Сергей МихеенковТанец бабочки-королёк

Каждый боец должен ненавидеть врага…

Из Боевого устава пехоты Красной армии

Глава первая

Воронцов шёл уже сутки. Шёл и шёл, держа вдоль шоссе. Не спал, не засиживался подолгу на привалах, даже если попадалось где-нибудь укромное место вроде штабеля дров, заготовленных лесниками, или брошенного пастухами шалаша с надёжным навесом из еловых лапок. Десяти минут было достаточно для того, чтобы тело отдохнуло и изготовилось для преодоления очередного отрезка пути. В голове шумело и пылало. Но звуки он различал хорошо. В тишине леса контузия не напоминала о себе. Изредка он останавливался, чутко, по-звериному поднимал голову и прислушивался: Варшавка гудела, рокотала – колонны шли нескончаемо. Направление он удерживал именно по звуку, издаваемому дорогой. Колонны двигались на восток. И он шёл на восток, словно подчиняясь какому-то внутреннему с ними согласию. Хотя каждую минуту, каждое мгновение помнил: там враг, это движется к Москве враг, который убил многих его товарищей, почти всех, с кем он успел подружиться за недолгие курсантские месяцы и кого полюбил любовью брата. Тот, кто двигался сейчас по шоссе, издавая эти изнуряющие душу звуки, хотел убить и его, курсанта шестой роты Саньку Воронцова, но не убил. Не смог. Зато на его, курсанта Воронцова, счету было уже несколько убитых врагов. Он, сержант Воронцов, уже научился их убивать. Всё оказалось не так уж и сложно. Вначале, первый, тот, которого он достал пулей в лоб, казался случайностью. Но был среди убитых им и заколотый штыком. Когда длинный штык СВТ вошёл него, пробив насквозь и достав до рюкзака, Воронцов почувствовал, как затрепетала настигнутая штыком жизнь. И то, как она уходила из тела поверженного тела врага, трепеща и стеная, он тоже чувствовал. Никому не хочется умирать.

Однажды на его пути попалась лесная деревушка. Он увидел её издали, в распахе открывшегося поля на холмистой возвышенности, так что вся она сразу предстала пред ним как на ладони. На пологих холмах и склонах лепились дворы с четырёхскатными щеповыми и соломенными крышами, круглые высокие скирды сена на задах, в середине колодезный журавель с чёрной, как смоляная нитка, шоглой, покосившиеся тыны, облепленные мокрым снегом, хлева, огороды. Внизу, в зарослях ракит, бани и небольшой пруд, сизым пятном незамёрзшей воды темневший среди ослепительно-белой и опрятной тишины деревенского мира. Увидев дворы деревни, Воронцов остановился как вкопанный и стоял так, оцепенело, наверное, с минуту. Он понюхал воздух, и ему почудилось, что оттуда веет запахом хлеба, только что вынутого из печи, теплом устоявшейся жизни, которую война здесь, похоже, пока ещё не затронула. Первой его мыслью было: надо раздобыть чего-нибудь поесть. Ведь дадут же ему, курсанту, солдату, какой-никакой кусок хлеба. А на большее он и не рассчитывал. Потому что задерживаться здесь ему нельзя. Надо идти. Идти и идти, держась подальше от шоссе, но всё же чувствовать его в безопасном отдалении, пока не дойдёт до своих. Шоссе, гудящее и рокочущее левее его пути, не давало потеряться в пространстве. Оно оставалось верным и единственным ориентиром. А хорошей скибки хлеба на десять-пятнадцать километров ходу ему вполне хватит.

Последнюю банку тушёнки они съели вчера на Шане перед той дурацкой операцией, на которую повёл их лейтенант из третьей роты, как будто специально для того, чтобы всех погубить. Вот перед тем, как выступить, Воронцов и откупорил своим трофейным ножом последнюю банку. Потрапезовали вместе. Вышло, что в последний раз.

С тех пор он не ел больше суток. И теперь перед ним лежала лесная деревня. Немцев в ней, по всей вероятности, ещё никогда не было. Так что стоит зайти на каких-нибудь полчаса, постучаться в крайнюю избу и попросить скибку хлеба. Никто не пожалеет для него, голодного, хорошую скибку свойского хлеба. В таких деревнях хлеб пекут в каждом доме. И в каждом доме он разный по вкусу. Каждая хозяйка по-разному замешивает тесто. Иное и не подошло ещё, а его уже на лопату и – в печь. Хлеб из такого теста получается снадистый, а корочка толстая, крепкая, как подошва, и, если не вовремя вынули из печи, ещё и с угольком. У матери хлебы получались пышные, душистые. Она их запекала то на кленовом листу, то на капустном. Ему бы сейчас мил пришёлся любой, пусть даже с угольком. В его родном Подлесном тоже пекут хлеб. Он мгновенно вспомнил, как мать ставила на козёнке дежку с тестом, как потом сбивала его на специальной белой, всегда выскобленной опрятной дощечке, как выгребала из протопленной печи угли, сметала специальным веничком с кирпичей золу и ставила туда белые, слегка приплюснутые колобки. Через некоторое время (очень недолгое, всегда можно дождаться, сидя с книжкой на печи) колобки поднимались, как живые, и запекались золотисто-коричневой корочкой. И наступала пора, когда их нужно было вынимать. Корочка сверху обычно трескалась. Вот эта треснутая корочка самая вкусная. Но мать следила, чтобы он с сёстрами не обкусывал и не обламывал ковригу как попало, а отрезал хлеб ровными ломтями. Таким, нарезанным в палец толщиной, не тоньше, его и подавали на стол, когда семья садилась обедать. Мать наливала из чугунка наваристых щей или густой похлёбки. Но сперва доставала кусок солонины и толкла его отдельно, раскладывала мясо каждому, и вкусные ниточки плавали в каждой чашке, всякий раз попадаясь в ложку, и никому не было обидно, что ему досталось меньше других. В устьях печного зева, немного в сторонке, всегда стоял чугунок поменьше. Мать вытаскивала и его, откидывала сковородку, и сразу над их дружным застольем разносился запах топлёного молока. Пенка в чугунке была тоже румяная, с оранжевыми разводами трещин. Но хлеб всё же пахнул сильнее и приятнее. Запах хлеба не мог перебить никакой другой. И дед Евсей, особо любивший невесткин хлеб, говорил уважительно: «В этом доме хлеб хозяин». Так говорил дед Евсей, и эти слова были его молитвой благодарности хлебу и миру в их доме, зароком того, что и дальше будет так, и всегда.

Воронцов сглотнул слюну. Ещё раз он взглянул на приземистые избы и заснеженные тыны и, пересиливая себя, повернул в обход деревни. Чувство самосохранения казалось сильнее, и оно пока не уступало чувству голода и усталости.

Когда деревня осталась позади и он вышел на лесной просёлок, из-за ели, низко опустившей свои отяжелённые снегом раскидистые лапы, из смолистого её сумрака, услышал вдруг хриплый властный и в то же время насмешливый окрик:

– Эй ты, хрен подольский! Стоять на месте!

Воронцов остановился. Осмотрелся. Еловая ветка качнулась. Но оттуда никто не появлялся. Кто это? Враг? Враг так не мог окликнуть. Тот, кто окликнул Воронцова, рассчитывал на его сообразительность. Автомат висел под мышкой. Патрон в патроннике, так что стоило только снять с предохранителя…

– Ну, что растерялся? Подойди сюда, – снова донеслось из еловых сумерек, отяжелённых снегами.

Надо было подчиниться. Не снимая с плеча автомата, а только напряжённее ощущая его под рукой, готовой в любое мгновение сработать пружиной, он подошёл к дереву и увидел сидящего там человека. Человек сидел на корточках, прислонившись спиной к смолистому стволу ели, и, улыбаясь заросшим густой щетиной ртом, ладил замёрзшими скрюченными пальцами самокрутку. Одет он был так же, как и Воронцов, – шинель, сапоги, каска. Только и шинель, и сапоги на нём были постарше и поплоше. Видать, пообносился боец в окопах да на дорогах отступления. Рядом, как не совсем нужная вещь, стоял короткий кавалерийский карабин без штыка. Лицо незнакомое. Но смотрит на негоглазами человека, с которым ему, сержанту Воронцову, однажды наверняка приходилось иметь дело. Да, этот голос он однажды уже слышал. Где? Когда?

– Ну что? Не узнаёшь? – голос сиплый, но не злой и вроде бы даже насмешливый.

И Воронцов его узнал. Тот, с запахом сивухи, ночью на переезде, перед позициями его курсантской группы… Не хотел подчиняться его приказу занимать оборону и отрывать окоп. Из 1316-го полка.

– А, это ты, Кудряшов?

– О! Фамилию запомнил!

– Запомнил, запомнил…

– Курить будешь? – предложил Кудряшов и протянул свой кисет.

– Нет, спасибо, не курю.

– Не курю, не пью, девушек не люблю… – Кудряшов засмеялся таким же сиплым голосом и спросил: – А пожрать ничего нема?

– И пожрать нет.

– А что ж у тебя есть? – спросил Кудряшов, пряча в уголке небритого рта усмешку и как будто имея в виду что-то другое, не то, о чём только что спросил, а что-то более важное.

Воронцов настороженно молчал, качнул плечом, на всякий случай передвинув автомат поближе к руке. Но это его движение не миновало внимательного взгляда Кудряшова, и тот сразу предостерёг его жестом. Усмехнулся и вернулся к начатому разговору.

– Значит, ничего у тебя нет. Кроме чувства исполненного долга, – Кудряшов затянулся, откинул голову и, глядя мимо Воронцова, сказал: – Так, курсант? Я не ошибся? Да я тебя насквозь вижу. Где твои люди? Всех растерял. Там оставил. Все полегли. А ты вон… Живой и невредимый. Хоть и без жратвы, и без курева. Зато приказ исполнил. А автомат свой оставь в покое. Если бы хотел тебя стрельнуть, ты бы уже лежал с пробитым черепом.

– Что ты тут делаешь? – спросил Воронцов, как спросил бы своего солдата, которому пора в окоп, на свою позицию. Тон Кудряшова его задевал.

И Кудряшов, почувствовав в голосе сержанта металл, изменил тон и сказал:

– Жрать хочешь? Хочешь. Тогда сейчас пойдём на рекогносцировку. Как фуражиры несуществующего полка. Который не только разбит, но и добит позавчера, – он посмотрел на Воронцова в упор, как перед дракой. – По твоей, курсант, между прочим, вине.

Он встал, подхватил за ремень карабин, привычным движением закинул его за спину и сказал:

– И как тебя майор послушался? Такой твёрдый человек, а послушался мальчишку. Майор, командир полка, кадровый офицер пошёл на поводу у курсанта… Тьфу!

– Ладно, хватит трепаться. Дальше пойдём вместе? Или как?

– Во-во, снова узнаю командные нотки. Ты что, приказываешь мне? Скучно стало товарищу командиру в опустевшем пространстве? Что, некем командовать? – Кудряшов выдержал паузу и сказал: – Иди-ка своей дорогой. А у меня своя. Суй под пули кого-нибудь другого…

Кудряшов встал и зашагал в сторону деревни. Прошёл шагов двадцать, остановился, обернулся, увидел стоящего в нерешительности Воронцова и сказал:

– Пошли со мной, курсант. Хоть пожрём. Да в тепле посидим. Навоевались. Хватит…

Голос его был уже другим.

По дороге сюда, когда мысли о еде стали беспокоить его всё больше и больше, он отыскал под снегом несколько мороженых сыроежек, разогрел их в ладонях и съел, не оставив даже крошек. И теперь его мучили боли в животе. Не надо было запивать грибы сырой водой. Костерок в пути, конечно, можно было разжечь. Наломать сухих еловых сучьев, которые не дают дыма, и разжечь небольшой огонёк. Но в чём кипятить воду? Котелок он где-то потерял. Где, даже не мог вспомнить. Просто его не оказалось в вещмешке, когда он сунулся было его искать.

Кудряшов шёл впереди. Он молчал. Видимо, всё уже сказал. У Воронцова тоже внутри накипело. И зачем он послушал этого лейтенанта? Ведь с самого начала было ясно, что задание им не по плечу, что если уж взрывать мост под носом у немцев, то надо сперва как следует подготовиться, произвести разведку местности, изучить порядок несения караульной службы охранным подразделением, его вооружение, количество пулемётов и прочее. Нужно… А сам он как окапывался на просёлке? У него-то самого был тогда хоть какой-то шанс выполнить приказ? Если бы Бог не послал майора Алексеева с сержантом Федосовым, всё бы кончилось ещё там, на опушке, поросшей молодым берёзняком. Те берёзки так и сияли в памяти Воронцова. Берёзки, лица товарищей. Старшины Нелюбина, Алёхина, Стёпки Смирнова, Зота, Васяки, Селиванова…

– Курсант, – позвал тихо Кудряшов. – Если остался, давай сразу договоримся. Здесь слушать меня. Мне на твои петлицы начхать. Понял?

– Не понял.

– Это в бою ты – начальник. А тут… – и Кудряшов завершил мысль повелительным жестом – вперёд.

К деревне подступал молодой ельник. Когда-то, видимо, это тоже было поле, но его забросили, ветер наносил из бора еловых семян, и вот уже поднялся молоденький подрост. Лугов кругом хватало, и этот ельничек оставили в покое.

Они прокрались к задам, пролезли под жерди изгороди, которой были обнесены картофельные огороды, и по одному, перебежками благополучно добрались до покосившейся пуньки[1], покрытой рыжей соломой и снегом.

За углом пуньки отдышались.

– Пойдём туда, – указал Кудряшов на ближайшую хату. – Видишь, стожок? Надо к нему.

И, уже не таясь, потому что прятаться здесь было негде, они пошли к стожку. Сперва Кудряшов, потом Воронцов. Когда затаились за стожком в выбранной сенной ямине, пахнущей летом и мышами, задняя калитка крякнула, звякнула расхлябанной петлёй, и они увидели женщину в распахнутом кожушке и серой старушечьей шали, накинутой на голову наспех, по-крестьянски. Женщина забежала за поленницу, присела и, быстренько справив малую нужду, тем же торопом вернулась на стёжку и побежала прямо на них. В руках у неё мотался конец верёвки.

Воронцов с Кудряшовым успели только переглянуться: ну, попались…

– Как бы не заорала, – просипел Кудряшов, сжавшись в сенной яме неподвижной пружиной.

Женщина быстро приближалась, на ходу распутывая узел верёвки. Только поэтому она их и не увидела ещё издали.

– Тихо, хозяюшка, – прошептал Кудряшов, желая упредить её испуг и всё то, что могло за ним последовать. – Тихо, тихо… мы люди не злые. Видишь, всё хорошо? Всё хорошо.

Женщина задавленно охнула и присела, закрыв ладонью рот.

– Чтой-то вы тут делаете? – медленно выговорила она, изумлённо глядя на них и свободной рукой запахивая кожушок. – Кто вы такие? Ой, братцы мои!..

– Мы – бойцы Красной армии. От своих отстали. Скоро уйдём. Ты только скажи нам, немцы в деревне есть? И мы уйдём.

– Нету. Нету немцев! Утром на моциклете проехали, флаг с клуба сострелили и уехали, – торопливо, задыхаясь в словах, заговорила женщина уже спокойнее, хотя голос её всё ещё колыхался.

– Вот и хорошо, что нету. Вот и ладно… – Кудряшов старался говорить как можно спокойнее, но и он волновался и сглатывал комок. – Поесть бы нам, хозяюшка? Вторые сутки во рту ни крошки.

– А я вам сейчас принесу, – тут же согласилась женщина.

– Только, смотри, не приведи кого чужого. В кого стрелять придётся, – тем же спокойным тоном предупредил её Кудряшов и ворохнул карабином, который всё это время напряжённо подрагивал у него на ноге.

– Да господь с вами! У меня мужик в солдатах. Тоже, может, голодает где-нибудь. Принесу. Ждите тут. – И, не дожидаясь их согласия, и, словно давая понять, что она тут полновластная хозяйка и намерена впредь поступать так, как считает правильным, принялась дёргать из стога сено, а, надёргав порядочную охапку, той же торопливой походкой побежала к хате.

– Эх, огонь-баба! – похвалил её пристальным взглядом Кудряшов. – Вот с такой бы сейчас дни да ночи коротать. А не тут с тобой мёрзнуть да гнить.

– Народ воюет. Фашисты полстраны уже захватили, а ты… – и Воронцов отвернулся, давая понять, что не желает продолжать эту тему.

– Полстраны? Захватили? – рассеянно переспросил Кудряшов, словно это его мало волновало. – Может, командир, оно и так. А баба всё равно хороша. – И Кудряшов растянул в улыбке небритый рот и толкнул Воронцова в бок, приглашая его успеть взглянуть на хозяйку.

– Ты лучше смотри за деревней. А то будет нам с тобой тут и бабы, и жратва.

– Такая не выдаст. По ней сразу видно. Шустрая. Лишних слов не любит. Но надёжная. Такая, если пообещала, своё слово сдержит, – Кудряшов сдержанно хохотнул, поёрзал в сене, поправил лежавший на ноге карабин. – Не разбираешься ты, курсант, в девушках. Вон, гляди, уже бежит наша залётная. Эх, говорю тебе, яд-баба!

И правда, снова крякнула упавшей петлёй калитка, и на стёжке появилась женщина в кожушке и старушечьей шали. Она прижимала к груди небольшой свёрток. Шла уверенно, не оглядываясь. Воронцову даже показалось, что она издали улыбнулась им. Значит, всё пока складывается хорошо. Значит, здесь им наконец повезло.

– Вот вам, ребятушки, поесть, – она положила на сено небольшой свёрток. – На первый-то случай. А там ещё в дорогу чего соберу. Или вы как, сразу сейчас и пойдёте?

Воронцов и Кудряшов переглянулись. Хозяйка внимательно смотрела на них.

– Да мы бы, хозяюшка, и остались. У такой доброй женщины грех не задержаться. Отдохнули бы, обсушились хоть. Но идти надо, – Кудряшов в упор смотрел на хозяйку, и видно было, что что-то в душе его происходило, что-то он задумал.

– Пелагеей меня зовут, – сказала она и чуткими пальцами поправила волосы, выбившиеся из-под шали.

– А по отчеству ж как? – спросил Кудряшов, быстро осваиваясь с обстановкой.

– Петровна, – улыбнулась она, и Воронцов только теперь заметил, что хозяйка была вовсе не такая уж и старая, как показалось вначале.

– Ну вот, Пелагея Петровна, благодарствуем тебя, сестрица, за то, что принесла нам поесть. Муж-то где воюет?

– Ой, где… Я ж и не знаю, где он теперь. – И вдруг она угнулась, подбородок её стал прыгать и кривиться. – Бумагу я на него казённую получила, летом ещё. Он сразу ушёл. Как стали призывать, так с мужиками нашими, прудковскими, и ушёл. В июне ещё. А через месяц мне бумагу принесли, что пропал без вести в Смоленской области, в Ельнинском районе.

– Как его зовут?

– Ваня, – и тут же поправилась: – Иван Прокопыч Стрельцов.

– Нет, не встречал такого, – ответил Кудряшов и посмотрел на Воронцова. – А про Ельню слыхал. Бои там были сильные. Народу много полегло. Наши город отбивали. Так что народу туда много понагнали. – И спохватился, будто желая отвести беду, которую, возможно, сам же только что и накликал: – Но твой, может, и не попал туда. Может, и живой где. А либо в плену. В плену – это не страшно. Главное, живой. Из плена скоро выпускать станут…

Что он такое мелет, подумал Воронцов, но решил пока молчать. Подождать, посмотреть, куда его попутчика дальше понесёт.

Выслушав Кудряшова, хозяйка перевела взгляд на него. Воронцов, не выдерживая пристального взгляда хозяйки, тоже отрицательно покачал головой. Не помнил он никого под таким именем, не было Стрельцовых ни среди окруженцев, ни среди бойцов из пополнения.

– А чтой-то командир твой такой молчаливый? – поинтересовалась хозяйка у Кудряшова, заглядывая в глаза Воронцову.

– А с чего ты взяла, что он командир?

– Да ведь форма вон какая. А по тебе сразу видно, что простой солдат.

– Курсант он, – сказал Кудряшов. – А молчит потому, что контуженый. Слышит плохо. Такое дело.

– Контуженый? Курсант? – она с жалостью посмотрела на Воронцова.

– Да, – пояснил Кудряшов, – это всё равно что нервнобольной. Правда, это со временем может пройти. Пройдёт. Он ещё молодой, – и Кудряшов засмеялся.

– Ой, братцы мои милые! – всплеснула руками хозяйка. – Знать, подольский? А?

– Подольский, – кивнул Воронцов.

– Ой, побили твоих товарищей много на дороге вчера вечером! Ой, много! Старухи наши хоронить ходили. Немцы согнали народ убитых хоронить. Прямо там-то в окопах и закапывали. Я не была, а бабы соседские рассказывали: один на одном, говорят, лежат, все в крови. Курсанты. Молоденькие все. Вот как ты.

Он посмотрел на хозяйку и снова не выдержал её пристального взгляда, отвернулся.

– Что ж творится, господи! Что ж творится! – вздохнула она. – Ну, ешьте, ешьте. А я пойду тогда в дорогу вам чего-нибудь соберу. Надо ж чем-то помочь. Как же. Может, и моему кто…

Она ушла. Кудряшов сидел неподвижно. Еда словно и не интересовала его. А Воронцов смотрел на свёрток. И, не разворачивая его, он уже знал, что там. По запаху. Хлеб, сало и что-то молочное.

– Слыхал? Ваших на дороге прихватили. – Кудряшов бережно положил карабин на сено рядом с вытянутой ногой. Нога его перестала дрожать. – Вот и у Пелагеи Петровны горе. А небось дети есть. Сиротами теперь расти будут. Что тут хорошего? Сунули народ в мясорубку, бейте, колошматьте друг друга, а мы будем вам пороху подсыпать. С обеих-то сторон. Ну, что там Пелагея Петровна нам принесла? Давай, курсант, дели снедь. Тебя вон за командира признают. Ты и правь дело. Только дели честно, поровну. Делить-то умеешь? Или этому в училище не учили? Кормили небось в столовке, из фарфоровых тарелок? Первое, второе, а на третье – компот…

Воронцов развернул серую бумагу. Так и есть: четыре добрых ломтя свойского хлеба с глазками запечённой картошки, шесть картофелин и горка крутого, как сыр, творога. Картофелины ещё тёплые, с сырыми отпотелыми друг от дружки боками.

– Во сколько добра теперь у нас! Прямо скатерть-самобранка! – восхитился Кудряшов и, прежде чем взять что-нибудь из свёртка, размашисто перекрестился, потом перекрестил еду и, подумав, обмахнул крестом и Воронцова. – Ешь, нехристь. Тут и делить нечего – всем хватит.

Кудряшов ел не торопясь, обстоятельно. Закончив трапезу, собрал повсюду крошки, закинул их в заросший щетиной рот и сказал:

– Ну что, курсант, куда теперь пойдём? В каком краю счастье попытаем? Куда кинемся?

– Куда шли, туда и пойдём, – ответил Воронцов и махнул в сторону леса, откуда они только что пришли, голодные и усталые.

– Куда шли… – Кудряшов снова задержал напряжённую паузу. – А куда мы шли? А, курсант?

– К своим. Куда ж ещё?

– Точно, к своим, – невесело засмеялся Кудряшов. – К своим. Только где они, свои? Должно быть, далеко драпанули, пока мы там, на просёлке, будь он трижды проклят, последний боезапас расстреливали.

Что-то он задумал, почувствовал Воронцов. И, глядя за огороды в заросли бурьяна, косо черневшего над белыми простынями свежего снега, тот вдруг сказал:

– Как тебя зовут?

– Александром. Сашкой.

– Ну вот, Сашка, что я тебе скажу. А ты послушай и не перебивай, пока я говорить буду. Война-то вон как быстро вглубь пошла. Не сегодня завтра германец Москву возьмёт. Силы у него поболе, чем у Красной армии. Мы вон с тобой с винтовочкой да с трофейным автоматом, а он противу нас с пушкой да танком. Разницу чувствуешь? И власть, как я понимаю, в России поменяется. Время – пушкам, но настанет время и плугу. Придёт весна, и мужику сеять надо будет. Без этого жизни нет. Мы ж вот, вояки хреновы, постреляли-постреляли, и всё равно – куда?! – к бабе прибежали. В сено закопались. На хлеба её присели, – и Кудряшов засмеялся. – С бабой-то хорошо. Надёжно. Как в танке. Тепло и хлебно. А большевикам, как я понимаю, конец. Это – сто процентов. Немец-то не дурак человек. У него – видел? – во всём порядок. Под комиссарами пожили, вроде выжили. Проживём, Сашка, и под этой властью. Может, и под этими выживем. А там ещё и поглядим, чья оглобля извилистей… По домам надо расходиться, вот я к чему эту свою речь завиваю. У меня – жена и дети. У тебя – родители. Мамка небось все глаза проглядела. Ждёт. Живого ждёт. Ляжешь где-нибудь при дороге, и кто тебя оплачет? Вороны глаза выклюют. Вот я тебе, Сашка, душу свою и распахнул. Давай решать, как дальше быть-жить.

– В уставе знаешь что написано? Каждый боец должен ненавидеть врага, хранить военную тайну, быть бдительным, выявлять шпионов и диверсантов и быть беспощадным ко всем изменникам и предателям Родины. Вот что в уставе написано. Я от устава не отступлю, – и Воронцов посмотрел в глаза Кудряшову. – Ну, и что нам теперь делать? Как разойтись?

– Раз так, – вздохнул Кудряшов, – то так и разойдёмся – подобру-поздорову. Пока не перестреляли один другого. Нам тут свою свободу пока не с кем делить. Это тебе не картошка…

– Тогда пойдём, – и Воронцов встал на колени. – Кто первый?

Кудряшов покосился на его автомат и сказал:

– Я пойду. В спину ты мне не выстрелишь. Я тебя насквозь, парень, вижу. Слабак ты против меня. Я первым пойду.

В лесу они разошлись.

Воронцов с облегчением вздохнул. Скибка хлеба лежала в его кармане, и он изредка от неё отщипывал небольшой, с ноготь, кусочек и бережно клал его на язык. Надолго его не хватало – хлеб так и таял во рту. Как снег.

Вскоре вышел к большаку. И тут с ужасом обнаружил, что и эта дорога занята немцами. Большак выходил к Варшавке, соединяясь с нею севернее, где-то в километре отсюда. Воронцов взял правее, прошёл с километр и снова повернул к большаку. Прислушался. Звука моторов впереди на этот раз слышно не было. И он пошёл, осторожно ступая в неглубокий снег, под которым проминался, упруго пружинил смёрзшийся мох. Впереди уже заяснела небом дорожная просека, когда оттуда щёлкнул одиночный выстрел и тут же – другой. Пуля рванула кору на берёзе правее его и рикошетом ушла выше. Он попятился, присел, прислушался. На дороге слышались голоса. Разговаривали совсем близко. Разговаривали двое. Речь немецкая. Посты… Они расставили посты, понял Воронцов и на четвереньках стал отползать назад, в лес. Там, в лесу, безопаснее, и только там можно теперь спастись. А стреляли на звук. Услышали шаги, хруст снега под его ногами, и пальнули.

Прошёл ещё с километр и заметил свежий одинокий след. На влажном, липком снегу оттиски солдатских сапог, хоть и изрядно поношенных, были чёткими, как канцелярские печати. Кудряшов! Это ж его след! След вёл назад. Значит, и ему не удалось перейти большак. Вернулся. В плен не пошёл. И это внезапно обрадовало Воронцова.

Он отщипнул от скибки, положил хлеб в рот и пошёл по следу. Вскоре вышел на поляну. Посреди поляны стоял стожок, уже порядочно укрытый снегом. Это был лесной сенокос. Сразу вспомнилась Яглинка. Точно такие же поляны и там. Все местины и закраины выкошены старательным косцом. Даже бурьяна нигде нет. Выбито всё начисто, чтобы не попадали сухие цубылки в следующем году. Не лесная поляна, а ладно прибранная чистоплотной хозяйкой светлица. След вёл прямо к стожку. И стоило Воронцову сделать шаг по чистому, как из-за стожка донёсся знакомый сиплый голос, который сейчас, после неудачи на большаке, ему хотелось услышать больше всего:

– Чего тебе надо, подольский? Мы ведь разошлись. Уходи, а то получишь пулю.

– Погоди, Кудряшов, – Воронцов пошёл прямо на стожок, зная, что Кудряшов не выстрелит.

– Это в тебя палили? – спросил Кудряшов, когда он подошёл и сел в сено рядом.

Воронцов ничего не ответил, а только безнадёжно махнул рукой.

– Не перейти нам тут дороги. Посты выставили. Стреляют на каждый шорох. Если только ночью попробовать.

– А ночью будут ездить на бронетранспортёре и стрелять из пулемёта наугад, – сказал Кудряшов. – Я это знаю.

– Может, дальше пройти? Там где-нибудь попытать счастье?

– Дальше поле. Открытое пространство. За километр мышь видна. Если прихватят там, спрятаться будет негде.

Уже начало мутнеть в полях, и засинелись стёжки и одинокие следы на снегу, и в воздухе запахло ранними сумерками, когда они вышли назад, к деревне.

– Вот Пелагея Петровна обрадуется… – усмехнулся Воронцов.

Кудряшов выслушал его и сказал усталым осевшим голосом:

– А что ж, может, и обрадуется солдатка.

Они постучали в окно. Пелагея выскочила на крыльцо и, всё сразу поняв, молча махнула им рукой: заходите, мол, только тихо.

– Не прошли мы, хозяюшка, – виновато сказал Кудряшов, переступая с ноги на ногу в тёмных сенях. – Все дороги перекрыты. Теперь, видать, пока пройдут… Пока фронт к Москве не передвинется.

Услышав слово «Москва», Пелагея встрепенулась:

– Неужто Москву сдадут?

– Сдадут, не сдадут… Сдадут, так, может, и лучше.

– Чем же это лучше? Что ты такое говоришь, солдат? – сразу насторожилась хозяйка.

– А тем, что войне конец. И твой Иван Прокопыч ко двору вернётся.

– Да уж, видать, не вернётся, – вздохнула она. – Проходите в избу. У меня дети да старуха, Ванина бабка. Живём вместе. А родительская хата на другом краю деревни. Тятя с матерью там живут.

Они вошли в горницу. За столом сидели три мальчугана и хлебали из алюминиевых мисок борщ. В углу на табурете неподвижным, укутанным во всё чёрное столбом возвышалась древняя, как и все предметы вокруг неё, старуха. Увидев незнакомых людей с оружием, дети притихли, смуглые их шейки вытянулись. Стук ложек сразу затих. А чёрный неподвижный столб вскинул голову, покрытую таким же чёрным платком шалашиком, и старушечьим голосом твёрдо и требовательно сказал:

– Кто ж это? Знать, от Вани? С какими ж вестями – добрыми ай худыми?

Они поздоровались, поклонившись в первую очередь старухе. Кудряшов перекрестился в угол, где на божнице стояли в рядок иконы, убранные в расшитые красными и чёрными нитками ручники, и горела тусклым дребезжащим огоньком лампадка.

– Вы не стесняйтесь, устраивайтесь, а я пойду баньку истоплю. Час-другой, и готова будет, – сказала хозяйка и тут же, как лёгкий хлопотливый зверёк, выскользнула из горницы.

– На первой ерманской Прокоп сгинул, а на этой Иван, – снова сказала старуха тем же требовательным тоном, должно быть, недовольная тем, что никто не ответил на её вопрос.

Пока они раздевались, снимали сырые шинели и стаскивали мокрые сапоги, мальчики обступили их. Сыновья Прасковьи, все трое, были удивительно похожи друг на друга. Каждый из них казался увеличенной или, наоборот, уменьшенной копией другого. Белобрысые, светлоглазые. Они смотрели на нежданно заявившихся гостей настороженно и серьёзно. Старший, которому по виду было лет шесть-семь, может, чуть больше, сказал:

– Вы к нам насовсем?

– Нет, брат, только переночуем и пойдём дальше.

– Немцев бить, да?

– Да уж это как получится, – кряхтел Кудряшов, освобождая ступни от истлевших портянок. – А пока они нас бьют.

– Но вы ведь живы, – неожиданно сказал старший.

– Живы пока.

– А много немцев вы убили?

– Мы-то? – недоумённо ответил боец, видать, не ожидая от мальчугана таких вопросов. – Стреляли. Может, кого и убили.

– А папка наш много немчуры побил, – сказал вдруг мальчик и насупился.

Воронцов тоже разулся, сел на лавку, привалился спиной к бревенчатой стене и тут же закрыл глаза. Кудряшов раза два тормошил его, но потом махнул рукой и сел у окна, чтобы следить за улицей, контролировать стёжку к крыльцу и калитку.

– Командир называется… – бурчал он, поглядывая на спящего Воронцова. – Устав… В уставе сказано… – и махнул рукой.

Дети вскоре улеглись на печи. Старуха помолилась, пошептала молитву, убрала в керосиновой лампе фитиль и тоже полезла на печь. Мальчики долго выглядывали из-за занавески, смотрели на спящего Воронцова, на Кудряшова, тоже вскоре заклевавшего носом, на развешанное по стене оружие и амуницию. Что-то шептали друг другу да так и уснули, свесивши короткопалые и широкие мужицкие кулачки и русые головёнки с деревянной струганой лежанки. И когда вернулась хозяйка, то застала всех их спящими. Не спала только старуха. Хозяйка это знала. Старая сторожила спящих детей. Так было всегда, когда в доме ночевали чужие.

Некоторое время она в раздумье стояла посреди горницы, потом развела солдат по кроватям. Затем заперла дверь изнутри и вышла через двор на зады. Баня стояла на задах. Жалко ей было, что напрасно старалась, что жаркая, ох и жаркая ж, каменка до утра совсем остынет. И бойцов жалко: повалились как убитые, не будить же их теперь. И решила: утром дровец подброшу, на старое тепло каменка накалится с одной охапки, и пусть себе парятся, моются вволю. Вспомнила, как в субботние вечера так же вот, основательно, протапливала баньку, как мыла детей и носила их по очереди домой, укутав в простыню, а потом шла мыться сама и как немного погодя к ней приходил Иван…

Пелагея вошла в мойницу, притворила за собой низкую чёрную дверь, которую впотьмах можно было различить только по потной блестящей скобе и гвоздикам. Заглянула в топку. В печи лениво млел ярый неугарный жар. Она поплотнее притянула дверь, жалея накопленное тепло, придвинула к оконцу лавку и села отдохнуть. Весь день на ногах. Устала. Она только теперь вспомнила, что ни разу за день не присела. И потому ей теперь было так хорошо. Тело отдыхало, усталость, гудя, уходила прочь. И в душе смутно заходила, заколыхалась надежда, как будто в хате ночевали не чужие мужики, не беглые солдаты, которых не каждый в Прудках и пустил бы к себе на постой, а её Иван, Ваня. И если подождёт она его подольше, посидит вот тут, терпеливо, у окошка, то он и отворит дверь, нарочно ею не зачепленную на крючок, и войдёт, высокий, как журавль…

На печном плече над лункой чугунного чана, до краёв заполненного чёрной неподвижной водой, горел робкий огонёк в глиняной плошке, который, казалось, вздрагивал и замирал даже от дыхания. Она окинула усталым взглядом необширное закоптелое пространство мойницы. Вот ладно сшитый из струганых липовых досок удобный и просторный полок. Вот лавочки, в ряд расставленные вдоль стены: Прокошина, Федина и Колюшкина. И ещё три: бабушкина, её, Пелагеина, и Ванина, самая высокая. Каждому Ваня сделал лавочку. И всё тут сработано его заботливыми руками. На всём след его пригляда и заботы. Вздохнула тревожным, прерывистым вздохом.

Иван ушёл сразу же, в первую, июньскую мобилизацию, когда из Прудков и из других окрестных деревень призвали самых гожих к военному делу мужиков подходящего возраста. Не таких молоденьких и несмышлёных, которые ещё не отслужили действительную, вроде этого курсанта-молчуна, и не перестарков, а таких, из которых в лихую годину всегда и собирают надёжное войско. Перед уходом она вытопила ему баню. Он сказал ей: «Ну что ты, Палаш, хлопочешь, я и в прудце искупаюсь. Вон, мужики пошли на прудец мыться. Так и я с ними». А она: «Нет, Ваня, я тебе баньку истоплю. Уж постараюсь на прощание». И он согласился, как соглашался на все её причуды. Баню она истопила загодя. Вынесла все головешки, выгребла даже угли, чтобы дух в бане был чист, без угарной горчины. И вот они пошли мыться, вместе, как всегда. Мылись они долго, не спеша. Знали: вся ночь – их, да и последняя. Что ж торопить её? Так и длилась та ночь. И не было у них в жизни ночей подобных той. Даже после свадьбы не было. И, видать, уже не будет более…

Пелагея сжала помокревшие веки, так что они скрипнули, словно молодая трава.

Под потолком тихо, по-птичьи зашуршало. Пелагея испуганно подняла голову и увидела пёструю бабочку-королёк, порхающую в углу возле самой отдушины. Надо же, проснулась как неурочно. Зачем ты выползла из своей зимней похоронки, милая? Ведь впереди холода, морозы. Спи до весны. И снова, с дрожью в горле, вздохнула, подумав о муже не как о счастливом прошлом, а как о горьком будущем. Да и что загадывать на будущее, когда и сегодняшний день лих. И день лих. И ночь такова же. Каждая ночь. Хоть бы они и не приходили, эти одинокие страшные ночи. Но осенние дни проходят быстро, и вечер неминуемо переходит в ночь…

А ещё она запомнила из той последней ночи вот что. Как Иван стоял в тёмном предбаннике в белой рубахе и белых кальсонах и, дожидаясь её, пока она управится с волосами, курил. Сроду не курил ни в бане, ни в предбаннике. А тут стоял и курил. И когда она, тщательно выполоскав свои волосы в трёх водах, вышла к нему, то даже испугалась. Он стоял, белый, как аист в ночи, в своём чистом исподнем, ни разу ещё не надёванном, и молча курил. «Что ты, Вань, задумался?» – спросила она, чтобы разрушить тот внезапный морок. «А ничего, курю вот. Тебя дожидаюсь, Пелагеюшка ты моя ненаглядная», – ответил вдруг он нежданными словами. Так и сказал: «Пелагеюшка ты моя ненаглядная». В первый раз после свадьбы. Когда они поженились, вскорости пошли дети. Один за другим. Кажелетки. Иван с утра до ночи в поле, на тракторе. Она – на ферме. Огрубели. Опростились. Что и говорить, простая у них была любовь, не такая, о какой в книжках пишут да в песнях поют. И называл он её просто, по-деревенски: «Палаш да Палаш…» И вот: «Пелагеюшка ты моя ненаглядная…»

– Ох, Ванечка, Ванечка… – вскрикнула она подбитой птицей. – Где ж ты теперь? Живой ли? Или лежат твои косточки неприбранными да стонут! Ты ж скажись, Ванечка, живой ты или мёртвый! Во сне хоть скажи какое слово понятое. Или знак дай. Как другим. А то ж и не приснился ни разу. Как чужой… – и она уронила голову на колени и зарыдала долгим безутешным рыданием.

А бабочку она после изловила и бережно, чтобы не попортить ей крыльев, перенесла в дом. Подумала: здесь всегда тепло, здесь легче до весны дожить – живи, милая, весна рано или поздно наступит.

Загрузка...