему бы нет? — почти ласково спросила она. — Хлеб у матери и малой сестренки ты ж воруешь? Не-е, завелась у доме воровка, усе надо считать да проверять. Вовка, глянь, мешок на месте?

— Тю, мам, придумаешь тоже…

Но она подскочила, выдернула мешок, стала выхватывать из него вещи.

— Платье мое новое где? Нет платья! Ну, шо я говорила? — Она с торжеством обернулась ко мне: — Где ты его дела, признавайся!

Я потрясенно молчала. Только смотрела на всех по очереди: неужели никто не защитит меня?

Но Маня притихла у двери рыжим мышонком. Остальные как завороженные смотрели на Вовкину мать.

— Не-е, вы гляньте, гляньте на нее! — Голос ее зазвенел. — Обмануть доверие, так отплатить за любов? От я пойду до твоей матери! «Анна Александровна, — скажу я ей, — вы ночей не спите, слепнете с коптилкой, но с последних сил продвигаете уперед науку. А того не знаете, какую змею…»

— Марь Ефимна, да вон оно, за пологом, платье! — Танька взвилась со ступенек, отдернула с вешалки занавеску.

— Висит? — Вовкина мать, казалось, не удивилась. — Шо ж, пока висит, и на том спасибо.

Едкие слезы обиды застлали мне глаза. Я старалась удержать, вобрать слезы внутрь, где их никто не увидит. За что она меня? За что? Ведь я не сделала ничего плохого. Я только спасала человека. Разве за это казнят? Она же взрослая, как ей не стыдно?! А Вовка? Почему он не остановит свою мать?

Я взглянула на него с надеждой. Но Вовка, чуть кивая ей, смотрел на мать.

И тогда я заплакала. Слезы катились к подбородку, по шее, щекоча ее, как приставшие мухи. Я давила их пальцами, но они ползли снова.

Ко мне подошла бабка. Положила на голову жесткую руку. Я сжалась.

— Иди-ка домой, Линуша, — сказала бабка. — Иди, не плачь. Поздно уже, и на дворе темно. Мама, поди, тебя ищет…


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ


— Сыз… сыз…

И как не надоест человеку свистеть! Ведь, кажется, ясно: его не слышат, не хотят замечать. Так нет — торчит на заборе и свистит. И не прогонишь — забор-то общий.

А у меня, как назло, дела во дворе: пора убирать кизяки с крыши. Я летаю с ведром вверх-вниз, а он сидит и свистит. Нервы мотает. Зачем-то позвал Люську. Я прислушалась из сарая.

— Люсь, беги до Лины, скажи — Вовка поговорить хочет. Она тебя послушает («Как бы не так!»).

— Не-е, не послушает («Молодец девка!»). Она на меня ух какая сердитая! — В Люськином голосе гордость.

Люська убегает, а Вовка сидит на заборе и свистит. Скучно так свистит и скучно смотрит по сторонам и на небо.

Ушел! Наконец-то…

Я плюхаюсь на ступеньку посредине лестницы, у меня будто разом кончился завод. И тоже смотрю по сторонам и на серое вечереющее небо. Пустое оно, погасшее. Внизу сад, подурневший, будто обритый наголо. Скоро дожди…

На крыльцо выходит мама. Повернула голову в одну сторону, в другую. Что она там высматривает?

И вдруг она громко, на весь квартал, крикнула:

— Ли-на! До-мой!

— Тут я, мам. Сейчас иду, — отвечаю ей сверху домашним голосом.

— А, вон ты где… — Мама поднимает ко мне лицо. Серые глаза колются теплыми лучиками. — Ужинать пора, Линуша.

Знала бы она, что у меня стряслось… Но я ничего не скажу ей. Не могу! А туда — ни ногой! Что бы Танька ни говорила, как бы ни извинялся за свою мать Вовка.

Если он вообще думает извиняться…

Ужин сегодня воскресный — сыпучая, горьковатая мамалыга и печеные яблоки. Объеденье! А у меня, как назло, пропал аппетит. И опять заработал внутри моторчик — торопил из-за стола, толкался. Я даже боялась, что кто-нибудь услышит его беспокойное тарахтенье.

Моторчик погнал меня во двор, сунул в руки шершавые грабли. Я стала сгребать из-под деревьев листья.

Зубья с мягким хрустом входили в их общее, спрессованное тело и выгребали пласт, остро пахнущий прелью.

Я торопилась неизвестно куда. И все поглядывала на небо. Там густела темнота, растворяя в себе путаницу ветвей…

День кончался у меня на глазах. Таяли его последние минуты. Он обманул меня, этот день, недодал обещанное, хорошее. И теперь судорожной работой я пыталась остановить его и удерживать здесь, в саду, пока он не выполнит обещания.

День кончился.

Вздрагивая от озноба, я подожгла собранную кучу. Принесла от печки экономно горящий бумажный жгут и сунула в листья.

Огонек слизнул верхние и погас. Нет, ушел внутрь, в глубину. Я пошевелила его там — он огрызнулся, выдохнул едкую струйку. Палочкой я стала щекотать огню пятки. Но он подобрал ноги и выпустил мне в лицо целый клуб дыма. Я задохнулась, закашлялась. И разворошила в отместку его хитрую нору. Тут уж огонь выскочил, красный, разъяренный. Забегал по листьям, замахал всеми своими кулачками.

Я засмеялась. В ответ прыснуло эхо — совершенно на Танькин манер. Я быстро оглянулась. Сзади крались, хоронясь за сливой, две скрюченные фигуры.

— Вылезайте, все равно уже заметила.

Танька с Вовкой подошли, подсели к костру.

— Дыму от твоих листьев полный сад, — сообщила Танька.

— Мы ж пожар тушить бежали.

— Поздно прибежали, без вас управилась.

Я не смотрела на Вовку: была занята — клала в огонь по листику и следила, как он их ест. Он ел лист не сразу, сначала пробовал на язык. От этого по листу ползли черные подпалины, и он свертывался от боли, прикрываясь краями. И тут же вспыхивал коротким костерком.

— Да хватит тебе переживать! — не выдержала Танька. — Марь Ефимна целый день спрашивает, почему тебя нет. «Неужели, говорит, на меня обиделась?»

— В жизни воровкой не была, а тут… Думает, если взрослая, то и наговаривать может?

— Да ладно тебе. Это она под горячую руку. Никто про тебя так не думает. А она правда беспокоится.

— Беспокоилась бы раньше, когда мое имя марала.

— Тю, разве мать его замарала? Сама вляпалась.

— А ты помолчи. Не с тобой говорят. Продал Маню — и молчи!

— Чего это я ее продал? Шо гадость ее на себя не принял? И никогда того не сделаю, пусть знает.

— Нет, главное, спряталась за Линку — и молчок. И это считается дружба. — Танька кокетливо повела перламутровыми глазищами.

— Так дурачков и учат. Правильно мать тебе сказала, надо бы крепче, да слов для того культурных нема.

— А ты некультурными давай. Послушаем.

— Это уж ты Маньку проси, если шибко интересуешься.

— И попрошу, не запретишь!

— Да ладно вам цапаться, — вскричала Танька. — Еще разругаетесь, мири вас потом.

Замолчали. Танька вытянула из костра прутик с тлеющим концом и стала раздувать уголек. Глаза у нее сделались длинные, и в каждом зажглась звездочка.

Красивые глаза. Я ревниво оглянулась на Вовку.

А он смотрел на меня. Маленький, твердый рот его был сжат, а глаза смотрели ласково, покорно.

Теплая, качающая волна хлынула в меня и разом смыла всю беспокойную суету внутри, и напряжение, и обиду — все, чем был выше головы полон мой день. Стало вдруг легко-легко.

Я выхватила у Таньки прутик и очертила им в воздухе | огненный круг. Изобразила ему глаза и мигом приделала два широченных уха.

Танька захохотала, тыча в Вовку пальцем, а он кинулся отбирать у меня прутик.

И тут я вспомнила про полынь и побежала в потемках к грядкам, как слепой по знакомой дороге. Нашарила срубленный куст, второй, нахватала охапку. Полынные дудки с крепкими краями и ватной сердцевиной были как раз то, что нужно.

Скоро мы носились во тьме летучими мышами и разрисовывали ее, как хотели.

Можно было, например, крутить круги. Наделать широких, во весь замах, и поуже, в половину руки, и совсем маленьких (если двигать кистью) и, как тарелками в цирке, жонглировать их тающими тенями. Можно было нестись с огненной лентой, пуская ее красивыми волнами. Или охотиться друг за другом и сбивать огненные грифели.

Танька стала писать первая. «Гитлер капут» — свободно прочитали мы в темноте. «В бой за Родину» — тотчас откликнулась я. Вовкина дудка погасла. Он побежал к костру.

Мы и не заметили, какой важный он вернулся. Его палка чертила двойной след! И этим красивым двойным шрифтом, огромными буквами, Вовка вдруг написал:


Л + В =


Дальше была темнота, немая, кромешная. И вдруг там пошли вспыхивать круги, забились упругие, частые волны, зачиркали скорые линии. Все это радостно металось в темноте, путалось и перечеркивало друг друга и рисовало диковинный узор.

Уличающе хохотала Танька.

Но Вовка ее не слышал: он чертил и чертил свои узоры, и всюду, неразлучные, летели две линии: тоненькая, почти голубая, и другая — широкая, яркая…


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ


Я люблю наш город осенью. Нет, не тогда, когда он в желтых хан-атласах да в золотом шитье под высоким, летним еще небом.

Такой любят все.

Я жду не дождусь поздней поры, когда золото хлынет на землю. Шуршанием затопит оно тротуары. Нальет до краев арыки. Бредут арыками поливальщики, по колено в бурлящей листве, и отгребаются прутяными веслами.

Быстро сойдет осеннее половодье. Опять обмелеют арыки. Зато повсюду на их берегах поднимутся сыпучие горки. И вот они уже курятся по городу — проснувшиеся маленькие вулканы.

Первый дождь, такой долгожданный после великой суши, придет обязательно ночью. Почуешь его на рассвете, сквозь самый крепкий сон. Сильно задышит в окно совершенно особенный, позабытый за лето воздух. Запахнет прибитой пылью и вымытыми камнями. И не уснувшей еще древесной корой. И осенними, размоченными травами.

Потом ловишь звуки. Ловишь радостным ухом шуршание за окном и негромкое, деликатное бульканье разбуженных водосточных труб (так тихонько орудует на кухне вставшая раньше всех Фрося).

Становится зябко. Кутаешься в простыню, так и не открывая глаз, счастливо угадывая сквозь сон, что это пришел, наконец, дождь, дождь…

Первый осенний дождь приведет за собой другие дожди. И все городские звуки потонут в ровном и спором шуме падающей воды, в плеске и шуршании. И так озорно, с пусканием пузырей в лужах идет эта великая мойка, что усидеть под крышей нет никаких сил. И мы удираем под дождь: пусть прополощет и кольцами завьет волосы, мягкие, вдруг пахнущие рекой…

В школу бежим босиком, держа за хвосты тряпичную обувку. Шлепаем по отмытым, нарядно пестреющим кирпичам — я по красным, а Танька по желтым. Сильно ступая, Вовка переделывает лужи в фонтаны. Возле школы, выстояв очередь у плюющейся водосточной трубы, обуваемся и со вздохом тянем на себя мокрую ручку парадной двери.

Впрочем, тут, на пороге, и кончаются все вздохи. За порогом нас сразу захватывают дела.

Надо бежать в бухгалтерию, узнавать, перевели нам или нет деньги с грензавода. Деньги нужны срочно: в городе идет сбор средств на танковую колонну.

Завод сам просил помощи у школ: у них там всегда аврал в конце лета. Бабочки кладут и кладут грену, и надо вовремя отобрать ее; надо её сортировать — по сто грен в пакетик — и ставить на консервацию в специальные камеры с режимом температур. Там грена мирно проспит зиму, а весной пакетики разъедутся по колхозам и просто в дома колхозников — на разведение и выкормку шелковичных червей.

Крошечные поначалу, черви будут шуршать день и ночь, безостановочно выкусывая из листьев тутовника зеленые кружева — целые вороха кружев за сутки; будут расти и тучнеть, пока, наконец, не начнут беззвучно мотать вокруг себя белый или желтый кокон.

Пройдет срок, и каждые сто грен коконами возвратятся в город — на шелкомотальную фабрику, а там и в прядильню, на ткацкий станок. А потом пудовые тюки тончайшего натурального шелка, такого крепкого на разрыв, что кромкой его можно порезаться, как бритвой, погрузят и увезут на военных грузовиках в специальные военные мастерские.

Увезут, чтобы в необходимый день и час раскрылся тот шелк в огромном насторожившемся небе неслышными, как облака, парашютами военного десанта…

Все это в первый же день на заводе объяснила тетя Поля, наш бригадир, — совсем домашняя тетя Поля, которая звала нас «дочки». А работа, несмотря на такую важность для обороны, оказалась самая простая: нас посадили у столов, дали грену и бумажные пакетики.

Примолкнув, мы считали и считали грену, отгребали от кучки пальцем одну желтую крупицу за другой.

И поглядывали на стрелки круглых цеховых часов. Они передвигались черепашьим шагом, а на стеллажах, уходящих в жаркую глубину цеха, в своих коробках спаривались бабочки и откладывали все новую грену, и огромный цех был полон усыпляющего стрекотанья крыльев и душного, тяжелого запаха грены.

Зато нам полагались талоны на обед, а после работы можно было сколько хочешь полоскаться в душе и, зябко приседая под струей, хвастливо трещать о своих производственных успехах…

Но главное, нам полагались деньги. Трудовые, честно заработанные коллективные деньги, о которых мы сразу решили, что они до копейки пойдут на танки.

Еще мы собираем посылку на фронт.

На уроках домоводства вяжем носки и варежки — из неровной, тяжелой от жира пряжи, пахнущей бараном. Вымытые, с выщипанными мусоринами, они лежат, готовые к отправке, в классном шкафу. Мы знаем: бойцы будут рады их теплу в осенние холода.

Ниже на полке двумя аккуратными стопками сложены кисеты и платки.

Римка вязать не хочет. С иголкой в руках ее тоже никто не видел. Но ключ от шкафа хранится у нее. Так она сама решила, а мы, похоже, заранее согласны с любым ее решением.

Каждое утро она с важностью достает ключ из портфеля и, сопровождаемая нетерпеливой стайкой девчонок, идет к шкафу. Щелкает замок — раз и второй, — и Римка поворачивается принять новые подарки. И хотя каждый подарок рассмотрен и обсужден, хотя они вдоволь нагулялись по нашим рукам, мы толпимся у шкафа, разглядывая его содержимое.

— Ой, девочки, смотрите, как уже много!

— Вон твой кисет наверху, ага?

— А это Магин, он все же самый красивый…

Я обеспокоена: не вижу своих носков. Они заметные, черные с белой каймой, — одни такие на весь класс. (Черной была наша Зорька, а белой пряжи, поворчав, дала мне из своих запасов бабушка.) Но Римка нарочно упрятала каемки, заложив носки в середину кипы.

Я чувствую, как во мне закипает злость.

— А это зачем, ахчи?! — фыркает Римка.

В руках у нее платочек — шелковый, с широкой и легкой, как пена, кружевной обвязкой. Я тотчас узнаю его. Это же Танькин, самый лучший! Вот чудачка! Принесла такое и молчит…

Танька делает платки на продажу. На толкучке у бабки их раскупают охотно. Но с некоторыми Танька не в силах расстаться, хотя бабка ест ее за это поедом. Самые удачные платки Танька хранит в комоде, в своем ящике…

Сейчас она стоит перед Римкой — красная, онемевшая.

А Римка хохочет:

— Ой, держите меня, что бойцу посылает! Как кисейной барышне! Носик пудренный кружевами обмахивать!

И Римка, кривляясь, обметает платочком свое черное, некрасивое лицо. Девчонки смеются.

— Нет, — веселится Римка, — он его на грудь — и айда в атаку!

Римка пристраивает платочек в карман и нарочно пышно растопыривает обвязку.

Словно нежный цветок расцветает на Римкиной груди.

У девчонок разом замасливаются лица. Римка замолкает, косит на платочек глазом.

Что-то новое зреет в его черной глубине.

— А он ничего… — говорит Римка. — Он мне подходит. Подари-ка его мне, Эскадроша.

И подмигивает Таньке нахально.

Танька молчит, не смотрит на Римку. В глазах ее копятся слезы, пронзительно просвеченные солнцем. А подбородок начинает мелко дрожать.

И тогда что-то делается со мной.

Вокруг темнеет, будто низко подвалила туча.

Я выхватываю платочек из Римкиного кармана, непослушными пальцами расправляю и складываю его. И только потом говорю Римке:

— А марципанов ты не хочешь?!

Потеснив ее створкой, я распахиваю дверцы и бережно укладываю платочек на другие — на самый верх.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ


Мама у нас вечно занята. Чуть выдастся минута, уже сидит за своим бюро. Крышка его завалена бумагами и никогда не закрывается. В ящичках хранится картотека — выписки из книг и древних рукописей (мама быстро рисует справа налево червячки и крючочки арабских букв). У нее в бюро порядок — не то что у меня в столе. Карточки разложены по конвертам. На конвертах надписи: «Тюбетейка», «Ислам», «Ремесло», «Семейные обряды». Тут же, в пещерке, исписанные знакомым почерком блокноты — мамины беседы с информаторами (так зовут древних стариков и старух, которых она опрашивает).

Нам с Люськой запрещено подходить к бюро. Тем более рыться в его ящичках. Но в один, верхний справа, я люблю заглядывать.

Там нет бумаг. Завернутый в фланелевый лоскут, там хранится мамин талисман.

Иногда, если дома никого нет, я достаю талисман. Он лежит на ладони, легонький, нарядный, как серьга. Перед зеркалом я цепляю его крючочком к волосам — возле уха…

Я не очень-то верю в волшебную силу талисмана. Но мне как-то спокойнее за маму от того, что он тут, в ящичке бюро. Особенно теперь, когда из-за этой Ахуновой она приходит домой сама не своя.

После того как мама провалила ее «почин», Ахунова затеяла инвентаризацию фондов. Подло дала понять, что подозревает маму в хищениях! В тот день мама не ложилась спать — писала что-то до света за своим бюро. Наконец, уже при солнце, дунула на коптилку и, сладко, с хрустом потянувшись, сказала бабушке:

— Она сделала ложный шаг. У нас не может пропасть ни одной вещи. А инвентаризация мне только на руку. Приведу в письме точные цифры описей, еще очевиднее станет, какие богатства держим под спудом. Вот почитай-ка. Как тебе все это? Достаточно солидно звучит для ЦК? — И она протянула бабушке стопку исписанных листков.

Конечно же, мама оказалась права: в фондах у нее не пропало даже пуговицы! Но Ахунова, видно, не успокоилась. И мама опять, сердясь, говорила что-то такое бабуш-ке — не то про козу в огороде, не то про слона в посудной лавке. Понятно, кого она имела в виду!

Теперь Ахунова сидит в кабинете директора. Дверь туда постоянно распахнута, чтобы все слышали, как она распоряжается. И каким сладким голосом разговаривает по телефону с начальством.

С мамой она говорит строго. Еще и постукивает по столу темной рукой в золотых кольцах.

— А ты скажи ей, что у тебя талисман, — не выдержала я. — Небось сразу перестанет к тебе придираться.

Мама хохотала до слез — мы уж и забыли, что она умеет так смеяться. Успокоившись, она сказала мне:

— Я права, понимаешь? Права! Зачем мне талисман? Мне работать нужно, еще больше работать, быстрее!

Мама пишет диссертацию о шаманстве в Средней Азии. Она работает ночами, придвинув коптилку. Копоти от коптилки нет: это последняя, усовершенствованная модель — из консервной жести, с зубчатой горелкой и специально дутым, игрушечным стеклом. Света — небольшой, но яркий кружочек. Как раз на страницу.

Нам с Люськой он не мешает.

Но иногда я просыпаюсь. С трудом разомкнув веки, смотрю на маму, на ее думающее, поглощенное работой лицо. Слушаю скрип торопящегося по бумаге пера.

Бабушке не нравится, как мама работает. Она качает головой и говорит, что мама у нас одержимая. За работой готова забыть обо всем, даже о детях. А сейчас война, кому нужны ее шаманы?

— Ну и что ж, что война? — упрямится мама. — Тем более, раз война.

Когда у бабушки кончаются все слова, она переходит на французский. Но мама и по-французски стоит на своем — я чувствую это по ее голосу.

Я-то нисколько не обижаюсь, что маме не до меня. Сейчас у всех заботы. У взрослых свои, у нас свои. Нет, это бабушка не понимает, что сейчас война! И потом, мне нравится, что мама одержимая. У них в музее все такие. Мог же когда-то Мамед Салихович проспорить с ней целый вечер из-за какого-то узбекского слова — как его толкуют в разных областях. Я люблю, когда к нам приходят мамины сотрудники. Пьют чай с тортом из сахарной свеклы и спорят, спорят. А я боюсь глянуть на маму: вспомнит про меня и ушлет спать.

Нет, я на нее не обижаюсь…

И все-таки бывает очень здорово, когда мы оказываемся, наконец, вдвоем. Даже если молча шагаем рядом. С мамой и помолчать хорошо. Я давно заметила: рядом с ней думается о приятном. Вот и сейчас я шагаю быстро, чуть опережая маму и, по обыкновению, тесня ее плечом, а сама вспоминаю вчерашнее, как мы с Вовкой дошли до калитки и как Вовка… Но тут я останавливаю себя: путь у нас с мамой долгий — в старый город. И я еще успею вспомнить все по порядку.

… Вчера в сумерки мы играли в «штандар» возле углового двора, и у меня испортилось настроение. Вовка, бросая вверх мяч, почему-то ни разу не крикнул «Лина!». Зато Таньке бросал уже третий мяч. А Танька, ловко поймав последний мяч, еле видный в темноте, тут же снова крикнула Вовку. Она делалась все красивее, у нее так блестели глаза… Я же все сильнее злилась на Вовку, а когда мяч оказался, наконец, у меня в руках, дала как следует мячом веселой Таньке.

Но тут меня позвали домой. Я бодренько крикнула всем «Пока!» и, чуть не плача, поплелась к себе. И вдруг услышала за спиной быстрые шаги. Вовка догнал меня и молча пошел рядом. Мы свернули за угол, на безлюдную Некрасовскую, и тут Вовку стали хором звать ребята. Я сразу поняла, что это Танькина работа, и повеселела от мысли, что теперь у Четверть француженки испортилось настроение.

Мы переглянулись с Вовкой и засмеялись. Мне очень хотелось спросить, почему он ни разу не крикнул меня, а весь вечер бегал как привязанный за Танькой (я подозревала, что Вовка и сам этого не знал). Но я не стала ни о чем спрашивать. Просто шла и радовалась, что он тут, со мной.

Мы дошли до калитки, и я нехотя толкнула створку. Внизу, у ступенек, было совсем темно. Мы шагнули в эту темноту и остановились — близко-близко и все равно почти не различая лиц друг друга. Наши головы стали клониться, клониться… Мне сделалось страшно того, что сейчас должно было случиться, или, вернее, того, как сильно мне захотелось, чтобы это, наконец, случилось. И я, отступив, опять сказала «Пока!» и вовсе уж глупо подала Вовке руку. Вовкины пальцы сразу нашли ее в темноте. Нашли, но не стиснули прощально, а потянули вдруг вверх. Я не успела удивиться — на миг, на один короткий миг Вовка прижался к моей руке щекой. И отпустил, а я, повернувшись, шагнула на первую ступеньку…

И вот теперь я шла с мамой, а сама снова и снова вспоминала, как это было. И мне каждый раз делалось горячо от воспоминания и жалко, что оно такое короткое.

А мама? О чем приятном думает она, шагая рядом со мной? Я взглянула на нее: мамино лицо поразило меня, такое оно было усталое, грустное. И тут я вспомнила, куда мы идем: в старый город, на базар, за мукой. Мама боится идти одна. Муку продают тайно, на дому, а по базару ходят с кулечком. Сторгуешься — ведут куда-то переулками и проходными дворами.

Еще бы не бояться — деньги такие при себе!

Нам еще идти и идти — чинаровым бульваром, по гремящим кованым листьям, мимо пыльной крепости. Пройдешь крепость, и вот они, кривые улочки с маленькими чайханами над арыком, с пустыми лавчонками, со старухами, прячущими под паранджой никому не интересные усохшие лица, и голозадыми баранчуками с косичкой на бритой голове.

… За плоскими саманными крышами и вытянутыми каркасами тополей в голубое паутинчатое небо поднимаются толстые столбы минаретов. Мы выходим на площадь, к Регистану. Вблизи минареты — сине-зеленые каменные громады, наклонно уходящие вверх.

Когда-то с их площадок, шатких на ветру, взывали к аллаху муллы. Мальчишкой туда забирался по винтовой лестнице отец: их художественное училище квартировало тут же, в каморках — хужрах — бывшей школы, медресе. А позже, перед войной, это я помню сама, Регистан облепили решетки лесов. В них, как пчелы в сотах, копошились люди. Помню, мы бесконечно блуждали с мамой по раскаленным плитам внутреннего двора, искали отца. Он работал на реставрации вместе с народными мастерами.

Мама говорит, вот уже пять веков Регистан стоит на земле. Мы долго идем вдоль высоченной, играющей изразцами стены. Пятьсот лет! Я с почтением трогаю стену. Глазурь ее теплая, будто живая. Сколько же людей прошло вот так, под стеной, думаю я, сколько рук касалось ее, как моя сейчас! И сколько пройдут после меня — завтра, через неделю, через год. После того, как кончится война. И еще через много-много лет.

Не станет мамы, потом меня. Даже, может быть, и моих будущих детей… Неужели нас не будет, а стена, вот эта самая, по которой я запросто хлопаю ладошкой, останется стоять на земле? И ее нарядные, согретые солнцем изразцы будут так же радовать людей?


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ


За Регистаном начинается базар. Навстречу, как с демонстрации, устало валит народ. Дивным корабликом проплывает купленная кем-то люлька. Желтенькая, точеная, расписанная простодушно ядовитыми малиновыми и зелеными полосами.

— Мама, ну где ты? Идем скорей!

Натыкаясь на встречных, я тащу ее в переулок. Он бугрит по-кошачьи спину и прыгает вниз, в кипящий народом котел. Базар! Даже издали он не похож на нашу серую барахолку: мельтешит, ярко вспыхивает красками, звенит от криков, бойко перестукивается молоточками жестянщиков.

— Ну, мам, чего ты остановилась?!

Встречный людской поток обтекает нас с двух сторон. Мама стоит и смотрит вниз, и глаза у нее веселые и грустные сразу.

— Чего это ты, мам?

— Да вот, думаю, хоть и обидно нам, историкам, а приходится признать: понадобилась война, ее нехватки, чтобы возродить все это. — Мама повела подбородком. — И ткачество, и гончарное ремесло. И чеканку.

Мне досадно, что мама расфилософствовалась. Я хватаю ее руку, и мы почти бегом спускаемся вниз.

И попадаем в царство тюбетеек. Они колышутся над головой, нанизанные на суровую нитку. Лежат на разостланных тряпицах.

А еще, надетые одна на другую, яркими столбиками растут прямо из паранджей, скрывающих неподвижные женские фигуры. Мама обо всем уже забыла и разбирает столбик за столбиком. Я будто смотрю в глазок картонного калейдоскопа: сколько ни крути, складывается новый узор, один красочнее другого. Я не замечаю, когда начала детскую игру в «мое». Но игры не получается: мне хочется каждую новую тюбетейку! Мама не такая завидущая, но и ей жалко выпускать некоторые из рук.

И вдруг она вцепляется в скромную, небогатой вышивки тюбетейку.

— Посмотри, — шепчет она. — Это же парашюты!

Теперь вижу и я: да, настоящие парашютики — два малиновых, два зеленых. Купола у них и стропы. А вокруг обычное — листочки, завиточки.

— Надо же такое изобрести! — радуется мама. — Вот тебе и древнее искусство…

Она быстро задает парандже вопросы, и я понимаю: плакали наши денежки. Сейчас она купит тюбетейку для музейной коллекции.

— Парашют? — спрашивает мама.

— Парашют, — глухо откликается темнота за сеткой.

Я пытаюсь разглядеть лицо. Хоть молодое оно или старое? И мне кажется, оно темное, сухое. И тут замечаю руки — маленькие, с нежными ямочками.

Вот же как! Нужно смотреть на руки! Те, например, темные с отстающей сморщенной кожей. А вот худые, со стройными пальцами и блестящими ногтями. И эти… Эти… Я смотрю на женские руки, такие разные и понятные мне. И какое-то новое ощущение входит в меня. Ловлю его в себе — за ускользающий хвостик.

Хорошо, думаю я, что не видно лиц, фигур. Не в них дело. Здесь только руки. Руки и их работа, эти вот тюбетейки, и нет среди них, наверное, второй такой же. Такой, например, как наша. Ее теперь бережно завертывает мама в чистый мешок для муки, выложив за парашютики добрую половину скопленных на муку денег…

А что там, дальше? Тканые тесемки для шаровар… Их пучки похожи на букеты маленьких, неброских полевых цветов. Лучше всего собирать такие на берегу арыка. Присесть и не спеша рассматривать каждую бастылину. И тогда пыльная, жесткая трава подарит тебе сто секретов. Хрупкие «куриные лапки» пустят кофейное облачко пыльцы. Нежно запахнут шарики белой кашки. Безымянные цветки покажут нарядные полоски на крошечных лепестках, а плюшевые гусеницы мяты обернутся сиреневыми изящными сотами…

И поразишься: это же сработано через лупу, самым тонким инструментом! Для чего? Ведь не для того, чтобы человек, не замечая, топтал такую красоту подошвами? Рыжий муравей взбежит между тем по пальцу, быстро щупая усиками-волосками (тоже рыжими!), и кинется прочь, канет в травяную чащу. Неторопливая, как домохозяйка, проползет по стеблю божья коровка. Так вот для чьих глаз старалась здесь природа! И почувствуешь себя лишним. Лишним и огромным…

Наверное, каждый человек хоть раз в жизни чувствовал себя Гулливером. И ему радостно было открыть этот крошечный мир и грустно понять, что он не для нас, не для людей. Мы только губим здесь все. Нет, неправда! Когда-нибудь однажды человек открывает эту красоту для себя и уже не забывает о ней. Если бы не открывал, не уносил с собой, то как бы родился, к примеру, орнамент на тесьме? Вот этот — «след мыши» или тот — «глаз соловья»?..

Несколько шагов в толчее, и мы буквально спотыкаемся о старика. Он восседает посреди дороги с безмятежностью утеса. А у подножия «утеса» — табакерки из тыкв. Каких только нет! Пузатые, беспородные коротышки с жесткой кисточкой, украшенные немудрящими наколками. И бледные аристократки, перетянутые в талии, как скрипки, с выжженным узором и султаном из дорогого меха…

Я не знаю, где и когда появились первые такие табакерки. Это уж дело маминой дотошной науки. А вот как они появились…

Может, это был самосевок и выросли на нем совсем маленькие, несъедобные тыквочки. А может, человек наткнулся на них посреди собственной бахчи — ведь и среди тыкв могли случиться уродцы? Сорвал человек тыкву-малышку, повертел перед глазами и рассмеялся шутке природы. И тут же подумал, по обыкновению: «Что бы такое из нее сделать?» Но так и не придумал. Забросил тыквочку на крышу, где у него сушились персики и сливы. Но однажды, в свободный час, он вспомнил о своей находке и полез на крышу. И снова удивился: тыквочка стала костяная, а внутри тихо гремели высохшие семена. Звук получался тоже костяной, приятный. Человек засмеялся лукавым смехом и отнес тихую погремушку своему черноглазому малышу. А малыш послушал, как в ней что-то гремит, и расколупал то место, где раньше был корешок. Вытряс плоские белые семена, и тыква стала скучная, безголосая. Валялась, не нужная никому. Пока снова не попала на глаза тому человеку. И тут он окончательно придумал, что с ней делать: он насыпал в тыквочку насу, жевательного табаку, и, заткнув за поясной платок, носил с собой и давал из нее щепотку приятелям — под язык. А некоторым подарил тыквочки.

И они придумали каждый свое. Один сделал метелку из меха вместо тряпичной затычки, чтобы легче сметать с ладони въедливую табачную пыль. Другой был поэт. Он оставил внутри несколько семечек и вернул табакерке тихий ее голос. А костяные бока украсил резьбой.

И попался кто-то один, расчетливый: он посеял семена из своей тыквочки и собрал урожай табакерок.

И первый вынес их на базар.

Хан-атласы… В Азии их ткут мужчины. И хотя теперь мужчин почти не осталось в домах, древнее ремесло по-прежнему живо. В земляные ямы, к станкам, вернулись старые мастера, отцы солдат, взялись за тяжелые рукоятки сыновья-подростки.

Здесь, где торгуют шелками, царит по-мужски уверенный бодрый мир. Выдубленные солнцем и годами лица мастеров открыты в улыбках, а руки лелеют сработанную красоту. Подносят текучую ткань к нашим глазам, приглашая оценить живущие в глубине переливы, прикинуть на вес невесомость узора.

Я смотрю на руки мастеров. С какой-то детской радостью — как Люська! — они ловят цветные блики и переливают их из ладони в ладонь…

Я вдруг устала. Голова сделалась гулкая, ударом отзывался в ней каждый шаг. Мне хотелось закрыть глаза, дать отдохнуть, но и в темноте перед ними плясали цветные пятна.

Кто-то огромный, сторукий придвинулся и говорил, смеялся, кричал, размахивал и вертел всеми своими руками. Он был веселый, щедрый на разные выдумки. Но у меня не осталось больше сил. Никаких сил, чтобы веселиться вместе с ним, разглядывать его поделки, ахать и восхищаться. Сам-то он нисколько не устал. А нам идти за мукой…

И тут я вспомнила, как сторукий хитрюга выманил у нас мучные деньги. И разозлилась. Кому нужны все эти ниточки-узорчики, безумные наряды, когда впереди опять зима?

— Пойдем отсюда, — мрачно сказала я маме. — Мне надоело, домой хочу.

Мама посмотрела, не понимая. И тут же глаза ее проснулись, с знакомой тревогой обежали мое лицо и сделались… виноватые. Прижав покрепче сверток с покупкой, она сказала виноватым голосом:

— Устала, малышка? Сейчас отдохнем. Посидим в чайхане, попьем чайку с лепе-ешечкой…

— Из муки, которая нам улыбнулась!

— Из муки, которую мы купим в следующий раз! — строго сказала мама. И добавила, уже не так уверенно: — Когда музей отдаст мне за тюбетейку деньги.

— Отдаст? Твоя Ахунова?! Жди у моря погоды…

На мамино лицо легла тень, а брови упрямо сдвинулись. И я пожалела о своих словах.

Чайхана была наверху, маленькая, пыльная. Мы долго топтались в поисках места, еще дольше ждали чайханщика с белым чайником и одной на двоих пиалой. А лепешка была чудная — горячая, в коричневом румянце и тминных веснушках.

Мама разломила лепешку, разложила кусочки на блюде — вверх корочкой, как положено по узбекскому обычаю. Мы ели ее, по очереди запивая зеленым чаем из маленькой пиалы.

Мама снова оживилась. Забыв про чай и лепешку, рассказывала, какая будет у них в музее новая экспозиция. И до чего кстати придется наша тюбетейка с парашютиками. Экспозицию разрешат музею, мама не сомневалась, теперь уж точно разрешат: в ЦК партии республики изучают ее письмо…

Слушая маму и живо прибирая лепешечку, повеселела и я. И с удовольствием смотрела вниз, в котлован. Там орудовал сторукий, поражал народ. Только у мамы в фондах видела я сразу столько красивых вещей. Даже, может, более красивых, ведь каждая музейная вещь единственна, неповторима. Но то были научные экспонаты. Они лежали себе в сундуках, и от них несло нафталином. А в ловких руках сторукого все шевелилось, искрилось, плясало и притягивало к себе другое живое — голоса людей, их глаза, руки (чем-то подобным представилась мне и мамина экспозиция).

И были, оказывается, еще одни глаза, которые смотрели на сторукого. Огромные нарисованные глаза смотрели из-под каски с белой стены дома, и беспощадная рука метила туда, в котлован.

«Сен фронт учун нима килдинг?»

Что ты сделал для фронта?.. Грозный этот вопрос по-узбекски или по-русски задавали каждому из нас десятки нарисованных солдат. С ним, казалось, и ложился и вставал наш тихий город. А солдаты смотрели с давно не беленных стен, и глаза их жгли и жгли душу…

Но сторукий весельчак?.. Он-то что мог сделать для фронта? Наоборот, он старался не думать о войне. И морочил всем голову своим карнавалом. Заставлял забыть о зиме ради узора на тюбетейке, думать не о разлуке или смерти, а о рождении, свадьбе.

Я вдруг почувствовала, что согласна со сторуким, что и мне хочется думать о чем-нибудь радостном.

А если сторукий прав и говорит людям необходимое? Говорит, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. Что ее не остановить даже этой страшной войне. Выходит, и он по-своему помогает фронту?

Я посмотрела на маму, на ее разгоряченное, упрямое лицо. Она давно уже догадалась об этом. Потому и хлопочет о новой экспозиции.


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ


Осенние холода я встречаю при полном военном параде. Вот только хожу теперь по другой стороне, спасаясь от шуток раненых.

Зато в центре за мной гужом ходят долговязые — «достань воробышка» — курсанты летного училища. Прикипев глазами к серебряным крыльям на рукавах, канючат:

— Слушай, девчонка, продай нашивку, а? Две не носят, хоть кого спроси. Продай, а? Продашь? — И суют мне красные смятые тридцатки.

— Непродажные! — отрубаю я и прямо-таки раздуваюсь от гордости. А в руке у меня неподобающим, кухонным звуком бренчат судки…

С недавних пор я их ненавижу.

Конечно же, Римка придумала эту игру. И началась она вовсе не с обеденных судков, а с открыток, которые я сдуру притащила в школу.

Как-то, прошлой зимой еще, заправляя постель, я обнаружила под подушкой цветную открытку: юная женщина сидела спиной ко мне, ослепительно сияя нежной шеей. Я перевернула открытку и прочла: «Терборх. «Домашний концерт». Я еще не успела разглядеть в руках женщины виолончель, но уже догадалась, кто положил мне открытку. Отец! Он обожал такие сюрпризы. С тех пор и пошло у нас: дождавшись, когда я усну, отец клал мне под подушку открытку. Как я боялась вечером, что он забудет положить! Разбирая постель, заглядывала ему в лицо, напоминала. А утром, едва открыв глаза, откидывала подушку — открытка была! Отец ни разу не забыл положить ее. Постепенно у меня собралась целая коллекция репродукций. Показывая Таньке (или Люське) свои богатства, я так и сыпала великими именами: Тициан, Рембрандт, Веласкес, Боттичелли, Врубель, Суриков, Левитан…

Отец довольно переглядывался с мамой.

А потом он уехал на Фархадгэс. Первые дни после его отъездов нам с Люськой особенно не хватает отца. В этот раз мне было еще тоскливее. По утрам, надеясь на чудо, я приподымала подушку. Но меня встречала белая пустота.

Как-то я принесла открытки в школу.

Девчонки мгновенно разобрали их по рукам, растащили в разные концы класса. Я же стала вдруг так нервничать и метаться, собирая их обратно, что это всех развеселило.

— Ку-ку! — крикнула мне Римка, мотая в воздухе мадонной Бенуа.

И я бросилась выручать мадонну.

— Сюда! Мы здесь!

— Смотри, вон еще!

— Ку-ку! — опять позвала меня Римка.

Я крутнулась на ее голос: из дальнего угла светил зеленой травкой любимейший «Московский дворик». Я кинулась за ним, но он исчез, передаваемый из рук в руки. Исчез, мне показалось, навсегда… Я вдруг расплакалась — неожиданно для всех и для себя. Открытки тут же собрали — до одной — и аккуратной стопкой положили мне на парту.

С этого несчастного дня и пошло. У меня растаскивали учебники и тетрадки. Или вдруг по классу начинала странствовать одна из моих калош, выныривая, к общему веселью, в самых неожиданных местах. Мне было стыдно драной подкладки, неуклюжих, самодельных заплат.

Но идеально подошли для новой игры обеденные судки. Их ловко крали у меня из-под парты и растаскивали по частям. Авоську забрасывали на портрет Крылова, и она свисала ему на толстые щеки, как вуаль.

Я гонялась за кастрюльками, а они уплывали, передаваемые из рук в руки, в другой конец класса. Я бросалась туда, а они объявлялись в третьем углу, дразнили издали зеленой эмалью. Нет, мне не жалко было их для общего веселья. Я и сама поначалу смеялась. Но всегда почему-то я оставалась одна в этой игре, а все, буквально все, были против меня. Даже Фарберушки, даже Танька! И никто — ни одна душа не поддавалась, ни разу не помогла мне.

Все затягивалось, тянулось слишком долго. Я начинала злиться, психовать. И с этого момента шла для всех главная потеха. Мне она казалась злой, жестокой. И я больше не выдерживала — со слезами валилась на парту.

Судки собирали, осторожно ставили у моих ног. Вокруг воцарялась виноватая тишина.

Постепенно затихала и я. Лежа лицом на руках, пальцами размазывала слезы. И где-то уже посредине урока поднимала голову.

Мне было стыдно, и я отводила глаза.

Даже с Магой избегала встречаться взглядом. В классе ее одну не захватила новая игра. Но я сразу поняла, что напрасно искать у нее сочувствия. Темные ее глаза смотрели на меня откуда-то… из Северного Ледовитого океана. Глухое, замороженное недоумение было в них. И мне делалось еще бесприютней.

К концу дня все забывалось, становилось по местам. Из школы выходили дружной, говорливой стайкой. Свои были рядом девчонки. Я их любила, знала наизусть.

И они, наверное, любили меня…

А назавтра повторялось… Все как-то втянулись в эту игру. Я, как ни странно, тоже. Ну, кинула бы дома злополучные судки! Или вот, чего лучше, можно ведь сказаться больной! Девчонкам совестно станет, что довели меня до болезни…

Слечь хоть завтра: в осеннюю слякоть я простудилась, из носу текло и было больно глотать. Бабушка, приложив губы ко лбу, без градусника определила у меня температуру.

Но я наотрез отказалась болеть.

Каждое утро в сладком каком-то нетерпении бежала в школу. Ждала, и опять все повторялось: дразня, светили мне зеленой эмалью и без конца уплывали кастрюльки, и сначала было весело гоняться за ними, а потом, так одиноко, так жалко себя… И я не выдерживала, в слезах валилась на парту (а ведь обещала себе, что уж сегодня не доставлю им этого удовольствия).

Я стала разговаривать по ночам. Отвешивала зряшные подзатыльники Люське. Дерзила бабушке.

Танька не могла меня понять.

— И чего ты заводишься? Всем весело, а ты в слезы. Ну, скажи по-хорошему: «Хватит, девчонки, надоело, давайте кончать». Мы перестанем.

— Да не могу я сказать, пойми ты! — вскричала я. — Тебя бы в мою шкуру! Вы такие, такие… А мне с вами по-хорошему?! Лучше скажи, за что меня невзлюбили девчонки? Римка их баламутит, да?

— Невзлюби-или! Мнительная ты — ужас! Нормально к тебе относятся, как ко всем. — Танька вдруг сощурилась: — Может, это тебе и не нравится? Выше других себя поставить хочешь?

Я вылупила на нее глаза. Да не было на свете человека несчастнее меня…

— И с Римкой… Сама виновата: не задирайся! — Танька отчего-то делалась все злее. Подбородок ее заострился и прыгал некрасиво. — Думаешь, мне она нравится? Или другим? Да ее просто боятся. И ведут себя тихо. Она сколько к Тахире цеплялась — а та роток на замок!

Тут и я разозлилась. Танька напомнила мне, как неудачно я вступилась за Тахиру, а она и сама умела постоять за себя.

После случая с журналом Римка привязалась к Тахире: «Как успехи у знаменитого мастера кисти? Вай-вай, по цвету лица видно: плохие успехи… Портрет тебе заказать, что ли? Понравлюсь сама себе — на полбуханки отвалю, не пожалею… — И хлоп себя по лбу: — Вай-вай, ахчи, кому доверяешь сделать фамильный портрет? — И загоревала, закатила глаза: — Вай-вай, плакали мои денежки! Художник ненастоящий, непородистый, неученый!»

Стыдно вспомнить, но и я, глядя на Римкино кривлянье, засмеялась — невольно, вслед за остальными. А Тахира чирк по нашим лицам своими угольками. И тоже улыбнулась, как она умеет, с непроницаемой восточной вежливостью. Вроде и не поняла Римкиных издевок. Притушила угольки ресницами, молчит, только ямочками на щеках играет — есть-нет, есть-нет.

И так мне захотелось поставить Римку на место! И еще загладить глупый свой смех.

«А она именно породистая! — брякнула я. — Тахира из рода ходжей — Салиходжаева. Мне мама рассказывала: ходжи у узбеков белая кость. Как у нас столбовое дворянство».

Класс грохнул. По Римкиному лицу разлилось удовольствие. И тут же она почтительно выпучила глаза, взялась за подол двумя пальцами и отвесила Тахире низкий, подобострастный поклон.

Тахира глянула на меня с бешенством. В сжатых губах ее мелькнула знакомая ядовитая змейка.

На Римкины насмешки она ответила сама. Приносит вдруг серый рулон — и старосте в руки. Мага развернула — мы так и ахнули! Ну, Тахира! Она превзошла себя. Такой нарядной газеты даже у нас не бывало…

На Римку, необычно молчаливую в тот день, Тахира даже не взглянула. Помнится, я позавидовала такой выдержке.

Мне ее никогда не хватало… Не хватило и теперь. «Роток на замок»! Надо же такое ляпнуть о Тахире!

— Да не поняла ты ничего! — прямо-таки с ненавистью крикнула я Таньке. — Она от гордости молчала! А после такую газету нарисовала…

… Мы прибили ее на видном месте, у доски. И все учителя в тот день, вместо того чтобы скорее начать опрос, любовались нашей газетой. А после звонка присылали поглазеть еще и свою редколлегию — в назидание. В классе я отвечала за сбор материала для стенгазеты, и мне было стыдно пустяковых заметок, которые вовсе затерялись в таком оформлении. Но никто и не читал заметок.

Во время большой перемены, когда мы, галдя и толкаясь, разбирали с подноса завтраки, на стенгазету пришел взглянуть Вадим Петрович. Тахирка, бедная, чуть не подавилась. А он постоял у газеты, посмотрел — и, как всегда, быстро пошел к выходу. Но подобревшие глаза его, обежав наши лица, успели отыскать Тахиру, притихшую и с хлебом за щекой.

— Угу, газету она здорово нарисовала, — нехотя согласилась Танька. И снова прищурилась: — А Мага? У кого Римка каждый день уроки сдувает? И всего-то разочек платье свое на нее напялила… Да что! В классе никто с Римкой не связывается. Ты одна хочешь в героях ходить. Герой — штаны с дырой… — довольным голосом уточнила Танька. — Раз так, то и не жалуйся!

Я задохнулась от обиды. Кому-кому, а Таньке не следовало повторять Римкиных слов.

… Это случилось на физкультуре, сразу после классного диспута «Тебе комсомолец имя». На диспуте я выступала два раза: что-то такое сделалось со мной необыкновенное! Меня всю трясло, когда заговорила о Зое и Лизе Чайкиной, особенно же когда я сказала, что уверена: защищая Родину, каждая из нас совершила бы подвиг!

Елизавета Ивановна даже прослезилась. Но девчонки отчего-то избегали смотреть на меня, а Танька всю перемену пропадала где-то.

Потом у нас была физкультура. Веселая: после серьезных разговоров всем было приятно прыгнуть через «козла». Наконец, подошла и моя очередь. Я разбежалась, оттолкнулась, коснувшись ладонями спинки «козла», пошире развела ноги… И тут старенькие шаровары затрещали на мне — и Римка, хохоча и тыча в меня пальцем, закричала:

— Герой — штаны с дырой! Ха-ха-ха! Смотрите!

Никогда не забуду, как она крикнула и какое у нее было лицо. Это лицо я ненавижу, не-на-ви-жу! Но Танька? Как она могла?

Мне не хватило воздуха.

— Да вы… Да ты… Эх, ты… четверть человека!.. Ну и ступай к своей Риммочке, дари платочки, становись перед ней на задние лапки.

— Да уж лучше один раз постоять на задних, чем каждый день реветь белугой.

Она сказала это так убежденно, что я растерялась. Хотела ответить ей — и не нашла слов. Я вдруг поняла: мне с моей Танькой не о чем разговаривать…

— Ну, все! Пообщались… Тебе сюда? А мне в другую сторону!

Теперь я хожу в школу одна. И в столовую тоже.

Фарберушки сначала звали меня, ждали, как всегда, у школьного крыльца. Но я отказывалась идти с ними под первым подвернувшимся предлогом.

— Зря ты так, — с сожалением сказала, наконец, Роза. — Мы тебе ничего плохого не сделали…

Не сделали? «Да вы предаете меня каждый божий день!» — хотелось мне крикнуть Розе. Но сказала я совсем другое. Убийственно вежливо я объяснила ей, что не нуждаюсь больше в их обществе…

Так лучше! Никто мне не нужен! Или я никому…

Даже Вовка меня забросил. Не приходит, не свистит на заборе. А чего ему приходить? У них там весело, интересно. Из нашего двора слышно, как они хохочут. А громче всех дядя Миша.

Везет же людям на гостей! Вовка заважничал, что это их знакомый: то кобуру наденет, то фуражку (фуражка здорово ему идет). А сам ходит по пятам, не знает, как угодить дяде Мише.

Или дядя Миша ни при чем и это Танькина работа? Простить мне не может, что Вовка тогда написал «Л», а не «Т». А теперь, когда мы в ссоре, и подавно. Наговорила, поди, на меня… Неужели же Вовка поверит ей?! Я не хочу признаваться, но мне очень не хватает Вовки.

В зал он теперь не приходит. Торчит у себя в классе, когда ни загляни.

Зато в зал прибегает Сережа, и я могу смотреть на него, сколько захочу. Куда уж Вовке с его ушищами.

Но я как-то забываю теперь смотреть на Сережу.


Неприятности (или простуда) все-таки доконали меня. Как-то вечером у меня случился сильный жар. С бредом! Странно, но я прекрасно запомнила свой бред: по потолку, а потом по стене вереницей шли ко мне какие-то маленькие, с молоточками в руках. У них были серые, мягконькие тела — из паутины, жирной и рыхлой, что годами собирает пыль по темным углам. Неслышные, мерзкие, они гуськом спускались ко мне по стене и ударяли в голову молоточками. Я следила, как они спускаются — ниже, ниже, к спинке кровати… к подушке… к моей голове! И тут я вскрикивала от боли.

А еще ругалась с ними. Сама я этого не помню, но мама рассказывала после, что я кричала им, плача: «А я не поддамся! Все равно не поддамся!»

Следующие дни я много спала — такая вдруг навалилась усталость. Мне даже читать не хотелось… Про школу лучше было не вспоминать. Наверное, от слабости моя обида на девчонок стала еще сильнее. Я чувствовала, что готова зареветь в любую минуту.

А еще я ждала. Ждала, что стукнет дверь и ворвется Танька, заохает надо мной и всплеснет руками. И вывалит на меня все школьные новости скопом, и главную среди них: как девчонки раскаиваются, что довели меня до болезни. Про ссору нашу Танька и не вспомнит, а придется к слову — махнет рукой: «Да я об этом и думать позабыла!»

Или в дверь — тук-тук! Тук-тук! — постучится Вовка. Неловко придвинет стул к постели, сядет и станет рассказывать о чем-нибудь постороннем, взглядывая на меня исподлобья синими-синими глазами. И ни словом не заденет того, что приключилось со мной…

Я видела это так ясно! Но ко мне никто не приходил…

Люська была счастлива, что я заболела. Она завалила меня своими книжками и, устроившись в ногах, требовала, чтобы я читала их ей одну за другой. Потом мы играли в дочки-матери (мамой, конечно, была Люська, но строгой, как бабушка). Под конец, изрядно надоев мне, Люська явилась лечить меня — с армией пустых пузырьков и противно холодной резиновой грелкой.

И тут неожиданно ко мне пришла Мага.

Я смутилась нашего старого одеяла, грелки, которая лежала у меня на лбу. А Люська обрадовалась новому пациенту. Немедленно сунула Маге «градусник», пипеткой капала «капли» в стакан…

Мага была с портфелем: принесла мне уроки. Тихим своим голосом объяснила по алгебре новый материал.

Мне хотелось узнать: что девчонки? Вспоминают меня? Раскаиваются?

Но Мага молчала об этом. Рассматривала отцовские этюды, листала книги с моей полки. Глаза ее, когда поднимала их на меня, смотрели, как всегда, издалека.

Но оттуда, издалека, светил мне в них маленький, теплый фитилек.

Мага рассказывала нам с Люськой про французского бульдога Тита. Он был добрейшей собакой, только очень обижался, если при нем начинали побасенку — эту: «Тит! Иди молотить!» — «Живот болит». — «Тит! Иди кашу есть!» — «Где моя большая ложка?» Люська была в восторге от побасенки и заставляла снова и снова повторять ее. Особенно нравилось ей место про кашу и большую ложку (Люська тут же притащила показать свою). Потом заныла:

— Я тоже хочу собачку-у.

Но Мага утешила ее, пригласив приходить в гости к Титу.

— Что бы мы делали без Тита? — помолчав, вдруг сказала мне Мага. — Как бы оставляли маму одну!

Я и не знала, что мама ее так больна. Много лет она не встает с постели, с тех еще пор, когда был жив старый доктор Глазунов. Он вылечил в нашем городе сотни людей, только дочери своей ничем не мог помочь…

У Маги в семье, оказывается, все врачи. Мама тоже была доктором — детским. Отец у них военный хирург и — вот здорово! — работает в нашем госпитале. А старший брат Маги учился на терапевта, как дед, но сейчас тоже вовсю оперирует в медсанбате, на Ленинградском фронте.

— И ты? — спросила я Магу. — Ты тоже станешь врачом?

Она кивнула и поглядела — издалека. Потом все же сказала:

— Детским, как мама…


Проболела я неделю. А когда пришла в школу, игру с судками уже все забыли.

Я ждала, что мы станем подругами с Магой. В классе, кажется, я одна знала, какая у них дома беда (и очень гордилась этим). Мне хотелось подойти к Маге, что-нибудь такое сказать… Нет, просто молча быть рядом. Но Мага будто и не помнила, что приходила ко мне. Глаза ее смотрели, как прежде, — издалека, занятые своей, еще больше, показалось мне, отгороженной от меня жизнью. Я обиделась: не хочет, и не надо. Напрашиваться в друзья я ни к кому не собираюсь!


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ


К нам неожиданно тоже приехали. Ленинградцы, дальние родственники! Они чуть не умерли в блокаду и, как только смогли ходить, приехали к нам — набираться сил для жизни.

Устроили мы их в столовой. Отгородили полкомнаты занавеской, дали примус. И теперь тетя Галя дни напролет варит и жарит. Когда начинает чистить картошку, дядя Алеша надевает старые боты отца и уходит во двор: не может видеть, как она срезает кожуру.

Живут они за своей занавеской, как мыши. И очень не любят, когда к ним врываются во время еды. Что ж, мы и не врываемся. Мы понимаем. Даже Люська. Жаль только, что про блокаду они не хотят рассказывать. Бабушка говорит, вспоминать об этом им строго-настрого запретили врачи. Один только раз тетя Галя позволила себе вспомнить — и разрыдалась страшно. Схватила себя за волосы, запрокинула лицо. На шее у нее натянулись толстые жилы и ходил кадык, большой и острый, как у мужчин.

Она никак не могла успокоиться. У нее случился приступ, и дядя Алеша увел ее за занавеску, уложил в постель. «Вот, — говорил он потом, — чуть что, плачет. А в самые страшные дни ползком карабкалась по лестнице, разносила соседям, тем, кто еще дышал, книги из своей библиотеки. Подберет несколько книг — нетолстых, чтобы унести, — и ползет с этажа на этаж».

Все-таки с хорошей книгой было легче. Некоторые, правда, не могли удержаться и жгли их, чтобы согреться. Но сама тетя Галя — ни одной!

Дядя Алеша до войны был фотокорреспондентом. В блокаду он устроил возле ворот, в витрине для объявлений, выставку из самых лучших своих работ, которые берег раньше, пылинке не давал сесть. Вывесил их, чтобы не забывали ленинградцы, как жили до войны и каким был их город, засыпанный теперь снегом, заваленный мешками с песком, ослепший без света…

Как самый драгоценный груз, вывез дядя Алеша из Ленинграда черный пакет из светонепроницаемой бумаги. В пакете были непроявленные блокадные пленки.

Узнавали мы об этом постепенно. То один что-нибудь скажет, то другой.

Я не могла дождаться, когда дядя Алеша начнет проявлять пленки. Мечтала, как стану показывать блокадные фотографии Вовке и Таньке.

Нет, сначала понесу их Сереже.

Но дни шли, а черный пакет так и лежал, перевязанный крест-накрест тесемкой из бинта.

С него аккуратно стирали пыль.

Разве могла я знать, что пленки останутся непроявленными, а дядя Алеша уговорит-таки медицинскую комиссию отпустить его на фронт корреспондентом? И скоро вместе с тем запечатанным светонепроницаемым пакетом тетя Галя станет хранить листочек с черной каймой…

Это случится потом, позже. А пока… Только-только успели мы с Люськой привыкнуть к занавеске в столовой и вечно шумящему примусу тети Гали, только успели, скучая по отцу, полюбить молчаливого дядю Алешу, как настала пора расставаться с Фросей.

В конце ноября мы проводили ее на фронт.

Прощаться она пришла в шинели, с ефрейторскими лычками на медицинских погонах. По-новому, непривычно ступала в кирзовых сапогах. Сапоги скрипели. Да и все на ней было жесткое, скрипучее. Кряхтели, с трудом выдираясь из петель, шинельные зеленые пуговицы. Скрипел деревянным скрипом солдатский ремень. От ремня в комнате запахло рыбьим жиром.

Мы рассматривали Фросю, щупали обновы, цокали языками. Люська, по обыкновению, приставала:

— Давай поигрраем! Меня будто убили, а ты спасаешь. Ну, чего ты, Фррося-а, я падаю, меня уже убили!

Но Фрося даже не заругалась на глупую Люську. Посадила на колени, на форменную юбку из грубого сукна, молча гладила по голове. Заводские мозоли свинцово поблескивали на ее ладони, цепляли тонкие Люськины волосенки.

Но Фрося не слышала этих мягких волос.

Потом наводила порядок в зеленом сундучке. Мы с Люськой, любопытствуя, торчали тут же.

Голубое пикейное покрывало. Новый материал на простыни, два деревенских подзора — кружево к ним она вязала еще до войны. Скатерти и полотенца — стопкой. Дальше шли подарки: парные наволочки с вышитыми гладью незабудками, розовыми и голубыми, — от бабушки; маркизет в зеленый горох — от мамы. Шелковую косынку сто лет назад привез ей из Москвы отец. Мне он привез тогда куклу с закрывающимися глазами, и я разбила ее на следующее утро.

В сундучке хранилось Фросино приданое. Здесь было все, что нужно для будущего ее дома. Никакие силы, даже война, не могли заставить Фросю притронуться к этим богатствам. Наоборот, она ухитрилась еще пополнить их; две сорочки из желтоватой бязи, какие им давали на заводе, лежали тут же, в стопке белья.

Все было просмотрено, разложено по местам. А Фрося не закрывала сундучка.

Наконец захлопнула крышку.

Фрося уезжала на фронт, а дом ее оставался у нас — на хранении. В доме было все необходимое для жизни. Не хватало для жизни только победы.

Но одну вещь Фрося вынула из сундучка. Вынула и незаметно положила в сидор. Я успела увидеть: это были стянутые шнуром Сашины треугольные письма…

Окончательно собирала Фросю мама. Сунула носовые платки, Люськину теплую пеленку — на портянки, мохнатое отцовское кашне. Принесла из сарая яблок и напихала в сидор под завязку — на дорогу.

Дальше двора Фрося нас не пустила. Обняла одной рукой (другой придерживала сидор), расцеловала всех троекратно, по-русски, как положено перед дальней дорогой. Когда целовала Люську, не справилась со слезами.

Первый раз уезжала от нас Фрося. Уезжала надолго. Могло ведь случиться, и навсегда.

Мы смотрели ей вслед с нашей стены.

Но Фрося не обернулась.

Она уходила все дальше, все ближе к углу — новой своей походкой. Спина ее казалась еще шире в шинели. Крепкая такая спина, как раз вытаскивать раненых с поля боя…


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ


Почему-то Вовка забыл про лаз и ломился напролом в неудобном месте. Перевесился телом и рухнул на четвереньки, своротив кусок раскисшего дувала. И тут же вскочил, побежал, выдирая из грязи ноги.

У Таньки в саду трещали ветки. Бухнул через забор булыжник. Неслись истошные крики:

— Сто-ой! Убью-у, змееныш! Убью-у!

Это кричала Вовкина мать.

— Вовка, куда ты? — Я рванулась за ним, ничего не понимая.

Вовка сбегал уже по ступенькам на улицу. Он повернул бледное лицо — слепые, бешеные глаза были на нем — и вдруг погрозил мне кулаком.

Я остолбенела.

Потом, не веря себе, подбежала, свесилась на улицу. Вовка как провалился. Уличный продавец с плоской корзиной на голове вошел в ворота напротив.

— Груши-и, — уныло донеслось из глубины двора. — Груши-и…

Приводя в чувство, дождь запустил мне за шиворот ледяные пальцы. Бр-р! Я осмотрелась. Нет, мне не снилось все это.

От забора шли Вовкины следы. Они были как большие рваные раны.

В них копилась жидкая грязь.

… На следующий день Вовки не было в школе. Где он? Что у него стряслось? Я терялась в догадках.

И чуть не заговорила с Танькой.

Но Танька всегда теперь крутилась возле Римки. Сегодня с утра они оживленно шептались о чем-то всей компанией, а на уроках бросали записки. Мне казалось, они говорят про Вовку, обсуждают подробности, неизвестные мне, копаются в Вовкиной беде. Неужели Танька им разболтала?

Я ненавидела Таньку, ненавидела вертлявые ее глаза.

Вечером Вовку долго звала бабка. Я стояла на крыльце, дрожа от холода. Стегал мокрый, порывами, ветер. Мотались ветки. В близком небе, приклеившись друг к другу боками, бежали тучи испуганным бараньим стадом.

— Ли-ина! — Кто-то тихо позвал меня с балаханы.

Я вздрогнула, подняла голову. На верхней ступеньке лестницы сидел Вовка — большой нахохленной птицей. Как я не догадалась, где его искать!

Вовка зашевелился, привстал на перекладине, как птица на ветке. Отступил в темную глубину балаханы. Оглядевшись, я вскарабкалась следом.

— Тебя ищут, слышишь?

Вовка дернул плечом. Сел на скрипучую раскладушку, съежился.

— Ты и прошлую ночь был здесь?

Вовка кивнул. Пожаловался:

— Замерз, как цуцик. И жрать охота.

— Сейчас! — Я метнулась к лестнице. — Ты погоди, я мигом.

— Только шоб шито-крыто, — предупредил Вовка.

В чулане среди развешанных по стенке старых вещей я нащупала бывшую мамину шубу (в холода мы закрываем ею картошку), нашарила на полке мешок со жмыхом. Размотав перекрученную холщовую горловину, в две руки отвернула краюху. Вкусно запахло хлопковым маслом. Звякнула под ногой банка, скрипнула несмазанная дверная петля.

— Ты идешь, наконец? — обрадовалась за стенкой мама.

— К Мане я, на минутку!

— Куда ты? Оденься… — Мамин голос привычно заволновался.

Но я уже хлопнула дверью.

… Вовке трудно было рассказывать. Он надолго замолкал, кутался в шубу. Скрипел раскладушкой. Дважды во двор выбегала мама — сначала на крыльцо, потом к забору. Звала меня громко, на весь квартал.

Молча, не глядя друг на друга, мы ждали, когда она уйдет.

… Он проснулся от шепота.

Кто-то белый, похожий на привидение, стоял на ступеньках из коридорчика и звал его:

— Ну, иди!.. Иди ко мне… жду…

Запретное было в зове. Будто приснился стыдный сон. Вовка крепче зажмурил веки. Ушел головой в подушку.

И сквозь ватную глухоту — взрывом! — услышал близкий ответный шепот:

— Не могу я, Мишенька… Не могу! Вовка закинул руку…

Мать лежала не шевелясь. Только голову подняла от подушки.

— Он не проснется. Иди ко мне, Мусь…

Мать осторожно откинулась на подушку — рядом с Вовкиной головой. По капле переводила дыхание.

Онемевшей, словно бы не существующей рукой Вовка слушал ее заплясавшее сердце.

Сколько бессонных ночей было потом у Вовки? Он ложился с краю, научился сопеть носом и почмокивать губами. И вольготно разбрасывал ноги и руки, тесня мать подальше, к самой стене.

Отсыпался на переменах, на уроках. Дома было противно. Мать ходила с измученным, невыспавшимся лицом. Волком смотрел дядя Миша.

У него кончалась командировка.

Вовка ликовал, считая оставшиеся дни. Он и заснул, наверное, от этой радости — преждевременной. А может, потому, что очень уже устал.

Проснулся в темноте — нет матери! Кажется, он понял это еще там, в глубоком-глубоком сне…

Что было потом? Вовка об этом не рассказывал. Но мне никогда не забыть, как трещали ветки в Танькином саду и как страшно кричала вслед Вовке мать. И какое белое, бешеное лицо было у него самого.


Вовка ночевал на балахане еще две ночи. Никто не подозревал, что он там. Прибегала Маня, выспрашивала, не знаю ли чего. Рассказывала: мать его плачет, не спит третью ночь подряд. Она грозится искать Вовку через милицию.

И Вовка вернулся к своей матери. Вернулся, когда дяди Миши с его чемоданом, сапогами и вонючими одеколонами уже не было.

Я ждала, пока он перелезет через забор. Он перелез и махнул мне, не оборачиваясь. Я смотрела, как он уходит. Голые ветки сада все больше отгораживали его, и у меня скакало в горле сердце, и было нечем дышать.

Будто это не он, а я шаг за шагом приближалась к пустой по-зимнему террасе, запертой двери в кухню, черному в сумерках окну…

Что ждало его за дверью, глядело на него из черного окна? Мы об этом никогда не говорили. Вернулся и вернулся. Все же она ему мать.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ


Куда-то запропастилась Тахира. Вместе со стенгазетой, где мы решили отобразить Римку. Как она на уроке литературы незабываемо самобытно пересказывала гоголевского «Ревизора».

Текст был, что называется, из жизни. «Гоголь по-саркисовски» — это предложила Мага. А теперь все застряло на месте из-за Тахиры.

Мы с Магой не выдержали, пошли к Тахире.

В общем дворе у них закоулки, заборчики, загородки. Заблудишься! Летом еще ничего, за каждым заборчиком свой сад-огород. Но сейчас за оградами голо. И двор унылый, как зверинец, из клеток которого увезли зверей.

Тахиркино крыльцо в дальнем углу. Летом и у них беседка из виноградника, золотые шары, райхон. Сейчас сбоку крыльца желтый глиняный холмик, похожий на свежую могилу. Но это упрятан на зиму виноградник.

Мы стучим долго. Куда все подевались? Шумный Тахиркин дом словно вымер.

Отчего-то становится тревожно. Будто изнутри смотрит на меня в замочную скважину холодный, немигающий глаз. Глупости, никого там нет. У своих они, в старом городе. Пошли на дастарханчик.

— Ну, Тахирка! — возмутились мы. — Пусть только явится завтра в школу!..

Мы поворачиваем уходить. И вдруг дверь распахивается. В дверях — Тахира, нечесаная, с зареванным лицом.

— Я не выйду!

С треском захлопывается дверь. Я гадаю: заболела мать? Увезли в больницу кого из младших? Господи, что еще может у них случиться?!

Не сразу слабо подалась дверь. Высунулся конец серого рулона. Наша газета!

Следом появилась черная голова пятилетнего Рафката. Мы выхватили у него рулон, раскатали. И переглянулись. Тахира ничего не нарисовала! Тогда зачем передала газету?.. Мы готовы обрушиться на Рафката. Но он, приплясывая босиком на стылых ступеньках, несет совершенную чепуху:

— Будет той! Катта той! Якши плов — катта плов!

Глаза его ликуют, лезут из орбит.


Кто-то мышью заскребся в стекло.

Я подскочила в постели. Мама резко двинула стулом у бюро, вышла в столовую, прикрыв за собой дверь. Там заговорили по-узбекски. Кажется, кто-то плакал.

Я на цыпочках подбежала к двери. Ее держали с той стороны.

— Аня-апа, Аня-апа! — голос молил, захлебывался слезами.

Тахира?!

Я дернула дверь. Ее уже не держали. Тахира стояла на пороге, маленькая, с плечами закутанная в платок. Рядом, путаясь в рукавах, натягивала пальто мама.

— Куда вы? Что случилось? — всполошилась я.

— Тихо! Все спят. Я скоро вернусь. И не стой босиком, простынешь!

Кажется, я все же уснула. Открыла глаза — мама дома. И сразу давешнее вернулось ко мне.

— Что у них, мам?

Мама вздохнула, поправила фитилек в коптилке.

— Плохо там, дочка. Тахира выходит замуж.

— Как… замуж? А школа? Ей… ей же пятнадцать лет!

— Не кричи так, разбудишь Люську. У узбеков приняты ранние браки. Впрочем, по бумагам Тахире теперь восемнадцать лет…

Голос у мамы усталый. Нет, покорный!

— Да кто же сейчас выдает насильно? — взрываюсь я.

— Голодно им, трудно. Ты же знаешь, как они бьются. А жених из богатого дома.

— Но у них такая мать! — Я еще не могу поверить. — Она же все понимает. Ведь у Тахиры талант, ей учиться надо!

— Плачет она, но что делать? Что делать?! Говорила я с ней. Твердит: «Если бы жив был отец». Ведь четверо у нее. Чет-ве-ро! Жить как-то надо. Давай-ка ложиться, два часа скоро, а ты не спишь.

Увозили Тахиру в воскресенье.

Мы сбежались, как по сигналу тревоги, едва различили у них во дворе глухие, барабанные удары в бубен. Вся Некрасовская высыпала из калиток — поглазеть, посудачить. Мы держались вместе: Маня в форменной шинели, я, Танька с Вовкой. С Танькой мы не разговаривали, но ее большие, испуганные глаза нет-нет и встречались с моими. Потом Вовка исчез куда-то, а мы, теснясь и перебрасываясь словами с Маней, заглядывали в ворота.

Во дворе, у своих загородок, переговаривались соседи. Покачивали головами. Это до странности напомнило мне другое, виденное однажды. Тогда у них тут умер какой-то дядька, и все стояли так же, группами, тихо переговаривались и качали головами.

Появился Вовка — с малиновым лицом. Дышал запаленно. А с ним почему-то Сережа. Белее стенки! И волосы потемнели от пота, растрепались влажными колечками. Нас он не замечал. Смотрел в глубину двора черными расширенными зрачками.

Потом быстро прошел в ворота. Вовка ринулся за ним.

Проснувшись, затараторили бубны, затрубил карнай. Там, в глубине, почувствовалось шевеление. Звуки сдвинулись, поползли, к ним добавились вскрики и плач.

— Идут!

Из-за поворота брызнули ребятишки. И тотчас комом вывалилось пестрое, полосатое.

Яростно били бубны, вертелись в толпе плясуны в новых халатах.

Чудовищным хоботом рыскал карнай, трубя, обшаривал жадно воздух.

Мы наконец увидели Тахиру.

Была она закутана в белое и сидела высоко в седле вместе с их старшеньким, Назиром. Лошадь вел под уздцы какой-то узбек.

Валила толпа из ворот, крича что-то радостное и приплясывая.

Мы ждали. Показалась лошадь, ее костистая, огромная голова, влажный глаз, дрожащий в ресницах. Надвинулась рыжей массой, обдала пахучим теплом.

— Тахира!

Она оглянулась — скользнул невидящий взгляд — и снова припала к братишке, билась замотанной головой о его худые лопатки.

Свадебная процессия свернула, растягиваясь, на мостовую.

Я увидела Сережу. Он шел обочиной, стараясь не отстать от лошади. И все смотрел на Тахиру.

Она казалась такой маленькой — сжавшийся белый комочек, приникший к другому, вовсе уж маленькому и беззащитному.

Больше мы не видали Тахиры.

Как-то я повстречала Назира. Он объяснил: домой ее не пускают новые родственники.

— Но ей там хорошо, — добавил Назир. — У нее всегда есть шурпа и лепешка.

«А у вас?» — чуть не спросила я.

Спрашивать было незачем, достаточно поглядеть на Назира.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ


Я еще ничего не поняла. Я еще не знала, что это конец, все. Я еще не знала Вовки. Вовкины глаза вдруг сделались как щелки.

— А ну повтори, шо сказала!

— Нужно будет, повторю, не беспокойся, не заржавеет!

Я готова была сгореть со стыда.

… Мы с Вовкой шли из кино. Первый раз мы ходили в кино одни, без Таньки, и нам было так хорошо вдвоем… Вовкины глаза голубели ласково, покорно, а плечо нет-нет и касалось моего плеча. И тогда у меня слегка кружилась голова. Но я старалась не показывать Вовке вида. Язык помогал мне, он работал как бы помимо меня, и слова слетали с него без задержки.

Так мы и шли: вспоминали фильм, а сами ждали — сейчас наши плечи соприкоснутся.

Вовка переживал военные эпизоды.

— Самый верный способ уходить от собак — по воде… А в избушке? Шо то за бой: та-та-та, и все. Можно было продержаться хотя бы час…

Я смотрела этот фильм третий раз (а буду смотреть — десятый). И сейчас говорила Вовке, какая счастливая артистка: это ей посвятил поэт известные всем и каждому стихи «Жди меня». Вовка этого не знал. Теперь мне хотелось растолковать ему еще и другое: как здорово получилось, что она смогла ответить поэту. Сыграла свою Лизу — именно такую, до конца верную в любви, идеал поэта. Нет, вряд ли, говорила я, это была игра. Ей и не надо было ничего играть — просто оставаться такой, какая она есть. Иначе зачем посвящать ей стихи?

— Придумаешь тоже, — фыркнул Вовка. — Артистка она артистка и есть. Шо хочешь тебе сыграет. А та, вторая, как ее? Она скажешь, тоже такая, как есть?

Я даже ногой топнула от досады:

— Ну при чем тут какая-то…

Нечаянно, само собой сорвалось у меня с языка это слово.

Вовка будто о камень споткнулся. Встал посреди дороги, сощурился, глаза сделались серые, колючие. Я поняла: он сразу забыл тот, главный наш разговор — плечами. И разозлилась. На себя? На него?

— Все вы ругаетесь, и хоть бы хны. Маня — так через слово!

— Значит, и ты теперь хочешь, как все? Гляньте на бедную — от Маньки отстала.

— Ладно. Ты-то с чего привязался?

— А с того, шо противно слышать.

— Сам не ругаешься, что ли?

— Сравни-ила! Ты ж девчонка — и матерки! Последнее дело — такая, как наша Манька.

— Много ты знаешь Маню…

— А то не знаю! Одного понять не могу: чего ты до нее липнешь? Как муха до помойки.

— Муха… Липну?! — Я захлебнулась в собственном возмущении. — А хоть и так. Не твоя забота!

— Так-таки и не моя?!

— Не твоя. Мне указчики не требуются: сама умная.

Вовка посмотрел на меня долгим, сожалеющим взглядом. Даже вздохнул. И вдруг отрубил:

— Ну, все. Верно сказала — зря до тебя колочусь. Делай шо хочешь, плевать мне, раз так!

Вовкины губы сомкнулись. Чего-чего, а это он умеет! Теперь слова из него не выжмешь.

Мы шли рядом — и чужие. Показалось: я вижу дурной сон, от которого надо проснуться. Я нарочно приотстала. Но Вовка не оглянулся. Остро ходили передо мной его лопатки, гордо каменела шея.

Так, с этой колючей спиной и недвигающейся шеей, он торкнулся в калитку и захлопнул ее ногой.

А я пошла себе дальше.

Шла, а передо мной торчали Вовкины лопатки. Жалость сдавила мне сердце холодными ладонями. Ему и без того несладко. А тут еще я с глупыми, обидными словами.

Вовка, Вовка… Быстро как все получилось. Шли, болтали, так нам было хорошо… И тут я брякнула ни с того ни с сего. И вот…

Загорчило, как от полыни.

Но я понемногу справилась. Впервой, что ли, нам ссориться? Опять у меня начнется беспокойная, острая жизнь. Буду караулить и перехватывать быстрые Вовкины взгляды и, виду не подавая, торжествовать: смотрит! Опять пойдут у нас шифрованные разговоры, когда говоришь одному, а слова посылаешь другому. Посылаешь, к примеру, Таньке, а Вовка ловит их на лету, но отвечает, конечно, тоже через «переводчика». А как под конец намаешься всей этой канителью! И захочется одного: сесть вдвоем и спокойно, долго говорить обо всем, что накопилось за прошедшее в глупой ссоре время. И чтобы никто не крутился рядом, никто не мешал…

А пока будет другое… Вечерами, наигравшись с ребятами, буду бежать домой по гулкой, продрогшей Некрасовской. Бежать и оглядываться то ли от страха, то ли ждать чего. И вдруг угадаю за деревом прячущуюся фигуру.

Ага, он все-таки провожает меня!

И сразу станет не страшно, ликующе, и я пойду самым независимым, самым легким своим шагом.

Почему-то мне необходимо снова и снова убеждаться в своей власти над Вовкой. Не в той, которую проверяешь в открытую. Выбьешь, например, семечки из протянутой ладони, проделаешь это на глазах у всех и удираешь с визгом, пока не догонит. Сзади подначивают мальчишки, а он поймает, замахнется и… пальцем не сможет тронуть. Только попросит потом:

— Не делай того больше, Лин. Ты ж знаешь, я не могу тебя ударить. А пацаны смеются.

Но есть между нами еще что-то.

Есть у меня какая-то главная, тайная власть. Только он умрет, а не признается в этом. Но я все равно догадываюсь. Когда мы вот так поссоримся, я особенно чувствую, что она есть.

И мне бывает тревожно и хорошо.


Но в этот раз меня ждало совсем другое.

Нет, я еще не знала Вовки…

К угловому двору я нарочно пошла попозже. Почему-то, поссорившись, я всегда делаю так. Не пойму только, кому назло — себе или Вовке.

Возле углового уже собралась вся наша компания. Вовка ждал меня. Сразу воззрился, стоило мне вынырнуть из-за угла.

Вот оно! Я пошла медленней, растягивая минуту.

Но Вовка не стал ждать, пока я подойду. Издали радостно закричал:

— Ученица явилась! А где ж твой дорогой учитель?

Мне будто гири привесили к пяткам.

А Вовка вертел головой:

— Маньки не видели, пацаны? Где же она подевалась?

Не понимая, все смотрели то на меня, то на Вовку.

— Тю, вы ж не в курсе! — оглянулся он на мальчишек. — Айда, братва, до меня.

Мальчишки сгрудились, заударялись головами.

— И нам скажи! — загалдели девчонки.

«Не смей!» — хотела я крикнуть Вовке. И уже знала, что будет. Не могла только поверить, что это сейчас сделает Вовка.

— Чего он придумал? — тормошили меня девчонки.

В следующую секунду ком вокруг Вовки взорвался.

Это было мерзкое, блатное гоготанье, каким мальчишки сопровождают рассказывание грязных анекдотов. Громче всех, отвратительнее гоготал Вовка, и глаз его мерзко подмигивал мне.

— Нема твоего учителя? — посочувствовал он, даже языком поцокал. — От беда: пришел на урок ученик, а учителя нема! Поучим ее, пацаны, а?

Новый взрыв хохота. Запертое на все замки, чужое Вовкино лицо…

Больше я не могла выдержать. Растолкав девчонок, бросилась бежать.

Я бежала со всех ног к спасительному углу, а вслед мне свистели мальчишки.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


Неотвратимая, надвинулась на нас зима. Скучная, без первого снега, не порадовала даже этим скромным праздником. Помню раньше, как мы ждали и не могли дождаться снега. Нас будил по ночам странный свет, идущий от окна. Ёжась у подоконника босиком на холодном полу, всматриваешься, бывало, в мерцающую голубизну крыш, дувалов, дорожки к дому, трешь глаза, не в силах разобрать, лунный ли свет выбелил все вокруг или выпал, наконец, снег.

Обманешься с этим снегом и раз и другой, и вдруг однажды, когда совсем не ждешь, встретит тебя нетронуто белое утро. Скакнешь раздетая на крыльцо, и всю разом тебя обнимет пахучий морозец, пронзит заколдованная тишина.

Ее не терпится разрушить первым следом.

Стылыми, хлябающими калошами (а кажется — босиком) печатаешь неровную цепочку к сараю, где с прошлой зимы томятся санки. А там, не доев завтрака, удираешь во двор, чтобы исчертить поденку-белизну ржавыми, скребущими по земле полозьями. Или смотать в неровный мусорный клубок, оставив позади жухлые травяные дорожки.

В считанные часы опадет зимний цвет сада. Канет с веток белыми комочками, испятнает проталины, уйдет без следа…

Но долго помнится то первое утро зимы.

Теперь о ней помнишь другое: что она никак не кончается. Теперь она тянется чередой холодных и голодных дней.

Зима словно берет нас в осаду.

Мы готовимся к обороне. Законопачиваем окна, в подпол ссыпаем картошку, в другой — кизяки. Свежей глиной промазываем плиту.

Экономную эту плиту сложил в начале войны отец. В нее навечно вмазаны два казана: большой — для супов, маленький — для чая и сладких свекольных паренок.

Печка потрескивает, жует мои кизяки. Листая учебники, я жмусь к чугунной дверце.

Тепла не хватает. В школе мы сидим в пальто и платках. И все равно замерзаем.

А зима тянется, туже стягивает свое кольцо.

Мы начинаем сдавать позиции. Подходят к концу кизяки и овощные припасы. Все жиже мамина похлебка, фантастичней ее цвет и вкус. Раз и другой, наполняя дом ужасным своим запахом, варится в большом казане ослятина…

А эта с порога не сулила добра. Скудно, будто по карточкам, сыпанула в мерзлые колдобины снежной крупы. И стегала, стегала ветром.

Щедрою, безжалостной рукой она сыпала на нас несчастья…

В первую ночь зимы случилось нелепое: у нас украли калитку. На дрова.

Калитка давно ходуном ходила в проеме. Дома все поговаривали, что хорошо бы как-то закрепить ее в просторном гнезде. Но работа эта просила отцовских рук. Ждали отца всю осень, ждали со дня на день, а он не мог приехать.

Кончилось тем, что кто-то догадливый подошел и просто вынул калитку из стены. Вместе с косяком и хваленой кованой цепью.

А мы так и остались жить — ничем не защищенные от чужого, недоброго человека.

И человек этот повадился приходить по ночам. Подбирался к окнам, высматривал что-то. Утром мы обнаруживали его следы: они вели от зияющего калиточного проема…

Тащить у нас было нечего. К тому же решетки надежно загораживали окна.

И все-таки было страшно по вечерам под его невидимым, стерегущим взглядом.

Мама храбрилась. А потом принесла от бабушки здоровенный ржавый засов и, стуча обухом топора на весь квартал, приколотила к дверям, рядом с замком.

Но вор приходил все равно. Он был упорный, как и зима за окном. Иногда мне казалось глупое — будто это сама зима ходит у нас под окнами. Проверяет, как мы там, держимся? Не сдаемся?

… Я остановилась у ящика с леденцовыми петушками, опустила к ногам торбу.

А надо бы пройти мимо. Пробежать! Пролететь! Как проходила десять, сто, тысячу раз: глядя в сторону и ускоряя шаги.

Но я остановилась.

Опустила к ногам торбу, набитую макаронами, и заметалась глазами по желто-красному леденцовому царству. И когда, наконец, выбрала пышного, гребнем и хвостом вылезшего из формы рубинового красавца и старая Фира, всему городу известная продавщица петушков, шмыгая простуженным носом, доставала мне его за смолисто пахнущую держалку, я все еще рыскала глазами по петухам, боясь обнаружить, что поторопилась.

Нет, мой был и в самом деле красавец! Поколебавшись, с чего начинать, я заправила в рот дутый, обманной толщины хвост и наклонилась за торбой. Рука зашарила в пустоте. Торбы не было!

У меня потемнело в глазах. Уплыл крупяной паек за два месяца — мучная, не требующая хлеба еда…

И тут ударило, чуть не свалив с ног, другое: карточки! Кошелек со всеми нашими карточками остался в торбе!

Кажется, я заревела в голос. И все ляпала себя по бокам, выворачивала карманы. Из карманов сыпались карандашные огрызки, кусочки мела, медяки…

Их поднимали, совали мне в руки. Причитала надо мной Фира.

А я понимала и не понимала, что случилось. Будто была за стеклянной стеной.

По ту сторону метались в странном танце отчаяния и сочувствия Фирины руки, одетые в перчатки с специально споротыми пальцами…

Потом я шла домой, не замечая дороги, и ревела в голос, и, забывшись, грызла соленого петуха. Встречные тетки участливо расспрашивали меня. И я, плача, снова и снова рассказывала этим незнакомым теткам, как остановилась у Фириного ящика с петушками, а торбу опустила к ногам и как ее там не оказалось, а в ней лежал кошелек со всеми нашими карточками.

Рассказывала им про свою беду — и будто не про свою, будто это стряслось с кем-то другим…

Дома у меня случилась истерика — первый раз в жизни.

Странное, неуправляемое совершалось во мне. Настолько неуправляемое, что оставалось лишь с любопытством ждать, как оно будет дальше.

Сначала я зачем-то каталась по маминой кровати и вскрикивала, как в театре:

— Убейте меня! Убейте!

Потом мои всхлипы перешли в частое, прерывистое хахаканье (мне даже привиделась вдруг собака — как она дышит, вывесив прыгающий красный язык).

А еще я прекрасно слышала, что творилось вокруг. Заревела Люська — из солидарности. Бабушка звякала пузырьками в аптечке — вот вкусно запахло валерьянкой. Мама была тут, рядом, гладила и уговаривала меня.

И вдруг исчезла.

Жесткие, чужие пальцы пребольно впились в плечи, потащили меня с постели.

— Прекратить балаган!

Я замолчала — от удивления. Никогда я не видела дядю Алешу таким сердитым. А он встряхнул меня еще раз и скомандовал:

— Марш к умывальнику!

Вода была приятно ледяная. Снова и снова я плескала ею в лицо. Я еще плакала — но обыкновенными, тихими слезами. Рядом стояла с полотенцем мама.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ


Вызванный маминой телеграммой, приехал из Ташкента отец: привез нам свою хлебную карточку.

Узкие его плечи поднялись еще выше. Давно не стриженная неподвижная голова с неожиданно большим носом делала его похожим на крупную взъерошенную птицу. И пахнул он незнакомо, чужим запахом.

Мама всплеснула руками, увидев ворот его рубахи, заношенный до черного блеска.

Выбритый досиня, переодетый, отец затеял с нами возню. Устраивал Люське «парашютик», ставя ногами прямо на стол, целовал, по обыкновению, «в шейку» — щекотался бородкой.

В черных, армянских его кудрях я разглядела седые волоски. Хотела выдернуть, но он не дал. Посадил на колени Люську и рисовал нам, какой у них театр. Придерживая бумагу мизинцем с длинным ногтем, легонько водил карандашом, нащупывая штрихами верный контур. И по обыкновению, откидывался назад, щурил глаза, оценивая результат.

Рассказывал: отделочные работы еще не закончены, но в театре идут спектакли — для воинских частей, сформированных к отправке на фронт. И нарисовал колонну красноармейцев, как она уходит на фронт сразу после спектакля.

— Я тоже хочу в театр, — заявила Люська.

— Конечно, малышка, — сказал отец, и карандаш его заскользил по бумаге.

И вот уже отдельным строем, задрав по одной ноге, похожей у всех на кочергу, маршировало в театр все наше семейство с Люськой во главе и длинной, как рельса, таксой в обозе (собачку потребовала себе Люська).

Отец привез банку американской тушенки, и вечером мы устроили пир на весь мир. С музыкой, танцами. Надев на колено воображаемую тюбетейку, я «вышивала» на ней узор. Люська с выходом станцевала «Шамиля».

Счастливо сияя глазами, отец громко пел нам и шлепал ладонями в блюдо, как в бубен.


Спасли нас в тот месяц льняные лепешки.

Черные, отдающие чем-то машинным, они казались несъедобными. Но их придумали есть с патокой. Саднящая сладость ее напрочь отшибала керосинный дух льняной муки. Льняные лепешки были открытием этой зимы. На нашем базарчике они быстро стали самым ходовым товаром. Маленькие, тяжелые, они устойчиво ложились одна на другую. Торговки выкладывали из них столбики, издали похожие на головешки. И ждали обеденного перерыва на заводе.

В урочный час завод оглушал округу уверенным, басовитым ревом. На обожженном ветрами горле завода — кирпичной трубе — билась жилка, пульсировала струйкой пара.

В упавшей после гудка тишине вспухало, накатывало изнутри движение. Хряскала в стену кованая дверь проходной. Густо, как глина, лилась наружу серая толпа. Устремлялась к базару, грозя затопить его, снести. Но, достигнув базарчика, растекалась между прилавками, смахивая с них льняные головешки, оставляя пустые миски из-под патоки.

Дома керосинные лепешки были утром, в обед и на ужин. От них пучило живот. Вечерами всех тянула к себе печурка. Сидели, смотрели, как поверху ходят теплые тени. Даже Люська замолкала надолго. Мне вспоминалось вкусное — лепешки из отрубей. Они пахли мукой, а не керосином. Мы запекали в них вишни, и сок малиново красил тесто вокруг. Или оладьи из хлопкового жмыха: рыхлые, маслянистые, они особенно удавались маме.

Про хлеб я старалась не думать. Хлеб снился мне, и это были досадные сны. Они все обрывались, прежде чем я успевала донести кусок до рта. Теперь и во сне я знала за собой эту беду и торопилась досмотреть главное — как рвану зубами теплую, сыроватую мякоть и услышу наконец — вспомню — вкус хлеба. Но я все равно опаздывала.

Иногда снилось страшное: я снова теряла карточки.

Или последний сон. Я даже проснулась. Пощупала под щекою — сыро от слез. Повернула подушку холодным боком, но все не могла уснуть — переживала сон.

Он запомнился крепко и весь.

Начало обыкновенное: будто мы с Танькой идем из школы. Отчего-то мне хорошо-хорошо — то ли от того, что лето и я иду себе с Танькой? Или потому, что держу под мышкой булку хлеба. У булки податливый, теплый бок и коричневая царапучая корочка. Страшно хочется колупнуть ее, но нельзя. И я прижимаю булку, а она дышит под рукой, греет и щекотно царапает кожу.

Вдруг кто-то темный, беззвучный, подкравшийся сзади, выдергивает булку! Корка больно рвет руку. Но еще острее моя обида: почему-то я знаю, что это последний, последний наш хлеб.

«Отдай!»

Я бросаюсь в погоню. Мне не страшно, я узнаю вора: это тот мрачный тип, что приходит с сачком ловить мальков в арыке. Вор прячется за углом. Я тороплюсь следом, а ноги не слушаются меня. За углом никого. Я бегу узкой щелью между земляными высокими стенами. Стоп! В конце красные, наглухо закрытые ворота. Я колочу по красным доскам, раскачиваю створки, и они вдруг разнимаются — легко, как яичные половинки.

За воротами парк. Держат равнение черные туи. Хруп-хруп — я иду мимо них песчаной дорогой. Там, впереди, призывно белеет дом.

Хруп-хруп. Ни души. Беззвучные, пляшут фонтаны. Мне кажется, кто-то бьется там, ломая руки.

Я узнаю дом: это музейский флигель, где были когда-то залы археологии. Дом заброшен, в темную пустоту распахнуты окна и двери. На обвалившемся крыльце какая-то кучка отсвечивает зеленым.

Мне не видно, но почему-то я знаю: это коллекция дяди Вани. Ветер треплет монеты, похожие на тряпичные лоскутки. Я бросаюсь собрать их. Нет, это не монеты — на белых камнях кучкой лежат зеленые павлиньи перья.

Мне так жалко павлина. И дядю Ваню. Но особенно почему-то себя. Я плачу, а рядом со мной опять Танька. Хлопочет, ласково утешает меня.

Танька, Танька…

Ей и дела нет до моих снов. На уроках я подолгу украдкой смотрю на нее. «Ну, Танька же!» — кричу я ей, но она не слышит. Иногда только скользнет по мне краешком холодного глаза — так смотрят на попавший в поле зрения случайный предмет.

Далекая, чужая. Я хочу и не могу привыкнуть. Все в ней для меня такое родное.

Пальтишко из бабкиного плюшевого салопа. Я помню ладонью, как упрямятся черные ворсины, — будто шершавишь чью-то короткую стрижку. С каждой новой зимой пальтишко сжимается на Таньке, а плешины на рукавах растут. Я смотрю, как далеко высовываются из них худые Танькины руки.

И ленты те же — единственные, береженые. Они вечно выскальзывают из негустых, светлых ее косичек. Сколько раз мы в панике искали то одну, то другую, шаг за шагом повторяя тропинки наших вечерних игр. Сколько раз непроснувшимися, синими утрами я выглаживала их на кроватной спинке, пока эта соня натягивала все остальное.

Как Танька справляется без меня, не знаю… Нет, знаю! Прекрасно справляется, не тужит! В Римкиной компании она свой человек: под ручку прогуливаются на переменах. Римка, конечно, в центре: одной рукой небрежно подхватит Ирку, другою цепляет Танькин высокий локоть. С недавних пор в кармашке у нее топырится нежными кружевами платок. Мне кажется, он даже лучше того, первого, что уехал в посылке на фронт… Но Таньке, похоже, ничего для Римки не жалко!

Взявшись под руки и перегородив коридор, вся их компания фланирует на переменах, и Римка прямо-таки виснет на Танькиной руке. А Танька пополам готова сложиться, лишь бы Римке было удобно.

Секреты у них: «Шу-шу-шу, хи-хи-хи». Я уговариваю себя, что мне плевать, но это неправда. Чего бы я не отдала, чтобы узнать, о чем они шепчутся!

Выходит, я завидую Таньке?

Нет, просто мне плохо одной. В школе одна и дома. Дома со мной замучились. Но терпят: считается, что у меня переходный возраст.

Взрослые не очень-то вникают в наши дела. Слишком много работают, слишком трудно живут. Мы участвуем в этой жизни на равных. Мама так и хлеб делит (когда он был), и повидло, и сахар: пайку бабушке, пайку себе и такую же пайку мне. Хочешь — растягивай, хочешь — сразу съедай. Так же, я считаю, и трудности: каждому свою пайку. И каждый сам ее расходует. Жаль, правда, что ею нельзя поделиться, как, например, хлебной делюсь я с Люськой.

Нет, я не жалуюсь. Вот только не знаю, как получилось, что мне мою пайку приходится съедать в один присест…

Теперь я с нетерпением жду субботы. Ко мне прибегает ненадолго Маня.

Она знает про мои беды. Таньку Маня презирает — за измену. И все грозится помирить меня с Вовкой.

Но ей, видно, не до этого.

О своих делах Маня помалкивает, но я чувствую: ей в училище тоже несладко. И на нее, похоже, все ополчились. Так что теперь мы не просто друзья — мы с ней товарищи по несчастью.

Только Маня, не в пример мне, не собирается унывать.

— Мне бы трошки оглядеться, — бодро, но непонятно твердит она. — После попробуй затронь Маньку.

Римку она терпеть не может, хотя знает о ней понаслышке.

— Хочешь, — в который раз предлагает она, — я Петьку Кувалду позову? Пусть подкараулит ее возле школы. У него кулак, шо твоя голова!

Я отказываюсь, и Маня обижается за Кувалду. Но я мечтаю о бескровной победе над Римкой. На худой конец, мне нужен не очень позорный мир…

Победы, однако, нет, нет и мира, и в дни, когда Маня учится, мне не с кем сказать слова. Глупо, наверное, но с недавних пор мне кажется, будто есть у меня еще один друг — нарисованный солдат. Нарисован он не очень — плакатная фигура, но глаза у него живые. Дважды в день прохожу я мимо электростанции, вдоль жарко дышащих, подрагивающих от напряжения стен. «Мой» солдат ждет меня, смотрит издали, неотступно, пристально. И потом, как ни оглянусь, провожает меня строгими глазами. Нет, он не жалеет меня, не сочувствует. Он требует.

Этого мне, наверное, и не хватало — внимания и спроса. Сама-то я очень жалела себя. Теперь мне хотелось сказать солдату: «Не беспокойся! Я им докажу, вот увидишь».

Но солдат, казалось, понимал меня без слов. Понимал, каково мне в зимнюю слякоть в окончательно развалившихся калошах. С вечно мокрыми ногами, мокрым носом. Но и он, похоже, считал, что я не должна пропускать уроков, как бы ни шумели бабушка и мама.

Незаметно он научил меня одной вещи. Научил, что важное складывается из мелочей. А значит, ничего нельзя спускать себе, ничего прощать. Нет, в этом не было нового, я слышала это от мамы, бабушки, учителей. Но их поучения только злили меня. А нарисованному солдату я вдруг поверила: да, так и надо — требовать с себя и требовать.

Я требовала как могла. Придвинув мамину коптилку, допоздна корпела над уроками. И сразу стала получать пятерки. Но и просто, а не ради отметок мне стало интересно, листая учебники, докапываться до сути, одолеть неразрешимую головоломку задачи, красиво Люськиными карандашами или акварелью отца изобразить сообщающиеся сосуды, инфузорию, носящую милое имя «туфелька»… Особенно нравилось мне вводить усовершенствования в свой почерк. Вынести, например, как мама, над строкой в виде лихой закорючки палочку у буквы «д»…

Довольная моим прилежанием, бабушка морщила в улыбке губы. И в награду принесла мне из детдомовской библиотеки «Трех мушкетеров».

В классе тоже были замечены мои старания. Как-то на уроке алгебры, стоя лицом к доске и с радостной уверенностью постукивая зажатым в кулаке куском известняка, я вдруг ощутила — спиной — затаенное внимание класса (и конечно, тут же напутала в преобразованиях).

Несмотря ни на что, это было неплохое время… Как гордилась я, когда вслед за Магой первая в классе решила контрольную по алгебре! И как тряслась, когда бежала выполнять комсомольское поручение — делать младшеклассникам доклад о Кровавом воскресенье 1905 года (они слушали меня открыв рот). А недавно Елизавета Ивановна во всех седьмых читала мое сочинение…

Солдат узнавал про мои успехи первым — раньше мамы и бабушки. Но и в дни триумфов, когда меня переполняло торжество, глаза его смотрели с прежней строгостью. Под их неподкупным взглядом становилось совестно… нет, противно! И остальную часть дороги я добросовестно ругала себя. Но изнутри, не поддаваясь, перла хвастливая радость…

Пора, пора было расправиться с этим и другими своими пороками — завистью, трусостью, враньем. Я решила вести дневник новым своим, «взрослым» почерком.

Вечерами, таясь от мамы и бабушки, записывала туда события дня и — дотошно, по пунктам — дела, намеченные на завтра. Но скоро мне стало скучно вести дневник: писать о себе оказалось нечего, событий, собственно, никаких, а дела до смешного мелкие. Ну, зарядка, ну, завтрак… школа… И дальше, после школы, такая же нуда.

Я решила взяться за Люську: пора бы и читать, не маленькая, скоро четыре года. Люська, однако, еще не умела требовать с себя. Запомнила букву «о» и решила, что с нее хватит. Она тыкала пальцем в страницу и кричала:

— Вот «о-о», еще «о-о», вот еще…

И начинала хныкать, когда ей показывали другие буквы.

Вырабатывать характер у Люськи мне не дала бабушка. Почему это именно бабушки считаются лучшими воспитателями?

А «мой» солдат? Он многому научил меня.

А еще помог мне понять Вовку. Чем-то они были похожи — солдат и Вовка. И у солдата был не очень-то удачный, но такой же непримиримый рот, а под каской, наверное, прятались точно такие уши…

Я давно не сердилась на Вовку. Он был прав — и тогда, с Маниным хлебным довеском, и теперь, вычеркнув все, что у нас было, за одно-единственное дрянное слово, слетевшее с моих губ. Да я и сама не прощу себе этого единственного раза… Как мне хотелось сказать об этом Вовке! Но он в упор не видел меня.

А скоро сделать это стало вовсе невозможно.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ


— Ли-на! Ли-на! Лина! Лина!

Что они, с ума посходили?!

Я срываюсь с места, подброшенная, как пружиной, настойчивостью общего зова. Помедлив в остолбенении, у меня за спиной ахает о парту вздыбленная крышка. С шелестом, похожим на всхлип, рушатся сбитые чьи-то учебники и тетрадки.

Врезаюсь в толпу девчонок (они, как всегда, подпирают стенку в зале).

— А? Что?

— Ха-ха-ха!

Я отшатываюсь — меня словно ударили по лицу.

— Ха-ха-ха! — девчонки хохочут еще дружнее.

На мгновение я ощущаю себя затравленным зверьком. Сколько их на меня одну? Безжалостные, чужие, они стерегут меня в прорези смеющихся глаз. Нет, теперь смотрят в сторону, в одну интересную всем точку.

Я невольно прослеживаю общий прицел и упираюсь… в Сережу.

И хотя я почти не думаю теперь о Сереже и давно поняла про него и Тахиру, я вспыхиваю вся с головы до пят.

Девчонки хохочут, уличающе тычут в меня пальцами.

— Вы… Вы… — Я готова кинуться на них с кулаками. Но вместо этого, растолкав девчонок, бегу в класс. Подлая, подлая Четвертинка, это она предала меня! Пусть старая, прошлая, но это была моя тайна, и она не смела, не смела!..

На полу между парт грудой лежат сваленные мной учебники, и я наступаю на них зло. Я жалею об одном: почему они не Танькины. С каким наслаждением я топтала бы их!

А назавтра все повторилось… И в следующие дни, стоило Сереже показаться в зале. Сам-то он, похоже, не замечал, что сделался героем дня. Но Вовка… Он, конечно, все видел и слышал. И мне было невыносимо думать, что он теперь всему поверит.

Но самое непонятное, самое гнусное была я: за ночь у меня начисто отшибало память, и я снова прибегала на крики!

Или память здесь ни при чем? И тут другое?

Я же все время жду. Жду, что девчонки хватятся меня и позовут. Вот так и позовут однажды — хором, неистово. Как кричат тому, кто нужен позарез…

Жду, что хватятся, и прибегаю.

И девчонки хохочут — визгливо, будто им щекочут пятки.

Это было похоже на прежнюю историю, с судками. Только хуже.

Но почему опять я?

Я пыталась понять и себя, и других. Почему это так — я будто тоже живу без калитки? И всякий, кому не лень, может заглядывать в мои окна. Почему в них смотрит столько недобрых глаз? А каждый воришка цепляет оттуда, что хочет, своим воровским крючком.

Или, может, это мои глаза недобры? И зря я так щурюсь на девчонок? Вот, скажем, Фарберушки… Они-то при чем? А Мага?

Я не знала, что отвечать на эти вопросы. На эти и еще на один, очень занимавший меня.

Почему именно теперь Вовка окончательно подружился с Сережей?

Широкие, отчего-то малиновые Вовкины уши взлетали за Сережей на сцену или гасли в коридоре, чтобы через минуту снова заполыхать в зале, на свету. Либо шаяли всю перемену на круглой Вовкиной голове, когда они с Сережей, подпирая стенку, вели какой-то свой серьезный разговор.

Теперь, проходя к бабушке через Сережину комнату, я видела две склоненных над столом головы — красивую, в кудрях и другую — стриженую, крепкую, со светлой маковкой набоку. Или две спины — пошире и поуже (с такими знакомыми острыми лопатками!) — у карты с флажками. Туда идешь — они стоят у карты, и обратно идешь — стоят. С умным видом обсуждают военные операции и двигают каждый свои флажки. Сережа — те, что толпятся вокруг Ленинграда, Вовка — на своей Украине.

Я тоже слежу за сводками и украдкой сверяюсь по Сережиной карте. Все так: Сережа считает на километры, сплошь заминированные и забетонированные километры прорванной, наконец, немецкой обороны. И вписывает от руки — одно возле другого — красивые старинные названия: Ораниенбаум, Гатчина, Царское Село.

На Украинских фронтах наши гонят немца в три шеи. Вовка, счастливчик, ведет счет на сотни километров, и для флажков ему хватает помеченных на карте городов и станций.

Он даже двойной именинник, Вовка: про его мать недавно написали в газете! Статья была о лучших донорах нашего города и называлась «Славные патриотки». Так вот: Вовкина мать стала донором еще в эшелоне, в их первую, самую страшную эвакуацию…

Я об этом не знала. Зато много раз видела, какая она приходит с донорского пункта — большеглазая, с разлившейся по лицу голубизной.

— То ничего, то пройдет, — говорила она, а руки ее дрожали, когда вдруг, среди дня, она начинала разбирать постель. Потом, лежа, объясняла нам, улыбаясь бледными губами:

— Кров у меня добрая… Чисто алая кров… Врачи говорят, особо нужной группы.

А бабке она как-то сказала другое:

— Кров у меня, бабуся, дюже веселая — ни днем, ни особо ночью нема мне от нее покою. Шо ж теперь — так-таки ей перегорать? Лучше отдам ее доброму человеку, мобудь она ему для жизни сгодится…

И захохотала, подмигивая шальным глазом. Бабка только рукой на нее махнула.

Так что Вовку можно было бы и поздравить.

Но мне все равно было жалко его — из-за этих несчастных малиновых ушей.

А Вовка и не думал расстраиваться. Носился по залу, хохотал с мальчишками, бок о бок с Сережей тузил кого-то в углу.

В мою сторону они и не смотрели.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ


Он лежал у меня в ладони — маленький, ровно-округлый, на вид не прочнее скорлупы от птичьего яйца. Мне рассказывала мама: мастер выковал его в форме, пестиком, из самого тонкого серебряного листа. Сверху на заготовку, образуя ячеи для камней, узором легла проволочка. Мастер пальцем копался в пиале с бирюзой, выбирая камешки поценней, без примеси зеленого. А когда, наконец, в каждую ячею улегся лазоревый кусочек, терпеливо, часами шлифовал свое изделие на деревянном колесе.

И вот получился купол небесный… Проволочки-оправы будто и не было, а плыли в голубом далекие птицы — два сходящихся углом серебряных крыла (так рисует птиц Люська). А может, это были облака — условные, какие любит изображать в своих орнаментах отец…

Я долго рассматривала талисман. Покачала на весу, держа за серебряный крючочек. «Мехри-гиё… Мехри-гиё…» — вышептывали чуткие нити. Перевернув, я заглянула в купол, потрогала пальцем серую галечку. Повторила, как заклинание: «Того, кто хранит семя мехри-гиё, будут любить все люди». Странно как… Семя растительное, а такая в нем сила… Есть оно — и тебя любят все. Любят такую, какая есть: курносую, все равно — добрую или злую, смелую или так себе… Я опять взялась за крючочек, опять покачала. Я верила и не верила в талисман. А серебряные нити нашептывали мне таинственное имя галечки.

Но почему же таинственное?

Мне говорила мама: «мехр», по-таджикски, «счастье». А еще — «солнце».

Я посмотрела в окно — мутное, в оспинах капель. И так мне захотелось солнца, тепла! Одуванчики в траве — только народившиеся цыплята. И снова ходит разносчик-узбек, кричит нам в раскрытые, вымытые окна: «Лук-барашка!» И, сняв с головы, ставит на землю зелено-косматую корзину, похожую на огромное чье-то гнездо, с торчащими во все стороны будыльками мальчика-лука…

А еще мне хотелось счастья.

Не какого-то особенного — самого простого: снова вместе с Танькой и Вовкой бегать в школу, а с Фарберушками за супом. И в классе заодно со всеми валиться кучей малой на подоконник или нарочно громко хохотать в зале, глядя, что вытворяют мальчишки.

«Того, кто хранит семя мехри-гиё, будут любить все люди»… Так написано в древней арабской книге.

Попросить талисман у мамы? Но тогда ей надо все объяснять…

Я решила: ничего и без спросу. Захлопнула ладонь — и талисман остался у меня в ладони. А рука сама нырнула в карман.

Поношу его немножко, пусть самую малость мне поможет. Мама даже не успеет его хватиться.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ


Я смотрела, как она сходит по ступенькам школьного парадного. Приземистая, еще более черная в черном пальто, уверенная. Стало не по себе: чего ей от меня нужно?

— Хочешь, приходи в субботу, — сказала Римка. — У меня вечеринка — в складчину. Что приносить, узнаешь у Ирки.

Я кивнула. Даже для вида не помедлила.

— И вот что. У нас уговор: дома ни слова, что это складчина. Язык за зубами удержать сумеешь? — Римка глядела насмешливо. И вдруг подмигнула черным, опасным глазом. — Повеселимся!

Я бежала домой вприпрыжку. И даже не взглянула на своего солдата — забыла!

Кто бы мог ожидать такого от Римки? Первая подошла, сделала мировую. Да мы и не ссорились с ней. Так, испытывали характер. Теперь уж точно моя взяла! Теперь это все увидят…

Я, конечно, сразу догадалась, что это начал действовать талисман. «Действует! Действует!» — ликовало во мне.

— Та-ра-ра, та-ра-та-ра-там! — Я даже запела какой-то маршик, бодро шлепая остатками калош по грязи.

И сразу у меня промокли ноги, поползла к коленкам холодная сырость. Словно разбуженное ею, внутри шевельнулось неприятное чувство. Я даже запела громче, чтобы заглушить его.

Но оно уже всплывало.

Вынырнуло.

Ну, подошла, пригласила. Я-то с чего взыграла? Выходит, только и ждала, чтоб пальчиком поманили? А как же наша вражда? Вся болтовня про Римку — с Танькой, Вовкой, Маней. Выходит, наговаривала с обиды, что меня не признают?

Нет! Все остается на своих местах. Я ведь знаю, что Римка за фрукт, помню ее штучки с девчонками. А со мной?!

Почему же я не сказала ей «нет»? Я-то кивнула: «Ладно».

Чуть на шею Римке не кинулась!

Я больше не пела. Шла и слушала, как чавкает налезшая в калоши грязь. В глубине души я знала про себя еще и другое, похуже: что не откажусь, не смогу отказаться и завтра. Побегу договариваться с Иркой, что приносить. (как придется раздобывать все это дома, я не думала).

Я больше не хотела быть одна. Никто не знает, как это трудно.

Я хочу быть со всеми, как все.


Я запуталась в дверных портьерах. Когда, проклиная свою неловкость, выбралась, наконец, на свет, комната показалась мне полна народу.

Кто-то, согнувшись, накручивал ручку у граммофона, будто мясо молол. Разверстая пасть пела женским голосом, тонко и грустно. На свободном пятачке парами топтались девчонки. Я удивилась: чуть не половина класса оказалась здесь! Вон проплыла над всеми Танькина растрепанная голова. Танька уже успела потерять ленту.

Римка встретила меня довольной улыбкой. Подскочила Ирка:

— Принесла?

Я протянула ей пакетики и свертки. Тут же, на столе, Ирка торопливо зашуршала бумажками.

— Девчо-онки! Что у нас будет!

Ирка застонала, закатывая глаза. И вздернула руку: масляно блеснул в ней серпик копченой колбасы.

Девчонки завыли, расцепились, стали вырывать друг у дружки колбасу и нюхать жадными носами.

— Тетя Ашхен! Тетя Ашхен! — звала Ирка.

Откуда-то из боковушки явилась приземистая, черная женщина, до удивления похожая на постаревшую Римку.

— Ц-ц-ц, — вертела женщина в пальцах мое приношение. И тоже понюхала — шумно втянула запах крупным носом.

— Ай, молодэц, — сказала она мне. — Ахчи, как звать тебя? Почему, Линочка, детка, не пришла к нам раньше?

Она улыбалась. Черными паучками шевелились в углах губ кустики усов.

В сладкой музыке общего одобрения я почувствовала себя героем дня. И уже без раскаяния вспоминала, как ловко все устроила. Мне повезло, что по литерной давали эту колбасу. Еще в магазине я оторвала один серпик от прочих трех и спрятала в сумку с учебниками. А дома быстренько перепрятала в чулан, где на полке за пустыми банками уже дожидался пакетик с рисом. Рис я добыла накануне. Отсыпала из мешочка стакан, и странно — было почти незаметно.

Деньги взяла из ящичка в мамином бюро. Там их оставалось совсем немного. Еще недавно, в получку, мама считала и пересчитывала бумажки и раскладывала их — за квартиру, молочнику на Люськино молоко, вернуть самые неотложные долги. И вот в ящичке оставалось несколько бумажек…

Почему-то так было всегда: деньги таяли у мамы, их вечно не хватало до новой зарплаты. Но мама все равно не умела вести им счет.

Я открыла ящичек и взяла десятку — столько было велено нести на мясо для плова. Денег оставалось совсем немного… Но я знала, мама не хватится украденной мной десятки. Опять попросит у кого-нибудь на работе в долг.

Да что! Еще какой-то час назад я, как воришка, прокрадывалась в чулан. А мама кричала мне через стенку добрым своим голосом:

— Не запаздывай, Линуша. Я беспокоюсь, когда ходишь одна в темноте.

Сейчас, здесь это показалось не таким ужасным. А главное — было, прошло, осталось позади. И незачем вспоминать. Мне стало легко, свободно — так же свободно, как всем вокруг.

Я слонялась по комнаткам, обживалась. Так вот он какой, Римкин дом… Я его представляла другим. А у них хорошо: ковер, занавески. Не то что у нас или у Таньки. Положим, у нас всегда было головато. Висело до войны одно бухарское белое сюзани — мамина гордость. Но прошлой зимой оно перекочевало в музейские сундуки… Зато у Римки не видно книг. У нас они теснятся на дощатых полках — мамины фолианты и словари, моя расхристанная библиотека, тяжелые книги по живописи из комнаты отца. А на стенах висят негусто отцовские этюды и натюрморты.

И неоконченный узкий холст — копия таитянки Гогена.

Этюды менялись: вместо желто-синих гор Хаджикента, помню, легли раскрытыми веерами поля Ферганы (отец с бригадой художников ездил тогда по колхозам, писал портреты героев труда). Потом явились пыльные панорамы Фархада.

Теперь вот заплясали улочки старого Ташкента…

Этюды менялись. А некрасивая, косолапая таитянка неизменно оставалась на месте. Она и сейчас там — в изножье маминой кровати.

С гогеновской таитянки начинается каждое наше хорошее утро: ее первую находит заглянувшее в комнату солнце. Найдет и раскрасит широкой золотой кистью.

Мне вдруг стало тесно у Римки, в комнатах, задушенных тряпьем. Свет небольших окон цедили шторы. Он стоял у подоконников мутными лужицами. В дверях сторожили портьеры — облепляли, хватали за ноги. Стену заткнул ковер. Он стекал на кушетку ленивой складкой, тек на пол…

И вышивки, вышивки — гладью и аппликацией, стебельчатым швом и крестом. Они испятнали стены, бежали дорожками по комодам, свешивали с этажерок треугольные языки. Вспухали волдырями подушечек и подушек.

Кто же это старался? Ясно одно: не Римка. Наверное, тетя Ашхен уют наводит. Или убивает время старшая Римкина сестра — косая Марго. Что-то ее не видно.

Начали собирать на стол.

Посредине поставили огромную миску с винегретом (у меня так и побежали слюнки). Вынесли нарезанную прозрачно мою колбасу. Притащили тарелку с миндалем — это, конечно, Танька. Миндаль у них в коридорчике, в мешке, завязанном особенным бабкиным узлом. Значит, Танька научилась его развязывать.

Я с трудом оторвала взгляд от стола. Отвернулась к вышивкам, будто мне и впрямь интересно.

Почти с каждой на меня смотрело лицо.

Японки под зонтиком, расфуфыренные графини, девочки-паиньки — локоны по плечам, бантики. И точно такие же банты, но уже при кошачьих мордах. Даже цветы имели лица. Колокольчики, опустив, демонстрировали сверхдлинные нитяные ресницы. Пялили наивные зенки ромашки. Странно, здесь почему-то любили именно лица! И — не любили их. У японки забыли довышить рот, у безносой графини не хватало еще и глаза. У девчонки зачем-то выпороли зрачки, и она висела слепая, как греческая скульптура.

В дальней каморке, где стояла швейная машина, я обнаружила подушечку для иголок, надетую петлей на шею безголового манекена. Круглая кошачья морда, вышитая на подушечке, была сплошь утыкана булавками. Они торчали в глазах, дырявили розовый треугольник рта, белые ушки…

В большой комнате, где накрывался стол, завыли девчонки — хором. Я заторопилась туда, шагнула на порог и… ахнула.

Стол присел на резные лапы под грузом всякой еды.

Красиво искрился в тарелках винегрет. А посредине вздымалась из блюда белая гора плова. Темнели у ее подножия кусочки мяса. Гора курилась ароматным паром.

— Ахчи, где ходишь? Зачем ждем тебя?

Губы тети Ашхен маслено блестели. В углах рта быстро шевелили лапками два черных паучка.

Рядком сидела Римкина семья.

Древняя старуха с седыми усами и длинными белыми волосками на подбородке. Сильно ходили ее беззубые десны. Рядом с ней толстая, светлая не переставая водила головой, словно высматривала кого-то. И ела-то она на ходу — догоняла ложкой убегающий рот. Косые ее глаза то сходились у переносицы, то разъезжались к вискам.

«Марго!» — догадалась я. Так и тянуло смотреть на нее. А девчонки, видно, уже привыкли, не обращали внимания. Они дружненько навалились на плов. Рисовая гора рассыпалась. Девчонки рыли в ней пещеры — каждая свою. Выуживали мясо.

Я заторопилась с тарелкой. Сто лет не ела я настоящего плова — с того далекого летнего дня, когда мы с мамой ходили на свадебный той.

… Плов тети Ашхен был жирный, пахнул бараниной, зирой, тмином… Жалился красным перцем. Щедро в нем золотилась морковка. А рис почему-то не получился. Где слеплялся в кашу, а где попадал сырой. Ясно, мы и такой уплетали во все щеки.

Но я подумала: «Маме бы это добро!»

И тут до меня дошло: рис-то был разных сортов! Несли, у кого какой. Ничего бы не вышло у мамы из этого риса. Одинаковое в нем было одно: все унесли его из дома тайком.

Да мама и пальцем бы не притронулась к такому рису! А Римкина готовила. У себя они небось не крали — они ничего не вносили. Зато наедятся теперь всем семейством…

Я смотрела на развалины плова, на красный разворошенный винегрет, миндальную скорлупу, замусорившую клеенку.

Все — до кусочка, до скорлупки — на столе было краденое!

И опять мне вспомнился свадебный дастархан в Янги-Юле. Плов тогда тоже был общий, в складчину — только из честного, заработанного риса, с одного колхозного поля…

Мне расхотелось есть. Я больше не слышала в плове тмина — один злющий перец. Наверное, я отвыкла от жирной, мясной еды. Желудку было тяжело, будто там лежал камень.

Нет, камень лежал у меня на душе…

Все уже отвалились от стола. Одна бородатая старуха как заведенная работала челюстями. Дожевывала мясо, щедрой рукой тети Ашхен наложенное ей в тарелку. Рядом с ней сидела Римка. Я как-то забыла о ней в общей сутолоке, за шикарной едой.

Она была как сытая кошка, только что слопавшая глупую, зазевавшуюся мышь. А чуткая! Глаз ее тотчас раскрылся, мелькнула черная, стерегущая глубина… Очень довольная чем-то, она подмигнула мне. Я отвела взгляд, смотрела на лица вдоль размахнувшегося стола: соловели глазки, лоснились щеки и рты. Я, конечно, была не краше… Вспомнилась известная картина «Тайная вечеря». И еще церковное: «Все мы мирром одним мазаны».

Вот именно — мазаны!

Девчонки зашевелились. Двигали стульями, выгибались, зевая.

Стали таскать на кухню посуду.

Ирка хлопотала у граммофона, и он зарыдал лихое, цыганское. Все подхватили ленивыми голосами.

Я тоже носила тарелки. И все натыкалась на кого-то, словно муравей на людной тропе. А в голове застряло: «Мирром, мирром». Это «мирро» представлялось мне похожим на сало от плова — такое же склизкое и желтое, замаслившее мне все руки.

… Уходила я в девять, в самый разбег веселья. Девчонки топтались на пятачке скопом, визжали «цыганочку» отчаянными голосами. Но их разогнала по углам Марго.

Она выволокла манекен и, обхватив за классические бока, пустилась с ним в бешеный, слепой пляс. Безголовый партнер Марго больно лягал девчонок вылезшей деревянной ногой. Те вопили, Римка хохотала зло.

Смотреть на Марго было жутко.

… На улице густо сыпал снежок, сухой, прохладный.

Это уж точно последний снег. Так под ногой и тает.

Я обернулась, постояла. Я была одна в тихом и свежем — только я и мои следы на снегу.

Черной цепью приковывали они меня к Римкиному крыльцу.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ


— Шо ты сказала? Талисман?!

Манины пальцы сцапали голубую скорлупку. Были они грязные, с жирной чернотой вокруг ногтей.

Выпятив презрительно губу, Маня рассматривала талисман.

В панике метались серебряные нити.

— Слу-ухали мы байки за эти талисманы. Кто ж той брехне поверит?

— Вот и не брехня! А самый настоящий!

Я уже ругала себя. Расхва-асталась! Нет чтобы загородиться спиной и незаметно сунуть талисман в ящик.

Теперь пришлось выкладывать все по порядку — про стошестилетнюю Мастуру-кампыр, что белее вечного снега в горах. Как она дала маме свой талисман и сказала: «Возьми его, кызым, пусть любят тебя все люди». И как мама ни за что не хотела принимать такой подарок, а теперь хранит талисман в особом ящичке бюро. Стала бы хранить, если б он не был настоящий!

Маня потихоньку убирала губу. Глаза ее разгорались, будто в их глубине накаливались вольфрамовые волоски. Талисман она задумчиво катала в ладони.

Нити упали на серую галечку.

— Хочешь знать, — брякнула я, — я сама его только что испытала.

— Ну и как? — заранее ухмыльнулась Маня.

— Сразу помог, как в сказке!

Пришлось рассказать и про складчину. Как Римка окликнула меня на школьном крыльце и пригласила.

Вольфрамовые волоски вспыхнули в Маниных глазах. «Ага, проняло?», — торжествовала я. И протянула руку — забрать талисман. Но Маня зажала его в кулаке и спрятала за спину мгновенным движением.

— Дай его мне, а?

— Что ты? — испугалась я. — Никак не могу!

— Ну шо тебе стоит дать? Ненадолго! Мне для дела одного треба — во! — Свободной рукой Маня полоснула себя по горлу. — Ты ж не знаешь… Пацанки в училище брехню пустили, шо я ночью хлеб с тумбочек ворую.

Маня усмехнулась, вильнула глазами.

Что-то ответное, такое же блудливое, непроизвольно скользнуло по моему лицу. Я похолодела.

Но Маня ничего не заметила.

— «Еще, грят, сунешься, мы тебе устроим…» Так прицепились!.. «Вы поймали меня, шо краду? — спрашиваю. — Нет?! Ну и катитесь от меня до фени…»

Мне стало неприятно, тяжело с ней. Не хотелось слышать ее голоса, знать ее секретов. А больше всего мне не хотелось ни о чем вспоминать.

Но оно вспомнилось — нехорошо, телом: памятью моих пальцев, торопящихся и таких вдруг неловких; крадущихся ног, деревянных в коленках, сердца, готового разорваться от самого легкого дверного скрипа…

А Маня все просила:

— Дай талисман, а? От видочек у пацанок будет, когда вместо битья они сами понесут мне свои пайки?

И, подмигнув, захохотала.

Я пробовала отговорить ее: может, это случайно совпало — талисман и Римкино приглашение? Ну, подошла, пригласила. Что с того? Знала бы Маня, какая у нас была складчина…

А та все твердила, держа руку за спиной:

— Я ж не съем его, чего ты трусишься? А без него мне хучь у колодец…

Так и не отдала. Поклялась, что вернет талисман в субботу, когда их снова отпустят домой.


ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ


— Саркисову ко мне!

Уже?!

Наши головы, как по команде, крутнулись от двери, где стоял Вадим Петрович, к дальнему углу класса.

Римка поднималась, будто звали отвечать невыученный урок. Пошла лениво, вразвалочку — одолжение директору делала.

Головы девчонок описывали обратный круг, в такт Римкиному шаганию. И все спотыкались об меня глазами. И тут же глаза отскакивали.

Елизавета Ивановна тоже посмотрела, будто взвешивала.

По своей привычке, Вадим Петрович ждал в дверях. Препровождал Римку бесстрастным взглядом. По лицу у него ничего не узнаешь. Но мы-то сразу поняли, зачем он зовет Римку! Все знали, кроме самой Римки (и Ирки). То-то Ирка бровями задергала — спрашивает. Дерг-дерг на Таньку, а Танька уткнулась в парту и ни гугу. Она и на собрании вчера молчала.

Дверь притворилась, не стукнув. Мы вернулись к тетрадкам — к серым страницам из оберточной бумаги, разлинованным на глазок.

Елизавета Ивановна у доски наверстывала время. «Тук-тук, тук-тук-тук» — выстукивал зажатый в кулаке белый кусочек известняка. Не оборачиваясь, она нараспев диктовала:

— Соединительные союзы… — И, повернувшись, азартно набросилась на класс: — Вспомним, какие это союзы?

Я любила ее уроки, вечно тянула руку. А сейчас пряталась за спины девчонок. У меня горели щеки и противно холодело под ложечкой. Будто падаю на высоких качелях вниз.

— Кто приведет пример? Ты?

— Ты!

— Быстрее, еще быстрее!

Мне было не до примеров. Вчера я объявила Римке войну. Заочную — Римки (и Ирки) не было на собрании. Как все выступали вчера! Сто лет мы так не говорили в классе — свободно, откровенно, никого не боясь.

А сначала было письмо…


Фронтовой этот треугольник я обнаружила на полу в коридоре. Не застав никого дома, почтальон просунул его в дверную щель.

«От Фроси?» — обрадовалась я.

Нет, наоборот, письмо было адресовано ей. Но почему на этот адрес?

Я вертела треугольник: вот он, овальный штемпель «Просмотрено военной цензурой», и адрес точно наш. А почерк чужой, некрасивый — курица лапой водила. Поня-атно: Фросю вспомнил кто-нибудь из прежних ухажеров. Мы уже получали такие письма.

Опоздал, голубчик! Она давно невеста другого. Знал бы, где теперь наша Фрося…

На правах бывшего ее письмоносца я развернула треугольник.


«Нагидочка моя!»


Я вздрогнула и опустила руку. И постояла так — серый клочок бумаги дрожал у меня в руке.

Потом поднесла его к глазам.


Нагидочка моя!

Прощаюсь с тобой, родная. Все, каюк, твоему Сашке жить не судьба… Тяжело мне, родная. Жгет внутри, терпеть нет мочи. И глаза он мне пожег к едрене-фене.

А все ж не отдали мы ему высотку. Жизнь вот отдаем, а землю нашу назад отымем.

Ты хотя не сгинь, нагидочка. Сбереги себя, теперь недолго. Дождись победы — это мой тебе последний наказ.

Живи, детишек роди. Мальчик будет, сынок, то просьба — назови его Александром.

Отомсти за меня, Фрось.


Нет! Я не поверила письму. Чьей-то чужой, торопливой руке (я отлично помнила Сашин твердый почерк). Не поверила подписи «твой Александр» — Саша все письма подписывал одинаково: «Мещеряков». Перевернула листок — больше ничего? И увидела на полу еще бумажку, с траурной каймой. Подняла. «Гвардии сержант Мещеряков… кавалер ордена «Солдатская слава»… в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками…»

Мама сразу решила: Сашино письмо мы Фросе пересылать не будем. Нельзя, сказала мама, чтобы письмо не дошло до нее. Но и другое невозможно — чтобы там, на фронте, ее сбило с ног горе.

А конверт для письма мама сделала. Достала белый, гладкий лист из неприкосновенного запаса, сварила клейстер и склеила конверт. Чуть помедлив, вложила внутрь серый, торопливо исписанный листок и похоронку, запечатала и спрятала в бюро, в ящичек с документами.

Поворачивая в замочке ключ, сказала:

— Письмо будет ждать Фросю дома…

Но и заклеенное в конверт, запертое на ключ, Сашино письмо оставалось со мной. Снова и снова звучали в памяти его строки.

Саши больше нет на земле… Бедная, бедная Фрося!

Нет, а я бегу себе знакомой дорогой в школу? И радуюсь утру — туманному, с неожиданным таким вдруг весенним запахом прелых листьев. И в классе у нас все как всегда: утренние лица девчонок, их смех и болтовня с непременной оглядкой на Римку. И Римка все та же — уверенная, ленивая. Тяжелый ее взгляд подолгу задерживается на лицах девчонок…

Не хочу знать ее… Не хо-чу!

Буду лучше думать о Саше. Умирая от ран где-то в полевом медсанбате или в окопе на той, не отданной фашистам высотке, он диктует прощальное письмо Фросе. Почему-то Сашины губы шепчут наш адрес, а не номер Фросиной полевой почты. Потому ли, что мысли уже путаются у него в голове? Или так ему кажется надежнее?

Надежнее?!

Его письмо и похоронка уже шли к нам, живым, а мы с девчонками веселились на краденой складчине…

Нет больше Саши. К этой мысли трудно привыкнуть. Саши нет, а здесь, у нас, все останется по-прежнему?! Не хо-чу!

И в какую-то минуту — шел вот так же урок Елизаветы Ивановны — я подняла руку и потребовала экстренного собрания класса.

Римка и Ирка сбежали, как всегда, домой. Я обрадовалась, увидев, что их нет.

Я рассказывала девчонкам про Сашу и Фросю, теряя от волнения и непонятного восторга голос, и все время смотрела почему-то на Таньку. Прочитала и письмо Сашино — повторила вслух все немногие, запавшие навсегда в память строки, вылила их в Танькины огромные, горестно распахнутые глаза.

А после, среди общего молчания, зло заговорила о себе, о всех нас, о Римке. Когда начала говорить о ней, девчонки запереглядывались, зашептались. Знаю, о чем они шептались… Потом-то оказалось, Римка у всех сидела в печенках. Наперебой вспоминали обиженными, злыми голосами:

— Переодевания придумала… Помните, как дрожали?.. И сейчас представишь — спина мерзнет.

— А помните осмотр? На вшей проверяли? Тогда сбежала половина класса.

— Ага, Валентина Степановна приходила. Чья, говорит, это была идея — сбежать?

— Римкина, чья ж еще?

— Мага, а ты чего молчишь? Расскажи, как она каждый день у тебя сдувает…

Но Мага об этом говорить не стала. Сказала то, что давно смутно чувствовала и я. Конечно, сказала она, можно еще и еще вспоминать Римкины поступки. Но дело не в них. Римка, такая, как есть, сама уже поступок скверный. Потому что рядом с ней становишься хуже. Есть люди — смотришь на них, слушаешь, и самой хочется сделаться лучше. А Римка… От нее и держишься в стороне, и не разговариваешь почти, а все равно становишься хуже…

— Да уж хуже некуда! — вскочила я. И напомнила всем про краденые складчины. Рассказала, как дома кралась к буфету и как прятала колбасу и рис в чулане, а потом стащила у мамы почти что последнюю десятку…

Мага вдруг заплакала. Да и многие не смели поднять глаз от парты.

Что же оказалось? «В гостях» у Римки побывала, и не один раз, добрая половина класса! Но действовала Римка по выбору.

«Надо, говорит, Линку позвать, — вспоминали девчонки. — У них литерная, будет чем поживиться».

— Фарберушек небось не приглашала. «Зачем, говорит, нам лишние рты за столом?»

Не сразу, постепенно до нас дошло и другое: еда едой, но был у Римки еще один расчет, когда она затевала краденые складчины. Может быть, главный: связать нас всех, как веревкой, общей тайной. Верный расчет! Никто из девчонок ни разу не нарушил данного Римке слова молчать, все уносили из дома продукты тайком. Теперь вспоминали наперебой, как совестно было поначалу тащить. А потом привыкли…

… — Разделительные союзы… — вернул меня на минуту к уроку голос Елизаветы Ивановны. Мел торопливо постукивал у нее в руке.

… Слушала она нас вчера, головой качала. Потом объяснила: это и есть самое ужасное — привычка к дурному. А еще мысль: не я одна, все такие. Круговая порука, сказала она, страшная опасность для коллектива. Смертельный яд! Он парализует волю человека, лишает его достоинства, чести. Про Римку она тоже сказала, как припечатала:

— Завтра же иду к директору! Пусть решает: или здоровый моральный климат в классе, или Саркисова.

Сама же и употребила нужный союз: или — или! Куда уж разделительнее! И побывала-таки у директора… Зря она раскипятилась. Мы ведь не жаловались — делились. Разве дело в одной Римке? Дело-то в нас… Какие мы? Вчера были смелые, я первая — за глаза. А сегодня всем не по себе от вчерашней «смелости». Совестно глядеть друг на друга. Что-то будет теперь? Сейчас, когда возвратится Римка?

Я чувствовала: остатки решимости покидают меня. Я еще жила вчерашним, взвешивала и обдумывала все, но как бы по принуждению. «Надо было, — думала я, — высказать все Римке прямо, в открытую, в глаза. Сколько же можно дрожать?»

Но представила черный, запоминающий Римкин взгляд в упор, и у меня язык присох к нёбу.

«Зачем было устраивать собрание? — раскаивалась я. — Кто тянул меня за язык выступать второй раз? Зачем, ну зачем нужно было рассказывать про складчину?!»

… Грянул звонок — заливисто, весело. «Не уходите!» — хотелось мне попросить Елизавету Ивановну. Но она, сложив журнал и тетрадки, быстро пошла из класса. Девчонки ее не держали.

И сразу мы увидели Римку! Она стояла у классной двери. Караулила!

Девчонки не торопились на перемену. Придумывали дела: с места на место передвигали учебники, копались в портфелях. Кое-кто забрался под парту, шарил там, в темноте.

Искал вчерашнюю смелость.

Римка усмехалась, глядя на нашу возню.

Наконец потянулись к выходу. И каждую Римка пытала в дверях:

— Ты продала?

— Нет!

— Нет…

— Н-нет…

На девчонок было жалко смотреть.

Наконец решилась идти и я. Чем я хуже? Я тоже скажу «нет»…

Но Римка меня не спросила — глядела в сторону. Я порхнула на волю, как пичуга из отпертой клетки. Неслась коридором — дальше, дальше от караулившей Римки.

Выскочила на крыльцо — на зимний еще холод, на спорый по-весеннему плеск дождя. На крыльце толпился, аппетитно поеживался раздетый народ. Поталкивались, повизгивали. Громко провожали тех, кто с кирпича на кирпич одолевал лужу заячьими скачками и конфузливо сворачивал за угол.

Мне казалось: все вокруг знают, почему я торчу на крыльце да еще прилежно крякаю от удовольствия. Пора, пора было вернуться, твердо приблизиться к Римке… «Сейчас… Сейчас!..» — говорила я себе.

Далеко, в другом конце коридора, подал голос школьный колокольчик. Все! Прособиралась. Трусиха! Трусиха!

Я рванулась обратно, расталкивая ребят. Бежала темным со света коридором, налетала на встречных, едва не свалила кого-то с ног. Я боялась одного: что опоздала.

Но Римка стояла на прежнем месте. Едва взглянув на нее, я поняла: она ничего не узнала!

И тогда я метнулась к ней:

— Что же ты… меня не спросишь… Прежде надо бы… у меня… Это… я сказала… про складчины… Все рассказала. Вот!

Я замолчала. А хотелось еще каких-то слов — вызывающих, бьющих наотмашь. Я чувствовала: на меня из класса смотрят девчонки, тоже, наверное, ждут.

Но слов не было.

У меня вдруг дрожью взялись коленки. Я стояла столбом и смотрела на Римку — прямо в зрачки, боясь отвести взгляд. Они у нее то сужались, то расширялись… Я напрягала мышцы: мне казалось, все видят, как я дрожу.

— Ну погоди, — внятно сказала Римка. — Ты еще об этом пожалеешь.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ


Всю неделю я караулила маму — каждый шаг ее по комнате. Когда она садилась к бюро и тянула руку к одному, другому ящичку, у меня начинало тосковать и скулить в животе.

Или она вдруг молчала со мной подозрительно долго. Я лезла ласкаться: обнимала колени и снизу заглядывала в глаза. И тут же отводила свои. Мне казалось, из них так и выпрыгивает: «Талисман!»

Теперь, когда талисмана нет дома, мама непременно должна была его хватиться.

Но она, видно, забыла про свой талисман.

… Наступила суббота.

Я даже обедать не стала. Брякнула на стол судки, побросала сумки и — к Мане, в угловой двор.

Но дома была лишь тетя Роза, Манина мать.

— Манька? А ляд ее знает, где она шляется. Батькино отродье! Нет чтобы истопить, матку с ночной устретить. Кинула, падла, обноски, и айда! Нехай мать стирает…

Тетя Роза жулькала в тазу серое, клейменное сажными штемпелями казенное белье. Отжав воду, била на мокром гнид.

— Усе, как есть, обовшивели — места живого нема, — смущенно пожаловалась она. — То и говорят: чем людына ледяще, тем вона для вошей слайще.

Я смотрела на красные, жилистые руки, спину колесом, на ее ноги в рыжих конопушках, тонкие, как кегли. Худющая! Самая тощая и длинная среди тощих и длинных, как на подбор, теток из углового двора. И такая же горластая.

От нее и правда в Сибирь убежишь…

Я обвела глазами голую комнату, нищую постель. Хоть бы поскорее отыскался их батька! Я знала, Маня написала запрос. Но ответа им все не было…

— Ладно, теть Роза, я побегу. Придет Маня, передайте, что я ее жду.

Но я напрасно прождала Маню. И в сумерках снова бежала к угловому двору. Оттуда звонко прорывались крики собравшихся ребят.

Прибавив шагу, я свернула за угол. И сразу увидела Маню. Нет, сначала услышала ее вопль:

— Пол-лундра, наших бьют!

Перелетев черной птицей арык, Маня улепетывала от мальчишек на ту сторону — на полусогнутых ногах, смешно мельтеша ими из-под удлинившейся шинели. Растопыренные ладони она приляпала к бокам держала карманы.

Мальчишки отстали.

— Маня-а! — Я пыталась остановить ее.

Но она лишь добавила скорости, прихлопнув на голове ушанку.

Я рванулась наперехват.

— Ты чего, не слышишь, что кричу?! — возмутилась я, настигая ее.

Маня сразу остановилась, повернулась ко мне, запаленно дыша.

— Думала, пацаны… гонятся…

Я охнула: под глазом у нее, захватив полщеки, лиловел, переходя в черное и желтое, синяк.

— Господи, это наши тебя?! За что?

— Не-е, то у ремеслухе. Пацанки, суки, накрыли, как у тумбочку к одной полезла. Переказали Петьке Кувалде, ну, он и…

— Зачем же ты в тумбочку?.. Ведь предупреждали!

Маня пожала плечами:

— Мы люди маленькие, нам абы пожрать.

Вот-вот!.. О другом мы, похоже, и не думаем… Я с раздражением рассматривала ее худое, некрасивое лицо, еще разукрашенное синяком. И впервые с теплым чувством подумала о Кувалде.

Мне хотелось одного — поскорее забрать талисман.

Но Маня, важничая, черпанула из кармана и щедро насыпала мне в ладонь кишмиша.

— Ой, откуда ты его…

Кишмиш был черный, хорошо просушенный, отборный. На базаре такой шел по царской цене.

Мне захотелось высыпать в рот сразу всю горсть.

Маня ловко кидала в себя по штучке. Ткнув пальцем в синяк, беззлобно сказала:

— За тебя гостинец. «Талисма-ан настоящий, сама испытала», — передразнила она. — Моя была правда: брехня все это!

— Ну и не брала бы, не заставляли! — обиделась я.

— Не-е, я нарочно узяла. Думаю, спытаю, шо за талисман. Думаю себе: ну-у, шо теперь ни сделаю, пацанки мне нипочем. А оно вон как вышло…

Маня еще достала кишмиша, еще сыпанула мне.

— А я и говорила — не поможет, — торжествовала я. — Чужие не помогают. Нужно, чтоб свой, личный… Давай-ка его, оттащу на место — и с концом. И так всю неделю живот по твоей милости крутило!

— Его ж у меня нема, — сказала Маня. И руками развела. Синяк полез у нее на лоб — удивлялась на мою непонятливость. А губы прятались в скобки-морщинки, подрагивая кончиками.

— Как… нема? — упавшим голосом повторила я.

— А так… Сама подумай: зачем хороших людей на понт брать? Шоб и они фонари получали? Нехай уж Манька одна за всех отстрадает. Ей на роду написано… Говорю же тебе: брехня это, а…

— Врешь ты все! Зубы заговариваешь. Давай талисман!

Маня хмыкнула с досадой.

— Говорят же человеку — нема!

Я вдруг поверила ей: талисмана и правда нет. Онемев, я смотрела на Маню. Она все кидала в рот кишмишины как заведенная и быстро-быстро перетирала на зубах. Глаза у нее сделались — две тусклые стекляшки: одна светлая, другая, где синяк, темная.

— И куда ты его? — тупо спросила я.

— А продала! — Маня мотнула черными овчинными ушами в сторону базарчика. Оживилась: — Апашке одной показала. «Берсан?» — говорю. Она так и зацапала. «Майли, — говорю. — Кишмиш давай, бир кило!»

— Как же ты… могла?! Ведь талисман не твой! — Я задыхалась. — Что же я теперь маме…

— Да она спасибо тебе скажет, увидишь. Маханке твоей не личит у талисманы играться! Шо ж это за наука выйдет — пополам с бабкиной брехней?

Манин подбитый глаз обличающе поблескивал из черных глубин.

— А кишмиш-то, глянь! — голос у нее стал сладкий. — Манька у таких делах дока… От це, думаю себе, гарно! Полкило будет мне — как пострадавшей за правду. А полкило Линке. Надо, думаю, ее подкормить: Вовка потому и замиряться не хочет, шо худых не любит!

Маня толканула меня плечом, захохотала. И уже по-деловому сказала:

— Забирай свою долю — у том кармане…

И повернулась, оттопыривая карман.

Я стояла, хлопая ушами, не веря глазам. Только чувствовала: она и вправду сейчас решит, что сделала доброе дело.

Мне стало все безразлично. Вяло, через силу, потому только, что непременно должна была сделать это, я ударила ее — словами.

— Не нужен мне твой поганый кишмиш… Подавись им… воровка!

Маня подняла ко мне непонимающее лицо — будто недослышала. «А?» — вскрикнул синяк с ее лица.

Я пошла от нее. И все сжимала зачем-то кулак. Пальцам было липко, мешало. Ах, да… Я остановилась, повернулась и запустила в нее слипшимся кишмишом.

Маня стояла, смутно белея в мою сторону лицом. Не погналась, не заругалась, как она умеет, страшно. Не крикнула мне: «Сама такая!» (Этих слов я боялась больше ее ругани.)

Молча смотрела, как я ухожу.

Мне стало нехорошо, как бывает, если стукну Люську. Просто потому стукну, что она чего-то не понимает.

… Наша дружба с Маней кончилась тогда — сразу, резко, как это случается в непримиримые четырнадцать лет.

Только однажды, уже в конце весны, Маня окликнула меня, как прежде, из засады, из-за угла Зорькиной сараюшки. Но я сделала вид, что не слышу.

А Маня приходила проститься… После училища ее направляли в Ташкент, работать на завод. Больше я не видела ее. Но и годы спустя в памяти моей стояла Маня, смутно белея в мою сторону лицом… Чувство неправоты перед ней снова и снова неясно мучило меня. Сколько раз я потом убеждалась: люди в разное время приходят к пониманию необходимых вещей. Счастливчики будто родятся с этим пониманием (Вовка, например). Другие идут к чистому в себе извилистым путем…


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ


С нашей бабушкой эту зиму творилось неладное. Особенно когда пришлось продать пианино и она осталась без домашних уроков.

По воскресеньям она ходила теперь в церковь. Мы с Люськой ждали ее прихода: иногда бабушка приносила гостинец — завязанную в угол носового платка пресную, надушенную чем-то просфору. Просфора была похожа на маленькую снежную бабу. Тут же, на платке, бабушка делила ее на две половины и ссыпала нам на язык опавшие крошки.

Мама тоже ждала бабушку. С тревогой поглядывала на дверь. И когда на пороге вырастала, наконец, сухая бабушкина фигура, с пугающе белым лицом, глядящим из старушечьего платка, мама облегченно вздыхала. И сразу начинала тормошить бабушку:

— Быстро снимай с себя все. Белье и халат на кровати. Быстро, быстро! Люська, погоди, не лезь к бабушке.

Но бабушка была не в силах торопиться. Ее пальцы двигались как во сне, нащупывая пуговицы. Мама сама раздевала ее, натягивала халат. И тут же принималась просматривать снятое. Она проверяла каждый шов, прощупывала глазами и пальцами сантиметр за сантиметром, потом долго водила по швам утюгом.

Но иногда вся замирала, темнела глазами. Осторожно, двумя пальцами брала вошь и несла к помойному ведру. И долго терла над ведром палец о палец движением, словно подсаливала. Всякий раз при этом у нее брезгливо дрожала щека.

— Вот видишь, опять! — с укором и отчаянием говорила она бабушке. — Пойми, это невозможно: ты заразишься там, в толпе, либо заразишь сыпняком детей.

И каждый раз бабушка говорила одно и то же:

— Аня, не отнимай у меня последнюю радость…

В голосе ее было такое, что даже Люська замолкала, с испугом смотрела на бабушку.

Приходило воскресенье, и мама с утра, нервничая, смотрела на дверь.

Заболела бабушка в конце зимы, когда в воздухе стала чувствоваться мягкая сырость весны.

Сильный жар скрутил бабушку в несколько часов. К вечеру она уже лежала в маминой постели без памяти.

Ее увезли в больницу. Там она и умерла на пятый день — от сыпного тифа. У нас ободрали весь дом — увезли на дезинфекцию.

Хоронили бабушку, как она просила, по церковному обряду. В тесной кладбищенской церкви гроб ее показался мне громадным. У гроба топтался, непонятно бормоча, затрапезный попик, помахивал над самым бабушкиным лицом дымящим кадилом (знакомо запахло просфорками).

Рядом со мной стояла строгая, с сухими глазами мама, неотрывно смотрела на бабушку.

Я тоже заторопилась смотреть на нее, на чужое ее лицо. И вдруг испугалась, что оно запомнится мне навсегда, а то, прежнее, настоящее, я забуду. Я зажмурилась и стала вспоминать, какое оно было, и никак не могла увидеть его целиком, а только частями — то строгий бабушкин взгляд, привычный жест, которым ловила пенсне, улыбку, морщившую губы… И тогда я тихонько заплакала — от жалости к бабушке и раскаяния.


Люську теперь караулила Маленькая бабушка.

Приходила она спозаранку, в будничном — обычном — платье. Хлопотливая, ласковая, забавная. Удивительно, как быстро мы привыкли к ней. Полюбили ее непонятно-понятную речь, руки с непослушными от ревматизма пальцами, сухие травки киндзу и кутем, которыми она обильно сдабривала всякую еду.

Заново, кажется, полюбили мы и свой дом.

Всегда словно освещенный ровным светом, хорошо проветренный, дом наш после смерти Большой бабушки сделался как потерянный. Рухнул четкий, холодноватый распорядок жизни, прыжками заскакало пущенное на свободу время, исчезла строгая ясность оценок в виде наград и наказаний.

Теперь, с появлением Маленькой бабушки, он снова просветлел ликом. Нет, не вернулась в него прежняя жизнь. Стало суматошнее, зато занятнее, теплее.

Может, так казалось еще и потому, что наступила наконец весна. В окнах у нас, между заклеенными рамами, объявились первые мухи.

Заспанные, с помятыми крыльями, они вяло переступают лапками по наружному стеклу и без конца срываются вниз, на скопившуюся сажу. От падений их остаются следы — чистые пятнышки оконных белил. Но мухи упорствуют: массируют занемевшие лапки, шерстят и оглаживают крылья. И снова карабкаются по стеклу. Укрепившись ножными щетинками, подолгу глазеют на волю — ворочают своими прозрачными пузырьками.

На воле сейчас славно. Все просыпается, моргает уцелевшими листиками… И все еще вполсилы пока, спросонок…

Небо нежится на высоких хирманах из облаков, глядит неясно, в пол голубого глаза. В тени мокрых дувалов завязнешь, там даже ледок по углам — мазками. А спины дувалов уже курятся…

На секунду и я чувствую себя замурованной между рамами. Захлопываю учебник и прямо так, неодетая, выскакиваю на крыльцо.

Теплынь…

Под яблонями Маленькая бабушка в зимней кацавейке развешивает белье, месит глину глубокими калошами. Старые, латаные-перелатаные простыни и наволочки слепят, влажно колышутся, постепенно деревенея. Кажется, это от них идет ко мне сквозь тепло режущая ледяная струя.

Деревья будто привстали на цыпочки и потягиваются, напрягая замлевшие волокна. Ветки потемнели, их пьяно пошатывают забродившие соки. И почки… Они сидят парами и похожи на молодые рожки. Рожкам набухать, набухать, а там начинать ветвиться. Я радостно смеюсь, представив, во что развернутся рогатые яблони и вишни.

— Лин, хочешь пиррожок? Вку-усный…

Люськин капор съехал набок, щеки в земле. У ног ее «пирожки» — серые земляные шишечки. А сама она такая маленькая рядом со стеной дома и в красном капоре похожа на первый распустившийся мак. Высоко над Люськиной головой выцветают на стене темные пятна сырости.

Я иду к ней на припек по намятой, подсыхающей тропке. Земля здесь уже шелушится, пахнет солнцем и пылью. И повылезла кругом старая трава, греет на солнце тощие плети с набухшими суставами.

Пачкая тропку свежей глиной, к нам ковыляет бабушка. На шее ее сильно мотается шнурок с прищепками, похожими на чьи-то древние зубы.

Маленькая бабушка вечно в работе.

Устроившись на полу, на подстилке, она теребит комья верблюжьей шерсти из одеял. Пальцы не слушаются ее, но к вечеру перед ней неизменно вырастает просвечивающее насквозь облако. Рядом на подушке сидит Люська — как пришитая. Тоже что-то там щиплет, растаскивает по волоконцу. Колеблемое трудными ее вздохами, перед ней катается крошечное отдельное облачко.

Мне весело бежать после школы домой. Незаметно шмыгнуть мимо окон, приоткрыть неслышную дверь.

На чисто вымытом полу бабушка раскатала простиранные, поновевшие чехлы, набитые толсто, как тюфяки. Сама ползает на коленках то с одной, то с другой стороны, ужимает пышноту узорной стежкой.

Люська кряхтит тут же, показывая чумазые, в земле, штанишки, мастерит одеяло кукле Наташе — садит вкривь и вкось аршинные стежки.

«Ме-э-э-э…» — изнывает от одиночества привязанный под бельфлером баран Борька. Куплен Борька по настоянию бабушки за сходную цену, до первой травы, чтоб не пропадал даром насушенный прошлогодний клевер.

— Загерме-э-э… — не поднимая головы, в тон ему отвечает бабушка (Борька и в самом деле злющий черт с рогами, вечно голодный).

— … герме-э… — эхом откликается Люська. И замечает меня. — Екала, екала!

Ее словно подкидывает с полу, и она бежит, ударяется мне в коленки. И рассказывает взахлеб, не давая сделать и шагу:

— Бабуля меня одеватанум, умыватанум, на полянку гулятанум…

— Ек, ахчи. — Ласково улыбнувшись мне, бабушка скатывает одеяло, поторапливает и Люську: — Бола, матаханнум, бола. Церкерет лувац.

Люська стремглав летит к умывальнику. Бабушка гремит тарелками, а я втягиваю носом аппетитные запахи киндзы и кутем.

Наши с бабушкой трудовые часы — вечерние, в саду.

Некрасивые ее пальцы как-то особенно любили лопату — держали крепко, привычно. Бабушка окапывала яблони щедрыми, аккуратными кругами и что-то говорила все время по-своему, ласково, убеждающе не то себе, не то лопате, не то влажной, мягко рассыпающейся земле, не то вывернутым с землей нервным дождевым червям и глухим ко всему, сладко спящим личинкам майского жука.

А может быть, она говорила со мной, учила или похваливала? Я не понимала ее слов, но все равно слушать было приятно. Так же приятно, как сжимать черенок и, пробивая травяные корни, вгонять лопату глубоко, на все полотно.

Как учила Маленькая бабушка.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ


В школе у нас новый учитель физкультуры. «Достань воробышка», как и Вадим Петрович, только гимнастерка у него со спины раза в три шире директорского бессменного пиджака. И вместо лысины молодой, необмявшийся чуб. Он красиво встряхивает им, убирая со лба.

Новый учитель вообще-то не учитель. Он военный человек, солдат, которому не повезло. Заодно с гимнастеркой у него притянут ремнем к талии правый пустой рукав.

Нам грустно смотреть на него, но сам он человек веселый. Шутник.

Наши уроки в школьном дворе больше напоминают строевую муштру на плацу.

— Леввай, леввай! — Голос у учителя молодой, звонкий. — Кру-хом!

Всей колонной, на полном ходу, мы делаем лихой разворот на пятке и сбиваемся в кучу, как овцы.

— От, забодай тебя комар! — смеется учитель. Зубы у него крепкие, желтые от махры. — Хто ж вертается так — через правое плечо?

Он договорился с городским военным начальством и водит нас на стрельбище, стрелять из мелкокалиберки.

— На пле-ечо! — звонко, как полковая труба, поет он у школьных распахнутых ворот… — Шах-хом ырш! Зап-евай!

Мы идем тихими улицами, тронутыми зеленцой, как мохом. Мы лихо печатаем по булыжнику шаг. В ладонях у нас тяжело лежат приклады, над головами вразнобой колышутся стволы.


Грремя огнем!

Сверкая блеском стали…


Тетки с хлебными торбами останавливаются на тротуарах, смотрят из очередей. Провожают умильными взглядами, грустно качая головами в темных платках.

Я иду в первой шеренге. В летном кителе и пилотке я чувствую себя украшением строя. А стреляю — из рук вон. Долго выцеливаю, лежа в уставной позе — утвердившись на локтях, раскинув для упора ноги. Вот она, мушка, вон мишень. Я подвожу мушку точно под яблочко… командую рукам «не дрожать», пальцу на курке «мягче, мягче»… крепко зажмуриваюсь — пли!!

— Опять за молоком ушла, — махнув рукой, говорит учитель. — Марку не держишь, курсант в юбке!

Лучше всех стреляет Танька. Скосит на учителя левый глаз — гордо, как умеет только она. Потом прижмурится и начинает наводить на цель правый глазище — щупает им черное яблоко, как телескопом! Наставит свою оптику — и бах!

— Заббоддай тебя комар, — трясет в восторге чубом учитель. — Опять в десятку!

По-моему, Таньку вдохновляет на снайперские подвиги любовь. Да и все мы, кажется, немножко влюблены в нового учителя. Ирка лихо завивает ресницы и учит своему нехитрому искусству всех желающих. И снова в классе бушуют споры: кто лучше — штатские или военные? Споры, увы, не в пользу наших мальчишек…

И хотя с легкой руки учителя меня дразнят курсантом в юбке, я на него не сержусь. Пусть дразнят! Я тоже хочу, как он, жить весело, не поддаваться печалям!

… Эту весну в школах мода на физкультурные парады. Гороно издал приказ соревноваться за переходящее знамя.

Приказ зачитал нам Вадим Петрович на общешкольной линейке. Мальчишки всколыхнулись, зароптали: им-то зачем стараться, если осенью в новую школу (поговаривают, что есть уже и постановление — разделить школы на женские и мужские).

Но учитель будто не слышал их роптания.

— Забодай нас комар, если победа будет не наша! — заявил он.

В конце концов он заразил-таки всех! Теперь мы буквально бредим победой.

Целой школой (без малышей) репетируем вечерами на пыльном плацу бывшей городской крепости. Повторяем разводки, отрабатываем общие упражнения. Рядом с нами стараются в поте лица еще две или три школы.

Мне особенно по душе разводки.

Мы вступаем колонной по четыре — все седьмые, шестые, пятые. Впереди, лицом к строю, пятится учитель с воронкой рупора у рта.

— Носочки тянем, носочки! — В голос его впрессовано жестяное. — На меня, еще на меня, еще… В стороны, быстро, колоннами по два! Сто-ой! — кричит он на всю крепость, отняв от лица рупор. — Куда ж ты повел колонну, забодай тебя комар?!

С верхотуры свистят, кричат обидное чужие мальчишки. Непременная их семейка торчит каждый раз на крепостном дувале. Сегодня там громоздится еще и Марго. Беспомощно водит глазами, хохочет басом и колотит пятками по дувалу. Из-под пяток сыплется земляная труха — ручейками.

А мы начинаем сначала. Вступаем колонной все седьмые. Близко-близко я вижу Вовку. Он тоже смотрит, и я отвожу глаза. Как всегда теперь, рядом с ним замечаю Сережу — вон мелькнула кудрявая голова. А вокруг тесно от наших девчонок. Фитилем торчит впереди Танька. Плывут аккуратные плечики Маги. Из-за чьей-то спины мне подмигнула Тамарка Фарбер. Она, как всегда, наступает в следок Розе.

Где-то там, у меня за спиной, вразвалку шагает Римка. Как это кричат ей мальчишки? «Бортовая качка!» Я оглянулась. Римка будто ждала — встречает взглядом упорным, исподлобья. Она теперь всегда так смотрит. Или старается не замечать. И вдруг она улыбается, блеснув полоской зубов, как лезвием. И обещающе показывает кулак.

Я невольно сбиваюсь с шага.

— Колоннами по два… ырш!

Строй раскалывается, одна его половина все дальше относит от меня Таньку, Сережу, Магу… А с Вовкой нам идти вместе, и, похоже, мы оба захотели в том убедиться. Вовка смеется, и глаза у него прежние — синие-синие. Я опускаю голову — не хочу, чтобы он увидел мое задрожавшее вдруг лицо. Я еще и загадать успела: если он тут и посмотрит — мы помиримся. Теперь мне тревожно так, будто все должно случиться уже сегодня.

— … по одному… ырш!

Цепочка мальчишек уводит Вовку в сиреневые сумерки. Становится пусто, неинтересно. Я смотрю, как сзади меня дугой загибается длинный хвост. Там, у меня за спиной, Римка. Никак от нее не избавиться.

Если забраться повыше, хотя бы туда, где Марго, увидишь, наверное, весь наш огромный прямоугольник, живые его грани. Бегут к центру пунктиры, скрещиваются раз (я пропускаю Таньку) и другой (сталкиваюсь нос к носу с Сережей). А цепочка тянет меня, быстро движется в угол и меняет течение — сама становится ребром прямоугольника.

Сумерки лиловеют. Гасят лица, стирают знакомый рисунок фигур. Нет больше Римки, Вовки, Фарберушек — все мы звенья одной цепи. Цепь крутится, чертит сама по себе узор. Шаг и другой, шаг и другой… Бездумно-приятное входит в меня, словно бы убаюкивает.

— Сто-ой! — мелькнул неясно рупор учителя, будто скакнуло живое, смутно белеющее. — Все на сегодня, айда по домам…

Рупор внятно доносит усталость в голосе, кажется сам ее сгустком, медленно падающим к земле.

Цепь провисает, лишенная напряжения. В разных ее участках сшибаются звенья, охают в темноте, хохочут.

Я налетаю с размаху на вставшую впереди спину. А разбудивший меня толчок уходит внутрь: грудит вяло-сонные ощущения в быстро смерзающийся, леденящий ком волнения.

Вовка! Где он?

Темнота разорвана криками. Покатились, покатились звенышки кто куда. Сталкиваются. Сбегаются в небольшие, звенящие кучки.

— Колька-а!

— Витек, на выход!

— Девчонки, постойте, куда вы…

Кучки притягивают запоздавших и смутными комьями черноты как-то очень уж быстро подвигаются к краю. И сваливаются под уклон, к бегущей внизу улице.

— Ирка! А где Марго?

Римка кричит уже оттуда, собирает свою гопкомпанию.

Крепость пустеет, сыплются к выходу одиночки. Растерянно я ловлю их мельканье — тени неясны и все похожи на Вовку. Нет, так я скоро останусь одна. Я припускаю за всеми. И тут же осаживаю себя: «Не беги! Он подойдет сейчас. Ведь я загадала, я точно знаю!.. Подойди! Подойди!» — Я шлю свои заклинания в темноту.

— Лина, ау-у… — сжалилась темнота.

Меня подкинуло! Нет, это так, ничего, это сбоку подала свой голос Мага. Аккуратный такой, как и все у нее.

— Ли-на! Ли-на!

Ну, вот, теперь подключились Фарберушки — дуэтом.

Я молчу. Не хочу откликаться. Ступаю неслышно — в мягкое, перетолченное. А пахнет здесь вовсе не пылью — свежими огородными грядками. Бабушкиными, вчерашними, с посеянной киндзой, укропом, кутем.

Госпожи, ну о чем я?!

Кончено! Не подойдет… Вот уже и откос. Он кажется мне высоким, опасно срывающимся в глубину. Что-то неясное движется там, убегает вправо многими ногами. Будто сама улица, каменная сороконожка, привстала и крадется, погасив огни, мимо пустынной, угрюмо замкнувшейся крепости.

Глупости. Обыкновенная улица — скучная, с щербатыми тротуарами. Уходят по ней ребята, торопятся на бульвар. Там веселей. Фонари и тень от безлистых веток — как хворост. Ступаешь и ждешь: вот хрустнет!

Мне тоже хочется к свету, к ребятам. Выставив коленки (даже в темноте чувствую, до чего острые), я торможу подошвами и съезжаю по траве на уличные кирпичи.

Чинаровый бульвар старый — такой же, наверное, как и крепость. А может, древнее: годы ведь только на пользу чинарам. И если уж думать о крепости, скорее представится бульвар, чем эта пыльная развалюха. Сейчас, отсюда, он похож на крепостную стену — высокую, доброй кладки. Далеко-далеко уходит стена, вдоль нее фонари, как сторожевые костры.

— Сыз… сыз…

Кто-то еще и свистит там, будто сигналит. Опять! Знакомое, тревожное в свисте…

— Сыз… сыз…

Господи, что я — сплю?! Это же Вовка! Его свист, наш, условный! Он потерял меня в толкучке и ищет!

Я побежала на свист, обгоняя редких идущих и прямо-таки бешено прислушиваясь. В ушах заныли комарики.

— Сыз…

Как бы ответить ему? Дать знать? Свистнуть соловьем-разбойником, как учила Маня. На бегу, лихорадочно я повторяю ее уроки. Завернуть петлею конец языка, заправить четыре пальца попарно. Теперь растянуть губы, безжалостно, как тугую рогатку. И вытолкнуть из себя воздух!

Увы, как всегда, я исхожу лишь шипением. Во рту остается противный, кисло-соленый вкус грязных рук. На меня удивленно оглядываются две, спаренные в тихую парочку. Кажется, из шестого «А».

— Сыз… сыз…

Свист теперь ближе! Скорее, скорее ему навстречу…


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


— Вот она, девчонки, держи!

Они вывалились из-за ближней чинары скопом: Ирка, Марго, Римка… Радостно галдя, обступали меня в кольцо. Все дрогнуло во мне от догадки. Нет, ерунда. Вон позади них я вижу и Таньку.

— Ну, что я вам говорила? — торжествовала Ирка. — Она нарочно отстала. Чует кошка, чье мясо съела!

— Да куда бы она делась? — ухмыльнулась Римка. — Сказано было тогда — пожалеет.

— О чем это, интересно узнать? — Я еще храбрилась, но голос не слушался меня.

— Будто не знаешь, — подскочила на месте Ирка. — А складчины?! Болтать небось язык длинный, а отвечать — память короткая!

— Пусть объяснит, девчонки! Тебя пригласили, как человека, а ты… — Танькины глазищи горели, как у сердитой кошки.

— Я ведь и про себя рассказала. Думаешь, приятно такое… И что я сказала не так, что?!

— Ты опозорила мой дом! Теперь ответишь, — Римка обещающе кивнула. — Кровавыми слезами плакать будешь, предупреждаю.

Марго обернулась к ней, жутко блестя разъезжающимися глазами.

— Смотри, как договаривались: бить будем по-настоящему.

Римка и ей кивнула. И вдруг ударила меня — тычком, в ухо. У меня дернулась голова, звонко бахнуло внутри. Кажется, полетела пилотка.

Никто никогда еще не давал мне в ухо. Вообще меня ни разу не били. Я сжалась, покорно ожидая новых ударов.

Открыв удивленные рты, еще более тесной парочкой просеменили давешние девчонки. Группой прошли пятиклассники, присвистнули от восторга:

— Во дают!

И сейчас же чья-то рука вцепилась мне сзади в волосы, дернула, невыносимо заламывая голову.

— П-пусти-и… — Голос мой пресекся. — Больно…

— Больна-а? — пропела Марго. — Больн-а? А этого не хочешь?!

Я задохнулась от ее удара. Меня так и переломило пополам — сломало где-то под ложечкой.

— М-м… — У меня подогнулись колени.

Громко охнула Танька:

— Не надо! Марго, что ты делаешь?!

Танька вцепилась в Марго.

— П-пусти… — рвалась та, — не м-мешай!

Пальцы ее крючились, тянулись к моему лицу.

Кажется, я закричала.

Теперь Марго тащили все трое, а она вырывалась, стараясь достать меня ногтями.

— Гляделки я ей сковырну, п-пусти…

И тут я сама озверела, кинулась на нее, молотя кулаками по чему попало.

— Стойте, да стойте же… — урезонивал испуганный Танькин голос.

— П-пусти!

Выдравшись наконец из державших ее рук, Марго толкнула меня — всем весом. Я отлетела, больно ударилась о чинару.

Теперь я отбивалась ногами. А сама вжималась спиною в ствол, вжималась пальцами в корьевые складки. Пальцы срывались — вместе с кусками отжившей коры. Высоко надо мной подрагивали ветки, тянули книзу колкие окончания. Тени их царапали лица девчонкам.

— Думаете, заплачу?! Заплачу?! — твердила я.

В голосе у меня, отчетливые, звенели слезы.

И тут я увидела: из темноты бульвара выступила шеренга мальчишек. На одном ее краю шел Вовка. Шеренга растягивалась, крайние в ней нырнули в глубокую тень чинар. Трещали кустами живой изгороди.

Девчонки подались от меня, притихли. Одна лишь Марго махала руками и грозилась.

Шеренга накатила, фланги ее сомкнулись. Мальчишки загалдели, засвистели:

— Кончай базар!

— Вчетвером на одну… вояки!..

— Смотрите, Бортовая качка! А ну прибери грабли.

— И ты, Эскадроша, при деле?! Н-ну и лошади… — Маленький Борька Кессонов пнул Таньку в поджарый зад с подскока.

Она так и взвилась на дыбки.

Визжала Ирка: ее облепили двое и щекотали.

Римку таскали за юбку, она шипела, как кобра, и кидалась на мальчишек.

Вокруг Марго пыхтели и чертыхались несколько человек. Вовка пытался перехватить ее свободную, бешено молотящую по спинам руку. Но Марго рванулась, разорвала заслон. Побежала вбок, слепо ударилась о ветки изгороди.

— Держи ее!

— Полундра!

— Ату ее, ату!!

Топая нарочито, мальчишки бросились в погоню.

На меня не обращали внимания — забыли. Я все стояла, прижавшись к чинаре, у меня плясали ноги и неудержимо дергало пальцы, как бывает у больных стариков. Усмиряя пляску, я вдавливала пальцы в изломы коры, стискивала стучащие зубы.

Вокруг опустело, затихло. Девчонки разбежались кто куда, уводя на хвостах улюлюкающих мальчишек.

Я осталась одна.

Не было сил разнять руки, все еще сжимавшие чинару. Не было никаких сил сделать хотя бы шаг от нее — не держали ноги. Мне захотелось сползти вниз, не расцепляя рук, и так сидеть — долго.

Я разжала пальцы, откачнулась от ствола. Пошла опустевшим бульваром. Беззвучно плыли мимо прохожие, пропадали у меня за спиной. Они не интересовали меня.

Я ни о чем не думала. Даже о том, что могу опять наткнуться на Римку или косую Марго. Мне хотелось домой. И казалось, что я никогда не дойду, даже если буду идти всю ночь.

Бульвар кончился. Истончились, истаяли под ногами тени. Я свернула на мостовую, дошла до угла. И оглянулась.

Лохматой гусеницей уползал бульвар. В темной его утробе исчезали редкие прохожие. Мне было страшно представить их дорогу.

И только один человек вырвался следом за мной на свет. Человек этот был Вовка. Он выскочил, и остановился, и тихо стоял, прячась в тени последней чинары.

Я повернулась и пошла к центру. Оттуда тепло светили розовые огни. Мне хотелось плакать — громко, навзрыд, сотрясаясь всем телом. Долго и безутешно оплакивать себя, свою незадавшуюся, такую несчастливую жизнь.

Так я и шла, налитая до краев жалостью к себе, через людный центр, и по Фрунзе, и по тихой нашей Некрасовской.

Весь этот долгий путь шел за мной Вовка — перебегая, прятался в подворотнях и за деревьями.

Он никак не давал мне заплакать.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ


У Таньки в саду зацвел миндаль. Он всегда норовит зацвести первым — и самыми розовыми цветами. Он и место себе выбрал впереди остальных деревьев, под носом у хозяев. (Ирка вот так же торчит перед учительским столом и ест учителей глазами.)

Теперь сунешься в Танькину калитку — и лезет в глаза розовое, воздушное. А вокруг суета, охи, ахи. Поналетели пчелы (откуда только взялись?), толкучка, как в нашем распределителе. Одни подлетают понюхать, пощупать хоботком цветок, другие висят в сторонке, всплескивают крылышками: оценивают общий вид. А миндаль и веточкой не шелохнет, стоит, весь розовый от похвал…

За спиной у него толпятся яблони — голые, с некрасивыми сучьями. Обиженно надули почки, и те готовы лопнуть от возмущения. В черных ветках разоряются воробьи — тоже осуждают выскочку.

Еще несколько дней — и исчезли из наших садов крикливые воробьиные компании. Объявились вдруг на уличных карагачах и акациях. А сады стоят тихие-тихие, засыпанные цветом, как снегом. Дремлющие и свежие, как зимой. И так же медленно, невесомо роняют на землю белые хлопья лепестков.

В школе наконец-то открыли парадную дверь. Теперь, чуть звонок, из коридоров лавиной нарастает топот. У парадного давка — всем не терпится поскорее на волю. Мы с девчонками тоже толкаемся и пищим и хохочущим комом вываливаемся на крыльцо. На улице мы другие. Взявшись под руки, чинной шеренгой прогуливаемся под окнами. Мальчишки тоже цепляются под ручки и стенкой двигаются навстречу.

Идут в психическую атаку.

Я не выдерживаю, краснею под слишком уж откровенным Вовкиным взглядом. А Танька, холера такая, больно щиплет мне локоть и хохочет.

Не дойдя каких-нибудь двух шагов, мы расцепляемся и делаем разворот на пятке.

— Хто ж так вертается, забодай вас комар? — вопят одураченные мальчишки.

Глухо звенит в глубине звонок, слышнее — в открытые окна зала, наконец, во все горло — с крыльца. Ох, как не хочется заходить!..

У крыльца одиноко стоит Ирка — тихая, слинявшая. И опять я вспоминаю Танькин миндаль: он уже растерял цвет и торчит посреди общего праздника несчастный, раздетый. Улетели от него неверные пчелы, переметнулись к другим деревьями, им поют свои восторги.

Понурый Иркин вид будит во мне радость острую: Римки больше нет в нашем классе. Она забрала документы, ушла в другую школу. Мне кажется, я отлично вижу ее и там: вот, стоя на пороге нового класса, она окидывает его тяжелым взглядом и усмехается в черные усики. И мне становится жаль тех, незнакомых девчонок. Но от этого еще сильней во мне радостное чувство избавления.

Избавления… Откуда же тогда этот осадок в душе? Ведь все хорошо, Римка ушла из нашей школы.

Но не из моей жизни, не из моей памяти. Я все помню…

Тогда, на бульваре, струсила я ужасно. И жалко мне было себя.

И вдруг я крикнула Римке:

«Бей! Не бойся — жаловаться не побегу!»

А ведь думала я другое, если честно. Думала, как мама моя завтра же поднимет на ноги всю школу! Чтобы вызывали их матерей, разбирали, как было дело, чтоб наказали их, так наказали, так!

Но странно — крикнула я, что не скажу, и тут же поверила, что и на самом деле не скажу. И мне уже казалось, что с самого начала я так решила. Нет, не скажу, отплачу им благородством за то, что налетели тучей и бьют.

Но тут вдруг делалось так жалко себя. И я обещала Римке уже другое: что она ответит, за все ответит, и голос у меня дрожал — вот-вот разревусь.

Дома, с мамой, после всех моих слез и рассказов (я и про талисман ей сказала, и про складчину) мы окончательно решили, что жаловаться не стоит. И мама никуда не пойдет.

У нее в тот вечер тоже была для меня новость: она видела Тахиру.

… Мама пришла в один дом, где, по слухам, хранилось старинное сюзани.

Хозяйка проводила ее на женскую половину.

За щедрым по-праздничному дастарханом там сидели несколько женщин. Среди них-то и разглядела мама Тахиру. Разглядела не сразу: очень она изменилась — похудела на сытных хлебах и, главное, совсем разучилась улыбаться. А разве можно представить себе Тахиру без вечно смеющихся трех ее ямочек?

Тахира на маму не смотрела. Только глянула — опустила глаза и больше уже не подняла. Сидела покорная, чужая…

Старая хозяйка пошла, наконец, принести сюзани.

Вот тут-то и случилось.

Тахира вдруг повалилась ничком за спины сидящих женщин, забилась в страшном, без слез, рыдании. Ее привычно кинулись поднимать…

У меня от маминого рассказа сразу высохли глаза. А собственные беды показались сущими пустяками.


Но в школу явилась Танькина бабка. Будто ее просили!

Вовка, как пришел вечером, сразу к Таньке:

— За шо вы Линку сегодня били?

Бабка:

— Как били? Кого били?! Татьяна, отвечай!

— Заслужила… раз били.

Бабка:

— Ты мне, Татьяна, очки не втирай! Не такие старались. То-то смотрю: заявилась моя красавица — кровинки нет. С праведных дел так с лица не линяют!

— Та какое ж то дело — вчетвером на одну! В темноте, как бандюги, старались…

— Думаешь, мне легко… Я… может… до смерти… сама… — Танька всхлипнула, окончательно сдаваясь. — Я думала, мы так, немножко ее поучим, как язык держать за зубами. А Римка привела Марго. Ой, баба, что было, что было! Меня до сих пор трясет…

И вот в тот самый час, когда мы с мамой решили, что в школу она не пойдет и шума поднимать не станет, бабка распорядилась по-другому:

— Завтра же иду в школу! Пораспускали детей — дальше некуда!


Меня вызвали к завучу среди урока. Я стояла у доски и, водя карандашом по картинке, рассказывала про внутреннее строение лягушки.

Зоологию я не открывала: не пришлось вчера. Ладно, помнила кое-что с тех пор, как в шестом еще классе потрошила лягушек, к ужасу Таньки. Я тогда даже в музей ходила, в отдел природы, за консультацией. И было у меня собственное открытие: сердце мертвой препарированной лягушки продолжало биться еще два часа! И сейчас, у доски, я как раз собиралась поразить всех этим вполне научным фактом.

Но меня вызвали к завучу.

Ничего не понимая, я открыла двери кабинета. У порога стояла Танька. Вот она где! А мы-то понять не могли, куда она подевалась.

Танька имела вид понурый и несчастный, капала на пол слезами. Слезы разбивались кляксами, похожими на звезды. У Танькиных ног было уже целое созвездие.

А в уши мне лез возмущенный бабкин баритон:

— Уж про ее-то мать у нас в артели известно. Еле норму вытягивает. Зато на толкучке — первый человек: рванье скупает, перелицует, покрасит — и обратно на базар. Она ведь мастерица. Что ты! За новое идет! И когда-никогда пойди вещь какую последнюю с себя продать, она уже там толкется, со своим бессовестным товаром. Где ей на оборону работать — белье шить бойцам или рукавицы? А коли мать неладно живет, жди от детей чего похлеще. Это только говорится, что яблоко от яблони недалеко падает. Сама сад имею, знаю; да вот и Татьяна не даст соврать — из колодца даже вычерпывали!

Валентина Степановна согласно кивает бабке.

— А тут смотрю: и раз и второй Татьяна моя в гости к Саркисовым собирается. Какие сейчас гости, прости господи, при таких лишениях?! А у них вон как дело налажено! Ловко, ничего не скажешь. Последний раз я уж и не пускать, а Татьяна моя в слезы: «Линку небось пустили…» Ну, думаю, если Линочка идет… Они ведь с пеленок дружат. А тут ровно кошка меж них пробежала. Я-то всю дорогу Татьяне внушаю: держись за Линочку, она из такой культурной семьи! Мать у них ночи напролет книгу пишет, против шаманов. Известно, религия для науки — опиум. Матушке своей, покойнице, она, однако, не препятствовала. И схоронила по-христиански, с отпеванием! А что черепах они едят — при литерном пайке, — их дело. Может, это нужно так — для науки?

Я готова провалиться сквозь землю. У Валентины Степановны дрожит широкая крашеная бровь, но она закуривает и строго кивает бабке. А у бабки язык на шарнирах:

— Одного я понять не могу: как внученька меня круг пальца обвела? На базаре у нас хоть кого спроси — Шардониху на кривой не объедешь! А тут, срам подумать… — Бабка начинает загибать пальцы: — Рису четыре стакана отсыпала, да песку два, да денег по десятке три раза — из запертого ящика! И ведь было, теперь вспоминаю, мне подозрение. Мешок у меня в коридорчике, с миндалем. А тут в воскресенье на базар идти (мы честно торгуем, товар у нас свой, без обману), я за мешок, а узел вроде как не мой — слабый. Но завязан чин чином, моим секретом. Ох-х, думаю, старость знак дает, нет уж той силы в руках, узел затянуть. А это внученька моя старалась… Отблагодарила за все. За то, что бабка ее, сироту, без отца-матери растит, с хлеба на воду перебивается…

Бабка заплакала, трубно сморкаясь в большую белую салфетку (чистой этой тряпицей она прикрывает базарную корзину).

Танька заскулила в голос. Вздрагивали крендельки ее косичек, черные некрупные банты над розовыми ушами.

Бабка протрубила последний раз в тряпицу, отерла свободным краем лицо, как после тяжкой работы, и решительно скомандовала Таньке:

— Будет сырость-то разводить. Не маленькая! Раньше надо было думать, не пришлось бы сраму такого терпеть. А теперь помиритесь, девчонки, что вам делить. Татьяна, винись перед подругой! А ты, Линуша, не держи на нее зла. Татьяна, кому говорю!

Танька повернулась ко мне. Голову она так и не подняла.

— Эх, ты, безъязыкая! Что молчишь-то? — накинулась на нее бабка. — Повторяй за мной: «Прости меня, Лина, виновата я перед тобой».

— Прос-ти, Лин-на, — прошептала Танька, еще ниже опуская голову.

Я не знала, куда девать глаза. Я злилась на бабку и от всей души сочувствовала Таньке. А она вдруг глянула на меня исподлобья некрасивыми, покрасневшими от слез глазами и улыбнулась виновато. Я так и ткнулась ей в плечо.

— Ну, вот и ладно, — сказала, вставая, Валентина Степановна. — Вот и хорошо. Я рада за вас обеих. А теперь быстро в класс!

Мы шагнули и застряли в дверях, теснясь и уступая друг другу.

— Спасибо, что пришли, — говорила Валентина Степановна, прощаясь с бабкой. — Дело серьезное, очень. А насчет Саркисовой не беспокойтесь. Она давно у нас вот где сидит.

— Что вы, как можно! Такое дело… — Бабкин довольный баритон свободно проник сквозь прикрытые двери.

Мы на цыпочках побежали в класс. Друг на друга не смотрели — неловко было, стыдно, что ли.

— Ты после уроков сразу домой? — спросила меня Танька.

— Сразу. А ты?

Танька кивнула.

— Вместе пойдем, ага?

— Подождем только Вовку, он просил. Не возражаешь? — И Танька скосила на меня глаз — хитрый.


Мы снова втроем ходим в школу.

Дни стоят тихие. Притуманено в них голубое. Мне кажется, они специально такие, для меня. В душе у меня тоже тихо, по-доброму — и тоже с туманцем.

Мы идем старой нашей дорогой — я, Танька и Вовка. И повсюду — из-за дувалов, сквозь госпитальный штакетник, из глубин распахнувшихся дворов — ветки протягивают нам бело-розовые пригоршни цветов.

Танька с Вовкой этого не замечают. Вовка поддразнивает Таньку, а она строжится, косит глазом, как норовистая лошадка. Может, им и не надо замечать? И все эти цветы — мне? Почему-то от этой мысли делается не весело, а грустно. Меня будто торопятся утешить. Как Люську.

Сколько раз бывало: поманят ее чем-нибудь интересным, а когда она засияет и руки протянет, спохватятся, что давать ей этого нельзя. И уберут. Люська, конечно, зальется, а ей в десять рук суют одно, другое, третье, лишь бы забыла про отнятое. И она уже улыбается, глупышка, а на реснице дрожит слеза.

Но я ведь не Люська. Я все помню…

Главное, не могу забыть страх. Он сидит во мне, хотя это и незаметно. Да я и сама о нем не помню, пока мне не встретится Римка или Марго. Или кто-то, похожий издали.

Тогда все обрывается у меня внутри.

А если страх этот на всю жизнь? И я теперь никогда не вздохну, как раньше, легко и свободно, никого не боясь?

Мы идем, как прежде, втроем. Кружит по городу цветовая метель, стелет под ноги розовые хлопья.

Как же мне теперь? Как?


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ


Признаюсь, это была моя идея. Пришел день, когда я почувствовала: срочно нужно придумать что-то. Невыносимо больше тащиться каждое утро в школу и изнывать за партой у окна, распахнутого в свежий, шевелящийся зеленью мир. Приниматься с горя считать большие и малые солнца одуванчиков вдоль арыка. И сдаваться — так же, как сдаешься, считая звезды в небе. А потом, в близкий какой-то день, застать на месте солнц белые дневные луны — призрачные и невесомые, которые держит у земли одна только высохшая ножка.

Невыносимо видеть эти солнца и эти луны, глядеть, как у ворот напротив вольные дошколята скачут на воробьиных ногах по белым квадратам классиков. И в то же время думать про потенциалы и плюсквамперфекты, чему равна сумма углов или разность кубов и чем обычные позвоночники отличаются от гибких, прозрачных хорд.

И уж совсем невыносимо ощутить в себе родственность нашему барану Борьке: тот намотает на колышек всю длинную веревку и отчаянно, с воплями рвется с привязи — до тех пор, пока не выдернет колышек и не поволочет за собой.

И тут меня осенило: почему бы и нам, как Борьке, не выдернуть свои «колышки»? Уйти куда-нибудь с утра — на весь солнечный, широкий день. Глотнуть свободы — и задохнуться! Уйти далеко-далеко — туда, где на вольном куске горизонта скопилась сочная, густая синева. Невидные отсюда, уходят там ввысь древние купола и минареты — и растворяются, подбавляют в голубое синьку и зелень своей глазури.

— В старый город, смотреть мечети? Ой, ребята-а… — Танька закатила глаза, показывая голубоватые белки.

— А шо? Идея! — солидно одобрил Вовка, но не выдержал тона: — Давайте идти прямо сегодня, а? Сумки поховаем у школе, я знаю место, за сараем. Пока центр, идти будем по одному. Ты мимо музея по-пластунски.

— Иди ты, — засмеялась я. — Сам ползи, если слабо! Я кругаля дам, по Карла Маркса. Можно, вообще-то, и не давать: мама сегодня в фондах.

— Не-е, ты уж иди кругом, Танька по-за больницей, а я, так и быть, по-пластунски. Место сбора за баней, в ноль-ноль часов. А сейчас сверим свои трофейные.

Вовка эффектно ссунул штопаный-перештопаный рукав, постучал ногтем по косточке запястья, как по циферблату.

— Тебе только придуриваться, — замахнулась на него Танька.

Вовка придуривался, но не очень. Загорелся! Всем им, мальчишкам, подавай походы и приключения.

Я бежала по Карла Маркса, а лопатки перебирал морозец, будто под чьими-то засекающими глазами. Сейчас, вот сейчас окликнут! Остановят, вернут, помешают.

Ф-фу… Вон наконец и баня. Танька с Вовкой уже там, крутят головами на тонких, встревоженных шеях. Увидали — и ну сигналить!

И сразу мы пошли — быстрым шагом, не глядя по сторонам. Помалкивали. С каждым кварталом мы уходили дальше от центра. Я вздохнула наконец всей грудью. Сами собой расправились плечи. Где-то там, у лопаток, ворохнулись и стали быстро расти, набирать ветра крылья.

Все, теперь порядок, теперь мы вольные птицы…

Мы переглянулись — и рассмеялись, свободно, без утайки.

— Здорово придумано, ага? — Я не выдержала, чтобы не похвалиться.

Вовка только молча кивнул в ответ. Глаза его блуждали далеко впереди, и утренняя синька еще подсинивала их.

А вокруг не спеша вызревало утро нашего дня. Было прохладно, даже знобко идти мимо сонно замкнувшихся домов, хранящих жилое тепло для себя, за замками и частыми оконными решетками. Тени лежали через всю мостовую, тяжелые, как гранитные плиты. Но солнце уже трогало края пальчиком. Скоро оно начнет легко двигать плиты.

Травяным дыханием, теплыми утробными вздохами задышал на нас городской парк. Молодые листочки прошило низкое солнце. И снова тянулись сумрачные тротуары, с классиками, нарисованными мелом на кирпичах. Они были как белые окна, распахнутые в страну игр. Спят ее жители, досматривают последний сон…

Мы с Танькой запрыгали по классикам. Отыскали зеленое бутылочное дно, стали гонять по клеткам. Вовка нас не торопил, стоял себе и серьезно смотрел на наши прыжки.

Я скакала на своей прямо-таки страусиной ноге. И страдала, что Вовка видит меня такой неловкой. И тут до меня дошло: я выросла! Выросла! Я увидела это так ясно, будто стояла перед зеркалом в старом детском платье.

Балансируя на одной ноге, я оглянулась на Вовку — и отвела глаза. И все равно начала краснеть, и чем дальше, тем краснела сильнее. Потому что Вовка, бессовестный, смотрел на меня какими-то не такими глазами…

— Что это мы, — сказала я, кое-как соорудив деловое лицо из плывущей к ушам физиономии. — Что это мы заигрались, как маленькие?

И мы побежали дальше.

А дальше улица кончилась. Дальше — под углом к ней — начинался бульвар…

Мне и хотелось и боязно было идти. Снова все вспомнится… И такой день будет испорчен! Танька с Вовкой тоже примолкли. Мы шли, и я вспоминала: вот под этой чинарой прятался тогда Вовка и как он пулей вылетел из темной гущины…

Я посмотрела в глубину бульвара. Там ходили длинными ногами лучи, помаргивало в каждый прогальчик небо. И повсюду чинары раскрыли светло-зеленые пятипалые ладошки.

— Смотрите, какие сморщенные! Как у новорожденных младенцев! — закричала я. И спохватилась. Ведь я должна сейчас переживать!

Я старалась сделать подобающее лицо — шла и хмурила брови. Но мне не делалось грустно. Я приказывала себе вспомнить, как мне было тогда больно, страшно… Не вспоминалось! Синяки давно слиняли, а от царапины на виске остался нежный розовый след. И тело не желало вспоминать боли. Сколько я ни прислушивалась к себе, я слышала совсем другое: ногам хотелось бежать, рукам разброситься в стороны, как два крыла, глазам — видеть, какой сильный цвет у загустевшей уже травы. И как прозрачно блестят молодые листочки. И какая прохладная на вид серо-зеленая чинаровая кора.

Я раскинула руки и побежала. Ноги понесли меня легкими, высокими скачками. С гиками и топаньем сорвались за мной Танька и Вовка.

Я бежала изо всех сил и сначала здорово вырвалась вперед. Уже забрезжил конец бульвара голубоватым пятном. Но дыхание сбилось, я потеряла скорость, и Вовка обогнал меня. Он как раз вошел в ритм и нажимал. Сильно работали локти, впечатывались в воздух здоровенные подошвы. Веревочные, они обмахрились и издали походили на огромных серых мокриц.

Мне стало смешно.

Дыша запаленно, с картинными стонами мимо продефилировала Танька.

А я остановилась. Мне показалось, я узнаю место. Ну конечно, вот оно, то дерево.

Старая была чинара. Внизу ее облепила коростой черная кора. Но ствол уходил выше, выше, и кора лопалась, не выдержав рывка. Между мертвыми ее нашлепками глядела кожица — нежная. Выше ствол был весь в серо-зеленых и желтых пятнах новой кожи. Там, наверху, он делился на ветки, сильные и гладкие, одетые прохладной на вид зеленоватой корой. Ветки тоже раздавали себя — веточкам. А те раскрыли на концах младенческие ладошки. Дохнул ветер, и ладошки заплескались. Сухо защелкали лохмотья мертвой кожи. Кусок ее оторвался и нехотя, толчками сполз по стволу на травяные иголки.

Я стояла и смотрела на чинару, словно обугленную внизу. На ствол, пятнистый, как от полученных ожогов, на молодые, свободно раскинувшиеся наверху ветки. И чувствовала: что-то ответное поднимается во мне. Сильное, упрямое.

Неужели это я недавно была таким киселем? Искала помощи… у талисмана! «Глупая, глупая девочка, — сказала мне тогда мама. — Разве любят за это? Надо быть хорошим человеком. И поменьше думать о себе».

Да мне и самой теперь смешно…

А потом — разве нужно мне, чтобы меня любили ВСЕ люди? Тогда и фашисты должны любить? Впрочем, фашисты ведь не люди… Ну, а такие, как Римка, Марго?.. Разве хочу я, чтоб они любили меня? Тогда и я должна тоже… Но я не хочу, не могу их любить! Я же знаю, чувствую: Римку не переделаешь. Она всюду будет смеяться над людьми, отнимать у них лучших подруг, захватывать самое теплое место. А главное, у нее будет это получаться! Как получилось в нашем классе. И наверняка у тех, незнакомых девчонок…

Тяжелая, душная злость на Римку поднимается во мне. Я знаю: такие, как она, всегда будут мне ненавистны…

Да, да, пусть будут у меня и враги. Друзья, конечно, тоже — больше друзей. Но и враги пускай тоже будут.

Страшно? Да. Если честно, я и сейчас боюсь Римку.

Но я вырвусь! Я выдеру себя из этого страха, как чинара из старой коры!


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ


Лестница была с широченными ступенями. Целых, наверное, сто ступеней уходили вверх, а мы стояли на нижней. Высокое солнце странно освещало лестницу. Плоскости ступеней были светлы, почти прозрачны. Грани — поставленные боком кирпичи — в темной, плотной тени. Получалась лестница наоборот, и черные решетчатые ступени бежали вниз, вниз.

Одинокая фигура в парандже, однако, поднималась, кланяясь кому-то с каждым шагом. «Раз, два, три…» — считала я не то поклоны, не то ступени. Ступенек получалось сорок две или сорок одна.

— Пошли? — неуверенно предложила я.

Прикрывшись ладошкой, Танька тоже перешагивала глазами со ступени на ступень. Губы ее, подсушенные жарой и пылью, шевелились.

— Пошли, что ли?

Я повернулась к Вовке. Он стоял перед лестницей маленький, невидный. И тоже смотрел вверх, сузив глаза в голубые щелки.

Он молча кивнул и шагнул. Оказывается, стоило только начать. Мы заторопились друг перед дружкой, будто опаздывали. Но быстро идти не получалось. Ступени были хитрой кладки, рассчитанные на уважительный, неторопкий шаг. Скоро и мы послушно отвешивали поклоны.

Лестница привела к мечети — в прохладу под сквозными сводами, на холодок свежеполитых гранитных плит. Было совестно ступать по ним в пыльных обувках.

Под аркой, у боковых резных створок, ведущих куда-то внутрь, на венском стуле сидел похожий на муллу старичок — чистенький, коричневоликий, с белой, аккуратной бородкой. И прямо-таки в стерильной чалме.

Я рассматривала орнамент на стенах, а сама косилась на старичка. Сейчас он нас погонит отсюда! Или спросит, где наши портфели. Старичок не шевелился, словно уснул на своем стуле. Но глаза его взглядывали на нас с близорукой добротой и пониманием.

Мы, осмелев, двинулись дальше. За порталом мечети гнула коленца пыльная улочка с изъеденными дувалами, украшенная хилыми деревьями. Ни души… Я засомневалась — туда ли идем? И тотчас за поворотом среди серого сверкнуло голубое.

Мавзолей!

Мы заспешили к нему, поднялись на приступок. Шагнули в прохладную глубину. Примерные экскурсанты, мы старательно вертели головами: оценивали парусный свод, решали головоломки настенных узоров. Обступив надгробье, похожее на расписной каменный ларь, гадали, что за веточка обширного ханского древа покоится здесь вечным сном. Мне было стыдно: это моя мама знает тут все наизусть, хоть ночью буди.

Снова выбрались на дорогу. Караулили улочку нетерпеливыми, ждущими глазами. И опять вспыхнуло впереди — праздничное, нарядное. Мы побежали.

Не гасло, не выцветало голубое сверкание. Придвинулось, обступило, входило внутрь. Стало казаться, я и сама — голубого цвета: гляжу голубыми глазами, дышу голубыми легкими, а в голове сплошной голубой туман. Я затрясла головой.

Голубое отпрыгнуло, окаменело. Оно громоздилось всей каменной массой — и дробилось на миллионы кирпичиков-изразцов. Их хотелось гладить: ладони было прохладно, и гладко, и чуть шершаво от волосяных трещин на глазури.

— От то красота! — вздохнул Вовка. — Надо ж было такое придумать.

— Спорим, тут девушка лежит! Краси-ивая, как пэри… — сказала Танька.

— Дальше еще не то будет, — хвастливо пообещала я.

Все-таки это была моя идея! Да во мне и в самой сидело счастливое нетерпение, нет, не хозяйки, не гида — такого же путешественника.

Торопясь, ударяясь плечами, пошагали вперед. Что-то ждало за поворотом? К нему мы почти бежали, и каждый хотел увидеть первым.

— Есть! — крикнул Вовка. — И вон еще. Гляньте, три разом…

— А там-то, ребята-а, — ахнула Танька.

Башенки и купола стояли тесно, плечо к плечу, громоздились издали в сказочный город! Он потянул нас магнитом. Мы не смотрели больше по сторонам. Нас не интересовали подступы.

Единственная улица была в городе, совершенно голубая. Улица уводила вглубь, терялась среди домов, похожих на маленькие дворцы.

Мы пошли по ней тихие, обалдевшие. Ходили из дома в дом — поднимались на крылечки, входили в дверные проемы, не знавшие дверей и запоров, замирали перед внутренним убранством. Мне стало казаться, мы ищем кого-то. Ходим из дома в дом и ищем — есть тут кто-нибудь живой? Здесь, на этой нарядной улице, должны жить люди, должно быть шумно от разговоров и смеха. Просто все куда-то ушли. Совсем недавно ушли, оставив свои дома как есть.

— Вот где пожить бы, ага? — сказала Танька. — Я бы выбрала этот, с башенкой. А ты?

— Я бы тот, где мы были, помнишь, там сталактиты в углах, как колокольчики. А ты где поселишься, Вов?

— Та где-нибудь по соседству с тобой, где ж еще? — Вовкины глаза голубели, как два изразца. — Сядешь вечером на порожки, закуришь… — Вовка изобразил, как он будет покуривать, держа папироску меж пальцев. — А у куполе сделаю обсерваторию — небо, глянь, тут совсем рядом… Танька в гости к нам ходить будет — по воскресеньям и революционным дням.

Танька надула губы, дернула плечиком независимо:

— Нужны вы мне больно!

И ушла «к себе» — в домик с башенкой.

Я запрокинула голову. Небо и правда было здесь близко. Может, его притягивали башенки и купола? Тихо как…

Там, в небесах, тихо и здесь, у меня за спиной. Ни звука, ни единой живой души… Только я, и затихший Вовка, и гордая наша Танька.

А где-то внизу-внизу — город.

Пыльная, давно не нужная ему крепость и такой нужный крепостной плац, весь изрытый каблуками солдатских кирзух.

Гордость города — его чинары, умеющие, как змея, сбрасывать старую кожу. А еще — раскрывать на старых ветках листики, похожие на детские ладони…

Людный, как муравьиная тропа, центр. Старенькая наша школа. Подумать только, за всю долгую, трудную мою зиму я не пропустила ни одного урока. Если не считать болезнь и сегодняшний сумасшедший день.

Распределитель, наш кормилец, с его крикливыми очередями и радостями моих добыч.

Мамин музей. Прежняя, байская жизнь в его залах — жутковатая, почти живая, которой никогда не ожить.

И бережно хранимое искусство народа, которое не умрет: не умрут тюбетейки, и золотое шитье, и ковры — редкие, единственные экземпляры, собранные за многие годы многими людьми (с недавних пор мама с помощниками готовят из них новую экспозицию).

Ниже центра, немного ниже — на короткий отрезок улицы Фрунзе, с ямами на месте многих ее акаций и госпитальной оградой чуть не в квартал — завод. Жаркие корпуса, уханье и железный скрежет и дымы его: белые, дневные и ночные — багровые.

А рядом с заводом — наша тихая улица, спящие окна ее и сады в багровых сполохах, дни ее — скудные, трудовые, послушные, как часам, командам заводской сирены.

Мой город… Я вдруг почувствовала, что очень хочу вниз. Все-таки мне милее мой дом, пусть не такой нарядный, самый обыкновенный, такой же, как Танькин и Вовкин, такой, как у всех вокруг.

Но приходить сюда я буду, на эту улицу. Она нужна мне — вот такая голубая. Она ведь тоже наш город. Без нее он был бы другим.

Может, кто и считает, что это просто самая старая его улица, на которой живет только память, только смерть. Но это не так. Разве смерть — праздник? Разве она красива? Знаю я, какие лица бывают у тех, кто получил похоронку. И какие дома — с черными окнами, немые, страшные…

Нет, улица Голубая — не улица смерти. Она улица жизни, улица радости, красоты.

Сюда никогда не придет ни одной похоронки.

Я закрыла глаза и слушала тишину. Сильно грело мне щеку солнце.

«Уже садится», — удивилась я. И открыла глаза.

Голубая улица лежала передо мной, отблескивали в закатных лучах фасады маленьких дворцов. Со ступенек одного из них смотрела на меня Танька.

— Домой пора, ага?


Мы с Танькой вертели головами, ничего не понимая.

Куда-то исчез Вовка.

Мы уж и кричали, искали в ближних мавзолеях. Ну как провалился! А что, может, и свалился в какой-нибудь потайной колодец?! Зовет на помощь, а мы не слышим.

И тут мы увидели его. Он был весь в пыли и издали показывал что-то лежащее на ладони. Обломок кирпича, вот что.

— Гляньте, шо я нашел!

Вовка перевернул обломок. С него так и брызнули чистые краски. Голубое, синее, белое, желтое… С краев глазурь скололась, процарапали ее трещинки. Но это был орнамент, не весь, конечно, — клочок. Одно-единственное слово из длинной, по-восточному цветистой фразы.

— Вовка-а… А больше там нет?

Мы заумирали от зависти.

— Не-е, я спускался. Кирпич там колотый, без ничего, и земля. Как обвалилось, так, похоже, и стоит, осыпанное. А с глазурью больше нема, я рыл. Побрали. Или поховали где. Восстанавливать будут.

— Тогда и этот надо положить, — обрадовалась Танька. — Как же они без целого куска?

— Не-е, — мотнул головой Вовка. — Обойдутся. То память мне будет, когда мы отсюда до дому поедем.

— Когда еще вы поедете!.. — сказала Танька.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ


В густые сумерки мы забрали из школы портфели. Бежали по Фрунзе, на ходу придумывая, что станем говорить дома. Собрание? Или стенгазета? Может, генеральная уборка класса? Или вот, проще простого: в госпиталь ходили, с концертом.

Возле Танькиной калитки на дороге маячило белое пятно. Мы подошли — «скорая помощь»! И калитка распахнута — черный, зияющий провал. Мы так и сунулись в него разом.

В кухонном окне непривычный, яркий свет. Ворочаются за шторой тени. На мгновение я вижу белое Вовкино лицо, странно разъехавшиеся глаза. В два прыжка он у двери, худая мальчишеская рука отчаянно рвет скобу.

Вовкина мать лежит, тяжело запрокинувшись на подушки. Врач в белом халате всаживает ей в руку иглу. Странная у Вовкиной матери рука: рядом с большим телом она лежит как-то сама по себе.

Бабка светит врачихе. Большая керосиновая лампа горит, как электрическая.

Вовкина мать со стоном перекатывает голову. По виску к вспотевшим волосам катится сверкающая слеза. Вовка стирает слезу грязной ладонью, трогает мать за плечи, за голову:

— Шо с тобой, ма? Ма?! Больно тебе, да? Больно?

— Сейчас ей станет легче. — Врач не спеша, уютными движениями сворачивает трубку, складывает в сундучок коробку со шприцем. — Только не нужно беспокоить ее.

Но Вовка не слушает. Одной рукой обхватывает мать, другой гладит и гладит по голове, будто ребенка. Бабка сама провожает врачиху.

— Шо с тобой, ма? Ты меня слышишь? Посмотри на меня, мамуль.

Вовкина мать вздыхает, будто просыпается после кошмарного сна. Глаза приоткрываются, плывут в озерках слез.

— Сынку… Радость у нас… такая… радость… Нема больше фрица у нашей хате… Погнали гада…

— Ур-ра! — Вовка срывается, скачет, размахивая руками, хохочет.

Испуганно подскакивает язычок в лампе.

— Тише ты! Лампы чужой не жалко, мать хоть побереги! — Бабка закрывает лампу всем телом.

Вовка стихает, подсаживается к матери.

— На базарчику была, — шелестит ее голос, — картошки, думаю, узять. Узяла полкило, вдруг слышу — с громкоговорителя над проходной сводку передают. Как сказал Левитан: «Вчера, после тяжелого боя, освободили Николаев» — так и поделалось со мной. Чую, шо падаю, покатилось все с моих рук. Падаю, а сама думаю за эту несчастную картошку — шо растеряю…

— Что уж ты, Ефимовна! — Бабка со стуком ставит на стол лампу. Язычок снова подскакивает. — Нешто можно в такую минуту человека ограбить? Тут она, твоя картошка, — в целости, одна к одной. — Бабка повернулась к нам, губы вытянуты, глаза на лбу: наконец и она дорвалась поговорить. — Я аккурат в погреб спустилась. Для чего уж полезла-то? И не вспомню теперь, господи. Только слышу — кличут меня сверху: «Шардониха тута, что ль? Принимай свою жиличку. Насилу довели». Я на свет, а Ефимовна — под миндалем! Ничком на лавке и руку на землю сронила.

— Ничего… то пройдет… Сэрдце у меня слабое на радость. Вот мы и дождались, сына… Теперь все! Домой поедем. Домой… Чуешь, сынку, шо це за слово?

— Марь Ефимна, не уезжайте… — заныла Танька.

— Не завтра, поди, ехать им!

— Сразу будем ехать, бабуся. Как пустят, так и поедем…

Вовка обернулся, взглянул на меня беспомощно-радостными глазами.

Словно позвал — уже с другого берега…


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ


Внятным шепотом кто-то сказал мне в ухо: «Пора!» Я послушно села в постели. И сразу вспомнила: это Вовка зовет меня. Скакнула на пол, пошлепала к окну, лихорадочно заматываясь в простыню.

Вовки не было.

Перло снаружи пахучее травяное тепло. В бусой от росы траве горели маки. Их еще прибавилось. Их теперь с каждым днем будет больше. Маки пригрелись, стояли нараспашку, показывая бархатную черную сердцевину. Чем-то они были похожи на кутят — милых, лопоухих, с черными носами. Кутята поднялись из травы на задних лапах, свесив на живот передние — мохнатые бутоны.

Утро было в подозрительном разгаре.

Холодея, я глянула на часы. Боже мой — шесть! Проспала, дуреха, корова! А Вовка? Он-то почему не разбудил? Ведь договорились!

Или они не едут сегодня? Не достали машины. Не хватило еще одной печати в бумагах. Мало ли что может помешать!

Сдернув сарафан с кроватной спинки, я на цыпочках прокралась к двери. Одевалась уже на бегу, по дороге к забору.

В Танькином саду мокрые, сонные сумерки. Может, рано еще? Просто врут часы! Но старинные наши часы никогда не врали…

Терраса пустая, тихая. Дверь на кухню закрыта. Отгородив ладонями свет, я притиснулась к окну.

Уехали!

Я не поверила глазам.

Ткнулась опять, чуть не высадив лбом стекло.

Кухня была пуста! Торчал жалкий скелет кровати, сгорбил старую спину стол. Валялись клочья бумаги, лоскуты, обрывки веревок. На подоконнике осталась раскрытая Вовкина тетрадь. Я чуть не заревела, когда увидела его каракули с наклоном не в ту сторону.

Уехали… Как же так?! Уехали, и я теперь не провожу Вовку. Не увижу больше — никогда! Не увижу больше. Не увижу…

Все еще не веря этому, я поплелась обратно. Едучая обида жгла глаза. Со всех сторон тянулись ко мне ветки, мягко хлопали по щеке, плечам. Я вздрагивала от их мокрых прикосновений. И чувствовала: что-то упрямое, несогласное будят они во мне.

Я перелезла в наш сад — словно вышла из темноты на свет. Разреженный безводными годами, он молодо блестел травой, подмигивал десятками красных огоньков — из травы, из заборной тени, даже с крыши Зорькиной сараюшки!

Я вдруг поняла, что нужно сделать.

Проскользнула в столовую. Послушала через занавеску, как трудно дышит во сне тетя Галя. С пляшущим в горле сердцем приникла к нашей двери. Ни звука!

С великими предосторожностями открыла скрипучий буфет, не глядя, нашла свою пайку — на верхней полке, в левом углу. А глаза сами наткнулись на Люськин саквояж, пестро расписанный по железным бокам. В маленький люк втиснула хлеб, полголовки чеснока. Оглянулась, ища глазами. На обеденном столе — карандаши, листок с лихими Люськиными импровизациями. Перевернула листок, нацарапала: «Ушла на вокзал. Не волнуйся». Сунула записку в светящуюся дверную щель, подтолкнула. Бумажка послушно поехала куда-то на середину пола.

В чулане за банками нащупала плоский сверток. Не вытерпела — развернула. В пахнущей мышами и жмыхом чуланной темноте сверкнули маленькие белые крылья. Серебряные нашивки, мой прощальный подарок Вовке…

Нашивки я тоже запихнула в саквояж. И почувствовала себя окончательно снаряженной в дорогу.

Когда сбегала вниз по ступенькам, пугающе близко, над самой макушкой, взревела заводская сирена. Сейчас она привычно разбудит маму и тетю Галю. Завозится в постели Люська, поднимет всклокоченную, сонно моргающую головенку. Мама ей скажет: «Спи, малышка, это гудит завод», поправит на ней одеяло… и увидит мою пустую постель. Удивленно оглянется, подберет с полу бумажку…

Я прибавила ходу.

А навстречу мне в одиночку и парами спешили женщины и мужчины в мазутных спецовках, с грязноватыми обеденными мешочками. Стучали по булыжнику бутсами тонконогие, хмурые мальчишки в черных форменных гимнастерках.

Торопились в свои цеха, шли мимо заводской доски Почета, где, может, есть и их портреты, как висела еще недавно скромная фотография нашей Фроси.

В этот ранний час, кажется, я одна спешила в другую сторону, дальше, дальше от дома, вдоль дувалов с их тенью, с торчащими за ними искристыми верхушками садов и коричневыми саманными стенами. Широко прорвалось солнце: я бежала мимо полянки. Шагали через полянку на циркульных ногах фермы, несли на плече провисшие кабели. Тоже торопились к заводу, шагали от горизонта, легко перешагивая там кварталы, а ближе дворы, дома…

Снова придвинулись заборы. Спотыкаясь и подскакивая, побежал по мостовой край их утренней, длинной тени.

Я не знала, сколько мне идти. Вокзал где-то ужасно далеко, но туда ведут рельсы «кукушки». Буду идти по ним хоть полдня — пока не дойду до Вовки. Я представила, как он удивится и как посмотрит на меня, когда возникну. И еще прибавила шагу.


— Вовка, а как же летное? Уезжаешь, а оно остается у нас.

— То ж на время, я узнавал. Назад поедет, на Украину. Я пока школу кончу.

— А мать?

— Шо мать? Говорит: «Хватит, шо батя у нас военный». Война кончится, говорит, все училища позакрывают.

— Ну, а ты?

— Шо я? Сказал же — поступать буду. Всех не позакрывают, зря она надеется. Она то и заладила — давай будем скорее ехать. Боится, шо после седьмого в парашютную секцию запишусь. Мне бы раз несколько прыгнуть, тогда бы уж точно взяли.

— Тебя и так возьмут. У тебя характер… прямо железный, честно!

— Придумаешь тоже… Эх, мне бы только батю дождаться! У каждом письме пишет: «Береги мать». Знает ее, то и боится. Я и берегу. Как умею… Плохо, шо злиться на нее долго не могу. Пройдет время, и забывается. Вроде сам придумал, не было ничего такого. Она вообще-то хорошая, мать, ты ж знаешь…

— Она думает, ты тогда написал отцу?

— Не-е, я обещал, шо писать не буду пока. Плакала она. У руках ремень, а сама плачет. «Ты, говорит, глупый, жизни не понимаешь. Измучилась я без батьки, не могу больше, не могу одна». — «Где ж ты одна, — говорю. — А я на что? Уголь перетаскал тебе? Перетаскал! Воду с колодца ношу? Стирать помогаю? Чего еще тебе делать, скажи!» Скорей бы уж кончалась война. Теперь уж скоро, теперь его погнали. Придет батя с фронта, сдам ему мать — с рук на руки — и айда! Он будет согласный, я знаю. Он и сейчас пишет — без авиации нам была бы хана.


Я шла быстро и еще подгоняла себя и удивлялась, какая длинная в эту сторону Некрасовская. Из-за старых дувалов, уже видное мне, торопилось своим путем солнце. Тень перескочила арык и теперь по кромке ее катилась, подскакивая, моя голова, похожая на футбольный мяч.

Улица здесь красивая. Над арыком — не тронутые топором старые стволы, а в кружевных верхушках акаций уже набухают белые гроздья. Когда они распустятся, Вовки с нами уже не будет…

Я все еще не верю этому.

Улица вдруг разъезжается, разбегаются в стороны окраинные домишки. Оголенное русло ее сливается с другим, куда более бойким течением.

Тут совсем иная жизнь. Взблескивая кабинными стеклами, мчатся грузовики, все больше военные. Медлительно крутят вихляющимися колесами арбы. В обе стороны густо движутся пешеходы. На широкой, сутулой спине улица несет две сверкающие полоски, два ручейка расплавленного солнцем металла.

Рельсы! Ура! Наконец-то…

Дальше я иду по шпалам — так кажется мне вернее. Они как ступени немыслимой лестницы, по которой я взбираюсь. Ступенька… еще ступенька… еще, еще… Шпалы лежат то шире, то уже, приходится без конца менять шаг. Лучше не думать, сколько их впереди. Но каждая на полшага приближает ко мне Вовку…


— Уедешь на свою Украину и забудешь, как мы тут жили…

— Тю, глупая… Кто ж друзей забывает? Как приеду — пришлю письмо с адресом. Сразу ответишь, ага, Лин?

— Сперва напиши, а там посмотрим…

— Ну вот… Я ж серьезно с тобой говорю. Напишешь?

— Как оно еще выйдет, в письмах… Очень уж ты правильный, Вовка. Что-нибудь брякну не по тебе — скажешь: «Ну, все!» — и больше не вспомнишь.

— Та с чего ты взяла? Беда с вами, девчонками, — вечно придумаете…

— А чего придумывать-то? Поссорились мы — и ты как отрезал! Ходишь — в упор не видишь! А я так не могу. Хожу как дура и вспоминаю: здесь было то, а здесь это…

— А я мог? Мать тебя позовет с улицы, я потолкаюсь для вида — и за тобой.

— Ты?! А вот и неправда, я смотрела! Еще и за деревом постою, послушаю, как ты носишься со всеми, хохочешь. И такое зло возьмет — на тебя, на себя.

— Тю, глупая… Шо мне там было делать? Танька пристала: «Куда ты деваешься, Вовка? С улицы убежишь, и дома тебя нема. Давайте, говорит, девчонки, следить за ним. Тут, говорит, военная тайна!» А для самой уже не тайна. Мигом разнюхала, шо под окнами у вас торчу.

— Как под окнами?.. Вовка-а… Значит… значит, это твои были следы?!

— А то чьи же?

— А мы-то! Глянем утром — и ну стучать зубами: опять ночью ходили воры.

— Не-е, то я высматривал, шо у вас на ужин. Все про тебя знал, учти!

— Например?

— Например, шо ты под видом уроков читаешь запрещенную литературу.

— Какую… запрещенную?

— Известно, какая у вас, у девчонок, запрещенная литература. Шо-то такое было, шибко любовное… Постой… Вроде под тенью девушек… в саду.

— В цвету! А ведь точно, была такая: «Под сенью девушек в цвету». Во название?! Я ее у отца раскопала. Прятала-а… Между прочим, оказалась скучная книжка. Так, рассуждения…

— Раз смотрю — письма у тебя, солдатские. Штук пять по столу разбросаны. Ты одно развернула, прочла, другое. И лицо у тебя сделалось такое, такое… Ну, думаю, все! Завела себе заочного хахаля — какого-нибудь сына полка! Расстроился… Хотел уже в стекло барабанить.

— Чудик! Это же Фросины письма. Вот в последнем написала, что медаль ей дают, «За отвагу». Нет, кто бы мог такое про нашу Фросю подумать! Ты вот думал?!

— Не-а…

— Бедная, она все Сашу ищет. Из части ей сообщили, что он был ранен тяжело. И отправлен куда-то в тыловой госпиталь. Знала бы она… Так вот вы как, молодой человек? Подглядываете? Пугаете беззащитных женщин своими ужасными следами?

— Я невиноватый, шо всю зиму грязь. Я и так был бедный: стою мокрый, аж посинею. И уйти не могу — дюже интересно за тобой подглядывать… Знаешь, как скучал за тобой…


Высокая, серо-зеленая стена с колючей проволокой поверху, проходная, беленная в тот же цвет, вооруженная охрана у дверей и наконец — ворота из цельного стального листа с фанерным щитом над ними. По щиту — полукругом — вкуснейшее слово: ХЛЕБОЗАВОД…

Запахло хлебом. Будто рядом кто-то, дразня меня, надломил теплую еще буханку. Не понимая, я подняла голову.

Я почувствовала, что умираю с голоду. Открыла саквояжик, протиснула три пальца и отщипнула от пайки кусочек. Сунула в рот. И сейчас же мне захотелось вытащить всю пайку и откусывать большие, жадные куски. Я отщипнула еще раз и задвинула крышечку саквояжа.

Город здесь был грязноватый, шумный. Что-то шипело и мелко подрагивало — казалось, под землей. В нос шибали запахи барды и нагретого машинного масла. Скучно тянулись заборы, и, когда казалось, что им не будет конца, мелькала проходная с воротами. Из одних, таинственно разнявшихся у меня на глазах, выполз грузовик, высоко груженный тюками солдатского обмундирования. И рванул по дороге, трепеща брючными тесемками.


Травинка торчала длинная в невысокой еще траве.

Я повалилась боком и сорвала ее. Была она из тех, что наслаивают на стебель то слева, то справа по узкому листу, режущему, как клинок, и в то же время бессильно надломленному посередине.

Вовка молча смотрел, как я раздеваю травинку.

Я сдергивала лист за листом грубые ее одежки, пока не открылся сплюснутый бледный стебель. Он сладковатый у основания, и его приятно пожевывать и посасывать. Особенно если сидишь вот так — в светлых сумерках, на чуть повлажневшей уже траве, а рядом сидит Вовка…

Я молчу себе и жую травинку, и мне так хорошо сейчас, как не было еще никогда. И тут травинка начинает горчить, потому что до меня окончательно доходит, что это в последний раз, в самый последний, вот так сумерничаем мы с Вовкой…

Я стискиваю травинку и легким нажимом зуба на зуб посылаю ее то вверх, то вниз. Вверх-вниз, вверх-вниз мотается травинка, и такой вот, пляшущей, я щекочу ею Вовкино приунывшее лицо. Вовка цапает травинку зубами и пытается выдернуть. Это смешно, потому что он мотает головой, как лошадь. Я хохочу, не разжимая зубов, — дудки, ничего у него не выйдет!

У него-таки остается трофей — жесткий травяной хвост. Вовка выплевывает его и снова охотится за травинкой. И опять ему достается жалкий клочок.

Но Вовка упрямый. Травинка делается короче, короче… Я держу ее так же крепко, нет, изо всех сил сжимаю зубами. Но я о ней больше не помню.

Я смотрю на Вовкины губы.

Разгладятся и опять толпой сбегутся морщинки. А в уголках выпячиваются смешные розовые подушечки. Край верхней губы то побелеет, то снова нальется цветом. И тогда я вижу густые белые волоски. У Вовки уже усы… Их страшно хочется потрогать губами.

Дыхание… Оно обжигает лицо. В нем неприятно-приятный металлический привкус курева (а я не знала, что Вовка курит!).

И — нет дыхания. Одно только близкое тепло его губ, которое я почему-то слышу тоже губами…

Неодолимо тяжелое наваливается на веки. Они опускаются, закрывают мне глаза, и в ту же секунду мягкое, и теплое, и шершавое осторожно, очень осторожно притрагивается к моим губам… приникает ласковее, сильнее… И тут же Вовкины губы твердеют, отталкиваются от моих, совсем безвольных, и легко забирают у меня травинку…


ГЛАВА СОРОКОВАЯ


На вокзальную площадь мы ступили вдвоем — я и коротенькая моя тень, жмущаяся к ногам. Преданное ее присутствие странным образом приободрило меня. И все-таки я беспомощно озиралась вокруг.

Непохоже было, чтоб отсюда кто-нибудь уезжал.

Здесь спали — на тюках, подстилках и просто на земле; готовили еду, поставив ребром два кирпича и подкармливая огонь случайными дровами; чинили латаное рванье и резались в карты; плакали и пели; ругались и длинно рассказывали свои истории; звали, шлепали, кормили, баюкали детей, искали вшей в их серых от пыли головах; зажав в коленках, вытирали им зады жесткими древесными листьями.

А сверху в упор смотрело слезящееся око. Невидящий взгляд его был тяжелый и жгущий, придавливал к земле. И висли над площадью голоса и визги играющих детей, стлался дым, пронюхивались в нем дразнящие запахи еды.

Я уже поняла, что не найду Вовку. И все ходила, ходила, ходила… Переступала через спящих, протискивалась между вещами, рассеянно отодвигала ребятишек.

Нет, все-таки отсюда уезжали…

У вокзальной решетки меня захватил слепой и орущий поток. Вместе с узлами, мешками и чемоданами он выволок меня на перрон, прибил к вагону. Вагон подрагивал, распираемый изнутри, но в него лезли и лезли. Вбивались через двери и окна, через любую возможную и невозможную щель. Вбивали узлы и детей. Дети орали истошно из вагонной давки, а снаружи им отвечали ревом матери, лезущие в окна по чьим-то головам.

Не в силах сдвинуть перегруженный состав, кричал захлебнувшийся копотью паровоз.

Наконец туго, как заржавевшие, подались колеса. Телом услышавшие толчок, взревели люди, еще отчаяннее стали карабкаться и цепляться. А поезд упрямо ломал инерцию, наливался движением, и оно постепенно стряхивало людей.

Быстрее, быстрее пошли колеса; побежали мимо вагоны, окна, потерянные, потные, измученные лица; вот они слились в единое облегченно вздохнувшее, радостное лицо. И вот уже уносится, отчаянно работая колесами, последний вагон, задняя его стенка в синем чаду и вихляющейся пляске движения.

Уносится туда, куда все заметнее небо заводит свой круглый, померкший, устало слезящийся глаз…

Оглушенная, я вцепилась в решетку вокзальной ограды. А мимо тяжелыми волнами хлестал и хлестал людской поток, бил по ногам узлами и чемоданами.

Сколько их, оборванных, смертельно усталых, потерявших все людей выбросил здесь когда-то военный прибой? Сколько их теперь, не забывших, готовых к новым лишениям ради далеких родных пепелищ? Где-то здесь, среди них, затерялись песчинками Вовка с матерью. Ждут ли они, или их уже катят и катят колеса? Неважно. Их уже оторвало от нас и поглотило общее движение, страшное и радостное, как весенний силь.

Домой!..

Мне тоже пора было возвращаться домой…

Было грустно, что я не нашла Вовку. Я знала, что завтра станет еще грустнее. Но я не жалела, что побывала здесь.

Это было нужно мне. Может, для того, чтобы я поняла: никого, ничего не надо искать, останавливать, возвращать на этом вокзале. Потому что невозможно остановить силь. Или заставить его пойти вспять, в горы.

А еще мне нужно было проводить поезд.

Это был не мой поезд. Не мне было им уезжать. Но я проводила с ним что-то в себе — что-то такое, с чем было жалко расстаться, но чему пришло время.

И это что-то тоже не нужно было останавливать и возвращать, потому что невозможно остановить или заставить пойти вспять даже маленькую волну, если ее увлек за собой весенний силь.

Загрузка...