Прозван бысть Темирь-Аксак, — Темирь бо зоветься татарским языком железо, Аксак же — хромец, и тако толкуется — «железный хромец», яко от вещи и от дел имя приял.
Темна, тепла самаркандская ночь.
Листва ночного сада черна. Тьма под деревьями подобна спёкшейся крови.
Над мраком сада сияет серебряное небо, и тонкая струя ручья отсвечивает в ответ небесным светилам, постукивая камушками дна, словно перебирая перламутровые зёрна нескончаемых чёток.
Тишину в саду строго велено блюсти до утра: в этом саду спит Повелитель Мира.
Старый Тимур вернулся домой из победоносного похода. В растоптанной Индии ещё не осела пыль, поднятая копытами его конницы, ещё идут сюда караваны, груженные несметной добычей, идут слоны и табуны коней, идут раненые по длинным дорогам через горы, пустыни, мимо могил и развалин.
В старом густом саду на окраине Самарканда, на ореховом полу, у двери, раскрытой в сад, на стопе стёганых одеял спит Тимур один, хмуро вдыхая прохладу родины.
А под деревьями, у ручья, в распахнутом шёлковом шатре спит старая жена повелителя Сарай-Мульк-ханым.
Старая, седая, почерневшая на ветру и зное бесчисленных дорог, всюду побывала она, волочась за ним по его воле. Видывала битвы и зарева в песках Хорезма, когда муж приказал срыть с лица земли дерзкий город Ургенч, срыть Ургенч, посмевший укрыть лживого Хусейна Суфи. Терпела морозы и метели, когда муж пошёл помочь Тохтамышу сесть над Золотой Ордой. Нежилась под сенью садов Шираза, где зрели сладостные, невиданные плоды. Опасливо глядела на зелёную ширь Каспийского моря, когда шли поворошить Азербайджан, где на серебряных блюдах подавали ей тяжёлых осётров, отваренных в мёду с красным перцем. Дивилась высоте гор и чистым потокам в тесноте Грузинской земли, где ей понравилось тёмное мясо туров, печённое на углях. Пила густое, как чёрная смола, и нежное, как молоко, вино Армении, когда ветер, благоухающий розами, раздувал края её шатра, стоявшего на склоне багровой каменистой, бесплодной земли.
Старшая из жён, лишь изредка, издали видела она длинного, хромого мужа, не желавшего ходить без неё в походы и в походах не желавшего ходить к ней. Видела она много рек, но просторнее и страшней Аму нигде нет. Видела пустыни Афганистана и дворцы Кабула, куда свозили к ней сокровища из растерзанной Индии. Он свирепствовал там, далеко от неё, но день изо дня являлись от него гонцы справиться о её здоровье и вручить столь редкостные подарки, каких не видывала она и во сне. Но на что ни глядела, чему ни дивилась, чем ни тешилась, милее самаркандских садов места на земле нет.
И вот спит она крепко, дыша запахом сырой глины, по которому тосковала во всякой иной стране.
Но семилетний мальчик рядом с ней не спит.
Он лежит возле бабушки, откинув голову на худенькие запрокинутые руки, и глядит в небо. А в небе, между чёрными крыльями ветвей, вспыхивают звёзды, меркнут, трепещут, то будто на краю ветвей, то будто в непонятном далеке. И если они далеки, — велики, а если на краю ветвей, — подобны огненным бабочкам.
На широких коврах вокруг шатра спят бабушкины рабыни — персиянки, армянки; спят, не смея и во сне вольно вздохнуть, лишь звякнут спросонок браслетом ли о браслет, серьгой ли об ожерелье.
Мальчик смотрит в серебряную бездну небес, дивясь сочетаниям созвездий. Тёмен и тих сад.
Неслышно несут свой караул воины; ходят, сопровождаемые огромными степными псами; ходят неслышные, невидимые. Да в дальнем конце, едва просвечивая из-за деревьев, горит костёр.
Там, у суровых резных ворот, стражи, сменившись с караула, над углями пекут печёнку, а на огне, в широком котле, варят просяную бузу.
На старом ковре сидит начальник караула Кыйшик; он в походах умеет прибрать к рукам всё, до чего бы ни дотянулись руки. А до чего руки не дотянутся, дотягивается мечом.
Позёвывая, нежится на шерстяном чекмене неразговорчивый Дангаса, готовый слушать сквозь дремоту любой разговор, лишь бы самому не говорить.
Каменным лбом повернулся к огню Дагал, с достоинством крутя между пальцами длинный свисающий ус.
Но быстроглазому Аяру не сидится. То он возится у очага, то, присаживаясь на корточки, вмешивается в разговор. Днём он прискакал из Бухары, гонцом от правителя города, и теперь, как и эти, отслужившие караул воины, свободен на всю ночь и на весь последующий день.
Аяр носит бороду, но она так редка, что её и не видно на изъеденном оспой подбородке. Лишь ладонь порой тревожно касается подбородка: не растрепалась ли борода.
Огонь временами разгорается жарче. Багряные отблески вспыхивают то на позолоченных скобах грузных ворот, то на медных бляхах, вбитых в резное твёрдое дерево, то на острых шлемах Кыйшика и Дагала, на стальных наручьях Аяра, на золотой серьге дремлющего Дангасы.
Разговаривая негромко, стража поглядывает — то нетерпеливо на котёл, то несмело в темноту сада: туда, под сень деревьев, не велено ходить никому, — там, скрытый тьмой и тишиной, отдыхает их повелитель. Каждому доводилось видывать его издали и вблизи — в толчее битвы либо в дыму пожаров, по его слову убивать или рушить, умирать или грабить, лицезреть его гнев на врагов и досаду его, если вопли покорённых народов ему мешали. Но видеть его в этом саду не смел никто из воинов: здесь он отдыхал от войн.
Дымок костра, ударяясь о закопчённую стену, розоватым туманом расплывался между деревьями, и сад казался за дымом ещё глуше, как глубина моря.
Разговаривали негромко, чтобы слышать малейший шорох из сада. Неподвижно, сторожко лежали псы, большие, свирепые, с круглыми ушами, обрезанными, чтобы слух их был чутче, с хвостами, обрубленными, чтобы шаг их был легче. Но и глаза псов тревожно косились на шелесты и лепеты листьев, мешавших слушать сад.
Кыйшик ворчливо припоминал богатства и диковины, пограбленные не им. Сокровища Индии, языческие древние храмы, где со стен свисали покрывала, расшитые жемчугами и рубинами, где высились идолы, выплавленные из красного золота, а самоцветные каменья и алмазы сияли на щеках, на лбу, на ладонях, на запястьях идолов. Стены, изукрашенные каменными изваяниями птиц, зверей и нагих бесстыдниц, окаменевших в танце в одних лишь браслетах на щиколотках. Живых людей некогда было разглядывать, — золото блистало на женщинах, на мужчинах, на детях…
Крутя ус, Дагал презрительно сплюнул:
— Жалкий народ, — не искал жалости!
Но Аяр, глянув сквозь улыбку строгим карим глазом, не согласился:
— Кто не ищет жалости, не жалок, а страшен; с тем берегись!
Кыйшик, начальник караула, посмотрел на Аяра удивлённо:
— Не нам ли страшен?
Если б Аяр не был испытанным гонцом, — а в гонцы отбирались лишь самые бесстрашные, самые верные и самые сообразительные из воинов, воины, за которых поручался кто-нибудь из самых сильных людей, — Кыйшик заподозрил бы, что Аяр в Индии оробел. Но Аяру почудилось в удивлении Кыйшика недоверие к смелости его, и он скрыл свою обиду усмешкой:
— Не каждому дано сердце льва! Вам дано, а из нас кому равняться с вами? Кому? — в недоумении поднял брови Аяр.
Дагалу показалось, что Аяр заискивает перед начальником караула, и он взглянул на Аяра презрительно из-под своего плоского, тяжёлого лба. Но Аяр пренебрёг этим взглядом, досказав:
— Если б не шли вперёд львы, за кем бы плелись остальные? А? За кем?
— А мы тогда и не пошли б! — неожиданно проговорился Дангаса.
Дагал удивился:
— А сокровища так и остались бы у язычников?
Кыйшик рассердился:
— Что ты! Зачем? Нам самим надо!
Дангаса на своём чекмене вздохнул:
— А помногу ли нам досталось?
Кыйшик грозно приподнялся:
— Как? Как ты сказал?
— Я-то?.. — встревожился Дангаса.
Но Аяр выручил его:
— Он не сказал. Он спросил.
— То-то!
Замолчали, глядя в огонь: кому охота перечить начальнику, — с врагом не церемонились, но своих начальников волновать не смели, за этим строго следил Тимур.
Молчали, глядя в огонь.
Виделись им в огне недавние видения иной страны. На деревьях — то тяжёлые плотные листья, то лёгкая, перистая листва. Цветы большие и лоснящиеся, как медные щиты. Идольские храмы, облепленные причудливыми изваяниями. Костяные троны, изукрашенные резьбой и золотыми кружевами. Горячие лошади, накрытые ковровыми чепраками, сёдлами красных и зелёных сафьянов, тиснённых золотом. Слоны огромные, как горы, послушные, как телята, слоны с беседками на спинах, а в узорных беседках, за прозрачными занавесками, такие…
— Много ходили по земле, а этакого не видывали! — ответил своим раздумьям Дагал.
— Ещё поглядим! — неторопливо сказал Дангаса.
— Ну? — усомнился Дагал.
— Разве он успокоится? Опять нас поведёт.
— Куда?
— Он знает, где лежит золото. За тысячи вёрст видит. Он знает, как его брать.
— Думаешь, пойдёт?
Дангаса, развалившись на своём чекмене, ответил твёрдо:
— Пойдёт! Глаза-то у всех одинаковы: на своё радуются, на чужое зарятся.
Кыйшик забеспокоился, нет ли дерзости в таких словах:
— Прыток ты! Пойди-ка к сотнику, скажи: «Пора со двора!» А он тебе: «Ладно. Спасибо, брат! Без тебя не догадался б, в поход не собрался б!»
Все поняли: такой разговор опасен, — сотника учить кто дерзнёт!
Аяр усмехнулся, пропустив бороду под ладонью:
— Дело воина блистать мечом, а не языком.
Дангаса смолчал, но обиделся: никогда он не мешает другим говорить, а самому случилось слово сказать, каждый норовит прицепиться.
Опять неподвижными глазами уставились в огонь.
Опять виделись им в огне недавние дни в Индии.
Как трещали шелка, когда их сдирали со стен храмов вместе с написанными на них богопротивными изображениями; как, будто зёрна, сыпались в медные кувшины самоцветные камни и алмазы; как рушились разукрашенные идолами, как живыми, стены храмов, — рушились во славу аллаха, ибо Тимур повелел не щадить идольских притонов и кумирен, противных исламу и слугам его. Как вопили женскими голосами языческие жрецы, видя поругание своих святынь, бородатые, а хилые, как старухи. Как женщины кидались на воинов Тимура, пытаясь ножами, иглами, ногтями, зубами дорваться до горла. Даже под мечами корчась, призывали гнев своих будд на помощь. Дети, прыткие как обезьяны, со стен, с деревьев, из расщелин в развалинах то камнем, то осколком стены, то хоть обломком дерева изловчались кидать в непобедимых воинов Тимура. Схваченные не смирялись, вгрызались зубами в руки, не ждали жалости, не просили милости.
Буза закипала в котле.
Виделись города Индии не такими, какими их брали, а какими покинули. Осколки изукрашенных стен на дорогах. Обгорелые, чёрные костяки садов, потравленные до голой земли поля. А земля плодородная, добрая: воды много! Но покрыли ту землю не зёрнами, а трупами, смрадом от гниющих тел; лежали на земле старые, молодые, женщины, дети, — не трупы воинов, воины полегли прежде, при защите городов, — трупы простого народа, который хоть и за меч не брался, но и в плен не шёл, — строптивый, скрытный, непокорный, не желавший открывать своих знаний, скрывавший свои ремесла и уменье, негодный для рабства народ.
Сто тысяч пленников согнали там в одно место, чтобы гнать их дальше, к себе в Самарканд. Сто тысяч ремесленников, художников, зодчих, разных дел умельцев, сто тысяч самых искусных людей Индии, из которых ни один не хотел сознаться, в каком ремесле искусен, в какой науке славен, в каком деле силён. Нелегко было опознать мастеров во множестве прочих людей, но опознали, отобрали, собрали их по всем городам и трущобам Индии, погнали в одно место. Они шли, не поднимая голов, глядя лишь в землю, не говоря ни слова, не прося ни воды, ни хлеба, с опущенными руками, шатаясь от усталости и голода, шли, опустив глаза, не глядя на победителей, — будто столь мерзок был вид у непобедимого, бесстрашного воинства Тимура! А когда поставили их всех вместе в просторной иссохшей котловине, он сам приехал взглянуть на них. Но и на него ни один не поднял глаз, но и перед ним ни один не заговорил; сто тысяч их стояло бессильных от дороги, ран, голода, и вокруг такая нависла тишина, будто не сто тысяч людей было здесь, а мёртвая, вытоптанная земля Индии. И Тимур спросил:
— Чего это они?
— Ясно: намереваются восстать! — шепнул духовный наставник Тимура святой сейид Береке.
Тогда сто тысяч людей, связанных, посиневших от слабости, вдруг начали поднимать головы, и взгляды их, встречая его взгляд, не трепетали, все они прямо, свободно, бесстрашно смотрели ему в глаза. И Победителю Мира стало страшно.
Тимур так круто поворотил коня, что конь присел.
— Всех убить надо! — прохрипел Тимур и поскакал прочь.
Не потупляя глаз, не отодвигаясь, не заслоняясь, молча смотрели они на ножи и сабли хлынувшей на них конницы.
Аяр встал вытащить головни из-под бузы, чтоб не так шибко кипело. Он любил возиться и стряпать возле огня: дни Аяра проходили в седле, ночи на случайных ночлегах, и давно родным очагом казался Аяру огонёк под котлом, где бы ни довелось его развести — в углу ли постоялого двора, в пустой ли необозримой степи.
Виделся воинам в жарких углях возвратный поход через пустыню, раскалённую добела, где приходилось ноги коней обвёртывать мокрыми тряпками, чтоб не полопались копыта. Виделись такие же, как эта, ночи, когда стояло войско на левом берегу реки, ожидая своего череда переправляться домой, когда пели соловьи в зарослях маслин и в кустарниках, силясь заглушить ржанье несметных лошадей и голоса неисчислимых воинств Тимура! Когда от края до края земли горели костры, застилая на сотню вёрст небеса тяжёлым жирным дымом.
Вдруг стража замерла, глядя в сад остекленевшими глазами, затаив дыхание: из-под деревьев неслышно, будто не по земле ступая, а по воздуху, шёл к ним ребёнок в тонких шёлковых зелёных штанах, в полупрозрачной алой рубахе до колен, в белой тюбетейке на голове.
Отсветы костра струились, будто стекая с алого шелка его рубахи.
Лицо его было бледно, а глаза смело, прямо, пристально смотрели в глаза воинов.
Ребёнок шёл к ним, а псы лежали неподвижно, прижав к земле головы и не сводя с него глаз.
Воины не смели шелохнуться, не понимая — въявь ли видят перед собой это дитя, кажущееся прозрачным в его лёгкой одежде.
Лишь Кыйшик упруго вскочил на ноги, будто прыгнул в седло, и, почтительно прижав к груди руки, склонился:
— Привет и послушание царевичу!
И Мухаммед-Тарагай, внук Тимура, сын Шахруха, семилетний мальчик, поднятый с постели бессонницей, на покорный привет старого дедушкиного воина ответил благосклонным приветом.
Мгновенье он постоял молча.
Стражи застыли перед ним вокруг истёртого, грязного ковра. Оружие их лежало по краям ковра. В котле клокотала буза.
Аяр замер возле котла, не смея шевельнуть рукой, протянутой к головне.
Легко скинув вытканные золотом кабульские туфли, узенькими босыми ногами мальчик ступил на заскорузлый ковёр и сел.
Тогда и воины, подобравшись, сели вокруг.
Царевич повернулся к Дагалу, самому рослому и мощному из всех:
— Звёзды…
— Да, да?.. — не понял Дагал, куда показывает царевич.
— Можно их взять руками?
Воин, тысячи вёрст прошедший из края в край по земле, десятки городов рушивший, сотни людей изничтоживший, сам стерпевший несчётное число ран, переспросил:
— Звёзды-то?..
— Да. Можно их взять руками?
Немало добра отнято у поверженных людей этими вот руками: бывало и золото, случались и алмазы. Но Дагал беспомощно и сокрушённо глянул на свои мускулистые, чёрные ладони:
— Не доводилось!
— А достать их?
Никому из воинов не случалось думать, далеко ли до звёзд. В долгие дороги, в дальние страны хаживали, но о богатствах, ожидавших их в конце пути, знал лишь один человек — их повелитель. Но Тимур водил их по земным дорогам: неужто этому царевичу земных алмазов мало, неужто этот поведёт свои воинства за самими звёздами?
Воины смотрели на него опасливо и покорно: что ж, если настанет его время, если он поведёт, пойдут: может, там-то и хватит каждому вволю и алмазов, и всего прочего.
Кыйшик ответил осторожно:
— Достать? На то воля великого амира. Прикажет — пойдём.
— А если с дерева? Влезть на самое высокое… На старый чинар! Оттуда достанешь?
Может, он их испытывает? Может, в словах его притча? Может, надо так отвечать, как в сказке: верно ответишь, и за то сразу перед тобой — счастье на всю жизнь.
Неожиданно ответил молчаливый Дангаса:
— Нет, они не на дереве.
— А стрела до них долетит?
— Может, из большого лука? Да ведь большой лук не здесь, большие луки все там.
Дангаса махнул рукой в сторону, где за тьмой, за холмами, за десяток вёрст отсюда стоял воинский стан.
Нет, от них не добьёшься ответа! Царевич задумчиво посидел, пытаясь острым ноготком сколупнуть с ковра чёрное засохшее пятно. Повременил, задумчиво разглядывая, как синий язык огня лижет чёрное брюхо котла: Аяр позабыл вытащить из-под котла головню.
Наконец он встал и в раздумье остановился возле своих туфель с золотыми носами, круто загнутыми назад.
Аяр, ловко схватив одной рукой туфли, другой рукой охватил колени царевича и понёс его вглубь запретного сада. Собаки бежали рядом, и тут выяснилось, что этим псам сад хорошо знаком, — незаметно от воинов они бегали сюда лакомиться объедками, и у царевича были даже имена для каждой из них.
Сарай-Мульк-ханым в тревоге уже стояла среди своих одеял, а рабыни переспрашивали одна другую, не видал ли кто-нибудь, куда мог уйти царевич Мухаммед-Тарагай. Но ужас перед карами, ожидавшими их за беспечный сон, ещё не успел их обуять: воин вынес мальчика из-под деревьев и, не смея приблизиться, осторожно опустил его на землю. Аяр замер, ожидая слов грозной, бездумной, безжалостной, не знающей удержу своей воле старшей жены Тимура.
Но она сама так была напугана исчезновением внука, так ясно представила гнев повелителя, если б с мальчиком случилась беда, что радость, когда она увидела ребёнка, переполнила её.
— Нашлась пропажа?
Она сама подошла к воину, сама расспросила — где был её внук, что говорил, что ему говорили.
От воина крепко пахло потом, конским и человеческим, кожей и особым, острым запахом людей, долго носивших железное оружие; голова от этих запахов у царевича кружилась, пока воин его нёс.
Но теперь он не отходил от воина, слушая слова бабушки, и с удивлением заметил: она добродушно кивнула воину. Такой милости не удостаивались от неё даже самые знатные из дедушкиных людей.
Она обняла мальчика за плечи и отвела к одеялам:
— Отвернись-ка лицом от звёзд. Спи-ка, спи!
Понемногу улеглись и служанки.
И снова сад затих.
Едва солнце коснулось вершин сада и золотисто-розовый луч поскользнулся на лазоревом куполе дворца, от повелителя пришли звать царевича.
Мальчик опустился возле ручья на корточки; китаянки, служившие ему, лили на его ладони тёплую воду из серебряного кувшина, украшенного зёрнами бирюзы.
Умываясь, мальчик читал давно знакомую, отчеканенную на ручке кувшина надпись:
«Мухаммед Бухари».
«Значит, бухарца, чеканившего этот кувшин, авали тоже Мухаммедом… Зачем позвал дедушка?»
Было ещё очень рано.
Но двор перед дворцом уже успели полить и подмести.
Павлины то, пригнувшись, перебегали через двор, то, воскликнув что-то кошачьими голосами, распускали радужные лучи длинных синих хвостов.
Вдоль галереи, в тени стройных, как стрелы, мраморных серых столбов, уже толпились придворные в затканных золотом алых, синих, зелёных шёлковых, бархатных широких халатах, ожидая, когда повелитель вспомнит о них. Нежные, расшитые золотом или жемчугом чалмы, белые, розовые, голубые, зелёные; шапки из русских седых бобров или розово-дымчатых соболей; высокие тюбетеи изощрённой красоты; тихий шелест тканей и мягких сапог; воздух, полный благовоний, добытых в дальней Смирне, в горячем Египте, на базарах Багдада или в руинах Индии, — всё здесь смешалось в единое сияние, благоухание, трепет.
И едва в галерее появился царевич, предшествуемый посланным от повелителя, все замерли, и каждые встретил мальчика благоговейным поклоном, а он, никому из них не отвечая в отдельности, прошёл мимо по всей длинной галерее с поднятой головой, ни на кого не глядя, но с прижатой к сердцу рукой в знак общего к ним всем своего благоволения.
Тридцать шесть столбов по четыре шага между каждым — длинный путь, когда так плотно один к другому толпятся и кланяются ему могущественнейшие, знатнейшие, властнейшие люди мира от низовьев Волги до Тигра-реки, от льдов Енисея до реки Инда.
И кто знает, может, прихоть либо причуда этого внука для Тимура окажется милей многолетних заслуг и подвигов любого из вельмож царства.
Но ребёнок прошёл свой длинный путь, ни одному из сотни склонившихся ничем не выразив ни гнева, ни милости.
Лишь когда резная, тёмная, украшенная перламутром дверь закрылась за царевичем, все эти надменные, спесивые, самодовольные, бесстрашные в выносливые люди снова ожили и снова негромко заговорили между собой.
А мальчик кинулся бегом из залы в залу, обогнав посланного, то подпрыгивая на одной ноге, то, как козлёнок, скача боком, пока не достиг невысокой дверцы.
За ней, на чинаровом полу, у двери, распахнутой в сад, на маленьком ковре сидел длинный, сухощавый старик в чёрном, обшитом зелёной каймой халате. Тёмное, почти чёрное, с медным отливом, его сухое лицо повернулось к мальчику, и глаза — быстрые, пристальные, молодые — зорко пробежали по всему маленькому, лёгкому, любимому облику внука.
— Встал?
Мальчик стоял, склонившись в почтительном поклоне.
— Сядь!
Когда на краю того же тесного коврика мальчик сел, поджав ноги, дед протянул ему китайскую фарфоровую чашку крепкого летнего кумыса:
— Пей!
— Благодарствую, дедушка!
Внук не успел сделать и двух глотков, Тимур спросил:
— У тебя бессонница?
Глоток комком застрял в горле мальчика, но рука не дрогнула, и он спокойно поставил чашку на коврик:
— Редко.
— Люди спят, а ты гоняешься по саду за пустыми вопросами… Как за ночными бабочками!
— Не за вопросами, а за ответами, дедушка.
— Надо у меня спрашивать.
— Вы тоже спали, дедушка.
— Мы не в походе. Дождись, пока встану. Не тебе людей надо спрашивать. Тебя люди должны спрашивать. Мой внук ты. Понял?
Откуда он узнал об этой ночной прогулке? Откуда он всё узнает? Он всегда знает всё раньше всех!
— Хотелось поскорее узнать, дедушка.
— Как брать звёзды руками?
— Да. Это.
— Я сам скажу. Слушай…
Но дед задумался, прежде чем сказать, и, видно, какая-то неожиданная мысль или какое-то воспоминание рассердило его:
— Звёзды хороши, когда ты преследуешь врага. Они никуда не годятся, когда тебя преследует враг. Понял?
Мальчик взглянул лукаво:
— А разве вас можно преследовать?
— А разве нет? — улыбнулся Тимур.
Он редко улыбался. Мальчик взглянул смелей:
— Чтобы преследовать, надо, чтоб вы убегали. А разве вы можете убегать?
— Бегать я перестал с тех пор, как мне перебили ногу. Но с тех пор как правая рука у меня отсохла, никто не вырывался из моих рук. До того я бегал, а меня ловили. А я тогда был намного старше тебя. Мне уже было лет… двадцать пять тогда.
Редко дед говорил кому-нибудь так просто о своих былых делах. В них очень много было такого, о чём незачем вспоминать Повелителю Мира. Ведь уже не было никого во всём мире, кто мог бы тягаться силой и могуществом с этим длинным, как тень, сухим, больным, сухоруким, хромым стариком.
Он поднял с коврика ту же плоскую, разрисованную синим узором чашку и глотнул кумыса.
— Звёзды?.. Звёзды, мальчик, надо брать на земле. Их добывают с мечом в руках. Руке надо быть крепкой. Крепче железа. Пускай меч переломится, а руке нельзя ломаться: в руке надо держать всех, кого ни встретишь, — и тех, что идут с тобой, и тех, что бегут от тебя, а тех, что вздумают становиться против, тут же давить, сразу! Тогда всё, чего пожелаешь, всё возьмёшь. А человеку много надо. У человека во всём нужда. Нуждами кормится сила, как конь травой. Сила! Вот какую звезду надо держать в руке. Тогда все звёзды будут у тебя вод ногами; какую вздумаешь, ту и возьмёшь. Понял? Всегда это помни. Понял?
Он отпил ещё несколько глотков кумыса, разглядывая бледное длинное лицо мальчика с пухлыми губами.
Внезапно рот мальчика сжался, губы вдруг стали тонкими. Дед, пытливо присматриваясь, отклонился:
— Разве тебе плохо в походах? С воинами?
Губы внука разжались в ласковой улыбке:
— Когда бываете с нами вы, всегда хорошо, дедушка.
«Ещё слишком ребёнок!» — подумал Тимур и сказал:
— Скоро приедут послы. Ступай одевайся.
Мальчик спрыгнул прямо в сад и пошёл под деревьями, не подозревая, что дедушка по-прежнему пытливо смотрит ему вслед.
Вспугнув павлинов, он прошёл к другому дворцу. Там расположился в нарядных залах и комнатах пышный гарем деда. Там жили и его младшие внуки, по обычаю отнятые от матерей и отданные на воспитание бабкам. Но бабки старшие жёны Тимура — получали на воспитание не родных своих внуков: родные им внуки воспитывались другими жёнами Тимура. Он считал, что родные бабушки, как и родные матери, вырастят ему балованных, изнеженных царевичей, а ему нужны были твёрдые, смелые, будущие повелители необозримого царства.
Однако растившую его Сарай-Мульк-ханым мальчик звал бабушкой и любил её. А бабушка стремилась вырастить такого царевича, чтобы, выросши, он всех своих братьев затмил удалью и умом.
Так старухи щеголяли друг перед другом внуками, как давно когда-то щеголяли они одна перед другой станом, лицом, нарядами и властью над сердцем повелителя.
В Самарканде на базаре оживился и зашумел народ.
Огромные, как деревянные солнца, колеса арб покатились по булыжным мостовым. Водоносы заплескали голубой водой жёлтую базарную пыль; огромными, как деревья, мётлами сторожа вымели щедро политую землю площадей и переулков; но лавочники мягкими вениками снова подмели места перед своими палатками, не столько по надобности, сколько для порядка, теша свою гордость хозяев этого кусочка базара, где по своей охоте вольны они и подметать, и торговать, и, перебирая чётки, размышлять, почему никогда ни на одном базаре не бывает столько покупателей, сколько хотел бы купец. Века шли, базары шумели, ветшали, строились заново, тысячи тысяч людей выкрикивали на разные лады названия своих товаров, деньги повышались в цене и теряли цену, а всегда покупателей было меньше, чем желалось купцам.
Открываются палатки, и в их глубине вспыхивают шелка или медные подносы, груды деревянных, пестро расписанных седел, лохматые свитки тяжёлых ковров, золотые кружева браслетов и ожерелий, товары местных изделии и привозные со всего света — русские меха и льняные полотна, фарсидские зеркала в разрисованных оправах, китайские зеленовато-белые блюда и чаши, персидские голубовато-белые, расписанные синью кувшины и вазы, гератское золотое шитье по красному сафьяну, тугой, серебрящийся хорезмийский каракуль, благовонные смолы из Смирны и тысячи иных товаров, ни названия, ни применения коих никому не снятся, пока покупатель не приметит их в одной из тысяч лавчонок, теснящихся по всем извилистым улицам от Железных ворот до Синего Дворца Тимура.
Открываются палатки, теснящиеся по боковым рядам, по переулкам, под крытыми переходами; продавцы мелочей расстилают коврики под каменными куполами на перекрёстках, в нишах древних зданий, у стен бань и мечетей, у ворот караван-сараев, всякий пристраиваясь там, где на его безделицу случается спрос.
А на плоских, просторных крышах харчевен расстилают привольные ковры, стелят узкие одеяла, раскладывают подушки для почтенных гостей, буде кто пожелает здесь кушать, поглядывая сверху на суету, гам и гомон базара.
Открываются снизу вверх навесы убогих лавчонок, где работают и живут кустари и ремесленники всяких дел.
Открываются лавчонки кузнецов, где подмастерья и ученики на весь начинающийся долгий день снова вздувают огонь в узких, как кровоточащие раны, горнах.
Открываются лавчонки медников и серебряников, и розовые огоньки утра загораются на чеканных боках кувшинов, на хитрых узорах блюд, на выпуклых, как мышцы, гранях медных щитов, на серебре, изукрашенном бирюзой, на меди, где высечены деревья и крепости, на подносах, способных вместить варёного быка, и на крошечных чернильницах для узких, как кинжалы, пеналов.
Открываются мастерские седельников, где громоздятся едва просохшие от пёстрых красок деревянные сёдла. А у соседей — колыбели, ещё более пёстрые в весёлые. Высятся одни над другим тонкорасписанные и окованные медью сундуки, от просторных свадебных и кочевых, куда уложится не один десяток одеял и добрая сотня халатов, до изукрашенных тончайшими узорами крошечных ларцов для колец, ожерелий и женских тайн.
Открываются мастерские оружейников, где мирно, как вязанки хвороста, молчаливо лежат связки мечей или копий, стоят наискосок, прислонённые к стенам, стопки надетых друг на друга шлемов, круглых либо гранёных, стальных либо железных, а то и серебряных с чеканами по краям или с надписями золотом и чернью.
Не охватишь единым взглядом всех рядов, а в каждом ряду — свои товары, резные двери или меха, домотканина либо посуда, глиняные кувшины гончаров или коренастые кумганы медников, дымчатое самаркандское стекло или багряные самаркандские бархаты, изделия кузнецов или живописцев.
Достают мастера орудия своего дела: мастер арб — острый тяжёлый тесак, а живописец — кисть, лёгкую и тонкую, как девичья ресничка. Колесники поднимают широкие карагачевые молотки, а серебряники точат стальные резцы, острые, как жала.
Равно искусны и прилежны руки мастеров, равно изощрено опытом и усердием их зрение, но как не схожи орудия их труда, так и доходы их не равны и не схожи. И чаще случается здесь, что чем тяжелее орудие в руках мастера, тем легче его кошелёк.
Ещё негромки говоры купцов между собой, степенны и немногословны утренние приветы, будто все берегут свой голос и силы для приближающегося желанного начала торговли.
Един язык купцов, но перемешаны языки ремесленников, очутившихся здесь, по своему ли желанию либо по воле несокрушимого завоевателя, с востока ли, от китайских степей или из тесных городов Кашгара; с запада ли, с Армянских и Грузинских гор; с севера ли, из низовых городов Поволжья и Золотой Орды; с юга ли, из Ирана и Кабулистана.
Смешались в базарных закоулках у кустарей языки китайский и русский, сжатая речь хорезмийца с напевным говором уйгура, индийские тягучие слова и лёгкие, как стихи, слова иранца.
Смешались судьбы людей — вольных и пленных, выжитых из родной земли нуждой или произволом правителей, уведённых с отчих полей воинами либо сбежавших сюда от ещё большего гнёта.
Проснулся самаркандский базар.
Снова загудели, вливаясь в единый гул, разговоры людей, первые вопли разносчиков, заливистые рёвы ослов, жалобные молитвы верблюдов.
Потекли, сливаясь в единый смрад, запахи пряностей и приправ, острый дым из харчевен и нежный пар из пекарен, схожие с запахом меди запахи мясных рядов; вонь боен и скотопригонных дворов; благоухания тёмных лавчонок, торгующих благовониями и тайными товарами для женских услад; свежие, как юность, запахи плодов и ягод.
Как и в прежние утра и дни, опять вскрикивали и плакали на невольничьем рынке, где продавали девушек и детей, щёлкали плётки и гремели окрики в ряду, где продавались молодые рабы.
Ревели быки на скотных рынках, и ржали кони на конных площадях. Протискивались сквозь базар запоздалые стада баранов, сгоняемых сюда со степей, и растекался по переулкам горький запах полыни, пыли и горячей шерсти, не успевшей за ночь остыть от степного зноя.
Всё двигалось, всё спешило занять свои места к тому мгновенью, когда всё замрёт, чтобы опуститься на утреннюю молитву, за коей последует начало торговли, в те годы столь же необходимой и желанной, как сама жизнь.
Солнце разгоралось. Алые, золотые, белые пятна света проникали сквозь щели крыш и перекрытий базара, падали на халаты купцов, на лохмотья ремесленников, на протёртые маслом тела рабов, выведенных на продажу, на серые лохмотья рабов, выведенных на работу. Вспыхивали на мордах коней и на зелёных каблуках туфель, на белых чалмах и на алых коврах. Пятна светлого утра — узкие, как мечи, кругленькие, как золотые динары, широкие, как ковры.
Утро.
С высоких минаретов, с папертей, со стен мечетей заголосили заунывными, воющими возгласами призывы к молитве.
Смолк базар.
Иноверцы потеснились к стенам или отошли прочь с глаз правоверных, а мусульмане, то падая на колени, то повергаясь ниц, восславили бога, опасаясь, что, милостивый, милосердный, не помилует он их и не пошлёт им удачи в делах, если не воздать ему должное, как воздают должное хозяевам караван-сараев или старостам своих цехов, ибо недремлющее око многочисленных слуг божиих неусыпно следило за каждым, кто не соблюдал надлежащего числа поклонов или не проявлял набожности в своих речах. В дела купцов, в торговую жизнь базара, в своеволие сильных и в бесправие слабых слуги божии не вникали, ибо этого не требовали от них ни Коран, ни шариат.
Молились во дворах мечетей, молились у своих лавчонок, молились на крышах, куда забрались покушать, молились на тёмной земле возле боен, молились возле безмолвных рабов — всюду, кого где застал призыв к молитве, — покупатели и купцы, ремесленники и чиновники, нагие и нарядные, властные и покорные, люди Тимурова ханства и чужеземные мусульмане.
Когда замерли последние слова молитвы, каждый кинулся, сбивая других, к своему месту на торжище, на ходу подтыкая выпущенный на время молитвы конец чалмы или торопясь свернуть свой коврик, пока незнакомый человек не ухитрился его присвоить.
Торговля началась.
Едва стукнули о мостки харчевен первые медяки, едва сверкнули первые деньги на ладонях купцов, хлынули на базар нищие, дервиши, странствующие монахи, питомцы народной милости, питомцы суеверий и страха перед гневом божиим.
Пошли в острых ковровых колпаках, с острыми, как копья, посохами в твёрдых руках десятки каландаров — бродячих монахов сурового и могучего братства накшбендиев, властно подставляя для подаяний чёрные кокосовые чаши. Кто решится отказать каландару? Они не берут ничего из подаяний себе, они всё сносят в единую чашу своему наставнику, а тот распределяет между ними собранное во имя божие с пользой для себя. Горе тому, кто обидит каландара, — улицы города узки, малолюдны, а посохи каландаров остры, как копья, — страшно смертному встретить оскорблённого каландара, если братство каландаров разрешит своему брату утолить обиду и показать гнев.
В стёртые до блеска чаши из жёлтых тыкв принимали подаяния дервиши других братств.
Заскорузлые, мозолистые ладони протягивали нищие, потерявшие зрение или руку и за то отринутые своими цехами; земледельцы, согнанные сильными людьми с отчей земли; странники, лишённые крова и родины.
Богобоязненные мусульмане расточали свои даяния разборчиво: падало серебро — пухленькие теньги, маленькие теньгачи, прозванные «мири» княжескими — или «акча» — беленькими, — падало серебро в кокосовые чаши опасных и зорких каландаров; падала медь — большие, тёмные «фулусы», небольшие ним-фулусы» — полушки, маленькие «пулы» — грошики, — падала со стуком медь в глубокие тыквы; обломки чёрствой лепёшки или слова благих пожеланий доставались прохожим нищим.
А в харчевнях уже поспевало мясо на углях, в котлах закипала густая утренняя похлёбка; в деревянных решетах, объятые горячим паром, наполняя воздух запахом баранины и лука, варились большие кашгарские пельмени; на широких плетёнках поблескивали горячим маслом только что вынутые из глиняных жаровен треугольные пирожки. Эта утренняя пища тут же распродавалась. Приказчики торопливо доставляли её своим хозяевам, — не бросать же купцам торговлю ради пирожков или чашки с похлёбкой, да им и достоинство не дозволяло начинать торговый день в харчевне: у кого настоящее дело, тот встречает свой день при деле, а в харчевню с утра идут лишь бездельники да всяких иных званий люди, коим нечего терять в самый деловой час дня.
А ремесленники по своим мастерским обходились одной горячей лепёшкой да чашкой холодной воды. Но и от той лепёшки приходилось отламывать кусок дервишу, другой убогому, а остальное делить с нищими, среди которых всегда находились либо давние товарищи, либо незадачливые друзья.
Немало народу ело и в самих харчевнях, поглядывая, как мимо проезжают нарядные, надменные всадники, сопровождаемые пешими конюхами, пешими стремянными и слугами: чем больше слуг окружало всадника, тем благосклоннее, в знак своего достоинства, отвечал он на поклоны встречных. Ехали родичи Тимуровых вельмож, давно готовые сами стать вельможами. Медлительно проходили богословы или пожилые начётчики, памятуя, что торопливость тешит дьявола и гневит бога, ибо, как ни торопись, предназначенное тебе сбудется, а что не суждено, то не достанется. Шли в накинутых на голову глухих халатах женщины позади своих мужей, или предшествуемые возросшими сыновьями, или сопутствуемые столь же плотно закрытыми старушками. Проезжали начальники Тимуровых войск, дразня глаза праздношатающегося люда, городских гуляк и зорких купцов индийскими украшениями на оседловке ли коней, на одежде ли, на вооружении ли; простым воинам запрещалось появляться в городе с оружием, кроме короткого ножа для разрезания мяса и дынь.
Индия… Индия!
У всех она была на уме, все говорили, толковали, шептались, молчали и мечтали о её сокровищах, о несметной добыче, захваченной там и ещё не довезённой до Самарканда, двигающейся где-то по караванным путям, на горбах тысяч верблюдов.
Индия!
В рядах тревожно гадали о товарах, какие оттуда придут. Засылали соглядатаев к знающим людям выведать, что везут оттуда, что понадобится туда. Держали наготове деньги, чтобы скупить по дешёвке даровую добычу из рук счастливцев, придержать её, выждать время и не торопясь, помаленьку сбыть по настоящей цене.
Прежние товары неподвижно лежали на складах. Большие купцы сбывали их лишь по мелочам, сбывали кустарям, которым, хочешь не хочешь, приходилось брать то, из чего изготовляли они свои изделия, — медь в кожу, серебро и шерсть, свинец и меха, — не дожидаясь, ни пока подешевеет сырьё, ни пока подорожают изделия. Больших сделок никто не совершал: Индия!
Все напряжённо следили за движением караванов оттуда, боясь упустить счастливый час, которого уже не воротишь долгими годами мелкой торговлишки.
Торговцы почтительно кланялись большим купцам: ведь многие из них вот-вот ещё выше поднимутся на грудах обильных прибылей, а мелкоте базарной ещё неизвестно, достанется ли и мелкий-то барыш! И купцы шли благодушные, уверенные в своих планах и расчётах, ожидая индийских богатств в свои руки, как случается предвкушать угощение, идя в гости к хлебосольному хозяину; шли, распахнув дорогие халаты, чтобы все видели, что в этаком добре дома у них недостатка нет.
В одной из людных харчевен сидел ещё бурый от дорожного ветра конопатый Аяр, полюбопытствовавший после базаров Бухары и далёкого Термеза взглянуть на самаркандский базар.
В харчевне теснились воины, отпущенные на день из ближних станов; дервиши, обособлявшиеся по укромным углам или у тёмных стен; пригородные огородники, успевшие сбыть свой урожай перекупщикам; старшины цехов, зашедшие встретиться и потолковать с мастерами, забредшими из других городов; богословы — ученики в пышных чалмах и заношенных домотканых халатах, обходившиеся варёным горохом в ожидании доходных мест; конюхи больших купцов и сановников — покрасоваться обносками, доставшимися от хозяев; перепелятники, восхвалявшие ярость своих питомцев, дремавших за пазухами либо глядевших змеиными головками из хозяйских рукавов.
Все здесь говорили каждый о своём, похваляясь либо жалуясь, бахвалясь либо сетуя. И каждый неприметно, как перепел из рукава, настороженно подглядывал и подслушивал, каждый чаял вырвать хоть клок шерсти из чьих-нибудь нерасторопных рук в свою руку.
Помалкивали лишь дервиши, зорко вглядываясь в соседей, чутко вслушиваясь в людские разговоры.
Один из городских гуляк от нечего делать лениво расспрашивал Аяра, хороши ли на термезском базаре дыни:
— Там небось против нашего тишина. Чем там торговать — пылью да мусором?
Время от времени опасливо проверяя, не растрепалась ли борода, с достоинством поддерживал разговор Аяр, привычный к таким случайным беседам в случайных местах:
— Какая может быть там тишина, когда это на пути в Индию?
— Сейчас туда кто едет? Всякий оттуда едет, оттуда добро везёт.
— Не думаете ли вы, что дорога отсюда туда не годится, чтобы ехать оттуда сюда?
— Верно! — засмеялся собеседник. — Мне это не пришло в голову. А кто едет сюда оттуда? Караваны, говорят, ещё не дошли до Балха.
— Караванов много. И в Термезе уже стоят, а перед моим выездом из Бухары уже и туда дошли два больших каравана.
— В Бухару?
Аяр спохватился — не сказал ли лишнего? Но потрогал бороду и успокоился: ему никто не наказывал помалкивать о караванах.
— Да, из Индии.
Один из дервишей поставил свою чашу и, опустив над ней иссиня-чёрную курчавую бороду, замер: это была новость!
Аяр и не догадывался, как долго ждали эту весть на самаркандском базаре. Индия!
Но рассеянный собеседник тотчас забыл о ней, заглядевшись, как осанисто ехали к своим складам именитые купцы, красуясь статными конями арабских кровей, сжимая в руках плётки, будто рукоятки сабель, плётки, либо унизанные крупными зёрнами бирюзы, либо увенчанные бадахшанскими рубинами. На базаре знали, что не только эту вот плётку, а и добрую половину кожевенных запасов Самарканда держит в руке Мулло Фаиз; а у Саманбая запасено мехов чуть ли не на всех скорняков самаркандских. Такие владеют складами, где лежат у них тюки кож, сукон, шелков: привозных, местных, всяких товаров.
Сидя в караван-сараях возле своих складов, они покупают и продают, не сходя с места, доверяя дела приказчикам или родичам, коим и надлежит знать торговое дело и уметь за полушку купить телушку.
Но Аяр и собеседник его забыли и о купцах и друг о друге, когда уйгур подал им белую трепещущую лапшу с горячей острой подливкой.
А кожевенник Мулло Фаиз сошёл с седла, отдал повод подоспевшим слугам и, неторопливо приветствуя окружающих, сел на ковёр перед своим складом в богатом караван-сарае Шамси-нур-ата.
Вскоре один из каландаров протянул ему кокосовую чашу за подаянием, опустив над чашей иссиня-чёрную курчавую бороду и потупив глаза.
Не глядя на дервиша, Мулло Фаиз кинул ему полушку.
— Мало! — сказал монах.
Мулло Фаиз насторожился. Вторая полушка стукнула медью о чёрное дно.
— Мало! — повторил монах.
Оглядевшись, не замечает ли кто их разговора, Мулло Фаиз пробормотал:
— Молись за меня!
Монах ответил ему нараспев, будто читая молитву:
— Караваны из Индии вошли в Бухару.
— Давно?
— Четыре дня назад.
— Что везут?
— Не знаю.
— Велики? |
— Не знаю.
— Молись за меня!
И Мулло Фаиз кинул в чашу серебряную теньгу.
Дервиш огладил ладонями кудри своей бороды, бормоча славословия богу, и ещё не успел отойти от купца, как Мулло Фаиз, стараясь скрыть от недобрых глаз беспокойство, кликнул своего хилого, оборванного приказчика и послал его разузнать по базару, не приезжал ли кто из Бухары.
За этим разговором небрежно ответил Мулло Фаиз на сердечный поклон Мулло Камара, маленького, не старого, но уже и не молодого, ещё не седого, но уже и не чёрного, какого-то серого, одетого в простой серый халат с туго повязанной серой чалмой на маленькой голове, мелкими, суетливыми шагами проходившего мимо обременённого торговыми заботами осанистого Мулло Фаиза.
Мулло Камар прошёл, опираясь на простую палочку, в конец Кожевенного ряда, где позади лавчонок жил он в низеньком тёмном маленьком караван-сарае, жил в неприметной угловой келье и целыми днями просиживал у её порога, не имея в рядах ни лавки, ни палатки, ни даже своего места. В тот дальний угол старого караван-сарая в Кожевенном ряду изредка на протяжении дня к нему заходили неприметные базарные людишки или заглядывали дервиши за подаянием. Даже привратника не было на этом дворе, а служил лишь мальчик Ботурча для уборки двора и на посылки немногочисленных здешних постояльцев.
Пройдя к своей келье, Мулло Камар вынес из её полумрака на свет небольшую истёртую козью шкуру и узкую, в потемневшем переплёте старую книгу. Покряхтывая, он сел и раскрыл жёлтые, словно восковые, страницы стихов Хафиза и с явным наслаждением, как смакуют глоток за глотком редкостное вино, углубился в них.
Вскоре к нему пришёл длинный, как лезвие меча, узконосый человек с глазами, столь близко сдвинутыми, что иной раз казалось, будто они соприкасаются над переносицей.
Он наклонился над Мулло Камаром и, глядя куда-то вдаль, в одну точку, заикаясь сказал:
— По базару прошёл слух: до Бухары из Индии уже дошли два каравана.
Осторожно, бережно отложив на край шкуры книгу, Мулло Камар заговорил с пришедшим, которого на базаре звали Саблей.
— Так, так. Караваны те вьючились в Балхе. Мне об том давно дано знать. А знают на базаре, чего везут?
— Из сил выбиваются узнать, да неоткуда.
— Так, так…
Мулло Камар сидел молча, лишь под одним из усов чуть сверкнула быстрая усмешка.
В ворота заглянул дервиш, нараспев восхваляя пророка, но благочестивый напев глохнул в тесноте двора и не возносился, а ударялся о низенькие створки ветхих дверей, как чад перед непогодой. Никто дервишу не откликнулся, никто не кинул ему подаяния, пока не дошёл он до Мулло Камара.
Остановившись возле козьей шкуры, он было возгласил молитву, но Мулло Камар, деловито и спокойно глянув дервишу в глаза, перебил:
— Святой брат!..
Дервиш прислушался, продолжая молитвенно покачивать головой.
Мулло Камар достал и подержал перед глазами дервиша большую серебряную деньгу, украшенную тамгой Тимура — тремя кольцами, сдвинутыми в треугольник. За такую деньгу на базаре давали двадцать восемь вёдер ячменя, за такую деньгу продавали барана. Дервиш навострил ухо.
— Святой брат! В Бухару вошли первые караваны из Индии…
Дервиш, затаив дыхание, молчал; Мулло Камар повторил:
— Из Индии. Двести верблюдов. Везут кожи. Кожи везут. Запомнил? Молись за меня.
И деньга, блеснув белой искрой даже в тусклом свете этого двора, скатилась в чашу дервиша.
А дервиш, будто и не останавливался у козьей шкуры, пошёл дальше, воспевая похвалы пророку, мимо притворенных либо запертых на замок низеньких тёмных дверец, вышел за ворота и вскоре оказался в самой гуще людного ряда.
Едва дервиш ушёл, Мулло Камар зашёл к себе в келью и позвал Саблю вслед за собой. Там он достал плоский, как хлебец, маленький сундучок, в какие-то давние времена разукрашенный искусной кистью: среди румяных роз на синих листьях пели красные соловьи.
Мулло Камар велел Сабле пересчитать всё, что хранилось в сундучке, а потом отдал сундучок Сабле, и тот длинными пальцами ловко завернул его в свой кушак, будто и не сундучок у него в узелке, а пара хлебцев.
В это время застенчивый приказчик Мулло Фаиза толкался среди торговых рядов, прикидываясь восхищенным то китайскими чашками, то исфаринскими сушёными персиками, будто невзначай выспрашивая, не приезжал ли кто из Бухары.
Пренебрегая разговором с таким оборванцем, торговцы отвечали ему неохотно и не сразу. Не легко удалось ему разузнать, что накануне перед вечером в караван-сарай на Тухлом водоёме прибыл из Бухары армянский купец Геворк Пушок.
Приказчик знал в этом караван-сарае привратника Левона и присел у ворот, дожидаясь, пока Левон управится и выглянет.
— А! — удивился Левон. — Чего сидишь?
— Шёл мимо. Жарко. Отдыхаю.
— Вижу, богаче не стал.
— При такой духоте в дырявом легче. Что нового?
— Ничего достойного.
— Новые гости у вас есть?
— На то и караван-сарай.
— Откуда?
— С торговых дорог.
Левон отвернулся, собираясь уйти во двор.
Приказчик достал пару грошей, похожих на сплюснутые катышки:
— Нашёл по дороге, не знаю, куда деть?
Левон подставил ладонь:
— Дай посмотрю.
Перекатывая жалкие чёрные гроши с ладони на ладонь, Левон пожаловался:
— Вчера прибыл один с Бухары, да скуп.
— А что говорит?
— Насчёт чего?
— Караваны туда не приходили?
— Караваны-то?
— Да-да, караваны.
— Какие?
— Из Индии.
— Ах, караваны? И, милый мой, сколько их идёт со всех сторон во все стороны. Идут, идут. Одни отсюда, другие оттуда. Под звон караванов один самаркандский певец песни поёт, как под звон струн, с рассвета до ночи. Тем и кормится. Прислушайся-ка: звенят несмолкаемо, звенят и звенят, идут и идут. Тем и кормятся!
— Певец-то?
— Да и народ.
— Верно. Теперь караванов много.
— В том-то и дело.
— Ну и что ж?
— Певец вот кормится, а нам что? Какая от них польза? Остаётся одно: двор подметать.
И опять Левон, взявшись за веник, помыкнулся уйти прочь от ворот. Но приказчик опять удержал его:
— А у меня ещё одна находка! — и показал медную полушку.
Левон волосатым пальцем прошмыгнул под усами:
— Не велика…
— Как сказать!..
— Да как ни говори!
— А есть?
— Смотря по деньгам.
— Удвоим.
— Должны бы быть.
— От самого слышал?
— Не со мной разговаривал: однако так и есть.
— И много?
— Не считал.
— А если прибавить?
— Врать не буду.
— А чего везут?
— Не глядел.
— Прибавлю!
— Из твоего доверия выйду, если скажу.
— Не надо. Бери своё.
— Спасибо. Наведывайся.
На том и расстались.
Но пока тянулся этот разговор, лавочник по прозвищу Сабля открыл свою тёмную, глубокую, тесную, как щель, лавчонку, где торговал пучками вощёной дратвы, варом и всякой сапожной мелочью.
Сев с краю от своих товаров, он под коврик позади себя поставил плоский сундучок и прикрыл его, чтоб в глаза не бросалось.
Мимо шли покупатели с яркими либо линялыми узелками, куда увязаны были их покупки.
Провели из темницы узников, закованных в цепи, почти нагих, измождённых, обросших клочьями диких волос. Их сопровождал страж; в жёлтые долблёные тыквы они собирали подаяния, принимая их руками, изукрашенными драгоценными кольцами. Это были родичи кочевого лукавого хана, лет за десять до того казнённого по приказу Тимура. В снисхождение к их царственной крови, как к потомкам Чингиза, Тимур дозволил им вдобавок к скудной темничной еде собирать подаяния на самаркандском базаре и оставил им на пальцах редчайшие алмазы и лалы, дабы своим видом напоминали они народу о победах Тимура и о том, что Тимур не жаден на чужое достояние, но щедр и снисходителен.
Сабля бросил им старый позеленевший грош и отвернулся, уловив кислый тюремный запах.
Дервиш, проходя мимо, протянул гнусавым напевом:
— Двое больших мусульман смутились духом…
— Бог с ними! Мы им поможем!.. — ответил Сабля и ничего не бросил дервишу, да тот и не протягивал ему своей чаши. Дервиш деловито направился в глубь кожевенных рядов и там подошёл к Мулло Фаизу:
— Во имя бога милостивого, милосердного…
— Бог поможет, а я с утра…
— Щедрость украшает мусульманина.
— Излишнее украшение обременяет! — рассердился Мулло Фаиз, которому сейчас было не до богоугодных дел.
— Два каравана в Бухаре!
Мулло Фаиз насторожился:
— Я всегда щедр во имя божие.
Дервиш протянул ему чашу. Медь глухо ударялась о широкое дно.
Дервиш быстро выплеснул полушку обратно на ковёр Мулло Фаизу:
— Помолюсь о ниспослании истинной милости творцам истинной щедрости. Деньги подобны зёрнам пшеницы: чем гуще посев, тем изобильнее жатва.
— Была бы земля плодородна!
— Она вся вспахана, обильно полита, озарена сиянием бога истинного, милосердного…
Кто слышал слова дервиша со стороны, казалось, он занят набожным, нескончаемым славословием бога, — напев его звучал для всякого так привычно, что в слова этого напева уже давно никто не вникал.
Мулло Фаиз не без сомнения всыпал в чашу сразу три гроша.
— Мало.
— Верное дело?
— Мало посеешь, — пожалеешь, когда жатве настанет время. Сокрушение иссушит душу твою, и воскликнешь: о, если б вложил я, смертный, каплю солнца в ниву сию, ныне взял бы я урожай золотой пшеницы.
— В самом деле?
— И то мало.
Но отдать серебряную теньгу Мулло Фаиз поскупился. Нехотя он бросил дервишу одну беленькую — четверть теньги.
— Два каравана из Индии.
— Если только его…
И рука Мулло Фаиза потянулась было всунуться в чашу за своим серебром. Но дервиш отвёл чашу от протянутой руки в сторону:
— Беседуем мы о золотом посеве, а ты и единое зерно норовишь с корнем выдернуть!
— Но это мне уже известно!..
— Число знаешь?
— Без обмана?
— Как милосердие божие…
— Ну?
— Два по сту.
— А товар?
— Один корыстолюбец тщился с одного зерна пожать два урожая за един год. Но бог милостивый, милосердный…
— Охо! До урожая-то сеятель исчахнет от нужды да от…
— Виден человек, начитанный в книгах. Однако сеятели, хирея в нужде, доживают до урожая: иначе кто собрал бы урожай с полей, коим милостивый…
Поёживаясь и не заботясь о своей осанке, Мулло Фаиз достал ещё одну беленькую, но, прежде чем расстаться с ней, переспросил:
— Ещё неизвестно, годно ли сие зерно для моей, для моей, Мулло Фаиза, нивы…
— Клади!
Рука Мулло Фаиза сразу ослабела, беленькая капелька серебра выкатилась из ладони, но чаша дервиша своевременно оказалась на её пути. Округлившиеся глаза Мулло Фаиза приблизились к носу дервиша:
— Смотри, святой брат! Неужели кожи?
— Мало жертвуешь.
— Э! От твоих слов сундук мой не тяжелеет, а…
— А без моих слов он вовсе рассыпался бы.
— Молись за меня! — И Мулло Фаиз, чтобы скорее отвязаться от дервиша, подкинул ему ещё несколько подвернувшихся грошей, не заметив, что с ними попали и ещё две серебряные капельки.
Мулло Фаиз, растерянно озираясь, ещё не успев сообразить, с чего начинать спасение своих сундуков, заметил приказчика, скромно присевшего в сторонке.
— Ну?
Приказчик не без предосторожностей, чтоб посторонним ушам не услышалось, сообщил:
— Слух верен. Есть караван.
— А что везёт?
— Это неизвестно.
— А почём?
— И это неизвестно, ежели неизвестно что…
— А сколько?
— Не говорят.
— Ах, боже мой! — Но гнев Мулло Фаиза не успел войти в оболочку слов, как Мулло Фаиз вдруг понял, что надо спешить, пока весть о таком потоке кожи не дошла до ушей базара. Тогда цены на кожи настолько упадут, что весь склад Мулло Фаиза станет дешевле одной лавчонки сапожника.
— Беги на базар! Слушай, выпытывай, не надо ли кому кож. Из кожи лезь, — сбывай кожи!.. Нет, стой! Пойду сам.
Торопливо, но стараясь сохранить степенность, отчего ещё больше путался в полах своих раздувающихся халатов, он кинулся по рядам.
В кожевенных рядах купцы дивились, глядя, как Мулло Фаиз сам снизошёл до их лавчонок.
— Не надо ли кому кож? — спрашивал он.
Но торговцы удивлялись: если б им понадобились кожи, всякий нашёл бы Мулло Фаиза. И догадывались: что-то случилось, если Мулло Фаиз сам побежал распродавать свой склад. Он увеличил сомнения и любопытство, приговаривая:
— Недорого отдам. Уступлю против прежнего.
— А почём?
— По сорок пять вместо прежних пятидесяти.
— Обождём.
— А ваша цена?
— Мы не нуждаемся.
Но Сабля, спокойно восседая с краю от своих жалких товаров, небрежно спросил:
— Кожи, что ли, Мулло Фаиз?
— Продаю.
— Дорого?
— Сорок пять против прежних пятидесяти.
— Почему скинули с пятидесяти?
— Хочу товар перевести в деньги. Жду товаров из Индии.
— Все ждём. Везут!
— В том-то и дело.
— Садитесь.
— Некогда.
— Садитесь, говорю.
— Берёте?
— Смотря по цене.
— Я сказал.
— Шутите? Цена пятнадцать.
— Это не дратва. Лучшие кожи: волжские есть, есть монгольские.
— Против индийских, думаю, это дрова, а не кожи.
— Индийских?
— Вы разве не слышали?
— А вы уже пронюхали?
— О чём?
Мулло Фаиз спохватился и деловито спросил:
— Берёте или шутите?
— Зачем шутить? Цена пятнадцать.
«Неужели уже знает?» — покосился кожевенник на Саблю. Но ответил с прежним достоинством:
— Скину до сорока.
— Больше пятнадцати не дам.
— Тридцать пять! — воскликнул Мулло Фаиз, сам не слыша своего голоса, оглушённый твёрдостью, с какой Сабля называл эту небывалую, ничтожную цену.
— Я не толковать, не торговаться пригласил вас, Мулло Фаиз, — солидно, как первейший купец, осадил Сабля богатейшего кожевенника Самарканда, — я беру, плачу наличными. Цена — пятнадцать. Завтра будет десять. Но завтра кож ни у кого не останется, а мне надо взять.
— Разве другие уже продали?
— Кто ещё не продал — продаст. Пятнадцать лучше десяти, не так ли?
— Да?..
— Если говорить о кожах, а если о грехах, — десять лучше пятнадцати!
— Мне не до шуток.
— Потому я и держу деньги наготове.
— Двадцать! — вдруг решился Мулло Фаиз.
— Больше пятнадцати не дам.
Отказ от такой неслыханной уступки и небывалая на самаркандском базаре твёрдость Сабли убедили Мулло Фаиза, что дела плохи и надо спешить.
— Берите!
— Сперва глянем, хорош, ли товар. Да и сколько его там?
На душе у кожевенника стало ещё тревожней. Товар был хорош, он всю жизнь торговал кожами. Дело это перешло к нему от отца, семья их занималась этой торговлей исстари: сказывают, прадед ещё от Чингиза кожи сюда возил. Мулло Фаиз плохими товарами не торговал, лежалого сбывать не мог: тогда от него ушли бы покупатели, а большой купец без покупателей — как голова без туловища. Прежде он не дозволил бы чужому человеку даже через щель заглядывать к себе на склад и тем паче рыться у себя на складе, но теперь и весь склад отдан, и товар продан весь, до последнего лоскута, и уже не выгонишь чужого приказчика со своего склада.
Сабля, между тем, позвал:
— Эй, Дереник!
Из-за лавчонки высунулась голова длинноволосого армянина. Сабля распорядился:
— Огляди-ка товар у купца, — каков, сколько.
— Не долго ли он будет ходить? — встревожился Мулло Фаиз, заметив, что к Сабле направляется остробородый, худой, как костяк, старик Садреддин-бай, опережая своими костями раздувающийся лёгкий халат.
— Слыхал, кожи берёте? — спросил, подходя, Садреддин-бай у Сабли, мраморными глазами вглядываясь в ненавистного ему Мулло Фаиза.
— Если цена подойдёт! — ответил Сабля.
— А почём положите?
— Сегодня пятнадцать! Завтра десять.
Старик так резко сел на край лавки, что раздался треск то ли досок, то ли костей.
— Почём? — переспросил он, и показалось, что ухо его вытянулось, как хобот, к самому рту Сабли.
— Как взял у Мулло Фаиза, так и вам предложу: пятнадцать.
Садреддин-бай осипшим голосом просвистел Мулло Фаизу:
— И вы отдали?
С достоинством, гордо и даже как будто весело, не желая терять лица перед извечным соперником, Мулло Фаиз подтвердил:
— Отдал!
— Зачем?
— Деньги получить.
— Зачем?
— Чтобы спасти их! — с отчаянием признался Мулло Фаиз.
Садреддин-бай, известный на весь Самарканд своей скаредностью, торопливо просипел:
— И я отдам. Но по той же цене. Меньше не возьму.
— Пятнадцать? Не много? — как бывалый купец, подзадорил старого купца Сабля.
— Окончательно!
— Ну, уж ради первой сделки… ладно! — согласился Сабля.
От Сабли пошли вместе, удивляя этим весь базар, никогда до того не узнававшие в лицо друг друга Садреддин-бай и Мулло Фаиз.
— Куда теперь деть эти деньги? — размышлял Мулло Фаиз. — Я, кроме кож, ничем не торговал.
— Отец мой торговал с Индией…
— Чем?
— Нашим шёлком.
— Так и сделаю! Закупаю наши шелка. А вы?
— Надо спасать деньги! Предлагаю складчину. Закупим наших шелков на всю наличность, пока базар не опомнился.
Мулло Фаиз решительно согласился.
На одном из складов с шёлковым товаром они долго торговались, но, несмотря на уступчивость шелковщика, денег у них достало лишь на несколько жалких кип.
После покупки скаред Садреддин-бай пригласил Мулло Фаиза к себе в гости, и, прежде считавший ниже своего достоинства ходить по чужим домам, Мулло Фаиз радостно принял приглашение, как единственный просвет за всё это хотя и солнечное, но столь страшное утро.
Теперь им оставалось ждать дней, когда Индия предъявит спрос на полосатые бекасамы Самарканда, и тогда заработать по сто за десять. Тогда дело пойдёт ещё веселей, чем шло до сего времени.
После полуденной молитвы по всему базару толковали и шептали, что Сабля скупил за утро все кожевенные запасы по всему городу.
— Сабля? Постой, постой… Откуда у него деньги?
— Платил наличными!
— Сабля? Наличными? За всю кожу в городе? Тут что-то не то!
Но как ни прикидывали, не смогли распутать этого узелка.
А Сабля пришёл к Мулло Камару и отчитывался в своих покупках, возвратив хозяину опустелый сундучок.
Мулло Камар обстоятельно допросил своего приказчика, не ускользнул ли хоть один крупный кожевенник из их рук.
— Нет! — твёрдо отвечал Сабля. — И мелких-то почти всех опорожнили.
— Ну вот видишь, как помогает испуг торговле! — пробормотал, запрятывая свой сундучок, Мулло Камар.
В Кожевенном ряду, тревожась за свои товары, обувщики избрали двоих почтенных купцов и просили их выведать, какие кожи везут из Индии, какая ожидается на них цена и когда их можно ждать.
Весь базар к этому времени уже знал, что накануне из Бухары прибыл армянский купец и остановился, по обычаю всех армян, в караван-сарае у Тухлого водоёма.
К нему и направились послы Кожевенного ряда порасспросить о бухарских делах. У Левона узнали, что армянин ещё никуда не выходил: с утра мучила его лихорадка, а теперь отпустила, и он пьёт кумыс.
Армянин, заслышав голоса у ворот, сам вышел из низкой дверцы. Глядя обувщикам навстречу, он стоял в чёрном высоком шерстяном колпаке. Длинные волосы вились из-под колпака пышными завитками, и тёмные до синевы кудри мешались с кудрями яркой, голубой седины. Его узкий синий кафтан был перехвачен широким малиновым кушаком, а из-под широких распахнутых пол кафтана сверкали радостными, как праздник, узорами толстые шерстяные чулки. Весь он, маленький, коренастый, упругий, казался мягким и лёгким. Его бородатое лицо, большие, как у верблюжонка, глаза, круглые, тёмные губы все гостеприимно улыбалось обувщикам, и он словоохотливо заговорил с ними.
После долгих поклонов и добрых пожеланий, как это всегда бывает между людьми разной веры, чтобы убедиться во взаимном расположении, обувщики спросили о караванах из Индии.
Левон насторожил ухо.
Армянин, не таясь, попросту признался:
— Я сам видел первые два каравана.
— Два? И велики?
— По сотне верблюдов.
— Ну, не так велики! — успокоился один обувщик.
— У нас ходят и по тысяче! — гордясь перед чужеземцем размахом самаркандской торговли, воскликнул другой.
— Невелики-то невелики, да и товар таков.
— Каков? Кожи ведь!
— Кожи? Из Индии?
— А что?
— Откуда ж там кожи? Никогда Индия кожи не вывозила; сама брала.
— Это верно! — переглянулись купцы. — Об индийских кожах слыхивать не приходилось.
— Да их там и не было! Мы же ей через Хорезм закупали, — восклицал армянин, — ещё отцы наши. А я за ними до Волги, даже до Москвы езжу.
Армянина явно разморила лихорадка, а может быть, и кумыс.
— А что ж везут?
— Шёлк.
— Шёлк?
— В Индии ведь теперь лет на сто о шелках забудут: до шелков ли ей! Вот и вывозят. Здесь сбывать.
— У нас свои есть.
— Свои теперь задаром никто брать не станет: вы индийских шелков разве не видели?
— Видывать-то видывали, да цена-то на них — не приступишься.
— Ну, теперь только бери. Даровое не жалко.
Обувщики снова переглянулись; каждый подумывал, не встретить ли на полпути такой караван, да и перекупить. А где достать денег? Да и выжидать придётся, пока цена станет. До году выжидать. И то если взять весь товар, тогда можно цену удержать, иначе расчёта нет…
Головы их быстро работали, а языки говорили что-то совсем другое.
— Так вы ведь обувщики! — сказал армянин, разгадав их мысли, заслонённые водопадом слов.
— А что?
— А кожевенники у вас богаты товаром?
— Откуда? В прежние-то разы вы сами привозили кожу.
— Кожу? Кожу-то я везу, да я ещё и у вас прикупил бы.
— По чему? — замерли обувщики.
— А какая у вас цена?
— Стояла по пятьдесят, да кончилась.
— Я взял бы хоть по семьдесят. Сколько бы ни было!
Обувщикам показалось, что снится им сон.
— Зачем?
— Ваш государь скоро пойдёт в новый поход.
— Слух такой был. Сегодня с утра у него в саду послов принимали, а после совет собрался.
— Войскам, что из Индии шли, приказано остановиться. Тем, что до Аму дошли, велено через реку не переправляться. Тем, что дошли до Бухары, стоять в Бухаре. Остальным — остановиться там, где находятся.
— Верно. Из тех, что с повелителем сюда дошли, никого не распускают. Это похоже на новый поход.
— А кожи при чём? — любопытствовал другой обувщик.
— Ежели новый поход, понадобится новая обужа на всех. Так? — рассуждал совсем разомлевший армянин и сам отвечал: — Так! Ежели остановлены в Балхе, значит, поход не на север пойдёт? Так? Так! А ежели не на север, придётся обойтись той кожей, какая есть под рукой. Так? Так! Ведь босыми пятками вашим воинам сверкать негоже? Нет, негоже! А значит, сколько за неё ни спроси, возьмут. Так? Вот и цена!
— Такой не было!
— Такого и войска не было. Оно с каждым походом растёт. Как русские поют: одного ордынца разрубишь, два ордынца встают. Теперь у вашего государя такая сила, что, стой она без войны, она всё ваше царство съест. Теперь ей надо без передыха воевать. А чтобы ей идти, ей обужа нужна, а на обужу — кожа. Так?
Узнав о словах армянина, каждый попытался сохранить их для одного себя, втайне. Но мгновенье спустя знали уже все: на кожу будет небывалый спрос, а по спросу — и цена.
Осторожные обувщики и шорники припрятали свои скудные кожевенные запасы. Башмачники припрятали туфли и сапоги, оставив на полках и ковриках только каблуки и набойки, да и на эту мелочь оживился спрос.
Днём Геворк Пушок сколько ни толкался по тесным базарным переулкам, ни в лавках, ни в караван-сараях уже не видел он ни клочка кожи. И душа его возликовала, хотя и скрывал он ликование и нетерпение на своём лице.
Забрёл он в караван-сарай и к Мулло Камару. Мулло Камар вежливо подвинулся на своей истёртой коже, но Пушок побрезговал на неё садиться, присел на корточках и, будто невзначай, спросил:
— Не слыхали, не продаёт ли кто кож?
— Кож?
— Нет ли где продажных?
— А цена?
— Прижимать не стану.
— Да и не прижмёшь. Сам бы взял, да нету.
— А почём бы взяли?
— У кого товар, у того и цена! — развёл руками Мулло Камар.
— Семьдесят.
— Пятьдесят можно дать.
— По пятьдесят вчера было.
— А товару много?
Армянин объявил:
— Тридцать пять верблюдов.
— Он здесь? — оживился Мулло Камар.
— Нет, за городом.
— Как за глаза цену давать? По пятьдесят взял бы.
— Кожи ордынские.
— Из Бухары-то?
— В Бухаре лежали, а завезены с Волги. Сам за ними ездил.
— На самую Волгу?
— И до Москвы доезжал.
— Больше пятидесяти цены не было. Днём по пятнадцать брали.
— Ловко кто-то закупку провёл.
— Ловко! — согласился Мулло Камар.
— Однако по городу кое-кто придержал! — забывая о своих интересах, не без злорадства похвастал Пушок своими сведениями.
— Каждый спешил продать; кто станет прятать? — насторожился Мулло Камар.
— Саблю знаете?
— Саблю? — переспросил оторопевший Мулло Камар и, чтобы скрыть тревогу, сделал вид, что с усилием припоминает: — Сабля… Сабля…
— Который дратвой…
— А что?
— Пятьдесят кип из покупки отобрал наилучших и велел припрятать.
— Кому ж это велел?
— Одному армянину.
— Ну, едва ли…
Пушку показалось обидным, что какой-то серенький торгаш не доверяет его осведомлённости.
— Я-то знаю: его приказчик Дереник…
— Путает что-нибудь.
— Сам же он отвёз к нему на двор.
И вдруг во просиявшему лицу Мулло Камара Пушок понял: не следовало бы говорить того, что сказано; того, что по молодости доверено Дереником Геворку Пушку, как соотечественнику; да и свой товар не так легко сбывать, если по базару пойдёт слух, что в городе есть непроданные кожи…
— Лихорадка замучила! — вытер внезапно вспотевший лоб армянин. — Вот я и разговорился. Да вам-то я верю: вы человек тихий.
— А зачем шуметь? Базар шумит, а купцу надо помалкивать.
— Опять лихорадка! Пойду полежу! — И Пушок пошёл, обмахиваясь влажным платочком.
А Мулло Камар, сидя на истёртой козьей шкуре, терпеливо ожидая чего-то, известного ему одному, медленно перелистывал стихи Хафиза и некоторые из них читал нараспев, вслушиваясь в тайные созвучия давно знакомых газелл:
О, если та ширазская турчанка
Моим захочет сердцем обладать,
Не поскуплюсь за родинку на щёчке
Ей Бухару и Самарканд отдать…
Мулло Камар читал Хафиза, вслушиваясь в тайные созвучия лукавых газелл.
Базар кипел за воротами. Там пересекались дороги всего мира. Со всех сторон купцы тянули сюда свои караваны. Через пустыни и степи, через леса и горы везли сюда купцы все, чем красны самые дальние города, чем славны умелые руки мастеров в чужедальних странах.
На пути подстерегала купцов корысть иноземных владык, удаль разбойных племён, зной в безводных песках, волны в бездонных морях, скользкие тропы в горах над безднами.
Но купцы шли, шли и тянули свои караваны сюда, чуя за тысячи вёрст запах самаркандского золота, хотя и клялись простодушным, что деньги не пахнут.
Пахнут! Пахнут костями, истлевшими под сухой полынью степей; кораблями, сгнившими на песчаных берегах морей; падалью на караванных путях; удалью на званых пирах; тяжёлой кровью земледельцев; ремённой плетью землевладельцев; нарядами и усладами; жирной едой да чужой бедой.
Не радостен — горек и тяжёл этот запах, не с весёлым сердцем — с тревогой, с опаскою, нетерпеливо принюхиваясь, тянутся на его зов купцы по всем дорогам, сквозь все бездорожья вселенной на самаркандский базар.
И легко становится на купеческом сердце, когда ступят пушистые ноги каравана на землю амира Тимура, — далеко растеклась молва, что на его земле путь купцам безопасен: стоят на торговых путях крепкие караван-сараи с запасами воды, еды и корма. Никто тут не посягает на купеческое добро, никто не мешает торговым людям, — всё открыто для них, завоёваны для них безопасные дороги во все стороны по всем землям Тимура.
День ото дня богаче становится город Самарканд, тяжелеют сундуки у вельмож и купцов самаркандских, а через них полнятся и широкие, окованные булатной сталью, тысячами мечей заслонённые сундуки Тимура.
Оттого и люден, и шумен, как сотни горных потоков, самаркандский базар.
Но упоенного стихами Мулло Камара отвлекла от книги внезапная тишина.
Он подсунул книгу под шкуру, встал, настороженный, и мелкими торопливыми шагами, как ослик, засеменил по двору к воротам.
Незадолго перед вечерней молитвой вдруг смолк весь базарный шум: расталкивая короткими палками народ, в широчайших кожаных штанах, расшитых пёстрыми шелками, под большими шапками из красных лисиц, через базар бежали Тимуровы скороходы и, задыхаясь, оповещали:
— Амир Тимур Гураган!
— Амир Тимур Гураган!
В этот обычный день выезд повелителя в город был нежданным, он всех захватил врасплох.
Купцы кинулись наспех захлопывать свои лавчонки, люди полезли на крыши, на стены, сталкивая одни других, цепляясь друг за друга, прижимаясь к стенам улиц; рабы и купцы, иноверцы и дервиши, богословы и ремесленники, персы и армяне, русские и ордынцы, арабы и китайцы, хорезмийцы и хорасанцы, купцы из Яс, мастера из Тавриза и Ургенча — все перемешались, стиснутые в узкой щели позади пехоты, уже протянувшей перед собой бородатые копья, чтобы освободить проезд.
Все замерли, вытягиваясь друг из-за друга, чтобы хоть на мгновение взглянуть на того, кто после долгих дорог войны проследует сейчас здесь узкой базарной улицей.
Проскакали воины с красными косицами, спущенными со шлемов. И тотчас, не по обычаю, без передовых охранителей, без боковых стражей, один, проехал он сам.
Жемчужная сетка спускалась до глаз по чёлке поджарого вороного коня. Блеснули тонкие серебряные узоры на голубом сафьяне седла.
Не глядя на народ, он сидел в седле наискось, чуть сутулясь, будто пробивался сквозь неистовый встречный ветер; глаза его сузились, губы тесно сжались; борода плотно прижалась к груди, и смотрел он вперёд прямо перед собой, будто готовый, как тигр, прыгнуть на горло того, кого, казалось, уже приметил где-то там, впереди, куда нёс его резвым шагом вороной конь.
На несколько шагов позади следовали за ним внуки — любимец Мухаммед-Султан, сын покойного Джахангира, и двое малолетних внуков, сыновей Шахруха, — Мухаммед-Тарагай с Ибрагим-Султаном — на весёлых гнедых жеребцах, украшенных золототкаными попонами, золотыми кистями, свисающими из-под конских глоток. Золотые розы и звёзды, вышитые на багровых и зелёных бархатах халатов, вспыхивали и сверкали, когда внуки амира проезжали через узкие полосы солнечного света, и тогда казалось, что по базару кто-то расплёскивает пригоршни огня.
И лишь поодаль следовал за царевичами двор Тимура, его спутники во всех походах, соратники его и сподвижники. Их было много. И все сокровища их слились в единую блистающую, клокочущую золотом и драгоценностями реку, переполнившую узкое русло извилистой базарной улицы.
Это ехали близкие Тимуру люди, которых ранним утром в тот день видел на дедушкиной террасе семилетний Мухаммед-Тарагай. Весь день они провели у Тимура. То стояли в светлой, высокой зале, пока медленно и пышно, по строго установленному обычаю, длился приём послов; то сидели на коврах, напряжённо вслушиваясь в слова повелителя, пожелавшего поставить в Самарканде такую мечеть, какой ещё не было и никогда не будет в мире.
Тимур сам говорил, скупо, отрывисто, железными словами, и перед глазами людей вставало это здание, какого ещё никто не видел на земле.
Тимур говорил, глядя в узоры ковра, застилавшего пол, словно перед его глазами распростёрся мир, исполосованный реками, дорогами, горами, полями, каналами, городами; мир, посредине которого Тимур возвышал сокровищницу всех захваченных им сокровищ мира — Самарканд. И посреди этой сокровищницы теперь, на склоне жизни и на вершине своих побед, собрав вместе все богатства Индии, задумал он воздвигнуть мечеть во славу божию и в напоминание о своей собственной славе.
Тимур говорил, а рядом молча сидел потомок Чингиза, сын хана Суюргатмыша, узкоглазый, почти безбородый, безбровый, суровый Султан-Махмуд-хан, друг Тимура, верный и бесстрашный воин. Храня древнее почтение к Чингизову роду, Тимур никогда не называл себя ханом, — ханом его огромного ханства назывался этот молчаливый, послушный друг. От его имени Тимур чеканил свои деньги, от его имени объявлял указы, если не хотел этих указов издавать сам.
Этим ханом, как прежде отцом этого хана, Тимур, как ладонью, заслонялся от своей славы, хотя с годами она стала так обширна, что эта ладонь уже не могла заслонить его ни от её прямых ослепительных лучей, ни от её палящего зноя.
Когда Тимур, досказав свою мечту, взглянул на хана, Султан-Махмуд-хан молча опустил глаза в то место ковра, куда прежде смотрел Тимур. И Тимур спросил:
— Поняли?
Не придворные ответили ему, не хан, не внуки: не их спрашивал Тимур. Ему ответили стоявшие тихо и неподвижно у стен, стоявшие неприметно, позади пышной знати, просто одетые простые люди — зодчие, художники, мастера разных дел, которым из года в год он поручал претворять свои замыслы в каменные громады; неосязаемые мечты — в вечную твердь.
Многое уже было создано этими отборными мастерами обширного ханства дворцы, усыпальницы, мечети, рабаты; многие из их созданий уже сверкали под ясной синевой небес своею словно влажной синевою; высились среди садов, словно застывшие сады. В родном Шахрисябзе Тимур построил дворец, какого никогда не видывали ни в одном из славнейших городов вселенной, построил во славу рода своего. В Ясах уже строили усыпальницу и мечеть над могилой святого хаджи Ахмада Ясийского, на страх кочевникам, на утверждение несокрушимой мощи Тимура…
Теперь задумал он сооружение ещё величественнее, ещё выше и богаче, не только на удивление и страх врагам, не только во славу своего рода, но во славу самого бога, единственного в мире, кого Тимур ещё не смог ни одолеть, ни напугать, и потому единственного, кого сам побаивался.
Тимур поговорил с мастерами, добиваясь, чтобы им ясно стало его желание, но сам их не расспрашивал, — он их спросит после, когда, обдумав его слова, они соберутся рассказать ему свои затеи. Он отпустил мастеров и распорядился кормить гостей, а сам с внуками ушёл на женскую половину дворца и обедал там.
Но мечта о величественной мечети разгоралась всё жарче.
Перед вечерней молитвой ему вздумалось осмотреть место, где зодчие поставят задуманную мечеть. Он приказал расчистить ему дорогу на базарную площадь, велел всем ехать туда за собой и запросто, в домашней одежде, поехал в город.
Так случилось его внезапное появление на базаре.
Он выехал на базарную площадь и остановился посредине, озираясь во сторонам.
Под навесами громоздились тяжёлые длинные полосатые мешки риса. Вдали зеленели и желтели груды ранних дынь, арбузов, тыкв. Распростёрлись ряды круглых корзин, полных, как драгоценными камнями, рубиновыми и янтарными алычами.
Розовато-жёлтые, золотясь на вечереющем солнце, раскинулись невдалеке древние холмы Афрасиаба, словно оспой покрытые тысячами могильных холмиков.
Мерцая на солнце голубыми искрами, встали в ряд бирюзовые купола стройных гробниц Шахи-Зиндa, от самого верхнего каменного купола над могилой Кусама-ибн-Аббаса до тех, что укрыли под своими сводами жён, родичей и друзей Тимура, самых близких ему людей.
Он смотрел, скрывая задумчивость, своим тяжёлым взглядом: вот он воздвигнет здесь новые бирюзовые купола. Стены молитв приблизятся к стенам покоя. Он воздвигнет и ещё много куполов, дворцов и гробниц над друзьями, чтобы всё соединилось здесь, в этом городе, в единый каменный, лазурный, вечный сад на вечное напоминание о нём, который столько стран вытоптал и окровавил, чтобы синеву небес низвести на самаркандскую глину.
Мастера уже ждали его здесь. Они стояли, вглядываясь в его глаза, когда он озирался по сторонам, и вместе с ним взирали на эти склоны Афрасиаба, где, по преданию, некогда стояли шатры Александра Македонского, когда города ещё не было здесь, и на ряды усыпальниц, которым отдано столько вдохновения и мастерства, что мастера, строившие их, уже не боялись даже Тимура, — не опасались ни смерти, ни кары: они уже свершили в жизни своей то, что казалось им смыслом жизни.
Тимур смотрел на тесные ряды лавчонок, на серые коренастые, видно древние, ниши и своды маленьких мечетей, караван-сараев, бань, где охорашивались около своих гнёзд коричневые самаркандские горлинки, и приказал строителям:
— Сройте это. Вам станет видней.
От этих слов заскрипел на своём седле ходжа Махмуд-Дауд, один из знатнейших ходжей Тимуровой державы, — он от всех таил, чтоб не пятнать священного достоинства ходжи, что на этом базаре и на этой площади стоят и его караван-сараи, бани и склады, купленные на чужое имя, и что немало лавочников торгует тут на его деньги.
Будто из снисхождения к торговому люду, он проворчал:
— Тут много разных хозяев. Надо бы сперва с ними со всеми уладить…
Тимур сердито прервал его:
— Хозяин тут один: я! И приказываю тебе, ходжа Махмуд, завтра тут расчистить всю площадь. Сотня рабов с мотыгами и ломами, вот кто тебе поможет, и тысяча хозяев этого мусора не посмеет пикнуть. Понял?
— А убытки?
— Вернут на другом базаре. Пока я воюю, умные купцы не разорятся. А за дураков я перед богом не ответчик!
И величественный ходжа, которому златотканый халат, надетый поверх нижних халатов, мешал, как следовало, поклониться, прохрипел:
— Слышал, государь! Слышал…
Тимур, не слушая ходжу, кивнул другому вельможе, Мухаммеду Джильде.
— А тебе, брат Мухаммед, велю следить за всеми работами. Ходжа Махмуд отвечает, чтоб в своё время, в свой час было здесь у строителей всё, что надо. Ты отвечаешь, чтоб в своё время, в свой час каждый строитель здесь делал всё, что надо, Слышал, ходжа Махмуд?
— Слышал, государь!
— Слышал, брат Мухаммед?
— Слышал…
— За всё отвечаете мне. Мне!
В знак привета и в поощрение Тимур кивнул мастерам и обратно поехал через базар другими улицами. Проезжая Кожевенный ряд, он уловил крепкий, густой, как дым, запах кож и покосился на кожевенников.
Вдруг в просвете между лавчонками он увидел низкую арку маленького караван-сарая.
В этой арке стоял маленький человек в серой чалме, в сером халате и низко кланялся Тимуру, прижав руки к груди.
Тимур, столкнувшись с ним взглядом, кивнул.
Заметив вопрос во взгляде повелителя, Мулло Камар ещё раз поклонился и, не дожидаясь, пока мимо проедут, красуясь своим богатством, вельможи, отвернулся от них и ушёл в сумеречную тень старого караван-сарая. Читать было уже темно. Не раскрывая книги, он сел на своей истёртой козьей шкуре и послал Ботурчу в харчевню за чашкой горячей баранины.
Пытливо глянул на ещё светлое небо — не собирается ли темнеть — и крикнул вслед Ботурче:
— Поживей поворачивайся!
А базар дивился: сам Обладатель счастливой звезды, как звали Тимура, удостоил своим взглядом ничем не примечательного, неразговорчивого купца, приезжающего в Самарканд откуда-то из казахских степей, не то из Ташкента, не то из Сайрама, не то из Суганака.
Но ничто из событий этого дня — ни шум, ни тишина, ни хлынувший вслед за тишиной сильнейший шум, — ничто не коснулось уединённого дома, где восседали в небольшой комнате под расписным потолком, среди стен, украшенных нишами и гипсовыми полочками, на шелковистом иомудском ковре, перед шёлковой скатертью, хозяин дома Садреддин-бай в его почтенный гость Мулло Фаиз.
Хотя хозяин, из разумной бережливости, не держал в доме хорошего риса, хотя мясо столь запеклось на солнце и обветрилось, что уже не смогло развариться, хотя винa, следуя наставлениям шариата, но вопреки городским обычаям, гостю не подали, хотя каждой рисинкой в этом доме хозяин дорожил, как собственным глазом, и гость и хозяин были очень довольны друг другом, не могли наговориться и друг на друга нарадоваться, — так совпадала каждая их мысль, так общи оказались их желания и надежды.
Общими оказались и тревоги, угнетавшие их: как выдержать товар, как набить ему цену, как не упустить того желанного, вожделенного часа, до наступления коего цены ещё не возросли до предела, по миновании коего цены пойдут вниз. И как найти то место на земле, где цена на этот товар поднимется в тот час премного выше, чем на остальных базарах мира, как достичь этого места и в целости доставить туда свои товар.
И оба собеседника силились скрыть нараставшую в них тревогу, которая уже сосала их, как змея.
Мулло Фаиз любезно заметил:
— Красив у вас дом!
— Шестьдесят лет стоит. В год моего рождения построен.
— Красив!
— Отец мой торговал шелками; понимал красоту.
— Не тесноват?
— По семье. Простор в городе кому нужен? Город — не степь. В те времена, бывало, хан на год сядет, а за год спешит столько богатств собрать, сколько давние ханы и за сто лет не скапливали. А через год этого хана прирежут, другой садится, опять всё сначала идёт. До построек ли было!
— А всё же дом хорош, построен толково!
— В те годы мастера были редки. От мелких ханов и народ мельчал, и торговля шла мелкая, а барыш держался на случае. Не то что теперь, — торгуй с кем хочешь, вези товар куда хочешь, поезжай куда ни взглянется. Тогда из города выглянуть не всякий смел; караваны с поклажами издалека не ходили; от ночлега до ночлега дойдут, бога благодарят, что живы: за каждым камнем разбойники, в каждом городе — свои начальники, свои порядки. С кого шкуру драть? С кого ж, как не с купца. Пока товар довезут, ему такая цена нарастает, что уж и не знают, почём его продавать, чтобы не разориться. Раз довезут, а два раза — еле живы, нагишом домой добираются. Разве это торговля была? Мученье! Разве на этом разживёшься?
— А говорят, в прежние годы, в молодости-то, и повелитель грешил…
— Из-за камушков выглянуть да обчистить? Мог! Да зато потом разобрался: больше расчёту нас оборонять, а не разорять. Вон как поднялся.
— Ещё бы!
— Да что об том вспоминать. Голова ведь одна у каждого.
— Ну, мы-то друг у друга в доверии!
— Не беспокойтесь. А всё же… Да и в торговле по-прежнему: ухо надо держать востро!
— На то и торговля. Надо вперёд смотреть.
— Разориться-то и нынче можно; у кого голова с трещиной.
— Верно! Соображать и нынче следует.
— А как соображать? Как вперёд заглянуть? Что там увидишь? Дороги стали длиннее, а при длинных дорогах и глазам надо дальше видеть.
— Верно! На том конце длинной дороги караван вышел, а тебе на другом конце надо знать, чего он везёт.
— По нынешним делам доходнее самим ездить.
— А вы что же?
— Я-то тяжёл на подъем.
— Мне хоть и шестьдесят, я бы поехал, если расчёт будет. До Трапезунта дорога спокойная, своя. До Индийского моря через весь Иран — своя. Теперь до Хиндустана ходи без опасенья. На армянские базары езжай, как к себе домой. Золотой Орде прошло время. До Китая вот, правда, своей дороги ещё нет.
— Турки османские недавно наших караванщиков порезали.
— Дерзки! Но порезали они не наших, а генуэзцев. Да другие-то генуэзцы с той стороны намедни привезли товар, провезли!
— Видел их. Они до Трапезунта морем доходят. Нам к ним ехать боязно: не мусульманский народ. Как торговать с неверными?
— Русы, однако ж, с нами торгуют.
— Дальше Сарая ордынского русы сами не ходят. Русский товар к нам сарайские купцы возят.
— Однако ж в Орде с ними торгуемся. Ни нам от русов, ни русам от нас убытка нет. А тоже — не мусульмане.
— Не мусульмане, а без их товаров не обойтись.
Мулло Фаиз взглянул опасливо на дверь, нет ли за ней ушей богослова, и, прищурив глаза, сказал убеждённо:
— Когда хочешь торговать с выгодой, спор о вере отбрось; спорь о ценах.
— Да, длинны наши дороги. И как эту даль угадать, как?
— Да, гадай не гадай…
Садреддин-бай решился доверить Мулло Фаизу:
— Намедни к звездочётам ходил. Когда из Хиндустана ещё смутные слухи шли.
— И что ж?
— Угадал звездочёт.
— Как это?
— Индийская звезда, говорит, ушла из треугольника Стрельца в треугольник Весов. А весы — это торговля.
— Угадал!
— Наука!
— А где он, звездочёт этот?
— У гробницы Живого Царя.
— Не погадать ли?
— Я не прочь.
— Но гадайте опять вы. Дело у нас общее, а как гадать, вы уже знаете…
Вскоре оба кожевенника снова протолкались через базар, торопясь к Железным воротам. Надо было поспеть к усыпальницам Шахи-Зинды и управиться с гаданьем, прежде чем муллы позовут верующих на вечернюю молитву, прежде чем городские ворота закроются на ночь.
Как всегда, по холмам Афрасиаба среде могил бродили одинокие люди чтецы Корана, плакальщицы, землекопы с мотыгами. У лазурных усыпальниц толпились длинноволосые дервиши в своих тёмных ковровых лохмотьях. Муллы в снежных чалмах, вельможи в индийских цветных тюрбанах, нежных, как утренние облака. Женщины, скрытые под серыми плотными накидками, обшитыми цветными шелками либо бисером или жемчугами.
Под гулкими сводами некоторых усыпальниц гудели унылые голоса читающих Коран. Арабские слова звучали здесь благозвучней и правильнее, чем когда бы то ни было говорили сами арабы.
Благоухания казались здесь почти зримыми, как шелка, плотные, но прозрачные. Их тоже можно было бы называть шелками, если бы благоухания могли шелестеть и если б нежность их стала столь же осязаемой: тогда их можно было бы растягивать на аршинах и продавать в базарных рядах.
Ряды усыпальниц вставали уступами, одна над другой, не схожие между собой, как люди, погребённые под ними, и всё же столь близкие и столь схожие, как люди одного народа, одного племени.
По крутой тропе поднявшись в гору, свернули к гробнице Кусама-ибн-Аббаса. В обители, построенной царицей Туман-агой для дервишей, богомольцев и странников, Садреддин-бай увидел столь же костлявого, как и сам он, смуглого, белобородого звездочёта.
Из почтительного смирения Садреддин-бай остановился и поклонился звездочёту издали.
Смуглый старик, восседавший на коврике, сотканном из белой и чёрной шерсти, перебирал перламутровые чётки и смотрел прямо перед собой. Он, казалось, ничего не видел ни вокруг себя, ни на всей этой бренной земле: люди, царства, города изменяют свой лик, дряхлеют, сходят с лица земля, но неизменными, бессмертными остаются небесные светила, тайные письмена созвездий, где посвящённый может прочесть любое предначертание, судьбы людей, городов, царств. Можно не знать хитрых сплетений букв в земных книгах, — для мудрости довольно того, что начертано на небесах перстом милостивого, милосердного.
Длинный конец чалмы свисал с плеча на чёрные складки халата. И не разберёшь, что было белей — чалма ли эта, борода ли его, перламутровые ли его чётки, белый ли узор на чёрной шерсти ковра.
Слева от старика, не смея пребывать на одном ковре со своим наставником, кротко и неподвижно замерло трое его учеников, бледных, безмолвных, бесстрастных. Они сидели в ряд, не спуская глаз с наставника, и невольно повторяли каждое движение его лица, а пальцы их шевелились, словно перебирали чётки, хотя чёток в их пальцах не было.
Садреддин-бай поклонился ещё раз.
Звездочёт, не удостаивая купца взглядом, пробормотал:
— Говори.
Тогда Садреддин-бай шагнул к нему ближе и опустился у края ковра:
— Обеспокоен я, святой отец.
— Тревоги неизбывно снедают сердце смертного: каждый жаждет познать, доколе терпеть уныние, отколе снизойдёт утоление, где порог счастья и дверь удачи…
— Истинно так, святой отец!
— Имя?
Садреддин-бай назвался.
— Давно ли живёшь?
Садреддин-бай назвал год своего рождения и месяц своего рождения.
— Твоя звезда третья в созвездии Барана.
Садреддин-бай подтвердил:
— Истинно так.
— Откуда знаешь? — насторожился звездочёт, и Садреддин-бай уловил, что удостоен мимолётным взглядом прорицателя.
— Уже заглядывал в книгу судьбы проницающим взором очей ваших.
— Отойди до утра, ибо милостивый являет нам зрение лишь в ночной тьме. Днём мы слепы. Ночью зрячи. Утром уста наши откроют вам, что глазам нашим откроется в полночь.
Садреддин-бай, не вставая, ещё раз поклонился звездочёту, и когда встал, тонкий платочек с деньгами остался на его месте.
Пятясь, кожевенник возвратился к Мулло Фаизу, и дальше они пятились уже рядом, не сводя глаз с бесстрастного, неподвижного смуглого старика.
Лишь миновав дервишей и паломников, Садреддин-бай негромко сказал:
— Милостив бог, что посылает таких прозорливцев на грешную землю нашу.
— Ответит-то он когда?
— Он сказал: утром.
И хотя они всего лишь задали вопрос, и хотя ещё целую ночь предстояло прождать до ответа, на душе у них посветлело и наступило то успокоение, которого так желал каждый из них.
Проталкиваясь в глубокий проход под сводами Железных ворот, кожевенники задержались: из города, теснясь, ехали с базара пригородные торговцы, крестьяне, огородники, садовники, распродавшие свои товары и спешившие в окрестные селения, пока не стемнело.
Топотали копытцами торопливые ослики под пустыми корзинами, глиняными кувшинами или иной поклажей, — покидая город под пытливыми взглядами стражей, никто не решался ехать, все шли пешком, кланяясь воинам караула и острыми палочками направляя ослов на истинный путь.
Прошли пыльные, быстроглазые цыганки, волоча черноруких ребят. На женских лицах, смуглых и смелых, синели пятнышки священной татуировки, у тех между бровями, у других — на скулах или на подбородке. Над ноздрями темнели серебряные украшения, но всё меркло перед неверной, порывистой красотой их горячих лиловых глаз.
Садреддин-бай и Мулло Фаиз, пропуская мимо эту грешную красоту, сплюнули не без досады, а когда решились было вступить под своды ворот, им встретился восседающий на жалком сером осле Мулло Камар, выезжающий из города.
Оба купца пренебрежительно ответили на неизменный поклон этого ничтожного торгаша, столько лет толкающегося в базарной толчее, то будто исчезающего куда-то, то снова возникающего в тесных закоулках кожевенных рядов.
Никто из купцов даже не взглянул вслед Мулло Камару, свернувшему на дорогу мимо Шахи-Зинды под раскидистые столетние карагачи, где на коврах сидели горожане, пожелавшие отдохнуть за городскими стенами, калеки, проголодавшиеся крестьяне, прокажённые в глиняных пещерах, воины на берегу ручья.
У края дороги высились то гробницы святых, то плоские харчевни, источавшие пахучий дымок, то каменные ворота загородных дворцов.
Сменяли друг друга то бирюзовые купола мечетей, то лазурные стены дворцов, то изразцовые ниши садовых ворот, то, в просвете между стенами, озарённые вечереющим солнцем зелёные клеверные поля или огороды, то снова каменные стены садов.
Мулло Камар острой палкой ободрял своего осла, а сам задумчиво поглядывал на эти знакомые пригороды многолюдного, великого Самарканда.
Некогда жил Мулло Камар в Суганаке, в степном городе, где на просторной, ровной, как блюдо, площади купцы вели немалый торг. Само название Суганак — воинское название, оно означает «колчан», и время от времени случается Суганаку оправдывать своё имя, когда стены города заполняются воинами, как колчан стрелами. Отсюда прямая дорога лежит к северу, на базары Золотой Орды, а оттуда недалеко и до Руси и до новгородских базаров. И на восток открыты дороги из Суганака — в полынные, голубые степи кочевников, в далёкий суровый Моголистан, а оттуда — в Китай. В Суганак приходят товары из Золотой Орды, хоть и торгует она не своими, а русскими товарами. А взамен Золотая Орда скупает здесь товары иранские и армянские, а скоро индийские тоже пройдут через купцов Суганака в Золотую Орду, а через неё — на Русь и в Новгород, а через Новгород поплывут они дальше, в страны мрака в холода, в заморские, в немецкие и во фряжские земли.
Невелик Суганак, где отец Мулло Камара продавал шелка, а скупал кожи и меха. Невелик Суганак, — а родина! Там и рос Мулло Камар, там и перенял от отца торговое дело, оттуда возил кожи в Иран, а из Ирана привозил шелка и краски. Длинны были у купцов дороги, долог был купеческий путь, но суганакские купцы по-своему понимали имя родного города, — был их базар колчаном, а купцы его — стрелами, и чем дальше залетит стрела, тем больше доставалось ей барыша и почёта.
Зарилась на торговый Суганак Золотая Орда, пытались грабить базар кочевые завистники. Но город стоял крепко по-прежнему, хотя уже не столь бойко торговал, как бывало, ибо много караванных дорог за последние двадцать лет свернуло на Самарканд, сплелось там с другими дорогами. Без войн, без стрел и мечей завоевал торговый Самарканд торговлю степного Суганака, как разорил он базары в десятках других древних торговых городов — от Ургенча в Хорезме до множества таких, от которых даже имён не осталось.
Двенадцать лет назад Тимур застал Мулло Камара в Ширазе. Оказался степной купец в осаждённом городе, и кинулись было осаждённые персы грабить бухарский караван-сарай. Но кожи к тому времени купец уже продал, а за шелка заплатил лишь малый задаток. Оказалось, нечего брать персам у этого купца, кроме золота, но золото не велико, золото он успел укрыть, а жизнь отнимать персы у него не стали.
Так бы и вернулся Мулло Камар в Суганак, потеряв задаток и с пустыми руками, да не таков был Мулло Камар. Когда ворвались Тимуровы войска в город, Мулло Камар приметил, кому из наибольших ширазских шелковщиков довелось потерять жизнь, и объявил Тимуровым начальникам, что весь склад у того купца закуплен для Суганака и не к лицу, мол, своим же воинам разорять своего же купца. А когда эти начальники ему не поверили, он, постукивая палочкой по мощёным площадям Шираза, проник до начальников превыше стоящих и поклонился им. И случилось услышать его жалобы самому Тимуру. Повелителю пришёлся по душе этот бесстрашный жалобщик, и Тимур строго сказал:
— Не к лицу моим воинам грабить моего купца.
И хотя немалую часть со склада пришлось преподнести властным соотечественникам, нашлись в городе и верблюды для каравана и караванщики для верблюдов.
В тот раз на ширазских улицах, где много валялось всякого добра под ногами у победителей, подобрал Мулло Камар книжку в зелёном тиснёном переплёте. С ней он не расстаётся с тех пор, хотя давно запомнил наизусть все газеллы Хафиза.
А теперь он проехал по вечерней, остывающей дороге из Самарканда на задумчивом осле, время от времени понукая его острой палочкой, и на закате встали перед купцом изукрашенные изразцами и мозаикой каменные ворота сада Дилькушо, что означает «Восхищающий сердце».
Он оставил осла у привратника, а сам прошёл в просторную постройку, прозванную «подворотней», где невдалеке от ворот могли отдыхать воины, сдавшие караул; воины, ожидающие своего времени; всякий народ, прибывший по делам хозяина.
А хозяина предстояло ждать до утра: по вечерам к нему никого не пускали.
Мулло Камар снял с осла козью шкуру, расстелил её и собирался уже вздремнуть в уголке, но увидел Аяра.
Не раз случалось купцу встречаться с этим доверенным воином на ночёвках в разных караван-сараях, на разных дорогах: гонец и купец всегда в пути. А война и торговля в стране Тимура всегда шли бок о бок по одной тропе: воин пограбит, купец перекупит, — обоим в пользу, оба в барыше.
Много полезного узнает от воина пытливый купец; многое откроет и расскажет со скуки, из доверия к воинству купец беспечный. Поэтому Мулло Камар дорожил таким знакомцем, как глазастый, ушастый, смекалистый Аяр.
И долго говорили они о караван-сараях, стоящих от Самарканда до Бухары, о караванах, что гостят на иных из этих постоялых дворов, о товарах на караванах, о всяких слухах и происшествиях.
А едва вздремнули, оказалось, что настала пора помыться холодной водой из ручья, восславить аллаха и приниматься за дела.
В прохладной тёмной листве сада ночь ещё длилась, но птицы уже пересвистывались и мелькали; то безбоязненно подлетали серые длиннохвостые сорокопуты, то вдруг золотая иволга вспыхивала из-под деревьев, а трава, освобождаясь от росы, пахла остро и радостно.
Соловей защёлкал. Серая славка попыталась перещеголять соловья чистыми, стройными свистами. По тёмной, ещё влажной дорожке, в обход парадных дверей, Мулло Камара провели во дворец…
Ещё утро едва обозначилось, а Тимур уже сидел, попивая кумыс из китайской чашки. По его знаку провожатые оставили купца наедине с Рождённым под счастливой звездой.
Тимур помолчал, глядя через раскрытую дверь в сад, где ирисы и пионы уже отцвели, но в полную силу цвели розы, и среди них любимые его, розовые с багровой сердцевинкой, цветущие гроздьями на одном стебле. Эти розы он приказал называть «сорока братьями», но народ звал их прежним прозвищем «сорок разбойников». Это название когда-то омрачало Тимура, но ему казалось, что народ давно усвоил то прозвище, каким он сам называет эти цветы.
Мулло Камар постоял в почтительном поклоне.
— Ну как? — спросил Тимур.
— Купил.
— Много?
— Всё, что было. У кого мелочь, тех не тревожил.
— Почём?
— По двадцать.
— Пять себе берёшь?
Сердце Мулло Камара похолодело: «Всё знает!»
Но Мулло Камар даже бровью не повёл, только развёл руками:
— Не пять, государь, а четыре: по одному с кипы дал своему человеку.
— И трёх хватит.
— Не обижай, государь.
— Больших запасов не осталось?
— Есть у армянина, да не в городе: держит в караван-сарае за три часа пути отсюда.
— Чего ж не везёт сюда?
— Цены ждёт.
— А много?
— Тридцать пять верблюдов. Семьдесят вьюков, по пять кип на вьюк…
— Триста пятьдесят. Почём просил?
— По семьдесят.
— Возьмём дешевле. Поторгуйся для порядка.
Когда, откланявшись, пятясь, Мулло Камар уже отошёл к дверям, Тимур вдруг спросил:
— А в каком караван-сарае?
— Армянин?
— На что он мне? Кожи.
— У Кутлук-бобо.
— Надо караван выманить затемно. А договоришься — дай знать. Понял?
— Понял, понял, государь.
— Ладно. Ступай в казну: возьмёшь по четыре — хватит.
— Благодарствую, государь.
Но Тимур уже не смотрел на поклоны Мулло Камара.
Не разгибая правой ноги, он захромал по залам, расписанным мягкими кистями гератских живописцев, — сады, полные барсов, газелей и розовых попугаев в гибких склонах тёмно-зелёной листвы; царская охота среди зелёных холмов, где красный конь вскинул лысую голову, когда нарядный всадник спустил стрелу и скачущая газель споткнулась, ибо стрела пригвоздила ей ухо к заднему копытцу; две красавицы любуются на охоту из-за холма; вот сам он сидит в точёной лёгкой беседке, беседуя с жёнами, которых художник нарядил в персидские платья, хотя они носят одежды своих народов, а не иранские! Вот битва за Шираз, а вот и самый Шираз! И снова Тимур увидел себя на коне, таким, каким стал теперь, а не таким, каким был двенадцать лет назад, когда брал Шираз, а у стремени стоит согбенный дервиш в лохмотьях, опоясанный верёвкой, — прославленный поэт Хафиз…
Двенадцать лет прошло. Многие тогда восхваляли газеллы Хафиза, а между ними и ту, что показалась оскорбительной Завоевателю Мира. И когда Тимуру сказали, что среди ширазских дервишей скрывается этот самый Хафиз, Тимур велел привести поэта.
В тот день, когда Тимур собрался на охоту и уже сел в седло, ему доложили, что поэт выслежен, схвачен и приведён.
Повелитель глянул с коня на этого жалкого оборванца: стар, борода остра и седа, брови широки, густы и черны, а большой нос тёмен, как у пьяницы, но глаза дерзки и взгляд твёрд, а под усами — ухмылка. Эта самая ухмылка и рассердила Тимура: при нём ещё никто не ухмылялся, а только улыбались, плакали и кланялись.
Тимур хотел было наказать поэта палками, но сперва сказал:
— Я весь мир перевернул, собирая достойное, чтобы украсить свои города, а паче всех — Самарканд, главнейший из городов мира. Как же ты посмел раздавать мои города за какие-то там родинки на щёчках!
Хафиз, грустно улыбнувшись, подёргал свои лохмотья и без поклона ответил:
— Видишь сам, государь, до чего довело меня такое мотовство!
— Ну, то-то! — ответил Тимур, не зная, что сказать в ответ этому дерзкому старику, и тронул серебряными каблуками чуткие бока коня. Конь пошёл, за повелителем двинулись его спутники, торопясь выехать на охотничий простор из Шираза, смердящего мертвечиной.
Поэт остался позади, на краю двора, неподвижно пропуская перед собой пышный двор завоевателя, словно делал смотр высокомерным пришельцам. И теперь, разглядывая эту роспись, Тимур впервые вспомнил, что двенадцать лет назад ещё жил на свете старый, неуживчивый поэт Хафиз.
Редко случалось Тимуру оставаться одному в эти часы и прохаживаться без людей, разглядывая то, что создано по его воле.
У входа в одну из зал он остановился: оттуда слышались голоса. Говорили по-персидски, — это художники разговаривали и даже напевали там.
Они ещё не заметили его. Он постоял в дверях, приглядываясь к людям, свободным от его взгляда; живописец весело изображал на стене битву в Индии: войска осаждают Дели. Бесстрашно врубился в сечу исполнительный старший внук — Мухаммед-Султан. Похож. Нос с горбинкой, широко расставленные глаза, тяжёлые скулы, весёлый, бесстрашный, умный взгляд. Верно уловил гератец то, что любил в этом внуке сам Тимур.
Гияс-аддин, историк, объясняет живописцу, как было дело. Это его голос так окает и так певуч. А напевают, сидя на полу, ученики, растирая краски.
Но вдруг все застыли, неподвижные, неживые, будто изображённые на стене: один из учеников увидел Тимура и, обомлев, нечаянно свистнул.
Все стали вдруг вдвое меньше. Кисть живописца несколько раз мазнула по небу чёрной краской, а намеревался он положить тень на карнизе башни.
Тимур сердито сказал:
— Работайте!
И велел принести сюда кресло.
Когда он сел, работа никак не могла наладиться. Ученике путали краски, а мастер по сто раз проводил кистью по одним и тем же уже написанным линиям.
Лишь Гияс-аддин заметно оживился и заговорил изысканнее, громче, певучее и запрокидывал голову так, словно это он сам брал сейчас город Дели, сам кидался на приступ, не страшась индийских стрел. Тимур холодно сощурил и без того узкие свои глаза: ведь битву-то эту историк наблюдал издалека, с безопасного холмика!
Но когда Тимур, невольно увлёкшись, сам начал подсказывать то одну, то другую черту, мастер как бы вновь увидел написанную им битву, снова под его рукой заблистали свежие линии, возникли всадники, показались слоны, Тимурово войско тогда только что захватило этих слонов и направило их на врага, но само боялось их больше, чем всех врагов на свете.
Тимур послал за младшими внуками, — они не видели ни этой битвы, ни самой Индии. Пускай привыкают смотреть, как по воле деда мастера украшают мир, как по слову его встают на земле диковинные города, в городах дворцы, вокруг дворцов — сады, а во дворцах — живопись.
Вскоре за спиной деда встал маленький Мухаммед-Тарагай, которого за гордую осанку, сперва в шутку, а потом уж и по привычке, все во дворце звали великим князем — Улугбеком.
Другого царевича — Ибрагим-Султана — не дозвались: он ещё спал, и не так-то легко его поднять, умыть и одеть, чтобы с честью показать взыскательному деду. А этот Улугбек — всегда под рукой, вроде старшего Мухаммед-Султана.
— Ну как? — спросил Тимур Улугбека.
— Так и не показали вы вам Индию, дедушка.
— Жизнь впереди. Ещё много городов увидишь.
И строго добавил:
— Если перестанешь засматриваться на звёзды.
— Звёзды чище, дедушка.
— Что, что? — не понял Тимур. — Чище чего?
— Там меньше пыли, дедушка.
Живописцы посмели засмеяться. Тимур рассердился:
— Пыли? Если б туда была дорога, я бы и там поднял пыль!
— Да, дороги никто не знает.
— И незачем знать. Дел и на земле много.
Сюда, сидя в чёрном, отделанном перламутром багдадском кресле, Тимур позвал вельможу, наблюдавшего за постройкой в Ясах.
Вскоре вразвалку вошёл мавляна Убайдулла Садр, строитель мавзолея и мечети над могилой набожного поэта хаджи Ахмада Ясийского.
Тимур, не поворачивая головы, взглянул на этого учёного старика, коренастого, кривоногого, похожего на кочевника. Всё на нём было новое, слежавшееся в сундуке, не успевшее расправиться после того, как для этого дня было вынуто из сундука, а казалось, будто весь Садр со всей своей одеждой пропылён мелкой дорожной пылью.
— Ну как, мавляна? — спросил Тимур.
— Строим.
— Пятый год строим! — ответил Тимур.
— Всё привозное, а возить далеко.
— Подарок мой получили?
Тимур велел отлить из бронзы большие светильники и подсвечники. Их искусно отлил отличный мастер Изз-аддин, сын тоже искусного мастера Тадж-аддина, которого Тимур привёл когда-то среди тысячи пленных мастеров из Исфахана иранского.
— Уже поставили у гробницы.
— Хороши?
— Лучших нигде не бывало! — поднял брови Убайдулла Садр.
— Что ж теперь?
— Кончили котёл. Отлили такой…
Тимур заметил, что брови Убайдуллы снова поднялись, и передразнил его:
— …Что лучших нигде не бывало?
Тимур не любил, когда из лести или боязни ему не отвечали прямо и ясно. Но Убайдулла заупрямился.
— Да, не бывало! — уверенно и обиженно ответил он нахмурившемуся повелителю.
— Чем же он так хорош?
— Отлит искусно.
— А величина?
— И величины такой не было, и работа…
— Чья?
— Абдал-Азиз отливал.
— Самаркандский?
— Отец его вами приведён, государь, из Тавриза. Тоже мастер был, звали его Сарвар-аддин.
— Помню Сарвара. Значит, сыновья в отцов пошли? Наша земля не порушила мастерства иноземцев?
— Укрепила! Сын искусней отца. На котле надпись отлита.
— Какая? — насторожился Тимур.
Убайдулла быстро достал из-за пазухи листок прозрачной лощёной бумаги и, отстранив его на всю длину руки, шёпотом прочитал, а потом пересказал своими словами.
— Написали, что отлит он по слову вашему нынешнего восемьсот первого года, в месяце шаввале, в двадцатый день, для воды…
И, складывая бумажку, покачал головой:
— Едва довезли. Ведь отливали его в Карнаке. Через этакую даль этакую тяжесть пришлось волочить!
— Не мал? — пытливо взглянул Тимур.
— Говорю, государь: не было такой величины.
— То-то! Это ведь для степей. Понял? Степняков знаешь?
— За эти годы узнал.
— А как их понимаешь?
— Насчёт чего?
— Надо, чтоб перед глазами у них громады высились. Народ такой: малого не замечают, глаза их привыкли к простору. Кочевники! Широко шагают, мелких камушков не замечают, под ноги не глядят, далеко смотрят. Вот и надо, чтобы издалека, за много часов пути, уже видели: стоит в степи огромный мавзолей. А войдут — увидят: стоит в мавзолее огромный котёл. Лежит в мавзолее великий святой. Стоят вокруг святого громадные светильники. И задумаются: поставлено это в степи кем? Когда увидят, как это всё велико, скажут: великое может воздвигнуть только великий. Велика, скажут, сила того, кто этакое воздвиг. Будут бояться нас, будут слушаться. Не посмеют соваться претив великой силы. Понял?
— Понял, государь.
— То-то!
Их разговор неожиданно прервал живописец, писавший взятие Дели и давно опустивший кисть, чтобы послушать слова Покорителя Мира.
— Дозвольте спросить, великий государь.
— Спроси.
— Я, великий государь, знаю моего земляка Изз-аддина. Он не только светильники, но и петли для дверей делал и всякие иные украшения. Редкий мастер. Можно целый день глядеть на маленький кусочек его изделия и дивиться: «Ай-яй, как сделано!» А выходит, если о работе судить по величине работы, незачем глаза свои иступлять над тонкостью малого? Если кочевник всё привык разглядывать издали, он и не разглядит ни тонкости мельчайшего узора истинных мастеров, ни великого труда их над малым? Вот чего я не понял, великий государь.
— Вот ты какой! Скажу, если спрашиваешь. Вы, персы, вдаль смотреть не умеете. На всё глядите в упор. Ладонь свою разглядываете, а врага вдали не видите. Оттого и проглядели вы своё царство. Оттого и пришлось вам не для своих шахов, а для ханов монгольских изощряться. А надо, чтобы всё было велико. Чтоб издалека было видно. А когда подойдёшь да всмотришься: «А из чего это большое состоит?» — чтобы всякий сказал: «Ого! Да тут каждую песчинку разглядывать надо; да тут одна петля на двери дороже большого дома; да тут один кирпич под ногой дороже большого поля! Во что ж обошлась этакая громада? Каково ж богатство и могущество того, кто это смог?» Так я строю, — огромное по размеру, но из драгоценных песчинок. А вы песчинки цените, а большого создать не смеете. Зато и нет у вас ничего, персы!
Гияс-аддин изображал всем своим лицом, каждым движением благоговение и восхищение перед словами Тимура.
Живописец задумался, бессмысленно макая кисть в краску: в его памяти раскинулась родина, как большой, великий ковёр, прекрасный и драгоценный. Ткали его, ткали, не жалея ни глаз, ни рук, а когда соткали, его отняли чужие руки. И вот весь он затоптан, весь чужой.
Убайдулла Садр умными, оттянутыми к вискам глазами разглядывал живописца: мать Убайдуллы была монгольского рода, и он унаследовал от неё любовь к степи; в словах Тимура что-то обидело его, но чем обидело, он не мог осознать, и только смотрел на перса с неожиданным для себя сочувствием и приязнью.
Улугбек неподвижно стоял позади кресла, а ладонь его гладила чёрное дерево спинки.
Дав указания Убайдулле Садру, Тимур встал и неторопливо, хромая, один пошёл, больше не глядя на роспись стен, чем-то озабоченный: подошло время принимать своих вельмож и говорить с ними не о пустых вещах, а о делах государства.
День ещё разгорался, а Мулло Камар уже возвратился из сада и, не сходя с осла, остановился у Железных ворот.
Его удивил не шум, — здесь людно и шумно было всегда, — а столбы пыли, поднятой до самых небес, словно самаркандский базар подожжён неприятелем. Удушливая пыль застилала всё вокруг, оседая на людях, на деревьях, залезая в глаза, забивая горло.
В облаках пыли исчезали въезжавшие в ворота всадники, исчезали пешеходы, бежавшие рысью, чтобы скорее пробиться сквозь эти то серые, то почему-то бурые тучи пыли.
Всего ночь прошла, а Мулло Камар, протиснувшись через щель Железных ворот, уже не узнал торговой площади. Казалось, дьяволы собрались сюда из преисподней и мотыгами, кирками, ломами ломали мало-помалу весь знакомый мир старинной площади. Пыль взвивалась, когда глыбы стен или кровли лавок рушились под ударами. Из конца в конец всей площади лязгало железо о камни, трещало дерево, тяжело ухали, рушась, стены или ворота, и всюду поднимались новые и новые облака пыли, сбиваясь в тучи, и медленно расплывались, застилая небо.
По временам из пыли выскакивали купцы, высоко задирая полы халатов, и, прыгая через обломки, спешили унести в безопасное место узлы с товарами или скопившийся в лавках всякий скарб.
На неподвижном коне в облаках пыли, словно неумолимый завоеватель, восседал ходжа Махмуд-Дауд, окружённый подручными и слугами.
Он сурово следил, чтоб ничья рука не содрогнулась, сокрушая всё, что встречалось на пути разрушителей: повелитель повелел расчистить всю площадь, и никогда ещё не было того, чтобы слово своё пришлось ему сказать дважды.
Иные из купцов кидались было к ходже Махмуду, воздевая руки к небу или хватаясь за голову в отчаянии, взывая пощадить их достояние. Но слуги ходжи Махмуда перехватывали жалобщиков и, не скупясь на пинки и подзатыльники, отталкивали прочь.
Воины, как в захваченном вражеском городе, стояли вооружённые копьями и мечами и указывали въезжающим в Железные ворота окружной путь, в объезд площади.
Сотник, возглавляя конную стражу, следил, чтобы народ не толпился, не задерживался в этом месте.
Скрипели десятки арб, вывозя за город щебень, обломки, мусор.
Обо всём этом историк Шараф-аддин из Иезда впоследствии записал в «Книге побед»:
«В воскресенье четвёртого дня месяца Рамазана восемьсот первого года, когда луна, бывшая в созвездии Льва, отвернулась от шестиугольника солнца и соединилась с шестиугольником Венеры, в час счастливый и предсказанный по звёздам, зодчие положили основание постройке…»
Но созидание началось разрушением, и осел Мулло Камара ревел неистовым голосом, потрясённый всем происходящим, а сам Мулло Камар чихал и чихал, пытаясь закрыть лицо платочком или протирая глаза, слезившиеся от пыли.
Наконец свернул в переулок, где редко приходилось бывать, — вдоль узкой дороги на уровне земли зияли лачуги мастерских; там, в полумраке, сидели склонённые над работой ремесленники, чеканя кувшины или ведра, чеканя бляхи для сбруй, выковывая замки или колокольцы, — лязг, визг, свирест, звон, стукотня — всё сливалось в нестерпимый гул, сквозь который что-то вдруг бухало или шипело. Из чанов вырывались клочья пара, когда в воду падало откованное изделие. Воздух был зеленоват и густ от едкой гари и смрада, от острой вони кислот и сплавов.
В лад работе, покачивались лица мастеров с чёрными от копоти носами, с губами синими, сжатыми, с размазанной по лбу или по щекам сажей или железной пылью. Порой из-под этого нагара сверкала белая, будто неживая кожа. Временами кое-где вскрикивали и всплакивали детские голоса, ремесленники не только работали, но многие и жили в тесноте этих мазанок: одни на ворохах мусора и обрезков в хозяйских мастерских, другие — в глиняных норах на изжитом тряпье. Были тут и коренные самаркандцы, и много персов и грузин, согнанных ещё за десяток лет до того из родной земли, от прежних горнов в город Самарканд.
Мулло Камар обменялся приветом с Назаром-кольчужником. Седой, лохматый сероглазый Назар давно был знаком Мулло Камару, с того дня, когда со своими учениками Назар прошёл через Суганак из Золотой Орды, когда Тимур выговорил у Тохтамыша русских мастеров, умевших ковать кольчуги. Лучшими кольчугами считал Тимур русские кольчуги, но среди мастеров, работавших в ордынском Сарае, никто не ковал оружия, хотя и знали это дело у себя на Руси. И с Назаром пришлось в Орде договариваться долго и мягко, чтобы он согласился вернуться к ремеслу, коему обучен был на Руси, до захвата его в ордынский полон: слово, данное Тимуру, Тохтамышу надлежало строго соблюсти, и ордынцы проводили Назара бережно, с честью, как вольного мастера, да и Тимур велел беречь его, как берегут дорогое оружие.
Когда проезжал Назар через Суганак, многие ходили смотреть на Назара. Ордынцы, провожавшие его до Суганака и тут передавшие его старосте оружейников, рассказали, как по всему Сараю искали такого мастера, но русские оружейники — как камень: если что решат, на том и останутся. А решили они издавна, может лет за сто, а может, и ранее до того, что никто из них в Орде не скуёт ни меча, ни кольчуги, ни ножа, ни шлема, какими бы карами ни карали их за отказ от прежнего уменья; на том и Назар стоял, да нельзя было от такого мастера отступиться, — поклялись Назару, что не Орде его кольчуги достанутся, не на Русь в них пойдут, а достанутся они грозному Тимуру, перед коим сам Тохтамыш дрожит. С этим и пошёл Назар, позвав за собой своих учеников, коим хоть и не случалось ковать кольчуг, но молоты и клещи в руках удавалось держать крепко. В те дни ехал из Суганака в Самарканд Мулло Камар, к нему в караван и дали Назара к месту довести. С того и повелось их знакомство; а упорство ли их, твёрдость ли души в них обоих вырастила друг к другу обоюдную приязнь.
Проехал Мулло Камар и через тихую слободу, где молчаливо работали ткачи шелков, ткачихи простых, хлопчатых тканей, а какие-то высокие женщины с голубоватой кожей, с чёрными прядями, выбивающимися из-под серых покрывал, пряли пряжу и сучили нитки; они тоже работали открыто, как и все ремесленники, чтобы покупатели видели их работу, чтобы никто не усомнился в их изделиях, не заподозрил какой-либо тайны или обмана в их дешёвом товаре; тут, на глазах, лежало сырьё, тут можно поглядеть и на самый труд.
Так проехал Мулло Камар через слободы ювелиров и шорников, через слободы, где ткали сукна, через Книжный ряд, полный чинных, белобородых писцов, переплётчиков, торговцев книгами и пеналами, где продавцы вели себя пристойнее и почтительнее, чем те грамотеи, что здесь толклись, разглядывая книги, и редко имели средства на покупку.
Проехал Мулло Камар мимо седельников и мастеров колыбелей, где постукивали, как молоточки, небольшие острые тесаки по белому дереву, благоухали свежие краски и лаки и расписными башнями высились сундуки.
Выехав в Кожевенный ряд, Мулло Камар не вошёл к себе в караван-сарай, а, в воротах отдав осла Ботурче, пошёл пешком мимо знакомых палаток. Ботурча же повёл осла на задний двор, где под каменными складами темнели подвалы со стойлами для ослов и лошадей.
Мулло Камар вышел к Тухлому водоёму, где на широких нарах над водой разместились посетители харчевни и из тяжёлых глиняных чаш ели острые кашгарские кушанья, тянули нескончаемые белые ленты пахучей лапши; запрокинув голову, забивали себе в рот нежные большие пельмени; хлебали из чашек жирные, огненные от перца, душные от приправ похлёбки. Здесь обгорали над углями куски мяса, трещал жир, капая на угли, а синий дымок над жаровнями манил прохожих запахами опалённого жира и лука. Весёлые, круглолицые, черноусые, лоснящиеся, румяные кашгарцы зазывали прохожих, славя свою стряпню и рассчитывая на голод прохожих как на лучшую приправу ко всякому блюду.
Но проголодавшийся Мулло Камар устоял. Никакой соблазн в жизни не сбивал его с извилистой, узкой, зыбкой, опасной, но манящей стези торговли.
Не откликнувшись на зовы кашгарцев, он вошёл в ворота армянского караван-сарая и узнал у Левона, что Пушка опять томит и ломает лихорадка.
Без шапки, с кудрями, прилипшими к горячему лбу, армянин лежал и еле поднял голову при появлении Мулло Камара:
— Ох, что скажете, почтеннейший?
— Окончательная цена?
— Цена изменилась.
— Как?
— Восемьдесят. Дешевле не отдам.
— Шестьдесят. Больше не ждите.
— Моё слово твёрдо.
— Шестьдесят пять. Последнее слово.
— Последнее: семьдесят пять.
— Когда получу товар?
— Когда вам нужно?
— Завтра, к началу базара.
— Как же я повезу его? Ночью?
— Везите ночью.
— Опасно.
— У нас купцы в безопасности. Это Мавераннахр, а не Золотая Орда. Дам задаток.
— Задаток?.. Меньше как по пяти не возьму.
— Берите по пяти.
— Давайте!
— Когда выйдет караван?
Оказалось, болезнь подобна одеялу. Едва Мулло Камар вытянул из-за пазухи кисет с деньгами, Пушок скинул свою болезнь и встал:
— Сейчас пошлю сказать, чтоб вышли затемно, а к рассвету уже дошли бы до городских ворот. Хочу поскорей разделаться с этим караваном и ехать в Ясы за новым товаром. А может, и к ордынцам, в Сарай. Глядя по делам.
По обычаю, вызвали троих свидетелей, чтобы видели, как один купец платит, а другой получает.
Пушок нетерпеливо, как ребёнок перед лакомством, топтался, пока Мулло Камар отсчитывал деньги.
Завершив сделку, все пятеро отправились в харчевню к кашгарцам, где всех угощал Пушок, как совершивший продажу. Но, изнывая от голода, Мулло Камар, прежде чем зайти в харчевню, пошёл к себе и послал Ботурчу за Саблей.
Час спустя не на задумчивом осле, а на резвом иноходце Сабля выехал из города и поскакал по той дороге, где поутру оставил свои следы ослик Мулло Камара.
В открытой лавчонке Сабли до возвращения хозяина остался торговать дратвой его приказчик Дереник.
Какой-то синебородый дервиш, проходя мимо, полюбопытствовал:
— Далеко ли отбыл хозяин?
— Зуб у него заболел. Поехал на Сиаб, помолиться Хо-Даньяру об исцелении.
— Господь поможет верующему! — подтвердил дервиш.
А Сабля, проскакав шесть вёрст единым духом, сошёл у ворот царского сада Дилькушо и вошёл в подворотню.
Там нашёл он, как было приказано Мулло Камаром, конопатого Аяра и передал ему то, что велел передать Мулло Камар:
— Скажи, мол, так: после ночной молитвы, но часа за три до первой утренней, верблюд выйдет на свой путь. Так велел сказать Мулло Камар, а какой верблюд и какая дорога, я смекал-смекал, но пока не смекнул. Да уж смекну, будь уверен.
Аяр сверкнул карим, быстрым, как удар, взглядом:
— Смекай, смекай… Посиди здесь! — ткнул Аяр пальцем в угол.
— Чего ж сидеть? Мне пора назад.
— Сиди, сиди. Здесь не жарко, не ярко. На свет не вылезай, язык не высовывай.
Сабле эти слова не понравились, но в царской подворотне кто будет спорить? Он сел в тёмный, уединённый уголок.
Вскоре пришли за ним двое воинов и повели следом за собой мимо длинного ряда персиков, опустивших до травы длинные листья гибких веток, отягощённых ещё не собранным урожаем.
Когда Сабля невольно нагнулся к упавшему на тропинку белому пушистому персику, воин поощрил его:
— Возьми, возьми. Кушай.
Но этот персик был последним, что поднял Сабля в жизни своей. Его вскоре ввели под тёмные каменные своды, скрипнула тяжёлая, обитая скобами дверь, и Сабля остался один в тесной, прохладной, тёмной келье, где вволю мог думать о прожитой жизни и тщетно искать свою вину, которой никогда не было. Сабля не знал, что так приказал Тимур.
Долго ждал Сабля, что Аяр распахнёт дверь и крикнет: «Выходи прытче, тут ошибка вышла!» Но двери никто не открыл ни в тот день, ни в следующий. Да и Аяра ему больше никогда не пришлось встречать, как не довелось ему встречать ни Мулло Камара, ни Дереника-приказчика, ни свою жену Сарахон, ни свою собачонку Коктая. За сорок лет своей жизни только он и покрасовался и порадовался на базаре, только и поторговал от души один день за сорок лет жизни!
— Эй, Дереник! Где ж твой хозяин? — спрашивали на другой день купцы.
— Зуб у него болит! — отвечал Дереник, а у самого зуб на зуб не попадал от страшных предчувствий.
Затемно караван, вызванный армянином, вышел из караван-сарая Кутлук-бобо.
Привратники светили двумя маслянистыми пятнами мигающих фонарей, пока со скрежетом растворялись ворота и верблюды с поклажей проходили через полосы света, то тревожно прижимаясь друг к другу, то царственно, гордо выступая, и скрывались во тьме.
Когда выехали вслед за последним верблюдом последние караульщики, восседая на ослах и сжимая в руках торчащие вверх пики, ворота закрылись, и в караван-сарае опять наступила тишина, временами нарушаемая вздохами гератского купца: ему всегда снилось что-то страшное, пока он спал на груде жёстких тюков, с коими боялся расстаться на ночь.
Луна уже ушла, но утро ещё не брезжило. Бывалый караван-вожатый ехал впереди на осле. Позади следовали четверо его караульных с пиками, крепко сжатыми в руках. Ещё двое ехало после десятого верблюда. Последние четверо — вслед за последним верблюдом. Над всем караулом торчали прямо вверх крепко сжатые пики, а впереди у караван-вожатого с бедра свисал длинный меч и на бугристых местах полосовал дорожную пыль.
Как всегда, перед рассветом небо потемнело.
Но дорогу эту караван-вожатый прошёл из конца в конец сотню раз.
Ночь была темна и прохладна. Свыкнувшись с темнотой, глаза различали какие-то деревья в стороне от дороги, стены какого-то высокого строения слева — может быть, гробницы, может быть, сторожевой башни; и вскоре дорога пошла книзу, а справа и слева, горбясь, поднялись холмы, и почудилось, что в сгустившейся тьме стоят какие-то люди.
Аяр стоял в ночной тьме, и нравилось ему, как пахнет сухой горечью степная полынь. Небо казалось светлее земли, но среди высоких холмов сгустилась непроглядная темень, и не было видно даже всадников и коней, стоявших рядом на самой дороге.
Тайное дело поручил Аяру царский сотник. Немало требовалось заслуг, чтобы получить такое доверие. Немало провёз он свёрнутых в трубочку писем, много раз прокрадывался мимо вражеских дозоров, неся засунутый за голенище сапога кожаный кошелёк с тайным указом, или скакал, не щадя коней, пересаживаясь с запалённых на застоявшихся, не имея при себе ничего, но бормоча на память несколько непонятных слов, чтоб шепнуть их в конце пути на ухо нужному человеку. Царский гонец Аяр.
И когда уверились в нём начальники, когда поняли, что и на огне не скажет Аяр лишнего слова, дали ему задачу, какая не требовала ни особой сноровки, ни особой смелости, а только одного — держать язык за зубами.
Когда издалека унылым гортанным воплем звякнул колокол на заднем верблюде каравана, лошади в темноте захрапели, затоптались; всадники подтянули ещё раз подпруги, поправили стремена, а некоторые сели в сёдла.
Но Аяр тогда только сел, когда звон колокола совсем приблизился, и, пропустив мимо себя караван-вожатого, внезапно спросил:
— Эге! Чей караван?
Тут подъехали остальные воины и, не сходя с седел, взялись за древки пик, трепетавших над головами ослабевших караульщиков.
— Кто дозволил ходить по ночам?
Караван-вожатый обрёл дар речи, не столько видя, сколько привычным ухом слыша воинское вооруженье на всадниках:
— Стража, что ль?
— Ты сперва отвечай.
— А что? Исстари ночью ходим. Когда ж ходить? Днём жара.
— Сколько вас?
— Десять в карауле, а я один.
— Заворачивай направо. Караульщики, слезай. Охранять караван будем сами. Палки свои отдайте, чтоб не уколоться впотьмах. Трогай!
И, не слезая с осла, караван-вожатый повернул на боковую тропу.
Передовой верблюд с достоинством повернулся за ним следом, увлекая задних, тоже соблюдавших своё достоинство и задиравших головы кверху, будто читают небесные письмена. Но звёзды уже истаяли: близился рассвет.
Караульщики отдали воинам свои пики: выехали они караван охранять, а не людей убивать. Если охранять берутся другие, оружие в руках — лишняя ноша.
Однако, оттеснив караульщиков от каравана, им велели слезть с ослов и сесть на землю. Убивать никого не стали, а приказали сидеть тут до света, а если надо — и после рассвета, пока не придут и не скажут, куда им отсюда дальше идти.
Так эти десять человек и просидели до утра.
Сидели смирно среди голых холмов, глядя, как поднимается солнце и как хлопотливый чёрный жук покатил по серой земле ровно обкатанный шарик в какое-то нужное жуку место.
Лишь когда солнце припекло, а тени вблизи никакой не оказалось, решились поочерёдно бегать в сторонку, под одинокое дерево, недолго посидеть в тени, и снова возвращались, чтобы отпустить в тень других караульщиков.
Чтобы утолить жажду, они подыскивали себе небольшие камушки и перекатывали их под языком. Поэтому разговаривала мало. Да и о чём было разговаривать? Если кто что и видел, — видели все: вот уж сколько времени нанимались они всей дружиной на охрану караванов из конца в конец. Одних купцов проводят, к другим нанимаются. В Тимуровом царстве не опасно караульщикам, карауль безбоязненно. А в дальние места ходить опасались, не нанимались.
Теперь, впервые за долгое время, сидели они без своего оружия. Многие из них и не догадались бы наниматься на охрану караванов, если б в то или иное время, при том или ином случае не досталось одним из них копьё, другим — от копья наконечник, кем потерянные, как найденные, про то не всякий скажет. Но уж если попала в руки человеку такая вещь, не зря же ей лежать, надо добывать из неё пользу. И теперь никто не знал, как быть, когда все они остались без пик. Но старший из них рассудил:
— Где караван, там и пики.
И все опять успокоились.
За караван не тревожились, поелику воины взяли у них оружие и взялись сами охранять караван, а им дали передышку.
Один из караульщиков вдруг с оглядкой раскрутил жгут своего кушака и достал закатанный в нём позеленевший наконечник копья:
— Гляньте-ка!
Наконечник пошёл по нетерпеливым, то сухим, то влажным, то заскорузлым, то скользким, ладоням караульщиков:
— Дай-ка гляну!
— О!
— Не железный.
— Откуда он?
— На песке нашёл. Давно. Как через Хорезм шли.
— Это тогда, у колодца?
— А что?
— Я приметил, ты тогда что-то нашёл.
— Ну и что?
— Да как бы чего не было…
— А что?
— Да мало ли что! Оружие у нас взяли? «А это, спросят, откуда? Украл?»
— Да он не железный.
— А ведь оружие!
— Это не железо.
— А что?
— Сплав.
— Не золото?
— Сплав, говорю.
— А всё же оружие!
— Ну и что?
— Брось, да и всё.
— А не скажете?
— Нет, бросай.
Обладатель понёс бронзовый наконечник копья, изображавший львиную голову, отирая большим пальцем гладкую, как тело, бронзу. Он кинул его в какую-то трещину на земле. Вернувшись, сказал:
— Кинул.
За каждым его шагом следили все, и все отозвались одобрительно:
— Так и надо.
— И если что, мы ничего не видели! — предостерёг старший из них.
Так они и сидели, пока не разыскали их посланные от Геворка Пушка и посланные от Кутлук-бобо.
Только тогда караульщики поняли, что караван пропал. Но сколько ни смотрели во все стороны, нигде не осталось от каравана никаких следов, а тропы вились отсюда во все стороны, и днём никак не разберёшь, по какой из них ушёл караван под покровом беззвёздной, предрассветной тьмы.
Больше никто никогда не видел в этих местах ни этого каравана, ни караван-вожатого, и лишь чёрные жуки катили свои шарики по глубокой борозде, прочерченной в холмистых местах дороги каким-то острым железом.
Весь базар в Самарканде видел в тот день Геворка Пушка. Он бегал по своему караван-сараю, простоволосый, со всклокоченными кудрями, в халате без кушака, начисто забыв о лихорадке, и не только утратил охоту к разговорам, но почти совсем онемел.
Не раз забегал он в кожевенные ряды расспросить, нет ли среди кожевенников слухов о пропавших кожах, не пытались ли разбойники кому-нибудь эти кожи сбыть. Не забывал он и о Мулло Камаре, но сперва Ботурча не допустил армянина до своего постояльца, загородив дорогу:
— Почивает!
В другой раз сказал, что Мулло Камар встал, но ушёл в харчевню.
И вдруг Мулло Камар резвой своей походочкой, постукивая по двору палочкой, сам вошёл к армянину, приговаривая:
— Ах, нехорошо! Забыли уговор? Уже день настал, а где кожи?
— Как где? Вы не знаете?
— Знать надо вам: товар ваш. Кто так делает, — задаток взяли, а товар спрятали?
— Как спрятал?
— А где он?
— Как где?
— Если он здесь, давайте. Или — задаток назад!
— Да он же пропал!
— Если пропал товар, задаток не пропал. Давайте назад! Видите: собрались люди. Смотрят. Слушают. Вот наши свидетели. Я давал задаток? Вы видели?
Армянин молча вытащил из своего тайника вчерашний кисет с деньгами и возвратил купцу.
Мулло Камар развязал узелок, сел на ступеньке и перед глазами столпившихся зевак начал считать свои деньги.
Быстро повернувшись к армянину, с весёлой искоркой в глазах Мулло Камар вдруг спросил:
— А товар-то вы везли хороший?
— Ещё бы! — замер армянин.
— Весь товар хорош?
— Кожа к коже. Как на подбор.
— Так ли?
— Ещё бы! — повторил Пушок.
Одна из денег показалась Мулло Камару неполновесной:
— Эту следует заменить.
— Так она у меня от вас же!
— Надо было смотреть, когда брали, а я такую принять не могу. Кто её у меня примет?
И Мулло Камар протянул её одному из зевак.
Деньга прошла через десяток рук и вернулась к Мулло Камару. Все согласились: деньга нехороша, чекан её стёрся, и не поймёшь, когда и кто её чеканил; может, тысячу лет назад.
Армянин спохватился: все его деньги были в товаре. А товар пропал. Только теперь он окончательно понял, что у него ничего не осталось. И неправду он говорил накануне о цене, по какой согласен он взять кожи в Самарканде. Но не из пустого бахвальства он бахвалился, а затем, чтобы набить цену на кожи и в горячке сбыть с рук залежавшийся в Бухаре, забракованный бухарскими купцами, отчасти подопревший свой товар. Оттого и не ввозил Пушок эти кожи в город, рассчитывая продать их за глаза и оптом. И совсем было это дело сладилось, и задаток уже звенел в руках, а теперь так оно повернулось, что и ничтожную деньгу заменить нечем.
Но среди зевак толклись и армяне, и слава о бесславии Пушка могла разнестись по всем торговым дорогам.
Чтобы сохранить достоинство, армянин достал с груди древний серебряный византийский образок, материнское благословение, с которым не расставался на своём торговом пути. Благочестиво хранимое, достал и преподнёс Мулло Камару:
— Драгоценная вещь. В столь тяжкий день примите и не придирайтесь ко мне.
Мулло Камар прикинул образок на своей чуткой ладони и снисходительно опустил к себе в кожаный кисет.
Мулло Фаиз зашёл за Садреддин-баем, и оба, пренебрегая базарными разговорами и слухами, то любезно кланяясь известным людям, то наскоро отвечая на поклоны неизвестных встречных, протолкались к воротам и вышли за город.
Солнце жгло окаменелую глину дороги. Пыль пыхтела под ногами, разбрызгиваясь, как масло. На Афрасиабе кого-то хоронили, — мужчины в синих халатах стояли, заслоняя бирюзовое небо, столпившись вокруг того, чей голос уже отзвучал на городском базаре.
В стороне серыми столбиками замерли под гладкими покрывалами женщины, ожидая, пока мужчины засыплют могилу и уйдут, чтобы подойти и в свой черёд оплакать покойника.
Садреддин-бай не любил смотреть на похороны и отвернулся, когда пришлось проходить мимо опустевших носилок, накрытых смятой сюзаной.
Всё так же сидел в углу смуглый звездочёт. Так же выслушал их, глядя мимо, в небеса.
Выждав, пока пришедшие прониклись страхом и уважением к святому месту, так сказал звездочёт Садреддин-баю:
— Сквозь сияние Млечного Пути непрозреваема ваша звезда, почтеннейший. По линии жизни вам надлежит идти столь осмотрительно, чтоб не наступить на развёрнутый шёлк чалмы вашей, подобной Млечному Пути, проплывающему по океану вечности…
Звездочёт опустил глаза на перламутровые чётки с чёрной кисточкой под большим зерном.
Купцы постояли, ожидая дальнейших слов.
Звездочёт молчал, погруженный в глубокое раздумье, медленно-медленно перебирая чётки.
Наконец купцы догадались, что сказанное — это всё, что прочёл звездочёт в небесной книге.
Тогда пошли назад, удивлённые и встревоженные.
— Как это понять? — гадал Мулло Фаиз.
— Слова его надлежит толковать так: он советует нам торговать шёлком. Иначе зачем бы он упомянул шёлк чалмы? Но советует торговать осторожно, не спешить, глядеть, куда ставишь ногу, чтобы по неосмотрительности не наступить на свою же выгоду.
Мулле Фаиз усомнился:
— А не о смерти ли он сказал? Вдумайтесь, когда и зачем развёртывают чалму? Чтобы запеленать в неё мусульманина, когда он умрёт, перед тем как опустить мусульманина в могилу. К этому он и сказал: «океан вечности». Иначе что может означать океан вечности?
Но Садреддин-бай, как каждый шестидесятилетний, давно уже перебрал в памяти всех известных ему стариков, доживших до девяноста лет; перебрал их имена многократно, как немногочисленные зёрна коротких чёток, уверенный, что он не слабее этих людей ни духом, ни плотью. Поэтому мрачное толкование пророчества он поспешно отверг:
— Вы упустили другие из вещих слов. Учёный сказал: моя звезда не прозревается сквозь сияние Млечного Пути. А потом пояснил, что Млечный Путь — это шёлк. Смысл в этом тот, что жизнь мою заслоняет шёлк; столь много скопится его, когда разрастутся мои склады. А вам он ничего не сказал!
— Я не спрашивал.
— Это верно. Но…
— Но он сказал, — настаивал Мулло Фаиз, — шёлк-то этот проплывает. Он не в руках у вас, а заслоняет вас и проплывает мимо!
— Вас, видно, радует, если дурное толкование вещих слов падёт на мою голову, а не на вашу.
Садреддин-бай не ошибся: как ни крепко беда связала их вместе, Мулло Фаиз втайне ликовал, что не ему изрёк звездочёт столь тёмное пророчество, а Садреддин-баю. Купец всегда рад, если стрела беды ударяет в лавку соседа.
Он, смутившись, молчал, а Садреддин-бай назидательно добавил:
— Слова прозорливцев требуют размышлений. Не следует спешить с толкованием мудрого откровения.
К вечеру, когда возвратились все искатели пропавшего каравана, армянин погрузился в беспредельное уныние. И когда горе его достигло вершины отчаяния и рука уже порывалась вынуть из-за пояса кривой нож, отцовский подарок при последней разлуке, вдруг осенила Пушка ясность: он встал и пошёл в Синий Дворец, где предстал пред верховным судьёй и закричал:
— По всему свету славят Самарканд. Безопасны его дороги, говорят. Крепки его караван-сараи, говорят. Великий амир охраняет купцов, говорят. Я всему верил. Тысячу дорог прошёл, через сотню городов товар провёз, нигде не грабили, а здесь ограблен. Мне за жалобу нечем заплатить, а жалуюсь: такого великого амира слава разглашена по всему свету. Кем? Торговыми людьми. Так? Так! А что тут делают с торговыми людьми? А? Теперь другая слава пойдёт: пошёл купец в Самарканд весёлый, пришёл назад голый. Так? Так!
Верховный судья хорошо знал, как строго следил Тимур за честью самаркандской торговли, сколько путей расчистил он мечами, сколько городов растоптал, чтоб не были их базары ни богаче, ни изобильнее самаркандского. Сколько поставил караван-сараев, крепких, безопасных. Сколько денег и товаров самого великого амира обращалось на всех базарах Мавераннахра и по сопредельным странам в руках опытных, оборотистых, смелых купцов.
Вопли взлохмаченного армянина обеспокоили верховного судью: чтобы не прогневать сурового повелителя, надо перед всеми ушами, перед всеми глазами, прежде всякой молвы молвить такое слово, чтоб крик этот обратить не в хулу, а во славу самаркандской торговле.
А вокруг толпились у дверей, у стен, в каждой щели просители, истцы, ответчики, жалобщики, писцы и всякий иной судейский люд, вплоть до свидетелей, ожидающих, чтобы кто-нибудь нанял их в свидетели, о чём бы ни понадобилось свидетельствовать. Все эти люди многоречивы, пронырливы, беспокойны, неутомимы, а многие затем и ходят сюда, чтобы ловить всякие слухи, чтобы потом не без выгоды разносить во все стороны всякий вздор.
И судья сказал:
— У нас нет разбойников. Видел ли кто-нибудь их в лицо? Нет такого человека, ибо разбойников у нас нет и торговые пути безопасны и приятны во все края, где бы ни ступала стопа великого амира нашего. Если же появился злодей, найдём, приведём, накажем. Если у вас нет денег, не давайте их нам: добрая слава Самарканда дороже золота. Будет так: куда ни приведут вас дела, везде скажете: «Великий амир сурово карает всех, кто мешает купцам торговать». Сурово карает, и вы увидите это! Будьте спокойны. Идите с миром.
Пушок возвратился, ободрённый словами судьи. Гости, стоявшие в этом караван-сарае, пришли расспросить Пушка о судье, каждый звал Пушка к себе побеседовать, покушать, ибо в торговом деле каждому грозило так же вот, в единый час, потерять нажитое за всю жизнь; всю жизнь истинный купец идёт по лезвию меча; одних венчает золото, других — меч.
Вечерело.
Горлинки бродили по краю плоской крыши и томно, нетерпеливо вызывали: «Геворк-армянин, Геворк-армянин…»
Ночь предстояла душная, и Пушок велел стелить ему постель на крыше: незачем запираться в затхлой келье тому, кого уже невозможно ограбить и не за что убивать.
В пятницу ранним утром к армянину пришёл верховного судьи писец и весело вошёл в келью. Скользкими взглядами, будто липкими пальцами, ощупал он голые стены и пустые углы сводчатой комнаты.
Было писцу непривычно приносить благоприятную весть в столь убогое жилище:
— Злодеи изловлены. Осуждены. Нынче по заслугам примут наказание. Справедливый судья наш велел сказать: если пожелает почтеннейший купец взглянуть сам на совершение наказания, да пожалует!
Нетерпеливо повязывал Пушок кушак вокруг живота, широкий и длинный, как чалма, а шапку надевал горячась, суя в то же время ноги в туфли; спешил, будто злодеи успеют ускользнуть, если он не поторопится.
Писец провёл армянина к галерее и поставил на углу расчищенной площади, чтобы все происходящее Пушок мог видеть, как купец привык разглядывать товар — почти на ощупь.
Перед галереей в ряд стояли конные воины в блистающих острых шлемах, с копьями в руках.
Всю площадь окружала пешая стража в полном вооруженье, суровая, безмолвная, плотно составленная плечом к плечу. На мышастом вислозадом коне перед строем топтался свирепый есаул конного караула.
Из-за спин воинов со всех сторон пестрели чалмы, шапки, тюбетеи, колпаки разноплеменного самаркандского народа. Пушок не ожидал, что столько народу сойдётся к этой небольшой площади перед Синим Дворцом.
Пушок удивился и такому стечению народа, и суровому облику воинов; армянин не знал, что всё было бы проще, как бывало это здесь почти каждый день, если б в Синем Дворце не случился в тот день сам Тимур.
Его не было видно: он мог смотреть сюда через многие двери из глубины дворца, но на галерею вышли его вельможи. Расступившись, они пропустили вперёд двоих младших царевичей, и те остановились на краю галереи. Плечи конной стражи заслоняли мальчиков до колен.
Из ворот дворца выехал начальник городской стражи в блистающем золотом халате, опоясанный золотым поясом, в шапке из золотистой лисы на голове. Золотой конь приседал и приплясывал под хозяином, а хозяин сдерживал коня, чтоб пешие стражи, следуя за ним, не отставали.
Стражи в синих стальных кольчугах поверх серых халатов, в стальных шлемах с красными косицами шли по трое.
За стражами вели двоих злодеев.
Связанные руки обоих злодеев, заломленные назад, соединял один аркан, как соединило их одно злодеяние.
Пушок удивился: вели длинноносого Саблю, а связан с ним был собственный Пушка караван-вожатый.
Когда осуждённых вывели, поставили перед народом, стражи расступились, начальник городской стражи подскакал к галерее и, спешившись, подошёл к её краю.
Верховный судья вышел из-за царевичей и, склонившись к стоявшему внизу начальнику, вручил ему скатанное серой трубочкой решение судьи, одобренное печатью повелителя.
Начальник почтительно приложил бумагу к устам и понёс её, высоко держа над головой, к своему коню.
Поднявшись в седло, он, по-прежнему высоко над головой подняв серую бумажку, повёз её к злодеям.
Они стояли помертвелые.
Щёки Сабли ввалились, лицо было серым, и оттого Сабля ещё больше стал похож на своё прозвище. Глаза его тупо, ничего не видя, глядели вперёд.
Золотой всадник остановился перед Саблей и, ещё раз тронув свитком свои уста, развернул указ.
Голос его, пока он читал, ревел и рычал, будто не двое связанных стояло перед ним, а страшные, вооружённые войска сильных врагов, готовых к битве.
Пока он читал, Улугбек оглянулся. Позади стояли ближний дедушкин вельможа Мухаммед Джильда и святой сейид Береке.
— Красиво читает! — кивнул Джильда.
— Горланит наобум какую-то чушь: он же неграмотный.
— А выправка!
— Я видел в Индии, как он оробел, когда надо было порубить опасных пленников перед битвой за Дели.
— Всякого оторопь возьмёт — ведь сто тысяч!
— Сто, но связанных!
— А всё же… Связанных, но сто тысяч.
Едва золотой всадник дочитал, из ворот вышло двое невысоких шустрых юношей в серых коротких кафтанах с закатанными по локоть рукавами, с кривыми саблями в левых руках и с чёрными ремёнными плётками, свисавшими спереди, — палачи.
Если б в решении говорилось о наказании плетьми, сабли висели бы у палачей на поясах, а правыми руками они несли бы плётки. Но плётки висели на поясе, а вдетые в ножны сабли зажаты в левых руках, — значит, злодеев ждала смерть.
Шустрые палачи ловко, как неживых, поставили осуждённых на колени.
— Молитесь! — прорычал золотой всадник и начал громко читать молитву над притихшей площадью. Но слов её он не знал, никак не мог заучить, и только рычал, то чуть подвывая, то быстро и неразборчиво бормоча, звуком голоса подражая словам молитвы.
Когда ему показалось, что для молитвы прочитано вполне достаточно, он снова отчётливо и громко проревел:
— Аминь!
И вся площадь глухим гулом повторила: «Аминь!», и воины, и народ, и палачи — все провели ладонями по бородам вниз, в знак покорности милостивому, милосердному.
К золотому всаднику подскакал есаул. Начальник городской стражи передал есаулу бумагу для исполнения, а сам на вертящемся коне отъехал к подножию галереи.
Один из палачей вынул из ножен саблю, отступил на шаг и рванулся, будто кинул себя вперёд, но устоял на месте, а голова караван-вожатого вдруг откатилась в сторону, туловище сперва село на пятки, потом повалилось набок, дёрнув привязанные к нему руки Сабли.
Сабля не двинулся, словно деревянный, и, когда палач снова отступил на шаг, только чуть ниже склонил голову.
— Плохой удар, — сказал Джильда, — скосил челюсть.
— Высоко взял, — согласился святой сейид Береке.
Палач бережливо вытер клинок об одежду казнённого Сабли, и палачи, повернувшись, пошли вслед за стражами, а стражи вслед за золотым всадником.
Улугбек оглянулся на привычное, довольное, с плутоватой усмешкой в глазах, лицо Джильды.
Джильда не торопился посторониться перед царевичами, и Улугбек был раздосадован этим.
Они прошли внутрь дворца и узнали, что Тимур всё это время играл в шахматы с Мухаммед-Султаном.
Услышав их, Тимур, не оборачиваясь, поднял палец, предостерегая:
— Не мешайте!
Царевичи присели на краю того же большого ковра, присматриваясь к игре.
— Берегись! — крикнул Тимур и сделал тот двойной ход конём, на который игрок имеет право один раз за всю игру, ход, который игроки берегут на крайний случай. Оказалось, ферзь Мухаммед-Султана попал под удар дедушки. На выигрыш почти не оставалось надежды, но внук двинул слона, и неожиданно игра снова осложнилась.
— Какой индийский слон! — в раздумье пробормотал Тимур, быстро ища место для ответного удара.
И вот простой ход конём вдруг определил победу Тимура.
Дедушка отлично играл, редко удавалось ему найти опасного противника. Он отвернулся от доски, словно сразу о ней позабыв, даже не порадовавшись победе, ибо никогда не сомневался в своих силах.
— Ну? — спросил он младших внуков. — Где были?
— Смотрели наказание.
— Армянин доволен?
Царевичи переглянулись: какой армянин? Как это дедушка всегда всё знает?
А Пушок между тем приступил к есаулу.
Есаул, спешившись, стоял, строго следя, как стража отгоняла любопытствующих из народа от казнённых.
Деловито перешагнув через синюю струйку крови, Пушок спросил:
— Великий есаул! А где же моя кожа?
— Какая? — озадачился есаул.
— Похищенная злодеями.
— Этими? — пнул есаул одну из двух голов, валявшихся у его ног.
— Ими!
Есаул шутливо наступил на голову и повернул её вверх лицом. Судорога ещё двигала мёртвыми щеками, рот Сабли открылся, и на губах, как почудилось армянину, мерцала мелкая дрожь.
— Вот, спрашивайте: «Куда спрятал?» А мне откуда знать? Он не признался.
Пушок жадно глядел в помертвелый рот: а вдруг и вправду голова заговорит и скажет, — ведь ему необходимо знать, куда ж они сволокли триста пятьдесят тюков его кож; ведь где-то они ещё лежат; ведь не могли, не успели же они сбыть весь товар за столь недолгое время; ведь так ловко, так скоро их поймали и так строго, по справедливости, наказали, а товар опоздали захватить. Неужели опоздали?
Он смотрел на тёмную голову. Судороги застывали, лицо мертвело, словно сквозь кожу проступал белый воск… И теперь никто в мире не сможет ответить купцу по такому неотложному делу.
Растерянно Пушок постоял ещё, словно всё ещё ожидая ответа от головы, размышляя: «Караван-вожатый, какой негодяй, был, значит, с ними в сговоре, сам к ним караван привёл!»
Он негодовал на этих мертвецов, и это негодование сейчас заглушало весь ужас полного разоренья; он ещё не решался об этом думать: горе купцу, разорившемуся в чужой земле. Дома ему помогают купеческие братства, там можно оставить в залог дом или землю или найти поручителей, а тут братства армянских купцов нет, а другим нет дела до армянина, рухнувшего в преисподнюю.
Он побрёл по дороге.
Его обгоняли возвращавшиеся к торговле базарные завсегдатаи, купцы и покупатели, беседуя о свершившемся правосудии.
— Ну и Сабля!
— И не подумал бы, — тихий был человек.
— Тих-то тих, а кожи-то как скупил: раз хапнул, и нет кож во всём городе.
— Мы-то удивлялись: откуда у него деньги. Вон откуда!
— Столько денег честной торговлей не наторгуешь.
— Тем паче — дратвой!
— Дратва — для отвода глаз. Я давно замечал: похож на разбойника. Помните, какие у него глаза были — два вместе.
Торопливо, выпятив живот, часто-часто взмахивая короткими ручками, почти бежал бойкий хлебник вслед за широко шагающим высоким колесником, усмехаясь:
— Недаром его Саблей звали, — сами видели, саблей он и кормился.
— Саблей и награждён!
Испитой, круглоглазый лавочник, широко разевая светлые глаза, говорил с тревогой, на ходу заглядывая в лицо спутнику:
— Вот тебе и тихий. С людьми надо — ух как!.. Как подумаю, столько лет наискосок от него торговал, — страх берёт. Как узнал его, так у меня дух захватило: страшно!
Перепрыгивая через канавы, прошли в туго опоясанных халатах обувщики, давние покупатели Сабли.
— Кожу-то у него дома нашли!
— Вернули армянину?
— В казну взяли: армянин свою ордынской объявил, а от Сабли вывезли монгольскую.
— Видно, и на северных дорогах разбойничал.
— А откуда ж бы ему досталась такая!
— Ясно! А которую скупил?
— И та, думаю, вся в казну. Разбойничья — куда ж её?
— Ясно! Не бросать же.
Пушок едва доплёлся до своей кельи.
В этот час на постоялом дворе никого не было: все занимались торговыми делами, все ушли на базар. А Пушку там уже нечего делать!
Он сел на пороге, размышляя:
«Прежде чем отрубить головы, почему не спросили, куда делись кожи? Надо было спросить. Ведь это всякий понимать должен. Так? Так! Купец без товара — не купец. А? Не купец!.. Кому отрубили голову? Разбойникам или купцу? Купцу! Так? Так! Вот что наделали!»
Царевичам редко приходилось бывать в Синем Дворце — только в те дни, когда дед привозил их сюда для каких-нибудь скучных дел.
Тёмное, неприютное здание строго высилось в сердце Самарканда, глядя на тесную площадь недобрым лицом.
По сторонам дворца лепились низкие сводчатые пристройки, занятые государственными управлениями, караулами, писцами. Во дворце хранились архивы, казна, сокровища великого амира, склады оружия, хозяйственные запасы для войск, личные припасы Тимура. В подвалах — темницы и сокровищницы; во дворах — мастерские дворцовых ремесленников, тут работавших, тут живших, тут и кончавших жизнь, — собственные мастерские великого амира, работавшие для него самого, для его семьи, для его войск и слуг; многое из дворцовых изделий сдавалось и купцам на вывоз.
Здесь было полно избранных, отовсюду приведённых лучших мастеров, ковавших оружие, шивших обувь, чеканивших деньги, разбиравших меха, ткавших редчайший самаркандский пурпурный бархат, выдувавших стеклянные изделия, изощрявшихся в тончайших работах из золота и серебра.
Сотни мастеров ютились на задворках Синего Дворца. Так нагромоздилось помещение над помещением, мастерская над мастерской, что за плотными, крепкими стенами не было ни видно, ни слышно этих сотен людей, не смевших здесь ни петь, ни плакать, ни громко говорить.
Сотни воинов стояли в других частях дворца, в сердце Тимуровой столицы; сотни отборных, испытанных воинов, но мало кто догадывался, сколько их там и есть ли они там.
Синий Дворец над Самаркандом стоял молчаливо, хмуро, чем-то похожий на своего хозяина, и без крайнего дела сюда никто не ходил.
В нескольких богатых, мрачных залах иногда останавливался Тимур принимать знатных, но докучливых людей или своих подданных, недостойных посещать его сады и нарядные жилые дворцы.
Тимур здесь разбирал мелкие дела, городские нужды, а верховный судья принимал здесь жалобы и вершил суд.
Когда дед пошёл в приёмную залу, царевичи сошли в сад, зажатый стенами старых зданий, уцелевших от прежних, издавна стоявших здесь дворцов, пропахший конюшнями и мусорными ямами сад.
Редко приходилось прохаживаться по этому саду.
Улугбек шёл, взявшись за руку с Ибрагим-Султаном. Вдоль дорожек торчали, как мечи, листья ирисов, давно отцветших. Ирисов в садах не любили сажать, их считали кладбищенскими цветами и опасались; ходило поверье, что вслед за ирисами в дом идёт смерть. Но во дворце, где столько жило и умирало людей, никому не ведомых, сам амир редко жил, и поэтому садовники решились посадить прекрасные лиловые цветы, воспетые ещё в древних песнях, столько раз украшавшие миниатюры гератских живописцев. Теперь лишь над редкими кустами желтели, как клочья истлевшей бумаги, остатки давно увядших цветов.
Но с персиковых гибких веток свешивались белые, зеленоватые и жёлтые плоды. Покрытые мягким налётом, окружённые зелёными кудрями длинных листьев.
Под одним из деревьев мальчики увидели своего старшего брата Мухаммед-Султана, пригнувшего ветку и выбиравшего с неё самые спелые, мелкие, почти белые персики.
Мальчики остановились, не решаясь мешать своему взрослому, давно женатому брату. Но он крикнул:
— Идите сюда, Улугбек! Ибрагим!
Они подошли. Он протянул им на ладони тёплые, маленькие, пушистые плоды:
— Такие только здесь растут. А я их люблю. Откуда их сюда завезли, не знаю. Хотел у себя посадить, садовники таких нигде не нашли.
Ибрагим ответил так же хозяйственно, как говорил старший брат:
— А почему садовники не возьмут отсюда черенки для прививки?
Ибрагим дружил с садовниками, вникал в их дела и предпочитал их общество обществу придворных вельмож, которых побаивался.
Улугбек сказал:
— Я люблю гладкие, зелёные, без пушка!
Ибрагим между тем облился соком:
— Очень вкусно.
Мухаммед-Султан щелчком стряхнул опаловые капельки с его халата и ответил:
— Тех везде много, без пушка. А Пушка видели?
— Пушка?
— Это армянин, у которого пропали кожи. Мне его показали у судьи — он весь распушился, халат распахнул, грудь волосата, как у барана, глазами ворочает как шальной, а я смотрел и думал: ты ворочаешь глазами, а я знаю, где твои кожи! Очень смешно.
— Откуда же вы знаете? — почтительно полюбопытствовал Улугбек.
Тимур строго соблюдал в семье неписаные обычаи своего джагатайского рода. Младшим сыновьям или внукам прививалось безропотное почтение к старшим братьям: старшие братья считались наравне с дядьями; обращаться к ним следовало со смирением и послушанием.
Из многих внуков Тимура Мухаммед-Султан был не только старшим внуком; был он старшим сыном старшего сына, Джахангира, умершего давно, лет двадцать назад.
Не младшим сыновьям, а сыну старшего сына оставлял состарившийся Тимур после себя своё место в мире. И весь народ давно знал об этом решении повелителя; и войска знали, и военачальники, и вельможи, и жёны Тимура со всеми их внуками, и если не всем это казалось справедливым, всем оно казалось непреложным. Да и сам Мухаммед-Султан, простой, приветливый, безбоязненный в битвах, не раз отличавшийся беспримерной отвагой, решительный в своих действиях, нравился воинам и устрашал врагов.
Чтобы приучить народ к этому внуку и чтобы сыновьям не вздумалось оспаривать у племянника право на старшинство, Тимур приказал ещё лет пять назад отчеканить деньги с именем Мухаммед-Султана, и они уже давно потекли по рукам народа.
Сыновей у Тимура осталось мало, только двое ещё жили — Мираншах и Шахрух.
Но внуков у Тимура росло немало, хотя родство их между собой очень перепуталось: из сыновей старшего сына, Джахангира, выросло двое Мухаммед-Султан и Пир-Мухаммед. Но, родные по отцу, они родились от разных матерей. От одной матери с Мухаммед-Султаном родился Халиль-Султан, хотя от разных отцов. Но отцы их оба были сыновьями Тимура — Джахангир и Мираншах; после смерти Джахангира его жён и его имущество Тимур отдал другому своему сыну — Мираншаху. Улугбек с Ибрагим-Султаном оба родились от Шахруха, родились в одном и том же году, почти в одно время, но от разных матерей: Улугбек — от Гаухар-Шад-аги, джагатайки, дочери Гияс-аддина Тархана, — её предок спас жизнь Чингиз-хана, и весь род её чванился этой заслугой, — а Ибрагим-Султан родился не от жены, от наложницы, персидской царевны, красавицы, которую старая царица Сарай-Мульк-ханым называла не по имени, а кличкой Перстенёк. Были у Тимура внуки и от его сына Омар-Шейха восемнадцатилетний Пир-Мухаммед, тёзка старшего брата, и пятнадцатилетний Искандер, названный в честь Александра Македонского, о чём Искандер часто напоминал не только сверстникам, но и вельможам, когда удавалось к слову сказать: «Мой тёзка — македонец». Даже Султан-Хусейна, внука от одной из своих дочерей, Тимур растил у себя.
Для деда все они были родными внуками, и среди них Тимур отдыхал, ради них напрягал свои силы для новых походов, для новых завоеваний, расширяя землю, чтобы внукам его было просторно среди её богатств и раздолий.
Дед строго следил за царевичами, малейшую их ссору кропотливо разбирал сам. Он хотел, чтобы все они стали сильными владыками больших и славных стран, разных областей, но единого государства, словно возможно разделить себя на несколько частей, разбросать самого себя по разным странам, а в нужный час вновь слагаться в единое тело, грозно вставать прежним, могучим, вечным хозяином мира — Тимуром.
Царевичи стояли под персиками, и Улугбек любопытствовал:
— Откуда же вы знаете? Ведь сегодня двоим отрубили головы за то, что они ничего не сказали.
— Наоборот, им отрубили головы, чтобы они ничего не сказали.
— Не понимаю.
— Ведь кожи у дедушки!
— Но воровали эти злодеи! — возразил Улугбек.
— Если б воровали они, кожи были бы у них, а ведь кожи у дедушки!
— Тогда за что же их убили?
— Не убили, а наказали. Сабля знал такое, чего простому человеку не надо знать. Чтобы не болтал, его сперва заперли, но потом его надо было куда-то деть! К тому же надо было всему базару показать, что ворам у нас нет пощады, а где взять воров?
— А другой?
— Тоже мог наболтать лишнего: его впотьмах прихватили вместе с кожами.
В разговор вмешался Ибрагим:
— Лицо у этого Сабли было очень глупым.
Улугбек засмеялся:
— Неизвестно, как бы ты сам выглядел на его месте.
— Не знаю: в нашем роду ещё никто не умирал от сабли.
— А дядя?
— Дядю Омар-Шейха курды убили не саблей, а пронзили стрелой.
Мухаммед-Султан, опасаясь соком персика закапать халат, вытянул вперёд длинную шею и губами стаскивал с персика кожицу. Стоя так, он подтвердил:
— Это правда: пробили стрелой.
Тем временем Тимур, сидя в небольшой зале, спрашивал своего казначея:
— Запасов войску надолго хватит?
— Индийских?
— Всех.
— Взятого из Индии до осени вполне хватит.
— Всех, спрашиваю! Всех! — закричал Тимур, раздражённый, что казначей его амир Курбан не отвечает прямо.
— До осени!.. — оробев, бормотал амир.
— Где же годовой запас?
— Войск слишком много.
— Не твоё дело, сколько; их столько, сколько мне надо! Где годовой запас?
— Я берусь прокормить до весны…
— Не ты кормишь, я кормлю. Твоё дело беречь, когда тебе велели беречь. Где запас?
— Всё цело! Всё цело! — пятясь, бормотал амир, видя, как Тимур встаёт, глядя в упор, куда-то между его глазами. — Пускай проверят. Всё цело!
— Взять! — крякнул Тимур, и слово это сверкнуло, как сабля, над головой амира Курбана, и на мгновенье Курбан замер, сомневаясь: не отсёк ли ему голову Тимур.
А Тимур уже говорил твёрдым, негромким, но далеко слышным голосом:
— Эй, Эгам-Берды-хан! Проверь все склады. Чтоб завтра знать счёт каждому зерну, каждому лоскуту, чего сколько и где что лежит. И оружие проверить, и все припасы. Пускай люди считают хоть ночь напролёт: я отсюда не уеду, пока не сосчитаете всего. А этого Курбана не выпускать. Пускай ждёт, чем счёт кончится. Ступайте!
К вечеру Тимур устал.
Он полежал в небольшой зале с дверями, открытыми в сад. Младшие царевичи, ходившие смотреть лошадей, проходили под деревьями.
Он подозвал мальчиков и отпустил:
— Поезжайте-ка домой. Надо вам доехать, пока не стемнело. Возьмите охрану покрепче: мало ли что случается в дороге.
Сам редко брал большую охрану, но внуков рачительно берег, опасался за каждого.
Когда мальчики ушли, приказал:
— Приведите ко мне армянина.
— Кожевенника?
— Был кожевенник, а кем будет, увидим.
Пушок за эти немногие дни не раз переходил от светлых надежд к чёрному отчаянию.
Он расхаживал по всему двору в спустившихся толстых чулках, забывая надеть туфли; в халате, накинутом на плечи, нечёсаный, не понимая, ждать ли, что кожи найдутся, или ждать уже нечего. Оставалось, как бродяге, идти пешком в Бухару, где торговали знакомые армяне, земляки, просить их помощи. Но когда идти и как? Ночью — сожрут шакалы. Ему казалось, что шакалы с их плачущим воем неодолимы. Многими опасностями пренебрегал, а шакалов очень боялся. Днём идти — жарко: жару он привык пережидать в холодке…
Мусульмане, считавшие предосудительным выражение горя, ибо всё происходит по божьей воле, пренебрежительно отнеслись к Пушку: надлежит покориться судьбе, а не хвататься за волосы, — как себя за волосы ни тяни, голову из беды не вытянешь.
Армяне, уважавшие удачливых, изворотливых людей, стыдились за Пушка, в столь неприглядном виде представлявшего армянское купечество.
Больше никто не шёл к нему ни с искренним сочувствием, ни с вежливым утешением.
И вдруг, уже перед вечером, на постоялый двор вошёл царский скороход с повелением Пушку незамедлительно явиться в Синий Дворец.
— Нашлись кожи? — очнулся Пушок.
— Приказано звать вас, почтеннейший. Зачем и к кому, знать не приказано.
Предшествуемый скороходом, перед которым расступался весь базар, сопровождаемый тремя джагатайскими воинами для охраны, Пушок последовал в Синий Дворец.
Его провели через опустелые гулкие залы, и армянин, переступив страшный порог, обомлел и замер у двери.
— Ты что же, в Самарканде гнилье думал сбыть? — крикнул Тимур.
— Виноват, великий владыка!
— Я берегу Самарканд, чтоб тут дрянью торговали? А?
— Но часть хорошей была…
Однако Пушок увидел глаза Тимура и добавил:
— Часть, правда, залежалась.
— Залежалась! И пускай бы лежала в Бухаре. В Трапезунт бы вёз, в Багдад, там торгуй, твоё дело. А ты норовил меня обмануть! А?
— Виноват, великий владыка! Откуда же я мог знать, что вы сами захотите их купить.
Голова Тимура отшатнулась.
— Я? Купить? И не думал. О другом речь: нельзя на самаркандский базар гнилье везти. Слух пойдёт, худая слава пойдёт по свету о самаркандских товарах. Ты подумал об этом? Ты чужеземец, тебе всё равно. А мне не всё равно: я тут. Вот о чём тебе говорят.
Пушок робко и не без горечи напомнил Тимуру:
— Теперь мне уже нечем торговать.
— То-то. Говорят, хороший купец, а плутуешь!
Эти слова ободрили Пушка.
— На то и торговля.
— Плутуй в другом месте; в Самарканде нельзя.
— Впервые такая беда.
— Кто много по дорогам ходит, нет-нет да и споткнётся. Кто взаперти сидит, тому спотыкаться негде.
— Так споткнулся, великий владыка, что и голову поднять сил нет.
— Деловой голове валяться обидно.
— Очень обидно, да встать-то как?
— Сразу не встанешь, а подниматься надо.
Тимур опустил лицо, но, исподлобья, испытующе глядя на Пушка, деловито спросил:
— Кроме кож чем торговал? Куда ездил?
— Вдалеке бывал. Ещё с отцом случилось побывать в святом городе Константинополе; много раз в Орду ездил; доводилось доходить до Москвы.
— Что возил?
— Разное, кому что!
— А Москве?
— Здешние товары. Винные ягоды, кишмиш, персики сушёные, шелка, рис. Изделия здешних мастеров хорошо берут — чеканные кувшины, хорошие сабли, изукрашенные. Оружие любят.
— А оттуда что брал?
— Меха: соболей, белку серую, горностая, куницу, бобра, зайцев крашеных; рыбий клей, лесные орехи. Мечи. Кольчуги там хороши.
— Очень хороши! — одобрил Тимур. Армянин ему понравился.
— Теперь их там не добудешь!
— Кольчуг? Почему?
— Самим, говорят, надобны.
— Вот, смекни, можешь ли повезти туда индийский товар? Хороший. Чтоб славу нашу не уронить.
— Откуда ж товар взять? Не на что.
— А проехать сумеешь?
— Орда как затычка на пути. Но с перевалкой в Сарае да при сговоре с сарайским купечеством пробраться можно. Провёз бы, да на товар мощи нет.
— Дам. Тебе покажут, отберёшь. Вези. А назад ехать соберёшься изловчись, закупи кольчуг. Не добудешь кольчуг, вези меха. За кольчуги, если привезёшь, сам поблагодарю.
— Мне и в залог оставить нечего, и на дорогу ничего нет.
— То-то. Через неделю купцы готовят караван в Орду с тысячу верблюдов. Из них сотню завьючишь ты. Управишься за неделю?
— Да хоть за час! — пьяным голосом взвизгнул Пушок.
— Сто верблюдов, двести вьюков. Цени доверие. Не обманешь?
Армянин, как во хмелю, только руками разводил.
— На дорогу дадут. На сборы сейчас получишь. Залог не возьму: тебе нечего дать, мне нечего опасаться. Обманешь — меня не обойдёшь, куда денешься?
Тимур улыбнулся своим мыслям: кто станет его обманывать? Есть ли место, куда не дотянулась бы его карающая рука? В Москве спрячется? А на что он ей нужен?
Оставалось лишь договориться о доле Пушка в этом деле: был Пушок купцом, стал приказчиком. Не он первый: Тимуру нужны оборотистые купцы, что залежалую кожу ловчат в золото перевернуть, такие сумеют вывернуться.
На постоялый двор Пушок вернулся без охраны. Но перед ним и без охраны расступались: голова его бойко поднялась, борода закурчавилась, плечи расправились, и снова ступал он по базарной улице мягко, как по коврам шёл.
Едва вернулся, велел кашгарцам готовить целого барана на всех гостей, стоявших на этом постоялом дворе, а сам пошёл в Кожевенный ряд.
Он зашёл в маленький караван-сарай и увидел Мулло Камара, уединённо поглощавшего варёный рис из глиняной чашки.
Чашку Мулло Камар тут же отставил и, вытирая платком руки, встал:
— Милости просим! Возвратились?
— Сейчас вернулся.
— Доброе дело!
— Пришёл вас просить к себе: барашка со мной разделить.
— Благодарствую.
— К тому же серебряный образок прошу возвратить, полноценную деньгу вам принёс. Свежий чекан.
— Образок? Вы же не в залог его дали, образку хозяин я.
— Мусульманину он бесполезен, а мне дорог.
— Красивая вещь.
— Хорошая. Вот вам деньга, прошу.
— Кто же за одну деньгу продаст такую вещь? В ней одного серебра денег на пять. А работа? К тому же древняя вещь. Дороже десяти стоит.
— Однако вам она досталась дешевле!
— Я её не крал, обманом не выманивал. Дали её мне взамен деньги, а теперь я к ней привык, она мне дороже стала.
— Десять — это много.
— Десять — это своя цена. Я не сказал, что отдам за десять. Цена ей пятнадцать. Берёте?
— Покажите.
— Да вы на неё всю жизнь смотрели — забыли?
— Покажите!
— Пожалуйста.
Мулло Камар сходил в келью, порылся в кисете и вынул оттуда византийский образок с награвированным искусной рукой барашком, лестницей, с какими-то неизвестными надписями на обратной стороне.
— Вот он!
— В него, однако, была ввинчена золотая петелька, чтоб подвесить.
— С петелькой я его и за двадцать не отдам, — золото!
— Пятнадцать даю.
— Меньше двадцати не возьму.
— Давайте!
За эту цену не только византийского барашка, гурт живых можно было купить. Но не пускать же по свету материнское благословение!
Образок возвратился на своё потайное место на армянской груди.
Пушок собрался идти. Мулло Камар спросил:
— Друзья-то когда у вас соберутся?
— Какие?
— Вы же пришли звать меня барашка кушать.
— Ладно, пожалуйста. Пойдемте.
Они пошли через Кожевенный ряд, но армянину не о чем стало говорить с купцом. Они шли молча, поглядывая на затихающую в сумерках торговлю.
— Кож-то нигде не видно! — сказал Пушок.
— Придерживают, — согласился Мулло Камар.
— Я теперь кожами не торгую! — не без гордости проговорился Пушок.
— И слава богу: меньше гнилья у нас будет.
— Откуда вы знаете? — растерялся Пушок. — Вы же за глаза брали?
— Откуда? — Мулло Камар пожевал губами, не спеша ответить на опасный вопрос. — Откуда? Да всё оттуда же: Сабля-то признался, а мне верный человек донёс.
— Сабля не признался! В том-то и дело!
— Сабля-то? А откуда ж бы я знал? — не отступил Мулло Камар.
— Не весь товар плох был. Были и хорошие.
— Сохранил меня бог: чуть-чуть не разорился!
Теперь потупился Пушок, огорчённый, что приходится говорить о таком неловком деле:
— Кто же виноват? Надо было сперва на товар взглянуть, а тогда и цену давать.
— Слава богу, не успел получить товара. Да видите: я не обидчив, согласился вашего барашка отведать, к вам в гости иду. Нет, не обидчив.
Опять помолчали.
Пушок миролюбиво полюбопытствовал:
— Вы что же, через неделю?
— Через неделю идём.
— Мы тоже.
— Далеко?
— Трапезунт.
— Кожи?
— Нет, индийский товар.
— Тоже?
— Слава богу! Повезём.
Едва они вошли в ворота постоялого двора, их, низко кланяясь, встретил оживлённый Левон:
— Пожалуйте. Всё готово.
Запахи, сладостные, как песни райских птиц, охватили их среди весёлого щебета кипящих в масле пряностей и приправ.
Длинный ковёр протянулся вдоль двора. Длинная скатерть белела, расшитая синими китайскими письменами. Стопки лепёшек уже высились по краям скатерти, и кашгарцы распоряжались в углу двора у пылающих очагов, над котлами.
Из келий выглядывали постояльцы, нетерпеливо принюхиваясь к кашгарской стряпне.
Солнце меркло.
Левон готовил фонари, протирал их и прилаживал светильники.
Вскоре над длинным рядом людей, восседавших за угощением, уже горели фонари, подвешенные на крепком канате, освещая обломки лепёшек, руки, блестящие от жира смуглые куски мяса, густую зелень лука, белые, красные груды овощей и плодов.
Из глиняных кувшинов в плоские чашки наливали вино, казавшееся чёрным. Армяне говорили о дружбе, которая скрепляет людей воедино и укрепляет их стойкость против встречного ветра, а ветер всегда дует, пока караваны идут из края в край.
Вздыхая, с дрожью в горле, будто после плача или после обиды, Пушок слушал доброжелательные слова гостей.
Каждый из них был ему опасен. Каждый купец опасен купцу, когда у купца есть деньги или хороший товар. Но Пушок пил, как родное вино, мирные рассказы о дальних торговых городах, где доводилось бывать этим людям. Одни из них хвалили покупателей Генуи; другие, не скрывая превосходства, признавались, что здешние свои закупки везут в Венецию. Этим предстояло в одном караване с Мулло Камаром идти до Трапезунта. А оттуда они сядут на корабли, поплывут мимо анатолийских разбойничьих берегов до Константинополя, а может, и дальше поплывут морем. А Мулло Камар?
Мулло Камар, которому выпитое вино придавало молчаливость, неохотно дал понять, что часть товара попробует провезти до Египта.
— А турки?
— Я сказал: попробую. Я не говорил «провезу».
— А разграбят?
— В другой раз попробую.
— Опять разграбят.
— Узнаю, где обходить надо, — в третий раз пойду.
— А зарежут?
— Я мусульманин. Не зарежут. Оберут да и отпустят.
— Разоренье хуже ножа!
— Товару хватит. Была б дорога!
Армяне на мгновенье смолкли: не боится разоренья? Сильный купец!
Один из сидевших рядом пошутил:
— Мусульманин, а пьёте вино.
— Вино? Это виноградный сок!
Купцы смеялись.
А он, захмелев, глядел на вспотевших, волосатых, кричащих людей и думал: «Шум какой!»
И опять думал:
«Знали б, чей товар везу, — знали б, что нас не разорят. Мы этих турков легче разорим. А у нас сотню верблюдов захватят — мы взамен тысячу поведём! Вам — верно, вам — страшно: ударит волна по кораблику, и буль-буль — пошли ваши закупки в пучину черноморскую. И конец вам. Пойдёте по Константинополю просить в монастырях кусочек хлеба. Многие побираются там, а такими ж были, как вы сейчас. А нам не страшно! У нас…»
— Что везёте? — спрашивал, придвинувшись, старый армянин с бородой, выкрашенной в огненно-красный цвет.
Мулло Камар думал: «Рассчитывает, что я опьянел».
И спросил простодушно:
— В Трапезунт?
— В Египет.
— Рис.
Армянин выпучил огромные, обросшие волосами глаза:
— В Египет? Там рису, что ли, нет?
— Есть, да не такой.
— А… — отодвинулась красная борода, поняв, что Мулло Камар ни во хмелю, ни в огне правды не скажет.
А Пушок ласково, с любовью смотрел на гостей: всю жизнь встречаются они одни с другими где-нибудь, то на постоялых дворах, то на базарах. Встречаются, опасливо, пытливо, настороженно приглядываются один к другому, при случае перебивают выгодное дело друг у друга, снова расходятся в разные концы дальних дорог на долгие годы; снова сталкиваются на чутком ночлеге, разглядывая один в другом перемены, расспрашивая допоздна о событиях в покинутых городах, — и опять забывают друг друга, едва звякнет колокол каравана и верблюды поднимут на горбах заветную поклажу в новый путь.
И опять идут караваны.
Народы и языки сменяют друг друга.
Шумят и остаются позади базары, а караваны идут, идут мимо развалин городов, где базары надолго отшумели.
Проходят между песчаных барханов, где песок струится, как морские волны по отлогому берегу.
Проходят мимо огороженных, как крепости, полей, где люди пашут или сеют.
Идут мимо полей, где собирают урожай.
Идут мимо нищих хижин в нищих селениях, где всегда какие-то женщины плачут и кричат, а оборванные старики молчат и смотрят искоса неподвижными глазами. Смотрят, как проходят караваны и проносят в далёкие города, в чужие страны многое из того, что добыто на этой земле, многое из того, без чего нет не только радости, а и жизни на этой земле.
Проносят караваны мимо, в далёкие края, то, чего никогда не оставят в этих нищих селениях, где людям нечем платить.
Караван шёл медлительной, вечной поступью сквозь сухую степную тьму. Ночь кончалась. Звёзды тускнели.
На длинных переходах между караван-сараями, вдоль торговых путей в стране Тимура стояли коренастые глиняные сторожевые башни, где на гладких крышах в тёмные ночи стража разводила огни.
Тлея, дымясь, светился кизяк малиновым жаром, и, приметив его путеводный свет, уверенней, смелей вели вожатые за собой караваны, хотя и без того каждый знал, что торговые пути в землях Тимура безопасны.
Впереди каравана на осле, на мягкой подстилке, восседал староста каравана, за ним ехали его караванщики, за караванщиками — охрана, за нею купцы, а за купцами, подоткнув под себя аркан, свисавший из ноздри головного верблюда, ехал караван-вожатый.
Караван-вожатый порой затягивал тягучую древнюю песню, но и певши её привычным ухом прислушивался, как ровно позвякивает колокол под брюхом заднего верблюда, а чуть собьётся, чуть дрогнет его размеренный звон, и сердце вздрагивало: нет ли беды в караване?
Ночь кончалась.
Впереди, на башнях, успокоительно дотлевали костры. Осталась в стороне тёмная груда глиняных деревенских строений, где, видно, все спали, а может, и вымерли: даже псы не залаяли.
И снова безлюдная ночная степь охватила караван со всех сторон.
— Деревню Курган прошли, — сказал, будто себе самому, вожатый.
Никто не отозвался: дремали на своих ослах караванщики, дремали в стёганых халатах купцы, дремал певец, нанятый купцами для утехи в долгой дороге, мирно дремали охранники, ибо дороги в землях Тимура безопасны.
Лишь Геворк Пушок сквозь дремоту приоткрыл глаза, солидно сидя на крепком, резвом осле. Приметив, что уже расплывается синим дымком по степи предрассветная прохлада, плотнее запахнул свой белый шерстяной чекмень в опять задремал, уставший от дневных разговоров с попутчиками.
Теша свою гордость, вдосталь наговорился Пушок с попутчиками и, из снисходительного расположения к ним, каждому к слову успел намекнуть, что товар он везёт ценнейший, а хозяин у него знатнейший, чтоб все в караване разумели, что, мол, не простой купец едет, не залежалые кожи везёт, не в короткую поездку выехал, а на широкий торговый простор. Но бывалые попутчики и без тех намёков ещё в Самарканде смекнули, чья это сотня верблюдов столь завидно завьючена в дальнюю дорогу.
Дальняя дорога Геворка Пушка только-только начиналась. Ещё самому ему темны её предстоящие повороты, её подъёмы, кручи и пропасти.
Из Самарканда вышли затемно.
Зной переждали на знакомом дворе Кутлук-бобо, а как жара спала, снова вышел караван на свой путь.
Сперва слушали певца, идя среди степи, поросшей голубой иссохшей травой. В стороне оставались то сады, где вдруг мелькала змейкой воркотливая струйка ручья, то придавленные к земле глиняные мазанки деревень.
Устав от певца, разговаривали: Пушку никак не молчалось. Всю дорогу набухали в нём и распирали его всякие утешительные мысли о начатом долгом пути, о базарах, что шумят в далёком далеке впереди, о хитрецах, что потщатся выманить у купца за бесценок товары, да наколются на стойкую выдержку Пушка…
А когда говорить устали, совсем уже смерклось, и снова запел певец, сеча струны острыми пальцами.
В темноте пропустили встречный большой караван из Суганака…
«Так же вот и Мулло Камар где-то сейчас шествует по своей стезе!» подумалось Геворку Пушку.
Незаметно купцы и певец смолкли, предавшись дремоте, и лишь тяжёлая кость бессонно бултыхалась внутри плоского колокола, качавшегося под брюхом заднего верблюда; мерно, будто сердце, билась кость о гулкую медь.
Достигал этот звон тёмных деревень, да мало кто внимал ему в ночное время; земледельцы, намаявшись за день, спали на ветерке, на глиняных кровлях, втащив следом за собой и лестницы, чтоб не коснулся их сна никакой чужой человек.
Лишь те, кому случилось в ту ночь поливать поле либо караулить виноградники, могли, вслушавшись, понять по звону — велик ли караван, тяжело ли навьючен, по какой дороге вдет.
Но никому здесь не было дела до караванов: какое дело крестьянам, куда идут и что несут эти невидимые в ночи, молчаливые верблюды.
Лишь на краю одной из деревень, не на крышах лежа, а на тёплой, чёрствой, пахучей земле, вслушивались люди в поступь этого каравана.
И один из лежавших хриповато спросил:
— А те ли это?
Задыхающийся голос ему отозвался:
— Я за их звоном до самой стоянки шёл. Они на стоянку стали, а я сюда дошёл, — звон их помню.
— Верно ли?
— Я звон их помню — те самые.
— Гляди!
И замолчали.
И молчали, пока караван, почти что над ними, проходил медлительной вечной поступью сквозь сухую степную тьму.
Тимур, не поднимая головы, приоткрыл глаза. В комнате было темно и душно, но вверху, под потолком, через каменную резьбу слухового окна уже сквозила предрассветная синева.
Он лежал во тьме, будто на дне ямы.
Светильники не горели: он не любил, когда рассвет пробивался сквозь пламя светильников; Тимур любил, когда рассвет приходил из ночной тьмы.
Протянув руку к пышным душистым одеялам, Тимур потрепал по бедру девушку, спавшую здесь эту ночь.
— Выспалась?
Но девушка крепко спала.
Он дёрнул туго завязанный пояс её шаровар:
— Вставай! Утро идёт.
Она сразу проснулась, но не откликнулась, обомлев спросонок.
Он быстро поднялся на ноги и стоял, широкой ладонью разглаживая слежавшееся лицо, а она ещё не решалась шевельнуться, ожидая, что он может опуститься к ней.
Стоя, он повторил нетерпеливо, досадливо:
— Вставай, вставай.
Она вскочила, зазвенев украшениями, надетыми на неё с вечера, подтянула пояс и, удивляясь, что он так и остался неразвязанным, воскликнула:
— И?!
Нашаривая свой халат, он торопил её:
— Ступай!
Но в темноте она не могла разобрать, где та дверца, через которую её ввели вечером и куда теперь надо уйти.
Она переминалась, не умея скрыть ни своей робости, ни своего удивления, всё ещё ожидая от него других слов.
Это её замешательство или удивление смутило Тимура. Не глядя ей в глаза, он привычной рукой подтолкнул девушку к двери:
— Поспала, и будет. Иди!
Она побежала за дверь, быстро-быстро стуча по ковру резвыми пятками, а он, волоча за собой халат, вышел в соседнюю комнату.
Здесь уже чуть брезжил свет. С обычного места Тимур поднял высокий, узкогорлый кувшин, взяв его, как гуся, за шею, и присел над мраморной плитой, вложенной в пол.
Вода из кувшина заструилась, утекая через норки, невидимые на сером квадрате плиты.
Холод воды освежил и ободрил тело, но удивление ушедшей девушки омрачило ему удовольствие от омовенья.
Он мылся, сидя на корточках; не вставая, вытерся; с досадой кинул на пол полотенце; захватив халат, встал и порывисто всунул в рукав неживую правую руку.
Такую досаду случалось ему переживать, когда какой-нибудь непокорный город или какой-нибудь самонадеянный князишка сомневались в его силах, медлили с изъявлением покорности.
Он задумался: «Какая там непокорность! У наложницы! Чем она раздосадовала? Удивилась, ждала…»
Его раздумье прервал привратник первой двери амир Мурат-хан, брат царевны Гаухар-Шад.
Едва заслышав плеск воды, он встал в соседней комнате, где спал, по обычаю, на одеялах, постеленных вдоль порога. Постояв за дверью, он выждал положенное время и вошёл к Тимуру, говоря:
— Близится время первой молитвы, государь.
Тимур, как всегда пропустив мимо ушей напоминание о молитве, спросил:
— Ну, что там?
Мурат-хан помог Тимуру натянуть халат на здоровую руку и напомнил:
— Великая госпожа ждёт вас, государь.
Ещё вчера Тимур дал согласие утро провести у Сарай-Мульк-ханым: ей хотелось о чём-то поговорить с ним.
— Распорядись одевать.
Привратник вышел, чтобы прислать слуг.
Стоя возле высокого опустевшего кувшина, Тимур опять задумался: «Удивилась? Но чем это меня так досадует?..»
Слуги внесли свежие халаты, и опять его раздумье прервалось.
Он хмурился, пока на его руки натягивали халаты, и велел опоясать себя широким ремнём. Этот пояс, украшенный большими золотыми бляхами вперемежку с кольцами, усаженными рубинами, он надевал, когда сердился на кого-то или намеревался раздавить своим гневом провинившегося.
Вскоре по всему дому и по всему саду уже шептались:
«Сегодня повелитель суров».
Многие из вельмож, ждавшие, чтобы обратиться к нему по своим делам, заспешили, не глядя по сторонам, к коновязям, чтобы затемно, пока Тимур не заметил их, убраться отсюда: сохрани бог попасть на глаза повелителю, когда он суров. В подобные дни он, случается, такое припомнит, о чём, казалось, давно позабыто, — память на всякое зло у Тимура не ржавела десятками лет.
Он прошёл в комнаты великой госпожи.
Этот дворец поставили и сад Дилькушо разбили всего два года назад для другой жены Тимура, для Тукель-ханым, на которой он тогда женился.
Тукель-ханым, дочь Хызр-Ходжи-хана, она, как и Сарай-Мульк-ханым, была из прямых правнучек Чингиза, и в знак уважения к ханскому достоинству своей невесты старый Тимур сам выезжал ей навстречу до Чиназа и ждал там, пока её везли по степи из Моголистана.
Ожидая её там, он съездил в Ясы поклониться могиле святого хаджи Ахмада Ясийского и взглянуть, как подвигается возведение гигантской усыпальницы над святой могилой.
Дождавшись Тукель-ханым, он привёз её в этот сад и подарил его ей.
Она стала второй хозяйкой в гареме, первой после великой госпожи Сарай-Мульк-ханым. Остальные жёны отодвинулись, уступая место этой шустрой, деловитой, гнусавой девчонке.
Она получила звание меньшой госпожи. Но в её дворце несколько богатых комнат было отведено великой госпоже, а в саду на самом красивом месте великая госпожа поставила свой шатёр, расшитый золотом, вытканный в Китае, самый высокий из шатров сада.
И только у великой госпожи было право приглашать мужа или обращаться к нему в любой день. Все остальные жёны, а во главе их и меньшая госпожа, смирно ждали предназначенных им дней. И лишь в случае особо важном могли обратиться к мужу, однако не иначе как через великую госпожу.
Тимур прошёл в небольшую залу, где встретила его, покорно кланяясь, посреди бархатного ковра, вся украшенная драгоценностями, но босая, седая, проворная Сарай-Мульк-ханым, которую, вслед за внуками, во дворце, да и в народе, уже давно звали госпожой бабушкой — Биби-ханым:
— Здоровы ли, государь?
— Благодарствую. А ты как?
Под распахнутым верхним халатом она увидела застёгнутую пряжку широкого пояса. Муж давно уже встречается с ней при застёгнутом поясе, в знак того, что здесь халатов снимать не намерен.
И она снова поклонилась ему.
Они прошли в прохладную залу, где через все окна, настежь раскрытые в сад, доносились голоса птиц, — там наступало утро, и в этот миг какая-то горихвостка восславила звонкой россыпью то жемчужное мгновенье, когда воздух уже расплавил синеву рассвета, но ещё не покорился румянцу зари.
В зале чувствовался запах чада: видно, когда готовили эту залу, здесь горели светильники, но их погасили и унесли, — все знали: он любил спокойный приход утра из предрассветной мглы.
Он сел у стены напротив окон, на узкое одеяло. Жена заложила ему за спину пышную подушку; шёлк заскрипел, когда он привалился к подушке, и жена тут же положила другую ему под локоть; шёлк этой подушки зашелестел под ним.
Храня свежую утреннюю тишину, старуха молчала. Молчал и Тимур, глядя, как за окном неподвижно стоят густые деревья, ещё тёмные от росы. Их стволы снизу были обложены китайскими изразцами, и казалось, что раскидистые, большие деревья растут из стройных голубых ваз.
Едва Сарай-Мульк-ханым слегка хлопнула в ладоши, вбежали рабыни и застелили ковёр тяжёлой скатертью. Поверх тяжёлой постелили лёгкую, пёструю. Принесли блюда и чаши, а в них — лишь то, что ел по утрам Тимур, холодную баранину, обжаренную до смуглоты, а к ней — ансурийский лук в уксусе и головку молодого чесноку, холодную дичь, горячих лепёшек и чашку свежих, подернутых пенкой сливок.
Лишь когда рабыни ушли, Тимур разорвал лепёшку и макнул в густые, как масло, сливки.
Тогда жена заговорила с ним о новостях гарема, о внуках.
Ему от неё было привычно слышать похвалы Халиль-Султану и Улугбеку, ещё бы: её любимцы, её питомцы! Так Туман-ага похваливает своего питомца Ибрагима, приукрашивая его успехи в сочинении стихов.
Но об Улугбеке Тимур знал и от своих проведчиков, поэтому верил жене.
Уже не первый год радовал внук бабушку успехами в письме — писал, как самый искусный писец.
— Письму его азербайджанец учил, который новым почерком пишет, этот самый Мир-Али, которого вы привезли из Тебриза. Он тут вроде падишаха среди писцов. Я ему и приказала учить мальчика почерку. А теперь учителя хвалят его любознательность в науках.
— Улугбеку муллой не быть! — сказал Тимур.
— Лошадей любит, — подтвердила она.
— Надо его к охоте приохочивать.
— Его Халиль завтра звал на охоту. Да не знаю, соберутся ли?
— А почему бы не собраться?
— Мы ведь гостью ждём.
Тимур промолчал, чтобы не выдать своей досады: гостья едет, а ему ещё ничего не донесли о том. Теперь, хмурясь, он не знал, о ком говорит жена. Чтобы скрыть свою неосведомлённость, снова взял ломтик лепёшки и, макая её в сливки, ел.
Но и Сарай-Мульк-ханым замолчала, ожидая, как отнесётся он к известию о приезде снохи.
— Думаешь, гостья охоте помешает?
— Да ведь — мать; как уедешь?
«Мать? Чья? Гаухар-Шад, мать Улугбека, находилась при Шахрухе на юге; Севин-бей, мать Халиль-Султана, находилась при Мираншахе, на западе. Какая из них прибывает? Что случилось? Зачем?»
— Гостья? — переспросил он.
— Хан-заде едет; ночью от неё гонец прибыл.
«Обе они ханские дочери, обе — хан-заде…»
То, что об этом приезде жена узнала раньше, чем он сам, рассердило его. Новая досада крепко приросла к прежней досаде: эта старуха никак не угомонится, везде у неё — нюх и слух. Её, пожалуй, во дворцах больше опасаются, чем его самого: он ведь не может всех мелочей знать, а она знает всё и всё помнит. И знает, какую новость как повернуть для своей выгоды. При дворе его боятся, а её опасаются; ей спешат угодить прежде, чем ему!
«Хан-заде? — думал он, снова и снова макая лепёшку в сливки. — Что могло случиться? Где? На юге, на западе?»
Он поднял голову и взглянул на старуху. Он встретил приветливый, без обычного лукавства, её тёмный взор.
— А что у вас толкуют об этом?
— Скачет сама по себе, — видно, не с доброй вестью. Никто её не звал. Зачем? Гадать гадаем, а разгадки нет!
— Где она?
— Ночует в караван-сарае Кутлук-бобо. Днём тут будет.
Он оживился:
«В Кутлук-бобо! Значит, гостья едет с запада. Значит, едет Севин-бей. Значит, что-то случилось у Мираншаха!»
Этого сына Тимур не любил, всегда держал от себя подальше. Но его жену считал старшей и первой среди своих снох: внучка ордынского Узбек-хана, племянница хорезмийского хана, дочь Ак-Суфи, она была взята в жёны старшему сыну Тимура — Джахангиру, по ней Джахангир звался Гураганом, как теперь, по ней же, Гураганом зовётся Мираншах. Она родила Тимуру двоих внуков, самых милых ему, если не считать Улугбека. Её старшего сына Тимур давно объявил своим наследником. Она тогда станет матерью повелителя, матерью-царицей, когда Тимура не будет среди живых царей.
— Да, — сказал Тимур, — Халилю не до охоты будет. А Улугбека отправь: пускай он сам охоту ведёт. Пускай привыкает. Не всегда ж ему за старших братьев хорониться. Распорядись, чтоб хороших охотников ему дали. А я с ним пошлю Мурат-хана, он ведь дядя ему. Пускай проедутся.
— Не молод ли Улугбек для таких…
— Нам некогда ждать, пока ему годы выйдут. Мы с тобой…
— О том и я, государь, хотела поговорить.
— О чём?
— Годы наши… Мне уже за шестьдесят.
— И что же?
— Хотелось по себе память оставить, да и себе место подготовить.
— Твоё право, царица.
Она задумалась. Он ждал.
— Затеяла я могилку себе сложить. Детей мне бог не послал; кто обо мне похлопочет, как сама не похлопочу? Средства у вас не прошу, — своими обойдусь. На то и прошу вашего дозволенья.
Опять досадно.
«Рассчитывает пережить мужа: мужа, мол, уже не будет, а детей нет, некому об её могилке похлопотать будет. Старуха соображает, что мне уже шестьдесят пять, что уже недолго…»
Но он не мог отказать ей в просьбе: она старшая жена, дочь хана Казана. Ради её родословной он и взял её себе из многих красавиц, доставшихся ему из гарема амира Хусейна, когда тридцать лет назад разрешил убить этого Хусейна, долголетнего друга, соправителя, соратника, брата некогда любимой Ульджай. Когда амир Кейхосров убил Хусейна, Тимур раздал его вдов, а эту поставил над всеми своими жёнами, приучил почитать её как царицу, по ней назвался Гураганом, её брал с собой в страны, по которым проходил как ураган.
— Воля твоя, царица.
— А около могилки пристрою я мадрасу. Чтоб тихо было вокруг: пускай там сидят мальчики, книги читают, писать учатся. Будто я, как нынче, опять их ращу.
Ещё ни одной мадрасы для обучения юношей не построил Тимур. Он считал, что дело воина и государя — радеть о славе, о чести, о вере. А царицам или купцам приличествует строить ханаки — обители для благочестивых паломников и дервишей, мадрасы — школы для обучения жаждущих знания.
— Строй, царица, строй. А где?
— Да ведь сколько уж из нашей семьи погребено у Шахи-Зинды…
— Какая ж мадраса за городской стеной?
— Нет, за городской стеной не годится… А хотелось поближе. Может, около вашей мечети, на Рисовом базаре… А?
— А почему там?
— Меньше ломать придётся. Каменных строений там мало. А гнилые брёвна с навесами недорого снести.
Тимур одобрил:
— Хозяйственно рассудила!
Но опять его взяла досада: затеяла строиться рядом с его большой мечетью; не уступает, за ним за самим тянется!
Тимур мрачнел, пережёвывая с чесноком сухой ломтик печёной косули.
Он протянул руку к пустой чаше, и жена налила ему пенистого кумысу из глиняного кувшина.
Он повторил:
— Хозяйственно рассудила!..
Она уловила не только досаду, а и гнев в его голосе. Но гнев повелителя не встревожил её: свой гнев он на других сорвёт, а его согласие при ней останется.
Ханаку для дервишей, чтоб молились богу, другая жена Тимура Туркан-ага — уже построила возле могилы Живого Царя, на Афрасиабе. Внук и наследник Тимура Мухаммед-Султан начал строить ханаку около мавзолея Рухабад, а мадрасу — рядом со своим жилым домом. Но мадрасу около своей гробницы ещё никто не строил, это Сарай-Мульк-ханым придумала.
«Какая радетельница о просвещенье!» — с досадой покосился Тимур на старуху.
Но она усердно занималась куропаткой, ловко разламывая её белыми сильными пальцами.
«Сколько колец!» — щурясь, присмотрелся он к её сокровищам.
Кольца были редкостные. Среди них — древнейшие; может, с пальцев самого Чингиза; может, иные блистали на руках хорезмийских ханов, шахов иранских, китайских императоров, раджей Индии. Золото иных было темно или красно; на камнях темнели странные надписи, чьи-то головы или магические знаки.
Какие-то из них подарил Тимур. Иные сохранились от девических лет, пришли из её монгольского рода; остались от амира Хусейна; сорваны с растерзанных красавиц в растоптанных странах; поднесены купцами или вельможами, искавшими её покровительства.
В это утро она надела лишь малую толику того, чем обладала, остальное лежало во многих её кованых ларцах: имей она тысячу пальцев, их не хватило бы надеть все кольца! А пальцев у неё — всего десять, как у простой рабыни!
Откинувшись на подушки, Тимур медленно пил кумыс и поглядывал на посуду, расставленную по скатерти: большое блюдо из красной египетской глины, а царица могла бы поставить золотое, персидское, он ей дарил такие; чашки из зеленоватой китайской глины, прозрачные на свет, но глиняные — ни золота, ни серебра она не поставила. Нынче по всем хорошим домам едят с персидских либо с индийских, с золотых либо с серебряных блюд, нынче в Самарканде ни персидские, ни армянские, ни индийские редкости не в диковину, — понавезли! Но Сарай-Мульк-ханым привередлива: чего у людей много, тем не украсишься.
Она не поставила перед ним ничего такого, на что он уже нагляделся; поставила то, что везти было далеко, что довезти было почти немыслимо, — ни до Египта, ни до Китая руки его ещё не дотянулись.
«Египет… — думал, попивая кумыс, Тимур, — там есть пожива: их давно никто не проведывал. А поперёк дороги сидит Баязет. Сидит и тешится, что от меня Византию заслоняет. Сам на неё меч точит, а мой меч отводит. А мы поглядим, отведёт ли? А мы поглядим, чей крепче. Мой меч ещё без зазубрин. А ежели без дела полежит, — глядишь, проточит ржа на нём зазубринку!»
Он молчал, попивая кумыс. А по многим городам, на востоке отсюда и на западе, стояли его войска, готовясь в новый поход.
Новый поход, как и все свои прежние походы, Тимур готовил втайне. Сперва всё дело обдумывал сам, никому о мыслях своих не говоря ни слова. Он готовил войско, проверял его снаряжение, вооружал, пополнял, но куда оно двинется, но когда оно двинется, знал до времени только сам.
«Египет… Сколько времени надобно, чтоб собраться? Какой дорогой лучше? В обход, сделать вид, что пошли по другую добычу, а потом в неожиданном месте повернуть, да и… Какой дорогой лучше?..»
Он резко поставил чашку и приподнялся:
— А зачем она едет?
— Гостья зачем?
— Что говорят?
— Может, Халиль-Султан её звал, — он ведь жениться собрался. Может, вызвал её просить вас.
— Просить? Разве я против?
— Да ведь невеста-то…
— А есть и невеста?
— В том и дело…
— Кто?
— С улицы. Из ремесленного сословия!
— Какого это?
Она, опустив глаза, прочитала протяжно, подражая чтецам газелл:
Отец узором кожи тиснит.
Дочка взором Халиля теснит.
Видно, в гареме уже давно судачат об этом, если успели и стишки сочинить. Но Тимур пренебрёг явной насмешкой старухи над внуком, спросив:
— А что она?
— Есть что-то, конечно. Но можно было и красивей сыскать.
— Взял бы её во двор, — не на всякой женятся.
Старуха насмешливо вздохнула:
— Любовь!
Тимур строго сказал:
— Пройдёт! Халиль не соловей, девка — не роза.
— А всё ж…
— Он у тебя, что ли, просил… заступничества?
— Сам вас просить намерен.
— Настойчив!
— Горяч, смел, сердцем чист. За то и хвалю.
— А слушаться, как все, должен. Семнадцатый год ему, пора понимать.
— Пора бы…
— Эту ко двору возьмёт, а невесту найдём. Мать его — внучка Узбек-хана, а сам он…
Тимур с раздражением подумал об отце Халиля, о своём сыне Мираншахе: «Нет, не должен Халиль ставить себя ниже этого неповоротливого, лютого кабана!»
— Ко двору возьмёт!.. — повторил Тимур.
— Упрямится.
— Ну, так пускай покажет.
— Её?
— Сперва пускай покажет.
Сарай-Мульк-ханым задумалась: «Как это устроить?»
Тимур прервал её:
— Ну? Зачем едет?
— Сперва я и подумала: за сына просить едет. Да нет, не то.
— А что?
— Если б за сына, зачем бы ей без спросу ехать?
— Как без спросу?
— От гонца выведали: выехала от мужа тайно; скачет без промедленья; караван при ней невелик, весь на конях; выехала, когда Мираншах на охоте был; смекаем: без спросу поехала. Вот что!
— Длинноват у гонца язык!
— Мы спрашивали, как ему не говорить?
— Я спрошу его сам.
Тимур нетерпеливо поднялся с подушек, говоря:
— Ты её по чести встреть.
— К ней уж поехали Мухаммед-Султан с Халилем. А я от себя свою арбу послала, кабульскую.
«Знает старуха, кого как принять, — думал, сердясь, Тимур. — Небось даже меньшую госпожу не допускает до своей позлащённой колесницы, а тут своих белогривых кобыл за снохой шлёт. Чует, что станет сноха сильна, когда Мухаммед моё место займёт, когда меня схоронят…»
Он уже пошёл, но старуха опять заговорила:
— Так могилку-то себе…
Тимур сердито отмахнулся:
— Я же сказал: строй!
— Завтра же и приступлю.
— А, хоть сейчас!
И ушёл теми быстрыми скачками, не предвещавшими ничего доброго, как выходил к коню, когда наступал час посылать войско в битву.
В одном из прохладных подвалов он сел и велел воинам привести к нему гонца Севин-бей.
Начальник стражи замялся:
— Не ускакал ли? Он собирался назад, к своей госпоже навстречу.
— А ускакал, — настичь!
Но гонец ещё седлал, когда его отозвали и повели к повелителю.
Тимур казался ещё суровее, когда вышел в установленное время к своим вельможам.
Он спрашивал коротко, и надо было отвечать без запинки, без промедления, сразу… Особенно в такой день, когда он спрашивал, глядя на пол, чтоб не пугать людей своим тяжёлым взглядом.
Узнав от казначея, что прибыл один из караванов с индийской поклажей, Тимур велел, прежде чем убрать поклажу в сундуки, разобрать её и разложить по залам в Синем Дворце.
— Я гляну, хорошо ли довезено.
Обсудив многие дела, Тимур окончил приём и отпустил советников и царедворцев в город, предложив им после четвёртой молитвы, перед закатом, явиться в Синий Дворец подивиться индийским диковинам. Но и приглашая он не поднял глаз.
Оставшись один, он позвал Мурат-хана:
— Объяви всем царицам: ехать в город; ждать там прибывающую госпожу. Сюда не вернёмся. А в какой сад выедем, в городе объявлю.
Вскоре по всем залам просторного дворца поднялась суета. Стуками, перекличкой, топотом слуг наполнился весь дворец и весь сад, где только что даже царицы и вельможи говорили лишь шёпотом.
А Тимур уже выезжал из ворот, оставляя позади всю поднявшуюся суету, и чинно ехали за ним, каждый на своём месте, спутники, охрана, воины, словно все давно знали об отъезде и давно собрались: он не потерпел бы, если б кто-нибудь замешкался, если б чья-нибудь подпруга оказалась слабой, если б чьи-нибудь ножны не пристегнулись к ремню, — он давно всех приучил жить так, чтоб каждую минуту мог повести их, куда б ему ни вздумалось, — на городское ли гулянье, на битву ли к индийским городам.
Синий Дворец высился над Самаркандом, поблескивая изразцами, тёмными, как ночное небо.
За крепкими стенами с башнями по углам теснились десятки строений, дворов, кладовых, мастерских.
На Оружейном дворе, в глубине просторных подвалов, под чёрными сводами лязгало железо, плавились сплавы, били молоты по прозрачным, как красный воск, брускам.
Пламя горнов то там, то тут отсвечивало кровавыми каплями на грудах готового ковья — наконечников копий, островерхих шлемов, сабельных клинков и кинжалов, ожидавших часа, когда вынесут их из глубокого мрака на белый свет.
Голубой и зелёный чад слоился под сводами и неторопливо уползал наружу через низкие двери; но оружейники не смели выглянуть из-под тёмных сводов, пока старшина дворцовых ковачей и литейщиков не кликнет их на недолгий отдых, проглотить лепёшку с похлёбкой да отдышаться в душном воздухе Оружейного двора.
Низкие ниши выходили на тесный двор, обстроенный множеством других ниш, где в глубине, за тяжёлыми дверями кладовых и складов, хранились запасы оружия, откованного здесь или свезённого сюда из походов.
В те дни старшины торопили мастеров. Едва ковачи успевали отковаться от одного заказа, как их скликали на новую ковку.
Кладовщикам было приказано пересчитать оружие на складах, пересмотреть старые кладовые. На двор выволакивали груды ржавья. Опытные оружейники перебирали и скользкие свежие сабли, смазанные салом, и тронутые ржавчиной, щербатые, иззубренные мечи.
На эти дни сюда созвали и многих свободных мастеров из городских слобод. Косторезов — вырезать и наклепать рукоятки на повреждённые сабли, обрукоятить новоковые клинки; оружейников — разобрать чужеземное оружие: что годится — обновить, а хлам разобрать на перековку.
Вызвали сюда и кольчужника Назара, туляка.
Он пришёл со своим подмастерьем Борисом. Их поместили под навесом, куда и сносили из кольчуг то, что залежалось по дворцовым кладовым.
Кольчуг оказалось немного. Были тут старые, кое-где помятые, а то и пробитые кольчуги. Борис перебирал их и расправлял, а Назар разглядывал их, неторопливо, пристально, одну за другой, будто читал книгу за книгой.
Седые космы Назара перехватывал узкий ремешок, чтобы волосы не лезли в глаза, но косматые брови часто опускались, хмурясь, до самых глаз: он видел пути, пройденные многими из этих молчаливых участниц былых походов, вынутых для похода предстоящего.
— Гляди, Борис, сколько кольчуг наволочено, а цельных не видать.
— С побиенных содраны.
— Вцеле добрый воин в полон не дастся, ежели кольчугой оборонён.
— А ты вон сам их ковать искусен, а в полону живёшь.
— Попрекаешь, сынок?
— Не попрёк, а спрос: лестна ли человеку неволя, когда может он меч добыть?
— Можем добыть, да не надо.
— Чего это?
Назар широким чёрным ногтем обскабливал кольцо на одной из кольчуг:
— Смолистая ржа-то.
— А что?
— Небось кровь.
— Чистой тут ни одной не видно.
— Вот, гляди: эта склёпана неведомо кем, незнамо когда. Вся излежалась: ей уж в походы не хаживать, а виды она видывала, ратные кличи слыхивала. И гляди — наша она.
— По чем узнал?
— На месте склёпки, на каждом конце — будто змеиная головка, — наша старая клёпка. Глянь другую — головка длинная, язычком, — то ковали персияне, а может, арабы в Дамаске. Их работу знаю, — на взгляд приятна, да меч её сечёт. А наша круглая клёпка мечу не даётся, её только прорубить можно, а чтоб по воину так рубануть, сперва надо, чтоб воин под удар подставился. Клепать надо три, а то и четыре махоньких кольца, одно в одно. Из махоньких кольчиков скуёшь, — большим мечом не просечёшь. Из больших колец скуёшь, — малый меч её рассечёт: в ней отжиму нет, она удар будто лбом принимает. Разумеешь?
— Учи, учи. Слушаю.
— А чего ты хмурый такой?
Круглолицый, узконосый, румяный Борис по нраву своему был застенчив, а чтоб скрыть свою досадную стеснительность, напускал на себя мешковатость, а в разговоре — неразговорчивость. Однако Назар к этому привык, и удивило его какое-то невесёлое раздумье Бориса.
— Учи, учи. После спрошу.
— Учись. Кольчуга — оружие дорогое, простому воину она не по плечу. Если какой и добудет её в бою, со врага совлачит, сам в неё не облачится: к ней разом всяк потянется; кто сильней, кто знатней, тот ею и завладает.
— Учи, учи…
— Вот, гляди, — одинарной выковки. Эта и от стрелы не заслонит, не токмо от копья. Такие в латынских землях, в каменных городах куются. Такие надевают от собственного своего страха, для успокоения, чтоб не боязно было в тёмную ночь из дому выглянуть, там не то что у нас, — мы вон в одной холстинке через дебри-леса на медведей либо на вепрей хаживаем, на Орду грудь нараспашку — с одним топором выходим. И слава богу, живём.
— В полону-то?
— Это ты да я, а речь — об нашем народе.
— Ты да я, а уйти могли бы: мечи на дорогу достали бы.
— И доставать не надо: понадобятся — возьмём. Да не надо.
— Опять «не надо»! Это как так?
— Глянь-ка на сей двор. Вон всего сколько повытаскали.
— Видать, собираются.
— А куда?
— А кто ж их знает? Не успели воротиться, а уж опять… Каков поп, таков и приход.
— Тут, сынок, приход сам себе подходящего попа нашёл, — хром, а неусидчив; сухорук, а драчлив. Им и нужен такой, — они набегут, награбят, выжгут чужое, вытопчут, да и ко двору. А двор-то — вот он. Гляди да приглядывайся: чего воруют, чем торгуют, востро ли мечи наточены да куда поворочены. Я гляну, ты глянешь, а нашего народу тут не так мало: одни торгуют, другие ремесленничают, третьи — в полону. С тем — словом перекинешься, с другим — молчком переглянешься, ан и выйдет, не мало тут нас для такого-то далека. А через нас на Руси хорошо знают, каков народ здешний, каково ему эту горькую чашу пить, каков царь здешний, — чтоб нашему народу от той чаши загодя отстраниться. Потому, сынок, и не тянись за мечом: мы без меча тут сильнее. А с простым людом нам и тут не тесно. Кто нас в слободе обижает? Никто! А ведь со всякими народами тут хлеб-соль делим, почасту над одной бедой слёзы льём, без всякого слова друг другу себя высказываем.
— Я на слободу не в обиде.
— Людей распознавай не по языку, а как дома распознал, так и здесь распознай. Земля едина, единым богом сотворена. И все мы — один одному братья; иноязыкого не обижай, а кровного своего не давай в обиду.
Кольчуги из их рук ложились каждая на своё место — ветхие в сторону, рваные — в другую.
— Цельных-то не видать! — посетовал Борис.
— И слава богу: на разбой идут, а себя берегут. Битва — дело святое, когда народ на оборону встаёт, а когда на разбойное дело сбираются, грех тому, кто им оружье куёт.
— Вон, весь подвал гудмя гудит, — куют: наша слобода вся в чаду, куют. Выходит, все мы грех творим?
— Не по доброй воле. Оружье тот им куёт, кто им на ковьё железо даёт; кто на грабёж их шлёт, а сам сидит — добычи ждёт.
— А мы что же?
Но в это время к ним подошёл старшина Оружейного двора.
— Как, почтенные мастера, процветают дела ваши?
— Благодарение за спрос, — цветут, будто розы.
— Они ещё пышнее раскроются, когда сии железа снова в поход сгодятся. Надо их поскорей обновить.
— Какие уж тут обновки, — одна худоба.
— И на худой чекмень заплатки ставят да дольше нового носят.
— Носят, да не по праздникам.
— Чекмень новый не к празднику, а на будний день шьют.
— Верно! — согласился Назар и подмигнул Борису: — Им эти походы и впрямь — будний день: шесть дней разбой, день — перебой.
Старшина, не поняв тульской скороговорки Назара, полюбопытствовал:
— Что это говоришь?
— Об этих кольчугах.
— А что?
— Чинить их, говорю, долго.
— Нет, нет, надо скорей. Всё оружье велено просмотреть наскоро да выправить быстро.
Борис кивнул Назару:
— А что я говорил?
— То и говорил! — согласился Назар.
Предстояло новыми кольцами заклепать прорехи, пробоины. А ведь не об сук в лесу, не о гвоздь в сарае, а копьями либо мечами, в крови и в сече, прорваны те прорехи, за каждой вслед чья-то жизнь обрывалась.
— Новые выковать легче, чем это рванье склепать! — невесело сказал Назар.
Но как отклонить заказ? В Орде на смерть шли, но зарока не рушили, врага не вооружали. Сюда же зашли по согласью, здесь приходилось принимать заказ.
Когда зной стал спадать, мастеров позвали полдневать.
Из чёрных утроб подземных кузниц пошли наверх, на свет, щурясь, чёрные, обгорелые, усталые ковачи, мечевщики, литейщики. Иные из них были медлительны, седы; другие — плечисты, поворотливы. Но никто из них не был ни бодр, ни шустр, ни весел. Многие тяжело закашлялись, глотнув вольного воздуха, хотя и не был тут воздух ни волен, ни свеж, — весь он был иссушен духотой двора, пропылён едкой городской пылью, горек от смрадов, струящихся снизу, из подвалов или со смежных дворов, заслонён от солнца и ветра четырёхъярусной высотой Синего Дворца.
Друг за другом выходили наверх мастера со своими выучениками, учениками, подмастерьями; разные люди, разных земель уроженцы. На разных языках говорили они в детстве и росли по-разному. И вот выросли, мастерству обучились, и завладел их мастерством, заграбастал их таланты Хромой Тимур.
Во вражде и в безделье каждый говорит по-своему, в дружбе и в труде люди ищут общего языка: тут, в рабстве, им слова опостылели; молча шли люди через этот смрадный, унылый двор к дощатому настилу, где в тяжёлых глиняных чашках ставили им мучную похлёбку, накрытую серыми лепёшками.
Ели молча, уставясь неподвижными глазами в еду. Не жирно кормил их хозяин, а высчитывал за прокорм хозяйственно: кому мало было одной чашки, давалась другая, но за особый счёт. А когда приходило время расчёта, оказывалось, получать мастерам нечего, иной раз и должок прирастал. Тимур за работу платил и в долг мастеров кормил; мастерам за работу платил больше, выученикам поменьше, ученикам пропитание давал в долг. И к тому времени, когда возрастал заработок мастера, скапливался у него и долг, и оказывалось: каким мастерством ни владей, сколько изделий ни выделывай, всей жизни не хватит, чтоб из долгов выбиться, чтоб на вольный свет из подвалов Синего Дворца выйти. А этих мастеров числили вольными, их отличали от рабов, евших хозяйский хлеб задаром, но тоже крепко прикованных к тяжёлым стенам Синего дворца.
Поодаль от прочих старшина сам сел с кольчужниками, — принимал дорогих мастеров как гостей, угощал за хозяйский счёт, занимал разговорами.
Назар издали разглядывал обедавших оружейников.
— Разный у вас народ набран. Каких тут только нет!
Старшина ответил с осуждением:
— Меж ними и язычники есть — идольские изображения на себе носят, и христиане. Государь со всех сторон насобирал: наилучших из лучших. А народ дрянной: одним у нас жарко, другим холодно. Эти вот по оружию мастера; на соседнем дворе кузнецы, а рядом — шорники; с той стороны двор медников да серебряников; за ними, поближе к чистому двору, Золотой двор, — там золотых дел мастера. А по ту сторону от дворца — ткачи, бархаты ткут…
Назар вздохнул:
— Сразу видать, людям не по себе. Жарко ли им, студёно ли, а каждый, гляжу, хмур да изнурён.
Старшина сплюнул:
— Такой народ! Сами ж и виноваты: работы вволю, крыша над головой, а злы, неразговорчивы. Чего не хватает? Э, да что на них смотреть!
Борис заметил:
— У нас, в слободе, хоть и разных языков люди, а веселей.
Старшина с досадой отвернулся:
— С теми ещё трудней говорить. Возомнили себя свободными! Я бы их…
Борис начал было размышлять:
— Небось у каждого своя земля в памяти. У каждого свой род, своё отечество…
— Род у каждого свой! — согласился старшина. — Вон и наш народ свою память от разных корней ведёт. На севере кочевник — от Белого Гуся, «каз ак» зовётся; поюжней от них — от Сорока Дев, — «кырк кыз». Другие — от Жёлтых Коней, — «сар ат», эти больше по городам ютятся, к торговле тянутся, ремеслом кормятся; к западу — Чёрная Шапка, — «кара калпак», у них овец много и меха хороши. На юге — Белый Гребешок, — «тадж ак», их за то так зовут, что раньше всех белую чалму носить начали, усердный народ, сады растит, а к войне усердия не имеет, в походы ходить ленится; их в горах много. Корень свой у каждого, каждый в свою землю воткнут.
— Вот и я об том же, — согласился Борис. — А эти из своей земли вырваны, вот и чахнут.
— А ну их! Кушайте! — протянул к блюду руку нахмурившийся старшина.
В это время со стороны ворот послышались громкие, смелые голоса, верно, разговаривали какие-то вольные люди, и вслед за собой они провели через весь двор стройного гнедого коня, засёдланного столь богато, что народ замер, глядя на затканный золотом алый чепрак, на зелёную мягкую попону, на высокое персидское седло с острой лукой.
Конь прошёл, окружённый конюхами, чуть припадая на переднюю ногу.
Тотчас кликнули старосту Конюшего двора:
— Расковался конь.
— Чей это?
— Царевичев.
— Чей, чей?
— Халиль-Султана. В пути расковался.
— Разберёмся, кто его ковал!
Коня провели мимо сидевших за едой мастеров, мимо Назара с Борисом, мимо обгорелых литейщиков.
Конь, наступив копытом на чей-то халат, скрылся за воротами Кузнецкого двора, где стояли кузни позади царских конюшен. Туда ушли и встревоженные кузнецы, следом за ними поспешил и оружейный старшина, хотя над этими кузнецами стоял конюшенный староста.
На Оружейном дворе снова затихло на время недолгой обеденной передышки.
Возвращаясь под навес, Назар не торопясь прошёл мимо разложенных груд всякого оружия.
Борис снова кивнул:
— Собираются!
— Знамо.
— А куда?
— Про то у царя не дознаешься. Он до последнего часа помалкивает. Бывает, уж и в поход идут, а никак не поймут — куда. Любит навалиться невзначай. По-разбойницки. Как смолоду привык. Подстеречь, да и оглушить из-за камушка. Он ведь тем и начал. Сперва десяток головорезов себе подобрал, по ночам на чужие гурты набегали, овец крали. Тут его пастухи подстерегли, ногу переломили, на правой руке два меньших пальца подсекли, самую руку из плеча вывернули. А он отлежался да опять за своё. Тем и начал. А после к нему пошли приставать разные бездельные гуляки, набралось их уже человек со сто, пошли караваны грабить. Наживу промеж собой делили. Охотников до наживы сбежалось к нему уже с тысячу сабель. Осмелели. На городские базары решились нападать, на караван-сараи. Народ отчаянный, таких добром не угомонишь. Сильные люди стали их к себе на подмогу звать, стали ихнему главарю, нынешнему государю-то, говорить: служи, мол, нам, а мы тебя в князья выведем. Он и поддался. Прежде купцов разорял, а тут сам торговать начал, награбленное добро сбывать. Стал уж не грабить, а оборонять купцов. Они его поняли, поддержали. Уж он начал купцов ублажать, а князей своих усмирять, чтоб торговать не мешали. Древних князей прогнал, на их земли посадил своих разбойников. Чужих купцов грабит, со своими делится. Эти за него, а он за них. На том и поднялся. Со стороны глянешь будто и царь на царстве, а приглядишься, — разбойничья ватага. Какова была, такова и поныне. Было десять человек, стало двести тысяч. Крали пару овец из стада, а нонче уж на царства набегают. А разницы нет: маленькая ли собака, большой ли волкодав, — всё одно собака.
— Смело ты говоришь!
— Насмотрелся, сынок, — вот и разглядел это дело.
— Смел он, охоч до войн. Стар, а угомона не знает.
— Доколе никто его не угомонил. По чужим кузням ходит, домой некован приходит. А настанет пора-время, — подкуют.
— Подковать-то некому!
— Найдутся. К нам вон опасается идти.
— Может, и соберётся?
— Надо приглядывать. Ведь он был, да осёкся. Ведь дороги наши ему известны, до самого Ельца доходил, когда Тохтамыша разбил под Чистополем.
— Значит, знает наши дороги?
— Знает, да помалкивает. Он, прежде чем пойдёт куда, сперва всю дорогу насквозь просмотрит. Не зная дорог, никуда не ходит. Ежели до Ельца доходил, — считай, знает дорогу до Новгорода.
— А чего ж вернулся?
— Смекает: Тохтамыша ему б не разбить, не разбей мы Золотой Орды лет за десять до того, на поле Куликовой. Вот и опасается. А нам всё ж надо во все глаза глядеть: что за силы у него, куда те силы нацелены. Ты учись тут не столь кольчуги клепать, как эти дела смекать. То первое наше дело. Мы их трогать не станем, нам незачем. А он ежели это умыслит, нам надо своих загодя остеречь. Вот наше первое дело! Затем я и пошёл сюда, когда меня сюда позвали.
— Накуём мы ему кольчуг, а он их даст Орде: надевайте, мол, дружки, да порушьте мне Москву белокаменну.
— Орде не даст. Доколе мы сильны, Орда ему не опасна. Ослабеем мы усилится Орда: это ему будет нож в спину. Он умён, он это понимает. Да надо приглядывать, долго ли будет умён: ведь от удач и мудрец дуреет.
— А ну как соберутся они на нас, — как же до своих ту весть довести?
— Я одному скажу, тот — другому. Как кольчугу клепаем, звено за звеном, от колечка к колечку.
— По народу, значит?
— По народу, сынок. Ведь народ наш свою отчизну, как кольчуга, покрывает. Кольцо в кольцо вклёпано, — попробуй-ка пробей-ка, коли все кольца в единый покров скованы. Нами она вся окольчужена, тем и сильна на веки веков наша земля.
— А другие земли?
— Мало таких земель, сынок. Исстари у нас одно: чужого не ищем, своего не теряем.
Старшина подошёл, ещё на ходу делясь новостями:
— Ну вот, ездил Халиль-Султан, царевич, мать встречать. На обратном пути конь его об камень споткнулся, подкова долой, сам еле в седле усидел. Теперь розыск идёт: кто коня ковал? Каждый друг на друга валит, никому нет охоты сознаться. Попробуй-ка сознаться, — ого!
— И не сознаться нехорошо: одного виноватого не сыщут, со всех взыщут, всем заодно — беда.
В это время у ворот сверкнул зелёным чекменём высокий быстрый юноша.
Вскакивая на ноги, старшина успел шепнуть с опаской:
— Вот он! Теперь берегись.
Белое лицо, тонкий нос с горбинкой, широко расставленные, по-монгольски узкие, но густо опушённые ресницами глаза; лоб и под чалмой высок, а рот твёрдо сжат.
Быстро идя через двор, помахивая тяжёлой плёткой, в распахнутом чекмене и алом халате, в красных запылившихся сапожках, Халиль-Султан крикнул:
— Эй, староста!
С Кузнецкого двора выбежал к нему на широко расставленных круглых ногах узкоглазый, почти безбородый конюшенный староста и, вытянув вперёд растопыренные ладони, приговаривал:
— Не тревожься, царевич! Не тревожься! Я им найду управу. Я их научу царских коней ковать. Я им…
— Молчи, пока тебе не скажут! — остановил его Халиль-Султан.
Староста, оробев, бормотал:
— Ведь, государь, разве сам я ковал?
— Слушай, говорю! Виноватого не искать! Слышал?
И ещё староста ничего не успел ответить, Халиль-Султан повернулся на каблуках и, пощёлкивая по сапогу плёткой, ушёл со двора.
Старшина нерешительно опять присел возле Назара:
— Видали? Вон какой! Изо всей семьи — один этакий: в Индии сам на вражьи копья кидался, а своих воинов берег. Никого напрасно не даёт в обиду. А зря: не доведёт это до добра, бояться его перестанут. Потом станет каяться, да поздно. До того прост, — если в харчевне остановится кумысу хлебнуть, за кумыс хозяину деньги платит. Не по-царски это: до добра это не доведёт.
И старшина, рассерженный Халилем, пошёл на Кузнецкий двор послушать тамошние разговоры.
Борис сказал:
— Смел царевич!
— А может, опаслив? — спросил Назар.
И снова они занялись разбором кольчуг.
Узкая каменная лестница внутри толстой стены вела с Оружейного двора во дворец.
Халиль-Султан пошёл переодеться после пыльной дороги.
За раскрытой дверью в небольшой зале, обняв друг друга, обменивались первыми словами привета бабушка Сарай-Мульк-ханым и усталая с пути, молчаливая, невесёлая царевна Севин-бей, мать Халиля. Поодаль от них стояли Мухаммед-Султан со своей старшей женой, а возле бабушки — Улугбек.
Женщины обнимались, бормоча обычные, как молитвы, вопросы о благополучии в доме, о детях, о дороге; бормотали их, торопясь высказать все надлежащие вопросы, чтобы поскорее посмотреть друг другу в глаза и понять всё, что изменилось в каждой за время разлуки.
Халиль не решился в пыльной одежде вступить в нарядную залу бабушки. Он прошёл мимо, но приметил: брат Мухаммед-Султан ограничился тем, что сбросил перед дверью чекмень и сапоги и так, босой, в дорожном халате, стоял на бабушкином ковре.
Вскоре Халиль вернулся вымытый, в чистой, светлой шёлковой одежде.
Все уселись кружком, но мать на вопросы великой госпожи отвечала коротко, опустив глаза, не поднимая своей печальной головы.
Севин-бей было лет сорок пять, но в её чёрных волосах Халиль заметил седину, которой не было прежде.
По её сдержанным словам, по всем её напряжённым скупым движениям было видно, что не радостные дела привели её в Самарканд, не на веселье она сюда так неожиданно приехала.
Когда Сарай-Мульк-ханым, по обычаю, спросила её о муже, о царевиче Мираншахе, Севин-бей, не поднимая глаз, ответила так тихо, что Улугбек даже вытянул шею, чтобы расслышать её слова:
— По-прежнему нездоров. Третий год, с тех пор как на охоте упал с лошади, нездоров. С головой у него нехорошо.
Великой госпоже не терпелось узнать причину её приезда; старуха спрашивала то одно, то другое, пытаясь выведать, какое дело привело сюда сноху, но гостья отвечала коротко, подавленная своей печалью.
Сарай-Мульк-ханым спросила:
— Может, сама ты нездорова? Не полечиться ли к нам приехала? У государя есть хорошие лекари.
— С государем мне самой надо поговорить.
Старуха насторожилась:
— О Халиле, что ли?
Халиль-Султан, как и Улугбек, находился на её попечении по решению деда. Внуков своих он отбирал от их матерей со дня рождения и отдавал на воспитание своим жёнам. Вмешательство матерей в дела воспитания считалось дерзостью, но, если они хотели что-нибудь спросить о своих сыновьях, спрашивать надлежало у воспитательницы, у бабушки, а не у деда.
Но Севин-бей, чтобы отстранить ревнивую подозрительность великой госпожи, попыталась улыбнуться и погладила её руку:
— Нет, нет, о своём деле. А что Халиль?
— Жениться вздумал.
— Правда, Халиль? — взглянула мать на царевича.
Халиль-Султан опустил глаза под её взглядом.
— Я говорил бабушке. Но она пока отмалчивается.
Сарай-Мульк-ханым живо ответила:
— Тебя не было утром. А ответ есть, дедушка хочет сперва посмотреть твою невесту.
— Это не по обычаю! — смело возразил Халиль-Султан.
— Дедушка сам создаёт обычаи. Как он решит, так люди должны жить! резко поправила бабушка внука.
Старуху раздосадовало и упрямство и непослушание питомца. Ей неловко было, что при своей матери Халиль так несговорчив, так строптив со своей воспитательницей. Но она тотчас доверчиво сказала царевне:
— Он послушен, прилежен. Читать, правда, не любит, но тут уж я ничего не поделаю, это — дело учителей. Каков он в походах, сама знаешь, — весь народ его смелость славит. А с этой невестой никак его не уломаю.
— С какой невестой?
Старуха сказала удивлённо и возмущённо:
— Не хочет ни одной, кроме одной!
Мухаммед-Султан засмеялся, повернувшись к Халилю.
Халиль рассердился, но ничем этого не выдал, лишь глаза прищурились, и Севин-бей со щемящей нежностью заметила, как они похожи между собой, её мальчики. Она улыбнулась, спрашивая старуху:
— И что же? Вы против?
— В нашей семье самим государем порядок установлен — жениться надо на достойных, брать из ханских семей, начиная с меня самой. А Халиль подобрал себе…
Старуха не решилась сказать так прямо, как поутру говорила мужу, — ей не хотелось обижать внука.
Дёрнув как бы от удивления плечом, она договорила:
— Подобрал себе дочь неизвестного человека.
— Его весь Самарканд знает, весь народ, он ремесленный староста, знаменитый мастер…
— Народ — это ещё не Самарканд. Самарканд строим, украшаем, прославляем мы. Мастера делают то, что мы заказываем. И тебе негоже себя ронять.
— Но я хочу, чтобы моей женой была…
Сарай-Мульк-ханым поспешно прервала его:
— Я не спорю. Я тебя выслушала. Я говорила с дедушкой. Я передаю тебе его волю. Он государь, а не я!
— Ладно. Я её приведу!
— Кстати, и я взгляну, что за сноха у меня будет, — улыбнулась мать.
— Ещё неизвестно, будет ли! — сердито возразила великая госпожа.
— А когда? Куда? — спросил Халиль.
— Сегодня. Сюда! — строго ответила бабушка.
— Так скоро?
— Ты же сам торопил меня!
— Успею ли?
— Твоё дело.
— Тогда разрешите мне пойти?
— Да, времени остаётся мало.
Уже встав, Халиль-Султан развёл руками, повернувшись к старшему брату:
— Не зря вы сказали: «дурная примета», когда конь у меня споткнулся. А я ещё подкову потерял.
И добавил, улыбаясь бабушке:
— Надо б вернуться, а я приехал. И в такой день вы такую задачу мне задали!
— Сам меня торопил, не взыщи! — поёжилась Сарай-Мульк-ханым.
— Смелей, Халиль! — снова засмеялся Мухаммед-Султан.
— А я не знал этой приметы! — звонко, с испугом сказал Улугбек.
Это было первое, что он сказал сегодня. Он только внимательно слушал, сидя около бабушки и внимательно вникая в разговоры взрослых.
Его неожиданные слова рассмешили Севин-бей. Впервые она засмеялась и погладила мальчика по плечу.
— Я тебе привезла подарок.
— Спасибо, тётя.
— Будешь беречь?
— Очень!
— Помни обо мне…
И она достала откуда-то из складок пояса небольшой кривой кинжал в сафьяновых ножнах с усыпанной рубинами рукояткой.
— Он меня в дороге хранил; пусть хранит и тебя на твоих дорогах.
В её словах прозвучало что-то столь горестное, что Улугбек поцеловал её подарок, прежде чем принялся разглядывать его.
— Какая сталь! — восхитился мальчик.
— Её привозят арабы из Дамаска. А рукоятку делали мои мастера, азербайджанцы. Они хорошо умеют.
— Коня перековали! — быстро сказал конюх Халиль-Султану, едва царевич появился у выхода.
— Пускай отдохнёт. Подай другого.
И минуту спустя он уже скакал на застоявшемся и оттого баловном, весёлом коне.
Ехать самому в дом невесты — это тоже было не по обычаю; этого не допускало и его достоинство. Но мусульманскими обычаями часто пренебрегали в Тимуровом Самарканде: сам Тимур предпочитал монгольские обычаи, и народ, вслед за своим государем, тоже охотно отступал от стеснительных установлений шариата везде, где это не грозило земными карами и неприятностями.
И как мог соблюсти своё достоинство царевич, когда государь велел показать ему невесту сегодня же!
В слободе Халиль-Султан спешился. Отдал своей охране коня и несмело взялся за медный молоток, привешенный к тяжёлым чинаровым воротам над низенькой, как лаз, калиткой.
Во двор он вошёл, встреченный старым мастером.
Он поговорил со стариком, как всегда, почтительно; внимательно вникая в его работу, поглядел новое изделие и вдруг, сам прервав свои медленные, почтительные слова, заговорил тревожно, нетерпеливо, — настало время говорить прямо:
— Дедушка хочет видеть мою невесту.
— Мою дочку?
— Без этого не даёт согласия.
— А даст?
— А вы?
Мастер недолго подумал, потом ответил огорчённо:
— Ах, если б не были вы царевичем!
— Ну, как же быть?
— Тогда б мы устроили отличную свадьбу! Я бы не поскупился на хороший плов: ведь не всякий так легко разбирается в моей работе, я бы рад был такому зятю.
— Вашу работу я ценю!
— Я передал бы вам всё своё…
Но старик опомнился:
— Как же быть?
И порывисто взялся за рукав царевича:
— Пойдемте прямо к ней!
Он повёл Халиль-Султана во внутренний дворик, и жених увидел её над маленьким водоёмом.
Она стояла под старыми деревьями в простой, длинной, ниже колен, белой рубахе, из-под которой до щиколоток спускались жёлтые шаровары.
Отец подвёл жениха к дочери, смущённо говоря:
— Скажите ей сами.
Она поклонилась гостю низко, но не отошла, осталась на своём месте, подпуская его ближе.
Халиль, поклонившись, не отнимая прижатой к сердцу руки, сказал:
— Чтобы ответить мне, дедушка желает видеть тебя.
Её брови, сросшиеся на переносице, плавно протягивались к вискам, как крылья хищной птицы, парящей на степном раздолье над затаившейся добычей.
И эта птица чуть покачнулась, но тотчас выровнялась, и девушка лишь спросила:
— Когда?
— Сейчас.
— Мне сперва надо одеться.
Отец не сдержал своей тревоги и страха:
— Собирайся же скорей! Соображаешь ты, куда зовут?
— Я успею! — спокойно ответила девушка.
Её звали Шад-Мульк. Её имя означало — радостное сокровище. Такое имя давалось как прозвище в царских гаремах, а ей оно досталось при рождении, словно её трудолюбивый отец предвидел необыкновенную судьбу своей длиннобровой дочки.
Она присела у водоёма и, не стесняясь Халиль-Султана, из неуклюжего глиняного кувшина лила на ладонь воду и умывалась.
Халиль нетерпеливо похлёстывал плёткой по халату.
Она неторопливо прошла в дом, где её обступили возбуждённые женщины, что-то ей суя в руки — украшения ли, одежды ли, — их сбивчивые, крикливые голоса достигали тесного дворика, где оба — отец невесты и жених — сидели, не находя никаких слов для разговора, лишь временами переглядываясь и вежливо кивая друг другу.
А в это время Тимур прислал сказать великой госпоже, что желает видеть гостью и всех цариц.
Все встали и пошли к повелителю.
В зале перед дверью Тимура остановились и стоя разговаривали, пока остальные жёны повелителя собирались на его приглашенье.
Когда пришла шустрая ханская дочь Тукель-ханым, самая молодая из Тимуровых жён, но вторая по старшинству в гареме, вся зала заблистала алмазами и самоцветами меньшой госпожи. Её высокую кожаную рогатую шапку унизывали алмазы. Позвякивали её ожерелья китайского дела, где нежные жемчуга стиснулись в тяжёлых золотых ободках. Шуршала обшитая жемчугами по вороту, по обшлагам, по подолу длинная жёлтая, затканная зеленовато-золотыми драконами тяжёлая рубаха; жемчугами обшитый низ шаровар над скованными золотом зелёными шагреневыми туфлями — всё сияло на ней, затмевая густо нарумяненные скулы, густо набелённые щёки. И лишь жёлтые, как у рыси, глаза она ничем не могла украсить, — ничто не приставало к ним: ни радость, ни печаль, ни стыд, ни раздумье.
Она прошла, не приветствуя младших жён.
Туман-ага, которой было около тридцати лет, отданная Тимуру двенадцатилетней девочкой, прожившая с повелителем долгую жизнь, взглянула на эту монгольскую куклу с яростью, затопотала маленькими ногами, но сдержала себя и осталась стоять строго и неподвижно, покосившись на Сарай-Мульк-ханым, доводившуюся ей родной тёткой.
Чолпан-Мульк-ага, монголка, дочь бесстрашного Хаджи-бека, ходившая с Тимуром на Золотую Орду и на Иран не в спокойном царском обозе, а вместе с войском, среди опасных невзгод, отвернула в сторону прекрасное, воспетое поэтами лицо и закрыла глаза, чтобы не заплакать от обиды.
А Тукель-ханым прошла мимо них всех и стала рядом с Сарай-Мульк-ханым, сдержанно одной лишь ей поклонявшись.
И всем показалось, что великая госпожа рядом с меньшой госпожой стоит, как нищенка, в своём драгоценном, но строгом одеянье.
Стоя рядом с великой госпожой, Тукель-ханым допустила царевну-гостью поздороваться с собой.
Когда, по обычаю, Севин-бей подошла к ней, справляясь о её здоровье и о благополучии её дома, Тукель-ханым лишь коротко отвечала, считая ниже своего достоинства самой спрашивать.
Но в это время младшие внуки — Улугбек с Ибрагимом — раскрыли обе створки тёмной двери, и вышел Тимур.
Тукель-ханым сжалась, будто над ней замахнулись плёткой, и мгновенно оказалась позади Сарай-Мульк-ханым, а Тимур, протянув руку, пошёл к побледневшей Севин-бей, обнял сноху и потом, держа ладонь на её плече, но отстранив её на длину руки, спрашивал, глядя царевне прямо в глаза.
На вопрос о муже она ответила:
— Это, отец, я и приехала сама вам рассказать.
Он скользнул взглядом по своим жёнам и внукам и быстро предупредил её:
— Расскажешь потом.
Ободряя Севин-бей, он сжал на её плече пальцы.
Попятившись, она ему поклонилась:
— Позвольте поднести вам моё скромное приношенье.
Стараясь не выдать любопытства, жёны сдвинулись в широкий, но плотный круг, оставив место лишь для Тимура с царевичами да проход для слуг, вносивших подарки.
Она привезла свёкру две чернёные азербайджанские сабли с бирюзовыми рукоятками, окованное серебром персидское седло, расписанное искусным живописцем, где изображалась охота на тигров и на фазанов, и плотную синюю, вышитую серебром попону, о которой сказала:
— Эту я сама, как сумела, вышивала для вас, отец.
— Милая моя, — ответил Тимур, — синее прилично надевать, когда кого-нибудь хоронят или оплакивают.
— Я вышивала её, оплакивая свою жизнь, отец. Обмытое слезами приносит удачу.
Он нахмурился, убедившись, что она привезла ему нехорошие вести о его сыне.
— Твоё имя означает радость, а ты в слезах!
И добавил:
— Вечером всё расскажешь.
Он подумал: «Весь день сегодня досада за досадой!»
Она поклонилась своим свекровям и каждой дарила что-нибудь из разнообразных изделий искусных азербайджанских или грузинских вышивальщиц.
Начав со старшей, великой госпожи Сарай-Мульк-ханым, за ней она поклонилась не Тукель-ханым, как следовало по положению меньшой царицы, а второй во возрасту — Туман-аге, и по зале пронёсся, как ветерок, шелест шелков на оживившихся жёнах Тимура.
Так подносила она свекровям свои подарки, одной за другой, соблюдая порядок по их возрасту.
Последней она протянула своё подношенье разъярённой Тукель-ханым. Это были прекрасные туфельки, расшитые цветными шелками, на красных каблучках. А внутри каблучков звенели колокольчики.
Такой подарок был бы забавен для девочки, а не для царицы. Тукель-ханым медлила протянуть к нему руки.
Но Севин-бей сказала всё тем же негромким голосом:
— Пусть звенит каждый ваш шаг, царица.
И Тукель-ханым пришлось обнять свою сноху.
В это время одна из рабынь шепнула великой госпоже, что Халиль-Султан возвратился и ждёт указаний от бабушки.
— Один? — шёпотом спросила Сарай-Мульк-ханым.
— С красавицей!
— Пусть ждут в моей комнате.
Оглядевшись, бабушка заметила, что Мухаммед-Султан стоит от неё далеко, а Улугбек был рядом.
«Удобнее было бы послать к ним Мухаммеда с женой, да они вон где!» подумала старуха и притянула к себе Улугбека:
— Ступай ко мне в комнату, мальчик; посиди там, с Халилем. Я потом позову.
— Что-нибудь случилось с Халилем?
Улугбек спросил это так звонко, что дед услышал его и взглянул в глаза старой царицы.
— Пока ничего! — ответила Сарай-Мульк-ханым.
И Улугбек, охваченный любопытством, бегом побежал к Халилю, а старуха глазами дала знать Тимуру, что Халиль исполнил волю деда и привёл свою избранницу к нему напоказ.
Тимур, подозвав Мухаммед-Султана, чтоб шёл с ним рядом, пригласил всех:
— Пойдёмте, я вам покажу индийские…
Он запнулся, подбирая слово. «Редкости» — ему не хотелось сказать: что бы ни доставалось ему, он делал вид, что видывал кое-что получше; «драгоценности» — не хотелось говорить: он не хотел показывать, что драгоценности всей вселенной могут что-либо прибавить к тому, чем он уже владеет.
— Ну эти… индийские находки. Пойдёмте! Взгляните. Это всего лишь с одного каравана, но всё же... находки.
Слово ему понравилось. В детстве у него была собака, которую ещё его отец, Тарагай, прозвал этой кличкой — Ульджай, что значит находка. Его жену, сестру амира Хусейна, тоже так звали. Он её лет тридцать пять назад убил сгоряча, но забыл об этом, как забыл и то, что этим словом называют не только находку, но и добычу. В этом смысле многие и поняли слово повелителя.
Он ввёл их в верхнюю залу, куда через настежь раскрытые двери врывалось яркое вечереющее солнце.
Пылало красное золото больших чаш и ваз. Радугами сияли развёрнутые шелка; камни мерцали из грузных серебряных блюд, на рукоятках оружия, на каких-то больших затейливых предметах, литых из золота и похожих на шапки, надетые одна на другую.
Все эти груды сокровищ, разложенных во всю длину залы, невозможно было охватить одним взглядом, и вошедшие замерли, ещё не видя ничего в отдельности, упиваясь всем множеством, сложенным здесь.
Одна лишь Сарай-Мульк-ханым смотрела на всё это спокойно и разборчиво.
А Тукель-ханым присела, чтобы присмотреться к чему-то небольшому, потом вытянулась на носки, чтоб заглянуть за какую-то вазу, готовая ухватиться за всё, что ни попадало ей на глаза.
Все стояли позади Тимура, не решаясь ни к чему приблизиться без его приглашения, а он не приглашал приближаться, через сощуренные глаза любуясь их восхищеньем и вожделеньем.
Вдруг он велел Мухаммед-Султану:
— Приведи Халиля с его… находкой.
И тотчас, забыв о сокровищах, все женщины нетерпеливо повернулись к двери, кроме одной лишь Тукель-ханым, высматривавшей, какие из сокровищ можно выпросить у скупого на подарки мужа, — он охотнее одаривал воинов, чем жён, одну лишь Сарай-Мульк-ханым любил удивлять щедростью, чтобы не обижалась на скупость его любви к ней.
Первым вошёл Халиль-Султан.
Скромно позади него шла девушка, сопровождаемая стариком отцом. Её вёл за руку Улугбек, которого она успела покорить несколькими чистосердечными словами.
Все с удивлением смотрели: на ней не было никаких украшений. Простая белая, длинная, ниже колен, рубаха, жёлтые неширокие шаровары до щиколоток, обшитые понизу лишь узенькой зелёной тесьмой. Хорошая, но не драгоценная шапочка на голове под прозрачным розовым покрывалом.
Стройная, широкая в плечах, с крепкими скулами и длинными, от виска до виска, узкими бровями, сросшимися на переносице. А глаза быстры и не по-девичьи смелы.
Она поклонилась, угадав, что этот старик, стоявший обособленно и глянувший на неё быстрым, сразу всё увидевшим взглядом, — дед жениха.
Она ещё ничего не видела, кроме его длинного тёмного лица и под тёмно-русыми усами — его выпуклые пунцовые губы с лиловой, почти чёрной каймой по краям.
В ответ на её поклон он небрежно коснулся рукой сердца и спросил:
— Как зовут?
— Шад-Мульк.
— Ну вот, ещё одно сокровище засияло в этой обители! — хмуро сказал Тимур.
Только теперь она заметила всё, что было разложено в зале.
Много рассказывали при ней о царских богатствах, но ей и не снилось видеть столько сразу…
Тимур спросил у её отца:
— Это ты выдумал для неё царское имя?
— Осмелился, государь! — пробормотал мастер. — Разве я мог подумать…
Но чего он не мог подумать, старик так и не сказал повелителю, а только сокрушённо развёл руками. И это движение что-то напомнило Тимуру. Но он не мог никак вспомнить:
«Кого напоминало это движение старика?»
Память его напряглась, и вдруг вспомнилось то же, что несколько дней назад встало в памяти во дворце Диль-кушо:
«А! Так со мной разговаривал тот бесстыдник — поэт в Ширазе!»
Это воспоминание чем-то раздосадовало Тимура.
Он отвернулся к девушке, удивлённый, как спокойно любуется она тем, что взволновало цариц Самарканда! Не жадность была в её восхищении, а удовольствие от созерцания красоты.
Все стояли в безмолвии.
Дав ей время налюбоваться, он спросил:
— Нравятся?
Она не срезу ответила. Ей не хотелось выразить преклонение перед тем, что не раз при ней проклинали. Не ценность, а красота вещей нравилась ей. Но пути, по которым пришли сюда эти вещи, ей были ненавистны, — у отца часто говорили об этих путях. И главное: ей хотелось показать бескорыстие своей любви к Халилю.
Её молчание рассердило Тимура: ему должны отвечать сразу! И он нетерпеливо крикнул:
— Нравятся?
Её оскорбило, что старик кричит на неё, как на рабыню. Она громко, гневно ответила:
— Пахнут кровью сокровища!
Тимур застыл от её дерзости.
Халиль шагнул было между нею и дедом, но сдержался.
Окружающие замерли.
Лишь Тукель-ханым засмеялась, тихо, но слишком громко для наступившей тишины.
Тимур вдруг решительно нагнулся над широкой чашей, до краёв наполненной крупным жемчугом, и, запустив в глубь чаши руку, поднял полную горсть невиданных жемчужин.
Показалось, что в его зеленоватой руке жемчуг замерцал розоватым сиянием.
Одним рывком Тимур оказался перед лицом неподвижной Шад-Мульк.
Царицы попятились, ожидая, что он разорвёт её или швырнёт в неё драгоценными горошинами.
Но Тимур медленно поднёс жемчуг к её лицу, тихо приговаривая:
— На, понюхай. Если пахнет, не бери.
Шад-Мульк стояла побелевшая.
«Если не взять?.. Отклонить подарок — это, по обычаю, такое оскорбление, что… Тогда не будет надежды на согласие старика и, значит, счастья с Халилем не будет. Не взять — потерять Халиля. Взять…»
Но додумать не было времени.
Она тихо, мелко дрожала, пока принимала на растянутый край своего покрывала этот царский дар.
А приняв, отступила на шаг, чтобы иметь расстояние для поклона.
Тимур, отвернувшись от неё, глядя на весь свой гарем, облегчённо вздохнул и назидательно сказал:
— Ну, то-то!
Чуть склонив голову набок, сощурился в каком-то раздумье и, победоносный, отошёл от Шад-Мульк мимо потупившегося Халиль-Султана.
Он прошёл до конца всей залы и подождал там, стоя от всех в стороне, пока все прошлись вдоль индийской добычи.
Сарай-Мульк-ханым подошла к Севин-бей и, обняв её, пригласила:
— Пойдемте покушаем.
А проходя около безмолвно стоявших Халиля и его любимой, великая госпожа позвала девушку:
— Пойдемте и вы.
Тотчас Улугбек снова взял её руку:
— Пойдемте, пожалуйста!
И повёл её вслед за бабушкой, возглавлявшей шествие всего гарема через длинный ряд комнат, где уже собрались приглашённые Тимуром его вельможи.
Многие из них много лет подряд видели проходящий перед их рядами гарем своего повелителя. Многие из его жён, неповторимые красавицы, некогда блиставшие, как немеркнущие звёзды, отблистали, померкли, навеки упали в сухую землю Афрасиаба, погребены под куполами Шахи-Зинды. Никто уже и не вспоминает их имена.
Но эти шли мимо по персидским коврам так неприветливо, так надменно, словно владели тайной бессмертия, как вечные звёзды, и вечным могуществом, а все вельможи и знатнейшие мужи Мавераннахра, склонившиеся перед царственным шествием, были всего лишь тенями, обречёнными на такое же бесследное исчезновение, как исчезает тень, едва померкнет солнце.
Но всем им казалось, что солнце Тимура будет сиять всегда.
Он по-прежнему стоял, ожидая, пока все женщины выйдут.
Мухаммед-Султан и Халиль остались.
Старик мастер, один, заложив руки за спину, осматривал каждое из сокровищ, словно лепёшки или глиняные кувшины на базаре.
Тимуру показался забавным такой деловитый осмотр. Он подошёл к старому мастеру:
— Нравится?
— Чисто.
— Что чисто?
— Работа. Это где ж такие мастера?
— В Индии!
— А… Вон что! — вдруг испугался старик. — Тогда ясно!
— Что ясно?
— Вот это всё.
— А… — не понял его Тимур, но не хотел переспрашивать.
Он отошёл к Халилю и сказал:
— Нам не подойдёт.
Халиль предугадал решение деда и смело возразил:
— Она мне подходит. Мне, дедушка!
— А ты… Разве не мой?
— Разве семья и войско — одно и то же?
— Семья одна. От твоей жены родятся мои правнуки. А правнуков своих…
Тимур, встретив взгляд Халиля, почувствовал железное упрямство внука, и все досады этого дня готовы были вспыхнуть в приступе неудержимей ярости.
Но старик сдержал себя:
— Разве у деда нет прав на правнуков?
И, считая, что ответил внуку ясно, добавил:
— Иди.
Но когда Халиль, понурясь, пошёл было к выходу, Тимур его остановил.
— Ты что же?
— А что, дедушка?
— Этого старика прими, угости. Одари! Понял?
И когда с ним остался один Мухаммед-Султан, распорядился звать в залу своих вельмож.
Солнце уже западало, и свет в зале стал густым и прозрачным, как свежий мёд.
Вельможи, вступив в залу, пошли мимо сокровищ безмолвные, ступая по ковру неслышно, как сновидения.
Глаза их не видели ничего, кроме груд сокровищ.
Натыкаясь друг на друга, наступая друг другу на ноги, шли зачарованные, немые, глядя то на всё сразу, то на что-нибудь одно, столь обольстительное, что затмевало всё остальное.
Лица у одних раскраснелись, словно перед ними пылал нестерпимый огонь; другие вспотели так, что вороты халатов потемнели, а пот струился и струился из-под чалм, со лба, застилал глаза; третьи шли, стиснув зубы, шевеля пальцами, будто ощупывали что-то. Иные, насупившись, глядели с ненавистью на то, что ускользнуло из их рук.
У святого сейида Береке нижняя челюсть отвисла, и мелкой дрожью трепетала его борода, как птица, у которой вдруг отсекли голову.
Тимур смотрел на своих сподвижников радуясь.
Его радовало, что они не насытились. Пока не иссякнет в них эта жажда и эта страсть, их не покинет сила, они останутся с ним, не отступят, не выдадут, не изменят.
Ему хотелось крикнуть им:
— Берите! Хватайте!
Не жалко было отдать: он смолоду любил делиться добычей, — тем он и держал вокруг себя смелых, отпетых головорезов. Но он знал их. Они растерзали бы здесь друг друга. Такую ошибку он сделал однажды в молодости, но больше не ошибался и приучил их терпеливо ждать, пока он начнёт делёж. И слово его бывало нерушимо. Если ж осмеливался кто-нибудь пожелать большего или раньше, чем выходило по череду, горе ждало того — в пример остальным.
Он уже устал.
Ему хотелось уйти: силы иссякли.
Но уйти было нельзя: пока он стоял здесь, все проходили вдоль добычи чинно, степенно, молча. Но в том, что им хватит на это сил без него, он не был уверен и ждал, пока они обойдут всю залу.
И когда они перешли в другую залу, где было разложено всякое редкое оружие, всякие диковины из дерева или из кости, он вышел с ними и туда, как пастух, ведущий стадо на новое пастбище.
Лишь когда всё было огляжено, он приказал запереть двери опустевших зал, ключи взял себе, а к замкам приставил крепкий караул из надёжных воинов: час дележа ещё не настал.
Может быть, сказались годы, — он испытал такой отлив сил, что готов был лечь тут же, на полу, в проходной галерее, и поэтому не пошёл к жёнам, пировавшим по случаю приезда Севин-бей, а ушёл в тихую комнату, сел у окна, велел подать вина и смотрел на погружающийся в голубую мглу Самарканд, где лишь вершины деревьев ещё пылали закатом над плоским простором города, над потемневшими карнизами мечетей, дворцов, караван-сараев.
Выпив чашку густого красного вина, он позвал Мурат-хана и велел передать великой госпоже, что ждёт сюда Севин-бей.
Сарай-Мульк-ханым вошла разгорячённая пиром, разговорами и вином, но, взглянув на лицо мужа, быстро оправила платье и покрывало, чтоб складки легли строже и проще.
Севин-бей осталась такой же, как днём, — видно, всё это время ей было не до пира, не до разговоров.
— Благополучно доехала? — спросил Тимур.
— Благодарствую, отец. Даже не видела дороги.
— Что с тобой?
— Со мной меньше, чем с вашим сыном.
Рука Тимура дрогнула, лицо поднялось.
— Что с ним?
— Берегитесь его, отец!
Пальцы старика хрустнули, так крепко он сжал кулак.
— Что с ним, спрашиваю!
— Он одичал. Он всё разрушает. Он всех ненавидит, кроме тех, с кем пьянствует. Он замышляет против вас, отец!
— Нет! — твёрдо возразил Тимур. — Ты что-то путаешь.
Сарай-Мульк-ханым участливо предложила ей:
— Ты, может, сперва отдохнула б с дороги?
Но Тимур прервал жену:
— Молчи! Не твоё дело.
— Я, отец, не от дороги устала. Меня измучил ваш сын.
— Поссорились?
— Он всё разрушает, отец!
— Давно?
— Третий год он нездоров. Упал с лошади, ударился головой — и началось.
— Расскажи.
— В Султании он велел разрушить тот прекрасный дворец, который вам нравился. Я спросила: «Зачем?» Он сказал: «Там замурованы сокровища, я их искал». Никаких сокровищ не оказалось. Но я ему поверила. Вдруг в Тебризе он приказал развалить гробницу Рашид-аддина, историка, а кости его приказал вынести и закопать на еврейском кладбище. Я опять спросила: «Зачем?» Он ответил: «Этот негодяй непочтительно писал о мусульманах». Я сказала: «Вы любите читать историю; разве там есть подобные поступки?»
Тимур переспросил её:
— Он любит читать историю?
— Он приказал, чтобы учёный Наджм-аддин [так] перевёл для него с арабского сочинения Ибн-аль-Асира. И хорошо вознаградил переводчика, а книгу бережно хранит.
— Вот как? А потом?
— Потом он вдруг крикнул: «О моём отце говорят, что он создаёт прекрасные здания. Я хочу, чтобы обо мне говорили, что я ничего не создал, но разрушил лучшие здания мира». Я сказала: «Ваш отец создаёт величайшее государство». Он ответил: «А обо мне скажут, что величайшее государство отца разрушил его сын мирза Мираншах. И прославят не отца, а меня, потому что разрушать веселее!» Я сказала: «Не следует так поступать!» Он расхохотался, а потом вдруг кинулся на меня, выхватил нож…
— Он не посмел бы!.. — крикнул Тимур, вскакивая, глядя на сноху округлившимися глазами.
Но сдержал себя и, не веря ей и от этого успокаиваясь и желая успокоить её, покачал головой:
— Нет, он… Не осмелился бы. Я его знаю: смелости в нём нет!
— Отец!
Тимур уловил и попрёк и скорбь в этом слове и подошёл ближе.
Она торопливо распоясала верхней халат; распахнула нижний халат:
— Смотрите!
Тимур отступил, не сводя глаз с её рубахи.
— Я не снимала её, отец, всю дорогу. Я спешила показать её вам.
Изрезанная ножом, густо запятнанная засохшей кровью, её рубаха дрожала перед глазами Тимура.
Брови старика опустились к глазам. Глаза потупились. Он безмолвно стоял, сразу осунувшись, тяжело думая о чём-то.
Севин-бей нетвёрдой рукой пыталась завязать тесьму халата, но зелёная кисточка мешала ей затянуть узелок.
Сарай-Мульк-ханым запахнула её халат и обняла сноху.
Старик отошёл от них, опустился около окна, прижал ладонь к глазам и заплакал, тяжело содрогаясь.
Только правая, сухая рука оставалась безучастной и беспомощной.
Он сидел один в темноте, около окна.
Он знал, что Мираншах безумствует в странах, доверенных его разуму: об этом рассказал гонец, об этом сообщили проведчики. От других людей было известно, что в Иране и в Азербайджане народ осмелел. Неизвестные люди нападали на воинов, приходилось усиливать охрану караванов, проходящих через эти земли на Самарканд. Распустились и бесчинствовали приятели Мираншаха, забывая об их долге укреплять власть в покорённых странах; налоги, взысканные с земледельцев, попадают не в казну, а в сундуки приближённых Мираншаха, а сам он пьянствует, охотится, расширяет и украшает свой гарем, опустошая казну государства. А за спиной у Мираншаха безбоязненно и безнаказанно хозяйничает осман Баязет с очень большим, с очень крепким войском.
В Герате властвует другой сын Тимура, отец Улугбека, Шахрух. Этот не пьёт вина, не любит охоты и столь послушен своей жене Гаухар-Шад, что даже гарем свой не расширяет. А ведь Шахруху нет ещё и двадцати пяти лет! Он предан благочестию и наукам. Пять раз в день он перед всем народом выходит в мечеть на молитву, а в остальное время читает книги или ведёт душеспасительные беседы с благочестивыми людьми. Он ничего не берёт себе из государственной казны, но и обогатить эту казну не стремится, а мог бы: у некоторых из его соседей можно было бы кое-что добыть; деньги он тратит на покупку книг, окружил себя переписчиками книг, художниками, украшающими книги, ханжами, дервишами, какими-то сирийскими шейхами, блюстителями мусульманских истин. А делами государства занимается его жена, Гаухар-Шад, мать Улугбека, — своенравная, беспокойная дочка спесивого, заносчивого Гияс-аддина Тархана.
Народы, подвластные Шахруху, персы, афганцы, белуджи, — все они позабыли, что Шахрух не ими возведён на царство, а поставлен Тимуром; забыли, что земли их — лишь частица великой державы Тимура.
«Благочестивый мальчик!» — думал Тимур о ненавистном Шахрухе, сжимая губы, сощуривая глаза.
«Надо напомнить дерзким о своей силе. Опустошить земли Баязета. Разорить там базары и купцов, чтоб не мешали торговать купцам Самарканда. Надо срыть крепостные стены в османских городах, чтоб не лелеяли опасных надежд. На непокорных надо навести ужас!
Но всех надо застать врасплох. Иначе каждый вздумает сопротивляться, с каждым понадобится борьба.
Надо поход готовить втайне, всех обмануть, напасть внезапно, всех застать врасплох!
Надо спокойно подумать, надо рассчитать, какую из дорог выбрать прямую ли через Мираншаха, чтобы весь Западный Иран и все земли Закавказья, отданные Мираншаху, привести в порядок. Или обмануть Баязета, пройти на юг, проверить дела у Шахруха и оттуда, резко повернув к западу, быстрыми переходами навалиться на зазевавшегося Баязета. Дорога через Мираншаха прямей; через Шахруха — намного длиннее. Но иногда самый дальний путь бывает самым коротким к победе».
Но покоя, чтобы всё обдумать, не было. Весь этот день, одна за другой, обжигали его досада за досадой.
«Халиль, упрямец, посмел возражать. Из-за девки посмел спорить с дедом! Его девка говорила противные слова о сокровищах. Её тут же раздавить бы, но тогда слух о её дерзких ответах разнёсся бы по всему городу, по всему народу. Надо было её осрамить; удалось осрамить, и она поняла это». Но досада осталась.
Севин-бей родила ему двоих лучших внуков. Он любил её за это; он уважал её как внучку самого Узбек-хана, ради неё он однажды пощадил её отца Ак-Суфи, хотя позже, правда, расправился с ним. А Мираншах не посчитался с тем почётом, каким окружал её Тимур. Мираншах казался дурашливым гулякой, нерешительным, трусливым, безопасным. Ему нельзя было доверить государственных дел, но кусок своего царства отец ему доверил. А он оказался не дурашливым, а свирепым; не трусом, а зверем.
«Кабан! Свиреп, а неповоротлив…»
«Кабан! Норовит тупым рылом всё взрыть, во что ни уткнётся рыло. А что повыше, а что по сторонам, того не видит, пока всем задом не развернётся!»
Это не только досада, это и предостережение ему!
Досадой была и затея великой госпожи строить мадрасу напротив его мечети. Но эта досада не столь была б велика, если б Тимуру не хотелось отказать старухе. Досаднее всего было, что хотелось отказать, а он не посмел. Не посмел, не решился!
А началось ещё на рассвете: девчонка, наложница, которой он и замечать бы не должен, она первая раздосадовала его. Чем? С утра он сам не понял чем. Теперь ясно: она удивилась, что за всю ночь он не подумал о её поясе! Досада явилась, когда она с таким упрямством ждала, прежде чем уйти. Как оскорблённо взглянула, как насмешливо затопотали её босые пятки, когда она побежала к себе!
Эта первая досада была бы не столь тяжела, если б была только оскорбительна. Нет, и она была предостережением: владыка мира стал стар!
Весь этот день то одно, то другое напоминало ему, что силы уходят, а сил надо много, чтоб крепко держать весь мир!
Он сидел в темноте, обдумывая всё, что случилось за день. Это было его правилом, — прежде чем уйти спать, припомнить, обдумать и оценить угасший день. Вспомнить правильные поступки и найти причины ошибок.
За весь этот день он не мог вспомнить ни одного правильного поступка. В каждом случае можно было поступить иначе. От рассвета до ночи не было ни одного поступка, о котором было бы можно сказать, что иначе нельзя было поступить. Ни одного…
Ночная свежесть и полная тьма успокаивали его. Но утешения не было.
И усталость его была какой-то новой, непривычной, — не тело устало, тело ему повиновалось, устала воля: не было желания ни встать, ни идти, ни спать.
Он посмотрел в окно.
Под поздним небом город был уже неразличим.
Лишь в одном месте, слева от базара, какую-то высокую стену слабо освещал колеблющийся свет очага.
«Это, пожалуй, на дворе у хана, у Султан-Махмуда, — он любит допоздна сидеть у очага, глядеть, как в котле ему варят ужин; что-нибудь простое варят».
В это время за дверью, в тёмном коридоре, кто-то торопливо прошёл.
Тимур насторожился: ночью каждому во дворце надлежало быть на своём месте, чтобы каждого, если надо, Тимур мог и в темноте найти, на ощупь, как халат или кувшин.
«Кто мог пройти? Куда?»
Тимур прислушивался.
Вскоре шаги повторились.
Кто-то шёл сюда.
Кто-то встал на пороге, видно пытаясь рассмотреть эту комнату в темноте.
Тимур затаился, прижавшись к стене, и рука его сжала рукоятку кинжала, всегда засунутого за пояс.
Голос Мурат-хана:
— Государь!
Тимур нехотя отозвался.
— Я вас везде ищу, государь!
— Что там?
— У ворот — человек. Просит допуска: «Особая весть», — говорит.
— Кто это?
— Купец.
— Чего ему?
— Обещает только вам сказать.
— Откуда?
— Не говорит. Спину ослу сбил до костей. Сам еле на ногах стоит. Видно, издалека.
— Приведите. Дайте свету.
Внесли светильник и поставили на полу. Тимур не сдвинулся с места, лениво глядя на дверь.
В двери он увидел сопровождаемого воинами покрытого густой пылью невысокого человека в сером от пыли халате.
По высокой шапке Тимур вспомнил Геворка Пушка и строго сказал:
— Сперва отряхнулся б!
— Государь! До того ли?
— А что?
Пушок, переступая порог, еле держался на широко расставленных ногах и не имел сил ни согнуться для поклона, на пасть на колени и лишь глядел на Тимура обветренными глазами из-под отяжелевших от пыли ресниц.
Тимур, не шевельнувшись, осмотрел его:
— Чего ты такой?
— Караван ограблен!
— Потому я и послал тебя…
И, сказав это, подумал: «Головой он, что ли, ударился?»
— Он-то и ограблен!
— Мой? — оторопел Тимур.
— Увы, государь!
— Где?
— По дороге на Бухару. Напротив Кургана.
— Тут? Рядом! А ты?
— Бежал к вам.
— А разбойники?
— Ушли.
— Не поймали?
— Никого. Да и некому: стража спала.
Одним тигриным прыжком Тимур выскочил за дверь:
— Где начальник караула? Царевича звать, Мухаммед-Султана! За ханом послать, чтоб сразу сюда скакал.
Уже в другой зале Тимур приказывал:
— Эй, Мухаммед! Распорядись созывать совет! Немедля сюда! И чтоб лишнего — никого! Эй, амир Хусаин!..
Таким голосом Тимур командовал в самые опасные минуты боя.
— Эй, Мурат-хан! Остереги великую госпожу: Улугбека не отпускать на охоту! Никому из гарема не соваться за город.
Огромными прыжками он проносился через весь дворец.
Воины, сидевшие у дверей, вскакивали, спросонок хватаясь за мечи или копья.
Зажигались светильники, факелы.
Со двора уже мчались гонцы и скороходы созывать воевод, советников, начальников караулов.
Весь Синий Дворец проснулся. Отсветы огней блистали на гладких, как вода, изразцах. По ночным облакам зарумянилось дымное зарево. Псы завыли по всему городу, напуганные внезапным пробуждением, словно в город уже ворвался враг.
Мухаммед-Султан допытывался:
— Война, дедушка?
— Разбойники под самым городом. Понимаешь? Нет? Не понимаешь?
Но чтобы слышать деда, надо было бежать следом за ним: дед не останавливался ни на минуту.
Тимур нетерпеливо сжимал кулак:
— Чего ж ещё не собрались? Где они?
Позванные уже въезжали во двор, поспешали наверх, на зов своего повелителя, спрашивая друг друга:
— Война?
— Какая-то страшная весть!
А Тимур уже стоял среди залы. Рука его дрожала, чего не случалось ни в одной битве.
— Посмели грабить! Здесь! Меня! И сумели!
Он кричал так, что воздух дрожал:
— Кто? Где они?
Вельможи молчали, удивлённые и озадаченные. Тимур кричал, пытаясь объяснить им происшедшее:
— Не побоялись! Посмели! Сумели! И ушли. Не понимаете? А я понимаю, я знаю!
Ему невозможно было сказать им, что сам он когда-то вот так же начинал… А теперь кто-то другой! У него за спиной!
Но вельможи стояли, не постигая всей опасности происшедшего.
Начальник городской охраны Самарканда амир Музаффар-аддин попытался успокоить Тимура:
— Государь! Ведь совсем недавно был такой случай. И всех поймали и наказали.
— Где?
— Около Кутлук-бобо! Тогда… караван с кожами…
Он осёкся, увидев застывшие глаза онемевшего Тимура.
Но никаких голосов не было слышно в той отдалённой комнате, где Пушок остался один и не знал, ждать ли здесь, уходить ли?
Светильник чадил. Рыжая струйка копоти тянулась вверх, и какая-то большая розовато-дымная бабочка, залетев на свет, вертелась странными кругами, падая вниз, взмывая вверх.
Пламя светильников множилось в многоцветных отблесках на глади зелёных изразцов, покрывавших низ стен, на шёлковом ворсе просторного ковра, на яхонтах и лалах, украшавших шапки и перстни, на золотых шишаках княжеских колпаков, на золотом шитье тяжёлых халатов.
Созванные сюда советники Тимура оделись, как одевались обычно, являясь ко двору, — повелитель не простил бы, если б в одежде поднятых с постелей вельмож заметил признаки спешки или ночной небрежности, как не простил бы, если б они вздумали так нарядиться в поход, — в поход все отправлялись в простых, удобных одеждах, а величались там один перед другим лишь красотой оружия.
Пока длился этот ночной совет, Тимур сидел, опершись о круглые парчовые подушки, протянув негнувшуюся ногу в мягком, как чулок, сапоге, и поглядывал исподлобья на говоривших.
Чем дольше шло время, тем меньше он вникал в слова своих советников, всё глубже уходя в своё раздумье, всё яснее видя предстоящее дело.
Когда начальник города амир Аргун-шах заговорил о возмутительной дерзости грабителей, о грехе воровства и о небесных карах, от коих разбойники не увильнут, Тимур прервал его складную речь, поднимаясь:
— Считать грехи — дело мулл. Это их забота. А нам некогда.
Он подозвал писца, оглядел всех и встал.
Советники вскочили на ноги, боясь пропустить хотя бы одно из его слов.
Зорко следя за каждым, застыли позади Тимура барласы — неподвижные телохранители с короткими копьями в крепких руках.
Справа от повелителя строго стоял Мухаммед-Султан. А Тимуру не стоялось. Поворачиваясь к советникам то правым, то левым плечом, он, прямо глядя в глаза тому, к кому обращался, приказывал.
Амиру Аргун-шаху он поручил обшарить селения вокруг Самарканда и выведать, нет ли бездельников в тех селениях, нет ли пришлых, нет ли непокорных людей. И тех, кто хотя и не грабил ещё, но может стать грабителем, выловить.
Музаффар-аддину Тимур велел осмотреть торговые дороги вокруг во все стороны на сутки пути.
Он велел разослать приказы начальникам областей, чтобы хватали всех, кто без дела покажется на торговых дорогах, а схваченных спрашивать сразу, пытливо, без жалости.
Тимур приказал писцу взять расписки со всех, кому дал приказания. Ещё за много лет до того, по завету бывалого Карачара, он ввёл правило брать перед битвой подписи воевод, получивших приказы. Но этот обычай исполняли перед битвами; на мирном совете он потребовал подписей в первый раз, и все поняли, что он взыщет со своих советников сразу, пытливо, без жалости.
Он ушёл, сопровождаемый одним лишь Мухаммед-Султаном.
Барласы тотчас стали перед дверью, которая его скрыла, и оперлись о свои лёгкие, но крепкие копья.
Советники молча и торопливо кинулись к выходу, стеснившись и протискиваясь в двери, словно он мог и через стену увидеть, что кто-нибудь из них нерасторопен, неповоротлив, неисполнителен.
Приняв решение и распорядившись, Тимур успокоился, но ему ещё не хотелось покоя: на ходу лучше думалось.
И он шёл из залы в залу, из освещённых зал — в тёмные, из пустых — в те, где стояла стража.
В одной из тёмных зал он подошёл к окну.
В ночном городе то тут, то там трепетали на стенах отсветы освещённых дворов. Кое-где разгорались новые: видно, в свои дома возвращались те, с кем он говорил сейчас, а может, соседи приходили к соседям разузнать, что за тревога в городе, куда и зачем скачут по тёмным улицам всадники, почему усилены караулы у городских ворот, почему во дворце горят факелы и светятся окна.
— Город не спит, — сказал Мухаммед-Султан.
— А о чём они говорят, знаешь?
— Говорят?.. О том, что разбойники на караван напали.
— Они говорят: «Ограблено десять караванов с несметными сокровищами». Они говорят: «Вражеские войска ворвались в нашу страну, захватили Фергану, или Балх, или Хорезм». Они говорят: «Восстание в Султании, Герат горит!» Ты знаешь, что такое слух?
— Слух, дедушка?..
— Слух растёт, как песчаная буря. Чем больше людей, тем сильней эта буря. Слух разрастается, искажает сбывшееся; слух порождает мечты о несбыточном. Слух — это большая сила. А силы всегда надо держать в своих руках, чтоб всякая сила служила тебе, а не врагу. Все силы надо держать воедино, чтоб ударить в цель. Чтоб, как слуги, слухи служили тебе. Понял?
— Нет, дедушка, что за сила слух о пожаре в Герате, если там мир и тишина?
— А ты подумай…
Тимур смотрел на ночной Самарканд.
Огней не было видно: огни горели в глубине дворов, их заслоняли стены, карнизы, деревья, но по отсветам на стенах видно было, что там горели факелы или очаги, — отсветы трепетали, на мгновенье заслонялись длинными тенями, возникали вновь. Кое-где свет на стенах лежал неподвижно, — там горели фонари, поставленные на землю. Некоторые из отсветов погасали, другие разгорались, розовые или жёлтые, вытянутые по высоте строений либо распластанные по ширине коренастых стен.
— Ты подумай… — в раздумье повторил Тимур, прикидывая, как извлечь пользу из этой ночной тревоги, из пересудов всполошённых горожан. И вдруг оживился и заговорил быстро, будто уже не осталось времени на разговоры: он не любил ничего откладывать, если уже знал, как надо поступить. — Базар! Надо слухом взбудоражить базар. Повял?
— Зачем, дедушка?
— Чтоб базар зашумел. Чтоб купцы встревожились. Из них каждый испугается: не потерять бы время. А что надо продавать, что покупать — чтоб не знали. Тут и надо направить их. Слухом направить, а вслед за слухом, когда у них глаза разгорятся, кинуть им товар. Надо подумать, какой нам товар сбыть? Понял?
Тимур опять неторопливо пошёл по дворцу, через залы, где горели светильники, и через тёмные. Всюду стояли стражи.
— Надо подумать, что сперва сбыть. Понял?
Мухаммед-Султан молчал.
Тимур опять заговорил:
— Ты смекай: по городу пошёл слух: «Война!» Если его не остановить, завтра с базара его понесут во все стороны, по всей стране. А его нельзя выпускать. В поход надо идти молча, незаметно. Когда пойдёшь, тогда кричи и кидайся на врага. Разом! Но пока точишь меч, точи молча, тогда он острей наточится. По городу пошёл слух: «Разбойники!» Если этот слух разойдётся, другие разбойники ободрятся. А как мне отсюда уйти, когда здесь неведомые злодеи разбойничают? Сперва их надо найти, потом сказать, что были, да пойманы: потом так их наказать, чтоб весь город охнул. Тогда весь Самарканд присмиреет. Чем твёрже твоя рука, тем мягче рука врага. Ты это помни! Врагов много. Враги везде.
Он остановился и прохрипел тихо, но гневно, — Мухаммед-Султан едва расслышал:
— Они даже в семье есть. В нашей. Нож держи под рукой. Под рукой, понял? Но знай их всех, с глаз их не спускай. И, если что… то разом! Понял?
Тимур поверил Мухаммед-Султану то, чего не доверял никому, кроме этого внука, своего наследника. Поверил, чтоб вытеснить из своего наследника все колебания, все сомнения, чтоб внук всё видел глазами деда, чтоб всё слышал ушами деда, чтоб через много лет ещё жил дед в этом внуке и продолжал бы свои дела руками внука, примечал бы опасных врагов глазами внука и устами внука говорил бы им свой приговор.
Опять, хромая, он шёл, а Мухаммед-Султан следовал чуть поотстав, приноравливая свои шаги к хромоте деда.
Оба были длинны, широки в плечах, и воинам, смотревшим им вслед из темноты, эти двое, входившие в освещённую залу, на мгновенье казались одним человеком, двоившимся в глазах. Но мгновенье спустя Тимур падал вниз на больную ногу, и сходство исчезало.
— Слышал, — Мираншах озверел. А на что нам зверь? Нам нужен такой, чтоб звери его боялись. А Шахрух в Герате замолился. А на что нам такой мулла? Один каждый день при всём народе буянит; другой пять раз на день при всём народе молится. А надо, чтоб их пореже видели; чем реже будут их видеть, тем больше бояться будут. А кого боятся, того слушаются. Мне надо самому сходить к ним. А как идти, когда тут разбойничают? При мне злодействуют, а без меня разгуляются. Что ты тогда сделаешь?
— Я?
— Ты. Тебя тут оставлю. Твёрдо правь.
— Разве я не твёрд, дедушка?
— Твёрд, а мягковат.
— Ну, злодеи этого не скажут! — громко задышав, обиделся Мухаммед-Султан. — «Мягковат!» Нет, не скажут, дедушка!
— Ты знай: ты хорош, что хоть и мягок со своими, зато с врагами твёрд. Ты тем плох, что и со своими не надо мягчиться. В мягкой руке из иного червяка скорпион вырастает. Понял?
Он остановился в зале, где горел светильник, но никого не было.
— Без меня сыщешь разбойников? Припугнёшь? А? А то как я пойду? Поход большой, дорога долгая, а они, знаешь, — сегодня их десятеро, через неделю — сотня, через месяц их — тысяча! Они один к одному набегают, когда у них удача, добыча, делёж. Я знаю! Их надо схватить. Куда б ни заползли, где б ни затаились, — сыскать, раздавить. В самом начале, пока их… Ведь неизвестно, сколько их!
— Не мудрено узнать, дедушка.
— Как это?
— Узнаем, много ли пограблено…
Тимур, застыв на кривой ноге, вскинул озадаченное лицо к внуку:
— Чего ж ты молчал?
— О чём?
— Вот об этом! С этого и надо начать: сколько пограблено? Что пограблено? Узнаем, чего им надо, — поймём, кто они. Узнаем, сколько пограблено, — поймём, много ли их. А где он?
— Кто, дедушка?
— Армянин этот где?
— Я его не видел.
— А его не подослали? Это правда, что он сказал?
— Я его не видел, дедушка.
— А где он?
Мухаммед-Султан по голосу деда понял, что дед раздосадован. Раздосадован на себя самого, что поспешил, что не расспросил как надо, а сразу поверил, сразу кинулся народ поднимать. Это редко случалось с Тимуром. Да и случалось ли прежде? Что с ним?
— Найдём! — успокоительно сказал внук.
— Ищи! — приказал Тимур уже не прежним доверчивым шёпотом деда, а порывистым голосом повелителя.
Мухаммед-Султан вернулся в пройденную залу к караульным воинам.
Но воины единодушно и твёрдо отвечали царевичу:
— Купец? Нет, назад не проходил.
Мухаммед-Султан поспешил к Тимуру:
— Армянин где-то здесь.
Тимур нетерпеливо повторил:
— Ищи!
И вдруг вспомнил, что говорил с купцом в маленькой боковой комнате.
— Ну-ка, пойдём!
Они увидели светильник и струйку копоти, утончавшуюся кверху, словно чья-то невидимая рука сучила прядь бурой шерсти.
С краю от двери, как на бегу сражённый стрелой, лежал, раскинувшись, пыльный и оттого особенно бледный, застывший Пушок.
— Кто его? — отстранился Тимур.
Мухаммед-Султан склонился к купцу:
— Он дышит.
— Что с ним? — не понимал Тимур.
— Заснул.
Мухаммед-Султан, едва Тимур отпустил его, уехал к себе, но в дом не пошёл, а велел постелить постель в саду на широкой тахте под деревьями: он мог ещё до свету понадобиться деду, а дед не любил ждать, когда кто-нибудь ему надобился.
Ночной воздух был свеж, влажен, тих. Но царевич много раз тревожно просыпался: то ему слышались глухие голоса с улицы, и он приподымался, прислушиваясь; то казалось, что в ворота стучат, и он сбрасывал одеяло:
«За мной от дедушки!»
Опять засыпал и опять вслушивался.
Было бы спокойней ночевать в Синем Дворце, да не хотелось летнюю ночь проводить в каменных стенах, с детства дед приучил их всех летними ночами спать в распахнутых шатрах, или под сенью деревьев, или в степи под открытым высоким небом.
Дед всех приучал летом кочевать с места на место, ночуя в садах ли, в степях ли, в долинах ли между гор, на берегах ли прохладных рек, в шатрах, окружённых сотнями других шатров, где размещались слуги, воины, приближённые или родичи.
Когда утренний порыв ветра колыхнул листву, Мухаммед-Султан увидел посветлевшее небо и пошёл к восьмиугольному водоёму, осенённому длинными ветвями плакучих китайских ив. С вершин до самой воды свисали их гибкие, как девичьи косы, ветки. Длинные узкие листья плавали в серой, прозрачной, холодной воде.
Пока он мылся, заворковали горлинки, и царевич снова встревожился: «Не опоздать бы!»
Но прежде чем пойти к своему ещё безмолвному, спящему дому, он прошёл по дорожке, вымощенной восьмиугольными плитками, к островерхому стройному своду новых ворот, сложенных из светлых, как тело, желтоватых кирпичиков.
Над глубокой нишей зодчий выложил цветную мозаику, и она казалась влажной и прохладной в этот ранний чае утра.
Через эти ворота Мухаммед-Султан перешагнул в каменный дворик, весь заставленный стопами свежих кирпичей, ящиками с известью, рядами изразцов, разложенных по всему двору в том порядке, как их уложат на стенах.
Здесь строилась мадраса для приюта паломников и просвещённых странников и ханака, куда Мухаммед-Султан втайне намеревался перенести прах какого-нибудь святого, чтобы ханака обрела себе покровителя на небесах.
Горлинки ворковали, давно бы пора ехать в Синий Дворец, но за все эти сутки, с того часа как братья выехали в сарай Кутлук-бобо навстречу Севин-бей, своей матери, не было у Мухаммед-Султана минуты посмотреть на строительство, а посмотреть не терпелось: что выходит из затеи, обдуманной сообща со старым искусным зодчим; что нового возникло здесь за вчерашний день.
По ещё не просохшей извёстке он узнал ряды вчерашней кладки. Определился изразцовый узор на одной линии, составившей ряд синих мозаичных звёзд.
Показалось, что сделано мало: как и дед, Мухаммед-Султан был нетерпелив со строителями, ему думалось, что строить можно гораздо быстрей. Он попрекнул бы, даже припугнул бы зодчих за медлительность. Но зодчие ещё не пришли. Лишь бездомные каменщики, остававшиеся здесь ночевать на длинных, пыльных войлоках вдоль ещё сырых стен, спали, прикрывшись домоткаными халатами или серым рваньём. А кому совсем нечем было накрыться, спали, свернувшись комком. Некоторые уже поднялись. Один стоял, упёршись ладонями в стену, и никак не мог откашляться.
Мухаммед-Султан прошёл мимо, будто они лишь кучи глины и щебня, сваленные у стен.
Выйдя на задний двор, где бывал редко, Мухаммед-Султан вдохнул острый парной запах конюшен и увядшей люцерны. Конюхи мыли и чистили неспокойных лошадей, прежде чем заседлать в поставить их под навес на переднем дворе, где полагалось держать лошадей наготове. Лошади артачились, но конюхи не решались на них покрикивать в столь раннее время, когда в доме ещё спали.
Обходя по голубовато-белой земле чёрные пятна луж, Мухаммед-Султан вышел к протянутой вдоль длинной стены террасе, накрытой весёлой росписью невысокого потолка.
Здесь повсюду сидели домашние рабы и слуги, ожидавшие не царевича, а домоправителя или ключарей, чтобы каждому заняться своим делом — кому нести припасы на кухню, кому отвешивать ячмень на конюшню, кому выдавать известь строителям.
Наскоро одевшись, Мухаммед-Султан поехал к деду, успокаивая себя: «Старик, не смыкавший глаз во всю эту ночь, на заре проспит дольше обычного».
На галерее Синего Дворца, где придворным полагалось степенно ожидать приглашения к повелителю, вельможи, съехавшиеся на приём, тревожно толпились, перешёптываясь, озабоченные, помрачневшие.
Мухаммед-Султан не остановился расспросить о причинах их тревоги: он, как и дед, не любил спрашивать; предпочитал узнавать обо всём стороной или от проведчиков, — самому спрашивать людей считал унизительным для своего достоинства.
В дверях его встретил амир Шах-Мелик, которого за испытанную верность и смелость любил Тимур. С Шах-Меликом Мухаммед-Султан бывал в походах, бок о бок с ним бился в битвах; случалось им и пировать рядом и ночевать у одного костра.
— Что-то вельможи сегодня… — пожал плечом Мухаммед-Султан, больше удивляясь, чем спрашивая.
— Государь не велел никого к себе пускать. Он удручён поведением мирзы Мираншаха и не желает видеть людей.
— А вельможи?
— Одни говорят: «Государь заболел»; другие: «Опечален, оплакивает участь своего заблудшего сына».
— А государь?
— Никого не допускает к себе.
— Видели его?
— Нет. Приёма не будет. Всем разрешено ехать домой. Но все толкутся, ждут: может, он пожелал испытать их усердие!
— А вы?
— Тоже. Вдруг я ему понадоблюсь?
Мухаммед-Султан ничего не ответил и прошёл к деду.
Тимур сидел в той небольшой комнате, где в эту ночь заснул армянский купец.
Пушка уже не было; едва он проснулся, повелитель призвал его и долго, придирчиво расспрашивал. Расспросив, велел ему отправиться в одну из келий над дворцовыми кладовыми, а в город не показываться.
— Выспался? — спросил Тимур своего наследника.
В этом вопросе Мухаммед-Султан уловил насмешку: «Я, мол, старик, Повелитель Мира, если надо, обхожусь без сна, а у тебя, мальчишки, сил меньше, тебе отдых необходим, сон в саду между розами!»
Может быть, Тимур и не насмехался; может быть, это лишь почудилось мнительному, самолюбивому царевичу, но Мухаммед-Султан не сумел скрыть обиды:
— Не до сна было. Ездил домой осмотреть строительство.
— Нравится?
— Медленно работают.
— А ты плетей не жалей. Корми людей мясом досыта и без жалости бей их ремнями. Они станут проворней, дело пойдёт веселей.
— Развеселю!
— Ты умеешь!
В этих словах была долгожданная похвала. Ещё года за три до этого, перед походом в Индию, дед приказал Мухаммед-Султану построить или обновить крепости на границах с монголами. Тогда намечался поход на Китай, и следовало на пути туда поставить передовые войска, сложить надёжные припасы для войск, привести в порядок окрестные области.
Мухаммед-Султан обновил обветшавшие стены во многих городах, крепко и хорошо сложил новые надёжные крепости, но дед пошёл не в Китай, а в Индию, и за событиями индийского похода забылось, как быстро, в глухих степях, воздвиг Мухаммед-Султан стены из кирпича, сумел воодушевить усердных строителей, жестоко наказать нерадивых и подавить непокорных.
Только сейчас, вскользь, сказал дед те два слова, которых Мухаммед-Султан ждал три года: «Ты умеешь!» И Тимур, заметив, что внук понял похвалу, спросил:
— Что во дворце?
— Вельможи толкуют, будто вы, дедушка, вестями о Мираншахе омрачены.
— Это хорошо.
— Не понимаю.
— Пойди подтверди: «Дедушка весь в слезах. Никого не хочет видеть!» А ко мне проведи поодиночке, стороной, амира Шах-Мелика, амира Аллахдаду, Рузмат-хана. Поодиночке. А прежде пошли ко мне Улугбека. Прежде, чем приведёшь амиров. Понял? И заготовь указ: амиру Мурат-хану ехать в те города, что ты строил по границе с монголами. Чтоб он проверил, целы ли там припасы, сколько их там, каковы войска.
— В припасах амир Мурат-хан не ошибётся. А в войсках он мало смыслит, дедушка.
— Запасы проверит, и хорошо. Надо, чтоб он это время был подальше от сестрицы, от царевны Гаухар-Шад. Пока он здесь, ей в Герате многое слышно из того, о чём шепчутся в Самарканде. А зачем им там всё слышать?
— Вчера от него поскакал гонец с письмом в Герат.
— Когда?
— Вчера, дедушка.
— Когда, спрашиваю, после приезда твоей матери?
— После пира у царицы-бабушки.
— Сейчас же отправь надёжного гонца вслед. Настичь, письмо взять! А амиру нынче ж заготовить указ: чтоб завтра до свету он выехал к северу. Ступай, распорядись.
Улугбек явился, как всегда, почтительный; кланяясь деду, стал в дверях.
— Говорят, ты искусен в письме?
— Учителя меня хвалят. Показать, дедушка?
— Покажи. И захвати побольше бумаги; будем писать.
— И вы тоже, дедушка?
— Посмотрим.
Улугбек звонко рассмеялся: дедушка, за всю жизнь не написавший ни одной буквы, вдруг вздумал писать!
Тимур нахмурился:
— Живо!
Улугбек исчез, будто его тут и не было.
Тимур, оставшись один, водил пальцем по ковру, словно записывал на тугом ворсе какие-то непреклонные свои решения: так сосредоточенно и сурово было его лицо.
Вскоре маленький царевич снова появился. Тимур увидел в его руках большой бумажник из толстой кожи, покрытой золотым тисненьем. Улугбек достал свои упражнения в письме.
— Покажи-ка!
Непослушными, непривычными к бумаге пальцами старик перевёртывал почти прозрачные, лощёные листы самаркандской бумаги. Страницы, заполненные чёрными ровными рядами строк, кое-где украшались красными пятнышками слов, написанных киноварью в знак уважения к их священному смыслу.
Бумага морщилась, когда её перелистывал Тимур. Он переворачивал листы, царапая их коротким, толстым ногтем большого пальца, и внизу каждой страницы от ногтя оставался глубокий след.
— Где же тут ты писал?
— Это всё писал я. Красиво?
— А я не знаю, что ты писал.
— Я спрашиваю, красиво ли, дедушка?
— Как я могу это сказать? Я же не знаю, что написано. Сперва надо знать смысл, тогда видно будет, красиво ли это.
— Учитель говорит, я пишу лучше Ибрагима!
— Ты слова пишешь! А смысл ты умеешь писать?
— В каждом слове свой смысл!
— Разве большой смысл пишется тоже одним словом?
— Я не знаю, дедушка.
— Ведь в разговоре иной пустяк приходится многими словами сказывать. Ты умеешь писать каждое слово?
— Умею.
— И числа?
— И числа.
— Не ошибёшься?
— Я теперь редко делаю ошибки.
— Ты будешь писать здесь.
— А что, дедушка?
— Я тебе скажу. Ты будешь писать здесь. И отсюда никуда не выйдешь, пока я тебя не отпущу. Несколько дней. Ты бумаги много принёс?
— Чистой?
— На которой пишут.
Улугбек неуверенно показал несколько чистых листов.
— Никому нельзя знать, о чём ты будешь писать здесь. И о том, что ты сидишь здесь, знать нельзя никому. Понял? Ты жить будешь здесь. Пить и есть — со мной. И кого б ты ни увидел, о чём бы ни услышал, сидеть тихо и молчать. Понял? Вот твоё место, сиди здесь.
В это время пришёл Мухаммед-Султан.
Тимур достал из-за пазухи расшитый шёлковыми голубыми звёздами синий тонкий платок, вытер губы и, не выпуская платка из рук, распорядился:
— Кличь их. По одному.
Вошёл амир Шах-Мелик, на ходу расправляя широкую каштановую бороду, и, даже кланяясь, продолжал её расправлять, словно от её красоты зависело его благополучие.
— Твои войска готовы?
— Хоть сейчас на приступ, государь!
— Оружия всем хватает?
— Запаслись. Хватит. Есть новые воины, те снаряжены хуже.
— Надо, чтоб снарядились.
— У них ничего нет, чтоб купить всё, что надо.
— Пускай займут у десятников. Десятники подкрепились в Индии, найдут чем помочь. В походе рассчитаются. Обуты хорошо?
— А разве пойдём на север?
— Видно будет куда. А разве к югу босыми их поведёшь?
— Босыми нехорошо.
— То-то. Обуй! И сам присмотри, и тысячникам твоим вели каждого осмотреть, проверить каждого: чтоб пара сапог на ногах была исправная; чтоб пара новых, запасных, в мешке лежала. Понял?
— Понял, государь. Да вот беда: обувщики жалуются, — кож в городе нет, не из чего…
— А ты вели: пускай твои сотники, да и тысячники по кожевенным рядам походят, пускай покупают всё, что найдут, пускай посулят купцам любую цену, какую бы купцы ни заломили. Пускай платят: босыми в поход не ходят. Позор тебе будет, ежели твоё войско у меня на левом крыле в рваной обуже в поход двинется. Разбойники мы, что ли? Обуй и проверь: чтоб запасная пара у каждого воина в мешке лежала. Сколько б ни запросили купцы! Хороший воин в походе все расходы и долги вернёт. А плохой воин из похода назад не приходит. Слышал, амир Шах-Мелик?
— Слышал, государь.
— Распишись в слышанном. Дай, Улугбек, листок чистой бумаги.
И когда Шах-Мелик написал, Тимур сказал Улугбеку:
— Прочитай, мирза, что написал здесь своей рукой наш амир.
Улугбек, видно подражая своему учителю, выпрямился и тонким от прилежания голоском начал:
— Это, дедушка, писано почерком, именуемым «насх». Однако без соблюдения знака забар над словами…
— Стой; как написано, чем писано, пропусти. Начни с того, что там написано.
— А написано…
Улугбек старательно разобрал неровный, дрожащий почерк смелого, умного военачальника.
Шах-Мелик удивился:
— В этом возрасте я ещё не владел…
— Не спеши хвалить! — перебил его Тимур. — Успехи младших растут не от хвалы, а от взысканий. Так написано в одной книге из Индии.
— Вы её читали? — спросил удивлённый Улугбек.
— Тебе сказано: ты посажен сюда слушать, а не спрашивать.
И повернулся к Шах-Мелику:
— А мы тут сидим и, вот видишь, плачем.
Он поднял к глазам свой синий платок и утёр узкие, горячие, сухие свои глаза.
Амир Шах-Мелик хотел сказать что-нибудь в утешение повелителю, но ничего не придумал, а говорить обычные слова не посмел.
— Недостойно ведёт себя наш сын, мирза Мираншах: разрывает нашу печень злодействами, несправедливостью, бессмысленным разрушением святынь; тому ли мы учили этого несчастного! Он попрал и справедливость и милосердие, тому ли мы учили его!
Шах-Мелик стоял, сострадательно покачивая головой и участливо разводя руками. Его сочувствие было видно Тимуру, и повелитель, опустив голову, махнул рукой, сжимавшей платок:
— Иди, иди… Иди, амир, поторопись, исполни, как сказано. Спрячь расписку, Улугбек; береги.
И снова поднёс платок к глазам, чтобы не смотреть на поклоны своего соратника, пятящегося к двери.
Но едва амир Шах-Мелик вышел, Тимур спокойно сказал Мухаммед-Султану:
— Зови, Мухаммед.
И когда Мухаммед-Султан ввёл амира Аллахдаду, Тимур снова прижал платок к глазам.
Амир Аллахдада, привыкший к железной твёрдости своего повелителя, растерялся, увидев Тимура в печали, от неожиданности оробел и опустился на ковёр гораздо дальше от повелителя, чем полагалось.
Тимур оценил его поведение как скромность в повиновение и милостиво расспросил амира, достойно ли вооружены его воины.
Амир Аллахдада начальствовал над конницей в том десятитысячном войске, которым командовал амир Шах-Мелик. В индийском походе эта конница подчинялась Шах-Мелику, но в мирные дни всадники амира Аллахдады были независимы и подчинялись ему одному.
Эту конницу, как и любой из отрядов, Тимур мог придать к другому десятитысячному отряду, мог её усилить новым отрядом и пустить в поход под началом самого амира Аллахдады.
— Оружия у всех достаточно? Богато вооружены?
— Достаточно, государь. Не богато, но достаточно. Безоружных нет.
— Откуда ж оружие у свежих воинов?
— Да у нас набралось в Индии; я приберёг, дал свежим.
— А почему в казну не сдал? — спросил Тимур.
— Не столь оно было богато, чтоб казну загружать.
— Даром раздал?
— Почти даром, государь. Одолжил; да ведь когда они рассчитаются? Многие предстанут перед престолом всевышнего раньше, чем разделаются с земными долгами.
— А ты их оружие снова соберёшь, снова продашь?
— Да зачем же оружию зря на земле валяться? Обязательно соберём!
— Так! — насупился Тимур, но спохватился и деловито поднёс платок к лицу. — Так! Жаль твоих всадников, — со всяким ржавьем в бой пойдут.
— Сами же вы, государь, премудрую истину говорили: «Хорош не тот воин, что с богатым оружием в битву ходит, да с пустыми руками из битвы приходит, а тот хорош, что с пустыми руками в битву идёт, да назад приходит с богатым оружием».
— И так бывает, с богатым оружием пойдут, с богатой добычей вернутся. Как в Индии с амиром Шейх-Нур-аддином [так] было; весь его отряд блистал оружием, а пошли на дерзкое племя, — вернулись, сгибаясь под тяжестью золота!
— Я помню.
— То-то. А обуты хорошо?
— Мы?
— Твои всадники.
— Конным подковы дай, а сапоги найдутся.
Тимур скрыл платком новый прилив досады. Вздохнув, он строго ответил:
— Я велю проверить: ежели у кого сапоги ветхие, а запасных в мешках нет, взыщу с тебя.
— Запасные не у всех есть, а на ногах ветхих не сыщешь.
— Чтоб были запасные! Последи! Смотри!..
Тимур, не досказав, только взмахнул рукой с платком так, как, случалось, давал знак палачу.
Амир Аллахдада, поклонившись, ожидал дальнейших указаний, но Тимур велел ему писать расписку.
— Виноват, государь: неграмотен!
— Плох тот начальник!.. — прикрикнул было Тимур, досада которого искала выхода, но спохватился, вспомнив, что и сам неграмотен.
Сердясь, он велел Улугбеку написать:
«Мне, амиру Аллахдаде, приказано: всем моим воинам иметь при себе по запасной паре сапог».
Улугбек старательно написал это самым красивым почерком.
Тимур сказал:
— Прочитай-ка!
Улугбек, как трудный урок, не без гордости прочитал написанное.
— Годится! — одобрил дед. И приказал амиру: — Приложи палец.
Улугбек макнул тростничок в чернильницу и усердно начернил большой круглый палец Аллахдады.
— Прижмите, пожалуйста! — попросил он круглолицего, круглобородого, круглоглазого, чёрного, как арап, воеводу.
И когда тот прижал палец к бумаге, вышла большая, круглая клякса, не имевшая никаких следов пальца. Но Улугбек вежливо похвалил:
— Как печать!
Отпустив этого амира, Тимур вызывал одного за другим воевод, кладовщиков, царских ключарей, дворцовых старост; посылал тайных гонцов проверить, хорошо ли сохранились запасы зерна в больших крепостях на юге и на западе, на путях, где могут пройти большие войска, если это понадобится повелителю.
Писали расписки; записывали для памяти показания спрошенных людей.
Кладовщиками Тимур ставил испытанных воинов, отличившихся бесстрашием и преданностью, когда вражеский меч или стрела лишали этих соратников либо рук, либо ног. Навсегда закрыв для этих мужей путь подвигов, враги были бессильны лишить их верности повелителю, и Тимур призревал тех из раненых, на кого в счастливую минуту падал его милостивый взгляд.
Ветеранам дано было право говорить с повелителем стоя, не опускаясь ни на колени, как полагалось вельможам, ни на одно правое колено, как надлежало военачальникам и барласам.
Кладовщикам Тимур приказал увязать все запасы кож так, чтоб можно было завтра же вьючить их на дальние караваны.
Ключарям приказал разобрать запасы оружия и связать его, как вяжут оружейники для сдачи купцам.
С этих слуг царственного порога он не брал расписок: эти и без расписок хитрить не посмеют.
Поэтому, пока шли разговоры о складах и о запасах, Улугбек бездельничал. Ему вздумалось острым тростничком обвести восьмигранные плитки нижней облицовки стены. Одна из плиток сразу стала чётче, обведённая каймой чёрной туши, но, едва он принялся за вторую, тростничок неожиданно расщепился так, что зачинить его было невозможно.
Он поспешил успокоить дедушку, вскакивая:
— Ничего! Я принесу другой, я сейчас.
Но Тимур недовольно остановил его:
— Сиди!
И велел Мухаммед-Султану послать слугу к писцам:
— Пускай побольше принесёт, да чтоб сказал там, что это тебе понадобилось. Тебе! Понял?
Когда тростнички были принесены, Тимур сказал Улугбеку:
— Запиши: на первом складе…
— Четыреста семьдесят два тюка! — быстро подсказал Улугбек, заметив, что старик запнулся, припоминая.
— А на втором? — сощурил глаза Тимур.
— Двести пятьдесят четыре! — так же без запинки ответил Улугбек.
— А у Бахрама под ключом?
— Триста девятнадцать?
— Памятлив! — одобрил Тимур. — Записывай, у кого сколько.
Так записали они запасы кож, и запасы оружия, и запасы одежды, и мешки ячменя, и риса, и пшеницы, и гороха, — всё помнил Улугбек, ни в чём не сбился.
Но, записывая названия крепостей, где хранились большие запасы зерна, мальчик сбивался: ему легче удавалось записать фарсидские имена, чем джагатайские. Для написания джагатайских названий у него ещё не было должного навыка.
— Памятлив! — присматриваясь к внуку, снова сказал Тимур.
Когда подошёл час зноя, Тимур откинулся на подушку и велел принести холодного кумыса.
В конце лета в Самарканде ночи становятся холодны, а дни знойны: полуденный ветер уже не приносит с гор ни свежести, ни бодрости.
Наступили часы отдыха.
Слуг и воинов из ближних помещений отпустили. Только этих двоих внуков Тимур оставил с собой — Мухаммед-Султана и Улугбека.
На Мухаммед-Султана Тимур перенёс свою любовь к незабвенному Джахангиру. Семнадцати лет умер этот сын, самый старший и единственный милый ему из сыновей. Потеряв его, он невзлюбил младших, словно они отняли душу у Джахангира, чтобы дышать самим. Он невзлюбил их, хотя они были ещё младенцами, когда Джахангир лёг в могилу. Они рождались от наложниц, от таджичек и персиянок, а монгольские царевны не рожали ему сыновей. Ему же хотелось оставить по себе сына ханской крови, чтобы его сын нёс в себе кровь и продолжал славу двух настоящих воителей — Чингизову и Тимурову, чтоб соединились навеки эти две славы в его сыне. И лишь один Джахангир соединял их в себе. И лишь в одном Джахангире сызмалу виден был достойный продолжатель начатых дел. А теперь в Мухаммед-Султане, в нём одном, билось единым биением сердце Чингизово, Тимурово и Джахангирово. Из двоих сыновей Джахангира только он был сыном Севин-бей, внучки ордынского хана Узбека. Другой сын Джахангира, Пир-Мухаммед, рождённый от персиянки, был умён, но не был воином. И Тимур отослал его подальше, дал ему страны на границах с Индией.
Часто, неприметно следя за Мухаммед-Султаном, Тимур вспоминал Джахангира:
— Похож!
Особенно отчётливым было сходство, когда Мухаммед-Султан, обидевшись, подавлял в себе гнев, когда, вскинув голову, нетерпеливо выезжал в битву и когда, наклонив голову, играл на бубне, вслушиваясь в рокот кожи, разогретой над костром.
А Улугбека дед любил за то, что мальчик был ещё так мал; за то, что так гордо нёс своё маленькое тельце мимо самых больших людей. Тимура умиляло, что мальчик всё примечал, всё помнил, всё понимал, но скрывал это, пока вдруг где-нибудь не проговаривался, обнажая на мгновенье свои сокровенные думы, радовавшие Тимура и удивлявшие своей ясностью:
— Зорок! Смышлён!
И вслед за приливом радости повелителя всякий раз охватывала тревога:
— Мал! Ещё лет десять надо ждать. Не меньше!
Из остальных внуков столь же любил Халиль-Султана: любил за отвагу, за любовь к походам, за уменье разобраться в битве и вести за собой воинов на любую смерть. Ведь всего год назад в Индии, когда враг поставил перед войсками Тимура строй огромных слонов, привычные ко всяким осадам воины оробели: кидаться на приступ на каменные стены крепостей было привычно, кидаться на живых, неведомых, огромных животных — страшно. Страх остановил Тимурово войско, и тогда, глядя лишь вперёд, выхватив из чьих-то рук копьё, пятнадцатилетний Халиль-Султан кинулся на слона и пронзил копьём его хобот, а за царевичем вслед уже мчались его опомнившиеся всадники, и слоновый заслон был смят.
Но Халиль-Султан и сердил Тимура: независимых Тимур не терпел; от него все должны были зависеть, всё и во всём мгновенно повиноваться ему одному.
Он облокотился о подушку, взяв холодного, со льда, кумыса, и сказал:
— На бубне бы тебе поиграть, Мухаммед! Нельзя, — услышат. Тут не похороны и не пир, не праздник. Вели-ка позвать чтеца. Послушаем книгу.
Когда Мухаммед-Султан встал, Тимур вспомнил:
— Стой! Пускай приведут историка, который о наших походах пишет. Что у него написано?
— Гияс-аддина? — спросил Улугбек.
— Откуда знаешь?
— Бабушка ему велела учить меня.
— А… — проворчал Тимур, оскорбившись, что Сарай-Мульк-ханым не потрудилась сперва спросить мужа, каким учителям обучать этого внука.
От калитки вдоль всего двора тянулся длинный мощёный ход, накрытый виноградными лозами, поднятыми на коренастых столбах.
Гроздья поспевшего винограда синими или янтарными рядами свисали над всей дорожкой. На иные из гроздей хозяин надел яркие шёлковые мешочки оберегая урожай от ос и от птиц.
Мастер вёл Халиль-Султана, хвалясь обильным урожаем и рассказывая, как удалось ему увеличить урожай, подкармливая корни и укорачивая длину лоз.
Но царевич не слушал мастера, хотя и поддакивал его словам кивками головы. Останавливаясь у того или другого корня, он тревожно оглядывал весь зелёный двор, водоём под сенью раскидистых деревьев, деревянную тахту, застланную полосатым ковром, заслонённую кустами роз.
Розы зацвели своим вторым за лето цветеньем, ещё не обильным, но всегда радостным в августе, когда даже в дворцовых садах роз мало.
Но Шад-Мульк нигде не было видно.
Халиль-Султан стеснялся спросить о ней у её отца.
Царевич останавливался, когда мастер, теша гордость удачливого садовода, объяснял, какими хитростями можно заставить розу цвести с мая до октября.
Халиль-Султан наклонялся к цветам, когда мастер предлагал убедиться, сколь различен запах между различными породами роз. Но глаза царевича не отрывались от квадратного двора, где не было его любимой, которую он привык всегда заставать здесь.
После разговора с дедушкой, когда её с отцом проводили из дворца с честью, неся перед гостями факелы, а вслед за ними подарки и гостинцы, после того тяжкого вечера прошла целая ночь, прежде чем он смог явиться к ней.
А её не видно. И Халиль-Султана одолевали сомнения и тревога: «Может, она так оскорблена, что больше никогда не пожелает говорить со мной!»
Но мастер ничем не выказывал ни обиды за вчерашнюю встречу, ни своего удивления богатствами Синего Дворца, ни восторга, что сам Повелитель Вселенной говорил с ним.
Это удивляло и чем-то досадовало Халиль-Султана.
«Этому нищему старику всё нипочём: будто сходил на базар за дыней. Царевич входит к нему во двор, а он встречает царевича, словно к нему зашёл сосед-завсегдатай; царевич сватает его дочь, а он прикидывает в уме, толков ли молодец, будет ли тороват в ремесле тиснильщика; сам Великий Повелитель допускает его к себе в дом, а он входит туда, будто в лавку горшечника; повелитель говорит с ним, а он отвечает, будто беседует с соседом по лавчонке в базарном ряду!»
И у Халиль-Султана при этом странном старике зарождались робость и стеснительность, которых не испытывал он, снисходительно говоря с начальниками десятков тысяч грозных, могучих войск или поторапливая, а то и похлёстывая плёткой нерасторопных воевод перед приступом на непокорные города.
Там, чего бы он ни натворил, он мог заслониться дедушкой; здесь же всё, что хотелось ему сделать иди сказать, было противно дедушкиной воле, и Халиль был беззащитен и беспомощен перед этим мастером, который в своём простом и прямом деле всегда мог заслониться сотнями тысяч своих сограждан, таких же ремесленников, мелких торговцев, рабочего люда, всегда готовых поддержать товарища.
Потому и не было робости в сердце мастера; потому и не было твёрдости в сердце царевича.
Халиль-Султан видел чёрный кожаный бурдюк с кумысом, полный и влажный, подвешенный в тени над прохладной струёй ручья.
На краю водоёма стоял неуклюжий глиняный кувшин с надколотым носиком, лежал алый шёлковый лоскуток — её! — а её не было.
— Розы подрезывать надо. Отцвела — и долой! Весь побег долой, — она даёт на смену свежий побег. А в свежем побеге — сила; он зацветёт! Однако сперва понять надо: где подрезывать? Коротко срежешь, — она не в цветы, а в рост силу отдаст; высоко срежешь, — она хоть и завяжет цветы, а соку до них не дотянет, завязь зачахнет либо расцветёт мелким цветком, а в нём — ни красы, ни благоухания.
— Да, надо знать, как срезать!.. — соглашался царевич.
— В этом всё дело! — хвастался мастер, которому за всю жизнь в голову не пришло погордиться или похвалиться своём замечательным мастерством тиснильщика и которому казалась обидно малой и недостаточной любая похвала его успехам в саду. — В этом всё дело! — гордо повторял он, довольный, что этому любезному юноше так нравятся взращённые здесь цветы.
В жёлтой клетке из сухой тыквы громко и неожиданно выкрикнул перепел прямо над головой Халиль-Султана.
Царевич поднял голову и увидел её!
Она собиралась слезть с дерева и узкой пяткой нащупывала верхнюю ступеньку лестницы, прислонённой к стволу.
Как рванулось тело Халиля помочь ей! Но он сдержался, ожидая, пока она сама спустится на землю.
— Груши собирает, — объяснил мастер. — Если их трясти, спелые разбиваются в лепёшку. Надо снимать с веток руками, не давать им доспеть: пускай доспевают в корзине.
— Да, надо снимать руками … — соглашался царевич.
— Про то я и говорю, — одобрил мастер юношу.
Её шаровары не закрывали светлых щиколоток; её ступни, спускавшиеся по ступенькам, казались выточенными индийским резцом из слоновой кости.
Став на землю, она поклонилась ему:
— Здравствуйте.
И постояла склонённая, пока он не ответил на её поклон.
Оставила корзину с грушами подле лестницы и неторопливо ушла к прудику помыть руки.
Сомнения и тревоги в сердце Халиль-Султана не убавились при встрече с ней.
Мастер провёл его к тахте и усадил на тощем одеяльце из дешёвого, грубого шелка.
Вскоре она принесла медный поднос и нож с простой деревянной рукояткой. И опять ушла.
На подносе медник отчеканил купол и минареты Мекки. Грубым почерком, заменив звёздами забары над буквами, он начеканил какие-то стихи, которых царевич не мог понять, ибо арабского языка не знал.
— Это из Корана? — спросил Халиль-Султан, чтобы сказать что-нибудь.
— Нет! — ответил мастер. — Это стихи Маджнуна. Был такой арабский поэт. Сошёл с ума от безответной любви. Может, слышали?
— Да.
— Вот, это один его стих.
— Странный поднос, на нём изображено святилище, а стихи — любовные.
— Этот поднос у меня от деда. Дед захотел стать мусульманином и начал с того, что пошёл в Мекку. Там добрые люди подарили ему этот поднос в знак поощрения раскаявшемуся язычнику. А что удивляет вас? Это святилище священно. И любовь тоже священна.
Халиль впервые взглянул на мастера радостным, благодарным, удивлённым взглядом:
— Вы сказали: любовь священна!
— Потому я и не мешаю моей дочери. А почему бы ещё я не стал удерживать её?
Радость вскипела в Халиле с такой силой, что разорвала бы ему грудь, если б он не распахнул порывистыми руками свои халаты, не открыл бы грудь свежим благоуханиям этого прекрасного сада.
— Замечательный поднос, — восхитился он, осторожно опуская его между собой и мастером, опуская так осторожно, словно медь могла рассыпаться мелкими черепками от удара о ковёр.
Мастер придвинул поднос к себе, взял нож и, постукивая лезвием по отогнутому краю подноса, ждал, пока Шад-Мульк доставала из холодного ручья продолговатую зелёную дыню, обмывала её чистой водой и несла к отцу.
— Садись с нами! — сказал ей мастер.
Она села на край тахты, не поднимая ног на ковёр, словно готовая каждую минуту уйти прочь.
Она не взглянула на Халиля.
Она смотрела, как мастер умело вспарывал дыню, срезав её концы; как он резал её вдоль, сперва пополам, точным, сильным взмахом ножа; как вывалил семена, а потом половинку снова вдоль разрезал на две длинные четверти и потом, сеча их поперёк, быстро нарезал толстые ломтики, заполнившие весь поднос.
— Это из Черной степи дыня. Кушайте! — говорил хозяин, разламывая лепёшку и раскладывая её ломти вокруг подноса.
— До Черной степи три дня пути! — удивился Халиль-Султан.
— Вам, на арабском коне, — три дня. А земледелец на осле везёт эти дыни оттуда сюда неделю. Потому они и редки у нас. Наши самаркандские тоже хороши, да не столь. Эти рассыпчаты во рту, сладостны, душисты. Такие сочные плоды любят сухую степь, где даже и трава до корня иссыхает. И чем суше степь, тем сочнее в ней дыни; чем жарче зной, тем они слаще…
— Да, Да… — соглашался с хозяином Халиль-Султан, снова задумываясь о чём-то своём.
— Ну вот… Вы сидите, кушайте. А мне надо пойти докончить работу. Вечером заказчик придёт. Я ему делаю бумажник. Он ждёт богатой работы. Тиснить велел золотом, вытиснить арабские стихи из книги Абу-Теммама; а книга эта стара, неразборчива, ей лет двести. Но — воля заказчика; он мне и эту книгу принёс. Неживые стихи.
— А вы знаете по-арабски? — рассеянно спросил Халиль.
— Наше ремесло требует. Разные бывают заказчики. Мой отец учился арабскому у деда, а я — у отца.
— Да… — рассеянно соглашался Халиль.
— Вы кушайте. Я пойду, а не то к вечеру не кончу.
И они остались вдвоём.
— Я беспокоился, хорошо ли ты провела эту ночь.
— Обидно было, — ответила Шад-Мульк.
— В Синем Дворце?
— Ваш дед глянул на меня так, будто я потерянная подкова.
— Не понимаю: как?
— Валяюсь на дороге в пыли, и всякий проходит мимо.
Халиль-Султан несмело улыбнулся:
— Дорогая моя, мимо подков не проходят: они приносят счастье тому, кто их найдёт; их поднимают и уносят домой.
— Не знаю, принесу ли я счастье вашему дому.
— Конечно!
— Ваши бабки отнеслись ко мне, будто я индийская обезьяна.
— Опять не понимаю: как?
— У Тукель-ханым ручная обезьяна из Индия, Её принесли к царице, и она сперва дала ей орехов, а когда обезьяна забила за обе щеки орехи, царица щёлкнула её по носу. Сперва ласкала, потом угощала, а под конец щёлкнула по носу и велела убрать.
— Вот как?
— Я никогда не забуду, как они смотрели на меня. Как переглядывались между собой, если я брала их угощенья. А какие лакомства! Раньше я таких не видела. Я даже не знала, что такие есть. Но вино я не пила.
Он внимательно ловил и обдумывал каждое се слово, с мучительной ясностью видя весь этот длительный пир, длительную казнь, устроенную ей надменными, самодовольными царицами в порицание за дерзостную любовь к царевичу.
— Не пила?
— Нет. Боялась захмелеть. А я хотела остаться трезвее их всех. Там только ваша мать не пила. Она одна меня не обижала. Я брала из её рук всё, чем она хотела меня угостить. Потому что она печальная и несчастная.
— Почему? — с горестью спросил Халиль-Султан, хотя уже подробно знал, почему на том пиру так печальна была Севин-бей.
— Не знаю, — ответила Шад-Мульк. — Но она лучше их всех, этих цариц, сколько б их там ни было… Не будет нам счастья, Халиль.
С болью он вскрикнул:
— Почему?
— Они не отдадут вас мне.
Он сердито ответил, с угрозой:
— Отдадут!
Его брови нахмурились. Глаза замерцали недобрым огнём и сузились; он стал очень похож и на брата своего Мухаммед-Султана, и на деда своего Тимура Гурагана. Он повторил:
— Отдадут, Мы сильнее их!
— Мы?
— Дедушке шестьдесят пятый год, а мне восемнадцать. Если подождать…
Её лицо посветлело. Она впервые за этот день взглянула ему в глаза.
— Я подожду. Успокойтесь, Халиль: я подожду.
— Мне, может быть, придётся снова уйти в поход. Пройдёт год; пройдёт два года. Время идёт, — тебе пора идти замуж. Для тебя два года — убыль. Мне старость дедушки — прибыль. Прибыль сил перед ним. А он один, остальные нам мешать не станут. Да и не смогут помешать.
— Я сказала: успокойтесь. Даже если на это уйдёт вся моя жизнь, Халиль, я подожду.
Он ничего ей не смог сказать.
Он протянул к ней ладонь и посмотрел ей в глаза.
Она положила ему на ладонь свою маленькую, крепкую руку.
Не сжимая, бережно держа её руку на ладони, он долго сидел молча, раздумывая, нет ли ещё средств изменить решение деда и повернуть течение своей любви в благоприятное русло.
Она молчала, пока он не встал.
Он встал, вспомнив, что мог понадобиться деду.
Она шла, чуть отстав, но не отнимая у него свою руку, по всей длинной дорожке под виноградными лозами и гроздьями, мимо тёмных суковатых кольев, до калитки.
Возвращаясь к деду, счастливый Халиль-Султан ехал через базар, и конь его проталкивался через такую суету и оживление, какие в эти полуденные часы даже на самаркандском базаре случались редко.
Среди базарных завсегдатаев, купцов и покупателей, виднелись пешие и конные воины, военачальники, дворцовые старшины, — столько всюду толпилось людей и все были столь возбуждены, что даже проезд царевича не прервал их криков и говора. Даже перед ним расступались нехотя и, едва с надлежащими поклонами пропустив его, снова спешили друг к другу, продолжать свои дела.
Под навесами торговых рядов виднелись сотники, окружённые торговыми людьми. Хотя на базар редкие из сотников или тысячников вышли в шлемах, но по косам, свисавшим из-под тюбетеек или высоких шапок, по серьгам в ушах сразу узнавались воины; а окружали их круглые шапки или синие чалмы купцов.
Купцы вели с воинами какие-то споры, взмахивая руками, будто призывали пророка в свидетели, что говорят правду.
В одной из ниш большого караван-сарая длинный, костлявый старик в тёмном купеческом халате, окружённый несколькими воинами, кричал им:
— Если б был товар, о братья! Если б был!..
В полутьме тесных кожевенных рядов столпилось столько возбуждённых людей, что сопровождавшая Халиль-Султана конная стража с трудом расчищала ему проезд, оттесняя народ конями, бессильная перекричать гул говоривших и споривших людей; все толпились среди улицы, а лавки зияли тёмной пустотой и на полках в их глубине не было видно никакого товара.
В других рядах оказалось безлюдно и тихо. Купцы дремали возле груд всякой всячины, чем каждый из них торговал; покупателей почти не было здесь — все, кто был полюбознательней, ушли в Кожевенный ряд, и ни через Гончарный, ни через Шёлковый, ни через Медный ряд никто не мешал всадникам ехать рысью.
Так доехал Халиль-Султан до Синего Дворца и пошёл к деду.
Едва он вошёл, Улугбек приложил палец к губам:
— Тихо!
Дед слушал чтеца, и Халиль-Султан тихо опустился на ковёр, украдкой придвинул к себе подушку и, облокотившись, вслушался. Гияс-аддин читал своё описание похода в Индию:
— «Хвала Повелителю, — да возвеличится его имя и да восславится упоминание его! — который в то счастливое время ввёл Землю в могущественный завиток Човгана…»
Халиль-Султан не понял, что это за завиток, в коем вся Земля уместилась, и взглянул на братьев. Мухаммед-Султан тоже, видно, не понял. Но маленький Улугбек сидел, не отрывая от чтеца глаз, и вникал с явным восхищением в изысканные, витиеватые завитки этой выспренней речи.
— «И бог сделал всё пространство Земли полем для прогулок его царского, чистокровного коня, превознесённого до небес счастья…»
Тимур слушал внимательно, слегка покачиваясь вслед за размеренными словами чтеца.
— «Он насаждал правосудие и в распространении справедливостей превзошёл всех властителей мира, в назидание всем опустошителям мира, сорвав пояс отваги с самого Марса…»
Тимур слегка покачивался вслед чтению, а Гияс-аддин славословил Тимура.
Историк, как соловей, запрокидывал голову и закрывал глаза, когда прерывал восхваление чтением стихов, долженствовавших передать чувства, какие он бессилен был выразить словами историка.
До описания битв в Индии Гияс-аддин ещё не дошёл, повествуя о прежних походах завоевателя.
Тимур насторожился, когда историк прочёл:
— «…по океанским волнам, смывшим с небесного свода венец угнетения, прошла успокоительная рябь по океану крови, ибо те, что надменно попирали ногами землю, были втоптаны в землю копытами его коней. Всюду, куда ни устремлял он свои победоносные знамёна, его встречали на конях Победа и Торжество. Он грозным ураганом причудливой Судьбы сметал с лица земли жилища и достояние врагов, кидаясь на поля кровопролитных битв и на луга охот за жизнями.
Солнце скрылось в тучах пыли, поднятых им; звёзды содрогались от подобного молниям блеска его подков».
Тимур спокойно покачивался вслед за славословиями Гияс-аддина, как покачивался бы, подтверждая слова Корана, если бы читалась не история, а Коран.
Гияс-аддин читал:
— «Воины, как волны, гонимые ураганом ярости, пришли в волнение и, обнажив свои, подобные месяцам, сабли, кинулись сносить головы, а своими сверкающими, как алмазы, кинжалами принялись исторгать жемчужины жизни из заблудших людей…
И столько пролилось крови, что воды реки Зинда-Руда вышли из берегов. Из тучи сабель хлынул такой дождь, что от потоков его нельзя было пройти по улицам Исфахана…»
Тимур опять замер и нахмурился. Но Гияс-аддин не заметил этого и восторженно продолжал:
— «Речная гладь блистала от крови, как заря в небесах, как алое вино в хрустальной чаше… В городе Исфахане из трупов нагромоздили высокие горы, а за городом сложили большие башни из вражеских голов, высотою своей поднявшиеся выше городских зданий».
И, в упоении вскинув руку, как певец, Гияс-аддин закончил эту часть стихами:
Меч кары там, как леопард, ходил:
И смерть раскрыла пасть, как крокодил…
Тимур сидел хмурясь, но не прерывал историка.
— «После сего его высочайшее стремя двинулось на Шираз. От пыли, поднятой конницей Измерителя Вселенной, почернел воздух Фарса, а Небо испытало ревность к Земле, ибо она целовала копыта Повелителя!..
От грохота барабанов,
От рёва труб боевых
Покачнулись вершины
Каменных гор вековых!..»
Тимур успокоился, но больше не покачивался и внимательно слушал.
— «От Солнца божественной помощи рассеялся мрак битвы, и Тохтамыш со своим воинством вцепился рукою слабости в подол бегства и принялся быстро измерять ковёр Земли…»
Улугбек засмеялся, но зажал ладошкой рот, едва встретил строгий взгляд деда.
— Дедушка! Как убегали ордынцы, это правда?
Дед был недоволен, что ему помешали слушать, но ответил:
— Ещё бы!
Гияс-аддин небрежным, но плавным движением руки закинул за спину свесившийся конец чалмы и низко поклонился Тимуру, державшему опустевшую чашу:
— Дозволено ли продолжать, о государь?
— Читай.
— «Много ангелоподобных тюрчанок и луноликих красавцев, игривыми глазами взиравших на кровь своих возлюбленных, попали в силки плена; и желания победителей насытились».
К этому историк добавил стихи о том, что, хотя и отважен молодой олень, ему всё же не следует сталкиваться со львом.
Гияс-аддин торжественно поклонился Халиль-Султану. Царевич, отслонившись от подушки, сел прямо, не умея скрыть своего беспокойства и волнения; историк, памятуя любовь повелителя к этому отважному внуку, написал о Халиль-Султане:
— «Он окунулся в кровопролитные битвы и водовороты Смерти.
В одной из битв враг выставил ряд могучих, огромных, страшных, как Океан, слонов. И тогда Халиль-Султан, повернувшись к врагу, выхватил саблю и кинулся на слона, подобного горе, свирепого, истинного дьявола по нраву а гнусного, как черт; хобот его, будто клюшка при игре в поло, подхватывал, как шары, головы человеческие и уносил их в небытие…»
Улугбек прервал чтеца:
— Дедушка! А вы говорили: Халиль ударил слона пикой.
— Видишь, Мухаммед старший из всех вас, а не мешает нам слушать.
Но Улугбек добивался истины:
— Ведь я только спросил!..
Тимур повернулся к Халиль-Султану:
— Скажи ему сам — как?
Халиль-Султан, досадуя, что прервалось чтение того места, где написано о нём, пожал плечами:
— Право, не помню. Да и не всё ли равно?
Тимур кивнул чтецу, и Гияс-аддин снова склонился над книгой:
— «История не знает случая, чтобы в какие бы то ни было времена, какой бы то ни было царевич, в расцвете юности своей, решился бы на подобный подвиг и тем вписал бы на странице дней и ночей славу имени своего и своей чести!..
С шести сторон Неба слышится пророчество, что под сенью своего деда, могущественного, как небесный свод, под милостивым взглядом своего счастливого отца…»
Тимур выронил или отбросил чашу, стиснув кулак при этом мимолётном напоминании о Мираншахе.
Улугбек быстро подхватил чашу, откатившуюся в его сторону, и, ставя её на место около кувшина с кумысом, сказал:
— Ничего, дедушка, она не разбилась.
А Гияс-аддин, не заметив выпавшей из рук повелителя чаши, не услышав слов маленького царевича, продолжал славить Халиль-Султана:
— «Он добьётся осуществления своих желаний, пойдёт стопами счастья по широкой дороге благополучия…»
Халиль-Султану стало легко от этих слов; он сразу уверовал, что пророчество историка нерушимо и непременно сбудется: ведь Халиль-Султану было так необходимо осуществление того желания, которое во весь этот день жгло его, томило, наполняло счастливыми предчувствиями.
Царевич сидел, не вникая в дальнейшее чтение, погруженный в радостное раздумье, мечтая, готовый по единому слову своей Шад-Мульк кинуться и сокрушить, как индийского слона, любое препятствие на пути к их союзу.
Халиль-Султан очнулся от своих мечтаний, лишь когда Гияс-аддин столь же почтительно, как прежде ему, поклонился Улугбеку:
— «В том походе участвовали: Высокая Колыбель, Балкис своего времени и своего века, убежище и заступница Всех цариц мира — Сарай-Мульк-ханым, — да приумножится её величие и да славится во веки веков её целомудрие!
И победоносный царевич всего человечества, божий блеск, именной перстень царский, рубин из копей безграничного счастья, царевич Улугбек-бохадур, — да длится его власть и слава!..
И сколь ни желалось Повелителю Мира видеть их при себе в этом походе, сколь ни тягостной казалась ему разлука с ними, со светом своих очей, с плодом своего сердца, но Повелитель Мира опасался, что зной Индии — сохрани господь! — повредит благословенному здоровью Улугбека. И Повелитель предпочёл стерпеть боль разлуки, но не прерывать священной войны…
Благочестивая ревность о вере заставила Повелителя подавить любовь к Улугбеку и оставить его. Но как бы далеко ни оставался внук от ставки своего деда, он всем своим существом, всем обликом своим всюду предстоял перед духовным взором Повелителя в его ставке во всё время похода…»
— Правда, дедушка? — с любопытством спросил Улугбек.
Тимур снисходительно, подавляя в себе нетерпение, кивнул:
— Ещё бы!
А Гияс-аддин продолжал:
— «В среду 25 сафара, в полдень, Великий Повелитель достиг крепости Батмир…
Правителем и военачальником в ней был раджа Дульчин…
Гордясь неприступностью крепостных стен и численностью своих войск, раджа вытащил голову из ярма повиновения, а шею — из ошейника покорности. Могущественное войско Повелителя двинулось на него.
На правом крыле шли амир Сулейман-шах, амир Шейх-Нур-аддин и Аллахдада; на левом — царевич Халиль-Султан-бохадур и амиры.
Было перебито множество темнолицых защитников крепости, у коих в головах дул ветер дерзаний. Была захвачена большая добыча, но в захвате крепости случилась задержка, и от Повелителя воспоследовал мирозавоевательный приказ: «Каждому амиру надлежит напротив своего стана копать подкоп и подвести те подкопы под городскую стену»…»
— Это правда: такой приказ был! — сказал Тимур, кивнув историку.
Ободрённый этим, Гияс-аддин выпрямился; от воодушевления кровь прилила к его впалым щекам, и голос его зазвучал громче:
— «Когда осаждённый раджа понял, что сопротивление бесполезно, от ужаса в голове у него закипели мозги, желчь закипела в груди, он сошёл с пути своеволия, избрав смирение и слёзы средством своего спасения, умоляя Повелителя смыть его грехи со страниц жизни чистой водой милосердия и прощения, зачеркнуть чертою пощады его проступки и провинности.
В пятницу 27 сафара раджа Дульчин выехал из крепости, сопровождаемый шейхом Саад-аддином и Аджуданом, прибыл в ставку Убежища Вселенной, удостоился поцеловать ковёр Повелителя, преподнёс охотничьих соколов и три девятки коней под золотыми сёдлами. Царевичам и амирам он также подарил лошадей. Ему были оказаны царские милости и снисхождения, подарены одежда из золотой парчи, золотой пояс и венец».
— И помирились? — спросил Улугбек.
Тимур покосился на беспокойного внука, но промолчал, а историк, торопливо улыбаясь, не без жеманства подмигнул:
— О, ещё нет! Соблаговолите слушать дальше:
«Всякая тварь, одурманенная гордыней и беспечностью, если даже кончиком волос своих выйдет из повиновения и воспротивится воле счастливого, могущественного Завоевателя, она останется без дома, без имущества, без тела и души.
В той крепости много было гордецов, головы коих столь возвысились, что макушки их тёрлись о небесный свод; много было оголтелых смельчаков, вознёсшихся в своей заносчивости до луны и созвездий; также и среди жителей оказалось множество идолопоклонников, безбожников, заблудших людей, и огонь царского гнева запылал.
Воспоследовал мирозавоевательный указ войскам вступить в город и поджечь все здания…»
— Был указ! — подтвердил Тимур.
Халиль-Султан невольно кивнул головой: он тоже был при том — ведь ещё и года не прошло с тех пор!
Гияс-аддин продолжал:
— «Жители-идолопоклонники сами предали огню своих жён, детей и всё своё имущество; жители-мусульмане сами зарезали своих жён и детей, как ягнят, и оба эти народа, неверные и мусульмане, как единый народ, соединившись, решились на отчаянное сопротивление могучему воинству Повелителя. Они стали подобны могучим тиграм и слонам, крепкие, ожесточившиеся сердцами, как леопарды и драконы, железные сердцем; и на них кинулось могущественное войско Повелителя Мира, подобное страшному наводнению, разъярённому Океану. И пламя битвы поднялось высоко кверху…
Десять тысяч злобных врагов было сметено в водоворот несчастья, сгорело в пламени битвы…
Воспоследовал мирозавоевательный указ, во исполнение коего всё было разрушено, опустошено, стёрто с лица земли так, что ни от людей, ни от города не осталось никаких следов».
Тимур нахмурился и смолчал об этом указе.
— «Ты сказал бы, что тут никогда никто не жил; что никогда не было и не могло тут быть не только дворцов, но и хижин…»
И в оправдание происшедшего Гияс-аддин прочитал стих из Корана:
— «Хвала аллаху… К нему — возвращение; в нём — конец всему сущему».
Затем Гияс-аддин распрямился и продолжал:
— «Всё, что было захвачено, из золота, серебра, лошадей, одежды, Повелитель соизволил пожаловать войскам».
Гияс-аддин, видно, устал читать: он разогнулся над книгой, положенной на чёрную, украшенную перламутром подставку, и отпил кумыса из чаши, давно стоявшей у него под рукой.
Но Тимур задумался, молча сощурился, словно припоминая что-то, или провидя нечто предстоящее, или просто обдумывая только что прочитанную часть книги.
Он молчал, пока историк небольшими глотками, вежливо улыбаясь то одному, то другому из царевичей, пил кумыс. Однако, едва Гияс-аддин поставил на ковёр опустевшую чашу, Тимур в раздумье сказал:
— Так смотрят на нас, когда мы идём.
Гияс-аддин не понял, как надлежит истолковать эти слова повелителя, но не решился просить разъяснения, перевернул страницу книги, заглядывая вперёд и выжидая, не скажет ли повелитель ещё чего-либо.
Но Тимур только кивнул ему:
— Читай.
И Гияс-аддин читал дальше.
Он дочитал до того места, где войска Тимура собрались в поход на Дели:
— «Царевичи и амиры покорнейше доложили Повелителю, что от берега реки Синда до сего места взято в плен около ста тысяч индусов, безбожных идолопоклонников и мятежников, кои собраны в лагере.
Памятуя, что во время битв они душой и сердцем склонялись в сочувствии делийским идолопоклонникам и что им может взбрести в голову напасть на победоносное войско, дабы присоединиться к тем делийским идолопоклонникам, воспоследовал мирозавоевательный указ Покорителя Мира, чтобы всех индусов, захваченных войском…»
Гияс-аддин никак не мог перевернуть страницу. Слиплись ли листки, или его палец соскальзывал со страницы. Улугбек заметил испуг в глазах историка, страх, что эта заминка разгневает повелителя, но Тимур сказал:
— Правильно. Так и надо. Это ты верно сумел объяснить, зачем я приказал их убить.
— Страница сто девятая! — заметил Улугбек.
Гияс-аддин, поклонившись в благодарность за одобрение, перевернул лист и продолжал:
— «…убили. Из их крови образовались потоки:
Поток кровавых волн
Потёк со всех сторон;
Под самый свод небес
Всплеснулись гребни волн!
Из придворных богоугодный мавляна Насир-аддин Омар, храбрость коего до того проявлялась лишь в отличном знании стихов Корана и чётком изложении богословских изречений, наметил себе десятерых пленников. И он, дотоле даже ни единой овцы не заклавший, в тот день поспешил исполнить приказ Повелителя и всех десятерых индусов собственноручно предал мечу борцов за веру…»
— Так! — встрепенулся Тимур и прервал историка. Он одобрительно кивнул Гияс-аддину: — Ты хитро объяснил, почему мне пришлось их убить.
Он помолчал, обдумывая всё читанное историком. Лицо его снова нахмурилось.
— А зачем написал, что я их убил? Вначале ты написал, что я убил жителей одного города; потом — другого; потом опять, об избиении жителей. Это было наказание, а не избиение. Мы сжигали города, мы наказывали жителей, но не это было нашей целью в походах! Потом об этих пленных… Зачем?
Гияс-аддин бормотал, оправдываясь:
— Я ведь по вашему повелению, о великий государь! Я взял за основу записи Насир-аддина Омара, ибо вам было угодно заметить, что те записи показались вам слишком краткими! Поелику прежде я был погружен в изучение богословия…
Тимур строго сказал:
— Когда повар готовит обед, у него и нож и руки бывают в крови и в сале. А судят о поваре по кушанью на блюде, а не по крови на его ноже! А?
Гияс-аддин поспешил восхититься:
— Истинно так, о великий государь!
— То-то! — успокоился Тимур. — Лучше пиши о боге. О вере! Незачем твоему высокому уму падать в земную пыль.
Гияс-аддин ничего не находил ни в оправдание себе, ни в объяснение своей книги.
Тимур, не снимая книги с подставки, закрыл её.
— Оставь нам своё сочинение: мы дочитаем его… потом.
Гияс-аддин, не решаясь больше прикоснуться к своей книге, отодвинулся от неё.
Не сводя с неё глаз, встал, и непонятно было кому, повелителю или этой своей книге, так низко-низко он поклонился, прежде чем выйти отсюда навсегда.
Тимур приказал Улугбеку убрать книгу, а Халиля послал распорядиться, чтобы слуги несли обед.
— Будем судить о поваре по кушанью на блюде! Понял? — сказал он Улугбеку.
Мальчик бережно вкладывал искусно переплетённую книгу в шёлковый чехол, оставленный историком вместе с книгой, и промолчал.
Во всё это время придворные ещё толпились на переднем дворе и на крыльце, ожидая, не утихнет ли печаль повелителя и не призовёт ли он их к себе.
Но их он не звал.
Он велел провести к себе армянского купца Геворка Пушка, ожидавшего своего времени где-то на задворках Синего Дворца.
В тот предрассветный час, когда Мухаммед-Султан ещё мылся на краю своего восьмиугольного водоёма, со всего города уже спешили к базару торговые люди, купцы, перекупщики, ремесленники.
Спешили, пробегая по тесным щелям глиняных переулков, пересекая перекрёстки, где над водоёмами склонялись деревья и взлетали горлинки.
Бежали мимо мечетей, где верующие уже ждали призыва к первой молитве.
Спешили к своим лавчонкам, чтобы, наскоро обменявшись приветами или, с нарочитой медлительностью, почтительными поклонами, поскорей взглянуть на товары, разложить их к началу торговли, поделиться с соседями новостями и мнениями о минувшей ночи, обсудить виды на предстоящий день.
Минувшая ночь всех взволновала. Даже и те, кто безмятежно проспал все голоса и суету этой ночи, даже и они уже знали: в Синем Дворце что-то случилось, был там совет до утра, куда-то мчались гонцы оттуда, огни пылали там всю ночь…
Говорили: какой-то оборванный чужеземец кричал у городских ворот, требуя допуска к повелителю. Но никто не знал, что за человек это был и откуда, — оставалось лишь гадать и догадываться. И каждый гадал по-своему, и каждый придумывал всему этому такое объяснение, от которого одних обуревала радость, а других пробирала дрожь.
В базарных рядах, кроме хозяев, ещё никого не было, — даже караульные ещё только поднимались с ночных подстилок, поёживаясь от утренней прохлады, позёвывая, потуже запахиваясь в свои латаные халаты. Купцы шептались друг с другом, отводя собеседника от любопытных ушей в сторонку.
Каждый торопился разгадать, думая не столько о том, что миновало ночью, сколько о том, как откликнется эта ночь на дневных делах. А когда человек торопится с разгадкой, редко она даётся человеку: трудную задачу легко решать в покое, а в суете и к лёгкой задаче не подберёшь ключа.
— Человек ночью стучался в город. Стражи не хотели пускать, да пришлось: он этакое шепнул, что пришлось!
— А по виду что за человек?
— Сказывают, ничего не разберёшь: весь волосат, под волосами — ни лица, ни голоса — ничего! Взяли его, допустили к самому повелителю. А человек тот весь ободран, весь в крови! И началось! Оттуда — гонцы; туда полководцы. Огни пылают; кони ржут; боевые трубы…
— И трубы трубили?..
— Ой, право, не знаю. Не слыхал.
— Да вы же сказали!..
— Я?
— Что же, мы ослышались, что ли?
Третий мрачно прошептал:
— Трубы, — значит, война!
— Я не говорил «трубили»! — оробел рассказчик и уже косил глазом в сторонку, чтобы шмыгнуть прочь от опасного разговора.
Шептались и в другом закоулке:
— Утешение Вселенной, государь наш, всю ночь учил своих воителей. Учил, учил! И решили: отправить огромные караваны, множество нашего товара, в дальние края. И есть слух: будут из нас, из купцов, избирать, кому с теми караванами ехать. А кто поедет, назад вернётся весь в жемчугах, весь в золоте. Там золото нипочём, там из него подковы куют, там из него колеса на арбы ставят. А деньги там — железные и кожаные.
— Да где же это?
— Там, куда караваны пойдут.
— А куда? Куда пойдут?
— Ну, это… — Рассказчик делал немое лицо в знак того, что на такой вопрос он отвечать не смеет, — сам, мол, если смекалист, смекай.
И собеседник, чтобы не потерять достоинства, делал вид, что и сам смекнул: дело ясное!
В третьем закоулке говорили:
— Колчан Доблестей, государь наш, задумал поднять торговлю нашу превыше прежнего. И ныне так торгуем, как дедам нашим и не снилось, а впредь станем много выгодней торговать. И ныне налоги с нас, против былых времён, скинуты вчетверо…
— Ну, братья мои, хотя и не вчетверо…
— Вам сколько ни скинь, всё мало! А нонче ночью решили ещё скостить.
— Это зачем же?
— Затем, что небывалые товары сюда идут, небывалые покупатели едут!
— С товаром или за товаром? И что означает оборванный гонец?
— Ночной? А разве это гонец?
— А кто?
Тогда третий собеседник объявил:
— Я у самых ворот живу. Стражи сказывали: это известный полководец.
— Наш?
— А чей же?
— Значит, наших разбили? Значит, враг появился?
— Как так?
— Если сам полководец явился в этаком виде, в ночной час, всякий понимает: разбили всё его воинство, один он уцелел и, чтоб его не поймали, днём скрывался, ночью скакал. Вот и доскакал с известием.
— Похоже на истину…
— Когда же это было, чтобы наших разбивали!
— Не вражеский же полководец к нам прискакал, — он к своему царю поскачет.
— Похоже на истину, братья мои. Подумайте: пропустят ли простого человека сразу к Прибежищу Угнетённых? А этого сразу пропустили. И когда? Среди ночи! Когда смиренный сын своего кровного отца не решится пробудить; а тут Самого разбудили! Похоже на истину!
— А что за человек это был?
— Ростом очень высок. Глаза в крови. Голос как труба. Весь в кольчугах. Мечи сверкают. Стражи раз глянули, узнали, разом ворота настежь: въезжай скорей!
— Значит, война?
— Этого я не сказал. Об этом говорить…
— Вы говорили, около ворот живете…
— Около самых ворот Шейх-заде.
— Да он-то ведь въехал через ворота Фируза… Это в другом конце города! А говорите «война»!
— Не сам я слышал! Слух такой был: я слышал от тех, кто от стражей слышал…
— Хорошо, когда поход отсюда, когда война отсюда в другие земли идёт. И торговать веселей, и каждый день — новости. И редкие товары дешевле купить, а ходовые можно подороже сбыть.
— Тут, братья мои, не то! Тут другое: этот сюда примчался; не сюда ли она идёт, война? А? Не сюда ли, братья мои? Надо б заранее разведать: ведь это не одно и то же — отсюда туда ходить или она оттуда сюда придёт. А?
— Кого же повелитель наш сюда допустит!
— А когда это было, братья мои, чтоб враги допуска спрашивали? Надо им, они и пробиваются.
— До нас не пробьются. У нас базар большой. Не жирно ли им будет на такой базар пробиться?
— Надо выведать, братья мои. Может, закопать лишнее, прибрать. Может, и самим заблаговременно от этих мест в тихие горы съездить?
— А может, какие особые товары понадобятся? Вдруг да великий спрос начнётся! Я так понимаю: надо товар готовить, чтоб под рукой был. Просмотреть его, освежить, разобрать; насчёт цен промежду собой накрепко уговориться. И прочее.
— Я уговориться не прочь, братья мои. Да как? Ведь цена станет по спросу. Сперва надо спрос узнать. Да и то понять: кто покупает? С денежного покупателя — один запрос; с худого — не запросишь, если хочешь продать.
Подошли другие купцы, опоздавшие к началу беседы:
— Слыхали?
— А что?
— Около Аму-реки, на переправе, из Индии…
— А что?
— Караваны шли? Несметную добычу везли? Нету тех караванов! Тю-тю!
— Как, как?
— Охрана была превеликая. А ото всех уцелел один воин. Едва добрался, кричит: нету караванов. Захвачены!
— Кем же?
— Несметные калмыцкие орды. Нахлынули из Кашгара.
— Кашгар — одна сторона. Индия — другая.
— Достигли наших переправ. Перехватили путь из Индии. Теперь наши сбираются, пойдут навстречу, Самарканд заслонять. Чтоб до нас — сохрани бог — не добрались.
— Говорил я, братья мои! Что ж делать?
— Не спешите. Откуда слух?
— Моего зятя брат в Синем Дворце — писцом. А тому писцу воин сказывал. А тот воин у самого повелителя ночью на страже стоял.
— Ну, братья мои, похоже на истину!
Но тревоги истекшей ночи ещё лишь начинали расти на благоприятной базарной земле, вытоптанной за тысячу лет не только подошвами купцов и покупателей, но и сапогами завоевателей.
Кого только не побывало на самаркандском базаре за тысячу лет! Уже позабылись имена тех народов, что лили свою кровь, пробиваясь сюда, чтобы лить здесь кровь самаркандцев. Сколько раз за тысячу лет оказывалось могущество Самарканда попранным, стены разбитыми, люди погубленными, сокровища расхищенными!
Ведь и сам Тимур начал с того, что вместе с амиром Хусейном ворвался в Самарканд, держа кровавый меч над головой, а разговор с народом самаркандским начал казнями, нарушением своих клятв, расправой с людом ремесленным, но понравился купцам беседой с людом торговым. А не договорись он с купцами, не домысли великой своей выгоды от той договорённости, и напилась бы утоптанная земля базара кровью тех, кто её утоптал.
— Чего же ещё ждать, братья мои?
Но шёпоты и разговоры смолкли: с мечетей позвали народ к молитве и подошло время, помолившись, торговать.
Кто был ревностнее, отошли от торговых рядов к мечетям, расстелили свои коврики или платки в тесных рядах молящихся. В недолгое время, пока мулла не возгласил славословия аллаху, пошли со своими чашами и скорлупами дервиши по рядам мусульман, опустившихся на колени в ожидании начала молитвы. Пошли, ступая пыльными босыми ногами по молитвенным коврикам и по чистым платкам, собирая подаяния. Все кидали им, кто что мог; не примечая пыльных следов на разостланных чистых платках, куда предстояло прикладываться лбом на молитве: ступни дервишей священны и след их — след праведников.
Протяжные трубные возгласы мулл возносились перед рядами молящихся, а каждый, стоя на коленях, падая ниц, бормоча молитву, думал своё:
«Господи, господи, вразуми; не дай оплошать рабу твоему; просвети, дабы не проглядеть мне выгоды своей; поспособствуй мне, смертному, достичь корысти своей; грешен, грешен, — ты один, господи, велик и многомилостив!»
И, расходясь с молитвы, всё ещё бормотали, как молитву:
«Как бы не оплошать; как бы не прозевать…»
А в харчевнях уже сидели завсегдатаи, ждали, пока поспеют пирожки и лепёшки, испечётся конина, прожарится баранина. Приметив незнакомых посетителей, разведывали, что за человек и откуда.
Приметили: много в то утро показалось на базаре людей из Синего Дворца, — прохаживались по рядам, заходили в харчевни. Были тут и дворцовые писцы с медными пеналами за поясом, и посыльные в круглых шапках из красных лисиц, и других званий дворцовые слуги.
Купцы с этими людьми осторожно затевали разговоры, в харчевнях присаживались к ним поближе, рассчитывая выведать новости о происшествиях в Синем Дворце:
— Что-то нынче ночью по городу езда была; здоров ли государь наш, Колчан Доблестей?
— Езда? Была. Послы прибыли. О торговле договариваться. О прибылях толковать.
— А чего ночью, дня им мало?
— Государственное дело.
— Так, значит, послы?
— Послы.
— Любопытно бы знать, откуда?
— От великих султанов и владык.
— Каких же товаров ждать?
— Разных.
— А любопытно бы знать!
— Не приказано оглашать.
И так по всем харчевням, по всем закоулкам, где бы ни спросили дворцовых людей, всем любопытствующим был один ответ:
— Прибыли послы. Ожидается большая торговля. Какие товары закупают, какие сюда везут — не приказано оглашать.
Эта весть отмела, как мусор, все остальные слухи. Но купцам не стало легче: надо было разгадать, какие товары придержать, что надо поскорей сбыть. Знать бы, откуда послы, куда повезут свои закупки, видно было бы, чего в тех странах не хватает, какой товар бывал там в прежние годы, на какие здешние товары зарятся тамошние купцы. А потому первое дело — узнать, откуда прибыли послы. Они въехали в город в ночной тьме и словно растаяли к утру, вместе с ночными тенями.
Нехотя, без обычных бесед и напутствий, даже без обычного запроса, продавали купцы товар мелким покупателям: бери щепотку чёрного перца, драгоценного, как золотой порошок, бери чашку соли или ляжку баранины и уходи, не мешай купцам беседовать о большой торговле.
Даже горшечники и сундучники призадумались, будто польстится Китай на глиняные горшки или Египет на пустые сундуки самаркандские.
А может, от христиан послы? Из городов Рума, из Генуи или Венеции, с тёплого моря. А может, навезут драгоценную пушнину из Москвы? Навезут золотых соболей, чёрных лисиц, голубых белок, белых горностаев по сходным ценам. А те меха закупить бы тут разом, а потом везти на юг и на запад, где на этот русский товар, на меха, дадут золота вдвое больше, чем весят сами меха; жаркие, пушистые, в руках они дышат, как живые; к ним прикоснёшься, ласкают, как девушки; к ним принюхаешься, — кедровым орехом пахнут или жареным миндалём; на воротник их положишь, — они любой шёлк затмевают, любой бархат с ними рядом домотканиной кажется.
Давно Самарканд заглядывается на эти товары. Бывало, возили их москвитяне по Волге до Астрахани, а оттуда — на Хорезм, с Хорезма на Бухару, — старая дорога, проторённая. Да перехватила ту дорогу Золотая Орда: только и торговля теперь у неё — закупать товар в Москве либо в Новгороде да перепродавать в Самарканд.
Разбив золотоордынского Тохтамыша, пошёл было Тимур дальше, за московской пушниной, повёл на Москву своё непобедимое воинство, да дорога на Москву оказалась длинна, тёмными лесами загорожена, непроглядными метелями завешена, вьюгами, порошей запорошена дальняя Москва.
И остановился Тимур в Ельце. Тут проведал, что уже вышли на него рати московские, идут с пением воинских песен, несут впереди ратей святыню, с коей за десять лет до того на Куликово поле выходили, когда Золотую Орду растерзали булатом мечей тяжёлых, затоптали копытами северных коней.
И повернул Тимур назад. И ушёл. И с тех пор только косил в ту сторону прищуренными глазами, и даже память о том, как уходил из Ельца, приказал истребить.
Но памятью о железном госте остались в Русской земле доспехи непобедимого воинства. И века спустя плуг пахаря там или сям вывернет из широко раскинувшихся тучных пашен то джагатайскую кривую саблю, смешавшуюся с истлевшими костьми, то позолоченный шлем на Орловщине, то самаркандского чекана стремена под Курском.
А если с Москвой не воевать, отчего б с ней не торговать?
Ведь целы в летописях и описи товаров, привозившихся из русских городов в Хорезм за сотни лет до Тимура; целы описи товаров, потребных русским, закупленных лет за триста до того в Хорезме; уцелели имена купцов, ездивших до Астрахани из Хорезма и приезжавших из Астрахани в Хорезм. Нынче стеной стала поперёк той дороги Золотая Орда. Но договорись с Москвою Тимур, — прахом рассыплется Орда, как гнилые ворота; сразу раскроется сквозной простор от Индийского океана до берегов Балтики, до Варяжского моря; протянутся торговые пути от Инда и Ганга до Западной Двины; встанут караван-сараи под сенью берёз и сосен; зазвенят колокольцы караванов над рекой Волховом!
Не мечом расчищать надо ту дорогу — меч иступится о такую даль, — не мечом, а кошелём; не копытами конницы её утаптывать, а мягкими подошвами купеческих сапожков. Ведь не зря Тимур, как своих воинов, берег самаркандских купцов. Воины захватывали ему добычу, купцы обращали добычу в золото, приумножали её стоимость во много крат. А чем дальше везёшь товар, тем он дороже становится.
И многие из купцов, хаживавших в Сарай ордынский, переглядывались:
— О, если б эти послы да были б послами московскими!..
Но слух о послах заслонился новым слухом.
Позже прежних дворцовых людей показались поодиночке другие, оттуда же, из Синего Дворца. От этих стало известно, что, может, и прибыли послы, да не затем ли, чтоб договориться о совместном походе? Звать в поход на север, на Китай, на Хотан, через холодную землю. Что для того похода ладят закупить в Самарканде запасы кож, сколько б ни предложили им, почём бы ни запросили.
И опять, как незадолго до того, из уст в уста пошло гулять по всем лавкам, по всем караван-сараям, по всем рядам, по всем чуланам тревожное слово — «кожа». Покатилось слово по базару, и купцы уныло расступались перед ним, давая ему дорогу; золотом звенело оно, барыши и прибыли оно в себе таило, а в руки никому не давалось, да и не было рук, чтоб по-хозяйски к нему протянуться: нигде не осталось кож.
И ещё знатней стало это слово к полудню, когда показались в кожевенных рядах знатные военачальники — тысячники, а за ними сотники. Спрашивали сапогов, льстились на скудные кожевенные остатки, предлагали мастерам большие, доходнейшие заказы на обужу для войск, давали цену, какую ни запроси.
Купцы, опустив руки, стояли, прислонившись спиной к стенам, безучастно глядя на такой приступ покупателей.
— Видали? Теперь ясно: к северу пойдут!
— Ясно!
— Теперь кожу им только давай. Теперь бы…
— А где её взять?
— Теперь бы…
Но оставалось только стоять, прислонившись к стене, будто никакого дела до кож нет у этих приумолкших торговцев.
А когда появились и простые воины, базар переполнился. Они теснились, толкались, настаивали, выспрашивая, не залежалось ли у кого продажной обужи, постукивали деньгами, подкидывали на ладонях серебро, торопясь исполнить мирозавоевательный приказ и ко дню осмотра и проверки иметь на себе исправные сапоги да в мешке при себе запасную пару.
Таков был порядок в Тимуровом войске: земледельцы ли, кочевники ли, созванные в ополчение, должны были взять с собой в поход запас еды, один колчан, тридцать штук стрел, один лук, налучье и щит. На каждых двоих конных воинов, когда призывались кочевники, кроме двух лошадей под седлом должна быть ещё одна заводная лошадь. Каждый десяток воинов должен был иметь купленную в складчину палатку, два заступа, одну мотыгу, один топор, один серп, одно шило, десять иголок, вязку верёвок, одну крепкую шкуру и один котёл. Всё это воины заводили за свой счёт, без ущерба для царской казны.
Бoльшая часть из этих припасов давно была заготовлена. Но указ о сапогах появился лишь поутру, и теперь всяк по-своему кинулся его исполнять. Тысячники и сотники спешили закупить побольше кож, чтобы перепродать их воинам; воины спешили сами купить, чтобы не залезать в быстро возрастающие долги к своим воеводам.
Но кож не было.
Купцы уже всё вынули, если у кого было запасено или припрятано, из тайников, из сундуков, из домашних припасов. Часа не прошло, — всё было сбыто, а спрос ещё только начинался, а цена лишь начинала расти.
Ещё не настал полуденный зной, а уже ничего кожевенного по всему базару не осталось. Уже перекраивали на сапоги кожу с седел и со всяких иных кожевенных изделий. А спрос ещё только начинался.
Разыскали исконных кожевенников — и Мулло Фаиза, и Садреддин-бая, но они только разводили руками, оглушённые базарной сутолокой.
Не на мягкие тюфячки, на голые кирпичи сел обессилевший Мулло Фаиз в той нише караван-сарая Шамсинур-ата, где достойно торговал ещё недели за две до этого дня.
Он сидел, беспомощно привалившись к стене, и, если б не стена, не было бы сил сидеть. Уставясь круглыми глазами в землю, не поднимая глаз на тысячника, приступавшего к нему, сетовал:
— Весь товар вышел. Вышел. Весь товар.
— Съели вы его, что ли?
— Сами не знаем, куда делся. Не поймём куда. Был, совсем недавно был. Ещё в носу запах его не выветрился; чую запах. Чую! Будто они рядом, кожи. И сколько было! О господи! До самого верху навалены; полным-полны склады. Никто не брал. Радовались, что сбыли. А теперь — хоть плачь!
— А ещё первейший кожевенник! — с досадой сплюнул тысячник, уходя.
— Хоть плачь! — покорно твердил ему вслед Мулло Фаиз.
Но ни на минуту не мог присесть жилистый, непоседливый старик Садреддин-бай: сновал по всем знакомым щелям, шарил по мастерским сапожников и шорников, по лавкам и караван-сараям, возникал то в одном, то в другом конце необъятного самаркандского базара, одухотворённый надеждой на небывалую выручку. Но кож нигде не было.
Он за бесценок сбыл ненавистные тюки полосатого бекасама, сбыл шёлк, чтобы собрать хоть немного денег для перекупки кож. Но деньги стучали в тощем, длинном, морщинистом кисете, болтавшемся на животе, а кож нигде не было.
У ворот караван-сарая Шамсинур-ата несколько сотников окружили Садреддин-бая, суля ему:
— Любую цену дадим, отец. Уступите кожу. Ищите, находите, — любую цену дадим!
Но, взмахивая полами тёмного купеческого халата, он только жалобно восклицал:
— Если б был товар, о братья! Если б был!..
Так ожесточённо покупатели осаждали купца, будто не костлявый старец перед ними, а вражеская башня, полная защитников и сокровищ, под которую надо подвести подкоп, а ещё лучше свалить её одновременным натиском. Так они были заняты, что не заметили, как мимо проехал на стройном тонконогом гнедом коне, высясь на высоком седле, славный по всему войску царевич Халиль-Султан; проехал в простом халате, но такой весёлый и приветливый, радость, переполнявшая царевича после слов желанной Шад-Мульк, украшала нарочитую простоту его одежды, как золотое шитье.
Сопровождавшие его охранители, одетые много нарядней своего царевича, тускнели в блеске радости, озарявшей Халиль-Султана.
И едва они проехали, народ тут же вернулся к прерванным разговорам и пересудам:
— А может, послать бы куда? За кожами…
— А куда?
— Да есть же города, где кожи лежат.
— Лежат! — вздыхали купцы. — В Хорезме лежат, в Ясах лежат.
— Вот бы туда и послать!
— Нам-то они сейчас нужны!
— Скоро ли их довезёшь из Хорезма!
— Длинна дорога… А надо сейчас!
Гонец повёз письмо амира Мурат-хана в Герат.
Отправляясь из Синего Дворца, он получил с дворцовой конюшни самую захудалую лошадёнку, какая только нашлась у конюшего: царский гонец по пути имел право менять свою лошадь на любую встречную, какая б ему ни приглянулась, кто б на ней ни ехал; царскому гонцу никто не смел отказать, за такой отказ полагалось суровое наказание. А потому на выезд гонцам хороших лошадей не давали: какую ни дай, ей на эту конюшню уже не вернуться, предназначено ей сгинуть где-то в чужих руках.
Выехал, и лошадь, дохнув привольным ветром степей, сперва бодрилась, шла весёлой игрой, да вскоре выдохлась.
Как ни хлестал её, как ни долбил ей бока каблуками всадник, из черепахи сокола не выдолбишь.
Вёз письмо гонец и поглядывал на встречных. Ничего завидного не встречалось: ехали крестьяне на арбах, но их кони, натруженные в упряжке, под седлом не разыграются. И не велика честь гонцу льститься на упряжную лошадь, с деревенщиной мену затевать, на мужицкую худобу зариться.
Так и вёз гератец письмо, прикидываясь перед встречными, что этакая езда ему по нраву: нрав, мол, у каждого свой. Но, едва разминувшись со встречным, едва оставшись одни, нещадно хлестал и горячил своего одра, всей душой торопясь в Герат, где народ смирней и еда жирней на степенном дворе Шахруха.
Так и не изловчился до жары сменять скакуна, а как время подошло к полудню, заехал в степной рабат полдневать.
В то же утро в Синем Дворце Мухаммед-Султан вызвал Аяра и послал его вслед за гератским гонцом.
Аяр сам зашёл на конюшню, и, как ни упрямился, как ни изловчался конюший, чтоб сбыть Аяру мухортого коня с мокрецом, Аяр и себе самому и своей охране подобрал крепких, выносливых коней. Да и в охрану себе выбрал из барласского караула двоих приглянувшихся ему воинов — неразговорчивого Дангасу да тяжёлого на руку Дагала.
Едва выехал за город, пустил коня, и только пыль метнулась в сторону, стелясь по ветру, да на макушке гонцовой шапки забилась красная коса, сплетённая из трёх прядей шелка, — знак личного слуги Повелителя Мира.
Далеко впереди — Герат. Восемь дней положено гонцу на дорогу до Герата. Есть время у Аяра, чтоб настичь переднего гонца, да не терпится.
Белым пламенем зноя полыхает и слепит небо. Дальние горы тлеют в сизом мареве. Степь горяча, как свежая зола. Мазанки деревень светятся, будто облепленные расплавленным серебром. Ветер сушит и обжигает губы, свет режет глаза, колени горят на жарких боках коня; благо, что плотный халат укрывает тело от зноя, что круглая лисья шапка затеняет темя. Аяр, упёршись лбом встречь ветру, хлещет, резвит, гонит коня по степи…
А двоим спутникам нельзя отставать: нельзя задерживать царского гонца. И воины скачут следом то дорожной обочиной, то степной целиной, куда ни ведёт их за собой нетерпеливый Аяр.
Попадаются по дороге харчевни в густой тени круглых карагачей или под живой, пятнистой тенью чинаров, у края прохладного пруда, у любезного огонька в очаге.
Пережидая в харчевнях зной, смотрят люди вслед трём всадникам, мчащимся по открытой степи; трём безудержным всадникам, коих не конь везёт, а черт несёт! И, лениво переговариваясь, обсуждают в харчевнях:
— Царский гонец!
— Может, от Самого.
— Может, — вон как идут!
— Не случилось ли что?
— Не наше дело.
А из-под копыт вспархивают жаворонки. Кое-где медные, как кувшины, коршуны откатываются в сторону, ленясь взлететь. Вдруг, трепеща, раскрываются, как веера, бирюзовые с медными краями остроносые ракши и, проводив всадников, косым полётом возвращаются к земле.
У птиц есть время переждать зной, у людей есть право на прохладу в полуденные часы, но не у доброго гонца. Гонцу надлежит опережать усталость, гнать прочь зной, — покой и прохлада ждут гонца лишь в конце пути.
Но как ни скоро проскакивал Аяр мимо придорожных пристанищ, острым глазом успевал оглянуть и путников, прохлаждающихся в тени, и коней, опустивших головы к кормушкам, на приколах и у коновязей.
Зной начал спадать, когда в голубом сиянии степи поднялись серый купол над колодцем и коренастые стены заезжего двора.
Здесь спешились.
В тени ворот сидели караульные, играя в кости. Они не прервали игры, когда Аяр с барласами провели во двор своих потемневших коней.
Старший конюх, принимая из Аяровых рук поводья, покачал головой:
— Как разгорячили коней!
— Знойно! — ответил Аяр.
— А зной, — постой, не лезь в огонь.
— Тебе, видно, лошадь нужней царского дела! — пристыдил его Аяр.
Но старший конюх не сробел:
— Без коня и гонец — пешка.
— Ну, ну!
Они прошли на широкую террасу, где по истёртым паласам лежали стёганые подстилки. Тут отдыхали проезжие. Кто дремал, дожидаясь вечера, пока кормятся лошади или верблюды. Кто неторопливо, лениво вёл беседу над подносом с ломтями лепёшки и дыни, ожидая, пока на кухне варится еда.
Аяр зорко озирался.
Во дворе стоймя стояли высокие узкие мешки из грубой бурой шерсти, снятые с верблюдов вьюки. И хотя по всему было видно, что в мешках не зерно везлось, стайка воробьёв, деловито перекликаясь, суетилась то между мешками, то вспархивая на мешки, ища дыр либо щелей.
Верблюдов во дворе не было, — их согнали в степь, пастись перед последним ночным переходом до Самарканда.
Двое степняков сидели в тени у стены, поставив рядом бурдюки с кумысом и плоские медные чашки. Сидели молча, равнодушно ожидая, пока проснётся жажда в том или другом из дремавших проезжих.
Время от времени кто-нибудь подходил к степнякам, брал с земли чашу в протягивал к бурдюку. Хозяин нацеживал тонкой струйкой свежий, пенящийся серебристый кумыс и, отвалив бурдюк на прежнее место, сам как бы отстраняясь, отваливался к стене, безучастный к расчёту за отданный напиток. Но вдруг, оживляясь, ворочал бурдюк, чтоб взболтать кумыс, наливал очередную чашку и снова замирал в тени, карими умными глазами внимательно разглядывая всё, что показывалось во дворе, — людей, птиц, лошадей, стоявших в тени под низкими навесами, голубенькую трясогузку, перебегавшую по горячей, солнечной земле.
Аяр прошёл под навес к лошадям.
Конюх хорошо знал Аяра, столько раз проезжавшего этой дорогой, а случалось — и ночевавшего здесь. Да и Аяр помнил этого конюха: такое круглое, губошлепое лицо не скоро забудешь.
Когда, разглаживая встрёпанную ветром бородёнку, Аяр остановился под навесом, конюх сказал, с трудом ворочая толстым языком:
— Ещё бы малость скакал, запалил бы лошадь: вся смокла, еле не пала.
Не отвечая, Аяр похлопывал на прощанье шею своего коня и разглядывал стоявших лошадей.
Конюх опять сказал:
— Дела гладкие?
— А что?
— Один гонец был, да отбыл. Вот и ты явился. Куда столько гонцов!
— Давно отбыл?
— Сидел, ел, соловую лошадь взял и поехал.
— А прежняя где?
— На луга погнали: тут не выхолишь, — холку седлом до жил сбил, увалень. Плохо заседлал, а сидел плотно.
— Коня-то ему резвого дали?
— На взгляд неплох, да неходок.
— Приготовь-ка нам вон тех трёх коней.
— Купцы едут.
— Пересядут на других. Засёдлывай.
— Слово слыхано, дело делано. Заседлаю твоими сёдлами.
— А чьими ж? Я не барышник, сёдлами не меняюсь.
— Полежи в холодке, лошадей подготовлю.
— Седлай, седлай.
Только теперь Аяр спокойно подсел к своим спутникам.
Рядом разговаривали четверо проезжих; видно, с большого каравана, ожидавшего ночной поры.
Один из них был старый, седой длиннолицый китаец. В синем узком халате, в чёрной шапочке на голове, он сидел, опершись о вьюк, и говорил по-фарсидски, чуть гнусавя и напевая слова:
— Пыльно. Солнца много. Отлично: постоялых мест много — спокойно. Везёшь шёлк, везёшь ситец — спокойно. Устал — сиди, пей, вода чистая; мясо, как масло, на языке тает. Ваши люди дело любят. Каждый своё. Вы джагатай?
Молодой купец, распахнув стёганый халат, положив на палас неразмотанную серую чалму, то вытирал платком голую голову, то гладил гордую бороду.
— Я? Таджик.
— Я слышал ночью вашу беседу: джагатайский язык.
— По-фарсидски мы говорим с нашими отцами о делах; по-джагатайски — с матерями о доме. Оба языка родные нам.
Воин, возглавлявший охрану их каравана, сказал:
— А у нас в Кеше не так: по-фарсидски с нами говорят матери, по-джагатайски — отцы. Но это точно — оба языка родные для нас.
— Большая земля ваша. Солнца много. Люди умные, землю любят, скот любят. Сады зелены, поля политы, скот сыт. Своего бы хватило, а чужое хватаете.
Воин быстро взглянул на купца, ожидая, чтоб тот ответил. Купец нахмурился:
— Войска хватают, что плохо лежит; перекладывают, чтоб лежало получше. А мы торгуем. На какой товар спрос, тот ищем. Где пройдёт война, там золото дешевеет, а зерно дорожает. Туда везём зерно, а назад золото.
Морщинистое, но светлое, словно восковое, лицо китайца опустилось. Он обеими руками поднял чашу и, хотя она и не была полна, осторожно поднёс к губам.
Аяр тихо сказал своим джагатаям:
— Недавно уехал. Лошадь получил слабую.
— Далеко не уйдёт! — уверенно сказал Дагал.
Дангаса возразил:
— Он уж скачет, а мы сидим.
Аяр покосился в сторону навеса:
— Седлают.
Дангаса умиротворённо вздохнул:
— Были б лошади крепки, а нам что!
И вскоре они снова были в сёдлах, опять засияла степь вокруг и затрепетала красная косица позади Аяровой шапки.
Небольшая деревня легла на Аяровой дороге.
Он и проскакал бы через неё, мимо невысоких глиняных стен, мимо голубых рядов раскидистого лоха, склонявшего гибкие ветки в дорожную пыль. Аяр проскакал бы мимо чужой здешней жизни, если 6 не крики за одной из стен, если б не воины, мелькнувшие в одном из узеньких проулков между стенами.
Осадив коня, Аяр завернул в проулок и подъехал к воинам:
— Что тут?
Сперва воины глянули на Аяра недружелюбно и надменно, но, приметив красную косицу на гонцовой шапке, спохватились:
— Вон он, наш старшой.
Старшой, возглавлявший десяток конных, был разгорячён, повернулся к Аяру с яростью, заслоняя небольшой двор.
А во дворе вскрикивали и причитали женщины, ветхий, но широкоплечий старик, сидя на земле, раскачивался, охая:
— Ой-вой-вой…
Аяр спросил десятника:
— Что тут?
А десятник, признав царского гонца, сразу оробел, заморгал, заулыбавшись:
— Злодеев ловлю.
— Каких это?
— Грабителей. Приказано всех хватать.
— А что здесь?
— Вон старика забираю.
— Злодей? Грабил?
— Нет ещё. А может, начнёт грабить? Дело такое: лучше перебрать, чем оставить.
Неожиданно старик перестал охать. Подняв лицо, покачал головой:
— Я со двора шестой год не схожу. Совсем стар. Какой из меня разбойник? Не гожусь я в разбойники. Бывало, ходил, в походах бывал. Грабливал, по приказу грабливал, когда повелитель на то нас водил. А нынче уж не гожусь. Уж не трогайте! Сил нет на разбои! Хлебом клянусь!
Аяр заступился:
— Может, он и взаправду стар?
— Откуда мне знать? — усомнился десятник. — Ведь говорил же разбойные слова.
— Как это?
— Эти земли повелитель соизволил отдать Сафарбеку, тысячнику. А язычники при битве за Дели пробили Сафарбека стрелой. А у него — ни детей, ни родни. Здешние жители сказали: «Хозяин убит, работать не на кого; мы ячмень растили, мы ячмень себе соберём». Хорошо они сказали?
— Как сказать! — уклонился Аяр от трудного вопроса.
Десятник гневно глянул на крестьянина:
— В том-то и дело. А этот старик ещё хуже сказал: «Один камень свалился, сказал, другой навалится». Каково?
Аяр перемолчал.
Десятник посетовал:
— Это дело повелителя — навалится камень либо нет. Смекай: старик за повелителя распорядился. А? Чего ж от него ждать? Такого надо долой с дороги. Приказано: дороги очистить, всякую колючку с дороги прочь. А это не колючка, — за повелителя рассудил! А?
Но дряхлый старик смотрел на Аяра каким-то хотя и незнакомым, но и не чужим взглядом. Аяр негромко ответил десятнику:
— Старик знает: где повелитель приказал камню лежать, там будет лежать камень. Повелитель крепости кладёт, а если враг с тех стен камень сбросит, каждый из нас поспешит на то место другой положить. Разве дело делийским язычникам у нас наши камни передвигать? Это и сказал старик. Его седину уважать надо — он с повелителем в походы ходил до старости. Ведь сказал же он: «В походах бывал, когда повелитель на то нас водил». Такого лучше не трогать.
Старшой забеспокоился:
— Не трогать?
— Повелитель не любит, когда его сподвижников трогают. Приведёте такого к судье, а судья вас спросит: «Где, спросит, была ваша голова, почтеннейший? Если вы без головы обходитесь, мы вас от неё освободим!» А разве вам её не жалко? Разве у вас их две?
— Да ну его, этого старика! — решительно отвернулся старшой и торопливо пошёл к своему седлу, махнув воинам, чтоб ехали следом.
Старик, не вставая с земли, устало кивнул Аяру:
— Спасибо, сынок. Не так ты мои слова растолковал, да верно понял.
Не впервой было Аяру заслонять людей от воинов. Когда-то давно, мимоходом, разорили Тимуровы воины родной Аяров очаг; отца убили за то, что нечем было воина угостить. Много лет прошло. Стал воином сам Аяр. Достиг чести быть дворцовым гонцом. А нет-нет да и просыпалось сердце, когда касался ушей вопль народа о помощи.
Задумчиво выехал между душными шершавыми стенами из тесноты проулка, отслоняясь от низко свисавших длинных пушистых листьев лоха, отягчённого бронзовыми гроздьями мелких плодов.
Налево повернул десятник со своей конницей, направо поскакал в степь Аяр. Какая-то горечь жгла его; сердясь неведомо на что, нещадно хлестал он усердного коня и мчался быстрее прежнего.
Степь начала холмиться. Даль вокруг виделась уже не столь широко. И вскоре, как во сне, перед ним предстал гератский гонец. Холмы ли, повороты ли дороги заслоняли его, но не издали, а почти прямо перед собой увидел Аяр гератца на соловой лошади и, настигая, крикнул:
— А ну-ка! Стой!
Удивлённый гератец обернулся, натянув поводья.
— Стой, говорю! — повторил Аяр, радуясь, что гератцу не дали охраны и что вокруг не было ни души — ни встречных, ни поперечных. — Далеко скачешь? — спросил Аяр.
Но гератец не успел ответить: Дагал, проносясь на своём коне, на полном скаку хлестнул гератца плетью по голове, соловый конь глупо вскинул задними ногами, и прежний гонец, перелетев через конскую голову, плотно распростёрся на колкой траве.
Аяр прикрикнул на Дагала:
— Ты что?
— А что?
— Сперва надо б узнать, где у него письмо.
— А вон оно! — показал Дагал, сразу приметивший намётанным оком край кожаного бумажника у гератца за голенищем правого сапога.
— А всё ж без моего слова…
Но Дангаса поспешил оправдать горячность Дагала:
— А поговоривши с человеком, как его убьёшь?
Дагал, сам не умевший объяснять свои поступки, благодарно моргнул Дангасе:
— Верно!
Пока Аяр вытягивал из-за голенища плотно засунутый бумажник, Дагал вздумал выкручивать у мертвеца серебряную серьгу.
Серьга не поддавалась. Дагал, вытянув нож, хотел рассечь мочку уха, но Аяр вскрикнул:
— Не тронь!
— Чужое ухо жалеешь? — недружелюбно отстранился Дагал.
— Не чужое ухо, а твою голову.
Аяр, раскрыв бумажник, увидел сплющенную трубочку письма и залепивший письмо круглый ярлычок: «От амира Мурат-хана».
— Оно!
Затем Аяр осмотрел гератца.
Бурая вьющаяся, раскидистая борода сплелась со стеблями цикория, и в её волосках сиял синий цветок.
Аяр повернул неживую голову, глянуть рану. Кровь сочилась и впитывалась в землю из пробитого темени: Дагал умело владел свинчаткой, вплетённой в конец его ремённой плётки.
— А ну-ка, давай его назад на коня! — распорядился Аяр и, беспокойно оглядывая степь вокруг, приговаривал: — Давай, давай…
Дагал, отслоняясь от кровоточащей головы, поднял гератца. Дангаса всунул ногу мертвеца в стремя. Аяр проверил:
— Поглубже вдень. Да поверни! Не то выскользнет.
Дангаса повернул носок сапога так, чтоб нога плотно застряла в стремени. Аяр махнул рукой:
— Ладно. Отпускай.
Они бросили тело, и оно снова ударилось головой оземь, но ступня в стремени засела крепко.
— Гони!
Все вернулись в сёдла, и Дагал, закрутив плёткой над головой, крикнул на солового коня, как крутят плёткой и кричат степные табунщики, гоня перед собой или заворачивая на выпасах конские косяки.
Конь, выросший в степи, испуганно рванулся вперёд, шарахнулся, удивлённый нежданной ношей, и как-то боком поскакал, волоча за собой гератца, бившегося головой о ссохшуюся землю, о комья и камни.
А следом, по-прежнему крутя свинчаткой над головой, дико гикая, пригнувшись, нёсся за ним Дагал, опередив Аяра.
Когда он увидел, что одуревшему коню уже нет удержу, что теперь он доволочит мёртвого гонца до своей конюшни, Дагал поотстал, поравнялся с Аяром и, смущённо теребя длинный ус, сказал хмуро:
— Насчёт моей головы…
— А что?
— Благодарю за остереженье.
— Понял?
— Догадался.
— Нам надо, чтоб люди видели: гератец конём убит. А конь серьгу из ушей не вынет.
— Спасибо. Я догадался.
И, ни о чём больше не говоря, они поехали назад к Самарканду; не так, как прежде, не спеша, держась не прямой дороги, а сторонними тропами, пока не объехали того двора, где взяли своих лошадей и куда, верно, уже воротился конь с мёртвым гонцом.
У Пушка, вышедшего от повелителя, лицо было вдохновенно, но походке его недоставало прежней лёгкости: тело саднило от вчерашней скачки, будто доселе ехал он верхом на пылающей головне.
Он спешил к новым делам, но в одном из узких переходов армянина перехватил святой сейид Береке и поспешил поклониться купцу.
На поклон могущественного сейида Пушок от неожиданности не успел ответить. Но когда Береке задержал его, купец остановился неохотно: ему не терпелось приступить к новым делам.
Редко сейиду Береке случалось говорить с кем бы то ни было столь ласковым, почтительным, почти просительным голосом, как спросил он Пушка:
— Осмеливаюсь беспокоить вас, почтеннейший брат Геворк, да ниспошлёт господь вам свою милость, да прострёт щедрость свою на дела ваши!
— Я христианин, и едва ли…
— Христианин? На то воля господня: без его воли никакая тварь на земле не передвинет волоса в бороде своей. Богу угодно, чтоб вы были христианином, и вы, почтеннейший, лишь исполняете волю всевышнего! Нет греха и в делах ваших…
— В торговых? Какой же в торговом деле грех!
— Нет, нет никакого греха. Посему и вознамерился я спросить вас о торговом деле.
— Меня?
— Какие из верблюдов в караване вашем подверглись ограблению? Начиная с какого?
Пушок поклялся повелителю ни словом не сеять слухов о нападении на караван. Пушок не знал, был ли сейид на ночном совете, но заподозрил: «Не испытывает ли меня недоверчивый повелитель?»
Пропустив мимо столь опасный вопрос, купец склонил голову набок, как бы припоминая:
— Разве торговля и ограбление — одно и то же?
— Разве я это сказал?
— Вы намеревались спросить о торговле, а спрашиваете об ограблении. Ограблен караван? Какой?
Выходило, что это сейид Береке сеет слухи о нападении на караван.
— Спрашиваю вас, почтеннейший, яснее: верблюды с моим товаром целы? Первые сорок два? Сорок под вьюками и два с приказчиками. Богдасар — мой приказчик. Христианин.
— Если б грабителем был я, может быть, я и знал бы о каком-либо грабеже. Но я купец.
— Почтеннейший! Вы были там! Вспомните!
— От бесплодных воспоминаний у купца не растёт выручка.
Береке быстро снял кольцо со своего длинного костлявого пальца и протянул Пушку:
— Скромный подарок. В кольце — смарагд, а смарагд веселит душу и проясняет память.
— Проясняет?
Пушок деловито примерил кольцо на короткие смуглые, поросшие жёсткими кудряшками пальцы. На первые три пальца не наделось, но на безымянный подошло, и камень сверкнул в тёмной глубине зелёным огнём. Береке ждал.
— За подарок благодарствую, — поклонился Пушок, — но моей памяти и смарагд не проясняет: караван припоминаю, был караван; ограбления не помню; никакого Богдасара не могу вспомнить.
— Тогда что же? Это другой караван? — удивился Береке. — Вы шли через Фирузабад?
— Через Фирузабад?.. Богдасар… Не помню.
Береке облегчённо вздохнул:
— Как хорошо! Значит, ограблен другой караван! А если другой…
Он не договорил. Пушок перестал существовать для сейида. Невидящими глазами он смотрел куда-то мимо Пушка и ушёл в глубину дворца, шагая надменно, не замечая ни стражей, ни встречных, не снисходя отвечать на поклоны, словно углублённый в благочестивые раздумья. Все робко расступались перед ним, духовным наставником повелителя, молитвенником о ниспослании сокрушительных побед над дерзновенными врагами, предстателем перед всевышним за жалких грешников, погрязших в низменной деловой суете.
«Как хорошо! — думал Береке. — Однако…»
Он остановился, оглушённый внезапным сомнением:
«Ночью всем ясно было — ограблен караван по пути на Фирузабад. В караване был этот язычник Геворк, коего в преисподней давно ждёт дьявол. Как же я ему поверил? Или он боялся меня огорчить? Богдасар ограблен? За смарагд я его…»
А Пушок поправил смарагд на безымянном пальце и снова заспешил к заманчивому неотложному делу.
Но путь его заградил широкобёдрый, утолщённый многими халатами, знатнейший и спесивейший из самаркандских вельмож — амир ходжа Махмуд-Дауд.
Над нетерпеливым Пушком прогудел густой голос ходжи:
— Стой, купец!
Пушок слегка оробел перед этим горбоносым толстяком, перед светлым мясистым лицом, окаймлённым узким ободком жиденькой бороды.
Ходжа говорил, тесня Пушка большим животом:
— Ну-ка расскажи-ка, как?
Пушок, даже если бы и хотел протиснуться между стеной и ходжой, не смог бы: проход был плотно заткнут ходжой.
— Так как же, а? Мои там целы?
— Милостивый амир! Откуда мне знать?
— Хитришь?
Пушок смолчал. Ходжа наступал, вынуждая Пушка пятиться.
— Хитришь? А? Я достоверно узнал: ты-то и есть оттуда. А хитришь, купец? А? Хитришь!
— Милостивый амир! Сейчас я не откуда-нибудь, сейчас я от повелителя. Цело ли где и что цело, о том он один знает. Возможно ли нам в своих знаниях превосходить его?
Ходжа задумался: «Да! Повелитель не терпит, чтоб подданные превосходили его даже длиной бороды. Но не к повелителю же идти узнавать о караване! Он в печали, ему не до караванов. А вдруг уже нет каравана, всё расхищено! А если расхищено, это же разорение! О караване надо непреложно знать!»
Но пока, тяжело дыша, ходжа думал, Пушок не мог уйти.
Сам он ещё так недавно многое бы дал, чтоб знать о своём караване, который вышел из Кутлук-бобо и доныне неведомо, может, всё ещё идёт где-то — по земле ли, по облакам ли, по звёздам ли…
Пушок, глядя в парчовый узор тяжёлого халата ходжи, думал: «Страх одолевает ходжу. Знать хочет! А заносчив, требует от меня ответа, будто я ему приказчик, а не царский купец. А я… царский купец! Так? Меня повелитель послал, он мне этакое дело дал! Он меня торопит. За промедленье сурово взыщет. Так? А этот заткнул дверь задом, чесноком мне в лицо дышит, сопит…»
— Ну-ка, милостивый амир! У меня государственное дело. Я от Самого иду. Он торопит, а вы задерживаете. Так? А вы знаете, как государь строг, если его слугам мешают? Строг? Строг! Посторонитесь-ка!
С ходжой не говорили так. Если же этот лохматый купец дерзает этак разговаривать, значит, ему дана власть!
— Пожалуйста! Пожалуйста. Я только намеревался спросить вас. Беспокойно мне: как они там, мои верблюжатки. Идут ли, стоят ли, целы ли? Если б подобное случилось с вами, вы бы поняли моё волненье! Я вас не задерживаю. А всё же… целы они? Что?
— Не знаю. Не знаю, милостивый амир!
Пушок протискивался между стеной и ходжой. Ходжа прижимался к стене, пропуская купца.
Взглянув на умоляющий, заискивающий облик ходжи, Пушок и не вспомнил о своём пропавшем караване, весь охваченный новыми мыслями:
«Сам повелитель послал меня! Чуть возвысил я голос, могущественный ходжа влип в стену. Святейший сейид не посмел возвысить на меня голос. Никто не посмеет меня коснуться, ни перечить мне, ни отказать мне, когда я выполняю волю Повелителя Мира! Так? Так. Это сила! Сила в моих руках! Так? Так».
— Какое мне дело до ваших товаров! Оставьте! — отстранился Пушок. Оставьте!
Но ходжа не мог отпустить купца, знавшего судьбу заветных верблюдов ходжи Махмуд-Дауда, судьбу его имущества, его могущества.
Махмуд-Дауд вцепился в рукав армянина:
— Пожалуйста. Одно слово: целы или пропали? Одно слово! Хотя бы часть уцелела! Хотя бы часть!
— Не знаю. Я выполняю волю повелителя!
Когда по воле повелителя ходжа Махмуд-Дауд сокрушал лавки, палатки, караван-сараи, купеческое добро и свои собственные бани и склады, дабы расчистить место для замышленной повелителем мечети, он не знал жалости. Он сокрушал. Он сокрушил бы и достояние Пушка, будь у него достояние. Он сокрушил бы и самого Пушка, попадись Пушок ему во власть! Сокрушил бы, раздавил бы, чтоб и этой наглой шапки от него не осталось! И ту истоптал бы! Но купчишка шествует от повелителя. Чует свою силу, свою неприкосновенность. Теперь его не тронь. Теперь, чуть что, он побежит к Самому!
Глядя вслед Пушку, прислонившийся к стене ходжа Махмуд-Дауд колебался, не кинуться ли за Пушком вслед, не попытаться ли умолить его, улестить, как ни унизительно это.
«Унизительно? А разоренье не хуже ли униженья?»
И кинулся вдогонку за Пушком.
Но стражи никого не впускали на тот двор, куда свернул Пушок. Они отторгли Махмуд-Дауда от купца, как недавно на базаре отторгали купцов от Махмуд-Дауда.
Тяжело ступая, медленно пошёл ходжа Махмуд-Дауд на крыльцо, где по-прежнему толклись вельможи, ожидая, не покличет ли их Тимур.
На дворе завьючивали верблюдов.
Пушок хозяйственно прошёл среди тяжёлых вьюков, подозвал услужливого караван-вожатого и негромко заговорил с ним.
Юркие приказчики следили за вьючкой, покрикивая на вьючников либо подсобляя им укладывать кладь поскладней на покорно возлежащих верблюдов. По восемь пудов мешок, по два мешка на вьюк.
Позвякивая ключами, кладовщики присматривали за рабами, таскавшими со складов мешки к вьючникам.
А в стороне седлали или рассёдлывали лошадей. Какие-то всадники входили, ведя в поводу своих усталых лошадей; другие оглядывали оседловку, прежде чем выехать со двора.
На этом дворе, засорённом сеном и всяким мусором, было шумно от окриков, разговоров, конского ржанья, верблюжьего рёва. Никто и не взглянул, когда прибыли сюда трое всадников, опалённых горячим ветром, потемневших от степной дороги, от долгой езды.
Один из них, кинув наземь поводья, даже не обернулся, принял ли их конюх, решительно пошёл ко дворцу. И хотя он не потрудился даже отряхнуться, даже лицо не обтёр от пыли, хотя ни на вельможу, ни на полководца не был похож, стражи беспрепятственно его пропустили через нижнее крыльцо во дворец: позади его шапки свисала красная косица гонца.
Хотя Пушок и не знал Аяра, но купцу в этом гонце сразу полюбилась беззаботная лёгкость, с какой Аяр шёл через двор; понравился весёлый, смелый, сметливый взгляд его быстрых глаз.
Любуясь, как шёл Аяр — прижав локти к телу, чуть наклонив набок голову, не глядя по сторонам, собранный, складный, — Пушок смотрел ему вслед, пока Аяр не вступил в чертоги повелителя.
Там, так же без промедленья, гонца провели к Мухаммед-Султану.
Царевич стоял с Музаффар-аддином и о чём-то настойчиво выспрашивал этого хмурого высокого амира.
Увидев Аяра, Мухаммед-Султан отошёл от амира, сказав:
— Постойте здесь да припомните: ясно надо вспомнить каждое его слово… Поняли? Каждое слово!
И подошёл к Аяру:
— Ну?
Аяр молча протянул царевичу бумажник.
Мухаммед-Султан, стоя спиной к амиру, раскрыл бумажник, осторожно ногтем, не разрывая, сколупнул ярлычок и развернул письмо.
— Оно самое! — сказал царевич, не отрывая от письма глаз. — Иди.
Аяр так же молча вышел. А Мухаммед-Султан, даже не глянув на амира, понёс письмо к деду.
Сколько ни сновал Садреддин-бай по всем закоулкам базара, сколько ни шарили по всем чуланам самаркандские кожевенники, кожи иссякли.
— Что ж, с наших стад, что ли, кожу сдирать? — гадали кожемяки. — Да за день её не вымнешь, а надо скорей.
Ветер мел мусор по опустелым рядам. Купцы толпились, шепчась или крича, в базарных углах, оставив впусте переулки с пустыми лавками.
Проходили какие-то караваны. Перед ними сторонились, не прерывая разговоров, не глядя на ковровые, изукрашенные кистями наряды верблюдов, на багровую бахрому их уздечек, на пунцовые султаны над головами, на причудливые знаки их тканых покрывал, на поклажу, отправлявшуюся в далёкие дали либо донесённую издалека в Самарканд. Что за дело базару до проданного товара; что за дело купцам до чужих поклаж, когда нужен товар, которого на базаре нет.
За всей этой суетой никто и не приметил, как под вечер сюда вошёл через Железные ворота большой караван. Никто не посмотрел, как ехали впереди караван-вожатый с хозяином. Как бодро ступали верблюды, хотя никогда не бывает у них такой бодрости после большого перехода. Как ехали на бодрых конях приказчики и на сытых ослах караванщики, как лишь чуть запылились, будто только что навьючены, ковровые покрывала на вьюках. Никто не приметил и того, что вошёл караван без охраны.
Караван прошёл через торговые ряды к Тухлому водоёму, и хозяин с караван-вожатым сошли у караван-сарая армянских купцов.
Так велик был караван, что не мог вместиться во дворе у армян. Пришлось вводить верблюдов во двор по десятку. Едва, развьючив, выводили одних, на их место вели следующих.
Ожидавшие своего череда верблюды заполнили всю улицу веред караван-сараем.
Жевавшие в харчевнях завсегдатаи отодвинулись от еды, разглядывая теснившихся, ревущих верблюдов. Голоса беседующих глохли в жалобном верблюжьем рёве. Уже не жареным мясом пахло в харчевне, а потной верблюжьей шерстью.
— Что за караван? — гадали в харчевне. — Откуда? На конец пути пришли, а у верблюдов на губах зелёная слюна висит. Видать, недавно кормлены.
— Да гляньте-ка, это ведь пограбленный армянин!
— Откуда? Он на Орду с караваном ушёл.
— Он!
— Похож!
Уже не до еды стало, не до бесед: что за притча, с одним караваном ушёл, с другого слезает?
А он слез, Геворк Пушок; слез и стоял в воротах, приглядывая за развьючкой.
Он так был занят этим, что не приметил, как мимо прошёл и засел в соседней харчевне столь полюбившийся ему Аяр.
Вручив бумажник царевичу, Аяр ушёл на воинский двор, отчистился, отмылся, шапку с косицей оставил, а надел простую тканую тюбетейку и пошёл пройтись по городу.
В здешней харчевне ему нравились маленькие, едкие от приправ пельмени. Ожидая их, он устало поглядывал на развьючивающийся караван, на серую струю воды, падавшую из каменного желоба в Тухлый водоём.
А слух о прибытии армянского купца уже нёсся по базару, как дымок, гонимый вечерним ветром.
Вокруг караван-сарая уже собрались ротозеи и обессилевшие от нынешнего безделья купцы. Поглядывали в просветы между верблюдами. Пригинались, чтоб глянуть из-под верблюдов, истинно ли по ту сторону каравана стоит Пушок или кто другой, схожий.
Нет, это был Пушок!
Кое-кто из более деловых пошёл в обход длинного каравана, чтоб зайти на ту сторону и подобраться к Пушку.
Всех опередил Садреддин-бай.
Он появился перед купцами, обсуждавшими приезд Пушка. Едва он поднял голову к вьюкам, ноздри его дрогнули.
«Кожи!»
Он быстро обернулся, опасаясь, не уловил ли кто-нибудь этот ожегший его душу вопль. Но душевные вопли не слышны для окружающих.
Садреддин-бай вплотную подбежал к каравану. И ещё яснее уловил знакомый, вожделенный, восхитительный запах кож!
Тогда, как пловцы ныряют в омут, он, пригнувшись, юркнул под верблюжьи животы и мгновенно предстал перед армянином:
— С благополучным прибытием, почтеннейший!
— Благодарствую.
— Издалека ли?
— Да вот… караванный путь… Сами знаете.
Разве можно сказать, что путь был недолог и недалёк, что незадолго перед тем вышел весь этот караван из крепости, из-под сени Синего Дворца, прошёл снаружи городских стен и через Железные ворота снова вступил в город, прошёл по базарным улицам.
Если б это сказать, как бы расшумелся слухами и толками самаркандский базар!
Как бы заговорили купцы о своём благодетеле, о высоком своём покровителе, о Повелителе Мира Тимуре!
Пушок нашёл ответ:
— Вот, потерялся у меня караван, думали — пропал, да, благодарение богу, по милости повелителя, — вот он!
— А товар? — не слушая Пушка, допытывался Садреддин-бай.
— По покупателю. Кому что.
— Мне бы кож.
— Много?
— А почём?
— По сту.
Садреддин-бай отступил, жуя губами, но тотчас приступил опять:
— Я ослышался. Почём, почтеннейший?
— По сту.
Тощий кошелёк беспомощно качнулся на животе старика, но Садреддин-бай решительно схватился за него.
— Дам задаток на сто кип. Полный расчёт через два дня.
— Наличными по сту. Иначе — сто двадцать пять.
— Окончательно?
— Деньги ваши, товар мой.
— Сто десять.
— Видите, я ещё не развьючился. Так? Ещё торговать не начал. Ещё с купцами не потолковал. Так? Хотите брать — берите по моей цене. Нет ждите, какая на завтрашний день станет.
— Вот, берите задаток.
— Сколько тут?
— За десять кип.
— За десять дали, а хватаетесь за сто! — пренебрежительно отмахнулся Пушок.
— Пускай! Вашу руку!
— На почин! — уступил Пушок. — Сто кип по сто двадцать пять ваши. Расчёт завтра вечером.
— Я просил два дня.
— Не могу ждать.
— Давайте!
Но купцы уже обступали Пушка, обегая караван, протискиваясь между верблюдами, выныривая из-под верблюдов.
— Кожи! — нёсся слух по базару.
Опустел Кожевенный ряд, к Тухлому водоёму бежали как на пожар. Вскоре верблюдов уже с трудом удавалось провести на развьючку или вывести со двора, так стиснулся со всех сторон народ — кто закупать кожи, кто поглядеть на торговлю больших купцов.
Некоторые, наклaнявшись Пушку, заводили разговор издалека:
— Как так случилось, почтеннейший, — не успели мы вас проводить, как назад встречаем?
— Лихорадка затрепала. Пришлось воротиться! — нетерпеливо вздыхал Пушок, чувствуя в себе такую полноту сил, такой преизбыток бодрости и здоровья, каких за всю жизнь не было. Даже забыл, что зад всё ещё саднил от недавней скачки, намученный сегодняшней, хотя и недолгой, ездой.
Но другие приступили без обиняков:
— Что за товар?
— А чего вам?
— Не кожи?
— А если кожи?
— Берём…
— Сколько надо?
— Цена?
— Сто пятьдесят.
— За кипу?!
— А что?
— Мы как ни спешили, по пятнадцать едва успели сбыть!
— Давно?
— Да какое там давно!
— А нынче цена другая. Тогда и я соглашался на семьдесят.
— Мы помним!
— А теперь привёз. Берите. Завтра может подорожать.
— А сказывали, будто у вас кожи пропали!
— Нашлись.
— Ну и цена!
Кто ещё мялся, переглядываясь, другие уже протискивались к армянину платить.
Садреддин-бай один толкался по опустелым переулкам, разыскивая то одного, то другого из ростовщиков.
Но и постоянные ростовщики, и менялы, тоже иногда дававшие деньги в рост, тут же вычитали месячный нарост долга, давали деньги с таким расчётом, что заимодавцы, оступись только, попадали к ним в неоплатное рабство.
— Ваш залог? — спрашивал ленивый, огромный, как слон, почти весь прикрытый своим животом перс, ростовщик, у костлявого Садреддин-бая.
— Дом заложу.
— Стоимость?
— Оцениваю в пять тысяч!
— Неслыханно! Кому нужен дом?
— Отличный дом.
— Дом купца в лавке с товаром. А она у вас есть? Она полна товара?
— Вы же знаете меня! Я у вас брал. Всегда рассчитывался.
— Какая мне радость, если со мной рассчитываются в срок!
— Я очень прошу. Одолжите.
— Дом приму за одну тысячу.
— Но ему цена десять! В пять его всегда считают при закладе.
— Уже закладывали?
— Однажды. Давно.
— Тысяча.
— Не хватит!
— Сколько надо?
— Двенадцать.
— При закладе пяти! Что вы!
С трудом раздобыл Садреддин-бай три тысячи под залог дома и, подписав расписку на шесть тысяч и закладную на дом, кинулся в армянский караван-сарай.
Наступал вечер. Но у Тухлого водоёма по-прежнему толкались купцы, добиваясь кож от Пушка.
Караван перестали развьючивать. По десятку, по два десятка верблюдов уходили вслед то за одним, то за другим из купцов. Были такие покупатели, что сразу по десятку верблюдов уводили за собой, когда к Пушку пробился наконец совсем истомлённый духотой и давкой Мулло Фаиз:
— Почтеннейший! С благополучным прибытием!
— Благодарствую.
— Благосклонно ли взирает всевышний на успехи ваши?
— Вам кож?
— Цена?
— Всё распродал. Осталось мешков тридцать.
— Почём за кипу?
— Двести.
— А?
Мулло Фаиз мягко привалился к стене, сполз и сел у ног Пушка, удивлённый, что язык его отчего-то застревает между зубами.
Он попытался раздвинуть челюсть, но правая рука не поднялась.
Он поднял левую руку ко рту, но в глазах его потемнело, и он покатился куда-то с порога вниз, в разверзшуюся бездну, во тьму.
Только сердце ещё билось, как будто медленно-медленно шёл над ним караван; медленно, как во сне: мягко, почти неслышно ступая. И вот уже ничего не стало слышно совсем.
Теперь обступили Мулло Фаиза, пытаясь его поднять. Подняли, понесли, но Садреддин-бай, встретившийся им, отстранился, прижался к стене, пропуская их, досадуя, что ему загородили дорогу, а едва бесчувственного Мулло Фаиза пронесли мимо, кинулся к Пушку:
— Вот! Здесь три.
— Вы зарились на сто. Значит, надо двенадцать с половиной. Долой одну из задатка…
— Там одна с четвертью!
— Не спорьте из-за четверти, почтеннейший. Я даром вас ждал, что ли?
— Но я обещался на завтрашний вечер, а принёс сегодня!
— К тому же цена изменилась.
— Как?
— Двести.
— Это не по уговору!
— Вот, я верну задаток, за вычетом четверти.
— За что?
— За ожидание.
— Это… Знаете…
— Хорошо! — перебил Пушок, не любивший обижать людей, совсем почти охмелевший от всего происшедшего и потому благодушный. — Хорошо! Учту и четверть: берёте по двести?
— Это, значит, сколько же я смогу взять?
— Посчитаем…
Вечер густел.
Пушок даже ещё и не побывал у себя в келье. Ещё и с хозяином караван-сарая не успел повидаться, а весь товар уже был сбыт. И почём! По какой цене сбыт!
И на дворе стало уже пусто, — ни одного вьюка! И караван-вожатый увёл своих верблюдов из города, а прошло всего лишь три или четыре часа!
— Какую келью пожелаете занять? — спрашивал у Пушка Левон. Прежнюю?..
— Да. Прежнюю.
— А где же поклажа ваша? Что туда отнести?
— Поклажа? — спохватился Пушок. — Поклажа? Я не взял… Она на прежнем караван-сарае. Я так. Без поклажи.
Он устал.
— Приготовьте мне постель, Левон. А я пойду в харчевню. Я хочу есть.
И вскоре Пушок сел над водоёмом, под маслянистым пятном фонаря, свисавшего с гибкой ветки китайской ивы.
И Пушок никак не в силах был вспомнить, что за человек тихо сидит перед ним в зелёной шахрисябзской тюбетейке; где видел он этого приятного человека? Когда? Кажется, будто совсем недавно. Но где?
Аяр тихо сидел, слушая, как в темноте воркует вода, натекая из каменного желоба в Тухлый водоём.
Пакля, заткнутая в маленькую глиняную чернильницу, чтоб чернила не сохли и не проливались, зацепилась за острие тростничка, и Улугбек испачкал пальцы.
Он слюнявил и вытирал их о подкладку халатика, а Тимур терпеливо ждал, пока внук снова сможет писать то, что ему говорится.
Улугбек писал уже третий указ из тех указов, что должны быть наготове, когда понадобится их огласить.
— Прочитай-ка! — кивнул Тимур на бумажный листок.
И, всё ещё вытирая палец, мальчик перечитал недописанную страницу:
— «…Поелику на самаркандском базаре кож в достатке нет, дозволяется воинам выйти без запасных пар обуви, а запасаться будем в пути по тем местам, где кожевенный товар найдётся в достатке.
Поелику оружейные купцы жаловались на оружейников, что на изделия свои цен не скинули и в торге упорствуют, дать оружейным купцам из наших кладовых…»
В это время вошёл Мухаммед-Султан. И Тимур, приняв из его рук письмо, покосился на Улугбека:
— Поди-ка отмой свои руки. Водой отмой.
Когда Улугбек вышел, Тимур развернул и осмотрел письмо. Что он видел в этих непонятных чёрточках, точках и завитках? Он осмотрел желтоватый листок плотной шёлковой бумаги и вернул Мухаммед-Султану:
— Читай.
Мухаммед-Султан медленно, не так бойко, как это умел Улугбек, принялся разбирать письмо амира Мурат-хана к его сестре Гаухар-Шад в Герат.
— Так, так… Приветы, благие пожелания не читай. Не трать времени, не то Улугбек вернётся, а письмо ведь к его матери. Мало ли что… Начинай сразу с дела.
Но чтобы найти то место, где начиналось это дело, Мухаммед-Султану понадобилось ещё больше времени, чем читать подряд.
Бормоча, он начинал читать то одно, то другое место, но всё это были приветы, или пышные восклицания, или благочестивые ссылки на Коран.
Наконец он нашёл:
— «Прибыла сюда хан-заде от почтенного мирзы Мираншаха, и государь гневен и печален. Если и вынет стрелу из колчана гнева своего, ударит острие её в западную сторону, а вам мир, благоволение и процветание.
Бумажники хорошие заказал здешнему искусному мастеру, по воле, изъявленной благословенным мирзой Шахрухом, и первый образец получу завтра и пошлю…»
— Не в ином каком смысле написано про бумажники? — призадумался Тимур.
— Если и в ином, не пошлёт: завтра амира здесь уже не будет.
— Хорошо. Успокаивает Шахруха, — пойдём, мол, на Мираншаха. Хорошо, пускай Шахрух со своей царицей мирно спит. Письмо заклей, чтоб неприметно было, и опять отошли. Пускай в Герате читают. А гонец чтоб на словах там сказал, — послано, мол, было с другим гонцом, да по пути случилось несчастье. А государю, мол, о том неизвестно. Неизвестно! Понял?
Вернулся Улугбек.
Мухаммед-Султан быстро скрутил письмо трубочкой и всунул себе в рукав.
— Ещё что? — спросил Тимур Мухаммед-Султана.
— Амир Музаффар допросил двоих: пойманы на дороге из Кургана. Бормочут какую-то небылицу, ничего нельзя понять.
— Где они?
— Внизу.
— Пойдём, я сам их спрошу.
И они втиснулись в узкий проход, откуда круто, винтом, спускалась тесная лестница вниз, в подвалы Синего Дворца, где за двойными стенами, в полутьме, под низкими сводами, разместились тайные тюрьмы и темницы, откуда голос человеческий не проникал наружу, где в бурые кирпичи вбиты были чёрные кольца и скобы, где властвовали самые надёжные, самые доверенные из слуг Повелителя Мира.
Тимур сходил по крутой лестнице боком, осторожно спуская с высокого косого порога хромую ногу.
Мухаммед-Султан поотстал, чтобы в темноте не задеть сапогом руку деда, то скользящую ладонью по стене, то упирающуюся пальцами в пройденные ступени.
Улугбек, оставшись один, чтобы занять время, вынул из шёлкового чехла книгу Гияс-аддина и раскрыл её на том месте, где дедушка прервал чтеца.
Мальчик читал:
«После сего Повелитель Мира принял непреклонное решение выступить на город Дели.
Звездочёты и звездословы, основу всех дел и основ связующие с указаниями звёзд, втайне гадали о предстоящем по сочетанию благоприятных и зловещих созвездий. Но Великий Повелитель, вместитель добродетелей халифа, исходил из советов благочестивых людей, освобождающих умы человеческие от ложных мыслей и суеверий, тех людей, что не спорят ни о троичности лица божьего, ни о шестерице, в силу чистой веры своей. Он отверг прорицания, не поверил указаниям звёзд и рукою надежды ухватился за аркан божьего милосердия…»
Темнело.
Буквы сливались. Мальчик снова вложил книгу в чехол. Ему запомнилось, как красиво это написано:
«По сочетанию благоприятных и зловещих созвездий…»
Темнело быстро, как всегда быстро темнеет в Самарканде в первые дни сентября.
Светильников ещё не принесли.
Мальчик следил из наступающей темноты, как за окном, высоко в небе, вспыхивает, мерцает, всё ещё не смея загореться своим белым огоньком, какая-то далёкая звезда.
Прошла неделя, как повелитель замкнулся в уединённом углу своего обширного дома.
А над городом сентябрьское утро светилось белым, прозрачным светом.
Тяжёлые листья устлали дно ручьёв, и вода стала чистой и прохладной. И вдоль дорог, и поперёк садов по ручьям плыли спелые плоды, опавшие с веток в воду.
Розы цвели своим осенним цветением, и у всех городских гуляк сияли заткнутые за ухо либо подоткнутые под чалмы алые розы или лиловые ветки душистой мяты.
Многие из самаркандцев на это время уезжали в загородные сады, в деревни, где у горожан были земли и дачи, где ещё с весны жили их семьи. Уезжали купцы, уезжали торговцы, но вельможи не смели покинуть город и уйти из-под серой тени дворца, опасаясь, что повелитель призовёт их и прогневается, если их не окажется у его порога.
Серая тень дворца покрывала, как кошмой, каменный двор, где спозаранок толклись приближённые и придворные Тимура. Прошла уже неделя, как повелитель не выходил к ним и не звал их к себе, отягчённый вестями о своём безрассудном сыне Мираншахе.
Изо дня в день вельможи толпились и томились, перешёптываясь об одном и том же:
— Что повелитель?
— По-прежнему; сокрушается.
— Не подослать ли к нему? Успокоить, уговорить, — дела ведь замерли, государство ждёт.
— А кто пойдёт? Кому голова надоела?
И разговор смолкал.
Привыкли подолгу толпиться у царского порога. Поосвоились, пообжились здесь; расстелив попоны, сидели во дворе вдоль холодных стен в сырой тени, потчевали друг друга домашними лакомствами, посылали слуг на базар за дынями или шербетом, за пирожками или халвой.
Сидели на попонах, не решаясь ни одеял себе подстелить, ни подушек подложить; сидели, будто на недолгом привале в походе, готовые без раздумья сесть в седло или ворваться в битву, едва пожелает этого повелитель. Сидели, многозначительно и глубокомысленно беседуя между собой, чтоб со стороны казалось, что они озабочены великими заботами о благе всего государства, что, если б они не сидели здесь, повелитель не смог бы вершить своего могущественного правления.
За эти дни сюда откуда-то прибывали, а отсюда куда-то уезжали гонцы. Куда-то уходили и откуда-то приходили под своды крытых дворов караваны, запылённые ветрами дальних дорог или наряженные в дальние дороги. Жизнь Синего Дворца не прерывалась. Может быть, стала оживлённей и беспокойней. Иногда во дворец звали кого-нибудь из вельмож, но говорил с ними царевич Мухаммед-Султан, и после разговора воеводы выходили неразговорчивые, озабоченные, торопливые, спешили к коновязи и уже не возвращались посидеть на попоне с остальными придворными.
За эти дни на базаре случилась небывалая цена на кожи, когда въехал в город со своим товаром Геворк Пушок. Повсюду на базаре, в каждом купеческом доме, по всему городу толковали о неслыханной торговле армянского купца, а Пушок, распродавшись, сказался больным и укрылся в одном из загородных садов Тимура, куда царский садовник позвал его погостить, пока разговоры притихнут и пока повелитель не призовёт своего купца для новых дел.
Могло бы случиться, что иной из покупателей Пушка вздумал бы высказать свои обиды или попрёки Пушку, ибо на другой же день цены на кожу упали с двухсот за кипу до прежних пятидесяти, а к вечеру сползли до тридцати. Спрос упал. Воины перестали зариться на кожевенные товары, ибо вышел милостивый указ повелителя, разрешавший воинам обходиться одной парой сапог.
Садреддин-бай перенёс деньги от ростовщика к Пушку, а купленные кипы кож даже не успел взять: спрос упал, цена кувырком покатилась книзу, как золотой динар в дервишескую чашу, — безвозвратно.
Свой дом Садреддин-баю уже не на что стало выкупить из заклада, нечем стало даже выплачивать нараставшую лихву ростовщикам, и старик, захватив лишь пару халатов да маленький древний коврик, навсегда ушёл из-под отчего крова, коим ещё недавно столь восхищался покойный Мулло Фаиз.
Но купцу надлежит торговать. Если купец бросает торговлю, он перестаёт быть купцом. Садреддин-бай устоял под тяжестью разорения, как ни грузна была тяжесть, — ни кости купца не треснули, ни мозги не помрачились: ещё остались закупленные у Пушка кипы кож, хотя и потерявшие цену, но отличные, клеймённые в Золотой Орде.
Садреддин-бай поселился в бедном, ветхом караван-сарае у Батур-бая, по соседству с прежней кельей Мулло Камара. На той двери висел длинный, как рукоятка сабли, замок с крутой дужкой, — видно, Мулло Камар намеревался опять, возвратившись, поместиться здесь. У себя же в келье, на полках, Садреддин-бай сложил заветные кожи, для начала распоров лишь одну из кип.
Не было средств ни на то, чтоб снять лавку в Кожевенном ряду, ни даже на такую лавчонку, какую некогда снимал Сабля. С краю от бывшей Саблиной лавчонки, прямо на земле, Садреддин-бай расстелил маленький коврик и разложил на нём связки дратвы, деревянные каблуки, кожевенные обрезки, скупленные по дешёвке у больших сапожников и потребные сапожникам мелким. Положил немного кож с золотоордынскими клеймами.
Когда по всему базару цены упали до пятидесяти, Садреддин-бай отдавал свои за сорок девять. Когда сползли до тридцати, один Садреддин-бай не побоялся просить за кипу по двадцать восемь.
Хотя ещё и не бойко шла торговля, но Садреддин-бай уже торговал. Не прошло и недели, — весь базар знал, что дратву, и каблуки, и обрезки дешевле всех можно купить у Садреддин-бая. День ото дня у старика прибавлялось покупателей.
Кожевенный ряд и удивлялся и негодовал, что Садреддин-бай, прежде славившийся скупостью, прижимистый, неуступчивый, ныне сбивает цену во всём ряду, торгуя чуть что не в убыток себе, сидя, как нищий, на коврике у дороги.
Но всё чаще и чаще покупатели останавливались у этого коврика. К этому коврику шли сапожники через весь ряд, минуя других торговцев: хотя и ненамного дешевле, чем у других, покупали они здесь припасы для своего ремесла, а всё ж дешевле, и в сапожном деле эта ничтожная выгода имела свой вес.
А у Садреддин-бая расход на себя и на свою торговлю стал столь незначительным, что недобор в цене окупался возрастающим спросом и оборотом. Доходы старика, день ото дня возрастая, намного превышали его повседневный расход.
Торговое колесо снова начинало крутиться в его сухих, цепких, неустанных руках.
Не раз за эти дни спускался Тимур по узкой лестнице в полутьму дворцового подземелья.
Одного за другим ставили перед повелителем оборванных, полуголых, усталых людей, и Тимур сам спрашивал их, как попали они на караванную дорогу, не из деревни ли Кургана шли; где жили, что делали…
Одни говорили, что шли на базар; другие клялись, что направлялись проведать родных в Самарканде; третьи отмалчивались, и этих били бичами, перетягивали ремнями, а они кричали от боли или неожиданно умирали, так и не сказав ничего занятного.
— Эти вот небось разбойники! — говорили о них палачи, кланяясь повелителю после того, как уже ничего нельзя было выпытать у онемевших жертв.
И слова палачей понемногу успокаивали Тимура.
В один из дней перед повелителем стоял худой, оборванный человек со странной рыжей бородой, расползшейся по груди несколькими вьющимися струями. Синие его глаза, обведённые красным ободком бессонных век, смотрели на Тимура не то с укором, не то с удивлением.
— Дограбился? — спросил Тимур.
— Кого?
Тимура удивило, что узник разговаривает с ним независимо, будто они двое собеседников на базаре и как бы торопясь закончить наскучивший разговор. А Тимур только собрался начать этот разговор.
— Дограбился? Попался?
— Какой грабёж? Там курица, тут пара арбузов. Сам небось знаешь, двух арбузов в одной руке не унесёшь. Вот и жил помаленьку. Что за грабёж! Грабят с оружием, людей режут, золото загребают, — тогда грабёж. А у меня мелкое дело.
— Сознался?
— А я и не отпирался. Как меня спросили, я сразу отвечал: там курицу, тут арбуз либо дыню, — случалось, на то и большая дорога.
— А как на Курганскую дорогу попал?
— На базар шёл.
— На какой?
— На Самарканд целился.
— Зачем?
— По тому же делу.
— Грабить?
— Да не грабёж это! Я же говорю: это не грабёж.
— А караван встречал?
— Было дело. Десять, а может, и пятнадцать караванов прошло, пока сюда шёл.
— Грабил?
— Куда мне! Разбойник я, что ли? Я по мелочам. На караван напасть сила нужна, вооруженье, сподвижники.
— Набрал бы!
— Сподвижников? Откуда? Князь я, что ли? Тимур я, что ли?
— Как ты сказал?
— Власти во мне нет, говорю, сподвижников собирать.
— А о Тимуре ты как сказал?
— Он большой человек, княжеский. Ему что!
— Ты с кем говоришь?
— Тут темно, не разгляжу. Со мной тут за эту неделю столько разговоров наразговаривали, я и не помню, с кем только не говорил.
— Не сознаешься?
— В чём?
— В ограблении каравана.
— Нет. Не моё дело. На караван не замахивался. Я за то берусь, что мне по плечу, тем и кормлюсь.
— А если б другой корм нашёлся?
— Я не прочь. Была б жизнь полегче.
— Сам откуда?
— С гор. Матчу знаешь?
— Оттуда?
— С неё.
Тимур спросил стража:
— На нём какое оружие было?
— Ничего не захватили. Нож для дынь, небольшой.
— Где он у него был?
— В чехле на поясе.
— Злодеи днём оружия снаружи не носят. Днём оружие прятать надо. Если нож днём был на виду — это не оружие, — сказал Тимур и снова спросил у горца: — Давно воруешь?
— С тех пор как из дому ушёл.
— А дома?
Неожиданно для Тимура узник засмеялся. Вопрос показался горцу наивным, а может быть, и глупым.
— Что ж украдёшь у нас в Матче? Камень? Или дерево? Там на семью одно дерево шелковичное есть, ягоды сбирают, сушат, толкут, муку водой размочат, тем и питаются. А то и сухую муку жуют. А больше ничего нет. Камень! Кругом камень. У кого два дерева на семью, те богаче живут, а и у тех украсть нечего.
— Как зовут?
— Деревню?
— Тебя.
— Пулат-Шо.
Тимур приказал стражу:
— Пусти его. Пускай убирается.
И велел ввести следующего.
Тимур заметил, как тёмен этот представший перед ним человек. Так смугло было его лицо, что его смуглота казалась синеватой. Синей чернью отливали его длинные волосы, его борода; черны были и его губы. И одежда его — халат и штаны — тоже была чёрной, из чёрной шерсти. Но халат свой он надел прямо на голое тело.
— Где твоя рубаха?
— Сопрела по дороге, господин.
— Далеко шёл?
— Из-под Дамаска.
— Араб?
— Перс.
— Зачем шёл?
— Работать.
— Кем?
— Бумагу делать.
— Куда шёл?
— В Самарканд.
— Здесь сами бумагу делают.
— Не так. Я по-новому умею. Быстрее, тоньше. Не столь шерстит.
— Шерстит? — не понял Тимур.
— Моя глаже.
— А!.. Ну, ну. А караван встречал?
— Много караванов.
— Где?
— По всей дороге.
— А под Курганом?
— В Кургане я ночевал. Я за эту дорогу сто раз ночевал, господин, но здесь все спрашивают меня про караван в Кургане. Я говорил-говорил. И опять одно и то же: «Курган — караван, караван — Курган». Пока я спал в Кургане, караванов не видел и не слышал. Когда проснулся, в деревне стоял ограбленный караван, да я его не видел, к нему стражи никого не подпускали. Грозные стражи, господин. Но я разумею так: стражам надлежит никого не допускать к каравану до ограбления, а если он уже ограблен, поздно его охранять!
И, сказав это, перс сверкнул двумя полумесяцами ярко-белых зрачков. Улыбнулся ли он глазами, в гневе ли так взглянул, Тимур не успел понять: в лице узника снова всё стало тёмным.
— Как ты зашёл к нам?
— Через Аму, господин. На переправе всех пускают в эту страну и никого не выпускают отсюда. Если узнают, что идёт сюда купец или ремесленник, сразу пускают.
— Да, — подтвердил Тимур, — такой указ был. Чтобы богатела людьми наша страна. Чтобы не оскудевала, — не выпускают.
— А когда я пошёл, вдруг меня схватили. Зачем было пускать, если здесь нельзя ходить?
— Можно ходить. А грабить нельзя!
— Тогда надо грабителей хватать.
— Ты вздумал нас учить?
— Охотно, господин. У вас хорошо делают бумагу. А моя лучше. Сам хочу делать и учить могу.
— Посмотрим, что ты за мастер! — решил Тимур и велел отвести перса в дворцовые мастерские, где уже много лет толкли в деревянных ступах, разливали на ситах, сушили, проклеивали славную самаркандскую бумагу из шёлковых отходов.
Туда повели чёрного перса.
Из полутьмы темницы в полутьму мастерской, из неволи в рабство, откуда уже не было иного исхода, кроме конечного, одного — в полную тьму могилы.
К повелителю на допрос ввели следующего узника.
И снова Тимур спрашивал, торопясь допытаться до истины, кто ограбил караван в Кургане.
Он не мог уйти из Самарканда, не разведав, велика ли была шайка, пограбившая караван. Надо было успокоиться, прежде чем уйти. А идти было пора.
И снова, и снова, то спрашивая, то пытая, он ставил перед собой людей, схваченных на больших караванных дорогах, и всех тех, кто попался воинам на пути из Кургана.
Но сколько ни спускался он к узникам в темницу, не было ни одного сознавшегося в ограблении верблюдов Геворка Пушка.
И понемногу Тимур успокоился: если б была там большая или крепкая ватага грабителей, кто-нибудь выдал бы её.
Тимур говорил царевичу:
— Караван ограбили дерзкие грабители. Дерзкие, но только грабители. Награбились, теперь успокоились, пока награбленного не проедят. Опасен тот грабитель, который грабит ради грабежа, а не ради утробы. Там были дерзкие грабители и беспечная охрана. Ты тут займись, Мухаммед, — суров будь с той охраной, а караванщиков остереги на будущее время, чтоб брали надёжную охрану.
— Из той охраны воины до того оробели, что разбежались. Я велел сыскать их. Да их нигде нет!
— Сыщи. А попадутся, накажи; на удивленье накажи! А я пойду. Мне пора. Ты тут смотри!..
— Я смотрю, дедушка!
— И кто б ни был — выйдет из-под рук, хватай! Понял? И никакой жалости! Но с толком!
И так, разговаривая, опять поднимались они крутыми ступенями, по узкому горлу винтовой каменной лестницы, наверх во дворец.
Мухаммед-Султан послал за Аяром.
Пока по двору искали гонца, Мухаммед смотрел с высокой террасы на дорогу в город.
Вдали, мимо дворца, по большой дороге от Игольниковых ворот в город везли на арбах, в мешках и в корзинах, вьюками на ослах, в глубоких плетёнках и на лошадях в перемётных сумах обильные урожаи пригородных садов, бахчей, огородов.
На десятки вёрст вокруг Самарканда доспевал виноград в бесчисленных виноградниках, — где на высоких перекладинах, свесив над дорожками тяжёлые гроздья, а где — на тонких, упругих дугах, а ближе к горам — расстеленный по земле.
С высоких опор свисали длинные ветви, отяжелённые плодами. Пахло в садах яблоками и айвой, сухим запахом груш. Только синие сливы почти не пахли, подернутые голубым загаром.
На бахчах поспели дыни. Их женственное благоуханье в эти дни наполняло базары. Дынями пахло на городских улицах, в глиняных переулках, во дворах и в комнатах.
Мухаммед-Султан смотрел вниз с террасы, как мирная жизнь струилась мимо.
Крестьяне везли на базар свои урожаи. Дыни высовывались из мешков и корзин: то длинные, полосатые; то круглые, жёлтые; то гладкие, пятнистые, крапчатые; то ребристые мутно-зелёные; то голубоватые, зимние, с шершавой кожурой, которые всю зиму висят под кровлями в камышовых сетках, — чем дольше висят, тем слаще становятся. И у каждой — свой неповторимый вкус и запах. Пахнут дыни миндалём и ванилью, мятой или хвоей.
За двадцать семь лет своей жизни Мухаммед-Султан проехал много дорог, крепко сидя в седле. Много стран проехал, городов и садов, деревень, степей, гор… И там, куда прибывал, начинались битвы или иные воинские дела: укрепление городов, сборы войск, наказание непокорных. Мирный труд земледельца он считал почти забавой, недостойной мужественных людей: человек должен быть воином, ибо чем больше воинских доблестей в человеке, тем почтеннее человек и тем крепче его власть.
К этому Мухаммед-Султана приучил дед. Внук послушно, без колебаний усваивал поучения деда.
Но порой случалось, что, позабыв дедушкины наставления, долговязый, сутуловатый царевич завистливо смотрел на таких вот крестьян, заскорузлой рукой понукавших ослов, бивших землю острыми мотыгами, блистающими на солнце, увязавших босыми ногами в вязкой, ласковой глине, когда направляют воду на свои поля.
Они жили, осенённые спокойным небом. Им некуда было спешить со своей зелёной, ими выхоленной земли. Их овевали ветры, полные запахами плодов, цветов, ботвы, сырой земли. Вокруг цвели деревья или гряды, ворковали ручьи или голуби, и вся эта земля, далеко окрест покрытая рядами гряд или купами садов, вся она была украшена, пробуждена, оплодотворена ударами круглых, сверкающих мотыг, словно в них скрывалась животворящая колдовская сила, какой не было ни в молниеносных ударах сабли, ни в могучих ударах копья, ни в магических боевых кличах, коим предназначено не порождать, а пресекать жизнь.
С мирной земли ехали крестьяне по большой дороге на базар. Сентябрьское утро сияло над ними белым, прозрачным светом, а царевич смотрел на солнечную дорогу из сумеречной тени дворца и разглядывал, удивляясь, как красив на вороном коне простой жёлтый сыромятный ремень сбруи, как забавно выглядит осел, весь серый, как мышонок, но с чёрными ушами, длинными, как у зайца. Как статен старик, царственно шествующий с пастушеской палкой, хотя халат старика обтрёпан до колен и на плече распоролся. Как шаловливы и смелы ребята, бегущие, играя, среди лошадей и арб.
Мухаммед-Султан был скуп на слова и на улыбки, воспитанный под надзором деда и считавший деда примером во всём — в повадках, в походке, во взглядах на всё, на что бы ни взглядывал.
Он и сейчас смотрел на дорогу сурово, словно боялся показать людям ласковое лицо, хотя все эти прохожие и проезжие нравились ему, влекли его. Лицо его оставалось суровым, хотя никому с дороги он не был виден, да и мало кто вглядывался в этот надменный дом, мало кто не спешил миновать поскорее эту хмурую крепость, скупую на милости и щедрую на кары, мало кто думал о жителях этой крепости. Люди проходили, влекомые на базар своими нуждами, горестями, надеждами.
Мухаммед-Султан смотрел на дорогу сурово, но пристально, был увлечён всем, что возникало на дороге и проходило, забыв не только о комнате, откуда он смотрел, но и о себе самом, и не слышал, что уже давно позади него у входа молча стоит Аяр.
Мухаммед-Султан, старший внук повелителя, вырос, чуждаясь общих забав с другими царевичами, своими младшими братьями, откровенных разговоров с кем-либо из своих ровесников. Он ни с кем не делился ни мечтами, хотя мечтал о многом; ни мыслями, хотя нередко задумывался над тем, что видел; ни радостями, хотя случалось, что удачи радовали его. Тем суровее и молчаливее становился он всякий раз, чем сильнее было в нём желание поделиться своими чувствами. Постепенно раздумья и склонности его стали тайными, а тайные мечты и раздумья сильнее владеют человеком, чем чувства открытые и высказанные.
И как ни замкнуто, как ни сурово бывало его лицо при встречах с близкими, они не столько разумом угадывали, сколько сердцем чувствовали в Мухаммеде его глубоко затаённую жизнь. Дед его чувствовал и предостерегал своего наследника, требуя от него суровости, строгости, жестокости к подчинённым. Мать его, Севин-бей, чувствовала в своём старшем сыне Мухаммеде, что цела, не растрачена, хоть и затаена в нём, та душевная нежность, какую в младенческие годы он ещё не умел скрывать. Братья чувствовали в нём ту заботливую, любовную приязнь к ним, с которой он их оберегал, опекал или одаривал. Лишь изредка прорывались наружу тайные чувства Мухаммед-Султана, лишь тогда, когда он напевал, подыгрывая себе на бубне. Ему казалось, что не им сложенный напев и не им сочинённые слова надёжно скрывают его затаённые чувства. Но у хищников не бывает такого горячего и чистого голоса, и если б его сердце было мертво, оно не трепетало бы от простых, печальных, ласковых слов, когда он вспоминал старинные песни.
Среди проезжих на дороге показался небольшой отряд воинов, возвращавшихся откуда-то в крепость. Мухаммед-Султан вдруг опомнился и обернулся.
Аяр стоял неподвижно, ожидая Мухаммед-Султана, и царевич взглянул на гонца суровее, чем всегда:
— Ты это что же?..
Аяр не знал, к чему относится вопрос царевича, и, чуть склонив голову, молчал.
— Оплошал!
— Знать бы чем, государь-царевич.
— Гератского гонца конь растрепал. И ладно бы, кого кони не треплют? Да вот смех: почему у мертвеца правая нога в левом стремени застряла? Задом наперёд он, что ли, скакал? А?
Сердце Аяра остановилось. Лоб разом стал влажен и холоден. Но ответил он, не отводя глаз от царевича:
— Спешили, государь. Дело днём было, а дело тёмное, чужих глаз опасались, спешили.
— Чужие глаза и приметили. Темя разбито, — ладно: когда конь волок, гонец теменем о камень ударился. А про стремя как объяснишь?
— Оплошал.
— Я это и сказал тебе: оплошал. А разве я буду тебя обманывать?
Мухаммед-Султан помолчал.
Аяр стоял, твёрдо зная, что по порядку заслужил тайной и скорой кары. Если б им обменяться местами, если б приговор говорил Аяр, он сказал бы: «Обезглавить гонца, чтоб не торчала среди царских слуг оплошавшая голова; чтоб язык гонца — сохрани бог! — не смолол лишнего слова».
Аяру и в голову не приходило каяться, просить пощады и милости: государственное дело, плошать нельзя.
Страха на душе не было: десятки раз кидался Аяр в битвы, кидался на смерть, уцелевал. Тут не уцелеть.
Он стоял, ожидая последнего слова царевича. Готовый сейчас же, как прежде вскакивал в седло и мчался на край света, выйти. Не к конюху, а к палачу. И поскакать столь же горячо и нетерпеливо не на край света, а на тот свет.
Мухаммед-Султан, исподлобья глядя в затвердевшие глаза Аяра, сказал:
— Ступай.
— Куда, государь? — удивился Аяр.
— К себе. Отдыхай.
— Вот как?
— Поскачешь в Герат.
Мухаммед-Султан, отвернувшись, сразу забыл об Аяре, больше не замечая гонца, не знавшего, благодарить ли царевича за незаслуженную милость.
Мухаммед-Султан забыл об Аяре, удивлённый: в боковой двери затаилась, прислонившись к тёмной створке, маленькая девочка в алой рубашке, глядя карими пытливыми глазами.
Мухаммед-Султан, улыбнувшись, пошёл к ней:
— Ты что?
Она прижалась щекой к его руке и промолчала.
— Ты зачем сюда?
Она сжала в ладони его палец, но ладонь её была меньше его пальца.
— Как ты сюда попала?
— С мамой.
— Давно?
— Сейчас.
— Мама где?
— У госпожи бабушки.
— А ты?
— Вас искала.
— Пойдём.
Пятилетнюю девочку звали Угэ-бика. Она была старшей дочкой Мухаммед-Султана, и он её понёс, обеими руками прижимая к груди, а она, с высоты отцовского роста, смотрела на богатые комнаты дворца, куда впервые решилась пройти сама, без матери.
Воины застывали в поклоне, когда царевич проходил мимо со своей тёплой, нежной ношей.
Он проходил, раздумывая: зачем его жена приехала в неурочное время к Сарай-Мульк-ханым? Сама приехала? Или её позвали? А если позвали, — зачем? Что случилось?
— Что случилось, Угэ-бика? Зачем приехали?
— Нас позвала госпожа бабушка.
— Кого?
— Меня и маму.
— Зачем?
— Мне не успели сказать… Я ушла к вам.
Мухаммед-Султан заторопился, но до покоев цариц не дошёл, — его задержал величественный Музаффар-аддин:
— Государь-царевич!
Прижимая к себе дочку, Мухаммед-Султан взглянул на вельможу, назначенного привратником первой двери после отъезда Мурат-хана на север.
— Слушаю.
— К повелителю прибыл купец из Сарая.
— Мало ли купцов…
— Свой.
— Кто?
— Тугай-бек, джагатай.
— Позовите.
Мухаммед-Султан опустил дочку и подозвал одного из стражей:
— Проводи царевну до порога великой госпожи.
Обиженная, что отец сам не донёс её до бабушки, девочка пошла, не оглядываясь на воина.
Пятилетняя Угэ-бика, вся изукрашенная старинными изделиями монгольских мастеров, видно наследством от бабушек, — серьгами, запястьями, ожерельями, с воткнутыми в золотую трубочку филиновыми перьями на шапке, охраняющими от сглаза, сердито поглядывала из-под вычерненных бровей бойкими глазами, подняв подрумяненное и подбелённое круглое личико.
Она, быстро топоча маленькими ногами, шла с достоинством пожилой царицы, и воин, следуя за ней, едва поспевал, грузно и грубо шагая от непривычки ходить пешком.
Мухаммед-Султан стоял, глядя, как по каменной лестнице к нему торопливо поднимается сарайский купец.
Купец был сед, но борода его, как это часто случалось у родовитых джагатаев, росла плохо: жёсткие пучки волос пробились из-под нижней губы, на скулах, на горле, но в единую бороду не соединились, а белели порознь на очень смуглом, плотном, лоснящемся лице. Тёмно-зелёный халат тесно облегал его плечи, туго опоясанный по бёдрам жгутом красного кушака.
Вся эта одежда была хорошо знакома Мухаммед-Султану: чёрная, круглая, гладкая шапочка на голове, жёлтые сапоги на высоком каблуке. И хотя царевич не видел каблуков купца, но знал, что у жёлтых сапог задник зелёный, а каблук окован медными гвоздиками, — так одевались купцы в Орде. Но этот сарайский купец был не ордынцем, а джагатаем, из того почтенного рода барласов, из коего происходил сам Тимур.
— Есть вести? — негромко спросил царевич, едва ответив на учтивые поклоны купца.
— Затем и прискакал!
— Пойдём!
Мухаммед-Султан повёл Тугай-бека в те дальние покои, куда не допускали никого, где уединялся повелитель, обособившись от сподвижников, необходимых в походах и назойливых здесь.
Оставив Тугай-бека ждать за дверью, царевич вошёл к Тимуру.
Улугбек читал дедушке какую-то книгу, слегка нараспев, как принято у придворных чтецов, но Тимур едва ли вникал в изысканные фарсидские рассуждения: он сидел, опустив голову, сощурив глаза, думая о чём-то своём и чертя по ковру пальцем, будто писал. Когда палец неграмотного повелителя вычерчивал на ковре непонятные знаки, это означало, что повелитель чем-то обеспокоен, ищет решения какой-то задачи, о которой не решается никому сказать, угнетён заботой, коей ни с кем не желает поделиться, остерегается опасности, которую ещё не знает, как отвратить.
Улугбек читал, и, видно, эта тягучая, плавная книжная речь помогала старику спокойно думать.
Мухаммед-Султан знал: раздумий Тимура не следует прерывать.
Но решился:
— Из Орды, из Сарая, Тугай-бек барлас, проведчик, прибыл, дедушка.
Тимур рывком поднял к царевичу строгое лицо, а рука, только что в раздумье чертившая по ковру, сжалась в кулак.
— А что?
— Дознаться?
Тимур скосил глаза в сторону, будто стремительно оглядел весь длинный путь до Сарая, будто обшарил все сарайские закоулки и всё ханство ордынское и, как комок дёрна, опрокинул всю Орду навзничь, оглядел в ней все корешки и опять поставил тот дёрн на место:
— Зови; пускай здесь говорит.
Едва переступив порог, Тугай-бек упал на колени и на коленях приблизился к краю ковра, на котором сидел Тимур.
Коленопреклонённый, он неподвижно ждал, пока повелитель разглядывал его, своего джагатая.
— Ну?
— Опять Орда с москвитянами билась.
— Давно?
— Едва узнали, я сюда поспешил.
— Далеко?
— На Ворскле-реке.
— И как?
— Тяжело Орде. Но удача есть: князя у москвитян убили.
— Знатного или ратного?
— Ратного. Андрея. Князя Полоцкого.
— Большой князь.
— Нынешней великой княгине Московской, Софье, дядя.
— Не тем славен. Он на Куликово с Донским ходил.
Ещё лет пятнадцать назад хан Тохтамыш рассказывал Тимуру о Куликовской битве, называл имена ордынских князей и царевичей, павших в той битве под русскими мечами, называл и русских воевод, со славой порубивших великую ордынскую силу, скинувших ордынцев в Дон-реку.
Рассказывал Тохтамыш и о братьях Ольгердовичах. Андрей Ольгердович Полоцкий бился у Донского на правом крыле, когда москвитяне разбили лучших воевод ордынских на реке Воже.
Андрей Ольгердович на совете в Чернаве призывал русских князей перейти Дон, первыми напасть на Мамаево войско. Андрей Ольгердович со своим братом Дмитрием Брянским бился и на Куликовом поле во главе Запасного полка.
Крепко служил Москве Андрей Полоцкий, не щадя жизни. Годы его давно перевалили на восьмой десяток, а он не выпускал меча из рук, пока не лёг на песчаном мысу Ворсклы-реки, разбросав по заливным лугам посеченные напоследок ордынские головы.
Не то Тимуру дорого, что Орда свалила этого бесстрашного литвина, славного русского богатыря. То дорого Тимуру, что не стихают битвы между Русью и Ордой: доколе они бьются между собою, доколе не стихнет их вражда навеки, дотоле не ударит Орда в спину Тимура. Без Тимура кто даст ей оружия и денег на борьбу с Москвой, кто поможет ей подняться после разгромов, чтоб снова кинуться на москвитян! С кем стали бы торговать ордынцы, куда сбывали бы добычу своих набегов, товары, закупленные на русских торжищах, если б не было самаркандского базара.
— Кто же от кого бежал?
— Ордынцы, великий государь! Их мало было.
— Вот уж двадцатый год пошёл, как ордынцы от москвитян бегут, сколько б ни было тех ордынцев, С Вожи-реки, с Дона-реки, с Москвы-реки, куда б ни добежали, где б ни вынули сабель, назад бегут, побросавши свои пожитки. А надо, чтобы опять сабли точили да опять набегали на Русь.
— Я, великий государь, до ушей хана не раз доносил: наши купцы, мол, помогут; денег соберём, мол; оружия в Самарканде закупим; только, мол, не уступайте, не миритесь, не то Русь сама на вас наступит. А ордынских мурз понукал: не робейте, разбитую морду утрите да опять идите, не то Русь сама её вам вытрет, коли голову с вас снесёт. Купцам тот порядок выгоден — на Руси закупают, нам вдвое дороже продают. Не торгуй они промежду Москвой и Самаркандом, чем бы им было торговать? Своего товара у них нет. Не купцы они, а барышники, великий государь.
— Дело ремесленников — делать товар, дело купцов — продавать товар. Купцам нет дела до рук, делавших товары. Ни ордынским, ни нашим, ни русским.
— А мне думалось: москвитяне на своём природном богатстве наживаются; наши самаркандские…
Но Тугай-бек спохватился, сообразив: самаркандские на том богатеют, что мирозавоевательные мечи Тимура из чужих сундуков мечут, и смолк, замялся.
Тимур сказал:
— Орда не станет нам мешать, доколе крепка Москва. А Москва крепка!
И кулак Тимура разжался.
Будто сбросив мешавшее дышать одеяло, он глубоко, облегчённо вздохнул и повеселел.
Повелитель милостиво глянул на Тугай-бека:
— Сед стал.
— Легко ли, великий государь, — более десяти лет в Сарае.
— Торговать тяжело?
— Тяжело купцом притворяться. Везде глаза да уши. Живу, глаз не смыкая, уши навострив, без отдыха десять лет!
— Сюда неприметно ли выбрался?
— Товар повёз.
— Прибылен ли товар?
— Разоренье: ордынская кожа. Вёз-вёз, а она тут нынче нипочём. Одна надежда: привёз меха из русских лесов, через Великий Булгар закупленные.
— Великий?
— Нынче они свой город так называть начали. Кончилась их межусобица, Сувар-город смирился. Булгар поднялся.
— Велик?
— Мастерами знатен. Медники, литейщики, кузнецы. Всякие ремесленники. И книги пишут. Народ к Руси тянет, да хан не велит. Золотой Орде нынче свой народ нелегко держать. Булгарцы — исстари купцы да в ремесле искусники. Таких хану держать трудней, чем тёмных скотоводов с нищими пахарями.
— Где им тяжелее, там легче нам! — веселел Тимур.
— Не та нынче Орда. Булгары голову подняли. Татарами, монгольским именем прозвались, а от монгольских, от Чингизовых обычаев вспять к отеческим, к булгарским тянут. Язык свой татарским именуют, а он у них прежний, булгарский. Ханы свой род от Чингиз-хана, от Бату-хана, от Узбек-хана ведут, а указы нынче не Чингизовым, не монгольским языком, не монгольским письмом пишут, а булгарским языком. Вот и выходит, великий государь, — полтора века монголы владеют тем народом, землю их за свою почитают, города их ордынскими именуют, а народ как был, так и остался, сам по себе. Живой.
Тимура что-то кольнуло в словах испытанного проведчика, эти слова чем-то встревожили Завоевателя и Повелителя Мира, но радость, что Орда по-прежнему скована враждой и тяжбой с Москвою, что не у Тимура, а у ордынского хана своеволен и вольнолюбив народ, была устойчивей минутной горечи, над которой Тимур не успел задуматься.
Тимур веселел. Из тягостей и досад этой недели поднимался прежний, самоуверенный завоеватель, как из треснувшей скорлупы встаёт на ноги беркут, и расправляет крылья, и озирает зоркими глазами весь окоём до самого небосклона.
Он отпустил Тугай-бека и встал:
— Кличь, Мухаммед, вельмож. Я выйду к ним. Пора повидаться.
— А мы ещё не дочитали, дедушка! — вскочил на ноги засидевшийся Улугбек, ещё не веря, что наскучившее недельное сидение с дедом окончилось. — Разве не будем читать?
— Дочитаем, мальчик. В другом месте, в другой раз. Теперь иди к бабушке. Скажи, пускай сбирается. В сад поедем, пировать будем.
— В сад! — вскрикнул Улугбек, кидаясь к двери, забыв на полу раскрытую книгу, забыв стопку чистой бумаги, чернильницу, тростнички — всё, что было его хозяйством в эти дни, о чём немало заботился он во всю эту тягостную неделю.
Проскакивая мимо воинов, он стремился к тому порогу, коего не смели переступать ни воины караула, ни первейшие вельможи, — к порогу бабушки, в Садовый дворец.
А Тимуру принесли праздничные халаты, опоясывали его золотым поясом, готовя к выходу.
Вельможи во дворе, свыкнувшись с беспечным сидением на попонах, застигнутые царским зовом врасплох за праздными разговорами, оторопели, растерялись; чтобы собраться с мыслями, принялись отряхиваться, разглаживать смявшиеся халаты, расправлять бороды, никак не решаясь идти во дворец, сомневаясь, чего там ждать — милостей ли, гнева ли — после стольких дней ожидания.
Но опомнились и кинулись к дверям, едва заметили, что один или двое из вельмож уже вступают в дверь и могут первыми предстать перед очами повелителя, если остальные промешкают здесь.
И тогда, испугавшись своей нерасторопности, все сразу втиснулись в дверь, давя друг друга локтями, оттягивая передних за полы и за вороты халатов, опираясь на недавних собеседников, дабы самим протиснуться вперёд.
Несколько человек застряло в дверях. Снаружи вталкивали их внутрь дворца, чтоб поскорее самим туда добраться.
Мухаммед-Султан, стоя посреди залы, смотрел на эту давку и сумятицу, ожидая, пока втиснутся наконец эти десятки властных сподвижников деда, сановных, знатных, степенных.
Кто-то из передних споткнулся о ковёр.
Через него перевалилось двое других сподвижников, сбитых с ног усердием отставших.
Наконец все они, кто ползком, кто пятясь, вытягивая из давки полы своих застрявших халатов, кто в размотавшейся и повисшей, как слоновый хобот, чалме, ввалились в залу.
Неподвижно и молча подождав, пока все они наконец встали по своим местам, пока кое-как выправились, царевич дал знак стражам открывать мерцающую перламутром дверь и неторопливо пошёл навстречу деду.
Вельможи ханства рядами сидели на полу по всей огромной зале. На высоком седалище, украшенном резной слоновой костью, восседал Тимур, держа в руке платочек, расшитый синими звёздами.
Кротким печальным голосом он спрашивал у вельмож о различных делах, и они отвечали ему негромко, участливые к печали, гнетущей их повелителя.
Но проницательный, зоркий взгляд повелителя оглядывал каждого в этой зале, каждого хозяйственно оценивал, каждому предопределял место в задуманном деле.
Тихо было в зале, вельможи сидели на полу рядами, как на молитве в мечети, и каждый, едва уловив на себе взгляд повелителя, вздрагивал, и сжимался, и спешил услужливо улыбнуться Тимуру.
Не сразу сумел встать на затёкшие ноги рыхлый ходжа Махмуд-Дауд, когда Тимур спросил:
— Благополучно ли подвигается строительство соборной мечети, брат Махмуд?
— По милости божией, от утра и до вечера трудимся.
— Я спросил не о том, сколько делали; я спросил, сколько сделали.
— Не щадя сил, государь!
Тимур поднёс к глазам платочек, чтобы скрыть гнев.
И многие из вельмож скорбно вздохнули, дабы выразить сочувствие Тимуровой скорби.
— Что же… — вздохнул Тимур, — мы сами взглянем. Собирайтесь и поедем в сад.
И обширная зала, увенчанная высотой могучего купола, опустела. Ласточки, залетевшие в окна, удивлённо промчались через весь её простор, и свист их казался нестерпимо громким под гулкими сводами. Ласточки кружились по зале, вылетали, возвращались весёлыми стайками, то кидались в высоту под своды, то стремительно опускались к ковру.
Может быть, старые ласточки, собираясь отсюда в тёплые страны, хотели показать молодым красоту сокровищ покидаемой родины.
Но сокровищ родины не было здесь: огромный ковёр, распростёртый по всему полу, выткали девичьи пальцы мастериц Ирана; некогда он устилал полы пятничной мечети Исфахана и с превеликим трудом был перевезён завоевателю в Синий Дворец. Над иранскими газелями и розами, над иранскими барсами и попугаями проносились самаркандские ласточки. Индийские резчики создали высокое седалище, из делийского храма перенесённое завоевателю в Синий Дворец. Азербайджанские зодчие, привезённые из Тебриза, изукрасили высокие своды залы глазурью, полосатыми столбиками, изразцовыми нишами, будто там, под куполом, прилепился целый город, сказочный город с беседками, с вазами, полными цветов, с тёмной синевой, казавшейся бездонной. Мечтательному взгляду чудилось, что оттуда, с недостижимой высоты, глядят вниз длиннобровые, круглолицые красавицы, таясь за полосатыми витыми колонками, за ветвями, за кустами цветов.
Обманутые ласточки взлетали туда, но крылья их скользили по гладкой глазури, и вокруг сияли только камни, оживлённые руками пленников.
Проезжая из дворца к строительству, Тимур заметил, что купцы успели приготовиться к его приезду, — дорогу устилали ковры, кони шли через базар неслышно, словно шагали по облакам. В красных рядах над лавками висели полотнища нарядных тканей, кожевенники выставили тиснённые золотом кожи, медники вывесили сотни чеканных подносов и кувшинов. Народ принарядился, чтобы, теснясь вдоль улиц позади стражей, с честью пропустить через базар защитника самаркандской торговли.
Тимур милостиво смотрел на купцов, примечая среди них то одного, то другого из тех, что запомнились ему по прежним поездкам, что попадались ему на глаза в прежние годы.
Он встревожился, когда в одной из харчевен приметил нескольких воинов. Воины забрались туда, позарившись на кашгарскую еду, а теперь притаились за купеческими спинами, боясь попасть на глаза своим военачальникам. Тимур опознал их по косам, свисавшим из-под шапок, по серьгам в ушах. Тимур успокоился, распознав по длинным усам, что воины эти — барласы, коим разрешалось многое из того, что запрещалось остальным воинам. Блюстители благочестия втайне считали предосудительными для мусульман многие повадки Тимуровых воинов, а барласов и не считали за мусульман, но предусмотрительно помалкивали: своя голова никому не мешает!
Правоверным мусульманам надлежало брить головы, дабы не уподобляться нечестивым персам, а воины Тимура носили на монгольский лад косы. Надлежало подстригать усы над губой, но барласы и этим правилом пренебрегали, да и сам Тимур в походах не подстригал усов.
Благочестивым людям Тимуровы воины казались дьяволами и язычниками, но сами воины считали себя истинными мусульманами, а язычниками звали своих противников, ибо Тимур нередко воодушевлял воинов благочестивыми возгласами. Слыша от повелителя, что Индия — страна язычников, воины веселее кидались там на любые дела. Слыша от блюстителей благочестия, что Иран — страна богоотступников, Тимурово войско всякую жестокость в Иране считало подвигом благочестия. И, славословя Тимура, поэты и учёные называли его Прибежищем Веры, Щитом Ислама, Колчаном Божьего Гнева и Мечом Справедливости. Свои походы Тимур называл священными войнами, и войска его часто несли над собой зелёные знамёна защитников веры.
Бывало, что и супротивные войска выходили навстречу Тимуру под такими же зелёными знамёнами, как случилось это при походе на Хорезм, когда Кейхосров, изменник, поднял зелёное знамя и шёл, окружённый прославленными богословами и муллами.
И тогда битвы становились особенно жаркими, ибо обе стороны верили в своё священное предназначение.
Но ещё с тех времён, когда под первым зелёным знаменем двинулись в поход первые арабские полководцы, это знамя не предвещало ни мира, ни милосердия, оно прикрывало корысть и разбой, под ним скрывались угнетение и жестокость, ибо его поднимали затем, чтоб, свергнув чужого тирана, отдать опустевшее место своему.
Тимур успокоился, в загулявших воинах узнав барласов: их отряды охраняли крепость и город, остальных же воинов Тимур запретил отпускать из воинских станов: он держал их наготове, лишь сам один зная тот день, когда пошлёт их в поход. И лишь сам один он знал, как уже недалёк тот долгожданный день.
Он выехал на то место базара, где ещё недавно был Рисовый торг. Выехал — и остановился, удивлённый: там, где он указал начать строительство, ещё рыли ямы и забивали в их глубину камни и щебень основы. На большом просторе работали сотни землекопов, скрипели колеса арб, кричали надсмотрщики, подхлёстывая строителей. Скатывали с арб тяжёлые камни, катили их по земле и сбрасывали в глубину ям. В мешках выносили землю из тех ям, что ещё не были дорыты. Люди не смели разговаривать между собой и трудились молча, покорные голосу десятников.
После полуденного зноя, слегка отдохнувшие, строители работали усердно. Под немигающим оком повелителя усердие их удвоилось. Мышцы напрягались на их полунагих телах, зубы обнажались на их напряжённых лицах, когда тяжесть камней или ноши превосходила силу рук.
Но Тимур смотрел недовольно и удивлённо: по другую сторону дороги тоже работали землекопы и носильщики. Там тоже ещё рыли ямы и выносили наверх мешки или корзины с землёй, но на отдельных участках уже трудились каменщики, уже стояли зодчие со своими угольниками, проверяя кладку. Эти работали быстрей, веселей, а строили они не соборную мечеть во имя господне, а мадрасу по прихоти великой госпожи Сарай-Мульк-ханым.
Дав ей согласие на постройку, он не думал, что столь проворно она сумеет приняться за дело, — а видно, зодчие уже подготовили ей чертёж той мадрасы, и нашлись главари строительства, и мастеров сыскали.
«А может, она сперва всё подготовила, а потом спросила моего согласия? Знала, что не откажу! В свою власть верила!»
И Тимур уже не столько смотрел на своё строительство, сколько с тайной ненавистью приглядывался к работе её мастеров. И ему казалось, что их усердие несказанно выше, что их прилежание, их резвость, их веселье утешительны для неё, а ему обидны.
Но, ревниво косясь на зодчих с угольниками, на полуголых смуглых каменщиков, возводивших ряд за рядом кирпичную стену, молчал.
«А уж и кирпич где-то ей обжигают!» — думал он.
И наконец хмуро повернулся к ходже Махмуд-Дауду:
— Где же ты был раньше?
Ходжа не понял своего повелителя.
— Строить надо! Понял? — крикнул Тимур, с досадой глядя на этого послушного, но слишком важного вельможу. — Ямы роете? А где стены?
— Сперва подоснову крепим.
— Давно укрепили бы!
— Пока мы здесь ямы роем да подоснову крепим, по другим местам кирпичи готовят. Известь подвозят. В горы народ послан камни гранить. Мраморы добывать. У нас всё делают по порядку — одно кончим, к тому дню другое готово будет. От зари до зари работаем.
— Вели смолы запасти да факелы палить, чтоб до зари, затемно начинать. А работать не до заката, а до ночи. Понял?
— Исполним, государь.
— То-то! Мне некогда ждать. Мне строить надо.
Тогда ходжа Махмуд, давно приметивший завистливые взгляды повелителя в сторону строившейся мадрасы, решился заметить:
— Наша великая госпожа мадрасу строит. Слава и честь великой госпоже. Но людям у неё легко: кормит их всласть. Отдых им даёт. Частыми наездами ободряет…
— А откуда кирпич берёт?
— При сносе зданий на базаре весь старый кирпич приказала скупить. Пока свежий ей обжигают, старым обходится.
— А почему ты не скупил?
— Старый вниз не годится. Вниз надо крепкий класть.
— А ей старый кладут!
— Ей и ямы вырыли неглубоко. Такое строение недолго простоит, тяжести верхних рядов не выдержит. Так зодчие говорят, государь.
Тимур повеселел от мысли: «Строит-строит, а оно — трах! — и развалится!»
Он уже веселее глянул на расторопных строителей мадрасы.
И подумал, тоже не без тайного смеха: «Мадрасу строить начала, а могилку себе рыть не торопится!»
И досада на Сарай-Мульк-ханым сменялась дружелюбным раздумьем обо всей её затее: «Строит! Хочет по себе память оставить. И ведь распорядительна! Зодчих сама нашла, старый кирпич скупить догадалась!..»
Он сознавал, что уже гордится ею, своей старой, беспокойной, деловитой женой. Она ему по плечу! Она с честью несёт тяжёлое бремя его жены, великой госпожи, о которой шёпотом рассказывают всякие небылицы по всему народу, по всей земле, по всему миру, среди друзей и среди врагов.
«Среди друзей? — задумался он, глядя, как четверо чернокожих силачей катят перед собой огромный неуклюжий камень. — А есть ли друзья?»
И он повторил ходже Махмуд-Дауду:
— О факелах помни. Торопи людей. Чтоб зодчие не дремали! Я с тебя взыщу. Помни, Махмуд, — с тебя взыщу! Понял? Мне надо, чтоб хорошо работали, но чтоб скоро. Людей не жалей. Людей хватит. Люди затем господом созданы, чтоб славить имя господне. А соборная мечеть — это великое славословие господу нашему, милостивому, милосердному. Понял?
И, не дожидаясь, пока ходжа Махмуд-Дауд соберётся с мыслями, он задорно вскинул старую голову и поехал между ямами своего строительства и ещё невысокими, но уже растущими стенами царицыной мадрасы.
Тимур ехал неторопливо, из-под придорожных деревьев оглядывая пригороды, загородные дачи на холмах, обросшие пышными купами карагачей или прямыми, как мечи, тополями.
Холмы лоснились от иссохшей, будто позлащённой травы, но их заслоняли то густые сады, то голубоватые стены усадеб.
Конь шёл, позвякивая серебром сбруи, покачивая гордо вскинутой головой, а Тимур сидел, как всегда, склонившись вперёд и опустив неживую руку.
Чуть поотстав, по обе стороны дороги ехали стражи с круглыми, окованными медью щитами и в высоких шлемах, а позади растянулся длинный поезд его спутников.
Под Улугбеком сухощавый мышастый текинский конь шёл непослушно, норовя вырваться вперёд, а мальчику надлежало ехать позади Мухаммед-Султана, рядом с Халилем, и Улугбек всю дорогу был занят борьбой со своим норовистым, самолюбивым конём, боясь нарушить строгий порядок поезда.
Они ехали в Северный сад, или, как звали его ещё, в Прохладный сад, благоустроенный года за два до того для дочери Мираншаха, сестры Халиля.
Улугбек не знал, что дедушка ещё накануне распорядился, чтобы великая госпожа Сарай-Мульк-ханым вывезла цариц и всю семью за город. Мальчик мирно спал, когда старик среди ночи, поднявшись наверх из темницы, уверив себя, что разбой под Курганом удался грабителям не из-за их силы, а из-за беспечности караула, один прошёл в соседний Садовый дворец, где помещались царицы, и велел великой госпоже везти их в Прохладный сад.
Тимур, возвеличивая, украшая, прославляя Самарканд, всегда тяготился городской жизнью. Ему не сиделось на месте, его тянуло с места на место, из сада в сад, из города в город, из страны в страну. Он мог долгими часами сидеть в седле, не зная усталости, когда многие из его спутников уже теряли силы и мечтали об отдыхе. Конь под ним уставал, но, пересев на свежего, Тимур мог снова ехать, глядя вокруг на земной простор.
Уехав наконец из Синего Дворца, он любовался пологими склонами иссохших за лето золотистых или розоватых холмов, глубиной неба, налившегося осенней синевой, тёмными кронами одиноких могучих деревьев.
Ещё издали услышали рёв труб и удары больших бубнов, — сад встречал хозяина.
Длинные медные трубы — карнаи, которыми перед битвой или после боя подавали знак войскам, ревели над трубачами, запрокинувшими головы в небо, чтобы выше возносился трубный гул.
Десяток трубачей в нарядных, ярких халатах то приседал под тяжестью труб, то, выпрямляясь, оглашал всю окрестность торжественным, зловещим, грозным рёвом.
Бубны поддерживали этот рёв, и казалось, стадо ревущих слонов скачет с тяжёлым топотом навстречу хозяину.
Но сквозь эти грозные могучие гулы пробилась задушевная песня свирелей, словно девичьи голоса.
И конь повелителя прошёл по устланному коврами мостику через ручей в грузные каменные ворота Прохладного сада.
Между тесными рядами голубых тополей по узкой дороге Тимур проехал к дворцу.
Большие четырёхугольные пруды, обрамленные белым мрамором, отражали густую синеву неба, а на воде плавали пунцовые яблоки.
Стая газелей пересекла дорожку, сверкнув белыми брюшками.
Огненные фазаны мелькнули в ярко-зелёной траве.
Тимур спустился с седла на руки подхвативших его слуг, и двое старых барласов, доживавших бурную жизнь в тишине этого сада, взяли повелителя под руки и бережно повели к высокому седалищу, осенённому ветвями могучих чинаров.
Он опёрся о подушку и оглядел сад.
От вековых деревьев кругом было много тени, но с севера сад был открыт ветрам, и туда, на север, с царского седалища открывался далёкий простор, до самого неба.
Тимур приметил, что далеко, в глубине этого простора, время от временя поблескивая сталью оружия, проходит большое войско.
«Нур-аддин повёл свой тюмень, — подумал Тимур, — рано вывел. Им приказано всю ночь идти. Устанут люди…»
Он поспешил отвести глаза от этой дали, чтоб другие не смотрели туда вслед за ним: не все столь зорки, как он; многие и не разглядят, кто это движется там в далёком далеке, а тем, что могут разглядеть, незачем туда вглядываться, — мало ли куда проходят войска; он один знает, куда им надо идти в этот день, когда сам он сел в тени Прохладного сада и просит гостей располагаться на большой круглой площадке, устланной плотными коврами и мягкими тюфячками.
Журчат и позвякивают струи водомётов. Гости молчат, не смея нарушить тишину сада, пока молчит хозяин. Шелестят на свежем ветерке деревья. Прокричал удивлённым голосом фазан.
— Отдыхайте! — сказал Тимур и, наломав лепёшку, начал пир.
Певец, подыгрывая себе на бубне, запел, скрытый кустами шиповника.
Из-за длинного ряда цветущих роз вышли мальчики и, хлопнув в ладоши, пошли плясать древнюю пляску, гибкие и лёгкие, улыбаясь гостям. А бубны то чётко отмеряли их шаг, то, гулко гудя, ободряли плясунов, то, замирая, чуть рокотали, словно выговаривали тайные слова.
Вдруг выскочили шуты в нелепых нарядах и, заспорив между собой, рассмешили гостей.
Несколько газелей, кем-то вспугнутых, промчались между пирующими по коврам и скрылись столь быстро, что некоторые из гостей переглянулись: «Не померещилось ли?»
В глубине сада, за деревьями, бухали барабаны и пели свирели. Улугбек, улучив время, пробрался туда.
Над поляной, окаймлённой алыми цветами шалфея, высоко протянулся тугой канат, и старик канатоходец легко шёл по своему тонкому, почти невидимому пути, словно по воздуху, вознося в небо тяжёлый пёстрый шест.
Неистовствовали свирели, ухал барабан, а старик шёл над головами гостей, следивших за каждым движением канатоходца, и вдруг:
— Ах! — дрогнули зрители, когда неприметным движением старик сбросил себя с каната, но не сорвался вниз, а только сел на канат верхом, крепко держа перед собой свой тяжёлый шест.
Улугбек прохаживался от поляны к поляне. Многие из почтенных гостей прогуливались с ним по саду.
На высоких ходулях плясали мальчики. Забавно вышагивали по земле их длинные палки, словно не мальчик наверху, а сами палки пляшут, ловко переходя между цветами; будто не мальчик ходулями, а эти разрисованные красные палки играют мальчиком, который наверху взмахивал руками и мерно постукивал, как кастаньетами, серыми камушками в красных неопрятных руках.
Факир морочил голову гостям, показывая всякие хитрости с мотком верёвок. То завязывал узелок и давал каждому проверить, крепко ли он завязан, а потом одним движением развязывал его. То разрезал протянутые верёвки и, похлопав по разрезу ладонями, показывал эти верёвки цельными, без следов разреза. То продёргивал две верёвки из рукава в рукав через халат и давал двоим гостям крепко держать за оба конца верёвок, а сам спокойно снимал с этих верёвок халат, и никто не мог понять, как это ему удавалось — снять халат, когда гости крепко держали оба конца верёвок в своих руках.
Никто не мог понять хитростей факира, но Улугбек подумал: «Надо это понять! Это очень надо понять: факир умеет, а дедушка этакого не умеет! Я научусь. Вот удивлю Ибрагима!»
Улугбек расхаживал по всему саду.
У боковых ворот, где помещалась стража, принимали горожан, вызванных сюда с базара. Прибывали ремесленники, купцы, разные люди, необходимые, чтобы гулянье в саду было весёлым.
Здесь сгружали всякую поклажу, привезённую с базара в сад. Всякие припасы и диковины. Когда всё это, разложенное на блюдах или на кожах, подаётся гостям, всё становится одинаковым, а здесь каждая корзина была полна чем-то неповторимым и занимательным.
Улугбек разглядывал, сколь красивы горные куропатки с их тонко прорисованным, как на китайских шелках, опереньем, с коралловыми ногами и клювами. Даже убитые, они были нарядны, уложенные рядами в круглых корзинах.
Горные козы, пробитые стрелами охотников, испачканные почерневшей кровью, казалось, смотрели потускневшими глазами на нарядного царевича, безучастные к тем, кто их волок мимо, скинув с ослов на землю. Их рога, круто загнутые, как витки раковин, бились по земле.
Улугбек смотрел на поваров, окровавленными руками отбиравших дичь к ужину, на баранов, торопливо бежавших в угол сада, на бойню. На мешки с дынями, столь тяжёлые, что рабы покряхтывали, пронося их мимо.
Прибывшие ремесленники, дружно помогая друг другу, несли какие-то громоздкие вьюки под деревья и на лужайки.
Улугбек ходил следом за ремесленниками смотреть, как они развязывали свою поклажу. Как развёртывали непонятные вьюки и доставали редкости, привезённые, чтобы порадовать повелителя и подивить его гостей.
Быстро ловкими, умелыми руками люди строили беседки, странные, причудливые; растягивали пёстрые шелка и парусину над площадками, где готовились всякие забавы.
В другом конце сада устанавливали яркие драгоценные палатки для цариц и наложниц повелителя.
На глазах вырастал в саду причудливый город, где ни одно сооружение не повторяло другого. Где под раскидистыми ветвями сияли шатры из шелков индийских и гилянских, из китайской златотканой парчи или из иранских и хорезмийских ковров.
Ловкие руки мастеров сплетали шалаши из гибких ивовых прутьев или из золотистого камыша для тех, кому ночь покажется душной, кто пожелает ночевать в шалашах, где легче дышится и снятся забавные сны.
Выпустили стаю разноцветных попугаев, чтобы их оперенье мелькало в садовой зелени. И они, перекрикиваясь, вертелись на ветках всё одного и того же дерева, не решаясь разлучиться в этом неизведанном лесу, полном неумолкаемых бубнов и свирелей, песен и плясок.
Углугбек шёл всё дальше и дальше по просторному саду.
Беседовавшие или развлекавшиеся вельможи вставали, приветствуя царевича, говорили ему ласковые слова, иногда учтиво просили прикоснуться к их лакомствам, и каждый придумывал что-нибудь весёлое, чтобы потешить царевича.
Улугбек отвечал им шутками на шутки, а царедворцы запоминали его слова, чтобы, приукрасив, потом пересказывать их, распространяя по всей стране молву о поразительной тонкости ума и любезности этого мальчика, любимого внука могущественного Тимура.
Ранним утром Тимур из глубины дворца взглянул на сад.
Гости проснулись и, переговариваясь, готовились к утренней молитве мылись около прудов, расправляли сложенные на ночь халаты, повязывали чалмы, прохаживались под деревьями, но далеко не отходили, боясь опоздать к выходу повелителя.
Тимур не торопился, желая дать гостям время собраться к молитве. Сам он усердно молился лишь тогда, когда его молитву могли видеть люди. В это утро он жадно вдыхал сырой запах сада, запахи кипящего масла и жарящегося мяса. Сад готовился к празднику, и Тимуру хотелось праздновать, а не молиться.
Нехотя он наконец вышел на площадку перед дворцом и сам расстелил перед собой узкий молитвенный коврик.
Он стоял, пока за его спиной становились рядами его соратники и гости.
Сейид Береке вышел вперёд читать молитву.
Но Тимур стоял, разглядывая коврик, вытканный в Дамаске, любуясь изображением Каабы.
Он думал: «Иранские девушки ткут лучше. Они ухитряются завязать… Сколько узелков? Рассказывали мне, при Улугбеке рассказывали. Надо его спросить, помнит ли? Памятлив! А иранские девушки…»
Опустив лицо к коврику, он размышлял об иранских девушках: прежде они ему нравились, теперь он их избегает. Он опустился на колени, повторяя все движения стоящего впереди сейида Береке.
«Не оплошают ли повара?.. — думал он. — Музаффар-аддин впервые распоряжается праздником, Мурат-хан умел, а этот не оплошал бы… Не осрамил бы перед гостями…»
Позади Тимура молились его старшие внуки — Мухаммед-Султан, Халиль-Султан и сын Тимуровой дочери Султан-Хусейн. Они стояли на молитве не в чалмах, а в шапках и в драгоценных тюбетеях, из-под тюбетеев на плечи спускались косы. У Султан-Хусейна в мочке сверкала серьга с большим голубым алмазом. С царевичами рядом стоял хан Мавераннахра Султан-Махмуд-хан, тоже гордившийся своей длинной монгольской косой.
Косы носили и многие из гостей. Некоторые военачальники одевались в плотные, короткие, туго опоясанные кафтаны, обувались в сапоги на высоких каблуках, — все они мало напоминали благочестивых воинов веры, эти завоеватели мира, но блюстители благочестия величали их воинами ислама.
Едва сейид Береке воскликнул последние слова молитвы, Тимур повернулся к внукам и, опираясь на руку Мухаммед-Султана, пошёл в сад.
Когда все расступились, пропуская повелителя, Тимур сказал царевичу:
— Выспроси у Шах-Мелика, каковы вести — далеко ли прошли войска. Дошли они до своих мест?
Мухаммед-Султан пошёл в сторону, будто любуясь розами, а Тимур, идя между рядами могучих деревьев, разглядывал весь этот призрачный город, выросший в саду.
Самаркандские ремесленники силились превзойти один другого, изощряясь друг перед другом хитрыми затеями, удивляя друг друга расточительством и тем славя каждый своё сословие.
Пекари воздвигли беседку из печёного хлеба, украшенную причудливыми завитками и узорами из теста. Она была на диво сооружена, словно не хлебопёки её испекли, а искусные зодчие.
Корзинщики сплели из камыша слона, поставили на нём беседку, и слон шёл, управляемый спрятанными внутри мастерами, а в беседке наверху дудошники играли на камышовых свирелях. И во всём этом слоне не было ни единого узелка, ни единой нитки, ни клея, — всё это было сплетено из одного лишь камыша, камышом скреплено, камышом украшено. Даже пышный султан над головой слона был лишь камышовой метёлкой.
Скорняки сшили столь искусно звериные шкуры, что, забравшись внутрь этих шкур, разгуливали около мехового шатра, и казалось, что шатёр населён диким зверьем, приветствующим Тимура, как своего повелителя.
Повсюду пестрели шатры, палатки, беседки. Мастера, происходящие из разных стран, оделись каждый в одежды своей родины, и каждое сословие что-нибудь измыслило для увеселения видавших виды царедворцев Тимура, то поражая их ловкими выдумками, то веселя острословием.
Все явились сюда по слову Тимура, и каждое сословие щеголяло перед другим: ремесленники и торговцы, купцы и садоводы, продавцы тканей и жемчугов, менялы и ростовщики, повара и хлебопёки, мясники и портные, башмачники и ткачи.
Тимур шёл впереди гостей. Остановившись, чтобы разглядеть камышового слона, он спросил:
— А ресницы у него камышовые?
И тотчас ловкий корзинщик ухитрился, выдернув пучок слоновых ресниц, показать:
— Из камыша, государь.
— То-то! — строго одобрил Тимур.
Иногда приостанавливался послушать певца, если, голое нравился или наряд на певце оказывался занятным.
Около качелей, на небольшой лужайке, Тимура ожидали иноземные купцы, случившиеся в ту пору в Самарканде.
Тимур распорядился, чтобы из них выбрали знатнейших и допустили к нему.
Он увидел китайцев в синих узких халатах, генуэзцев в нелепых кафтанах, с неприкрытыми, как у аистов, ногами. Нарядных армян в высоких шапках…
Качели крутились, подобные большому мельничному колесу, то поднимая пёстрые беседки, полные гостей, вверх, то низвергая их книзу. И гости то пели, взмывая вверх, то вскрикивали, низвергаясь к земле.
Геворк Пушок стоял среди армян. Лицо Пушка лоснилось, кудри благообразно облегали его ласковое лицо. Глаза сияли.
Тимур одарил чужеземных гостей и из всех отличил Геворка Пушка подарил ему парчовый халат и редкостную соболью шапку. Так хороша была шапка, что остальные купцы сгрудились вокруг, чтобы разглядеть её и погладить, а многие из вельмож удивлённо переглянулись: не с каждым столь щедр бывает их повелитель.
Когда прошли дальше и снова появился Мухаммед-Султан, Тимур сказал:
— Вечером, брат Мухаммед, проведи ко мне армянина Пушка. Неприметно. Понял? Дам ему товар, — пускай опять к Москве пробирается, через Великий Булгар.
Базар вторгся в сад повелителя. Закрасовались товары, прельщая гуляющих гостей. Купцы вознамерились превзойти друг друга редкостью своих товаров, их добротной, тонкой выделкой. Многое восхваляли купцы зазывными голосами, многое такое, чего не сыщешь в обычный торговый день в базарных рядах. Сокровища, созданные трудолюбием и талантами ремесленников, здесь обогащали и прославляли не создателей этих диковин, не мастеров, а купцов.
Гости, стесняясь друг перед другом выказать скаредность, брали завидные товары не торгуясь, каков бы ни был запрос, сами расхваливая вещи до покупки, чтобы другие примечали, что не простым повседневным хламом, а диковинками прельщаются они, окружённые купцами.
Базар вторгся в сад. И сад замер — ни шума листвы, ни птичьих перекличек не стало слышно, сад наполнился возгласами купцов:
— Вот, вот! Китайский шёлк! Гляньте-ка! Аисты тут живые. Дохни на них, полетят. А попугаи-то как радуга! Ну и шелка!
— Гляньте-ка на мои булаты! От дамасских мастеров. Только что выкованы. Гнутся будто лоза! А чекан! А чернь!.. Насечка-то какова!..
— Плохо ли расшито? Седло кожаное, а будто ковровое. Кожа кожей расшита. Из Великого Булгара! Вчера привезены. Таких не бывало! Да и дождёшься ли таких!
На больших тиснёных кожах повара понесли горных козлов, запечённых целыми тушами.
Юноши, сгибаясь, по двое несли большие корчаги с густым, почти чёрным самаркандским мусалласом, который никто не называл вином, чтобы не было грехом пить его.
Тимур позвал гостей пировать.
Идя обратно к дворцу, он услышал певучий голос, излишне громкий в этом саду.
Он посмотрел в ту сторону и около кустистых смоковниц увидел Улугбека, которому что-то восхищённо повествовал историк Гияс-аддин.
Ещё пир был в разгаре, ещё полуденный зной не достиг глубин этого сада, когда Мухаммед-Султан прошёл к пирующему деду и, опустившись позади, негромко сказал:
— Шах-Мелик удостоверился: все тюмени стоят на предназначенных местах, дедушка.
Султан-Махмуд-хан, сидевший справа от Тимура, один слышал эти негромкие слова. Он с удивлением взглянул на повелителя:
— Поход, государь?
Тимур, объявлявший походы от имени хана, ничего не ответил ему, но громко сказал гостям:
— Близится время зноя и дневной молитвы. Помолимся, отдохнём.
— Аминь! — дружно ответили гости, поднимаясь.
Тимур ушёл во дворец.
Вскоре, шелестя шелками, перед ним предстала великая госпожа.
— Я тебя звал… — говорил ей Тимур, идя впереди в уединённые комнаты, — ты готовься, за всем пригляди. Чтобы всё было взято, что надо.
— Всех повезём?
— Может быть, долго проходим, надо всех взять.
Она не спросила, ни куда они пойдут, ни когда; она знала, он не скажет. Даже слова «поход» он не скажет.
Она ждала, чтобы он сам ответил на те вопросы, которых она не смела ему задать.
— Мальчиков повезёшь с учителями. Там сразу не найдётся учителей… Этого не бери, историка. Другого найдём. Этого в свою мадрасу возьми. Богословом. Её вот-вот тебе закончат, твою мадрасу, раньше могилки.
Великая госпожа промолчала.
— То-то! — кивнул он ей.
Она нехотя сказала:
— Историк Гияс-аддин старателен.
Тимуру не понравилось, что она защищает какого-то богослова, когда следовало объяснить, как это она ухитрилась опередить его на строительстве!
— Старание без толку бесполезно! — ответил ей.
Они сидели в прохладе, в полутёмной глубокой комнате, вдали от окон.
— Севин-бей поправляется? — спросил он.
— Успокоилась. Назад не спешит.
— Скажи ей, пускай у нас живёт. Незачем ей туда ехать. Этот сад отдам ей. Для Мираншаховой дочери насаждал, а его жена будет тут хозяйкой.
— Мираншах обидится.
— Не успеет.
Сарай-Мульк-ханым поняла: Тимур проговорился, поход пойдёт на запад, на Мираншаха.
Он опять сказал:
— Смотри, чтоб всё было готово. Ничего не забудь. Никого не обидь.
— Я распоряжусь.
— Пора. Распоряжайся.
Она поняла, что надо идти. Он сказал ей вслед:
— Тут, в саду, чтоб заметно не было. Обозы готовь, а сами все здесь оставайтесь.
— Я знаю.
Она ушла озабоченная: сад был полон гостей, жёны вельмож гостили на её половине сада. Они вникали во всё, расспрашивали обо всём, они могли заметить малейшую перемену в жизни гарема, если не остеречься.
Зной проходил. Снова веял прохладный ветерок со стороны гор.
Тимур опять пошёл но саду.
Разговаривая то с одними из гостей, то с другими, он проходил, останавливался, снова уходил под сень деревьев, появлялся на лужайках и в цветниках.
Возле роз он встретил старика; опрятного, благообразного, как богослов, но с кривым ножом в тёмных заскорузлых пальцах.
Тимур подошёл к своему садовнику, с которым не раз случалось разговаривать, когда задумывали разбивку нового сада.
Тимур заботился о великолепии своих садов. Он устраивал сады, иногда соединяя несколько старых и объединяя их единым замыслом. Так устроили этот сад, так устроили сад Диль-кушо и Вороний сад. Но и заново он приказывал насаждать сады. Этим летом, когда он возвращался из Индии, самаркандские садоводы приготовили ему новый сад, в Даргомской степи, и назвали этот сад Давлет-Абадом, Местопребыванием Властителя. Сюда пересадили множество взрослых деревьев, и степь накрылась тенью.
Ещё лет тридцать назад он велел построить себе дворец на каменистых, бесплодных Чупан-Атинских склонах, откуда открывался просторный вид на Самарканд. И на каменистой, бесплодной земле садоводы насадили вокруг дворца густой и пышный сад, прозванный Узорочьем Мира — Накши-Джехан.
У каждой из его жён были свои сады и дворцы в садах. Почти каждый год перед ним раскрывали двери нового сада.
Он строил загородные дворцы и окружал их садами, чётко разбитыми, прекрасными садами, где от ранней весны до осенних морозов, сменяя друг друга, цвели цветы.
Самаркандские садоводы умели пересаживать с места на место взрослые, плодоносящие деревья, и, перекочевав из одного сада в другой, эти деревья продолжали цвести и плодоносить, словно переезды для них столь же привычны, как и для их непоседливого хозяина.
Он приказывал из далёких походов перевозить в свои сады деревья, невиданные в Самарканде. Сажали растения, до него не росшие на этой земле, — сажали померанцы и лимоны, сахарный тростник и пальмы. Многие из них гибли зимой, но иные осваивались и росли.
И вот глава самаркандских садоводов, самый почтенный и самый искусный из них, — Шихаб-аддин Ахмад Заргаркаши, улыбаясь, показывал Тимуру новые розы:
— Я велел, государь, привезти их из Индии. Таких у нас было. Теперь будут.
— На здоровье! — одобрил Тимур.
И осмотрел плотную зелень низкорослых кустиков.
Около одного из четырёхугольных прудов стояли, беседуя, самаркандские учёные. Один из них, кланяясь с излишним усердием, объяснил:
— Мы затем здесь, государь, чтобы любоваться серебряными рыбами.
— С бoльшим основанием вы могли бы любоваться друг другом, ибо вашими просвещёнными трудами украшен мой Самарканд.
Все они склонили свои головы, увенчанные подобными облакам чалмами, в безмолвном ответе на лестные слова повелителя.
— Ваши дела, государь, столь велики, что в их сиянии меркнут все наши науки и добродетели.
— Однако об этих делах никто ещё не написал достойного сочинения.
— Нет достойной руки, чтобы передать всё величие ваших дел, государь.
— Ты историк? — взглянул Тимур на худощавого смуглого человека с небольшой узкой бородкой, плоско спускающейся на грудь.
Перед походом в Индию Тимуру представляли его среди других учёных Самарканда. У повелителя была хорошая память, — тех, кого он видел, он помнил всю жизнь.
— Мне лестно, государь, что своего слугу вы удостоили вспомнить.
— Но имя твоё я позабыл.
— Низам-аддин Шами.
— Я дам тебе книгу, которую надо опять написать. Надо написать проще. Ясным языком, чтобы каждому человеку всё было понятно.
— Это трудно, государь, — народ тёмен и…
— Если напишешь просто и ясно, прочтут многие; если туманно, не прочтёт никто, — строго перебил Тимур. — Но писать её надо так, чтобы учёные радовались красоте ясного слога. Я дам сочинение муллы, который писал о земле, думая о небесах. Поэтому земные дела ему показались мрачными. А надо видеть красоту земных дел, и тогда ясны станут все наши дела и всё величие земли, ибо её создал бог.
— Благодарствую, государь, за высокое доверие.
— Я дам тебе сочинение муллы, и, когда я пойду в поход, ты пойдёшь со мной, чтобы продолжать это сочинение.
Он ушёл, оставив учёных над рыбами, сверкавшими в голубой воде то серебром чешуи, то красными плавниками. Но как ни прекрасны были эти рыбы, учёные уже не смотрели на них: учёных озадачили слова Тимура:
«Писать, чтобы каждому было понятно…»
А они учились всю жизнь, изощрялись в различных толкованиях предметов, чтобы, лишь пройдя через все ступени познания, уже на склоне лет научиться понимать друг друга.
— Это трудно! — раздумывая, говорил Низам-аддин.
— Это невозможно! — сказал один из богословов. — Вы правильно изволили изложить свою мысль повелителю, сказав: «народ тёмен».
— Я понимаю повелителя, — ответил Низам-аддин, — народ тёмен, неграмотен, он не прочтёт этой книги. Никогда не прочтёт, ибо никогда не овладеет грамотой. Но каждый из грамотных людей должен и ныне и впредь читать о красоте подвигов Завоевателя Вселенной. Каждый из грамотных.
Богослов улыбнулся:
— Я пятнадцать лет учился, пока овладел грамотой. Это дорого стоит. Не всякий захочет голодать, чтобы учиться, а учиться, чтобы голодать. Нищий грамотей так и сгинет в нищете.
Они стояли около воды.
Наступал вечер.
Певцы пели. Свирели, бубны, струны наполняли всё пространство сада праздничной радостью.
С крутого насыпного холма, со своего высокого седалища, Тимур смотрел на пирующих.
Сад медленно погружался во мглу.
Зажигались факелы.
Мухаммед-Султан, присев позади Тимура, тихо сказал:
— Обозы вышли из города. Остались только ваши джагатаи и тот тюмень, который вы оставляете мне.
Не ответив ему, Тимур поднялся:
— Братья!
Голос его прогремел зычно, как на поле битвы, докатившись до отдалённых углов сада.
Гости замерли, зажав в руках куски мяса или горсти жирного риса.
— Завтра нам надо идти. Собирайтесь!
Ранним утром над крепостью взревели карнаи.
Народ Самарканда кинулся на улицы, ещё не зная, встречать ли кого, провожать ли.
Было десятое сентября тысяча триста девяносто девятого года.
Из крепости уходило войско.
Оно было невелико, словно повелитель вышел куда-то неподалёку. Он ехал в тёмном простом халате, как случалось ему проезжать по городу, когда он переезжал из дворца во дворец или из сада в сад.
Тащился обоз, окружённый воинами. И тоже был он невелик.
Мухаммед-Султан ехал с дедом, провожая его до Бухары. Царевич оставался правителем страны, и дед припоминал, не забыл ли о чём-нибудь предупредить внука.
Перед закатом войска миновали пригородные сады, и раскрылась степь, выгоревшая под летним солнцем.
Из-под коней взлетали кузнечики, тяжело перелетала ожиревшая саранча, вспыхивая алыми крыльями, погасавшими, едва она касалась земли.
Улугбек, сидя в бабушкиной кабульской арбе, длинной, укрытой плотными китайскими шелками, которым ни зной, ни дожди не страшны, смотрел сквозь щель на саранчу, на зелёные пятна сочных колючек, устоявших против зноя и против безводья.
Стаи птиц пролетали стороной, низко стелясь над степью: розовые скворцы спускались на саранчовые стаи.
А саранча ползла, тяжело взлетала, похрустывала под колёсами, налипала на ободья.
От колёс отбегали огромные пауки, волоча мёртвую саранчу, чтоб растерзать и сожрать её в укромной канавке.
Войско шло. Обгоняя арбы, проезжали воины.
Всюду по пути ждали их высланные загодя обозы и припасы. Благодаря такому порядку войско шло налегке, шло быстро: всё ждало его впереди отдых, еда, оружие.
Впереди ждали битвы, победы, добычи.
Темнело.
Улугбек лежал, глядя на меркнущую степь сквозь крутящиеся спицы кабульского колеса.
Узкая кровавая полоса растеклась по-над землёй в той стороне, куда шло войско. Впереди уже стоят наготове те дедушкины войска, которым приказано присоединиться к нему по пути на запад.
Крутились колеса арб.
Мальчик лежал в арбе, глядя, как погасала заря, как загорались, вспыхивали над степью большие белые звёзды.
Сквозь спицы крутящегося колеса он смотрел на эти странные привлекательные звёзды, словно с каждым поворотом колеса приближаясь к ним.
Арба укачивала его. Он засыпал. Но, борясь со сном, снова взглядывал, любуясь, как темна самаркандская ночь, как тиха.
Мухаммед-Султан, простившись с Тимуром в Бухаре, вернулся с Худайдадой, своим визирем, в Самарканд и ранним утром подъехал к городским воротам.
По осеннему небу, вытянув свои гусиные шеи, летели облака, и солнечный свет то загорался на нарядах горожан, вышедших встречать молодого правителя, то вдруг тускнел.
Начальник города Аргун-шах взял узду царевичева коня и по коврам, устилавшим дорогу, ввёл правителя в городские ворота.
Мухаммед-Султан спешился. Навстречу ему шла его семья — мать его Севин-бей, жёны, сын Мухаммед-Джахангир, маленькие, затейливо разряженные дочки.
Стоя среди семьи, Мухаммед-Султан принимал подарки от встречающих.
Аргун-шах подарил ему девять коней под ковровыми чепраками, вытканными в Шахрисябзе. Сын — девять белых китайских ваз, расписанных птицами, летящими или притаившимися среди растений и гор. Вазы были почти того же роста, как и мальчик, но он настоял, что сам вручит их отцу.
Крепко стискивая тяжёлый фарфор слабенькими руками, путаясь в голубом, обшитом золотом длинном халате, он каждый раз, отдав подарок, низко кланялся отцу.
Этого правнука по желанию Тимура назвали в честь отца — Мухаммедом, в честь деда — Джахангиром. Тимур хотел, чтобы оба имени напоминали о прямой линии от прадеда к правнуку, сын наследника когда-нибудь сам наследует власть над безропотным миром: «Пусть и в именах будущих владык мира вечно живёт слава моей семьи, на страх тем, кого ещё нет на свете, тем, которые народятся для повиновения нашему могуществу, непреклонному, несокрушимому, вечному».
Старшины торговых сословий положили перед правителей лучшие на своих товаров.
Звездочёты преподнесли ему благоприятный гороскоп, суливший скорое одержание победы над противником.
Когда старейший из звездочётов замогильным голосом читал ему гороскоп, Мухаммед-Султан то поглядывал по сторонам, то досадливо почёсывал щёку.
Аргун-шах, знавший царевича с младенчества, знал и его привычку: если почёсывает щёку, значит, чем-то недоволен, чего-то ждёт, чего-то ищет.
«Чего? — тревожно думал Аргун-шах, продолжая беспечно и восторженно улыбаться тонкими губами. — Или… кого?»
И наконец улыбка его расплылась по всему лицу: «А! Его… его!»
Но тотчас он снова задумался: «А при чём гороскоп?»
Мухаммед-Султан перестал почёсывать щёку и, не глядя на подносимые дары, опустил глаза.
Другие вельможи, исподволь посматривая на нового своего правителя, гадали, о чём бы тут мог думать Мухаммед-Султан, что сулит его дума народу, над которым теперь Мухаммед-Султан стал полновластен. Надолго стал полновластен, на всё то время, доколе Повелитель Мира пробудет в новом большом походе, а если старый повелитель не вернётся, — навсегда.
Долго длилась встреча. Говорились изысканные приветствия, подносились дары за дарами. Едва слуги убирали одни дары, на ковре возникали новые.
Наконец Мухаммед-Султан поклонился всем, сказал милостивые слова и, подхваченный десятком рук, поднялся в седло.
Теперь он ехал впереди. Следом за ним — сын Мухаммед-Джахангир. Следом за Мухаммед-Джахангиром Аргун-шах, возглавивший самаркандских вельмож.
Позади всадников следовала в расписных повозках семья Мухаммед-Султана, а за повозками вели дарёных коней и длинная вереница слуг несла принятые подарки.
По обе стороны улиц, базаров свисали ковры, расшитые ткани и покрывала. На крышах играли свирельщики, барабанщики, трубили трубачи, пели певцы…
Издалека завидели Мухаммед-Султана каменщики, клавшие мадрасу на его дворе. Со стен им было видно, как ехал он там, внизу, будто на игрушечном коне, будто вырезанный из бумаги. Как игрушки в бродячем китайском балагане, следовали за ним цветистые всадники, топорщились кверху то ли бунчуки, то ли знамёна. Посверкивала сталь, вспыхивало золото.
Ненадолго их заслонил от каменщиков купол Рухабада, но вскоре, совсем уже близко, шествие показалось вновь.
— Прибыли! — сказал сухой, гибкий, голый по пояс старик, хватая подкинутый ему снизу тонкий, звонкий кирпич.
— Дождались! — ответил другой каменщик, ловко кладя кирпич в ряд, на известь.
— Хозяин! — сказал, хватая очередной кирпич, сухой старик.
Другой каменщик, положив и этот кирпич на известь, выровнял его рядом с прежним и, стукнув по кирпичу кулаком, чтоб плотнее лёг, подтвердил:
— Прибыл!
Но снизу уже снова подкинули кирпич; мерный бесперебойный лад труда не оставлял времени на разговоры.
Снова взлетел кирпич, и снова, не глядя, схватил его на лету сухой старик и подал каменщику.
За тем, чтоб строители не сбивались с порядка, недремлющим оком надзирали безмолвные стражи с длинными, гибкими прутьями в руках.
Наконец Мухаммед-Султан покинул гостей и, пока они рассаживались в большой длинной зале под высоким расписным потолком, вышел со двора и пошёл через сад к строительству.
Один Аргун-шах шёл за ним вперевалочку, прихватывая полы раздувающегося халата.
— А скажите-ка… — проговорил, не оборачиваясь, Мухаммед-Султан, но, не договорив, усомнился: «Удобно ли спрашивать?»
Аргун-шах, преодолевая одышку, поторопился догнать царевича, чтоб слышать ясней.
— Что-то я не заметил мирзу Искандера.
Аргун-шах даже остановился от неожиданности: «Угадал я, угадал! Его-то он и высматривал, когда гороскоп читали! Его, его!..»
— Здоров ли? — снова проговорил царевич.
— Здоров он, здоров. Да он ведь позавчера уехал. Ещё позавчера, да.
— А знал, что нынче я приеду? Что я приеду нынче, он знал?
Аргун-шах удивился, как жёстко звучит голос царевича, как у деда! При деде царевич так не говорил. И, оробев, Аргун-шах не посмел покривить душой.
— Ещё бы!
— Знал?
— Едва вы из Бухары выехали, тут уже все знали!
— И уехал?
— И уехал, да.
Они подошли к узкой нише ворот, от коих по обе стороны ставились две башни, ещё едва поднявшиеся над уровнем ниши.
Перед воротами царевич остановился и свежими, отдохнувшими за поездку глазами поглядел на изразцовый узор. Изо дня в день глядя, как клали здание, он не мог понять, хорошо ли оно. Теперь взглянул, как бы впервые это увидел, и остановился.
Обагрённая октябрьскими ветрами листва сада будто расступилась, дабы не затмевать небесной лазури ворот. Узоры свивались в гроздья, в соцветия и казались вплавленными в голубой воздух, рядом с плотной, словно выкованной из тяжёлой меди, листвой осени.
Мухаммед-Султан, сутулясь, неподвижно стоял на тонких ногах, туго обтянутых высокими сапогами, прикидывая, не оплошал ли в чём мастер.
Аргун-шах, замерев позади царевича, не глядел на новое зданье. Он глядел на царевича: что-то в нём изменилось. Так же сутуловат; так же, но по-иному. Прежде казалось, что сутуловат он от почтения к деду, от послушания, от скромности. А нынче — не то. Нынче, кажется, сутуловат он так, будто пригнулся, примериваясь, приглядываясь, прислушиваясь; пригнулся, как воин, перед тем как разогнуться для удара. Иной он какой-то нынче, с прежним несравним. И Аргун-шах, попятившись, одёрнул свой халат и, разгладив бороду, распрямился.
Не оглянувшись, царевич через забрызганный известью порог вошёл во дворик.
Заметив царевича внизу под собой, сухой старик сказал, перекидывая кирпич каменщику:
— Вот он!
Каменщик тоже взглянул и остерёг старика:
— Гляди, дядя Муса!
— А что?
— Ему на голову не ур…
Не надо б было говорить под руку! Подкинутый снизу кирпич ткнулся в пальцы старого Мусы, полетел назад и стукнулся у самых ног царевича.
— Эй! — крикнули снизу.
— Кто это? — проревел, вскакивая на стену, страж.
Размеренный лад кладки смешался.
По крутым ступеням Мусу сволокли вниз, а место его тут же занял другой строитель.
Во дворе его уже ждали нижние стражи и, чтоб не тревожить царевича, поволокли виноватого за стену.
Аргун-шах вздрогнул и метнулся от неожиданности, услышав рядом столь знакомый жёсткий голос Тимура:
— Ремня!
Аргун-шах быстро глянул по сторонам. Откуда он? Нет, его тут не было. Это сказал Мухаммед-Султан.
Аргун-шах ещё попятился и застыл поодаль, всё больше робея перед царевичем, больше, чем робел перед Тимуром: о Тимуре Аргун-шах всё знал. Знал, когда он опасен, и знал, как уберечься от опасности. А тут надо было сперва приглядеться.
Аргун-шах подумал: «Счастье, что мне первому из всех в Самарканде далось это понять: не так-то он прост, этот царевич. Впрямь наследник Тимура! Ой, не прост!»
О Мухаммед-Султане давно знали: он в походах строг. Ему Тимур сорок тысяч войска давал, когда он заслонял царство от кочевников, когда строил крепости и подновлял старые на севере, по реке Ашпаре. Ещё пять лет назад, двадцатилетним царевичем, прошёл он с немалым войском через весь Иран, к берегам Персидского залива, взыскать с богатого острова Ормузд дань и недоимки от Мухаммед-шаха Ормуздского. Царствуя на острове, закрытом ото всех врагов морскими волнами, богатея на торговле между Ираном, Индией и Китаем, перепродавая амбру, жемчуг, алые шелка и пряности, Мухаммед-шах накопил на своём острове несметные сокровища, уверенный в их безопасности. Но, едва прослышав о приближении Мухаммед-Султана, он выслал ему вперёд дань за год, триста тысяч динаров, и поклялся выплатить все невыплаты за прежние годы, отдав в счёт долга немало золота, вьюки жемчуга и китайских тканей. Исполнив наказ деда, внук не пошёл дальше и вернулся довольный, что, не обнажив меча, устрашил Мухаммед-шаха на его неприступных островах. А не поспеши Мухаммед-шах, Мухаммед-Султан перешёл бы через море, сумел бы перейти, если так приказал ему дед.
Мухаммед-Султан не шевельнулся, когда увидел, что зодчий, строящий эти стены, идёт к нему.
Зодчий Мухаммед-бини-Махмуд, исфаханец, хилый, седой, с очень маленьким лицом и очень большими круглыми лиловыми глазами, остановился и как-то странно, не то вздёрнув плечо над головой, не то уронив голову под плечо, поклонился.
Но Мухаммед-Султан не ответил, продолжая неподвижно стоять и осматривать уже высокие стены мадрасы и всё ещё далёкую от завершения ханаку.
— Долго кладёшь! — сказал царевич.
Зодчий не ответил, а снова так же странно поклонился.
— Всегда вход ставят выше смежных стен. А у тебя он… ниже?
— Вровень, господин. Не ниже.
— Никто не говорил, что так хорошо.
— И не было бы хорошо. А мы башни воздвигаем. Они поднимутся и означат вход. К тому ж стены украшены скупо, а вход изукрашен. Тем и хорош.
— В Иране так не ставят.
— Нет, господин. Не ставят. Я это здесь понял, от здешних мастеров. От отца я познал зодчее дело. А здесь научился сочетать зодчество с украшением стен. Хорезмийские мастера научили.
— Без украшений какое же зодчество!
— Излишние украшения затмевают зодчество, господин. Мало украсить бедно будет; лучше уж вовсе не украшать. Много украшений — за красотой наружной не увидишь ни силы, ни тяжести самих стен. В древних, заветных стройках украшений не клали, глазурей не знали, резьбы опасались. Кое-где проведут черту резьбой и замрут. Замрут и глядят — любуются линиями сводов, самою кладкою, спокойствием гладкой плоскости. Там одним пятнышком глазури всё величие здания запятнать можно. Одно это пятнышко в глаз полезет, заслонит всё здание. Нет ни пятнышка в древних зданиях в родных моих местах, а глаз не оторвать. Вот я и мучился тут. Как быть: ту заветную красоту сюда перенести приказано, но и украсить её глазурями, мозаиками, резьбой. Долго я бился: как уберечь заветную красоту под украшениями? Долго мучился, долго бился, пока нашёл. Чтобы ни туда, ни сюда, а как на весах стали бы, удерживая друг друга, тяжёлые стены и лёгкий узор.
— Так-так, — говорил, словно себе самому, царевич.
— Есть такая красота: разум дивится ей, спеша разгадать, как удалось её воздвигнуть? Разум дивится, а душа спит. А есть простая красота, ясная, разуму нечего в ней постигать, а душа перед ней ликует, как соловей перед розой.
— Так-так, — словно к чему-то прислушиваясь, повторил царевич.
— Иное лицо разукрашено алмазами, редкостными подвесками, тюрбанами, завитками, а само мертво. На украшения глядишь, а лица под ними не замечаешь. Серьгами любуешься, а от лица глаза отводишь с досадою: «Эх, жалко мастера, — для кого работал?» А то встретишь иной раз: никаких украшений нет, ни особой красоты, а глаз не отведёшь, — смотрел бы и смотрел бы, дивясь, радуясь, всей душой ликуя. А ведь наше дело, господин, в том и есть: создать из камня подобие этакого лица, чтоб оно без украшений и без особой красоты прельщало глаза человеческие.
— Так-так, разговорчив ты! — рассеянно ответил Мухаммед-Султан.
И царевич покосился на незавершённую стену, за которую перед тем увели провинившегося старика каменщика.
Там стоял один из стражей, отирая полой халата раскрасневшийся лоб.
— Ну? — повернулся к нему царевич.
— Всыпали, господин.
— Не слышно!
— И не услышишь. Стиснул зубы и перемолчал. Перемолчал, пока били.
— За то, что молчал, дай ему ещё столько же.
— Чего?
— Ремня!
И с досадой Мухаммед-Султан пошёл к строительству ханаки.
Невдалеке от ханаки кончали рыть обширную, глубокую яму, и, слева, в глубине, каменщики уже укладывали по её краям кирпичную стену: строили склеп и гробницу над древней могилой, с незапамятных времён притулившейся здесь, где из века в век строились и перестраивались усадьбы вельмож и царевичей. То придвигались к могиле дворцы, то рушились, а могила оставалась.
Новые дворцы ставили на новых местах, а у могилы насаждали сады. Так в последние годы она оказалась в глубине Мухаммед-Султанова сада, увенчанная знаменем, полинявшим на солнце, и волосяным бунчуком, откуда весной птицы выдёргивали волосы для гнёзд. К обветренному, обветшалому своду надгробия изредка приносил кто-нибудь из жителей то красивый обломок кирпича от давно исчезнувших зданий, то витые рога горных козлов, то пожелтелый кусок мрамора с непонятной вековой надписью, на память о прочитанной здесь молитве, хотя давно позабылось имя того, кого некогда опустили в эту могилу.
Мухаммед-Султан, стоя над краем ямы, смотрел, как мягко поддавалась земля круглым мотыгам землекопов, как время от времени в синеватом слое земли попадались то какие-то истлевшие кости, то глиняные черепки, неведомо как попавшие в этакие недра.
— Смотри, могилу не разори! — предупредил царевич десятника.
— Я и то им говорю: раскопались, размахались, а рыть надо исподволь, место святое.
— И кто там похоронен? — вступил в разговор Аргун-шах.
— Кто бы ни был! — ответил царевич.
— Очень уж стара могила. Не дай бог, прежде арабов засыпана. Тогда что ж…
— А что?
— Да какой же это святой, если до арабов? Языческий?
— И в прежние времена живали святые люди.
— Живали, да не истинному богу служили, а невесть какому.
— Нынешний народ тут молится, и помогает! Значит, большой святой.
— Молятся. Гончары его чтут, заступником считают: он будто бы сыном гончара был. Ведь и деревьям молятся! В горах, сам видел, молятся, и помогает!
— Только б вера была. Это главное.
— Вера, да… — согласился Аргун-шах.
Они снова молчали, глядя вниз на землекопов.
— Ройте веселей! — сказал Мухаммед-Султан. — Я вам мяса пришлю.
И пошёл к дому.
Листья плавно опадали вокруг, иногда задевая за царевича, пока он шёл через сад.
Мухаммед-Султан вошёл в залу, полную гостей. Все сидели на коврах вдоль стен. Длинными ручьями тянулись узкие скатерти, уже покрытые грудами лепёшек, но гости не прикасались к еде, чинно и тихо беседуя в ожидании хозяина.
Едва он опустился на своё место, вслед за ним вошли его жёны и сели неподалёку, около двери. Вскоре вбежали слуги с блюдами, торопливо расставляя их под нетерпеливыми взглядами гостей.
Хозяин порывисто разорвал на части лепёшку и её нежные клочья подал Худайдаде, своему визирю, сидевшему рядом. Разорвал и другую лепёшку и, наконец, протянув к блюду руку, первым взял кусок мяса, предоставляя гостям потчевать друг друга, любезно упрашивать соседу соседа первым приступить к трапезе.
Принесли вино. Наливая полную чашу, виночерпий подавал её царевичу; царевич подзывал гостя и подносил ему в знак особой чести. Став на колени, гость принимал чашу из рук царевича, пил её до дна, и гости кричали, одобряя пьющего:
— Эгей!
— Э, брат Аргун-шах!
— До дна, до дна!
Так Мухаммед-Султан подносил вино старшим из гостей, одному за другим, — пьющих ободряли. Выпив, гость отодвигался, чтобы уступить место следующему, и никто не смел не допить большой чаши, — в этом была бы обида хозяину.
Только женщины, приняв безучастный вид, лишь изредка тихо переговаривались между собой и смотрели на пир, как на зрелище, нарочито глухие и слепые к разговорам и развлечениям мужчин.
Севин-бей, сидя неподалёку от Мухаммед-Султана, присматриваясь к сыну, радовалась: он не был столь жаден к вину, как её муж Мираншах, — пил изредка и понемногу. Её развеселило, когда один из гостей подошёл к Мухаммед-Султану. Задумавшийся о чём-то, ещё совсем трезвый, царевич спохватился и прикинулся подвыпившим.
Только мать, всё время следившая за ним, могла уловить это притворство. Она сдержала улыбку, но эта проделка сына очень осчастливила её: если смолоду он так держит себя, значит, и впредь не оплошает, — тот, кто хочет подчинять других, не должен подчиняться ни хмелю, ни страстям, ни пристрастиям.
Слуги вносили новые и новые блюда. Пахло жареным мясом, луком, уксусом. Стало шумно.
Темнело.
Зажгли десятки светильников. Многие из гостей разбрелись по ближним комнатам. Рабы стелили им на полу одеяла; свернув под голову халаты или подоткнув подушки, некоторые отлёживались, дремля или лениво переговариваясь.
Один гость, приподнявшись над подушкой, спросил у лежавшего рядом старика:
— Не слышали, про мирзу Искандера он не спрашивал?
— Пока молчит.
— Мирза Искандер ещё не знает его!
— Знал бы, дождался бы: пил бы сейчас за здоровье правителя, беседовал бы. Правитель наш в дедушку!
— Как это понять — не дождался, не встретил; будто заяц от волка, шмыгнул, да и прочь. Видно, совесть не чиста?
— Что-нибудь таит на душе!
— Таит, а что?
— Посмотрим.
— Посмотрим: то ли заяц от волка, а может, волк от зайца!
— Как, как?
— Соскочил с дороги, да и притаился за бугорком. Ждёт, пока заяц ему бок подставит.
— Бывает и так.
— Бывает! Да только, гляжу я, правитель наш не из таких, чтоб бок подставить. А?
— Бог его знает. Да…
Мимо лежавших прохаживались другие гости, искали, где бы самим прилечь, прислушивались…
В большой зале зарокотал бубен, — сперва мелкими россыпями, вызывая плясуна.
Вышел поджарый плясун, длиннолицый, с узким лицом, будто сплющенным на висках, туго затянутый в короткий полосатый халат; пошёл плавно на лёгких ногах, поблескивая мягкими сапожками.
Бубен загудел глухо, томно.
Некоторые из гостей поднялись с одеял, вернулись в большую залу, собрались в дверях.
Мухаммед-Султан протянул руку, и ему подали нагретый над костром богатый бубен, сверкнувший перламутром и горячими искрами рубинов.
Все смолкли, когда пальцы царевича забились о гулкую кожу бубна.
Он хорошо играл.
Он играл с младенческих лет, странствуя среди воинов вслед за дедом. Играл на пирах и наедине, если на душе становилось тоскливо. Его учили старые бубнисты Самарканда, Азербайджана, Ирана.
Тонкие, длинные пальцы бились о бубен, и казалось, он выговаривает какие-то слова, кого-то умоляет, настаивает, уступает, смиряется. Вот, рокочет далёкая река. Конница идёт по степи. Надвигается враг или встречный ветер. Конница переходит на рысь. Враждебные силы сталкиваются, две силы. И вот одна глохнет, отходит, затихает; другая резво продолжает свой путь.
Восторг гостей рванулся в таком гуле восклицаний, что пламя светильников заметалось, будто весь свет выражал бурный восторг царевичу.
А он, одушевлённый возгласами хмелеющих гостей, снова поднял над головой бубен, и снова, будто уговаривая кого-то, то настаивая, то уступая, томно зарокотала тугая кожа.
И опять гости ободряли его жгучими возгласами.
Умолкнув, Мухаммед-Султан неожиданно заметил прижавшуюся к нему маленькую девочку. Он провёл усталой ладонью по её тёплой щеке, на минуту закрыл всё её маленькое розовое лицо своей узкой мягкой ладонью и строго сказал:
— А теперь иди спать. Иди, Уга-бика!
И она повиновалась, печально потупившись.
Вскоре и он встал и вышел. За ним ушли его жёны.
Над городом уже сгустилась глубокая осенняя ночь, но пир продолжался: звенели струны дутаров и голоса славных певцов, плакали свирели и рокотали бубны…
Но в небольшую комнату все эти звуки пира доносились глухо. Здесь Мухаммед-Султан остывал от песен и вина, привалившись к подушке. Будто лениво, будто с неохотой он подробно расспрашивал двоих простых, неприметных людей о мирзе Искандере, — как он тут жил, пока в городе никого из царевичей не было, что делал, с кем встречался, какие вёл разговоры, почему и как вдруг собрался к себе в Фергану, покинув Самарканд, когда весь город готовился встречать своего правителя.
Эти двое — Кары Азим и Анис Кеши — небогатые люди, чем-то завоевавшие доверие Тимура, давно, ещё при жизни Омар-Шейха, были приставлены служить мирзе Искандеру, ещё когда мирза Искандер не очень твёрдо умел ходить по земле.
И когда они рассказали царевичу всё, что знали и помнили, дополняя друг друга, он отпустил их:
— Спросите на конюшне коней попрытче. Да не чешитесь, а скачите всю ночь. Чтоб завтра к ночи его настичь. Не то он заметит, что вас при нём нет. Скажите ему: потому, мол, отстали, что коней пришлось сменять; кони, мол, захромали. Либо что другое придумайте.
— А уж мы ему доложились, господин. Отпросились поотстать, чтоб семьям нашим на зиму припас запасти.
— Плохо придумали. Коли будет помнить, что семьи ваши тут, верить вам перестанет. Что за слуга господину, если семья слуги в руках у другого господина. Скажите ему: запасы, мол, запасать раздумали; велели семьям в Фергану сбираться. Так верней будет.
— Так верней, господин, — истинные слова.
— А я и без ваших семей до вас доберусь, коли оплошаете. От меня вам некуда…
— Истинные слова, господин.
— То-то!
И обоим проведчикам послышался голос Тимура в твёрдом голосе Мухаммед-Султана.
Отпустив проведчиков, Мухаммед-Султан пошёл обратно к гостям. В тёмном переходе он наткнулся на десяток женщин, таившихся в этом закоулке и торопливо чем-то занимавшихся, звеня украшениями.
Правитель схватил двоих за руки:
— Вы что здесь?
Одна так сильно закашлялась от испуга, что отвалилась куда-то к стене, а другая, что-то отбросив, смело ответила:
— Нам сейчас плясать, господин. Ждём, когда позовут.
Её смелость не удивила его: прежде он не раз выказывал расположение к её красоте.
— Избаловалась!
— Нет, господин, — проголодалась.
— А твои подружки?
— От самого рассвета не присели. Ничего не ели весь день, к пиру готовились.
— Где ж теперь раздобыли?
Его снисходительные вопросы ободрили её, и она призналась:
— Своровали, когда рабы объедки от вас выносили. Больше сил не было. Едва на ногах стоим, а ещё плясать позовут.
— Так; косточки глодали?
— Косточки, господин.
Ни слова не сказав ей, он пошёл дальше.
— Он ласковый! — сказала, когда он отошёл, успокоившаяся плясунья. Чего его бояться? К нам же придёт, когда озябнет.
— Ласков, я знаю; когда к нам ходит, ласков, а когда от нас уйдёт, опасайтесь его, девушки! — ответила густым голосом широкобровая аравитянка Разия.
Перед входом в залу правителя ждал дворцовый есаул. Мухаммед-Султан прошёл было мимо, но остановился:
— Там… эти плясуньи.
— Десять лучших, господин…
— Эти самые. Завтра их раздай всех. Рабам, на расплод, куда-нибудь за город, на виноградники. Пора им работать, — избаловались.
— Истинно, господин.
— Только до утра помалкивай, не то сейчас плохо спляшут. Пускай веселей пляшут. До утра не тревожь. Избаловались!
Есаул поклонился, а Мухаммед-Султан отправился трезвой походкой в большую залу. Но едва свет коснулся его лица, он поник и вошёл в залу вялыми, нетвёрдыми ногами, пробираясь к своему месту, и снова отвалился на подушки, слушать певцов, пить вино.
Мирза Искандер быстрей бы ехал, но арбы с жёнами и поклажами не могли угнаться за нетерпеливым царевичем. Он оставлял обоз — сотню рабов и слуг и две сотни воинов из охраны, а сам скакал вперёд по дороге, чтобы неприметней скоротать столь тягучий путь.
Он скакал с двумя-тремя вельможами до каких-нибудь тенистых деревьев, до харчевни, повисшей над прохладной водой, усаживался там до времени, пока нагонят его арбы, что-нибудь ел или пил со всеми вместе, а затем отправлял весь свой поезд вперёд, а сам оставался ещё подремать или поговорить на привале, потом торопливо шёл к лошадям и снова скакал, теперь уже догоняя своих; недолго ехал с ними рядом, а то и пересаживался с седла под навес арбы, но вскоре опять перебирался в седло и снова уезжал вперёд до новой остановки.
Мирзе Искандеру шёл шестнадцатый год, и Тимур отдал этому внуку Фергану, но притом велел помнить, что на всё время, пока в Самарканде будет править Мухаммед-Султан, все земли Мавераннахра, всё Междуречье, от реки Аму до реки Сыр, подчинены Мухаммед-Султану, а с теми землями и вся Фергана.
Дядьке царевича, носившему звание атабега, приказано было остерегать Искандера от поспешных поступков; вельможам, приставленным к этому царевичу, надлежало помнить, что воля и власть Мухаммед-Султана непререкаемы.
Но мирзе Искандеру не сиделось в Самарканде; пока не было Мухаммед-Султана, он развлекался в загородных садах, ездил на охоту, любил проехаться перед народом через базар, чтоб каждый человек мог полюбоваться им, внуком повелителя, оказавшимся в ту пору единственным царевичем внутри самаркандских стен. За долгие годы не случалось такого, чтобы в течение целых трёх недель в Самарканде единственным из внуков Тимура был пятнадцатилетний мальчик, ещё не успевший стяжать себе славы ни в одной из битв.
Мирза Искандер был вторым сыном Омар-Шейха, второго из сыновей Тимура. Его старший брат, Пир-Мухаммед, тёзка Джахангирова Пир-Мухаммеда, находился теперь в Иране, неподалёку от деда, — правителем городов Фарса.
Мирза Искандер часто думал о славе и могуществе своего деда, прикидывал, столь ли он велик, как великий Александр Македонский, Искандер Двурогий. Царевич читал «Александрию», историю Искандера Македонца, хорошо её помнил и часто задумывался, не настало ли время и ему, Искандеру Ферганцу, совершить подвиг и разгласить своё имя по просторам мира. Но пока ещё слишком велико было могущество деда, на долю внука не оставалось даже щели, чтобы начать что-либо великое.
Узкое лицо, близко друг к другу сдвинутые глаза, рыжеватые брови, сросшиеся над переносицей, — всё это не было величественно, но царевич рассчитывал, возмужав, обрести ту достойную внешность, какую удалось ему разглядеть на нескольких добытых у менял древних серебряных деньгах, где, полустёртое, угадывалось лицо Македонца в рогатом шлеме.
Искандер прогуливался по Самарканду, устраивал пиры и гулянья в царских садах, спеша запомниться народу, приучить к себе город Самарканд, пока там никого не было выше его. Он спешил проявить щедрость и великодушие, расточая дары, для коих посягал на припасы из садовых амбаров, но к запасам из дворцовых кладовых не имел власти прикоснуться.
И когда пришло известие, что Мухаммед-Султан выехал из Бухары назад, мирза Искандер, сожалея, что столь кратковременным оказался его разгул в Самарканде, медлил прервать это счастливое времяпрепровождение. Однако встретиться с глазу на глаз с Мухаммед-Султаном не желал: чем бы он смог оправдаться перед правителем, если правитель потребует отчёт о проведённом здесь времени, если спросит, как смел он столь настойчиво требовать и столь жадно брать подношения от купцов, столь весело одаривать вельмож и приятелей, столь бесцеремонно похищать на пиры приглянувшихся горожанок и столь же бесцеремонно забирать на охоту приглянувшихся чужих лошадей.
Разве поймёт Мухаммед-Султан, что не по своей вине мирза Искандер доселе не совершил великих подвигов, хотя готовность к подвигам давно созрела в душе мирзы Искандера.
Разве поймёт придирчивый Мухаммед-Султан, что не из-за недостатка отваги, а из-за её преизбытка, лишь до той поры, пока судьба не подвигнула его на подвиги, мирза Искандер тешит себя шалостями!
Дабы увильнуть от докучливого разговора и опасных объяснений с Мухаммед-Султаном, за два дня до его возвращения мирза Искандер не без сожаления покинул Самарканд. Теперь он ехал, радуясь, что впереди его ждёт Фергана, где власть его полна и сладостна, ибо там не будет никого, перед кем пришлось бы отвечать за свои поступки и решения.
Он проехал бы этот путь скорее и Мухаммедовым проведчикам труднее было бы его настичь, если б вдруг не случилось неожиданной задержки: нарядная арба, где ехала старшая жена царевича; арба, обитая тысячами мелких медных гвоздиков с причудливыми, как цветы, шляпками; арба, увешанная тяжёлыми армянскими коврами, такая богатая и нарядная, вдруг накренилась набок, и расписанное самаркандским мастером колесо хрустнуло и рассыпалось.
Царевна успела выпрыгнуть, хотя и вывихнула при этом ногу. А сама арба, ударившись или неловко перекосившись, вся развалилась.
Это было бы забавно, если б не случилось среди дороги в малолюдных местах, где с одной стороны громоздились горы, а с другой — каменистые, пустые холмы. Только стаи жаворонков или перепелов поднялись с земли.
Туча сереньких птиц с неистовым щебетом и суетой покружилась над людьми и отлетела в сторону. Никого вокруг не было, и даже трудно было сообразить, откуда ждать или требовать помощи.
Мирза Искандер любил нарядные вещи, но о прочности их не любопытствовал, тонкая красота была бы оскорблена, думал он, если б он, как простой земледелец, ощупывал её прочность. Он прельщался красотой коня, не заботясь о его силе и резвости; очаровывался дворцом, если даже его складывали из глины, но умели покрыть искусными и пышными узорами; он мог превознести человека за ловкое слово, не задумываясь, ловок ли тот человек в своих делах.
Но в жизни мирзы Искандера разочарования случались редко: если кони оказывались слабыми, он пересаживался на других, дворцы разваливались лишь после его отъезда, бесполезные люди ещё не успели нанести ему непоправимого ущерба, а эта арба, которую без сожаления он отдал бы на дрова в Фергане, здесь так была нужна и так непростительно подвела хозяина!
Мирза Искандер рассердился.
Он рассердился на царевну, вопившую столь непристойно, словно она была простой девкой.
Он рассердился на мастера, делавшего арбу, но мастер остался в Самарканде.
Он рассердился на возниц, забывших, что в этих местах из гладкой земли то там, то сям торчат каменные зубья, как когти дьявола.
Атабег успокоил царевича и посоветовал поехать вперёд, арбы под охраной оставить на месте, добраться до ближнего селения, а сюда послать плотников.
В это время, нагоняя царевичев обоз, подъехали всадники — в сопровождении десятка воинов прибыли Кары Азим и Анис Кеши, задержавшиеся в Самарканде.
Прибывшие спешились и выразили мирзе Искандеру своё почтительное соболезнование по поводу непредвиденной задержки.
Мирзе Искандеру было не до любезностей. Он приказал всем вельможам следовать за собой и, не желая смотреть, как обозный костоправ тянет ногу вопившей от боли царевны, уехал вперёд.
Когда дорога пошла под уклон и повеяло прохладой, показались полуобнажённые ветки шелковиц и в их прозрачной осенней тени — светло-серые стены небольшой деревни.
Непрозрачная, но чистая, голубоватая вода текла по каналу куда-то вдаль. Над водой висел деревянный помост, застеленный старыми паласами. Какие-то старики сидели над водой, беседуя. Здесь и сошёл с седла мирза Искандер.
Здесь предстояло ночевать. К обозу послали плотников, и поскакал гонец сказать, чтоб у разбитой арбы остался только возница с плотниками, а остальной обоз двигался бы сюда. Принялись устанавливать котёл; собрались жители поглядеть на прибывших.
Снизу, с берега, слышались голоса работавших людей и удары мотыг о землю. Там, отведя в сторону воду, десятки крестьян чистили дно большой оросительной канавы. В это позднее время, когда иссякли горные реки, а поля не нуждались в орошении, надо было подготовить по всей стране тысячи больших канав и сотни тысяч мелких канавок к весне.
Тимур строго следил, чтобы земли были орошены, обработаны, чтобы не пустовал ни даже малый клочок земли, если он мог плодоносить. Старосты отвечали головой за такой порядок в своих уделах.
Вытаптывая великие пространства цветущих полей и садов, заваливая развалинами городов и селений великое множество каналов на чужой стороне, Тимур требовал у себя в Междуречье постоянных забот о земле и о том, чтоб не покладая рук трудились земледельцы на его земле.
Лишь старосты да ветхие старики могли посидеть на паласе, а у крестьян не было на это времени. Много сил, много усердия требовала земля от крестьян, чтоб торговые города не нуждались в хлебе и чтобы двести тысяч воинов могли спокойно готовиться к походам.
— Ну, что делали в Самарканде? — спросил царевич у двоих прибывших, у Кары Азима и у Аниса Кеши.
Кары Азим ответил:
— Мы приглядывали, как там собираются вслед за нами семьи наши, господин.
— Надумали тащить за собой свои семьи?
— Надумали, господин.
— Зачем? Разве в Фергане мало красивеньких невест?
— За тех ещё надо платать, а за своих уже заплачено, господин.
— Я вам куплю! Хотите? Подарю!
— Благодарствуем, господин! — нерешительно поклонился Анис Кеши.
— Не хотите?
— Свои привычнее, господин.
— То и плохо, что привычны. Интереснее привыкать.
— Это царское дело, а мы простые люди, господин.
— Ну, как хотите! — пренебрежительно передёрнул плечом мирза Искандер и, отвернувшись от них, велел кликнуть повара.
Проведчики переглянулись: «Как легко обошлось!»
А поутру, когда осенний туман ещё застилал всю округу, снова двинулись к Фергане арбы мирзы Искандера, и снова он нетерпеливо вырывался вперёд, оставляя позади своих спутников.
Геворк Пушок вглядывался в дымную даль. Уже много дней караван неуклонно шёл к северу, узкой тропой через пустыню Усть-Урт.
Где-то впереди тянулся морской берег, но до моря было ещё десять дней пути, и только небо переливалось холодными, зеленоватыми волнами, словно в нём отражалось неприветливое Каспийское море.
Как всегда, купцы ехали впереди на ослах, а позади шествовали верблюды, на этот раз окружённые хорошей охраной.
Купцов было немного, да в караван невелик. Но хотя и немного собралось купцов, оказались они людьми разными. Случилось тут двое хорезмийцев от Ургенча. Двое большебородых, схожих между собой таджиков, ехавших только до приморского Карагана, всю дорогу беспокойно о чём-то шептавшихся, хотя повстречались они, по их словам, впервые. Было удивительно, что этих ранее друг с другом не встречавшихся людей звали, как принято называть двоих близнецов, — одного Хасаном, другого — Хусейном. Трое персов, торговавших в складчину, в тот раз волочили на десяти верблюдах хорезмийские ковры в Нижний Новгород; да ещё ехал неразговорчивый ордынец с бородой, росшей клочьями, в узком ордынском кафтане, в жёлтых сапогах с зелёными задниками. Этот товару вёз мало, жаловался:
— Знал бы, не ездил бы в этот Самарканд. Вёз-вёз кожи, а довёз, — хоть выбрасывай: не только что цены нет, а и своих денег не выручил, хоть вези назад. Какая это торговля? Купил мелочишку всякую, чтоб с пустыми руками домой не приходить, — разорился за эту поездку.
— И что ж такое? — сочувствовал Пушок.
— А то — брал в Булгаре кожи по тридцать, думал, как всегда, отдать в Самарканде по пятьдесят. Привёз, а их и по двадцать брать не хотят. Еле отдал по двадцать пять. Да и то сумасшедший старик подвернулся, — в кожах, вижу, толк знает, а платить нечем. Ну, раз другие жмутся, уступил этому. Ради бога, во искупление грехов, на счастье дал ему в долг на продажу.
— Что же за старик?
— Прежде он большими делами ворочал, да свалился, Садреддин-баем зовут. Не слыхали?
— Что-то такое… И помню и не помню. Каков он?
— Да так… костляв, как верблюжий скелет. А глаза мраморные.
— И помню и не помню. И что же, думаете, вернёт долг?
— Старый купец в торговле хитёр, в расчётах честен. А Садреддин-бай старый купец.
— Опасно доверяться людям!
— Да вы его знаете, что ли?
— Я же не самаркандский!
Исподтишка Пушок приглядывался к спутнику, — по всему виден ордынец, да что-то есть в нём не ордынское. Ордынцы всегда в Самарканде обновок накупают, в них и едут, а этот очень уж строго следит, чтоб всё на нём было ордынским, — видно, в Самарканд собираясь, из Нового Сарая запасное ордынское платье вёз на смену, чтоб, пообносившись за дорогу, снова в ордынское облачиться. Армяне тоже свою одежду блюдут, но и покупным не гнушаются, а этот жалуется на разоренье, а сам в свежем ордынском кафтане выехал, зелёные каблуки не стоптаны, и не видно, чтоб он сильно был огорчён своим разореньем: пустые слова для отвода глаз!
Но чем непонятнее был этот купец армянину, тем больше он привлекал его любопытство. Пушок то и дело оказывался с ним рядом, хотя разговор у них больше не клеился, хотя ордынец большей частью отмалчивался; всё же на стоянках они спали рядом, делились зачерствелым хлебом. Лишь изредка беседовали о торговых делах, о далёких базарах, куда хаживали сами или о которых слыхивали от приезжих купцов.
Более десяти дней прошло, как покинули они Ургенч, обнищавший, разорённый город, через который насквозь пролегала лишь одна улица, накрытая ради тени всяким хламом. И хотя такую улицу не всякий назвал бы базаром, но это и был ургенчский базар, некогда рассылавший своих купцов повсюду — к городам на Инде, к Ормуздским островам, на реку Днепр в Киев, и в суровый дальний Новгород, и в морской Трапезунт. Ныне там купцы вели убогую торговлишку, но торговля шла, ибо, как ни запутал караванные дороги Тимур, как ни перепахивал сохами ургенчские развалины, как ни засевал их в насмешку ячменём да просом, — просыпалась, поднималась прежняя торговля, ибо тут скрещивались древние, обжитые караванные пути, и не так-то легко их перепахать и засеять: человеческая память крепче крепостных кирпичей.
Десятый день шёл караван к северу.
Хотя и зовётся Усть-Урт пустыней, не пуст он и не одинаков — день ото дня менялся он, — то струились пески, кое-где поросшие седыми вершинками саксаула; то тянулась гладь твёрдых, плоских просторов, ровных как пол; то простирались унылые равнины, заросшие хотя и высохшей, а всё ещё голубой полынью. Кое-где зеленела трава, вылезшая после недолгого первого осеннего ливня, то снова пересыпались, то ли шипя, то ли перешёптываясь, лиловые пески.
Иногда показывались в песках стада баранов и коз. Лохматые псы, ростом возвышавшиеся над козьими стадами, кидались стаей на караван и напарывались на копья охраны.
Пастухи спрашивали с проезжих за жалкую козу или за рыжего горбоносого барана столько вещей в обмен, что купцам ничего не осталось бы из их товаров, согласись они на всём пути до моря на запросы пастухов. Но воины отбивали от стад потребное число скота, купцы с осторожностью выделяли пастухам кое-что из своих припасов — муку или зерно, и редко кто из пастухов бывал недоволен исходом этой мены, — нечего было выбирать этим кочевникам пустыни, месяцами не получавшим ниоткуда ни горсти зерна, ни ломтя лепёшки.
Теперь, когда дневные жары спали, когда дни стали легки для пути, на отдых располагались по вечерам, а в путь трогались на рассвете.
Когда случалось ночевать среди открытых равнин, выбирали места, где можно было верблюдов кормить неподалёку, — отпускать их вольно побаивались. Разводить костры норовили засветло, чтоб ночью на огонь не привлекать недобрых людей. Вьюки складывали в середине, а вокруг располагались воины охраны.
Нередко к стоянке подходили пастухи. Стояли и смотрели неподвижными глазами, будто окаменелые, как кто-нибудь из слуг раскатывал на разостланной коже тесто тонкими слоями, пока в котлах закипала вода, как резал тесто быстрым ножом на длинные, вроде соломы, полосы. А когда вода закипала, бросал тесто в котёл, кидал кусок курдюка, щепоть соли и накрывал котёл деревянной, потемневшей от жира крышкой.
Пастухам казалось, что, если б самим им довелось отпробовать этой сладкой пищи, все их болезни миновали бы, усталость позабылась бы; с такой едой жили бы они по двести лет на земле.
Но из купцов никто не предлагал пастухам отпробовать из кипящих котлов, а если и давали кому чашку этой похлёбки, то лишь сперва выторговав за безделицу козлёнка или овцу: пища осёдлых людей была неведома и соблазнительна кочевникам, и, видя, как варится в котле тесто, они, словно опьянев, становились сговорчивы и податливы на любую мену.
Иной раз на купеческие и воинские котлы глядели такие суровые люди из-под овчинных высоких шапок, сами из-за недостатка в тканях покрытые шкурами, что и при крепкой охране купцам плохо спалось.
Более десяти дней так шли от Ургенча. Более десяти ночей так спали в пустыне Усть-Урт. И снова поднимались, вьючились и трогались в путь, впереди ещё оставалось десять дней пути по Усть-Урту до Мангышлака, а там, на морском берегу, в Карагане, надо было перегружаться на парусные бусы, плыть к устью Волги по морскому пути — в Астрахань.
А там, в Астрахани, став на подворье, оглядеться, послушать новости, погостить.
Так шли купцы древней торговой дорогой, ночуя то под низкими сводами келий на постоялых дворах, то под открытым небом пустыни.
Оставался один переход до большого караван-сарая, где можно было хорошо отдохнуть, пересмотреть, переложить товары, сменить больных или ослабевших верблюдов. И как всегда бывает, когда уже брезжит желанный, безопасный покой, на душе у всех стало веселей, спокойней. Уже не казались страшными проходившие перед вечером пастухи с большим стадом пыльных рыжих овец.
Спутники долго разговаривали, сидя у тлевших сучьев саксаула, пока караванщики стелили для купцов ковры и постели. Наконец прошли к вьюкам, составленным вместе, осмотрели, хорошо ли эти вьюки стоят, достали запасные одеяла: по ночам стало свежо, а перед утром случались и заморозки.
Персы улеглись вместе, по другую сторону вьюков, а Пушок, ордынец и двое таджиков — на большом плотном ковре ордынца.
Перед рассветом Пушку почудился какой-то стремительный конский топот. Армянин проснулся и приподнял голову: снилось или в самом деле проскакал кто-то?
Степь была молчалива, но рядом с собой Пушок услышал, как странно клокочет горло ордынского купца. Видно, во сне это клокотанье претворилось у Пушка в конский топот.
«Как спит!» — подумал Пушок, поправил чекмень, сползший в ногах с одеяла, упруго протянул ноги поглубже в тепло, наслаждаясь, как ему уютно в такую свежую, тёмную осеннюю ночь; глубоко вздохнул, радуясь холодному душистому степному воздуху, и снова сразу заснул.
Его растолкали на рассвете.
Он не успел испугаться, увидев над собой нескольких воинов из охраны. Стояли и персы, мелко дрожа от холода, сжимая руки на животе, сутулясь и глядя странными глазами через Пушка.
Пушок обернулся к ордынцу и замер: голова ордынского купца откинулась от груди, как крышка от чернильницы, а из разрезанного горла уже перестала течь кровь. Тонкая тёмная струйка достигла одеял Пушка, и Пушок, вскочив, отдёрнул от неё свои одеяла.
Один на таджиков — Хусейн — тоже проснулся, но лежал, поднявшись на локте, а другого — Хасана, укрывшегося одеялом с головой, расталкивали, как только что растолкали Пушка.
Весь этот день воины осматривали окрест всю степь, погнались за пастухами, взглянуть, нет ли среди них опасного человека. Но кругом сияла пустая, безлюдная степь, где далеко вокруг можно разглядеть всякого человека, если б там был хоть один человек.
Лицо Пушка за один день похудело: ведь совсем рядом с ним спал этот ордынец!
«Господи, господи, как тут режут!» — подумал Пушок и ёжился, чувствуя себя нездоровым, будто опять, как летом, залезает в него лихорадка.
Староста каравана приказал отложить в сторону и проверить вьюки и все вещи ордынца.
Их осматривали, и со слов старосты один из персов переписывал их:
— Узорочье шёлковое, индийское — двести кусков. Гладкий шёлк, тоже индийский, — сто двадцать. Жемчуга индийского, розового… Надо б свешать. Достань-ка безмен…
Пушок слушал длинный перечень товаров, оставшихся без хозяина, удивлялся:
«Ну?.. Говорил, разорён. Вон сколько вёз! И ведь что вёз? Ткани индийские, узорчатые, как и у меня. Шёлку гладкого сто двадцать, — и у меня сто двадцать! И жемчуга столько же точь-в-точь! Будто мой товар меряют! Откуда ж он его взял? Неужели оттуда же? От Тимура же? Где ж бы ещё он достал этот товар? На базаре этого ещё не было! От него! Видно, много нас от него ходит. Я пошёл на Булгар, на Москву; этот шёлк шёл до Сарая. Видать, по всему свету нас рассылает. А каково идти с этим товаром, о том не думает!»
Оставалось ещё девять суток степного пути до моря. А там море, — тоже неспокойный путь. А там, за Астраханью, другая дорога, не столь глухая и оттого ещё более опасная.
Пушок топтался вокруг людей, ожидая, что вернутся воины, приведут злодея, и тогда станет спокойней, когда увидишь злодея в лицо.
Но как ни искали, никого в степи не нашли. На земле не оказалось никаких следов, хотя песок сохранил бы их до рассвета, — ветра не было.
На ордынце всё оказалось цело, даже заветный мешочек с деньгами, торчавший из-под головы, хотя и пропитался кровью, остался цел.
Пушку столь нездоровилось, что хотелось вернуться, лечь где-нибудь у тёплого очага на постоялом дворе, чтоб низко над головой нависали крепкие каменные своды, чтоб дверь была на крепком запоре…
Но впереди было ещё девять суток пути, воины осматривали своё оружие и отстать от них, остаться без охраны было страшно.
Караван поднимался, и Пушок пошёл к своему ослу.
Тимур всё дальше уводил войска на запад.
Шли по ночам, чтобы не изнурял воинов дневной зной, долго державшийся в том году, несмотря на осеннюю пору.
Тимур ехал, как всегда, вслед за передовыми отрядами, крепко сидя в седле, склонившись вперёд, нетерпеливо глядя в тёмную даль, словно сквозь ночную тьму уже видел всё то, на что случится смотреть при дневном свете там, впереди.
Следом, обрастая день ото дня присоединявшимися по пути отрядами, шла конница.
За конницей шла пехота.
За пехотой тяжело тащился огромный, растянувшийся на многие версты обоз, бережливо хранимый сильными отрядами джагатаев.
За обозом шли со своими юртами и скотом, как на кочевье, семьи джагатаев. Джагатаям дозволялось отлучаться к семьям и даже идти вместе с ними, присматривая за своим кочевым хозяйством, за стадами. Здесь чинили платье почти на всех воинов, стирали бельё, квасили кумыс, чтоб, продвигаясь в чужие земли и в незнакомой, чужой земле, все воины Тимура чувствовали себя в войске, как в отчем краю, как на родной земле, на какую бы землю ни ступило всё это необозримое войско.
Воинам было привольно в походе, — с них не взимали податей, их не изнуряли трудом, никого не казнили без строгого разбора, — войско было тем местом, где бесправные, забитые нуждой и хозяевами люди становились сыты и мечтали о добыче, о золоте, о пленниках, о своих лошадях, о дорогом халате, о сытой жизни после возвращения домой.
Не земледельцы, привыкшие к своему клочку земли, а проголодавшиеся бездельники, отбившиеся от работы горожане, искатели лёгкой жизни уходили из нищих родных лачуг в далёкий поход, на чужие города кидались самоотверженно, спеша первыми навалиться на чужое достояние.
Скрипели колеса арб. Всхрапывали лошади. Позвякивало железо.
Едва останавливались на отдых, ловкие, исполнительные воины быстро расчищали площадки для юрт и шатров. Тысячи рук хватались ставить палатки, нарядные, богатые — для цариц, плотные войлочные — для джагатайских семей, лёгкие полосатые — для воинских десятков.
Где ещё на рассвете простиралась пустая степь, где вольно стрекотали кузнечики да кружили коршуны, вдруг вставал обширный, пёстрый, шумный город.
Купцы протягивали плотные паласы над разложенными товарами. Возникал базар, тесный и крикливый. Усаживались важные менялы. Тихо присаживались на корточках похожие на сытых коршунов ростовщики, выглядывали тех, кто принесёт им добро в заклад или под большую лихву займёт денег, выставив троих поручителей: если и поразит должника меч врага, ростовщик взыщет своё с поручителей. Торговались, спорили, расхваливали товар. Звенели медью, хваля самаркандские изделия.
Степное солнце нагревало груды дынь и арбузов, медь и железо, куски шелков и мягкой домотканины. И ко всему, ко всякому товару, тут же приценивались, примеривались покупатели, на досуге и от безделья бравшие многое из того, на что не было спроса в городе, что понадобилось в походе. Даже и то брали, что и не надобилось, но соблазняло воинов, словно щёголей, вышедших на праздничное гулянье.
Ремесленники располагались в том порядке, как размещались они на городских базарах, — шорники рядом с седельниками, медники неподалёку от кузнецов. Но воинские кузнецы ставили свои наковальни отдельно — ковать коней, править оружие.
Под котлами загорались костры.
Тысячи дымов вытягивались к небу.
Людские голоса, звон наковален, конское ржанье, стук тесаков по брёвнам, мычанье стад — всё наполняло окрестность, и чужое, незнаемое место казалось давным-давно обжитым и родным.
Маленькие царевичи выбирались из арб.
Слуги подводили им засёдланных коней.
Охрана окружала их и сопровождала, а они ехали между рядами шатров и палаток, будто по городским улицам, пока не выбирались куда-нибудь к пустынным холмам или выжженным безлюдным раввинам, пускали коней вскачь и наслаждались простором и привольем.
Иногда охотились, приметив стадо быстрых газелей, или пускали ловчих соколов и стрепетов, если поблизости оказывались болота, где в эту пору попадались ожиревшие осенние утки, доверчивые дочерна-синие лысухи или перепела с перелёта.
Если случалось, что на охоту выезжал весёлый Халиль-Султан, сопровождаемый своими охотниками, день становился праздником.
Любо было глядеть, как мчался он по степи, пригнувшись к седлу и, казалось, опережая коня своим стремительным, гибким телом, как стрела, рвущаяся с лука. А коней у него было много, один другого лучше, — они были его гордостью, ими он щеголял перед завзятыми конятниками, простодушно забывая, что не конями, а отвагой и чистотой души знатен не только перед знатью, но и перед десятками тысяч простых воинов.
Всего лишь семнадцатый год шёл Халиль-Султану, но младшим царевичам он казался бывалым, опытным человеком, и они втайне стеснялись его, считали лестным для себя ехать с ним рядом в походе ли, в степи ли на охоте.
При Халиле, казалось, степь оживала. Отовсюду вспархивала, взлетала птица; показывались газели или, протянув свои зеленовато-золотые тела, мчались прочь степные лисицы. На лис кидали беркутов, и случалось, одну, а то и двух лис удавалось добыть Улугбеку. Это бывали для него дни ликования. Добычу всех охот, будь то утка, дудак или газель, мальчик старательным почерком записывал на бережно хранимом листке бумаги, всегда лежавшем у него за пазушкой.
Раздолье в степи! Перед скачущими мальчиками вскидывались, красуясь, фазаны; тяжело, сердито подпрыгивали тучные дудаки.
Весело было стрелять газелей, мчась за ними следом, не чуя коня под собой, видя впереди лишь шустрые тоненькие ноги убегающей дичи. Как ни легки газели, текинский скакун Улугбека оказывался резвей и выносливей.
Какие-то скалы, слоясь, иногда придвигались к самой дороге, и тогда, спешившись, мальчики карабкались с луками наготове выгонять из-за камней голубых куропаток — кекликов.
Пока охотились, у бабушек поспевала еда, казавшаяся всегда вкуснее, чем дома, ибо её овевал свежий степной ветер, а воду для котлов брали из живых горных рек или глубоких степных колодцев. Вода оказывалась порой солоноватой, но придавала кушаньям непривычный привкус.
На коврах расстилались узорчатые скатерти. Услужливые рабыни окружали обедающих. Улугбек усаживался возле бабушки, великой госпожи, строго наблюдавшей за внуком.
На все дни пути, до длительных остановок, Улугбек и все младшие царевичи освобождались от занятий с учителями.
Иногда внуков вызывал к себе дед, и мальчики скакали, принарядившись, мимо отдыхающих войск, любовавшихся внуками повелителя и выглядывавших того из них, кто смышлёней и прытче и, может, будет когда-нибудь тоже водить войско в походы, захватывать новые земли, если к тому времени ещё останутся земли, коих не захватит Тимур.
Воины лежали на земле, потягиваясь, развалившись, или прохаживались, разминаясь после седла.
Ремесленники занимались своими делами, склонившись над шитьём или починкой, — шорники, седельники, сапожники.
Важно отправлялись на пастбище табуны развьюченных верблюдов.
Кое-где паслись верблюды под вьюками, когда поклажа не заслуживала особых забот.
Иногда стоянки продолжались лишь день, с утра до вечера, иногда длились дня по два.
Когда приближался вечер, трубачи поднимали над собой отливавшие закатом медные трубы.
И вскоре город в степи складывался, исчезал, словно видение.
Призрачный город исчезал, и опять простиралась до самого неба или до горной гряды извечная, пустая, сухая осенняя степь.
Ветер сдувал с недавней стоянки обрывки тряпья, верёвок, шерсть. И коршуны спускались к притоптанной земле, выглядывая объедки.
Лишь по дороге текли, как нескончаемая река, воины, обозы, караваны всё дальше на запад.
Ржали кони. Скрипели колеса арб. Угасал закат.
Разные люди жили в Оружейной слободке, и не только жили, но там и работали, — мечники и лучники, стрельники и копейщики, бронники и всяких дел кузнецы, не только разных дел умельцы, но и от разных стран выходцы. И хотя в разных верах и обычаях рождены и взращены были эти люди, раздоры из-за вер или языков между ними случались редко: каждый свою дальнюю отчизну помнил, но тут, вдали от неё, понял, что и в чужеземце нередко бьётся большое сердце, а то и в земляке, бывает, вместо сердца гнилая кровь смердит. Многое пришлось испытать и перенести всем им, прежде чем сложилась в них эта приязнь, но, сложившись, она была крепка и нерушима.
И хотя некоторые из старост или старшинок [так], зажирев, норовили внести раздор между мастерами разных вер, это удавалось ненадолго: едва наступала общая беда, снова друг друга спешили выручить мечник-араб и мечник-грузин, хотя промеж них и стояла иная вера. А общая беда случалась часто: то купцы норовили скинуть цену на изделия мастеров, со слезами жалуясь на упавший спрос; то продавцы сырья накидывали цену, сетуя, что вздорожал привоз. На всё откликался самаркандский базар — на сборы в поход и на возвращение из похода; на удачи в битвах, когда войска Тимура нипочём распродают добычу; на городские праздники; на дворцовые празднества, рождения царевичей, свадьбы и смерти, — из всего тщились извлечь прибыль бесчисленные большие и малые самаркандские купцы и дельцы. Другой горным снегом вразнос торгует, а и тут ждёт случая, чтобы накинуть цену на снег.
И только мастера гнулись над железом, над медью, над сталью, то наваривая сталь на железо, то вбивая чекан в глухую медь, и не было им времени ни выжидать праздничных спросов, ни спешить ко дню ухода в поход и так спешили день изо дня, из года в год, всю жизнь.
Мастерские жались к улицам, откуда виден был весь рабочий день мастеров. Позади мастерских ютились тесные жилища и столь же тесные дворики. У иных во дворах росло деревцо, если было откуда провести через двор плодотворный ручеёк. У иных красовались кусты цветов, но вокруг всё пахло гарью и железом, стоял нестерпимый для свежего человека свирест в звон. Даже птицы сюда не залетали, даже листья росших здесь деревьев, как и лица здешних жителей, казались здесь темней, чем в других слободках.
Дни похолодали. Кончался октябрь. Работать в прохладе стало легче, работа шла веселей.
Назар с Борисом проработали весь долгой день. Давно ушли с Тимуром в поход исправленные старые кольчуги. Работу Назара в Синем Дворце похвалили, при расчёте мастера не обидели, чем ещё раз дали понять, что повелитель хороших оружейников ценит.
Но из дворцовых кладовых Назар взял несколько сильно изорванных кольчуг, пообещав на досуге и эти починить и поправить. Взял не из корысти, — взял из почтения к тем стародавним, искусным мастерам, что некогда сковали по десять тысяч сваренных колец на каждую из кольчуг да ещё по десять тысяч несомкнутых, чтобы склепать ими сварные кольца в единую воинскую рубаху. Не простое это было дело — сплести двадцать тысяч маленьких колечек, — ряд сварных рядом склёпанных. Каждое целое колечко охватывало четыре склёпанных колечка, каждое склёпанное охватывало четыре цельных, — так сплеталась кольчуга. И не только сплеталась, а и украшалась двумя-тремя рядами медных колечек — оторочкой по вороту, по краю рукавов, по подолу.
Видя, сколь мелки и ровны были колечки тех древних, может ещё киевских времён, русских кольчуг, взял Назар их к себе и, отковавшись к походу, принялся заклёпывать боевые прорехи полюбившихся ему тяжёлых рубах.
Они лежали теперь в мастерской, снова целые, снова крепкие, поднятые из дворцового хлама любовной рукой туляка. Но лежали они чёрные, покрытые ржой и нагаром. Надо было почистить их, ибо ещё в летописаниях наших сказано, что страшно врагу глядеть на окольчуженное воинство, когда чистое железо голых доспехов сияет, как вода под светлым солнцем.
И Назар, чёрными руками перебирая кольчугу, сказал Борису:
— Теперь бы вычистить! Песок найдётся?
Но тёмный песок, коим чистили прежние, сданные в поход кольчуги, давно притоптался на тесном дворике, а песок нужен чистый, зернистый. Такого не было.
— Надо свежего принести, — ответил Борис.
— Где найдёшь? Тут, у кого и есть, всем нужен. Надо в другой слободе спросить.
— Я схожу.
— Вместе пойдём. Возьми мешок. Надо и мне разогнуться, глянуть на божий свет.
Долго они лили друг на друга тёплую воду, отмываясь от кузницы.
— Завтра в баню идти. Там ужо отмоемся! — сказал Назар, вытираясь.
— А завтра разве суббота?
— А ты, что ли, забыл, какой послезавтра день?
— Батюшка Козьмодемьян — как не знать, — обиделся Борис.
Близился день Козьмы и Домиана, небесных покровителей славянских кузнецов. В этот день по всей Руси никто из кузнецов не работал, а Назар чтил этот день и в дальней земле, — это был день, когда славянские мастера по железу, по стали, по меди разгибались над горнами и как бы озирались во всю ширину страны своей; смолкали молоты, чтобы кузнецы могли прислушаться к наступавшей тишине, повидаться друг с другом, поговорить о делах своего сословия, прежде чем снова погрузиться на год в лязг железа, грохот и в гарь.
В стародавние времена покровителем кузнецов славянских почитался языческий бог Сварог, а сотни три лет назад, со времени Владимира Киевского, доверили славянские кузнецы свои молоты Козьме и Домиану, соединив обоих святых в одном имени — Козьмодемьян.
Борис пошёл через двор к своей мазанке и крикнул в дверь:
— Ольга!
Навстречу ему на порог выскочила худенькая, смуглая до синевы, черноволосая жена Бориса.
— Дай мешок, Ольга! Мешок.
Она исчезла за дверью и долго не показывалась.
Борису не хотелось отставать от Назара, и он ей крикнул:
— Чего копаешься? Давай скорей.
Она появилась, протягивая ему шкуру козьего меха. Это была подстилка под их постелью, и она не сразу смогла выпростать её из-под одеял.
Борис было рассердился, а Назар рассмеялся:
— Эх ты!..
— Ну, что это! — строго спросил Борис. — Я тебе — мешок, а ты мне мех!
Ольга виновато попятилась, а Назар поспешил оправдать её:
— Ничего, ничего. Обыкнет [так].
Назар жил один в небольшой келье при кузнице, а Борису уступил своё прежнее жильё, когда Борис женился.
Однажды Назар, глядя в невесёлые глаза своего подмастерья, сказал:
— Был я, Борис, женат. Прожил с женой два года: хорошо прожил. Из Белёва она, тож кузнецова дочь с Оки, из Завырья. Захворала она, послал я её к отцу, думал, там, в яблонных садах, окрепнет. А она там и померла. С тех пор я не женился: кузнецу, как попу, дозволено раз жениться — не то железо слушаться перестанет. А тебе, Борис, пора. Есть тут русские, которых по низовым сёлам ордынцы выкрали, привозят их сюда, тут продают. Хочешь, выкупи; сходи на базар. Может, найдёшь по душе. На такое дело я тебя поддержу, после рассчитаемся. Не найдёшь, — ищи тут по слободкам. Найдёшь, — я тебе высватаю.
Огонёк блеснул в глазах у Бориса и затуманился:
— Что ж я тимурам работников плодить буду? А, дядя Назар?
— Как воспитаешь!
Борис промолчал, но с того дня в базарные дни стал иной раз отпрашиваться в город, и, не спрашивая зачем, Назар отпускал Бориса.
Однажды Борис сказал:
— Видел я, дядя Назар, наших полонянок, — душа у них измятая, об отчем крове скорбят; с такой жить — только сердце мне надрывать, когда сам себя силом тут держишь.
— Сердца не надрывай, — жизнь строить надо с лёгким сердцем.
Однажды Борис прибежал с базара и застал мастера за какой-то мелкой клёпкой, которой Назар любил заниматься без подручного.
— Пойдём поскорей, глянь сам, годится ли мне.
— Ты же себе выбираешь!
— Пойдём, глянь; не то другой кто перехватит, на мученье. У меня сердце просит, а разум молчит.
— Мудрено тебя понять. Пойдём, коль сомневаешься.
Но и сам Назар удивился, когда Борис привёл его в тот угол рабьего рынка, где под длинным навесом сидели и стояли пригнанные с Инда пленники. Их было много, и продавали их задешево: они казались хилыми и непригодными к тяжёлой работе, а таких не ценили; девушки же больше удивляли, чем привлекали самаркандских покупателей, — они тоже казались хилыми, сухощавыми, да и очень уж тёмными и кожей и глазами, столь пугливыми, что ни ласки, ни мысли в них не проглядывало, и это отпугивало покупателей от них.
С тревожным, нетерпеливым сердцем вёл Борис за собой Назара по этому печальному, молчаливому ряду, где на смуглых телах, слившихся в единую цепь, кое-где пестрели то белые покрывала с цветной каймой, то коричневые, то тёмно-багровые накидки, и порванные и уцелевшие.
Продавцы, горячась, выталкивали вперёд то одну, то другую из девушек, что-то обычное, бесстыдное выкрикивая им в похвалу, похлопывали потными ладонями по дрожащим, будто в ознобе, телам. Сдвигали или срывали с пленниц покрывала, чтоб прельстить покупателя.
— Ты тут выбрал? — спросил Назар.
— Идём, идём. Тут!
Назар видел не то что пугливые, а какие-то обмершие, но горячие, иногда влажные, тёмные глаза, десятки глаз, смотревших куда-то мимо людей, но, казалось, даже и при взгляде на людей ничего не видевших. А телом все тут были схожи — тоненькие, натёртые для вида маслом, сжавшиеся, понурые. Продавцы успевали их неприметно ткнуть в бок пальцем, чтобы взбодрить, но этой бодрости не надолго хватало.
— Идём, идём, не купил ли уж её кто… Ан… Вот она!
Назар не заметил ничего, чем отличалась бы показанная девушка от всех остальных. Среди остальных были и приятней лицом, и рослее.
— Эта?
— Только не гляди прямо: купец заметит, такую цену заломит, что не выкупишь.
— Ладно. А чем она… Она тебе и понравилась?
— Эта подходит.
— А может, по ремесленным слободам сперва поискать, из свободных? С теми хоть поговоришь. А с этой и говорить не сможешь! Она ведь по-нашему… А?
— Язык-то? Пускай. Пока по слободам расспросим, этой уж не будет. Тогда что?
— Себе выбираешь. Сам решай! — И торопливо предупредил: — О деньгах не сомневайся, найдём.
И они выкупили и привели домой эту пленницу.
Они сели у себя во дворе, и Назар смотрел с удивлением на избранницу Борисова сердца.
«Чем она краше остальных? — думал Назар. — Там краше были и рослее! Вот сердце-то человеческое!»
Она сидела между ними, положив подбородок на высоко согнутые колени, чуть скосив голову набок, и вслушивалась в их странный, медлительный, тяжёлый язык.
Назар, взяв её беспомощную, лиловатую, узенькую, как у обезьянки, руку на свою широкую, крепкую ладонь, с любопытством разогнул и посмотрел её маленькие пальцы.
— Глянь, какие тоненькие, остренькие. Мне б такие, — а то как мелкую работу делаю, сила-то мне мешает.
Борис засмеялся: так не вязались эти почти игрушечные пальчики с могучей десницей мастера.
Девушка, услышав грудной смех Бориса, посмотрела на молодца живым, тёплым взглядом. Ей показалось, что после мучительных дней плена, после произвола хмурых, насмешливых воинов впервые послышался душевный, человеческий голос.
Видно, с этой минуты, сперва с горя, а потом и от души, началась её любовь.
— Тут и обвенчаться-то негде! — с укором сказал Борис, будто Назар виновен, что в Самарканде нет ни попа, ни храма.
— Бог видит. Будете на своей земле, там и повенчаетесь.
Назар сказал это так, словно у них обоих одна земля, у Бориса и у этой… как, бишь, её звать?
Она догадалась не без усердия, о чём её спрашивают, и назвала своё имя.
Тут впервые оба кузнеца услышали её голос, — до того она молчала, сжимаясь в комок, едва ей что-нибудь говорили.
Имя у неё оказалось непонятным, с каким-то гортанным окончанием, и, уловив сходство в её имени с привычным, русским, оба — сам Борис и его посажёный отец Назар — назвали девушку с Инда, как звали княгиню с Днепра, — Ольгой.
Шесть месяцев прошло, и уже многое начала понимать Ольга в русском языке. А вот с мешком оплошала.
Вскинув пустой мешок на плечо, Борис вышел следом за Назаром, и они пошли по улице в гору, обмениваясь приветствиями с многочисленными знакомцами, что-то ковавшими ила паявшими в сени своих настежь раскрытых мастерских.
— Душа в ней певчая, голубиная. А язык не даётся. Никак! — жаловался Борис.
— Обыкнет! — успокоил его Назар. — Нам и то оно не сразу далось. Сперва каждое слово с боку на бок переворачивали, как камень. А ведь обыкли.
— Намедни Ахметка, угольщик, смеётся: «Ты, говорит, русом не прикидывайся. Чужой человек нашим языком так не говорит. Русы говорят, будто топором рубят, а у тебя я сам своему языку учусь, — он у тебя поёт».
— Обыкли. Главное — суть понять. Я уж и с персами говорю без сраму. Не токмо меня понимают, а я уж и сам вижу, коли из них кто нехорошо говорит. Они ведь тоже не в каждом городе чисто говорят; на своём природном, а тоже спотыкаются. Иной раз такое слово скажут, что взял бы да исправил. А потом, думаю, ведь и у нас так: очень-то осторожно только чужеземцы говорят, а свой народ в родном языке не стесняется — у каждого города своя речь.
Они шли переулками, где жили персы: и давние, испокон веков поселившиеся здесь выходцы из Ирана, и мастера, согнанные в Самарканд войсками Тимура. Персы разместились тут и ютились не по сословиям, не по ремёслам, а по языку, по вере.
На углу их слободы темнел большой четырёхугольный пруд, обросший раскидистыми чинарами, так в называвшийся Персидским. На краю пруда примостилась своя большая харчевня, откуда пахло крепкими приправами и какой-то душистой травой, которую там подавали пучками.
После долгого молчания Борис снова заговорил:
— Дядя Назар! А ведь и я в её языке кое-что понял. Трудно, вязкий язык.
— Сперва всякое дело вязко.
— Да я не отступлюсь, я пойму.
— А что же? И поймёшь, не бойся. Ты смелей, она тебе жена, ошибёшься, помилует, поправит. Перед чужим человеком стыдно оплошать. Это правда, перед чужим человеком голову выше держать надо. А со своим… чего ж?
Они миновали Персидский пруд, и Назар сказал:
— Тут, у каменщика, у Мусы, нет ли песку. Пойдём зайдём.
Переулком, столь узеньким, что идти пришлось боком, они дошли до низенькой двустворчатой двери с такой искусной, мелкой, затейливой резьбой, что Борис, впервые зашедший сюда, восхитился:
— Вот бы нам такую решёточку выковать!
— Тут исконные мастера… Ещё и не такое увидишь!
Медным чеканным молоточком Назар звякнул о похожую на ромашку шляпку гвоздя.
Они вошли во двор, и стало им не до того, чтоб разглядывать вещи.
В тени, под навесом, на камышовой плетёнке, обратясь кверху спиной, лежал человек. Спина его, вся искромсанная, потемнела от багровых ран и синих подтёков.
Жена и сынок сидели над ним на земле и поочерёдно устало, однообразно помахивали соломенным веером над уже обветрившейся, но воспалённой спиной. Видно, лёгкое дуновение веера облегчало больного.
— Что это? — запнулся Назар. — Кто его?
Женщина, стыдливо заслонившись покрывалом, ничего не сказала, а мальчик опустил лицо, чтобы утаить слёзы.
Борис остался у калитки, а Назар подошёл к больному и увидел его большой, глубоко запавший глаз, внимательно смотревший в глаза Назару. Женщина встала и ушла, как повелевала скромность, чтобы не мешать разговору мужчин, и мальчик один остался, помахивая веером над отцом.
Кузнец опустился возле головы больного, из-под которой высовывалась худая рука с длинными, узловатыми пальцами.
— Муса! Кто же это? — сокрушённо нагнулся Наэар. — Кто ж это? А?
Муса тихо, но твёрдо ответил:
— Правитель.
— Чего это он?
— Для вразумленья, — не роняй кирпич — раз; а секут, — кричи, кайся, тешь палача; а терпишь, когда страдать должно, не смей терпеть — два.
Назар, нахмурившись, помолчал, погладил жилистой ладонью кузнеца шершавую ладонь каменщика.
Оба молчали.
Но молоток у калитки звякнул, и во двор вошли двое неизвестных Назару. Один был худ, мал, кривоног, очень подвижен, но, видно, ловок и крепок, хотя было ему не менее пятидесяти лет.
Реденькая русая бородка его почему-то была сдвинута набок, росла ли она так, набекрень, отгладил ли он её так, но от неё и всё его лицо казалось склонённым набок, будто он всё время во что-то вслушивался или вдумывался, во что-то очень важное для него.
И когда хриповатым голосом он заговорил, и тогда казалось, что, говоря, он продолжает во что-то вслушиваться, сощурив маленькие глаза.
С ним пришёл рослый человек, прямой, плотный, с густой длинной бородой, которая казалась слишком большой для его молодого лица, словно чужая, подвешенная. Он внёс двух связанных пёстрых кур, мотавших головами около его каблуков; отдал кур мальчику и отошёл к Борису. А старший вошёл, словно сразу всех увидел. Приложив руку к сердцу, он опустился на корточки возле больного и, встретив взгляд Мусы, долго смотрел в этот большой, пытливый глаз. Между ними, пожалуй, шёл разговор, очень значительный для обоих, если можно называть разговором эти, так понимающие друг друга, их взгляды.
Наконец гость прохрипел:
— Потерпи, Муса. Заживает.
— Терплю.
— Заживает, я вяжу.
— Терплю.
— Наше дело терпеть. Стиснуть зубы и терпеть.
— За то и терплю.
— Пускай! Зато они задумаются, когда увидят, сколь мы выносливы, сколь тверды. Ты их отхлестал, а не они тебя! Спина заживёт, а их твёрдость шатнётся.
Потом он повернулся к Назару:
— Я вас знаю, мастер.
Он протянул руку к руке Назара.
Скользнув ладонью по сухой, горячей, быстрой руке, Назар удивился:
— Откуда?
— Вот, от Мусы.
Но Муса думал о словах гостя, тихо бормоча:
— Шатнётся? А не разгорится ли ярость, свирепость их? Свирепость их нам страшней, чем их твёрдость. Твёрдость — дело ихнее, а свирепость на нас сорвут.
— А в диковину ль нам их свирепость?
— В диковину ль? Нет, мы на всё готовы. В прежние годы потому и звали нас висельниками.
— Не нас, дядя Муса. Сами мы так себя называли. Когда мы шли на борьбу, мы клялись либо изгнать монголов с отчей земли, либо погибнуть на виселицах. Загодя обрекали себя не на пир, а на виселицу, только б своей дорогой идти. Своей!
И гость объяснил Назару:
— Мы назывались висельниками, сарбадарами. Это персидское слово. Вот Муса — перс, это его слово.
— Хотя и не наше: это по-таджикски — сарбадар, а по-персидски сербедар, по-джагатайски — асилян… Или как? Разве дело в том, как сказать слово? Дело в том, как его понимать. Верно?
— Верно, дядя Муса!
— Так… — задумался Назар, — так… Мы вот тоже… объединялись супротив монголов. Только мы идём не отдельными общинами, а всем народом.
Гость покосился на Бориса:
— Это кто с вами, брат Назар? Мы говорим, говорим, а не знаю…
— Был ученик, теперь подручный. Не сомневайтесь: я бы вас остерёг.
— Не обижайтесь, — повернулся гость к Борису, — мы говорим, говорим, а ведь это не всякому скажешь.
— У нас с дядей Назаром жизнь одна, — ответил Борис.
— Одна? Истинно. И мы были народом, брат Назар! Пахари, ремесленники, садовники, рабы, городская голытьба, весь простой народ. Были с нами и многие из купцов, и книжные люди, вроде сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави. Это был простой человек, трепальщик хлопка. А тот бородатый, — показал гость на своего спутника, севшего на землю у стены рядом с Борисом, — это Хасан-ходжа, сын того сына мавляны. Но мы шли за Абу-Бекром Келави.
Хасан-ходжа проворчал:
— Мой отец не виноват, когда Тимур казнил Абу-Бекра, а моего отца пощадил. Отец был со всеми.
— Со всеми, и хорошо бился. Мне тогда семнадцати лет ещё не было, а я его запомнил: хорошо бился. Но ведь он был среди своих, с нами говорил мало. С нами был Келави, а твой отец — с купцами, с учениками из мадрасы, с муллами, которые боялись монголов…
— Когда это было? — спросил Назар.
— Тридцать пятый год идёт с тех пор.
— С монголами бились?
— С ними. Тогда по всей нашей земле самоуправствовали монголы. Не было от них житья. Ни ремесленному люду, — нас заставляли, как рабов, работать, голодом морили. Ни земледельцам, — у них поля скотом травили, не давали урожай собрать, а кто соберёт, тем даже на семена зёрнышка не оставляли. Ни купцам, которые помельче, — у них брали, что понравится, задаром; из города выехать за товаром не пускали. Большим купцам давали пропуск за большие деньги, тем был расчёт от такого порядка: все караванные пути к рукам прибрали, а простым купцам стало невмоготу. Города запустели, нечего есть стало в городах. Негде стало на лепёшку заработать.
— Так и у нас было! — кивнул Назар.
— Вот мы и перемолвились промеж собой, ремесло с ремеслом, город с городом, по всей стране, по соседним странам, куда дошли монголы, со всеми теми людьми. И поклялись: лучше на виселицах сдохнуть, чем под монголами жить…
— Как у нас!.. — повторил Назар.
— Истинно: как у вас.
— А разве про нас слыхали? — удивился Назар.
— Слыхали: мы во все стороны поглядываем, где кто и где как.
Гость начал было говорить дальше, но, глянув своим острым взглядом в глаза Назару, добавил:
— Знаем про вас, потому и говорим при вас.
И возвратился к рассказу:
— К нам тогда и пришёл дядя Муса. Из Сабзавара, у них там своё царство было, сарбадарское…
— Из Сябзевара, по-нашему, — поправил Муса, — из Хорасана.
— Дядя Муса тогда помоложе был…
— Двадцати лет! — подтвердил Муса.
— И смело бился!
Назар спросил:
— А как же до боя дошло? Как с силами собрались? Одно дело — словами перекинуться, другое дело — войском стать.
— Истинно: войском собраться не просто было. Наши амиры с монголами ладили. На службу к монголам шли. А войском амиры правили, других войск не было. Поначалу мы исподволь боролись. Исподволь, но повсюду. То застигнем в деревне слабый отряд, — порежем грабителей. То в пустой улице встретим двоих-троих, — проткнём их в спину. Искали мы себе воеводу, да они все затаились, к монголам припали. И сам Тимур служил у монгола, у хана, у Кутлуг-Тимура. Вроде визиря он у хана был. Но мы стояли на своём: мы знали, как такие, вроде нас, борются с чужим игом. Ведь вон у них, в Хорасане, ещё лет за тридцать до нас сильное войско собралось. Отбились от нашествия, прогнали монголов, прогнали и всех, кто монголам мирволил, больших купцов прогнали с базаров, больших хозяев прогнали с земель. Понизили налог с народа, рабов допустили в войске служить, оружие рабам доверили, а случалось отличиться рабу, от неволи освобождали, возвышали, ставили начальником над воинами. Это большая сила была, а нам — великий пример. Они в главном своём городе, в Сябзеваре, по-ихнему, правителя себе избрали. Яхья-ходжу…
— Какой человек был! — поддержал Муса.
— Ещё бы! Они от своего имени деньги чеканили!
Муса поднял голову, повеселев:
— Я доныне храню горсточку, не расходую; нуждаюсь, а храню: она мне дороже, чем мешок серебра, эта горсточка.
Но гость остерёг хозяина:
— Лежи тихо, дядя Муса!
И продолжал рассказывать Назару:
— Разве это не ободряло нас?! О! Мы видели: не год, не два, а целых тридцать лет держится этакое царство. Маленькое, с ладонь, а никто не может его осилить! Это давало и нам силы. О!
Муса хотел было что-то сказать, но закашлялся и снова опустил голову, глядя куда-то в сторону запавшим глазом.
— Устал? — спросил Назар.
— Отдохни! — предложил гость. — Лекарь ходит?
— Ничего, сейчас отдышусь. Ходит.
— Чем лечит?
— Лежать, молчать. На солнце не лежать, а на ветерке. Чёрного винограду не есть, а белый. Баранину не есть, а курятину… Когда меня принесли…
— А кто? Я ещё не слыхал, — сказал гость.
— Землекоп. Землю там копали. Вечером, когда я отдышался, он видит: я в память пришёл. Закинул меня на закорки и донёс. А как звать, не знаю: по-персидски не понимает, по-джагатайски не понимает. А куда нести, понял. «К персам?» — спрашивает. «Неси!» — говорю. Когда донёс, тут я ему свой дом указал. Как его звать, не знаю: там их больше сотни согнано землю рыть, а откуда, не знаю… Когда меня принесли, кожи у меня на спине не было, одни клочья. Кликнули лекаря. Он травы нажевал, наложил на мою спину, сразу отошло. А какой травы, не знаю. Третий день, как снял с меня траву. «Теперь, говорит, ветерок нужен, прохладный ветерок, — кожа нарастать будет». Твой подручный, брат Назар, нашу речь понимает? А то я говорю, говорю, а не знаю!
— Понимает, брат Муса.
— Хорошо! — И Муса, устав, закрыл глаза.
— Борис, сходи принеси винограду белого. Надо нам больного попотчевать.
И объяснил гостю:
— А то мы сюда шли — про болезнь его не знали.
— Да и я не сразу услыхал! — ответил гость.
Борис пошёл было, но вернулся и кинул на своё место мешок.
— Я тут оставлю, дядя Назар.
— Оставь.
Муса не понял их языка, открыл глаз в спросил:
— О чём это он?
— Пустое, мешок. Мы с ним шли чистого песку поискать, зернистого.
— А! Возьмёшь сколько надо, на том дворе есть. Сынок тебе вынесет.
— А как же та битва сложилась? — спросил Назар у гостя.
— Битва? Я уж говорил: наш Тимур тогда монголу Кутлуг-Тимуру служил. Потом повздорили они. А когда сын того монгола Ильяс-ходжа пошёл из Семиречья на нашу землю, Тимур собрал войско, с нашим амиром Хусейном вместе; пошли они навстречу Ильяс-ходже, бить монгола. И побили бы, да бог не хотел: когда они около Чиназа встретились, такой полил дождь, вся земля размокла, одна грязь кругом. Лошади не идут, оскользаются, валятся. А у Тимура и тогда, как и ныне, весь расчёт был на конницу. Конница при такой погоде не годилась, и побил Ильяс-ходжа Тимура с Хусейном. Начисто побил! Еле ноги унесли Тимур с Хусейном, едва успели через реку Сыр переплыть. О Самарканде и думать забыли, до самой реки Аму бежали, Хусейн и за Аму перескочил, в Балхе укрылся. Вот как…
— Ну, а потом? — нетерпеливо допытывался Назар.
— Ильяс-ходжа переждал дождь в Чиназе, обсушился и через Джизак пошёл на Самарканд. Народ узнал об этом, видим — беда: наши воеводы от монголов сбежали, надеяться нам не на кого. Толпимся мы на улицах, на площадях… Выходит вперёд наш трепальщик хлопка Абу-Бекр Келави. Сзывает народ, призывает отбиваться своими силами. Мы его поддержали. Пришёл к нам и сын мавляны; пошли они в соборную мечеть. Ты, дядя Муса, помнишь? Ты тогда уже среди нас был.
— Я раньше пришёл: меня Яхья-ходжа к вам послал месяца за три до того, поразведать, не нужно ли вам чего.
— Пошли они в мечеть. Собралось туда народу тысяч десять. Много народу собралось. Сын мавляны хорошо речь сказал. Вышел перед народом в чалме, халат ремнём опоясан, на ремне — меч. Хорошо сказал: о нашей земле, о простом народе, которому честно жить не дают. О купцах, которым из города не выехать. О муллах, которым молиться не дают. Своими словами он всех соединил. Были недовольные, недовольные везде есть, да не посмели спорить, молча уползли в свои щели. А мы принялись готовить город. Стен тогда вокруг Самарканда не было. Их ещё Чингиз-хан порушил. А поставил их потом уже сам Тимур. У нас тогда строить новые стены ни сил, ни срока не было. Мы заложили снаружи все въезды в город, все улицы; оставили один въезд, на Большую улицу, от нынешних Железных ворот, с Афрасиаба. А все переулки, все выходы с Большой улицы тоже заложили. Так… Когда подошёл этот Ильяс-ходжа, прошёлся вокруг города, видит: все проезды между домами заложены, а на домах мы стоим. Попробовал было на нас кинуться, мы отбились. Он ещё, — мы ещё отбились! Если б тогда вы посмотрели, как мы отбивались! Среди нас бухарец был, Хурбек, — он так стрелял, ни одной стрелы мимо! Ни одной! А за ним и другие тянулись, друг перед другом. Дружно бились. Малые ребята и те не отставали, собирали монгольские стрелы, нам сносили. Отошёл Ильяс ходжа. Отошёл и опять вокруг города кружит. Наконец собрал свои силы и решился: ворвался на Большую улицу, а мы только того и ждали! Ударили мы с крыш, сверху, — пришельцам ни назад попятиться, ни в сторону свернуть. Сзади свои напирают, сверху наши бьют. Сами своих они там давили. Тысячи две их там полегло, пока вырвались. Постоял-постоял за городом этот Ильяс-ходжа, так и не решился на новую битву: ушёл. Но том мы с ним и расстались. Вот как это было.
Муса задумчиво проговорил:
— Будто вчера, а уже тридцать пять лет прошло.
Он поднял голову и посмотрел куда-то в сторону, словно его измученному телу давнее воспоминание прибавило сил.
Гость помолчал.
Муса снова опустил голову на руку и сказал:
— Всё верно.
Тогда гость продолжал свой рассказ:
— Целый год мы хозяевали в Самарканде. Год! Мы поступили, как было у Яхья-ходжи в Сабзаваре. Муса нам помогал, да и не один он был у нас оттуда. Снизили подати. Устроили войско. Прогнали больших хозяев. Дали поблажки рабам. Совсем их освободить не решались: среди нас много владельцев было, они разорились бы, озлобились бы, началась бы у нас междоусобица. Но облегчение рабам, какое могли, дали. Больше бы дали, да не успели. Был у нас твёрдый порядок. Дружба. Хорошая жизнь. Целый год! Перезимовали. Наступила весна. Уже сады цвели, слышим: идёт к Самарканду наш амир Хусейн и с ним Тимур. Тогда считался амиром нашим Хусейн, а Тимур при нём — вроде визиря…
Гость молчал, глядя, как и Муса, куда-то в сторону, словно переглядывая те далёкие дни.
Мальчик мерно помахивал веером, хотя день не был зноен, но не был и холоден, — в свои последние дни осень отдавала земле остатки неизрасходованного тепла.
Назар не хотел нарушать этого раздумья и ждал, пока гость сам заговорит. Гость вскоре продолжил рассказ:
— Вот так и вышло. Подошли к нам Хусейн с Тимуром, остановились за городом, на Кани-Гиль, и прислали нам сказать, что прощают нас за самоуправство, обещают забыть наш бунт и соглашаются опять нами править.
Гость усмехнулся:
— А Келави им хорошо ответил: «Мы, мол, прощения не просим. Это раз. Бунта не совершали, ибо власть свою здесь установил сам народ. Это два. А согласия на то, чтоб править нами, у них не просим, потому что и город обороняем и городом правим твёрдо и счастливо. Это три».
Назар одобрительно кивнул:
— Крепкие слова.
— Да. Прошло за этими переговорами недели две, не помню сколько. Присылают они снова сказать, что желают говорить с нашим старшиной. А старшин у нас двое — Абу-Бекр Келави и сын мавляны. Келави говорит: «Я им не верю. Не надо ходить туда». А сын мавляны спорит: «Тимур с Хусейном, говорит, бились против Ильяс-ходжи, как и мы. Если и разбил их Ильяс-ходжа — это божья воля: дождь монголам помог. Зачем нам, мол, ссориться с теми, кто заодно с нами против общего врага идёт? Пойдём с чистым сердцем, поговорим».
Гость горько усмехнулся:
— Муллы умеют красно говорить. Они поддержали сына мавляны, затеяли с нами спор, на Коране клялись, что ручаются за слова Тимура. Напоминали, как в борьбе с монголами Тимур был заодно со всеми сарбадарами. По их речам выходило, что Тимур — сам первый сарбадар. Потом они читали из книги, что велик грех, если кто поднимается против правителя, установленного богом, или раб против хозяина своего, а Хусейн, мол, законный кровный наш амир, и всякое прекословие ему противно богу. Может, мы и не уступили бы ему город, но кто нас перекричал? Нас было в десять раз больше с Келави, но сын мавляны со своими муллами и книгами нас переговорил, перекричал, переломил. Послушали мы учёных мулл, послали к Тимуру с Хусейном нашего Келави с сыном мавляны. Послали… И не знаем, какой разговор был у них на зелёном поле Кани-Гиль. Не знаем. Только узнали, что Келави они казнили, а сына мавляны отпустили, даже оставили в мадрасе, продолжать ученье. А сами въехали в город и принялись править по-своему. Через несколько лет Тимур прирезал Хусейна и начал править один. Обманул он нас, всех обманул. Так и кончилась наша жизнь.
— Так и кончилась? — недоверчиво спросил Назар.
— Та кончилась. Другая началась. Разве нам теперь подняться, как прежде, когда у Тимура одной конницы тысяч… более двухсот. У кого ещё столько силы было? Нет, если мы все вместе поднялись бы, он вместе всех бы и задушил. Всех вместе, разом. Нет, мы разобрались, мы поняли, что такое Тимур. С монголами было тяжко, а с этим, со своим, слаще ли? Те чужие, придут и уйдут. А этот — здесь, этот никуда не уйдёт. Этот здесь год от году крепнет. Но мы поняли, мы знаем, кто таков Тимур.
— И что же? — любопытствовал Назар.
Гость молчал. Он сидел, утомлённый ли долгим рассказом, удручённый ли воспоминаниями. Наконец он поднял лицо к Назару:
— А? Вы что-то спросили?
— Значит, на смену монголам пришло другое войско и народ присмирел, радуется, ликует?..
Гость повернулся к Мусе и встретил его настороженный взгляд:
— Как, дядя Муса?
— Как? Я так думаю: русы тоже боролись с монголами. Их, сказывают, тоже долго чужое иго давило…
— Да и теперь ещё… — подтвердил Назар.
— Теперь не столь, как нас! — возразил Муса и ободрил гостя: — Они поймут, пускай знают.
И гость сказал:
— Мы и сейчас боремся. Пока не доконаем ихней воли, пока себе воли не выберем, не перестанем бороться.
— Легко сказать!.. — усомнился Назар.
— Нынче у нас монголов не видать. Схлынули с наших земель, а кои остались, — переродились. Их место свои заняли.
— Какие это?
— Такие! Над родным своим народом двести тысяч мечей занесли. Над другими народами пуще Чингизовых орд измываются. Легче ли тем народам от нынешнего Тимура, чем от прежнего Чингиза? Легче ли? Над вами Орда потеряла силу; как ни тужится вернуться на вас, да вы крепки. А над нами прежнюю, монгольскую власть свой, Тимур, взял. Нас-то он тешит, бережёт, а и то… А другим каково — персам, индийцам, хорезмийцам, — им каково? В Индии, в Армении, в Азербайджане — везде его сынки да дружки расставлены, везде вершат его волю, слушают его слово. Всем этим людям, тысячам тысяч людей, весело ли смотреть на нашего повелителя?
— Весело, да глазам больно! — ответил Назар.
— Можно ли нам перед другими людьми гордиться этаким своим повелителем, в глаза им смотреть? Стыд!
Он помолчал. Назар спросил:
— А те, в Хорасане, как?
— Сарбадары?
Муса поднял голову, и гость, предугадавший волнение Мусы, поспешил ему сказать:
— Лежи, лежи, дядя Муса.
Муса опустил голову:
— Эх, Хорасан!..
Глядя на Мусу, гость сказал:
— Восемнадцать лет назад Тимур их задавил. Сам туда ходил, сам давил. Нет ныне того царства. Сорок пять лет их царство держалось. Против монголов устояло, против своих вельмож выстояло. А против Тимура не устояло. Царства нет. Но сарбадары — народ. Царство разрушить можно, а целый народ разрушить можно ли? Шею людям можно согнуть, а ум согнуть можно ли? Они успели разойтись врозь, чтоб он их разом не истребил. Он пришёл, а они уже разбрелись. Кого изловил, тех привёл пленниками, рабами, а они и в рабстве прежними думами думают, прежней любовью любят.
— В такой любви — главная сила! — сказал Назар.
— С этой любовью мы и держим свою клятву.
— Какую?
— Бороться.
— Как?
Рушить под ним опору. Он на кого опёрся? На больших купцов, на хозяев больших земель, на войско. Если каждый из нас купца собьёт с дороги, от амира поможет рабам сбежать, среди воинов единодушие порушит, будет ему это в радость? Нет, не будет. А ведь нас тысячи! Мы и среди воинов идём в поход, и среди крестьян ходим по землям амиров, и среди караванщиков товары возим, мы и оружие куём, мы и одежды шьём, мы и коней растим, и крепости строим — мы везде.
— И как же? — спросил Назар.
— А так: если каждый за неделю хоть одно дело сделает, что противно Тимуру, так за год тысячи людей многое сделают. Многое!
Назар согласился:
— Народ силён, когда у него одна забота.
— Силён! Вот вы ему кольчуги чинили. Мы знаем, нельзя вам было отказаться. А зачем вы ещё рваные взяли? Их можно было кинуть, пускай ржавеют.
— Жалко было, — работа хороша. А вы и про них знаете?
— Знаем. Взяли три кольчуги — и видели: вы их починили. А ведь три кольчуги троих воинов от многих сот безоружных людей защитят.
— От безоружных и одним мечом можно отбиться.
— Можно! Да не лучше ли кольчугой добрых людей закрыть, а не захватчиков от народного гнева?
— Ну что ж, я могу и не вертать тех кольчуг. Скажу, — совсем, мол, распались; нечего, мол, было чинить.
— Ваше дело.
— А не общее?
— Вам виднее.
— А зачем вам? — хитро прищурил глаза Назар.
— Наш человек поднаденет её под халат, смелее пойдёт на трудное дело.
— А часто бывают трудные дела?
Переглянувшись с Мусой, гость кивнул:
— Бывают!
— А зачем?
— Наши люди есть в Синем Дворце, есть в царских садах, есть среди стражей, стоят с голым мечом за спиной Тимура, — мы всё видим. Недавно было: послал он товар, пограбленный в Индии, продавать на севере. Тех товаров на базаре ещё нет, у купцов ещё нет, а он спешит, пока цена не упала. Ему не так дорог товар, как дорого опередить купцов. Мы тот караван сбили с дороги…
— Около Кургана?
— Там.
— Смелое дело!
— Не очень, — в охране пошли наши люди, среди караванщиков — наши люди. Старшие задремали впереди, младшие не дремали назади.
— А надо ли было его свирепить?
— Надо! Он неделю просвирепствовал, из города в поход не шёл, опасался.
— А куда добро дели?
— В стороне от Кургана есть ямы, где кирпич жгут. Там вьюки разобрали, приметный товар сожгли, сокровища и оружие спрятали, — в чёрный день пригодятся нашим братьям. Золотые изделия вам в кузню принесём, переплавить, чтоб тех вещей не опознали.
— Приносите. Не сомневайтесь.
— Если б сомневались, не говорили бы.
— Я понимаю! — тихо сказал Назар и закрыл ладонью глаза, чтобы собеседник не заметил в них слёз, ибо не честь мужику выказывать свои чувства.
— Недавно он послал человека в Орду, — добавил гость, — хочет взять Орду в свои руки, сам её укрепить, сам ею ударить по вашей земле. Велел искать Тохтамыша: хочет Тохтамыша поднять, Едигея свалить. Орду сделать послушной.
— Так! — насторожился Назар, и глаза его сразу стали сухими.
— Мы послали двоих с наказом: остановить того купца.
— Зачем?
— Задержать время. Пока Тимур снова соберётся туда послать, пройдёт много времени.
— А как остановить?
— Словами его не остановишь! — строго ответил гость.
— Так… — задумчиво говорил Назар. — Так…
— Если он Орду осилит, тогда разгуляется. Тогда и нас здесь скрутит в бараний рог.
— И что ж тот купец?
— Вот, Хасан-ходжа нынче вернулся: купец не доехал до Орды.
Назар протянул руку Хасану:
— Вот ты какой!..
Звякнув по двери молоточком, вернулся Борис.
Вечерело, когда, взвалив мешок на плечо, Борис пошёл домой вслед за молчаливым Назаром.
Многие из мастерских закрывались: в их глубине стало темно работать. Купцы шли с базара, неся семьям узелки с припасами.
Город затихал.
Уже стемнело, когда кузнецы вернулись к себе.
А едва проступила в небе осенняя предрассветная синева, Назар кликнул Бориса.
Они засунули чёрные кольчуги в большие глиняные корчаги, засыпали их светлым песком и принялись толстыми палками перемешивать там песок и кольчуги.
Ольга, глядя на усердие мастеров, улыбалась: так, в корчагах, толстыми палками горянки в Афганистане и в Индии сбивают масло.
Наконец руки мастеров устали, и тогда они повалили корчаги и долго катали их по земле.
Когда они достали кольчуги из корчаг, стряхнули и стёрли с них почернелый песок, доспехи засияли, как чистые ручьи под багряным светом восходящего солнца.
— Нет! — сказал Назар. — Я не отдам!
Мастера бережно свернули их и снова уложили в корчагу.
Вырыли яму, закопали корчагу, сверху землю засыпали песком, и обоим кузнецам показалось, что там, в корчаге, у них запрятано про запас не только надёжное железо, но и отблеск зари.
Уже брезжило утро над Султанией, богатым городом, раскинувшимся в ровной степи. Вокруг города не было стен, а стояли лишь высокие крепкие башни. Из-за их суровых плеч поднимался, растекаясь по небу, осенний рассвет. Во дворе ржали кони, ожидавшие своих нарядных хозяев, а хозяева толпились у крыльца, ожидая Мираншаха.
Мираншах, старший из двоих оставшихся в живых сыновей Тимура, покрикивая на слуг, неповоротливо одевался.
Многим из царедворцев хотелось отдыха, а не выезда на охоту. Хотелось отдыха после весёлой ночи, когда праздновали, пировали, пили вино и любовались плясками пленниц и шествием рабынь, из которых любую Мираншах мог подарить гостю.
Мираншах, покряхтывая, одевался. В полутёмных комнатах крепко пахло благовониями, щедро растраченными на вчерашнем пиру.
Царевичу не было ещё и сорока лет, но после падения с лошади, когда он ударился головой, всё тело сделалось непослушным: ноги стали вялыми и плохо держали его большое тело, хотя осталась прежняя привычка двигаться быстро.
Когда он наконец пошёл по глубоким коврам, ему пришлось часто переставлять ноги, чтоб держать своё тело с надлежащим достоинством. Он почти бежал, вытянув вперёд плотное, холёное лицо с большим приплюснутым носом, белое лицо, увенчанное тёмно-русыми волосами, обрамленное царственной чёрной бородой.
Так, мелко переставляя ноги, в раздувающемся халате, он, посапывая, проследовал перед слугами через большую залу. Дворцовый есаул посмел его задержать сообщением, что третий день в подворотне ждут гонцы и проведчики, дожидающиеся допуска к правителю.
— Ты ослеп, а? Выживаешь из ума: мы едем охотиться, а ты задерживаешь болтовнёй о слугах. Подождут до вечера.
— Я полагал, нет ли чего-либо важного?..
— Нет ничего важнее воли правителя, а он спешит — не то мы упустим время перелёта! Глупец!
И снова его толстые, тяжёлые ноги мелкими шагами заспешили по ковру к выходу. Он надел соболью шапку с острой макушкой и даже не взглянул на нескольких пыльных, усталых воинов, видно откуда-то издалека прискакавших сюда.
Висевшая на его правой руке плётка метнулась своим ремённым хвостом, когда он мановением руки приветствовал собравшихся.
Коня подвели ему к высокому порогу, чтоб царевич мог, не поднимаясь в стремя, сесть в седло, — Мираншаху стало трудно подниматься в седло, даже если его подсаживали: тело его не было ни ожиревшим, ни одряхлевшим, но стало непослушным.
Мираншах проверил, крепко ли пристегнут позади седла колчан со стрелами, удобно ли приторочен к луке седла шёлковый аркан с петлёй на случай встречи с табуном диких ослов. Давно никто не встречал здесь этих табунов, но Мираншах желал быть готовым на случай нежданной встречи. Аркан свисал с луки мягкими кольцами и слегка заскрипел под ладонью царевича.
Конь присел под Мираншахом и завертелся было, но привычной рукой Мираншах тотчас укротил его и подчинил себе.
Нарядные конюхи побежали, ведя под уздцы Мираншахова коня; двинулись на поджарых лошадях сокольники и кречетники, держа перед собой ловчих птиц, накрытых синими клобучками.
Баловали застоявшиеся лошади, пока не вышли со двора на большую улицу. Тогда конюхи отпустили поводья царевичева коня, и все помчались полной рысью по городу.
Жители мгновенно скрывались, едва заслышав топот царской охоты.
Лишь на верха башен торопливо выбегали люди: это воины спешили попасть на глаза своему правителю, чтобы показать своё усердие и готовность.
За городом, в степи, было сыро и ветрено.
Стая перелётных птиц протянулась по мутному небу, и Мираншах поскакал ей наперерез, не разбирая дороги.
Спустив кречетов на дичь, поехали шагом, ревниво соперничая между собой своими ловчими птицами, их быстротой и хваткой.
Наконец показался раскинутый среди ровной степи просторный шатёр, куда сквозь лёгкие шелка уже просвечивало румяное солнце.
Здесь предстоял привал после жаркой скачки и желанный отдых охотников.
Но из города прискакали трое воинов и просили визиря выслушать их. Визирь, едва спустившийся с седла, ещё не успев отдышаться и размяться, сердито пошёл к ним.
Визирь шёл с нарочитой медлительностью, дабы показать воинам, что ему сейчас не до них, что он лишь милостиво снисходит к их просьбе, что нет в мире дел, достойных внимания, когда он сопутствует своему правителю.
Чуткой ноздрей визирь ловил запах жарящихся перепелов и уже хотел было вернуться к шатру, а разговор с воинами отложить.
Он думал: «Осенние перепела! Повар-армянин жарит их на вертеле, сверху корочка!»
Не в этой охоте набито столько перепелов: птиц привезли заранее, из города, но в эту пору здесь, в степи, нет птицы жирнее и слаще перепелов.
«Ах, как армяне готовят перепелов! А перепела с айвой, запечённые в глиняных горшках!»
Визирь насторожился, заметив на шапке у одного из воинов красную косицу — знак царского гонца.
— Ну, что там? — пренебрежительно спросил он гонца, стремясь показать ему, что и здесь, в дальней Султании, визирь — могущественный человек.
— К городу подходит Повелитель Мира!
— Где, где? — не понял визирь.
— Подходит к городу.
— Кто?
— Сам повелитель и войска.
— Ты что?.. А?
— Весь город, господин, поднимается ему навстречу. Все готовятся. К вам давно посланы вестовые.
— Вестовые? Где это?
— Ждут приёма во дворце правителя. Сказывали, третий день ждут.
— Он из Самарканда вышел, что ли?
— Из Самарканда.
— Когда ж он сюда дойдёт?
— Нынче будет здесь.
Визирь, ничего не сказав, круто повернулся и на коротких ногах, привычных более к седлу, чем к земле, столь быстро побежал к шатру, что его с удивлением заметил даже Мираншах, в то время удобно садившийся на подушки, услужливо сдвинутые вокруг него.
Вид бегущего визиря был столь забавен, что Мираншах захохотал, показывая пальцем в сторону визиря, чтоб и другие посмеялись.
Но визирь был бледен и, не дав себе отдышаться, столь резко крикнул: «Повелитель!», что Мираншах привстал:
— Кто?
На мгновенье мелькнула догадка, что старый Тимур умер и завещал стать Повелителем Мира Мираншаху. Но лицо визиря посинело от одышки; нет, радостную весть так не передают!
— Повелитель? — переспросил Мираншах, досадуя, что визирь тучен и не может сразу отдышаться.
— Повелитель вечером будет здесь.
Мираншах, перешагнув через скатерть, побежал к городу, видя впереди, на краю степи, у самого небосклона, вершины деревьев, куполов и широких башен Султании.
Он не мог бежать. Но ему казалось, что он бежит стремительно и неудержимо.
Однако его без труда догнали приближённые — амиры и царедворцы — и принялись подсаживать на коня.
Одни совали его непослушную ногу в стремя, другие подпирали под локти, все теснясь к нему, мешая друг другу, оттаскивая один другого, каждый торопясь шепнуть те насущные слова, каких только что и в мыслях ни у кого не было.
Мираншах слышал, не вникая в слова, молящие голоса своих спутников, сподвижников, сотрапезников:
— Государь! Милостивый! Владыка великодушный! Защитите, государь! Попомните, владыка, наше усердие. Не забудьте, государь, моей преданности! Защитите, милостивый! Упование наше на вас, великий мирза!
Но чем настойчивей, чем горячей и тревожней звучали их шёпоты, тем беспокойнее и страшнее становилось самому Мираншаху.
Он не заметил, что уже сидит в седле, что коня его тянут на поводу, что все устремились к городу, спеша сами там укрыться либо что-то укрыть.
Беспорядочным, поспешным, как бегство, выглядело возвращение в город расточительного и пышного правителя обширных владений царства Хулагу, куда как области входили Азербайджан и Грузия, Армения и Северный Иран, Багдад и Шираз; богатой страны, достигавшей благодатных волн Чёрного моря, беспокойных валов Каспия, призрачных, как марево, вод Персидского залива и зыбких, как море, песков Месопотамии.
Чем ближе к своему дворцу приближался Мираншах, тем малочисленнее становилась его свита. Спутники искусно и неприметно отставали, чтобы свернуть в свои переулки и, уединившись дома, запереться ли там, отсидеться ли, обмыслить ли надвигающийся самум, укрыть ли имущество от нескромных глаз, — подготовиться к прибытию Повелителя Мира.
Дервиши попадались навстречу, порой увязывались за вельможами, заходили следом за ними в их дома, предлагая помолиться о ниспослании милости аллаха на достояние рабов своих.
Словно воронье, почуявшее запах мяса, всюду сновали в своих островерхих шапках дервиши-сунниты с посохами в руках и дервиши-шииты со своими топориками: настойчивые, неотвязные, они требовали молитв и подаяний, но и получив подаяния не отставали, присаживались во дворах или на порогах домов вельмож, хотя не до дервишей, не до молитв, не до дел благочестия было в тот день вельможам и царедворцам Мираншаха: все они знали, как взыскателен Тимур, как беспощаден ко всякой человеческой слабости. А слабостями, как золотым шитьём на халатах, как жемчужными вышивками на высоких шапках, как накладным золотом на оружии, как серебряным чеканом на оседловке коней, как жемчужными бусами, вплетёнными в конские гривы, как золотыми нитями, затканными в узорах иранских и пышных армянских ковров, отягощён был каждый из вельмож Мираншаха, ибо Мираншах, видя слабости друзей, легче прощал себе самому свои склонности в пристрастия.
Дворцы Мираншаховых вельмож полны были серебряных чаш, кувшинов и подносов, покрытых иранскими, грузинскими или азербайджанскими чеканами и чернью или отделанных бирюзой; золотых чаш, усыпанных рубинами или смарагдами; гаремами, столь многолюдными и нарядными, что молва о них, где с завистью, где с ненавистью, где с боязнью, растекалась не только по странам, подвластным Мираншаху, но и за пределами его земель; конюшнями, где стояли бесчисленные объезженные лошади, славные то красотой, то резвостью, тео выносливостью на полях охотничьих скачек или конных игр.
Но Мираншах знал: не любоваться пышными дворцами вельмож пришёл Тимур. Не смаковать славные изделия поваров пришёл Тимур, не охотой тешиться, не красоте ковров дивиться.
Пришёл Тимур смотреть не на то, исправно ли ведут хозяйство земледельцы и обильны ли их урожаи, а исправно ли взысканы земельные подати, процветает ли базар и взыскивается ли сбор с купцов, обучены ли воины, стоящие на рубежах страны, безропотны ли жители подвластных областей царства, крепки ли стены вокруг городов и неприкосновенна ли казна повелителя, хранимая здесь для военных и государственных нужд.
И когда Тимур обо всём этом спросит, что скажет ему правитель необъятного удела мирза Мираншах?
И случилось так: когда Мираншах въехал в город с запада, Тимур уже вступил в Султанию с востока.
Клики народа, встречавшего повелителя, ударили Мираншаха как мечом по голове. Не видя ничего вокруг, он сорвал с луки седла шёлковый аркан и, накинув петлю себе на шею, собрался свалиться с седла и разом кончить все тревоги и опасения, но в это мгновенье он увидел Тимура.
И в руках не оказалось сил, в сердце не нашлось твёрдости, чтоб прыгать с коня. Он тихо сполз с седла и с петлёй на шее, потеряв шапку, с непокрытой головой и помертвелым взглядом, тихо что-то бормоча, пошёл навстречу отцу на глазах у всего народа.
Мираншах что-то бормотал, высказывая покорность отцовской воле, поднося отцу конец аркана, накинутого на свою шею.
Тимур остановил коня и, хмурясь, вслушивался в его несвязную речь.
Мираншах бормотал что-то о готовности искупить всякую вину перед Повелителем Мира.
Но Тимур неподвижно слушал и молчал.
Мираншах просил отца взять конец аркана и затянуть петлю, ибо не чист перед отцом и повинен перед Великим Повелителем.
Тимур тронул коня, поехал прямо на Мираншаха и, чуть не наступив копытами на ноги сыну, проезжая мимо, сказал:
— Не срамись, сними петлю. Верёвка у меня и своя найдётся: твоя слишком красива.
И поехал.
Мираншаху осталось лишь следовать за отцом, быстро переставляя ноги, силясь не отстать от крупа царского коня, через всю площадь, перед толпами народа, пёстрого, разноязычного, разноликого, но единого в своей неприязни к Мираншаху-правителю, как и в своей боязни перед повелителем Тимуром.
Тимур вошёл во дворец, хозяйственно оглядывая убранство комнат, идя впереди всех, не говоря ни слова.
У перехода к женской половине дворца вельможи отстали. Только Мираншах и внуки пошли следом.
Сыновья Мираншаха Абу-Бекр и мирза Омар здесь встретили своего деда, неся ему подарки на золотых блюдах.
Тимур пальцами коснулся подарков в знак того, что принял их, и пошёл дальше.
Наконец он увидел небольшую комнату с маленьким окном наверху, осмотрел дверь и сказал:
— Сними петлю, мирза Мираншах.
Царевич снял с шеи и подал Тимуру свой шёлковый аркан.
— Разденься! — приказал Тимур.
Мираншах с трудом, путаясь в рукавах, принялся стягивать с себя многие халаты, надетые для выезда на охоту.
Тимур нетерпеливо, гневно глядел на эти тщетные усилия своего сына.
Кивнув внукам, стоявшим поодаль, он велел Халиль-Султану:
— Помоги ему!
Халиль-Султан быстро снял верхние халаты с отца и, кинув их на пол, хотел было снять и нижний халат.
— Это оставь! На, вяжи ему руки! — и Тимур протянул Халилю шёлковый аркан.
Халиль отстранился:
— Дедушка, он мне отец!
Тимур помолчал, помахивая мотком аркана, хмуро глядя на Мираншаха.
— Мирза Хусейн! — позвал дед сына своей дочери. — На, вяжи его.
Султан-Хусейн, не посмев ослушаться, взял аркан и подошёл к дяде.
— Всего вязать?
— Руки. Назад свяжи.
Со связанными руками Мираншах был водворён в полутёмную комнату и заперт длинным винтовым замком. Взяв себе ключ, Тимур распорядился приставить к двери стражей из своей охраны.
Внуки пошли дальше вслед за дедом. Один лишь Улугбек на минутку задержался, чтобы взглянуть в щель двери. Но из светлой залы в запертой комнате уже нельзя было разглядеть Мираншаха.
В большой зале женской половины повелителя встретили жёны и наложницы Мираншаха со многими подношениями. Ни одной из них не выражая привета, по-прежнему хмуро и молча, Тимур смотрел на них, столь бледных и напуганных, что румяна на их щеках казались кровавыми брызгами на мраморных камнях.
Досадливо, прикоснувшись к подаркам лишь пальцами, Тимур принял дары только от двух женщин — от младшей жены Мираншаха Ширин-бики, которая была матерью Абу-Бекра, и от Перепёлки, веснушчатой наложницы, родившей Мираншаху мирзу Омара. Подарки остальных Тимур не принял и один пошёл по безлюдным комнатам гарема, сердито заглядывая то в одну, то в другую, где бросалось в глаза безудержное соревнование женщин одна с другой в роскоши и причудах.
Обитательницы гарема не решались возвращаться к себе, пока Тимур был там. Лишь служанки и рабыни то тут, то там падали перед ним и лежали, уткнувшись лбом в пол, пока он проходил дальше.
Он всё осмотрел, открыл дверь во внутренний двор, где среди цветов беспечно и светло струилась вода фонтана.
Он прошёл мимо воды под навес длинной пристройки, где помещались рабыни и пленницы. Многочисленные девушки, толпясь вдоль стен, смотрели на хромого старика испуганно, но с любопытством, а он остановился, оглядывая их прищуренными, твёрдыми глазами.
К нему смело подбежали старухи, такие же бесстыдные и угодливые, как и во многих иных дворцах и странах, где ему случалось бывать. Осклабясь, они кланялись, заглядывая ему в глаза. У одной из них был большой, но такой тонкий нос, что казался даже прозрачным, на щеке возле носа у неё темнела, как вишня, родинка, а над впалым ртом густо росли, топорщась, седеющие усы. Ей Тимур сказал:
— Отошли ко мне. Есаул укажет куда. Ту и вот эту. Двоих.
И зачем-то повторил по-армянски:
— Этот два давай-давай.
Он примечал всё, что перестроено в этом дворце за те годы, пока он не бывал здесь. И, видя ту или иную перемену, думал, к чему эта перестройка, зачем она понадобилась. Ему казалось, что многое снесено или перестроено лишь затем, чтобы что-нибудь строить. Бесполезной была невысокая круглая башня над переходом во внешний двор. Теперь на месте круглой сложили угловатую, переход искривили.
На внешнем дворе повелителя встретил дворцовый есаул.
— Здоров? — покосился Тимур на его немногословные и простые приветы.
Есаул не успел ответить, Тимур кивнул:
— Иди сюда!
Тимур присел на покрытую войлоком скамью и, глядя на жёлтую от солнечного света плотную землю двора, спросил:
— Себе много набрал?
— Великий государь! Брал, когда не мог отказаться. На все даяния правителя имею опись.
— По этой описи и вернёшь.
— Не замедлю, государь, всё цело, всё цело.
— Вернёшь. Я тебе своих писцов пришлю, вели составить роспись каждой комнате, каждому чулану. Чтоб ни одну нитку не проглядели, — всё записать.
— Исполню, государь.
— Вызови купцов, самых почтенных, знающих. Оцени каждую вещь в каждой комнате. И в гареме на каждой красотке до последнего колечка, чтоб на всё не только была опись, а и цена, и так распорядись: пускай купцы говорят две цены на каждую вещь, — пускай одни скажут, почём бы дали за такую вещь, а другие — почём бы взяли за такую вещь. Понял?
— Понял, государь.
— То-то. Письма твои получал. Сам пишешь?
— Грамотен, государь.
— Знак забар забываешь ставить.
— Случается, государь, — некогда.
— У меня не ты один так, у меня вельможи есть, — пишут почерком насх, а знак забар забывают ставить.
— Тоже небось дела, государь?
— Все большие комнаты запри. Из женщин только тех не тронь, у которых дети. Остальных — вон. Понял? А тех, у которых дети, отправь в Чинаровый сад.
— Сейчас ж приступить, государь?
— Я распоряжусь о писцах; как придут, так и начинай. Роспись на всех есть, кому что давалось? Есть?
— Берегу, государь. Не при себе, запрятана. Сперва надо достать.
— Достань. Принеси.
И Тимур уехал из дворца, велев семье размещаться за городом, в Чинаровом саду.
Тимур хорошо помнил этот просторный, светлый, прохладный город и поехал к его южным башням, к Арабскому кладбищу, к гробнице пророка Хайдара, почитаемого жителями всех окрестных земель.
Он миновал тесный, крикливый, пёстрый Араб-базар с его крепкими, пряными запахами, и весь народ видел, как просветлело лицо повелителя, когда перед ним забелели своды почитаемой гробницы.
На виду у всей Султании Тимур совершил молитву и поклонение перед могилой пророка Хайдара, чтобы набожные мусульмане разнесли отсюда славу о благочестии и смирении Покорителя Вселенной и подтвердили лестные слухи, накануне распространённые дервишами, что как пророк Мухаммед явился посланником аллаха, так Тимур явился убежищем халифата.
Отмолившись с усердными поклонами, Тимур выпрямился и, отослав всех царевичей и военачальников в Чинаровый сад, оставил с собой лишь одного Улугбека.
— Вот и прибыл я на твою родину, — сказал он мальчику, когда кони их пошли рядом.
— Я полагал: моя родина везде, где города принадлежат вам, дедушка!
Тимур одобрительно покосился на внука и промолчал, углубившись в какие-то мысли, пробудившиеся от этих мальчишеских слов.
Тут же, на окраине города, перед Тимуром поднялись хмурые древние стены дервишеской ханаки, более похожие на крепость, чем на пристанище слуг аллаха.
Перед серыми сводами входа, отдав коней воинам, Тимур постоял как бы в набожном раздумье и вошёл в тяжёлые ворота, окованные железными полосами с выкованным на них причудливым узором, с древними суфийскими стихами, врезанными в неподатливую толщу дерева, в те ворота, которые он за пятнадцать лет до того открыл ударом копья.
В этой дервишеской ханаке, где со всех четырёх сторон на каменный двор открывались двери полутёмных келий, останавливались на ночлег или жили осевшие в городе странствующие дервиши, становившиеся год от года могущественнее и дерзче.
Тимур объявил, что желает остановиться здесь, среди богоугодных людей, отрёкшихся от земных благ и сокровищ во имя благ небесных, во имя единственного сокровища — истины.
Не в первый раз избирал он своим местопребыванием такие ханаки, — в ханаке жил он, возвратившись в Самарканд после побед в Индии; в ханаках останавливался он, проезжая через Бухару; даже в солнечном, сказочном Дели ему нашли убогую, тесную ханаку, где он и жил в низенькой келье, пока для него убирали высокий дворец посрамлённого Султана Махмуда, низвергнутого повелителя индийской земли.
Это был день, когда совершался закр — еженедельное радение султанийских дервишей.
Дервиши в своих узорных тканях, тёмно-бурых халатах, в островерхих шапках, обрамленных бурой бахромой, с остроконечными посохами в руках, выстроились со всех сторон двора, как одна из сотен непреклонного мирозавоевательного воинства Тимура.
По одежде ничем не отличаемый от своей паствы, вышел вперёд духовный наставник сих воинствующих слуг веры, выкрикивая благодарения богу за ниспослание в сию обитель Меча Веры, Заступника Благочестия, Прибежища Человеколюбия и Щита Ислама — Тимура.
И сотня могучих глоток, исторгнув вопль славословия, подтвердила слова наставника.
И ещё, и ещё, и снова, и снова, исторгая вопль за воплем, дервиши подтверждали свои слова взмахами каменных чёток, коих резкий стук усиливал силу слов.
Их волнение нарастало.
Они двинулись кругом по краю двора, вскрикивая за словом слово, мерно следуя с поклонами друг за другом.
За каждым словом — один шаг вперёд, вслед за шагом — один поклон.
Всё громче и протяжнее звучали слова, всё порывистее становились шаги, всё глубже дыхание, всё горячее глаза.
Наставник повернулся навстречу шествующим дервишам.
Чем быстрее двигались и кланялись дервиши, вскидывая постукивающие чётки, восклицая, как клятвы или как заклинанья, слова молитв, тем быстрее кружился внутри дервишеского круга их наставник.
Два встречных движения, два встречных круга: устремлённое направо шествие паствы, устремлённое налево кружение пастыря.
Уже и дервиши в своём строю не только восклицали и кланялись, но и кружились, неуклонно двигаясь вправо, влево. Их кружение становилось быстрее, быстрее…
Тимур смотрел, стоя, как на молитве, прижав к груди ладонь. С опущенными руками, не мигая смотрел Улугбек, видевших всё это впервые.
— Слава богу! — восклицали дервиши, и вопль их, разом исторгаемый из всех глоток, разом, будто не из сотни уст, а из бездонной одной глотки, как удар стенобитной машины, пробивал брешь в небе и достигал аллаха.
Глаза дервишей стекленели, на разверстых губах скапливалась пена, отуманенные круговерчением головы тяжелели, длинные волосы липли ко лбам, то там, то тут кто-нибудь падал, судорожно содрогаясь на холодных плитах двора, но чем меньше их оставалось, тем стремительнее было вращение круга и каждого дервиша в кругу…
— О, они славили истинного бога, достигая совершенного постижения истины!.. — объяснил внуку Тимур, когда наивный мальчик высказал своё удивление деду.
В кельях, отведённых им, было уютно. Камни стен столь пообтёрлись за долгие века, что рука, коснувшись стен, соскальзывала, как со стекла.
Тимур хотел отдыха и в этот вечер никого не велел допускать к нему.
Лишь наставник дервишей, отлежавшись от своего кружения, вошёл с поклоном.
Тимур отпустил Улугбека пройтись по ханаке.
Ворота оказались на крепком запоре, хотя никого из охраны внутри ханаки не было: стража осталась снаружи, за воротами.
Бродя по двору, погруженному в сумерки, вдоль длинного ряда затворенных либо приоткрытых дверей, Улугбек отовсюду слышал тяжёлое дыхание, какое-то невнятное бормотание или несвязные восклицания, словно обитателям келий всё ещё чудились небесные виденья, всё ещё звучали откровения божественных уст.
В одном из углов двора Улугбек увидел узкую, как лазейка, дверцу и ступеньки за ней. Он втиснулся туда и в полной темноте, на ощупь, полез по стёртым плитам извилистой лестницы наверх.
Он выглянул на крышу и замер.
Султания, озлащенная вечереющим солнцем, привольно распростёрлась как на чеканном блюде; распростёрлась столь широко, что края её поблескивали где-то вдалеке, в дальних волнах садов, в голубом, полыхающем, лёгком небе, где виднелся завиток месяца, невесомого, светлого, как пушинка.
Но посреди этого сверкающего блюда поднимались купола дворцов, бань, мечетей, грузные, квадратные сторожевые башни, лёгкие минареты, светлые стены зданий — и всё это сияло, изборождённое лёгкими чертами теней. Густой, тяжёлой грудой кое-где поднимались над зданиями верхушки раскидистых деревьев, кое-где мерцали то алыми, то белыми пятнами поставленные на плоских крышах шатры.
Узкие улицы, уже погруженные во мглу теней, казалось, лишь подпирали лёгкую высоту озарённых солнцем вершин города.
Высилась столетняя, дивная мечеть Худабендэ у мавзолея Ульджайту-хана, а неподалёку сутулился тяжёлый купол над гробницей Хайдара.
Стройный дворец красовался длинным рядом каменных куполов, круглыми башнями по углам, какой-то угловатой башней, поднимавшейся из-за плоских крыш, — дом, где Улугбек впервые увидел свет, где впервые глотнул густой и лёгкий, как парное молоко, воздух бытия.
Мальчик смотрел на этот невиданный, словно приснившийся город, пока не послышалось снизу, как кто-то не то кликнул его, не то назвал по имени.
Глянув с каменных плит крыши во двор, Улугбек ничего не мог различить там, в густом сумраке, где уже зажигали светильники и в очагах раздували огни.
Нехотя вернулся он к лестнице, снова втиснулся в её извилистое жерло и, нащупывая внизу очередную высокую ступень, опираясь ладонями о скользкие, будто просаленные стены, спустился во двор, к земле.
— Гулял? — спросил дед, устало откинувшийся к стене. — Я посылал тебя звать. Вели, чтоб принесли тебе бумаги и всего, что надо: будем писать. Как в Самарканде. Будем записывать. Сперва слушай, запоминай, а когда человек выйдет, будешь писать. Каждое слово запоминай, каждое имя; чего сколько и где что, твёрдо запоминай. Понял?
— Хорошо, дедушка.
— Покличь слуг, вели принести побольше бумаги. Чтоб всего хватило.
— Хорошо, дедушка.
И Улугбек похлопал в ладоши, вызывая слуг.
Не вельмож, не отважных полководцев, не хранителей царских кладовых слушали они в тесной сводчатой келье.
К ним приходили дервиши, входили смирные, угодливые, робкие, опасаясь подойти близко. Не такими бывали они, бродя среди народа, гнусавя стихи Корана или непонятные пророчества и речения, дерзко вступая во всякие двери и ворота, куда б ни повела их воля аллаха. Не так смотрели они на верующих, взимая с них подаяния, как подати, и принимая поклонение их, как повинность мусульман перед богом.
Здесь они застенчиво скрывали своё уродство, если оно у них было, да и уродств у них оказывалось меньше, чем на улицах, где народ верил, что уродства — это есть знак божьей милости, что бог создал убогих затем, чтоб ими испытывать милосердие верующих.
«Кто убог — у бога!» — говорил народ.
Здесь дервиши казались крепче, моложе. Лишь глаза были у всех одинаковы — вороватые, быстрые, чтоб сразу всё увидеть, приметить, понять, запомнить и снова, закатившись, устремляться в небеса, к седьмому небу, к престолу всевышнего.
Они приходили поодиночке, некоторые — по двое, стыдливо подтыкая под себя обязательные лохмотья подола, присаживались на полу и ждали, пока не спросит их повелитель.
И Тимур спрашивал:
— Ну? Что видели, кто тут злодействует против посланца пророка?
Они говорили, называя имена, перечисляя проступки многих властных людей, описывая имущество, обширные поместья вельмож или царских слуг так деловито и памятливо, будто своё собственное. Они говорили о беседах, слышанных ими во многих здешних домах, усадьбах, харчевнях. О расточительной щедрости Мираншаха к своим любимцам, о его беспечности к своим войскам, об изобилии в домах любимцев Мираншаха и о нужде и ропоте среди его войск.
Едва уходил рассказчик, Тимур поворачивал голову к безмолвному Улугбеку:
— Ну?
И Улугбек повторял имена, названные дервишем, и дары, принятые тем или иным любимцем от Мираншаха. Тимур требовал, чтобы мальчик ничего не забыл, чтобы память его сохраняла всё так же крепко, как память только что вышедшего дервиша.
— Пиши! — говорил Тимур. И внук записывал.
Улугбек с любопытством слушал дервишей. Сам привыкший к простому языку среди дедушкиных воинов, он не решался записывать такую тяжёлую неповоротливую речь, какой говорили дервиши. Они говорили джагатайским языком, равно понятным и осёдлым земледельцам Мавераннахра, и кочевникам, изъяснявшимся на десятках своих наречий, каждый на свой лад. Они говорили и по-фарсидски, но не столь плавно, как разговаривали купцы на базарах Мавераннахра, и не так пышно, как писали иранские книжники. Язык дервишей был проще, народнее, не чуждался грубых оборотов пастушеской речи или слов земледельцев. Их язык был затем народнее, чтоб дервиш мог плотнее прильнуть к сердцу народа, услышать тайные его думы, крепче взять людей в свои руки.
Тимур знал, что среди дервишей бродят и сыновья купцов, с детства привыкшие к иной речи, и дети вельмож, пожелавшие свершать подвиги не с мечом, а с посохом в руках. Но все они как сменили шёлковые халаты на простое рубище, так и речь свою опростили, чтобы не было к ним недоверия от народа, чтоб раствориться в братстве дервишей, как ком глины растворяется в струях реки.
Многие из них верили, что эта река несёт их к вечному небесному блаженству из тягот и грехов земной жизни; иные же многолетним смирением и послушанием достигали доверия своих наставников, дабы в дервишеском платье насладиться теми земными благами, коих не сулила им обыденная жизнь.
— Ну, что ж ты? — спросил Тимур, заметив, что Улугбек пишет без обычной резвости.
— Думаю, дедушка. Как писать?
— А что?
— Нельзя так писать, как они говорят. Такого языка нет ни в одной книге.
— А разве нельзя писать так, как говоришь? Я говорю — меня каждый воин слышит. Так и писать надо, чтоб каждый тебя прочитал. Я велел учёным так писать. Они задумались, не умеют. А ты — мой внук, ты должен суметь. Бахауддин — великий дервиш в Бухаре, а как говорит? Как все. Как эти.
— Я постараюсь, дедушка.
— Старайся. Учись. Мне некогда было. Учиться мне было некогда, а то я сумел бы. А тут ты не мудри. Пиши имя — кто злодей? Что у него? Сколько? А как они говорят, не пиши. Это ты потом обмозгуй. Понял?
— Я пишу, дедушка.
И его тростничок быстрее бежал по скользкой белизне лощёной бумаги.
Лишь немногие из дервишей терялись, не зная, с чего начать свой рассказ. Столько было на их памяти разных дел, что не сразу могли они отобрать главное от второстепенного, а второстепенное от ненужного.
Иным казалось, что главный проступок мусульманина — проступок против бога, против веры, нарушение догм, несоблюдение обрядов. Но если, но недомыслию, дервиш начинал с этого, Тимур прерывал его:
— Это наставникам скажи. Они блюдут веру. Я блюду государство. Блюду казну, войско, города. Кто сему мешает, о тех говори. О тех, кто против, особо.
И, уже изрядно подготовленные указаниями своего наставника, дервиши говорили.
Один из них, босой, но в крепком, новом халате, с бородой, заботливо, вопреки обычаю, расчёсанной, глядя такими маленькими глазами из глубины набухших, пухлых век, что взгляд его был невидим, тянулся хилым телом к Тимуру, бормоча:
— Вижу я вражью силу, великий брат. Не среди расточителей вижу. Она и там есть, и среди расточителей, а я её среди простонародья чую. Чую. Да они таятся. А я в том её чую, что таятся. Если б не держали зломыслия в голове, к чему б им было таиться? Таятся, — едва приближусь, смолкают. В хижины свои не зовут, а зайдёшь, дадут ломоть хлеба и ждут, пока не выйду. Молчат и ждут. А если б разговор их был чист, чего бы им было молчать? Чего им ждать, разве дервиш мешает благонамеренной беседе? Вот и запоминаю дома их, хижины их, мастерские, где они усердствуют. Хожу мимо, приучаю их к себе, а они не поддаются. Иной раз в харчевне уловишь слово из их же беседы, да из одного слова речи не свяжешь, как не свяжешь чёток из одного зерна, как из одного звена цепь не куётся. Вот, государь, куда обращены мои труды. Во имя божие, я благочестивого наставника осведомлял о тех людях, мы помним их, кто с кем водится, кто с кем роднится, запоминаем.
— Сарбадары?
— Они, великий брат.
— Не спускайте с них глаз.
— Трудимся, великий брат.
— На здоровье. А правитель ваш? Мираншах?
— И о нём знаю…
И снова Улугбек запоминал каждое слово, чтоб не оплошать перед дедушкой.
Разные люди укрыли тело своё рубищем дервишей. Усталые от пройденных дорог, озлобленные неудачами жизни; молодые, изнуряющие свою плоть подвигом веры; расслабленные телом и тем отверженные от повседневного труда; отвергнутые родом за дела, противные всему роду; истинно, всем сердцем верующие в милосердие божие; чуждые словам веры, но чуждые и земному труду; преступники, успевшие ускользнуть от кары столь ловко, что сам бдительный наставник не выведал их прежних дел, иль столь годные для свершения подвигов во имя веры, что наставник, готовя их к подвигам во имя аллаха, скрыл былые заблуждения; приверженные тайным порокам, коим легче было предаваться в ханаках, во тьме душных келий, чем на виду набожных мусульман.
Разные люди укрыли тело своё в рубище дервишей и теперь проходили перед лицом Повелителя Вселенной и перед глазами приметливого мальчика, которому дотоле не приходилось видеть дервишей такими.
Много листков покрыл он записями имён, чисел, названий. Случалось записывать имена людей, которых он знал, которых любил детским сердцем, ибо они умели чем-нибудь расположить ребёнка и надолго запомнились ему сердечной улыбкой, ласковым словом, занятным подарком. Но он записывал их рядом с теми, которых не знал, и рядом с теми, которых недолюбливал, хотя и скрывал от деда свои привязанности и свои неприязни. Дед строго требовал от своих внуков царственного равнодушия к слугам своей державы, как сам дед был равно взыскателен к тем, с кем давно был связан общими походами и удачами, и к тем, кого втайне презирал за слабости или ещё не испытал в делах.
Случалось Улугбеку слышать рассказы дервишей о том, что ещё рано было понять ребёнку, — о людских пороках и склонностях. В этих случаях дед любил, чтоб рассказывали подробно. Расспрашивая, Тимур не стеснялся присутствием мальчика, ибо считал, что не имеет значения, раньше ли, позже ли узнает мальчик о том, что неизбежно узнает.
За эти дни под закопчёнными сводами ханаки перед глазами ребёнка раскрылась такая жизнь светлой Султании, какую он увидел бы, если б стены в городе стали вдруг прозрачны, как стекло, и если б он мог оглянуть всю эту жизнь и видеть сразу всё, что происходит за стенами домов, бань, базаров, мечетей, и если б он мог смотреть на всю эту жизнь, сразу видя все концы города, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. А тут он увидел всё это за несколько дней, не переступай за порог тёмной, тесной, низенькой кельи.
Не только в Султании, уже и в окрестных землях все рассказывали, как Повелитель Мира, уединившись в убогой ханаке, предался благочестивым размышлениям, молитвам и делам веры.
Никто не смел нарушить царственного уединения, а из уст дервишей знали, что ангелы снисходят в убогую келью повелителя беседовать, наставлять и направлять его по пути служения истине, милосердия и ниспровержения врагов веры.
Лишь спустя несколько дней допустил он к себе знатнейших людей Султании, принимал поздравления с благополучным прибытием, подношения и лесть.
Но этих властителей, облачённых в пышные одежды, повергавших к стопам его драгоценнейшие дары, он принимал в простом халате, лишённом всяких украшений, сидя на простом камне, как бедняк.
Вельможи робели, устрашённые его скромностью, стыдясь за своё великолепие, страшась за своё достояние, столь неосторожно показанное зоркому ненасытному старику. Они и не догадывались, что он уже знал не только число их сокровищ, но и заветные углы, щели и загородные сады, куда скрыты эти сокровища, и даже многие из тех сокровенных тайников, куда они скроют ещё не сокрытое.
В ханаке принимал Тимур и своих полководцев. Сюда приезжали внуки проведать дедушку — Халиль-Султан и Султан-Хусейн, Абу-Бекр и мирза Омар.
Однажды, перед своим отбытием из обители, Тимур надолго уединился с наставником ханаки, и вскоре после этого разговора заметно убавилось дервишей в Султании. Меньше встречалось их на базарах, на улицах, в харчевнях, но купцы, направляясь издалека в Султанию, встречали дервишей на дорогах в Багдад, в Смирну, в далёкий Халеб, прозванный христианами городом Алеппо; по дороге в Трапезунт, где Мануил Третий гордо именовал себя императором, хотя вся его империя уместилась бы на одном мизинце Тимура; на каменистых дорогах Армении; по пути в Грузию, где спесивые владельцы нищего селения или тесной долины присваивали себе титулы царей, чтоб не сидеть ниже своего соседа; на горных тропинках, ведущих в Анкару, где правил Баязет Молниеносный, упоенный победами над христианскими рыцарями в битве под Никополем на берегу Дуная.
Шли по разным дорогам, славя бога, босоногие дервиши, с острыми, как копья, посохами, властно протягивая за подаянием страннические чаши, уносясь в небо остриями своих трёхгранных колпаков.
И всюду несли они рассказы о могуществе, власти и мудрости Тимура, коему сам пророк через своих ангелов подаёт благие советы, коего даже бог считает своим мечом и щитом.
И народы, подвластные трапезунтскому императору или грузинским царям, удивлялись скромности потрясателя вселенной, который не желал называть себя даже ханом, всю жизнь довольствуясь скромным титулом амира, правителя области, хотя область его необозрима. Они не разумели, что не пышные титулы, за коими не было власти, а силу держал в своей руке Тимур, и это было весомей царских корон на головах бесправных правителей или императорского скипетра в хилых пальцах владыки трапезунтской пристани.
Всюду шли дервиши, славя имя и мощь Тимура, вселяя страх и повиновение в сердца дальних народов, глуша надежды и мечты об избавлении от Колчана Милостей.
На берегах Тигра, в Багдаде, дервиши приглядывались к суетливым купцам в тени развалин, оставшихся от прежних посещений Тимура, как они сбывают тюки шерсти, торгуют мягкой кожей и сушёными финиками, а ремесленники сутулятся в бедных рядах, приютившихся с краю от лежавших в запустении, заваленных щебнем и мусором базаров, ещё недавно славных ремёслами. Неприветливые, неразговорчивые мастера редко откликались на дервишеский возглас, создавая убогие изделия и скрывая даже друг от друга свои дарования и уменье, ибо всем им памятно было, как лет пятнадцать назад всех искусных, всех лучших мастеров угнали, как стадо, в Самарканд, славить своим мастерством столицу Тимура, обогащать своими изделиями самаркандских купцов. Хмуро работали они, вспоминая утраченных братьев, друзей и учителей, боясь последовать за теми, от которых добрых вестей ещё никто не дождался. Здесь каждый прикидывался неискусным в своём деле, довольный, что утаил свои таланты от Тимуровых глаз.
И в тенистом Мосуле, в тесноте кривых переулков и ступенчатых, как лестницы, улиц, не слышалось прежних песен, когда, бывало, мастера праздновали окончание недели, вечерами по четвергам собираясь на гулянье к берегам Тигра. Но мосульские купцы за эти годы стали веселей и живее, встречая здесь караваны из Сирии и перепродавая вавилонские товары в Багдад, в Исфахан, в Самарканд.
В Халеб и в Антиохию, к Средиземному морю шли дервиши, неся имя Тимура, где знали его лишь понаслышке, где слушали это имя безбоязненно и беспечно, как дальний гром, как отголосок грозы, отнесённой благосклонными ветрами в дальние страны. стороной от Сирии.
Шли дервиши в Анкару, поглядывая на города Баязета, полные сильных и смелых войск, закалённых в битвах на Балканах, в долгих в счастливых походах, крепко вооружённых, исправно обученных. Шли и примечали, сколь хорошо защищены войсками города Баязета: видно, вся его сила разбросана врозь по таким вот городам, как Сивас или Кесария, хотя осторожный властитель держит свои воинства всегда под рукой.
Шли дервиши через Тавриз, где на базарах было столько христиан и богоотступников-шиитов, что даже имя божие там приходилось славить с оглядкой, но славословия Тимуру всякий слушал, опустив глаза в землю, словно ещё видел на ней следы подков его конницы.
Шли через Тавриз в Нахичеван [так] и в Каре, где шумели на базарах турки и персы, но сами армяне помалкивали, скрывая свои достатки, торговые дела ведя втайне, ибо хорошо помнили, как опрокидывались их сундуки под ногами воинств Тимура, как уходили в Самарканд караваны, груженные не только золотом и товарами разорённых армян, но и древними, заветными книгами армянского народа, изукрашенными таким художеством, какое даже Тимур пожалел сжечь.
В горах Имеретии и на виноградниках Кахетии приютом дервишей служили лишь усадьбы джагатайских вельмож. Здесь народ молча трудился, не смея разогнуть спины, а князья надменно и величественно поглядывали на завоевателей, ибо крестьянам от своих полей уходить было некуда, а князья уже привыкли от врага укрываться в горах, где ждали их в неприметных ущельях укромные хижины.
Так брели дервиши из Султании, когда Тимур, ожидая, пока подтянутся сюда длинные шествия войск и военных обозов, поглядывал во все стороны и устраивал дела бывшего царства Хулагу, недавнего владения Мираншаха.
Утром Тимур прибыл в Чинаровый сад, проведать семью.
Конюхи отвели лошадей, расседлали и принялись обтирать их шерстяными тряпками, зная, что ещё немало придётся походить этим коням за долгий день.
Здесь прежде стоял старинный, построенный тебризскими зодчими, удобный дворец Ульджайту-хана. Но Мираншах приказал снести старый дворец, не посчитавшись с тем, что Тимуру он нравился, что Тимур любил в нём останавливаться, когда бывал в этих краях. Старый дворец разломали, хотя, сложенный из крепких квадратных плит, он простоял бы ещё тысячу лет.
Тимур придирчиво осмотрел новое строение, воздвигнутое Мираншахом на прежнем месте: оно было хило, вытянуто кверху, чтобы представлялось высоким, и от той высоты здание выглядело ещё менее прочным, — казалось, если пнуть эту стену сапогом, она разлетится под ударом, как гнилая дверь в убогой хижине. Всё здесь пёстро, — не только потолки расписаны, но и самые столбы резные, поверх резьбы тоже были расписаны во все цвета, будто это не дворец правителя, а москательный ряд, где торгуют красками.
Не было порядка и в убранстве комнат. В большой зале настелили всяких ковров, где рядом с тёмным, как ночной сад, туркменским ковром лежал покрытый зелёными, жёлтыми и киноварными узорами здешний ковёр, а с краю протянулся царственно белый, тонко затканный алыми знаками какого-то неведомого Тимуру мастерства. «Будто образцы товаров выставил напоказ!» сердито покосился Тимур.
Он вошёл в помещения царевичей, где его ещё не ждали.
Поэтому он застал всех врасплох и радовался, что видит повседневную жизнь милых ему внуков, которую от него всегда спешили заслонить богатыми уборами и чинными обычаями.
Улугбек с Ибрагимом сидели в простеньких халатиках, занимаясь со стариком учителем.
— Уже приступили? — спросил дед.
— Бабушка велела. Сегодня начали! — ответил Ибрагим.
— А без бабушки… Самим не хотелось?
Учитель стоял, согнувшись у стены, охваченный ознобом перед лицом столь опасного посетителя. Но Тимур даже не взглянул на него.
— Знаний надо самим желать. Тогда настигнете желаемое. Кого принуждают, кто идёт нехотя, тот ничего не настигнет.
— Не настигнет или не достигнет, дедушка? — лукаво спросил Улугбек.
— Это одно и то же! — строго ответил дед. — Знания тоже норовят выскользнуть, если их не держать крепко. Чуть ослабил их, они и выскользнут. Как ночные бабочки!
И, не дожидаясь ответа от пристыженного Улугбека, Тимур пошёл дальше.
Пока он дошёл до комнат, где устроились его жёны, там, узнав о его прибытии, успели приготовиться. Он застал всех приодетыми, собравшимися в большой зале, залитой белым осенним солнцем, отчего шелка и шитье нарядов сверкали особенно ослепительно.
Великая госпожа Сарай-Мульк-ханым не без труда разместила обширный гарем в тесном и нескладном дворце Чинарового сада.
Она знала, что размещаются в саду ненадолго, что осень в Султании рано кончается, что зиму зимовать здесь не будут, но огромный городской дворец был ещё занят, — там один, в маленьком чулане, сидел Мираншах.
Великая госпожа сама перекладывала из котла на блюдо пропитание Мираншаху и отсылала его через весь город под присмотром своих стражей, чтоб между её котлом и устами низвергнутого правителя это блюдо не побывало в ненадёжных руках: за жизнь Мираншаха она отвечала перед Тимуром, если Мираншах угаснет от яда, а не от меча.
Халиль-Султан уже не раз заговаривал с бабушкой о своём несчастном отце. Сарай-Мульк-ханым знала, что нежной любви к отцу у Халиля нет, что ни воинскими подвигами отец не стяжал сыновнего уважения, ни родительскими заботами не пробудил в Халиле любви к себе, но Халиль был сыном Мираншаха и не желал отстраняться от отца в тяжёлые дни его жизни.
Халиль уже не раз заговаривал, прося заступничества великой госпожи за отца перед дедом. Другие сыновья Мираншаха, робея перед властной бабкой, не смели об этом её просить, а только пытались услугами и послушанием расположить её к себе.
Великая госпожа хорошо понимала мальчиков, но отмалчивалась. Лишь однажды она позвала к себе ближних советников мужа, членов его немноголюдного Великого совета, и расспрашивала их о делах Мираншаха.
Но ни осанистый, украшенный пышной бородой, говорящий тихим, ласковым голосом Шах-Мелик, ни длинный, жилистый, узколобый и длинноносый Шейх-Нур-аддин не смогли ничего сказать ей такото, чего она не знала бы сама. Лишь их намерения были ей любопытны, но своих намерений они ещё не могли высказать, ибо не знали, в чём обвинит Мираншаха Тимур.
— Сами видите, великая госпожа, — говорил Шах-Мелик, — государь молился, отдыхал в тишине обители, его высокая мысль ещё не снизошла к деяниям мирзы Мираншаха, а предугадать мысли великого государя нет возможности.
— А не жаль ли вам царевича, ведь он сын вашего повелителя?
— О, великая госпожа! Мы смеем взывать лишь к разуму повелителя, но перед разумом его все равны — доблестный воин ли, сын ли, амир ли, — разум государя ко всем равно взыскателен, а путь к его сердцу вам, великая госпожа, знаком более, чем нам, смиренным воинам победоноснейшего из завоевателей, — возразил ей Шах-Мелик.
— Эх! Когда он спросит, мы ответим; а что ответим, увидим, когда он спросит, — объяснил ей Шейх-Нур-аддии, позвякивая оружием, с коим не расставался даже в её покоях, где после его ухода долго пахло лошадьми и кожами.
Эти ответы ближайших соратников мужа не могли успокоить Сарай-Мульк-ханым. Если б дело было ясным, они отвечали бы ей яснее. Значит, Тимур замышляет, обдумывает, готовит что-то такое, о чём не желает ещё ни говорить, ни советоваться ни с кем. Она знала, что обратись к нему по такому делу, вызовешь его гнев, долгую немилость, когда он будет месяцами избегать встреч с ней, отклонять её приглашения, выказывать ей равнодушие щедрым вниманием к какой-нибудь ненавистной ей избраннице. Так много раз бывало, если ей случалось раздосадовать его: он находил какую-нибудь красотку, устраивал празднества в её честь, осыпал её дарами и милостями, разбивал для неё сады или строил дворцы и потом говорил великой госпоже: «Здорова ли ты, царица, из-за свадьбы мне было некогда тебя навестить».
Она знала, что её покорность не отвратит Тимура от других его жён, наложниц или пленниц, но ей было спокойнее, когда увлечения наложницами или пленницами чередовались по извечному обычаю, по мужской прихоти, по праву господина, а не по её оплошности.
Вот почему она отмалчивалась, когда Халиль взирал на неё печальными глазами и даже когда заговаривал с ней о своём отце.
Спрашивая о здоровье, о детях или внуках, Тимур задерживался то с одной, то с другой из цариц.
Великая госпожа сделала шаг навстречу мужу, но вдруг, словно очнулась от какой-то мысли, чуть попятилась и, колеблясь, замерла. Уже не первый раз она упускала случай заговорить с ним. Этого разговора очень добивался и очень ждал Халиль-Султан.
Тимур заговорил, глядя на неё обычным, не строгим, но и ласковым, чуть пренебрежительным взглядом. И великая госпожа лишь отвечала на вопросы, так и не решившись просить повелителя посетить её комнаты.
Она помыкнулась было заговорить с Тимуром, когда он ещё стоял с ней рядом, осведомляясь у Туман-аги, хорошо ли ей здесь, но он отошёл к оживлённой Тукель-ханым, успевшей натащить в свои комнаты лучшие вещи со всего дворца, пока другие едва управлялись с распаковкой привезённого.
Тукель-ханым отвечала на его вопросы:
— Благодарствуем, государь. Устроились. При здешней бедности нелегко устроить обитель, достойную вашего посещения, государь, но поэты говорят: «Преданное сердце любящей жены украшает даже нищую лачугу».
— -Поэты? Они много мусора валят под копыта наших коней! — ответил ей Тимур, смутно припомнив что-то слышанное от чтеца, какие-то искательные послания поэтов.
Сарай-Мульк-ханым ещё попятилась.
Теперь стало уже невозможным перебивать разговор Тимура, — это было бы нарушением тех правил гарема, блюстительницей коих она сама была, старшая жена в большой привередливой семье Повелителя Мира.
Тимур боковым переходом миновал залу, где оставались его спутники, и, намереваясь проверить городской дворец, где работали писцы над описями, хотел уехать один.
Двор, обнесённый сводчатыми службами, опирающимися на могучие столбы, уцелел от прежнего дворца, построенного для Ульджайту-хана, а может быть, ещё для старого Аргун-хана. В искусной кладке ничем не украшенных серых стен Тимуру нравилась величественная, непреходящая мощь и красота. Такую он требовал от зодчих в Самарканде, но обогащённую изразцами и мозаикой. Он не догадывался, что это убранство скроет ту мощь, которая ему нравилась: нарочитая пышность несовместима с истинным величием.
В тени двора ждали уже давно пересёдланные лошади. Тимур заметил, что они стоят неспокойно, норовя потереться о шершавые камни столбов, задирают задние копыта, чтоб почесать бока.
Постоял, глядя на бряцающих сбруей лошадей, и, раздумав ехать в город, вернулся.
Войдя в притихшую залу, он позвал с собой некоторых из военачальников и старших внуков — Халиль-Султана и Султан-Хусейна.
Во дворе, взглянув на чистое, без единого облачка, небо, ткнул в эту бездонную синь плёткой и предостерёг:
— Будет дождь.
— Небо сквозное, дедушка! — сказал Султан-Хусейн.
— Дело к зиме. Погода изменчива.
— Ветер с утра дул из Басры, государь. Оттуда дождя не надует! усомнился Шах-Мелик.
— В стане все ли укрыты?
— Юрты расставлены.
— А слоны?
— Попоны для них везли в обозе.
— А наготове ли попоны?
— Догадаются, достанут! — беспечно сказал Султан-Хусейн.
— В походе друг на друга не валят своё дело. Каждый сам за себя стоит, как в битве! — покосился Тимур на внука и пошёл к лошадям.
У восточных окраин Султании, в садах и на полях, раскинули свой стан войска Тимура.
Стан ставили по единожды, издавна установленному монгольскому порядку: одна юрта на десять воинов. Каждые десять юрт, составляя войсковую сотню, ставились вокруг юрты сотника. Вокруг шатра тысячника стояло десять кругов из десяти юрт в каждом. У входа в юрту сотника торчало знамя с тамгой сотни. У шатра тысячника высилось его знамя с полумесяцем под остриём древка, с красным конским хвостом под полумесяцем.
Во главе тысячи стоял амир, сам набиравший всё это воинство из земледельцев своих владений, из горожан подвластных ему городков. Отбирать в войска старались бездельников, нерадивых, бесполезных людей. Смирных, трудолюбивых пахарей и садоводов без крайней нужды не трогали: земле надлежало давать урожаи, кормить воинов и обеспечивать землевладельцев. Не трогали и крупных купцов: их дело — сбывать награбленные в походах богатства и сперва дать доход амирам, скупая добычу, а продав ту добычу, исправно платить подати сборщикам налогов, пополняя казну, нужную для новых походов. Не брали в войска искусных мастеров и опытных ремесленников, — с них сборы брал староста их ряда, вносил старшине базара, а старшина нёс их подать в ту же казну, кормившую войско.
Добычу, собранную в битве, воины сдавали своему сотнику. Тот тысячнику, а тысячник нёс её темнику, начальнику десяти тысяч сабель. Темники отбирали ценнейшие находки в казну, оставляя законную часть себе, и из этой части часть отдавали тысячникам. Тысячники, оставляя чуть больше законной части себе, остальное отдавали сотникам. Сотники, оставляя себе по возможности наибольшую часть, остальное распределяли между десятниками. Воинам доставалось оставшееся от десятников.
Но иногда в походах брали столько добычи, что у воинов накапливался изрядный припас, и они спокойно дожидались того дня, когда в конце похода, а иногда и во время похода им платили жалованье. Во время похода платили после больших и удачных битв, после захвата новых стран и разорения больших городов, когда добычи скапливалось много и предстояли ещё более жаркие дела, для которых требовалась бодрость воинов. Однако Тимур всегда норовил выплату жалованья отложить до приказа о возвращении, — в этих случаях получателей бывало гораздо меньше и нерозданных денег в казне оставалось гораздо больше.
Но сколь ни долго приходилось ждать расчёта, сколь ни падки были десятники и сотники на обсчёт при дележе, воины не роптали: сидя дома, никакой работой столько не заработаешь, сколько доставалось каждому при дележе, и никто из них не ел дома вдосталь, а войскам Тимур всегда находил пропитание, хотя и случались тяжёлые дни. Но у земледельца или у городской бедноты вся жизнь была таким тяжёлым днём, а в походах случались и праздники. И как ни приметливы были десятники, а из любой битвы удавалось кое-что утаить — то серебряное колечко, то клок дорогой парчи или что-нибудь из городского хлама, пригодное, чтобы сбыть скупщикам, следовавшим за войском, как шакалы за тигром.
И главное, только в походе чувствовали себя люди свободными, как ни строго присматривали за каждым: в тимуровском войске жилось вольготнее, чем под присмотром старосты на родных полях, чем под приглядом хозяина на работе в родных городах. Здесь свободно дышалось от самого ветра, то знойного, то студёного, когда шли по приволью новых, незнаемых стран. И ещё была у каждого воина надежда отличиться в битве, схитрить при ограблении города, утаить драгоценность, попасть в милость к сотнику, была надежда, возвратившись из похода, начать спокойную жизнь.
И каждый верил, что так оно и случится: и милость начальников заслужить, кинувшись в опасное место битвы, и сокровища добыть и утаить от зорких начальников.
Здесь, на краю смирного, почти своего города, войску разрешалось жечь костры. У каждой юрты горели очаги, земляки и приятели ходили друг к другу наведаться. Кое-где воины сидели, тихо разговаривая, или, в угоду радивому десятнику, чинили износившиеся за дорогу ремни, точили ножи и кинжалы, штопали одежду, чистили мечи или шлемы, но многие уже отдыхали, развлекаясь игрой.
Стан ещё не весь был в сборе. Ещё подходили войска, шедшие позади. Им определяли места стоянок в том же порядке, установленном ещё Чингиз-ханом, коему Тимур всегда следовал, хотя и прикрывал языческое нутро своих воинов зелёным лоскутом знамени пророка Мухаммеда, знамени священной войны.
Хотя и тихо вели себя войска, усталые после душной, пыльной степной дороги, а всё же весь гул голосов, ржанье или визг повздоривших лошадей, звон оружия, стук топориков у очагов, какие-то стуки, окрики, топоты — всё это наполняло округу гулом, будто само море подступило к столетним башням Султании.
И только по внезапной тишине, наступившей в стане, горожане могли бы понять, что там что-то случилось.
Смолкли топорики и голоса, даже кони перестали ржать и взвизгивать, в стан прибыл Тимур.
Он приехал проведать, хорошо ли дошли, правильно ли размещены его войска.
Он ехал по узкой тропе между юртами. За ним следовали Халиль-Султан и Султан-Хусейн.
Царевичи хотя и проводили своё время в Чинаровом саду, в семье деда, но и у Халиль-Султана и у Султан-Хусейна, пришедших с войском, здесь стояли свои шатры, возле их шатров блистали златотканые знамёна, ибо Халиль-Султан в этом походе начальствовал над всем левым крылом, а Султан-Хусейн — над всеми осадными орудиями и тридцатью тысячами осадных войск, собранных из покорённых народов. В битве у Халиль-Султана было заботой беречь своих воинов и не щадить врагов; у Султан-Хусейна — беречь громоздкие и дорогие орудия, не щадя своих воинов. Но доблестью того и другого царевича в битве считалось умение сочетать бережливость с быстротой исполнения приказов Тимура.
Оба царевича ревниво следили за левым плечом деда — куда он повернёт коня, в чьём шатре остановится? Велика честь тому, чей шатёр удостоит он посещением, — войско сразу узнает, кто в милости, кто в любви у Повелителя Мира.
Не поворачивая головы, Тимур поглядывал вдоль рядов знающим взглядом, понимая все приметы этой жизни, запоминая всякую пылинку, если она нарушала чистый, как боевая сталь, порядок стана.
Сердце Халиль-Султана упало: дед проехал мимо поворота, где в глубине отливал золотом высокий бунчук начальника левого крыла войск.
«Гневен на отца, а я терпи!» — с досадой и горечью подумал Халиль. А лицо Султан-Хусейна сделалось неподвижным, и он прикинулся, что поправляет шапку на голове, чтоб Халиль не уловил в нём торжества и насмешки.
И вдруг круто, как это любил Тимур, он задрал морду своего лёгкого, горячего коня. Конь вздыбился и, повернувшись на одних лишь задних ногах, пошёл прямо к бунчуку Халиль-Султана.
Тимур остановился у шатра, но остался в седле. Быстро спешившись, Халиль подбежал к стремени деда и, прижав к сердцу руку, поклонился:
— Окажите честь, государь!
Лишь тогда дед опёрся о руку Халиль-Султана и вошёл в шатёр.
Сев напротив входа и возблагодарив бога за благополучное прибытие, Тимур усадил слева от себя хана Междуречья, правнука Чингиз-хана, своего послушного друга, безбрового Султан-Махмуд-хана. Рядом с ханом сел начальник правого крыла войск Шейх-Нур-аддин, с ним — Шах-Мелик, круглоглазый Аллахдада, и лишь после Аллахдады занял своё место Султан-Хусейн, ибо хотя Аллахдада начальствовал тоже над тридцатью тысячами воинов, но эти тридцать тысяч были боевой конницей, и Тимур считал их по значению выше, чем осадные войска царевича Султан-Хусейна. Следом за царевичем опустился Шейх-Маннур, предводительствовавший слонами и в этом походе подчинённый восемнадцатилетнему Султан-Хусейну. Дальше садились, сами устанавливая свои места, остальные темники, оказавшиеся в стане.
Справа, где, по обычаю Тимура, на дворцовых пирах усаживались его жёны, а на походных пирах — тысячники, сели начальники тысяч, размещаясь по возрасту. Сюда пришли только те из тысячников, которые состояли в левом крыле Халиль-Султана, как, если бы Тимур остановился в шатре Султан-Хусейна, собрались бы тысячники из его стенобитных и осадных войск. Все понимали: Тимур гостил не у своего внука, не у царевича Халиль-Султана, чей шатёр его осенял, даже не у начальника левого крыла войск, а у всего левого крыла своего воинства.
Тысячники, заняв места справа от Тимура, разместились по возрасту, и рядом с Тимуром оказался кривой на левый глаз, с глубокой вмятиной в левой кости лба старый соратник Тимура Хызр-хан, длинный старик с тонкими сухими губами и жидкими пучками желтовато-белых усов.
Хызр-хан был лишь десятником в битве за Ургенч, где отличился, когда предатель Кейхосров кинулся, с копьём наперевес, на ставку Тимура. У Хызр-хана убили коня, и, отягчённый кольчугой, десятник отошёл от свалки, видно выискивая лошадь, чтоб снова сесть, но увидел Кейхосрова, мчавшегося во главе разгорячённой конницы, и, улучив мгновенье, не отстранился, а прыгнул на могучую грудь вражеского коня. Конь споткнулся и опрокинулся, а Кейхосров, метнув к небу красными сапогами, свалился под свою же конницу. Отряд предателя смешался, выволакивая из-под лошадей своего разъярённого и одуревшего главаря.
Так было потеряно то мгновенье, которое нельзя было упускать Кейхосрову, ибо наперерез ему мчался заслон Тимура, и ставка повелителя стала недосягаемой для врага.
Когда принесли Хызр-хана, Тимур увидел лоб, вдавленный копытом коня, и глаз, вытекший под тем же копытом, и сказал:
— Отлежится, будет тысячником: смел, сметлив, предан.
С тех пор прошло много лет. Хызр-хан бился во многих битвах на берегах Волги и на берегах Тигра, на берегах Куры и на берегах Инда, он везде был смел, зорок, предан, но так и остался тысячником, ибо, чтобы стать темником, надо было владеть областью, с которой собиралось бы по десять тысяч воинов. Такой области Тимур Хызр-хану не жаловал, а Хызр-Хан старел, возглавляя всё ту же тысячу и славя бога за ниспослание Тимуровой милости.
Когда на пиру в Дели старейший из тысячников Сафарбек подавился куском телятины, старейшим из тысячников, неожиданно для себя, оказался Хызр-хан, никогда не думавший о своём возрасте. С тех пор бывшему десятнику случалось сиживать на пирах плечом к плечу рядом с Тимуром.
Халиль по долгу хозяина сел у входа и спросил деда, как почётнейшего из гостей:
— Велите нести кумысу, государь?
— Время кумыса прошло. Нынче дождь будет. Надо к непогоде готовиться. Давай бузу…
Военачальники переглянулись, — в этакий светлый день пророчит непогоду!
Один лишь Хызр-хан посмел вымолвить:
— Истинно, государь!
Тимур не любил, когда так поспешно с ним соглашались, если оснований к этому не было. Сощурившись, Тимур повернул голову направо:
— Почему это истинно?
На грозный вопрос Хызр-хан ответил твёрдо:
— Лошади чешутся, государь.
Тимур одобрительно кивнул:
— То-то!
В словах Тимура содержался тот приказ, который надлежало незамедлительно выполнить, и, не смея встать от царской беседы, темники незаметно подзывали то одного, то другого из своих сотников, шепча им приказ: подготовить весь стан к ненастью.
Тем временем Тимур продолжал разговор с Хызр-ханом:
— И что ж ты?
— Велел, государь, всей своей тысяче сдвинуть юрты теснее, кошмы натянуть, дров запасти — всё, что следует.
— А других не остерёг?
— Указа не было. Я их остерегать начну, а они над стариком посмеются. Однако кое-кому сказал: вон Ходжи-Усуню, Кара-Огузхану тож. Они послушались, они меня знают.
— Ну-ка, брат Хызр-хан, по своему разуму не на своём ты месте. Сядь-ка от меня слева. Там тебе сидеть!
Это была великая честь! Большой почёт! Высокая награда — тысячнику сидеть с темниками.
Взамен этой чести Хызр-хан предпочёл бы получить в удел хороший тумень, тогда он разумно собирал бы по десять тысяч воинов; а остальных своих подданных сумел бы научить так трудиться, чтоб и этих воинов вдосталь обеспечить, и самому исправно получать подати.
Внесли большой глубокий котёл и, поставив его перед Халиль-Султаном, подали царевичу резной деревянный черпак.
Налив золотую чашу густой бузы, Халиль-Султан, придерживая вздёрнутый длинный рукав халата, поднёс чашу Тимуру.
Тимур, прежде чем принять чашу левой рукой, показал на свою бессильную правую руку и виновато проговорил Халиль-Султану:
— Извините!
Словно здесь не знали о бессилии его правой руки!
А приняв чашу, тотчас подал её Султан-Махмуд-хану.
— Выпейте, великий хан! — попросил Тимур.
Султан-Махмуд-хан отказался, но отказался лишь из вежливости перед старшим по возрасту.
Тимур повторил:
— Выпейте, выпейте, великий хан!
Султан-Махмуд-хан снова отказался, но тоже лишь из вежливости, как перед дедушкой хозяина юрты.
Тимур настаивал:
— Выпейте, просим вас, великий хан!
Больше ничем не превосходил его Тимур, ибо ханом необъятного царства именовался он, Султан-Махмуд-хан, и, ваяв из руки Тимура тяжёлую чашу, хан, лишь пригубив её, возвратил Тимуру.
Халилю было неприятно это притворство деда.
«Повелитель Мира показывает, что кровь Чингиз-хана значимей всяких побед и всякого могущества! Притворщик!» — думал Халиль-Султан, отгоняя более резкое восклицание: «Лицемер!», которое Халиль-Султан давно подавлял в своём сознании, не позволяя ему облачиться в слово.
Но Султан-Хусейну эта игра Тимура, видно, была по душе: он одобрительно улыбался, глядя, как Тимур уважительно допивал возвращённую ханом чашу.
Едва допив, Тимур протянул чашу не хозяину, а Шейх-Нур-аддину и тем самым избрал его левым, почётным старшиной, чьей обязанностью было возвращать чашу хозяину.
Шейх-Нур-аддин неуклюже пересел вперёд, на войлок, между Тимуром и хозяином, неумело запрятывая под себя свои долговязые ноги.
Он вернул чашу Халиль-Султану с капелькой бузы, не допитой Тимуром, ибо допить чашу без остатка считалось проявлением жадности и невежеством.
Халиль-Султан снова наполнил золотую чашу из деревянного черпака и подал её, став на левое колено и по-прежнему оттягивая правый рукав, тысячнику Хурам-беку, занявшему по возрасту освободившееся от Хызр-хана верхнее место среди тысячников, рядом с Тимуром.
Так, по праву хозяина, Халиль-Султан избрал правого старшину, обязанного принимать чашу от хозяина и подавать её гостям.
Старый вояка, покраснев от неожиданной чести настолько, что седая его коса, как показалось Халилю, задымилась, вспотев, подал чашу Тимуру.
Тимур выпил её, никому не предложив, и отдал Шейх-Нур-аддину, а Хурам-бек тем временем занял своё место впереди, напротив Шейх-Нур-аддина.
Третью чашу Тимур, снова приняв её из дрожащей руки Хурам-бека, пригубил и отдал Султан-Махмуд-хану, а хан протянул её Шах-Мелику:
— Выпейте, брат!
Тем временем неподалёку от этой юрты несколько воинов из десяти тысяч Шах-Мелика, сдвинувшись в кружок на мягкой белой кошме, метали кости.
В те часы, когда повелитель находился в стане, внимание десятников бывало поглощено присутствием повелителя, и воинам можно было спокойно пометать часок-другой эти обманчивые, покрытые сетью трещинок, пожелтелые от множества горячих и потных ладоней кости с чёрными коварными точками.
Маленький каршинец по имени Мумтоз, по прозвищу не то Пузо, не то Заяц, горячился: три недели назад он проигрался дочиста. Проигрался настолько, как никогда не бывало с ним, заядлым игроком. Но и противник оказался упорным. Воин, по прозвищу Милостивец, родом кашгарец, в игре оказался стоек и ловок. Остальные игроки, выходцы из Бухары, играли вяло, будто нехотя, а проигрывая, хитрили, ища причину, чтоб увильнуть от дальнейшей игры. Проиграли целый день, пока их не подняли в поход, и в тот день игру Заяц окончил с небывалым позором: проиграл ухо! Он сам не ожидал, что так случится. Когда нечего стало ставить на кон, Милостивец сказал:
— Попытайся. Может, отыграешь?
— А ставка?
— Давай на ухо.
Заяц поколебался. Если он проиграет, Милостивец отрежет ему ухо, и тогда целью всей жизни Зайца станет отыгрыш этого уха или выкуп его. Нет позора тяжелее, чем такой, когда собственное твоё ухо принадлежит другому и валяется у него, завёрнутое в пояс или в тряпку.
Но ещё глубже позор, означающий полное падение игрока, когда в условленное время потерявший ухо не сможет выставить ставку, равную цене уха, или выставит, но проиграет снова.
Тогда у выигравшего право на выигранное ухо возрастает вдвое, ставка к следующей игре на отыгрыш уха удваивается и срок отыгрыша укорачивается.
Если к договорённому сроку бывший хозяин уха не выставит на кон условленной ставки или не отыграет уха, владелец этого выигрыша имеет право поставить выигранное ухо на кон в игре с другими игроками, назвав цену уха. И тот, кто примет и выиграет эту ставку, забирает ухо себе, завёртывает его в свою тряпку и может в своих играх ставить, проигрывать и отыгрывать это ухо, будто это уже не ухо с головы живого воина, а козья шкурка или серебряное кольцо. И пока ухо перекатывается с кона на кон, нет в стане человека более презренного, более жалкого, чем воин со срезанным ухом, столь слабый, что несостоятелен для выкупа и неискусен для отыгрыша. И тогда, как ни свешивай косу на висок, как ни прилаживай шапку набекрень, ничем не скроешь своего срама и позора от наглых, насмешливых, назойливых взглядов, усмешек, вопросов.
Так вот, надо было случиться, чтоб Заяц, проигравшись дочиста, испугался, что проиграл небольшой крест, украшенный красным и синим камушками, который давно, ещё в Грузии, достался ему при схватке в одной из деревень. Крест был искусно вычеканен, и Заяц нередко любовался им, если бывал уверен, что никто не видит этой вещицы в его руках. Теперь десятник мог дознаться, что Заяц в своей игре ставил такие ценности, каких воину припрятывать не положено. Надо было во что бы то ни стало отыграть крест назад.
И когда он услышал от счастливого противника это пренебрежительное предложение: «Давай на ухо!», Заяц вскипел: «Отыграю крест!» — и ответил с усмешкой, уверенный в отыгрыше:
— Давай!
— На все?
— На все!
— Не много ли?
— Ухо!
— Дорожишься, трудно тебе будет отыгрывать.
— Моя забота!
— На, мечи!
Договорившись о стоимости всего своего проигрыша, Заяц на всю цену выставил ухо. Он был уверен, что, проиграв девять раз подряд, в десятый непременно выиграет: редко бывает, чтоб кость десять раз кряду оказывалась битой!
Заяц метнул. Вышло девять. Немного, но он и не ждал непременно всех двенадцати.
Метнул Милостивец. Вышло одиннадцать, чего не выпадало за всю игру.
Заяц попросил три дня сроку на возврат долга, но вгорячах слишком много посулил за выкуп и за три дня не смог достать даже половины того, что надо.
Через три дня он пришёл к Милостивцу и, при трёх свидетелях отозвав его в степь, за камни, молча стал на колени.
Милостивец так ловко, одним махом, срезал ему ухо, будто всю жизнь изо дня в день резал уши прославленным воинам Завоевателя Вселенной. При этом Милостивец дал обещание никому не показывать креста, предостерегая:
— Только б бухарцы не разболтали!
Но с бухарцами Заяц договорился, и за небольшие подарки они согласились молчать.
Так было проиграно ухо Зайца, и вот сегодня те же игроки снова сошлись для игры. Тут, на окраине чужого, хотя и давно завоёванного торгового города, Зайцу посчастливилось минувшей ночью принять от двоих запоздалых прохожих воздаяние за неприкосновенность их жалкой жизни.
Прикинув цену добычи, Заяц явился к Милостивцу и предложил отыгрыш.
Милостивец с оценкой добычи согласился, но за ухо назначил двойную цену, а выменять ухо на добычу без игры отказался.
— Твоё право! — приуныл Заяц.
Играли уже час.
Надо бы сразу было ставить на ухо, но Заяц вздумал хитрить, отыграться помаленьку. Кости ему давались, — он выигрывал.
Разыгравшись, он наконец сказал:
— Ну, давай?
— Ухо?
— Давай!
Он поставил на кон договорённую цену и метнул. Вышло, как и в прежний раз.
— Девять!
— Священное число! — усмехнулся бухарец.
Милостивец постучал костями между ладонями.
— Ну!
— Одиннадцать!
— Не иначе это сам бог тут! — убеждённо сказал бухарец, пока Заяц, обомлев, вглядывался в роковые кости.
— Ладно! — крикнул Заяц. — Ставлю второе ухо на отыгрыш первого!
— Срежу! — предупредил Милостивец.
— Ставлю! — настаивал Заяц.
Но судьба на этот раз уберегла последнее ухо Зайца: появился десятник, и надо было скрыть от его глаз все ценности с кона.
За это время буза в котле у Халиль-Султана кончилась. Все уже выпили по нескольку чаш: как ни медлительно двигалась чаша по кругу, никто, приняв чашу, не задерживал её, — заставлять остальных гостей ждать считалось зазнайством, желанием привлечь к себе внимание, поставить себя выше других.
Халиль-Султан громко черпнул по дну котла, налил последний черпак, держа усталой рукой тяжёлую чашу, и подал её самому ближнему, сидящему налево от него молодому тысячнику, своему ровеснику, амиру Дарбанди, приговаривая:
— Ну, на дорожку!
Амир, пригубив, передал чашу соседу слева. Тот же передал следующему слева. Так и прошла эта последняя чаша от младших к старшим, и каждый её передавал дальше; дошла она до Тимура, и он, пригубив, передал её Султан-Махмуд-хану. Хан передал её Шах-Мелику, Шах-Мелик — Султан-Хусейну, и, наконец, дошла она, всеми пригубленная, но никем не выпитая, до Шейх-Нур-аддина. Шейх-Нур-аддин возвратил её хозяину.
— Халиль-Султан отпил и снова подал её Шейх-Нур-адднну:
— Выпейте, выпейте, прошу вас, на дорожку!
И только тогда Нур-аддин выпил её всю.
Угощенье окончилось. Тимур встал. У всех внутри разливалось тепло, согревающее сердце и утоляющее печали.
И вдруг по плотному, гулкому шёлку шатра забарабанил, будто быстрыми пальцами по бубну, дождь.
Мираншаху развязали руки в конце первого же дня заточения, но за это время из тесного чулана вынесли всё, чем он мог бы себя убить. Даже коврик, жалкий, потёртый коврик, вынесли: узник мог надёргать из него пряжу и скрутить петлю. Даже медную чашку заменили деревянной.
Но Мираншах отнёсся к этой заботе с удивлением: он надел петлю на шею в отчаянии, но даже тогда не решился её затянуть, а теперь отчаяние сменилось постоянным, неотступным, как зубная боль, страхом.
За несколько дней уединения Мираншах исхудал и заметил в себе лёгкость, поворотливость. Ноги стали послушнее, хотя некуда было идти.
Мысль о ходьбе лишь обострила страх: ведь его могли заставить идти своими собственными ногами под меч палача, как сам он не раз заставлял преступников — а порой и невинных людей — идти через всю площадь в сопровождении палачей, а сам смотрел и даже, случалось, посмеивался, — у приговорённых был занятный вид!
Иногда он приговаривал к смерти какого-нибудь купца из христиан за неисправную выплату податей, если желал получить их с остальных купцов раньше срока и в большем размере, чем полагалось. Отлично действовало: едва срежут голову одному, как со всех уцелевших подать поступала немедленно и без всяких споров.
Иногда он приказывал схватить богатого мусульманина из того или иного ряда и требовал выкупа со всего ряда или с семьи. Это тоже помогало приумножению доходов, и всё это было спокойнее, чем нападать на соседей, тащиться в поход, захватывать города, — ведь захваченное в походе поступало бы в казну, а казне хозяин отец, а не Мираншах. Сборы же с купцов шли Мираншаху: Тимуру не пришло бы в голову требовать дележа столь мелких добыч.
Казна не пополнялась, казна давно опустела, но ведь Мираншах не просил у отца помощи, сам справлялся со своими нуждами!
Мираншах был щедр, но разве щедрость позорит правителя? Нет, историки утверждают, что щедрость и великодушие украшают правителя! И ведь щедр он был лишь с тем, кто заслуживал щедрости, с милыми, весёлыми, ласковыми людьми. Со злодеями, с хмурыми христианами, с покорёнными народами, даже с мусульманами из пахарей или ремесленников он никогда не бывал щедр, — он помнил порядки отца: снисхождение к таким людям лишь развращает их. За что же гневен отец?
Мираншах жил беззаботно, жалел своих вельмож, не бывал с ними строг или придирчив, но за то и они платили ему преданностью.
Он напугался, когда узнал о прибытии отца, — кто не испугается, когда к дому подкрался тигр! А Тимур — хмурый тигр: никогда не поймёшь, чего он хочет. Если б с добрым сердцем шёл, не подкрадывался бы. А когда он крадётся, кому не страшно?
Но если б он был настоящим, любящим отцом, разве не растрогался бы он, не прослезился бы, видя сокрушённого своего сына, уже вдевшего голову в петлю, покорного, смирного, послушного!
Нет, он не прослезился, — он его скрутил, как барана, пока не очистил для сына этот хлев, а теперь томит сына, царевича, как грузинского харчевника, как азербайджанского рыбника!
Разве это отец?
Мираншах размышлял, то обижаясь на Тимура, то с испугом прощая отцу его заблуждение, но сердце ныло от страха, не переставая, мучительно, во все эти дни одиноких раздумий.
Это сердце внезапно остановилось, укатилось куда-то под ноги, увлекая за собой и Мираншаха, когда он услышал за дверью шаги, которые узнал бы из десятков тысяч других шагов: мимо двери прошёл Тимур!
Тимур прошёл через весь дворец, а с ним шёл дворцовый есаул, неся скатанные трубочкой описи. Но описей Тимур ещё не спрашивал, он прошёл через весь дворец, до угловой башни, внутри которой был ход вниз, в казнохранилище.
У входа уже ждали начальник города Султании, назначенный Тимуром, и главный казначей владений Мираншаха.
Они спустились в подземелье, и Тимур потребовал у есаула:
— Опись!
— Вот она, великий государь.
— На ней ничего не написано!
— Нечего было писать, великий государь.
Главный казначей повалился к ногам повелителя.
Тимур при шатающемся свете внесённых светильников оглядывал эти крепкие подвалы, сложенные из огромных серых, кое-где заплесневелых глыб.
— Кто ж держит казну в этакой склизи?
— Да уж… Истинно, великий государь.
— Тут хорошо не для казны, а для казнокрадов!
С откровенным удовольствием есаул подтвердил:
— О, истинно, великий государь!
— Кто строил?
— Неизвестно, великий государь. Может быть, тысячу лет держится.
— Много здесь побывало всякого-такого… за этакое время! — сказал Тимур не без сожаления, что в те далёкие времена ему не довелось побывать здесь.
Своды, своды… Тяжело нависая, своды удалялись в непроглядный мрак.
— Пойдемте! — позвал Тимур.
— Там ничего нет, великий государь!
— Несите светильники!
И они пошли, углубляясь под эти своды, где шаги их сливались в одну тяжкую, грозную, гулкую поступь.
— Оно будто спускается? — спросил Тимур.
— Сказывали, в давние времена оно уходило под дно моря, выходило наверх в Баку.
Спутникам Тимура было страшно. Об этом подземелье ходили разные предания: сюда заточали узников, и потом от них не находили ни костей, ни клока одежды. Говорили, что брошенный сюда персидский царевич вдруг объявился в Шемахе, а когда его спросили, как он прорвался через ряды врагов, он ответил: «Между Баку и Шемахой никаких врагов нет». — «А разве вы не из Султании?» — «Нет, я из Баку!» — ответил царевич. Сказывают, это было сотни лет назад, но легенды эти жили среди жителей Султании. Другие рассказывали, что в глубине подземелья живёт дьявол и заточенных сюда он глотает вместе с одеждой и костями. А теперь все шли при слабом замирающем свете, удивляясь, что пламя как бы прилегает к светильникам, словно кто-то дует на него и вот-вот затушит. Все робели, у всех было тяжело на сердце: «Жаль, что повелитель не знал всяких здешних басен, иначе он не шёл бы так решительно дальше и дальше по этому проклятому подвалу!»
Но вдруг Тимур, не оглядываясь, сказал:
— Видно, и казну дьявол сожрал вместе с костями и тряпками!
В одном месте что-то звякнуло под ногой Тимура. Он велел поднять. Это был узкий кинжал без рукоятки.
Тимур провёл клинок между пальцами и уверенно сказал:
— Арабский. Из Дамаска.
И снова пошёл.
Наконец их дорогу преградила вода. Как они ни протягивали трещавшие, погасавшие светильники, ничего не могли разглядеть, — дальше стояла рыжая мёртвая гладь воды, и во мраке казалось, что и своды в глубине сомкнулись.
Тимур долго смотрел, каким странным медным отливом отвечает вода на пламень светильников. Гладь воды была неподвижна, и если и лежало что-нибудь под этой водой, то где-то глубоко, навеки затаено или заколдовано там.
Все продрогли. Один лишь Тимур не замечал сырого, промозглого холода этих стен. Он повернулся и пошёл назад, будто с сожалением, будто ему тяжело было расставаться с этим зловещим местом.
— Так вот… Здесь и хранили казну?
— Здесь, государь.
— А из этой воды не было к ней доступа?
— Я велю осмотреть воду, если надо. Перейти её, высмотреть, откуда она, глубока ли… — сказал есаул.
— Надо. Вели! Только верным людям!
И, пройдя несколько шагов, добавил:
— Людей ты подбери сам. Одного к одному. Чтоб потом сказок не сказывали.
— Подберу, великий государь!
— Чтоб верные были, но чтоб потом о них не жалеть.
— Я знаю, великий государь.
И опять, перед тем как подняться наверх, когда светильники снова разгорелись ярче, Тимур оглянул подвал:
— Пусто!..
И опять казначей хотел упасть к ногам Тимура, но устоял, простонав:
— Я только выполнял указы правителя.
— А почему мне не донёс? Не понимал, что казна мне надобна? А?
— Откуда мне знать, — считал, что правитель с вашего согласия… великий государь!
— Врёшь! Знал. Я на пиры, на жиры свою казну не трачу. Я горсть возьму, берегу, пока не понадобится для войск. Отдам им эту горсть, они мне взамен тысячу горстей несут. И те не трачу, возьму, берегу, пока не понадобится… для войск!
— Великий государь!..
— Может, за казну я тебя простил бы. Да ты соврал. Ты знал, зачем мне нужна казна. Видел, как она уходит на ветер. Каялся бы, а ты врёшь! За это не проси милости. Казна не мне, казна моему царству нужна. Самарканду. Понял?
И Тимур пошёл наверх, удивляясь, что казначей, дрожа, звякает ключами, скрипит дверью, замком…
«Зачем? Что запирать? Надо было раньше запирать», — думал Тимур.
За все эти дни в комнатах у есаула расспросили немало разных людей купцов, базарных старост, дворцовых поставщиков, землевладельцев.
Тысячников и темников из войск Мираншаха спрашивал сам Тимур.
Наконец описи были закончены и всё имущество не только этого дворца, но и всех остальных дворцов и садов Мираншаха подсчитано.
Городской дворец выглядел нежилым. Залы стали гулки. За дни описи ковры были скатаны к стенам, все вещи составлены в угол, в каждой комнате оставлено то, что оказалось в ней при Мираншахе. Тимур проходил во дворцу, словно вновь завоевал его.
Тимур созвал Великий совет, который был немноголюден. В Малом совете советников было в пять раз больше.
Не в высоких залах, не в парадных покоях дворца, а в тесном углу, у есаула, Тимур собрал Великий совет.
Из гулких зал Тимур вышел во внутренний дворик. За непогожие дни сразу потускнели деревья. Листва их не пожелтела, а побурела, и листья с лёгким жестяным стуком падали то в прудик у фонтана, то на кусты роз, то на сырую землю.
Тимур загадал, приметив отвалившийся от клёна листок. В небе, вновь просиявшем после холодных дождей и ветров, листок падал так медленно, словно раздумывал, не вспорхнуть ли назад, на прежнюю ветку.
Исстари было заведено в Мавераннахре гадание по звёздам. Десятки звездочётов служили при дворцах правителей, при мечетях, при базарах. Иные выслушивали вопросы и давали ответы возле почитаемых могил, а то и в нишах около городских бань. Гадал у звездочётов и Тимур, чтобы все видели, что он не пренебрегает небесными знамениями, но для повседневных своих дел он обходился гаданиями, привычными с детства: по сочетанию подброшенных и упавших камушков, по ушам коня в пути, по полёту опавшего листка. Он считал, что бог всегда ответит, на любой вопрос даст ответ условленными знаками.
Он загадал:
«На землю упадёт — могила; на воду — жизнь сохранить, но обесславить; на куст — оставить на виду, но держать в руках».
Листок, подобный раскрытой ладони, опускался столь медленно в тишине, в синеве неба, что думалось, вот-вот он скроется куда-то в сторону и не ответит Тимуру.
Листок задел за ветку, задержался на ней и, вновь соскользнув, плавно повернулся в воздухе.
Он опустился прямо на зелёный ещё куст роз, но, едва коснувшись живых листьев, ещё раз повернулся, распластавшись, пролетел над самой водой и упал на середину дорожки.
«Так и я решил! — почти вслух подумал Тимур. — Бог согласен со мной, он сам видит…»
И, облегчённый от своих сомнений, повелитель прошёл через угловой переход на внешний двор, к есаулу.
Кланяясь, советники раздвинулись, прося Тимура занять обычное место во главе их, на полу, на войлоке.
Но Тимур велел принести ему скамью:
— Нога болит, извините.
Иногда в зимние дни или при смене погоды, на рубеже осени и зимы или зимы и весны, ему трудно было уложить на полу свою негнущуюся, ноющую ногу.
Советники — старшие из темников, первые из амиров — созывались для решения самых больших, самых трудных дел.
Они ждали слов Тимура, прежде чем заговорить самим. Они ждали от него вопроса, хотя каждый знал об этом вопросе и у каждого был готов ответ.
С молчаливым Султан-Махмуд-ханом, с широколицым, приветливым и доброжелательным Шах-Меликом, с угрюмым Шейх-Нур-аддином, даже с уклончивым, отводящим в сторону глава сейидом Береке, не без подношений и не без щедрых посулов, по этому вопросу уже говорили и сама великая госпожа, и любимый всеми Халиль-Султан, и царевна Ширин-бика, жена Мираншаха.
Тимур через своих проведчиков и проведчиц знал о всей той суете, посулах, просьбах и уговорах. Его сердило, что вмешиваются в такие дела, которые до дна он один понимает, но он сильнее рассердился бы, если бы великая госпожа отнеслась безучастно к участи Мираншаха или оказалось бы, что Халиль равнодушен к судьбе своего отца.
Советников удивило, что Тимур допустил на совет дворцового есаула, служившего здесь Мираншаху.
Но Тимур не только призвал есаула, а и посадил неподалёку от себя.
Но обычаю, он попросил сейида Береке прочитать молитву и вслед за ней, едва дав ему договорить последние слова, спросил есаула:
— Твои описи при тебе?
— Здесь, великий государь.
— Оценки при тебе?
— Здесь, великий государь.
И повернулся к своему писцу:
— Наши описи здесь?
— Вот они, государь.
— Возьми у есаула, сличи.
— Сличено; всё сошлось, государь.
— Много добра нашли?
— Не меньше, чем из казны пропало. Но притом установлено: многие из сокровищ дворца принадлежали правителю до расхищения казны.
— Мне нужна казна, а не установления.
— Истинно, великий государь.
Тимур опять повернулся к есаулу:
— По моим записям из дворцов здешних вельмож и любимчиков ценности взяты?
— Как мозг из костей, до костей выскоблили, великий государь.
Не все в Великом совете знали, что за немногие дни повелитель не только составил какие-то списки, но и опустошил все знатнейшие дома Султании, а владыки этих домов уже заточены здесь, во дворце, в подвале казнохранилища: Тимур не любил разглашать своих дел, пока дело не сделано.
— И что же? — спросил Тимур есаула. — Много добра?
— Во много раз больше, чем было в казне.
— Ещё бы, — у казны здесь один подвал, а у расхитителей подвалов много.
— Истинно, государь.
Тогда Тимур повернулся к Великому совету с облегчённым вздохом:
— Вот мы и вернули казну!
И некоторым почудилось, что Тимур показал зубы из-под усов в знак улыбки, — это редко случалось — видеть улыбку повелителя.
Тогда Тимур обратился к совету:
— Если наш слуга украдёт казну, доведёт лишениями войско до нищеты, воинов разбалует, дозволив им искать себе пропитание вольной работой, помощников отвлечёт от дел, рубежи государства оставит открытыми перед сильным, злым, жадным врагом, забудет, что города это крепости, а не базары, доведёт стены крепостей до разрушения; если своих купцов станет грабить, а у чужих принимать откупы за поблажки, если вместо полива земель пустит на плодородные земли стада, оросительным каналам дозволит зарасти травой и завалит их мусором, а хлеб станет закупать из соседних стран, чего заслуживает наш вельможа, если вместо созидания предастся разрушению, вместо накопления — расхищению, вместо повиновения — своеволию? Если свой удел он мыслит не частью единого государства, а…
Гнев нарастал в Тимуре, и голос его пресёкся. Перемолчав, он спросил притихших советников:
— Чего заслуживает такой слуга?
Великий совет молчал; и когда Тимур смотрел на этих вернейших людей, на свою опору, на людей, коими он сковал, как обручем, все спицы гигантского колеса — своей империи, — советники опускали глаза, выжидая, чтобы повелителю ответил кто-нибудь другой.
— Молчите? Я скажу сам: казнь!
Он видел, как вздрогнули или как заворочались, всё ещё не поднимая глаз, эти твёрдые, безжалостные, суровые люди.
— И такую казнь, чтоб все видели! Чтоб каждому стало страшно!
Лишь Шах-Мелик, подняв строгое лицо, прямо глядя в глаза Тимура, возразил:
— Он вам сын, государь.
Тимур не ждал, что придётся спорить. Он не привык спорить. Не бывало такого, чтоб приходилось спорить. Сейчас он мог впасть в такую ярость, что уже ни Великий совет, ни весь этот огромный дворец, ни вся вселенная не остановят его ярости, пока он не сокрушит всего, во что бы ни упёрся!
С нарастающим гневом глядя в недрогнувшие глаза Шах-Мелика, Тимур встал со своей скамьи.
Но и Шах-Мелик встал с пола.
Казалось, Тимур накапливает силы для неукротимого, сокрушительного прыжка, выискивая в Шах-Мелике то место, куда вцепиться.
Но, стоя так, он ещё раз услышал спокойные, твёрдые, слова Шах-Мелика:
— Меня можно убить, государь. Не во мне дело. Но вам он сын…
— Таджик! Вы все жалостливы! А мне нужно…
— Не во мне дело. На Меч Ислама ляжет пятно сыноубийства. Будет ли он тогда Мечом Ислама?
— Это не твоё дело. Пусть сейид скажет! Ну-ка!
Береке встал:
— Государь! Всякому мусульманину известно, — когда Ибрагим пожелал во имя божие заколоть сына своего Исмаила, сам бог отвёл его меч в сторону.
— Я — не во имя божие. Мне надо укреплять государство, а не потакать!..
— Всякое дело, государь, становится известным богу.
— Есть дела, которые бог поручил мне самому здесь решать. Не вы ли, благочестивый сейид, это говорили? Говорили, а?
И, не ожидая ответа от сейида, Тимур осматривал молчащих, но уже не прячущих от него глаз советников.
Неожиданно он спросил есаула:
— Ну? Говори!
И есаул сказал:
— Нельзя, государь. Как можно? Каждый самый жалкий человек скажет: «Повелитель, мол, детей из-за золота убивает, я, скажет, лучше, я хоть и ниш, да детей своих ращу, а не режу!» Тогда что? Царство ваше велико, а вы один. Надо, чтоб… Да что мне говорить, — вы сами своей великой мудростью уже постигли это!
Есаул угадал: Тимур, остывая, уже хотя и неохотно, неумело, но уже отступал от своего намерения. Как всегда торопливо, искал новый путь к сокрушению неподатливого, как горная крепость, вопроса: «Если не казнь, то что же?»
И хмурый, похромав перед скамьёй, Тимур сел:
— Ладно.
Советники говорили ещё, но их речи, то прямые, то извилистые, лишь повторили сказанное Шах-Меликом: жизнь Мираншаху оставить, навсегда отторгнув его от дел государства. Царство Хулагу отдать тому, кого повелитель сочтёт достойным, но, пока сам повелитель здесь, правителю здесь нечего делать.
Тимур всё глубже уходил в свои мысли, как всегда, когда говорилось о том, что он уже решил.
Дослушав, он спокойно ответил им:
— Утверждаю!
Помолчав, он поднялся:
— Я вашей мудрости внял! Теперь берегите рубежи: там опасный сосед.
Все знали, что Баязет, выведав о приходе Тимура, уже готовил войска, уверенный в своих силах, подчинивший уже немало стран по эту сторону Босфора, разгромивший рыцарей короля Сигизмунда на берегах Дуная.
— Чтоб идти на врага, надо знать, чем он силён; чтоб его победить, надо знать, в чём он слаб. Вот о чём пора знать. А? То-то.
Тимур загадал своим советникам загадку, и разгадать её надлежало прежде, чем он снова созовёт их на Великий совет.
Отпустив советников, Тимур вернулся в запустелый дворец.
К вечеру посвежело, и в безмолвных залах даже солнце казалось холодным. Нога ныла, и от этого старик хромал тяжелее.
Он увидел, как в одну из боковых зал воины принесли ещё пылающий светлым пламенем жар и ссыпали его в каменное гнездо жаровни, под низенький стол.
Ещё с утра, когда разболелась нога, Тимур натянул шерстяные, вязанные пёстрыми узорами толстые чулки, чтобы согреться; надел белый бадахшанский шерстяной халат. В этой одежде таджика заметней стало лицо кочевника: узкие, оттянутые к вискам глаза, тёмные желваки скул, по-стариковски широкие, но редкие брови.
При виде ярких углей захотелось тепла. Тимур подошёл к жаровне, от которой стражи тотчас отошли к дверям.
Нога ныла. Натянув толстое одеяло на столик над жаровней, Тимур до пояса накрылся согревшимся одеялом.
Стражи стояли у дверей, боясь шелохнуться. Тимур сидел один в темнеющей пустой зале.
Стемнело, а он сидел беззвучно: не хотелось даже за светильником посылать, чтобы никто не являлся сюда.
Согревшись, нога начала успокаиваться, но заныла сухая рука.
Тимур натянул одеяло на плечо. Стало легче, но и нога и рука всё же ныли, ныли…
Но ещё сильнее ныла в нём тревога: «Великий совет воспротивился! Самые близкие люди не поняли: всю жизнь, неустанно, не щадя ни себя, ни друзей, ни сыновей, ни войск, всю жизнь он расширяет, укрепляет своё царство. Разваливает города соседей, чтоб негде им было запереться от его гнева; десятки людей приказывает истребить, чтоб уцелевшие благодарили за пощаду, славили его за великодушие и страшились бы его.
Больной, тащится он в новые и новые походы, чтоб не было других хозяев мира: он и один управится с этой вселенной, он и один сумеет удержать в ней порядок и повиновение. Внуков посылает под вражеские удары, чтобы все народы мира видели их, внуков своего хозяина, будущих хозяев всех царств на свете. Он никого не жалеет ради побед, ради царства, которое надо расширять. Расширять!
Растить бесстрашие внуков, приучать их, будущих владык, любить битвы и походы, не страшиться жестокости, не предаваться жалости, закалять твёрдость сердец.
Им он готовит вселенную, которую сам, с юности, по крохам копит страну к стране, как деньгу к деньге, для своего наследника.
Ради этого он никого не жалеет. Тяжело было, когда послал в опасное место своего сына Омар-Шейха, когда надо было увлечь войско на превосходящую силу; знал, что там опасно, а послал. И Омар-Шейх пал: не отходить же назад! И поныне следит, чтоб внуки не пятились, чтоб подавали пример. А ведь из них каждый ему дорог, как каждый палец на своей руке. И потерять больно, и беречь нельзя.
А соратники, самые доверенные, самые выверенные… Ведь сколько дорог с ними пройдено, начиная с той скользкой, когда под ливнем вместе бежали за реку Сыр из Чиназа тридцать пять лет назад. Выверенные, как свой меч, отступились от воли повелителя, пожалели Мираншаха, смилостивились над отбившимся от рук негодяем, вырвавшим целое царство Хулагу из отцовской державы. Смилостивились, а он — как трещина в сосуде; может, и невелика, да сколько в худой сосуд ни лей, всё вытечет, как ни мала дыра. А царство сосуд, куда надо налить это самое… сокровище! И на века налить, навечно!
А когда он оставит правителями над покорёнными народами и странами своих молодых, неопытных внуков, кто же присмотрит за единством их, если самые выверенные, старшие из соратников склонны мирволить непослушанию, потакать мотовству.
Ведь дервиши подслушали, как не только на базарах, а и среди обленившихся вельмож в насмешку называли Мираншаха Мианшахом, что означает полуцарь, серёдка наполовинку! Может, думали, что навоёванное отцом сын волен пускать по ветру? Никто не волен! И надо показать, что ни сын, ни внук — никто не волен!»
Жалость казалась ему слабостью. Когда случалось, спутники жаловались на зной, на стужу, на жажду, он один молчал, мог не пить, если остановка отдаляла победу, мог спать на голой земле, если для удобного ночлега пришлось бы сворачивать с прямой дороги. Мог и вовсе не спать, если надлежало опередить противника, и, не сходя с седла, ехать; если даже тело деревенело от усталости, ехать! Зато никто не смел тогда жаловаться, когда в нём не было пощады себе самому. И все так шли, от него самого до каждого воина: не смея потакать своим слабостям, если надо было идти. Так они все и сюда пришли в первый раз, когда топтали Азербайджан, когда лбы разбивали об армянские башни, когда карабкались по лесистым грузинским горам, где из-за каждого куста нападали воины и старики крестьяне. Как тогда, без сна, без еды, кидались от города к городу, от крепости к другим крепостям, из битвы в битву, чтоб не дать противнику ни опомниться, ни собраться с силами, пока не водворилась тишина по всей этой земле, где отовсюду тогда пахло гарью и мертвечиной. Не само собой далось царство Хулагу, когда он расширял свою державу до песков Месопотамии.
«И эти старики, сами исхудавшие, почерневшие в том походе, теперь так великодушны к изнеженному бездельнику, ограбившему это самое царство Хулагу! К ротозею они отнеслись жалостливее, чем относились сами к себе. Себе не потакали, своих сыновей не облегчали от тягот походов, от опасностей битв, а бездельника, труса, лицемера все, как один, пожалели.
Говорили: ляжет пятно на отца за убийство сына. Говорили: народ возропщет.
Пятно? Это не их дело; не сам же он стал бы рубить ему голову. Так убрал бы — ни единой брызги не капнуло бы в сторону отца! Он сумел бы! И амира Хусейна, и подлого Кейхосрова разве он сам…
Возропщет? Народы всегда ропщут. И покорённые, и, бывает, свои тоже. Но ропщут втайне, с оглядкой. Разве он не знает? Ропщут! Но затем он и складывает башни из отрубленных голов, — семьдесят тысяч голов в Исфахане! В Исфизаре — башни из живых пленников, выше городских стен, — связать и одного на другого, как кирпичи, а между ними известь, серую, быстро сохнущую… А потом заставить мулл вскарабкаться на рыхлую вершину, чтоб с её высоты призвать верующих к благодарственной молитве! Во славу аллаха! Такие молитвы хороши, чтоб уцелевшие запомнили, чем кончается ропот в могущественной благочестивой державе Тимура. А его держава везде, куда бы он ни дошёл. Ропот?! Не надо щадить тех, кто вздумает роптать. Чем их меньше останется, тем смирнее будут! Прежде чем рот откроют, голову прочь! Тогда и остальные сомкнут уста, покорятся с усердием…»
Нога ныла, будто из неё тянут жилу.
«Больно, а люди думают, ему хорошо! Он мало кого убил этой вот рукой, а она отсохла, болит, ноет…
Думают, ему хорошо, а покоя нет, нет покоя! Вот, пришлось вернуться из Индии. А ведь там много всего осталось, чего он не достиг, там бы ещё надо было побыть, прибрать остальное, а пришлось возвращаться с полпути, неспокойные вести шли о победах Баязета. Китай, изгнав монголов, набирался сил. Орда оказалась в руках хитрого проходимца Едигея; Тохтамыш снюхался с литовским Витовтом, крался к Орде возвращать былую власть. А Орда, сиди там Едигей ли, Тохтамыш ли, зарится на Хорезм, — значит, нельзя с неё спускать глаз, нельзя в такое время оставлять своё царство без войск. Вот и вернулся. А было задумано пройти по всей Индии, завернуть на Китай, пощупать, не легче ли на Китай пройти оттуда… Если б только Москва придержала на это время Орду, он шёл бы дальше. А Москва опрокинула Мамая и опять молчит. Сил набирается? Надо взять в руки всю Орду, совсем. А потом снова на Москву! Тогда не дошёл, остерёгся. До Куликова поля дошёл, до самых Мамайкиных могилок… И вернулся. Надо по-другому пойти, через Орду, через Булгар, как прежде Тохтамыш звал…
А эти советники… Пожалели… Им что! Он один знает цену каждому клочку земли. Он один…»
Тимур отвалился на войлок, чтоб вытянуть ногу, дать ей покой. Стало легче. Может быть, оттого, что согрелся, стало легче.
Боясь потревожить утихшую боль, лежал навзничь на жёстком войлоке, незаметно, в раздумье, погружаясь в дремоту.
Одеяло сползло с плеча, голова закинулась на голый пол.
Стражи, переглянувшись, крадучись перешагнули за порог, затворив за собой дверь: откуда им знать, как отнесётся повелитель к тому, что они тут стояли, пока он спал, развалившись на полу, раскрыв рот, уронив с головы тюбетей. Таким его никому не следовало видеть, сбитого с ног болезнью, слабостью или старостью.
И некому было ни укрыть его, ни подсунуть подушку ему под голову.
Тимур проснулся, когда рассвело.
Проснулся от боли. Теперь и шея и спина от лежанья на жёстком полу болели.
За дверью шумел дождь, и от дверей несло сырым холодом.
Одним рывком, стиснув зубы, Тимур встал и на минуту замер от нестерпимой боли. Но сам нагнулся, поднял с полу тюбетей, крепко вытер лицо ладонью. Когда воины вошли на его зов, он уже стоял такой же, каким вошёл сюда, словно не было ни внезапного сна, ни боли, неотступной, расползающейся по телу, как огонь по сухому суку.
— Есаула! — приказал Тимур.
Если он сам не спал, он не понимал, что нужные ему люди могли в это время спать, отсутствовать, предаваться своим делам.
Есаул знал нрав своего повелителя. Он был готов предстать в любую минуту. И он явился в опоясанном халате, в хорошо повязанной чалме.
— С чалмой мог и не возиться, — не мулла. Пока с чалмой возился, я ждал. А?
Есаул знал: явись без чалмы, пробрал бы за небрежность, за нарушение порядка. Да и чалма была повязана с вечера, лежала под рукой наготове, надеть её было не дольше, чем шапку. Но не объяснять же это повелителю, смолчал.
— Я велел подвал осмотреть. Не было из него хода? Не похищали казну через лаз, через щель?
— Ни лаза, ни щели не оказалось, великий государь.
— А проверяли надёжные люди?
— И усердные, великий государь.
— А кто?
— Вельможи. Я их туда засадил и говорю: «Почтеннейшие, жизнь ваша принадлежит повелителю. Кто за собой знает вину, ищите выхода из подвала, другого выхода не ждите». Они, великий государь, всё обшарили, всю воду истоптали, она нигде глубже пояса не стоит, из земли натекла, не из щели. А за водой — стена. Истово искали всякую щель, усердней истцов не сыщешь.
— Ты что ж… за прежние обиды с них взыскал?
— И за обиды, за прежние унижения взыскал, и ваше повеление надёжно исполнил.
— Пойдём к ним.
Когда с тусклым фонарём спустились в подвал, узникам, отвыкшим от всякого света, язычок огня показался нестерпимо ярким.
Зажмурившись, они привыкали к свету, уже чуя, что близится решение их участи, ещё не видя, что вошёл сам повелитель.
Но он заговорил, и это ожгло их сильней яркого света.
— Все здесь?
Они молчали.
Он сказал в раздумье:
— Не думали попасть на место золота, которое отсюда брали?
Кое-кто всхлипнул, застонал, заголосил, но он снова сказал твёрдо и спокойно:
— У меня всегда так: кто на ваше польстится, тот на том и сгинет!
Кое-кто запричитал. Слово «сгинет» не предвещало помилования.
Их лица показывались из тьмы, белые, оробевшие, искательные, обросшие, обрюзгшие, и снова пропадали во тьме. Он стоял, глядя на участников Мираншаховых дел и развлечений.
— Все здесь? Может, забыли кого? Кто ещё ликовал с вами? Говорите!
Но им казалось, что собрано здесь даже больше людей, чем бывало на пирах и охотах правителя. Они все здесь нашли друг друга.
— Молчите?
Тогда недавний визирь на отёкших, больных ногах с трудом выдвинулся вперёд:
— Болеем, простужаемся тут, великий государь!
Тимуру показалось, что собственная его боль от этих слов ударила с новой силой. Но стерпел и ответил по-прежнему твёрдо:
— Я не лекарь.
— Великий государь! Мы тут в ничтожестве, во тьме, в слякоти каялись, сокрушались. Ото всего сердца, великий государь, молим: примите в свою руку рукоятки всех сабель наших, испытайте остроту их и верность вам.
— Речист!
Фонарь задрожал в руке есаула, пытавшегося скрыть тайный свой смех.
— Ты что? — покосился Тимур.
— Истинно, великий государь, речист. За красноречие и назначен был визирем. На пирах это видная доблесть.
Тимуру не понравилось многословие есаула. Но попрекать его не стал и кивнул визирю:
— Сперва испытаю острие ваших сабель на ваших шеях.
Это было его решение.
Не слушая мольб и возгласов, отвернулся и пошёл наверх, заставляя больную ногу ступать твёрже, чем прежде, когда боли не было, поднимая голову выше, чем всегда, когда не было этого сквозного прострела от шеи до сердца.
Он прошёл сразу к маленькому чулану, где сидел Мираншах.
Толкнув дверцу, не входя, сказал:
— Эй, готовься! Повидаешь своих дружков.
И, сомневаясь, понял ли его онемевший сын, пояснил:
— Днём на площади!
Как и те в подвале, Мираншах что-то завыл, или запричитал, или завизжал в ответ, но Тимур уже отошёл от двери, и её снова заперли.
Когда днём трубы проревели, скликая народ, по всем краям большой мощёной дворцовой площади запестрели жители Султании, появилась стража, раздвигая место перед дворцом, и народ теснился, гадая: что сулит, какое зрелище, какое известие, этот рёв труб.
На галерею дворца, высоко над площадью, вышли участники Великого совета и внуки Тимура, а жёны его припали к окнам, из которых им видна была та часть площади, откуда оттеснили народ.
Только младшим сыновьям Мираншаха Тимур не велел сюда приезжать из Чинарового сада.
Шах-Мелик побледнел и с удивлением глянул на сейида Береке и на Шейх-Нур-аддина, когда под рёв труб на площадь вывели Мираншаха.
Воины шли по сторонам, а двое палачей вели недавнего правителя под локти. Тонкий нижний халат распахивался, раскрывая мятые штаны царевича. Штаны спускались на босые ноги. Ноги зябли. На голове была лишь белая несвежая нижняя тафья, а коса, которую Мираншах, чтоб выглядеть истым мусульманином, запрятывал наглухо под чалму, растрепалась и вылезла из-под тафьи.
Вслед за преступником выехал есаул. Но преступника отвели и поставили у подножия галереи, и Тимур видел только макушку сына, а есаул выскакал на середину площади, повертелся там на коне и вскачь понёсся к галерее за указом.
Тимур сам кинул есаулу указ, и, задев конской мордой плечо Мираншаха, есаул отскакал к воротам, дал знак и медленно поехал впереди длинного шествия ослеплённых дневным светом Мираншаховых вельмож.
Многие из них шли в богатых халатах, как застала их дома нежданная стража, но это богатство потускнело за время, проведённое в подземелье. Пятна грязи, синева поникших лиц, сырая обувь — всё это казалось зеленоватой плесенью, осевшей поверх людей, ещё несколько дней назад нарядных, заносчивых, беспечных, своевольных.
Некоторые из них успевали заметить своего правителя, одиноко стоявшего в исподнем халате у дворцовой стены, и понимали: пощады не будет.
Камни площади, обмытые утренним ливнем, не успели просохнуть. Тусклое небо нависало над городом. Ноги оскользались на камнях, а дружки Мираншаха шли по двое, возглавляемые былым визирем и недавним начальником здешних войск.
По обе стороны шли палачи с мечами в руках, стражи. Шли неторопливо, будто давая время собраться с мыслями.
Тимур стоял, выдавшись вперёд, и никто не примечал, как подавлял он в себе несносную, неотступную боль.
Шах-Мелик, почувствовав плечом плечо сейида Береке, спросил шёпотом:
— Что ж это, святой отец?
— Пренебрёг словом совета! — шепнул сейид.
— Ох, нехорошо! — неожиданно громко добавил Шейх-Нур-аддин, тоже придвинувшийся к Шах-Мелику, но Тимур не услышал этого неосторожного возгласа.
Только Халиль-Султан вдруг рванулся к Тимуру, замер у его плеча:
— Пощадите! Дедушка!
Но и к нему Тимур не обернулся, хотя и ответил:
— Уйди отсюда.
— Я его сын, я отслужу, я искуплю!
— Уйди! — сказал Тимур с той хрипотцой, предвещавшей приближение гнева, при которой ни спорить, ни просить не смел никто.
Халиль замолчал, но не ушёл. Даже не отодвинулся, может быть готовясь на какой-то последний отчаянный, пусть даже бесполезный шаг.
Повернувшись на коне, есаул с седла поклонился в сторону Тимура и поднял над головой жёлтую трубочку указа.
Тимур ответил, показав есаулу раскрытую ладонь и разрезав ею воздух перед собой.
Палачи приступили к своему делу.
Тимур видел, как задрожала макушка Мираншаха, когда повергнутым на колени двоим передним преступникам ссекли головы, а тела их прижали к земле, чтобы кровь не разбрызгивать в стороны.
По неприметному каменному стоку потекла тёмная медленная струя, и Мираншах задрожал мелкой дрожью, может быть от зимнего холода, при котором впервые ему случилось стоять в одном тонком халате.
Едва отволокли первых двоих, поставили на колени следующих.
Была такая тишина, что Мираншах услышал, как срубленные головы стукнулись о камни, откатываясь.
Так, пару за парой, палачи привычно одних отволакивали, других ставили на колени, а тёмная струя всё дальше лениво ползла по стоку, которого и не замечали прежде, скача на гордых конях, Мираншаховы царедворцы.
Мираншах упал бы, но чуткие палачи успели подхватить его под локти. Он опомнился и снова стоял, как в чаду видя площадь, людей, пляшущую лошадь есаула.
Только раз мелькнула ясная мысль:
«Если б мне прежде знать, какой негодяй мой есаул!»
Ему тогда на мгновенье показалось, что, раскуси он есаула прежде, было бы предотвращено всё, что случилось теперь.
Но всё это тут же и позабылось, заслонённое происходящим, вытеснившим из головы все мысли, все рассуждения: поставили последнего, для которого не нашлось пары. Те сгинули молча, обомлев, а этот что-то воскликнул, повернувшись к есаулу, и видно, есаула его восклицание кольнуло, есаул так хлестнул свою лошадь, что она присела.
От этого удара сознание Мираншаха прояснилось.
— Что же? Теперь… я?
Палачи взялись за локти царевича.
Халиль рванулся к самому краю галереи, готовый, может быть, спрыгнуть вниз. Шах-Мелик ловко схватил рукав Халиля и дёрнул к себе. Не ожидавший этого рывка, Халиль пошатнулся и, ударившись спиной о грудь Шах-Мелика, выпрямился. Тотчас лёгкая, ласковая ладонь погладила руку Халиля.
— Отвернись, Улугбек! — глухо отозвался Халиль и прижал к себе лицо мальчика.
Но палачи вели Мираншаха не к стоку, где, как вал, лежали тела казнённых, тесно одно к одному, а повели его назад, к воротам дворца.
Сейид Береке облегчённо вздохнул, и Шейх-Нур-аддин ответил сейиду повеселевшим взглядом: Мираншах отбыл своё наказание.
Мираншаха по ступенькам провели на галерею и попытались поставить на колени перед отцом. Но Мираншах тяжело весь повалился к ногам Тимура.
— Ну? Насмотрелся?
— Отец!
— То-то!
И повелитель пошёл в залы дворца, а за ним и остальные, стараясь подальше обойти валявшегося на их пути Мираншаха.
Над отцом опустился Халиль-Султан и помог низвергнутому правителю подняться. Это было нелегко, хотя Мираншах сам делал усилия, чтобы встать. Наконец с помощью стражей его снова поставили.
Отдышавшись, Мираншах тихо сказал Халилю:
— Видел? Как хорошо, как это хорошо он придумал.
— Что, отец?
— Когда он их казнил, они так и не узнали. А то как бы стыдно мне было! Поберёг меня от стыда, как хорошо!
— Не понимаю, отец!
— Если б они знали, что их порежут, а меня нет, вот они злились бы! Вот бы обо мне думали. А так они и не поняли. Ловко? Думали, вслед за ними и меня!.. Дураки!
И Мираншах рассмеялся.
Халиль смотрел на рослого, рыхлого, обросшего щетиной, снова самодовольного человека: «Мой отец!»
Но это сознание шло не от сердца, — он не рос, не живал у отца, не слыхивал от него ни ласковых слов, ни заботливых наставлений, ни проборок.
Когда позже просто, но чисто одетого, вымытого, выбритого Мираншаха снова привели к Тимуру, Тимур долго разглядывал сына, опускавшего глаза и напускавшего на себя, а может быть и переживавшего раскаяние и сокрушение.
— Ну?
— Вот он я, отец.
— Что будешь делать?
— Ваша воля, отец.
— Здесь тебе делать нечего.
— Я понимаю, отец.
— То-то.
Тимур опять молчал, глядя на сына, будто прицеливался, медля спустить стрелу.
— Поезжай!
— А куда?
— Тихое место — город Рей.
— Купцы там… Я с них большую подать взыскал. Опасно мне там, отец.
— Они рады будут.
— Это чему же, отец?
— Виду твоему. «Вот, скажут, лез на коня, а влез под коня!» Срам!
— Уж лучше куда-нибудь…
— Нет, туда, — там смирней будешь, среди пустого базара.
— Отец!
— Собирайся! И живо; я велел твоему наставнику до свету лошадей приготовить.
— Да уж темнеет!
— Поспеешь. Есаул твой теперь твоим наставником будет, атабегом, а сыновей своих всех тут оставь, со мной.
— Меньшому четвёртый год всего!..
— И хорошо: в голове мусора меньше. Ступай, сбирайся.
— А нельзя ли…
— Ступай!
По-прежнему дробно переставляя тяжёлые ноги, но с гордо вскинутой головой, Мираншах пошёл мимо сторонившихся вельмож. У двери он было остановился, словно надумал что-то возразить отцу или спросить о чём-то.
Он неповоротливо обернулся, но увидел лишь тёмный, весь в лиловых морщинах лоб отца, погруженного уже в какие-то другие заботы.
Потоптавшись, Мираншах не посмел вернуться, вышел за дверь, и больше он уже никогда не видел своего отца — амира Тимура Гурагана.
Ещё стуча колёсами по камням, немногочисленные арбы Мираншаха двигались к выезду из города, ещё закрыт был базар и сонные муллы шли в мечети к первой молитве, а Тимур уже вызвал к себе старшего из сыновей Мираншаха мирзу Абу-Бекра.
Царевич, едва проводив родителей в изгнание, был застигнут врасплох зовом деда. Хотелось побыть одному, свыкнуться с внезапной разлукой, поговорить с Халилем, который хотя на целых три года был моложе, но к деду был ближе и лучше знал, чем грозит их семье всё случившееся за эти дни.
Он пошёл на зов невесело, предчувствуя новые козни от безжалостного деда, боясь его и сердясь на него за расправу с отцом.
Воины, неся перед собой светильники, шли по тёмным предрассветным залам так быстро, что Абу-Бекр не мог замедлить шагов, подумать, зачем, для каких новых огорчений, идёт к той угловой комнате, где всего несколько дней назад отец беззаботно беседовал с историками или рассматривал книги, исполненные лучшими переписчиками царства Хулагу.
Сухощавый и плечистый, как дед, но ростом не столь высокий, длиннолицый и густобровый, как мать, Абу-Бекр поневоле торопливо шёл следом за воинами, слегка ссутулившись, опустив глаза, оправляя молодую пушистую бородку.
Он приметил, что, всегда такой нарядный и уютный, их дом теперь похож на какой-то склад или кладовую, где все вещи свалены грудами у стен, а ковры скатаны или сложены.
«Всё уже подсчитал. Мог бы снова расставить по местам!.. — думал Абу-Бекр. — Что-то ещё готовит. Поджечь, что ли, надумал? Немало на своём веку пожёг».
И вдруг яркое пламя ударило ему в лицо: десятки светильников пылали.
Воины раздвинулись, и за дверью он увидел деда, склонённого над искусно изукрашенной книгой. Дед продолжал разглядывать тонкие узоры, обрамлявшие, как лентой, каждую страницу рукописи.
«Золото, лазурь, киноварь. Переписчик из Тебриза. История Рашид-аддина!» — узнал Абу-Бекр и увидел в нишах по стенам остальные книги отцовского книгохранилища.
«И это отцу не отдал! А сам неграмотен!» — думал Абу-Бекр, ожидая у порога, пока дед заметит его.
Тимур поднял глаза и дружелюбно спросил:
— Проводил?
— Сейчас уехали.
— Я им дал охрану, не бойся.
— Ваша страна хорошо охраняется, дедушка.
— Надо говорить «ваша страна». Что ты, чужой, что ли?
— У нас здесь не всегда безопасно.
— Почему?
— Край государства. Непокорные народы вокруг. Покорённая земля, не своё Междуречье!
— Потвёрже правь, настанет тишина, послушание, безопасная жизнь. А непокорных покорять надо.
— Их во сто раз больше, чем было у нас воинов.
Сотня хороших воинов всегда сильней тысячи мятежников.
— С мятежниками-то мы управлялись.
— Когда чужой народ молчит, а дань платит плохо, когда на своём месте своим трудом силы и сокровища копит, хоть он и молчит, а это опасней мятежа. Чужому народу не давай покоя. Дай ему поправиться, снова его обстриги. Постриг, — дай ему волю, дай покой, но глаз с него не спускай; поправится, опять обстриги, но помни: спешить — невыгодно, опоздать опасно. Вот так правь, тогда я тебя любить буду.
— Меня?
— Тебя! Твой отец опозорен. Перед всем народом. За дело! Ему уж не быть правителем. Ты у него старший. Ты берись. Тебя ставлю правителем всего царства Хулагу.
— Нет, дедушка!
— Что? — Тимур не рассердился, а удивился этому непослушанию. — Что?
— Я не могу.
— Почему это?
— А мой отец?
— Будет править городком, какой ты ему дашь.
— Нет, дедушка!
— А что?
— Если вы своего сына наказали за неповиновение, как же вы от меня требуете неповиновения отцу?
— Повелевай, как правитель своим амиром.
— Он мне отец! Как же я потребую повиновения от отца?
Тимур неожиданно закричал:
— Ты не сын бездельника, ты правитель царства Хулагу!
— Нет! — тихо попятился Абу-Бекр. — Нет, дедушка, он мне отец!
Тимур отшвырнул в угол книгу и отвернулся:
— Ступай отсюда.
«Мой внук! — думал Тимур. — А ему семья милее, чем весь мир. Вроде Халиля. Да Халиль смел, Халиль воин. А этому не надо целого царства, ни войск, ни славы, только семью! Умён, а глуп!»
За порогом Абу-Бекра встретил встревоженный Халиль-Султан:
— Я услышал, вас дедушка звал. Не случилось ли чего?
— Случилось, Халиль. Он хотел напялить на меня венец этого царства и чтоб наш отец служил мне.
— А вы?
— Что ты, Халиль? Разве можно?
— Не обижайтесь, брат, я не знал, что вы столь тверды.
Абу-Бекр улыбнулся.
Они подошли к тому окну, откуда вчера царицы смотрели казнь казнокрадов.
Светало.
Тела уже убрали с площади, но собаки, огромная свора, большие, ростом с ослов, сбежавшиеся со всего города, грызясь и ощетинившись, вылизывали кровь с камней.
Их визг и урчание разносились по всей площади.
Абу-Бекр спросил:
— Ты на это смотрел?
Халиль-Султан передёрнул плечами и перемолчал.
— А я отсиделся в саду. Ждал вестей там. К самому страшному был готов. Да и остальные… Ведь всех их знал, были там и милые люди.
— Попробовал бы я отсидеться, да заметил бы дедушка! Вы с отцом наших порядков не знаете.
— И слава богу! — от души ответил Абу-Бекр.
Халиль снова смолчал.
С тяжёлым сердцем царевичи отошли от окна, и Халиль спросил:
— Что же теперь?..
— Отпрошусь к отцу. Мне не нужно ни воинской славы, ни власти над царствами. Будут книги, будет тишина, иногда охота, иногда песни и снова тишина.
— Разрешит ли вам дедушка, — он никому из нас ещё не разрешал тишины.
— Да ты её и не искал?
— Я? Нет. Ведь моя мать — монголка.
— К твоей матери я очень привязан.
— Да?
— Она во мне одобряла и растила любовь к тишине. Но когда отца она призывала к миру, отец впадал в неистовство, наперекор ей. Она поняла, что без неё он скорее успокоится, и уехала. Отец всё сокрушал, когда узнал; хотел догнать её, хотел вернуть. Потом затих, потом снова, пуще прежнего, зашумели пиры, охоты, — хотел забыться, а может быть, прятал страх перед дедушкой? Он предвидел неприятности, но не такую кару и не так скоро…
Халиль сказал:
— Мой дед Суфи был государем Хорезма, отбивал Ургенч от дедушки. Дедушка его убил. А я отбиваю города у других государей для дедушки.
— И моего деда он убил. Отца моей матери. А я не хочу никого убивать, ни покорять, ни завоёвывать. Пусть каждый живёт по-своему.
— Дедушка говорит: таджики — садовники, а не воины. Он предпочитает кочевников и походы… Я тоже.
— А я — в мать… садовник!
Из-за купола над гробницей пророка Хайдара блеснуло солнце.
Царевичи тихо шли, разговаривая, и казались совсем маленькими в огромных залах, где ещё никого не было в этот час.
От Арзрума до Басры, от Шираза до Багдада базары содрогнулись, когда народ узнал, сколь легко теряют головы даже столь знатные и могущественные люди, как друзья и любимцы Мираншаха.
Говорили лишь шёпотом. Едва завидев незнакомцев, смолкали. Опасались задерживаться на улицах. Торговые ряды обезлюдели. Многие лавки не открывались, а их хозяева, отправив семьи и достояния в укромные селения и усадьбы, сами хотя и оставались у себя, держали коней под седлом и плётку за голенищем.
Арабские купцы торопились выехать из Султании в Багдад или в Дамаск, грузины укладывали свои лёгкие вьюки на лошадей, армяне вьючили верблюдов, норовя проскользнуть в Сирию или Византию. Генуэзцы, подумывая о Трапезунде, бегали под благословение к своему епископу. На постоялых дворах чужеземцы суетились, торговались с погонщиками, искали верблюдов, лошадей, ослов, но не было заметно, чтобы где-нибудь спорили, как это прежде бывало, чтобы ссорились между собой. В эти дни все купцы легко понимали друг друга и у всех была лишь одна мечта — подальше, подальше, пока товар цел, пока не оглашён какой-нибудь мирозавоевательный указ.
Но караваны, двинувшиеся из Султании, не успели отойти от города: указ был оглашён, а караваны остановлены. Выезд из городов купцам воспрещался.
Тимур узнал о запустении на базарах, о сборах купцов в дорогу, о страхах и опасениях горожан.
Он хотел, чтобы народы возликовали и восславили мудрость повелителя, низвергшего корыстолюбцев, чтобы доверие к справедливости повелителя возросло, но люди увидели не мудрость, а гнев, не справедливость, а жестокость и оробели. Что же, разве не столь крепко было доверие пародов к своему повелителю?
Он приказал рассеять испуг жителей, а от купцов Султании потребовал выборных к себе на двор.
Выборные, отправляясь во дворец, прощались со своими семьями или отсылали им наказ, как жить без глав семейств, ибо всяк мог быть обезглавлен столь же легко, как это случилось пасмурным днём на дворцовой площади.
Арабы в белых бурнусах или сирийцы в чёрных плащах, армяне с чёрными кушаками в знак того, что принадлежат к вере Иисуса, а не Мухаммеда, евреи с верёвкой вокруг бёдер, как язычники, индусы — менялы и ростовщики, с голубыми знаками на лбу, как идолопоклонники, — все они отправляли своих старшин к повелителю, забыв различие в верах, будто провожали родных на кладбище.
Их впускали во двор, и все они искали местечко подальше от галереи, поближе к стене, к воротам, где, однако, стояла конная стража с такими глазами, косами и зубами, что ждать от неё расположения и защиты не чаял никто.
Все, если и здоровались со знакомцами, делали это безмолвно и тихо, шаря глазами по сторонам: куда бы втиснуться, чтоб не торчать на виду.
Когда, прижимаясь друг к другу, не считаясь с различием вере и с размахом торговых дел, каждый каждым спешил заслониться, во дворе показался новый глава города Султании, ибо другие властители ещё не были назначены на место казнённых.
Маленький ростом, упрятанный во множество халатов, надетых один на другой, накрытый огромной шёлковой чалмой, он вышел, резво стуча подкованными каблуками грубых сапог, и объявил:
— Люди! Великий своими милостями, благочестивый, великодушный, отягощённый заботами о народе, премудрый Повелитель Мира созвал вас.
Созванные это уже знали, но по голосу, по походке, по глазам главы города спешили разгадать, в чём их вина, каковы их проступки, чтобы понять, к какому наказанию готовиться.
— Люди! Что скажете вы Мечу Справедливости, когда он спросит, почему затихли базары, почему тайком бегут купцы из города, что замышляют? Разве в иных городах и странах торговля безопаснее, чем у нас? Разве там базары богаче и краше наших? А? У нас хуже, чем в других странах? Или товарам вашим там безопасней, или имуществу вашему спокойнее?
Вот в чём их вина! Они пытались бежать от Тимура, а всякий знал: у Тимура не было пощады беглецам.
— Люди! Он вас спросит. Обдумайте, что скажете? Как ответите? Чего не хватает вам?
Глава города постоял, почёсывая щёку. Никто из купцов его не знал, это был, если судить по одежде, бухарец. Значит, в Султании нет людей, достойных доверия, если даже главой города повелитель поставил приезжего человека. Это тоже не предвещало ничего хорошего.
А Тимур уже смотрел на купцов.
Он видел через узкое, как лезвие кинжала, окно весь этот двор, христиан, опоясанных чёрными кушаками, арабов, сверкавших голубыми белками недобрых глаз, евреев, торопливо улыбавшихся, едва встречали взгляд главы Султании, и поникавших, мрачневших, едва глава отворачивался.
«Разнесут худую славу, других купцов отпугнут. А нам надо сбывать побольше товаров, нам надо побольше купцов: чем больше купцов, тем богаче подати. Чем полнее казна, тем сильнее войско!» — думал Тимур, разглядывая богачей, заполнивших двор.
И когда повелитель вышел на галерею, купцы упали на колени, хотя двор был сыр и с утра не метён.
И снова глава города сказал:
— Говорите! Меч Справедливости внимает вам!
Долго никто не решался заговорить: первому — первый удар, — так давно было заведено Тимуром.
Но говорить было надо, и после новых приглашений главы Султании купцы заговорили. Но не султанийские, а дальние, сирийские:
— Справедливейший государь! Мы ехали сюда торговать, и мы здесь. В чём вина наша?
Тимур не ответил, а глава Султании снова пригласил:
— Говорите, говорите!
Но как сказать, что грузились, вьючились, спешили прочь отсюда из-за недоверия к справедливости самого Меча Справедливости?
Тогда, воздев руки как на молитве, обратился к Тимуру старейший из султанийских купцов, старшина шелковиков, иранец Яхья Гиляни:
— Превеликий повелитель! От всевидящего ока вашего не убереглись наши обидчики, взимавшие с нас незаконные поборы и подати. Нам ли не ликовать и не славить справедливость меча вашего, к подножию вашему прибегая со словом благодарения и покорности.
«Прибегая! — подумал Тимур. — Я видел, как вы тащились сюда, лицемеры!»
— А Гиляни продолжал:
— Не под покровом ли Щита Милосердия мы спокойны за достатки и за скарб свой? Но зима надвинулась, и пришло время переложить товары на базарах — летние убрать, зимние привезти, — тем и занялись мы нынче…
«Хитёр! — думал Тимур. — Отговорился!»
Уже и другие купцы осмелели и покачивали головами в подтверждение слов старейшего из них. Никто не ждал пощады, надеялись на снисхождение.
«Сколько золота набито в этом мешке? — думал Тимур, глядя на толстого, в распахнувшемся халате старика Гиляни. — И, видно, всё спрятал, оттого и смел! Да я бы нашёл, я бы нашёл!»
Остальные после слов Гиляни лишь кланялись и жалко улыбались.
Тимур прохромал по самому краю галереи, от столба до столба, глядя себе под ноги.
Даже дыхание замерло у десятков этих лукавейших людей города: он решает, какой казнью наказать их за своеволие. Не надо было закрывать базар, надо было добро закопать потихоньку, без всяких прощаний с семействами, пускай бы жёны пропадали пропадом, — сохранить бы товары, а жёны найдутся! Надо было отмалчиваться, а не шептаться. Теперь попробуй-ка вспомнить, с кем за это время шептался, кому со страху доверился? Вот она жизнь, — долго её бережёшь, да в миг теряешь! И с кем вздумали хитрить, от кого прятаться! Спрячешься ли от смерти, перехитришь ли зверя?
И вот он повернул к ним твёрдое, неотвратимое лицо и кивнул:
— Торговать надо!
Они, застыв, смотрели, ещё не уразумев его слов, а он уже пошёл с галереи, больше не глядя на них, и скрылся за дверью.
Они переглядывались друг с другом восхищенными, сверкающими глазами, теснясь в воротах, отталкивая с дороги воинов.
Перед ними раскрывалась площадь, за ней высились каменные купола над базарными перекрёстками, камышовые плетёнки над торговыми улицами, ворота караван-сараев…
— О милостивейший, о справедливейший из повелителей, о Повелитель Мира, о Щит Добродетелей, о Меч Ислама!
Им и в голову не приходило, что он стоял за узким окном и следил за их восхищением, за их радостью, смотрел, как снова поднимались их надменные головы, как становилась степенной поступь богатых, как снова арабы пренебрежительно отворачивались от евреев, как христианские купцы оправляли свои камзолы, чтоб не столь заметны были чёрные кушаки…
— Торговать! Надо торговать! — кричали они встречным торговцам. — Он не даст в обиду! О Колчан Милостей!
«Кинулись! — думал Тимур. — Как стадо на водопой. Овец чем позже стричь, тем шерсть длиннее…
И, закинув за спину руку, пошёл на женскую половину дворца.
Его, по обычаю, встретила великая госпожа.
Он, ответив на её приветствия, остановился:
— Ну?
— Всё тут в запустении, не велеть ли разложить всё, как было?..
— Нет, вели складываться. Зимовать тут нехорошо. Пускай тут проветрятся. Перезимуем в Азербайджане, в Карабахе. Там потеплей. Я туда послал, там готовятся. Поезжайте, пока погода стоит. Не то задождит, наплачетесь. Устроитесь, — меня ждите.
И он пошёл дальше, к тому дворику с фонтаном, где велел оставить для себя двух красоток из невольниц своего сына.
Снег пышными хлопьями опускался на Самарканд с вечера и всю ночь. Но земля была ещё тёплой, и, сколько ни падало снегу, он тотчас истаивал и впитывался в землю, а на клёнах, не успевших сбросить всех листьев, снег оседал плотно и, отяготив листок, соскальзывал вниз и лежал на почернелой земле, долго сохраняя форму кленовых листьев, словно тут прошла какая-то сказочная птица, оставляя светлые следы своих лап.
Но и любуясь этим ранним снегом Мухаммед-Султан не мог отделаться от беспокойства: если зима установится ранняя, со снегом, с холодами, придётся всё отложить, а дедушка не захочет слушать оправданий. Что для дедушки мокрые, вязкие дороги; он не слыхивал от своих воинов жалоб ни на зной, ни на стужу: кто посмел бы ворчать при нём! Прощаясь, он дал Мухаммед-Султану приказ, и надо было повиноваться. Обдумывая этот приказ, как это всегда случалось, когда дедушка ему поручал смелые дела, Мухаммед-Султан и сам увлёкся. Но идти предстояло к северу, на Ашпару, там к своему войску прибавить ашпаринских воинов и ударить по монголам, чтоб они не думали, что, уходя в далёкий доход, Тимур оставил свой край беззащитным; чтоб знали, что войск у Тимура достанет и для далёкого похода, и для северных недругов, и для монголов на востоке, — это раз. Пусть они думают, что все войска ушли в поход и что можно предаваться беспечным радостям. Тут-то и надо нападать, когда им и в голову не придёт ждать нападения, — это два. Войска привыкли к боевым удачам старого повелителя, пойдут за ним хоть на стену, хоть в море, — верят ему. Пора знать войску, что молодой правитель Самарканда, наследник всей державы, не по одному родству, но и по воинской доблести достоин наследовать деду. Чтоб войска привыкли к Мухаммед-Султану. Дедушка стал стар, пора! — это три.
Но как двинуться, когда снег валит даже здесь, в Самарканде? Что же будет в Джизаке, в Шаше, в Отрарс, на Ашпаре? А по монгольским степям теперь небось буйствуют такие бураны, что и врага из-за снега не разглядишь! Холода отпустят, размокнет земля; что это за конница, коли глина по самые мослаки! Что с обозом, — арбы увязнут по ступицу! Похороны, а не поход!
Невесело смотрел Мухаммед-Султан, выйдя до света в сад, на медленно-медленно ниспадающий воздушный снег.
Ноги озябли от сырости, и, до тесноты запахнув халат, пригнувшись, он вернулся под сень галереи. Фонарь из промасленной бумаги горел тускло, залепленный снегом, но летящий снег в этом месте казался розовым. А за снежными хлопьями — сырость, холод, мрак.
Он сел у жаровни, покрытой толстым одеялом, протянул к жару ноги и подумал о Тимуре:
«У дедушки там небось тепло — солнце, розы… Он зимой в поход не пойдёт, будет разведывать о Баязете, высматривать дороги, выслушивать проведчиков… А мне ждать не велено, мне надо застать врага врасплох, чем дальше Тимур, тем меньше опасаются; чем хуже дороги, тем меньше ждут; чем неприютней погода, тем уютнее спят, — тут и надо…»
Он кликнул десятника из своей стражи:
— Как рассветёт, позовите ко мне Худайдаду, визиря.
И, укрывшись, попробовал поспать, но, едва голова начинала туманиться, приходила то одна мысль, то другая. Обдумывая, начинал снова задрёмывать, и снова являлись беспокойные мысли, которые следовало додумать до утра.
Так пролежал до рассвета. Лишь когда сказали, что Худайдада прибыл и ждёт, встал.
Перед седым старым соратником Тимура Мухаммед-Султан не захотел выдавать своих сомнений и колебаний.
Надев отличный халат, приосанившись, Мухаммед-Султан встретил старика, приставленного к нему дедом.
А визирь даже не потрудился приодеться, — явился в рыжем шерстяном чекмене, в лисьей шапке, а не в чалме.
«В чём на конюшню ходит, в том и ко мне припожаловал, — приметил царевич. — Попробовал бы так к дедушке…»
Но и старик своё подумал: «Великий государь с утра не наряжается: и без того грозен. А эти никак не уразумеют порядка!»
Мухаммед-Султан пренебрежительно кивнул на двор:
— Вдруг зима явилась!
— Да ведь нам-то дорога к северу!
— О том я и говорю…
— Не всё ли равно, где с ней встретиться, у себя ли дома, в монгольской ли степи!
— Легче по сухой дороге, хотя б до Шаша…
Но, сказав это, Мухаммед-Султан усомнился, не выдал ли он своей тревоги этой оговоркой, и добавил:
— Я звал вас, чтобы сказать: дороги размокнут, идти придётся дольше, не выйти ли раньше?
Опять сказалось не так, как хотелось, — вышло, что правитель спрашивает у визиря: «Не выйти ли?» А надо было просто приказать: «Готовьтесь выйти раньше».
— Мы готовы. Хоть сейчас пойдём. Обозы пошлём вперёд, чтоб нас не держали. Решим выйти через неделю, обозы вышлем сегодня.
— Нет, через неделю ещё рано. Пускай там покрепче уснут, успокоятся.
— Истинно, мирза! Подождём.
«Словно я испрашивал его согласия!» — сердился Мухаммед-Султан. И опять спросил:
— Сколько вы предполагаете оставить здесь?
— Войск-то? Тысяч десять оставим. Двадцать с собой поведём, тридцать с Ашпары снимем. Пятидесяти нам вполне хватит. Хватит, мирза!
— Десять? Что им здесь делать?
Как ни избегал Мухаммед-Султан спрашивать, выходило, что снова и снова он спрашивает старика. Чем старательнее избегал вопросов, тем больше их у него выходило.
— А Орда? Едигей! О нём нехорошие слухи. Лукав, поворотлив. Пока-то он не сунется, занят: добычу делит. А всё ж…
— Добычу?
— На Ворскле на реке он разгромил Литву. И Тохтамыша с седла свалил. Весь обоз у литовского хана взял. Большой обоз, богатейшая добыча. Богатейшая!
«Завистливый старик!» — подумал правитель о своём визире и возразил:
— Я слышал, русские Орду побили на Ворскле. Потеряли одного из князей, как его… Полоцкого? Но разбили Едигея.
— Это купец такую весть привёз. Бестолков он, этот купец. Проведчик должен верить не тому, что говорят, а тому, что делают. Они его одурили, он поскакал сюда. А на то одурили, что Едигей лукав, опасался, как бы Великий Повелитель на Орду не ударил, не отбил бы литовской добычи, пока Едигей обмывался после Ворсклы. А простак поверил, поскакал сюда, выказывать, сколь ретив.
— Однако ж князь у русов убит?..
— И не один! Да не у русов. Он литвин, этот князь, Витовту брат либо дядя. Всё Витовтово войско побито. А наш простак не подождал, не разобрался!.. И отсюда поехал без разума: взял у правителя товар, а охрану в Ургенче оставил, простым ордынским купцом прикинулся; как купца его и прирезали. Хорошо, хоть товар цел, назад везут.
— Откуда вы знаете?
— Да ведь, мирза!.. У меня тоже есть свои проведчики, — я визирь самаркандского правителя.
Худайдада явно посмеивался над молодым царевичем. Разве Мухаммед-Султан не знает, кто у него визирь, или не знает, что у визиря должны быть проведчики? Должны быть, и много!
«Вот поспешил с вопросом — и опять осрамился!» — попрекал себя Мухаммед-Султан. И сказал:
— Так вот что… В поход идти рано. Переждём?
— Не в них сила. Об Едигее мы узнаем прежде, чем он досюда дойдёт. Эти до нас продержатся, а мы поспеем им на выручку. Десяти тысяч против Едигея всё равно мало. На время, пока мы проходим, хватит. Если б всю землю мы на десять тысяч покинули, Едигей не прозевал бы! Что бы мы великому повелителю сказали? Не бойтесь, мы за ним присматриваем. Не поспеет, не сядет на наших ковриках!
И опять выходило, что Мухаммед-Султан всё это спрашивал у визиря: как быть, как поступить?
Отпустив старика, он, сердясь, пошёл в гарем, где уже шалили и взвизгивали детишки, проносясь из комнаты в комнату, а жёны ждали его, не приступая к завтраку.
— Снег видели? — спросил он у девочек.
— Я их едва выволок оттуда, — снисходительно ответил за них Мухаммед-Джахангир. — Сам по колено вымок, пока их домой загнал: вздумали в снежки играть.
— Ты у меня благоразумен! — не без насмешки отметил отец.
— Самого едва загнали, когда намок по колена! — усмехнулась мать.
— Он нас не загонял. Он нас толкал в снег. А мы в одних платьях, едва отвязались! — сердито донесла маленькая раскрасневшаяся Угэ-бика, на щеках которой сверкала крепкая, как на яблочке, кожица. Без белил и румян, которыми до возвращения великой госпожи из похода девочек перестали украшать, пятилетняя Угэ-бика казалась взрослее.
Сев к завтраку, отец притянул дочку к себе:
— Ну? Чем тебя угостить?
— Хурмой!
Он дал ей самый тёмный из редких привозных китайских плодов.
— Не вертись здесь! — покосилась на неё мать: хурму брали из Синего Дворца, где китаец-садовник один знал тайну, как хранить хурму между прутьями камыша на морозе, чтобы после холодов плоды становились нежными, сладкими, и старшая жена Мухаммед-Султана бережливо сама распределяла их среди семьи.
Угэ-бика обиделась, но отец украдкой потрепал её по спинке.
Худайдада, сойдя с галереи, встретил Аргун-шаха. Этот, глядя из-под пеноподобной чалмы тревожными глазами, спросил:
— Как он?
— А что?
— Не грозен?
— Царевич?.. — удивился визирь. — А отчего бы?
— Всякое бывает!..
— Да нет, незаметно. А бывает и грозен?
— О!
— Что-то не примечал.
— В поход не готовится?
— Пока не слышно: трубы не трубят.
Аргун-шах опасливо ощупал чалму, халаты — всё ли ладно? — и остался у двери, чутко вслушиваясь, не кликнут ли его.
А Худайдада вперевалочку, покряхтывая, ушёл по хлипкому снегу.
Отяжелевшие, студёные волны Каспия бились в корму, преследуя корабль, а когда случалось волне перехлестнуть через борт, она рассыпалась по палубе ледяным крошевом. Канаты обмёрзли, и теперь под солнцем сверкали, как стеклянные.
Астраханский берег был уже недалёк, белый, застеленный снегом, под синим-синим морозным небом.
Пушок смотрел туда, где тянулись сараи, заметённые снегом, толпились лохматые люди в низине у самой морской воды, на пригорке — лошади, а за пригорком, вдали, в синеву неба поднимались тоненькие, как ниточки, белые струйки дымов, — там был город.
Глядя на берег, Пушок приходил в себя. Назад, на море, боялся оглядываться, смятенным духом подозревая, что, оглянись он назад, не будет удач впереди, а возвращаться назад, в море, не стало бы ни сил, ни воли. Забыть бы скорей, как весь опустошённый, хуже чем в лихорадке, валялся он то на палубе, то между своих вьюков за эти бесчисленные дни плавания, пока ревели вокруг морские дьяволы, цепляясь за снасти липкими пальцами, норовя утянуть в пучину людей, поклажу, весь утлый кораблик, дерзнувший в этакую позднюю пору на плавание. Укрыться бы, отстояться на Яике, в ордынском Сарайчуке, но дела тянули корабельщика в Хаджи-Тархан, в Астрахань, ради этого он и поплыл на своём ветхом бусе, а отстать от корабля и зимовать в Сарайчуке Геворк Пушок не мог: все свои деньги, опасаясь степных разбойников, оставил он в Бухаре у менялы-персиянина, а взамен взял лишь скрипучий лоскуток кожи с непонятными знаками на ней, — астраханский меняла должен подтвердить эту кожицу, чтоб третий персиянин в далёком Булгаре принял её за Пушковы деньги. Как бы зимовалось Пушку на Яике, когда деньги его в цепких руках менял; разве мог он там зимовать, не зная, пробудет ли меняла в Астрахани до весны, а может, вздумает да и отправится в свой далёкий город Исфахан! Тогда кому сунешь свой лоскуток, кто закрепит его своей тамгой; не плыть же с пустыми руками назад по зелёному, глазастому морю! И Пушок, поглядев торговый Сарайчук, снова поплыл.
Теперь близился желанный берег. Волны гнали корабль к пристани, суетились корабельщики, перекрикивались. По берегу уже бежали люди, вслед за пристающим кораблём.
Бежали татары в лисьих и заячьих треухах, в опоясанных кушаками широченных шубах, повсюду отороченных длинными прядями овчин. Многие сжимали в руках плётки, короткие нагайки. Что-то кричали, скаля зубы, но вода, смешанная со снегом, волжская голубая вода, шумела между бортом и берегом, и татарских слов нельзя было разобрать. Глядя на клокастые шапки, на крепкие нагайки, на множество засёдланных лошадей на пригорке, Пушок забеспокоился: приплыли беззащитными; велика ли надежда на два десятка одуревших от спанья бездельников, вооружённых ржавыми ножами и мечами, не точенными со времён Чингиз-хана; что могли они поделать с этой шумной ордой!
А татары уже были близко, и на каком-то изгибе пути берег оказался над кормой; перед самым лицом у Пушка разбрызгивали снег на бегу тяжёлые, подкованные ордынские сапоги; сверху смотрели юркими глазами на поклажу, сложенную на палубе, на людей, — не могли не видеть: поклажи много, охраны мало!
И вот кинули причал. Поволокли через палубу тяжёлые сходни. А татары уже столпились у самого борта, заслонив весь свет, расталкивая один другого, просовывали вперёд раскрасневшиеся на морозе и вспотевшие лица, сверкали крепкими зубами, глядели запрятанными в щели весёлыми, ликующими глазами, наперебой крича:
— Давай, давай!
— Эй, купец, где товар? Берём! Берём!
«Ох и охти мне!» — думал Пушок, нашаривая под чекменём рукоять ятагана, сам понимая, что ничего не сделать тут одному ятагану против этой тьмы здоровенных, широкоскулых татар.
А они уже начали прыгать, взмахивая нагайками, с берега на палубу, уже бежали к вьюкам, ко всей поклаже и, отталкивая друг друга, давая один другому подножку, спешили наложить на купеческое добро свои неразгибающиеся, озябшие ладони.
— Мой! Мой! — кричали они друг другу, не уступая вьюков, будто для них и тащились сюда эти вьюки через степи и пустыни, через города и моря.
Пушок не мог пробиться через такую свалку к своим товарам, его оттесняли, отталкивали. Поскользнувшись, он было сполз за борт, но ухватился за чью-то шубу и уцелел.
Лишь когда бывалый корабельщик, сверкнув мечом, вскочил на вьюки, татары присмирели, и он велел убираться им отсюда. Но самые упорные, крепко державшиеся за вьюки и за канаты, остались.
Двое татар вцепились в обе руки Пушка, — один высокий, с чёрными круглыми глазами, в суконной шубе на красной пышной лисе, а другой с хилыми волосками остренькой бороды, широкоплечий, на кривых ногах и одетый бедно. Они заглядывали Пушку в глаза и негромко, перебивая друг друга, быстро, настойчиво хлопая его по плечам и рукавам, твердили:
— Эй, купец! Чего привёз?
— Чем торгуешь, а?
— Какой товар? Деньги даём!
— Деньги тут, деньги тут!
— Да вот они! Какой товар?
«Деньги! — сразу отлегло от сердца. — Разбойники о деньгах не заговорят». Пушок отстранился от них:
— Погодите, купцы! Дайте отдышаться, милые.
— Ты только говори: какой товар?
— Говори, почём?
— Мы сразу берём, — вон наши люди. Другого купца не подпустят, не бойся! Вон наши люди!
— Нет, нет, — отступал Пушок. — Какие люди? Зачем?
— Никого не пустят! Не бойся, сами возьмём. Товар наш будет!
— Нет, нет! — отступал Пушок. И вдруг увидел родные высокие барашковые колпаки. Он закричал им, сам не помня на каком языке: — Армяне!
— Ну, давай, давай! — теребили и терзали его татарские купцы, оттаскивая от ещё далёких армян. — Зачем армяне? У нас свои деньги. Хорошо дадим!
Но Пушок уже рвался навстречу соотечественникам.
Нехотя, ворча, ордынские купцы отступились, хотя за вьюки Пушка ещё держались какие-то татары, чего-то ожидая от Пушка.
Едва обменялись первыми взглядами, прибывшие армяне спросили:
— Откуда товар?
— Цена, цена?
— Самарканд? Ого! Я беру!
— Нет, нет, почтеннейшие! — отмахивался Пушок. — От разбойников уцелел, от татар уцелел, — не могу! Не свой товар.
— А? Не свой?..
— А где хозяин? — спрашивал торопливо, но уже потеряв к Пушку расположение, кругленький, в засаленном полушубке краснобородый купец в самой высокой шапке.
— Хозяина тут нет. Товар дальше везу.
— А где ждёт хозяин?
— Там, дальше, — махнул рукой Пушок к синему небу.
— В Орде?
— А если в Орде?
— Зря. Там такие дела!..
— Что там?
— А что бывает? Режут!
— Ого! — насторожился Пушок. — Кто?
— А зачем нас окликнули?
— Да тут эти ордынцы! — жаловался Пушок.
— Эти что, — вот впереди наглядитесь!
— Куда мне сгружаться?
— На берег, на берег! — с досадой закричала из-под высочайшей шапки красная борода.
— Это вон в те сараи?
— Смотря какой груз. Можно и сразу в город.
— А далеко?
— Довезут к вечеру. Волгой бы плыть, да она становится. По ней не пробиться. Вон тут татар сколько, дотянут.
— А не опасно?
— Кругом народу много, ничего. Поспевайте до вечера.
И армяне кинулись к другим купцам, приплывшим с Пушком.
Пушок, со страхом поглядывая на облепивших его вьюки татар, понял наконец, что всё это люди смирные, ждут только, чтоб, перехватив Пушковы товары у своих сородичей, самим довезти их до города, на своих лошадях.
Начали выгрузку.
Пушок спрыгнул на берег и сощурился, удивляясь, каким ослепительным, голубым огнём полыхает снег и скрипит под ногой, как новая кожа.
Лошади, завыоченные мешками Пушка, пошли бодро. По обе стороны, кое-где проваливаясь в снег, поехали с покриками многие всадники, ободряя вьючных лошадей.
Пушок едва поспевал за своим товаром, тщетно приноравливаясь к деревянному узкому седлу, к острым рёбрам степного коня.
С несмолкаемым гомоном проследовали они до городских ворот, и у ордынцев, стороживших ворота, завязался спор с караваном Пушка.
Армянину показалось, что вся его рать намерена штурмом взять город, а стражи намерены обороняться до последнего воина. Но один из провожатых объяснил, что стражи требуют корабельных поборов и без того не хотят пускать Пушка в ворота.
Холод уже пощипывал Пушка, к вечеру мороз крепчал, небо меркло, за стенами города по небу протянулись багряные полосы заката, и оставаться на ночь среди снегов Пушок не хотел. Он стал покладист и сам приступил было к стражам, но татары, вёзшие Пушкову кладь, спешили рассчитаться с Пушком и так свирепо кричали на стражей, что те согласились за поборами явиться к Пушку на постоялый двор.
Смеркалось, когда въехали в ворота армянского караван-сарая. Двор, несмотря на поздний вечер, был весь озарён несколькими десятками жаровен и очагов, где трещало масло на сковородах и густо пахло жареной рыбой. Из конца в конец перекликались постояльцы. Пушку слышались самые крайние наречия армянского языка — иранские, сирийские, византийские; многие говорили между собой по-фарсидски, но и в эту лёгкую речь вносили властный голос своего народа.
Голос, показавшийся Пушку знакомым, кричал:
— Отрежь мне от хвоста! Слышишь?
— Сам знаю, где ты любишь.
— Иначе не надо. Не возьму!
— Бери, бери!
Пламя очагов, пылающих на верхней галерее, заслонялось торопливыми, говорливыми людьми. По всему двору переплетались, мелькали тени тех людей, то вытягивались через весь двор, то достигали крыш, то мгновенно исчезали.
Но вглядываться во всё это не было времени.
Появился сутуловатый привратник, протянув к Пушку длинный, очень белый нос и отводя куда-то в сторону маленькие, как крапинки, глаза. Татары спрашивали, куда складывать товар, а привратник глухим, тихим голосом клялся, что склады все заняты кладями давних постояльцев, лишь один склад в углу, хотя и откуплен, пока пустует. Если дать хозяину отступного, он разрешит подержать там Пушковы мешки.
Привратник понёс к этому складу факел, но, едва открыл тяжёлую, визгливую дверь, оттуда, пахнуло таким сырым холодом и гнилью, что пламя заметалось и пришлось подождать, вглядываясь во тьму этой таинственной пещеры, пока снова разгорится огонь.
Ржавые нити паутины свисали прядями с зеленовато-чёрного потолка; камни стен, прохваченные морозом, отблёскивали то кровавыми, то зелёными звёздами. Здесь, на полу, заваленном обрывками рогож, обломками корзин, в этом запустении, предстояло Пушку хранить все свои сокровища, весь залог своего грядущего благоденствия.
Здесь, в амбаре, было холодней, чем во дворе, холод пробирал Пушка, но он, пренебрегая ворчаньем привратника, не внимая крикам и угрозам татар, спешивших совьючить кладь со своих лошадей, сначала велел вымести и выбросить весь мусор с пола, прежде чем дозволил вносить сюда заветные мешки.
Когда привратник запер склад на замок и подал ключ Пушку, Пушок поверх этого замка повесил ещё и свой, купленный в Самарканде у русского мастера.
Только когда всё было заперто, замки и пробои проверены, а татары ушли со двора, Пушок потребовал себе келью.
Но и келий не оказалось; их было немало — по десять с каждой стороны большого двора, да по шесть с каждой стороны заднего двора, да четыре в воротах, но все заняты.
— Правда, есть одна… — задумчиво припоминая, замялся привратник, да в ней живут. Вот если заплатить отступного человеку, чтоб он из неё перебрался…
— А куда он переберётся?
— Я его к себе пущу.
— А где эта келья?
— Наверху. Как раз напротив вашего амбара. Сверху можно поглядывать на свои замки.
— А сколько надо отступного?
— Я пойду узнаю.
«Не на морозе же спать, — думал Пушок. — И всё у них занято! А ведь в городе, я помню, были и ещё армянские караван-сараи!»
— Идите! — закричал сверху привратник.
— Где же он? — удивился Пушок, входя в узкую, промерзшую, явно давным-давно необитаемую каморку.
— Придёт! — уверенно сказал привратник.
— Здесь холодней, чем в амбаре!
— Согреем!
— А где ж его вещи?
— Он, когда уходит, оставляет у меня.
— А здесь крадут, что ли?
— У нас? Избави бог! Никогда не было. Давайте для него денег, и я пойду поищу дров.
Когда он ушёл, Пушок вышел на галерею, где горели, догорали и разгорались очаги постояльцев.
— Рыба? — спросил Пушок у одного из армян, занятых своей сковородкой.
— А что же? Рыба! Сом!
Пушок тотчас узнал того краснобородого в высоченном колпаке. Краснобородый был увлечён сковородой:
— Сом!
— А я, едва прибыл, услышал ваш голос.
— И что?
— Ничего, просто узнал.
— Ещё бы!
В это время подошёл очень толстый и широкоплечий человек с костлявым лицом, с маленькой головой и спросил у красной бороды:
— Ну?
— Мог бы и получше выбрать.
— Просили от хвоста, я дал от хвоста.
— Кто из нас не знает, — всякая рыба жирнее к голове, только сом — к хвосту. Я хотел пожирней: ты мне дал хвост, правильно. Но какой? А?
— Однако же вы взяли, и я хочу получить…
— Взял! А что я буду есть? Если бы я не взял, что бы я ел?
— Я хочу получить.
— Завтра рассчитаемся: видишь, я жарю!
Привратник вернулся, неся охапку какого-то хлама:
— Сейчас затопим. Будет, как в раю.
— В аду жарче. Так? Так. С такого мороза я хотел бы сперва пройтись через ад.
— Сделаем как надо. Но где, вы думаете, я добыл дрова? Едва выпросил. Пообещал, что вы хорошо заплатите.
— Опять?
— Заплатить непременно надо. Это Хаджи-Тархан! Степь. Откуда тут дрова? А я добыл!
— Это разве дрова?
— По нашим местам!
Уже давно запахи рыбы и лука разжигали голод Пушка, но очаг, примазанный к стене, отсырев, никак не разгорался. Дым не шёл в дымоход, расползался по комнате.
Пушок достал из сумки медный бухарский светильник и велел привратнику налить туда масла.
— Откуда у меня? — удивился привратник. — Или выпросить у кого-нибудь? Так ведь никто не даст, если на этом не заработает: кому охота приносить масло из города, а потом отдавать себе в убыток?
— Ты мошенник! — уверенно сказал Пушок. — Я найду сам.
— Сперва рассчитайтесь за дрова.
Краснобородый обитатель соседней кельи охотно налил Пушку из глиняного кувшина, почернелого от масла.
— Сколько вам? — спросил Пушок.
— За это? Берите, берите, — у нас это не товар.
— А кто жил до меня в этой келье?
— Тут? Рядом? Вы взяли её?
— А что?
— Зачем? Нищий вы, что ли? У нас тут сколько хотите, выбирайте, — есть хорошие кельи. А эта в углу, её не прогреешь.
— На первую ночь сойдёт.
— Если спать в шубе, на шубе да тремя шубами покрыться!
— Как нехорошо!
— Поможем!
Он кликнул привратника:
— Ты деньги брал?
Отворотившись, привратник сказал примиряюще:
— Ну, ну…
— Я их вытрясу! Хозяину не скажу, а сам!
Он надменно вскинул красную бороду и, наслаждаясь растерянностью привратника, покорно поспешившего за какими-то ключами, пояснил Пушку:
— Здесь с ними только так! Попробуйте-ка у меня вина! Вино сюда возят с берегов Куры! Я вам уступлю два бочонка. Недорого!
На это Пушок отозвался осмотрительно:
— Потолкуем.
— Недорого!..
Но, держа, как скорпиона, отпертый замок, привратник уже звал Пушка за собой.
И вскоре его переместили в другую келью, чистую, обжитую, где сразу разгорелись хорошие дрова, а привратник только охал и клялся, что без хозяина он ничем не мог распорядиться и делал всё, что мог сделать без хозяина, а хозяин ночует дома и явится только утром, потому что совсем недавно женат.
Утром Пушок отправился на базар.
Торговые ряды в городе оказались невелики и неприглядны. Купцы сидели в огромных шубах, и сразу трудно было понять, что за купцы, откуда, на каком языке с ними говорить. Но опытным глазом Пушок вскоре приметил, что купец познаётся по товару: персы сидели, выложив не весь товар, а только несколько кусков гилянского шелка или несколько щепоток краски, чтоб покупатели из других стран знали, где брать эти иранские товары; бухарцы держали перед собой тоже немногие щепотки или ломтики селитры, серебряной руды, какое-нибудь одно из медных изделий, пёстрые ленты кушаков. Дальние персы с Ормузда предлагали пряности: перец, мускус, серую амбру. Ордынцы вывесили над головой шкурки сибирских зверей, китайские товары. Купцы из Ургенча — хлопчатые ткани и покрикивали, славя свои товары:
— Камка есть! Чалдар; бес, — бери, бери!
— А вот мата! Ах, какой зенджень! Ха, для Москвы гордится! Эй!
Пушок обернулся.
Пятеро русобородых, крепких людей шли по утреннему морозу легко, как по солнцепёку. Высокие, запрокинутые назад шапки, распахнутые шубы на белках либо на красных лисах, суконные поддёвки с красными, как и у армян, кушаками, — всё это таким спокойным, крепким показалось Пушку, что он посторонился, хотя и не стоял на их пути, и приветливо заулыбался им. Он уже бывал в Москве и знал московское обхожденье.
— Чего привёз? — спросил один из них у Пушка.
«Откуда он узнал, что я недавно приехал?» — удивился Пушок.
— Почти ничего.
— Дальше, что ли, едешь?
— Дальше.
— То-то я вижу: товара не кажешь, а, видать, не перекупщик. Вчера тебя тут не было. Понимай, вчера с кораблём прибыл?
— Вчера.
— Из Джургеня, что ль?
— Не из Ургенча, из Самарканда.
— Там не бывал. Слыхать слыхал: торговый городок. А собрался далеко ль?
— Воля божья, — может, и до Москвы.
— Ну что ж, отдыхай. Потеплеет, — может, с нами тронешься. Нынче дорога нехорошая.
— А что?
— Хан дурит. Едигей.
— Вы из Москвы?
— Двое с нами москвитян, один новгородец, а мы тверичи. Заходи к нам на постой; спросишь русичей. Может случиться, товаром сменяемся.
— А какого товара вам?..
— Всякий берём, кто — что; из Самарканда прибыл, — небось гурмыжское зерно продаёшь?
— Жемчуг? Мало, сам Москве везу.
— Да как с нами едешь, нам друг с другом торгу нет, ну приходи так, погостишь, о своём Чагатае поведаешь.
Тверич, так же не торопясь, пошёл к своим русичам, остановившимся около иранца с красками.
— Дорожится тезик! — пожаловался ему москвич.
— А дорожится, не бери. Зима впереди, поспеем. Чем мороз крепче, тем съезду меньше, цена-то и снизится.
— А вдруг наши санным путём да как пожалуют! Набьют цену.
— Не бойсь, — дорожка-то заколодела, пока Едигей не обломан.
— Он может долго проломаться, а торговля не ждёт!..
Пушок пошёл дальше, приглядываясь и прицениваясь. Днём его потревожили: базарный староста, проведав от стражи о его прибытии, наведался взыскать корабельный налог и товарную пошлину.
— Я не корабельщик, налог не мне платить! — заспорил Пушок.
— Мне слышно: вы с буса сошли с превеликим караваном; вас, видно, и вёз тот бус. Платите, а не то…
Пушок не был расточителен и упёрся. Упёрся он и в уплате пошлины: староста требовал десятую часть товара, как с христианина, а Пушок считал себя лишь приказчиком мусульманина, мусульмане же платят две сотых с половиной, да и то лишь в том городе, где открывают торг.
Любопытные постояльцы собрались на их спор со всего караван-сарая, хотя и сочувствуя Пушку, но ради скуки подмигивая и старосте, чтоб сразу не уступал.
Больше всего Пушок опасался, что пристав потребует осмотра всех мешков, а мешки из-за холода ещё не были разобраны, и перед постояльцами могли открыться такие сокровища, что потом и двух замков на амбаре не хватит.
Накричавшись, староста потянул Пушка на разбор к хану.
Сопутствуемые многими любознательными армянами, среди которых оказалось двое ветхих стариков, возглавляемые краснобородым, все пошли к хану.
Все уверяли Пушка, что постоят за него грудью, что хан их знает, что они видывали и не таких ханов за свою деловую жизнь.
После самаркандских дворцов дом хана Хаджи-Тарханского показался Пушку глиняной закутой. Но ковры в сенях были хороши.
Провожавшие Пушка соотечественники не решились ступать на ковёр и столпились у двери, чтобы слушать ханский суд хотя и в отдалении, но своими ушами. Пушку пришлось перейти через сени и вступить в комнату.
Хан сидел на широкой, накрытой ковром скамье, поджав под себя ноги. Рядом стоял его визирь в суконной шубе, на лисах, тот, который на корабле хватал Пушка за рукав. Ханом же оказался тот самый бедно одетый старик, что держал тогда Пушка за другой рукав.
Армяне в сенях напрягали слух, а Пушок поклонился и поднёс хану белый отрез, годный для хорошей епанчи, и кусок зелёного самаркандского шелка.
Хан, пожёвывая губами, не прикоснулся, как бы следовало по порядку, к Пушкову подношению и смотрел рассеянно.
Тогда Пушок вынул из-за пазухи предусмотрительно припрятанный лоскут индийского шелка, дешёвый, непрочный, из делийской добычи Тимура.
Хан потянулся вперёд, чтоб лучше разглядеть редкий товар, важно откинулся и принял дары Пушка.
Выслушав купца, хан сказал:
— Корабельный налог корабельщик выплатит. Корабельщика ко мне приведут. А с товаров твоих взыщем по-нашему — одну десятую. Всё осмотрим, всё оценим, подсчитаем и справедливо взыщем.
— Несправедливо, премилостивый хан! Первое: я не открывал тут торгу, дальше поеду. Второе: товар хозяйский, а хозяин из всех мусульман самый истинный.
— Но-но! Перед богом все мусульмане равны. За эти слова…
Но Пушок, не дослушав хана, снова засунул руку за пазуху и вынул бронзовую пайцзу с выбитыми на ней тремя кругами Тимуровой тамги:
— Все ли равны, премудрый хан?
— Кто ж твой хозяин? — оторопел хан.
Пушок молча держал пайцзу перед глазами хана. Хан, пригнувшись, будто сжался:
— Он?
Пушок кивнул.
— Его товар?
Пушок кивнул.
Хан заулыбался, привстал, но его жёсткие редкие усы встопорщились, и той ласковой улыбки, какую хан намеревался выразить, не вышло. Вслед за тем он спросил о здоровье Прибежища Обездоленных.
— Он у нас пять лет назад побывал. Могучий Меч Милосердия!
Хан умолчал о таком разорении Астрахани, какого этот город не переносил ни от одного меча, кроме Могучего Меча Милосердия, пять лет назад, когда вслед за Астраханью Тимур растоптал дотла и Новый Сарай.
О том, что Тимур далеко, хан знал. Но знал и о том, что Тимур ходит быстро и никто заранее не знает, куда он пойдёт.
Хан пригласил Пушка покушать волжских стерлядей.
— Такой рыбы в Самарканде нет. А у нас она своя! Хорошо ли вам на постоялом дворе, не утесняют ли, не зябнете ли?
Пушок смелел, сетуя, что и зябнет, и товар свален почти что в погребе…
Армяне из сеней отпятились во двор и, пока Пушок ещё беседовал с ханом, без обычных разговоров и без привычного оживления вернулись к себе в караван-сарай: этакого Пушка следовало опасаться.
Ранние морозы, частые метели, тревожные вести из Сарая, расположение хана, осторожные советы русских купцов — всё это убедило Пушка зимовать в Астрахани.
Тут, толкаясь по базарам, прицениваясь, при случае кое-что перепродавая, он и зазимовал.
В Самарканде вслед за снегопадом прошли ливни. В ремесленных слободах крыши мазанок и стены отсырели, и однажды перед рассветом по многим улицам и переулкам с тяжким гулом обрушились стены дворов, а кое-где и мазанки.
Так часто, в дождливую пору, случается в Самарканде: держатся-держатся тяжёлые глинобитные стены и вдруг, будто по сговору, повалятся в одно и то же утро по всей улице. Один купец из христиан говорил, будто сие есть следствие слабого, неприметного для людей землетрясения, но ему строго указали, что это промысел божий, и христианин согласился.
Дорога к мастерской Назара так размокла, что лошади увязали в ней, их ноги скользили и ползли в разные стороны, а пешеходы, если была надобность сюда идти, сняв туфли, босиком пробирались вдоль стен по холодной, густой глине.
Мастер работал, занятый отковкой частей к замкам. Это древнее русское ремесло он хорошо знал, но прежде, трудясь над кольчугами, замки делал редко. Теперь занялся этим, и Борис ему помогал.
Они ковали целый день какие-нибудь одни части, в другие дни — другие. Когда скапливался большой запас частей, Борис принимался сваривать или склёпывать их, а Назар ковал одну за другой какую-нибудь новую часть. Так вышло, что ещё не было в мастерской ни одного готового замка, но заготовок скопилось много, и недалёк стал день, когда из мастерской выйдет целая гора отличного товара, которым ещё в давние, киевские времена Русская земля славилась до берегов Адриатики и до варяжских земель. Теперь эту славу возьмёт себе самаркандский базар, как немало уже иных ремёсел, коими славились разные земли, ныне славили город Самарканд.
Столько искусных мастеров Тимур свёз отовсюду сюда, что купцы стали привередливы, цены на изделия год от году падали, и тем, кто менее был искусен или не столь вынослив в труде, жить становилось год от году тяжелее.
Чем шире разрасталась слава самаркандских изделий, тем дешевле скупали их купцы у мастеров; чем славней становились самаркандские ремесла, тем труднее стало угодить купцам.
Вот и решил Назар изготовить такой товар, коего ещё не умели здесь делать. Взамен длинных, как трубки, винтовых замков он задумал затейливые, с вынимающейся дужкой, трёхгранные замки, что повиснут на дверях, как колокольчики.
Ольга, накрывшись с головы до пят плотным покрывалом, стояла в дверях, глядя на их работу.
Время от времени Борис кивал ей:
— Ну?
— Ха! — отвечала она, ободряя мужа.
«Эх, хорош русский язык, — думал Борис, — мало скажешь, а всё понятно!»
И, сам для себя неожиданно, спросил у Назара:
— Когда ж домой-то, а? Дядя Назар!
— Домой-то? — Но, занятый делом, Назар долго не отвечал. Уже несколько частей отковал, а всё не отвечал. Лишь прервав дело, чтоб разогнуться, ответил:
— Когда позовут, тогда самая пора-время будет.
— У нас там небось метель! Ели скрипят. Мороз небось жжётся. Снег под ногами повизгивает. А метель отметёт, небо вызвездит, поутру — синь по небу. И тишина. Только синицы посвистывают да хвостами кивают, норовят какое-нибудь семечко из-под рук урвать. Вот, Ольгушка, наглядишься на красоту. А?
— Ха! — весело согласилась Ольга.
— В том-то и дело, — ответил ей Борис.
Но, слыша всё это, Назар молчал. Постукивал молоток в его крепкой руке, точной выходила из-под молотка нужная часть, и удары его не стали реже, когда он слушал Бориса.
Удивило их, что по грязи пробираются к ним какие-то трое людей, отпахивая халаты, чтоб не мазаться о сырые стены. Купцы? Для купцов ещё не было у них товара, да и когда будет готов, мастера решили этот товар выдержать, пока не найдут хорошего покупателя.
Добравшись до мастерской и тут же одной ногой сползая к дороге, первый из троих хрипло сказал:
— Наше уважение славному мастеру!
— Пожалуйте! — позвал Назар, узнавая сбитую набок бородку сарбадара, с которым за месяц до того гостил у Мусы.
Ольга, по скромности, тотчас ушла во двор, а Назар кивнул Борису:
— Сходи-ка к ней, пока не кликну.
Гости вошли в мастерскую и опустились на корточки вдоль стены.
Назар отложил молоток и в тазу, тёплой водой, принялся мыть руки.
— Я полью! — встал старший гость. И, поливая, шепнул: — Я вам уже говорил о нашей просьбе.
— Я помню.
— Мы доверяем.
— А без этого как? — взглянул ему в глаза Назар. И то, что они так посмотрели в глаза друг другу, было красноречивее многих слов.
Когда из мастерской Назар привёл их в свою келью, двое младших гостей распахнули халаты, и под халатами у них оказались завёрнутыми в пояса золотые изделия искусной работы.
Назар одну за другой рассматривал эти вещи и расставлял, раскладывал их одна к одной, снова брал и снова дивился работе неведомых далёких мастеров.
Потом подошёл к двери и кликнул:
— Борис!
Гости беспокойно переглянулись, а один из младших придвинулся ближе к изделиям, спрашивая:
— Кто это?
Назар обернулся:
— Земляк.
И гости успокоились.
Борис присел, любуясь. Разглядывал, но молчал: не его дело говорить, пока мастер не спросит. Назар сказал:
— Не жалко?
— Жалко! — отвечал гость. — Но ведь… Надо людей послать. Может быть, далеко, надолго. С пустыми руками нельзя. Поедут, будто купцы за товаром; спросят их, они свою казну покажут, им вера будет.
— Когда надо?
— Второй день из города обоз идёт. Войско готовится.
— Далеко ль? Я думал, ежели повелитель ушёл, эти сидеть тут оставлены, с нами.
— Нас, видно, не опасаются. Уходят. Молчком идут: видно, внезапно напасть надумали.
— А на кого?
— Не столь велико войско, чтоб идти далеко. На Орду с таким не выйдешь… Думаем так: на монголов, — эти ближе всех. А зачем? Подумать надо. Не знаем: брать у них вблизи нечего, а вдаль идти — войска мало. Думаем: попугать идут. Куда бы ни шли, а своих людей послать с ними надо.
— Надо! — согласился Назар. — Свои люди везде нужны.
— Истинно.
И снова Назар склонился над изделиями:
— Жалко!
— Ещё бы! Я недавно слыхал: один вельможа говорил при мне: великий, мол, повелитель неустанно трудится, походами себя изнуряет, а тысячи людей щадит, чтобы те люди трудились бы, создавали ему красоту, воздвигали дворцы, украшали бы их снизу доверху, окружали бы вельмож красотой. «Вот, говорит, мы эту красоту создаём по милости повелителя, а народ её не понимает, не хранит: ума, мол, нет в народе, чтоб истинную красоту постичь, мы, мол, вельможи, создаём и защищаем её от народа, народ без нас дик и разрушителен! ..» Мы и в самом деле собрались сюда разрушить красоту, которую вырвали из рук вельмож. Наш замысел — его словам в подтверждение.
— Авось! — ответил Назар. — Руки при нас. Может, и вельможами хранима, да не ими создана всяческая красота. Руками народа созданная, народом и воссоздастся.
— Да как бы Тимур построил себе дворцы, если б не умельцы из Ургенча, из Тебриза…
— Не только дворцы, а и самая мелкая частица в любом искуснейшем изделии чьей рукой сделана, брат мой? Всё, всё нами, простыми людьми, сотворено. А коли случится, иной один-одинёшенек из вельмож и достигнет какого-либо ремесла, у нас же переймёт, не иначе, от кого же ещё? Да что-то и я не слыхивал про такого вельможу, ни про одного! Книгу написать могут, да и то лишь потому, что сызмалу к тому готовятся, а нас не допускают, давно они это оттягали у нас. Но и так бывает: научится из нас один, десятерых выучит. Те десятеро в свой черёд себе учеников подберут. Так исстари знание по народу растекается. Так оно и в книжной премудрости пойдёт. Народ всему основа и сила. И некому его осилить, когда он весь вместе. Мы это твёрдо знаем у себя, на Руси.
— Нам трудней!.. — задумчиво сказал гость.
— Вижу. Но и то вижу: один народ крепнет, другому легче.
— Это мы знаем: крепнет Русь, слабеет ордынский хан. Хан слабеет, нам опасности меньше. Но только наш Тимур не так повернул это дело: нам бы строиться, ремесла развивать, сады растить, а он видит: Орда ему не грозит, сам грозу другим народам несёт. Была б крепче Орда, он бы смирней был. Тут такой клубок, сразу не размотаешь, а чувствую: в одном клубке ваш народ с нашим, одна у нас доля. Потому и доверяем.
Глянув на двоих младших гостей, он добавил:
— Не я один доверяю. Многие. Нам с вами делить нечего, а нужда друг в друге у нас велика. Тут такой клубок, надо размотать, понять.
— Редко мы видаемся.
— Нельзя. Мы сегодня пошли, давно день выбирали, чтоб неприметно до вас дойти. Нонче грязь; если б и пошёл кто за нами, приметно было бы.
— А всё ж чаще видаться нам надо.
— Это золото, — сказал гость, — в малой части дадим своим людям, которые купцами едут; в большей части в своей казне сбережём: тяжело стало с купцами торговаться. Скупщики нас давить стали. Чтоб крепче спорить, чтоб не стать податливыми, нам под ногами твёрдая земля нужна.
Назар улыбнулся:
— Вот и обопрутся об это золото!
— Думаем так.
— Правильно. Только надолго ль этого хватит? Ведь золоту конец виден, а скупщикам нет числа.
— Народ в своём числе не убывает!
— Народ? Он тогда не убывает, когда в нём сила растёт. А мы, на Руси, в давние времена и такое знавали: народу много, а силы нет. Это когда все врозь живут.
— У нас это доселе так. Тимур хитёр, всех держит порознь: держит да поглядывает, чтоб воедино не сошлись; хочет из разных народов своё царство сложить, но чтоб каждый народ своё особое место знал, не заодно бы с другими, но в одном царстве. Крепко ли такое царство? Думаем, а не знаем…
Затихший было, снова начинался дождь.
Гости поднялись.
После их ухода Назар долго разглядывал красоту, которая, стольких людей восхитив, кончится под ударами его молота, чтоб подвигнуть других людей на создание новой красоты.
Аяр прискакал в Самарканд из Герата с письмом от мирзы Шахруха. Объявив о себе на дворе правителя, гонец отправился в караульню обсушиться, закусить, поразузнать здешние новости.
В таких караульнях всегда бывало людно и тесновато: сюда сходились, здесь засиживались и усталые воины, и запасные слуги, и дворцовые лежебоки. Сиживали здесь чинно, перенося сюда повадки и обычаи из хозяйских палат, и оттого в караульнях часто бывало благообразнее, чем в знатных палатах. Проголодавшиеся, усталые, продрогшие притворялись, что ни огонь под котлом, ни варево в котле, ничто никого не отвлекает от степенной беседы, хотя краем глаза, краем уха, краем ноздри каждый косил в ту сторону, где повар орудует у очага или вот-вот поднимет над котлом деревянную крышку.
Но, как ни чванились, здесь всегда и слова бывали прямей, и шутки веселей, и люди смешливей, чем в хозяйских палатах. Аяр, однако, нынче тут приметил иное: людей сидело немного, а те, что сидели, говорили мало, а если и беседовали, то не говорили, а переговаривались или перешёптывались. Да и сидели они как-то наспех, бочком, будто не сели, а лишь присели, все в запахнутых халатах, а то и в опоясанных чекменях, словно вот-вот их покличут куда-то. Очаг под котлом еле теплился, изредка потрескивая искрами из-под пепла: видно, спешили разжечь, пихая в огонь что попало.
Всё приметил Аяр намётанным глазом, но достоинство гонца не дозволяло ему лезть к людям с расспросами: сами скажут о причинах сих перемен.
Он прошёл к очагу и, прикидываясь, что ничего не заметил, скинул сырой чекмень, обтряхнул шапку, стянул промокшие сапоги и, велев какому-то рабу просушить всё это, растянулся неподалёку от очага на сухой, тёплой, пахнущей хлебом кошме.
Он разлёгся вольготно и независимо, предоставляя засидевшимся в городе любознательным людям допытываться от него, новоприбывшего, бывалого человека, новостей и повествований.
Он полежал, почванился, но самаркандцы не спешили к нему подсесть, занятые какими-то своими заботами, безучастные к гератским новостям. Да у Аяра и не было особых новостей; много раз побывал он в Герате, в эта поездка ничем не отличалась от прошлых. «А всё-таки жизнь в Герате, — думал он, — не та, что здесь; степенная, неторопливая, без суеты, без празднеств, но по-своему богатая жизнь. Мирза Шахрух — правитель не воинственный, но хозяйственный. Царевна Гаухар-Шад-ага хотя и не наша великая госпожа, но в повадках, в распорядительности самой великой госпоже не уступит: властна, взыскательна; нередко сама спрашивает отчёта от вельмож, чтоб бренные дела не мешали мирзе Шахруху соблюдать молитвы или беседовать со святыми людьми».
Дожидаясь, пока с ним заговорят, Аяр сам мучился от нетерпеливого любопытства: что же это такое случилось, что вокруг все заняты сами собой, разговаривают вполслова, вполголоса?
Аяр не стерпел и, перевалившись на другой бок, повернулся к людям:
— Ну? Что у вас?
Воины, смолкнув, посмотрели на Аяра и ничего не ответили.
Он переспросил:
— А?
Нехотя и не сразу один из воинов отозвался:
— Всё то же.
— Многих тут не видать.
— Да как их увидишь, когда их нет?
— Куда ж делись?
— Как куда? Ушли.
— Далеко ль?
Воин опять, словно в раздумье, перемолчал, и опять Аяру пришлось допытываться:
— Далеко ль ушли?
— Далеко ли, близко ли… Куда ведут, туда идут.
— Нынче-то они где?
— Где, где… В походе.
— Не всех же повелитель увёл!
— Они не с повелителем. Они с обозом.
— С каким это?
— Ну…
Воин задумался: как бы ответить так, чтобы не сказать лишнего? Всем тут велено держать язык за зубами, да от этого Аяра не отмолчишься: насквозь видит — гонец! И воин нехотя ответил:
— С каким обозом? Сам, что ли, не знаешь?
— Давно?
— На той неделе.
— К повелителю везут?
— Да сказал же тебе: не в ту сторону.
— А… Так в другую?
— Про повелителя я сразу бы сказал. А про это, как не велено, так я и помалкиваю.
— Про это, значит, пока помалкивают?
— Сам видишь!
— Ещё бы! И с кем поехали?
— Сами по себе, вослед за войском.
— Войско-то с повелителем!
— Да они не за тем, они за нашим войском.
Вся караульня смолкла, прислушиваясь: ведь разговор затеялся про такое дело, о котором велено молчать. Не сболтнется ли чего лишнего?
Аяр отозвался так равнодушно, что все успокоились: этот не любопытен, этому можно говорить.
— Так… — тянул Аяр. — А я было думал — за Великим Повелителем! А они за своим. Ну, это другое дело. Это что! Об этом и говорить нечего. Это, значит, они… туда?
Аяр махнул рукой, сам не зная в какую сторону. Воин подтвердил:
— Ну да, на Ашпару на эту.
Воин было спохватился: может, и не следовало называть Ашпару Ашпарой? Но Аяр его успокоил:
— Про это кто не знает! Значит, пошли?
— Ну да!
Аяр, однако, не понял толком, что за войско пошло, почему на Ашпару в этакую пору, в самую зиму, зачем? Он уже приметил: вокруг все замерли, насторожились, хмурятся при каждом ответе воина. Аяр не решился расспрашивать дальше… Беспечно потягиваясь, он зевнул, бормоча сквозь зевоту:
— Про это кто не слыхал! Я думал, не случилось ли ещё чего!..
Он знал: теперь, когда разговорились, всё остальное ему расскажут без утайки; только торопить их не следует. Но тут раньше, чем предполагал Аяр, его вызвали во дворец, и пришлось наспех собираться.
Едва ли позвали бы Аяра во дворец столь поспешно, не окажись здесь в тот час Аргун-шаха.
Узнав о прибытии царского гонца, начальник города решил немедля сам его расспросить, чтоб явиться с новостями к Мухаммед-Султану и тем показать свою распорядительность в делах.
В прихожей толпились посетители, самаркандская знать и приезжие люди. Аргун-шаху не терпелось выказать перед ними свою занятость и свою власть. Поэтому Аргун-шах, вызвав гонца, не сразу его подозвал, сперва заставил постоять у двери, пока сам занимался то разговором с кем-то из подвернувшихся вельмож, то громко давал подробные распоряжения слугам, и лишь много времени спустя как бы нехотя повернулся к гонцу:
— Ну? Что у тебя?
— К мирзе Мухаммед-Султану.
Аргун-шах нахмурился:
— Я передам; что за дело?
— К самому мирзе.
— Я передам!
Но Аяр заупрямился, помня своё право:
— К самому мирзе!
— Ему не до гонцов.
— Подожду.
Аргун-шах не полагал, что в доме Мухаммед-Султана дедушкин порядок соблюдается и в правах гонцов: царских гонцов и у Тимура проводили сразу к нему самому. Не полагал Аргун-шах и того, что слуги, оповестив о гонце начальника города, не остановились на том, а оповестили и самого правителя.
Аргун-шах, сердясь, придумывал слово, каким бы он смог осрамить гонца, чтоб выйти с достоинством из этой перебранки, к которой, смолкнув, прислушивались все посетители. Но не успел: последнее слово осталось за Аяром; гонца требовал к себе Мухаммед-Султан.
Чтобы сохранить своё достоинство, Аргун-шах снисходительно сказал:
— А ну пойдём!
Однако, едва услышав вызов к правителю, гонец, будто Аргун-шаха и не было перед ним, резко повернулся к высокой двери и решительно, быстро пошёл, зная, что все перед ним расступятся: царский гонец идёт! И Аргун-шаху пришлось лишь следовать за Аяром.
Мухаммед-Султан, принимая от Аяра свиток простой бумаги, покосился на Аргун-шаха, вошедшего вслед за гонцом:
— А вы?.. Я ещё не звал вас.
Аргун-шах замер, кланяясь:
— Я полагал… Не понадоблюсь ли?
— Я бы позвал.
— Ну, если не надо… — попятился Аргун-шах, шаря за спиной у себя растопыренными пальцами, чтобы не ткнуться спиной в дверь. — Если не надо…
— Не надо задерживать гонцов, когда они ко мне, а не к вам! Поняли?
— Понял, понял…
— То-то!
За дверью Аргун-шах остановился, чтобы сердце успокоилось, чтобы колени перестали дрожать; на это потребовалось больше времени, чем на весь разговор с правителем. А Мухаммед-Султан, озадаченный, вертел в руках письмо Шахруха, написанное в Самарканд, но не правителю, а повелителю.
— В Герате не знают, что государь в походе?
— Весь народ знает.
— Почему ж тебя послали сюда?
— Было сказано: «Вези в Самарканд». Я ещё переспросил. Мне повторили: «В Самарканд». Я и повёз.
Царевич рассматривал наклейку, скреплявшую трубочку письма. Почерк самого Шахруха. Написано: «Благословенному амиру Тимуру от мирзы Шахруха…»
— Так…
— Я и повёз…
— Так, так…
— И ещё письмо, господин.
— Ну-ка!
Аяр подал другую трубочку, писанную на хрустящей, редкой индийской бумаге. На ярлычке: «Великой госпоже Сарай-Мульк-ханым в руки от гератской Гаухар-Шад-аги с почтением».
— Других писем не вёз?
— Только эти два, господин.
— Кроме, никому сюда не писали?
— Только эти, других не было.
— Ступай, отдыхай.
Мухаммед-Султан вскрыл письмо Шахруха: может быть, что-нибудь срочное сообщал Шахрух в Самарканд? Нет, ничего срочного, ничего дельного: добрые пожелания, выраженные изысканно, но сдержанно; вопросы о здоровье, о доме, о семье… поклоны, написанные в строгом порядке, сперва Тимуру, потом великой госпоже, потом царевичам, всем царевичам, без поименования.
«Так, — думал Мухаммед-Султан, — мы не послали к нему известия о сборе в поход, не звали в поход, не сообщили, что вышли. Он прикидывается, что не знает о походе! Обиделся! Что ж, сообщу дедушке, а дедушка скажет: «Не знал? Значит, проведчики твои, сынок, слепы и глухи. А худ тот правитель, что правит без проведчиков, ждёт, чтоб новости ему цапля на хвосте несла». Если б вы, дядя Шахрух, почаще поднимали глаза от книг, вам были бы видней дела вашего отца, знали бы, что он обид не любит, не послали бы сюда сего любезного посланиям.
На всякий случай письмо царевны Гаухар-Шад Мухаммед-Султан открыл, не разрывая ярлычка: лучше будет переслать его великой госпоже, снова заклеив, как было.
«Так, поклоны, любезности… Не тревожат ли великую госпожу Улугбек с Ибрагимом? Успешны ли в науках; послушны ли, почтительны ли…»
Дочитав это письмо, Мухаммед-Султан почесал щёку и улыбнулся:
«В приветах — мёд, в вопросах — яд: вот, мол, вы растите моих сыновей, а я беспокоюсь, успеваете ли вы, великая госпожа, не забываете ли о них за своими великими делами, учатся ли они у вас? Гератская госпожа в ярости, что мужем се пренебрегли, в поход не кликнули, о походе не крикнули. А и у неё промашка: прикидывается, будто не знает, что великая госпожа увезла её сынков в Султанию, а про то знает, что братца её Мурат-хана в Самарканде нет, не ему пишет, не на его письмо отвечает. Знает, что Мурат-хан на Ашпаре… Значит, вести отсюда получали после его отбытия. Что ж, великая госпожа поймёт это письмо, она не любит, чтобы ей выражали недоверие, чтобы ей выказывали сомнение, чтобы кто-нибудь спрашивал, заботлива ли она к своим внукам. Многое она может простить, этого не простит, надолго запомнит! Вот и ваша промашка, гератская царевна!»
Повеселевший, словно получил отличные вести, царевич вышел к гостям, ожидавшим его в прихожей. Даже Аргун-шах, забыв недавнюю обиду, проявил расторопность, распоряжаясь приёмом.
Мухаммед-Султан сказал ему:
— Вели, чтоб гонцу отдых дали. Пускай готовится: скоро ему опять скакать; пускай сил наберётся.
Не хотелось бы Аргун-шаху потакать дерзкому Аяру, но слово правителя нынче равно слову самого повелителя! А была б воля Аргун-шаха, он бы этому Аяру на веки вечные отдых бы дал, чтоб никогда ему ни встать, ни подняться!
«А где же визирь?» — удивился Мухаммед-Султан, но, по обыкновению, не захотел спрашивать, дожидаясь, пока это само собой выяснится. Однако он намеревался взять визиря с собой в поездку по городу, чтобы все увидели и убедились, как ложны слухи о походе: правитель, мол, здесь, на виду, никто никуда не ушёл, не уехал, и визирь с ним. Может быть, и следовало бы разыскать или призвать Худайдаду, проехаться вместе, но Мухаммед-Султан рассчитывал завтра, ещё до рассвета, выехать вслед за войском. Оставался лишь один этот последний, недолгий зимний день, чтобы обмануть горожан и, главное, чужих, монгольских соглядатаев: выиграть время, пока они узнают, что правителя уже нет в городе.
На празднично убранном коне Мухаммед-Султан не спеша возглавил свою свиту.
Было свежо, хотя земля не только подсохла, но и пылила.
Рядом ехал его сын — Мухаммед-Джахангир, сзади — Аргун-шах, а следом остальные.
На выезде Мухаммед-Султан покосился на недовершённые стены своих новостроек. Мадрасу сложили до сводов, над ханакой часть сводов свели и оставили так до весны, — класть стены на дожде и холоде ненадёжно: высыхая, кладка может осесть, известь — потрескаться. Но для сохранности кладки покрыли сверху войлоками, волосяными мешками, камышом, и среди голых деревьев все эти здания казались заброшенными. Мухаммед-Султан отвернулся:
«Будто дедушка тут воевал!»
Народ сбегался из переулков, из лавчонок, из ворот, толпился вдоль улицы, а Мухаммед-Султан вглядывался в лица, думая:
«Удивляет ли их, что я не в поход, а на прогулку еду? Все должны понимать: перед походом складываются, а не прогуливаются. Вон женщины из-под покрывал поглядывают. Во все глаза глядят, не то удивляются, не то любопытствуют. Да они всегда удивляются, что бы ни случилось. А вон старик, похож на древнего шаха: таджик, что ли? Такой, если удивится, прикинется, что для него на свете нет ничего удивительного: не то своё величие уронит. Мальчишки глядят больше на лошадей, чем на людей. Им слуги кажутся нарядней, чем мы: у слуг халаты пестрее. А те вот двое, пожалуй, монголы. Смотрят, а сами как деревянные чурбаки: они и удивятся, а вид у них не переменится, всю жизнь — словно от солнца щурятся, словно вокруг голая степь. Ухитрились весь свет захватить, всеми царствами завладеть, а и по сию пору ходят, как будто с уздечкой к своим коням на тырло идут…»
Из тесноты узких улочек выехали на дворцовую площадь, где всю её заполнили полосатые полотняные навесы над лотками со всякой всячиной, мелочью, безделицей. Какие-то испитые торгаши разложили там вперемежку блюда с варёной требухой, мотки крашеных ниток, ломтики белой халвы, нижние холщовые ермолки, орехи и фисташки, войлочные стельки и подковки для туфель и много всего иного, что пестрело в глазах и так было стиснуто у самой дороги, что лошадям приходилось идти осторожно, чтоб не наступить на жалкие товары, столько раз за день запылявшиеся, отряхиваемые и пылившиеся опять.
А торгаши, забыв о товарах, смотрели на проезжающих; смотрели, не скрывая удивления; но они удивлялись не тому, что правитель, оказывается, не выезжал ни в какой поход, а тому, как он гуляет по городу, тому, что каждая бляха на сбруе его коня дороже, чем всё их имущество.
Тут, среди блюд с требухой и подносов с халвой и орехами, бродили нищие, прокажённые, дервиши, и каждый что-то возглашал и выкрикивал, — то ли, юродствуя, не замечали царевича, то ли юродствовали, чтобы он их заметил. Но за их воплями и причитаньем не было слышно разговора простых горожан, как ни вслушивался Мухаммед-Султан в голоса толпившихся людей.
Лишь въехав с площади под низкий каменный свод перекрёстка, царевич услышал долгожданные слова:
— Поход, поход, а правитель вот он!
— Видно, врали.
— Ещё бы, вот он!
Мухаммед-Султан посмотрел на говорившего и увидел широкий тёмный нос над тяжёлой, почти голой губой, где, видно, усы никак не росли, а только пух, как у евнуха, — бессмысленное лицо.
И вдруг этот человек сказал:
— А может, и не врали. Визиря, примечай, нету.. Визирь, может, в походе. Никто не говорил, что сам он…
Мухаммед-Султан не дослушал, проехал, а хотелось бы вернуться, узнать: «Что сам он? Что он сам?..»
Но возвратиться было нельзя, а спрашивать неизвестного проходимца невозможно, и Мухаммед-Султан с досадой подумал о нём: «Примечает!»
После говорливой толчеи выехали к Рисовому базару. И хотя здесь отовсюду звенели железом о камень, тесаками, топориками, гремели тяжестями, на больших скрипящих катках переволакивали тяжёлые серые камни, но людских голосов почти не слышалось, и после базарного гомона здесь, казалось, стояла величественная тишина.
«Зима, а им ничто!» — удивился Мухаммед-Султан, хотя знал, что строительство соборной мечети не велено прерывать ни на один день, ни на один час.
Под узкими, как карнизы, навесами сидело на поджатых ногах длинной ровной чередой множество мастеров. Одни искусно, опытной рукой обтёсывали плитки аспидного мрамора, другие вбивали отдельные буквы или надписи в такой же мрамор, третьи вырезали хитроумные узоры на глиняных плитках, четвёртые делали какие-то свои работы, позвякивая острыми топориками.
По одежде мастеров видно было, сколь различны их отчие земли. Кого-кого только не было тут! Приведённые сюда из различных походов, а то и нанятые из дальних стран, лучшие мастера со всего света. И никто из них не смел поднять голову и разогнуться: надсмотрщики неслышными шагами прохаживались позади с гибкими прутьями в усердных руках. Но и в таком уничижении дружно и прилежно работали мастера: любимое дело было для них усладой, уводило их мечту прочь от этого мира, где властвовали недремлющие стражи, не умевшие ни мечтать, ни творить. Царственно, надменно прохаживались стражи и не знали, сколь ничтожна их власть над теми, кто может воплощать свои мечты в любимом деле. Не переговариваясь, понимали мастера один другого, когда надо было обменять затупившийся тесак или в чём-то помочь друг другу. Мухаммед-Султан, глядя на них, думал: «Палка надсмотрщика всех их соединила, всех направила на одно дело, все народы тут, как один, свершают то, что задумано дедушкой! Палку надо крепче держать, смотреть зорче».
Мухаммед-Султан впервые видел, как послушно и неутомимо работают слоны. Могучие, пригнанные из Индии, ещё украшенные алыми или жёлтыми индийскими ремнями, некоторые с коваными запястьями на задних ногах, они шли один за другим, девяносто пять слонов, громыхая тяжёлыми цепями, неся огромные брёвна или плиты, покорные воле хилых темнокожих индусов, восседавших на их просторных холках.
В надлежащем месте слоны бережно опускали свою ношу и, мотнув головой, будто с облегчением, поворачивали назад, отправляясь за новой ношей к длинному поезду арб, подвозивших, одна вслед за другой, плиты из каменоломен, с гор, где ломали, кололи и обтёсывали камень каменотёсы из Армении, из Азербайджана, из дальних горных стран, соревнуясь со здешними, коренными, и опыт, накопленный многими поколениями мастеров в разных концах земли, здесь соединялся в одно большое мастерство.
За городскими стенами раскинулись, как воинские станы, поселения различных ремесленников, пощажённых завоевателем для усердного труда и отовсюду сведённых к Самарканду. Люди лепили себе мазанки или ставили шалаши, но в память завершённых победоносных походов этим поселениям уже были даны названия славнейших городов мира — Дамаск, Шираз, Багдад, чтоб Самарканд между ними сверкал, как алмаз в окружении изумрудов.
Весь этот народ в ту зиму без отдыха трудился на строительстве соборной мечети, ибо Тимур велел завершить её к своему возвращению, хотя ни он сам, ни зодчие не ведали, вернётся ли он весной, проходит ли годы. И Мухаммед-Султан понимал: случится ли промедление в строительстве, оплошают ли мастера, многим придётся отвечать за это, не будет поблажки и правителю.
Мухаммед-Султану давно следовало побывать здесь, но сборы в поход на монголов отвлекали его. И теперь, глядя на весь этот труд, на сотни работающих людей, на вереницы слонов, на бесконечный обоз арб, Мухаммед-Султан не мог понять, где ядро всего этого, верно ли свершается весь этот необозримый ход работ.
Не дожидаясь, пока перед ним предстанут главные зодчие, с возрастающей тревогой он сам поехал к старикам, которым дедушка поручил здесь хозяйничать.
Услужливый надсмотрщик, отбросив свой прут, поспешал перед конём царевича, между складами кирпичей, каменными плитами, грудами брёвен, рядами рабочих. Конь еле пробирался, часто оступаясь на тропе, где и пешеходу нелегко было пробраться.
Мухаммед-Султан следовал за вожатым, не отставая и не заботясь о своей свите, вынужденной протянуться длинной цепью, ибо ехать приходилось по одному, а спешиться никто не смел, когда правитель так ловко направлял своего коня между всеми преградами, словно где-нибудь в горном проходе.
Свита, протянувшаяся перед глазами множества чужеземцев, потеряла свою праздную, торжественную значительность. Виден стал каждый всадник, и от каждого требовалось умение усидеть в седле, а лошади спотыкались, артачились, могли ткнуться мордой в переднего всадника. Прервав работу, все строители и стражи молча следили, как проезжали один за другим такие знатные, а сейчас такие растерянные вельможи Самарканда.
Увлечённых игрой в шахматы ходжу Махмуд-Дауда и Мухаммеда Джильду приезд правителя застал врасплох. Выронив ладью, Джильда кинулся к верхнему халату, но подумал, что сперва надо надеть чалму, потянулся к лежавшей наготове скрученной чалме. Он схватил её за конец, и она вся, как проснувшаяся змея, вдруг развернулась во всю длину упругого шелка.
Ходжа Махмуд-Дауд, не снимавший ни чалмы, ни халата, первым оказался у стремени и помог царевичу спешиться.
Эти двое старых вельмож, много раз получавшие от Тимура трудные и опасные задачи, имели много власти, и царевич побаивался их. Но и они знали, что Тимур прочит этого внука своим наследником и, если Тимур смертен, этот внук станет властен над жизнью всех соратников и вельмож своего деда. Зачтёт ли он дела, совершенные для деда? Не пора ли выслуживать доверие внука: дед — далеко, а этот — вот он!
Мухаммед-Султан раньше не замечал в этих двоих такого почтения, такой угодливости и лести.
Он слушал их, усаживаясь на удобном помосте, откуда видны были строители, арбы, слоны, и присматривался: «Как раболепствуют! Видно, совесть не чиста! Что-то тут не так!»
Здесь приятно пахло какими-то домашними яствами и дымком от жаровни. Взглянув в ту сторону, откуда долетал дымок, царевич приметил, как трудился повар, свежуя подвешенного барашка. Повар рукояткой ножа так усердно отбивал шкуру от туши, что и не заметил, как прибыл сюда правитель.
А Махмуд-Дауд, приметив взгляд Мухаммед-Султана, растерялся: «Не затем они здесь, чтоб барашками тешиться: сохрани бог, не сказал бы царевич самому повелителю, что они тут в шахматы играют, барашков жарят, а дело, мол, делается само собой, не по их усердию!»
— Барашек вот… степной, пришлось прирезать.
— Заболел?
— Как? Почему заболел?
— А если не болел, почему прирезали?
Махмуд-Дауд совсем смутился:
— Да вот… жарить.
— Ну, ну! — согласился Мухаммед-Султан и спросил: — Справляетесь?
— Тяжело. Трудимся. Везде надо поспеть…
Наконец Джильда кое-как намотал чалму на голову и подсел к ним.
Но не успел он сесть, Мухаммед-Султан поднялся:
— Покажите мне. Как там работы?
Может быть, не столь ясно открылось бы ему величие дедушкиного замысла, не случись тут одинокого повара, столь углублённого в своё дело, будто кругом была пустая степь.
Теперь он понял, что уже нельзя уехать отсюда, не рассмотрев этого строительства. Только теперь он понял, как оно обширно, сложно и как много значения придаёт ему Тимур, если столько сил здесь соединил, если всё накопленное во многих походах, и свою индийскую добычу, кинул сюда, на созидание сей мечети. Пока так, воочию, он не видел этого, царевич считал строительство соборной мечети одним из многих больших строительств Тимура. Сейчас перед ним впервые открылась истина, — всё предыдущее зодчество было лишь испытанием мастеров, подготовкой опыта. Только сейчас Мухаммед-Султан это понял, хотя ещё не мог сказать, что ему открыло глаза: множество ли тружеников, обширность ли пространства, занятого людьми, длина ли стен, определивших величие будущего здания, высота ли этого места…
Идти по двору пришлось с оглядкой, обходя ямы извести, кирпич и мусор. Кое-где ещё рыли землю для бута, а рядом уже высились стены, уже каменщики сводили своды над рядами келий, где разместятся паломники, ученики или бродячие дервиши. На свежие стены накладывалась изразцовая облицовка, и в промежутке между стопами запасных кирпичей, из-за стоймя составленных нетёсаных брёвен, уже вспыхивали там и тут глазури поливных кирпичиков или мелкие узоры расписных плиток.
Но глазурные облицовки ещё не соединялись и казались лишь клочьями голубого ковра, наспех накинутого на свежие стены.
Мухаммед-Султан, щурясь, пытался понять будущую высоту этих стен, по этим клочьям угадать весь изразцовый убор, представить весь облик, всю ширь и всё величие могучего здания, как оно задумано дедушкой. Только теперь Мухаммед-Султан понял замысел Тимура: поставить посреди своей столицы мечеть как воплощение всей своей огромной державы, сложенной из мелких частиц воедино. Ставил мечеть усердием многих народов, языков и вер во славу единой, истинной веры, трудом разных народов, но во славу единого владыки.
Царевич подумал: «Твердыню мусульманской веры творят язычники и христиане. Тем и очистится перед богом дедушкин меч от всякого пятнышка!» и сказал Джильде:
— Много уже сделано, а что выйдет, никак не разгляжу.
— Сейчас! — ответил Джильда. — Пожалуйте, пойдемте.
Они дошли до середины двора, где под низеньким навесом на широкой доске стоял медный поднос, а на подносе что-то такое было накрыто расшитым покрывалом. По очертаниям покрывала царевичу показалось, что на блюде лежит баранья тушка, запечённая к пиру.
«Потчевать меня, что ли, будут?» — удивился Мухаммед-Султан.
Но тут явился главный зодчий, маленький человек с круглым румяным лицом, обрамленным чёрной пушистой бородкой.
— А ну? Что там? — кивнул царевич на поднос.
Зодчий, глядя на Джильду, взялся за покрывало короткими толстыми пальцами, но покрывала не снял, а сказал:
— Прежде послушайте меня.
Мухаммед-Султан нахмурился: не было такого обычая, чтобы ремесленники, воины или слуги медлили, когда их спрашивают. Мухаммед-Султан не знал, что этот хорезмиец достраивает Белый Дворец в Шахрисябзе, что Тимуром поручено этому хорезмийцу присматривать за строительством мечети хаджи Ахмада в Ясах, что некогда этого мастера бережно, как ценную добычу, вывезли из развалин Ургенча, что уже в третий раз Тимур доверяет ему осмыслить облик величайших из своих строений, — что все три величайших здания в землях Тимура строятся по замыслу этого коротышки с толстыми, как у повара, пальцами.
А хорезмиец говорил:
— Здесь, господин, покрывалом покрыт лишь кирпич того здания, что, как пята, придавит всю эту площадь и, как гора, здесь возвысится. Чтоб увидеть это, надлежит мысленно умножить в одну тысячу раз то, что я открою. Надлежит мысленно увидеть над этим кирпичом сияние небес, солнечный свет; когда полуденные лучи белы, и стены сего здания заблистают серебром, а поутру и вечером, когда лучи багряны, стены засверкают золотым отливом, а в лунную ночь замерцают, как бы гора жемчужин, насыпанная до небес. Мысленно, проницательным взором души, надлежит дополнить то, чего недостаёт бездушному камню, жалкому прообразу того, что увидит здесь Повелитель Вселенной, когда остановит своего победоносного коня на этом месте. Вот, великий господин, смотрите…
Он сдёрнул покрывало, нетерпеливо и опасливо, как с невесты в ночь обручения, и представил правителю образец, по коему строится это здание.
Подойдя вплотную к подносу, Мухаммед-Султан понял, как величественна будет эта мечеть, ибо соотношение всех частей было умно рассчитано, каждая часть казалась значительной, а соединившись, все они усугубляли величие здания.
Мухаммед-Султан, наклонившись, рассматривал и купола, и все четыреста восемьдесят столбов, со всех сторон обступавших двор; увидел дверцы бесчисленных келий и входов, даже мраморные плиты, покрывшие всю ширь двора, и среди двора — мраморный водоём для омовений.
Мухаммед-Султан придал себе строгость, заметив перед молитвенной нишей крошечного, как рисинка, человека, склонённого в молитве, и назидательно сказал:
— Этого незачем… Грех, когда смертный изображает божье творение… Коему…
Но зодчий заметил, как трудно правителю вспомнить то место из шариата, где записана эта истина, и поспешил объяснить:
— Он мне нужен, чтобы соразмерить рост человека с размером здания. А грешен не тот смертный, который соразмеряет творение божие, но тот, который изображает его. Не так ли, великий господин?
— Истинно так.
— Я помнил это и велел это сделать христианину; он и ответит перед богом!
— Истинно! — согласился Мухаммед-Султан.
Когда он шёл к лошади, за ещё невысокими стенами мечети он увидел почти законченные стены бабушкиной мадрасы и не без насмешки сказал Мухаммеду Джильде:
— Великая госпожа скорее вас строится!
— У неё свои строители: её зодчие сменяют людей дважды в день: едва одни соберутся на отдых, приходят другие, отдохнувшие. А нам и отдохнуть некогда, мы без отдыху трудимся.
— Однако откуда же она изразцы берёт? Такие же, как у вас! У неё своих мастерских нет. Покупает?
Джильда пожал плечом и отмолчался, но правитель снова спросил:
— Покупает? А у кого?
Приметив, что старик побледнел и отвернулся, Мухаммед-Султан подумал: «Узнаем!» Но тут же вспомнил, что узнавать, пожалуй, уже некогда: надо спешить в поход, не до изразцов теперь!
На обратном пути, подъезжая к себе домой, Мухаммед-Султан словно заново увидел начатые свои заветные постройки и вдруг удивился: «Как они ничтожны». Они никогда не казались ему такими до нынешней поездки на Рисовый базар: «Тесные дворики, убогие кельи. Что за мадраса, что за ханака… А мечталось…»
И недружелюбно подумал: «Дедушка на дожди не глядит, строит; а я дожди пережидаю, срамлюсь!»
И захотелось поскорее уйти прочь, уехать отсюда, — пропало желание продолжать то, что уже казалось ему никчёмным, что, казалось ему, не удивит дедушку, а вызовет у старика лишь покровительственную усмешку при взгляде на строительные потуги внука!
«Ехать надо. Поход, победа — это дело; это главное. А строить гоже лишь, как играть в шахматы, на досуге… На досуге… Не ладится игра, всех слонов и коней долой с доски! Долой с доски!»
Въехав к себе, он сразу же отпустил спутников, позвал ключарей и велел складываться, отбирая те вещи, без коих в походе не обойтись: запасные халаты, сёдла, праздничное оружие — то, что надо уложить, увязать, навьючить уже не на верблюдов, а на лошадей, чтобы всё это было у него под рукой.
Визирь Худайдада, идя к правителю, по своему пристрастию к хорошим лошадям, не прошёл мимо навеса, где всегда стояли наготове засёдланные лошади.
Закинув за спину руки, не глядя на раболепие конюхов, визирь прошёлся мимо гордых лошадей, кивавших головами, будто они одобряли визиря и ободряли его.
— А чтой-то нынче кони не столь нарядны! — заметил, будто подумал вслух, Худайдада, не останавливаясь.
Конюхи услужливо отозвались:
— Велено запросто седлать. К дальней дороге.
Услышав это, Худайдада спохватился и, помрачнев, забыв о лошадях, повернул к покоям правителя.
Отмахиваясь от вельмож, медливших разойтись после поездки, изъявлявших визирю своё почтение, Худайдада прошёл прямо к Мухаммед-Султану.
Царевич присматривал, как рабы старательно укладывали его запасную одежду в тиснёные кожаные кабульские сундуки, и ворчал:
— Плотней клади, не то халаты в пути помнутся!
Визирь имел право входить к правителю в любое время и в любое место, кроме женских покоев.
Но этим правом визирь пользовался лишь при важнейших вестях или при нежданных событиях и тревогах. Появление Худайдады насторожило Мухаммед-Султана.
Опустив лоб, Худайдада ждал, чтобы остаться вдвоём. Мухаммед-Султан потоптался на тонких, обтянутых узкими голенищами ногах и, не желая прерывать сборы и укладку, отвёл визиря в боковую комнату.
Свет сюда проникал лишь сверху, из-под потолка, через маленькое, как отдушина, оконце. В тусклом свете лицо правителя визирю показалось синевато-бледным, хотя ещё не было сказало тех слов, от которых Мухаммед-Султан мог побледнеть. Помолчав в раздумье, Худайдада вздохнул:
— Вьючитесь?
— А что?
— Опоздали.
— Кто? Как?
— Мы, господин. Нынче утром наш проведчик гонца пригнал; опоздали мы, отстали.
— Из Султании? От дедушки?
— Это бы что! Из Ферганы, господин. Да уж и не из Ферганы, — из Кашгара. Мирза Искандер обскакал нас, пока мы тут мудрили. Наскрёб, где ни есть, отрядишко, тысяч в двенадцать, да и махнул по монголам. А те, как мы и знали, никаких нападений не опасались, все кинули, да и ушли в степь. Теперь мирза Искандер уж назад идёт, к себе в Фергану. Такого страху дал степнякам, не скоро очухаются. Отряд свой оставил в Кашгаре, а сам потихоньку назад идёт. Потихоньку идёт из-за большой добычи, — тяжело везти.
— Как же это? А? Как же это он? Кто его пустил туда? А?
— Сам. Собрался, да и айда! Полководец!
— Да его надо за это!.. Я дедушке скажу!
— Сказать надо. Надо и самим себя показать.
— Догонять монголов?
— Зачем? С них уж брать нечего. Всё взято. Надо мирзу Искандера поучить. Как, мол, смел? Как это без спросу, без согласия? Как так?
— Что ж мне, седлаться да ему навстречу скакать?
— Зачем? Свою честь надо блюсти. Сами сидите здесь. Меня посылайте. Я сам управлюсь как надо. По правилам великого государя, как в Султании, сподвижников кверху задом, а самого воителя за шиворот да сюда: винись, вымаливай пощаду! А добычу его отберём: «Не льстись на чужое!»
— А что ж Ашпара! Я уж сложился!
— Ашпара теперь ни к чему.
— Надо сказать, чтоб остановились, чтоб дальше не шли, шли бы назад. Теперь они могут здесь понадобиться.
— Уж я их остановил: уж я послал к ним. Иначе как можно? Так ехать мне, что ль?
— В Фергану?
— Где встретится. Хорошо б их застать на походе, пока они ничего не чуют. Как они на степняков, так мы на них: цап-ца-рап!
— Что ж, поутру поезжайте. Возьмите войска побольше и поезжайте.
— Зачем мне много? Ежели мне мало будет, я из его ж охраны к себе возьму. Они там все меня знают, кто ж ослушается? А утра мне ждать некогда, сейчас и пойду.
— Время к ночи!
— И не в этакой тьме хаживали.
— А скрутить их надо покруче.
— Мирзу я сюда приведу, с ним сами беседуйте. А с остальными там побеседую. Ежели случится, круто закручу, ничего?
— И тех, кто, может, в Фергане отсиживается, а мирзу подбивал на поход на этот, и тех…
— Большой крик подымут.
— Пускай!
— У Великого Повелителя слышно будет!
— Пускай! Они его спросились?
— Нужен ваш указ. Моя рука твёрже станет.
— Велите написать! Я печать приложу.
Мухаммед-Султан не любил писать сам. Ему казалось, что почерк у него нехорош, и слог груб, у писцов складней выходило.
Следом за Худайдадой царевич вышел в покой, где уже стояли сундуки, скреплённые попарно для вьючки.
Домоправитель, втайне гордясь своей расторопностью, поклонился:
— Всё как приказано, великий господин.
Мухаммед-Султан не сразу его понял. Постоял, припоминая, будто что-то очень давнее, о чём говорит слуга. И вдруг, словно проснулся, быстро сказал:
— Довольно!
— Чего?
— Разберите да разложите всё по местам.
Он шёл, сам не зная, куда же теперь идти, с чего начинать. Так наполнены были эти дни, ни минуты не было свободной, и вдруг стало делать нечего.
Он сошёл во двор, прошёл под голыми деревьями к своим безлюдным новостройкам.
Быстро темнело, и в сером небе, торча кверху какими-то палками, плетёнками, стояли тёмные, сырые недостроенные стены.
Холодный ветер, низкие белые облака на аспидном небе, — кругом было неприютно.
Мухаммед-Султан ходил, озираясь: никого нет, тихо, безмолвно…
«Как на кладбище! — подумал он. — Как на кладбище!»
Он замер, когда вдруг услышал за своим плечом голос:
— Печать, господин.
— Что? Какая такая?
Он обернулся и понял, что это стоит Худайдада, протягивая ему узкую полоску бумаги.
Мухаммед-Султан пошарил за поясом, где в складках, подвязанная к концу кушака, затаилась именная печать правителя самаркандского.
— Написали?
— Угодно выслушать?
— Нет, поезжайте! Мне скорей с мирзой поговорить надо. Остальных… покруче: хороший жеребец от табуна не отобьётся, а какой отбился, того на племя не берегут. Вот, держите!
Мухаммед-Султан приложил к бумаге печать, с трудом присматриваясь в сумерках, на месте ли она приложена. Так и не разглядел, но идти домой, к свету, не хотелось: в сумерках легче быть повелительным со старым визирем. А Худайдаде было по душе, что молодой правитель приказывает так твёрдо.
«Чем больше строгости от меня требует, тем больше воли мне даёт! Чем строже мне приказывает, тем больше на себя берёт: повелитель с меня спросит, а я правителем заслонюсь. Говори, говори, построже говори!..»
Но Мухаммед-Султан вдруг замолчал, а потом порывисто, нетерпеливо отпустил визиря:
— Ну, поезжайте!
Он снова остался один; услышал, как за стеной проскакали всадники: визирь уехал со двора.
Тогда потихоньку он побрёл к дому, думая: «А всё ж надо послать в Ашпару, к Мурат-хану, спросить, как там, всё ли в порядке, не надо ли чего воинам, не ветшают ли крепости. А то я строил-строил… Землю пашут ли? Я туда переселил целую тысячу земледельцев, чтоб у крепостей свой хлеб был, а как они там хозяйствуют?»
Стало совсем темно. Проходя мимо караульни, царевич услышал Аяра, гонец рассказывал о Герате:
— Там мирно живут, царственно…
Из темноты Мухаммед-Султан увидел своих слуг, сидевших вокруг тлеющего очага. На всех были опоясанные чекмени. У порога наготове лежало несколько перемётных сум, чем-то набитых.
«В поход собрались, а похода-то и не будет»! — с досадой вернулся он к своим мыслям, уходя в дом и слыша, как Аяр в раздумье повторил:
— Царственно…
В одной из комнат Мухаммед-Султан наткнулся на опустелые сундуки: видно, слуги не успели их вынести, но ему показалось, будто кто-то укоряет его за то, что сундуки пришлось опорожнить. Он рассердился и закричал домоправителю, чтоб сундуки отсюда выбросить, а слуг из караульни прогнать.
С мотыгой под мышкой сгорбившийся пешеход проталкивался через самаркандский базар; шёл неторопливый, но и не медлительный, такой, как и многие тысячи здешних жителей, создавших и прославивших свой знатный город.
День был свеж и ветрен.
Улица, просохнув, снова окаменела, и крепко стучали туфли пешеходов, когда Мухаммед-Султан, прислушиваясь к базарному говору, ехал на строительство соборной мечети, а ретивые скороходы расталкивали народ, расчищая проезд правителю.
Прижав к груди мотыгу, прохожий отвернулся к стене, чтобы пропустить всадников, и никто из них не полоснул нагайкой невежу, повернувшегося к правителю спиной, когда надлежало склониться в поклоне, а прохожий и не знал, как яростно взглядывали на него иные из всадников, как сжимали вдруг рукоять нагайки, но неуверенно опускали руки: никто из них не решился показать свою власть при Мухаммед-Султане, никто ещё не знал его обычая, все только ещё присматривались к правителю.
Так и проехали. Прохожему, видно, невдомёк было, кто это ехал, но, глянув вослед свите, он сощурился, не то с усмешкой, не то с хитрецой.
Он вышел в Кузнечный ряд и в переулке, в зарядье, остановился перед раскрытой мастерской Назара.
В мастерской никого не было: заболел Борис.
Борис сидел на постели, согнувшись, сжав на животе руки, и жаловался Назару:
— Всё от тутошней воды. Не могу с ней свыкнуться. Как глотну её натощак, так она будто камень во мне. Отвердеет в нутре, а потом жжёт меня, всё жарче, всё жарче. Будто я не воды, а кипятку глотнул. Ой, дядя Назар, сладка самаркандская водица, да не по мне.
— Полегчает, отпустит…
— Ох, отпустила б она меня отселе; нашей бы, волжской хлебнуть. У нашей и вкус-то, как сдобный калач; стерляжья вотчина! А тут и хлеб будто из глины: жуёшь — хрустит, хочешь проглотить — к дёснам липнет. Отпустила б она меня, а, дядя Назар?
— Не моя воля.
— Вот то-то и оно… А то от глотки до брюха как кол забит. Что ж это такое? Разогнуться и то боязно: не стало б тягчее.
— Крепись: нам ещё много ковья на переков положено.
— Ох, скоро сам стану железом на этакой наковальне.
Назар вдруг приметил, что кто-то его ждёт в мастерской, и, уходя туда, ответил Борису:
— Один ли ты под молотом? Другие крепятся ж!
Он вышел к посетителю, приглядываясь: где-то видел его, но где? И спросил:
— Тебе чего?
— Возьми вот мотыжку, отбей. Отбей, пожалуйста: вишь, затупилась. А похода на Ашпару не будет, так что золото пускай у тебя полежит. Когда нам казна понадобится, я за мотыжкой к тебе приду, только сперва отбей её, пожалуйста. Она у тебя спокойней полежит, неприметней. На, возьми, а то затупилась. Будь здоров.
И пошёл прочь.
Когда костлявые ноги заказчика застучали по дороге одеревеневшими от времени туфлями, Назар спохватился: «Сказать бы, нет тут никакой казны, чего, мол, мелешь?» Не успел сказать, заказчик свернул к рядам и пропал: по рядам много шло всякого люду. Так и пропал, словно всё это приснилось. Назар встревожился: «Нехорошо! Ведь что вышло? Я смолчал — и, значит, признался: у меня, мол, казна; знаю, мол, про какое золото слово молвишь! Как это нехорошо вышло!..»
С досадой кинул мотыжку в угол и задумался: «Где я его видел? Не в Синем ли Дворце на дворе? Там разный народ, там…»
Но вспомнил и успокоился: «Он ведь приходил, когда они мне свою казну сдали. С тем… с кривой бородой. Что ж это я сразу его не опознал…»
Он поднял с пола мотыжку, почесал пальцем по лезвию и улыбнулся: «Её и отбивать нет нужды, она и не затуплена!»
Вернувшись к Борису, Назар сказал:
— В поход наш супостат сбирался, да отдумал. Остался дома сидеть.
— С чего ж отдумал?
— Повремени, выведаем.
Подошла Ольга.
— Полдень вам!
— Полдневать? — откликнулся Назар. — Самая пора, а то я уже наковался. Ты как, Борис?
— Мне есть не во что: всё нутро водой забито.
— Ешь! Каша воду выжмет.
Борис задумчиво спросил:
— А как выведаем? Надо б скорей.
— Про что?
— С чего это он поход отдумал?
— А что?
— На монголов ведь шёл. Как ни кинь, они Золотой Орде опора. То думал по опоре рубануть, то отдумал. То бы нам облегченье вышло, а так монголы, как прежде, спокойны: «Тимур, мол, всю силу за собой увёл, с этой стороны опасаться некого, можно за это время и на Москву набежать».
— Ты, я вижу, сметлив стал! — одобрил Назар. — Что ж теперь делать?
— Надо нашим дать знать: побереглись бы.
— Лежи. Я схожу, скажу. А то я уж подал весть: «На монголов, мол, ополчаются». Теперь той вести отбой дадим, остережём. Возьму замочек, какой поладней, снесу, покажу товар соседу.
— Каша холодает, — упрекнула его Ольга.
— Вернусь, поем. Время людей не ждёт, голубушка.
Вздев на указательный палец, как перстень, светлый медный замок, чтоб был на виду, Назар понёс его через весь Кузнечный ряд в дальний Гончарный конец.
Встретился писец кузнечного старосты. Спросил у Назара:
— Далеко ль?
— Заказ понёс. Вот он, не угодно ли взглянуть, почтеннейший.
Писец занялся замком:
— Хитро! Как же его отпереть?
Назар неторопливо разъяснил любознательному грамотею, как надо запирать и как отпирать.
— А кто таков заказчик? Кому понадобился такой запор? Что за этим запором храниться будет?
— Хозяйское дело: что под замок положит, про то сам и станет знать. Не угодно ли обзавестись подобным изделием?
— А вправе ли кузнец сам торговать? Чем наши купцы займутся, если мастера сами и торговать начнут?
— Ни заказы брать, ни своё ремесло сбывать нам от повелителя запрета не было. Кто задолжал купцам, кто от купцов сырьё берёт, у тех свои счёты. А я волен, хлеб не из чужих рук ем. Про то вам небось видно из ваших записей.
— Есть ли запись на ваш товар, не помню. Занятен замочек. Надо бы его на моей двери испытать.
— Найду для вас.
— А цена?
— Со своим человеком дорожиться грех. Я вам так принесу: не откажитесь от душевного дара.
— За дар благодарствую. Приму!
— Порадуйте тёмного человека.
Отвязавшись от недоверчивых взглядов писца, Назар для отвода глаз потолкался по людным переулкам, пока добрался до гончаров, посмеиваясь: «Обошлось! И кому заказ несу, забыл спросить, посулу обрадовался. Недорог грамотей!»
Табуны коней, несметные стада и отары паслись по плоскогорьям Карабаха, по тучным пастбищам, вспоенным зимним дождём.
Бурые, серые, чёрные воинские юрты, составленные по десяти вокруг шатра сотника, горбились среди холодных густых трав.
Белые облака тяжело плыли в тёмном, непогожем небе.
Уж не первый день стоял здесь стан Тимура. Среди тысяч воинских юрт высились просторные белые юрты повелителя, опоясанные алыми ремнями. Он пришёл зимовать сюда, где много лет не бывал, — недаром исстари говорят, что все, кто бы ни глотнул карабахской воды, тоскуют о Карабахе и, как бы далеко ни ушли отсюда, придут назад.
Чёрным садом исстари звалась эта страна, где от края до края простирались сады, тенью своей застилая всю землю. Прежде простирались сады, а ныне распростёрлись выпасы и выгоны, ибо на здешних травах могучей силой наливались кони, становились статней и ретивей, как ни на каких иных лугах. И если воины хотели одобрить чью-нибудь мужественную осанку и стойкий нрав, говорили в похвалу: «Как карабахский конь!»
Сама трава росла здесь буйно, исполненная живительных соков, и ни грозные холодные ветры, ни сокрушительные горные ливни, ни густые снегопады не могли измять карабахских пастбищ. Ради приволья коней, для своей конницы ещё в прошлые годы монгол Хулагу велел вырубить здесь сады, вытоптать поля, раскинуть во всю ширь Карабаха вольные выпасы.
Воздух был ясен, и по ветру далеко разносилось то мычанье стад, то норовистый визг молодых лошадей, то лай пастушьих собак.
Было сыро, свежо, ветрено. Вскинувшись, хлопали кошмы незапахнутых юрт. Быстрый дым стлался по земле, врывался в травы, а то светлел, поднимался столбом, но вскоре снова поникал и прижимался к травам.
Вздувались гривы коней, поставленных на приколы около юрт. Псы пробегали бочком, ставя грудь против ветра.
Воинам было здесь вольготно, еды давали им вдоволь. Люди бодрели, добрели, наливались, как кони, силой и резвостью: возня, игры, борьба, весёлые взвизги и возгласы достигали белых юрт повелителя.
Он один был здесь молчалив и лишь изредка являлся посидеть в кругу жён или внуков.
Но во всё это время у него перебывало немало людей. Разных людей и в разное время. Были и такие, что являлись в ночной тьме и во тьму уезжали. Сменялись лошади на приколах, сменялись гости и вестники, а он слушал, скупо откликаясь на их слова, и молчал, молчал, думая своё, своими думами озабоченный, никому не высказывая своих забот.
Изредка он проезжал с одним лишь оруженосцем через те или иные становья, неожиданно останавливался, если хотел что-нибудь рассмотреть, и, не говоря ни слова, уезжал дальше, не замечая, как замирали люди при его появлении.
В эту пору никто даже из ближайших людей не смел заговаривать с ним. Он и не откликнулся бы, и при встречах все молчали, пока ему самому не понадобилось спросить их. Спрашивал он редко, а если спрашивал, так не столько вельмож, сколько простых воинов. И опять, ничего не сказав, ехал дальше. Ни лисий треух, отвёрнутый на макушку, ни серый из верблюжьей шерсти чекмень ничем не отличали его от простых воинов, но укрывали от ветра и от дождей, а выезжал Тимур при всякой погоде. И чаще ездил он в непогожие дни, когда ему казались видней все непорядки и промахи в устройстве станов.
На закате Тимуру донесли, что длинным путём из Китая прибыло двое бухарских купцов и с ними какие-то китайцы.
Тимур велел привести к нему этих бухарцев и стоял перед своей юртой, глядя, как клубятся облака, прикинувшиеся причудливыми чудовищами, и то протягивают по небу чешуйчатые хвосты, то вздымают пухлые хоботы.
Темнела, притихала долина, и кое-где по стану затепливались огоньки очагов.
Лишь завидев приближавшихся бухарцев, Тимур зашёл к себе и сел напротив входа. Оба купца так схожи оказались между собой, словно двоились в глазах Тимура, хотя лица их не имели сходства. Оба шли легко и слегка наклонившись вперёд, оба были стройны и высоки, оба носили халаты в обтяжку, затянув пояса так, что полы не распахивались на ходу. Оба поклонились одновременно, молча, и молча опустились рядом, поджав под себя ноги.
Не одна тысяча купцов из страны Тимура вела торговлю с Китаем. Тысячи их проходили со своими караванами той самой дорогой, кочевали на тех же местах, пили воду из тех же колодцев, где ещё за тысячу лет до того и за два тысячелетия до того пролегал Великий Шёлковый путь от побережий Тихого океана к городам Римской империи, где шли караваны, неся поклажу к берегам Янцзы, встречные — к берегам Тибра. Монгольские орды затоптали дорогу, разломали стены постоялых дворов, завалили грязью колодцы. Шёлковый путь затих и зарос полынью, как русло иссякшей реки. Немало договоров заключал Тимур, чтоб расчистить торговый путь от степных разбойников, чтобы снова, как прежде, протянулась древняя дорога от Китайского моря к Адриатике через самаркандский базар, чтобы по краям её зацвели зачахшие города, — недолго соблюдались договоры, набегали новые орды, сменялись цари и ханы, могучий торговый поток проточил себе другие русла, стороной от земель Тимура, и лишь редкие караваны, как одинокие упрямые роднички, порой сворачивали в это извечное русло между песков и камней.
Всё чаще и чаще задумывался Повелитель Мира о новых походах, чтоб возродить Великий Шёлковый путь, отвадить от него монголов, подчинить их волю своей воле, а весь Китай взять в свои руки. Здесь, у себя в стане, он держал и потомка монгольских ханов, чингизида Ульджай-Тимура, безропотного, неприметного, копившего в душе своей горечь при виде славы и могущества, которые достаются в удел не ему, а Тимуру. И чем больше побед и почестей доставалось Тимуру, тем крепче ожесточалось сердце Ульджай-Тимура, тем преданнее Тимуру становился он, ибо видел, что лишь милостью Тимура богат, что лишь по его милости в нужное время поднимется над своим народом, чтоб низложить весь тот народ под пяту своему благодетелю.
Но ещё много городов покорить, много походов пройти, много битв выдержать надо было Тимуру, прежде чем повернуть свои силы в бесприютные степи монголов и посадить над ними исполнительного слугу, этого Ульджай-Тимура. Держал чингизида при себе, как держал запасных коней, на которых, может быть, и не придётся никогда выехать в поле. Лишь изредка Тимур вспоминал о царевиче, посылал ему чашку вина из своего бурдюка или поднос еды со своего пира. Нечастой была такая милость, но чем реже она оказывалась, тем дороже была полузабытому всеми Ульджай-Тимуру. Одиноко мечтал он о раздолье монгольских степей, о своей белой юрте, которую поставит на холме над могилой Чингиза, о Китае, с которого прикажет собирать великую дань по обычаю своих предков, о китайском императоре, которого низвергнет, обесславит, лютой казнью казнит за изгнание из китайских городов монгольских баскаков и властителей. Ульджай-Тимур мечтал одиноко, но тем выше воспарялись его мечты, чем больше стран покорялось Тимуру. Как он усердно стал бы служить Тимуру, как угадывал бы всякое его желание, как жестоко искоренил бы по всем своим ордам всякую неприязнь к Тимуру, всякое своеволие. А там… ведь Тимур смертен! Ведь настанет время, и вся кочевая степь останется одному владыке, гордому чингизиду, царевичу Ульджай-Тимуру! О, тогда он вернётся в Самарканд, сам сядет в Синем Дворце, повелит кинуть к его ногам этих ягнят, этих внучат Тимура, изречёт им свою волю и, если будет в тот день расположен к милостям, помилует их, поселит их в юртах на краю своего необозримого кочевья…
Тысячи купцов из страны Тимура торговали в Китае, шли туда, приходили оттуда. Не столько шло караванов по былому великому Шёлковому пути, как в давние времена, — того уже не было, но торговля шла, и среди тысяч купцов было немало таких, что в потайных складках халатов скрывали бронзовые пайцзы Тимура, открывавшие доступ в его высокое становье.
Теперь явились сюда двое из них, и Тимур ждал, что они ему принесли.
— Великий государь! Милосердный господь пресёк земные дела китайского царя.
Тимур встрепенулся:
— Умер?
— Милосердный господь призвал его, чтоб злодей дал отчёт в совершенных…
Тимур прервал бухарское велеречие:
— Давно?
— Второй месяц, как…
— Где ж вы плелись, почему не сразу мне…
— Двумя неделями ранее достигли бы мы победоносного воинства вашего, великий государь, когда б не произвол и не насилие ферганского правителя…
— Какого? — удивился Тимур.
— Благословенного мирзы Искандера.
— А что?
— Пребывая в походе, он встретил нас на дороге и вверг в полное разорение.
— При вас были пайцзы!
— Никто не пожелал взглянуть на них, доколе мирза Искандер не собрался в обратный путь.
— Какой путь? Откуда?
— Он захватил нас в Кашгаре и, лишь отправляясь домой, к себе в Фергану…
— Вы ошалели, ошалели, а? Как мирза Искандер оказался в Кашгаре?
— Великий государь! Благословенный мирза Искандер завоевал Кашгар, освободил монгольские кочевья от их стад и от их имущества, снизошёл до сбора податей с кашгарских база ров и…
— И много собрал?
— От скрипа его арб, обременённых добычей, ныне сотрясаются дороги от самого Кашгара до ворот Ферганы. А добытые стада покрывают все пастбища, какие смогло охватить наше зрение.
Тимур привык слушать от своих проведчиков всякие вести, добрые, тревожные, нежданные-негаданные, желанные и досадные, всякую весть умел слушать с неподвижным взглядом, чтоб никто не понял, радует ли, тревожит ли, пугает ли его новая весть. Но это странное известие так озадачило старика, что он смешался:
— Ну, и что же он?
— Благословенный мирза…
— Да не мирза… Что ж этот китайский царь?..
Как всегда, когда на душе лежало что-то такое, чего он не мог понять, Тимур начал сердиться; сердясь, он заговорил быстрее, чем всегда:
— Злодей! Он сто тысяч правоверных мусульман повелел убить. Наших купцов, наших людей! Сто тысяч! Я ему!.. Как же он умер, когда мне с него надо… Он искоренил всех мусульман, он ислам искоренил по всему Китаю! Он должен был мне отвечать за это! А теперь… Кто сел на его место? Я взыщу с этого. Кто там теперь? А?
Перед возрастающим гневом повелителя бухарцы поднялись с земли и стояли, оба одного роста, оба одновременно кланяясь в ответ на каждое восклицание Тимура.
— Великий государь! С нами прибыли послы от нового царя.
— Послы? Как же они прибыли? Втайне?
— С нами. Они купцы.
Одному из вельмож Тимур поручил заботу о прибывшем посольстве и наконец отпустил бухарцев.
Он послал гонцов скакать в Самарканд и в Фергану за новостями и, оживлённый, как в битве, быстро обдумывал всё, что теперь надо делать, как поступить, когда новый император ещё лишь осваивается со своей властью, когда…
Вдруг он вспомнил о монгольском царевиче и послал за ним.
Тоненький, как хилый мальчик, перед Тимуром предстал темнолицый старик с реденьким белым пучком волос на подбородке и суетливый, охваченный не то дрожью, не то множеством всяких движений, в которых, казалось Тимуру, не было никакого смысла.
Выждав, пока суетливость царевича слегка улеглась, Тимур снисходительно сказал:
— Вот что… Китайский царь испустил дух. Конец!
— О!
— Ты слушай: китайцы прибыли. От нового царя ко мне. Известить о горестной утрате. Я их завтра призову. И тебя. Чтоб они видели тебя, чтоб в Китае знали, что монгольский хан здесь. Что он со мной! Чтоб знали! Ты явись в ханском обличье. Своих людей подготовь, чтоб достойно с тобой пришли. Вы тут, может, позабыли, как держать себя надо, как своё достоинство надо блюсти. Так вели им опомниться, да и сам на это время опомнись. Чтоб китайцы будущего монгольского хана при мне видели! Понял? То-то.
Оставшись один, Тимур поднялся: «Вот она, новая забота!» Его вдруг перестали так занимать и тревожить ближние дела, как они занимали и тревожили его ещё сегодня. Хотелось скорей нанести удар по непослушным армянам, затаившимся в щелях своих каменных стен; пройтись в Египет, на вавилонского султана; сломить могущество Баязета, нагнать тут на всех страху, сокрушить окрестные твердыни и потом… Китай!
Его охватило нетерпение. Он встал: «Китай!»
Он знал, что по всему простору Китая мерцает никем ещё не тронутое золото, высятся фарфоровые башни над торговыми городами, плывут корабли, отягощённые товарами… Извечный Китай! Сразу он стал Тимуру необходим. Сразу завоеватель весь потянулся к этой новой мечте.
Он вышел из юрты, глубоко и жадно глотнул прохладного воздуха и остановился, глядя в сторону гор: за теми горами — море; за тем морем степи; за теми степями — Китай. Китай!
Солнце в Карабахе западает медленнее, чем в Самарканде, где вечер краток. Дневной свет угасал не спеша, а ясная синева в небе меркла долго.
Младшие царевичи дважды в день занимались с учителями — ранним утром, едва наступал рассвет, и перед вечером, в конце дня.
Внуки повелителя разместились в нескольких юртах. Учителей допускали сюда лишь на время занятий. Днём царевичей навещали царедворцы, навещали и ровесники, товарищи игр и развлечений. Бывали дни, когда ездили на охоту или смотреть лошадей в табунах, где у пастухов находилось много забавных рассказов о лошадях, о походах, сказок о необыкновенных происшествиях; иногда запросто выезжали в степь проехаться, скакали там наперегонки, испытывая своих коней и на скаку подзадоривая друг друга; в другие дни ходили пройтись по воинскому стану, присматривались к обыденной жизни воинов, заходили посмотреть юрты старших царевичей.
Здесь Улугбек деловито, с озабоченным видом знатока судил о лошадях своих и чужих, спорил о беркутах, сидевших на привязи, не без зависти любовался соколами Халиля, прося сокольничьих выносить птиц на свет из юрты. Самого Халиля заставали редко: они с Султан-Хусейном подолгу пропадали среди своих войск или в дальних станах.
В тот вечер, после занятий, Улугбек с Ибрагимом, как всегда, явились ужинать к бабушкам.
Царицы здесь скучали, и каждый день придумывалось какое-нибудь зрелище или празднество для их потехи.
В тот вечер, едва пришли мальчики, все вышли из юрт наружу и сели на коврах среди травы. Предстояло смотреть плясуний, привезённых из Индии.
Разожгли высокие жаркие костры, и, когда пламя поднялось, небо сгустилось и потемнело. Плясуньи неожиданно возникли между двумя пылающими кострами и в полыхающем свете засверкали украшениями.
Смуглые гибкие девушки плясали в нарядах лёгких и ярких, как лепестки.
Позвякивая бубенцами, припаянными к браслетам на запястьях и на щиколотках, девушки то мчались в цветистом коловороте, то, как древние медные изваяния священных танцовщиц, становились плоскими, и тогда движения их рук, их длинных гибких пальцев, повороты их пленительных лиц поведывали о чувствах и раздумьях, неведомых и непостижимых царицам Самарканда.
Сарай-Мульк-ханым, распорядившись привезти ей за тридевять земель этих полунагих богинь, хотела своими глазами взглянуть на отблеск того далёкого мира, о котором наслышалась от внуков, погулявших по Индии, и от придворной знати.
Улугбек сидел рядом, за её плечом, как Ибрагим сидел позади притихшей Туман-аги.
Насмотревшись, великая госпожа задумалась: пляски своих, домашних рабынь хотя давно ей прискучили, но были с детства привычны и потому казались милей, эти же чем-то растревожили и озадачили её. Она не могла понять, чем растревожило её чужедальнее, необычное, гибкое, полное достоинства действо — ласковое, но и какое-то зловещее… Плясали ей будто и покорно, но будто и независимо…
Она полуобернулась к внуку, и он уловил в голосе бабушки несвойственную ей неуверенность.
— Ну, Улугбек? А?
Он ничего не сумел ей сказать, ещё не поняв её вопроса. Лишь помолчав, зная, что бабушка ждёт его ответа, он придумал сказать ей:
— Как книга с рисунками, а надписи на неизвестном языке.
— Умник! — оживилась бабушка, но опять задумалась: не поняла, что хотел он сказать. Да ему и самому оставалось непонятно и темно, чем взволновали его странные пляски.
Девушек увели.
На смену им пришли служанки, неся подносы со сластями, расставляя блюда с ужином.
Зазвенев золотыми подвесками, монгольская куколка царица Тукель-ханым оскорбилась:
— Дерзкие девки! Звякают у нас перед самым носом, ляжками крутят, а мы — смотри! Придумали этакое!
Но и она не знала, чем раздосадовала её независимая красота растерзанного народа.
Когда мальчики пошли к своим юртам, после больших костров ночь казалась им непроглядной. Снова заветрело. Они шли сгорбившись, чтоб холодный ветер не проскользнул под халаты. Их юрты, по желанию деда, стояли возле воинских юрт, дабы царевичи сызмалу привыкали к походным обычаям.
Не любя дым внутри юрты, Улугбек распорядился развести костёр снаружи, перед входом, а жаровню вкопать в юрте неподалёку от входа, чтоб можно было греться, дыша чистым холодным воздухом.
Протянув ноги к жару, накрылись стёгаными одеялами и сидели, лениво разговаривая, озарённые мечущимся огнём небольшого костра.
Мыслями вернувшись к утренним занятиям, Улугбек сказал:
— В толкованиях достопочтенного Джелал-аддина Румского…
Но, видно, Ибрагим не слушал брата.
— У них пальцы как ящерицы.
— У кого?
Вошёл Халиль-Султан, вернувшийся из дальней поездки, и разговор прервался.
Скидывая с плеч чекмень, Халиль весело спросил:
— Хорошо поужинали?
— Жареные жаворонки!
— Жаль, опоздал.
— Смотрели делийских плясуний.
— Знаю: их сюда Пир-Мухаммед прислал. Я там и не таких видал. Эх, Улугбек, — Индия!
Халиль-Султан щёлкнул пальцами, не находя слов:
— Индия… Индия!
Как рассказать о том, чему надивился он там за время похода!
Улугбек осторожно, затаив усмешку, спросил:
— Говорят, вы там даже стихи писали?
— Султан-Хусейн накляузничал? Успел!
Улугбек смутился и уклончиво пожал плечами:
— Разве один Султан-Хусейн был с вами?
— Один он совал нос ко мне в сумку.
— В сумку? Значит, стихи записаны?
Теперь смутился Халиль:
— Не все. Некоторые. Чтоб не позабылись. Записывал для памяти; дедушкины приказы, индийские слова, мудрые изречения. Думаю, потом разберусь, что к чему.
Улугбек допытывался:
— А о чём они?
Ибрагим, повторяя лихое движение рукой, перенятое от кого-то из взрослых, по-взрослому прищурился:
— Небось о любви!
Халиль-Султану не понравилось в Ибрагиме подражание взрослым, и он ответил не Ибрагиму, а Улугбеку:
— О чём? Э, о разном.
— А хорошо вы пишете?
— Если б был жив Хафиз, я съездил бы к нему, спросил бы. Да Хафиза уж лет двенадцать как нет. Откуда ж мне знать, хорошо ли? Записал, как спелось… А ты хочешь послушать?
Улугбек был и польщён, и обрадован, но и смущён таким прямым, бесхитростным вопросом старшего брата.
— Я? Я… Очень бы хотел. Если можно…
— Можно. Ну-ка, вот… как тебе покажется?
Халиль-Султан отвернулся куда-то в глубь юрты, припоминая ли начало, выбирая ли, с какого из своих стихотворений начать.
— Вот… Если заметишь что-нибудь, ты прямо скажи. Начистоту. Я тебя попрошу: ты их для меня перепиши. Начисто. У тебя почерк красив.
Улугбек поскромничал:
— Вы сами прекрасно пишете.
— Нет. Мне изощрять почерк некогда. Моей руке копьё легче держать, чем тростничок.
Улугбек, стремясь соблюсти скромность, отказывался, но Халиль отмахнулся от его отказов:
— Перепиши, потрудись. Я тебе за это…
Он подыскивал, что бы такое посулить, чем бы порадовать Улугбека за услугу, и вдруг засмеялся, догадавшись:
— Я тебе сокола подарю! Хочешь?
Это превосходило все мечты Улугбека: соколы, приваженные к охоте на птиц, привозились издалека; лучших добывали на Руси, за морем; каждый такой сокол ценился дороже десятка хороших коней.
А Улугбеку давно мечталось поохотиться с хорошим соколом. Изредка он выпрашивал сокола на один запуск, часто просить стеснялся, но знал, что Халиль плохих соколов не держал.
Как ни сдерживался, но восторга не мог скрыть.
— Сокола? Благодарен за посул! А стихи… Если это угодно вам, перепишу со всем усердием.
— Ну какое ж?.. Не буду я читать! Лучше спою. Подайте-ка мне бубен.
Халиль-Султан прислушался к мерному рокоту тугой кожи, вскинул голову и весело сказал:
— Ну, хотите слушать?
И Улугбек и увалень Ибрагим, тоже любивший стихи и втайне даже пробовавший сам сочинять, захлопали в ладоши. Правда, вкусы мальчиков не совпадали, им нравились разные поэты, хотя и тот и другой не всегда понимали тех поэтов, которых они восхваляли друг перед другом.
— Пойте, пойте!
Халиль ещё порокотал гулким бубном, задумался, опустил глаза и, когда казалось, что петь он раздумал, вдруг запел:
Среди лугов зелёных
один брожу,
На снеговые горы
пытливо гляжу.
Но кого ищу среди лугов,
среди гор,
О ком грущу,
не скажу.
Едва я встречу
тот орлиный взор,
Едва схвачу я
тот золотой узор,
Стаду перед ней,
как неживой, немой,
Ничего я ей
не скажу.
Без неё весь свет
мне станет тьмой,
И во рту язык мой
как не мой:
Со словом слов не свяжет
ни одного…
Пускай ей сердце скажет
я не скажу.
Он замолчал, склонившись к рокочущему бубну, будто ожидая ответа откуда-то из глубины, из недр того глухого гула, но, так и не дождавшись, со вздохом повторил:
Я не скажу!..
Улугбек, не в силах скрыть торжества, неожиданно вскрикнул:
— Не скажете? А мы сами знаем!
— Знаешь?
Тогда мальчики оба захлопали в ладоши, ликуя:
— Знаем, знаем!..
В это время тихий, до ужаса знакомый голос переспросил:
— О чём это вы знаете?
Все повскакивали из-под одеял, а Ибрагим, не сдержавшись, ужаснулся:
— Ого!
Заслонив свет костра, в дверях стоял Тимур, вглядываясь вглубь юрты и свыкаясь с её мглой.
— Вот то-то что «ого!», — с укором ответил дед.
Он сел сам, прикрывшись одеялом, а когда уселись и внуки, усмехнулся, повернувшись к Халилю:
— Сказать не можешь, а петь — поёшь?
— Вы знаете, дедушка, порой спеть легче, чем сказать. Спеть порой и без слов можно.
— Так чёрные киргизы поют. Тянут-тянут… Во всей песне два, три слова, а выходит песня. И хорошо выходит, всё ясно, всё сказано. Всего два слова, а наговорено всё, что надо. Вот как надо. А у тебя слов много, я там постоял, послушал. Там воздух свежей, я оттуда слушал, — много ты спел, да много ль высказал? А? Они вон, мальчики-то, и без песни про это знают. И я давно эту песню слыхал: прежде чем ты её сочинил, слыхал. Думал, ты уж позабыл, тут ведь, на ветерке, голова свежей! А ты всё про то ж! Всё про то ж…
Дедушка говорил, не сердясь: говорил тихо, но с укором. Не только с укором — говорил сожалея, говорил, соболезнуя Халилю. А Халиль молчал, опустив глаза на смолкший бубен.
Тимур покосился: «Молчит? Упрям!»
Видно, это краткое раздумье или какое-то воспоминание освежило Халиля. Он поднял посветлевшее, словно умытое, лицо и улыбнулся:
— Дедушка, угодно ли вам, чтобы я ещё пел?
— Нет, не угодно. Зачем мне? «Я скажу — я не скажу…» Мне угодно, чтоб ты это выбросил из головы. Начисто! Лучше послушаем чтеца. Вызови, Улугбек, чтеца.
Давно, ещё в начале своего властвования, Тимур учредил при своём дворе должность чтеца рассказов. В обязанности чтеца входило не только чтение различных книг, но и рассказывание новостей, благочестивых преданий, коротеньких забавных происшествий, перенятых из индийских сказок о мудром попугае, из арабского «Ожерелья голубки» или насмешливых рассказов о мулле Насреддине. Улугбек не успел встать. Тимур уже передумал:
— Нет. Не надо, Улугбек. Не рассказчика будем слушать. Ты помнишь, я в Самарканде поручил тебе хранить книгу историка, который о нас писал и о вас с Халилем? Помнишь?
— Как же, дедушка!
— Цела?
— У меня в сундуке.
— Достань.
Книги лежали в сундуке Улугбека в порядке, каждая в своём шёлковом чехле. В полумраке мальчик быстро нашёл «Историю» на ощупь, но, чтобы не ошибиться, поднёс к двери, ближе к костру.
— Гияс-аддин?
— Он самый.
— Вот она.
— Дай сюда.
Тимур подержал её в руке и, хотя было темно, удостоверился, что это и есть та самая книга, проведя ладонью по тёмным для него письменам; он помнил шелковистую гладь этой желтоватой бумаги.
— Эта самая. Я велел ехать с нами другому историку… как его? Он где?
— Низам-аддин неподалёку. Он учит меня истории.
— Какой?
— Теперь читает нам об Искандере Македонце.
— Вели звать: пускай сейчас явится.
Пока воины скакали за историком, Тимур спросил Улугбека, возвращая ему книгу:
— Что же он, этот Македонец?
— Великий завоеватель.
— Сам знаю. Будь он велик — был бы здесь. А то — где он? Что тут осталось от него?
Заговорил Ибрагим:
— Однако учитель объяснил нам: Мухаммед, пророк божий, назвал его в Коране среди собеседников божьих.
— Я не спорю с пророком. Я спрашиваю: где великие дела Македонца? Где? Если б велик был, дела остались бы! Великое — вечно. Человек уйдёт, а его великие дела остаются. Фараоны были язычниками, а и то от их великих дел стоят пирамиды, башни, каменные львы с девичьими ликами. Многие видели поныне целы. Я ещё не видел, а ещё посмотрю. Сам посмотрю. А от Македонца что уцелело? Великий? Нет, великое — вечно!
Халиль-Султан покосился на дедушку:
«Ревнует! Дедушка ревнует».
В юрту впустили историка; было видно, что подняли его с постели, застали врасплох; его нерасчесанная борода всклокочилась; верхний халат он так боязливо и плотно прижимал к себе, словно решился вдавить его себе в живот, — видно, кроме исподнего, ничего не успел надеть под халат.
— Ну? — строго спросил Тимур. — Македонца почитаешь великим? Этому и царевичей подучиваешь?
— Великим, великий государь, — по указанию пророка божьего…
— Ещё раз говорю: я не спорю с пророком. Ему виднее. А вот не вижу, где великие дела этого Искандера Македонца, где след его?
Историк стоял, испуганный словами Тимура; может быть, в них следовало усмотреть богохульство, языческую дерзость, а может быть, в них содержался глубочайший смысл, поелику Македонец хотя и прославлен пророком, но был язычником?
Тимур неожиданно заговорил о другом:
— Я велел прочитать книгу историка… Гияс-адднна. Она тут, у мирзы Улугбека. Читал ты её?
— Единожды.
— Дважды в ней читать нечего. Понял се?
— Изысканный язык.
— Тем и нехороша. И потом: убивают людей, что ни страница — кровь!
— О ваших мирозавоевательных трудах, великий государь!
— Нехорошо. Надо писать: взят город. Кто умён, тот поймёт — город не лепёшка, голой рукой его не берут, калекам его не подают. Взяли, — значит, убивали, жгли. Но ведь взяли! Вот и напиши: город взят. А он о дерзости врагов писал, как о подвигах. А о нас — как мы убивали. Вот на, возьми книгу, перепиши её. Ясным языком, не изысканным. Чтоб каждый понимал. Кровь поубавь. Я сам помню, без книги, где была кровь, где огонь. Моё дело! Возьми, пиши.
— Великий государь! Она написана другим историком. Принадлежит его руке.
Тимур удивлённо запрокинул голову:
«И этот упрямится?»
Но историк ему был нужен, и, сдержав гнев, повелитель проворчал:
— Принадлежит его руке? Разве не я хозяин? Он писал мне, я ей и хозяин. Тот писал, теперь ты пиши. Пиши ясней: пиши основу, а не мелочи. Обдумай с умом. Возьми.
Низам-аддин несмело принял из рук Улугбека закрытую книгу и, не раскрывая её, прижал к себе.
Тимур спросил:
— Этот Двурогий Македонец… У тебя есть книга о нём?
— Есть, великий государь. Ветхий список, но есть.
— Когда тебя кликну, принеси. Почитаешь мне. Чем они ухитрились доказать, что он велик. Я эту книгу слушал, давно. Послушаю снова. Чем велик? А ты иди и думай, думай, а уж потом пиши.
Отпустив историка, Тимур натянул повыше тяжёлое одеяло и откинулся на подушки.
Низам-аддин, засунув книгу за пазуху, чтоб оберечь се от сырого ветра, ещё нашаривал за дверью свои туфли, а к Тимуру уже вошёл воин с вестью:
— Прибыли купцы из Герата. Сказывают, занятный товар привезли.
Ибрагим душевно сказал:
— Что же это? Из-за купцов дедушке не отдыхать, что ли? Надо отдохнуть, купцы подождут до утра.
Никто не смел давать советы Тимуру. Он не терпел, если ему говорили своё мнение, пока он не спросит сам. А тут малыш, такой ягнёнок, сунулся в дедушкино дело, советует. Надо бы внучонка проучить. Но может быть, Тимур потому и любил бывать среди внуков, что лишь от них иногда перепадало ему участливое сердечное слово, нечаянная ласка, проблеск простой любви. Все остальные люди были обязаны выражать ему свою преданность, и лишь внуки выказывали то, что зрело у них на душе.
Тимур провёл костлявой ладонью по прохладной щеке Ибрагима и встал:
— Надо глянуть.
Ибрагим, осмелев, настаивал:
— Ночь, дедушка! Темно. Никакой товар не виден. Утром видней. Посидите с нами. Отдохните у нас, дедушка.
— Отдыхают те, у кого силы иссякли. А кто может двигаться, должен двигаться. Вы-то ложитесь: вам пора. Пойдём, Халиль. Захвати бумагу: может быть, что-нибудь записать понадобится. А вы спите, не ждите Халиля: мы можем долго разбирать товар. Спите, мальчики. Я узнаю, здоровы ли ваши родители в Герате, а завтра вам Халиль скажет, каково им живётся, здоровы ли… Спите.
Улугбек удивился: дедушка всегда брал с собой не Халиля, а его, если предстояло что-нибудь записывать. Теперь взял Халиля! Это и озадачило мальчика, и раздосадовало, словно право записывать для деда было навечно присвоено Улугбеку, словно Халиль посягнул на заветное право Улугбека.
Тимур пошёл пешком, давя сухие, хрусткие былки бурьяна, невидимые в темноте.
Вскоре он различил гератцев, стоявших у костра, и позвал их.
Гератцы долго топтались у входа, уступая друг другу честь первым последовать за хозяином, ибо каждый из них боялся первым предстать перед ним.
Воины затеплили светильники. Юрта заблистала ворсом шёлковых ковров, окованными сундуками. В ней не было никакого оружия.
Купцы разложили чужеземные диковинки. Тимур милостиво принял это подношение. Ничего другого купцы ему не показывали: они приехали сюда не торговать, — это были его проведчики, и товаром их были те вести, которых Тимур ждал.
Он слушал, всё более и более хмурясь, о сыне своём мирзе Шахрухе. О своре богословов и книжников, обступивших царевича, завладевших его помыслами, направлявших его поступки. Эти богословы из Аравии, из Ирана сбежались в Герат, как гиены на падаль. Обжились в Герате, стали чванливы, заносчивы, устраивают пышные богослужения в мечетях, а в остальное время держат Шахруха, как взаперти, во дворце, обложив его книгами, по неслыханной цене скупая ему старые книги со всего Ирана, посылая людей за книгами в Индию, наживаясь на этой приверженности Шахруха к книгам. Имена этих шейхов, святош и мракобесов, одного вслед за другим, чётко записал Халиль.
Царевна Гаухар Шад-ага сама ездит на постройки; ездит смотреть, хорошо ли строятся и перестраиваются крепости; сама даёт распоряжения о выдаче содержания войскам. Сама назначает и снимает вельмож: даже печать мирзы Шахруха носит у себя на поясе, а он свою подпись ставит лишь в том месте указа, где она царапнет своим ноготком.
Она сама раздаёт и области. Во всех областях сидят её соглядатаи, ей доносят, по её слову, случается, сверкает меч палача или срывается с тетивы стрела подосланного убийцы.
Не государственный разум, а причудливый ум, покорный женским прихотям, правит той страной, пока правитель её Шахрух обсуждает с каллиграфами и художниками новый список сказаний Фирдоуси или размышлений индийских историков, пока разряженные бродяги ведут перед правителем споры о том, следует ли считать Искандера Македонца пророком, поелику в Коране сказано, что сам бог говорил этому язычнику: «О Двурогий!..»
Велико ли, исправно ли войско у мирзы Шахруха? Оно невелико, число его не увеличено, но содержится исправно. Однако все тысячники подобраны и назначены не правителем, а его супругой, царевной Гаухар-Шад. Все ей служат, не о силе Тимуровой державы радеют, а перед царевной выслуживаются.
Из тысячников там теперь мало таких, что прославлены в походах Тимура, — больше тех, чьи деды прославлены в походах Чингиза. Имена всех этих тысячников чётко записал Халиль: в нужное время дедушка подумает над каждым из этих имён.
Ночь истекала.
Перед утром заветрело, и во тьме по всей степи зашелестела трава.
Улугбеку казалось тяжким одеяло, ниспадавшее с жаровни.
«Почему дедушка взял с собою Халиля?» — думал Улугбек, сдвигая одеяло с плеча.
Он совсем откинул одеяло. Стало свежей, но ему не спалось.
Много времени спустя он начал было задрёмывать, но вдруг очнулся: ему почудилось, что дедушка возвращается в юрту. Но, очнувшись, он понял, что ни дедушки, ни Халиля нет, — только ветер шелестел травой в степи.
Спать не хотелось. Улугбек опять подумал: «Почему Халиля!» — и заплакал, уткнувшись в постель, чтобы Ибрагим не услышал рыданий, которых мальчик никак не мог удержать.
Предрассветная лазурь, как изморозь, проступила на башнях Синего Дворца, но во дворе десятки факелов едва могли рассеять густую ночную тьму.
Во двор торопливо входили воины, тесня друг друга. Молчаливо, почти бесшумно вводили вьючных лошадей, спотыкавшихся под грузной поклажей, прогнали толпу пленников или невольников со связанными за спиной руками. Отирая рукавами пыльные лица, воины вели за собой усталых засёдланных коней. Так случалось, бывало, возвращаться Хромому Тимуру из удачного набега. Но этих возглавлял не Тимур, а Худайдада, не менее пыльный, чем его спутники. Он один въехал в ворота, сидя в седле.
Пламя факелов заблистало на остриях копий, на кованых поясах и конских бляхах.
Едва вошёл последний воин, ворота наглухо захлопнулись.
Услужливые рабы суетливо кинулись развьючивать лошадей. Пленных прогнали через двор, светя им факелами, в дворцовые подземелья. Освободившихся лошадей развели по стойлам. Всё исполнили быстро, привычно.
Лишь факелы остались пылать, пока рабы расторопно подметали двор, и долго в неторопливом зимнем рассвете высились дворцовые башни, мерцая бирюзой у вершин и обагрённые факелами снизу.
Наконец Худайдада вышел на въезжий двор, осмотрел, любуясь, подведённого ему свежего коня и выехал со двора к дому правителя.
Худайдада застал Мухаммед-Султана на конном дворе.
Царевич стоял невдалеке от навеса, глядя, как конюхи выводят из денников пофыркивающих лошадей, пропахших за ночь клевером и навозом.
Намеченных к седловке окатывали свежей водой. Некоторые из лошадей приседали, дыбились или рвались из рук, но подручные конюха кидались с тёплыми сухими тряпками и вытирали спину, бока, грудь, спеша, чтоб лошади не простудились.
Худайдада молча, почтительно поклонился.
— С благополучным возвращением! — ответил правитель.
Как ни хотелось царевичу поскорей расспросить старика, он снова отвернулся к лошадям, чтоб Худайдада не заподозрил здесь нетерпения и любопытства.
Да и Худайдада, казалось, забыл о тяжёлой дороге и о всех своих недавних делах, поглощённый красотой лошадей, единственной красотой, которую не могла заслонить от него никакая другая красота на свете.
Мухаммед-Султан кивнул на коней:
— Горячи они у нас!
— Горячи, верно. Степные, дикие. Свежие, что ль?
— Эти вон недавно из Джизака, с выпасов. Едва объездили. Теперь ничего, обошлись.
— Хороши.
— Туда дедушка арабских жеребцов запустил. Лет десять назад.
— Ну, джизакские табуны известны!
Ещё помолчали.
Мухаммед-Султан показал:
— Те вон два от дедушкиных арабов — вторым поколением.
— Серый-то статен, да что-то голова мала. А так, как отчеканен!
— Передние ноги не длинноваты?
— Задние зато как крепки! Обскачется.
Опять помолчали.
Обтёртых коней начали седловать.
— Ну, пойдём! — повернулся царевич к дому.
Усадив Худайдаду, Мухаммед-Султан вежливо осведомился:
— В семье у вас благополучно ли?..
— Благодарствую. Ещё не видался; я прямо к вам.
— Ну, как там?
— В Фергане я их не застал. Дороги вокруг города молчком занял, а сам сходил в мечеть, базар посмотрел, с людьми поговорил. К утру мои люди нескольких гонцов перехватили, — скакали из Ферганы к царевичу, остеречь, о моём прибытии оповестить. Я сперва разобрался, кто их слал. Днём ко мне и самих вельмож привели. Ну, сперва я добром спрашивал, отмалчиваются. Я пристращал — заговорили. А когда ремешки покруче затянул, так и совсем размякли, дружков назвали и всё такое. Рассмотрел ясно: кто подстрекал, кто в том корысть получал, кто по чистому невежеству желал отличиться. Среди прочего перехватили письмецо Мурат-хана тож…
— Да он же на Ашпаре!
— Будь он на Ашпаре, не писал бы из Ферганы. А он не только что в Фергане, а и на поход подбивал царевича: «Отличись, мол. Воинствуй, побеждай, набирайся опыта, расти свою славу». Ну, как есть он царевне Гаухар-Шад-аге кровный брат, ремешком я его не стал крутить. А только при остальных вельможах говорю: «Тут нехорошо. Надо немедля в Самарканд ехать». А сам знаю: против моей воли не пойдёт, понимает, что весь он есть в моих руках. Хоть и не ждёт добра в Самарканде, хоть и жмётся, а послушался. Я ему при всех говорю: «Не бойся, охрану я дам; не то — дорога пустынная, боязно». А сам знаю: он заносчив, самому Гияс-аддину Тархану сынок, самолюбив, охрану у меня не возьмёт, со своей поедет, ведь не знает, что и в его охране мои люди есть. Скажи я «опасно», он, может, и взял бы. Да я не сказал, я сказал: «боязно». Так и вышло — говорит: «Мне ли боязно? Сам доеду, без вашей охраны!» Я его при людях остерёг, все слышали: «Дорога пустынна, говорю, смотрите!» Мурат-хан не внял, сам по себе поехал. Охраны десятка полтора было с ним. А что они сделают, полтора десятка? Так и вышло: день ехал, другой ехал, — всё хорошо. А на заре случилось на него нападение. Люди его хватились было обороняться, да у него кто-то лошадь вспугнул, и она понесла, а седок в стремени запутался. Растрепало седока до смерти, еле опознали — по перстеньку да по сапогу.
— Нехорошо! — сплюнул Мухаммед-Султан. — Нехорошо: такой случай уже приключался. С его же гонцом. А теперь — с ним самим. Догадки будут.
— Что ж поделаешь! Сами говорите: лошади у нас горячи.
— Горячи, это верно, — степные, дикие! — подтвердил Мухаммед-Султан.
— А иначе как было быть? Послать его к вам? А вам как быть? Надо б его с остальными наказывать, а в Герате обидятся. Помиловать? А куда его деть, помилованного? Назад в Фергану или в Герат? Добра от него не будет, а зло своё он и туда понесёт. К государю послать — так и у государя та же притча выйдет. Только на себя его гнев навлечём: государь не любит, чтоб перед ним притчи ставили, когда их самим можно раскусить.
— Об этом я не говорю. Вот о лошади только. Лучше б было как-нибудь иначе его…
— Может, на старости оплошал; иного не выдумал.
— Ну, а потом?
— А потом так: побыл я два дня в Фергане, разобрался во всём: кого надо было, запер на замок — и для всех врасплох поднялся да и кинулся мирзе Искандеру навстречу. Увидели они меня: не верят своим глазам. Воспитатель царевича на меня: «Как смеешь?» Я ему указ. А он мне: «Указ не признаю, печать не на месте». Я только тут и посмотрел — печать в самом деле не на то место попала: мы её наверху и сбоку припечатали. Вижу, хочет время выиграть! «Нет, — думаю, — печатью не загородишься». Велел я хватать, начавши с воспитателя. Всех зачинщиков связали, мирза только ногами топочет, а что сказать мне, сам не знает: оробел. А дальше вернулся я в Фергану, дал там, какие надо, указы. Кое-кому помог на месте помереть, тридцать человек сюда привёл. Из царевичевой добычи, да и казну тоже сюда привёз. Вот и вернулся. Самого царевича в Синем Дворце запер: лихорадка его бьёт, пускай отлежится.
Внесли грубое деревянное блюдо с маслом, покрытым горячими тонкими, как бумага, лепёшками. Разорвав и скатав трубочкой, Мухаммед-Султан макнул лепёшку и предложил визирю:
— Кушайте! Лихорадка бьёт? Пускай отлежится, — поедим, тогда уж и поглядим. Печать мы, значит, не туда поставили?
— Мне невдомёк было, когда сам я неграмотен, а там народ тёмный. Сошло: бумагу видят, печать видят, а что к чему, не смеют спросить, без спросу слушаются.
— Будь у вас две печати на месте, да не окажись воинов, и двум печатям не поверили б. А когда перед тобой воины, печать против них — не щит.
— Истинно!
И оба долго ели молча, наслаждаясь теплом хлеба в утреннем холоде.
Худайдада съел много, насытился; сказалась усталость: потянуло в сон. Он заметил, что Мухаммед-Султан кончил есть ещё раньше, но не встаёт. Правителю не хотелось говорить с Искандером, он оттягивал время встречи, обдумывал её.
Прежде был охвачен гневом, нетерпелив, спешил расправиться со своевольником. Но когда срок расправы приблизился, Мухаммед-Султана охватило не то сомнение, не то робость. Чем больше он сидел, молча и задумчиво, тем меньше оставалось сил, чтобы говорить с Искандером.
Мухаммед-Султан ехал в Синий Дворец с усилием, будто на крутую гору, Худайдаде всю дорогу приходилось осаживать своего коня, опасаясь опередить правителя.
Они прошли не спеша через мрачную роскошь приёмных зал. В большой купольной зале ласточек ещё не было, — они зимовали в Индии, но скатанные ковры и пол сохраняли следы их гнездования: белые пятна помета пестрели отовсюду в этом огромном помещении, куда с отъезда Тимура никто не заглядывал.
Мухаммед-Султан угрюмо прошёл ещё несколько комнат и наконец спросил:
— Где он?
— Дальше. В маленькой над воротами.
— Оттуда весь город виден.
— И ладно: пускай любуется, — не его город.
Мухаммед-Султан вяло свернул в сводчатый проход к воротам.
Вдруг он увидел в уединённом углу двоих рабов, которые, обнявшись, чему-то смеялись. Веселье рабов сперва озадачило правителя, а вслед за тем вызвало в нём неистовый гнев. Он было сам кинулся на них, замахнувшись плёткой, но опомнился и только крикнул:
— Прочь!
Оба невольника мгновенно куда-то спрыгнули и пропали с глаз, но их веселье ещё стояло у него перед глазами. Он заспешил к двери, за которой сидел Искандер.
Мухаммед-Султан нетерпеливо потопывал ногой, пока винтовой ключ, взвизгивая, углублялся внутрь замка.
Искандер сидел, когда распахнулась дверь. Он настороженно встал и, разглядев Мухаммед-Султана, почтительно поклонился ему, как младший брат старшему.
Мухаммед-Султан, не отвечая, разглядывал Искандера, умеряя в себе ещё не стихший гнев. Наконец спросил:
— Довоевался?
Искандер глядел круглыми глазами, весь какой-то узкий, сплюснутый. Однако карие глаза смотрели пытливо и прямо.
— А, мирза Искандер? Довоевался?
Искандер не отвечал, всё так же прямо глядя в глаза Мухаммед-Султану.
— Мальчишка! Как ты посмел?
Искандер подёрнул плечом, будто и сам удивлялся своей выходке.
— Куда лез? Войск тут нет, а ты!.. А если б они да за тобой бы следом? А? Тогда что?
— А вы? Вы сами на них тронулись, не опасались, что дедушка далеко.
— Проведал?
— А как же. Вы за мной, а я за вами… Почему бы мне не проведать о вас?
— Я сперва спросился у дедушки.
— А дедушка спрашивался?
— Как? — не понял Мухаммед-Султан. — У кого ему спрашиваться?
— Когда он в моих годах был, он ждал, чтобы его послали? Нет! Он сам надумывал, сам ходил, сам побеждал. Не так ли?
Слова Искандера озадачили было Мухаммед-Султана, но он ответил:
— Равняешь себя!
— Нет, беру пример.
— Как прилежен.
— Разве победителей судят?
— Слыхал, — это из преданий об Искандере Двурогом. Там это сказано: «Победителей не судят». Ты возомнил себя победителем?
— Степняки отдали мне свою казну, а не я им.
— Тебе дали удел, — сиди. Правь. Возмечтал о чём, у меня спросись: правитель-то я, не ты. Тебе дан город, а мне эта страна, вся. Дедушке видней, кому что давать. Он над нами, мы ему служим. Забылся? Всё должно быть в одной руке. Тогда она сильна, тогда ей никто не грозен. Тогда она всем грозна.
— Дедушка дядю Мираншаха осрамил, низверг. А за что? Слыхали?
— Ну-ка, за что?
— Что там сказал дедушка?
Мухаммед-Султан, опасаясь подвоха, смолчал. Искандер пояснил:
— Дедушка спросил дядю Мираншаха: «Зачем кормил войско, которое тебя не кормило?..»
— Вот то-то, что не кормил, не обучал, распустил войско. За то ему и…
— Каково оказалось войско, о том я не говорю. Дедушка спросил: «Зачем кормил войско, которое тебя не кормило? Рядом — богатые враги, чего ждал? У врагов — казна, почему не брал? Мою, отцовскую, брал, а вражескую берег, оставлял врагам». Вот что сказал дедушка.
— Дедушка правителем сюда поставил меня, а не тебя. А ты без спросу… А? А не стало б дедушки, ты что ж, отбился б от нас?
Искандер смолчал.
Мухаммед-Султан строго сказал:
— Вот тебя привезли ко мне. Будешь теперь здесь сидеть, для порядка. Чтобы в Фергане был порядок.
— Значит, сперва меня ограбили, потом заперли. На правах правителя?
— Правитель должен не только править людьми, но и выправлять их.
Искандер по-прежнему прижал к груди руки и вежливо, низко поклонился.
Мухаммед-Султан постоял, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Искандер.
Так ничего и не дождался, а стоять молча было, пожалуй, недостойно правителя, словно ему очень нужен был ответ этого мальчишки.
Мухаммед-Султан быстро отвернулся и вышел.
Оставшись один, Искандер отошёл к окну.
Мухаммед-Султан снова вспомнил о весёлых рабах, проходя место, где они тогда смеялись. Понадобилось бы много усилий, чтобы их разыскать: в лицо он их не знал, а в Синем Дворце рабов сотни. Да и в чём их вина?
Он хмуро поехал домой.
Росла неприязнь к Искандеру. Сердила его дерзость: мальчишка, а спорил!
Мухаммед-Султан проехал уже более полпути, когда досада на Искандера возросла настолько, что Мухаммед-Султан повернул коня и поскакал обратно.
Быстро, чуть не бегом, миновал он залы и велел отпереть дверь узника.
Искандер всё ещё стоял у окна и, казалось, не удивился возвращению правителя.
С порога Мухаммед-Султан крикнул:
— Ты знаешь?.. Без дедушкиного указа своим домом управлять и то надо с оглядкой. Без дедушкиного указа даже о себе самом думать не должно. А не то что…
Искандер, не отходя от окна, упрямо ответил:
— Если б в наших летах дедушка о себе самом не думал да на своих соседей не поглядывал, он не стал бы нашим дедушкой.
— Так вот, и сиди здесь. И просидишь, пока я не дождусь указа от него. Он сам скажет, что мне с тобой делать.
Искандер ответил, вежливо поклонившись:
— Доносите!
Это было сказано, будто ударено.
Искандер отвернулся к окну, и Мухаммед-Султану ничего не оставалось, как в ещё большей досаде уйти отсюда.
Наступили сухие морозные дни, безоблачные и бесснежные. Снег лежал лишь на горах, то блистая там, то розовея.
Было морозно, но не холодно. Холод стоял лишь в огромных нежилых залах Синего Дворца, когда Мухаммед-Султан, одевшись в тёплые стёганые халаты, приподняв бобровый воротник, слушал допрос приближённых Искандера.
Некоторые из них оказались молоды, дерзки и во всём потакали затеям своего царевича. Их привезено сюда было двадцать девять человек, и во всех было что-то общее — строгие зелёные халаты, туго повязанные небольшие чалмы, худощавые лица.
Лишь воспитатель царевича, избранный Тимуром из своих старых сподвижников, появился царственной поступью и телом оказался тучен.
Поверх багряного халата по всей груди он распустил бороду, как павлиний хвост, и глянул на Мухаммед-Султана с осуждением, как на расшалившегося малыша.
— Однако важен! — тихо сказал Мухаммед-Султан своему визирю.
Худайдада хмыкнул:
— У кого есть что-нибудь в голове, тому важничать незачем.
Оба эти старика тысячи вёрст прошли в различных походах, почасту их стремена звякали одно о другое в часы, когда мирными беседами коротали они время длинных воинских дорог. Теперь Худайдада спрашивал, Мухаммед-Султан слушал, а воспитатель приневолен был отвечать.
Кончил спрашивать, и настало то беззвучное мгновенье, когда правителю должно решить и сказать приговор.
— Что ж… — не глядя на важного старика, решил Мухаммед-Султан, Повелитель Мира учит нас резать тех норовистых овец, что отбиваются от стада. И этого и тех остальных освободим от голов, что вывели их из покорности и послушания.
Побледнев, воспитатель Искандера сердито возразил:
— Повелитель Мира двадцать пять лет держал меня у своего мирозавоевательного стремени. Не было трудного дела, перед коим я сплоховал бы во имя Великого Повелителя. Вам ли о том напоминать, сами можете знать, кем я приставлен к мирзе Искандеру и кому я служу при мирзе Искандере.
— Мне ль не знать! — ответил Худайдада. — Да ведь воля здесь царевича, не нам с тобой от его воли отпрашиваться.
— Я поставлен на своё место самим повелителем, ему одному и спрос с меня, перед ним одним повинен.
Мухаммед-Султан зло посмотрел прямо на старика:
— Что ж… заковать да послать тебя на суд к дедушке? Этого просишь? Я пошлю. А дедушка о том же спросит. Будешь ему отвечать? А? Что ты ему скажешь? Ты мне скажи, что ему скажешь. Проси меня, я, так и быть, пошлю тебя.
Воспитатель провёл ладонью по лицу, опустил голову и весь вдруг изменился. Ничто в нём не сдвинулось с места — так же сияла борода по груди, так же широки оставались плечи, но выглядел он совсем другим человеком: спесь слетела прочь, и старик сразу стал прост, каким был в давние годы, когда кидался в свалку своих первых битв.
— Ну? — переспросил Мухаммед-Султан. — Я уважу твои заслуги. Послать к дедушке?
Воспитатель поднял ясное, скорбное лицо и строго, повелительно, как бы воспитаннику, ответил:
— Нет. Не надо. Соверши все… сам.
Эту казнь скрыли от глаз народа: правитель не решился бесчестить царевича, не испросив согласия дедушки, а ждать дедушкиного согласия пришлось бы долго, — он зимовал в Карабахе.
На внутренний тесный двор Синего Дворца вывели Искандера со связанными руками, поставили его среди двора; вывели воспитателя вместе с его племянником, а следом, по двое, остальных ферганских вельмож.
Мухаммед-Султан стал лицом к Искандеру. Искандер был бледен, но посмотрел на правителя внимательным, строгим взглядом.
Первым отрубили головы младшим приближённым Искандера.
Искандер между двумя палачами стоял так близко к казнённым, что временами брызги крови долетали до его сапог. Но Искандер не пятился, не отстранялся, стоял неподвижно, твёрдо и казался легче и тоньше, чем всегда.
Когда дошло до старика, он из рук палачей испытующе оглянулся на Искандера и кивнул ему, прощаясь.
Искандер опустил глаза и стал ещё белее, хотя Мухаммед-Султану казалось, что человек не мог быть бледней.
Когда борода странно метнулась на камнях, как гусиное крыло, Искандер снова прямо и строго посмотрел в глаза Мухаммед-Султану.
Мухаммед-Султан медлил, прежде чем дать знак палачам, и во всё это время царевичи смотрели в глаза друг другу.
Наконец Мухаммед-Султан откинул голову как бы в раздумье и дал знак, чтобы Искандера подвели к нему.
— Насмотрелся — спросил правитель.
— Вдосталь.
— То-то!
В этом восклицании Искандеру послышался дедушкин голос, и его бледное, твёрдое лицо улыбнулось.
Худайдада из-за спины правителя слушал ответы Искандера, расставив ноги, вытянув вперёд и наклонив набок седую голову. Мухаммед-Султан милостиво спросил:
— Боялся?
— Нет.
Мухаммед-Султан смутился:
— Как это… нет? А если б я не захотел помиловать?
— А что бы сказал дедушка? Ведь вы…
Мухаммед-Султан, нахмурившись, потупился:
— Что я?
— Вы сыграли тут то же зрелище, которое дедушка придумал дяде Мираншаху. То же самое. Я за себя не тревожился, я знал: вы ничего своего не придумаете.
— Это как же так?
— Вы — тень дедушки. Только тень, увы!
Худайдада отодвинулся от Мухаммед-Султана и попятился.
Но Мухаммед-Султан придвинулся к Искандеру, тоже побледнев, и отрывисто, тихо сказал:
— У большого человека и тень большая, а воробей, как ни прыгай… я сам погляжу, как это ты предстанешь перед дедушкой, как будешь стоять, что станешь сказывать!
— И предстану, и скажу! Он поймёт, он разберётся!
— И станешь!
— От души! Только б скорей.
И опять Мухаммед-Султан смутился:
— Перед самим перед дедушкой!
— Только б скорей!
— Ну… когда призовёт.
Астраханский снег, приглаженный морозными степными ветрами, блистал наледью и стал столь скользок, что по улицам люди ходили гужом, держась один за одного, но на пригорках, случалось, с бранью и смехом валился весь гуж, и потом все подолгу поднимались, на четвереньках пятясь до нехоженой обочины.
По оледенелой тропе Геворк Пушок шёл, как канатоходец над пропастью, пока достиг ворот русского постоялого двора.
Здесь, на подворье, жили купцы из Москвы и Твери, и двери их, обитые войлоком, плотно закрытые, не выпускали тепла наружу. Купцы сидели в исподних портках, босые, сообща готовя обед. Один, промыв кусок баранины, ещё мокрыми руками резал мясо на небольшие части; другой крошил лук; третий мыл котёл; четвёртый, нащепав лучины, возился у очага.
Пушка встретили приветливо, усадили на скамью, и не успел армянин распахнуться и нарадоваться теплу, как и мясо и лук уже оказались в котле, под котлом заполыхало пламя, русичи сели вокруг гостя, и завязалась беседа о хитросплетениях базарных дел.
— Дела такие, что и смех и грех! — рассказывал тверич. — Намедни персиянин жемчугов нам продал задешево, а вчерась прибегал — плачется: Тимур дорогу из Ормузда перекрыл, жемчуга в цене против прежнего возросли впятеро, а пути домой тому персиянину теперь нет. И денег взял мало, и уехать некуда. Молит нас вернуть ему жемчуг за лалы: лалы, мол, индийские, на них цена стойкая на Руси, от лалов прибыли будет не менее, чем от жемчуга, а купец тот жемчуг тут бы сбыл.
— Как дитя! — с осуждением сказал длиннолицый новгородец.
— Мы ему толкуем: ты, мол, купец — что продал, про то забудь, — а он плачется, молит: меняй да меняй. Ну, столковались мы с ним. Нипочём отдаёт лалы, только б жемчуг назад выручить. Отдали мы ему жемчуг назад, а нонче ходит по базару как очумелый: Тимур пропустил караван из Ормузда через Султанию. Никого не обидел. Через Дербент тот жемчуг сюда провезли, да и всякого иного товару.
— Был слух! — подтвердил Пушок. — Поутру прибыли.
— Прошли через Дербент, и жемчугу опять прежняя цена, никто на него не зарится, а лалов у того купца уж нет, да и ни у кого их нет, — они все тут, у нас…
Москвитин сказал Пушку:
— Надумали мы домой трогаться, пока путь крепок. Не то весной не проедешь по распутице.
— А Едигей… Орда? — обеспокоился Пушок.
— Едигей нонче притих: опасается Тохтамыша, силу на бой копит, русских купцов не трогает, чтобы Москву не сердить, — проедем.
— А я?.. Я в таком случае с вами!
— Да мы что ж?.. — переглянулся с остальными русичами бойкий москвитин. — Кладись с нами. Веселей поедем.
Новые дальние дороги открывались перед Пушком. Азия осталась позади. Впереди ждала армянина хмурая, холодная земля. А ведь как ладно сиделось бы под крепкой кровлей, в густом тепле, у тихого очага за неторопливой беседой. Но добрым товарам не лежится под сводами складов и кладовушек; будто живые птицы, ворочаются они в мешках и коробьях, доколе не дорвутся до торга, доколе хозяева не вспорют брюхо мешкам, не срежут пут с коробьев, — тогда вывалятся товары на вольную волю, купцам на руки, разлетятся по белому свету, по городам и селениям, закрасуются на многом множестве людей, и уж никто не соберёт их назад во едино место, ни в мешки, ни в коробья. Не лежится им вместе, не дремлется, манит их дальний путь, толкучий торг, умелая хватка опытных рук. Не лежится товарам, а за ними следом в дорогу тянется и сам купец.
Пришло время Пушку обновить свой кожаный лоскуток у менялы, чтобы по глухим вьюжным степям не влачиться с деньгами: спокойней поедется, когда твоё достояние затаится неприметным лоскутом в складках чулка, нежели когда обвиснет оно грузным серебром или золотом в поясе на животе.
Никому не ведомо, каков выпадет путь, как встретит купцов Орда, что там за страны и что за властители, не потянутся ли шарить по одеждам да по вьюкам гостей…
И опять по гололедице пошёл Пушок к астраханскому меняле, притулившемуся под горой с краю от базара. А спускаться под гору при гололедице, — и наплачешься, и насмеёшься сам над собой.
Не персиянином, а хорезмийцем оказался астраханский меняла, у Пушка же всякий раз тяжелело сердце при упоминании Хорезма: неизгладимо запомнилось пробуждение среди хорезмийской степи, когда клокотала кровавая пена в рассечённой глотке ордынца, хотя никаких хорезмийцев поблизости не оказалось тогда.
Пушок не застал менялу. Лишь слуга в сером истёртом полушубке сидел на тюфячке, протянув ноги под кошму, к жаровне.
Сел и Пушок на том же тюфячке, той же кошмой накрыв озябшие ноги, и сперва разглядывал перед собой кошму, нашитые на ней разноцветные лоскутки сафьяна, изображавшие бараньи рога и тюльпаны, а потом, от нечего делать, обратил взгляд на слугу менялы.
Слуга сидел, опустив тяжёлое лицо, подернутое желтизной. Скосив глаза, он смотрел на Пушка, не поворачиваясь к нему. В уголках длинных тёмных глаз слуги, Пушку показалось, затаилась не то гордость, не то укор.
— Что ж не идёт твой хозяин?
Всё так же не обращая к Пушку равнодушное лицо, недоброжелательно, словно Пушок, войдя в эту затхлую конуру, провинился, слуга проворчал:
— Задержался. Базар!
Пушок размышлял: «Хорош слуга угодливый, учтивый, удалой, а этот, видно, сидень, лежебока!»
И сказал с укором:
— Хозяин с холоду придёт озябший, проголодавшись. А ты его чем встретишь?
— Сам принесёт.
— А ты зачем?
— Я обсчитать могу, а он недоверчив. Час проторгуется, медяк выторгует.
— Бережлив?
— Не такими наш Хорезм извечно славен.
— А кем?
— Зиждителями.
— Что это такое? — не поняв слова, насторожился Пушок.
— Вы армянин, ваш народ древнего ума. Во своей земле книги писали, песни творили, города созидали, храмы. Армяне извечные зиждители красоты, искатели мудрости. Мы — тоже. Вот что такое зиждители.
Пушку показалось, что слуга сказал это с почтением к армянам, но с пренебрежением к нему, хотя Пушок разве не армянин? Чем не армянин?
— Чем же вы… зиждители? — полюбопытствовал раздражённый Пушок. Можешь доказать?
— Пока хозяина нет, я всё могу.
— Давай, с самого начала.
— С начала? Начали мы, хорезмийцы. Давно, неведомо когда. И вот уж тысячи лет наша жизнь — то созидание, то оборона от нашествий, то воссоздание, то опять оборона. Всё было у нас: города, храмы, книги, песни. Почти семь веков назад явились арабы. Явился их вожак, Кутейба, и объявил нам, что их бог лучше, что во имя их бога нам надо забыть всё, что тысячелетиями мы вырастили, создали, нашли. Велел нам забыть всё, ибо истинная вера — у арабов, истинный разум — у арабов, а нам надо даже свою память выбросить, запомнить лишь те из истин, что истинны для арабов. Мы не согласились, мы бились, мы…
— И ты? Семь веков назад и ты бился?
— Если б я жил тогда, и я бился б. Но разве деды дедов моих не во мне? Если не во мне, в ком же они? Герои бессмертны, — в ком же ныне деды дедов моих, павших в битвах за свой народ?
— Ни у нас, христиан, ни у вас, мусульман, ничего не сказано о бессмертии на земле. Истинное бессмертие обещано лишь праведникам в садах небесных.
— А разве смертен народ? Умирают люди, а народ вечен.
Припоминая беседы с книжными людьми на ночёвках в постоялых дворах, школу при церкви Богородицы в Трапезунте, где он когда-то учился грамоте и слушал монахов-учителей, Пушок, не очень уверенный, можно ли так выразить своё сомнение, сказал:
— Умирают и народы. Вечно лишь человечество, да и то лишь до Судного дня.
— Какое человечество? Без народов? Такого человечества нет!
— А народа нет без людей. Люди же смертны, — значит, смертен и народ.
— Нет… Нет! У народа меняется вера, нрав, обычай, язык меняется. Со своими сородичами, со своими соседями народ может смешаться и соединиться и всё же вечен! В древних книгах есть имена древних народов. Где они? Где тохары, где кушаны… Вот, купец, вы странствуете и небось замечали, — есть города, где и по-армянски говорят, и притом у каждого города, у горожан, есть свои слова, свои обычаи, своё обличье. У одних излюблено одно, а у других — другое. И глядишь, на каждое армянское слово в таком армянском городе, у коренных здешних армян, сыщется иное слово, местное, иной раз почти забытое, а то и более ходкое, чем армянское. Это значит, давний народ живёт в том городе посреди армян, в самих тех армянах, их устами говорит свои слова, их руками чертит свои узоры, их глазами глядит на свою землю, на свои реки, на свои звёзды! Этим и богат народ; в этом — красота человечества!
— Откуда знаешь? Кто ты такой? Слуга слугой, а рассуждаешь! Кто ты такой?
— Разве не было у нас учёных? Четыреста лет назад жил среди нас Бируни, Абу Райхан ал-Бируни…
— Имя арабское…
— Имя?.. Мы семьсот лет мусульманствуем. После побед Кутейбы. Арабскую веру арабы сделали нашей верой. Но кроме веры есть память. А память хранит, как во имя веры искореняли в нас память.
Пушок, заметив, что его собеседник, начав говорить об одном, сбивается на другое, возвратил его к прерванной мысли:
— Ты сказал: Бируни — хорезмиец.
— Истинно. А имя? Он был арабской грамоте обучен, а природной, своей, никто из нас не ведает, какова она была, что писали, что ведали наши праотцы, того не помним.
— А была ли? Ваша-то, особая, была?
— А вот дослушайте-ка: сам Бируни написал так…
Слуга поднял, запрокинул голову, и эта голова с полузакрытыми, густо опушёнными глазами, с большим тонким носом, с большим твёрдым ртом показалась Пушку величественной, как на какой-то древней монете.
Припоминая, но не сбиваясь, слуга прочитал нараспев, как читают чтецы Корана:
— «Всеми средствами Кутейба истребил и ниспроверг всех, кто знал хорезмийское письмо, кто ведал заветные предания хорезмийцсв, всех учёных хорезмийцев истребил; и впредь покрылось всё это мраком забвения, не осталось следов от прежних наук, ни того, что знали они о себе, когда пришёл к ним ислам…» Так написал Бируни.
— Выходит, всё позабыто! Откуда ж ты знаешь?..
— Остались камни и песни. «Откуда эти стены? Что здесь было?» — думаем мы, когда ходим по своей земле. «Кто сложил эту песню?» — думаем, когда устаём петь. И память просыпается.
— Однако и у Бируни арабское имя, и пишет ваш народ арабскими буквами, и сам бог у вас арабский. Чего ж вспоминать, когда арабы своё дело сделали?
— Арабским письмом пишем. Но пишем то, что зарождается в нашем сердце. Арабскому богу молимся, но о счастье своих земель, об удаче в своих делах, о том, что нужно нам, хорезмийцам. Кутейба тысячи воинов, прародителей наших, истребил во славу милосердия божьего. Ни единого листка, ни единой из наших книг не пощадил, дабы мы читали только Коран. Да и не дали тогда нам никаких других книг арабы. Так мы стали мусульманами, а прадедов своих, созидателей и героев, стали называть язычниками и невеждами, ибо Кутейба называл их так…
— Твои слова едва ли понравятся вашим богословам.
— Богословам? Есть веры, поднимающие народ; есть веры, подавляющие народ. Есть богословы, идущие заодно с народом, а есть иные, мечущие отравленные копья в грудь своему народу. Нас было немного, но у нас была своя вера, тайная.
— Кто ты такой? Посмотришь — слуга. Послушаешь — грамотей.
— Я был писцом книг в Ургенче. В своём деле искусен, по своей земле славен. Книги моего письма ныне и в Самарканде есть, и в Герате.
— Как же стал слугой?
— По мановению мирозавоевательной десницы хромого воителя.
— Как же это?
— Наши братья в каждом городе есть. Мечтали, как я. Когда арабы разорили нас, мы сохранили свой ум, своё уменье. Не иссякла сила наших рук, не иссякла любовь к созиданию, и арабы между нами распадались, как иссохший комок глины. А мы из той глины слепили кирпичи и семь веков воздвигали себе снова города, башни, школы. Воздвигали по прежним правилам, а не по указам арабов. Но многое из того, что успели мы создать за долгую череду столетий, растоптала монгольская орда в недолгой череде битв. Иссякли оросительные ручьи, и зачахли наши сады. Запустели караванные пути, и заглохли базары. Обезлюдели области, и замолкли наши школы. Упало мастерство в ремесленных слободах, одичали книжники, и само небо затихло, оттого что птицы, из-за бескормицы, покинули наши поля и города. Только по зорям то там, то тут слышались наши древние песни, если поблизости не оказывалось ордынцев. И вот на базарах, в ремесленных слободах было замышлено между гончарами, медниками, кузнецами, между многими людьми, соединиться и выгнать ордынцев. Из Самарканда тогда приходили люди, говоря, что им тоже тяжко, что и у них есть такие же мечты; приходили из Ирана, из Бухары. Дальние и соседние города думали эту думу. Я со всеми был. И на дело борьбы мы сговорились копить золото, копить оружие. Я был грамотнее многих, слава у меня была добрая, и люди доверили мне хранить накопленное. И об этом не знал никто чужой, даже в моей семье никто не знал. Знал только слуга. Он был удалой, учтивый, бойкий, угодливый, и, случалось, ему одному я доверял перепрятать наше сокровище, когда опасался дошлых ордынских соглядатаев. Уже многое наш народ успел и сумел восстановить и создать. Уже снова потекла вода к садам и полям, поднялись стены зданий в городах, даже городские стены удалось кое-где поднять. И вот явился Тимур. Что за полтораста лет мы успели поднять, всё завалил снова, снова полилась наша кровь, погнали наших искусных мастеров строить города вдали от Ургенча. И вот случилось, что схватили меня, когда я рубился с мечом в руке. Схватили — и сотник джагатайской конницы выгнал меня на продажу. Был я изнурён, даже шатался, и гнать меня на дальние базары сотнику было боязно: не свалился бы я на дороге; выгнали продавать на месте. А вы знаете, — купцы караванами идут следом за войском, скупают добычу, скупают и пленников. Купил меня купец и в числе многих моих земляков повёз продавать за море, сюда, в этот самый город Хаджи-Тархан. Не смейтесь, хотя и смешно: стою я тут на базаре, ходят покупатели. Смотрю — и сердце моё остановилось: идёт мой слуга по базару тонкий, удалой. Ну, думаю, это он меня ищет, чтоб из неволи вызволить. Останавливается передо мной, молчит, посмеивается. Спрашиваю тихонько: «Где наша братская казна? Уберёг ли?» — «Вся при нас! — говорит. — Если б не она, сам бы не откупился и раба себе не на что было б приобрести». — «А на что тебе раб?» — «Я теперь купец, говорит, мне положено иметь раба». И вот купил он меня. И пятнадцать лет нет мне от него ни житья, ни смерти. Исчах мои разум. Пальцы разучились писать. Только иной раз сижу один и сам себе говорю о родной земле, будто пишу историю. Я и написал бы, если б нашлось на чём. Да бумага здесь дороже золота, пергамент редок, а мне много надо написать. Чтоб не забыть, я сижу и обо всём этом твержу себе, повторяю. Как явились арабы, как топтали нашу землю ордынцы, как явился Тимур…
Дверь вдруг взвизгнула: явился меняла…
В шубе, крытой синим шёлком, из-под глубоко нахлобученной шапки он ещё с порога уставился на Пушка приценивающимся взглядом:
— Ожидаете?
Не сводя глаз с Пушка, кинул узелок на руки подоспевшего слуги и, слегка сдвинув шапку назад, сел на место, откуда только что поднялся слуга.
Слуга унёс узелок во двор, на кухню, а меняла уселся удобнее и сказал:
— Так… Ожидаете! А чего?
Пушок показал согретый на груди кожаный лоскуток.
— Я это раньше видел. При вашем первом появлении. Зачем мне снова это смотреть?
— Я еду дальше.
— И вознамерились забрать у меня деньги?
— А если они мне нужны?
— Сколько вы будете платить?
— Зачем? Я за всё заплатил.
— Может быть, вам кажется, что я сижу на деньгах, что на каждом моём плече — по мешку золота, что стены этого дома сложены из денег, что стоит мне раскрыть ладонь, как из ладони потечёт ручей золота? А?
— Пустые слова! — рассердился Пушок. — Здесь есть пристав… Он вас заставит…
— А он мне принесёт денег, если своих у меня нет?
— Ладно, — отрезал Пушок, — я не требую денег. Вы напишите, что подтверждаете подпись, поставленную здесь, напишите имя менялы в ордынском Сарае, а я возьму свои деньги там. Здесь не нуждаюсь. И конец.
Меняла с заметным облегчением снова осмотрел кожицу:
— Нежный лоскуток. Бархат! Даже жаль марать его надписью.
— И подписью! — напомнил Пушок.
— Не беспокойтесь.
Меняла отложил кожицу, медля отдать её, — в ней было немалое сокровище. Пусть полежит перед глазами. Он спросил:
— Слуга кляузничал?
— На кого? Нет.
— Слуги — такой народ. Бездельник! А негодяй: он был моим господином. Он не считал меня за человека. Он держал меня в голоде, в тряпье. Он был взыскателен, сварлив. Но бог милостив. За безбожные мысли, за жестокость он покарал нечестивца, низверг его со всеми его богопротивными книгами. Книги погорели, иные расхищены, а сам приведён в рабство, в ничтожество, жив единственно моей милостью, моей щедростью. Служит, пока не наскучил. Наскучит — возьму раба расторопного, дельного, а этого продам. Пока тешусь его унижением; смотрю на него и радуюсь: как велик, как справедлив бог, достойного раба он поставил господином, злонравного господина ввергнул в рабство.
— Это сам ваш бог совершил?
— Руками своего избранника, амира Тимура, да ниспошлёт бог ему побед и долголетия.
Наконец надпись и подпись просохли, кожица вернулась на грудь Пушка, и армянин покинул менялу, ушёл с этого тёмного двора.
Он пошёл взглянуть, как собираются русичи, сговориться, как будут грузить обоз. Да и хотелось ещё посидеть в тепле среди спокойных, как бы медлительных, но расторопных людей.
Он пришёл. Но едва дёрнул на себя обитую кошмой дверь, какие-то девки, горбоносые, тонконогие, выскочили, смеясь, от русичей и, накрывшись с головой полушубками, побежали через двор.
— Это что ж за ласточки? — спросил Пушок, войдя в тепло жилья.
— Утешительницы! — виновато потупился новгородец.
— Вот тут какое у вас житье! — не без зависти пошутил Пушок.
— По грехам нашим! — лениво ответил тверич. — Не от праведных помыслов…
Пушок просидел здесь долго, и уже смеркалось, когда он пошёл домой.
Наступал последний вечер в Астрахани. Дул тёплый ветер с Каспия.
— Ветер попутный. Добрый знак. Ветер попутный! — весело замечал Пушок, уже взволнованный предстоящей дорогой и радостный, что предстоит этот опасный, но полный нежданных событий путь.
Он свернул в боковой переулок, где идти было легче: здесь снег не столь был притоптан и поскрипывал под ногами: «Мо-сква… Мо-сква… Мо-сква…»
Морозные ночи обволакивали Геворка Пушка непроницаемой тишиной, когда лишь лошади всхрапывали да полозья саней повизгивали на длинной, длинной зимней дороге от Астрахани к столице Орды.
Днём ехали, но случалось и по ночам тянуться медленному обозу по гладким снегам.
Ехали то по волжскому льду, то порой сворачивали направо, на левые низкие берега, двигались по нехоженому хрупкому насту, беззаботно вилась эта дорога, как вилась сама Волга-река.
От Старого Сарая, с низовьев Волги, к ордынской столице Новому Сараю можно было ехать коротким путём, насквозь по степи, оставив Волгу далеко слева. Этот путь был прям как стрела, этим путём за пять лет до того прошёл Тимур со всем своим воинством, когда дотла разорил города Орды. Но степной дороги купцы опасались: там много бывало всяких встречных проезжих, сомнительных попутчиков и разгульных ватаг, а постоялые дворы там стояли редко, и всему купеческому обозу пришлось бы сутками тянуться по открытой степи, как по голой ладони, на виду у всех степняков.
Волгой же в зимнюю пору ордынцы ездили меньше, хотя селенья и зимовки скотоводов тут попадались чаще, и во впадине реки обоз шёл скрыто от тех, кто гулял по степному раздолью. За зиму бураны нанесли со степи на реку горы сугробов, кое-где снег высился круто, на неприступную высоту, но после недолгих оттепелей корка на снегу надёжно затвердела, а наст хорошо слежался.
По берегу, по самому гребню, плелись обочь от обоза волчьи стаи, но лошади уже свыклись с ними и шли без сбоя, а люди опасались не волков, коих легко отбить копьём да и окриком отогнать, опасались лишь, не привлекли б волки разгульных людей со степи, не догадались бы степняки, приметив волков, что Волгой проходит торговый обоз. Обоз людей опасался, а не волков.
За этот день купцы намеревались пройти последний переход до ордынской столицы. На постоялом дворе не задерживались, лошадей кормили, не распрягая, подвесив торбы. Но, как ни ладили, не поспели дойти и к вечеру. Уже недалеко оставалось, но декабрьская ночь покрыла их низким небом, а теперь и ночь кончалась, последняя ночь декабря.
«Пушок лежал в санях, тепло укрытый овчинами. Нехороший, кислый дух шёл от жёстких кож полушубка, в бороду набились колючие соломинки. Русичи на передних санях давно безмятежно спали, поговорить Пушку было не с кем; он лежал, вглядываясь в низкое серое небо, и ему казалось, что справа, у самого прибрежного гребня, небо начинает туманиться, предвещая рассвет. Но по хребту, заслоняя небо, плелась тёмная волчья стая.
Истекала последняя ночь декабря. Кончился год одна тысяча триста девяносто девятый. Кончился четырнадцатый век, увековеченный многими битвами, решившими на многие века участь многих народов.
Отшумели битвы на реке Воже и на Куликовом поле, и Москва, разогнувшись, хозяйственным оком окинула окрестные русские земли. Кровью и слезами славян напиталась чёрная земля на Косовом поле, когда турок Мурат победил Лазаря Сербского, и на века на сербский народ навалилось гнусное иго турок. Сын Мурата, молниеносный султан Баязет, разгромил папских крестоносцев-рыцарей на Дунайском берегу, и страх, как чад от лесного пожара, пополз по притихшим городам Европы, превознося могущество и славу победителя рыцарей. Притихли ордынские города, растоптанные Хромым Тимуром, рухнули стены индийских крепостей, и сам прекрасный Дели ещё дымился от Тимурова посещения. Весёлые, многолюдные города Ирана обезлюдели. Ещё не встал из руин Багдад, где Тимур под мраморными сводами кормил своих лошадей…
В эту ночь от императора Византии и от римского папы послы привезли в Бурсу Баязету новогодние подарки и сердечные поздравления, посланные с ненавистью и страхом: воинство папы уже лежало в земле под Никополем, а Византия сама считала себя обречённой Баязету.
Многие из властителей не спали в ту ночь.
В Испании кастильский король дон Энрико, заинтригованный славой Баязета и вожделея к несметным сокровищам Востока, вознамерился установить с непобедимым султаном дружбу и поискать в его земле выгод для своей короны. Он направился к капелле, чтобы там, слушая сладкоголосый хор мальчиков, встретить Новый год. Он шёл лёгкой, порхающей поступью, помахивая чёрным, тонким, как прутик, хлыстом, отчего прозрачные кружева манжет раскрывались, поблескивая золотым плетеньем. Король остановился у входа в капеллу и в свете свечей просил допустить к нему тех проницательных кавалеров, что поедут с его грамотой в Бурсу. Он не намеревался посылать щедрых подарков, он сам нуждался в подарках, но печати на пергаменте будут большими и великолепными, а подвесную печать отольют из серебра.
В эту ночь султан Баязет разрешил тем из своих жён, что происходили из папской веры, отпраздновать по их обычаю встречу Нового года. На пир пришли и остальные из старших жён, но перед каждой из католичек был поставлен золотой семисвечник с горящими восковыми свечами — всё это было не латынское, а сербское или византийское, но самоцветные камни украшений сверкали в эту ночь ярче в сиянии свечей и глаза красавиц казались теплее.
Султан сам пришёл посидеть с ними. Он шёл по вязкому ковру, пригнувшись под высокой лоснящейся чалмой, спустив её конец на лоб, чтоб длинная бахрома затеняла ту его бровь, под которой не было глаза.
Султан шёл, слегка приседая, время от времени поволакивая ногу, и выискивал место, где ему захотелось бы сесть.
А в то время в Дамаске египетский султан Фарадж лежал в душной тьме на стопе нежных одеял, накрывшись ароматным лёгким покровом, и думал, думал, как хитрее обвести грубого монгола Тимура, как не войском, а лукавством уничтожить джагатайские войска, ибо собственные войска Фараджа были хотя и нарядны, но малочисленны; как опрокинуть Тимура и гнать, гнать до самого Самарканда и дальше, хотя Фарадж не знал ничего, что было бы дальше Самарканда.
Фарадж кликнул негра, невидимого в душной темноте, и велел привести луноликую монголку, завезённую сюда откуда-то из Астрахани. Несколько дней назад её купили для султана вместе с пятью черкешенками. Фарадж решил расспросить её о Тимуре. Пусть она рассказывает всё, что знает: по девичьей простоте она расскажет что-нибудь такое, о чём и не догадаются донести грубые купцы! С девушками Фараджу всегда было легче разговаривать, чем с купцами или военачальниками, — он давно это заметил. Но едва она вошла со светильником, ему наскучило думать о Тимуре.
Не спал в ту ночь и Тимур.
В шатре, просторном, увешанном тяжёлыми коврами и оружием, Тимур не жил. Но здесь стоял резной, точёный, из слоновой кости трон, и Тимур, поджав левую ногу, а больную ногу спустив, сидел на этом троне, а джагатаи по обе стороны от него держали светильники.
Он только что кончил разговор с китайскими послами. Он говорил с ними строго и отверг письмо китайского императора, ибо император считал данью те подарки, которые Тимур время от времени отправлял в Китай. Нет, Тимур не признавал себя данником Китая и перечислил перед безмолвными китайцами все заблуждения их императора.
Один из китайцев держал опущенными длинные руки с длинными пальцами. На одном из пальцев темнело кольцо, широкое и, видно, тяжёлое, с большим камнем, мерцавшим, как синий огонь.
Тимур смотрел на кольцо и думал, что все сокровища, собранные среди развалин Ирана, Индии и остальных стран, ничто, если не соединить их с богатством Китая, которому нет числа. И чем больше он смотрел на кольцо, тем жёстче звучал его голос.
И он велел держать китайских послов, как пленников, пока будет думать о Китае…
В ту ночь в Новом Сарае Едигей позвал к себе одного из своих воевод. Хан, закинув руки за спину, втягивая затылок в плечи, прохаживался, а воевода стоял, прижавшись к косяку двери, и смотрел на морщинистое, отёчное лицо хана, а когда хан отворачивался — на его неразгибающиеся пальцы. Едигея тревожил Тохтамыш. Тревожило, что Тохтамыш куда-то скрылся, где-то затаился. Это казалось опаснее, чем в те времена, когда Тохтамыш отсиживался в Литве, подговаривал на исход Витовта Литовского, на глазах у всех точил свой ятаган на Едигея. Тогда Едигей знал: удар будет с Литвы; знал, к чему готовиться. А теперь знал лишь одно: Тохтамыш точит кинжал, но где? Тохтамыш не мог успокоиться, — старший из потомков Чингиза, разве он откажется от своего удела? Нет, будь на его месте, Едигей не отказался бы. Едигей удивился этой мысли: «Я нынче и есть на его месте!» Тохтамыш был ханом Золотой Орды, пока Тимур не явился, чтобы его наказать, пока не была проиграна битва под Чистополем и другая битва, на Тереке. Тогда на ханство поднялся Едигей, на Тохтамышево место.
Надо было подыскать верных, смелых, неприметных людей, чтобы, выследив Тохтамыша, вошли к нему в доверие.
Ночь кончалась. Всю эту ночь хан Едигей вместе с верным стариком воеводой выбирали людей. Но, едва выбрав, отвергали, искали других…
Над заснеженной морозной Москвой, отблаговестив, ещё гудел соборный колокол: великий князь Московский Василий Дмитриевич вернулся от утрени, чтоб, недолго отдохнув, приниматься за дела. Как и его отец, Дмитрий Иванович Донской, Василий дела начинал затемно. Но в это утро наступили его именины, исполнилось ему тридцать лет, предстояло отстоять обедню, провести день с гостями.
В сенях государя дожидались бояре. Великая княгиня Московская Софья, дочь Витовта Литовского, внучка Ольгерда, ушла к себе, а рыжеватый, подслеповатый Василий остановился. Сын покойного боярина Захария Тютчева, Фёдор, подошёл, тихо говоря:
— Из Орды человек прибыл, от Тохтамыша. Просится к тебе, государь.
— Что за человек?
— Ближний к Тохтамышу. Кара-ходжой зовут. Сам он из Юргеня, хорезмиец. С Тохтамышем и на Литву бегал, и ныне при нём.
— Чего ему?
— Прислан просить, чтоб ты Тохтамышевых сынов сюда принял; тут бы их растить, пока он Орду станет вызволять от Едигея.
— Поразмыслим. А Кара-ходжу пока подержи в чести. Посулов никаких не сули, но и молчанием не досадуй: дай нам время.
— Ходжа поторапливает. У них там, говорит, спешка.
— Без него знаем, что у них там. Дай нам время…
А в небе уже ясно проступила муть, обозначавшая утро. Геворк Пушок высунулся из овчин: впереди, из снежной степи, тёмной полосой показался город. Как бы хотелось поговорить об этом. Но купцы все спали. Полозья саней всё так же повизгивали на мёрзлом снегу, и оттого на свете всё казалось особенно тихим.
Тихо было и в степи Карабаха. Улугбек, вернувшись с приёма китайских послов, где он брал от них грамоту и нёс её дедушке, ещё не ложился. В его юрте ночевал Халиль и проснулся, когда пришёл Улугбек. Царевичи долго разговаривали. Об охоте, о ловчих птицах, какие ловчее. Оба оказались согласны в том, что соколы по набою превосходят всех прочих птиц.
Наговорившись, Халиль встал и уехал, — ему надо было застать воинов врасплох. А зачем врасплох, Улугбек не понял.
Он вышел из юрты и стоял перед угасающим костром. Из недр пепла вдруг временами вырывался синий огонёк. Но всё реже, всё реже. Парчовый халат плохо грел. Мальчик сжался от холода, а уходить не хотелось. Небо мутнело, но вокруг по земле было ещё темно. Звёзды истаивали, и лишь одна мерцала, вспыхивала то зелёной, то лазоревой искрой в этом небе над Карабахом, где как бы нехотя наступало утро.