Блонди Елена Татуиро (serpentes), третья книга трилогии

Первая часть

Глава 1 Станция Тешка

На маленькой станции Тешка всегда ночь и всегда зима.

Поезд приходил в Тешку в два часа ночи, а первая электричка отправлялась на Мариуполь в половине седьмого утра.

А летом ехать до станции Тешка не было нужды, потому что быстрее доехать в жарком автобусе до побережья и оттуда до Мариуполя — морем, в кресле «Кометы», всего несколько часов, подпрыгивая, когда металлические крылья срезают макушки волн.

Но то летом. К зиме навигация прекращалась и два города, стоящие на одном море, прятали руки за спину, да ещё и отворачивались.

Из сонного поезда, где почти все спали в город Мелитополь, только полдесятка человек забирали свои сны из надышанного тепла и, спрятав их под пальто и куртками, уносили в белую, под чёрно-синим небом, безмолвную, всю застланную волнистой нетронутой пеленой станцию Тешку.

За несколько лет зимних поездок Лада не могла припомнить ни одного местного жителя, что появился бы на перроне или в зале ожидания. Может, и был кто-то, кто встречал и провожал поезд, семафоря флажками, но, видно, уходили раньше, чем она успевала проснуться, таща сумку в островерхий домик с жёлтыми окнами.


В зале было тихо и чисто. Языкастые кресла светили фанерным глянцем, отражая в себе шарики плафонов. Люди рассаживались, устраивали рядом вещи, как неуклюжих детей, и становились похожими на зрителей особо длинного фильма. За чёрными арками окон показывали спящую Тешку.

Электричество в зальчике тоже дремало, и снег на улице светил ярко, потому сон Тешки был виден сквозь черноту стекол. Съезжая по круглому языку фанерного кресла, Лада все ждала: вдруг покажут метель с частыми нитями поперек, или нервный ветер начнет скидывать с веток разновеликие комья. А то — стаю черных птиц, чтоб они исчиркали лапами пухлые подоконники. Или — худую собаку, которая из кукольного скверика за правым окном протянет за собой строчку следов и вдруг с экрана войдет прямо в зал, превращая следы в постук когтей. Понюхает руку спящего дядечки, который пытался-пытался устроиться длинным телом да так и заснул, уперев подбородок в грудь и съехав расставленными ногами.

Но собака не пришла, не появились птицы, и ничто не менялось.

Тогда Лада, дождавшись, когда все уснут, вышла в двустворчатую, как в обычном деревенском доме, дверь и сделала всё сама, совсем одна в спящей тишине станции Тешка: оставила на площади цепочки следов, покачала чёрные, в густом мехе иголок, ветки сосны, глядя, как летят медленные горсти снега и разбиваются беззвучно о такой же снег внизу. Нарисовала застывшим пальцем на подоконнике звёздочки и круги. Вошла в спящий зал, постукивая каблуками зимних сапожек. Только нюхать дядькину руку не стала.

Села рядом со своей сумкой, нащупывая во внутреннем кармане шубки кошелек — на месте — и задремала, успокоенная. Уплывая в сон, увидела: на экранах пошел снег хлопьями крупными, как розы. Обрадовалась красоте и тому, что мягкий полёт не нарушает сюжета.

И заснула. На пять лет своей первой жизни.

Она тогда была — Ладка, Ладочек, невеста, ехавшая замуж. По дороге она заедет в Мариуполь, где на стылом вокзале отдаст тетке наготовленные мамой подарки. И — дальше, скорым.

Лада спала на середине пути между степным поселком, где мама, бабушка перед цветным телевизором, приходящий с подарками отец, и — Москвой, куда позавчера прилетел из Испании самолёт и привёз её почти уже мужа, с зарплатой в валюте, разговорами о деньгах разных стран и способах, как провезти через таможню запчасти для автомобиля.

Хлопья, большие и маленькие, сыпались на экранах окон и были — годы, что предстоит ей пройти до себя настоящей.

Глава 2 Все ножи племени

Ремешки нужно захлестнуть в прорези ручки и закрепить там, спрятав кончики. Тогда ручка будет крепкая, свитая поверх широких полос кожи узкими шнурами, и никогда не порвется.

Мастер снял с пояса нож с коротким лезвием. Приложил его к плоскому камню, лежащему на песке меж коричневых колен, и провел. Нож коротко визгнул, разбросав острые искры. Сидящий на корточках перед ним мальчик сложил губы трубочкой и выдохнул восхищённо.

«Взыг», — снова сказал нож, и еле видные в неровной тени искры снова упали на песок. Ещё два раза и хватит. Нож надо беречь…

Много больших дождей назад он ходил за ножом, сам. В племени еще были ножи, разные и много. Мастер растопырил пальцы на левой руке и тронул кончик одного, считая. Большой палец — нож главного советника, длинный и изогнутый; указательный — нож травницы, короткий и широкий, согнутый лунным серпом; два следующих пальца — два ножа Вождя, они, конечно, особые… У того, что покороче, — лезвие белое, как ярость лесной кошки, и извилистое, как река. И длинный, большой, в одежде из сшитых кож, — когда вождь стоит, то может упереть нож в землю, как хорошую палку, и стоять не сгибаясь.

Мастер посмотрел на мизинец, не потроганный. Он видел, как извилистый нож входит в горло. И всё, так просто. Внутри ножа сила, как в жале огромной осы. Он идёт в ямку на горле и сразу же, как падает с дерева орех, достает оттуда смерть, пахнущую свежей кровью. Конечно, можно и острым колышком — в горло. Но колышек надо затачивать, значит, снова ножом или каменным скребком, а как бы ни был скребок хорош, он не срежет все волокна. Да и сила дерева умирает почти сразу. Одно горло, два горла, три — и снова иди на берег, садись у большого камня, упирай в него деревяшку и точи, пока не омертвеет рука…Сила в ноже вождя не умирает вообще. Провёл несколько раз по камню — и снова проснулась. Потому он и вождь теперь. Два таких ножа!

В ноже мастера сила другая. Она не достанет смерть из ямки на горле, как нож-река. И не отрубит с одного удара голову лесному зверю, как нож-стояк. Но мастеру этого и не надо.

…Нож-стояк виноват в том, что появился нож мастера.

Мастер положил сумку на песок и расправил на камне ручку с неровными хвостиками кожаных шнурков. Прижал нож и надавил, повёл лезвие плавно, ощущая, как слабеет узкая кожа, отбрасывая на песок ненужные хвосты. Раз-раз-раз. Всё!

Засмеялся, в очередной раз дивясь силе светлого лезвия, и подмигнул мальчишке. Тот протянул руку, смотрел просительно. Мастер собрал обрезки, свалил в горячую ладонь вместе с песком, и тот ссыпался сквозь пальцы, щекоча.

Мальчик встал, прижимая к груди сокровище. Смотрел большими глазами, кланялся и уже топтался — бежать, скорее, пока не передумал даритель и не отобрал.

— Беги, — махнул рукой мастер, — да не забудь заговорить перед ночью!

Мальчишка остановился, пятки взрыли песок. Повернулся медленно, и глаза уже испуганные.

— Ну, что ты? Отец не учил тебя что ли? До заката скажи над подарком слова, а то Владыки придут забирать обратно. Или испугался? Давай!

И протянул жилистую руку, всю в старых шрамах.

Мальчик прижал кулаки с торчащими из них ремешками еще сильнее:

— Нет, не отдам. Я скажу слова.

Мастер кивнул. И замер, услышав:

— И им не отдам!

И мальчик пошёл, быстрее и быстрее, туда, где у поворота реки сверкало на воде яркое солнце и кричали мальчишки, блестя мокрыми плечами и коленями.

Из тени фигура его казалась чёрной в ярком свете воды, и мастер, прищурясь, подумал: на сумке, где пустое место и кожа блестит, будто ее лизала оленуха, он, выкроив ножом, пришьет такую фигурку. И, когда сума истреплется, а он уже знает, сколько времени понадобится на это, — мальчик станет взрослым мужчиной и женщины родят ему детей. И тогда, может быть, он, этот мужчина, пойдёт и сделает, то, что пообещал сейчас, не понимая, что именно. А старая сумка напомнит мастеру, если он доживет до того дня, об этом их разговоре.

Прошелестел ветерок над головой, тени закрутились, меняя очертания, и сверху, из темных листьев, посыпались яркие лепестки цвета птичьей крови. Один из них упал на сумку, будто она ранена. Мастер сдвинул красный лепесток к самой ручке, посмотрел, наклоняя голову. Смахнул и потянулся, расправляя затекшую спину.

Снова растопырил пальцы и тронул лезвием ножа кончик мизинца. Это его нож, нож мастера. Много ножей в племени, на каждый палец — по ножу. Потому и живут они хорошо: кто посмеет напасть, если столько ножей?

Еще были наконечники стрел, но однажды, когда два охотника сошлись над тушей убитого быка, то не смогли договориться, чья стрела попала первой. У главного охотника — нож-река с извилистым лезвием на поясе и нож-стояк в сильной руке. Потому он остался один, стал вождём. Туша быка досталась ему. И оба наконечника тоже. Но после этого Владыки перестали дарить наконечники. Вернее, цена за них стала слишком высокой. Но мастеру нет до того дела. Его нож совсем другой, в нем нет смертей.

Хотя… Именно длинный нож вождя, которым он снёс голову соперника, разбрызгивая по траве и листьям сочную кровь, родил нож мастера. Потому что длинный нож пришел в одежде. Главный Охотник принёс его утром, серый от нескольких бессонных ночей, и белки глаз его были будто присыпаны пылью. Он выпил тогда калебас белого пива, и кадык его ходил ходуном, а на живот ползли мокрые дорожки. И по щекам такие же дорожки, хоть и не хотел он признаться в том, что ему жалко своих женщин, но плакал и потому много разговаривал, хвастался ножами и иногда замирал, оглядываясь на Тропу. Владыки подарили ножи за пропавших жену и дочь, а он кричал, что повезло, старуха-жена давно надоела. Но мастер помнил: жену отдали охотнику совсем еще девочкой, даже моложе прочих, она была красивая и тихая. И родила ему дочку почти сразу. Но — два ножа. Никто и не подумал бы, что жена так сгодится, но вот.

Рассказав на площади о своей удаче, охотник показывал ножи и предупредил, что никто больше не смеет идти, потому что сказано ему было — больше не идите. Когда будет нужда — позовём. Но никто и не собирался. Племя маленькое, и все, кто бессонными ночами мечтал о большем, уже получили своё. Кроме мастера. Он стоял под деревом и смотрел на одежды большого ножа. Матовые полосы черной кожи неведомого зверя, перевитые по бокам толстыми шнурами, держалка для руки и петля, за которую можно повесить нож на пояс. И когда охотник проходил мимо, взбивая пятками пыль, мастер протянул руку и коснулся пальцами искусного плетения. Выйдя из тени, встал на колени в пыль, протянул руки — погладить. И охотник, который еще не привык к тому, что у него теперь сила, отскочил. А потом закричал грозно, размахивая ножом. Мастер ему втолковал тогда, что смерти не ищет и отобрать не хочет, а просто — потрогать, послушать кожу, которая до него разговаривала с тем, кто делал одежды большому ножу.

Он не спал тогда много ночей, смотрел на свет в облаках, а в углу хижины валялись незаконченные циновки и поясок для Онны, она ждала, ждала, и потом он увидел, что поясок ей сплел другой мужчина, и они купались в ночной реке, смеясь. Может, и хорошо, что не дождалась, потому что всякий раз, как проходила она через площадь, покачивая бедрами, мастер думал о том, что дали вождю за его женщин. И отворачивался…

А потом пошел сам, с пустыми руками, на Тропу. Ничего не потеряв перед тем, потому что ни жены, ни детей не было у него. И получил, что хотел.

Мастер опустил голову, и чёрные волосы, прошитые белыми нитями, упали на глаза. Не надо вспоминать. Лучше подумать о том, что сделает мальчик из разноцветных ремешков, или о том, что пора залатать крышу. О другом, всяком, только не о тропе, ведущей в пещеры.

Глава 3 Западный Ветер

Когда приходил Западный ветер, река волновалась и вздыхала. Всю ночь листья шелестели, казалось, не наверху, а прямо в ушах. Мастер ворочался, натягивал на голову старую циновку, мягкую и потрёпанную. Замирал в надежде, но сон не шёл. В плетеных стенах хижины посвистывали волокна, сквозняки змейками ползали по горячей коже. Никто не боялся Западного ветра. Он был мирным столько раз в году, сколько мог, и лишь перед временем больших дождей свирепел и поворачивал реку вспять. Тогда дети утром бежали к воде и, скидывая тайки, придавливали их на песке большим камнем, чтоб не унесло. Ловили в мутной воде морских рыб. Нагибаясь, шарили руками, несмотря на запреты матерей, ведь мало ли что принесёт вода из далекого моря, и находили витые разноцветные раковины. Приносили их мастеру. Он отдавал детям обрезки кож и оделял орехами с дерева, что принадлежало ему. Обломки раковин дробил на большом камне, лежащем у порога, и потом украшал ими одежду для девушек и парней.


Западный ветер нёс в своих влажных ладонях кричащих младенцев и, срывая с девушек набедренные повязки, втискивал между бёдер. Он дул три дня или пять, а после начинались большие дожди. Лес размокал, племя сидело в хижинах. Женщины варили похлёбку, доставая из мешков чечевицу и собранные коренья. Мужчины чинили оружие и курили, глядя в проёмы входов на частую сетку воды. А девушки, внутри которых шевелилась принесённая Западным ветром новая жизнь, лежали в кольце коричневых рук и делали парней своими мужьями, отцами детей Западного ветра.

Так шло с начала времён, и никто не боялся Западного ветра.

Только мастер знал, что дожди, пришедшие на хвосте его, — собраны из слёз. Ветер плакал. Но люди притворялись, что не слышат. В хижинах полно вяленого мяса и речной рыбы, и после дождей, к следующей жаре, родятся мальчики — будущие охотники. А среди девочек будут те, кого заберут, чтоб Западному ветру всегда хватало слёз.

Мастер повернулся. Шея затекла, и он повернулся еще раз, снова лёг на спину, глядя, как черные листья в щелях крыши полощутся в порывах ветра. Подумал, сердясь, что вертится без сна и крутятся в голове мысли — одни и те же, ходят по кругу. А всего-то один раз пошёл туда, спасая себя от непокоя. Получил нож, получил покой обладания. Но потерял остальной покой, который держит жизнь. И теперь каждый год слушает Западный ветер, и сердце его ноет, будто кричит раненый маленький заяц без матери в густой траве.

…Их заберут. По-разному. Одни потеряются в лесу, когда уйдут за ягодами, другие убегут сами, поругавшись с парнями. Немного из племени, человек пять-шесть.

Когда-то он понял, что так бывает из года в год. Пришёл к вождю рассказать, но тот, опустив голову, посверкивая из-под наведённых чёрным соком бровей глазами, не дослушал, крикнул, чтоб выгнали. Погрозил: из племени тоже выгонят, если будет болтать ерунду. Лес огромен, в нем — звери. Иногда приходят такие, которым нет имени, издалека. И странно ли, что каждый год теряются несколько глупых девушек или детей. Кто не смог оберечь себя в лесу, тот сам виноват.

Так говорил вождь, когда воины выталкивали мастера из большого дома. Он упал со ступеньки и подвернул ногу. Сидел в хижине, вырезал из дерева фигурку девушки, что пропала последней в тот год. Многие хотели подарить ей плетеный поясок, ждали только Западного ветра, но ветер пришёл, и она ушла за ним.

Мастер закутался в циновку и сел, привалился к деревянному столбу. Можно наощупь найти кисет и закурить. Но незачем приманивать ветер огнём трубки. Только сидеть и ждать, когда станут видны в щелях дрожащие от ветра длинные листья на крыше. И думать.

Мастер думал о том, что совсем близко — о распухшей от моря реке и о том, что утром его двор засверкает осколками перламутровых раковин, о маленьких зверях в тайных норах и о птицах, как они там, в лёгких гнездах, которые качаются на концах веток. И потом стал думать выше и дальше, будто он и есть птица, летит над лесом и видит сверху, как прореживается листва над тропами зверей и людей. Если лететь от моря, вглубь, то на полянах — серые спины слонов, их трогать нельзя и даже поклониться им нельзя, они не понимают языка племени, живут сами себе. Но можно, спрятавшись, смотреть долго-долго на столбы серых и коричневых ног, загнутые белые зубы и длинные гибкие носы. И потом унести в голове огромность их боков и как они кричат полной глоткой. Об этом никому не расскажешь, все будут смеяться, что разум мастера, и так невеликий, унесла лесная обезьяна. Может быть, Онне рассказал бы. Но чем дольше дует Западный ветер, тем яснее мастер видит: правильно остался недоплетённым её поясок. Он говорил бы с ней и любил её ночами под сеткой дождя над крышей. А потом увёл бы её туда, где из женщин делают слёзы. Сам…

Мастер потянулся и взял таки трубку. Стал бить чирком по кресалу, зажав его в руке. Искры летели в темноту и умирали. Мокро было в ночном воздухе, свистели листья за стенами. И щёки мастера тоже были мокры. Трубка не зажглась. Ну и ладно. Один, в маленькой хижине на самом краю деревни. Почти деревенский дурачок, но и нужный всем, потому что кто еще вырежет такие узоры на посуде, кто выложит раковинами рукоятку копья и научит женщин, как покрасить мягкую ткань в разные цвета. Один он такой. Один. Может, если была бы жена, то бегал бы по дому такой же мальчишка, как этот сегодня. И его — всему научить. Но всякий раз, ночами Западного ветра, мастер думал: а если бы девочка. Тогда как? Жить, зная, что настанет срок и она не придет из леса. Кто знает почему. Сошла на другую тропу и потерялась. Или большая кошка, чья спина узорчата, как солнечные цветы, снесла лапой ей лицо. Или… Или забрали её.

Нет, нет. Лучше одному.

Ветер шумел, и не было ему отдыха. Временами становился сильнее, ревел на реке и дёргал края крыши, шлёпая большими листьями. Может, рассвет не придёт? Как река, что течёт сегодня в обратную сторону, так и ночь пройдёт от первой своей темноты до последней и снова откачнется в свою глубину.

Мастер знал эти мысли, они приходили всегда, из года в год, и он снова их думал. Наверно, их вкладывает в голову Западный ветер, и это его дети вместо детей, что были бы в его жене.

А ещё, когда он уже стал забывать о том, что видел в пещерах, люди стали говорить о новых тропах. Чужих тропах. Они появляются и пропадают. Нельзя ходить чужими тропами, которые есть с утра и вдруг исчезают к закату. Ведь неизвестно, откуда идет такая тропа и куда по ней придёшь. Но шептались о том, что видели тех, кто идёт по ней. Женщина. Старше невест, но не старуха. Мужчина с кожей светлой, как брюхо ящерицы. У него волосы цвета сухой травы и глаза, как хмурое небо перед большими дождями. А глаз женщины никто не видел. Мелькнёт и идёт по тропе, выпрямив спину, и следом за ней проходит мужчина, не отрывая глаз.

Это беспокоит старейшин, они не любят перемен. Дважды они собирались в большом доме и совещались, как быть? В какую часть мира включить новые тропы и идущих по ним? Но, выкурив трубки и попив свежего пива, оба раза решали: пусть пока всё так и будет. Только повторили — ходить по тропам нельзя.

Ветер плеснул шелестом, и раздался треск в углу хижины, под самой крышей. В открытой щели, с которой сорвало часть пальмовых листьев, чуть засветлело небо. Серое, несущее в брюхе будущие дожди.

Мастер встал, отбрасывая циновку, и пошёл к выходу, касаясь рукой столбов, подпирающих крышу. Снаружи ветер бил в стену оторванным куском кровли. В лицо резким теплом ударили брызги, но ещё не сверху, а от реки. Солёные. Прикрывая лицо, мастер спустился по деревянным ступеням на вязкий песок тропинки, в котором утопали босые ноги.

Он шёл, песок проминался и щекотал ступни. Река сверкала в бледном свете, как лежащий вверх брюхом речной длинный зверь. Или как огромный нож великана. Стволы деревьев пересекали сверкание чёрными силуэтами. Оглянулся. Чёрные на сером стояли рядами хижины, взмахивали краями листьев на крышах.

А потом стволы остались за спиной, и, встав на песке, он запел вполголоса вместе с ветром, глядя на смятый блеск воды за серым перед рассветом пляже. Сердце его заходилось тоской от того, что никому не расскажешь о реке, сделанной из ночного света.

И — смолк, вглядываясь. На краю песчаного пляжика, у самой воды лежало что-то. Светлое и не блестело. Вот шевельнулось, против дыхания ветра, потому и заметил. Живое.

Медленно пошел, всматриваясь, готовый отпрыгнуть к чёрным деревьям. Это, наверное, принесла река, повернувшая вспять, из моря. Это может быть опасным. Но движения — медленные и слабые. Может, его било течением о коряги и камни…

И, подойдя, вытягивая шею, в еле видном свете рассмотрел. Девушка. Светлая, как мягкий бок рыбы-плоскушки, слабая тонкими руками и ногами, смятая сильной водой и потому как неживая куча водорослей. Но шевелится иногда. Мокрые волосы облепили лицо с полураскрытым ртом.

Сидя на корточках, мастер оглянулся на деревню. Все еще спят, сильному племени с целой рукой ножей некого бояться. Никто не увидит, если он столкнёт её обратно в реку. Пусть река заберёт то, что не нужно, что принесёт хлопоты и лишнюю боль. И унесёт её выше, туда, откуда течёт в другие дни.

Подумал, откуда течёт река, и опустил руки, уже протянутые к смятому телу. Ему не нужно беспокойство, но и отправить её туда, в верховья, к подножию серых скал, не сможет. А она пробормотала что-то не слышное в шуме ветра и открыла глаза. Смотрела и не видела его. Закрыла снова, как уснула. И лицо её было уставшим от обиды. Мастер нахмурился. Те мысли, что думались, пока он звал к себе сон, пришли снова и продлились. Это река принесла ему в награду за долгое одиночество. И в наказание за то, что не сплел поясок жены.

Медленно протянул руку и поправил вялую, подломленную под тело ногу. Провёл ладонью по бедру. И убрал, пряча руки за спину. Потому что прикрытые согнутой рукой — груди лунного цвета с налипшей на них речной грязью. Такие маленькие.

…Она — его дочь. Нет жены, но ведь он не такой, как все люди племени. Западный ветер обошелся без женщины и принес ему дочь просто так, вынув ее из брюха реки. А теперь смеётся сверху, трепля верхушки деревьев: ты хотел прожить жизнь, чтоб не грызли тебя изнутри тайные звери забот и тревоги?

Мастер поднял мягкое тело, прижал к себе и понёс, ступая осторожно, чтоб не уронить на узловатые корни, торчащие из песка. Надо забрать её с берега, пока никто не увидел, ведь лежащее на общем песке — общее по законам племени. Он скажет всем, что ветер принес её мастеру, и для того выломал кусок крыши. И она теперь — его. Теперь ему — страдать, беспокоиться. Принимать то, от чего убегал столько лет.

В хижине было темно, и только дыра в крыше светила сама для себя, не опуская свет вниз. Мастер устроил девушку на полу, где лежал до того сам, укрыл циновкой и сел рядом ждать утра. Сидел на корточках, положив локти на колени и свесив ладони, думал. Теперь надо больше циновок и выменять свои новые миски, с птицами по краю, на куски ткани у женщин, а раскрасит он их сам. Хорошо бы поймать парочку древесных собак, выделать шкурки, чтоб сделать сандалии, вон какие ступни — белые совсем и мягкие, как детская щека. Орехи ещё есть и козу он попросит у соседки.

Девушка пошевелилась, не открывая глаз, вытащила руку и, дёрнув, уронила ее поверх циновки. Простонала что-то. Через дверной проём упал на ее лицо и плечи сонный утренний свет. И мастер почувствовал, как сердце его схватили холодные когти.

На худом грязном плече вилась цветная змея. Небольшая, но в точности такая, как там, в пещерах.

Глава 4 Ягоды дерева снов

Время идёт от солнца к солнцу, от дождей к дождям. Оно бывает коротким, когда нужно сделать что-то быстро, но тянется древесной смолой, если ждёшь утра.

Ночью мастер ворочался, смотрел в щели хижины, и время медлило, но вот небо начало светлеть, и время прыгнуло, побежало быстро-быстро. Она подстегнула его, та, что лежит неподвижно, спит и не знает ещё, куда принесла её река.

Как заставить солнце не светить, а людей спать? Мастер не знал. Знал старый ведун Тику, но он давно утопил свои знания в тыкве с хмельной оттой и больше врал, чтоб не мешали ему пить. А когда ловили на вранье, изворачивался, но люди смеялись и прощали. Не было несчастий, и племя не нуждалось в силе колдуна.

Мастер мог только захотеть. Сильно-сильно. Попросить. И посмотреть, получится ли. Сила желаний — это удел женщин, не мужчин. А наговорные слова — они остаются детям, передаваясь от тех, кто растет, тем, кто ещё мал. Он усмехнулся. Мастер, не убивающий на охоте, может быть, он, хоть и не женщина, но и не таков, как прочие мужчины? И стал ли он настоящим взрослым?


Сидя на корточках, сжал кулаки так, что ногти врезались в ладони. Закрыл глаза и зашептал, раскачиваясь, просьбу о том, чтоб не приходил свет, ещё немного. И чтоб люди не покидали хижин. Проговаривал слова, задерживая дыхание, и выдыхал шумно каждое, отправляя в пробитую ветром дыру. Следил, как превращаются они в тугой дым и в зеленые огоньки, уплывают, кружась, и ветер уносит их.

И, будто услышав, ветер свистнул, продираясь сквозь листья, спутал волосы на голове, тронул холодными лапами потную грудь. Мастер разжал кулаки и раскрыл глаза. В чёрном небе в проломе крыши не было звёзд, и утренний свет потускнел. Тогда, встав, мастер тихо пошёл к выходу, выглянул в проём, сдвигая свешенные пальмовые листья. Блестевшая до того река ворочалась за невидимыми деревьями. Ветер гудел ровно, а над головой висели неподвижно еле различимые низкие тучи. И ни огонька в хижинах. Он сумел захотеть, сильно, как хотят только женщины, собираясь вместе. И теперь время подождёт, позволив ему сделать то, что задумал.

Нащупывая босыми ногами ступени, спустился, цепляясь рукой за столбы навеса. И, постояв в кромешной темноте, закрыл глаза, чтобы проще дойти туда, где растёт дерево снов.

Его и деревом не назовёшь, — в зарослях кровяника маленький прутик, на котором в летнюю жару выбило несколько бутонов. Цветки крошечные, похожие на синие ладошки с красной серединкой, будто клюнула птица. Мастер нашел его сам и никому не сказал. Сперва хотел вырвать и выкинуть в реку, а то вырастет и наделает бед, забирая в сны лучших охотников, а прочие передерутся из-за ягод. Но деревце было крошечное, а кроме сонного волшебства, ягоды красили ткань в дивный пурпурный цвет. Правда, цветков совсем мало, но даже тонкий узор проложить по кайме, и сразу вещь — другая, красивая. Потому прикрыл синие цветики широкими листьями кровяника. Как раз перед большими дождями, решил, придет собрать горсточку ягод. Оказалось, суждено другое.

Он плавно и медленно продвигался по песку, нащупывая пальцами ног корни, и рукой проводил перед собой, касаясь концов быстрых от ветра листьев. От большого ствола десять шагов, потом на левую руку еще три шага. Уткнулся лицом в шевелящиеся листья кустарника, пахнущие дождем и собственным резким запахом, присел на корточки и стал водить руками, перемешивая невидимый воздух. Ягоды мелкие, но он узнает их наощупь. Только бы не раздавить нечаянно. Старался не думать о том, что их слишком мало для того, что ему придется сделать. Спина затекла и болели согнутые ноги, будто жилы в них мотают на деревяшку. Глаза он то открывал, то закрывал, и уже сам не мог понять, смотрит или жмурится. Веки заболели и под ними поплыли оранжевые пятна. Казалось, вечность сидит, водя дрожащими руками перед собой. Почти повалившись набок от напряжения, уже собрался встать, когда ветер сунул в руку острый прутик с тяжелой капелькой на конце. Закаменев плечами, обхватил тонкую плеть, проводя другой рукой, легонько, как по крыльям бабочки. Нащупал ягоду, сорвал, аккуратно сламывая черешок. И вспомнил: второпях не подумал, а складывать куда? Бережно сунул ягоду в рот, за щеку. Стиснул зубы, так что заныли челюсти, оберегая, чтоб не укатилась и не лопнула пряным соком. Сколько же их было, цветов на деревце? Вот ещё одна ягода и ещё сразу две. Рот уже не открывался сам, и мастер пальцем оттягивал щеку, укладывая очередную ягоду.

Восемь ягод. Ветер плещет по лицу, а губы не двигаются, и правая сторона лица окаменела. Он боялся раздавить ягоду, их мало, и если раздавит, то повалится ничком, и уже никакие тучи ему не помогут, пролежит до вечера, а потом побегут под кожей колючие муравьи. Но все будет чувствовать… Как вопьется в висок сухая ветка или укусит за пятку песчаная мышь. Но даже если она позовёт всех мышей леса и те отгрызут ему ногу до самого колена, он не сможет пошевелиться.

Чтоб не чувствовать боли, надо в два раза больше ягод. А их всего восемь. Щупай, не щупай, всё. Несколько узких листьев и три тонких веточки.

Покачиваясь, мастер постоял, вспоминая, куда поворачиваться, чтоб не заплутать рядом с домом. Свет всё еще медлил, повинуясь силе его желания.

…В темной хижине всё знакомо, каждое движение выучено за долгие годы. Сев у дальней стены на скрещенные ноги, он повел рукой вправо и достал ступку. Выудил ягоды пальцем, считая внимательно. Щека была мертва, хотя донёс в целости, не раздавил ни одной. Мастер вставил в ступку с ягодами деревянный пестик, прикрыл обрывком глянцевого листа. Сидел, глядя перед собой, придерживая лист, нажимал, водил рукой из стороны в сторону, раздавливая ягоды в кашу. Сок брызгал на лист снизу и не попадал на руку. А стена перед глазами потихоньку становилась видна и по ней просвечивали серые трещины пасмурного дня.

Закричали дети вдалеке, и мастер порадовался, что хижина его стоит на самом краю леса и деревни. Пусть чёрная низкая туча принесла с собой лишний сон, но всё равно день настал и люди проснулись. Может, к нему сегодня никто не придёт? Но река текла к верховьям, и он подумал с неудовольствием: дети прибегут, притащат свои находки.

Опуская глаза, уже видел свою руку, пауком охватившую ступку. Еле слышно за гудением ветра чавкала в деревянной ступке ягодная каша. А может, только придумал, что слышит.

Мастер поставил ступку на пол и осторожно отнял лист. Осколком раковины соскреб с глянца налипшую гущу. Потянувшись, сдернул висящий на столбе небольшой мех с родниковой водой. Взял его подмышку и, крепко держа ступку, переполз к спящей девушке. Посидел, глядя на белое лицо и полуоткрытые губы. Не выпуская ступку, положил мех на пол и разыскал в углу деревянную ложку.

Оглядывая всё вокруг, со страхом думал, не забыть бы чего. Он никогда не делал того, что собирался, но видел однажды, как давала ягоды знахарка, охотнику. Ему порвала руку речная черепаха отравленными когтями, и надо было лечить. Тогда, держа стонущего мужчину за плечи, он больше смотрел ему в лицо, а лучше бы на то, что делала старая Берита. И почему не смотрел? Вот теперь сидит, боится.

Расставив на полу ступку, раковину с круглым краем, мех с водой и рваное тряпьё, склонился к неподвижному лицу и отпрянул, когда шевельнулась бледная рука. Успел отодвинуть ступку, но зато вспомнил, что надо сделать ещё. Отполз, косясь, подтащил к себе моток мягкой веревки. Еле касаясь, затаивая дыхание, обмотал ноги в щиколотках, притянул к основанию столба. Руки прижал к туловищу и сделал несколько витков, подсовывая веревку под голову и плечи. И наконец накинул на шею толстую петлю из сложенного в несколько раз куска веревки, затянул на другом столбе, следя, чтоб не пережать горло. Главное, чтоб не билась сильно.

Стоя на коленях, снова наклонился к лицу. От кожи девушки шёл запах моря и почему-то горелой травы и ещё — странный запах, которого тут не было никогда. Она дышала неглубоко и ровно, хватая воздух полуоткрытыми губами и тут же отпуская его обратно. Мастер приготовил деревянную чурочку. Прижал лоб рукой. Сунул деревяшку сбоку в приоткрытый рот, повёл чуть глубже, чтоб не вытолкнула языком. Зачерпнул ложкой ягодного месива и протолкнул в рот, поглубже, прямо в глотку. Вынул, схватил мех и сунул в рот узкий вытянутый конец с отверстием, надавил на бока. Вода выплеснулась в горло и одновременно раскрылись глаза, коричневые, испуганные и непонимающие.

— Сейчас, — бормотал он, а руки делали всё быстро, потому что если не проглотит сейчас, то мёртвая глотка забудет, как глотать, на день или больше, и тогда уже ничего не сделать. За спиной услышал, как задёргались ноги и задрожал столб с привязанной к нему веревкой. Соскреб остатки в ступке и снова сунул в рот, выдернул ложку, протолкнул мех и надавил. Услышал, как трудно глотнула, перед тем как закашляться, забившись в веревках, и выдохнул с облегчением. Надавил на мех ещё, заставив её проглотить воду. Скомканной тряпкой вытер пурпурную слюну в уголке рта, растёр её по рукам и бёдрам девушки. Можно бы и на плечо, но мало ягод, чтоб не чувствовала, потому мазал там, где свободнее веревки, и почти сразу ноги и руки её стали каменеть. Столб не качался. Последний раз её тело выгнулось дугой, удерживаясь на затылке и пятках, и упало, как туша маленького оленя с плеча охотника. Только глаза — живые, огромные. И быстрое дыхание, почти не поднимающее грудь.

Он отвалился от тела, прижав спину к столбу, застонал от облегчения, не отводя глаз. Всё сделал, как надо. Только забыл сказать слова, дурак-дурак! Но Большой Охотник и Большая Мать простят его: он ведь делает доброе, хорошее дело. Скажет сейчас, ведь ещё не конец и помощь ему понадобится.

— Большая Мать, ты не спишь, даже когда глаз твой закрыт облаками, потому что ты смотришь за своими детьми. Присмотри за тем, что я делаю, отведи дрожь в руках, туман в голове, песок в глазах. Спасибо тебе, Большая Мать.

— Большой Охотник, ты разбросал по небу огни и сам спрятался в засаде, в тени облаков, но ты всегда с нами, потому у нас есть то, что нужно людям. Присмотри за тем, что я делаю, отведи от меня страхи и глупость, неумение и лень. Спасибо тебе, Большой Охотник…

Раскачивался, поднимая коричневые ладони, встряхивал космами волос, и глаза девушки следили за ним, а тело лежало неподвижно, как мёртвая колода, вынесенная рекой на песок.

— Ну, вот, — закончив молитву, развязал веревки и укрыл её по самую шею циновкой. — Большие присмотрят за нами. Теперь я сделаю так, чтоб никто из малых людей не помешал нам.

Бледный свет пришедшего дня освещал хижину, и мастер неверными от волнения шагами направился в дальний угол, разгрёб сваленный хлам. Достал огромную раковину с отбитым краем, выпрямился и повертел в руках. Мягкие переливы света ласкали глаз. Положил на пол и гладким камнем ударил по нежным изгибам. Коротко прозвенев, раковина обрушилась веером ярких кусков, над ними встали маленькие дрожащие радуги. Морщась, мастер собрал осколки в деревянную широкую чашу, укутал куском ткани и пошёл к двери. Оглянулся на лежащую:

— Я долго хранил её. Теперь пригодилась.

Выйдя, прищурился на неяркий свет под облачной пеленой. Держа сверток одной рукой, набрал в другую белой глины из выемки на краю тропы и намалевал на двери охранный знак в виде раскрытого глаза, чтоб никто без него не вошёл в хижину.

Медленно ступая, направился к большому дому вождя, что стоял в самой середине деревни, на краю утоптанной площади.

Кивнул сонному воину с копьём, сидевшему на корточках у входа, и сам присел на землю, поставил рядом чашу. Ждать, когда вождь позовёт и выслушает его.

Глава 5 Вождь Мененес

— Вождь Мененес силен и мудр, не забывай о том, человек, когда будешь просить для себя…

Мастер опустил голову, выслушивая заученное приветствие советника. Он редко обращался к вождю, но слова о его силе и мудрости слышались в селении каждый день: вождь любил своих детей и всегда выслушивал просьбы — во время, свободное от охоты, жён, праздников и раздумий после сытного обеда.

— Вождь Мененес милостив к своим детям, человек, и поставлен над племенем Большой Матерью и Большим Охотником, — советник проговаривал слова, глядя поверх головы мастера, и покачивался на толстых ногах, обутых в плетённые из пальмовых волокон сандалии. Руки он сложил на животе и пощипывал пальцами одной руки мякоть ладони другой.


Мастер прижал руку к сердцу. Другую оттягивал сверток с осколками раковины. Подумал вдруг — да разве Мать и Охотник поставили Мененеса вождем? Он сам убил соперника и показал людям свои ножи, стал с ними грозен. А ножи пришли из пещер и получается: Владыки поставили Мененеса вождем?

— Вождь Мененес дорожит своим временем, а потому не трать его, не говори много.

— Три поклона, Тару, один из них — тебе, и два вождю.

— Иди, я сказал о тебе, — советник Тару, наконец, отступил от плотного занавеса на входе в хижину. Мастер еще раз поклонился, стараясь не думать о том, что она там лежит. Боится…

Внутри было сумрачно и тепло. Светлые циновки от самого порога уползали в глубину большой комнаты, и там, у красиво сплетенной стены стоял деревянный трон, украшенный перьями лесных птиц-невест. Мастер сам делал его вождю. С подлокотников свисали прибитые слоновьи хвосты с жесткими щетками волоса. А изголовье сверкало прекрасным орнаментом из скорлупы красных и синих орехов. Круглая голова вождя с башней заплетённых волос казалась ненужной на этой красоте. Мененес махнул рукой, и из тёмного угла подошла молодая женщина, склонившись, поставила на подставки чаши-светильники. Язычки красного пламени запрыгали по лицу вождя, перемешивая линии, проведённые на щеках, с тенями. Казалось, Мененес строит рожи не хуже лесной обезьяны.

— Давно не говорил ты со своим вождём, мастер. Тебе нечего было у меня попросить? Или тебе ничего не нужно?

Мастер склонился в низком поклоне и положил на край циновки тугой сверток.

— Мне мало нужно, вождь, ты знаешь об этом.

— Знаю. Когда-то ты отказался даже от жены. В каждом племени есть свои странные люди, так надо для жизни. Чего ты хочешь, странный человек?

Светлая циновка, мягкая под коленями, ловила блики пламени и становилась то розовой, то оранжевой. Вот бы научиться рисовать на кожах так, чтоб цвет жил сам по себе… Чёрный сверток лежал, как кокон гусеницы.

— Мне приснился сон, вождь. Я умер, и большие птицы унесли моё сердце и всё, что носит моя голова, за край моря.

— Но ты жив, — вождь усмехнулся.

— Жив. Но я пришел сказать, что я увидел за краем. И кого увидел.

Мененес убрал руку с плеча девушки, присевшей рядом с троном.

— Кого же? Говори!

— Я видел тебя, вождь. И трёх твоих самых красивых жен.

Девушка ахнула и прижала ладони к щекам. Мененес поморщился и взмахом руки отослал её в угол. Оттуда сразу донеслось шевеление и шёпот.

— И что?

— Ты был привязан к дереву, чёрные птицы клевали твою печень. И жёны твои лежали рядом, а степные львы, крича так, что звёзды падали с дневного неба, грызли их ноги.

Снова ахнули в углу. Мастер разогнул уставшую спину и, глядя на вождя снизу вверх, продолжил врать:

— Я побежал к тебе, вождь, чтобы прогнать птиц. Но у меня не было сердца и пуста была голова. Потому я упал и заснул ещё раз, прямо в том сне.

— Так не бывает, ты лжёшь мне!

— Зачем мне лгать? Это был всего лишь сон. Два сна. Но я подумал, будет лучше, если ты будешь знать.

Огонь метался, подгоняемый маленькими сквозняками из щелей в плетёных стенах. Вождь опустил голову. На широких коричневых коленях горели оранжевые точки. Он потёр колено рукой, гася отблеск огня.

— Мне позвать колдуна, чтобы он растолковал твои сны, мастер?

— Если хочешь. Но мне было сказано там, что сделать. И если я сделаю, то дни твои будут долгими, полными еды и радостей жизни.

— Так говори, мастер Акут!

Мастер потянулся и стал разворачивать сверток. По суровой ткани, поблескивая, рассыпались острые осколки и задрожали над ними маленькие радуги. Из угла, где сгрудились жёны вождя, снова донеслись ахи, на этот раз восхищенные.

— Я хранил эту раковину, подаренную морем реке. Но услышал такое: «возьми самое красивое, что имеешь, на что хочется смотреть, не отводя глаз, и сделай щит, чтоб в центре его сверкала Большая Мать дня, а сверху катилось ночное око Большого Охотника. Чтоб до самых краёв был он усыпан звездами, не хуже небесных. Тогда твой вождь сможет защититься от опасностей, что приходят из снов».

— Щит… А ведь копьё или нож лучше, а, мастер? Для воина щит без оружия не трусость ли?

— Мне дали три дня.

За спиной мастера пасмурный день набирал силу и огни в чашах тускнели. Кричали дневные птицы, на площади размеренно бил барабан, провожая к реке женщин, что шли собирать подарки моря.

Вождь смотрел поверх головы сидящего на коленях мастера в двери на улицу. Из внутреннего проёма, что вёл на женскую половину, пахло лепешками и вареным мясом.

— Ну что же. Ты знаешь, мастер, твой вождь смел и силен.

Мастер поклонился, упираясь в пол руками, и коснулся лбом циновки. Вождь кивнул, наблюдая.

— Но твой вождь ещё и мудр. Делай свой щит и укрась его так, как рассказал. Я поставлю его здесь. Мы ведь не можем знать всего, мастер? Сон во сне — странная вещь, а щит — пусть будет. Через три дня.

— Мне нельзя мешать. Вели не приходить и не стучаться в мои двери. Это сложная задача — сделать щит так, чтобы сны приняли его.

— Хорошо. Никто не придёт на поляну к твоему дому, никто не постучит в твою дверь. Три дня.

Вождь хлопнул по колену и сказал что-то на ухо подбежавшей жене. Пока ждали, смотрели, как в луче маленький паук спускается по серебристой нитке. Потом вождь осмотрел то, что принесла женщина и кивнул. Склоняясь, она подала мастеру три сплетенных из черных вороньих перьев знака.

Мастер принял знаки. Не вставая с колен, уложил знаки в чашу к осколкам и завернул ткань. Подхватил свёрток под локоть и вышел, пятясь и кланяясь.

Ветер гудел ровную песню без слов. Слова приходили от женщин, что окликали друг друга и детей, смеялись и сплетничали на ходу. По тропинкам среди деревьев, вытягивавших вслед ветру листья, они шли к реке, несли широкие плетёные корзины для съедобных ракушек и вкусной морской травы, мешки для выброшенной на берег рыбы. Солнце раздвигало лучами тяжёлые бока туч и трогало воду. И там, где лучи касались воды, загорались яркие полосы, от которых слезились глаза. Мастер вытер сгибом запястья мокрую щёку и прибавил шаг. Сбоку, от сверкания реки, донеслись до него крики. Резко кликнул кто-то птицей-речанкой, и всё накрыл громкий злой смех. Чёрные стволы на сверкающем фоне мешали рассмотреть, что там. Мастер отвел ветки и вышел на песок.

У самой воды дрались мальчишки. Вернее, били одного, — скорченную фигуру на краешке воды. А он только сгибался всё ниже и растопыривал локти, прикрывая что-то.

— Эй! Ну-ка хватит!

Песок хватал ноги, мочил плетёный браслет на щиколотке. Увидев мастера, мальчишки нехотя расступились. Самый высокий сделал к нему два шага и встал, не давая пройти. Мастер взглянул сверху — парень был ниже его на голову, но глаза сужены и лицо злое. Чёрные волосы перехвачены куском лохматой верёвки по лбу.

— Иди в свой дом, это наше дело!

— Помолчи, сопляк.

Он двинул плечом, и мальчишка качнулся в сторону. Засопел и прошептал что-то о старом безумце.

Фигура на песке всё сидела, разведя локти, защищая что-то.

— Что там у тебя?

Он узнал Малити, приходившего к нему за кожаными обрезками. Тот неловко запрокинул голову, не поднимаясь, и сказал хрипло:

— Моё это, я сам нашёл. А они говорят, надо всем, поделить. А как её всем?

— Покажи.

Мальчик на коленях отполз по мокрому песку. Там, полузарытая, лежала раковина, величиной с подросшего щенка. Песок забил отверстие, и она торчала острым завитым носом, вся в белых и розовых переливах. Солнце протянуло луч, и выпуклые бока раковины засветились насквозь, задрожала над ней круглая радуга. Мальчишки за спиной мастера зашептались, сопя.

Малити стоял на коленях и держал руки над радугой, стараясь не загораживать солнце.

— Её нельзя всем, она вон какая! А они разбить хотят.

Свёрток, прижатый к боку, потяжелел. Мастер подумал, что вот хранил свою раковину долго, а потом разбил круглую радугу на множество маленьких. Но река принесла в ответ точно такую же, впервые за много лет. Это знак? И какой?

— А ты что хотел с ней сделать, Малити?

— Тебе хотел…

— Мне… А не врёшь?

Малити опустил руки. И голову. Сказал тихо, но со злостью, как втолковывая малышу:

— Они поиграться заберут и после забудут, выкинут. Разобьют же! А ты, ты лучше знаешь, что с ней сделать. И потом, я сам нашёл её, еще никого не было! Значит, она совсем моя.

— А что ж не забрал сразу? Чего ждал? Ты же знаешь закон — если был один и увидел сам, — твоё. Если увидели все, то — общее.

— Я смотрел.

— Что?

За спиной засмеялся высокий мальчишка, сын советника Тару. И следом засмеялись остальные, кто-то захрюкал поросенком, дразня.

— Да смотрел! На радугу! Когда лежит в песке и солнце светит насквозь, как, как… — ухо красавицы. Только без серёжек. А если сдвинешь, то уже не так. Я лёг на песок и смотрел.

Голос звенел, а по щекам слёзы оставляли грязные полоски. Малити поднимал кулаки и растирал грязь на щеках, дёргал головой, сперва стесняясь слез, а после не замечая их. Он вглядывался в лицо мастера, которое то темнело, когда солнце закрывали тучи, то становилось светлым, и говорил только ему. Мастер дождался, когда мальчик смолк, и обернулся к мальчишкам.

— Поди сюда, старший, я буду говорить с тобой, Тарути, сын советника Тару.

Высокий приосанился и, быстро глянув на остальных, важно подошёл к взрослому, встал напротив, заслонив солнце над раковиной. Радуга погасла, и Малити снова простёр руки над подарком реки, глядя на врагов, стоящих поодаль. Мастер усмехнулся про себя, увидев в стройном Тарути, каким был сам советник когда-то.

— Малити не лжет. Он достойный мужчина нашего племени, и я ручаюсь за него своим сердцем.

— А тебе нечем больше ручаться, ты нищий, — губы сына советника кривила улыбка, смешанная со страхом: первый раз он так говорил со взрослым мужчиной.

— Да, — согласился тот, — вокруг моей хижины не бегают свиньи и козы. Но будь умным, поди сейчас к отцу и спроси у него, о чём говорил вождь Мененес с нищим мастером племени. И если ум твой растёт, как бамбук, а не сохнет, как старые листья, ты поймёшь, не зря море отдало раковину реке. И не зря её нашел Малити. Я заберу её с собой. Пойдём, Малити, поможешь мне донести до хижины подарок реки.

Малити раскачал раковину и вытащил из песка. Зайдя по колено в воду, осторожно ладонью смыл с её боков налипший песок и траву. Она была такая большая, что он обеими руками прижимал её к животу. Мастер поудобнее перехватил сверток с осколками и двинулся с берега в заросли, по узкой тропе, ведущей к его хижине. Он не оглядывался. Знал, Малити идёт следом, ступая осторожно, чтоб не споткнуться о корни и не уронить раковину. А мальчишки так и стоят, глядя то им вслед, то на своего главного.

— Я спрошу! — в голосе сына советника узким лучом сверкнула угроза. — И если ты обманул нас…

— Спроси сначала, — мастер не обернулся.

Узкая тропа пахла травой, что женщины кладут в похлёбку, и у мастера в животе зашевелился голод. Мальчишка дойдёт с ним до самой хижины, а он из-за того, что задержался у реки, не успел подумать о еде. Три дня. С тайным делом, затеянным им, справится за день, но после надо успеть сделать щит. И все это время не выходить из хижины.

— Ой!

— Что ещё?

— Мать передала для тебя кашу. И лепёшку с ягодами. А я, когда раковину, оставил на берегу…

— Вернёшься и принесёшь.

— Съедят вдруг.

— Тебя?

— Кашу! — Малити засмеялся, голос его был уже чистым, будто промытый ночными дождями.

Смех затих, когда они вышли на опушку леса и увидели издалека намалёванный на деревянной двери глаз.

— Не бойся, он смотрит не на тебя, — мастер остановился на краю поляны перед хижиной, — положи раковину и беги за кашей, я тебя подожду здесь.

— Ты правду сказал Тарути, мастер Акут, что вы с вождём…

— А ты тоже думал, что я соврал?

Солнце выглядывало из-за спин и грело плечи. Над головами прожужжал толстый шмель и улетел в просвет среди листьев.

— Нет. Но… Я не знаю…

— Ну вот и беги. И побыстрей, после этой тени, — показал на согнутую ветку, черным пересекающую тропу, — я уйду и три дня буду внутри.

— Сейчас!

Здесь было тихо. Ветер гудел под животами туч, а голоса людей доносились из такого далека, что казалось — снятся. Джунгли говорили, но их дневные песни были привычными, и скорее догадываешься, чем слышишь, какой звук раздаётся, когда мелькнёт в широких листьях побережника толстое тело шмеля. Или с пёстрой земли поднимется вверх синяя, как ночное небо, кукушка.

Сидя на земле, Акут ждал, иногда ощупывая языком чуть онемевшую щеку. Через поляну, за жиденькой дверью хижины, на полу лежит неподвижно его ночная находка. Вдруг он плохо закутал ей ноги, не подоткнул старую циновку и её укусил ядовитый паук? В его хижине, где всюду были развешаны пучки полыни и дикого корня, отроду не было плохих насекомых, но — вдруг… А мальчика надо дождаться. Хороший мальчик, только странный, не стать ему хорошим охотником и советником не стать. Может, потому так радостно, когда Малити приходит смотреть, как он работает? И мать у него хорошая, когда-то была подругой Онны. Сперва запрещала сыну приходить, но махнула рукой и теперь даже дарит еду. А вот отец до сих пор наказывает сына, но тот всё равно прибегает. Хорошо, что есть у них другие сыновья, будут охотниками. И девочка.

Вытянул руку и погладил раковину. Здесь, в зеленых сумерках, бока её были, как морская вода над жёлтым песком.

У Малити, сына отличного охотника Мали, всё может сложиться так же, как у мастера. И он был когда-то мальчиком, все люди вначале были детьми. Так идёт жизнь.

Крик спугнутых птиц переплёлся с быстрыми шагами. Топот лёгкий, не громче частого дыхания, и вот он уже рядом, переминается на только что бежавших ногах, протягивая старую миску, прикрытую пухлой лепешкой.

— Да сохранят боги здоровье и силы твоей матери.

И окликнул уходящего мальчика:

— К реке иди спокойно. Тарути наверняка уже сбегал к отцу.

— Хорошо, мастер. Пусть Большая Мать осветит то, что будешь делать.

Мастер поклонился, отвечая, как положено:

— Большая Мать всех оделяет светом.

Глава 6 Уничтожение метки

Гладкая трава поляны ложилась под босые ступни. Нести раковину, свёрток и плошку с едой было неудобно, но мастер знал: лежащая в хижине слышит его шаги и не хотел ходить туда и обратно, добавляя ей страхов. С двери смотрел наспех нарисованный глаз с неровным зрачком.

Подойдя, поставил еду на порог, уложил раковину и свёрток. Достал знаки и приколол поверх глаза в ряд, крепко вгоняя в старую древесину шипы драконьего дерева. Дерево росло обок хижины и перед сезоном дождей щедро бросало вниз твёрдые колючки, коричневые и глянцевитые.

Постоял, разглядывая, как солнце цветит перья малиновыми и зелёными бликами по чёрному. Каждое утро, перед рассветом, один знак будет рассыпаться и падать на истертое дерево порога. Всё будет, как надо. Ведь он делает доброе дело.

Раскрутил верёвку, которой притянул кожаные петли на двери, и вошёл в полумрак.


Выглянувшее из туч солнце прорезало темноту жёлтыми ножами. На их лезвиях танцевали крохотные водяные мушки, нежные, будто из воздуха рождались. Они повредить лежащей не могли. Мастер издалека осмотрел неподвижный длинный свёрток на полу у самой стены. Неподвижный, конечно. Надо подойти, откинуть край ткани, наброшенный на лицо. И увидеть глаза, услышать лёгкое частое дыхание, не поднимающее грудь. Только тогда будет видно — не умерла. Но мысли разбегались, как муравьи, и вдруг становилось важным совсем мелкое: не починён угол и в полу щель. В дожди оттуда будет дуть ледяной ветер. Раньше мысль эта приходила и уходила: ведь не один угол у хижины и всегда можно лечь в другом, укрывшись получше. Опять же, старые шкуры, они совсем уже старые, и надо было их вынести на свет, перетряхнуть, проветрить. Это делают женщины, а он один и забывает. Наверное, поэтому в хижине стоит лёгкий, но постоянный запах болотной ряски. А раньше и не думалось о таком…

Мастер отогнал мелкие мысли, подошёл, присев на корточки, откинул край циновки. И отвернулся, прикрывая рукой глаза, как от блеска лесного пожара. Коричневый прозрачный огонь хлестнул по лицу, и в нём, во взгляде беспомощно лежащей, — смертельный ужас и непонимание переплавились в такую силу, что невозможно было смотреть. Нащупав рукой край, он снова набросил ткань на лицо.

— Нельзя, так нельзя, — стал проговаривать хрипло, зная, что не поймёт, она ведь пришла с водой в реку из моря, а там живут совсем другие люди и язык у них другой.

— Не смотри так, уйми сердце, иначе наделаешь бед. Я не сделаю плохого!

Развернув сбоку ткань, положил холодную неживую руку к себе на колени и стал гладить худые пальцы.

— Ты пришла из реки, почти мёртвая. Я дам тебе еду, огонь в моём доме согреет тебя. Захочешь, уйдёшь. Но знак на плече не нужен. Если люди увидят его, тебя отдадут Владыкам. А тебе туда нельзя.

Он сглотнул, вспоминая.

— Таких, как ты, там… Нет-нет, нельзя тебе туда. И не спрячешься, ты слаба и не сумеешь убежать. Боги привели меня на берег, чтобы помочь тебе. И я помогу. А еще Малити нашел раковину. Это знак! Когда день склонится к вечеру, всё будет уже сделано и ягоды в твоей крови заснут. Завтра, с утром, ты заговоришь и сможешь сесть, а потом ходить. А когда рассыплется третий знак, мы выйдем на свет, и я расскажу всем, что тебя мне прислал Западный ветер. Видишь, он проломил крышу? Оттуда ты пришла.

Он взмахнул рукой, показывая на пролом в кровле, и её рука со стуком упала на пол.

— Не бойся. Боль придёт и уйдёт. Ты будешь жить. И будет тебе покой и моя забота. Столько, сколько захочешь сама.

Он снова чуть-чуть откинул ткань с лица и перевёл дыхание. Голос его немного притушил силу её взгляда. И хорошо. С такой силой мало ли что может случиться. Зашевелится земля, или река прыгнет со своего ложа и смоет деревню напрочь.

Надо её уложить поудобнее. И если будет она снова глядеть так, то ткань прикроет лицо, пока он точит нож и делает то, что решил.

Не вставая с колен, потянулся за комком мягкой сухой травы, намочил её в скорлупе ореха и, стащив циновку, протёр белое тело от налипшего песка. Сморщился, увидев под бёдрами мокрое пятно, приподнял и подоткнул под неё сухую ткань, чтоб не замёрзла. Укрыл снова, всю, кроме плеча с ползущей по нему змеёй. И, устроив на колене камень, стал точить нож. Следил за её глазами, и, когда при первых звуках лезвия по камню они снова полыхнули ужасом, накинул на лицо ткань. И стал говорить. Точил и рассказывал ей о том, как утонула его мать, а отца убили в лесу дикие кошки. И как он жил в чужих домах, дрался с другими детьми, когда над ним смеялись, а потом ушёл, еще до обряда. Стал строить хижину себе, вот эту самую, спал под столбами крыльца, как собака, которую бросили в стойбище. Чужие матери приносили ему еду. А на обряд он пришёл сам, не кричал и заслужил похвалу старого вождя. Получил копье с каменным наконечником. Пошёл на охоту с другими и радовался, что его глаза самые зоркие, видят следы даже на ветках и листьях, где лесные кошки оставляют золотые шерстинки. Ещё радовался, что отомстит за отца, убьёт их всех, прямо у логова, куда вывел других мальчишек. Но у логова, на рассвете, увидел первым, как кошка-мать лежит, выставив розовые соски на широком животе, и мурлычет, наблюдая за игрой котят. Встал на опушке и хотел не пустить остальных. Но его побили, отобрали копье и изгнали из деревни. Вечером сидел у своей хижины, один, смотрел на костры в деревне и слушал, как гремят барабаны, пищат флейты, — люди радовались добыче, и на столбах у домов уже висели распяленные золотые шкуры. Он хотел уйти, совсем. Но остался, потому что из деревни к нему пришла Онна, совсем ещё девочка тогда, принесла калебас молока и сидела рядом на корточках, вертя на руке грубый деревянный браслет. Тогда он решил — уйдет, но сначала сделает ей самый красивый браслет в деревне. А когда сделал и подарил, она так радовалась, привела подружек. Сделал и им. И старый вождь сказал тогда, что он, Акут, не мужчина, потому что не хочет охотиться, но и не женщина. Он — мастер. И велел оставить его в покое. Это его слова повторил Мененес о том, что такие нужны. И он остался. Один в хижине, которую построил сам, когда ещё не росла у него борода и волосы на груди.

Мастер провел ножом по камню последний раз. Солнце уже не резало крышу лучами, ушло за тучи, хотя день ещё не пришёл к своей середине. Но это и правильно, ведь надвигаются большие дожди. Чиркнув кресалом, он выбил огонь, искрой зажёг приготовленные в светильниках фитили. По хижине заплясали черные тени. Мастер расставил плошки так, чтоб свет не убегал в стороны от обнажённого плеча со змеей и, встав на колени, нагнулся над лежащей:

— Длинный крик пёстрого дятла или одна песня соловья — и всё, Подарок моря, всё кончится. Прости меня за то, что лицо твоё прикрыто, но сила в тебе может наделать бед. Вот мой нож, вот твоё плечо. А Большая Мать и Большой Охотник знают, я им сказал, а что не сказал, они увидели в моей голове и в моём сердце.

Похлопал её по плечу, давая понять, где он и его руки. Приложил нож и резким плавным движением выкроил на белой коже овал, заключив в него рисунок. Замер на секунду, прислушиваясь к тому, что делается вокруг — вдруг река, или лес, или вообще всё вывернется наизнанку и сползёт в пропасть тьмы, как глинистый берег, подмытый дождями.

Но за стенами было тихо. Так тихо, что и непонятно, а есть ли там что-то? Может, ничего не осталось, и только темнота, а в ней старая деревянная хижина с растрёпанной крышей?

Очерчивая вырезанный овал, побежали вдоль линии чёрные капли крови, длинные и короткие, слились местами в рисунок — деревья, змеи, люди с головами, как у зверей. Мастер поддел ножом, ухватил пальцами лоскуток кожи и, подводя нож под неё, рванул, покачивая и подрезая.

Из тишины родился рокот, не с неба, а будто со всех сторон, и далеко в деревне испуганно закричали женщины. Снова стихло всё, прихлопнутое тишиной ужаса. Мастер перевёл дыхание и скривился от щекотки — струйки пота бежали по лицу. Мокрой от пота рукой сжал край лоскута, почти отделённого от плеча, и потянул, надсекая ножом вытянувшуюся кожу. Откачнулся, когда нож, прорезав остаток, нырнул в пустой воздух.

И закричал. Внезапная боль впилась в его плечо, двигаясь по окружности, заставляя пережить то, что пережила только что она, лежащая неподвижно по его воле. Зажмурившись, видел, как появляется на его плече неровная окружность и вытекают из разреза струйки, кивая круглыми головками. Кричал, потому что, собравшись в узел, боль ушла в глубину, в красное, открытое им мясо плеча, прогрызлась к сердцу, упала туда и стала ворочаться, устраиваясь, скаля окровавленные зубы. Кричал, потому что перед зажмуренными глазами пошли чередой, как большие тяжкие слоны, картинки того, чего никогда не видел и не знал: белые стены, люди со множеством острых ножей и блестящих крючков в руках, с закрытыми лицами, иглы на концах прозрачных узких сосудов… блестящие звери со свёрнутыми в чёрные улитки ногами… ящички из чёрного и цветного дерева, украшенные снова блестящими штуками и глазами… а из них кто-то кричит и гремит… нож, упавший со стуком на гладкую поверхность, другой нож, распахивающий крылья, как богомол… Детский крик, женский плач и страшное горе, рвущее внутренности. Полный рот напитка, убегающего в желудок, а оттуда сразу в голову, как делает это свежее пиво. А потом — морская вода во рту, речная вода во рту, в горле, и снова детский плач. И прицепленное к нему пиявкой огромное горе…

Он сидел, неловко подвернув под себя пятки, мотал головой и кричал, не открывая глаз. В одном кулаке, сочась кровью, болтался лоскут срезанной с плеча кожи, другим, с забытым в нём ножом, он ударял в пол, и старое дерево жадно впитывало кровь из разбитых костяшек. Боль не уходила из сердца, всё внутри вывертывалось и ломалось, желая подтолкнуть время: пусть пойдёт быстро, чтоб хоть немного привыкнуть, пусть боль устанет и ляжет спать, закрыв свои страшные глаза, которые на кого посмотрят, того заставляют кричать.

И время дёрнулось, побежало, спотыкаясь, все быстрее. Снова выглянуло солнце, протолкнуло бронзовый луч под крышей в углу, укололо закрытый глаз, прощаясь.

Мастер качался медленнее и уже не стучал кулаком в пол, а возил им, выронив нож, цепляя кожей на костяшках острые занозы. Огни в плошках еле светили на кончиках сгоревших фитилей, и солнце ушло. В тусклом свете рана на белой коже казалась чёрным ртом. Он вытянул перед собой руку и разжал кулак. Кровавая кожа медленно разворачивалась плотной тряпицей. Мастер, застонав, нагнулся к очагу и опрокинул туда плошку с жиром и остатками фитиля. Дождавшись, когда огонь затрещит, набирая силу, положил срезанную кожу так, чтоб огонь подъел её края, не затухая. Дышал быстро и легко, старательно не пуская внутрь себя воздух, пахнущий жареным мясом.

И, убедившись, что кожа сгорает, вытащил из глиняного кувшина чистую, намоченную в отваре трав тряпку. Приложил к плечу лежащей, закрывая чёрный рот раны. Далеко, в деревне, снова закричали женщины, заплакали дети. Забил большой барабан, сзывая охотников.

— Всё, уже всё, — голос был хриплым, не слушался, — трава легла на живое, боль уснет. Всё. Не бойся.

Говорить после крика было больно, будто в горло пробрались рыжие муравьи, но он говорил, потому что знал, каково ей там, под циновкой. Знал даже лучше, чем хотел бы. И потому говорил, не переставая, как говорила Берита с девочкой, сестрой Тарути, что наелась злых ягод в лесу и почти умерла, но травница сидела рядом и спасла её, пока мастер ходил на дальние тропы и разыскивал травы для лекарства. Приходил, уходил, а Берита все говорила и говорила, облизывая губы шершавым языком, пока девочка глядела в крышу напряженными глазами. Два дня. Потом заснули, обе.

Теперь говорил он, потому что ничего больше не мог сделать. Только ждать, когда боль заснёт. О птицах и цвете воды перед дождями, о том, как вкусно пить воду из того родника, к которому ходят лесные кошки и слоны, но он далеко, а брать с собой — вода теряет вкус. О том, что Онна очень красива, а что он мог дать ей — дырявую крышу? Сейчас у неё хороший муж, дети, и она давно перестала ходить тропинками, что рядом с его хижиной, он сам попросил её не ходить. О том, что жить так и неплохо, только вот иногда приходит тоска такая, что чёрные волки с края пустыни по сравнению с ней — молочные поросята, но кто знает, может, тоска вовсе не из-за Онны, а приходит сама по себе.

Говоря, скосил глаза на свое плечо, болевшее так сильно, что даже удивился, не увидев на нем раскрытого ножом черного рта раны. На всякий случай втер себе в кожу остатки травяного отвара. И, не смолкая, мыслями, отдельными от слов, понял — её рана заживёт и перестанет болеть, а его плечо — ему навсегда. Потому что он делал это с ней. У неё есть свои неуходящие боли, некоторые он увидел, не поняв. Может быть, раз он вмешался в её судьбу, теперь её непонятые боли будут и его тоже. Так бывает у мужчины и женщины, когда они вместе ложатся, срастаясь телами и душами. Но мастер Акут не ляжет с ней, она молода и как дочка. И еще потому, что там, в её болях, он видел лицо мужчины, с глазами серыми, как утренняя речная вода. Молодой. Болит в ней. Ну что же…

Замолчал, увидев, как шевельнулась ткань, неплотно брошенная на голову. Как и обещано было ей — день прошёл, и ягоды в крови умирают. Развязать нельзя, нужно наоборот затянуть веревки покрепче, чтоб не вырвалась. Но зато она сможет покричать, пошевелить пальцами, разгоняя застывшую кровь в жилах, повернуть голову. И сможет закрыть, наконец, свои пылающие лесным пожаром глаза. Если захочет.

Глава 7 Память боли

Старший брат приносил домой книжки, растрёпанные и затёртые. Посёлок маленький, и библиотека в нём не работала — сильно пила библиотекарша. Закуток в конце коридора за клубным спортзалом с дверями, замазанными голубой краской, был не для посетителей, а для того, чтоб тётка Евдуся могла принести в дерматиновой чёрной сумке бутылку прозрачного самогона и до конца дня выпить её почти всю. Двери закрывала на щеколду, и несколько раз мужики ломали фанеру, добродушно посмеиваясь, когда она засыпала в углу под столом. У Евдуси погиб муж, уехал на заработки на нефтяные платформы и утонул. Но не на промысле, а почему-то на прогулочном катере в северном порту. Попал между бортом и причалом, его и раздавило.


Тетка Евдуся не успела забеременеть, а замуж вышла уже в том возрасте, когда в посёлке жалели и считали перестарком. Были после до неё охотники, но она горевала, как положено. А потом один из кавалеров всё и высказал. Покачиваясь, налегая на серый штакетник, орал про то, что всё у ней там ссохлось и не зря Димон от неё через полгода утёк и, хоть перед смертью, да, видать, пожил: на белом пароходе да с девками.

Евдуся взяла у соседки самогонный аппарат, небольшой, самодельный. После выкупила. С участковым имела беседу, но не продавала же, гнала помаленьку и пила только сама. Выходила по утрам, высокая и сухая, с резкими кругами вокруг чёрных глаз, и шла, будто по льду. Закрывалась в библиотеке. Не трогали её.

В школьной библиотеке только Тургенев и Толстой. А Ладе хотелось интересного. И не про любовь, а вот приключений всяких. У брата друг жил в городе, брат ездил в гости — на дискотеку сходить, с городскими. Возвращался и, на неделю, на две, привозил книги. Когда Лада спросила, почему старые такие, страницы все летят из них, сказал «на даче у Генки». Ещё поспрашивав, Лада поняла, что Генка из шкафа, где стоят с золотыми корешками, не даёт, а трёпаные — пожалуйста. Но с возвратом, потому что надеется продать на барахолке.

Читать приходилось быстро и часто — с середины. Или — сесть рядом с братом и, пока он читает страницу, голову наклонить и читать боком. Были книги почти все сплошь о путешествиях. Даже и странно, не о старых временах, а о том, как сейчас на яхтах и лодках в одиночку океан пересекают, как Тур Хейердал разбил часы о камень и стал жить наподобие древнего человека, вместе с молодой и красивой женой, на острове, а один японец на собачьей упряжке несколько раз путешествовал по крайнему северу, так и пропал где-то в Канаде. Еще про Африку были книжки и про остров Пасхи большой альбом со страшными статуэтками.

Вот в какой книге, не запомнилось, прочитала о том, что пытка была такая — вырезали на веках оконца и с тех пор человек не мог закрыть глаза для сна. Всё видел. Приходилось поверх закрытых глаз набрасывать тряпицу. Лада плакала ночами от жалости к людям, которые умерли давно.

…Лёжа на жёстком полу, она смотрела на звёзды в дыре крыши и была к ним равнодушна. А вот красный цветок огня перед глазами — раскрывался, стягивался и снова раскрывался. Огонь, что сделала она, когда извернулась в полёте, кинула вниз свою ненависть, и та взорвалась внизу. Не жалко, таких, наверное, и надо убивать, но огонь раскрывается перед глазами постоянно, застит звёзды и лохматые листья. И закрывать глаза бесполезно.

За правым плечом кто-то шевелился и вздыхал. Подумала вязко, что лежит на полу, да, на полу. И тут же забыла об этом. Плечо ныло, казалось, кто-то царапал его маленькими когтями, но повернуться и посмотреть не получилось. Два раза не получилось, и она попытки оставила. Потом. Плохо то, что хочется пить, а подбородок держит что-то, и руки лежат, не сдвинуть. Можно постонать, если тот, что шевелится, услышит, вдруг сжалится, даст воды.

…Что она там думала, про тетку Евдусю? Кажется, всё. Нет. Когда брат приносил книжки, Ладе было… — восемь лет было. И Евдусю они дразнили, дурочки. Собирались у Таньки, у той отдельная комната, с коврами и полки с куклами. Наперебой, поджимая губы, как взрослые, библиотекаршу кляли за пьянство и что засыпает в фанерной конуре, а ну — пожару наделает? И только через пятнадцать лет, когда давно уже в городе жила, бежала по улице, чуть не летела в осеннем тонком воздухе, и дышалось ей так хорошо, будто ела холодное яблоко, споткнулась на бегу. Сверху хлопнуло, как ладонью: Господи, какая же она несчастная была, Евдокия, молодая жена непутевого Димки! Всего-то полгода и лежали в постели вместе. Никого не захотела кроме него, за то и травили.

Утром позвонила брату, он рассказал, — Евдуся месяц назад умерла. Не спалила библиотеку, нет. Пошла пьяная на реку и утонула. Лада молчала потом ещё два дня. Свекровь плечами пожимала и брови подкидывала накрашенные. Липыч был в рейсе, и поговорить не с кем. Да и с Липычем не поговоришь, он, конечно, был хоть куда муж, но как начнёшь о чём-то кроме ужина или телевизора, глаза у него становились стеклянные. Не обрывал, — только ждал терпеливо, когда она закончит «пургу нести».

Звёзды в дыре становились маленькими и невидными. Шла на небо серость, и через дыру сеял мелкий дождик, падал на лицо. Она слизывала капли с губ, такие крошечные, что язык сразу снова шершавел, и радовалась, что язык шевелится.

…Перед тем, как стал распускаться перед глазами огненный круг, было что-то. С ней было. Представлялась раскрытая осевшая сумка с цветным тряпьем, а в тряпье — острые железки и обломки камней. Можно залезть рукой, но страшно пораниться. Потому Лада отворачивалась от воспоминаний о недавнем, лежала, почему-то послушно не шевеля ногами и руками. И гнала мысли далеко в прошлое, туда, где ещё не было степи, в которой сторожка, и в ней…

Но тогда надо ещё дальше, наверное, к первому году после свадьбы. А то потом — больница. Снова больно. Что же получается — год после свадьбы и всё?

Щекоча уголок глаза, поползла на висок слеза.

Разве счастливее она нескладной Евдуси? Правда, Липыч жив-здоров и прекрасно живёт себе со следующей молодой женой. Но ей, как и Евдусе, всего-то маленького счастья — несколько месяцев.

Мысли, посланные в прошлое, представились резиновыми лентами: улетают, растягиваясь так, что не видно кончика. А возвращаются со свистом, чтобы хлестнуть воспоминанием до слезы.

Она застонала, наконец. Шевеление прекратилось. Встала в полумраке тишина, слушая её дыхание и сонный свист птиц снаружи.

— Пить… дайте, — попросила в пустоту над собой. Подождала. Раскрыла рот, проводя языком по губам.

Серую дыру в крыше закрыла косматая голова с блеснувшими глазами. Свистнула резиновая лента памяти: заходил перед глазами тусклый нож, взблёскивая на повороте, уши заполнил старательный взыг-взыг натачиваемого металла. Лада дёрнулась, закричала. Тут же коготки на плече сменились клубком лезвий, боль потекла по руке, щекоча так, что в животе занемело.

А потом боль прошла, утихла, сворачиваясь клубком, пряча когти. А он, мотнув головой так, что закачались перед её лицом длинные космы, застонал сам, хватая себя за плечо. Взял плошку, нагибая неловко, поднес к её губам.

Лада глотала, стараясь не потревожить боль, похожую на кошку. Видела уши и прищуренные глаза с чёрными палочками зрачков, лапы со спрятанными когтями: как только глаза раскроются пошире, когти выглянут из мягкого меха и вонзятся в плечо. Спрячутся. Вонзятся. Спрячутся.

Вода пахла палыми листьями. Он спросил что-то тихим рокочущим голосом. Подождал ответа и стал говорить беспрерывно, цепляя звуки один за другой, как вязал узелки на бесконечной верёвке. Так на празднике бабки, после трёх граненых рюмочек самогонки, утерев концами косынок губы, заводили скороговоркой старые песни без музыки. Пока говорил, вытер Ладе мокрый лоб, подоткнул под бока жёсткое, с царапающими соломинками одеяло. Развязал ей одну руку и взял в ладони, сжал крепко. Что-то спросил. Не ответила. Осторожно тряхнул руку и спросил снова. Лада сморщилась, думая. Наугад сказала:

— Не буду. Нормально. Развяжи, а?

Он перегнулся через неё и развязал вторую руку. Навис, приготовившись. Серый свет становился светлее, и ей уже было видно — пожилой человек. Но худ и живот мускулистый, куда там Липычу с его культуристами. Волосы забраны повязкой через лоб. Чёрные глаза на смуглом лице в сером утреннем свете — очень темном.

— Я не понимаю. Ничего. Вы, ты… холодно было. И — болит.

Потянулась к своему плечу, но человек, схватив её руку, отвел.

Лада кивнула, упираясь подбородком во врезавшуюся веревку, и положила руку на пол. Дышала медленно. Сердце подстукивало и болело вообще всё — руки, нога, ныло бедро и ещё болело там, внизу живота. Она поморщилась, закрывая глаза, из которых текли слёзы.

— Как убрать? Не ви-деть. Глаза, как…вырезаны дырки. Закрыть хочу.

Он дышал близко, наверное, наклонился, но ей было всё равно. В мозгу воспоминания ворочались и толпились перед закрытыми глазами. Лада смирилась, поняв — не уйдут. И стала выстраивать, смотря в дальнее время, трогая мысленно свои боли и вспоминая о каждой.

Внутри ноет, внизу. Это ещё в степи, где сторожка и в ней грязный старик со стаканом водки. И ещё двое. Трое, но третий — с ней. Витя. Тот, от которого боль, — Карпатый. Пил, все повторял о себе, похвалялся. Второго не помнила и не хотела.

…Подошвы пекут: бежала босиком по холодной земле с колючими рытвинами. А после — летела. Летела? Сама? С Витей летела, а вначале он за руку тащил, больно, чтоб быстрее.

Летели… Рванулась и упала. В воду. В воду? Ударилась сильно, всем телом. И захлебнулась. Оттого болит в груди. Жжёт.

Рука… Плечо!

Глаза открылись сами. Не двигалась, только застонала, глядя на близкое смуглое лицо. Плечо дёргало огнем, пальцы немели. А страшнее боли была память о том, как лежала неподвижно, глядя на согнутую черную фигуру и просверк лезвия по камню.

Вся боль стянулась, собираясь комком в горящем плече, и угнездилась там, острыми краями за кожу.

— Ты! Что сделал? С плечом — что?!..Гад, вы гады все!

Он положил на рот сухую руку, и Лада попыталась укусить, но жесткая ладонь прижимала губы. А из желудка, в котором плескалась выпитая вода с запахом палых листьев, поднималось тепло, как туман в лесу, утешая. Поплыло перед ней лицо, чужой рот открывался и закрывался, голос не рокотал, а гудел всё тише. И — запел, пристукивая по полу ногой. Стало спокойно и тихо внутри. Плечо тихонько ныло, даже приятно, будто подпевало воющей песне. Лада заныла без слов, шевеля губами под жесткой ладонью. И улетела в сон.

Глава 8 Начало работы

Ветер выл, вплетая низкий голос в колыбельную мастера. А когда песня стихла, продолжал петь сам, шевеля влажными пальцами солому и листья на крыше. За дырявыми стенами наступал вечер, почти неотличимый от серого дня. К утру упадёт и рассыплется перьями первый знак вождя. Надо приступать к работе.

Наконец дыхание спящей стало ровным, еле заметным. Мастер, двигаясь тихо, притащил от дверей сваленных там в кучу широких листьев пальмы, и приладил их у стены так, чтоб защитить лицо девушки от сеяшегося в дыру мелкого дождя. Переносить не стал, хотя разбудить уже не опасался. Корень дрёмы, добавленный в питьё, успокоил её до утра, а там и боль стихнет. Ходя по хижине, потирал свое плечо, думая о том, что взял часть ее боли, и хорошо.


В рабочий угол, на низкий широкий столик, перенёс инструменты — положил на изрезанную поверхность нож, поставил плошку с клеем из рыбьих хрящей, кинул мешочки с сухими жилами зверей и волокнами лиан. Что ещё? Круглый голыш, которым удобно колоть ракушки, заострённый кремень для нарезания орнамента. Маленькие тыквы с цветными порошками.

По краям стола укрепил два светильника из половинок ореховых скорлуп с топлёным жиром. Чиркнув по кремню, зажёг фитили. Неровный свет запрыгал по столу и уложенному в центр его гладкому щиту, похожему на спину огромного жука.

Под рукой твердая кожа была тёплой, казалось, сейчас щит шевельнется, выпустит черные колючие ножки и поползёт прочь из хижины. Мастер усмехнулся, погладил выпуклую спину. Он знал песню работы и был готов спеть её. И даже немного видел рисунок, который родится за оставшиеся два дня и три ночи. Пора начинать делать и петь.

… Тысячу лун назад, когда на месте великого леса волновалось солёное море, люди жили в воде. Они радовались, качаясь под солнцем на высоких волнах, а грустить опускались к самому дну, где никогда не бывает яркого света. Но на самом дне был чёрный рот нижнего мира и туда нырять никто не мог. Потому что чем больше грусть, тем глубже могли опуститься в море люди-рыбы, но ничьей грусти не хватало на то, чтоб уйти в чёрные двери.

Йт-Ссинн, красивый и ловкий, жабры которого недавно сравнялись цветом с грудным плавником, ничего не хотел так сильно, как уйти в чёрную пропасть и вернуться. И даже любовь не могла заставить его забыть о том, что есть на земле и в море вещи, которых он не может. Он вспоминал самое грустное и опускался всё ниже, но никогда не добирался до пропасти, даже до входа в неё. Но однажды, когда его любимая зеленоволосая Цт-нно всю ночь прождала на песке, купая волосы в лунном свете, он выплыл и показал ей в израненной руке светящуюся раковину, равных которой не было. Поняла девушка, он доплыл вниз, к самому входу в нижние пещеры, потому что лишь там были вещи, не виданные никем. И заплакала, ведь это значило, что перед тем его посетила тоска, которая чернее чёрной ночи, а откуда он взял её? Волосы юноши слиплись от крови, не смытой водой, к локтям его прилипли белые перья с красными росчерками, а любимая морская птица Цт-Нно так никогда и не вернулась. Он протянул ей раковину и рассказал, что там, где открываются двери вниз, есть лабиринт, и стены его искрятся от драгоценного перламутра. Но тоска оказалась не самой сильной, и соль моря вытолкнула его наверх, позволив унести лишь раковину от входа. Девушка посмотрела на перья и кровь и оттолкнула подарок тоски, мену его за убитую птицу. Встала уйти, но жалость пришла в её сердце. Под солнцем, что только проснулось, Йт-Ссинн сидел на скале посреди моря и раскачивался, держа себя за волосы. Ненужная раковина лежала у ног. И поняла Цт-Нно, что для мужчин есть вещи в этом мире, которые важнее любви, но какие — понять не могла, потому что она не мужчина, — в её крови была только любовь.

Тогда она сделала то, что могла для него. Взяла раковину и со всего маху ударила себя в сердце. Упала в красные от солнца волны, и кровь её любви поплыла алыми змеями по солёной воде.

Закричал Йт-Ссинн, глядя со скалы, как уносит море мёртвое тело, и тоска его стала сильна так, что воздух сам бросил его вниз. В одно мгновение достиг он дна и не смог остановиться. Тяжким камнем на ногах висела тоска и чёрный рот пропасти распахнулся, принимая человеческий дар бездне. Он опускался всё ниже, по стенам вокруг сверкали и переливались раковины невиданной никем красоты, но печаль росла и краски меркли перед глазами. Равнодушно проплывал он мимо того, что снилось ему жаркими ночами, когда спал на тёплом песке. И опускался всё ниже.

Йт-Ссинн не вернулся. Потому что некому было ждать его на берегу. Некому показать то, что он мог принести. И тоска не пускала его на поверхность.

Но с тех пор море выносит раковины, над которыми всё время дрожат маленькие радуги. Из чёрной бездны, куда уводит тоска…

Мастер высыпал на стол осколки. Вскинулись над горкой радуги, пересекая друг друга, по стенам запрыгали цветные огоньки. Запел, заговорил слова старой песни-легенды ушедших морских людей, машинально, не вслушиваясь. Взял в руку кремневое остриё и, стараясь не думать, нанёс первую линию на гладкую твёрдую кожу. Потом вторую. Третью. Очертил круг, волнистыми линиями наметил орнамент под самые края. Процарапал в центре звезду с лучами разной длины.

Выдохнул и отошел, выпрямляясь. Осмотрел тонкий, еле заметный в мельтешении огней рисунок. И нахмурился. Сердце молчало. Пел ветер снаружи, срывая с туч мелкий дождь, горло ныло от собственного пения, но не отзывалось ничего внутри.

Заходил по скрипучему полу, спугивая маленьких рыжих бабочек. Взглядывал на щит и отводил глаза. Иногда шёпотом говорил сам себе, взмахивал рукой и наклонял голову. Замолкал, подходя к столу. Поднимал руку с кремнем. И останавливался.

— Можно бы и начать, — бормотал. Но не решался.

Присел у стола, перебирая осколки и глядя на полукружия радуг. Время ещё есть, просто надо собраться с силами. Забыть о девушке в углу, о времени и вороньих перьях знака. Успокоиться, разбирая прозрачные пластинки, — крупные в одну сторону, мелкие в другую. Угловатые отдельно от круглых. Посчитать всё. Обточить горсть таких, чтоб были клинышком. Он увидит, обязательно увидит рисунок. Или вождь с позором изгонит его из деревни, а как же она? Ведь всё из-за неё и началось!

Оглянулся на темный свёрток в углу, укутанный в циновку.

Будто услышав его мысли, спящая заворочалась, простонала непонятное. И мастер застыл, вспоминая, как кричали женщины в деревне, когда он рассекал кожу на худом плече. Нельзя беспокойно думать о ней, нельзя. Наверное, она из древнего племени людей-рыб, это видно по цвету кожи. И говорит на чужом языке. Нет плавников, но сколько лет прошло с тех пор, как видел прапрадед Онны живого человека-рыбу? Может быть, они стали другими, уйдя жить в глубину или в дальнее море. А плавники, по преданиям, были только у мужчин, они жили в море и приходили к женщинам на мелководье только за любовью. Зато их женщины умели плакать ливнем над всем берегом и сердиться ветром до середины моря. Но когда смеялись… Онна в молодости похожа была на женщину-рыбу, так ему нравилось думать. От её улыбки Большая Мать вставала раньше.

Тихо подойдя к спящей, сел на корточки. Увидит ли он её улыбку? Или она, придерживая повязку на плече, так и будет жечь его взглядом?

За головой запилил сонный сверчок. В дыре мигали звёзды. Совсем скоро они скроются за толстыми тучами надолго. Будет идти длинный дождь, шуршать, рассказывать свои мокрые сказки.

Мастер закрыл глаза, но вместо рисунка на щите увидел — девчонок с деревянными шпильками в черных волосах, парней с ножными браслетами, женщин с младенцами, и в углу, на корточках, мужчин с трубками, обсуждающих будущую охоту. В сезон дождей в лес идти нельзя, вода с неба скрывает тропы и может забрать в чужие места, да и незачем идти — зверье на это время уходит. Ходить можно только в гости, перебегая по мосткам из дома в дом. Да ещё к реке, за рыбой. Но под небесной водой ходить к речной воде… Кто пойдёт? Только несколько рыбаков. Остальные бездельничают, дожидаясь небесного света.

Глава 9 Осколки

Тяжело лететь, если одно крыло висит и тянет вниз. Можно поворачивать голову, разглядывая землю внизу то одним круглым зрачком, то другим, но каждое движение, каждый взмах крыльев приносит боль. А раньше летала и не думала как…

В плечо будто вгрызся зверь, и Лада вскрикнула, глядя в темноту. На чёрном лениво помигивали звёзды. Заворочалась, взмахнула руками, будто и правда собралась лететь, и снова вскрикнула, неловко повернувшись. Здоровой рукой ощупала лицо, стащила накинутый край ткани со рта и подбородка. Онемевшие пальцы слушались плохо, кровь побежала муравьями, покусывая изнутри. На шее свободной петлёй лежащая грубая верёвка сгорбилась узлом. Лада притихла и стала дёргать и тянуть узел. Когда пальцы срывались, рука падала на пол с глухим стуком, как мёртвое мясо. Каждый раз она замирала, но только сверчок пилил и пилил где-то над головой, и далеко крошечно лаяла собака.

— Звери, трава, люди, вода, — прошептала и удивилась мимолётно, вроде не помнила такой песенки, может, из самого детства всплыла?

— Живите на воле, бегайте в поле… — присказка успокаивала, узел становился рыхлым, верёвка двигалась под оживающими пальцами. Лада бережно подняла вторую руку и, стараясь не тревожить плечо, помогала здоровой.

Верёвка соскользнула, щекоча кожу. Теперь можно сесть.


Темнота оказалась неровной, как драная тряпка, в дальнем углу плясал красный огонёк. Мигал и дёргался, умирая. Лада сидела, привыкая глазами и ноющей спиной. Сжала ноги, почувствовав, скоро захочет в туалет, но пока терпится. Ноги… На них тоже верёвка, но теперь проще. Нагнувшись, распутала неровные, наспех вязанные узлы, и села боком, глядя в красноватые сумерки. Боялась: выскочит этот, что поил из миски, тряся длинными волосами. Но в тишине лишь собачий лай, такой дальний, что казалось: собака меньше громкого сверчка в углу.

Трогая пол здоровой рукой, встала на колени. Подниматься во весь рост страшно. И ноги затекли. Плечо дёргало. А еще чесалось, как заживающая ссадина. Она скосила глаза на толстый нарост повязки. Посмотреть? Но если перевязано, то пусть пока.

…Есть хочется очень.

Опираясь, села на корточки и застыла, раздувая ноздри. Запахи бродили вокруг и были раздражающе незнакомы. Наверно, трава пахнет, листья. Ещё что-то, как в клетке у зверья, но не противно, а скорее сладковато, как от тёплой шерсти. Только запах дождя, шедший со стен и из дыры в крыше, был просто запахом сырой тёплой воды. Ещё пахло жжёным, как бывает, когда заливаешь костёр.

Глаза привыкли к красноватому сумраку, и она медленно встала, глядя рядом с умирающим огоньком. Детали. Широкая поверхность стола, низкого, за таким только на полу сидеть. Грядами на нём маленькие вещи по краям, а вся середина занята плоским куполом. Огонёк взбирался по круглому боку и соскальзывал, не освещая целиком. А за ним, — Лада вытянула шею и покачнулась на немеющих ногах, — мерцали, кидались друг в друга полукружия радужного света, пересекаясь, плели в тёмном воздухе узоры. Не исчезали.

Она сделала шаг, другой, поводя перед собой рукой. Подошла ближе. Взгляд скользнул по чёрному куполу и на другой стороне упал в аккуратно разложенные кучки перламутровых осколков. Большие и поменьше, они лежали тихо и неподвижно, а на высоте растопыренной ладони, прямо в воздухе, дрожал радужный свет. Это было так неожиданно и красиво, что Лада почти забыла о плече, и о том, что надо бояться того, чёрного. Стояла, покачиваясь, переглатывала ссохшейся глоткой и смотрела.

Ририкнул сверчок, залаяла собака, прочирикала над крышей сонная птица. И всё.

…Мастер во сне не летал. Ему виделось, что сердце и глаза вынуты, лежат на горячем песке, у самой кромки воды. А из зарослей, где появилась узкая тропа, по которой нельзя, уже шуршит, мелькая среди ветвей, блестящая длинная шкура. Поднимается над горбатой зеленью голова цвета мокрой глины и сверкает на солнце язык-плётка.

Мастер стоит у толстого дерева и видит, хотя глаза его на песке. Хочет крикнуть: пусть дети бегут домой, к матерям, но из раскрытого рта — только шипение. И змеиная голова, блестя жёлтыми и чёрными узорами, поворачивается — сейчас увидит его, стоящего бесполезно…

Он взмахивает рукой, и в плечо будто вгрызается зверь. Раскрывает глаза, успев обрадоваться, что они есть на лице, а не на горячем песке, и замирает, не вставая.

Радуги дрожали над широким столом, как и тогда, когда он упал на пол, сморённый усталостью и отчаянием, но в блеске их появилось что-то новое. Нет беспорядка, будто утренние птицы, попробовав вразнобой голоса, вдруг запели вместе. Цвета плавно сменяли друг друга, застывали в воздухе, а потом снова начинали переливчатый танец. И казалось, только так и можно им двигаться, никак по-другому.

Покачивание цветных петель прорезали чёрные линии, шевелились, ухватывали лучи за хвостики, придвигая друг к другу, перемешивая, гладя. И цвета, покидавшись в стороны, замирали, начинали качаться вместе, сплетая узоры более сложные. На фоне плавного света — чёрные силуэты пальцев шевелились, перебирая осколки, подхватывали и прикладывали к выпуклой спине щита.

Из движения света родились звуки. Понял: они и были, просто спросонья не слышал их отдельно. Цвиркал сверчок, всё тише, готовясь уступить утру, и, под лай дальних псов, тихий голос повторял непонятные слова.

Лицо девушки над орнаментом освещали разноцветные блики. Мастер видел, как шевелятся губы, творящие заклинание красоты. Перевёл взгляд на поверхность щита, и сердце его замерло в восхищении. Узоры были те самые, настоящие и потому единственные возможные здесь, на гладкой коже, которую сначала с кровью снимали с антилопы, потом дубили в огромном деревянном чане и расстилали на берегу, чтоб как следует промять пятками. Потом творили над ней заклинание и, вырезав щит нужной формы, зажигали огонь под глиняным корытом, дождавшись, когда закипит вода с пальмовым маслом, погружали кожу в булькающее варево. А потом, двое, трое, скрестив ноги, сидели на берегу, пели, разглядывая идущих мимо женщин, и руки их неустанно двигались, шлифуя грубую кожу, пока не заблестит, как спинка лесного жука.

И вот теперь не он, мастер Акут, к которому приходили даже из дальних деревень и который перед праздниками не имел ни ночи спокойного сна: всё резал, плёл, лепил, украшал, а эта худая бледнокожая, болтающая непонятные речи, сотворила то, о чём молчало его сердце.

— Ты — мастер? — сказал, поднимаясь из темноты.

Девушка замолчала и подняла лицо, освещённое цветными огнями. Глаза её стали широкими, и из руки выпал осколок раковины.

Акут выставил перед собой большие ладони.

— Не бойся, женщина племени рыб, скажи мне, ты тоже мастер?

Она отступила и оглянулась быстро, как змейка. Попятилась.

— Я не хотела. Не взяла ничего. Видишь, вот мои руки, — вытянула перед собой ладони в таком же жесте, как он, — эти вещи, они просто лежали отдельно, а должны лежать вот так, видишь?

— Ты умеешь то, чего не дали мне Боги, когда открыли мои глаза и вложили в грудь это сердце, — Акут прижал одну руку к груди и поклонился, — я должен благодарить тебя, ты показала, что может человек, если в него вложено больше, чем в меня. Я благодарю тебя. И Большую Мать — за то, что тебя вынесло на наш берег. И Большого Охотника, который не пожалел света, чтоб я увидел.

Лада ещё отступила, задев ногой угол стола. Длинноволосый, одетый в небрежно замотанный вокруг бедёр кусок ткани, кланялся ей, прижимая руки к груди. Мигнул и задрожал цветной свет. С горбатой спины щита сползали потревоженные осколки. Мужчина ахнул, нагнулся над куполом света, держа на весу ладони и не решаясь дотронуться до расползающегося на глазах рисунка.

— Он пропадет! Исчезнет! Ты! Зачем показала и разрушила, как теперь?

— Не… не волнуйся, — несмело сказала Лада, — я снова могу его сделать. Если нужно. У тебя клей есть? Там на столе, это клей?

Но мастер не слушал. Попытался удержать на местах перламутровые квадратики, клинышки и шестиугольники, но пальцев не хватало, и он застыл горестно. Лада замолчала. Плечо снова ныло, и она вспомнила, как лежала неподвижно, а этот поднимал нож. Заведя больную руку за спину, тихо отступила еще на шаг. В голове мелькали мысли, куда убежать, если он поднимет голову. Поднял… И повалился на колени, задевая стол.

— Мастер из племени рыб, не падай в гнев, позволь мне… Я не хотел вреда, я думал… ты лежала… и твоя рука, — он приложил руку к своему плечу, и Лада машинально повторила его жест, дотронувшись до повязки, — там знак, знак, что тебя заберут, у нас не было такого раньше, но я думал и потому знаю: нельзя носить на плече змею и принадлежать только себе. А ты худая и слабая. Не знаешь, как там. Я спас тебя!

— Есть хочу, — мрачно сказала Лада, и мужчина замолчал, глядя напряженно снизу, — ам-ам, вот сюда, куда лил воду, — раскрыла рот и ткнула в него пальцем. Огляделась и направилась в угол, где стояла посуда.

— Вот у тебя миски, кувшин. У тебя есть еда? — обернулась, держа в руке пустую плошку. Огонёк в светильнике уже погас, но хижину заполнял серый утренний свет. И птицы голосили за стенами.

Акут посмотрел на её жесты, на плошку в руке. Закивал, вскакивая с колен, и принёс от дверей накрытую лепёшкой миску подаренной каши. Показывая рукой на циновку, расстеленную обок стола, поставил еду на край.

Лада приблизилась. Присела на циновку, следя за ним хмурым взглядом. Он разломил лепёшку и подал ей кусок. Придвинул кашу и сам погрузил в крутое месиво пальцы, показывая, что можно есть, не опасаясь. Она откусила от лепешки и, положив на стол, окунула пальцы в кашу, достала комок липкой разваренной массы, осторожно сунула в рот. Прожевала. Каша пахла цветами, незнакомые пряности пощипывали язык. Лада ела медленно и соображала, что же дальше? И где это, вообще, всё?

— Передача «Вокруг света», — пробормотала, проглотив и принимая из рук мастера узкогорлый кувшинчик с каким-то по вкусу компотом. Мастер с готовностью нахмурился, следя за её губами.

Голод пропал почти сразу, и она не смогла проглотить больше пары комков, но компот выпила весь. Мужчина сидел напротив, и в его жестах, когда подвигал к ней лепёшку и миску, было столько заботы, что она почти перестала бояться. Но всё-таки он был страшилищем. Сверкающие, глубоко посаженные глаза и висящие серые волосы, а еще глубокие складки вдоль щёк. Плечи не широки, но руки длинные, жилистые, и большие кисти висят тяжело. Похоже, сильный. Иногда потирает плечо широкой ладонью и морщится. Тогда и у неё под повязкой просыпается боль.

Ставя на циновку пустой кувшинчик, Лада, вдруг резко устав, обмякла, ссутулившись. Хватит с неё, больше никто никогда не притронется к ней, лучше умереть. Пусть попробует, она будет кусаться. Вырвется и убежит из дырявой хижины, а там, если есть вода, — утопится, если львы, пусть сожрут…Просто жила, была замужем, а потом всё стало валиться, как дома во время землетрясения. Когда всё началось? Когда забеременела? Месяцы мучений по больницам, потом операция, и после снова капельницы, таблетки, таблетки, равнодушные медсестры, а Липыч навещал всё реже. И она в огромном халате, укрывшись больничной простыней, по ночам смотрела, как дёргается в прозрачном пустом стакане ложечка, когда по эстакаде проносились грузовики. Плакала и боялась. И начала рисовать. А потом…

— Что смотришь? — сказала грубо сквозь закипающие слезы, — никогда не видел, как п-плачут? Да пошли вы все…

Отвернулась и разревелась, прижимая ладонь к наверченной на плечо повязке. Шмыгая мокрым носом, вдруг завыла в голос, кажется, впервые с того ужасного дня, когда очнулась в палате после наркоза и узнала — нет ребенка и никогда не будет детей, а Липыч потом стоял внизу под окном, и она не могла дойти до подоконника, чтоб помахать ему. И правильно не могла, Липыч вполне с её горем справился, ведь не сам лежал и не его резали вдоль и поперек. Нащупала на животе под тряпкой заживший кривой шов и заплакала горше. Хотела говорить, но слова не шли, рвались, и только через искривленный рот голосила так, как в детстве слышала — бабки на похоронах:

— Ой-ой-ой, да что же, ыыыы… — и притихла, вся потная, с мокрым лицом, с потёкшим носом, передёргиваясь в остатках плача.

Не отклонила голову от широкой тяжелой ладони, когда дотронулся осторожно, а после стал гладить, как маленького кота. Потянул набок, и она послушно легла на циновку, держа голову щекой на его руке. Всхлипывая, успела подумать о том, что хотела спросить про туалет, а какой же тут в хижине туалет. И снова задремала, успокоенная, что он не ушёл, сидит рядом и тихонько качает на ладони её голову. Дышит.

Глава 10 Онна и Кора

— Сколько раз тебе говорить, Оннали, не ходи одна в лес! — гибкий прут свистнул, и девочка завизжала, не успев увернуться. Вытерла кулаком слезу.

— Ему можно, а мне?

— Он мальчик!

— Он маленький совсем, а ходит в лес!

— Мальчики бегают вместе. И они — мальчики!

Онна снова подняла прут, опустила и бросила. Поманила дочь.

— Иди, не буду больше. Ну, кому сказала?

Та подошла, опустив голову. Искоса глянула на младшего брата. Он показывал ей прижатые кулаки, насмехаясь. Мать вытащила из спутанных волос дочери увядший цветок и стала чесать их деревянным гребнем. Гребень был один, и мать не разрешала его трогать, расчесывала детей старым, из рыбьего скелета, а тут вдруг сама. Оннали стояла смирно, поворачивала голову, чтоб мать не передумала. Забыв о пруте, жмурилась от удовольствия.


— Ты уже не маленькая, через три больших воды отдадим тебя замуж. И потому говорю тебе, Оннали, старшая дочь, не ходи одна в лес, большим девочкам нельзя.

— Так ягоды, мама! Осыплется всё, а потом дожди.

— Бери брата с собой. Если с девочками идет мужчина, ничего плохого не случится.

Оннали фыркнула:

— Тоже мне, мужчина… А если вдруг лесные кошки?

— Я их убью, всех, — сказал брат и потряс игрушечным луком. Оннали засмеялась, и Мерути насупился.

— А вы не ходите тропами лесных кошек, и всё будет хорошо, — мать завертела волосы девочки в пучок, закрепила обточенными длинными шипами. Воткнула голубой цветок речного вьюнка.

— Ты у меня красавица. Выберем тебе хорошего мужа, будешь большая, как мама, будет у тебя дом, коза, поросята и куры. Хочешь?

— Д-да, — с сомнением ответила Оннали. И спросила: — А сегодня можно за ягодами?

— С Мерути, можно. Принесёте, сделаю вам пирог.

Мать подтолкнула девочку к брату:

— Идите, и не ругайтесь в лесу, нельзя.

— А почему он!..

— Оннали!

— Хорошо…

Онна посмотрела вслед детям и подошла к корзине, спрятать гребень. Это Акут подарил, на свадьбу. Пришёл, когда уже Онну заперли в праздничном доме и до утра надо было петь грустные песни и плакать. А вместо того она проделала дыру в плетёной стенке и всю ночь с Акутом — в густом кустарнике, на мягких листьях вересника. Плакала, смеялась, почти и не говорили. Акут пришел совсем хмельной, и когда зацвикали первые птицы, Онна еле прогнала его. Заделала за собой щель в стене и лежала до солнца, пока не проснулись подружки — наряжать. А потом увели к мужу. До вечера на площади все танцевали, пили пиво и отту. Онна не выпускала из кулака деревянного гребня и всё искала глазами в толпе. Акут не пришёл. А она была такая красивая. Как вот теперь Оннали.

Перед свадьбой получит Оннали новое имя и будет жить взрослой. Если только не убежит снова одна в лес, в ту сторону, где появляются тропы. За что ей такая напасть с дочерью? Наверное, за пропащую любовь к мастеру Акуту.

Онна завернула гребень в вышитый цветными жилками платок и положила на самое дно, под другие безделушки.

И чем дальше, тем сильнее похожа Оннали не на отца своего, красавца охотника Меру, а на Акута. Как такое может быть: не любились они тогда, а только, обнявшись, плакали и шептались. Онна готова была, но Акут её жалел. Послушалась. А теперь Меру иногда смотрит на дочь долго-долго, а после на Онну. И пожимает плечами. Старухи рассказывают, что такое бывает, если была очень сильная любовь. Но редко бывает. Неужто, Онне — такое? И тогда ещё страшнее становится за дочь, похожую на мастера.

Она вышла во двор, прищурилась на яркий свет. Сломалась погода, уже каждый день должен крапать дождик, сперва маленький, а потом сильнее, и затем уж — надолго. Но в этом году Большая Мать светит и светит. Вон дыр сколько в тучах и видно, что к вечеру совсем их разгонит. Понятно, детям дома не усидеть, им столько потом скучать, вот и убегают в лес. Сама такая была. И брата не было, приходилось проситься с подругами, у кого есть братья. А раз убежала одна, так мать побила крепко. Давно уже Онна взрослая, и сегодня сама прутом отходила дочку, но как вспомнит мать, до сих пор бока чешутся.

Покрошила в корыто поросятам квашеной зелени, посыпала курам зерен. Села в тени ореха трепать шерсть.

…Как же она плакала тогда! И стыдно, потому что из-за плетня смотрели мальчишки, и больно. А мать заплакала сама, бросила верёвку и увела Онну в дом. Там усадила напротив, взяв за руки. Рассказала ей то, что приходится говорить всем матерям непослушных дочерей лесных племен.

— Есть тропы людей, есть тропы звериные, есть тропы, что промывают для себя большие дожди. А ещё есть тропы другие. Где бы ни начались, куда бы ни вели, приводят к пещерам у подножия скал-дедов. Идёшь по ней, как заколдованная, плачешь, просишься обратно в деревню, зовёшь охотников, но идёшь все дальше. Обратно девочки не возвращаются. И что там, в подземельях, где живут Владыки, женщинам знать нельзя. Но если рядом мужчина, пусть даже он маленький мальчик, тропа не забёрет, и только зверей надо бояться или ядовитой травы на болоте.

Руки Онны двигались мерно, работая, а лоб нахмурен и губы шевелились, повторяя слова матери. Второй раз убежала Оннали в лес без брата. Наверное, пора ей тоже рассказать. И ещё придумать, пострашнее, пусть боится.

— Онна, милая, ты всё на хозяйстве! — над плетнём показалась голова Коры — жидкие волосы убраны в несколько косичек, увиты цветами и бляшками из речных ракушек, — а я вот пришла попросить, может, у тебя осталось зерен белянника. А?

Кора забежала в просторный двор, оглядела рядок поросят у корыта, поцыкала на кур, лезущих под ноги. Придерживая худой рукой в браслетах подол ярко вышитого платья, запела сладко, стреляя глазами из-под набрякших век:

— Ах, милая, уж так всё у тебя чистенько, так богатенько, я всегда и говорю, посмотрите, как хранит Большая Мать нашу Онну и как ведёт по верным следам Большой Охотник смелого Меру. Такие милости — только правильным людям даются, а кто же у нас правильнее Онны? И хозяйка, и красавица, и верная жена…

Онна молча насыпала зёрен в подставленный мешочек. Кора, подержав его раскрытым, нехотя завязала. Поклонилась и пошла к калитке, шмыгая по сторонам глазами. Трещала:

— Когда жив был мой Сот, я тоже горя не знала и дом был загляденье, но вдове одной тяжко живется. Хорошо вот сыновья растут, как на подбор, смельчаки, красавцы.

Онна кивнула. Она прекрасно помнила, что муж Коры частенько был сильно пьян, бил жену. А сыновья, все трое, нахальны, ленивы и уже не раз их секли прутьями за воровство.

— Спасибо, соседка! Пусть Большая Мать заботится о тебе и твоих детках. А у меня и дело к тебе, серьёзное. Его, конечно, мужчины должны решать, но мой Сот давно уже ходит на охоту вместе с Большим Охотником, да будет им мяса и птицы вволю. А я с твоим мужем дела решать не могу, сама понимаешь, — Кора хихикнула, шелестя браслетами на тощих руках.

— Ты говори, соседка, а то у меня циновки на плетне, вдруг дождь.

— Красивая у тебя растет дочка, Онна. Вот скоро уже и грудь появится. И нужен ей будет муж, горячий, как твой Меру, чтоб в дожди не было им скучно в хижине. А у меня старший как раз в возраст входит…

— Нет. Ты свое зерно получила, иди, Кора. Никогда Оннали хозяйкой старшего Корути не будет.

Улыбка сползла с худого лица соседки.

— Ну, как знаешь. Ты у нас гордая. Правильная ты. Пусть всегда смотрит на тебя Большая Мать.

— Пусть смотрит на тебя Большая Мать, иди, соседка.

Кора, пройдя по дорожке, пнула ногой подвернувшуюся курицу и исчезла за калиткой, но тут же её голова показалась над плетнем:

— А что там за новости с нашим Акутом? Или ты не слышала?

Онна подняла голову от шерсти, разложенной на коленях:

— Нет. А что с ним?

— Я уж думала, ну кто знает, если не наша Онна. А, оказывается, и ты не знаешь.

— У меня и без него дел много, Кора, — пальцы Онны запутались в шерсти.

— Акут был у вождя, а до того нарисовал на дверях хижины око запрета. Уж не знаю, о чём они там говорили, но теперь на хижине Акута три знака из вороньего пера и один сегодня уже рассыпался.

— Значит, вождь дал мастеру работу. Что тут такого?

— Ничего, милая, ничего. Только ходила я по опушке, на поляну-то не пошла, сама понимаешь, кому хочется под заклятье лезть. Но с опушки слышно, не один он там. Женщина плачет, ой плачет! Но тебе разве дело до старого Акута, он давно из ума выжил, по лесу скачет, кору грызёт, пяткой бок чешет.

Кора закинула голову, засмеялась, тряся складками кожи на шее. А потом округлила глаза и зашептала, дёргая распустившуюся нитку на ожерелье:

— Это было, когда села на деревню большая туча. Вот все перепугались-то… А там — плачет, кричит. Я в кустах присела и аж глаза закрыла, а то вдруг злой туман с неба. Но уши-то не закроешь, так?

Онна вспомнила, как захолонуло у неё сердце, когда низкая туча стала валиться вниз, заметая серым деревья и плетни, а Оннали на крики не отзывалась. Мерути плакал в доме, боясь почерневших среди дня окон. Туча повисела, касаясь травы, и побледнела, растаяла на месте, лишь крупные капли заблестели на ветках. И дочка прибежала с заднего двора, глаза огромные, лицо бледное.

— Ну, я пойду, подруга, а то скоро вернётся твой Меру, а мне чужие мужья ни к чему.

— Иди, Кора.

Онна дождалась, когда трескотня соседки стихнет, и скинула с колен растрёпанную шерсть. Пошла в хижину, прихватив с плетня циновки, и свалила их посреди комнаты горой на чисто выметенный пол.

Глава 11 Ссора

Чайка летела, не шевеля крыльями, опирая длинные перья на воздух, покачивалась, наклоняя голову, подчиняясь ровному ветру, дующему в высоте. Где-то посреди неба, а может, с краю его, когда в чёрный зрачок вспыхнуло солнце, дёрнула головой и пролетела границу миров, почти не заметив. Да и не было нужды замечать, пока нагретый воздух поднимается от земли, чтоб держать крылья, пока ветер дует, помогая лететь, и стоит внизу огромное море со змеями текущих в него блестящих рек. Кончились степи, в которых можно было на лету выдернуть из рытвины жирного жука или подхватить сонную от осени мышь. Поднялась у берега моря тугая зелень деревьев. На макушках вызревали плоды, и чайка, дрожа крыльями, хватала крючковатым клювом серые ягодки лощинника, красные гроздья ягод с лиан, а то и птенца из высокого гнезда. А дальше — реки и море, рыба…Вода, на которой можно качаться, шевеля красными жесткими лапами.


Пролетела над круглыми крышами, крытыми речным тростником, глядя внимательно на дворы за тонкими отсюда сверху, бамбуковыми плетнями: там часто бывают корыта для толстых домашних зверей, и если хозяек поблизости нету, то можно поживиться. Сделала круг над песчаными берегами реки. Солнце грело, растаскивая тучи, и на песке поблёскивали выброшенные рыбы и ракушки. Но рядом деревня, а там всегда дети, которые могут прогнать камнем, и чайка, покружив, снова вильнула выше, полетела над лесом, туда, где проламывали его серые с рыжим скалы, громоздясь под самое небо. Над скалами не летелось, она это знала, старая чайка с остановившимся взглядом, в котором отражались бесчисленные миры, увиденные в полёте, но ветер в ту сторону всегда был мягок, и лес струил вверх живое тепло от гниющей травы и упавших деревьев. Надо просто раскинуть крылья и скользить над плетёнкой лесных троп, разглядывая лесных кошек, стада антилоп на лужайках, крикливых обезьянок на гибких ветвях, а потом, когда ветер потащит к скалам, резко свернуть, огибая их макушки. Там, далеко за ними — еще одно море, просторное, полное ленивой рыбы. И в самой середине его, если прибавить скорости и заклекотать, можно пробить ветер белой грудью и пролететь дальше, дальше, в другие моря, окруженные травами, пустырями, лесами и насыпанными кубиками городов. Каждый раз — разные.

— Смотри, Мерути, белая птица! — Оннали запрокинула голову, следя за светлой чертой среди туч.

— Она плохая. Не буду смотреть.

— Почему плохая? Смотри, как высоко летит, прямо к скалам-дедам.

Мерути насупился, решая, говорить ли сестре. Вытер испачканной рукой рот и запачкал щеки еще больше.

— Я на поляне видел, она ела мертвого волчонка. Подскочит и как наклюнет, будто собака злая. И голова у ней была красная вся.

— Собаки не клюются. А голова и у тебя красная вся, грязнуля.

Мерути снова размазал по щеке багровый сок и стал вытирать ладонь о тайку, наверченную на бёдра.

— Иди сюда, горе, не пачкай тайку, она новая у тебя, — Оннали намочила подол в розетке широких листьев мокрушника и стала оттирать брату щеки, — а зверей и мы едим, курочек и свиней. Отец приносит лесную птицу, и ты первый бежишь…

— Ты, Оннали, дура, потому что девчонка. Не поняла ничего. А волков люди не едят.

Мерути, надувшись, вырвался и отошёл, сел под куст на краю тропки. Оннали расправила подол, села рядом, поставила корзинку с красными ягодами.

— Я поняла. Только ты же пойми, она птица, а мы люди. Вот она и ест другое, своё. Но всё равно красивая, да? На тебе лепёшку.

— Она чужая, — проговорил мальчик с набитым ртом.

— Почему?

— Нипочему. Я тогда на поляне в кусте сидел, в засаде. Она близко была. Голову наклонила и посмотрела. У ней глаза страшные.

— Ну и ладно. Поел? Пойдём дальше?

Мерути сломал веточку и стал обрывать с неё листики. Сразу запахло мёдом.

— Пойдём. Только… Я думаю, потому она к скалам и летает. Ей можно там.

— Выдумал ты все! Давай сюда крошки!

Оннали протянула руку, и мальчик высыпал на ладонь обкусанные краешки лепешки. Сестра разложила остатки еды неровным кружком на тропе. Закрыла лицо ладошками и посмотрела сквозь щели в сомкнутых пальцах на яркое солнце, торчащее в просвете тяжелых туч:

— Спасибо тебе, Большая Мать, пусть едят твои звери и растут твои травы до сытого живота, до высокого листа.

— До сытого живота, до высокого листа, — повторил брат, и оба поклонились, прижав руку к сердцу.

Дальше шли молча. Мерути думал, морщил лоб, Оннали посматривала на него сбоку. Потом спросила:

— А что вам про скалы рассказывали?

— Женщинам нельзя, — Мерути топал ногами, вдавливал пятки, чтоб следы оставались поглубже.

— Фу! Я ведь не женщина. Ну, ещё. Расскажи, а?

— Ты женщина, сама хвасталась. Только недоделанная. Нельзя.

— Ты сам недоделанный! Коротышка, нос твой не выше козельчиков в траве.

— Дура!

Оннали нахмурилась и пошла на брата, прижав к боку неудобную корзинку. Мерути оглянулся на узкий проход в зарослях, но остался стоять, глядя исподлобья на сестру отчаянными глазами. Выставил вперед босую ногу и сжал кулаки. Но сестра драться не стала. Остановилась и улыбнулась.

— Мерути… Ты сын отца моего Меру, будущий охотник нашей семьи. Когда отец состарится, тебе защищать семью. Ты будешь сильным. А смелый ты уже сейчас.

Мальчик смотрел недоверчиво. В голосе сестры тёк лесной мёд.

— Я горжусь тем, что мой брат — ты. Расскажи, хоть немножко. Видел, меня мать побила сегодня? А если бы я знала, то не убежала на тропу. Ну, прошу тебя! Ты ведь не хочешь, чтоб я убежала насовсем?

— Иногда хочу. Ты у меня забрала тележку. Я делал-делал…

— Ох, Мерути! Хочешь, я сделаю тебе другую?

— Две тележки.

— Ну две.

Мерути заулыбался. Опустил кулаки, и они пошли по тропе дальше. Солнце буравило спины горячим взглядом, с мокрой тропы поднимался струйками пар.

— Учитель Тику нас два раза собирал. Говорил так. Под скалами есть город. Такой же, как лесной мёртвый, только живой. Там много всего — луки, стрелы, что сами находятся, прирученный свет из гнилых коряг, волшебная вода ещё есть, которая лечит. И — ножи. Разные. И ещё там красиво, там не бывает дождей, и глаз Большой Матери не смотрит туда.

Увидел, как широко раскрылись глаза сестры и добавил с нажимом:

— И Большой Охотник не может войти в тот город.

— Ох… А кто там живёт?

— Кто-нибудь живёт.

— А почему нельзя туда?

— Просто.

— Мерути! — Оннали остановилась и топнула. Ягоды из наклонённой корзинки посыпались на рыжую глину.

— Нас всего два раза собирали. Тику обещал, во время дождей расскажет ещё.

Оннали присела на корточки и подобрала рассыпанные ягоды. Повесила корзинку на локоть. Поднявшись, сказала:

— Враки это всё. Ничего там нету. Только дырки в скалах, чёрные. И змей много ползает вокруг.

— Ничего не враки! А ты откуда знаешь, про дырки? И про змей?

— Ниоткуда. Белая птица на кончике крыла принесла и мне в голову сбросила.

— Ты мне еще тележки должна.

— За враньё?

— Ты обещала!

— А ты не рассказал ничего! Наверное, когда учитель рассказывал, ты спал! Козявка мелкая!

Мерути покраснел, задышал тяжело и пнул корзинку снизу босой ногой. Так, что и сам упал, пачкаясь в мокрой глине и оскальзываясь руками. Оннали заплакала и кинулась на брата. Растоптанные ягоды оставляли на глине кровавые пятна. Мерути извиваясь, отполз к кустам, схватился за ветки и, вскочив, проломился через куст в лес. Сестра кинулась за ним, вскрикивая, когда прутья царапали кожу.

На тропинке среди красных пятен валялась погнутая корзинка и висел на обломанной ветке цветок голубого вьюнка.

…Большая антилопа насторожила уши на далекий крик. Повернула голову и исчезла в просвеченных жёлтым солнцем зарослях, мелькая чёрными полосами на боках.

— Мерути! Ме-ру-ти! Заблудишься, дурак!

Оннали топнула ногой и остановилась, тяжело дыша. Дрожащими руками стала поправлять растрёпанные волосы, закрутила в хвост и затянула жилкой снятого с руки браслета. На виске кожа болела — когда лезла через кусты, ветки вцепились в волосы и чуть не вырвали прядь. Под глазом наливалась и саднила царапина.

— Ну и иди, глупый лесной детёныш, а я заберу корзинку и домой. Все ягоды рассыпал, поросёнок, на вертел тебя и съесть, чтоб не путался под ногами.

Шепча злое, девочка повернулась и пошла обратно, разводя руками лезущие в глаза ветки. Низко пролетел лесной голубь, махнув ветром с серых крыльев, напугал.

Тропы не было. Вот, кажется, отсюда прибежали, даже трава на крошечной лужайке примята их ногами, но за ней, за густыми зарослями кустарника, снова высокие стволы, толстые змеи лиан и шкуры кустарников с серёжками чёрных ядовитых ягод. Свет уходил, над головой в просветах крон громоздились низкие тучи, из которых срывался дождь. Лес шелестел, подставляя тяжёлым каплям листья.

Оннали поёжилась. После мокрого солнечного тепла капли казались холодными, как речные рыбешки. Зудели комары, и на сером свету было видно, как танцуют белесыми точками водяные мушки. Девочка знала: ушли они недалеко. Если пройти, не сворачивая, время маленького разговора, то можно услышать собачий лай из деревни, а там уж идти на него. Но в какую сторону идти, понять не могла.

— Большая Мать светила в спину, — прошептала Оннали и повернулась туда, где, кажется, спряталось солнце, — пусть теперь глядит мне в лицо.

И тут же пошёл дождь, частый, как плетень у деревенской дороги, казалось, между струй и палец не просунуть. Оннали, прикрывая глаза от воды, прислонилась к стволу огромного дуба и съехала по мокрой глине в гнездо между толстых корней. Ничего, дождь скоро кончится, и она увидит, куда идти. Обхватив колени руками, съёжилась, стараясь не думать о том, как мать вчера жаловалась, что погода совсем поменялась, а ну как время дождей уже началось? Прямо сейчас, хотя должно через несколько дней. И тогда света не будет долго-долго, лес встанет по пояс в воде, и ветки деревьев заплачут от тяжести туч, которые не уйдут. Мерути тоже, наверное, сидит под деревом. Плачет. Дурень маленький. И она хороша, обещала матери не ругаться с братом, хотя бы в лесу. Но будто залетают к ней в рот пчёлы.

Зашумел в верхушках ветер, плеснуло с веток водой, и Оннали насторожилась — может, разгонит тучи? После плеска и шума дождь вроде бы притих, и издалека ей послышался слабый крик. Вскочила и, ударяясь о корни, полезла из укрытия, встала под ливнем, вертя головой, и снова закричала имя брата. Замолчав, слушала до звона в ушах. И, не выдержав, побежала непонятно куда, мешая на щеках слёзы с дождем.

Дождь лился, шумел и иногда всплескивал, обдавая её горами воды, скопившейся на широких листьях слонового дерева. Чёрные волосы девочки снова распустились, прилипли к спине, потерялся браслет с цветными бусинами, волочился и шлепал по пяткам конец развязавшейся тайки. Оннали плакала в голос, но в шуме дождя не слышала себя. А потом вдруг шум изменился: будто дождь собрался подремать и зашептал сам себе наговорные песни. Оннали остановилась. Подхватив конец тайки, затянула потуже на талии. Хлопнула себя по щеке и укусила согнутый палец, больно, как мама учила, чтоб страх ушёл и на его место прибежала маленькая злость. Помогло…

— Шур-шур-шур, шелести мышь хвостиком, вышурши для дождика дрёму, для Оннали светлого света! Шур-шур-шур…

Притопывая ногой, повторяла детскую присказку. Рано ей ещё хотеть по-взрослому, но мама рассказывала, заплетая ей волосы, если сильно-сильно захотеть, то помогают и детские смешные наговорки. Только будь осторожна, Оннали, говорила Онна, поправляя ей косу, потому что хотеть нужно сильно и правильного.

— Шур-шур-шур…

Дождь полил ровно и стал шуметь тише. Будто взаправду дремал. И капли уже не били кожу, как жёлуди в грозу, а трогали её водяными мушками. Оннали про себя захотела сильно-сильно: пусть заснет дождик, выглянет Большая Мать, пусть найдется тропа!

— И город… — шелестнул в мокрое ухо тихий голос, совсем тихий, будто прошуршал дождем.

— Нет! Только тропа, домой, и Мерути, — сказала Оннали, глядя, как вспыхивают в солнечных лучах редкие нитки дождя.

— Живой город, красивый… — снова прошелестело. И Оннали заткнула уши пальцами, зажмурила глаза.

А когда открыла — ахнула. Дождь кончился. Огромный лес насквозь просвечивало солнце, капли висели, сверкая, как светляки, что перепутали день с ночью. Пролетали птицы, маленькие дожди по их пути цветились радугами, которые, задрожав, пропадали, появляясь в других местах. Это было так же красиво, как радуги над раковинами в реке, когда она течёт из моря, но тут их больше и живые, совсем живые. И всё вокруг — белое от света, даже тёмная зелень волчьих ягод сверкала, как беличий глаз. Оннали шла вперёд медленно, трогая рукой тяжёлые мокрые ветки, смеялась, когда радуга от водопада повисала прямо перед её лицом. От жарких лучей, проткнувших верхушки деревьев везде-везде, с земли поднимались струи пара, похожие на витые прозрачные лианы. Сквозь них можно было идти. Оннали шла.

И вышла на тропу. Выдохнула с облегчением, увидев, как сверкают красными камушками ягоды рядом с погнутой корзинкой. Присев на корточки, поправила прутья, собрала ягод вперемешку с глиной. Поднялась, припоминая, откуда они с братом шли перед ссорой. И пошла в другую сторону, всё дальше от деревни.

Глава 12 Мерути ищет сестру

Мерути плакал, не боясь, что кто-нибудь услышит. Сначала он еще оглядывался и только всхлипывал, когда негромко звал сестру. Думал о том, что уже не мама отходит его тонким прутиком, а придет вечером отец, с охоты, усталый и позовет Мерути. Спросит сурово, где глупая, как все женщины, сестра, и почему он, мужчина, не смог уберечь ее в лесу. Достанет свою сыромятную плеть, ту страшную, что висит на столбе, подпирающем крышу.

Но когда полил дождь и стало понятно, что дорогу назад он не найдёт, а слёз все равно никто не увидит, стал плакать всерьёз. Брёл без тропинок, спотыкался о толстые корни, кричал, срывая голос, и рыдал, как трусливый Янути, когда ему покажешь прижатые кулаки. Одно немного утешало: сестра была права, он не боялся. А чего бояться, — в такую сырость, перед временем больших дождей, лесные кошки не ходят на охоту, а все ядовитые ягоды он знает и в болото не влезет, потому что вокруг каждого болота растет трава сычики с колючими верхушками — не пропустишь. Значит, смелый он? Но был страх другой, о том, что глупая сестра увёдется тропой туда, к страшному городу, и никогда не вернётся обратно. Он не всё ей рассказал, хотел подразнить, но взамен подрались, как глупые белки, и вот — один.

— Не надо тележек! — закричал, вытирая мокрое от дождя и слёз лицо. — Оннали, не надо мне тележек!


Но лес молчал. Кончался дождь, болели сбитые ноги. Мерути брёл, оглядываясь, жмурясь от сверкания капель, сжимал в кулаке висящий на шее обережек — деревянного жука с глазами-бусинами из чёрных семян. Обрывками приходили воспоминания о том, что говорил учитель Тику. Это для них учитель, а вообще он колдун. Только колдовать в племени приходится совсем редко, потому что все случается в своё время и как надо, — так взрослые говорят. Потому Тику просто собирает мальчиков и учит. Показывает, что на куске коры палочками с обгорелым концом можно нарисовать картинки, и это будет как рассказ другому о том, что ты видел. Ещё учит, как сложить по кучкам орехи и посчитать, будто это не орехи, а козы или поросята, а то и мешки с травой. Смешно. А иногда рассказывает всякие страшные вещи или странные. Это когда в деревне созревает новое пиво. Или когда у Тику целая тыква отты. Но иногда сам вождь говорит Тику, что нужно собрать не тех, кто хочет, а всех мальчиков, которые уже помогают отцам и могут убить белку или енота. И рассказать то, что нужно для взрослой жизни. Мерути ещё не совсем большой и потому всего один раз слушал Тику, когда для жизни. Соврал Оннали про два. Тику говорил-говорил про живой город, глаз у него горел, и даже слюни брызгали с уголка кривого рта, а мальчики хихикали и толкали друг друга локтями. А потом Тику вдруг вытащил в середину круга сына советника Тару, тот смеялся громче всех. И закрутил ему ухо так, что Тару заверещал. А учитель стал говорить, перекрикивая его, о том, что всё требует платы. И он это будет повторять, чтоб все помнили, даже если все мальчики племени останутся с одним ухом.

Мерути запомнил, конечно, свои уши жалко. Но сказать Оннали забыл. Может, она и ему бы растолковала, что тут такого — если за все плата. Хоть и глупая она, но старшая сестра.

Мокрый лес парил под полуденным солнцем. Мерути давно уже узнавал места: вон поляна, на которой всегда дерутся белки, а за ней будут заросли волчьих ягод и там много натоптано тропинок в деревню. Но сердце его ныло, рассказывая, — Оннали там нет. Мать не велит ей бросать брата, и скорее всего она бегает по лесу, кричит и ищет. А он, как последний трус, бросил сестру и убежал.

Он постоял, колеблясь. Можно пойти домой и сказать матери, пока не пришёл отец, что Оннали не с ним. Но тогда все узнают — трус. А вдруг она уже вернулась? Мерути мог попробовать узнать это здесь, но хотел еще немножко потянуть время. Правда, Большая Мать уже клонится к реке, хоть и едва заметно…

Отвернулся от знакомой поляны и пошел обратно, разводя руками высокую траву и всматриваясь в корни. Наконец присел на корточки. Кряхтя, пальцами раскопал жирную глину и осторожно, чтоб не порвать, потащил из земли толстое тельце червя-болотника. Тот извивался и корябал пальцы колючими крючочками лапок. Мерути выпрямился, держа добычу. Порадовался: червяк небольшой, и всё будет быстро. Открыл рот, положил дергающееся тельце на язык и прикусил, морщась от брызнувшего в рот острого сока. Прожевал и, проглотив с усилием, схватился за живот, пережидая, когда пройдет приступ тошноты.

Медленно сполз на траву, опираясь спиной о ствол дерева, и притих с закрытыми глазами, разглядывая картинку в голове.

Как всегда, сначала болотник показал ему деревню, и Мерути посмотрел все места, где собираются девчонки, сверху, будто он птичик и летает над крышами. Нету Оннали. Потом велел голове повернуться к их дому. Мать одна, стелит циновки на полы. Уже приготовила в углу срезанные огромные тыквы и глиняные чаны — подставлять под щели в крыше. И в задней комнатке лежат вязанки тростника, если понадобится крышу починить. Мать маленькая, как девчачья куколка из лыка. А вот соседка за плетнём бегает за курицей, совсем крошечной, как козявочка.

Мерути поднялся над деревней и осмотрел окрестности — до реки и пустыря за хижиной мастера Акута — на большее простого болотника не хватало никогда, а лес он вовсе не умел показывать. Оннали не нашёл. Нагнулся и выплюнул на траву вязкую желтую слюну. Живот скрутило, и глаза, он знал, стали жёлтыми. Если отец узнает, что Мерути ел болотника, прибьёт, но к вечеру глаза поменяются.

Он встал и, пошатываясь — от острого сока червя голова кружилась, — пошел обратно в лес, туда, где дрались с сестрой на тропинке.

Тропу с рассыпанными ягодами Мерути нашел быстро, солнце не успело тронуть верхушки деревьев над рекой. Увидел на сломанной ветке цветок вьюнка из волос Оннали, увидел на глине ягоды — целые и раздавленные. Не было только корзинки.

— Оннали! — закричал он в одну, а после в другую сторону тропы. Лес шумел, маленький ветер раскачивал верхушки деревьев, и с веток брызгали капли недавнего дождя. Крича имя сестры, Мерути побрёл по тропе, отдаляясь от деревни.

Тропа становилась всё уже и кончилась, нырнув в заросли колючек. Продравшись сквозь колючую поросль, мальчик остановился, тяжело дыша. Лес тут молчал. Даже птиц не было слышно. Только что-то шуршало то там, то здесь, быстро и коротко. Сердце прыгало в груди от страха. Тени густели на глазах и между зеленью превращались в чёрные дыры. Он посмотрел вверх. Там, в разрывах листвы, синело небо и даже не было видно ни краешка туч, как будто Мерути ушёл далеко-далеко и вовсе не в том лесу, который ему знаком. За спиной зашуршало, кто-то полз в траве, огромный, и Мерути, пискнув, отпрыгнул, боясь повернуться. Перед глазами сверкнул просвет, и он пошёл туда, где скакали солнечные лучи. Встал на обочине чистой тропы, гладенькой и чистой, вытянул шею и стал смотреть, не решаясь выйти из кустов. На ветках вокруг не было шерстинок, и тропа слишком прямая, это не дорога лесных кошек. Натоптанное дно не прорезано желобками ручьев, значит, это не водяная тропа, которой дожди уходят в реку. И на человеческую тропу не похожа: ни единого следа и нет по бокам сломанных веток.

Держась за листья, высунулся подальше, чтоб посмотреть по тропе вдаль. И далеко-далеко увидел маленький чёрный силуэт с оттопыренной рукой, под которой — круглое.

— Оннали, — прошептал. И попробовал идти по обочине, проламывая густой кустарник. Но понял, не успеет. Фигурка удалялась. Тогда Мерути снова сжал в кулаке деревянного жука и выскочил на тропу. Перевел дыхание. Лес молчал.

— Оннали! — крикнул и побежал, громко стуча пятками, вслед за исчезающей сестрой. Тень его становилась длинной, бежала впереди, выбрасывая чёрные худые ноги из-под его коричневых ног. Воздух стал вязким и жирным, дышалось с трудом, и Мерути на бегу закашлялся, сплёвывая на тропу жёлтую слюну. Он держался глазами за чёрную фигурку впереди и не смотрел по сторонам. Лишь бы она увеличилась, хоть чуть-чуть! Но всё оставалось по-прежнему: ровная, как стрела тропа, крошечный силуэт и стук его пяток.

— Оннали! — от ползущих по щекам слёз кожа чесалась, но он не вытирал щёк, боясь, что не успеет добежать. А потом, на бегу, вспомнил выкрученное ухо Тарути. И закричал:

— Я отдам за неё ту тележку и гладкий орех! И ещё сладкие палочки, которые спрятал! Мой лук и все стрелы! И ту ракушку, что она мне подарила!

Вдоль тропы пронёсся ветерок, тронул горячую шею прохладой. Сквозь пекучие слёзы Мерути показалось, что фигурка девочки стала ближе.

— А еще котёнка, который будет от заморской кошки Янути, он мне обещал! Это скоро уже! Я всё отдам, только пусть Оннали, пусть, пусть она…

Нога подвернулась, и Мерути упал, вскрикнув, зацарапал жёсткую глину ногтями. Стукнул кулаком по тропе и заревел, горько и безнадёжно.

… - Одна из разновидностей любви, — шелестнуло вдоль него, пронёсшись над ухом прохладой.

… - Детёныши. Сила чиста, но без сложности, — со стороны другого уха волосы Мерути шевельнулись от ветерка.

… - Она пригодится… Если сохранят… Оба…

… - Ес-ли с-сохранят…

— Мерути…

Он открыл глаза и приподнял голову от глины. Сестра сидела рядом, поставив на землю корзинку, смотрела ласково, как мама, когда не сердится.

— Пойдём домой, — хрипло сказал мальчик, глядя на неё, чтоб не смотреть по сторонам, — только нога у меня.

— Болит?

— Болит.

— Давай руку.

Он подал сестре руку и встал, скривившись. Она нагнулась и растёрла его колено, подула, шепча лечебную наговорку.

— Прошло, — мрачно сказал Мерути, держась за её плечо.

— Вот и хорошо.

Они пошли рядом, и Мерути молча смотрел, как тропа с каждым шагом становится похожей на человеческую. Вон сломаны ветки, специально, чтоб тропы не путались со звериными, а тут валяется обломок стрелы, и на кусте висит обрывочек старого кожаного мешочка. Сестра тоже молчала, улыбалась, а глаза прикрыты. И лицо странное такое, будто у неё в голове поют речные кузнечики, а она слушает только их.

— Оннали?

— Что?

— Ты куда шла?

— К тебе.

— Ты же обратно шла, в другую совсем сторону! Я тебя звал-звал…

— Я слышала. Но я всё равно к тебе шла.

— А-а…

Издалека уже лаяли собаки, а свет спрятался за стволами деревьев. Со стороны деревни вкусно пахло — жареным мясом, испечёнными на углях лепёшками. Оннали подкинула на руке корзинку:

— Мама сделает нам пирог с ягодами и мёдом. Вкусный.

— Ага, — Мерути отвел глаза от корзинки, в которой — комки глины. И ни одной ягодки. Ни единой.

Глава 13 Лада и Акут

То, что во сне можно прятаться, Лада знала с детства. Кошмары ей не снились, разве что тёмные сны, в которых поворачивалось что-то, мерцая и чавкая, но там она была другая — шла в темноту, не боясь. Страх приходил, если проснуться не вовремя и открыть глаза в ночь. Страх сидел внутри и сам боялся чего-то в комнате, где нависал из-под белого потолка высокий шкаф, а в углу, в толще стены, мерно и глухо капало в какой-то трубе. И неправильность не-сна, когда вокруг полная тишина и только дышит сонно кто-нибудь спящий рядом: мама на соседней кровати в старом доме, бабушка за шкафом — в комнатке, что снимали в городе два года, а потом и Липыч с плечом, раскалённым от глубины сна, в которую он сваливался, — пугала и наводила тоску. Лада завидовала подсмотренным в телевизоре героям фильмов, они шли в кухню, пили воду из крана и садились, покачивая тапочком на босой ноге, листать журнал или читать книжку…Идти по чёрному льду ночи, и луна из окна светит в спину. А там коридорчик, который говорит ей с нажимом: оставь нам наше ночное время, не мешай.


… Всю жизнь боялась помешать. И, когда поселилась в огромной квартире Липычей, ощутила себя разорванной на мелкие кусочки, которые перемешали и слепили, скомкали абы как, лишь бы казалось в порядке. А дышать нечем, нечем думать и радоваться, даже грустить нечем среди комканной бумаги себя. Как пойти на кухню, если рядом комната отца, и он оттуда выходит, идет пить воду, шумно, вздыхает; Ладе представляется всякий раз — ночное и чёрный силуэт старого мерина, которому давно без разницы, кто и что вокруг… Или сестра Липыча, высоченная полная дева, с пухлыми губами и стоящей болотцем приветливостью в подведённых глазах: она поздно возвращалась из своего журнальчика и подолгу сидела в кухне, снимая под настольной лампой обильный макияж, иногда утирая слёзы. Лада поперву пыталась, подсела как-то — рассказать весёлое, как девочка девочке. Но Татьяна вперила взгляд в ладины ноги, обтянутые домашними лосинами, и так закатила полустёртые глаза, что Лада еле договорила фразу и ушла, подталкиваемая взглядом. Взгляд состоял из слов, что она слышала несколько раз, говоримых то злым шепотом, а то и звонко, в голос, но якобы не для неё, о её прописке и хитрости.

Этого хватило, и с тех пор они с Татьяной молчали друг другу, даже когда здоровались или говорили о погоде и ценах. Ну и пусть. Зато Лада умела другое. Прижавшись животом к спине Липыча (да что же он такой горячий во сне, будто работу тяжёлую делает), закрывала глаза и, чувствуя спиной тяжёлый взгляд ночи, шла туда, куда хотела, в Свои Места.

Одно из них было пещерой.

Вход туда с солнечного пляжа, на котором песок жёлт до рези в глазах, и лежат по нему, отбрасывая круглые тени, горячие голыши. В обрыве шуршит сухая глина, ссыпаясь квадратиками, колючие кусты дерезы закрывают чёрную дыру, а из неё веет тепло, в жаре кажущееся прохладой. Надо развести руками ветки с мелкими сиреневыми цветочками и босиком ступить внутрь. Кусты за спиной смыкались, и Лада шла вперёд под низким гладким потолком. Чтоб легче шлось, под ногами насыпались давным-давно палые листья из чьей-то осени, неважно, что деревья тут не росли. Босиком надо именно по такой листве, мягкой и пружинящей, от каждого шага пахнущей нежным чаем. А впереди, далеко, как зелёная безделушка на ладони, светилась беседка с виноградом. В темноте — только она. Красиво.

Лада знала: за беседкой течёт медленная и неширокая река, спит, пошевеливая водой, вниз уходят грубые каменные ступени. В беседке надо раздеться, скидывая вещи на старое дерево пола.

В тёмную воду в одежде нельзя.

Деревянные доски чуть скрипели, камень холодил ступни, а потом — еле слышный плеск воды. Она не теплее и не прохладнее воздуха, ниткой поднимается по щиколоткам. Тёмная вода несёт в себе большие кляксы дрожащего света. Лада не знает, что это. Но их можно зачерпнуть и смотреть, как свет остается в горсти, проливаясь каплями в темноту под ногами. Незачерпнутые кляксы плывут и плывут, дрожа, вместе с тёмной водой, обтекают ноги, икры, колени. Гладят. И заживает под дрожащим жидким золотом растёртая в кровь нога, перестаёт болеть ушибленный локоть.

Ступени ведут на самое дно, а глубины здесь — немного выше макушки. Намокшие волосы тяжело идут вслед за водой, щекочет нитка воды по векам, ушам, лбу. А потом надо нащупать ногой следующую ступень и начать подыматься на другой берег. Там уже просто темно, но звенят, скатываясь с кожи, капли; и рука у лица еле заметно светится.

Идти дальше, надавливая ступнями на запахи листьев, и впереди обязательно появится глазок солнечного света, там выход.

Но Лада не успевала дойти. Омытая тёмной водой, засыпала, уткнувшись носом в мерную спину Липыча, до утра, когда можно быстро перекусить на кухне и удрать на курсы. Идти в учебный корпус было почти так же здорово, как и спускаться в пещеру. Это была только её дорога. Она всегда шла быстро, с удовольствием размахивая рукой, шоркала ногами по настоящим осенним листьям и думала: а вдруг заснув там, в пещере, она в ней и проснётся? Когда-нибудь…

Открыв глаза в сумерки с сырым запахом пряностей, так и подумала сначала — вот! Уснула туда и проснулась там же, теперь только идти вперёд, разыскивая глазами монетку света. Но память выпала из головы свитком и стала разворачиваться — до руки смуглого человека под её щекой.

Лада повернула голову. Под щекой шевельнулись пальцы…Он так и сидел, поблёскивали согнутые колени и чернела силуэтом голова. Увеличилась, приближаясь, стали видны глаза. Лада вспомнила: когда боялась, не будила Липыча. Он не знал, что ей страшно ночами. Утром ему на работу, а через пару недель в рейс. И на три месяца она снова одна среди маленькой толпы чужих людей. И так всю её семейную жизнь. До беременности.

Заныло плечо, и сидящий мужчина вздохнул прерывисто, замер. Когда плечо отпустило, Лада приподнялась и села, отодвигаясь. Он положил на колени ладони, и блики от луны погасли.

— Хочешь поесть? Или воды?

Говоря незнакомые слова, нашарил за спиной кувшинчик, протянул ей. Когда отвела рукой, тем же жестом — миску, накрытую листьями.

— Нет. Ешь сам. Мне в туалет, — она съёжилась, не представляя, как дальше объяснить. После небольшого молчания встала и, обойдя сидящего, двинулась к двери, нарисованной бледными линиями лунного света сквозь щели в досках.

— Нет! — как поднялся и подскочил, не услышала, только возглас и рывок за руку, хорошо не за ту, где на плече повязка.

— Пусти! — вырвалась и заговорила с возмущением, путая слова и взмахивая левой рукой:

— Ну и что теперь? Если нельзя там, туда, показывай, где можно! Я лопну скоро.

— На рассвете рассыплется знак, — ответил мастер, — и останется еще один. После третьего двери откроются, но до того надо сделать работу. Я ждал, когда ты поспишь. Я ещё раз делал, но не сумел так.

Лада оглянулась в угол, где дрожали над столом перемешанные радуги. В светильниках плавали умершие огрызки фитилей, и свет стоял тусклым колпаком над столешницей, не идя дальше. Рассмотреть хижину было почти невозможно. Переминаясь с ноги на ногу, прижала руку к животу и только сейчас заметила, что вставая, завернулась в рваную циновку.

— Слушай, я не знаю, как быть. Не пойму. Я!..

И бросилась в самый дальний угол, присела там на щелястый пол, кривясь от злости и держа на весу края накидки. Мужчина стоял неподвижно, в полумраке заслоняя дверь. Выдохнув с облегчением, Лада поднялась и постояла в нерешительности, думая, идти ли обратно, к нему. И как он теперь?

Но он будто и не понял, что она там, в углу. Подошёл и потянул за руку, к столу. Сел на корточки рядом с куполом тусклого света и, подняв лицо, заговорил быстро, показывая на осколки. Лада затянула край ткани подмышками, чтоб освободить руки.

— Я сделаю, хорошо. Только покажи клей или что там у тебя.

Наклонившись над столешницей, провела пальцами по мешочкам и мисочкам, понюхала пятно налипшего на кончик указательного белесого киселя.

— Ага, вот похоже клей. Казеин, да? Ну ладно. Посмотрим сейчас.

И, зачерпнув, принялась втирать студенистую массу в прорезанные мастером швы на панцире. Обтерла краем ткани липнущие руки и стала укладывать перламутровые осколки расходящимися лучами и спиралями. Боль в плече стихла. Мужчина маячил где-то сбоку, иногда вздыхал. Свет становился ярче с каждым следующим кусочком раковины, и она услышала собственные шаги внутри головы — по вянущим листьям пещеры из сна. Улыбнулась и заговорила, мимолётно удивляясь своей свободе:

— Во-от, смотри, тут солнце, это глаз его и ресницы, оно недовольно, но если здесь положить вот так, будет щекотка, понимаешь? Фыркает, сверкает глазом, и сразу хорошо… А это лес, дальний, есть тут у вас дальний лес? Пусть в нём живут жирафы, чтоб шеи длиннее деревьев, они от того грустят, не хотят все время наклоняться. Этот…

Она повертела в запачканной руке длинный осколок со скошенным краем:

— Этот убежит за край света, искать деревьев по себе, но найдёт только цветы и станет жить на коленях, грустно, но пока он здесь, не убежал, только будущее его немножко просвечивает, да? А для тебя, если хочешь, пусть будет другое — лук там, стрела или копьё, хочешь? Его держит солнце, чтоб накалывать тучи, а им не больно, только щекотно и против правил. Сердятся. Что-то я чепуху мелю, неважно. Кончаются твои линии, дай нож.

И подняла голову, почти сердясь:

— Нож!

Мужчина развел руками, подался к ней, глядя в лицо. Лада осмотрела стол и показала:

— Вон лежит, дай. Я не достану отсюда.

Наступила пауза. Купол дрожащего света стоял, иногда смаргиваясь, как будто на глаза набегали слёзы и прятали картинку. Но уже светил вокруг, показывая столбы с подвешенными на них вещами и плетёную стенку с торчащими между прутьев старыми листьями. Акут подошел к столу, через радужное свечение протянул руку. Взялся за рукоятку ножа и обернулся увидеть, правильно ли понял. Лада кивнула с нетерпением, протянула раскрытую ладонь.

— Возьми мой нож, женщина племени рыб. Он знает твою кровь, но не знал твоей руки.

Голос покачивался размеренно, и нож в смуглой руке подступал, но не ложился на белую ладонь.

— Возьми и пусть нас свяжет лезвие и кровь на нем. Две крови. Две руки.

Незаметно для глаза нож повернулся, сверкнул кончик лезвия. Через радугу полетела на стол черная капля, за ней другая. Растеклись по светлым узорам.

— Я был хозяин ножа, но теперь нас двое.

Он подал нож рукояткой, сжимая лезвие окровавленной ладонью. Лада приняла, свела пальцы на тёплом резном дереве, сморщившись и сдерживая тошноту. И тут кровь, снова. Но надо провести линии точно. Нагнулась, не обращая внимания, что циновка съехала с бедёр и упала на доски пола. И стала рассекать твердую кожу точными штрихами.

— Вот тут, а здесь — так. Не знаю, чего ты хотел, но начал хорошо, и я теперь вижу, где надо. Ты бы лучше спел, а? Что у вас тут поют, когда работают. А я, кажется, снова буду болтать, извини. Но я вижу!

Двигалась рука, поскрипывала кожа, расходясь волосяными чёрными резами. Лада поддевала срезанную кожу и углубляла канавку, скребла донышки в ячейках, куда лягут осколки. И то молчала, а то говорила, не слыша сама себя.

Мутный утренний свет, просочившись через тучи, заполнил хижину, но его не было видно рядом с куполом радуг. Лада наощупь провела рукой по столу, оторвала взгляд от сверкающего орнамента.

— Ещё! Есть ещё?

— Всё… — на этот раз мастер понял значение нетерпеливого жеста.

Она встала с колен, покачнулась на затёкших ногах. Оглядела пустой стол.

— Не хватает. Вот смотри, тут надо ещё и здесь.

Мужчина поддержал её и, стоя рядом, глядел на спирали и завитки. Повёл рукой поверх рисунка и улыбнулся. Свет показал большой рот и резкие складки на щеках, худую шею, схваченные на затылке волосы, длинно прошитые сединой.

— Ты — мастер.

Лада топнула.

— Не видишь? Не закончен, надо ещё! Где взять?

Показывала, пальцем щёлкая по краям щита, говорила быстро и взволнованно.

— Нельзя оставлять, это — как не закончить песню. Не поёт он, видишь?

Прервав ее, Акут почти закричал, тоже указывая на сияющую поверхность:

— Ты сделала мир! Смотри, он живой! Ты сделала, что я не смогу никогда! Всего второй знак, а ты сделала, ты — худая и белая, тебя буйвол одним боком уронит, и ты умрешь, но сделала! Завтра откроется дверь, и я понесу щит вождю. Скажу о тебе, и мы будем жить здесь. Что ты хочешь?

Лада выпрямилась, схватила рукой под нижним краем повязки на плече, сжав пальцы на ноющей мышце. И закричала в смуглое злое лицо:

— Дай мне закончить! Как надо! Ты! Ты!! Ты меня резал, а теперь?

Дёрнула за лохматые концы, швырнула смятую тряпку. Выставила вперед плечо, следя, смотрит ли он:

— Зачем это? Если я нужна тебе…

И застонала от резкой боли, когда сквозняк лизнул подживающую рану. Стала опускаться, подламывая коленки и шаря здоровой рукой — опереться об пол. Нагнула голову и заскрипела зубами, забыв о споре, об осколках. Так больно и непонятно, как сесть, лечь, свернуться, чтоб хоть как-то утишить.

Сквозь боль слышала, как загремел, роняя что-то, мастер, затопал, мечась по хижине. И, когда уже лежала на жестком полу, снова подсунул руки под её щеку, приподнял голову, прикладывая к губам край деревянной миски. Она глотала, слушая, как говорил:

— Попей. Поспи. Ты всё сделала. А после сна, я… — он замолчал, и рука, держащая миску, дёрнулась, вода пролилась на шею и грудь, защекотала ухо.

— Я… я дам тебе раковину. Поспи.

Глава 14 Кора у Бериты

— И роста тебе, и сок в живот, и силу в руки…

Берита, не вставая с низенькой табуретки, подтянула к себе таз с цыплячьими потрохами. Набрала горстью и над лункой, в которую закопала зерно, сдавила короткими пальцами. Над каплями мясного сока тут же зажужжали мухи. Старуха отмахнула их рукой, присыпала мокрые пятна свежей землей. Похлопала ладонью:

— И роста тебе, и сок в живот, и силу в руки…

Встав, сунула скамеечку в разлапистый куст малины. Поправила широкую юбку, подвязанную вокруг вислого живота плетёным поясом. На большой груди, стянутой кожаной повязкой, затарахтели и зашелестели бусы, висящие густо, до самого пояса. Ещё раз глянула на свою работу и, отвернувшись к полуденному солнцу, бледно светившему через тучу, прошептала положенную благодарность Большой матери.

Идя к маленькой хижине, поклонилась огромному дереву, которое почти легло на крышу, укрытую рядами тростниковых вязанок:

— Управилась я, муж мой Беру, спасибо, что хранил меня, пока была занята. Поем да и отдохну. А то успею к речному лугу, было бы хорошо.


— Эй, Берита, да поможет тебе Большая Матерь!

Над плетнем торчала голова Коры и худая рука уцепилась за калитку.

«Ровно курица», — Берита, поклонившись, отдала обратно приветствие, улыбнулась чёрными от сока волчинника зубами.

— Чего тебе, Кора?

— Как вырос твой Беру, хозяйка! Не дашь ли мне немного муки? Я лепёшки затеяла, а муки и нету. Я зайду, поклонюсь твоему Беру.

— Зайди. А муки нет. Зерна могу дать. Смелешь сама.

— Да как же я смелю, милая? Мою тёрку младшие Корути унесли, озорничали.

Кора откинула петлю калитки. Шла по утоптанной дорожке, вертела головой, не переставая говорить:

— Ты же знаешь, дети. Всё бы им баловать, а мне что, пока мальчишки, так пусть и балуют, а то женятся, один, а потом и младшие, ну ты же знаешь, дети! Ой!

И хлопнула себя по губам, раскрывая блёклые глаза. Поклонилась как бы с раскаянием, а глаза смотрели цепко, с любопытством:

— Прости дурёху, Берита! Я тебе про детей, а ты ведь, твои ведь, они не такие вовсе. Да пусть язык мой унесут муравьи, если я ещё раз. И Беру пусть простит меня.

Мелко ставя босые ноги, подошла к дереву и поклонилась, провела рукой по шершавой коре, смотрела вполоборота на хозяйку, а говорила стволу:

— Прости меня, Беру, отец детей Бериты, прости, дурёха я, прости…

— Вот твоё зерно, Кора, — старуха развязала мешок, — подставляй, насыплю. И иди. Твои дети скоро запросят еды, а ты всё по соседкам бегаешь.

— Пусть помогает тебе Большая матерь, Берита! Я принесу лепёшку. Если успею за сынами, ты же знаешь, дети, они голодные, как волчата. Мигом сметут. Поверишь, за день и рот не побалую, бывает, всё им, всё мальчикам. Ну так что ж, им быть мужчинами, а я уже стара и не нужна никому.

— Отчего ж не поверить, — Берита поставила мешок и оглядела тощую фигуру соседки, — поверю. Ты же рот балуешь не лепёшками, а болтовней. Вот и сыта.

— Всё бы тебе смеяться. Ну ты добрая. К кому ещё идти, когда совсем на сердце ночь? К тебе, соседка. Вот и сейчас…

Кора всхлипнув, утёрла глаза концом лохматой верёвки, затягивающей мешочек с зерном. Берита вздохнула. В доме её ждала полная миска печёных орехов и кусок цыпленка. Думала сесть на мягкую циновку, медленно съесть свой обед, а потом выйти во двор — накормить и напоить дерево Беру. Но разве бывает покой у знахарки в деревне? То молодуха родит, то охотник кувыркается и кричит дурным голосом, когда лесная кошка лапой по спине его махнула. А то Кора со своими напастями.

Берита уже несколько раз подумывала, не напустить ли на Кору красных муравьев втихомолку. Но жалко было мёда, растёртого с ягодами, да и лечить дурную соседку потом снова ей. И Беру стоит и смотрит, развесив тяжелые ветки. Нельзя по злобе, а то Большая Матерь отберёт дар видеть болезни.

Она подошла к кусту малинника, вытащила скамеечку.

— Пойдём, соседка.

За хижиной было тихо и жарко, гудели пчёлы над вислыми колокольчиками, ныряли внутрь и выползали жёлтые от пыльцы. Ходила по краешку плетня длинная сороконожка, переливаясь, как коричневая вода, иногда замирала и поднимала плоскую голову, шевеля бахромой усиков. Спугнув голенастых цыплят, Берита поставила скамеечку на песок. Подкатила белый от старости чурбак и села на него, расправляя юбку.

— Садись. Расскажи.

Кора устроилась на скамейке, отодвинулась от гудящих пчёл. Скривила худое лицо в мелких морщинах, пальцами стала мять край длинной юбки.

— Всё у меня болит, Берита, всё болит. Ночью проснусь, глаза открою и будто я уже давно в чёрных тучах, будто и не вернусь никогда в утренний свет. Ноги крутит и крутит, руки, как в день натружу, так и ломит.

— Так тебе мази дать?

— Нет, соседка.

Берита молчала. И Кора сидела молча, только пальцы перебирали подол. Жужжали пчёлы, торопясь, — скоро пойдут дожди и мокрые цветы сгниют, стоя по горло в воде.

— Помру я скоро…

— Тебе того не знать.

Кора вскинула голову, задрожала губами, пытаясь улыбнуться.

— Конечно, не знать. Ты знаешь, а мы просто живём. Но вот тут, — она отпустила край юбки и приложила руку к низкам коричневых бус, — ноет всё и ноет. Прошла моя жизнь, Берита. Нет мужа, и дом пустой. Только внуки поселят в нем свет, а мои детки… Ты знаешь сама.

Берита промолчала. Смотрела маленькими глазами на соседку и видела — не врёт, страдает. Вот так скакала, как глупая белка, и будто лесные птицы разнесли по зернышку её жизнь. Почему так бывает? Берита помнила её молодухой. Худая была, вёрткая, глазами стреляла и всё бегала на реку, когда там затевали песни с играми. А у мужа рука была тяжёлая, и прутья всегда мокли в деревянном корыте. Но день похлопочет Кора во дворе, потирая битую спину и, слышно, снова визжит на берегу, веселится…

— Ты умная. Хотела я быть хорошей женой, да не вышло. Может, я буду хорошей бабкой, а, Берита?

— Для того нет у меня травы.

— Зато для другого есть.

Кора наклонилась вперёд, упираясь руками в колени. Зашептала:

— Дай мне, соседка, травку, чтоб Оннали приглянулся мой старший, а? Мать её в ласке держит. Коли девочка захочет, то и мать согласится, а в срок свадьбу сыграем.

— Вот как? — Берита посмотрела с удивлением, вроде как тихий цветок колокольчика вдруг раскрыл лепестки и за руку укусил.

— В твоей голове ума, что у старой курицы! А если отдадут Оннали за другого, а будет она по твоему Корути сохнуть? Ты сама счастья не видала, так и ей хочешь жизнь сломить?

— Не отдадут! Уж Онна за детей своих горло сгрызет. Всё сделает, как дочка схочет.

— Да. И отдаст дочь за бездельника. То-то рад будет Меру.

Кора, откидываясь, выпятила плоскую грудь и фыркнула.

— Бездельник? Зато самый красивый!

Берита махнула рукой, прогоняя подросшего цыпленка. Тот, путаясь в голенастых ногах, отбежал, пища недовольно. Кора была в своем праве. По обычаю лучшие мужья — сильные и ловкие, но и статные. И если не дал Большой Охотник ума, то стать всё равно ценилась. Бездельник Корути, наглец и лентяй, был красив, как луговой бычок, гибкий, сильный. Не будет счастья жене его, но будут красивые дети. Большая Матерь любит здоровых детей, это сказано в Законах племени. А девочке Онны и так счастья обычного не суждено, не такая, как все. Слишком много думает, слишком часто убегает одна в лес.

Кора заёрзала, открыла рот, собираясь ещё сказать, но знахарка выставила руку, сложив толстые пальцы в знаке ожидания. И та затихла, не отлепляя взгляда от широкого лица в тёмных складках.

… Да и кто такая Берита чужую дочь защищать? Это вождь пусть о племени думает, а её дело — помогать тому, кто о помощи просит. Кора пришла вот просить. А гордая Онна ни разу не пришла за советом. Но помочь Коре — значит изменить судьбу Онны и её дочери. Надо подумать ещё.

— Хотеть-то пробовала? — спросила у Коры. Та опустила голову, краска залила сухие щеки.

— Не умею уже.

— Эх ты. Разнесла душу по пустякам, — упрекнула соседку без злобы, по обязанности лекаря.

Кора недолго стыдилась. Уж такая она была всю жизнь. Подхватила руками скамеечку, вместе с ней подъехала по вытоптанной земле поближе к сидящей Берите. Схватила её руку и, сжимая и разжимая колючие пальцы, зашептала в лицо:

— Если поможешь, я заплачу. Как следует. Дожди не завтра, мужчины в лес еще пойдут. И мы с тобой успеем, в лес…

— И что?

— Тебе скажу, где схрон. Ты первая сходишь. Посмотришь. А потом скажешь, сама нашла. Мененес подарит тебе поросенка, Берита. А?

Руки старухи помертвели, и она перестала чувствовать хватку сухих пальцев Коры.

— Ты нашла схрон?

— Нашла.

— Обычный?

— В том и дело, соседка. Про обычный я б сразу побежала к советнику, мне поросёнок тоже не лишний. Но веришь, я сразу о тебе. Думаю, вот моя сердечная соседка, ей нужно. Редкий нашла.

— Далеко?

— А поможешь мне?

Берита стряхнула руку Коры со своего колена. В голове всё кружилось, как листья на реке. И за лицом надо следить, в голове у Коры солома, но глаз ровно жало.

— Кора… Ты пока иди. Что-то у меня спина разболелась. А дел много. Иди домой, тебе ещё лепёшки печь, сыновья голодные придут. Иди.

Встав, соседка продолжала смотреть в старухино лицо, жадно, будто воду пила.

— А как?…

— Иди, Кора. Я с Беру буду говорить.

— Иду, иду, — заторопилась, отодвинула скамеечку, пошла на передний двор, оглядываясь, прижимая к животу мешочек с зерном. Берита шла поодаль, чтоб та не говорила с ней о секретном.

Когда Кора уже откидывала петлю на калитке, окликнула её:

— Ты пеки лепёшки. Сегодня. Да крышу посмотри, ведь зальёт вас, всё дырявое.

— Хорошо, соседка.

— А завтра приходи, к полудню. Поговорим.

И отвернулась, чтоб не видеть, как заблестели чёрные глаза Коры.

Глава 15 Разбитая раковина

Ладе снилось: зеркало тёмной воды тихо покачивается у самой кровати, трогая край простыни. Смотреть нужно в потолок, потому что в воду — страшно. Но уже к боку подбирается холод, простыня свесилась языком и намокла, вода по ней лезет всё выше длинным пятном. Можно смотреть вверх, где на белом чиркают тени, но холод воды всё ближе и — никуда не уйдёт. Придётся сесть, опустить ноги в тёмное зеркало, под которым неизвестность. Идти через разжиженный ночной воздух комнаты к белым дверям, поводя руками перед собой, и что там коснётся бедра под водой: утонувшая салфетка или что-то живое, что вода принесла в себе?

Лада смотрит в белый потолок. Пока смотришь так, можно решить для себя: это всего лишь московская старая квартира, и она проснулась одна в комнате, потому что Липыч в рейсе. А в кухне гремит сковородкой Светлана Петровна. Как бы мама. Это свою можно позвать «ма-ам» или сказать ей «ну мамочка», а эта всегда — только мама.


Нет, пусть лучше эта кровать в её спальне в панельной пятиэтажке — одной из десятка поселковых домов «с удобствами». Но тогда за шкафом — бабушка всхрапывает во сне, а мама пришла со смены и снова сидит в кухне и перечитывает старые открытки.

Больше всего Лада не хочет, чтоб кровать — в больнице. Это страшнее тёмной воды. Она рывком садится, откидывая влажное одеяло. Вода всплёскивает шёпотом, потеряв угол простыни. Лада отпихивает мокрое полотно, глядя вокруг. Белые стены без украшений, и нет ничего, только она и кровать. Да ещё дверь по диагонали в самом далёком углу. По воде змеятся полосы лунного света, схваченные крестом оконного переплёта. Отражения изгибаются, это похоже на танец чёрных и бледных змей на воде.

Лада наклоняет голову. Если смотреть вниз, не мигая, то светлые полосы кажутся тропами в лесу. Ночные тропы среди чёрной зелени, серебряные в свете луны. Очень красиво. Было бы красиво, если бы она смотрела со стороны — на картину или в кино. Тропы колышутся, уходят к стенам, сужаясь и пропадая. Ладе страшно, что если она спустит ноги и пойдёт по светлой тропе, то и сама будет становиться всё меньше и пропадёт в темноте, не дойдя до двери. Она наклоняется и трогает пальцем воду. С кончика пальца падает набрякшая капля, и от неё поверх серебра идут круги, тоже вперемешку — тёмные, светлые. И тоже пропадают, не добравшись до стен. Ладе трудно дышать, пора уже на что-то решиться, и она со всего маху шлёпает рукой по месту, куда упала капля. Шлепок кажется мягким грохотом, круги вспучиваются, разбегаясь, вода бьётся о стены. Быстрее извиваются под кругами светлые полосы, и это не тропы. Как она сразу не увидела! Это змеи ползут бесконечно — от окна в темноту. От шлепка, нарушившего мерное колыхание, змеи проснулись и поднимают туловища над мягким зеркалом воды выше и выше. Стоят колеблющимся лесом, глядя на неё из-под белого потолка, мелькают раздвоенными плётками языков.

«Тапочки жалко», — Лада вспоминает, они стояли под кроватью, смешные и лохматые, а на пятки сама пришила помпоны, как заячьи хвосты…Спускает ноги в воду и выпрямляется, схватившись рукой за холодные прутья кроватной спинки.

От того, что, проснувшись, она всё равно лежала, голова кружилась. Из прорех в крыше шёл бледный свет луны. Приподняла голову и посмотрела, надавливая подбородком на грудь. Плетеная стена прорежена лунными лучами. А в дальнем углу дрожит, качаясь, радужный колпак света над захламлённой деревянной поверхностью.

Откинула голову, стукнувшись затылком, и сжала зубы до скрипа, зажмуривая глаза. Мир, из которого она убежала в сон, вернулся. И вернулась память о том, как ходила вокруг стола, становилась на коленки, мазала клеем, прижимала цветные осколки. Говорила. А потом кричала и топнула ногой.

Вернулась и боль в плече.

Оборвалась монотонная тихая песня. То ли стук затылка услышал, то ли почувствовал её боль? Прошуршали шаги. И снова тихо-тихо, только мерное дыхание рядом.

Лада не открывала глаз. Тапочки стояли перед глазами, оранжевые, лохматые, и было нестерпимо себя жалко, потому что не спустить ноги с кровати и не нащупать их, пожимаясь от холода. Поджала под себя ледяные ступни, оказывается, мокрые всё-таки. Медленно села. Кинула искоса взгляд — чёрная скомканная фигура на корточках, лунные блики на коленях, сутулые плечи. Лицо в тени. Захотелось лечь, укрыться с головой и не видеть, не слышать. Тапочек от него точно не дождешься…

Сеялся через дыру в крыше мелкий дождь из чёрной тучи рядом с луной. Слепой лунный дождик. Холодно ногам.

— Холодно ногам, — повторила хрипло и стала растирать ледяные ступни. Хозяин проговорил что-то, протянув чёрную руку. Сел на пол и, положив к себе на колени одну её ногу, стал гладить и разминать, прогоняя холод. Лада снова легла. Раз хочет, пусть мнёт: тепло, приятно. Полезет выше, она закричит. Но по движениям ладоней понимала — не полезет.

— Ты не заболеешь, женщина моря. У нас есть ночь, она только началась. Ты согреешься и поешь, а потом, может быть, захочешь доделать свою песню. Я — Акут, мастер. Ты должна сказать мне свое имя, но мне непонятен язык. Как узнать, что имя, а что просто крик или песня для работы? Или молитва? Но, когда уйдет твоя тоска, мы сможем говорить.

Говорил-говорил, покачиваясь, вытягивая руку вдоль её голой ноги. Перехватил бережно и взялся за другую. Лада лежала без мыслей, согреваясь его руками и голосом. А потом он замолчал. Руки его всё так же гладили её уже теплую ногу.

— Знаешь, я ведь была обычная девочка, — не дождавшись его слов, заговорила она, — разве только стеснительная очень. Как кто незнакомый, я всё молчу. Лепила хорошо, потому что можно ни с кем не говорить, садилась у окна, там подоконник широкий и лепила зверей, разных. Если забывала убрать, они, пластилиновые, плавились на солнце. Мама ставила их на полку. Чудные там были, некоторые даже уродливые, страшные. Я их делала, когда напугана была или сердилась. Во сне потом плакала. И меня даже сводили к врачу. Такой милый дядька в очках металлических, из-под шапочки чёрные волосы кудрями. Я всё удивлялась, как это — доктор, а волосы длинные.

Мелкий дождик тихо шуршал по стенам и крыше. Внизу, под сваями пола, кто-то завозился, и Лада прислушалась настороженно. Но руки хозяина не сбились, и она снова стала смотреть в дыру в крыше. Было видно, как мелкий дождь поблёскивает искорками в полосе лунного света.

— Однажды мама повела меня сдавать экзамены в художку. Школа такая. Туда ходили знакомые девочки, у них были этюдники, они знали, как накладывать тени и что такое перспектива. Мне дали карандаш и поставили перед мольбертом, сказали, рисуй горшок. А он круглый, и тень падает на столик. Как это все карандашом? И стоя. В-общем, не получился горшок, и я сама это видела. Хотела рисунок выкинуть, но побоялась. Учитель маме потом в коридоре говорил, маловато способностей у девочки…

Горячие руки похлопали её голень и положили ногу к ноге на циновку. Снова сел на корточки, свесив руки между колен, приготовился слушать дальше.

— Спасибо, — шепотом сказала Лада. Помолчала неловко и предложила:

— Ну что, пойдём смотреть, что получилось?

Стала тащить циновку — обернуть вокруг себя. Мужчина, поднявшись, исчез в углу и вынес оттуда пёстрое полотно, держа его за два края, как занавесь. Накинул ей на плечи, пропустил под руками и затянул на груди, зашпилив деревянной заколкой.

— Красивая, — сказала Лада, трогая край мягкой ткани.

И, приподнимая подол, пошла к радужному колпаку над столом.

Щит лежал, выпячивая себя, по выпуклой поверхности бежали сами собой перламутровые блики, переплетаясь. Всё получилось, всё, что она говорила и пела, когда двигалась вокруг стола, не помня — одетая или нет, теперь само пело свою песню, танцевало, кидая в глаза нежные комки света. Только края щита молчали, уходя в темноту, и оттого было жалко сотворённого мира — таким он был хрупким, неустойчивым. Нуждался в защите. Лада оглянулась и, показывая рукой, попыталась объяснить:

— Видишь? Это недолгая красота, она есть, только когда смотришь. А вот если вот здесь продлить и тут завернуть вот так, то она станет… — руки её застыли, и она смолкла, проверяя, правда ли именно это слово надо сказать. Кивнула сама себе и сказала:

— Станет вечной. Даже если разобьют, она останется в тех, кто видел. Понимаешь?

Последний вопрос прозвучал безнадежно. Разве же поймёт, она вон ни слова не понимает из его речей. Но мастер, постояв, наклонил голову и ушёл в маленькую дверь. Пока возился там, за раскрытой дверцей, что-то передвигал, Лада стояла, трогая мягкую ткань, думала: утром будет солнце, и она увидит, какого цвета новое платье. Может, и узоры на нём. По телевизору видела что-то про Африку, было похоже…

Мужчина, пятясь, что-то вынес, держа перед грудью. Что-то, от чего его голова и плечи очертились на фоне бледного мерцания. Повернулся, она увидела раковину и веер яркой радуги над ней. Открыла рот — ахнуть. Но он уже положил ношу на край стола, занёс круглый камень и опустил с размаху на дрожащий свет. Всплеснуло сумасшедшее зарево — до самой крыши, осветило торчащие клоки соломы, дощатые стены с пучками травы и листьев. И — у двери на улицу — вдруг жёлтые глаза пушистого зверя. И — погасло. Мужчина застонав, бросил камень.

Шуршал дождь. Пискнуло в углу, зверь с жёлтыми глазами пробежал, прыгнул мягкими лапами.

Лада подошла к мастеру. Он был выше, её голова находилось на уровне мужского плеча. Прямые волосы висели вдоль щёк, скрывая от бледного света отвернутое лицо.

— Спасибо. Я сделаю, как надо.

И опустилась на колени у стола, разбирать брызнувшие во все стороны осколки.

Глава 16 Ночь Мененеса

У Мененеса болела спина. Да ладно бы лопатка или плечо, а то вся поясница, как в огне, и ниже. Вождь заворочался на широкой тахте, плетённой из распластанных лиан. Маленькая жена не проснулась. Иголочки света дотрагивались до её лица, черных волос и еле заметно шевелились от дыхания. Мененес осторожно сел и стал смотреть на неё, лежащую на спине. Когда-то он был женат на её матери. Она три года не рожала ему детей, и вождь отдал жену советнику. И вот тебе раз: через год забеременела, и родилась эта вот. Мененес тогда велел не называть девочку. Чтоб имя не водило её за собой. И ждал. Подумал, если будет похожа на мать, то возьмёт в жены её. Так и звали её в семье — Дочь. Выросла красивее матери. И теперь Мененесу нужно найти имя, потому что у неё округлился живот и не годится женщине рожать детей, не имея своего имени.


Когда сидишь, боль уходит, будто стекает медленной жижей на циновки и вниз, под гулкий пол. Но знал, ненадолго. Потом надо вставать и ходить до утра. Пока не женился на этой, молодой, то много не думал. Вставал и ходил, звал травницу или колдуна. Ворчал и жаловался, тыча пальцем в бок и откидывая край одежды, подставлял поясницу рукам старой Бериты. А сейчас у него молодая жена. Конечно, она опускает лицо, трогая пальцем губы и низ живота в знак своей покорности мужу, но он же видит, как ласковой насмешкой вспыхивают её глаза, когда он, вставая с пола, упирается рукой и морщится.

Мененес уперся рукой в близкий пол и поднялся. Морщился: всё равно никто не увидит, и эта вот — спит. Стал ходить, тяжело ступая босыми, растоптанными тяжестью большого тела ногами. Туда пять шагов, тронуть стену и обратно, пока щиколотка не упрётся в край ложа. Весь день с охотниками. Сперва прибежал мальчишка, рассказал о большом стаде чёрных антилоп неподалеку. Самая лучшая охота — перед длинным дождем. Кошки выгоняют из логовищ подросших котят, антилопы собираются в стада и топчутся на маленьких полянах. Ещё один дневной свет, два, может, три, и все звери двинутся в глубину леса по тропам, которые чем дальше, тем поднимаются выше. Звери уйдут от реки, боясь большой воды. А охотников бояться забывают, потому сейчас горячее время. У каждой хижины висят свежие шкуры, и на вешалах под навесами — ленты вяленого мяса, а под ними малышня с ветками — отгонять мух. Женщины, приготовив свои дома к дождям, приносят из леса полные корзины корней и раскладывают их на полу под навесами, чтоб просохли. Торопятся собрать зерна с тех трав, что растут у хижин. Всем есть дело.

Мененес вместе со всеми готовил стрелы, перетянул лук. И пошёл на поляну, где стадо, тоже как обычный охотник. Всё бы хорошо, но на обратном пути, подходя к своему большому дому, чьи крыши, покрытые золотистой травой, слились в один улей, под которым — домики жён с детьми, дом для слуг и помещение для оружия и охотников, увидел свою девчонку-жену. Стояла у плетня, руку держала на животе. Подбоченился и сам решил свалить с рогатки тушу антилопы. Свалил. Вот и прихватило спину.

— Ходи теперь, старый дурак, — обругал себя и снова зашлёпал голыми пятками, шепча:- Посмотри на меня, Большой Охотник, забери мою боль в чёрное небо. Мне она ни к чему. А тебе — на один белый зуб. Прокуси ей хребет, как ты прокусываешь чёрную тайку неба, и в дырки на нём льётся свет.

Жена заворочалась, вздохнула, вождь замер с поднятой ногой. Когда снова задышала сонно, поставил ногу.

Ночь приходит и приносит в тёмных руках то, что днём спрятано. Старые мысли о том, что было давно. Боль, что спит под жарким оком Большой матери. Ему бы подумать о племени, он — вождь. Хватит ли припасов на время длинных дождей… И о времени свадеб, о новой хижине для танцев богам. Но полезные мысли порскают в стороны, а думаются другие. Об этой, которая лежит без имени, дышит. И в ней — его сын. Пусть сын. Хорошо, что Мененес — вождь, может жениться, сколько захочет, и потому смог взять её себе. Но плохо, что он не знает точно, любит ли она его: ведь его годы и годы её отца одинаковы. Можно спросить Большую Мать, но узнавать правду иногда страшно, страшнее, чем выйти из леса на дикого слона и убивать его, подрезая под толстыми коленями сухожилия. Он стар, а она совсем молода…

По утрам и он молод, как молода Большая Мать, выходящая из тумана над рекой. Этим утром, перед охотой, он встал и согнул лук, наматывая жилу-тетиву. Руки не дрожали, стали толстыми, как стволы. После вместе со всеми, обмотанный охотничьей короткой тайкой, танцевал у кострища, притопывал по серой золе, запрокидывал голову и пел песню охоты.

Им повезло, как всегда в последние дни перед дождями. Одна рука охотников вскорости вернулась в деревню, унося убитых кошек. Две руки шли через мокрые кусты ещё долго. И потом на солнечной поляне отбили от стада трех антилоп. Сначала стреляли, потому что короткие рога у чёрных острые, подойти нельзя. И только потом, когда трое чёрных уже взмылились боками и топтались, вскрикивая в гневе, вертя мордами за прыжками и криками охотников, тогда он, кружа рядом, уворачиваясь от рогов, подобрался к одной и перерезал горло. Утирая лицо от липкой крови, сразу кинулся, обежал другого чёрного и, ухватив за рог, дёрнул, поворачивая, загибая к спине голову, и — снова. Кровь лилась, прыская на кусты, блестели листья. И запах её, как хорошо созревшее пиво, ударял в голову. Третьего, огромного чёрного мужчину, на него погнали охотники, укалывая блестящий круп копьями. Хорошо Мененес успел вдохнуть-выдохнуть с хрипом и кинулся прямо на острые рога, нагнутые на него. Нож держал перед собой и успел попросить Большую мать, она и помогла — сорвался с лезвия солнечный зайчик, резанул чёрного по выпуклым глазам, и тот мотнул головой, открывая шею. Большие Родители милостивы к Мененесу на охоте. Потому он и вождь.

Потом Мененес сидел на пригорке, в тени куста, кивал на поклоны охотников и улыбался им, пока туши торочили к жердям. Улыбка растрескивала на лице корку крови. Очищал лезвие листьями, чтоб не прилипало внутри к кожаным ножнам. Было хорошо, как всегда после хорошей охоты. Но назад шёл уже тяжело, и, когда молодые после еды веселились на площади, ему бы лечь спать — так гудели ноги. А надо станцевать танец храбрости и сидеть до конца праздника. И после этого возлечь с женой. Хотя бы с одной. Он вождь, он должен. Но чем дальше идут годы, уходя в лес караваном старых слонов, тем чаще его жизнь делится на сотни жизней: утром он нарождается вместе с юной Большой матерью, к полудню становится зрелым, а к вечеру приходит старость… Может, потому и гонит он ночной сон, потому что знает, что приходит за старостью? Вдруг во сне придёт к нему Большой Охотник, сверкая белыми одеждами, сядет на край постели и хлопнет по плечу. Глаза у него — тёмные пятна на бледном широком лице. И тогда — хочешь-не хочешь — а надо брать из рук Охотника его холодную трубку и выкуривать, последнюю здесь.

— Мене, мой муж, — сказала безымянная. Поискала рукой и, погладив по широкой пояснице, обняла, — мне холодно без твоего тела, — она дышала ему в бок, и он снова подивился тому, что всякий раз, как думает о последней трубке, безымянная просыпается. Протягивает руку и не даёт уйти в тоскливые мысли.

— Спи, лесная земляника, я только попью воды, — он протянул руку, нащупал тыкву с длинным горлом.

— Это имя? — она засмеялась, и Большой Охотник, до того светивший безжалостно, протискивая бледные пальцы в щели стен, потускнел, прячась за невидимые облака, — мне нравится, красиво.

— Нет ещё. Не имя.

— Мне нравится, — она снова засыпала, и рука слабела, откидываясь от его бока. А потом вдруг сказала сонно:

— Утром позови Бериту, пусть даст тебе трав… для спины…

Он кивнул, удивляясь тому, что всего руку и руку и ещё одну руку дождей тому, она лежала в животе матери, а вот теперь чувствует его боль. И не отодвигается, засыпая.

Утром… Нет времени на Бериту утром. Рассыплется на двери хижины мастера Акута последний знак из перьев ворона, и он придет, принесёт защиту от своих снов. Может, наврал про сны. Но вождь знал — и во лжи есть знаки. И не хотел рисковать собой, а особенно этой, что спала рядом — без имени, но с круглым животом, в котором — его сын.

Глава 17 Ахашш

Старый Мир принадлежал Мудрым и был сплетён из двух частей. Утро и вечер, день и ночь. Всё имело свою тень и своё отражение. У каждой реки есть исток и есть устье. У каждого моря волны и дно, берега и середина. Мудрые хранили землю и наблюдали за ней. Днём на землю смотрело жаркое око Эуха, а ночью сверкал белый глаз Ноашши. Там, где смыкались начало и конец, на линии, которая держит море и небо, Эух и Ноашша встречались. И после каждой встречи на земле рождалось живое. Мудрые давали имена новым деревьям, тварям, ветрам и дождям, происходившим от встреч.

Сильные рождённые получали слабых рождённых для своей еды, а для слабых была трава. Так должно быть, знали Мудрые. У всего есть своё начало и свой конец, своя голова и свой хвост.

Мудрый из Мудрых, чьё имя было на языке мудрых Ахашш, думал. Он думал, потому что был рождён для этого и ни для чего другого. Он ел, чтобы голод не мешал ему думать. Совокуплялся с жёнами, чтоб тело его работало размеренно и не отвлекало от мыслей.


Ахашш жил в лесу и каждый день, выходя на свет Эуха, выбирал себе место для мыслей и шёл в него. Думая, видел, что мысли превращаются в тварей. А твари, что уже рождены, меняются от его мыслей. Он думал о том, что вода в реке стекает в море, и так оно и было. Он думал о том, что тело его нуждается в еде, и тогда лесные звери сменяли жизнь на смерть, и их начало превращалось в конец.

Ахашш понял, он — сильнейший. Он меняет всё, но нет твари, что изменила бы его самого. Значит он, Ахашш — начало всему, чем полон мир. И тогда он задумался над главным — кто кого родил в самом начале? Мир вокруг родил Мудрейшего? Или сам Ахашш родил этот мир? Он был стар, очень стар, но чувствовал это не телом, а разумом. Он не видел рождения мира в тумане воспоминаний, но помнил всё, и потому туман не мог быть признаком старости Ахашша. Значит, думал Ахашш, лёжа на траве и прислушиваясь, как превращается в его тело жирная антилопа внутри, значит, мир тогда был только начат. Но если я помню туман его начала, значит, я старше Мира…

И поняв это, Ахашш встал, опираясь телом на мягкую траву и твердые скалы, огляделся вокруг на созданные им равнины, полные антилоп и коз, сельву, рвущуюся от тяжести ягод и плодов, на море, в водах которого прыгала рыба, и сказал всему:

— Я, Ахашш, Мудрейший из мудрых, хозяин земли и воды, неба и бездны, я создал всё!

И все твари шли поклониться Ахашшу. Никто не мог уйти от глаз Ахашша. Из каждого глаза его тянулись ловчие нити, и стоило Мудрейшему посмотреть в глаза любому созданию, — без толку было уворачиваться. На концах нитей Ахашша жило начало смерти. А конец её был в рту Ахашша, где среди семи рядов блестящих зубов гнулись иглы клыков с прозрачными каплями на каждом. Ахашш выбирал себе еду из живущих, и никто не мог прервать порядок.

Жёны Мудрейшего приносили детей, и жизнь Древнего мира текла, как река, — от своего начала к устью.

А Мудрый Ахашш, как и было заведено им, каждый день выходил туда, где мысли его думались лучше. И мир жил, не меняясь, ещё много веков.

Но всё, что имеет начало, имеет и конец. И Ахашш, дважды увидев, как пересыхает море и на его месте появляется пустыня, сумел обдумать весь мир и понял, что он устал. Мир продолжал жить, и птицы дрались на деревьях; сыпля древесную труху и скорлупы орехов, кричали обезьяны, и по-прежнему шли твари, избранные им в пищу, склоняя головы. А Ахашшу становилось всё труднее искать те места, в которых правильно думалось. Или он обдумал всё? Или пришла его старость?

И тогда Ахашш склонил голову перед той мыслью, которую надо было обдумать давно, но он всегда отводил ей дальнее место, пока она не осталась одна. О конце всего. Ведь каждое начало приходит к концу. И, значит, Ахашш, бывший началом, родивший мир из тумана своей памяти, тоже идёт к своему концу?

Ахашш не мог гневаться и не мог грустить. В нём был разум и ничего, кроме разума. Но, вместо гнева и грусти, Ахашш мог испытывать неудобство и голод. Мысль о конце была подобна тоске голодного тела. И потому нужно додумать её, чтобы суметь найти выход.

В тот вечер Ахашш не стал есть пришедшую горную козу. Он ушёл от семьи и от своего племени. Далеко в горах лёг среди раскалённых скал. Он думал о том, что его дети — они начало. И после его смерти, они будут жить и родят ещё детей. Но если есть начало у племени, то придёт и его конец. Дети и дети детей останутся в прошлом.

Он покачал головой. Разум его бился в клетке, стены которой были сплетены из двух половинок — начало, конец, начало, конец. И Ахашш подумал, в первый раз в своей долгой жизни, что нужна бесконечность, и она должна быть всегда, идти вовнутрь, вверх, вниз, в его голову и вокруг него, куда хватает глаз. А это значит, что он, Мудрейший Ахашш, должен сам разрушить созданный им мир и его правила. Или убить себя, чтобы позволить свершиться бесконечности.

И тут древний Ахашш первый раз испытал боль не тела, а боль от мысли, что стала разрывать его голову. Он раскрыл пасть и закричал, поднимаясь над кустами. Оглядывал витки своего мощного тела и видел — вот голова, а вот хвост, и этим он кончается. Тогда он лёг, слушая огромную боль в голове, не знавшей боли, свернулся и приготовился умереть.

Но послышался чужой голос. Кто-то шёл, распевая песню. Не тварь, потому что Ахашш не хотел есть и не смотрел, протягивая из глаз ловчую нить. Кто-то чужой, незнакомый шёл просто так. С туманом в глазах Ахашш увидел над собой смутную фигуру. Создание спускалось со скалы, держа на плече тушу горной козы. Оно присело рядом и, замолчав, смотрело на длинное тело Ахашша, на его потрескавшуюся, расписную шкуру. А потом, проговорив что-то, покачало круглой головой, и во рту были видны маленькие зубы без клыков. Пальцами, как у лесной обезьяны, но ловкими, существо распутало веревки на ногах мертвой козы и положило её у головы Ахашша. Подвинуло мясо поближе.

— Ты поешь, — сказало оно, и от незнакомых слов в тело Ахашша, в его голову вдруг потекло мягкое тепло, будто утренний свет Эуха, — нельзя лежать голодным, а то тебя найдут вороны и грифы.

Оно ещё раз показало зубы, не укусить, а по-другому. И ушло вниз, треща кустами и громко говоря певучие слова, подражая птицам.

Проголодавшись, Ахашш съел козу. И когда её смерть напитала тело, пополз вниз, по следам странного создания. От следов пахло голодом, и Ахашш знал: запах приведёт его туда, где оно живёт. А там Ахашш найдёт себе место, чтобы думать новые мысли о тех, кто отдаёт свою еду чужому и после уходит голодным, но поёт, как птица.

— Пока текут реки и моря поднимают шкуру волн, пока закрывает багровый глаз Эух и сменяет его холодная Ноашша, мудрый Ахашш остается мудрейшим среди разумных. Хотите знать, что было дальше?

— Дальш-ше…

— … Сильны мышцы Ахашша, и коза согрела изнутри его тело. Он шёл с величавой мерностью, держа ноздрями запах, а памятью — очертания твари. Неслышимый, как утренняя роса, и могучий, как темнота ночи.

Позади остались скалы, и трава становилась сочней и гуще. След привел его в долину, по краям которой росли старые деревья. А в чаше её стояли логова, но не вырытые в скалах или земле. Разум Ахашша охватил это, пополнив картину мира. Он обвился вокруг толстого ствола, приняв цвет листьев, и ждал.

Эух вставал и шёл, клонился к верхушкам деревьев. Ноашша лила свет из круглого глаза. Эух, пройдя бездну, снова выглядывал и воцарялся. Ноашша ночь от ночи прикрывала белый свой глаз до тех пор, пока не уснула совсем…

Много увидел Ахашш, не закрывающий глаз и ума. Неуклюжие твари, ходившие, как еда, умели менять мир тем, что называли руками. Безобразно членённые отростки хватали любые предметы, и твари возводили себе пещеры на ровных местах, плели ловушки для зверей и собирали плоды с деревьев не пастью, а — руками.

Ахашш смотрел. А после смотрел на себя и видел пару, по которой создавал мир — голова и хвост, начало и конец. Те, кто ходили на двух ногах и делали всё руками, они все изменяли мир, даже их старики и детеныши, — потому что вместо головы и хвоста было большее.

Но Ахашш понял и другое. Он продолжал создавать мир, не они. Они лишь часть мира, созданная для бесконечности, и появились тогда, когда мысль о конечности мира должна была остаться позади. Мир продолжился. И, может быть, он продолжится в бесконечность.

Так возникло второе понимание Ахашша. И новые мысли, пришедшие вслед за той, что причинила ему боль, были сладкими, как жирная еда. Они кормили его мозг и приносили успокоение. Мир не умрёт. Твари нуждаются в помощи и защите, потому что они — совершенствуют мир Ахашша и его тело. Их умения — продолжение его мысли, и мир станет лучше и удобнее, если они будут делать то, что не может делать сам Мудрый, не имеющий рук. Но перед тем, как взять их в плетение мира, он должен наблюдать. Понять всё. Изучить.

Время — ничто для силы Ахашша. Эух и Ноашша приходили и уходили, шли дожди, ползали по небесам тучи, а мудрейший оставался в долине, впитывая знания. Он видел самцов и самок, следил за детенышами. Приходил в ночи к логовищу того, кто отдал козу, и слушал тёплое дыхание его самки. Он видел: они говорили друг с другом, раскрывая рты и шевеля губами. Но он ощущал, что у них идёт и настоящий разговор, из головы в голову, только невнятный и смутный, как разговор низших из племени Ахашша. Это занимало его.

А когда понял, что изучил отдавшего козу полностью и уже ничего нового не идёт от него в разум Ахашша, он принял в себя его тело, чтоб оно принесло высшую пользу, поддержав великий разум Мудрейшего.

И тут наступило еще одно великое понимание Ахашша. Вы все его знаете, оно держит наш мир.

— Нашш…

— Самка повела себя не так. Она была здорова и молода, её тело было совершенным телом твари долины. Но, увидев самца, уходящего к Мудрейшему, она не ушла ждать нового самца. Она хотела убить Ахашша, поднимая руками камни и громко крича. Бежала за ним и не давала насладиться теплом еды. Мешала. Любой другой на месте великого разума уничтожил бы помеху и продолжил наслаждение жизнью. Но Ахашш смотрел далеко во времени и чувствовал многое, даже после принятия пищи. Он лишь обезвредил самку, и, пока она лежала, не раскрывая своего рта и не шевеля отростками рук, ждал рядом.

Когда же самка очнулась, она заговорила на языке жизни, настоящем языке, но то не был язык разума. В нём не было слов, но сила его наполнила Ахашша счастьем. Он лежал и слушал, впивая мозгом то, что кричало сердце самки, и понимал, что нашел источник всему. Мир, в котором есть вещи настолько сильные, — не умрёт никогда. И это важнее того, что руки тварей могут делать мелкую работу для разумных. Надо только познать эту силу, изучая ее, наблюдая за тем, как её вызывать в тварях.

Так великий Ахашш создал мир в мире, и созданный им внутренний мир стал большим, чем его скорлупа. Так стал он создателем созданного. И так с тех пор живём мы, в мире совершенном и бесконечном, в мире вокруг скорлупы первого мира.

В полумраке тела шевелились и сплетались медленно, замирая. Не слышно было других звуков, кроме падения редких капель с вытянутых каменных сосулек к навершиям светлых башенок, созданных мерной водой. Свет, рассеянно колебавшийся под высокими сводами, исходил от каменных наплывов и был еле заметным. Медленные блики проплывали, очерчивая выпуклость глаз, и пропадали на матовой чешуе.

— Я повторяю то, что известно вам с яйца, но не затем, чтоб вы повторяли за мной. Знание должно превращаться в разум, ваш собственный. И каждый раз вы должны осмыслить сказанное заново, ведь вы растёте, наблюдаете, изучаете.

— Рас-стём…

— Идите. Да будет с вами сила Ахашша и мудрость его.

Еле видные, чуть слышно шурша, тысячи тел расплетались и двигались, исчезая в чёрном зеве подземного лабиринта.

Глава 18 Змей на щите

Акут устал стоять над Ладой, вытягивая шею. Сидел на корточках в привычной позе, свесив руки между колен. Мигали и вскидывались огоньки двух светильников, а она всё ходила вокруг стола, наклонялась, откидывала ногой подол цветной тайки. Выпрямлялась и закручивала светлые волосы в узел. Он расплетался, и волосы повисали, касаясь щита. Один раз Акут подошёл, подавая ей верёвочный шнурок — забрать волосы. И отступил с протянутой рукой, когда она шарахнулась от его прикосновения, защищая раненое плечо. Но после шнурок взяла и затянула на лбу. Мастер сел снова, следя за ее движениями.

Рисунок становился ярче, светил. Через медленное время она, отступив, села, почти повалилась на пол и что-то сказала хриплым голосом, показывая на рот. Красные блики отражались в тусклых уставших глазах. Акут засуетился, сходил в угол, где стояла забытая миска с кашей и тыква с водой. А потом ушёл к дверям и, стараясь не дотрагиваться до них, держащих снаружи на себе волшебный знак, потянул через щель в стене плеть дикого винограда. Обломил пару кистей с мелкими черными ягодами и принёс, подал. Красноватый блик осветил её зубы в недоверчивой улыбке.

Ух ты, — сказала Лада, принимая тяжелую кисть, — виноград? Только мелкий совсем.

А больше ничего не говорила, слишком устала. Поев, посидела молча, водя глазами по незаконченному орнаменту, вздохнула и снова подошла, склонилась над работой. Замурлыкала монотонную песню.


Акут сидел, покачиваясь, и видел перед закрытыми глазами странные картинки холодного жёсткого мира, в нём вместо кудрявых деревьев и обильных капель солнечного дождя — равнина с щётками сухих трав, под которыми что-то белое, как перышки убитых птиц. Квадратные дома с пустыми дырками окон, в них, похоже, никто не живёт, а заборы вокруг не сплетены из гнутого хвороста, что выбрасывает после дождей узкие глянцевые листья, а будто из сушёных лиан с короткими злыми колючками. Там, в этом тоскливом мире, по широким степным тропам пробегали блестящие звери, похожие на быстрых черепах, а из одной такой черепахи — цвета вечерней красной воды, вышла его белокожая женщина, одетая странно и узко, как пеленают беспокойных младенцев. И она боялась глазами и ртом.

Песня смолкла, Лада заговорила, выкладывая осколки — один к одному — занемевшими от усталости пальцами.

И Акут, сквозь дремоту услышав, не открыл глаза, стал смотреть дальше: вот она уже без одежд, и не только страх, но желание умереть, сразу же, чтобы всё закончить. Сидел, роняя голову на колени, боялся смотреть дальше, а проснуться не было сил. И видел в двинувшемся дальше сне, как на нетронутом ее плече, белом и слабом, наливается цветом и растёт силуэт одного из Владык. Вот уже все её тело обвито толстым туловом, расписанным радужными красками. Акут открывает рот, хочет крикнуть, что — нельзя так, её заберут, надо скорее вернуться, пока ещё не вся кожа её скрыта. И не может, только стонет прерывисто, захлёбываясь дыханием. Но надо крикнуть, надо!

Проснулся от собственного крика и взмахнул руками, теряя равновесие. Упёрся в пол, поднялся, переглатывая пересохшим горлом. И прикрыл ладонью глаза.

Свет стоял над щитом, не качаясь, куполом из цветных огней, прозрачным и сочным. И в основании его лежал круглый мир, собранный слабыми руками тощей девчонки, которая тут же, рядом со сделанной работой, сползла на пол и спит, свернувшись, поджав босые ноги.

Мастер Акут подошел, ступая осторожно, издалека глядя на картинку из осколков раковин, за каждую из которых можно было сменять двух коз или свинью с поросятами, а то и молодую жену. Встал над столом, погружая лицо в свет, и увидел. Увидев, застонал так же, как во сне, схватился за виски, накручивая на руки чёрные пряди волос.

— Ты! Что ты наделала? Как же теперь?

Весёлый и радостный мир, в котором двигались среди кудрявых деревьев жирафы и стояли важные слоны, где в траве шевелились и прыгали малые звери, на полянах танцевали люди, а в облаках над ними летели в радужный свет птицы, — этот мир по краю щита опоясывал змей, толстый и прекрасный, виясь по опушкам и вдоль троп, заплетая кольца вокруг стволов и петляя среди скал.

Он замыкал мир в себе, держа хвост в раскрытой пасти. И мир сверкал, светясь и живя.

Акут откачнулся, выныривая из света. Повалился на корточки рядом со спящей, схватил её за плечи. Тряхнул. Лада закричала, дёрнувшись, подняла руку, защищая плечо. Отползла, стукнувшись головой о чурбачок ножки стола. Тряпка с плеча упала, мягко касаясь ног мастера. Лада отвернулась, заплакала, закрывая лицо ладонью, изрезанной острыми краями раковины.

Мастер сидел на корточках, нагнувшись над ней, медленно опускал руки, пока согнутые пальцы не упёрлись в дерево пола. Сквозь слёзы от яркого света смотрел и смотрел туда, где в неровной рамке подживающего шрама бледно светилась новая кожа, тонкая и слабая, с еле проступающим рисунком — змейка, чей хвост захлестнул худое плечо, а узкая голова легла на ключицу.

— Что ты — от меня? Чего тебе? Чего вам всем? Я жила и… и… Я дочку потеряла, ты дурак, понимаешь? Носила, и нет её… А вы всё лезете и лезете!

Под краем света не было видно отвернутого лица, но плечо дергалось вместе со словами, и змея на коже шевелилась.

Акут вздохнул. Как объяснить ей? Вот держал в руках её ногу, растирал, согревая, и она лежала смирно, не боялась, что-то рассказывала ему. А теперь вся скрючилась, отвернулась, вроде и не она совершила чудо, пока спал. Сотворила мир на щите, живой. Нельзя отдать её Владыкам!

Сидя на корточках над плачущей Ладой, перебирал в голове случившееся с того времени, как увидел её на сером песке…Тавро на её плече. Ни у кого не видел такого — здесь, в лесу. Но давно, когда ушёл за своим ножом, видел там, в чёрных пещерах. Там был запах, тяжёлый и резкий, от которого голова кружилась и мысли уползали в тёмные углы. Всё, что виделось, казалось, вырастало, меняясь в голове, и сейчас он не был уверен в том, что увиденное происходило на самом деле. Женщины, привязанные к стволам перекрученных деревьев, с вершин которых свисали мясистые цветы. Цветы распахивали лепестки, тянули двойные тычинки, втыкая их в кожу. И кожа становилась бледной, а цветы наливались тяжёлым красным светом. Врастал в уши ноющий стон, болел, как бывает, когда в лесу схватишься за листья волчатника и волоски вопьются в ладонь. Стон долгий и усталый, будто его не слышат уже те, кто стонет. И клетка у неровной стены, а в клетке — мужчины. Белые пальцы на деревянных прутьях, совсем без крови, — так сильно цепляются за решётку. Прижатые к перекрестьям лица. Мужчины не стонали. Некоторые кричали громко, и рты их были, как пещеры внутри большой пещеры — чёрные и неровные. В клетке не было хищных цветов, но глаза мужчин видели, а уши слышали монотонную жалобу. Кому хуже?

Акут провел рукой по лицу, царапая кожу жёсткими пальцами. Зачем вспомнил? Так старался убить в памяти и думал — получилось. А сейчас увидел снова, как вчера. Потому что на некоторых женщинах, чужих по виду и в остатках странной одежды, — стояло тавро Владык.

— Я всё сделал правильно, — сказал вниз, в темноту, — я тебя спасу и буду беречь. Ты для людей, не для них.

И прогнал мысль о том, что те, чью жизнь медленно пили цветы, тоже были для людей, для тех мужчин, которых заставили смотреть и которые ничего не могли сделать.

— А я могу! Я не в клетке!

Он хотел это крикнуть, но не посмел, чтоб не испугать. Протянул руку — погладить по волосам, но убрал. И стал ждать молча, когда устанет и успокоится.

…Утро сказало о себе сонным чириканьем полевичков на крыше хижины и посвистом песенника, что жил на дереве у тропы. И, разбуженное птицами, стало светлеть небо, заглядывая в щели стен. Когда песенник смолк, набираясь сил для главной утренней песни, Акут услышал тихий шорох. Падали, рассыпаясь, черные перья последнего знака.

Лада спала, и он не стал её переносить на лежанку. Только накрыл своим старым плащом, он дырявый, но мягкий, подоткнул под босые ступни. И лёг рядом так, чтоб отгородить её от закрытой, но незапертой уже двери.

Когда солнце поднимется на три ладони над верхушками деревьев, они вместе пойдут к вождю. Он отдаст сотворенный девушкой мир и покажет племени её — подарок дождливого неба. Расскажет о том, что нож поженил их по её желанию. И что с этого дня Акут больше не будет жить один. У него — жена. И женщины, которые не приносят сыновей своим мужьям в первый год после свадеб, пусть выберут другого вестника ветра. Акут теперь муж.

Глава 19 Утро деревни

Деревня просыпалась, как было всеми утрами, идущими мерным караваном по времени вдаль. Малые круги времени, от одной ночи до другой, вкладывались в круги побольше — от одних длинных дождей до других, а вокруг этих средних кругов кольцевались ещё большие — от рождения до смерти. Круги жизни шли беспрерывно, накладываясь друг на друга; всплёскивали волнами, когда после длинных дождей играли в деревне свадьбы, и затихали. Но не стихали совсем. Женщины должны рожать, и, если случалось женщине выбрать себе мужчину не во время длинного дождя, она всё равно выходила замуж, рожая детей не дождя и Западного ветра, а света и других ветров.

Но главное время свадеб — время Длинных дождей. Солнце ещё светит, жарко и влажно, выжимая с поверхности кожи пот, а из мокрой земли меж деревьев — цветами пахнущую влагу. Но всё гуще идут с запада тучи, всё чернее их толстые животы, провисающие до макушек деревьев. День, другой — и солнце не сможет раздвигать их. На землю придут сумерки, а за ними — мерно зашуршит небесная вода. Вымоет до блеска листья и траву, глина на утоптанных тропах станет красной и жирной, а потом скроется под плёнкой воды. Свесятся с неба нитки водяной пряжи и сошьют тучи с рекой частым полотном серого цвета. Нити будут становиться всё крепче, и в один из дней река вспухнет, будто притянутая к тучам и потечёт на берега, пряча жёлтые пляжики, крутясь вокруг острых камней. А потом скроет и их, оставив на поверхности только верхушки.


Лес присядет на корточки: если выглянуть из хижины, то деревья короткие, а под ними, там, где толпились кусты над зарослями ягодника, — сплошное зеркало. Поплывёт по нему мусор, закручиваясь вокруг стволов, пронесёт мимо хижины мёртвую птицу или белку. Но дожди всё шуршат и шуршат, и вскоре всё будет чисто. Лишь кроны деревьев, хижины на столбах; и вода плещется под узкими мостками, скроенными, чтоб ходить из хижины в хижину. Часто ходить нельзя — под мостками проплывают смутные тени, и лучше не знать, кто приходит во время длинных дождей в деревню. Кто-то плывет под водой, оставляя на поверхности вилки пенных следов, и исчезает между стволами. Никто не рассказывает историй о том, что сто дождей назад из воды поднялось и забрало… Но есть табу. Зыбкое, как следы на воде. Ходи, но не праздно, а только по необходимости. За лечебной травой к Берите или к соседям за едой. Не пускай детей в одиночку бегать по скрипучим дрожащим настилам, перегибаться и смотреть в воду, кидая ореховую скорлупу.

Длинные дожди — время сказок и домашних дел, медленных работ и неторопливых дум…Время видеть сны. А ещё это время молодых — вчерашних детей. Они уходят из родительских домов в маленькие домики, выстроенные загодя. Им нет дела, кто проплывает под столбами хижин. В маленьких домах на сваях есть еда и калебасы с пивом. Матери выткали для своих детей мягкие циновки с красивыми узорами, а отцы просто не вмешиваются, покуривая глиняные трубки на верандах под соломенными навесами. Только прислушаются, как вскрикнет то там, то здесь молодой голос, и кивнут. Покурив, отцы тоже придут к жёнам, держа в головах крики выросших детей, и возьмут своих женщин снова и снова, молясь Большой Матери, спящей за тучами, чтобы Западный ветер приласкал не только молодых.

Но этим утром Большая Мать раздвинула тучи сильными руками и усмехнулась, глядя, как сверкают на листьях капли ночного дождя. Орали птицы, торопясь спеть до того, как, снявшись стаями, покинут они долину; из леса слышались далекие крики обезьян, слоны трубили, собирая детёнышей, — им тоже пора уходить. В деревне хозяйки бегали по дворам, проверяя, не остаётся ли чего ценного, занося внутрь мешки с пряжей и кормом для кур. И охотники собирались на последнюю перед дождями охоту.

Ночь закончилась. Большая Мать светила над краем леса, под низкими тучами. Ещё спали дети, приткнувшись друг к другу, и, прижимаясь к их бокам, дремали мышеловы.

Лада спала на полу под сбившимся старым плащом. Акут, лёжа на спине, сквозь прищуренные веки смотрел на светлые полосы крыши, слушая знакомый утренний шум. Просыпался.

На низком столе, укутанный в чистую тряпку, лежал щит, горбя круглую спину. А рядом сидел сизый с голубой спиной мышелов, мыл морду лапой, расчёсывал когтями усы и посматривал на хозяина. Акут сложенными большим пальцем и мизинцем отправил мышелова на утреннюю охоту. Сел, обхватив руками колени, положил на них подбородок. День пришел важный, из грозди самых важных дней жизни, эта гроздь у кого-то большая, а у кого-то из двух-трех плодов… И тут лучше не думать много, а просто идти по времени, делая дела — одно за другим. А которое не вспомнилось, то и не было важным.

Вставая, нагнул голову, чтоб не просыпалась на волосы труха с низкой крыши. Сам может спать где угодно, но теперь — жена, и надо мягкое ложе на двоих. Мало вещей у него! Мисок для еды всего две. Одежда…

Мотнул головой, и мысли порхнули в свет наступавшего дня. Пошёл к старой корзине, накрытой широкими листьями. Там валялись безделушки, которые мастерил для себя или чтоб лучше пелась песня, а иногда хотел подарить, но делал не так и бросал в корзину. Порывшись, вытащил гребень с толстыми зубьями, на спинке — резной силуэт лесной кошки.

Положил гребень на край стола, рядом с широкой кожаной лентой, по которой вился цветной орнамент из красных листьев. И пошёл к двери, стоявшей закрытой три дня и три ночи. Распахнул её в свежее, мигающее светом и облачными тенями утро, улыбнулся запахам мокрой земли и трав. Пусть всё идёт, как идёт, чего бояться, если щит лежит на столе важный, неся на себе мир. А раз так, то весь день устремится туда же, куда течёт его радость, как листья, ветки и лодки по речной воде. Так думал Акут, зная о силе правильно сотворённых вещей.

Стоя на пороге, щурил чёрные глаза, отвыкшие от наружного света, оглядывал поляну и деревья, блестящую траву, слушал крики детей и барабан, сзывающий охотников на последнюю охоту. Пальцами расчёсывал чёрные с сединой пряди, забирая их в хвост привычным жестом, как делал всегда, только чтоб не мешали.

— Пусть и в дождь не забывает о тебе Большая Матерь, мастер Акут! А я смотрю сдалека и все жду, жду, когда знаки пустят тебя к людям.

Кусты сыпали мелкие брызги, когда Кора отводила руками ветки.

Ступала важно, поддерживая над босыми ногами подол праздничной цветной юбки, и бусы в семь рядов на плоской груди побрякивали и шелестели. Близко не подошла, остановилась и вытянула шею, пытаясь за плечом мастера разглядеть, что там, в чёрном проёме дверей. В распущенных волосах кивал красный цветок речной лилеи.

Акут услышал, как за его спиной вздохнула спящая, и заступил дверь, чтоб не дать старухе увидеть.

— И тебе милости богов, живи их заботами, Кора. Что нужно от меня?

Кора топталась по росной траве, бежали, падая сверху, тени облаков, и белки глаз отсвечивали на коричневом, как жухлый лист орешника, лице. Казалось, морщится, стараясь придумать, зачем пришла. А может, и правда придумывала.

— Слыхала я, вождь дал тебе важную работу. Потому три дня ты не выходил?

— Да.

— Получилось ли?

— То не мне судить. Иди на площадь, если вождь захочет, пусть будут долгими его годы и тяжёлыми корзины с плодами, сам прикажет показать.

— Да, мастер Акут, да.

Кора отпустила подол, и он упал на мокрую траву, вытянула шею так, что натянулись по ней жилы. Акут оглянулся с досадой. Женщина моря проснулась и стояла позади него, прижимая руками к груди старый плащ, из-под которого свисала распустившаяся тайка.

— Иди, соседка, как вспомнишь, чего хотела, придёшь и расскажешь. Пусть светит тебе Большая Мать.

Он захлопнул шаткую дверь. Взял Ладу за руку, повел её к столу. Не говорил ничего, только подал гребень и вытащил на середину, под дыру в крыше, миску с водой, показал, мол, смотрись туда.

Лада, спросонья послушная, склонилась над колеблющейся поверхностью и стала расчёсывать спутанные волосы. А мастер смотрел, как держит она гребень в той руке, что ещё вчера не могла поднять из-за боли в плече. Прислушивался к себе — болит ли? Его плечо не ныло и не дёргало, только щекотало на нем кожу, будто подживает старая ссадина.

Кора стояла в той же позе, в какой застыла, когда хлопнула дверь. Держала рукой ветки у тропы, не чувствуя, что подол промок насквозь, и слушала, кусая губы от напряжения. Но ни голосов, ни движения — тихо. Потопталась ещё, отмахиваясь движениями головы от дальнего шума из деревни, что мешал слушать, но, когда на тропе показались женщины с корзинами, идущие к реке, вздохнула и пошла в их сторону.

— Что смотришь? — Лада выпрямилась и опустила руку с гребнем. Акут закрыл рот, отвёл глаза.

— Тут болит и тут, — она потрогала лицо у брови и на скуле, — в твоем тазике даже не видно, может, синяк. И вообще, что я в этой простыне, а под ней — голая.

Села на пол, кутаясь в плащ, положила гребень рядом. Волосы свисали вдоль лица прямыми светлыми полотнами, концами касались замусоренного пола. Широкие листья, настеленные поверх жердей пола, зашуршали, и перед опущенными глазами Лады показались грязные ноги мастера с редкими чёрными волосами на суставах пальцев. По большому пальцу ползла маленькая гусеница. Лада зажмурилась и отвернулась. Съёжилась, когда он провёл руками по её плечам и приподнял, ставя на ноги. Заговорил тихо, цепляя слова одно за другое, а длинные пальцы развязывали узел плаща на груди. Лада потянула тряпье на себя, но он возвысил голос и дёрнул. Она выставила вперед руки, ощерясь кошкой, но Акут уже оборачивал цветную тайку вокруг её тела. Подталкивая, подтягивал то там, то здесь, перекручивал, протыкал ткань деревянной шпилькой, укутывал плечи и, наконец, отступив на шаг, накинул свободный край на светлые волосы. Лада стояла запелёнутая, как кукла, но шевелила тихонько руками и плечами, чувствуя — ничего не мешает, всё как надо, не сваливается. Сделала шажок, подхватывая край длинного подола, расписанного цветными извивами, так, будто всю жизнь носила такое. Посмотрела на Акута, который присел на корточки перед ней, прижимая руки к груди и потом, разведя, одной рукой коснулся пола, другой показал на дырявую крышу:

— Пусть Большая Мать светит на твои волосы и грудь, женщина моря, и пусть Большой Охотник каждую ночь приносит тебе в подарок сны. Ты красива, как ветка в росе. Пойдём, скоро ты станешь моей женой, и никто не обидит тебя. Никогда.

— Спасибо, красиво, — ответила Лада на непонятую речь. И тоже, прижав руки к груди, коснулась одной лба, а другой указала на крышу.

Акут кивнул. Взял со стола увязанный в тряпки щит и открыл дверь в солнце. Не оглядываясь, сошёл по неровным жердяным ступеням. Лада помедлила, глядя на его макушку, освещённую утренним солнцем. А потом, вдохнув влажного воздуха, в котором речная вода путала запах с цветами, подхватила рукой подол и пошла следом.

Глава 20 Охота Меру

Охотник, идущий впереди, не видел веток, что свисали, касаясь лица. Они расплывались перед глазами в прозрачные пятна, не мешая смотреть на редкие метины, оставленные дикой кошкой. Глубокая точка от когтя в глинистом пятне на краю щётки травы, шерстины на нижних ветках, почти неотличимые от паутин, но короткие, и отблеск на них рыжеватый, а не прозрачный; нарушенный порядок тонких стволиков в гуще кустов: все вверх, к солнцу, а там, где прошёл зверь, — покосились еле заметно.

И запах… Посреди пряного месива — глина, насекомые, птичий помёт у гнезда, раздавленные плоды, полянки травки-едуки, мокрые листья, пот на коже охотников, — еле слышно веет теплым мускусом живого тела в солнечной шкуре.


Краем глаза видя свои коричневые колени и под ними растопыренные пальцы ног, мелькающие шагами, Меру думал: хорошо, что выдержал без трубки, теперь у Онны будет не две, а три солнечных шкуры. В положенный срок Оннали заберёт их с собой на приданое. Но о том пусть думает жена, а у Меру — охота.

Охотники позади переговаривались тихо. Меру хмурился, но молчал и шёл вперёд. Он любил охотиться один, но дожди вот-вот начнутся и, если кошка нападёт, кто разыщет раненого в сплошной воде, текущей с неба?

Меру знал, куда ведёт людей, и следы на зелени тоже говорили, — кошка вернулась к логову, семья ещё не ушла. Пахнет самец, тот самый большой мужчина с провисшим животом, способный в одиночку сожрать антилопу. У него морда в шрамах и порвана одна ноздря, а лапа величиной с человеческое лицо. Одна его шкура может покрыть весь пол в спальне. Но не отдаст он её просто так.

Когда поредевшие деревья открыли поляну, Меру стал ступать медленнее, задерживая ногу на весу и шевеля грязными пальцами, — ступня, как животное, сама искала, куда себя поставить без шума и крепко. Идущий следом тоже пошёл медленнее, обдавая потную спину Меру горячим дыханием, и тот снова свёл брови и перекосил рот, да так и оставил лицо сведённым в гримасу под белыми и зелёными полосами раскраски, забыл о нём.

Вот он, старый мужчина-кот, его плечи видны на другом краю поляны, где грозой выворотило дерево, а его женщина, подрыв глубже, устроила там нору. Кот стоит в высокой траве, лицо его раскрашено такими же полосами, как у Меру, только коричневыми и золотистыми. И глаза у него цвета бешеной воды у чёрных скал. Одно ухо повернуто в сторону охотников, Меру видит пещерную глубину уха, утишает дыхание, пуская его листом по воде — еле-еле, только чтоб сердце не остановилось…Сейчас, заведя руку за спину, пальцами показать охотникам, пора начинать: пара в обход поляны в одну сторону, пара в другую, а две пары и Меру, всего — рука, — медленно пойдут через густую траву прямо на зверя, готового убивать. Охотники знают, как скрадывать зверя, а кошки раз от разу забывают. Потому умирают чаще, чем люди.

Сделав знак, Меру пошел, пригибаясь в густой траве, уже не видя кота, но чувствуя мускусный запах его нутра и запах согретой ярким днём шерсти. Перед глазами толстые стебли, чуть покачиваясь, постукивали друг о друга. Надо пройти почти всю поляну. Ветер дул со стороны зверя, потому, когда кот выскочит на охотников, он не должен почуять их и свернуть в сторону. Хотя лесные коты редко сворачивают. Их женщины дерутся, только если спасают детёнышей, а коты-мужчины не упускают случая показать клыки и когти.

Ступни колола старая трава, гниющая плотным ковром. Над головой шуршали метёлки, собранные из светлых перышек. Волосы охотников покрыты серой глиной, полосами, чтоб головы их не казались чёрными пятнами среди рыжей и зелёной травы…А шкура старого негодяя хороша. Пусть скорее Онна выделает её. Меру завалит жену на мягкую шкуру. Не раз и не два раза. Пока ещё кругла шеей и плечами, и бёдра у неё качаются при ходьбе.

Меру поставил ногу ещё раз, отвёл левой рукой два сухих толстых стебля очень плавно, снова шагнул. И, лёжа на спине, ещё без боли в сломанной правой руке, рядом с которой воткнулось в дёрн короткое копьё с тяжёлым кремниевым наконечником, вспомнил мелькнувший длинной дугой солнечный свет в коричневых пятнах — один вдох назад.

Растопырилась, закрывая небо, огромная лапа с пучками грязно-белой шерсти между жёстких кожаных подушек, и когти, казалось, цепляли деревья на краях поляны. Стукнул в уши, разлетаясь, беспорядочный шум — голоса и рычание, что-то треснуло под спиной с костяным звуком, кто-то завыл, — и лапа дёрнулась вбок, а вместо неё брызнула на лицо Меру кровь, мазнул по глазам кусок надорванной шкуры.

Меру, выгибаясь и дёргая правой рукой, повернулся, быстро, червем, подобрав к животу ноги, перекинул через себя левую руку и смог ухватить толстое древко. Кот наваливался, наверное, смертельно раненный охотниками, но Меру это не помогло, потому что, пока зверь умрет, он успеет убить, а размаха нет никакого, и над ухом, в которое капает горячая слюна, раскрыта огромная пасть, жаркая, как день. Провести под брюхом руку с намертво схваченным копьем и размахнуться сбоку, попасть в толстую шею, отталкивая. Чтоб клыками в траву, а не в голову…И всё это — до следующего вдоха.

Меру потащил копьё, перед глазами замелькали чёрные весёлые круги, выдох длился и ещё не кончился, но он уже понимал — не успеет. Туша зверя валилась сверху, и охотник, поворачиваясь обратно, снова лежал на спине и видел над собой пасть, клыки и пещеру нёба с красными складками потолка. Увидел вдруг себя, маленького под этой жаркой крышей, идущего внутрь, в глубину, где смерть.

— Проси, — сказал голос внутри головы.

— Не успею… — отвечая, подумал Меру.

— Проси! — слово распухло, кинулось из головы наружу, и сбоку заорал второй охотник, тот, что воткнул свое копьё в кота и надорвал жёсткую шкуру:

— Проси Владык, Меру!

— Проси-проси-проси, — шуршала трава, и этим же словом кололи спину прошлогодние стебли.

И даже красная бездонная пасть, проглатывая рычание, выгрохотала языком не человека:

— Проси!

Меру открыл свою пересохшую пасть навстречу зверю и закричал туда, в глубину валящейся на него смерти, пахнущей гнилым мясом:

— Жизни прошу, Владыки!

И начал следующий вдох, последний для него или первый в продолжении жизни.

— Получиш-шь… за своих женщин…

— Да!

Вдох длился, воздух обжигал горло, а пасть наверху не остановилась, но рядом с ней показалось хмурое небо, сперва маленьким куском, побольше, и вот уже нет ничего: только круглые облака и синие просветы. Лёгкие Меру разрывало от воздуха, из которого ушёл в сторону запах зверя, он лежал теперь рядом, и Меру слышал кожей, как толчками бьёт ему на руку горячая кровь. А ногу щекочет шерсть, когда огромный старый кот дёргается, умирая.

Всего три вдоха и выдоха лежал Меру, пока сквозь чёрные круги перед глазами не стали видны мечущиеся фигуры охотников, размахи копий, шевеление метёлок травы над головой. И после пришла боль пополам с радостью. Неподвижная рука полна огня, что лезет по ней змеёй к голове и сердцу. А сердце, размахиваясь, стукает — живой, живой, живой!

Сдерживая стон, Меру сел, всё так же держа копье побелевшими пальцами левой руки. Правая висела, корябая землю чужими пальцами. Охотники, выросшие до неба, двигались около зверя, деловито добивая, древко копья торчало из окровавленной глазницы. Младший присел на корточки перед Меру, в руках держал ветку для лубка и полоски коры. Молча стал прикладывать к перелому, показывая, надо придержать ветку, пока он привяжет.

Меру сглотнул, хотел сказать что-то, рассмеяться. Но изнутри вдруг поднялось чёрное облако и стало словами в голове «я попросил…». И он тоже молча прижал к руке широкую ошкуренную ветку, придавил ею боль. Охотники отводили глаза. Перебрасывались словами, связывая мохнатые лапы зверя, готовя жердины. Меру никто не сказал ни слова.

После стояли кружком, положив руки на плечи друг другу, смотрели на корни травы и повторяли слова благодарности Большому Охотнику, подарившему добычу. Там, где стоял Меру, круг был разорван, его правая рука висела, укутанная в лубок и пальмовый лист, а стоящий рядом охотник опустил голову и свою руку не положил ему на плечо.

Когда зверь повис, пришлось подвязать ему хвост, чтоб не цеплялся за корни, и двое охотников приняли на плечи концы жерди, согнувшись от тяжести.

Меру шёл замыкающим, поднимая лицо к моросящему из толстого облака дождю. Ставил ноги, привычно пальцами нащупывая тропу, и перебирал в голове все крики, что слышал за полвдоха до смерти. Его охотники тоже кричали, чтобы просил! А теперь идут молча и отводят от него глаза…

Глава 21 Новое имя

Деревья обступили тропу, свешивая ветки, и концы их трогали покрывало на голове. Лада шла медленно, оглядывалась по сторонам, но, спохватившись, боясь отстать, смотрела на спину мастера, по которой змеёй двигался позвоночник, и лопатки сходились и расходились, когда он поднимал укутанный щит над кустарником. Под ногами то разъезжалась мокрая глина, то пружинил дёрн, а впереди, невидимый за деревьями, плескался шум человеческой жизни — голоса, смех детей, лай собаки, крики петухов. Справа вдруг распахнулась поляна, сбегающая к жёлтому песку, и за полосой его — серая речная вода, подёрнутая свинцовым блеском. День наступал беспокойный, переполненный плотными облаками и тучками, быстро катящимися по яркой синеве неба. От теней вперемешку с полосами солнечного света резало глаза.


Столько всего хотелось увидеть, услышать и хоть что-то понять, придерживая одновременно подол (Лада боялась: вдруг наступит, и всё наверченное на неё слетит на землю), что оставалось лишь отмахнуться от подробностей и просто идти, ступая по мягкой глине, держась глазами за смуглую спину идущего впереди мужчины.

Мелькая среди мокрых кустов, коричневые дети блестели глазами и зубами, делали рты кругло, удивляясь. Заметив, что смотрит, остановились, хихикая и дёргая друг друга за одежки. И после всё время слышался позади их топот и сопение.

Река проплыла справа, у воды — фигуры женщин, согнутых над корзинами. И снова — частые деревья, а шум всё ближе, и вот деревья разошлись в стороны, отпуская идущих, и они оказались на утоптанной площадке, окружённой заборами из гнутых жердей. За ними — круглые и квадратные хижины из жердей и бревен, заплетённых широкими листьями. Все дома на столбах, и входы, отмеченные распахнутыми плетёными дверцами на маленьких верандах, имели грубо сделанные лесенки в несколько ступеней. Под хижинами копались куры, поросенок бросился под ноги, визжа. Мастер, не оглядываясь, пересекал площадь, и Лада, под смех детей, шла за ним к длинному забору, за которым хижины толпились, смыкаясь стенами, и были крыты ровными вязанками тростника.

У раскрытых жердяных ворот переминались с ноги на ногу коричневые мужчины, пёстро украшенные поверх покрывал перьями и раковинами. Двое. Мастер, подойдя, коснулся лба и сердца свободной рукой, сказал:

— Пусть хранят вождя боги, пусть будет сон его легок и дни полны света, пусть жёны его не теряют красоты, и пусть Западный ветер приносит детей…

Он говорил и говорил, прижимая к боку щит, а Лада, не понимая слов, стояла позади и рассматривала украшенных мужчин. Даже вблизи невозможно было рассмотреть выражения смуглых лиц, над которыми нависали белые и цветные перья, а на шеях начинались ряды крупных бус. У одного, который потолще, среди бусин висела маска с узкими глазами и сведённым в страшную гримасу лицом. Лада отвернулась, чувствуя, как сверлит её взгляд пустых глазниц.

Потом заговорил толстый мужчина, так же касаясь лба и груди. Когда толстяк замолчал и махнул рукой внутрь, Акут обернулся и взял Ладу за руку. Она пошла следом, натыкаясь на горячую спину. Пройдя по чистому двору, поднялись по ступеням.

Прохладный полумрак пронизывали узкие лучики из щелей в плетёных стенах. Широкая и просторная середина дома была покрыта циновками, и, ступая босыми ногами, Лада шла, как по маленькой травке на поляне. У дальней стены, не доходившей до крыши, на высоком сиденье сидел кто-то грузный, и свет падал только на него, поблёскивая на лезвиях перьев. А по сторонам еле видные силуэты шевелились, шуршали шёпотом и смолкали, когда сидящий менял позу.

Остановшись посреди круглой комнаты, Акут дёрнул Ладу за руку, чтоб она наклонила голову так же, как он. Стоя со склонённой головой, Лада услышала, как её покровитель снова завёл приветствие и приготовилась ждать, но вождь махнул рукой. По сторонам снова всё стихло.

— Ты пришёл меня удивить, мастер Акут? Три знака назад ты ушёл в одиночество, чтобы сделать мне талисман, а вернулся — с женщиной?

Акут, остановленный жестом, прервал обязательные слова и, выслушав вопрос, ответил:

— Я вернулся к мудрому, от которого и уходил. Женщина здесь со мной, потому что ты, Мененес, должен услышать мой рассказ. Ты вождь, и все мы твои дети.

— А талисман?

Акут нагнулся и положил на циновку закутанный щит.

— Он здесь и ни у кого не было и не будет такой вещи. Он твой, как и было обещано. Позволь мне рассказать.

— Говори.

Глаза Лады привыкали к решётчатому полумраку, и она видела по сторонам, у стен, закутанные в покрывала женские фигуры с наброшенными на головы краями ткани. Из-под них — блестящие глаза. А по бокам сиденья, что, наверное, можно назвать троном, — тонкие мальчишки, лет по пятнадцать на вид. Чёрные волосы забраны кожаными лентами, копья, украшенные пучками травы и опять же перьев, да повязки на бедрах. Стояли, переминаясь, и поблёскивали сдержанными улыбками, рассматривая её. Под крышей зудели мухи. С улицы, где солнце, кричали дети и переговаривались взрослые.

— Я закрыл дом тремя твоими знаками, Мененес, да будет жизнь твоя легка и полна радости. И стал делать обещанное. Я не ел и не спал. И когда рассыпался первый знак, ветер сделал дыру в моей крыше, чтоб туда пролился дождь. Я делал тяжёлую работу, и силы мои уходили. А когда поднял голову, то увидел её. Ветер принес женщину племени моря. Дождь пролил её в разбитую крышу. И она лежала без сил, не помня себя. Но мне надо было выполнить обещание, потому я оставил её лежать и продолжил работу.

— Гм…

— Да. Но она подошла и смотрела. И я…

Акут замолчал. Молчал вождь, уперев руки в браслетах в широкие колени и разглядывая девушку. Лада молчала, не понимая, о чём говорят, из-под накинутого покрывала смотрела на сидящего вождя. Большой мужчина, лет пятидесяти, наверное. А может, и постарше, вон воздух какой, голову кружит от свежести, и едят все натуральное. Глаза у него медные, как гвозди с широкими шляпками, — посмотрит, как внутрь вколотил. На кожаной ленте перья, но не как в кино про индейцев, а сложным узором собраны в башенку, будто и, правда, корона. И никаких на шее и груди стекляшек, пробок и консервных банок, только глиняные бусины, деревянные фигурки да витые ракушки.

— Дальше.

Но Акут молчал, испугавшись того, что собирался сказать. Как он и дальше не спал, всё делал и делал щит для вождя, а женщина — подарок моря и ветра — сидела тихонько в углу, ждала, когда он закончит. И теперь он привел её к Мененесу просить разрешения жениться на чужестранке…

— Мастер Акут, я не волен весь день слушать тебя и смотреть на узел, в котором непонятно что.

— Да, вождь.

Бились под листьями потолка мухи, и перед лицом Лады спускался по светлой паутинке маленький паук. Покачался и полез наверх, перебирая лапами, то исчезая в тени, то показываясь в полосах света.

— Я… Я не знал, как сделать работу вернее. Сто тропинок путались в моей голове, и ни одна из них не вела к сердцу. А талисман берет силу только из сердца, не из головы.

— Я знаю.

— Я упал и бился лицом в пол, прося Мать и Охотника о свете, который направит меня. И тогда она, принесённая ветром, пришла. Её сердце знало дорогу. Она шла впереди по тропе своего сердца, вождь, а я, мастер Акут, шёл следом, первый раз в жизни. Вот, вождь Мененес, посмотри сам.

Присев на корточки, Акут развернул старую циновку. И веер света раскрылся, отделяя вождя, его воинов-мальчиков и кучку его женщин по сторонам трона, от Акута и Лады. Через занавес света неслись возгласы и причитания. Лада улыбнулась, поправляя на волосах покрывало. Свет лился в глаза, протекал к сердцу, в душу, и там становилось покойно, как всегда, когда она делала что-то, что точно получилось. Сейчас, стоя босыми грязными ногами на плетёном полу, под которым покрикивал петух и кудахтали куры, перед сказочным коричневым вождем, не похожим на виденных ею в фильмах и книгах персонажей, и одновременно похожим на всех них, она была спокойна. Потому что, когда всё сделано правильно, — это, как лодка, которая не течёт. Она не утонет.

Скрипнули полы. В занавесе лучей показалось тёмное лицо. Толстые пальцы бережно взяли щит за края, и свет колыхнулся, ловя стены и потолок, женские лица. Мененес сам отнёс щит к стене и водрузил его на пирамиду из ветвей, связанных лыковыми плетушками. Свет изменил направление, стал мягче, и вся круглая комната осветилась, будто вместо пола в ней — озеро, а вместо крыши — полуденное небо с солнцем в зените.

Постояв, вождь вспомнил об этикете и вернулся на свое место, сел, расставив толстые ноги и уперев руки в колени. Смотрел теперь на Ладу, на её неподвижную фигуру.

— Открой лицо вождю, женщина, подаренная Акуту.

Лада посмотрела на мастера. Он протянул руку и откинул край покрывала с ее головы. Женские ахи прошуршали и смолкли, когда свет лёг на почти белые волосы, повязанные кожаной лентой с ажурным орнаментом.

— Она не понимает?

— Нет, вождь, но она станет моей женой, и я научу ее языку.

— Скажи мне, мастер, а почему ты решил, что она будет твоей женой? Не моей?

— Она выбрала меня.

— Выбрала… Это важно. Как она могла выбрать, не умея сказать?

Акут повернул к свету свою ладонь, рассечённую узким шрамом:

— Она попросила мой нож и мою кровь на нём.

Вождь откинулся на резную спинку трона. Когда-то сам Акут вырезал на мягком дереве эти узоры, своим ножом. И сейчас спина вождя ощущала, как давят на неё резные картинки.

— Если твой нож уже соединил вас, я, вождь Мененес, отдаю тебе, мастер Акут, женщину моря. Но мне нужно её имя, чтобы сказать о вас Большой Матери и Большому Охотнику. Как зовут тебя, женщина, умеющая делать свет?

Лада видела: все лица повернулись к ней, ожидая. Акут смотрел напряженно, из-под бровей смотрел вождь, улыбаясь странной улыбкой. Не дождавшись, положил руку себе на грудь и возвысил голос:

— Смотри, женщина, я — Мененес.

— Я — Акут, — сказал мастер, глядя на Ладу и кладя руку себе на грудь.

Она помедлила. Согнула локоть, собирая на нём складки ткани, и сказала тоже, с вопросом в голосе:

— Я — Лада?…

— Это имя? — вождь рассмеялся. Зашуршали женщины, всплёскивая руками.

— Я — Лада, — повторила она.

— Твоя женщина, мастер, носит куцее имя, годное для девочки, а не для мастера, способного сделать такой талисман! Оно звучит, как шлепок по воде. Ла-да… И ничего не значит!

— Потому она здесь, вождь. Дай ей имя жены, Мененес.

— Ты хитёр, Акут, как лесная лиса. Время идёт, и скоро вернутся охотники. Вечером на площади праздник начала дождей. А ты заставляешь меня сидеть тут и придумывать имя для женщины! А куда девать то имя, что она принесла?

— Я возьму его!

От кучки женщин отделился силуэт, и в свет вошла молодая жена Мененеса, держа руку на круглом животе. Присела, касаясь другой рукой пола:

— Прости мне, вождь и муж мой. Но я ношу твоего сына, а имени у меня нет. Дай мне её имя, оно принесёт нам удачу.

— Оно коротко и смешно.

— Оно мне нравится.

Мененес улыбался, глядя на чёрные волосы, скрывшие лицо, на котором, он знал — тоже улыбка. Добрая девочка, жалеющая его больную спину. Она пожалела и эту, с непонятным белым лицом, похожим на морду раненого зайца в густой траве. И, как всегда, когда смотрел на неё, свою последнюю жену, он знал сердцем — последнюю, Мененес почувствовал себя молодым, ловким и страшно умным.

— Ты получишь это имя, но будет оно настоящим. Ладда-ха называю тебя. Носи его, и пусть сын наш будет сыном Мененеса и Ладда-хи.

— Ладда-ха, Ладда, — шелестело из женского угла.

— А ты, приносящая свет сердца женщина с белым лицом и глазами цвета древесной смолы, берёшь имя Вамма-Найяна, Найя. Носи его, пусть помогают тебе боги.

— Вамма-Найяна, — сказал Акут, повернувшись к стоящей девушке, — Найя — ясноглазая.

И поклонился вождю.

— Да будут боги всегда добры к тебе, Мененес, ты выбрал лучшее имя для неё.

— Оно и было её именем, — Мененес пожал плечами, — я просто достал его, когда пришло время. Идите, если ты не захочешь попросить чего-нибудь ещё в награду.

Акут накинул на голову девушки покрывало и взял её руку, потянул, кланяясь:

— Ты одарил нас, вождь. Пусть дни твои…

— Хватит, мастер.

Акут подтолкнул бывшую Ладу к выходу. Они уже миновали распахнутые двери, и солнце кинулось в глаза, когда догнал их голос вождя, холодный, как ночной ливень:

— Вернитесь!

Мастер остановился, отталкивая Найю за спину. Вождь стоял перед щитом, протягивая руку к извилистому рисунку.

— Скажи мне, Акут, мастер, которому не было равных, пока ветер не дал тебе Вамма-Найю, приносящую свет… Кто окружил светлый мир талисмана — этим?

Рука его повисла в воздухе, не прикасаясь к толстому телу змея, свивающему кольца по кромке щита.

— Я, — Акут не дал себе подумать.

— Ты, значит…

— Я…

— Это — змея, — сказала вдруг Найя, и все замолчали, повернувшись к ней. Нахмурившись, она подошла к шиту и прикоснулась рукой, заговорила быстро, показывая, трогая деревья, людей и жирафов:

— Не лезьте к нему, не ругайте. Я не знаю, что у вас тут делается, но надо было вот так, видите? Птицы, видите? А здесь, вот это, это танцуют, и платья вьются от музыки, всё поёт…Здесь плачут звери. И ничего другого нельзя. И вокруг — змея, потому что без неё — всё ненастоящее! Какого черта? Сперва за голову хватался и бегал, а теперь вы все причитаете. Так надо, потому что иначе не будет света! Он будет, но неживой! Всё.

Замолчала и, глянув исподлобья, потянула на лоб покрывало.

— Она, — сам ответил вождь на свой вопрос, — не ты, она. Но ты хотел защитить. У вас получится семья. А что дальше — пусть решают боги.

«Или Владыки», — и повёл рукой, отпуская Акута.

Глава 22 Терика и Терали

— Я буду отдыхать и думать, пока не вернутся охотники, — вождь махнул, отпуская всех, кто находился в гостевой хижине, и после его жеста только пылинки плясали в полосах света. Да маленькая Ладда-ха медлила у входа в лабиринт коридорчиков, связывающих хижины.

— Иди и ты, жена, — Мененесу больше всего хотелось уйти в заднюю крошечную комнатку, в которой их ложе, лечь, вытягивая ноги, и чтоб жена сидела на полу, держа его руку. Она умела молчать, когда нужно. Но сейчас пришли к нему мысли, которые не должны стать известными ей даже по выражению его лица. Мысли из той жизни, где спина его была гибкой, тело молодым, а голова и сердце полны мусора, как река в половодье.

Мененес передёрнул плечами. Подождал, когда стихнут шаги маленькой жены, и встал с деревянного кресла. Один ушёл в комнатку.


Там не было окон, только прорехи под плетёной крышей пропускали мягкий свет, рисуя на листьях стен чёрные узоры. На стене, над ложем с резным изголовьем из деревянных плашек, висели оба ножа вождя. Короткий ручной нож прятал острое жало в ножнах из коры кровянника. У него изогнутая ручка, гладкая и чёрная, как семена акации, промятая там, где ухватывают её пальцы хозяина. Вождь не знал, из чего она сделана, но, прохладная и удобная, никогда не выскользнет даже из потной руки. А длинный нож с изогнутым лезвием носил кожаные одежды. Ножны для короткого жала он сделал сам, уже здесь, а принёс его завёрнутым в обрывок тайки своей первой жены. Или дочери?

Мененес сел на ложе, упёр руки в колени, слушая, заболит ли спина. Годы текли, как серая вода в реке, и унесли воспоминания. Но так же, как река, понукаемая Западным ветром, поворачивает вспять, так и воспоминания — возвращаются. Их надо встретить, выслушать, поговорить, как с гостями. И отпустить, коснувшись рукой лба и сердца.

Большой Нож уже был в одеждах, когда он увидел его там… Подошёл к стене, неровной, в каменных складках. Споткнулся, потому что не мог отвести глаз. У самой рукояти виднелось начало клинка, светлое, уходящее в одежды. Снял с большого крюка и, держа в руках, оглянулся. Владыки смотрели, чуть покачивая плоскими головами. Он понял, что мена совершена, и потянул нож из упругой кожи. Смотрел на выходящий клинок и уже ни разу на тех, кого привел. Жалел только, что не мог оглохнуть на время. Они плакали, обе.

Уйти было тяжело и легко одновременно, потому что крики связывали ему ноги, но те же крики, хлеща по спине, гнали туда, где их не будет слышно…

Вождь прилёг, повернулся на спину и вытянул руку…Будто Маленькая сидит рядом и держит её. Пусть так. Смотрел на жерди, уходящие в солнечный свет, но видел другое.

…Вот он пришёл сегодня, худой, с тяжёлыми, в жилах, руками. Глаза, как у волка, из-под бровей. И привел её. У вождя два ножа, у Акута — нож и Найя, чьи глаза могут полоснуть не хуже лезвия. Не потому что она злая, а потому что всегда ищёт добычу для глаз и для сердца.

Что ж, такая и нужна Акуту. А он-то, старый дурак Мененес, вождь, каких не было в племени… Теперь, когда рядом по ночам спит, тихо дыша, тёплый зверёк, черноволосая Ладда-ха, Мененес оглядывается на долгую свою жизнь. И — страшно. Кажется, настоящей жизни всего и было, пока жил в отцовской хижине с ветхими стенами. Он был самый сильный среди ровесников и побить мог любого, и не было ему ещё трех рук, по пяти пальцев-годов, когда отец взял его первый раз на охоту. Мальчишки на следующий день трогали копьё Мененеса, носившего ещё имя своего отца, рассматривали на кремниевом наконечнике кровь. А он, передавая по кругу украденный из кладовки калебас с молодым пивом, рассказывал, как сам убил лесного лиса и какие у того зубы. Хвост его он повесит на дверях дома, в который уйдёт с девочкой-женой в следующие длинные дожди.

Акут был там. Сидел позади всех, скрестив худые ноги, и смотрел из-под тёмных волос. На целую руку младше Мененеса, сидел и сидел, как чёрная ящерица. Он всегда молчал, и мальчишки постарше иногда его били, потому что упрям, не шёл, когда приказывали стащить у мужчин листьев дымника для общей трубки или опрокинуть корзины с собранными девчонками ягодами.

И вдруг вырос. Через пару дождей стал выше Мененеса, гибкий, как обезьяна, и совершенно бесстрашный. Девочка-жена Мененеса смотрела в щели их маленькой хижины на Акута, когда он шёл по качающимся мосткам, вытягиваясь, чтоб рукой стрясти с веток воду. Пришлось её ударить. Она перестала глядеть в сторону Акута, но теперь уже Мененес смотрел, всегда. И то, что он видел, наполняло сердце желчью.

Акут бегал, как летал, и когда останавливался, поджидая остальных, грудь его не поднималась хриплым дыханием. Лучше всех скрадывал толстых птиц на полянах, и у его пояса висели они, болтая головами с раскрытыми клювами. Если по ночам, когда собирались в одной из хижин, девчонкам удавалось уговорить его, пел. Мокрая ночь замолкала, и не шелестел дождь, слушая песню. А когда взбесился старый козёл и вырвался за плетень, Акут вышёл на деревенскую улицу, не убил, нет, а подошёл, разводя руки, шепча слова, схватил за страшные рога, нагибая огромную голову с бородищей. И козёл пошел следом тихий, как девушка.

…Все девушки смотрели на Акута. А он вроде бы и не смотрел ни на кого. Терике Акут сплел семь браслетов из цветной коры, и все они были, как пенные узоры на речной стремнине. Она не снимала их, даже когда ложилась спать. Потому Мененес взял Терику первой настоящей женой. В первую ночь, когда дожди шуршали за стенами маленькой хижины, забрал браслеты, следя, заплачет или нет. И сжёг. Долго чиркал кресалом, разбрасывая искры в сырой воздух, и кора тлела долго. Но она стала его женой, а значит, никаких браслетов.

После оказалось, что Акут забыл не только о браслетах, но и о Терике. А Мененес остался с молодой женой. И вдруг понял, что без света любви Акута её лицо не нужно ему. Прогнал эту мысль, и жил с Терикой долго. Она родила ему дочь. Такие же, как у матери, у неё были глаза, узкие, как чёрные лодочки. И волосы свивались в длинную змею по смуглой спине. Тогда казалось — долго, целую жизнь прожил, а сейчас понял — один взмах птичьих крыльев. Один взмах и, вместо писклявого коричневого комка, — почти взрослая дочь бегает по мосткам крепкими ногами, пускает глаза-лодочки вдогонку молодым охотникам.

Мененес сидел тогда на пороге, ногами упершись в ступеньки, полировал лук шершавым листом скребника. Терика в хижине за спиной. А их дочь, пробегая по утоптанной тропе, отвела рукой низкие ветви и остановилась, вытягивая шею. Он посмотрел туда, куда и она. Увидел в просвете листьев худую фигуру Акута. Он уже жил один и всё молчал. Женщины шушукались, провожая его глазами. Мужчины смеялись. Потому что Акут не ходил на охоту. Лучше всех находил логовища лесных кошек, скрадывал огромных котов-мужчин. А на первой мужской охоте чуть не убил Яну, когда тот вспарывал светлое брюхо последнему в яме детёнышу. Кот и кошка уже были привязаны к жердям, и усы их слиплись от крови, а котят, — Мененес и все охотники знали, — заберёт другая пара и выкормит вместе со своими. Но Яну захотел маленьких мягких шкур.

Была драка, Акута скрутили и после ещё наказали на площади. И он перестал охотиться. Женщины носили ему еду, потому что он делал им браслеты, нанизывал на жилки красивые раковины и странные семена с деревьев, которые не росли у деревни, плёл сам — виданное ли дело! — циновки и тайки и сам красил их соком ягод.

И вот Мененес, храбрый охотник, настоящий мужчина, сидит на пороге своей хижины и готовит лук к завтрашнему дню. Его жена Терика копошится в доме. А дочь Терали, только что успевшая выпросить у Большой Матери маленькие груди, стоит стрункой и смотрит на этого, держа рукой мокрые ветки, чтоб лучше видеть!

Мененес тогда ничего не сказал. Пошёл на охоту на следующий день. Бессонная ночь не помешала ему найти антилопу-рогача и первому, увернувшись от острых рогов, всадить копьё в горло. А потом были ещё две женщины-антилопы, маленькие, подстреленные из лука.

Всю ночь в деревне шёл праздник, и утром, наевшись мяса, мужчины и женщины спали, устав танцевать и смеяться. А Мененес поднял жену и дочь ещё до света, в ту полосу между временем, когда Большой Охотник возлёг за облаками, а Большая Мать ещё не выглянула из-за реки. И увёл их в пещеры.

… Заныла шея, и Мененес, поморщившись, повернул голову. Вздрогнул, увидев за тростниковой занавесью блестящие глаза Ладда-хи. Она сидела на полу в дверях и смирно ждала, когда разрешит войти. Вождь увидел вместо её широких глаз узкие лодочки Терики, бывшей рядом с ним давным-давно, и махнул рукой, делая грозное лицо. Ладда-ха исчезла, не колыхнув занавеской.

…Он шёл тогда, и жена шла следом, ведя за руку Терали, их первую дочь. Обе оглядывались, держась посередине тропы, потому что лес вокруг менялся. Никогда Терика не ходила так далеко от деревни, но сейчас её вел муж и она не боялась. Когда корни лиан в сумраке стали ворочаться, хлюпая морщинистыми ртами, она только крепче сжимала руку дочери и улыбалась ей. Отворачивалась от пролетающих светилявок, потому что, рассказывая страшные сказки о лесе, дети пугали друг друга — вот пролетит светилявка и выпьет цвет из твоих глаз, будешь видеть только чёрные тени, — и ладонью прикрывала дочери глаза. И, он видел, старалась легче дышать, когда воздух стал краснеть и потяжелел, как намокший в крови подол тайки.

А он все шёл и шёл, на каждом перекрёстке тропы говорил себе «Акут» и выбирал нужный поворот. Он не знал, как не знал никто в их деревне и в той речной деревне, что лежала за порогами, и в той дикой деревне, охотников из которой они иногда встречали в лесу, — что правда, а что страшные сказки. Но знал, чего хотел. И верил, что сделает это. Когда вокруг тропы за лианами заскользили длинные тени и трава под ними, посвистывая, шуршала «ахашш-ахашш-ахашш», понял, что идет правильно.

…С улицы донеслись крики и стук барабанчика. Мальчишки встречали охотников. Он, вождь Мененес, вместо того, чтоб лежать без дела и нянчить прошлое, должен выйти, осмотреть добычу, похвалить. И разрешить готовиться к празднику уходящей Матери Айны. Последняя охота перед долгим сидением в хижинах. Всю ночь — танцевать и петь древние песни, раскачиваясь двумя шеренгами напротив друг друга — мужчины и женщины. И детей не прогонят спать, ночь праздника — для всех. Но выйти нельзя, пока не ушли из головы мысли о старом. Надо понять, что принесло ему сделанное в далеком прошлом. И что ещё принесёт?

— Ладда-ха!

Она возникла в тишине, голова опущена так, что волосы закрывают висящие на груди бусы.

— Скажи старухе, пусть выйдет к советнику, скажет. Я скоро приду смотреть на добычу и благодарить богов. Пусть охотникам вынесут пива.

Чуть прошелестела в ответ занавеска и простучали по ступеням твердые пятки.

— Большая Матерь, — сказал шёпотом и прислушался к тому, что внутри.

Пусто. Усмехнулся попытке. Просить Матерь после того, что он видел в пещерах. Притворяться, что Матерь поможет… Но надо принять все воспоминания. Не поможет Большая Матерь, светлая глазом на небе. И Большой Охотник, её разлученный муж — не поможет. Он, Мененес, один.

…К чёрному рту пещеры надо было подниматься по раскалённым камням извилистой тропки. Вокруг только ящерицы цвета песка с кровью сидели, высовывая языки, дышали часто. На середине тропы Терали ушибла ногу и заплакала. Терика присела, пошептала, растирая ей щиколотку. Она умела, как все женщины племени, и боль прошла. Но Терали плакала, цепляясь за мать, не хотела идти дальше. Терика повернулась и посмотрела на мужа. Сколько раз потом ему приходилось вставать по ночам и идти в двери, чтоб холодный свет Большого Охотника заполнил его голову. Чтоб за его взглядом потускнел тот, узких лодочек глаз на широком лице.

Постепенно всё забылось. И стало почти хорошо, спокойно.

Он тогда ответил на взгляд жены спокойным своим. Кивнул, мол, я тебе муж, слушайся и верь. И она взяла дочь за руку и пошла впереди.

А дальше уже проще. После чёрной дыры тропа пошла вниз. Их встретили у самого порога. И Мененес там отдал женщин. Забрать, передумав, не смог бы все равно, потому и не стал смотреть — куда их и как. Только вот плакали сильно. Но когда сказали ему в голову прямо, что за них, нелюбимых и никчёмных, получает не один, а два ножа, плач стал смутным, далёким. Вот они висят, вещи, что сделали его вождем. Отданные за двух женщин. Значит, они, эти женщины, сделали его вождём? Нет… Он взял Терику, потому что — браслеты. Акут. Мастер Акут сделал его вождём.

Боги знают, что Мененес — лучший вождь племени. Всегда есть еда, и свадьбы идут, как надо. Почти нет смертей на охоте. Племя растёт, и скоро надо будет строить третью деревню. Значит, всё, что было, — всё сделано для блага? Так и есть!

Мененес встал. Хлопнул в ладоши, призывая жён; они появились, и зверёк Ладда-ха позади всех, закутанных в длинные тайки, как и положено жёнам вождя. Она стоит скромно, но глаза светят из-под гладких волос.

— Одежду.

Пока мелькали, перенося с места на место низки бус и раковин, приглаживая перья на головной повязке, Мененес улыбнулся маленькой жене. И, вместе с ответной её улыбкой, вдруг вспомнил, о чём никогда не хотел вспоминать все эти длинные годы. О том, что, прижимая к груди полученные ножи, вышёл не сразу. О взглядах жёлтых глаз с высокими чёрными зрачками. И о наставлениях, полученных в глуби пещер, куда идти — через лабиринт, заполненный стонами.

Глава 23 Больница

В кабинете было сумрачно, и Лада, после солнечного коридора, вытянула перед собой руку. Другой придерживала огромный живот. Хрустящая халатом медсестра поймала её пальцы и, улыбаясь, потянула к застеленной кушетке. Глаз не отрывала от монитора. Лада легла, с удовольствием чувствуя прохладу чистого белья, и вытянула руки вдоль тела. Правая всё падала, но подвинуться было неловко, и она решила — пусть так, всё равно недолго.

Рожать назначили на завтра, — устав за девять месяцев, она радовалась всему, что приближало её к операционной. Кесарево так кесарево, скорее бы уж.

Волновали мысли о Липыче. Он вдруг стал много работать, приходил редко и ненадолго. Был нежен, и она знала — не врёт, работает, глядя в его обведённые кругами глаза, вахт нахватал дополнительно, всё волновался, что денег на первое время не хватит. С другой стороны, первый раз жена рожает, а он ночами на работе и днём на работе. И когда узнал, что завтра всё случится, вдруг рассердился, стал говорить, что работы как раз много. А пропустить нельзя. Потому что — деньги. Можно было бы в ответ рассердиться, но Лада, сидя у него на коленях рядом с белоснежной больничной кроватью, смотрела на редкие волосы спиралью вокруг макушки и думала: он просто боится. Их было двое, а станет трое. Девочка ещё будет. И решила, что сердиться не будет. Только боялась: вдруг он не придёт, когда она уже будет лежать в послеоперационной палате. И сказать о страхе никому нельзя.

Живот круглился высоко, и было так щекотно и приятно от холодного геля, а потом от круглой головы прибора, которым водила врач по коже. Лада не хотела смотреть на экран. Что там — все серое и движется. Всё равно ребенок в ней, показал его монитор или нет.

И вдруг стукнул брошенный на пластик стола прохладный цилиндр, и только халат мелькнул мимо, за горой живота. Хлопнула дверь. С ударом двери сердце Лады упало вниз, под тахту, и оттуда всё ей сказало, в ту первую секунду, когда ещё не успеваешь собраться и отогнать все мысли. Лежала, глядя в потолок, на белесый круг выключенной лампы, и мысли уже вернулись, нормальные такие, она вталкивала их в голову, будто уминала бельё в корзине. Всё в порядке, мало ли что. Ну, забыла врачиха выключить чайник в подсобке. Или позвал кто, а Лада не услышала. Да и не так быстро она убежала, просто прошла. Прошла просто! Может, и сказала что мимоходом.

Но сердце под ножкой тахты, как маленький кот с улицы, дичилось и не шло обратно. И было без него пусто и невыносимо страшно.

Когда дверь снова раскрылась, всё стало вязким и мутным. Медленно собирались у тахты белые халаты, хрустели противно. Трогали холодные руки живот. Лица были мертвы в свете монитора, а шёпот шуршал, будто они глотали слова, лишь бы она не поняла — о чём, и сверкали внезапно глаза с зеленоватых лиц, когда украдкой, как на раздетую в бане, взглядывали. И Лада вдруг возненавидела все эти штучки, которые прикасались к ней девять месяцев, и ничего не сказали, все иглы в измученных ускользающих венах и стеклянные витрины аптек, в круглые окошечки которых — рецепты, рецепты… А вот теперь, когда всего день остался, халаты собрались вокруг неё, и ничего не отменить, всё поползёт в завтра, разворачиваясь страшной лентой со страшными картинками. Смотреть — ей.

Когда открыла глаза, уже не было никого, медсестра вытерла живот корябающим полотенцем, помогла встать, они тут все были очень заботливые, десять минут назад Ладу это очень радовало, — и повела по солнечному коридору, молча. А Лада не могла спрашивать, только пыталась увидеть глаза, но лишь белая шапочка, светлый лоб и нарисованные брови. Неужто кто-то сейчас еще рисует себе брови карандашиком? Даже когда ехали в лифте и медсестра заполнила его весь своим хрустящим халатом и запахом духов и лекарств, не было глаз у неё — так всё мутно и страшно…


… Через полчаса в палату к Ладе пришла её врач, высокая, моложавая, в модно линялых джинсах под коротким халатом. Села на кровать, там, где Лада сидела, свесив с постели ноги и прижимая к животу подушку. Взяла её руки своими, с красивым маникюром. Встряхнула и сказала сильно, напирая на каждое слово:

— Что? Успела нареветься?

Лада глядела на пуговицы её халатика сухими глазами. А та стала говорить вещи, от которых никакие слёзы не помогут.

— Значит, слушай. Уж не знаю, как Мациров проворонил, светило, бля, восемь справок от него в карте подколоты, но риск есть. И очень большой риск. Ты слушаешь? Но есть и надежда! Может, лежит так ребёнок. Всё равно родишь, с животом не уйдёшь. И запомни — всегда можно родить ещё. Ты молодая, проверишься на генетику, муж пусть обязательно проверится. И будут у вас детки!

Она ещё говорила, но Лада мёртвыми руками уже поползла из её мягких, чистых, сильных пальцев. И только ждала, когда она уйдёт. Потому что страшно остаться одной, но эта же — на работе, и всё равно уйдёт, так пусть бы уже поскорее.


А потом. Патомм… Липыч, приехал, конечно. Когда позвонила, говорил много, что работа и завтра всё равно отгул… Но приехал и держал её на коленях, укачивал, руку положил на живот. А ей всё казалось, что оттуда сейчас вырвется что-то, как в кино, и кожа расползется клочьями. Она поплакала, понимая, завтра будет не до слёз, и ведь общий наркоз, она уснёт и, когда проснется, всё изменится.


Она отодвинулась от стены, прутья надавили спину, и через щели дул сквознячок. Зачем пришли эти мысли? Будто мало того, что вокруг. Ничего знакомого, языка не понять, лица почти чёрные, одинаковые. Хочется есть — обычной еды. Хочется чистых простыней и одежды. А вместо этого тощий хозяин привел её снова в хижину, что-то говорил, показывая руками на дыру в крыше и на дверь. После усадил на циновку, брошенную на полу у стены. Сам ушёл.

Не стала сидеть, где указал, прошла по хижине, заглянула в маленькую каморку, заваленную хламом: куски кожи, обрывки пятнистого меха, рога с запёкшейся кровью у оснований, какие-то глянцевые шишки рассыпаны, скорлупы больших орехов. Села напротив входной двери, прислонившись к стене. Решила: досчитает до пяти тысяч, и, если не вернётся тощий, она просто уйдёт — дверь открыта. Но задремала, и вдруг пришли эти мысли. О прошлом…

Странно, всё тогда ей казалось не имеющим других решений. Захотели ребенка? Липыч захотел, а она не слишком, но разве может женщина ребёнка не хотеть? Ей хотелось сначала просто пожить, чтоб понять о себе. Он упрекнул, что слишком себя бережёт. И потом пошли, одна за одной, всякие мелочи, о них мама говорила, когда Лада ещё девчонкой была. «Запомни, больная жена мужчине ни к чему — бросит», «не ходи лахудрой, мужу должно быть приятно дома», «худой мир лучше…»

Вот и старалась выглядеть всегда для Липыча — самой лучшей, всегда раскрасавицей. Вот и молчала, терпела, если вдруг всякие болячки, и надо бы просто полежать, ото всех отвернувшись, но как лежать, если свекровь, проходя мимо, зыркнет и глаза возведёт, мол, экая неженка. Вот и держалась за худой мир, соглашалась со всеми, себя скручивая до тоски смертельной. Со всеми в ладу. Вот и попала, Ладушка. Как Липыч посмеивался, хватая её за талию и притягивая к себе, — «лады, всё лады у нас, Ладушка!»

И разладилось всё… Как выписали из больницы, всё пошло валиться, будто из мокрой глины было слажено их счастье. Ни разу не поговорили с ним. Приходил поздно, уставший, к стене отворачивался. Страшно лежать рядом с горячей спиной, когда на смутном потолке крутится её личное страшное кино. Ну и…

Она спохватилась и стала считать про себя, со случайной цифры, упирая голосом, как та врачиха, чтоб вытолкнуть из головы мысли. Обняла колени и, примостив подбородок, смотрела на жёлтое солнце, пролезающее через жиденькую дверь.

…Юрок объявился, когда с Липычем разошлись.

Жила с девчонками на квартире, бегала в поисках работы. Очень хотелось уехать. Не домой, что там, дома. И не потому что посёлок, а просто всю жизнь хотелось чего-то, и всё думалось — успеется, потом-потом. И только, когда побыла на краю смерти, в белом тумане наркоза увидела годы своей жизни — горсткой в ладони. Лежат, как семечки вперемешку с шелухой, и страшно мало их, даже если отпущено дожить до ста лет, белый туман сказал — малость. Не забывала об увиденном, даже когда рвущая сердце боль превратилась в постоянное привычное нытьё в ежедневной суете. Как-то осталась одна в квартире, девчонки убежали в гости. Убираясь, посреди луж на полу и тряпок села рядом с распахнутым окном, сложив на коленях мокрые руки, и спросила себя — чего ты хочешь, Лада? Молодая женщина, потерявшая ребёнка и разведённая, у которой в старой сумочке лежит случайный диплом библиотечного техникума? Что тебе важно?

В окно грохотало шоссе, со двора слышались обрывки пьяной ссоры, дул резкий ветерок, недомытые стекла сверкали радужными разводами, за стеной орал «Оффспринг», и кто-то под музыку визжал и топал. И она сказала, почти крикнула, чтоб услышать себя в шуме огромного города:

— Хочу утром выходить на песок, босиком, к морю, прямо с чашкой кофе в руках. И чтоб в доме большой стол с рисунками, моими! А когда устанут глаза рисовать, идти по берегу, далеко-далеко, чтоб вернуться уже к ночи…С ним. И не надо народу!

Прислушалась, расхохочется ли ей в лицо столица?

Анетка говорила, елозя по личику ватным тампоном по вечерам:

— Какая же ты дура, Ладка! Иди к нам, в цех упаковки. Рисуешь классно, Зяма возьмёт тебя художником, я попрошу, а дальше сама-сама. Ты ему нравишься. Через пару лет институт, карьера. Мы с Ленуськой тебя еще возненавидим, когда будешь приходить и пальцем тыкать, тут уберите и тут подклейте.

Но городу было наплевать на её желания. И Ладе тогда стало стыдно за них, — никчёмные, нелепые. Девчонка, дурочка… мечты — одно, жизнь — совсем другое. Мечты — утренний холод песка под босыми ногами, жизнь — толстозадый Зяма с широким лицом, блестящим, как немытая сковородка. Мечты — летать, делая то, что приходит на сердце. Жизнь — больница и взгляд свекрови с приговором в нем «не справилась, даже ребёнка родить не сумела мужу»…

… Может, наказали её при рождении? Но за что её? Милая, мирная, старалась, как лучше. А всё валится и валится вокруг.

Юрок так обрадовался, что она обрадовалась тоже, хотя и побаивалась его, вспоминая, как в техникум приходил, высвистывал её из-за забора. Тогда это лестно было. Не успел ничего с дурочкой сделать, рассказывали, уехал быстро, потому что кого-то искалечил в драке. И вдруг, через столько лет, посреди Москвы, притормозила иностранная машина, и оттуда — он! Расцеловал и сразу за цветами сбегал. Вручил огромный веник роз в целлофане, смеялся, щуря монгольские глаза. Предложил было подвезти, но на часы посмотрел и, цокнув, извинился, дела. Стал доставать телефон, чтобы её номер записать, а потом вдруг обнял и, в лицо заглядывая, спросил, вроде как утвердил:

— Ты тут часто стоишь, на остановке, Лада моя?

— Да каждый день, — ответила сразу, так всё у него легко было, играючи и радостно. Хотела добавить, в какое время, но он легонечко за плечи встряхнул:

— Молчи! Сам найду!

Через день увидела красное авто — и Юрка рядом стоит картинно, оперся на полированный бок, держит цветами вниз веник из белых роз. Анетка с шага сбилась и ухватилась за её локоть длинными коготками, когда он Ладе замахал и пошёл к ним через трамвайные пути.

— Вот это чувачину ты прячешь, а? Ввау! Куда пойдёте сегодня?

— Брось, это старый знакомый. Куда идти, я его даже боюсь.

— Ду-у-ура! Улыбайся скорее и имей в виду: на таких машинах простые людишки не ездиют. А не хочешь сама — познакомь, слышишь?

Последние слова уже шипела шёпотом. Юрок подошёл и обеим руки поцеловал прямо посреди улицы.


— Две тысячи сорок четыре, — снова вспомнила Лада счёт. И снова забыла, падая в воспоминания и отмахиваясь от них.


А ничего у них с Юрой Карпатым и не было в тот день. В бар сходили. Через день — ещё. Смотрел сочувственно, слушая её кратко рассказанную историю. Ломал белыми пальцами шоколадку и время от времени совал ей в рот квадратики, следя, чтоб съедала. Ей стало весело и тепло. Довезя домой во второй раз, поцеловал её в губы в подъезде, один раз. Спросил, дыша в ухо:

— Хочешь, Ладушка?

— Прости, я ещё совсем… Не хочу, Юр. Я ведь полгода всего назад в больнице. Я…

— Не оправдывайся! Нет, так нет.

И окликнул её, когда уже поднимала руку к звонку:

— Слышь, Ладушка! Ты запомни: никогда не оправдывайся! Поняла?

— Да, Юра.


Закричали дети, так близко, будто за спиной, и она дёрнулась от неровной стенки. Прошлёпали по траве босые ноги, и, прошуршав, смолкло всё вблизи, а вдалеке шумела река и шумела деревня. Что-то будет, наверное, сегодня вечером. Потому что на широкой площади между хижин суетились женщины, катали обрубки брёвнышек, ставя их на попа, а две, крича по-птичьему и провожая Ладу глазами, вешали на заборы длинные гирлянды, сплетённые из синих огромных вьюнков.


Вечером, лёжа в постели, Лада рассказывала Ленке и Анет про Юру Карпатого.

— Он из нашего посёлка. Из школы выгнали или сам ушёл, компания у него была — сплошные уголовники. Мне всё издалека кивал да улыбался. А потом, когда я уже в райцентре, в техникуме, приходил к забору, помню, у нас физкультура, а он сидит на заборе, машет рукой. Приносил шоколадки. Смеялся, вот подрастёшь, Лада, и станешь моей любимой. И ничего себе не позволял. А мне что — шестнадцать, девчонки все завидуют. Да и не один он был. Болтали про него в поселке, что взрослую женщину, зав рестораном, у мужа увёл. А потом вдруг пропал, нету. Говорили, уехал, чтоб не посадили, подрался, вроде, с этим самым мужем, и тот попал в больницу, надолго. И вот, здесь встретила.

— Дела у него, видать, идут. Не тяни резину, Ладка. Будешь ходить в мехах, нет, ездить будешь. А вдруг он тебе квартирку прикупит?

— Лен…

— Что, Лен? Они приезжают, знаешь, какие хваткие? Это местные тюхи всё ждут, когда им денег в карман положат, а наши мальчики всё сами берут! Потому что свежая кровь, энергия, по телеку передача была про понаехавших тут, про нас, значит. Мы сильнее, понимаешь?

— Да не хочу я этой силы!

— А чего же ты хочешь?

— Я…

Лёжа на боку, Лада смотрела на голый Ленкин локоть с бликом от уличного фонаря. На блестящие глаза Анетки у другой стены. И поняла: не скажет им о чашке кофе в руках и песке под босыми ногами. Незачем.

— Ленусь, спи давай. Тебе завтра на свидание, нужно выглядеть.

Ленка послушно в одеяло замоталась и через минуту свистела носом.


— …А через два дня сволочь Карпатый меня в машину свою красную посадил, в иностранную свою тачку, за город увёз и изнасиловал, — сказала вслух, сидя одна в чужой хижине, пронизанной жёлтыми лучами послеполуденного солнца.

— И вся любовь…

Не боялась, что кто-то услышит, а если и услышит, не поймёт — все здесь чирикают, как птицы. Вытерла слёзы со щёк, чувствуя, как скатывается под пальцами пыль. Жалеть ли сейчас, что, полетев над выстуженным полем, над недостроенными стенами и кривой сторожкой, она изогнулась и стряхнула с руки свою ненависть, от которой сердце жгло так, что казалось — умрет прямо там, в чёрном небе? Жалеть о том, что загорелась сторожка и земля вокруг неё занялась языками багрового пламени, и те, кто внутри — конечно, пропали, сгорели — сволочь Юрок Карпатый, дружок его Жука и старый алкоголик в засаленной тельняшке?

— Нет, — сказала, уронив слово камнем на старые циновки жердяного пола. И добавила:

— Устала…


Скрипнули ступени, и солнце перестало ковырять дверь тонкими лучами. Вот он вошёл, ещё один, тот, что резал ей плечо и держал связанной. А она даже бояться устала. Только поняла, плавая в огромной усталости, теперь — никакого лада, наплевать на всё. Будет делать только то, что нужно ей, и то, чего хочется. Во всяком случае — постарается. Щит делать хотелось. Даже для него, худого волка со взглядом исподлобья, хоть он её и резал. И змея вокруг созданного на щите мира — захотелось и сделала. Хотя толстяк на дикарском троне, кажется, был недоволен.

— Найя, — сказал волк, глядя на нее тёмными глазами. И заговорил дальше, показывая на выход, а другой рукой протягивая укрытую листьями миску.

— Не знаю я, чего тебе, — ответила, — а есть хочу, конечно. Червей нету там?

Червей не было и каши не было, той, с орехами. Лежали горкой кусочки жареного мяса и какая-то остро пахнущая паста. Лада поставила миску на пол рядом с собой, стала есть руками, макая куски в острое. Во рту заныло от настоящести еды, и слюна чуть не текла по подбородку.

— А ты? — спросила набитым ртом. Он молчал, сидя на корточках напротив и глядя, как ест. Протянула ему кусок:

— Сам ел? Как тебя там? Акум? Нет, Акут, да? Акут?

Волк вдруг улыбнулся так широко, что солнце пробежало по крепким зубам. Хлопнул себя по бёдрам и качнулся, теряя равновесие. Засмеялся, как мальчишка.

— Акут! — положил руку себе на грудь, — Акут!

— Угу, снова-здорова, — она вытерла руку об циновку на полу и приложила к тайке:

— Я — Лада. Лада!

Улыбка пропала. Он затряс головой и убрал её руку. Своей приложил снова и сказал убедительно:

— Найя! Вамма-Найяна. На-йя!

— Подожди. Так это я теперь — Найя?

— Найя!

Отодвинув миску, стряхнула его руку и нахмурилась. Её, оказывается, переименовали! Она теперь — Найя. Как он там ещё сказал? Вамм… Ну, то ладно, потом. А вообще-то, Найя? Опустив голову, она попробовала имя, шёпотом и чуть громче.

— Найя. Я — Найя…

— Найййя, — спела над головой маленькая птица, и река плеснула там, за входом, откуда дышал свежий водяной ветер.

— Найя, найя, найя-я-я, — говорил мир вокруг.

И она улыбнулась. Вдруг подумала о Витьке, как сидел напротив за грязным столом в сторожке, затравленно смотрел, а потом, перевернувшись лицом, кинулся на Жуку, прямо на нож, спасая её. И лицо его было таким пронзительно светлым, отчаянным, понимал, на смерть кидается, но кинулся всё равно. А она, Лада, когда поднял её над сухими травами и там, наверху, смотрел этим светом в её, Ладины глаза, не смогла остаться с ним. Припомнив все свои ресторанчики, Липыча с его валютным счётом и то, как, заворачиваясь в одеяло в съемной квартире, думала о руках Карпатого и о его монгольских глазах, хотела-хотела… Толкнула Витьку от себя, чтоб не видеть этого подаренного ей света и — не захотела. Так сильно не захотела, что вот она здесь.

Но теперь не Лада. Найя. И, может быть, всё пойдет по-другому? У этой, что с больным плечом две ночи творила мир, окружив его змеей.

— А знаешь, волк Акут, мне нравится. Я теперь — Найя. Договорились!

Подвинула миску с остатками еды и снова стала макать куски в пасту, пахнущую орехами и зеленью. Жевала, вытянув ноги и прислонясь к щербатой стенке, не торопилась. Иногда протягивала кусок Акуту, он брал осторожно, искажая лицо вопросом, и махала запачканной в жире рукой, разрешая:

— Ешь, ешь…

Глава 24 Меру просит вождя

— Найя, — шептал ветер, холодя ухо. И когда он, маленький и осторожный, уходил от лица, солнце трогало теплом, и снова слышалось: «Наййяяя…».

Акут сидел и смотрел, как спит, наевшись, его жена. Она сама захотела — женой, и всё повернулось так, что он сперва удивился, а после, подумав, кивнул, да, так и должно быть. Хватит бояться. Если судьба подарила ему эту девочку и если белая девочка оказалась взрослой женщиной, только худая совсем, но он станет много работать, и в их доме будет еда, — то зачем идти против судьбы? Она дважды согласилась быть женой. Первый раз, когда смешала две крови на лезвии его ножа. И второй раз, когда накормила его своей едой, прямо из руки в его рот. Он вспомнил, как бережно взял из пальцев кусочек мяса, прихватив зубами, как лис уносит в нору птичье яйцо — легко-легко, но не отпуская.

У Акута было много женщин, всегда. Если чья-то жена не беременела после свадьбы, она могла прийти к Акуту ночью. Только дневной свет не должен был видеть их. Акут иногда даже не знал, кого держит в руках, на чьих локтях и коленях Большой Охотник Еэнн, пролезая через щели в плетёной стене, ставит бледные точки. Акуту этого хватало. И нравилось. Чужие жёны делали так, что не приходилось тосковать сильным мужским телом, глядя на женщин днём, когда они стирали на реке бельё или ходили тропами, смеясь. Ещё они не мешали ему работать и думать о своём. Он не мучился мыслями, что будут есть его дети и хороша ли охота. Время от времени по ночам скрипели двери его хижины, и, мелькнув в лунном свете, женщины прижимались к его спящему телу, горячим дыханием обдавая плечо. И не получали отказа.

Но её, свою Найю, он хотел видеть днём. Слушать, как говорит непонятные слова и смотрит, убирая от виска длинные волосы. У неё глаза яркие, как те камушки из древней смолы, которые дети находят в речных заводях. Лицо, как у светлоликой Айны ещё до того, как стала она Большой Матерью. И маленькие груди, как подарок заревого дерева, что цветёт редко, и висят на нём потом бархатистые, широкие сверху и сходящие на нет сладкие желтовато-розовые плоды-заревки. Акут научит её настоящим словам. И тогда она будет его настоящей Найей.

Сегодня, когда солнце коснется верхушки старой сосны у реки, они пойдут на праздник Дождя. Вождь объявит о свадьбе Акута и Найи. Чтоб чужие женщины больше не открывали тайком дверь его хижины, никогда.

Он усмехнулся. Теперь вождю придётся подумать, кто будет в деревне Ночным Отцом.

Стараясь не скрипнуть, прилёг на жёсткий пол и вытянулся, не касаясь спящей, чувствуя лёгкое тепло, идущее от её тела. Пусть ещё поспит. Он увидел много страшного в ней, и страшное продолжало висеть на её худых плечах. Ей нужно хорошо спать и есть, а вместо этого Акут резал ей плечо и она три ночи творила из осколков мир на щите.

Повернулся так, чтоб солнце в нужное время упало на его глаза, и закрыл их. Усмешка ушла с лица, брови нахмурились, прорезала лоб вертикальная складка…Кромсал плечо своей Найе, и было ей больно, очень. Боль проходит и забывается, но сейчас, когда она брала из миски мясо, тайка сползла с руки, и увидел: поверхность плеча, с которого срезал рисунок, уже не пламенела запекшейся кровью. Тонкая, почти прозрачная кожа появилась на ране. И, будто сквозь неё просвечивая, виднеется там новая змейка. И кажется, она стала чуть больше?

Найя вздохнула во сне, поджимая ноги под длинный подол. Акут насторожился, но, услышав ровное дыхание, снова положил голову на жёсткий пол. Они не будут сидеть на празднике всю ночь и не пойдут смотреть, как девушки купаются в звёздах и кладут на ночную воду венки, чтоб Большие Дожди забрали их себе. Посмотрят на танцы, примут из рук Мененеса чашу свадебного вина и уйдут в хижину. Как хорошо, что не было времени заделать дыру в потолке: теперь Еэнн будет светить им до самого утра. Утром наползут тучи и начнется Большой Дождь. Но утром дыру он залатает.

Акут прикрыл глаза, засыпая, слушал, как дышит рядом Найя и как со стороны деревни прибегают на тонких ножках детские визги и женские крики. Во сне они были похожи на лесные шишки с растопыренными чешуями, но лёгкие-лёгкие, подпрыгивали…

Сквозь прозрачный сон, сторожа солнце на закрытых глазах, вспомнил, когда Онну отдали мужу, он все ждал, придёт ли ночью? Не пришла, ни разу. Акут это знал, помнил её запах. А теперь у Акута есть настоящая жена, дневная и ночная, одна. И хватит думать о прошлом.


Хижина Акута стояла поодаль от деревни, и потому звуки сливались в баюкающий шум. Спящий Акут не слышал, как женщины криками встречали охотников, которые вышли из-под навеса, где дожидались вождя. Вышли, прижимая к груди правые ладони, склонив разукрашенные глиной лица. И Мененес, откинув голову с высокой башней из перьев и раковин, сошел навстречу.

Встал у нижних степеней деревянной лестнички главного входа и смотрел, одобрительно кивая: на белой от жары глине лежал, раскинувшись, огромный лесной кот. Шкура мёртвого зверя блестела, как вода в полдень, и переливались на ней кольца-круги коричневой шерсти. Даже в доме вождя, пожалуй, не было шкуры такого размера, прикинул Мененес. Прижал руку ко лбу, к сердцу и хлопнул в ладоши, собираясь говорить. Охотники, подталкивая друг друга, приклеились глазами к его лицу.

— Я вижу, Большой Охотник был добр. Отличная добыча, прекрасный зверь. И его женщина убита?

— Да, вождь, пусть будут милостивы к тебе боги. Мы оставили её под навесом и трех маленьких антилоп.

— Хорошо. А котята?

— Им вырыли новое логово. Другие кошки заберут их.

— Успеют ли?

— Они уже ходили рядом, за деревьями, — охотник ухмыльнулся, — а логово рыл Кайру, он быстро справился.

Вождь улыбнулся тоже, и охотники засмеялись. Маленький вертлявый Кайру с огромным клыком, болтавшемся на тощей груди, нахмурился было обиженно, но, посмотрев на вождя, залился смехом, подвизгивая и утирая выступившие слезы заскорузлой от глины рукой. Кайру был никудышным охотником, и его всегда отправляли рыть логовища для котят.

— И копальщики нужны, что бы вы без нашего Кайру, — сказал вождь.

Перестав улыбаться, глянул на Меру, стоявшего позади всех.

— Почему ты молчишь, Меру? О твоей добыче говорит другой охотник? Так болит рана?

Смешки смолкли. Никто не оглядывался, но мужчины в маленьких набедренных тайках, хмурясь, поводили плечами, будто не яркая Айна смотрела на них из огромных дыр в тучах, а ледяной ветер налетел.

— Ты молчишь?

— Моя рана уже не болит, — ответил Меру хрипло. И добавил: — Почти не болит. Я…

Он смолк. Вождь подождал ещё и махнул рукой охотникам:

— Я дарю вам все шкуры убитых сегодня зверей и по куску мяса от каждого зверя. Я, вождь Мененес, не возьму ничего от этой добычи. Только мясо для праздника отнесите женщинам, пусть разводят большие костры. Идите к жёнам. А когда Большая Матерь тронет подолом верхушку старой сосны, приходите и будем веселиться.

Дождался, когда охотники, загомонив, откланяются, произнося прощальные слова к богам, и повернулся уходить. Но посреди тех, кто расходился, таща за жерди убитого кота, поправляя на плече луки и колчаны со стрелами, Меру стоял неподвижно, и вождь задержался возле ступеней, ведущих ко входу в дом.

— Вождь, мне нужно говорить с тобой. Мои слова — только для тебя.

— Тогда зайди, — сказал Мененес, не оборачиваясь.

В комнате, освещённой колеблющимся светом щита, он снова сел на резное сиденье и упёр ладони в колени. Значит, Меру молчал не просто так. Ну что ж…

Воин показался в дверях, задержавшись для ритуала приветствия советникам. Зашёл и встал, не обращая внимания на непривычный свет. Правая рука его была согнута и прижата к груди, левой он поддерживал её под локоть.

— Я слушаю тебя, лучший охотник деревни.

— Пусть они уйдут, вождь, мне нужно говорить с тобой.

— Нечасто приносят мне такие важные слова. А если они не такие уж и важные?

— Вождь…

Мененес махнул толстой рукой, отпуская сыновей, стоящих у двери с копьями. Те вышли, кланяясь, и тут же из солнечного света послышались их веселые крики. Дети, совсем еще дети.

— Мы одни, охотник.

Меру молчал, глядел сквозь дрожащий свет на вождя и вдруг повалился плашмя, прямо на сломанную руку, стукнувшись головой о жердяной пол. Циновка смягчила удар, и Меру ударился сильнее. Пополз к вождю, скрипя зубами от боли в раненой руке. И, поднимая голову, кривя лицо, с которого сыпались кусочки глины, забормотал:

— Вождь, да будут дни твои долгими, как вода реки, помоги мне, вождь Мененес. Я совершил страшное сегодня. Когда мужчина-кот бросился на меня, я знал, что он несёт смерть, мою смерть.

— И что?

— И тогда я… Я — попросил…

Голова его снова упала, стукнувшись. Мененес смотрел сверху и думал: охотник сейчас похож на старую корягу из тех, что выносит на берег река. Дети украшают коряги перьями и играют, будто это страшилища. На реке во время игры он увидел свою Ладда-ху, когда та еще носила тайку на бедрах, а не затягивала поверх грудей. Но корягу можно выкинуть, забыв страх. Да и сама коряга никогда не сделает ничего. А вот люди…

— Встань, Меру. Встань, — вождь постарался, чтобы голос его звучал тепло.

А сам подумал о том, что сначала эта белая, хмурая, окружила мир на щите змеёй. И вот теперь Меру. Попросил…

— Ты хотел жить. Что сделано, то стало. И чего ты хочешь от меня?

Меру сидел на коленях, опустив голову. На вопрос поднял голову, и вождь вздрогнул от мольбы в глазах охотника.

— Я не хочу… Онна и Оннали, я не отдам их.

— Но ты попросил и должен заплатить.

— Я могу отдать все шкуры и дом!

— Ты знаешь, чем платят за жизнь. Все знают.

— Вождь, все знают, но никто и никогда — сам не делал этого. Может быть, это сказки?

Мененес глянул в сторону и снова увидел в темноте коридора узкие глаза-лодочки. Встряхнул головой, и видение пропало. Ему захотелось наступить охотнику на голову, раздавить отчаянное лицо и рот, говорящий нелепицы от незнания. Никто не делал? Никто? Никогда?

— Ты мужчина или дохлая рыба?

Меру сжался от грохота голоса и встал, покачиваясь. Губы его тряслись.

— Не встретил смерть, как подобает, струсил и попросил Владык. А теперь надеешься, что это сказки? Я не могу тебе сказать, сказки ли это. Чего ещё ты хочешь от своего вождя?

— Я хочу говорить с колдуном. Пусть он расскажет мне, что сделать.

— Ах вот как… Ты хочешь говорить с Тику?

— Да, — Меру сказал, и лицо его, исполосованное глиной, успокоилось. Перестали трястись губы, он стоял прямо, держа раненую руку под локоть.

— Разреши мне говорить с Тику по-настоящему. Я всё сделаю, чтоб Онна и дочь остались в деревне.

— А если он скажет, что… — Мененес остановился и постарался не менять лицо. Ярость крутилась в голове. Он только сегодня вспоминал о том, как повёл жену и дочь, сменял их на ножи, а этот, коряга изломанная, плюнул словами на пороге смерти, и вот, вместо того, чтоб смириться и ждать, хочет драться за своих женщин!

«Потому вождь — ты, а этот всего лишь раненый перепуганный охотник», — пришла мысль, и ярость стала утихать.

Он простёр толстую руку, унизанную белыми браслетами:

— Я вижу твоё горе, охотник мой Меру. И обещаю: твой вождь, как и подобает отцу детей своих, сделает всё. Ты будешь говорить с Тику, как только Тику в следующий раз навестят серые бабочки сумерек. Иди, пусть Онна перевяжет твою рану и занимается шкурой. Всё будет хорошо.

— Спасибо тебе, да будут дни твои…

Мененес кивал в такт словам. А потом проводил глазами согнутую фигуру и застонал про себя…Впереди ещё целая ночь праздника.

Глава 25 Праздник

Маленькие барабаны стучали глухо, и поверх глухого стука деревянные флейты плели жилы мелодий. Замолкали, и тогда барабаны вздыхали коротко, будто наплакались, и вдруг разражались яркой дробью. Музыканты сидели на деревянной колоде, раскачивались, поводили худыми плечами, наклоняли головы и откидывали их в такт песне. Песню пели все. Тянули заунывно и вместе с тем весело длинный напев, смолкали, дожидаясь, пока женщины, хлопая в ладоши, вскрикнут что-то, на что все смеялись. И начинали снова. Будто и не пели, а просто разговаривали, делая что-то ещё, — один поворачивал мясо на вертелах из острых веток, другой набивал трубку, а кто-то, подобравшись к женщинам, хватал за бока, и те только локтем отталкивали, не сбиваясь с ритма песни.

Найя сидела рядом с Акутом, стояла у их ног широкая чаша, полная пахучего вина и поверхность питья морщилась от стука барабанов. Акут смотрел, как танцуют на площади девушки, вытягивая над головой руки, хлопают, отступают шеренгой, когда на них выходят, тесня, стройные фигуры молодых охотников. Найя тоже смотрела. Их место на возвышении, в верхнем ряду нагромождённых бревен, позволяло видеть девушек, закутанных в узорчатые тайки, и мальчиков в набедренных повязках и высоких коронах из перьев. Девушки были видны со спины, а у мальчишек в свете костров сверкали зубы, глаза и браслеты, отделанные крошками перламутра и мелкими ракушками.

Акут наклонился к Найе, указывая на девушек, проговорил непонятное, щекоча её плечо подвеской из чёрных перьев, прицепленной к кожаной ленте вокруг головы. Она пожала плечами. Переспрашивать, чтоб показал жестами, не захотела, — снова пришла и навалилась на неё усталость. Монотонная песня баюкала, и Найе казалось, она смотрит телевизор, в котором снова — про Африку. Но ветер кидал в нос острые запахи трав, горячего мяса, и встряхивала головой, понимая — она тут, с ними. Чтобы прогнать усталость, смешанную с тяжелым сном, поднимала голову, смотрела в небо, уже красное от низко стоящего солнца. И тогда её подвеска из белых перьев щекотала плечо Акута. Было тепло и влажно, длинная тайка с узорами отсырела по нижнему краю, и Найя подобрала подол до колен, переступая босыми ногами по куску меха, постеленному на шершавую древесную кору.

Акут тронул подол её тайки, снова сказал, показывая на танцующих девушек в разлетающихся покрывалах, скреплённых на груди большими круглыми застёжками из веточек и цветов. У Найи тайка накинута на плечи и одним углом на волосы, только руки от локтя были обнажены и лежали на коленях. А орнамент широкой полосой — тот же.

— Похоже, да, — кивнула она и улыбнулась вежливо. Ей было неуютно почти под ногами вождя, что сидел за правым плечом, а снизу поющие женщины смотрели на неё множеством глаз, налитых красным светом заката и отблесками костров в сумерках под деревьями. Мастер нагнулся, подхватывая чашу, подал Найе. Она приняла и поднесла к губам, после острого мяса и кислой зелени всё время хотелось пить. Глотнула и поняла — музыка снова смолкла. Отдала чашу Акуту. И пока он делал глоток, молчали барабаны и флейты, а женщины, подняв лица, ждали, не выпевая слов песни. Он нагнулся поставить чашу на плоскую площадку у своих ног. И сразу застучали барабаны, заныли флейты, и женщины со смешками, покачивая головами с высокими башнями причесок, снова запели скороговорки. Всё время так: только подаст ей чашу — тишина, после того, как сделают глоток, — музыка.

Два раза оглядывалась, всё казалось, что глаза вождя пекут затылок и спину, как горячие картошины ладонь. Но видела только большое колено и на нём — унизанную браслетами и перстнями руку с толстыми пальцами. Вспоминала, когда, придя на праздник, стояли перед вождем, он что-то говорил, рассматривая её и кивая, Акут что-то говорил, прижимая руку к груди, а потом вождь возвысил голос, не отрывая от неё глаз, и сбоку появилась красивая женщина, рослая и крепкая, с распущенными по круглым плечам чёрными волосами. Она и принесла глиняную чашу с вином, пахнущим пряно и хмельно. И, подав её Акуту, смотрела на него так, будто имеет право взглядом спрашивать. А потом стала смотреть в глаза Найи. Холодно, будто Найя не человек, а просто надо понять, что там внутри. Будто нагнулась над водой в омуте, разыскивая рыб.

И опять смотрела на Акута, когда он отхлебнул первый раз и, вытирая рот рукой, подал чашу Найе. И, не отводя взгляда от него, отступила на шаг, другой, исчезая в толпе таких же нарядных женщин.

Найя тогда подумала мельком, что, видно, связаны они. Но додумывать не стала: слишком много всего вокруг. Их толкали, вскрикивая, и Акут, держа чашу на руке, другой взял её за талию, повел туда, где сбоку у брёвен были вытесаны грубые ступеньки, застланные сверху мягкой травой. Три бревна, пять ступенек. Выше — на помосте, — знакомое ей резное сиденье с высокой спинкой. Когда они уселись, люди на площади, толкаясь, молчали и вдруг закричали разом, поднимая руки, хлопая над головой, и Найя съёжилась, опуская лицо. Но Акут оглянулся, и поняла, не на них смотрят, — рядом с резным сиденьем появилась плотная фигура. Вождь сел, положив руки на колени, качнулась высокая башня, сплетённая из волос, облиственных веток и раковин. И началась музыка.

Поначалу было интересно, Найя разглядывала танцоров, освещённых двойным светом — костров и солнца, музыкантов, толпу поющих женщин. Но музыка длилась и длилась, и дважды она трогала Акута за руку, показывая лицом в сторону реки, откуда пришли на праздник. Но он покачал головой, кивнув на чашу, опустевшую лишь вполовину, и поняла: пока не допьют, будут сидеть. Рядом с ними сидели ещё несколько пар, все молодые, с напряженными спинами. Девушки, как и она, укутанные покрывалами, и молодые мужчины с подвесками из чёрных перьев у виска, держащие на руке или поставившие у ног чаши с вином. Они тоже отхлёбывали по очереди и подавали чаши подругам, но музыка для них не смолкала, только старшие женщины улыбались и махали руками, не прекращая петь.

В голове кружился хмель, усталость склеивала веки. Найе казалось: вино в чаше превращается в море, бесконечное и бездонное. И тогда она сама нагнулась, взяла чашу и прислонила ко рту, хлебая в полное горло, стараясь только не разлить и не намочить покрывало. В тишине вытерла губы ладонью и подала чашу Акуту. Тот взял, глядя неверящими радостными глазами поверх края. И допил, в тишине, а потом встал и повернулся к вождю. С поклоном перевернул опустевшую чашу. Музыка всё не начиналась. Вместо неё писклявый голос крикнул что-то снизу, видно, смешное, потому что вся площадь разразилась хохотом, все лица расплылись в улыбках, и даже вождь улыбнулся, наклоняя голову с перьями.

— Теперь пойдём? — Найя потянула Акута за руку, собираясь встать. И он, отбросив чашу в сторону, — она полетела, подскакивая, по бревнам, ударила по колену сидящего ниже парня и разбилась на куски, поблёскивающие в свете костра, — принял крепко её руку. Пока спускались, под крики и смех, мальчишки набежали, хватая осколки чаши, показывали друг другу, хвастаясь. А солнце уже светило через деревья, и по расчерченной стволами воде текли красные змейки заката. Снова запели флейты, зашлись мелкой дрожью барабаны. Акут вёл её через толпу, окружившую танцоров. И вдруг Найе показалось: она споткнулась о чей-то взгляд и сейчас упадёт. Далеко, за рядами танцоров, увидела холодный взгляд женщины, подававшей им вино. Тогда усталость ушла, уступая место возмущению и злости.

«Что она смотрит? Будто я его отобрала!», Найя остановилась. Акут оглянулся с вопросом на тёмном лице.

— Подожди. Я… Я хочу остаться ещё, — показала рукой на танцующих. Девушки, каждая с большим венком в руках, протекали цветастой рекой на широкую тропу, ведущую к реке. И мальчики, приплясывая, выстраивались в затылок, собираясь последовать за ними.

На площади, откуда совсем ушло солнце, темнота играла с языками пламени. Люди сбились в отдельные группы, раговаривая и смеясь. Многие держали в руках недоеденное мясо, кусали от непонятных плодов, кто-то тряс пузатой тыквой, проверяя, совсем ли пуста, и опрокидывал в рот, выливая остатки. Музыка стала тихой, рассеянной, искрами в вечернем сыром воздухе. И часть музыкантов тоже встала; подзывая мальчишек, отдавали им барабаны и флейты, присоединялись к толпе.

Найя, держа Акута за руку, пошла между людей, вдыхая их запахи: пот, мускус, сладкие цветы и сочные фрукты, хмель и пиво. Искала глазами ту, смотрящую. Нашла и, подойдя вплотную, остановилась. Приложила к груди руку с пристёгнутым выше локтя краем тайки, и склонила голову, приветствуя. Подняв, посмотрела на черноволосую. У той задрожали губы, видно, хотела улыбнуться и не смогла. Медленно повторила жест, прижимая руку к груди и наклоняя лицо.

— Вот так, — сказала Найя. И прошла мимо, таща за руку мастера. Они двинулись вслед за солнцем и мальчиками, которые шли за своими подругами к наполненной закатом реке.


Идти было недалеко, и Найя еле успевала смотреть — на узкие листья кустарника, по которым ползали светляки, заполняя поверхность узорами; на мелькание локтей и покачивание бёдер впереди идущих, уже плохо видимых в сумерках; и на небо посмотрела, оно над тропой вилось ещё одной тропкой сочно-алого цвета с обкусанными чёрными ветками краями, а с боков наползали плотные комки тучек, озарённых закатным солнцем. Один раз оглянулась, — там, где остались всполохи костров, вождь сходил со своего трона, и люди расступались перед ним, кланяясь, давая дорогу к дому.

На берегу уже мелькали фигуры девушек и парней. Перекликиваясь, скидывая на ходу одежду, они бросали её на песок и бежали к воде, политой бронзой заката. Девушки несли на вытянутых руках венки.

Старшие оставались у кромки леса. Усаживались под кустами, и слышались оттуда тихие уже разговоры, покашливание и смешки.

Найя сошла с тропы, давая пройти другим, и остановилась, глядя на закат. Как всегда, когда видела настоящее, защекотало кончики пальцев, и она вспомнила о своих мелках и коробке с пастелью. Но выдохнула почти со стоном, поняв: никакие мелки такого не нарисуют, нет в них этой живой крови.

За мелким песком полукруглого пляжика вода разливалась спокойной заводью, и солнце садилось за ней в середину широкой прогалины, — на том берегу был такой же пляж, переходящий в лощину меж двух лесистых холмов. Верхушки кустов в лощине горели последним солнечным светом. Смотрелось в реку красное небо, казалось, проливаясь и соединяя воздух с водой. И в небе, по обочинам солнечного пути, громоздились чёрные тучи, будто отражая земной лес с лощиной в нем. Взгляд, проходя по облачному лесу, искал в центре его реку и в ней — пятнышки голов купальщиков.

Найя покачнулась и покрепче схватилась за руку Акута. Взгляд бежал по песку к воде, тянулся по красной полосе и, пройдясь по дальнему берегу, ускользал в лощину и оттуда — прямиком в небо, куда продолжалась тропа, а тучи по бокам её не давали увести глаза в сторону. Она задрала голову, почти падая, — яркая полоса неба над их берегом не прерывалась, соединяясь с лощиной, в которой находится деревня, и снова выбегала на песок, им под ноги. А оттуда…

— Вот он, змей вашего мира, — прошептала она, — я думала, вокруг, а он прямо через вас. И не разрывается. Никогда.

Что-то проговорил над её головой Акут и, поддерживая, увёл к деревьям, усадил на песок. Укрыл колени тайкой и, помедлив, осторожно обнял за плечи. От реки текла вечерняя свежесть. Кружилось внутри головы выпитое вино и закольцованная картинка мира, что прошёл через самое её сердце. И она прижалась к боку мастера, прислонив голову к жёсткому плечу. Сквозь полуприкрытые веки смотрела, как девушки входят в воду, зайдя по грудь, кладут на красную рябь венки. А мальчики, подойдя ближе, подталкивают их руками, и венки уплывают, крутясь, на самую середину реки, превращаясь в еле заметные черные точки.

— Пятнадцать, — шепотом считала Найя. Провожала взглядом один, уплывший против течения и вдруг исчезнувший посреди красной ряби, — ой…

Загомонили сидящие на песке люди, указывая на расходящиеся круги. Один из мальчишек, поднимая волну, побежал по пояс в воде к торчащим сбоку невысоким скалам, выбрался на них и прыгнул, прочертив в воздухе дугу тонким телом.

Кто-то вскочил, всматриваясь. Другие вытягивали шеи.

Найя считала про себя секунды, а сердце бухало, как маленький барабан на празднике. Там, где круги расходились все шире, не появлялась голова. А поодаль, будто ничего не произошло, плавали и ныряли остальные, разбивая рябь, в которую пришедшая ночь подливала плавленого серебра на место солнечной бронзы. Только силуэт девушки, пустившей утонувший венок, был неподвижен. Она стояла по грудь в воде, и плечи её покрывали мокрые волосы.

— Где он? Нырнул и нету. Где? — Найя стала выпутываться из-под руки Акута. Но он сказал что-то, сперва коротко, придавливая её к песку, а когда села, отодвинулся и стал говорить, показывая руками. И оглянулся на крики над водой.

Мальчик медленно выходил из воды, держа в опущенной руке растрёпанный венок. Девочка, оставляя на поверхности линии раздающейся воды, подбежала.

Они прошли совсем рядом, забыв на песке одежду. И Найя услышала, как тяжело дышит мальчишка. Девочка поддержала его, когда закашлялся и согнулся, плюясь выходящей из лёгких водой. И исчезли на узкой тропе, ведущей в сторону от деревни.

— Ну, все, — Найя поднялась, — хватит на сегодня. Я устала и плечо болит. Пойдём… — и, помедлив, добавила, — домой.

Глава 26 Ураган Найи

Мальчики, которым исполняется по три руки лет, да и те, кто помладше, но уже ходили на охоту со старшими, и детский голос их унесли сороки, давно держат в голове, какие девочки нравятся им. Ещё три-четыре года назад они просто бегали, злясь на то, что кто-то бегает быстрее, хоронились самого сильного, но постепенно, слушая, как отец, посмеиваясь, рассказывает после ужина о своем первом Большом Дожде, понимали — скоро и им туда, в маленькие временные хижины, где под плотной крышей, влажной от мерно идущего дождя, будет их двое. Мальчик и та, что пойдёт с ним. Спать вместе, болтать обо всём до хмурого утреннего света, снова спать, сидеть на мостках, заглядывая в бегущую под жердями воду, есть плоды хлебного дерева, макая их в овощную пасту, делить копчёное мясо, которое матери заботливо развесили вдоль дальней стены. Иногда ходить, накрывшись широким листом пальмы-песчаницы, в хижины родителей, — только из-за того, что матери укорят потом невниманием. Или украдкой подбираться к большому дому ведуна Тику, в котором собираются дети, узнавать древние легенды-уклады. Они тоже ещё дети, им интересно послушать сказки снова. Но они стыдятся своего интереса к детским забавам, мальчик трогает подружку за плечо и, взяв за руку, ведёт снова в свой маленький временный дом, чтобы там быть почти взрослыми. Пока у них почти всё ненастоящее, и даже груди девочки станут больше, когда она вырастет, но, прижимаясь друг к другу, чтоб согреться, они прерывисто дышат и учатся быть вместе — по-настоящему.

Дождь идёт и идёт, сквозь стены других домов пробивается маленькие огни светильников, и деревня похожа на стаю нахохленных серых цапель, стоящих в текучей воде на ногах-столбах.

Взрослые много спят, чинят то, что было свалено по углам: «в дождь починю, успеется, всё равно время некуда будет девать», слушают и рассказывают, поют длинные песни. Малышей матери, крепко держа за руку, уводят по особенным дням к Тику, чтоб он говорил с ними о том, как жить. А сами с дочерьми мнут луб для циновок, плетут, перебирают запасённые корни и плоды, готовят лепёшки. Прислушиваются к мужским разговорам, сторожат крик ведуна, чтоб забрать младших. Думают о том, как там, в маленьком гнезде, двое становятся взрослыми. И грустят, радуясь.

Всё это будет завтра, когда последний раз покажет Большой Охотник бледное торжествующее лицо и к утру уйдёт за облачное покрывало. Там ждёт его Большая Матерь, она уже напекла горячих лепёшек, надела красную тайку и лежит, раскинувшись, на огромном небесном ложе из пуховых облаков и плотных туч. И после того, как закроется облачный занавес, лишь раз покажет людям Большой Охотник своё лицо, в середине срока. А когда, завершая время дождей, покажется снова, тем утром Большая Матерь, потягиваясь, разведёт руками-лучами облака, выглянет, светя улыбкой утренней женщины после любви. И снова им разлука — до следующего свидания в пору Больших Дождей.


Акут вёл жену по тропе, ветки трогали одежду и локти. Под ногами шуршали старые листья и грели ступни, озябшие на вечернем песке. Акут шёл, его голова летела выше, кружась от того, что было на празднике и что будет в хижине, а сердце пело песню уверенности, без всякого страха. В его жёсткой руке лежала маленькая рука Найи, и время от времени он чуть крепче сжимал пальцы и оглядывался, улыбаясь серьезности светлого лица.

Он не был мальчишкой, ведущем девушку в первое гнездо. Но и она не была девочкой. Он видел её мужчин, когда она, мучаясь болью, приняла его в свою голову, нескольких. Один, самый близкий по времени был волком-изгоем, опасным и безжалостным. Перед этим был человек-крыса, все мысли которого — набить желудок и кладовые. Её беды, он понял тогда, рассматривая этих мужчин, — от того, что не было дано настоящего, равного по крови. Он, Акут, такой. Под ногой хрустнула ветка, и мастер нахмурился. Был ещё один, уже после тех двоих. Он в памяти Акута то становился лесным котом с весёлыми от бешенства глазами, а то вдруг свивался змеей. Но больше всего было в нем морского зверя-рыбы, из тех, что иногда приплывают в реку, кричат, высунувшись, и бьют по воде сильными хвостами. Но кот-змей-рыба не входил в тело Найи, потому не мог считаться её мужчиной.

«И он остался там, — Акут снова оглянулся, подбадривая Найю улыбкой, — а тут есть я, муж, мастер Акут».

Над чёрными щётками деревьев всходило багровое лицо Большого Охотника. Он ещё полон вечерней ярости, но чем выше поднимется, тем ближе к нему укрытое облаками супружеское ложе. И скоро лик его посветлеет, уйдя в высокое небо. Встанет, светя в незаделанную дыру на крыше, и Акут будет видеть свою жену всю ночь. Свет Еэнна сделает её кожу ещё светлее. Так и надо. Чтоб он, Акут, видел свои темные руки на её белых плечах. И груди. И — животе.

Он сглотнул и сжал руку Найи так, что она споткнулась. Поспешно ослабил пальцы и пошел быстрее, держа её, как птицу с тонкими косточками под мягким пером.


В хижине Найя уже привычно прошла в тот угол, где была постелена циновка, и со вздохом села, приваливаясь к стене. Мастер постоял у входа, держа дверь за веревочную петлю. Думал с раскаянием о том, что у них совсем немного еды, придётся через несколько дней идти по соседям, брать муку и лепёшки в обмен на новые рукоятки скребков с красивой резьбой, рисовать узоры на тайках и покрывалах. Но есть мешок сушёных ягод кровяника, пара снопиков болотного папоротника и даже тыква с вином где-то в ворохе хлама, кажется, была. Ещё скоро будут грибы. И лоза, что вьётся у задней стены, уродила много кистей.

Он закрыл дверь и плотно накрутил верёвку на петли. Медлил, не поворачиваясь. Вот сейчас, прямо сейчас, пока свадебная подвеска из черных перьев щекочет ему плечо, он может подойти и взять её. И он стоял, рассматривая неровные жерди, стянутые лубяными верёвками, понимая: пока стоит так, близкое будущее не изменится…А потом он даст ей поесть. Мясо на празднике было горячим и вкусным, но его жена ела мало, и он тоже. Двое после любви всегда голодны. Накрошит в миску побеги папоротника и зальёт их кислым вином. Когда стебли разбухнут, их можно будет доставать руками и есть, это вкусно, из детства.

Хижина за спиной молчала маленькими привычными звуками, в жердях скрипел сверчок, пофыркивал мышелов, сидя под самой крышей на балке, и далеко, за стенами, слышался смутный говор людей, расходившихся по домам, редкие вскрики пьяных, и флейта иногда дудела свои ветреные слова.

Поворачиваясь и разводя руки, Акут начал речитатив Первой Ночи дождя:

— Как те, за облаками, не глядят на нас, так и мы не увидим никого. Как дождь, что сливается с водами реки, так и мы будем одним телом. Как травы, что спят под водой и пьют её во сне, так и мы напоим друг друга любовью…

Опустил руки и присмотрелся. Тихо подошел. Найя спала, укутавшись узорчатой тайкой, только пальцы белели на краю ткани, накинутой на голову. В тишине, наступившей после слов Акута, снова стало слышно сверчка и ещё тише — мягкие звуки, с которыми мышелов вылизывал свою шкуру.

Акут опустился на корточки и задумался, сев, как сидел обычно — с руками, свешенными между колен. Он впервые читал слова мужа. А она спит. Но Найя — необычная женщина. Да и боли мучили её. И от сонной травы ещё долго спать хочется. Но он муж и может лечь с ней. Должен!

— …Иди ко мне, чужая вчера и родная сегодня, — шепча речитатив дальше, он встал и пошёл в дальний угол, где из дыры в крыше сваливался на голые плечи холодный ветерок. Притащил туда старые шкуры, все, какие нашёл в завалах у стен, сверху насыпал охапками сухую траву, — всё хотел её выбросить, но мышелов любил спать, зарывшись, вот и пригодилась, сладкая запахом.

— … Иди и дай мне войти. Ляг на общее ложе, одно для двоих, пока дождь говорит в небе, пока за небом делят ложе Большие.

Циновка старая, но это хорошо, не будет царапать её нежные бедра и ноги. Акут не хотел стелить ту, с чёрными и красными узорами по краям, которую стелил для женщин, приходящих ночами. И есть ещё одно… Он подошел к дальней стене и оторвал с деревянных колышков шкуру горного волка. Она висела тут очень давно, стала привычной, как лес и река. Ночные женщины всегда были горячи, им хватало снятой с себя тайки, укрыться от ночной свежести.

Бросил шкуру на циновку и, наклонясь, провёл рукой по мягкому меху, серому и косматому. Отец когда-то ушёл к самым горам, и Акут помнил: каждый вечер мать шла на окраину деревни, к дальней тропе, стояла там, всматриваясь. Отец вернулся, когда мать растирала зерно в каменной зернотерке. Кинул на порог огромную шкуру и прошёл к колоде с родниковой водой, напился, черпая грязной ладонью. И мать, которая всегда ругала детей за то, что пачкают воду, уронила камень и подбежала. Села на корточки и обняла его вымазанные глиной колени.

Их нет, и сестра давным-давно ушла к мужу в деревню за рекой, а шкура вот она.

Он перевернул шкуру мехом вниз, чтоб мездра не царапала голых тел, откинул. И пошел за женой. Осторожно, чтоб не разбудить, приподнял Найю, понёс на ложе, путаясь в крае тайки. Она не проснулась, когда положил её на мягкое. Только вздохнула и поджала к животу ноги, мёрзла. Акут подержал в ладонях ледяные ступни. Подол тайки был влажен от вечернего мокрого воздуха. Мастер отстегнул деревянные шпильки, которые держали покрывало, и вытащил ткань из-под тела Найи. Настоящего холода не было, только ветерок из дыры бродил по хижине, но шкура волка их согреет. А он согреет свою жену.

Но вместо того, чтоб укрыть девушку, сидел рядом и смотрел. Лежит на боку, сжав кулаки и подобрав их к подбородку. Ночной свет, коснувшись плеча, провёл дорожку по боку к талии, поднялся на бедре, а потом побежал дальше по согнутой ноге до самой ступни. Небольшая грудь видна под рукой. За спиной её скомканная шкура громоздится, как горный хребет, и сама Найя похожа на оброненный стебель водяной лилеи с поникшим цветком на тонкой шее. Такая светлая, что Акуту пришлось напомнить себе о том, что — были мужчины и входили в неё. Мужчина-крыса делал это почти со скукой, а волк-изгой делал ей больно и наслаждался этим. Но главная боль была не телу, а сердцу и потому никуда не ушла.

Он протянул руку, провёл по плечу, боку, бедру вслед за ночным лучом. Вёл бы и дальше, чтоб согреть в ладони её ступни, но не мог уйти от бедра. Опустил руку к тёплому уже, мерно дышащему животу, касаясь пальцами маленького звериного треугольника входа. Замер. Она не просыпалась, и Акут спросил себя, а почему он боится её разбудить? Ведь сама согласилась быть с ним. Повел рукой выше, снова к плечу, — повернуть её на спину, чтоб видеть и касаться уже обеими руками.

Глядя на живот, на темный лесок, обрамляющий вход, коснулся грудей, подставленных ночному свету, и, чувствуя их, хотел ещё сказать из того, что положено говорить мужу, но не помнил, что там дальше. Потому просто погладил, раздвинул ей колени и так же тихо, как мышелов идёт вдоль стены, скрадывая добычу, возлёг меж её бедёр. И вошёл туда, куда должен идти муж, на которого жена смотрела поверх чаши с вином на празднике Большого Дождя.

Двинулся медленно, не веря, что всё случилось так, как виделось ему, когда стоял и смотрел на жердяную дверь, перевязанную веревками. И утонул в движении, всё убыстрявшемся, застонал, прикусывая губу, сжав её плечи. Его кожа была горячей, он прижимался и отрывался, чтоб снова притиснуть себя к её прохладе, и скоро там, где они сходились и расходились, капли пота защекотали его рёбра. Закрывал и снова открывал глаза, вспоминая о том, что утром заделает дыру и следующими ночами будет… ах да, можно… светильник… если… только если за-хо-чет… она… Найя… Найя-а-а-а!..

И, увидев, перед тем, как кругами тумана заволокло его взгляд, она проснулась и смотрит вверх, на его лицо непонимающими глазами, но одновременно чувствуя, что её бёдра движутся навстречу всё быстрее, сказал в полный голос, хрипло, а потом закричал:

— Найя… Найя-а-а!

Крик заглушил её голос, а руки мёртво держали худые плечи, пытавшиеся выскользнуть. Он кричал, откидывая назад голову, опускал лицо снова и смотрел на неё огромными, как у ночной совы глазами. И рот его, полный крика, был круглой чёрной дырой на невидимом лице.

Мяукнув, сорвался с балки мышелов и ускакал в закуток-кладовку. Сверчок смолк, и только на ложе, на которое лился бледный ночной свет, хрипло дышал мастер, и кричала, пытаясь выбраться из-под обмякшего тела, Найя.

— Подожди, я… — он заворочался, отодвигаясь. И вдруг выгнулся луком, откидывая голову, захрипел, беспорядочно поводя перед собой руками со скрюченными пальцами. Ноги свело судорогой, они, скрестившись, елозили по полу, сдирая кожу с суставов. И голосом без языка, который вдруг распух, затыкая рот разбухшей в воде деревяшкой, он пытался сказать ей, но одно только «ыыыы» доносилось в настороженной тишине.

Найя скользнула вдоль потного бока, стукнулась коленями о пол и поползла прочь. У стены, ударившись головой, села, подтянув ноги, выставила перед собой худые руки.

— Нет! Нет! Ннет!!! — кричала монотонно и всё громче.

И вдруг тишина кончилась, разбитая ударом грома.

— Нет! — с каждым её криком гром приближался и рвал ночное небо на части.

— Ннет!!! — молнии рассекали влажный воздух, и он пылал, оставаясь перед закрытыми от страха глазами людей в запертых домах.

— Не-ет!

С последним криком пришел ураган. Бросился на деревья грудью и, протянув мосластые лапы, стал выворачивать воздух наизнанку, подбрасывая и разбивая крыши, заборы, оставленные во дворах колоды и унося кудахчущих кур из разворошенных курятников.

В рёве и треске снаружи уже не были слышны крики Найи. И мастера отпустили судороги. Он обмяк, распластав по смятой циновке вялые руки, вдохнул, скривившись от боли в рёбрах и мышцах ног. И медленно сел, держа рукой голову. Как только боль отступила, услышал рёв урагана. Встав, пошёл, пошатываясь, к тёмному углу, откуда белели растопыренные пальцы. Не подходя близко, упал на колени перед неслышно кричащей Найей:

— Найя! Деревня, дети, Найя! Я не буду, только не кричи, нет. Ты… замолчи, Найя, ты должна!

Но глаза её были закрыты, только голова билась о стену, цепляясь спутанными волосами за неровные доски. И тогда Акут, ожидая нового приступа боли, подполз к ней, схватил за растопыренные пальцы, потянул к себе. Она замотала головой, жмурясь все крепче. Но он, отталкивая её руки, прижал к груди голову, притиснув ладонь к обжигающему лбу, и закачался, морщась от щекотки в паху — ещё не ушедшей памяти того, что было на циновке.

— Посмотри, посмотри, посмотри, — повторял в такт качанию, стараясь не кричать и не дёргать ей голову. Ветер выл, размётывая сухие листья с крыши, и вот уже Большой Охотник, кривя рожи из-за несущихся туч, глядел не в дыру, а во множество длинных щелей. Дождь налетал, будто море принесло свои волны и забросило их в небо.

— Посмотри, посмотри…

Сердце его уже не колотилось, а стукало. И Найя стала не такой каменной в его руках. Он видел её лицо, на котором мелькали тени, и свет через щели в разрушенной крыше. И закрытые глаза. Но не зажмуренные до гримасы, или ему казалось так. Акут старался не думать о том, как там сейчас, где тонут припасы и маленькие дети падают с шатких мостков в подступившую грязную воду, откуда никто не выбирался, нельзя в неё падать. Нельзя думать об этом, чтоб сердце снова не начало греметь и пугать её.

— Посмотри…

Ветер ухнул, загремел гром. И в свете молнии Акут увидел — открыла глаза. Глядела бессмысленно на располосованную светом крышу. А потом на лице отразился испуг. Подняла голову, всматриваясь, а рукой нащупала его бок и обхватила.

— Это ты делаешь, — сказал он, понимая, не услышит, но и всё равно, потому что не понимает слов. Больше ничего не мог сделать, только говорил.

— Ты сильная, сильнее всех. Но глупая. Там дети малы, а ты злишь Владык и мир. Ты перестань, Найя. Прошу тебя.

Глаза её раскрылись ещё шире. Молнии чертили в них огненные значки. Она проговорила что-то, но он не мог ответить. Только продолжал о своём.

— Ты посмотри и сделай всё тихим. Ты можешь.

Ёрзнув рукой по полу, она оперлась на его плечо и встала, оглядываясь. Медленно пошла к столу, на котором вперемешку валялись остатки раковин. Нагнулась и стала шарить руками, разыскивая что-то. Акут прислушался к ветру — как только она отвлеклась, молнии мелькали реже и ветер уже не бросался, а просто ревел.

Вернулась, неся в кулаке что-то. Оттолкнула его, обжигая злым взглядом. Но с ним ничего не сталось, потому что она потянула шкуру, белеющую выделанной мездрой, расправила и встала на колени. Протянула руку с зажатым в ней углем и прочертила жирную линию. Другую, третью.

Акут сидел и смотрел, как на светлой поверхности появляется лицо зверя. С круглыми совиными глазами и чёрным раскрытым ртом, с торчащими за ушами космами длинной шерсти. Еще штрихи — перекошенная линия плеч и лапы с когтями-крюками.

С каждым движением запачканной руки ветер утишал вой, становились слышны горестные крики со стороны деревни. Найя чертила и вот уже что-то сказала сама себе, без злости. Ещё больше пачкая руку, стерла ненужный штрих и, поправляя волосы, измазала углем щеку.

В наступившей тишине, от которой заболели уши и далекий плач вонзался в них, как комариное жало, размашисто положила последние линии. Встала, подтолкнув ногой край большой шкуры. Показала на Акута и показала на рисунок. Засмеялась горько и ушла в угол, таща за собой тайку и загремев чем-то по дороге.


Большой охотник светил через множество дыр в крыше. Мастер Акут сидел рядом с разостланной старой шкурой и смотрел на портрет зверя с глазами совы на сжатом в судороге лице богомола. Искал в нем человеческое и не находил.

Ночь медленно двигалась к утру, и тучи плотно громоздились вокруг небесной тропы, делая её все уже. Тучи ждали, когда, бледнея от страсти, Большой Охотник последний раз пройдет по ней к своей возлюбленной, чтоб закрыть тропу и начать Время Больших дождей.

Глава 27 Берита

Ветер взвыл и стих, начавшийся дождь уже не бросал себя в растрёпанные стены хижины, а лил мерно, шуршал листьями деревьев и шлёпал под столбами пола.

«Цыплят зальёт ведь, потонут, а есть — что?» — мысли шуршали в голове Бериты глухо, как дождь снаружи. Да не совсем и снаружи. Лёжа, скорчившись, на сундуке из корья, она чувствовала, как течёт по спине, щекочет бока и подмышки холодная вода. Но не встала, не имела сил ещё встать. Только повернула голову так, чтоб лучше слышать, правда ли утихает дождь или ей только очень хочется того? Подождут цыплята, всем будет несладко, не одной ей, а вот сундук…

На ухо ляпнула вода и потекла под волосы. Берита нагнула голову к плечу, промакивая ухо об ткань, но рук от шершавой коры не отрывала. Порадовалась тому, что толста, большая, — сундук подмок по краям, но сам сухой. Что цыплята!..Слышно совсем близко: кричат женщины, детский плач, и мужские голоса слышны. Может, кто упал в воду, ой, горе-горе. А она про цыплят. Сказано, женщины ум имеют птичий, скачет в голове, как певчики по веткам.

Не вставая, ощупала бока сундука. Целый. И снова стала думать мелкие мысли. Гнала от себя ту, что подползала холодно и смотрела на неё ледяными глазами. Не ты ли, старая травница, виновата в том, что прилетел нежданный ураган? Не твоя ли жадность до редких Вещей разгневала тех, о ком и думать, а не только вслух сказать тревожно?

Всхлипнув, тряхнула головой и снова насторожила ухо. Вместо мерного шума дождя слышались крики, плач, а вместе с ними — редкие капли, срываясь с веток, роняли камушками звуки в пришедшую воду. Кончился?

— Не бывает так, — прошептала, удивляясь.

Но дождь не возвращался. Берита оторвалась от сундука, встала на коленях над ним, всё ещё держа руки, как нахохленная большая птица держит над гнездом крылья. И, тоже по-птичьи, завертела косматой головой, цепляя волосами за крупные бусины ожерелья.

Через просветы в крыше светил Большой Охотник, мигал, когда наваливались на него чёрные тучи, но тут же появлялся снова. Там, в небе, всё двигалось, переваливалось, но тучи не сыпали воду, только закрывали и открывали бледный зрак ночного светила, утишая постепенно валкий ход. Огонек светильника погас, залитый дождём, но всё было видно. И Берита решилась встать. Переваливаясь, пошла ко входу, оглядываясь на стоящий посредине жилья сундук. И как только выдернула его из тайного угла, где села с вечера — рассмотреть, полюбоваться? Тяжёл ведь и был привязан к стене, а вокруг гора домашних вещей, которые она растащила чуть-чуть, чтоб открыть крышку. Теперь надо снова уволочь его в угол, привязать накрепко и забросать, чтоб никто не видел. А вот поможет ли охранный знак, который всегда плела и крепила на крышку, непонятно. Если буря из-за неё, что теперь знать-то, только ждать, как будет.

Распутав узлы на двери, распахнула и присмотрелась. Хижины в бледном свете все были растрёпаны, и видно: у многих крыши скелетами звериными. Поодаль упали мостки, плохо, совсем плохо, как их чинить, если внизу бурлит пришедшая вода? Видны люди, мелькают тенями, стоит над всем заунывный женский плач.

— Берита! — голос грянул рядом, и она отпустила верёвку из рук, дёрнувшись, — что встала деревом? Иди к жёнам, делайте, что надо!

И кричавший, невидимый в тени кустов, затопал прочь по скрипящим мосткам.

— Да, да… — старуха распутала с пальца зацепившуюся верёвку. Обернулась снова глядеть на сундук. Странное творится. Дождь начался слишком рано, пришёл ураган. А потом стихло всё, и дождя нет! Пойдет ли, как шёл с начала времен, — в эту ночь? И как им всем теперь быть?

Сундук стоял, крепкий, квадратный, она сама его делала, хорошо, нож уже был, и кора снималась легко с заговорённых каменных деревьев. Сама пробила по краям дырки, переплела прочными жилами убитых антилоп. И на крышку приспособила хитрый засов, который, если повесить охранный знак, никто не откроет. Поблёскивали на полу лужи воды, но утекали в жердяной пол и слепли, оставляя лишь мокрые пятна. Надо сундук снова спрятать.

Она прошла в угол, пошевелила гору промокшего хлама — циновки, чашки, две старых колоды для зерна, глиняный круглый улей с треснутым боком. Но в самом углу сухо. И, ухватив ручку на боку сундука, потащила его по полу, надсадно дыша. Вон как тяжёл. Много там… всего… Согнувшись, тащила и старалась не думать о Вещах, которые тайно жили внутри тяжёлой коробки из коры. Женские мысли и желания много силы имеют, Берита знала. Можно так надумать, что и…

Она подтащила сундук почти вплотную, вылезла из щели между ним и стеной, шумно выдохнула, выпутывая пряди волос из ожерелья трясущимися от напряжения руками. Снова удивилась: как же она его выдернула из угла, даже и не заметила! Наклонилась, уперлась руками и стала, кряхтя, придвигать вплотную к стене. Наконец тяжелый ящик встал, как надо. И она, оглядев, пощупав края, снова отошла к скрине у дверей, где в мешочках лежали её нужные и всем в племени знакомые вещи: перья ночных и дневных птиц, клыки да когти убитых охотниками зверей, шкурки летних бабочек, скорлупа, сушёные коконы червя-болотника, пучки трав и ягоды в коробочках из коры.

Для охорона ей нужны перо ночное и дневное, она их поженит между собой, сплетёт колыбель из травы-семейки и, заплетя в кольцо деревянного засова, произнесёт нужные слова. И тогда перья будут держать замок так, что, кроме её руки и её шёпота, никто не откроет крышку. Не каждый и увидит сундук, даже если расшвыряет все вещи, наваленные сверху.

— Сейчас, погодь, да, — шептала она в ответ на горестные и деловитые крики из деревни, а толстые пальцы уже плели травяную цепку из прочных стеблей семейки, — вот только навешу, шепну и прибегу.

Охорон получился хороший, прочный. Берита зубами затянула последнюю петлю, стараясь как можно сильнее смочить узел слюной. Повернулась.

С приоткрытой крышки сундука смотрела жёлтыми глазами плоская голова на длинной шее, покачивалась. Рука с охороном повисла вдоль сбившейся юбки. Ноги ослабели, и Берита оперлась свободной рукой на край скрини.

— Я… — голос сорвавшись, пискнул мышью. В голове билось, вот, дожадничала, и с Корой связалась, ох, дура. Всё отберут, всё…

Она ждала слов гостя, не имея сил отвести глаз от жёлтого взгляда. Но голова молча покачивалась из стороны в сторону. А снаружи всё кричали, и кто-то издали помянул её имя, со злостью. Там… там уж все женщины собрались, кто умеет хотеть, ждут, потому что она знахарка, она должна им сказать, чего захотеть, чтоб не вышло хуже. Надо идти.

— Надо идти мне, — обратилась к мерному качанию головы. И, не дождавшись ответа, проследила взглядом, как узкое серое тулово обвивает сундук, а хвост уже нырнул внутрь, туда, где лежат её, Бериты, Вещи. Тайные, такие нужные ей.

— Зачем же, — зашептала и сделала шаг, а свободной рукой нащупала на кожаном шнурке пояса свой нож.

— Сшшш… — раскрылась серая с розовым пасть, светляком мелькнул двуострый язык. Берита замерла, пытаясь понять. И ещё шагнула.

— Я ведь всю жизнь и никогда для себя. Всё для вас, — поклонилась быстро, не опуская лица, и сама стала похожей на толстую короткую змею, — как велено, служила для здоровья нашего, женщинам рожать и для деточек. Не надо!

Пасть закрылась, но скрипнула крышка сундука, и серое тулово, шевелясь, полилось вслед за хвостом внутрь, перетекая по углам извивами.

Берита ещё шагнула. В груди глухо тукало сердце, а в голове мысли крутились, как мусор в речном водовороте. Зачем же так? Была ей радость только эта. От мужа-мужчины и от красоты своей она отказалась когда-то, много дождей назад. И вот пришли отобрать. А ей осталось и жить-то немного: Берита ходила смотреть в болотное окно на границе мира, видела срок. И как доживать? Как сумасшедшая Кора? По соседкам бегать?

— Оставь, что давали, — смотрела на змеиную голову уже сверху, а потная рука сжимала удобную рукоятку, — мне давно дали и навсегда. По самую мою смерть. Обещали так.

Свет жёлтых глаз потускнел. Гость кивнул, и Берита затаила дыхание. Но не кивок согласия, просто голова отвернулась, заглядывая в сундук.

— Не надо… — шагнула ещё и протянула руку с охороном. Кольца, покрытые серой шкурой, змеились, шурша в сундуке, и вот голова показалась снова. А в пасти, сверкая, любимое Бериты, то, что держала в руках так часто и не могла надышаться, любуясь.

— Н-нет, — старая рука со сведёнными пальцами мелькнула и схватила серую шею, прямо под плоской головой, — отдай!

— Ссссссс, — пасть не открывалась, чтоб не уронить взятого.

И тогда, глядя внимательно на руку, как на чужую, Берита подняла нож, чьё полукруглое лезвие блестело, как серп Большого Охотника, и, поднеся к схваченной шее, полоснула. Сипение оборвалось. Зазвенело любимое, упав внутрь, туда, откуда было взято. Шмякнулась поверх отрезанная плоская голова с тусклыми глазами и вялым шнурочком языка. А тулово уже всё было там. Берита со всей силы захлопнула крышку и, налегая, притиснула сверху, чтоб разбухший деревянный засов вошел в петли.

— Берита, жена старого Беру, — крик пришёл издалека, а может, и был, только не слышала раньше.

Крышка лежала плотно, и ничего не было видно снаружи, вообще ничего: ни капель крови, ни кончика хвоста. Старуха стояла, машинально обтирая краем юбки лезвие ножа, смотрела на крышку. Потянулась было открыть, заглянуть, может, привиделось ей. Но обругала себя злым шёпотом. Подхватив с пола, ловко вплела в петли засова охорон из чёрного и белого перьев.

— Как ночь ко дню, как муж к жене, прилипни, прорасти, никого не пусти, до светлого утра, до шёпота моего, — пропела, с облегчением глядя, как завиваются травяные жилки, пронизывая и оплетая дерево замка.

И крикнула в полный голос:

— Иду, тут я!

Закидала циновками тихо стоящий сундук. Осмотрев яркое лезвие в ночном свете, сунула нож в маленькие ножны на поясе. И заторопилась к выходу, переваливаясь.


Когда добралась по шатающимся мосткам в гущу людей, то уже была спокойна, всё подмечала вокруг и даже порадовалась: не так страшно, как ночь о том кричала. Из растрёпанных хижин голосили, убивались о курах и намокшем зерне, рыдала и смеялась молодая жена одного из охотников, прижимая к себе орущего сына, он спрятался с испуга в чуланчике, а мать билась, думая: утонул, упав с мостков. Когда почти дошла к большой хижине старого Тику, дёрнул за локоть мужчина, стоящий на проваленных мостках, рассказал: двое детей пропали, и матери их не придут.

— Тола камнем сидит, первый он у ней, а вторая кричит, рыбой бьётся, толку не будет. Вы уж там сами.

— Чини давай, — огрызнулась сочувственно и пошла дальше, хватая рукой хлипкие перила и подбирая другой юбку, чтоб не упасть.


В большой хижине было тихо. Шептались женщины, сидя большим кругом, и, когда Берита показалась в дверях, заслоняя свет, все лица забелели навстречу, и глаза, широко открытые, блеснули из темноты.

— Иди к нам, Берита, — зашелестело со всех сторон. Кто-то из женщин заплакал, и на неё шикнули.

— Скажи, Берита, что думать, чего хотеть?

Фигуры шевелились, освобождая ей место напротив двери. По крыше, треща жердинами, ползали мужчины, укрывая остов наспех набранными листьями песчаницы.

Берита прошла, дотрагиваясь до мокрых женских голов. Грузно уселась на свое место. Тихонько, скрытно от всех положила руку на рукоять ножа.

— Все тут? Все, кто может?

— Да, Берита…

— Подождём, когда крышу сделают. Молодые все целы?

— Целы, что им сделается, друг за дружку держались, — нервно крикнула молодайка напротив, — а вот сыночек Самумы, и первенький Толы…

— Тихо! — Берита подняла руку. Загомонившие женщины смолкли. Но в тишине одна сказала еле слышно:

— Давай попросим, Берита, пусть вернут детей, — и смолкла, сама испугавшись сказанного.

Свет убывал, ложились на крышу широкие длинные листья. Мужчины тоже примолкли и работали быстро, торопясь скорее закончить и уйти от женской ворожбы. Большая комната пахла женскими телами, их страхом, и ещё наплывал из угла кислый и острый запах. Берита принюхалась. Снова Тику сидел один и глотал настойку из трав и болотника. Но женщины ждали, смотрели на неё большими, блестящими от тревоги глазами, и надо было говорить с ними.

— Ветер ли, дождь, а то холод приходит, или Большой Охотник злится и не дает еды, мы знаем: смерти идут к нам, и даже в яркие дни бывает так, что заблудится дочь в лесу, упадёт сын со скалы в стремнину. Вы все это знаете.

— Знаем… — прошелестело по кругу и померкли глаза, головы опустились.

— Нет нужды просить, если судьба так повернулась, — а внутри её толкнулось тихонько насмешливое: «Судьба, говоришь, Берита?» — и она сказала громче, чтоб заглушить голос:

— Много просить — больше потерять, это я вам говорю, я ваших детей принимала и лечила, и вас и мужей ваших. Сейчас закроется крыша, и я вам скажу. А вы мне верьте.

— Да, Берита…

Стало тихо. Шелестели вздохи в наступающем мраке, шелестели листья на крыше, и покашливали мужчины. И вот, оставив только одно отверстие, под самым глазом Ночного Охотника, мужчины с шумом слезли, и шаги их стали удаляться по скрипучим мосткам. А там, куда они шли, всё замолкало — разговоры, крики и даже плач. Люди знали: нельзя мешать женщинам хотеть, надо сидеть тихо и только думать о том, чтобы у них получилось.


Темнота стояла в большой просторной комнате, как вода в тени. И только в оставленную дыру смотрел белый глаз Большого Охотника. Столб света падал в центр и высвечивал постеленную круглую циновку с вытканным звездой узором. В промежутках меж чёрных лучей красным прочерчены линии к самым краям. Женщины сидели, поджав под себя ноги, каждая на острие луча и плотно прижимали ладони одна к другой, смыкая круг в целое. Рассеянный свет еле-еле показывал лица с чёрными глазами-провалами и линией закрытого рта — каждое похоже на лик Охотника.

Берита держала руки, как и они, на весу, касалась сухими ладонями: правой — горячей ладони Ронки, левой — подрагивающей влажной ладони Сании. Первый раз Сания сидит в круге, но она уже родила двоих, женской силы в ней много, боится пока, ну ничего, привыкнет. За жизнь несколько раз приходится собирать женщинам племени большой круг, и это не то, что пожелать молоку не киснуть или вернуть убежавшего за околицу ребенка.

Берита лица к Охотнику не поднимала. Смотрела на женщин, по очереди на каждую. И с мыслями собиралась. Она пока не знала, что будут хотеть, но не сильно волновалась, потому что не всё нужно знать наперёд: боги всегда здесь. Надо просто начать…

— Из времени до времени и через время, — сказав, замолчала и слушала, как женщины шёпотом повторяют за ней:

— Из времени до времени, через время, время, вре-мя…

— Как дереву и траве, зверю в лесу, рыбе в реке…

— Как дереву и траве…

— Дай нам заботу, Большая Мать!

Берита запрокинула голову. Уже не надо было смотреть на круг. Шёпот женщин начинался одновременно с её словами. Никто не сбился, повторяя, и рука Сании перестала дрожать.

— Дай нам защиту, Большой Охотник!

Лица смотрели вверх, лепестками огромного цветка с серединкой звездой. В такт словам женщины наклонялись вперед, не опуская лиц, и снова откидывались. Казалось, цветок ожил и дышит, шевеля белеющими лепестками.

— Подари нам время, Большая Мать, защити наше время, Большой Охотник!

— Подари нам… Большая Мать…

— Дай! — резко оторвала Берита свои ладони от рук соседок и, подняв над головой, хлопнула, выкрикивая слово.

— Дай!!! — одновременный хлопок прозвучал треском расщепленного дуба в грозу.

— Дай нам день, ночь и день.

— Дай! — руки поднимались над чёрными волосами, сходились в одновременном хлопке и снова опускались, прилипая к соседним.

— Забери с глины воду!

— Забери!!!

— Так хотим! — последний раз сошлись руки над головой, опустились и срослись. Закрылись чёрные провалы глаз, и лица, обращённые к дыре в крыше, будто ослепли от ночного молока.


Берита тоже закрыла глаза. Свет падал на лицо, и она его слышала. Будто пальцы бродили, трогая её мясистые щеки, морщины на лбу, круглый толстый нос. И было страшно, что лёгкость их превратится в жёсткость, как у корней каменного дерева, и вдруг продырявит щёку, вырвет язык. Силен и храбр небесный охотник Еэнн, но пуще того — зол и мстителен. Но её старые сухие ладони упирались в ладони женщин, а их ладони — в другие, и все они были живые, тёплые, полные не волшебного, а самого земного, женского. Тем и сильны.

Остальное теперь — без слов, нельзя и в голове, просто надо хотеть, очень сильно. Того, о чём крикнула Берита и вторящие ей женщины круга. И оно придёт.

Но время тянулось, будто стало тягучим уже сейчас, до исполнения. Не было знака. И Берита испугалась. Хотелось открыть глаза и посмотреть, точно ли все хотят, во всю ли силу? Но нельзя: всё пропадет, исчезнет, виновата останется она.

Ещё немного, ещё сильней! По лбу побежали горячие капли, одна поползла по носу. Воздух в круге почти гудел от напряжения. Ну!..

И на грани отчаяния вдруг всплыла перед закрытыми глазами Бериты картина: отрезанная круглым лезвием голова с тусклыми глазами и дёргающееся тулово на сверкающих тайных вещах.

«Мой нож, я — сильна им», — пришла мысль без слов, хлестнула изнутри по горлу весельем. И будто этого ждал круг. Загудело в центре, собралось над звездой смутное облако, скручиваясь в высокую спираль с острым кончиком, щупающим воздух. И устремилось в дыру, навстречу глазу Большого Охотника.

Женщины не видели, сидели, закрыв глаза, повинуясь обычаю. Гудение, становясь тоньше, превращалось в визг, уходило всё дальше, и выше. И в тишине улетевшего звука комната, вздыхая, наполнилась запахом ночных цветов.

Знахарка опустила руки на колени. Открыла глаза. Женщины сидели, переглядываясь, разминали ладони, молча ждали, что скажет.

— Спать не ложитесь. Дел полно, — сказала Берита, — утром Большая Матерь выйдет на небо и потом ещё раз выйдет. Надо припасы проверить, крыши зачинить, птицу половить, какая недалеко убежала. Дождя не будет. И та вода, что успела прийти, уйдёт.

Ухмыльнулась, услышав, как ахнула Сания, прижимая к щекам ладони, а глаза блестели восхищением и гордостью.

— Берита, жена старого Беру, да поддержат тебя хранители всего, это мы сделали, да?

— Да, дочка. Нос не задирай, часто нельзя того делать.

И поторопила встающих:

— Ну, пошли, бегом, куры, скажите мужчинам, пусть вертятся быстрее.

Сама задержалась. Собирая круглую циновку, качнула растрепавшейся головой. Жена старого Беру, значит. Не сама выбирала, племя ей назначило дерево в мужья, когда пришла Берита из лесу, оставив там свою женскую красоту, и объявила, что не будет у неё мужчины-мужа.

Уходя к раскрытым дверям, позвала:

— Тику? Ты где, старая коряга?

Но ведун не отозвался. Или заснул, тихо сидя в дальнем чулане, или убрёл наощупь по мосткам к соседям, от настоящей ворожбы подальше.


Добираясь к своей хижине, Берита посматривала вниз, на убывающую воду, и улыбалась. В доме глянула на гору вещей в углу. Сухо и нетронуто, даже и разгребать не стала. И работать она не пойдёт. Пусть молодые управляются, а утром, как засветит яркий свет с неба, придут мужчины, зачинят ей крышу, а она цыплят переловит. А сейчас — устала так, что и поесть нету сил.

Но, уже снимая с шеи ожерелье, остановилась. Вернулась в ночь и прошла по мосткам над огородом. Старый Беру-хлебник стоял, свесив тяжёлые ветви, и свет обливал ночным молоком большие плоды. Берита нашарила на поясе нож, погладила рукоять.

— Эй, Беру! — говорила негромко, но вслух, зная, в суете и выкриках со всех сторон её не услышат.

— Эй, великан! Спасибо тебе, долгая у нас была жизнь. Но я, Берита, знающая травы и думы, стала сильнее тебя. И теперь я беру себе нового мужа.

Подняла над головой руку с изогнутым лезвием.

— Вот мой муж. Беру его по любви. И нарекаю — Еэру, Хранитель тайн.

Глава 28 Айна и Еэнн

В те времена, когда все реки текли только в море, не поворачивая вспять, а пыль от больших волн сеялась до самого неба, не было в нём Большой Матери, и не было Большого Охотника. Небо светилось само, и светилась от него живая пыль воды. Не умирали деревья, плоды на них висели вперемешку с цветами; и птицы вили гнёзда прямо на земле, потому что звери не знали, что такое охота.

Люди в те времена были прекрасны, как небесный свет. И прекрасней всех женщин была Айна, светлоликая. Были у Айны волосы огненные, как грива степной лисы, глаза синие, как небо, кожа светлая, как водяная пыль на свету. Пела Айна медленные песни, и рыбы сходились к берегу, когда сидела она на камне, полоща в воде ножки. Кормила Айна рыб ягодами и маленькими листочками. И смеялась, глядя, как они выползают на берег. Нагибалась и пускала их обратно в воду, чтоб не забыли дышать, где умеют.

Всё племя любило Айну. Но некогда ей было думать о любви. Слишком светла была светлоликая Айна. Слишком занята светлыми хлопотами. То птенец далеко упорхнёт от гнезда, то кусты народят столько ягод, что гнут, ломая себе ветки, и надо снять лишние плоды. Всё время Айны уходило на заботы о жизни. И жизнь не кончалась.

Но однажды, когда наползли с запада тяжёлые тучи, закрывая собой небесный свет, пришёл в племя чужак из-за леса, с той стороны, где торчали далёкие горы, порвав покрывало деревьев.

И красив же был Еэнн!.. Выше всех мужчин племени, стройнее всех, и руки его были самыми сильными. Смуглым было его лицо под шапкой тёмных волос, и широки плечи. А за плечами висела длинная сумка с торчащими ветками.

Деревня всегда привечала гостей, Еэнна усадили на лучшее место, подали чашу молодого вина, наломали ломтей хлебного дерева, целое блюдо цветных ягод поставили у правого локтя, ешь, гость, пей, гость, и рассказывай, откуда пришёл, что там интересного. Охочи были люди до рассказов, похожих на сказки, слушая, били себя по бёдрам, ахали и охали, но после забывали всё быстро. Им хорошо жилось на берегу широкой реки, несущей к морю тёплые воды.

Еэнн рассказывать не стал. Выпил вина, протянул чашу — наполнить снова. Размял в руках плод хлебника и кинул налево, где птицы. Зашептались женщины:

— Как добр наш гость, он позаботился о птицах!

Сверкнул Еэнн глазами, рассмеялся и опрокинул блюдо с ягодами по правую руку. Набежали на цветную россыпь мелкие мыши и колючие ежи. Крякнул кто-то из мужчин:

— Каков молодец наш гость, он заботится о малых зверях!

А гость одним махом выпил вторую чашу и снова протянул её. Встал с полной чашей в руках и стал кричать, насмехаться над людьми, которые как дети:

— Эй вы, глупые, как новорождённые щенки! Разве вы мужчины? Вы — мышиные няньки! Разве вы женщины? Вы — ореховые скорлупы! Как скучно вы живёте! Всё бы вам на свету и всё бы вам песни петь!

— А что же нам делать? — спросили его мужчины, удивляясь. От времени до времени и через время жили они так, и никто никогда не смеялся над светлой их жизнью.

— Драться с волками! Убивать лесных кошек! Вешать шкуры их на стены и хвалиться этим. Догонять женщин, когда они убегают, и хватать их за волосы, когда они плачут.

— А нам что же делать? — спросили женщины, изумляясь. От времени до времени и через время уходили они из семей к мужчинам, рожали детей, и никто никогда не обижал их.

— Вам? Наряжаться, петь тёмные песни, после которых мужчины не могут заснуть; обещать и обманывать.

Сгрудились мужчины отдельно, женщины отдельно, стали шептаться, оглядываясь на Еэнна. Пожимали плечами и качали головами. И вышел тогда из толпы вождь, старый, с белыми волосами, погладил седую бороду, сказал, поклонясь:

— Ты гость и потому ложись спать в лучшем доме. Мы принесём тебе еще плодов и питья. А когда проснёшься, иди своей дорогой. Нам не нужна твоя правда, принесённая из-за серых скал. Мы будем жить так, как жили от времени до времени и через время.

— Да вы не живёте, — снова крикнул Еэнн, — вы, как пыль, поднятая речными порогами, светитесь бледно, а хвать рукой — и нету в ней ничего.

Засмеялся растерянным лицам и ещё крикнул, скидывая с себя одежду:

— Я без женщины не сплю.

Опустив головы, вышли вперед пять самых нежных девушек. Гостю — всё. Но посмотрел на них Еэнн и махнул рукой:

— Не нужны вы мне. Я хочу эту!

И повернулись все: за распахнутыми дверями стояла Айна. Она тоже шла гостя послушать, но задержалась у птичьего гнезда на плетне. Выпутывала птенцу лапку. Подняла Айна глаза, и будто синяя синева спустилась с неба на белую глину дороги.

— Эту! — крикнул Еэнн.

Посадила Айна птичку обратно в гнездо, погладила пальцем маленькую голову. И пошла по дороге от дома к реке.

Разозлился пьяный Еэнн. Всех расшвырял, в три шага догнал Айну, схватил за длинные волосы. Ахнула она, падая на колени. А он нагнулся смотреть: потекут ли слезы из синих глаз.

Но зарокотали тучи, сердясь за Айну, взмахнул ветками ветер, сердясь за Айну, застучали на берегу камни, сердясь за Айну. И когда Еэнн поднял лицо, посмотреть вокруг, махнула она головой и вырвалась. Побежала среди деревьев, только волосы мелькали зарницами. Кинулся следом Еэнн, рыча диким зверем.

Легко бежала красавица Айна, пыль и мелкие листья порхали из-под босых пяток. Но быстро бежал и Еэнн, тяжёлые ноги топтали птичьи гнезда, калечили неловких зверей, не умеющих увернуться. Медленнее его бежала Айна, потому что на бегу смотрела, чтоб не наступить, не ударить случайно маленькое зверьё, не сломать веток старых деревьев. Помогали они красавице: то тропу заслонят, то под ноги охотнику кинутся, то в глаза сухих листьев набросают. Заревел тогда Еэнн и, оглядевшись, увидел на поляне зайца. Схватил его за длинные уши, крикнул:

— Смотри, женщина! Смотри, как я вырву ему трусливое сердце и съем!

Пискнул заяц и повис, лапы растопырил, а глаза от страха и боли свёл к носу.

Всплеснула руками светлоликая Айна и на бегу остановилась так, что и ветер остановился, и туча забыла пролиться дождём, и камни забыли стучать друг о друга. Тихо-тихо было, когда шла она обратно, протягивая Еэнну руки:

— Отпусти маленького, сильный мужчина. Я иду к тебе…

Засмеялся Еэнн, одной рукой держа за уши зайца, а на другую намотав рыжую косу Айны. Хотел было ударить зверька оземь, раз девушка всё равно у него. Но посмотрел сверху в её глаза… И отпустил зверя.

— И меня отпусти. Я сама пришла к тебе и не убегу.

Пошли они рядом. В самую глубину леса повела Айна Еэнна, под низкие ветви, туда, где свет был только от её рук и лица, а больше там света и не было. Легла Айна на мягкий мох, вытянула руки и закрыла глаза. Лёг рядом с ней и Еэнн, не отрывал глаз от лица светлого. Хотел по привычке своей скрутить сильно, сжать, чтоб крикнула, чтоб кровь у него заиграла, но тёк светлый свет из её лица, от высоких скул, от бледных сжатых губ, да такой свет, что смуглая кожа мужчины побледнела и сама засветилась.

Словно змеи сплетались тела, проминался под ними лесной мох, колыхались гибкие ветви. А после заснул Еэнн, закрыв тёмные глаза. А красавица Айна села рядом, убирая в косу огненные волосы, и смотрела, как светится во сне его лицо. Пела песню любви, непрошеной и грустной.

На звук этой песни, тихо ступая, шли через лес мужчины, были их лица сердиты и мрачны, а в руках сжимали они толстые палки. Нашли старое дерево, укрывшее Еэнна и Айну, окружили и кинулись на гостя. Вскрикнула Айна, простёрла руки над спящим, не давая дотянуться. Но уже проснулся Еэнн. Выдернул из своей сумки тонкую ветку, острую, как жало, вскочил и воткнул её в грудь первому, кто подбежал. Зашатался мужчина, схватился за грудь. А оттуда закапала на мох, на листья кустарника красная кровь. И все расступились молча…Только вскрик Айны и хрип раненого, что умирал на листьях.

И умер первый из не умиравших до того времени. Стояли люди, глядя и удивляясь. Стоял Еэнн, держа в руке ещё одну ветку-жало. Наклонилась над умершим Айна, омыла его лицо синими слезами небесных глаз. И тоже встала.

— Ты, Еэнн, принёс нам смерть. И любовь. Ничто не будет, как раньше. Видно, пришли новые времена, но как грустно жить от времени до времени и через время, провожая старое и зная, что оно ушло, как утекает вода из реки в море. Я ухожу, мне здесь не место теперь. И ты уйдёшь, потому что и ты полюбил.

Вышла она из-под полога листьев, подняла лицо к светлому небо и поднялась в него. Только волосы вспыхнули красным огнём. Закричал тогда Еэнн от боли в раненом сердце, — вроде, и не ударил его никто, а рвётся грудь на куски. Поднял руки к небу, где в синеве засияло лицо красавицы Айны, обжигая глаза до слез.

— Возьми меня! — закричал.

— Иди, — ответила Айна, — но мы не встретимся больше. Я буду днём, ты — ночью. Когда я в небе, ты будешь спать. Когда ты выйдешь на небо, я уйду. Слишком много несчастий, когда мы с тобой вместе.

— Всё равно! — крикнул Еэнн. Поднял руки и растворился в синеве дня.

Люди ушли в деревню. Но Айна правду сказала в своем плаче. Смерть отворила ворота для ночи. И мужчины и женщины не забыли Еэнна. Стали учиться ходить на охоту, стали спорить и ссориться. Смотрел на них сверху Еэнн, ухмыляясь бледным ликом. А потом выходила в небо светлая Айна, но и тогда людям не становилось легче. Терпела Айна, прятала свои слёзы, и взгляд её обжигал огнём. Высыхали колодцы, и река позабыла, где берега, став ниткой среди камней. Ссорились люди из-за воды и еды. Звери, боясь, ушли в чащу, птицы, боясь, стали вить гнёзда на верхушках деревьев. И только заяц, спасённый Айной, бегал поблизости, сторожил длинные уши, слушая и думая. Косил испуганными глазами.

И однажды, никому не сказав, побежал далеко, к серым скалам, где жило страшное, которое лучше не трогать, с которым нельзя говорить. Но заяц сказал:

— Страшное, невидимое, неслышимое! Сжалься над теми, кто полюбил! Дай им свиданий. Пусть светлая Айна и темный охотник любят друг друга, как могут. Может, тогда станет лучше всем?

— Ты просишшь за тех, кто чуть не убил тебя? — прошелестел ветер в странных деревьях.

— Да.

— Ты хочешшь им счастья? — зашуршало в странной траве.

— Да!

И всё замолчало вокруг. Долго ждал заяц, боялся, но не уходил. Но время текло, извиваясь, и заяц, повесив уши, собрался упрыгать обратно. И тут зашуршало, зашелестело, посвистывая и поскрипывая:

— Что ж, храбрый трус, беги. Скажи своей Айне, пусть не боится плакать, когда ей захочется. Если сильна их любовь, то и слёзы их будут сильны.

Как ветер в степи, убегал заяц от странных шёпотов и хвост поджимал так, что навеки стал он коротеньким. Выбежал на пригорок и прокричал светлой Айне слова о слезах. Уши поставил, стал ждать: что будет?

Светлоликая в небе молчала. А потом потемнело вокруг, и полились с неба светлые слёзы Айны, плач по любимому. Весь день плакала Айна, не заботилась о птицах и мелком зверье, горевала свое горе. Так и ушла за дальнее море в слезах. А мокрый заяц, дрожа, дождался свирепого лика Еэнна и ему прокричал те же слова-шёпоты. И заплакал Еэнн. Храбрый и злой, плакал в тёмном небе, кривил бледный лик. Слёзы его текли так плотно, что превратились в тучи, закрывшие небо. Не стало дня, и не стало ночи.

Но заяц поставил уши и услышал: там, за тучами, из которых текут и текут слёзы с неба, встретились, наконец, Айна и Еэнн. И забыли о своих слезах. Потекли слёзы к земле сами по себе, наполняя реки и колодцы, трогая мокрыми руками корни деревьев.

И тогда поскакал промокший заяц через лес и поляны, через степь и вдоль берега реки, через деревню к морю, закричал:

— Слушайте все! Нет больше девушки Айны и нет Еэнна. Большая Матерь выходит на дневное небо, а ночью сменяет её в чёрном небе Большой Охотник. Весь год будут служить они людям и зверям. Кормить траву светом и укрывать гнезда тьмой. А ко времени Длинных Дождей там, за тучами, стелет Большая Мать облачные покрывала и ждёт домой Большого Охотника. Только за тучами встречаться им. Такое им счастье. И нам так жить.

Слушали зайца люди, кивали. С тех пор, как появилась на земле ночь и пришла в мир смерть, стали они серьёзнее и умнее. И такое бывает счастье, понимали они. И согласились, что так — правильно.

С тех пор каждый год приходят на землю Длинные Дожди и идут две луны от полного лика Большого Охотника до второго полного лика его.

Время любви и терпения — для всех.


===

Глава 29 Тику и вождь

Деревенский ведун Тику был таким, будто кто-то взял старого за шиворот, повертел и попробовал спеть его. Песня вышла корявая, голос, что пел, то поднимался к веткам деревьев, а то нырял в мышиные норы, бормоча и заикаясь.

Тику сидел на ворохе мягких листьев, подвязанных лианами в кривой тючок, подогнув под себя короткую жилистую ногу, а другую вытягивая перед собой. Дрожащий свет жирника падал на шевелящиеся пальцы и острое колено, а дальше всё было в тени.

За стенами большого дома шёл правильный дождь, через два выпрошенных женщинами дня он начался под утро, и теперь всё снова было, как надо. И дети пришли: от совсем маленьких, которых матери привели в первый раз, крепко держа за руку и оттаскивая от жиденьких перилец мостков, до тех, кому последний раз слушать старого Тику, его легенды и уклады, учить заклинания для жизни и знать то, что должен знать каждый лесной человек.

— Так повелось от начала времен и так будет всегда, — сказал Тику детям, полукругом сидящим на полу, — крепко помните сказ о Большой матери и Большом Охотнике. И идите уже.

Дети шептались, кто-то толкнул соседа локтем под бок, тот вскрикнул и рот прикрыл рукой. Тику подтянул ногу, обхватил руками колено, потёр. Кости ноют и будут ныть всё время, пока идут дожди, хорошо успели молодые перекрыть заново крышу, хоть не мокро спать. Вспомнив, что не позвал матерей, ведун поднялся, кряхтя.

— Сидите ещё.

И пошёл, размахивая кривой рукой и припадая на искалеченную ногу, но не к выходу, откуда шептал дождь, а внутрь, в узкий коридорчик. Прошёл в каморку, где лежали припасы. В своём доме Тику всё знал наизусть, а особенно тайный угол, куда и ярким днём не доставал свет. Нащупал циновку, откинул и достал большую тыкву с узким горлом. Потряс и приложил к уху. Внутри, проснувшись, зашевелилось, постукивая о стенки, легонько, как ночные летуны-кровососы.

— Ну-ну, — сказал Тику с довольным смешком. Открыл рот и опрокинул в него узкое горло сосуда. Вторую руку, сложив ладонь ковшом, придерживал у подбородка, чтоб не выпали мимо размокшие кусочки коры, смятые листики и длинные волосяные травинки. И чтоб детки болотника, которые правильно развелись и росли в приготовленном зелье, не шмыгнули мимо рта.

После трех глотков оторвал бутыль и прислушался к себе. В голове запищало тонко и весело, а воздух перед глазами расшили огненные травинки.

«Как мушкам фонарики дарены», — подумал Тику, ухмыляясь щербатым ртом. И представил себе мушек — маленьких, прозрачных, с весёлыми глазками и тоненькими ручками, в каждой по светильничку крошечному, ручками машут, крылышками трепещут.

«Мушечки мои»… Снова поднёс ко рту и хлебнул, стараясь, чтоб глоток был побольше. Мушки так и замелькали перед глазами, а пол поднялся мягким бугром под босыми ногами, толкая в пятки.

Тику вытер губы и, сунув бутыль на место, закутал циновкой. Пусть стоит, зреет. Через день останется на донце два глотка гущи, тогда он сделает новый отвар, зальёт шевелящихся на дне болотничков еще раз. И пусть плодятся. Без света не вырастут, а только будут, как надо, разлепляться на две половинки и снова, снова.

Пол подтолкнул его к стене, которая дышала, выпячиваясь, шевелила у лица невидными листьями, что только вот выросли и щекочут. Тику провел рукой по листьям и пошёл обратно, через коридорчик, который чудесно превратился в зелёную тропу посреди ласкового леса. Шёл, молодой, стройный, и выжженный лесным пожаром глаз был на месте, и пробитая когтем щека снова цела, а сам — красавец, каким никогда не был. Впору песню запеть, чтоб услышала его любимая, встретила на пороге, смеясь.

Из большой комнаты слышались шум и возня, дети, соскучившись сидеть, тихонько дрались, и кто-то уже упал в круг, стукнувшись головой, заревел через прижатую ко рту чужую руку. А вокруг — смешки, всё громче.

— Ну-к-ка, — прикрикнул Тику, неровно проходя через сидящих, споткнулся, все смолкли, отодвигаясь, но сумел выпрямиться и побрёл дальше, к открытой двери.

На мостках постоял, качаясь, и, повиснув на перилах, прокричал срывающимся голосом крик для матерей:

— Да сохранит Мать… Большая Матерь… вас и дет-тей, идите и буддь-те спокойны. Все тутт.

И засмеялся счастливо, подставляя теплому дождю широкое одноглазое лицо с вырванной и криво зажившей щекой.

— Старый ворон, хрипит, ровно в лесу заблудился, — ругнулась в ближайшей хижине молодая женщина и выбежала на мостки, присоединяясь к другим, идущим вдоль перил.

А Тику ждал, крича снова и снова. Ему казалось, голос его звучен, как голос молодого ветра, трогающего речные колокольцы. И пусть утром он будет плакать от боли в горле, где сейчас копошились, сползая внутрь, маленькие болотники, но зато вечером снова достанет свою тыкву и будет счастлив.

— Да будет ночь твоя тихой, спасибо, учитель Тику, — дети проходили мимо, держась за руки матерей, и Тику, крича и булькая горлом, кивал им и поднимал вверх трясущуюся искривленную руку. Дождь лился на неровные космы волос и на лицо, стекал по редкой бороде, которую, как и положено ведунам, Тику не брил, капал на узкую грудь, чуть прикрытую ветхой тайкой.

— Да сохранят боги твой сон, учитель Тику…

— Да будет дождь для тебя тёплым, учитель Тику…

— До завтра, учитель Тику, пусть сны твои…

— Пусть рот твой не знает голода…


Крича в дождь, Тику не заметил, как все ушли и он остался один. Открыл рот, ещё крикнуть, но раньше крика послышался голос из-за спины:

— Помолчи, Тику.

Уцепившись за перила, повернулся и среди мушек с чёрточками огней, прищурясь, стал разглядывать гостя. Привалился спиной к жердям и стал сползать, кланяясь.

— Да сохранят боги… вождь… Мене… Менес!

— Встань. Веди меня в дом.

Вставая, Тику тряхнул головой, разгоняя мушек. И ещё больно стукнул себя по бёдрам сжатыми кулаками. Мушки разлетелись, забрав свои фонарики, писк внутри головы стал тихим-тихим.

Шёл, слушая, как мягко и грузно ступает за спиной важный гость. И поёживался, дёргая худыми плечами. Не первый раз приходил к нему Мененес, но так и не привык ведун, что он идёт впереди вождя.

В большом круглом зале ещё пахло детьми, их свежим домашним запахом. Но вождь, усаживаясь на пододвинутый тючок, на который Тику набросил новую циновку, сморщил нос:

— Снова пил отту, Тику?

— Я…

— Ладно. Твоё дело, старик. Только не вздумай в одну из ночей сбежать к Большому Охотнику. Ты знаешь, что болотник делает с теми, кто берёт его в себя.

— Я понемногу, вождь, да хранят тебя боги дождя и леса.

— И скал, Тику.

— И скал, — повторил ведун мёртвым голосом. Стоя на коленях перед Мененесом, опустил голову так, что жидкая борода коснулась дерева пола.

Дождь мерно шумел, и шум его пока что был слышен. Минет день, ещё один и ещё, шум станет привычным. Тогда станет слышно, что нет ничего вокруг: ни птичьего пения, ни шороха и писка мелких зверей в кустах. Ничего, кроме людских голосов, ветра, что треплет верхушки деревьев, налетая с реки, и иногда странных звуков из-под мостков, вьющихся от одного дома к другому. Там, внизу, куда нельзя смотреть и не стоит прислушиваться, нагибаясь, вдруг булькнет что-то, выталкивая на серую поверхность воды крупные радужные пузыри, застонет утробным мычанием, приближаясь, переходя с одной стороны под мостками на другую, и стихнет, удаляясь. Только еле видимый след усами разойдётся по воде, да длинная тень протянется, неспешно колыхаясь.

Но пока дождь шумел: шелестел, возился в кустарнике, шлепал по широким листьям на мокрых обвисших ветках. Двое мужчин в тёмной большой комнате молчали. Один согнулся, упершись в пол искривленными руками, другой сидел, думая своё, крепко уставив в жерди толстые ноги и положив руки на колени.

— Что же не спросишь, Тику, какое дело к тебе у твоего вождя?

— Жду, скажешь сам, вождь, да хранят боги тебя и твою семью от времени до времени и через время.

— Скажу, старик. Завтра вели матерям, чтоб не приводили детей. Два дня не пей болотника. Что?

— Ничего, вождь Мененес, я слушаю тебя.

— Выдержишь?

Тику молчал. Мененес присмотрелся, но не увидел лица, только морщинистый лоб, освещённый слабым светом скачущего огонька глиняной лампы.

— Выдержишь.

— Да, мой вождь.

— Я принёс тебе семя, — отняв от колена руку, снял с пояса маленький кожаный мешочек, — возьми.

Согнувшись, Тику подошёл. В протянутую ладонь из мешочка упали два бугристых орешка. Вождь вытряхнул ещё два и затянул мешочек, сжал в кулаке.

— Ты знаешь, что сделать, не забудь, сегодня же!

— Да, вождь.

— А через два дня я снова приду. Смотри же, сумеречные бабочки должны найти дорогу в твою голову.

— Да, вождь, пусть дожди будут всегда тёплыми для тебя и твоих жён.

— Будут, Тику, будут.

Мененес поднялся, прицепил мешочек к поясу, прикрыл складками тяжёлой, богато украшенной тайки. Пошёл к выходу, а Тику, не разгибаясь, двигался за ним. Орешки давили ладонь, кусая острыми бугорками.

Под навесом за дверью Мененес остановился. Смотрел на пелену дождя, которая чуть заметно светилась сама по себе, под сплошными низкими тучами.

— Если придет к тебе Меру, раненный на последней охоте, подлечи, дай траву, чтоб рука его заживала быстрее.

— Да, вождь.

— Но пусть рот твой будет закрыт, как запечатанный улей. Ты понял?

— Да, вождь.

— Я сам поговорю с ним. После того как бабочки улетят.

— Да, вождь, — ответил Тику. Поднял голову, не услышав больше голоса вождя Мененеса. Широкая спина, охваченная по лопаткам расписной тайкой, исчезала за струями дождя. Скрипели мостки под тяжёлыми шагами.

— Да сохранят тебя боги, — прошептал Тику, — бедный большой человек, да сохранят тебя…


Вернувшись в хижину, постоял у двери и закрыл её, намотав на петли лохматую верёвку. Хромая, взял светильник и прошёл в каморку. Бросил хмурый взгляд на угол с тыквой и отвёл глаза. Нельзя. И мушки улетели, не радуют его. Совсем нельзя. Тем более сколько там осталось, почти на донышке, а у него семена.

Встал на колени перед приземистым горшком, отдельно стоящим у стены. Сдёрнул с него сухой лист, придавленный камушком. Шепча и хмурясь, пальцем левой руки выкопал четыре ямки и положил в каждую мокрые от его пота орешки.

— Сухой земле, земле без воды, деток даю, отту лью, — сходил в угол, принес ту самую бутыль и, закусив губу, капнул из узкого горлышка в каждую ямку, следя, чтобы поровну. Чёрные болотнички, потрескивая, расползались по комкам земли, но, почуяв семя, собирались у ямок, сваливались и, пока Тику светил, наблюдая, ввинчивались в бугристую поверхность орешков.

Он потряс опустевшей тыквой, откуда выпали в остатках отвара отты последние глянцевые червячки, и кинул ненужную посудину за спину. Вздохнул. Теперь заново делать отту из сухого травья. А это не меньше, чем одна рука дней. Вот уж вождь, что случилось у Мененеса, если сам пришёл и не в срок? Слушать сумеречных бабочек больно и понять их нелегко. Каждый раз, как вождю нужно их выслушать, Тику потом долго лежит без сил. И лицо его становится лицом мертвеца.

Висевшим на поясе острым шипом он уколол руку повыше ладони и пустил в каждую ямку по капле медленной крови. Вот и кровь его течет не как вода в быстрой реке, а как сок тягучего дерева. Сколько раз осталось Тику встречать сумеречных бабочек? Особенно если Мененес станет звать их чаще, чем раньше?

— Старик Тику… — он присыпал ямку землёй и криво улыбнулся, перекашивая шрам на щеке. Всего на одну руку лет он старше вождя. Но Мененес крепок, и у него молодая жена, дочь его бывшей жены. А Тику скоро рассыплется на корни и гнилые ветки, уйдёт в тёмную воду.

Он поклонился горшку и, шаркая ногами, вернулся в большую комнату. Привалил к стене тючок, на котором сидел сам, поучая детей, и на который усадил Мененеса, потому что больше не было удобных вещей в его хижине. Лёг на пол, обнял вязанку листьев искривлённой рукой с торчащими шишками суставов и уткнулся лицом, вдыхая запах леса. Зажмурил глаза и попробовал вернуть мушек, вылетавших из весёлой и ласковой отты — его жены и матери. Захотел сильно-сильно и, засыпая, улыбнулся. Мушки вернулись, чертили темноту под закрытыми веками маленькими огоньками светильников и тонко пищали, смеялись.

Ничего, думал старый Тику, морщась от того, что лист щекотал ему угол рта, ничего. Зато вождь одарит его: как всегда, после бабочек, отдаст ему их крылья. И Тику сделает себе курево, настоящее. Ничего, что после нескольких затяжек ноги его будут ныть ещё сильнее, а руки перестанут разгибаться. Чтоб не болело, будет потом отта, свежая и весёлая отта-жена.

Глава 30 Уроки языка

Летели выше и выше, в чёрное небо, и ветер протекал мимо, будто они — головой вниз в лёгкую, но тугую воду. Ветер давил лапой в макушку, волосы, облепив щёки, щекотали шею. Земля осталась на дне пропасти, и хорошо. Там — всё плохое, прижалось к стылой степи, утыканной кустиками высохшей полыни. И снежок сыплет у самого дна воздушной пропасти, потому что низкие тучи они пролетели. Должны быть тут звёзды, но их не было, не было и луны, а просто чёрная пустота и ветер.

— Страшно?

— Смеёшься? — и Найя рассмеялась сама, глотая вкусный воздух, как в детстве чистый лёгкий снег, набранный в застывшую руку.

— Забочусь…

Лицо его белело в темноте, и на нём — глаза только и были видны. И руки она чувствовала на своей талии. Подняла свои, медленно, пробуя, что может тут, в полёте, сделать, просунула к нему под мышки, обхватила за спину, притягивая к себе. Полностью, от ступней до груди, прижалась и вздохнула: так было хорошо. Ещё голову на грудь ему, да закрыть глаза, пусть заботится.

Так и летела, прижатая его и своими руками, его подбородок мягко упирался в макушку, и ветер уже не доставал, не давил. Только внутри гудело, потому что, неподвижные в пустоте, продолжали лететь.

— Витя… — сказала она обычное имя, туда, в расстёгнутую рубашку и сморщила нос, который щекотал уголок воротника. — Витя.

Не позвала, просто отметила словом.

— Лада, — нажимая подбородком на макушку, проговорил он. И она снова засмеялась.

— Нет. Теперь — Найя. Лада осталась там, в степи. Пусть её. Найя. Нравится тебе?

— Неважно… нравится или нет, совершенно неважно.

Найя попыталась приподнять голову, чтобы увидеть его лицо.

— С-соверш-шенно…

На неё смотрело лицо змеи, неподвижными глазами, двуострый язык показывался из розоватой пасти и прятался снова.

— Нет! Нет-нет! — она разомкнула руки, отталкивая от себя плотное круглое тулово, дёрнула ногой, вокруг которой заплетался гибкий хвост.

— Нет!

Перед глазами прорезался тусклый свет — длинными серыми полосами. Шум ветра стал мерным, льющимся, с редкими поверх него ударами-шлепками.

«Дождь, — она повернулась, выдёргивая из-под себя затекшую руку, — хижина, дождь. И — этот…»

Села, оглядываясь. И тихо заплакала, узнавая хижину со щелястыми стенами, набросанный по углам хлам, сутулую фигуру на корточках со свешенными руками, поодаль у стены. Плакала сидя, раскачивалась, обхватив рукой болевшее плечо со съехавшей повязкой.

— Да что же это… Теперь уже и во сне, в снах. Куда мне? Тут мокро, болит, тоска. Спать — страшно.

Мужчина поднял голову, проговорил что-то. Поднялся, сделал шаг, но не подошёл, остался стоять напряженно, не зная, что делать.

— Не хочу. Уйди, — она привалилась к стене и закуталась в сыроватую тайку. Дрожала.

Но он всё-таки подошёл, неся на вытянутых руках скомканную циновку. Встал поодаль, протягивая, чтоб могла взять сама. И как только взяла, резко отвернулся. Так и стоял, сгорбившись, и по спине в сереньком свете утра было видно: прислушивается к её движениям. Не вставая, она выпуталась из тайки, накинула сухое и закуталась до самого подбородка. Тайку хотела отбросить подальше, но, подержав в руке, спросила хриплым от слез голосом:

— Где посушить?

Акут повел плечами.

— Что молчишь? Вон мокро, если положить, заплесневеет. На, возьми…

И он повернулся, всё так же, не подходя, взял из её пальцев мокрую одежду и унёс в соседнюю каморку. Вернулся с миской, накрытой листом.

— Угу, — сказала Найя, — поели, поспали, посидели, снова поесть. Нормальная такая жизнь.

Отвернулась. Есть не хотелось. Хотелось спать, но возвращаться туда, где змеиные глаза смотрели на неё, не могла. Потому, посидев немного, перебирая высунутой из покрывала рукой мелкие веточки и листки на полу, вздохнула и протянула руку:

— Давай.

Рассматривая насыпанные в миску орешки, залитые тягучей массой, спросила:

— Это что? Как по-вашему будет?

— Мирит, — Акут присел рядом, тронул орехи пальцем. Найя поморщилась.

— Мирит, — он вынул орех, сунул себе в рот:

— Вкусно! Ешь!

— А это? — она потянула орешек высоко над миской, так что тягучий сироп повис дрожащей ниткой.

— Мирит эгоя.

— Ясно. Мирит, а на нем — эгоя. Сок, что ли, какой? Из дерева?

Выслушала длинное объяснение, в котором повторялись два узнанных слова, махнула рукой.

— Ладно. Пусть будет мирит с эгоей.

— Эгоя, — поправил мастер, глядя, как жуёт.

— Вкусно. А это как назвать? — она охватила миску пальцами, посмотрела на него с вопросом.

Акут ответил. Найя повторила. Ела, спрашивала, указывая испачканным пальцем, с которого тянулись дрожащие нити эгоя, паутины ночного паука. И мастер, внимательно ожидая следующего вопроса, поспешно отвечал, смотрел в лицо, проверяя, понятно ли, повторял снова и снова. Поправлял, если, запинаясь, говорила неверно. И кивал, когда у неё получалось.

Снаружи мерно лил дождь, слышались через него слабые, сонные звуки деревенского дня. Кто-то кричал, гремела посуда, вскудахтнула курица, а потом заорала сильно и смолкла.

— Суп будет у кого-то, — отметила Найя. Отставила миску и встала, утомившись сидеть. Придерживая покрывало, пошла к выходу, распахнула дверь. Дождь закрывал мир серым занавесом, и по нему крупными бусинами текло с маленького козырька над дверью.

— Похоже, надолго, ни одного просвета.

Услышала, что он подошёл сзади совсем близко, и сказала, не поворачиваясь, почти ласково:

— Ты учи меня языку, учи. А тронешь ешё раз, я тебя твоим же ножом зарежу, когда спать будешь, понял? Не понял, конечно…

Повернулась, уперла ему в грудь вытянутую руку, толкнула сильно. И Акут поспешно отступил, отворачивая лицо от сверкнувшей в её глазах ненависти.

— Вот выучишь меня, я тебе тогда всё и скажу, герой.

Она постояла перед нитками быстрых капель. Очень хотелось войти в теплый дождь, побыть под ним. Но намокнет мягкая циновка, и снова будет холодно ей в хижине. И она вернулась, стараясь не смотреть на осточертевшие стены.

— Хоть бы кончился дождь скорее, — пробормотала, идя к стене, на нагретое место, — в лес сходить или к реке.

И повернувшись, сказала, показывая на рот:

— Пить хочу.

Изобразила сложенной ковшиком ладонью, как зачёрпывает и подносит ко рту. Махнула в сторону дождя:

— Вода! Понял? Во-да! Пить! — потянулась к пустой миске, повертела в руках, прикидывая, что можно сполоснуть её под дождевой водой и набрать. Вкусные были орехи, но эта эгоя склеивает рот.

Мастер закивал. Снова не подходя близко, осторожно потянул к себе миску. Найя смотрела, как он, отвернувшись к стене, что-то там делал. Потом махнул ей рукой и отступил, выдерживая выбранное ею расстояние. Она подошла, присматриваясь. В поставленную на пол миску стекали быстрые капли с кончика лианы, протянутого внутрь через щель в стене. Цветные. Как яркие стеклянные бусины, сыпались быстро и весело, превращаясь в лужицу светлой воды на донце миски. Или не воды? Облизывая липкие губы, дождалась, когда миска наполнится под край, взяла её, поднося ко рту.

— Касс-ирит, — подсказал Акут.

— Угу, — напиток блестел молочным перламутром и пах свежими яблоками.

Найя пила, и в голове её становилось светло, а на душе весело. Не хмель, а просто прозрачно всё. «Смотри, не размякни, — напомнила себе, искоса глядя на мужчину, — помни, что сделал». Но, выпив до дна, снова поставила миску под кончик лианы.


День всё шёл, и вместе с ним шёл дождь, но день менялся, становясь чуть заметно светлее и ярче, а дождь оставался мерным, и Найе было удивительно слышать, что там, за его колыщущимся покрывалом, идёт жизнь, такая, как всегда. Кричат и смеются дети, женщины длинно и певуче переговариваются (в одной фразе Найя услышала знакомое «мирит»), гортанно вскрикивают мужчины, будто играя во что-то. Звуки были мягки, хижина стояла на самом краю деревни, и их приглушало расстояние.

«Не сидят по домам молча, не ждут, когда кончится дождь, живут», — мысль промелькнула и ничем не закончилась, просто оставила зарубку. И до самого вечера Найя ходила по хижине, касаясь рукой вещей, стен, пола и циновок на нём. Смотрела на Акута, спрашивала и повторяла за ним новые слова. Уставая, садилась, привалившись к стене, разглядывала всё, что попадалось на глаза. И, отдохнув, снова кружила по комнате, заходила в каморку, чуланчик и в закут, где в полу было проделано отверстие, а глубоко внизу булькала протекающая вода. Вспомнила, как в первую ночь искала туалет и удивилась, что как-то после смутно помнила, был ли уже этот закут. Или Акут соорудил для неё?

Но спрашивать было рано, слишком мало слов, и она шла обратно, подходила к распахнутой в мерный дождь двери, протягивая руку, спрашивала:

— Это что?

Получив ответ, не зная, верный ли, ждала, когда тёплая вода нальется в ладонь, подносила к лицу, отпивая глоток:

— Это что?


А потом, когда уже не разглядеть стало углов, Акут затеплил огонёк светильника, достав чирок из ящика с плотной крышкой. Найя, падая от усталости, всё боялась ложиться спать. Но глаза слипались, и скоро она стала бояться просто заснуть посреди заданного вопроса. Тогда он ушёл к расстеленному ложу, на котором так и лежала огромная серая шкура с нарисованным на ней углем чудовищем, откинул край, показывая длинный мягкий мех, и отошёл. Проговорил, прижимая руки к груди. А потом отстегнул от пояса нож, вынул его из кожаных ножен. Протянул Найе, рукояткой вперед, и она взяла, глядя на прыгающие по худому лицу красные тени. Акут ушёл в дальний угол, лёг там на пол и, поджав жилистые ноги, отвернулся к стене.

Найя, с ножом в потной ладони, постояла посреди комнаты. Сон слетел, когда пальцы коснулись рукояти и сжали её. Вот сейчас, пока лежит наружу спиной и по цепочке позвонков бродят блики огня, подойти и всадить, по самую ручку, глядя, как потечёт из-под лезвия кровь и запахнет в хижине не цветами из переполненной миски под лианой, а тяжело и резко.

«А потом?» Можно, конечно, попробовать, как тогда с Витей, из мёрзлой степи, захотеть сильно и улететь. Куда? Куда-нибудь…

— Уже улетела, спасибо, — зло прошептала Найя, — куда еще занесёт?

Пошла к откинутому краю шкуры, забралась под тёплое, мягкое, пахнущее немножко зверем и немножко травой, удивительно уютное. Положила нож рядом, на пол, чтоб, если вдруг, сразу схватить. И заснула, приказав себе — никаких снов не смотреть, вот чтоб вообще — ни-ка-ких!

Так и спала. А мастер, слушая её ровное дыхание, снова сел на корточки и сидел, думая, покачивал головой и поднимал иногда брови. А потом, вспоминая, как лежал там же, под шкурой, кривил лицо, вздыхал и встряхивал волосами, отгоняя воспоминание.

После поговорил шёпотом с богами, поклонился, снова лёг на пол и заснул.

Глава 31 Студия

Месяц влажного тепла — странный московский апрель. Только что март кусал щёки и руки сжимались в холодные кулаки, уползая вглубь рукавов, — перчатки доставать лень, и вот жаркое, мокрое на вид солнце лапает шею и голову огромной ладонью, тянет пар от обтаявших по краям снежных куч, а во дворах, среди снега, бегают, сверкая посинелыми коленями, футболисты. Один, самый маленький, сидит на низкой чугунной ограде, потея под грудой наваленных на коленки пальто и курток.

Куртки и шубки, ещё вчера такие уютные, лёгонькие, давят плечи, натирают воротниками потные шеи. И глаза у спешащих людей одинаково затравленные и раздражённые: наденешь весеннее — вечером прихватит мороз, наденешь зимнее надоевшее — так и протаскаешь полдня на себе, а после на руке тяжкую, обвислую мёртвым медведем куртку. Завтра, может быть, падёт на огромный город снег, но может — снова будет солнце и почки ещё сильней набухнут, копя в себе зелень. С каждым днём будет припекать почти по-летнему. Чтобы через пару недель спохватиться весне, нахмуриться и отвернуться в обидах неизвестно на кого. И предусмотрительно повешенная за дверью куртка снова станет уютной и нужной, а лёгкие кроссовки придётся сунуть на полку до настоящего лета, короткого, послеиюньского.

Охранникам хорошо. Они выходят из своих домиков, на въездах в банки и посольства, оставив внутри зимнюю одежду, и стоят, прислонясь к нарядным стенам, щурятся на апрельское солнце. А если подует из пригородов, со снежных перелесков зябкий весений ветер, то в домишке всегда есть чайник и натоплено.


Витька перекинул куртку с одной руки на другую и кивнул мужчине в униформе, огибая конец полосатого шлагбаума. Тот, красуясь солнцезащитными очками, сделал рукой — проходи. И Витька прошёл чистеньким двором с газончиком, закованным в ажурный чугун оградок. Трава на газончике ровная, под гребёнку, зеленейшая, как поддельный ликёр, хоть в футбол по ней гоняй, если бы не ёлочки, натыканные по зелёному коврику.

Фасад здания блестел тремя вывесками небольших, но солидных учреждений: филиал известного банка, консалтинговая компания, туристическое агентство. Но Витька в обход здания направился к невидному подъезду с обратной стороны. За решёткой двора громоздилась готическая многоэтажка, и в гулком её дворе, куда солнце добёрется разве что к маю, долеживал снег, убранный под голые кусты на клумбах.

Вывески на подъезде не было, но стоянка для машин редко пустовала. Поднимаясь по старым ступеням, Витька уже знал — есть работа или нужно будет подождать. Слоняется охрана вокруг сверкающего авто, шофёр, уперев руки в колени, пытается заглянуть под днище, выворачивая мощную шею. Машины постоянных клиентов уже узнавались.

А ещё Витьке нравился контраст между длинной и узкой лестничкой, идущей на третий этаж странным разворотом с лишним окошечком между вторым и третьим, и простором высветленной лампами студии, что открывалась, распахивалась до боли в глазах, сразу за двустворчатой дверью, обитой серым алюминием.

Пробираясь вдоль стены студии, Витька кивнул девочкам-ассистенткам и пошёл, таща тяжёлую куртку, в подсобную комнатку, чтоб там, отдышавшись от апрельского влажного тепла, приготовить камеру и выйти в зал. Встать рядом с Альехо и ждать. Когда тот кивнёт, пробурчит указания или просто махнёт рукой, не отрывая глаза от видоискателя.

… Женщины в кресле, на кушетке, у искусственного окна, за гардиной которого были скрыты лампы разных цветов, на Витьку не глядели. Смотрели в объектив или на лысину мастера — грустно, со значением, обещающе, с томной усмешкой. И было забавно видеть со стороны, что нежные взгляды и томные — адресованы невысокому толстяку в старых брюках с залосненными коленями.

Когда Альехо переходил с места на место, Витька подавал объективы. И снова стоял рядом. Снимал сам. Но, как только Альехо менял позицию, бросал съемку и покорно тащил за мастером зонтики и лайтбоксы.

Говорил Альехо мало. Новенькие клиенты сперва всё смотрели на него выжидающе, готовясь подчиняться командам сесть, изогнуться так или эдак. Но мастер молча бродил вокруг, снимал, как они не знают, куда деть руки и ноги, краснеют и раздражаются от этого незнания. И всегда получалось хорошо.


Витька ходил, таскал, убирал провода, вёл клиентов в гримерную и туалет, думал о своём и даже мечтал о чём-то. Альехо был и не против. Первое время Витька старался. Очень! Смотрел жадно и жадно слушал, что скажет мастер. Но шли дни, махал вялой ладонью охранник на въезде, молчал Альехо, переходя по матовому полу то в одну сторону от выбранного места съёмки, то в другую, и на креслах, у окна, на изогнутой кушетке, большой кошкой вытянувшейся посреди студии, — так же менялись женские и мужские лица. Сперва разные, но изо дня в день — накрашенные рты, носики, волосы, подхваченные холёной рукой, ножка на пол, ножка на приступке, ковбойские сапоги и кружевные мантильи… И вот уже примелькались до того, что стали все одинаковые.

А потом всё заканчивалось. Гасли софиты, уходили уставшие клиенты, договориваясь с Альехо о следующем сеансе. Приходила уборщица в сером халате, толкая перед собой тележку со швабрами. И, пока двое сидели за компьютером в маленькой комнате, по-черновому отсматривая материал, если работа была срочной, — шлёпала мокрой тряпкой, тарахтела шторами, ворчала под нос. Крупным щелчком гасила верхний свет, и студия исчезала в сумраке. Только неярко горели лампы в комнатушке. Альехо на Витьку не отвлекался, просто работал молча. Витька сперва ждал чего-то, крутился вокруг, наклоняясь над столом и глядя через плечо в монитор, ожидая, что мэтр скажет, тыкая пальцем, объяснит, что тут правильно, а чего делать нельзя. И в один из разов покраснел до макушки, когда Альехо сказал с явным раздражением:

— Чего мелькаешь, сядь, работай.

Витька сел напротив, отгородился крышкой лаптопа и уставился в экран, ничего не видя. Даже в горле защипало, как в детстве, когда бежал соседской бабушке помочь, гордясь по дороге, ах, какой он добрый мальчик, а бабка стала кричать, чтоб убирался, а то сворует сумку. Тогда и заплакать было можно, хотя и стыдно. А тут…


Сегодняшний день отработали быстро. Не приехала известная дива, за неё извинились по телефону, и солнце ещё вовсю лезло в огромные стекла крыши, а Альехо уже ушёл, уехал на съёмку в театр, сам.

Витька повертел в руках куртку. Кинуть на плечи или просто затолкать в рюкзак, чтоб не мешала? Сложил. А в руку привычно примостил небольшую фотокамеру, купленную взамен той, пропавшей в бешеной зелёной воде Азова, под скалами. Когда брал в правую руку аппарат, то снова пришло и толкнуло воспоминание о том, как держал так же старый, в котором сложена была память о странной зиме. Держал, как птицу. И отпустил, когда понял, что есть в мире вещи важнее отснятых кадров. Теперь вот и не знает, было или приснилось. Спускаясь по узкой лестничке, подумал — было, не потому что помнилось как реальность, а потому что сны со времени приезда в Москву перестали сниться. Те самые, в которых почти дошёл до чёрной пещеры, проваленной в толщу угловатой скалы. И молчала на коже, по всему телу вытатуированная многоцветная змея.

Сделав охраннику, прогуливавшему новенькие фирменные очки, рукой, вышел на неширокую улицу, по которой проталкивались медленным потоком блестящие авто, и встал, думая, куда пойти.

Домой не хотелось. Вслед за своей звездой — модной певичкой Тиной Тин, уехал из его жизни рыжий Степан. И оказалось, что шумный Стёпка крепко связывал его с миром, в котором трещали глуповатые, на всё согласные девчонки, заглядывали в лаборантскую приятели, тащили курить и пить пиво, охали и ахали тётушки, торгующие цветами или квашеной капустой. Витька вспомнил, как пару лет назад рыжему приспичило сделать фотосессию с канарейками. Полдня мерзли на Птичке, Степан сто продавцов уговорил сняться с клетками, а сто первый, бросив рабочее место, рвался морды набить и камеры отобрать. Потом сидели в грязном китайском ресторанчике, найдённом в закоулках, Степка и там умудрился снять репортажик, закадрив попутно прозрачную девочку-официантку, оказавшуюся нормальной отечественной казашкой. Через неделю втроём съездили в детский интернат, подарили им клетки с канарейками. А лаборантская украсилась портретами желтых и пестрых птиц.

Не было в Москве Наташи. Теперь, вспоминая неловкую и быструю встречу (она приехала в Москву на неделю и улетала в Грецию, везла туда какую-то выставку), страшно жалел, что не топнул ногой, хватая «египетскую женщину Наташку» за руку и не украл её на целый день, — на парковой скамейке пить кофе в зыбких пластиковых стаканчиках.

А тогда, в гулком помещении выставочного зала, она кинулась ему на шею, расцеловала, роняя на паркет кипу рекламных буклетов, и всмотрелась:

— Какой ты стал!

— Какой, Наташ?

— Ты стал… — она задумалась, отодвинулась и осмотрела его снова, — ты стал — глаза. Понимаешь?

— А раньше не было их?

— Раньше, — махнула рукой с тем же серебряным толстым кольцом, — раньше был виден нос, подбородок, уши торчали. А теперь, уеду и буду помнить — глаза.

— Ну вот…

— Дурачок, это же здорово!

Её позвали. Примеряли к стене картину с синими лошадями и кричали требовательно, чтоб смотрела. Она отошла, оглядываясь, побежала к рабочим, стала командовать, сразу включившись, но всё оборачивалась на него и кивала, мол, подожди.

Витька сперва ждал, прохаживался. А потом достал камеру и стал снимать. Стремянка, грязные подошвы на ней, а выше — картина косо на стене, с падающим на неё солнцем. Женщины в углу, в серых рабочих халатах, что-то зашивают огромными иглами с белой бечёвкой. Наташа. Наташа так и эдак, и ещё вот так. В узких брючках и широком свитере, падающем с одного плеча, с бейджем, криво приколотым к пушистой вязке. Когда подошла, стал прятать камеру, а она сказала, виновато улыбаясь, произнося имя твердо, как говорила когда-то на яхте красавица Ингрид:

— За мной уже приехали, Витка, машина ждёт. Ну что же мы так с тобой, а?

— Спишемся, — бодро ответил он, обнимая её, и поцеловал в пепельную макушку, — созвонимся. Напишешь мне?

— Да, Вить, напишу, всё-превсё.


Можно было махнуть за город. Бродить среди голых деревьев, разбивая подошвами лежалый скучный снег, увидеть первые листья и щёточку травы на чёрной жирной земле.

Витька поправил толстый, набитый курткой рюкзак и двинулся через людей, сверкание витрин и автомобилей — к Арбату. Там, на отполированной гостями булыжной мостовой, уставленной кукольными фонарями, на улице, куда москвичи, презрительно хмыкая, не забредали без дела, среди лоскутной суеты красок и звуков хорошо было снимать людей, разных.

Глава 32 Чай у Альехо

Не было снов. Первое время Витька был рад этому. Слишком много всего произошло зимой в маленьком рыбацком поселке, и то, что случилось, надо было попробовать уложить в голове, а если в его жизнь вмешаются сны, то всё запутается ещё больше. Но чем дальше, тем чаще ему казалось — выпал, прорвал плёнку и болтается в вакууме, в котором ничего не происходит. Будто резкая остановка после бега, когда внутри ещё всё бежит и хочется размахивать руками, говорить громко, неважно что. Но говорить о зимних событиях оказалось некому. Он-то думал, Альехо выслушает.

А ещё молчала Ноа. Просто жила рисунком на коже, не росла, хотя куда уж расти дальше — Витька носил теперь футболки с глухим воротом, чтоб не косились в студии клиенты на многоцветный рисунок, начинающийся под ямкой на горле.

Работая в студии или снимая на улицах, он плавно нажимал пальцем на спуск и замирал внутри, прислушиваясь — не шевельнется ли? Отсматривал на компьютере снимки, кое-что нравилось, а кое-что было действительно сильным, снова слушал, потирая рукой грудь через рубашку. А она не отзывалась. Как-то, выбрав снимок старой женщины, что сидела под зонтом, светлое, в тонких морщинах её лицо было расчерчено пунктиром капель, а в руках — пучок зелени, казавшийся в свете лица — чем-то ужасно важным; вскочил и, дергая рубашку, закричал:

— Ну? Что молчишь? Посмотри, это я сделал, ведь что-то могу!

Подбежал к зеркалу в коридоре и смотрел, уже не надеясь на осязание, — увидеть хоть маленькие движения своей ноши.

По батарее снизу постучали. Витька был тихим соседом, и потому любой шум в его квартире нижними жильцами воспринимался болезненно. В ответ на стук он схватил помятую бронзовую вазу с натыканными в неё перчатками и варежками, швырнул в открытую дверь комнаты. Ваза с визгом проехала по полу и бумкнулась о стенку. Нижние притихли, но продолжать шуметь Витьке расхотелось. Один в пустой квартире с высокими потолками, кому кричать, с кем ругаться?

Медленно возвращаясь в комнату, думал, а может, всё высосано из пальца, придумано? Какой из него мастер. На побегушках у Альехо ему быть и всё. А может… Может, всё уже и было? Может, эта зима — всё, что судьба приготовила ему, и дальше надо продолжать жить, как раньше? Тоска…

Но со светлого экрана глянула на него старая красивая женщина с мягкой улыбкой. И Витька, застёгивая пуговицы, хмыкнул, улыбнулся и пошёл жарить яичницу. Свистел, не заботясь о том, что «высвистит деньги», как пугала бабушка и, поворачивая белые и желтые кляксы с шипящими корочками, наказал себе обязательно позвонить завтра Стёпке. И Наташке.

— Выберемся, — сказал, усаживаясь на деревянную лавку, — да, милка моя? Молчишь и молчи, но всё у нас ещё будет.


Сейчас, бродя по Арбату, выбирал место, останавливался и снимал, не прислушиваясь к Ноа. Привыкал к одиночеству. Люди шли и шли, смотрели прямо перед собой, вертели по сторонам головами или не сводили глаз друг с друга. Фонари вырастали чёрными стеблями из грязноватых куч снега, дома на краю зрения кололи глаз яркими вывесками и сверкающими витринами. А перед ним — лица. Широкие, худые, с разными бровями и ртами, с глазами внутрь или по сторонам. Улыбки, плечи, колени под распахнутыми из-за тепла пальто. Тут, на Арбате, можно было просто снимать, не улыбаясь просительно, не волнуясь, что кто-то нахмурится и возмутится. Поодаль возились с аппаратурой чёрные одеждами телевизионщики, за ними стояли уличные художники с мелками наготове. Люди пришли сюда — себя показывать, потому соблюдался редкий баланс между непосредственностью движений и поз и готовностью быть запечатленными. Витька медленно шёл, отходил к бамбуковой стенке летней веранды кафе, ещё не полностью смонтированной, но уже за столиками народ, — в руках чашечки и стаканы; пробирался в самую гущу, снимал совсем близко — глаза, лица, улыбки, спины. Не выстраивал кадр, нажимая на спуск машинально, без напряжения. Радовался тому, что вечером будет долго сидеть и удивляться кадрам, которые не запомнил, а они — вот, получились. Отдыхал.

Заметил двух девчонок, одна играла на флейте пана, держа сомкнутые палочки прозрачными пальцами, вторая ходила вдоль слушателей и, требовательно выставляя пышную грудь, совала кепку с ворошком мятых купюр. Витька вклинился в небольшую толпу, снимал так, чтоб девочки оказывались в рамке оттопыренных ушей и чужих волос, а вот чей-то профиль с поджатыми скептически губами, а на заднем плане у столба, пригорюнившись, слушает пёстро одетый циркач, и на его плече, точно в такой же позе, пригорюнилась мартышка…

— Эй, дядя, сперва кинь, а после снимай! — в видоискатель въехала, заполняя мир, пышная грудь с тонкой серебряной цепочкой в ложбинке.

Витька полез в карман, бросил в подставленную кепку захваченные горстью десятки. Девушка улыбнулась и пошла дальше по кругу, а он снова вскинул камеру. И опустил, хватаясь за проснувшийся телефон.

— Ты, Витя, если не занят вечером, — проговорила трубка голосом Альехо, — приходи в гости. Мама звала, пирог будет. И переночуешь у нас.

— Хорошо, Илья Афанасьич… Спасибо…

Пошел, выбираясь из толпы, прижимая телефон к уху, чтоб не пропустить ни слова.

— Адрес помнишь?

— Да, конечно.

— Ну, ждём. К семи.


Московская бестолковая весна, разгулявшись днём, притихла, пугаясь неопрятных куч синеющего снега. Но на углах у фонарей из-под полы тётки показывали и сразу прятали тугие пучки крымских подснежников.

Витька один пучок Ольге Викторовне принёс, — сперва топтался около яркого ларька, уставленного вёдрами с розами и гвоздиками, но купил всё-таки маленький пучок замученных белых цветочков, скорее для себя, чем для хозяйки. И они втроём сидели на кухне, снова стояла там облезлая сахарница с веночком нарисованных роз и вазочка с домашним печеньем. И посредине в хрустальном низком стакане пахли освобожденные от тугой резинки цветы.

Ольга Викторовна улыбаясь, что-то рассказывала, тарахтел на табурете у батареи огромный рыжий кот, иногда открывал сонные глаза и разглядывал людей. Ели жареную картошку и тушёную курицу. А Витька поверить не мог, что был тут меньше полугода назад, совсем другим. Но тогда хоть понимал немного, каким был. Казалось, что видел дорогу.

«А чем дальше, тем больше туману», — смотрел на запотевшее оконное стекло, кивал, поддакивая, мешал чай тонкой серебряной ложечкой, иногда постукивая по чашке, чтоб звенела.

А потом Ольга Викторовна ушла стелить ему в маленькой комнатке. Альехо пил чай, разглядывал стол. И Витька тоже стал смотреть на стол, со вниманием особенным, но стараться устал, пару раз что-то спросил, получил односложные ответы и замолчал тоже.

— Я тебя, Витя, технологиям учить не буду, — сказал Альехо, стоя у раковины и споласкивая чашку, — ты всякие компьютерные штуки получше меня знаешь. И снимаешь давно. А вот как голову с сердцем помирить и самого себя узнать, это скажу. Покажу, куда идти, а там — дойдёшь или нет, твоя воля.

— Да, Илья Афанасьич.

— Давай чашку.

— Я сам.

— Сиди уже, в гостях ведь.

Перемыв посуду, сел, положил на стол старые руки с короткими пальцами, стал смотреть в лицо. Так редко раньше смотрел, что Витьке от неловкости жарко стало. Вроде как надо изобразить внимание трепетное, но что уж тут изображать перед человеком, глаза которого так видят. Альехо усмехнулся. Сказал:

— Не мучься, слушай лучше. Дерьма не смотри, журналы всякие дрянные не раскрывай, понял? В интернете своем среди недоучек и самоделкиных не крутись. Это самое первое.

— Но там тоже бывают…

— Пусть бывают. Но тебе теперь — нельзя. Другим можно, а тебе — нет. Завтра возьмёшь у меня кое-что из альбомов, изданы хорошо, цветопередача нормальная. Их и листай. Покажется скучно — всё равно листай, не пропускай ни одного снимка. Подумаешь — не твоё, всё равно смотри, даже если плеваться потянет.

— Хорошо.

— Когда что почувствуешь, сразу мне скажешь.

— В смысле что? Почувствую что?

— Не знаю. Как у тебя будет, не знаю, но поймёшь, не дурак. Возьми для начала первых. Стиглиц, Стейхен, Ман Рэй. Не мельтеши, открой и гляди долго.

— Да.

— Не смотри, как сделано, успеешь. Слушай, что внутри появится.

— Хорошо.

Кот у батареи раскрыл глаза от сна без зрачков и глядел на хозяина, не видя. Снова положил голову на лапы, развернулся мягким животом кверху. Заснул.

— Сумеешь рассказать — расскажешь. Не сумеешь — больше читай, слов набирайся. Книги опять же бери проверенные.

— Э-э…

— Да. Классику мировую.

— А кого, например?

— Кого в школе учили, того и читай.

Витька повертел в руках вымытую чашку, поставил рядом с подснежниками. Сказал медленно:

— Хорошо.

— Остальное — как делал, так и делай. Ходи больше, снимай много, думай, смотри. А сейчас, иди-ка спать. Завтра с утра поедем в театрик один, надо там девочку доснять, актрису.

В маленькой жаркой комнате Витька сел на свежую, пахнущую стиркой постель, посмотрел на стеллаж во всю стену. Подошел, наугад вытащил большой, неловко выпирающий широким краем из аккуратного ряда книг альбом в потрепанной супер-обложке. Разделся, рассматривая обложку с черно-белым снимком, завалился на одеяло и раскрыл альбом на первой странице.

— Ну, начнём прямо сейчас.


«Печальная нежность запотевшего стекла, перед которым склонились предметы, думая своё, а за ним, за дорожками слёз — мягко изломанные ветви деревьев и дачные стулья, вросшие в серую траву…»

Витька сел, не отрывая глаз от разворота альбома. Нащупал выключатель настенной лампы, щёлкнул. В новом свете снова смотрел, отводя книгу от глаз и приближая.

Слушал сердце. Оно шевелилось под сбитой футболкой и вдруг заболело. За окном шумел город, а из снимка в комнату, освещённую неярким светом двух ламп — под потолком и за спиной, — лилась тишина. Только шуршал уже прошедший меленький дождь, он остался на кончиках травинок, и капли сползали вниз, впитываясь в землю.

— Ноа? — шепнул, положив руку на грудь. И там, а он думал это только в сердце его, но нет, под рукой, знакомо и так радостно, что снова пришло, возвращается, — она двинулась, шевелясь по коже.

— Ноа? Ты видишь, да?

— Ты — видишь… ш-шь…

— Я ведь смотрел уже. Это помню, видел. Но не так.

— С-смотри по-нас-стоящ-щему.

Он кивнул и смотрел долго, не переворачивая страницу. А после встал выключить свет и снова лег, положив раскрытый альбом на грудь. Заснул, удивленно улыбаясь. И во сне ушел туда, в маленький тихий сад на окраине Праги — трогать рукой мокрые стволы деревьев.

Глава 33 Серые Бабочки

Серые бабочки сумерек. Они прилетают к больным, но те слишком заняты болезнью, и жизнь, борясь со смертью, гонит прочь из головы серых бабочек, осыпающих с прозрачных крыльев пыльцу, от которой першит глубоко в горле. Прилетают они и тогда, когда на охоте смерть подходит близко, но, взмётывая подолом тайки, расшитой картинами погребальных церемоний, смерть забирает бабочек так быстро, что люди не успевают заметить. Только сердце вместо того, чтоб сделать следующий удар, вдруг останавливается. Смерть прошла совсем рядом, и сердце снова ударяет в ребра. Даже память о прозрачных крыльях, мелькнувших за полвздоха до касания смерти, улетает.

И прилетают они не ко всем.

А ещё серых бабочек можно позвать. Если долго пить отту, без перерывов, пока другие охотятся, выдают замуж дочерей и садятся на почётные места у костра на праздниках. И если разыскать в самых глухих местах леса, там, где он уже становится другим, бугристые семена ош. Никто не видел, с каких деревьев они падают, на какой траве растут. Они — просто семена ош.

Тику тоже не видел ни разу, как растут. Даже не собирал, хотя и знал, слышал мальчишкой, что изредка их находят, далеко. А потом ушёл за семенами ош из деревни за рекой, оставив на пороге хижины молодую жену, и закатный свет Большой матери держал оранжевые ладони на её смуглых плечах. Очнулся — в родной деревне от собственного крика, потому что разорванная горным медведем щека горела лесным пожаром. Таким же, в какой попал он на дальнем краю леса. Крик резал горло, и только нежная отта спасла от невыносимой боли. И стала ему новой женой, когда, качаясь, встал и, подойдя к чаше с водой, увидел свое отражение. Шрам через щёку открывался, как второй рот, показывая осколки зубов, рука не сгибалась, и навсегда искривилась спина, так что одним плечом Тику теперь показывал на потолок, а другое клонил к полу.

Отта прогоняла боль и гладила сердце. И когда Тику, выздоровев, ушел в заброшенную хижину, маленькую и такую же, как он, кривобокую, отту пришлось делать самому. Дважды он уходил на болота и, становясь на четвереньки, копал жирный ил, разыскивая болотников. Но он был уже взрослым, охотником, и болотники, которые так часто шли сами к пальцам, когда они мальчишками бегали по лесным тропам, не находились. От боли Тику поднимал голову и выл, кособоча плечи, кричал Большому Охотнику, прося помощи.

А когда однажды не смог встать и лежал на полу, обнимая охапку сушеной травы, то впервые в его хижину пришел вождь, один. Большой, как горный медведь, стоял над скорченным Тику, разглядывая его. А потом вынул из сумки на поясе тыкву, полную новой отты и поставил рядом. Уходя, сказал:

— Мы вместе росли, брат мой Тику. Мне жаль тебя. Прогони свою боль.

В тыкве, потрескивая, возились молодые болотники. И Тику не позабыл сквозь сладкий дурман отты, допивая, оставить на донце гущу и приготовить новый отвар.

А через несколько дней был призван к вождю. Шёл, улыбаясь страшной двойной улыбкой, в которой зубы были видны во рту и через дыру в щеке, а дети бежали следом и, когда оглядывался, прятались в кусты. Заплакала девочка, сидящая посреди дороги и закрыла глаза пыльными кулаками. А Тику шёл, хромая, размахивал длинной рукой, короткой придерживал на впалой груди тайку. Он всех любил.

— Я велю построить для тебя большую хижину, Тику, — сказал Мененес, выслушав ритуальные пожелания.

— Да, вождь.

— Ты будешь хранителем укладов и легенд. Дети должны знать что-то о жизни до того, как начнут её.

— Да, вождь.

— За это ты будешь получать еду и одежду от женщин.

И, не услышав сразу положенной благодарности, добавил:

— Тебе дозволено пить отту.

— Да будут дни твои светлыми, мой вождь!

— Но пей её в меру, я не хочу, чтобы ты ушёл к Большому Охотнику, не успев отблагодарить своего вождя. Ты меня слышишь, калека?

Тику сидел на коленях, сидеть было больно, и через мутные слёзы смотрел на рисунок циновки перед глазами.

— Ты для меня отец и мать, вождь Мененес, да будут жёны твои полны детьми.

— Хорошо.

Вождь замолчал. Тику зашевелился, упираясь длинной рукой в циновку, а вторую прикладывая к груди. Надо встать, не вскрикнув, и поклониться ещё. И замер, услышав вопрос.

— Скажи, брат Тику… Когда ты умирал в огне… И когда принял тебя в лапы горный медведь… Видел ты бабочек сумерек?

Больше всего Тику хотелось посмотреть на лицо вождя. Но он не посмел. Сказал хрипло:

— Да, вождь Мененес. В огне и рядом с медведем. И когда лежал, а женщины лечили.

Он не увидел, что вождь, выслушав, кивнул, будто знал ответ заранее.

— Хорошо, Тику. Иди. К дождям хижина будет построена и ты соберешь детей.


С тех пор прошло много Дождей. Тику жил в большой хижине, рассказывал детям то, что знал, и то, что приходило к нему из отты. И в каждое время Дождей приходил в хижину вождь, один, ночью, когда гасли все светильники в хижинах. Приносил семена ош, показал, как посадить и что потом делать. И, когда ростки выползали из жирной земли, каждое утро Тику ронял капли своей крови из надрезов на запястьях под серые стебельки. Четыре стебля, два утра без отты, восемь капель крови.

А потом наступала ночь бабочек…


Тику задремал, сидя на полу, обхватив длинной рукой тючок с листьями. Без отты боль возвращалась, ползала под кожей колючей ящерицей, пилила кости зубчатым хвостом, грызла нутро жаркой пастью. Нельзя лежать или сидеть, прислонясь к стене, только вот так скрючиться, привалившись к мягкому тючку. Боль возвращала память. Он думал через дрёму о том, что, может быть, жена родила ему сына. Или дочь. И сейчас сыну никак не меньше трех рук пальцев. Он уже охотник. Пусть только не будет в его голове злого ветра, что прилетает из-за серых скал и уносит покой. Пусть не идет он следом за пропавшим отцом искать то, чего нельзя искать человеку. А если дочь… Она, наверное, похожа на мать, такие же весёлые глаза и круглые щёки. И волосы длинные, а на концах кос — речные лилеи… Пусть она…

Тонкий скрип вошел в уши и прогнал мысли, бросился в сердце, выжав через кожу ледяной пот. Тику зажмурился, покрепче обхватил тючок. Рот просил отты, кости просили отты, и голова кружилась от ясности — без отты.

Скрип смолк, снова только дождь шумел ровно. Деревня спала после ещё одного ленивого дня. Тику ждал, не открывая глаз. И когда заскрипело снова, громче, прошептал охранительные слова и медленно встал, отпихивая тючок к стене. Сегодня ночью уже не спать ему.

Касаясь длинной рукой стены, он захромал в чуланчик. Из чёрного входа лился мягкий, еле заметный свет. Скрип сдвоился, потом добавился ещё один. Тику постоял в дверях. Сколько раз входил к бабочкам, когда они созревали, и всё боялся. «Вождь ждёт, сегодня», — напомнил себе и пошёл через бледный свет к горшку у стены.

Серые стебли за два дня выросли в длину мужского локтя и стояли, клоня тяжёлые головки. На каждой висел плод размером с детский кулачок. Чёрный, бугристый, редко утыканный короткими шипами. У основания каждого шипа кожица, лопнув, уже расползалась, и оттуда, изнутри, шёл волнами свет, и было видно, как ворочается бледное тельце.

Тику отпрянул и чуть не упал, когда из трещины выломилась волосатая лапка, подёргиваясь и складываясь. «Зато сегодня буду пить отту, потом», — сказал он себе. И попятился к противоположной стене. Там, на покосившемся сундуке, стоял глиняный светильник. Тику унёс его на мостки перед входом и, хоронясь под навесиком от капель дождя, затеплил на глиняном носике огонек. Рыжий хвостик мигнул и выпрямился, задрожал.

— Вот так, — Тику поставил светильник на жерди и снова ушел в хижину. Четыре бабочки, рождаясь из чёрных плодов, скрипели, и от этого скрипа было больно в голове. Старик не пошёл в чуланчик, боялся. Держась за стену, сполз на пол и сел, кряхтя, ждать, когда придёт вождь.

Чтоб выгнать из головы скрип, стал думать о Меру, что приходил днём. С перевязанной лубом грудью и неподвижно примотанной рукой, принёс Тику крошечного поросенка, только народившегося, уже опалённого и натёртого пряностями. И, после приветствия и разговора о новостях, после выкуренной без торопливости трубки, потемнев лицом, стал говорить.

Тику усмехнулся. Глупые люди. Они думают, раз он болтает языком и дети слушают его, раскрыв рты, то — всё знает и всё умеет. Меру просил совета. И помощи. Значит, пришёл и за умением, и за знаниями. За крохотного, на три укуса голодного рта, поросёнка, захотел изменить судьбу, которую сам себе сотворил. Изменить её покалеченными руками Тику и его больной без отты головой. И ещё Меру сказал, когда ждал ответа:

— Позови серых бабочек, колдун. Я буду говорить с ними. Выкликну тех, у кого просил мены. Попрошу их отдать мои слова обратно.

Тику смеялся. Хохотал, хлопая Меру по плечу, падал на спину и дёргал ногами. Но всё это — в голове. Снаружи он покивал и стал плести сказку о том, что бабочки сами выбирают время, когда прилететь, и что он, мудрец Тику, принимает поросёнка в дар и, как только взмахнут над хижиной серые крылья, призовёт Меру и устроит так, что бабочки услышат. И услышат те, кто взял обещание охотника. А пока дал Меру отвара листьев кровянника, велел смачивать рану и научил заклинанию, чтоб кость быстрее срослась.

Он поднял голову. Через шум дождя и близкий, уже неумолкающий скрип, слышались тяжёлые шаги. Шаги уверенного большого человека. Тику встал, усмехнулся, перекашивая занывшую щёку. Конечно, что ему, большому вождю, ведь не ему слушать бабочек. Ему слушать то, что они прошепчут для Тику. И за это вождь велит женщинам кормить старика и стирать его одежду, а вовсе не за сказки детям.

Большая фигура заслонила слабый оранжевый свет на пороге.

— Все готово, старик?

— Да, мой вождь. Слышишь?

Мененес не ответил. Прошёл к стене, грузно сел на тючок и упёрся руками в колени. Тику вдохнул, выдохнул, успокаивая сердце. И побрёл в чулан. Неся горшок, откидывал голову, насколько мог, морщась от резкого запаха. Плоды раскачивались на стеблях, из трещин торчали щетинистые лапки, хорошо видные в свете, что лился изнутри.

Он поставил горшок в середину комнаты и сел напротив, так, чтобы сосуд стоял между ним и вождем. Только вождь сидел вдалеке, у самой стены, а Тику почти касался глиняного края посудины.

— Уже сейчас? — Мененес говорил шёпотом, глядя на бледные блики, ползающие по лицу Тику.

— Да.

Ведун нагнулся над стеблями, поднял руки, обнимая тёмный воздух, и заговорил, почти касаясь губами ближнего плода:

— От времени до времени и через время… От начала живого через жизнь и до смерти его… Выйди из трав и крови, то, что приходит из трещины, той, что проходит по краю… Между жизнью и смертью…

Запах входил в его ноздри и в рот, а когда он закрыл рот и перестал дышать, шёл в раскрытый шрам на щеке, и Тику замычал от боли. Боль была не та, что приносят когти и клыки, и не та, которую дарит тоска. Боль чужого, непонятного, того, что не скажется никакими словами. Боль от того, что в запахе и в скрипе не было ничего от человеческого мира.

Неслышно упали на влажную землю рваные кожурки ближнего плода. Бабочка сумерек сидела на стебле, вцепившись в него складчатыми лапками, и поводила глазами, блестящими, как чёрные камушки. Медленно раскручивались и снова скручивались спирали двух пар усиков. А на спине сырым комком шевелились свернутые тряпочки крыльев. Длинное тельце дышало, надуваясь и опадая, и светилось так, как светят мёртвые гнилушки в лесу, только ещё мертвее. В этом свете узор из щетинок по спине и брюшку был чётким и страшным.

Тику взялся руками за края посудины и повернул её так, что у лица оказался следующий плод. И снова зашептал слова, содрогаясь от отвращения, когда губы прикасались к шевелящемуся комку.

Вторая бабочка уронила с себя кожуру. И в хижине стало светлее. Вождь уже не откидывался, прижимая к стене широкую спину. Наклонился вперёд, глядя на шепчущего Тику, и жадно смотрел, шевеля губами за ним заклинание. Каждый раз, когда Тику передергивался от прикосновений к лицу, Мененес широко раскрывал глаза, и на его лице отражалось мучительное наслаждение.

Третья гостья, родившись, прибавила мёртвого света. И наконец все четыре, скрипя и надувая туманные брюшки, сидели на стеблях, свесив вниз тряпочки крыльев.

Тику отполз чуть подальше и поклонился, не вставая, раскинул руки, прижимая ладони к полу.

— Я, Тику, ходивший по краю, видевший смерть, говорю вам, моя темнота — для вас, моё сердце — для вас, мои уши и голова — для ваших речей. Я готов слушать.

Скрип стих. Зашуршали подсыхающие крылышки, выпрямляясь. По две пары на каждой бледно светящейся спине, каждое крыло шириной в ладонь и длиной в две ладони.

— Снова старик, не пожалей старик, ты уже почти мёртв, старик, — тонкие голоски налезали друг на друга, перемешивались и постукивали, как ребро костяного ножа о край звонкой миски.

— Что спросить, вождь? — голос Тику зазвенел и сорвался.

Мененес, не слышавший тонких голосков, вздрогнул и сглотнул пересохшим горлом.

— Спроси про эту, новую жену Акута, что отдала своё имя. Она нужна Владыкам? Что дадут мне за неё? Или — убить?

Тику слушал перезвон жалящих голосков, не успевая вдумываться в смысл вопросов.

— Она будет нужна, потом. Береги.

— Да, да. Ещё спроси… О Меру. Что сказать ему?

………..

— Он выбрал… Пусть ждёт.

— Хорошо. Ещё, ещё спроси…

— Скорее, вождь!

В голове Тику кружились, сталкиваясь камушками в водовороте, пронзительные маленькие голоса, кусали лоб изнутри до красных пятен перед глазами. И подкатывала к горлу тошнота от запаха тварей. Крылья покачивались, складывались с легким треском и раскрывались снова, перебирали по стеблям коленчатые лапки, сверкали чёрные бусины глаз.

— Они сейчас полетят!

— Сколько женщин отдать? И — дети?

Тику зашептал вопрос, не вникая в смысл спрошенного, но, говоря, остановился. Отдать?…

Было слишком больно думать, и он договорил. С трудом ворочая во рту слова, знакомые и незнакомые, и уже сам стараясь не думать о них, ответил вождю:

— Пять. Одну руку пальцев. Сначала двоих детей. После — трёх женщин. Кроме той, о которой спросил раньше.

И, передав ответ, Тику почти закричал, не имея сил терпеть того, что крутилось в его голове:

— Всё? Уже всё?

— Всё, — сказал Мененес. Выпрямился и, сжимая кулаками тайку на коленях, приготовился смотреть дальше. Неслышный ему писк оглушил Тику:

— Готов, старик? Мы идём, старик, плати, старик.

Взмахнув крыльями, бабочки одновременно поднялись в тихий воздух и закружились над Тику, который медленно поднимался на колени, раскрывая руки и откидывая голову. Свет вспыхивал волнами, всё быстрее и быстрее. А потом, как всегда это было и раньше, бабочки упали на обнаженную грудь, на лицо и плечи Тику, ввинчивая в кожу лапки и усики. Распластывая по коже бледные тельца, прижимались всё плотнее, растекались и становились прозрачными. Было видно, как под щетинистой кожицей брюшка волнами проталкивается чёрная свежая кровь.

— Давай, старый калека, — вождь привстал, не отводя глаз от дергающегося тела ведуна, — корми их.

Мененес тяжело дышал и не замечал, как кулаки мнут богато расписанную ткань тайки.

Простонав, Тику свалился на пол, навзничь, чтобы не повредить бабочек. И те, пронзительно пища, всасывались в кожу всё глубже. Пока на поверхности тела не остались лишь серые подрагивающие крылья.


Шуршал дождь. Вождь, тяжело дыша, отёр потное лицо разорванной тайкой и встал. Подошёл к лежащему старику.

— Ты жив, Тику?

И улыбнулся, услышав стон. Повёл плечами, покрутил головой, стряхивая напряжение в шее.

— Вставай. А то растеряешь своё богатство.

Тику поднял руку и коснулся крыльев, распластанных на груди. Бережно, стараясь не повредить, стал снимать их одно за другим, наощупь. И, держа собранные на ладони, с трудом сел. Когда поднял руку — снять с лица, вождь отвернулся. Сказал:

— Я принес тебе отты, за порогом, два кувшина.

Тику молчал. Склонив набок голову и щурясь от мелких капелек крови, усеявших лицо, обирал крылья с плеч. Они всё ещё слабо светились, угасая в его ладони.

— Я доволен тобой, старик. Твой вождь подумает, как отблагодарить тебя ещё.

«Мой вождь велит принести мне еще отты», — равнодушно подумал Тику. Положил собранные крылышки на циновку и медленно встал, вытирая ладонью кровь с лица и груди. Но ответил:

— Да будут дожди всегда теплы для тебя, Мененес.

— Так и будет, старик.

Вождь шагнул к выходу, где всё ещё дрожал, покачивая рыжим хвостиком, огонёк в плошке. Но обернулся.

— Скажи, Тику. Они показывали тебе что-то? Когда… ты их кормил?

Тику стоял, покачиваясь, над горкой прозрачных сухих крыльев. И вспоминал. Чёрный зёв пещеры, смуглую женщину — спина укрыта плащом чёрных волос поверх цветного рисунка на коже. Девочку, что разглядывает ветки, отводя их рукой и смеясь. А следом, касаясь плечами, идут двое — Найя, отдавшая имя любимой жене вождя и незнакомый мужчина с кожей светлой, как песок на речном берегу. И всех их вдруг закрыли спины ещё многих людей, идущих мерным шагом, с головами, склонёнными на грудь.

И, открыв рот рассказать, вспомнил вопрос вождя, который не хотел вспоминать. Сколько отдать женщин? «От-дать», — стукнуло в голове, и он увидел уже своё: тёплые от закатного света плечи молодой жены. И Тику сказал равнодушно:

— Показали долгую жизнь племени, сытую. И тебя, Мененес, вождём ещё десять рук пальцев. Да будут дни твои светлы, а ночи сладки.

Мененес глянул на старика. И молча ушёл за пелену дождя, опрокинув светильник в лужицу набежавшей с навеса воды.

Глава 34 Сны разных людей

Он ступил ногой на сухую глину тропы, придавил, чувствуя, как сперва щекочут, а потом покалывают босую подошву комочки, тут же разваливаясь. Вдохнул и засмеялся от запаха свежих листьев и сладких цветов. Отгоняя толстого шмеля с синим бархатным брюшком, нечаянно попал прямо по нему, и летун, густо прожужжав, свалился в куст на обочине.

— Ноа? Мы снова здесь?

Она оглянулась, и Витька еле удержался, чтоб не заорать от радости, глядя на её смуглое лицо, блеснувшее улыбкой. Идёт, показывает себя и улыбается! Ему! Не как раньше, когда шёл, уставая не от ходьбы, а от желания заставить её повернуться, посмотреть на него. Она тогда поворачивалась, но всегда была — не она, другие, — женщины из его прежней жизни.

Тогда они почти дошли… Он завертел головой, одновременно пытаясь не терять её взгляда, возвращаясь к нему, а ноги шли и шли, ступая по щекотной глине.

Лес был другим. Вместо жирных тяжёлой зеленью зарослей вокруг звенело солнцем прозрачное разнолесье, тонкие чёрные и коричневые стволы, облитые светом, тянулись вверх к шапкам яркой листвы. А внизу — целый мир свистел, шуршал и поворачивался к идущим: спирально закрученной лианой с красными цветами, куртинками белейших колокольчиков на стеблях в человеческий рост, стаей пёстрых птиц, носившихся среди зелени, бабочками, раскрывающими и складывающими синие и лиловые крылья.

— Мы где? Всё изменилось…

— Ты меняешься, — отозвалась на ходу Ноа.

— Ну да, сон. Теперь я знаю, когда я внутри сна.

Она протянула руку и на ходу сорвала скрученный лист, повернувшись, показала: если опрокинуть его макушкой книзу, из острия каплет прозрачная влага, — подставив раскрытый рот, глотала, потом бросила, и лист плавно опустился на плотную шапку кустарника. Витька, высмотрев для себя, сорвал тоже. Пил, радуясь свежему вкусу.

— Но мы идём туда? В пещеры?

И чуть не наткнулся на неё, так резко остановилась.

— Ты ещё туда хочешь?

— Я? — он не знал, что ответить. — Ну…

Ноа смотрела ему в лицо с требовательным ожиданием и будто подсказывала, нахмурясь, — скажи верно!

Он чувствовал себя школьником с неперевернутым билетом.

— Мне казалось, ты выбрал. Там у тебя — учитель, ты делаешь то, что хотел делать. Всё есть для жизни, разве нет?

Вдалеке рыкнул гром, закрывая небо, поползли над краем леса белые облака. Громоздились прекрасными горами, наползая друг на друга. И под ними лес темнел, уходя в тень.

— Не всё. Ещё не всё.

— А терпение? Живи и появится то, чего пока нет.

— Да? А если не появится?

Она пожала плечами, переступила и стрельнула взглядом в сторону, будто наскучив разговором. Когда же было такое лицо у неё? Да, вспомнил Витька, когда она сидела, сложив руки на коленях, как школьница, и слушала Карпатого с приятным равнодушием. Внимала благосклонно. А потом… Что же такое сказала она? Ах да, о хмуром Генке и его девчонке, которую он помчался спасать. Ноа сказала, они не нужны, бесполезны.

— Я хочу туда, — ответил Витька и бросил развёрнутый пустой лист. Тот опустился, скользнул к тонкому стволику куста и, чмокнув, прирос, выпрямился.

Лес мрачнел, облака набухали по низам чернотой, волочились брюхами по макушкам деревьев. И гром гремел и гремел ближе.

— Что ж, подмастерье. Ты — выбрал.

Светлая глина тропы запестрела точками. Капли защелкали по голым рукам. Ноа отвернулась и пошла вперёд. Так же, как прежде, покачивая широкими бёдрами и напрягая при каждом шаге мышцы красивых ног.

Витька вытер залитое тёплым дождем лицо и поморщился: вода еле заметно пахла кровью.

— Угу. Иду.


Гром прогремел сильнее. Но Найя не проснулась. Заворочалась, натягивая на себя мягкую шкуру. Во сне она шла босиком по тёплым лужам и доставала из промежутков меж дождевых струй — слова. Слово своё и слово чужое, их надо было правильно взять, ухватить за тёплые птичьи животы и сложить в горсти. Сложенные парами, они начинали пищать и пощипывать ладони. Щекотно и смешно. «Их надо нарисовать, когда проснусь», — и улыбнулась, увидев картинку, полную слов-птиц.

Отягощённые влагой деревья кивали ветками, преграждая тропу, но можно было идти, не отводя листвы, подставлять лицо, пусть проводят по нему, гладят, роняя воду на плечи и шею. Тропа вела. Руки и голова полны птиц. Но гром всё гремит, слитно, будто у него каша во рту, и наплывает откуда-то еле заметный запах тревоги.

Найя повернула голову вправо и остановилась. От её тропы отходила прогалина, такая же просторная, как тропа, и так же свисали на неё тяжелые ветви. Вдалеке, с одного края взгляда на другой, прошли две фигуры. Женская, с высокой грудью и откинутыми на спину чёрными волосами. И следом — мужчина сверкнул мокрыми плечами, и нет его, скрылся за ветками.

Запах тревоги шёл от прогалины волнами, но был раздражительно слабым. Как ни раздувай ноздри, всё равно непонятно, точно ли он есть.

Птицы в руках зашевелились, тыкаясь в кожу острыми клювиками, и Найя сделала шаг, другой — по своей тропе. «Мало ли кто ходит в лесу рядом с деревней ещё одной тропой». Но, продолжая идти, слушая ворчание и перекаты грома, щурясь от воды и сверкания далеких молний, думала и другое: у мужчины волосы тёмные, но это от воды, не чёрные. И светлая кожа. «А ещё, — подумала, медленно отпуская птиц, — они идут туда, куда и я, только по другой тропе».


«Это чужой сон»…

Разбуженная далёким громом Берита села на постели, натягивая циновку до горла. Смотрела в дальний угол, где под горой домашнего хлама прятался сундук с Вещами. Ей приснилось, что гром загремел оттуда, и там, внутри, всё ворочалось, светя через щели. Во сне в сундуке вырос лес, такой, как там, где тропы кончаются, упираясь в скалы, — непонятный и грозный, полный неназваных зверей и опасных трав. И по лесу, тропами, шли люди. К скалам. Не надо бы им туда… Берита нащупала спящий рядом нож Еэру. Она видела незнакомца и с ним смуглую женщину. Но и тех, с кем жила рядом, видела тоже. В памяти сна наплывали друг на друга лица и фигуры: Онна, муж её Меру, большая фигура вождя превращалась в скособоченный силуэт старого Тику, а следом и вдруг впереди — братишка юной Оннали.

«Это не мой сон, я его не хочу»… Тряхнула головой, рассыпая по плечам неприбранные седые волосы, чтоб прогнать то, что увидела последним, — длинное тулово и плоскую голову на нём, а по шее Владыки — кровавая лента раны.

С тех пор, как она убила гостя и заперла сундук, не открывала ни разу. Проходила мимо, отворачиваясь, но втягивала воздух, пытаясь различить запах мёртвого тела. Дождь лился мерно и был тёплым, ласковым, какой он всегда. За порогом уродились грибы, а в специальной широкой щели, аккуратно уложенные на подставку, наливались соком концы лианы. Запаха из сундука не было. И потому всё сильнее тянуло разгрести хлам, открыть, посмотреть, что там в сундуке, как? Но — страшно.

Берита слушала, не проворчит ли гром, но он остался во сне, там, где не сама она шла, а была кем-то, смотрела на смуглую женщину и говорила с ней. Видела руки, не свои — светлые, держащие лист с питьем. Что за напасть — смотреть чужие сны!

Рассердилась и снова легла, придвигая нож поближе. Закрыла глаза. Надо увидеть свой сон, пусть в нем будет подсказка, что делать дальше. Но перед закрытыми глазами поплыла курчавая зелень леса, прочерченная узкими сверху тропами. И Берита поняла, они все, все до единой, в конце концов, приводят к скалам в гуще странного чужого леса. А сама она проваливается в следующий чужой сон, сон того, кто летит, посвистывая перьями в сильных крыльях, и смотрит вниз, то одним глазом, то другим, видя всё целиком, сверху.


Белая чайка спала на воде. Она не знала, в каком мире находится это тихое море, цвет которого вдали сливался с цветом неба. Но это не тревожило её. С тех давних пор, как её убил человек с неспокойной душой для того, чтоб заставить свою подругу страдать, чтобы сильнее страдать самому, чайка утратила все привязанности, кроме одной — искать еду и место для сна. Ей снился мир, опоясанный змеями. Внутри, в сфере, ограниченной змеёй горизонта, змеёй облачной тропы по середине неба, змеями ползущих с запада на восток облаков и змеями ветров, дующих из жары в холод и наоборот, было много еды. Там было тепло и сытно, там жили люди, которые собирали еду для себя, и многое перепадало убитой в незапамятные времена белой птице. Но чайка была недовольна. Она видела сердце лесного мира, спрятанное в чёрных пещерах скал. Там, внутри, было много еды, бесконечно много, но ничто не попадало наверх. А белой птице, лишённой всего, кроме голода, хотелось есть. Положив головку с острым клювом под крыло, она плеснула в нежной воде красными лапами. И, покачиваясь на тихой воде, улетела в другой сон, перебирая в памяти сытные миры, в которых бывала.

Берита в хижине задышала ровнее, разошлись нахмуренные брови, и рука отпустила нагретую рукоять ножа.


— Терика…

Маленькая жена вождя приподняла голову и повернулась к мужу. Прикрытый узорчатым покрывалом щит у стены светился сквозь ткань, и в слабом свете профиль Мененеса был будто вырублен из комля каменного дерева.

— Ладда-ха, — подсказала она, прикоснувшись губами к толстой мочке его уха. И постаралась улыбнуться. Вождь имеет право дарить любовь многим женщинам, но всё-таки ей стало грустно. Дождалась, когда он задышит ровнее, и легла на спину, глядя в потолок, где на широких балках бродили медленные отсветы щита. Перебирала в голове женщин деревни. Ни одной с таким именем не вспомнила. Ни среди замужних, полных женской силы, ни среди девочек, ещё носящих тайки по-мальчишески, вокруг бёдер. И, прижимаясь к широкой спине, догадалась — вождь придумал имя для их дочери! Положила руку на круглый живот и заснула с улыбкой.


Тику не спал. Отставив в сторону пустой кувшин из-под отты, уже залитый приготовленным отваром, он достал из тайника коробку, слаженную из коры. Вынул крыло сумеречной бабочки и положил на колени плоскую раковину. Крыло надо было долго растирать сухими пальцами, терпя острую щекотку от мелких игольчатых осколков. Должен получиться тонкий порошок, без крупиц. И дышать надо в сторону, чтоб не развеять его по затхлому воздуху. Работа была долгой, Тику сначала бормотал заклинания, потом пел длинные песни, а потом просто молчал, думая о своём. Пока не чихнул от того, что порошок стал подниматься в воздух сам по себе. Он взял с пола приготовленную половинку скорлупы чёрного ореха и бережно ссыпал в неё мерцающий порошок. Долго возился, стряхивая остатки со светящихся пальцев, а когда уже ничего не стряхивалось, облизал каждый, вытер пальцы насухо. И, ухватив щепотку порошка, насыпал её горкой на молодой лист песчаницы. Скорлупу прикрыл вощеной тряпицей, замотал и отнёс в тайничок, в котором валялись такие же, но пустые скорлупки.

Капнул на серый порошок отты и стал ждать.

Отта, принесенная Мененесом, была сделана хорошо, свежая и сильная, полная юрких и крепких болотников. Тику дважды прочёл заклинание роста, и лужица серой грязи на листке засветилась, стала подниматься, как поднимается из лесной подстилки гриб под тёплым дождем. Еле слышно хлюпая, горка ширилась, подрастала, вытягивая вверх щупальца серого плотного дымка. Тику замолчал и наклонился над ветвящимися струями, широко раскрывая рот и единственный глаз. Серые дымные веточки, покачиваясь, нащупали острыми кончиками дорогу и пошли — в рот, в ноздри, в глаз и во впадину на месте выжженного второго, в уши и в рваную дыру на щеке.

«Забыл, — мелькнуло в хмельной голове Тику, — забыл сказать, что хочу видеть, старый дурень». Но сумрак уже заполнил его мозг, и Тику застыл, сидя на потертой циновке, уронив руки с вяло раскрытыми ладонями и уставив в стену широко раскрытый глаз. Он видел то, что сами сумерки захотели показать ему сегодня.

Глава 35 Зелье Коры

— Ты куда?

Оннали остановилась на пороге, держась за притолоку, браслет, сплетённый из цветной травы, съехал ближе к локтю. Повернулась к отцу удивленным лицом. Но ответить не успела.

— Оставь её, — сказала мать, сидящая у дальней стены над разложенной шкурой. Руки Онны мерно скребли рыхлую после вымачивания мездру, и, сдвинув на край горку белёсой слизи, женщина поворачивала и стряхивала скребок в старую миску. Иногда ребром ладони отодвигала мышелова, который фыркал и пытался сунуть в миску нос, но тряс головой, отпугнутый резким запахом шкуры.

— Я — отец. Пусть она…

— Оннали идёт к сестрам, ночевать. Твоя дочь выросла, Меру, — Онна улыбнулась девочке и кивнула, показывая, что идти можно, — у них теперь свои заботы.

Оннали шагнула за порог.

— Стой! — Меру поднялся с ложа, придерживая неподвижную руку. Пошёл к дочери, запахивая на бёдрах длинную тайку. — Я пойду тоже.

— Мама…

Онна отложила скребок и встала.

— Меру, ты заботливый отец, но хочешь, чтоб парни смеялись над нашей дочерью? Ей на следующий год выбирать!

Меру молча схватил дочь за локоть и ступил на мостки.

— Мама!..

— Да будут тёплыми дожди на вашей крыше, и пусть не переводится в доме еда!

Меру вздрогнул, отпуская руку дочери. Из-за угла хижины под навесик ступила Кора, потряхивая головой, облепленной мокрыми прядями волос. Улыбаясь, цепко оглядела всех троих: надутую Оннали, хмурого Меру, поклонилась стоящей в глубине дома хозяйке:

— А я вот мимо шла, дай, думаю, загляну к Онне, пожелаю ей добра. И тебе, Меру, смелый охотник, пусть рука твоя заживёт поскорее.

Меру буркнул ответное пожелание. Онна промолчала, вытирая покрасневшие руки. Кора внимательно глянула на девочку.

— Оннали собралась к сёстрам, рождённым вместе? Красавица Оннали, будешь там самая лучшая.

— Чего тебе, соседка? — спросила Онна.

— А ничего, Онна, ничего. Я шла домой спать, вот к Сании зайду. У них уродило лесное дерево, мне обещали отсыпать ягод. Пойдём вместе, дочка? Ты к сёстрам, а я за ягодами.

Оннали кивнула и посмотрела на мать, тихонько отступая от отца. Онна стояла, думая. Она не любила Кору, но уж лучше пусть соседка доведёт Оннали до девичьей хижины, чем появится там отец-охотник. Засмеют дочь, задразнят, а ей выбирать себе мальчика-мужа. И сказала мягко:

— Меру, поди в дом, пусть рука твоя отдохнёт. Кора проводит нашу дочь.

— Провожу, милая, провожу.

Меру вернулся и лёг, не спуская глаз с жены, которая, подойдя к двери, посмотрела вслед двум фигурам в сетке дождя и снова занялась шкурой.

— Что с тобой, Меру? Лесной кот сломал тебе не только руку, но и разум? Ты стал как заяц из дальней степи. Что случилось, скажи?

— Ничего.

Руки Онны мерно двигались, и шкура светлела, становясь всё мягче и ровнее.


— Ты выросла красавицей, Оннали, да полюбит тебя Большая Матерь и даст в мужья лучшего.

Идя вслед за девочкой по узким мосткам, Кора разглядывала еле видную в сумраке фигуру, стянутую подмышками красной тайкой. При каждом шаге шелестел на щиколотке браслет с деревянными бубенцами.

— Ты уже выбрала себе первого мужа, дочка?

Девочка, не оборачиваясь, отрицательно покачала головой. Дождь выгладил тёмные волосы, и они блестели в далёком свете из окон домов, стекая по плечам, как водоросли.

— Может, тебе нравится мой старший, Корути? Он ловок и силён, у него красивые бёдра и много мужской силы.

Оннали фыркнула и закрыла рот мокрой ладошкой. Кора со злостью посмотрела на узкие плечи девочки. Огляделась вокруг. Мостки вились блестящей полоской, ветками от них отходили другие — поуже, к хижинам семей. Они уже прошли половину пути, и впереди за струями дождя мелькал рыжий огонёк, зажжённый в хижине, принимавшей сегодня ночью девочек-невест.

— Ох! — Кора присела, схватившись костлявой рукой за хлипкие перильца. — Ногу подвернула. Помоги, дочка.

Оннали наклонилась и бережно помогла Коре подняться. Та, цепляясь за её руки, тяжело и с кряхтением встала. Медленно, прихрамывая, двинулась вперёд, опираясь на девочку.

— Нет, не могу. Дай посижу. Не уходи, Оннали, пожалей старуху.

Оннали нетерпеливо посмотрела на рыжий огонёк. Там давно собрались подружки, расчёсывают друг другу волосы, вплетая в косы водяные цветы и веточки кудрявника. Смеются, бросая на циновку разноцветные камушки с загаданными именами мальчиков. А потом будут петь песни и шёпотом рассказывать о том, кто кого выбрал. Но она помогла Коре опуститься на мостки и присела рядом. Приподняла подол широкой старухиной юбки и взяла её щиколотку крепкими пальцами. Зашептала детское заклинание на боль и ушиб:

— Косточки и кожица, пальцы и пятка, плясать не мешаю, болеть не разрешаю. Иди, боль, в тёмную воду, к дальнему броду, съешься рыбой в море, не возвращайся боле.

И дунула, округляя пухлые губы.

— Ах, молодец, красавица, — Кора, дождавшись конца заклинания, покрутила костлявой ногой, пошевелила пальцами, — вот и не болит. Иди, посиди рядом с Корой.

Похлопала по влажному серому дереву. Девочка снова оглянулась на дальнюю хижину и села, подобрав под себя ноги.

— Я тебе за лечение открою секрет, — Кора задрала широкую юбку и отцепила от пояса маленькую тыкву, заткнутую свернутым листом, — знаешь, что это?

— Нет.

— Открой, понюхай. Не бойся.

Оннали поднесла горлышко к лицу и сморщила нос. Кора привалилась к её плечу и зашептала в самое ухо:

— Это травка, что растёт под корешками водяной лилии. Никогда из земли головы не кажет. Если выпить глоточек, то любой самый красивый охотник только на тебя смотреть будет. Ты меня вылечила, ты добрая девочка. Попей.

Оннали поднесла горлышко ко рту. Кора жадно смотрела, вытягивая сухие губы, будто сама пила.

— А имя называть? — спросила Оннали шёпотом.

— Какое имя?

— Ну, охотника того… Кому понравиться…

— Называй, — поспешно согласилась Кора, нахмурившись, и сразу же улыбнулась напряженно, — называй, только пей поскорее, а то заждались тебя подружки.

— Я тихонько, шёпотом.

— Правильно, шёпотом. Ну!

Оннали открыла рот и, скривясь от резкого запаха, поднесла тыкву к лицу.

Над рябой от дождя водой, над мостками и крышами хижин вдруг, всплеском, раздался вой, страшный и заунывный. Оннали ойкнула и, откидывая руку, уронила тыкву. Маленькая посудина стукнулась о мокрое дерево, перевернулась и прыгнула в воду, расплёскивая остро пахнущие капли.

— Что это, бабушка?

Кора с отчаянием всплеснула руками. Наступая на юбку, вскочила и нагнулась над мостками, пытаясь разглядеть в сумеречной воде плавающую бесполезную бутылку.

— Страшно! — Оннали, вскочив, уцепилась за руку старухи, оглядываясь.

Кора открыла рот, чтоб выругаться, но над водой снова разнесся вой, окрашенный чёрной тоской. И она испугалась.

— Пойдём, — потащила девочку за собой на свет огонька, но тут же бросила ее руку, — иди, беги сама. Я уж домой.

— А лесные ягоды? — Оннали хотела напомнить, что старуха обещала её проводить, но постеснялась.

— Не нужно мне их, — и тощий силуэт скрылся на боковых мостках, уходящих в сторону хижины Коры.

Всё замолчало вокруг. Деревья, отягощённые водой, клонили на мостки обильные листьями ветки, небо опустилось совсем низко, огонёк впереди сверкал ярче. Оннали всхлипнула и, прижимая кулаки к груди, мелко переступая и оглядываясь, побежала к огоньку, стараясь не подходить к перильцам. Гнала мысли о том, кто кричал так страшно, баюкая в крике чёрную тоску. Нельзя думать: его рыло с перекошенной пастью, из которой торчат в стороны кривые клыки, а над низким щетинистым лбом — сутулые плечи и круглая спина с гребнем жёстких волос. Нельзя видеть по-настоящему, а то придёт, появится из-за чёрных деревьев и погонится за Оннали. Съест.


Сидя в маленьком чулане на куче тряпья, качаясь из стороны в сторону и дёргая себя скрюченными пальцами за жидкие волосы, кричал старый Тику. Глаз его был крепко зажмурен, а перед согнутыми коленями на полу, расползалась, шевелясь, серая лужица истощённого порошка крыльев сумеречных бабочек. Жирный серый дымок окутывал голову старика, ползал по лицу и вытекал из ушей.

Тику кричал. Увидев внутри головы истину мира, в котором жило племя смелых охотников и их красивых жён. Не мог не кричать. Потому что, как ни зажмуривай единственный глаз, показанное бабочками не уходило.

Глава 36 Театр

— Ты молодой, тебе перестроиться легче. Плёнка тебя не сильно задела, успел поснимать-то на плёнку?

Солнце смотрело на крыши, и снег съезжал к самому краю, нависая обмякшими языками. Потом падал, валился с шумом, шмякаясь в грязные лужи. Воробьи, чирикая так, что резало уши, плескались, трепеща жёсткими крыльями. И, выкупавшись, подскакивали к самым ногам, задирали головы, смотрели нахально чёрным бисером глаз. Витька крошил и кидал им купленную в киоске булку. Альехо несколько раз подносил камеру к глазу, снимал бурные птичьи драки и стеклянные капли, брызжущие из луж.

— Да не снимал я толком…У нас в семье фотоаппараты не переводились. У папы, помню, был сначала «Фэд», «Смену» он мне отдал и снимал «Зенитом». Когда ушёл, то и «Зенит» мне достался. Но я что, ездили с пацанами на мопедах, рыбалка, дальние пляжи. Снимал их только. Палатки, сухарь в зелёных бутылках, потом девчонок, когда уже стали возить с собой. Это же не съёмка…

Он искоса поглядел на Альехо, ожидая втайне, что тот возразит. Но учитель только покивал задумчиво, соглашаясь, что — не съёмка. И Витька оторвал кусок булки, закинул его в середину лужи. Поднялся птичий стрёкот, к мешанине воробьев и воды заторопились вперевалочку голуби.

— И что ж, когда ездили, ни разу не захотелось снять — море, небо с облаками? Песок у воды?

— Нет, ну, может, пару раз, — Витька криво улыбнулся. Пожал плечами, — я не задумывался об этом, даже сейчас. Вот пока вы не спросили. Дурак, да?

— Не думаю. Просто пути у всех разные, Витя. У тебя, значит, такой, не прямой путь.

Они помолчали. Вокруг сверкало, звенело, пищало и чирикало. За спиной рыкали, разворачиваясь, автомобили, и Витька оглядывался, думая увидеть ту самую, которую приехали снимать.

— Не крутись, — Альехо глянул на часы, — ещё полчаса у нас.

— А…

— Я тебя раньше вытащил, посидеть, посмотреть.

— А-а…

— Когда же стал ты именно снимать? Не девочек…

— В Киеве в студию ходил. Недолго. Стали нам теорию рассказывать, и скучно стало. Я же из посёлка переехал, мне было интересно — по городу.

— С камерой ходил?

— Да. Но опять всё то же. Одноклассники. На спине у льва или в чугунных воротах рожи корчили. Ну или на дерево кто залезет.

— Зато тебя девочки любили, да?

— Угу. Фотик мой любили. Приглашали всегда на дни рождения, на всякие гулянки.

Витька хмыкнул.

— Им нравилось моделек изображать. Всё из шкафа повытянут, сто раз переоденутся, ах, Витенька, вот так меня сними и вот так. Получается, как мы сейчас в студии.

И замолчал, испугавшись: вдруг Альехо обидится на сравнение. Но тот улыбнулся. Усаживаясь поудобнее, поправил забранный резинкой хвост. И тогда Витька сказал хмуро, делясь обидой:

— А один раз меня позвали, это уже перед выпускным было. Собрались на Днепр, на маёвку. Подошёл сзади, к девчонкам, а они обо мне. Настя, была такая, через губу не плюнет, спросила эдак, мол, и этот на фига-то придёт? А ей ответили, ну он же с фотиком, всех пощёлкает. Я ушёл. «Зенит» отцовский на полку закинул, долго потом не доставал.

— Как ты сказал? Через губу не плюнет? — Альехо расхохотался, снимая очки. — Ну не обижайся, я так, хорошо рассказываешь.

— Ладно. То ж дело прошлое.

— А потом?

— Потом с мамой в Москву переехали. Втроём жили. С тёткой Аней. Мать всё ездила в Киев, у неё там мужчина остался. Стоматолог. Женатый. Я его… не любил, в общем.

— А она любила.

— Да. А я поступил и проучился три года, чтоб в армию не идти. В академию Горячкина. Сельхонавоз мы её называли. И тут стоматолог развёлся. Опаньки, приехал, устроили совет, и маму я отправил жизнь налаживать. Сам остался с тёть Аней. И бросил академию.

— А мать и не знала, да?

— Никто не знал. Год провалял дурака, потом скандал, потом на работу устроился. На почте посылки сортировал. А потом познакомился со Стёпкой. И он меня устроил к себе, в фотолабораторию при институте. Там и прижился. А тётка уехала к дочери, в Саратов.

Он замолчал. Раскрошил остатки булки и кинул веером. Серые плитки покрылись скачущими воробьями. Сказал медленно об очевидном, которое и не думалось, и не проговаривалось до этого:

— Илья Афанасьич, получается, что рыжий Степан меня повернул. Он такой, ничего не боялся, хотя мало что умел. Всё время то за город тащил, на какие-то гонки мотоциклетные, то на ипподром, под кабаками мы с ним стояли, помню. И всё там, где людей побольше. Тогда я и понял, что можно снимать не только знакомых да на работе карточки для атласов научных.

— И стал снимать?

Витьке стало неловко. Загорелись уши, и он подумал: это просто солнце греет. Потёр горячее ухо ладонью.

— Нет, не стал. Не нравилось. Так и клепал на работе фото для справочников и диссеров. Ходил за Степаном, потому что — весело с ним. И фотик таскал свой, потому что вроде как пропуск везде.

— А что не нравилось, Витя?

— Да всё! Толпы, лица, моторы ревут, Стёпка лезет ко всем разговаривать.

— Погоди.

Альехо встал со скамейки и ушёл за куст сирени, утыканный крупными почками. Копошась, задевая ветки, щёлкнул что-то над Витькиной головой. Витька обернулся. Увидел угол чёрной крыши с языком снега, и с него — пунктир капель, ниткой в центр лужи.

— Посмотрим, потом, — Альехо снова уселся, закрывая объектив крышкой.

— Вот так, как вы сейчас, я никогда не мог. Даже как-то в голову не приходило. Нет, вру. Приходило, да я думал, а кому оно нужно?

— А сейчас?

— Мне нужно.

— Ну это главное, Витя.

Он снова глянул на часы и повернулся, снимая крышку с объектива. От машины, что уже отъезжала, встраиваясь в поток, шла в распахнутом пальто девушка, тащила огромную кожаную сумку, и потому одно плечико всё поднимала вверх, и походка была покачивающейся. Сверкали большие дымчатые очки, и под ними — улыбка. Прыгали по плечам тёмные волосы, стриженые квадратно.

Она почти бежала, прямо на камеру Альехо, а он, улыбаясь, снимал. Витька встав, топтался рядом.

— Ух, — сказала чуть хрипловатым голосом и, покачнувшись, схватилась за Витькин локоть, — извините! Опоздала?

— Мы раньше пришли. Знакомься, это Виктор.

— Аглая, — сказала девушка, разглядывая Витьку через дымчатые переливы стекол. И добавила, — Жара.

— Э-э, да?

— Это зовут меня так, не пугайтесь. Здорово, правда? Аглая Жара. Илья Афанасьич придумал! Возьмите сумку, а? Всю руку оттянула.

Витька принял сумку, и втроём они пошли на высокое крыльцо с парящими от солнца ступенями.


Проходя следом за Аглаей и Альехо вниз по цементным ступеням, а потом узким коридором с выпяченными вдоль стен трубами, Витька тащил сумку, жалея, что тяжёлая, стукает по ноге — без неё поснимал бы сейчас. Женский силуэт двигался, изгибаясь, отходя то к одной стене, то к другой — на фоне светлого, дымного от пыли прямоугольника далеко впереди. А за съеденной тенями фигурой, перекрывая её, квадратный силуэт Альехо, его большая голова с поблёскивающей лысиной над венчиком собранных в хвост седых волос. Иногда он поворачивался, и был виден профиль с коротким большим носом. По бокам выступали из теней металлические колена труб.

В конце концов Витька не выдержал, поставил сумку к стене и, не надеясь, что получится, сделал несколько кадров уходящих спин. Подхватил сумку, догнал. Аглая, прижимая острое колено к двери, налегала, ковыряя в замке. Распахнула обитую старым деревом дверь:

— Прошу!

Витька вошёл, оглядываясь. Крашеные жёлтым стены упирались в грязноватый побелённый потолок, в углу громоздилась ломаная мебель, какие-то стулья и шкафчики с распахнутыми дверцами. Зеркало, большое, длинно положенное над маленькими столиками, заваленными склянками с гримом, угол с ширмой. За открытыми следующими дверями кто-то бегал, громко топая, покрикивал голосом начальника и мелькали фигуры.

— Ну, вот, — Аглая села на табурет, отразив спину в зеркале, и, зажав руки между колен, смотрела на Витьку, — нравится?

— Мрачно как-то.

— Ага. Арендуем подвал хлопкопрядильной фабрики. Сверху всё пусто, но туда нельзя, дорого. А в подвале вот нашлось нам место. Мы и переехали. Уже сезон тут отыграли.

— Экспериментальный театр у них, Витя, студенческий.

— Ага… — Витька протянул сумку, и Аглая махнула рукой, показывая в угол. Альехо, не глядя по сторонам, прошёл к разбитому креслу, сел и вздохнул, прикрывая глаза.

— Ну? — девушка смотрела на Витьку.

— Что, ну?

— Чего делать мне?

— А-а-а…

— Витя, сегодня твой день. Я Аглаюшке сказал, сегодня ты снимаешь. Начинай.

Витька застыл. Он за последние месяцы так привык молча стоять на подхвате, что сейчас не мог собраться с мыслями. Открыл рот, спросить, но испугался: спросит ерунду, и эта, с фарфоровыми щеками, полускрытыми ровной завесой волос, сразу поймёт: он — никто. Глянул на кресло. Альехо оплыл удобно, устроил голову на подставленной руке.

— Свет плохой, — сказал Витька в тишину. Аглая пожала плечами, потом задумалась и уже собралась ответить, но он добавил, — штатив поставлю щас. А ты что будешь? Дела у тебя какие?

Поднялась рука в красном вязаном рукаве, блеснули на запястье часы.

— Час одеваться, гримироваться, потом репетиция, в зале. Через полчаса девчонки еще придут, сюда.

— Ну давай я зал, что ли, посмотрю. А ты пока тут…

— Не надо, — сказал Альехо, не открывая глаз, — работай. В зал потом.

Витька разозлился. Казалось ему, что злится на Альехо. И на эту, с тонкой шеей над красным вязаным ошейником. Но понимал внутри, злится на свою растерянность. И пошел к стене, снимая с плеч рюкзак.

— Ладно, гримируйся. Делай, что надо, не отвлекайся на меня.

Аглая раздражала его скрытой усмешкой, которую он усматривал на белом лице и в тёмных глазах. А может, просто вообразил. Возясь с небольшим штативом, мрачно думал о том, что в таком свете чёрт знает что наснимаешь. И как там Стёпка вещал: надо разговорить объект, чтоб раскрылся. Да что Степка, вот он с Альехо в студии каждый день… Но даже припомнить, как и что делал Альехо, не получилось.

Поставив треногу, повернулся, привычным жестом охватывая камеру. И вдруг, будто попав совсем в другое место, — поплыл внутри.

Наполненная жёлтым тусклым светом большая комната, казалось, уже была снята, и уголки кадра изломаны, как у старого снимка в бабушкином альбоме. Аглая сидела спиной, придвинув лицо к зеркалу, и вокруг него горели маленькие лампочки, так что за невидным в деталях её силуэтом ярко выделялось в зеркальной раме белое лицо с тёмными глазами. Витька медленно, не отводя глаз, нагнулся к камере.

— А мама мне вчера звонила, всё просит, чтоб я ей купила шапочку, как соседка носит. И не понимает, за такой надо специально на Черкизовский ехать, день потратить. Ну я съезжу, как соберусь домой, съезжу.

Она салфеткой вытирала помаду с губ, прижимая так сильно, что смазывала вместе с помадой слова. «Съефжу»…

С Витькой вдруг случилось что-то. Отдалились невнятные голоса и, говоря бу-бу-бу, стали фоном, жёлтым, как старые стены. Он отрывался от камеры, смотрел, увязая глазами в её волосах. Снимал. Тонул глазами в зеркале, изрисованном чёрными пятнами протертой амальгамы, и снимал, как глядит на него та, которая за стеклом. Вот засмеялась в ответ на бу-бу-бу Альехо и плавно, как из глубины на поверхность, стала подниматься с табурета, держась рукой за стол, по-во-ра-чи-ва-яссь…

И Витька снимал, зная, что тут и вот здесь движение превратится в дымку на кадре.

Возилась за ширмой, выбрасывая на старый вытертый холст в бамбуковой рамке красные рукава снятого свитера, и он повисал ими, как кто-то, вытащенный из воды. И Витька снял: край ширмы, белые пальцы, яркое пятно свитера.

Он будто опускался под воду, голоса звучали невнятно, замедленно, растягивая звуки. И никакого азарта внутри, никакой дрожи, захлёба. Другое. Плавное и беспрерывное, как течение реки, полной жёлтого ила.

А потом Аглая вышла, наряженная в грубую хламиду до самого пола. Одеяние соскальзывало с плеч, и она дергала ими, приподымая одно, как на улице, когда тащила сумку. Проходя мимо, взглянула на него искоса, и он еще раз снял. А следующий, когда подняла голые руки, ещё не садясь, но уже придвигая удобнее табурет ногой в каких-то кожаных грубых сандалиях, — не успел. Но не расстроился, медленно всё внутри, плавно…

— Цветы надо, — услышал вдруг собственный голос, уходящий от замедленности времени в басы, — белые.

Подумал мельком, что откуда ж, и продолжал снимать, но протянулась рука, сбоку, в кадр, и посреди театрального тусклого хлама легли розы, белые, с жёсткими, как ненастоящими, листьями. И Аглая, держа руки у волос, поднятых над шеей, оглянулась, засмеялась лицом, глазами, не открывая рта с закушенной зубами шпилькой.

Свитер остался за спиной, красный посреди комнаты-кадра-сепии и висел там, уже не нужный. А тут, среди жёлтого и серого, где в углу снова выпирает круглое колено трубы с брошенной на него тряпкой, — белые цветы, правильные до кукольности, и эта кукольность припылена сверху медленной и жёлтой суетой беспорядка, а потому — нужна, — единственно верная тут.

Хлопнула возле уха дверь, комната наполнилась женскими фигурами, лицами, голосами. Распахнутые пальтишки и плащи, откинутые назад пышные волосы и воробьиные стрижечки, блестящие сумки, очки в металлической оправе. Фигуры двигались, заслоняя друг друга, перемещались в неяркой желтизне, и свет становился то ярче, а то уходил.

Витька не отвлекался. И когда Аглая, оказавшись совсем близко, заглянула в видоискатель смеющимся глазом, он только кивнул, подхватил штатив и пошел следом за ней в открытую дверь, где была ярко освещённая сцена и чёрный зал с несколькими пятнами белых лиц. Он даже что-то говорил, но казалось ему, за него говорит кто-то другой, и Витька доверился этому другому, пусть ведёт ненужные разговоры, а он — занят, плывёт.

Таскал штатив, путаясь в грубо покрашенном холщовом занавесе, отходил в глубину, потом даже прошёл через сцену за спиной актеров, держащих в руках листки с ролями и, запнувшись за провод, услышал чье-то раздражение и свой голос опять. И в зал спустился. Ходил в темноте, кажется, что-то рассказал Альехо, который там, за спиной, не мешал, но был рядом. Встал в проходе за партером и снимал, пока не почувствовал, что его дёргают за свитер, оглянулся и кивнул возмущённому худому лицу с резкими морщинами на лбу. Отодвинулся чуть, не собираясь терять точку съемки, и ещё поснимал.

… Резче стали голоса, и Витька услышал медленные строфы, а в зале за спиной чей-то шёпот. Сцена отдалилась, теряя резкость, и он оторвал руки от камеры. Аглая, стоя сбоку, у самого занавеса, крикнула что-то, опустила голову, изогнув тонкую шею, как шахматная лошадка, и ушла, скрылась за колышущейся завесой, перебирая рукой складки ткани.

Шёпот, стук и хлопки, резкий голос режиссёра, скрежет сверху, где ворочал прожектором осветитель, и кто-то за сценой гремел и обыденно ругался, — иногда, видимо, спохватывался, понижал голос, но увлёкшись, снова начинал кричать про краску и вёдра. По яркой сцене ходили девушки в венках и что-то речитативом рассказывали.

Витька оглянулся. Альехо не было рядом. И в зале вроде бы тоже. Он подхватил штатив, пригибаясь, прошёл в сторону, поднялся по боковым ступеням и нырнул в проход между двумя занавесами. Оглядываясь, вспоминал, шёл ли тут. Но лабиринтов не случилось, быстро нашёл гримерку и заглянул.

— Давай, давай, Витя.

Альехо все так же, уютно облокотясь, утопал в раздавленном кресле. У зеркала в ярком красном свитере Аглая, расчёсывая чёрные волосы, говорила что-то. Увидев Витьку, замолчала. Стала серьёзной и, отвернувшись, взялась за тюбик губной помады.

— Садись, — Альехо махнул рукой в сторону облезлого пуфика на гнутых ножках, — отдохни.

— Да я… — Витька подошёл и почти свалился на мягкое сиденье.

— Аглаюшка, есть у тебя там, в шкафу? Давай отметим.

Аглая открыла дверцу тумбочки, повертела в руках вытащенную бутылку:

— Портвейн, Илья Афанасьич, дешёвый.

— Славно, — немедленно согласился Альехо, — не люблю все эти коктейли.

— А вы, Витя? — она смотрела строго, без улыбки.

— И я, — ответил он и добавил несвязно, — а что, ну и я тоже… не люблю.

— Так наливать?

Альехо, посмеиваясь, кивнул, и она, разлив по стаканам, подошла, подавая их. На Витьку глянула быстро и ничего не сказала. Он взял стакан, сидел молча, слушая, как плавно останавливается внутреннее движение.

— За что пьём? — голос молодой актрисы был стеснён и осторожен.

— Да просто, — Альехо отпил и сидел, улыбаясь. Витька подумал смутно, что за сегодняшний день мастер наулыбался за все предыдущие месяцы. Чего это он? А Аглая — наоборот. То смеялась, болтала. А тут вдруг молчит, только смотрит исподлобья.

Выпив, Альехо огляделся и поставил пустой стакан на пол.

— Ну, Витя? Хорошо поработал?

Витька молчал. Допил тяжёлое вино, хватающее за язык и дёсны. Покатал стакан между ладоней. Собрался пожать плечами и сказать что-то для случая подходящее, но услышал свой голос, все еще немного растянутый в жёлтую глубину:

— Да. Все получилось.


… Когда собрались, Аглая проводила их по узкому коридору, и шли уже не на светлый прямоугольник, а к закрытой двери. Но она распахнулась и там, на улице — солнце, зелень травы на газонах, цветные машины. И те же воробьи орали, разбрасывая солнечные брызги из луж.

— Витя… — сказала она ему в спину, стоя в открытых дверях в своё экспериментальное театральное царство, и он оглянулся. Белое, прозрачное лицо, какое бывает у настоящих брюнеток, глаза строгие, тёмные.

— Витя… А можно я к вам приду?

— Ко мне?

— Да. Вы меня еще сфотографируете. Можно?

— Ну… — он посмотрел на уходящего учителя и смешался. Вот дошёл-то, девчонка на свидание просится, а он за разрешением оглядывается.

— Конечно. Звоните, Аглая.

Глава 37 Рассказы Акута

Время превратилось в воду. Секунды торопились ниткой бусин с угла навеса и исчезали в натёкшей лужице у стены. Минуты шлёпали тяжёлыми каплями с концов опущенных ветвей. Всплёскивали часы канувшим в воду подгнившим суком или рыбьим хвостом под мостками. И плавно текли дни, как пришедшая в деревню серая река с её толстой, как одеяло, водой, бывшей теперь — везде.

Найя утром выходила на порог, смотрела на небо, пытаясь найти просветы в тучах, но тучи громоздились клубами и полосами, и даже когда приходил ветер, он просто гнал их по небу бесконечным стадом, — вчера от реки в сторону леса, сегодня, — от скал к морю, которое там, в низовьях, — должно ведь быть.

Несколько дней прошли в ожидании и терпении. После еды — грибов, измельчённых с ягодным соком, тушенного в глиняной миске мяса, за которым Акут сходил, унося из хижины сверток разрисованных тканей; ягод, напоминающих виноград (лоза росла над крышей и пролезала внутрь, где для концов её была сделана на стене подставка), — Найя учила язык. И дни текли незаметно, первые несколько дней дождя. Когда прошло время называния предметов, настало время глаголов, и она ходила, садилась, показывала на рот или что-то изображала руками. Складывала первые предложения, напряжённо смотрела на мастера и, не выдержав сурового своего вида, иногда смеялась, когда начинала понимать. Ей хотелось знать о том, как попросить петь, рассказывать. Это было нелегко, но получилось. И Акут, утомившись уроком, с удовольствием садился, приваливаясь к стене, — петь медленные тягучие песни, в которых Найя ловила отдельные знакомые слова, как выбирала наощупь в закрытом мешке нужный предмет. С каждым днём слов становилось больше.

Она всё ещё быстро уставала и часто, утомившись, замолкала и уходила на постель, ложилась, отворачиваясь, и закрывала глаза. Оставленный мир цеплялся за неё, приходя воспоминаниями, болело плечо, и болело сердце, когда перед глазами вставала промерзшая степь с будыльями сухих трав и в ней — сторожка, начинённая человеческим звериным. Но под шелест дождя приходила дремота, и Найя уплывала в прозрачный дневной сон, различая в нём смутные очертания нового мира, в котором ей теперь жить, пока не набёрется сил и не решит, что же дальше. Если захочется решать.

…Сказать о «рисовать» было труднее. Она искала в хижине бумагу, но, видимо, тут не знали о ней. Не было и кусков коры или сухих листьев, годных для того, чтоб чертить на них заточенным угольком. И стены из жердей, переплетённых сухими лианами, не годились.

Потому Найя и не настаивала особенно. Даже если Акут поймёт, что она тоскует по своим мелкам, ощущая в пальцах их сухую радостную твердость, что сделает он? Кругом стоит, течёт, льётся серая вода. И Найя решила, пока идёт дождь, поучится языку, потерпит. А потом выйдут, и там она что-нибудь придумает.

В день, когда смогла, запинаясь, пересчитать пальцы и не ошиблась, уже могла складывать короткие предложения. Попыталась рассказать Акуту о своих планах — дождаться солнца и выйти в деревню, в лес. И закаменела, глядя на его растопыренную руку, которую он раскрыл, сжал пальцы, снова раскрыл, — и тут Найя сбилась со счёта. Замотала отрицательно головой, стала спрашивать коротко, как можно яснее. Показывала на потолок, вышла на мостки из-под навеса, повторяя уже знакомые слова о дожде, небе, о днях и ночах. Акут вопрос понял. Стал говорить в ответ, тоже останавливаясь, подбирая слова, морщась, когда не мог обойтись без незнакомого ей:

— Там, за тучами, Большая Мать Айна и Большой Охотник Еэнн. Муж и жена (тут он показал на себя и на Найю). Вместе (положил на грудь ладонь, а вторую протянул к Найе и медленно соединил их, вспоминая одновременно, как были они так, вместе). Когда Большой охотник покажет полный лик (показал вверх и обвел лицо пальцами, от лба до подбородка), то дождь идёт. А когда Большой Охотник покажет второй раз полный лик (показал на пальцах число и снова обвёл себе лицо), тогда дождя не будет. И покажется Большая Матерь.

Найя смотрела на него беспомощно. Тогда Акут, вздохнув, ушёл в чулан, вернулся с мешочком ягод. Говоря короткие слова о дожде, днях и ночах, расчистил место на полу и стал выкладывать сморщенные багровые шарики. Каждая ягода — один день дождя. Не слишком заботился о ровном, день в день, счёте, потому что понимал, главное — показать протяженность Времени Дождей. Он ведь видел, как уходит к порогу и смотрит на тучи по нескольку раз в день.

— Подожди… — она вела взглядом по неровной дорожке, похожей на брошенные на пол бусы, — тридцать… Пятьдесят и еще. Два месяца, что ли?

Она говорила на русском, и Акут смотрел на неё внимательно, не кивая, но с жалостью, пожал плечами. И руками развёл.

Найя снова подошла к порогу. Серая сетка дождя булькает, всплёскивает, журчит под мостками на нескончаемом ровном фоне шумящей воды с неба.

— Какой ужас. Как же вы живёте, сидите лягушками среди воды и всё?

Говорила, не задумываясь, на каком языке сказалось. И Акут ответил, тоже не заботясь, поймёт ли она его:

— Время дождей дано для любви. Ничто не мешает. Лежать рядом и соединяться, учить тела быть вместе — для радости. Я не виноват, что ты не хочешь любить своего мужа.

Но она поняла. Чужая речь, входя в её разум, устраивалась там и, казалось, дремала, но на самом деле дышала, двигалась, росла. Изо рта проникала в мысли. И ещё не становясь своей, слишком мало времени прошло, чужая речь уже не засыпала, когда Найя отвлекалась. Не шла пока обратно управлять словами, но понимать сказанное Найя стала. Вспышкой, с этой самой фразы, в которой звучал горький упрек.

Сначала она сбилась дыханием от возмущения. Как он может? Он, привязавший её, измученную, почти утонувшую, и резавший плечо ножом. А потом изнасиловавший её, пока спала. И он ещё упрекает? Ей хотелось выкрикнуть ему в лицо не один, а сто раз, показать, как сильна ненависть. Но чужая речь шевельнулась в голове — «твоего языка не поймёт, а я ещё не выросла, как надо». Соединяясь с мыслями, чужая речь говорила внутри головы, напоминая о том, как кормил её мастер и как смотрел, стараясь угадать любое желание. Как подтыкал шкуру и уходил спать к дальней стене, укрываясь короткой рваной циновкой. Пел ей, сидя на корточках. Зажигал светильник, тратя небольшие запасы масла, и сделал ей гребень расчёсывать волосы. А что она знает об этом мире? То, что мастер делал с ней, а она думала о совершённом только на своём языке, словами другого мира, из которого сама ушла, захотев этого со смертельной силой, — понимал ли он, что делает плохо, думая об этом словами и мыслями здешнего мира?

Два языка сплетались в её голове, заставляя мозг работать полнее и думать глубже.

— Тогда, — сказала Найя, выслушав свои мысли, — учи меня дальше, Акут. Пусть придёт день, когда ты сможешь мне всё рассказать, а я смогу понять.


И дни потекли. Привыкнув к мысли, что дождь перестанет нескоро, Найя училась. Взяв у Акута нож, она сделала первую зарубку на толстой жерди у двери, но через несколько дней спохватилась, что стала пропускать их, махнула рукой. И время потекло, свободное от плена стальной клетки часов или запаянного стекла колбы. Шло, как хотело. Медлило или пускалось частить звонкими каплями.

Частило, когда они разговаривали, помогая языку жестами. Медлило, когда Акут уходил, унося сделанные вещи, и возвращался с едой и следующей работой. Найя просилась пойти с ним, но он выставлял перед собой ладонь в отрицательном жесте. И на первую её обиду присел рядом на корточки, потрогал за ногу и, когда зло повернулась, посмотрел снизу умильно, как мышелов, просящий кусочек чёрного гриба. Она вздохнула и кивнула, отпуская его без груза обид. Глядя, как смывает дождь очертания его спины, подумала снова: она ведь не знает почти ничего, пусть пока так. А вот когда он сумеет рассказать, тогда она решит и, может, просто убежит сама.


Акут кормил свою жену и пел ей песни. Смотрел, как она ходит по хижине, показывает рукой на стены и миски, поворачивая к нему лицо с вопросом. Торопился ответить, радуясь тому, что нужен. И всякий раз, когда она с трудом, ломая и коверкая слова, повторяла за ним нараспев простые предложения, приходила грусть и острая жалость к ней, не понимающей своей силы. Акут знал, ударь он её сейчас по лицу, внезапно, наотмашь, когда она доверчиво смотрит, ожидая помощи, то вместе с обидой и яростью, подняв, может быть, ещё одну бурю, Найя заговорит на настоящем языке, выкрикнет пылающие слова и с той поры будет всё понимать. Но, понимая, будет следить за ним потемневшими глазами, забившись в дальний угол хижины и прижимая ладонь к подживающему плечу. Нет. Пусть идёт путём малого ребенка, привыкая к нему, своему мужу, и, может быть, когда-нибудь поймёт: они связаны и нет им судьбы поодиночке. Нет ничего просто так, и, найдя Найю на берегу, он выполнял своё предназначение.

Потому садился к стене и начинал говорить, не выбирая слов, не деля их на простые и сложные. Видел по её лицу, на котором уже не появлялось выражение беспомощной злости — понимает уже почти всё. А не поймёт, он расскажет ей снова и снова.

Говорил, когда отдыхал, но чаще — размешивая цветные порошки сушёной коры, ягод и листьев; полируя рукояти каменных скребков мерными одинаковыми движениями или свернутым клочком тряпки нанося на края циновки цветные узоры. Однажды Найя долго стояла за его спиной и после, присев на корточки, отобрала у него тряпочный узелок. Заглянула в лицо, нахмурясь с вопросом. И он, улыбаясь, кивнул. Пока Найя вытягивала руку, захватить побольше места для узора, он смотрел на шею, тоже вытянувшуюся, напряжённую и на рисунок на плече. Змея, окружённая кольцом шрама, становилась ярче. И больше. И, переведя взгляд на возникающий узор, Акут вдруг понял ещё одну связь. Змея на плече и рисунок на циновке… Тогда, чтоб не мешать ей творить ещё один мир, нарисованный и оживающий в сердцах тех, кто будет смотреть на него, он, не вставая с колен, переполз к стене, свесив руки, закрыл глаза и снова стал рассказывать.


«Мир создали добрые боги. Глядя на лес, реки и море из облачных домов, окружили людей заботой. И потому у людей есть всё. У женщин есть красота и мужчины. У мужчин есть храбрость в охоте и мужская сила в любви. Всем любящим даются дети, и нет семей без сынов и дочерей. И чтоб не приходили в деревни несчастья, лес вокруг полон ягод, плодов и зверья. Река несёт свои воды к морю, перемешивая их с рыбой и водорослями. А иногда поворачивает свой ход, чтоб и в верховьях народ ел вкусную морскую рыбу и черепах. Всё есть у лесного народа. Есть даже такие, как я. Мастера, чей удел не охотиться, а делать вещи красивыми. Есть ведуны, чей удел — знать будущее и учить детей становиться взрослыми. Есть знахари, которым раскрыты секреты трав и существ из речного ила. А ещё есть…»

Он замолчал. Найя, протянув руку с обмакнутым в синюю краску узелком, повернулась к мастеру.

— Ты замолчал? Скажи! — попросила, медленно выговаривая слова.

Акут пожал плечами, глядя на рисунок на её плече. Ответил нехотя:

— Есть Владыки.

Издалека слышались крики детей, и Найя, вместо прежнего чириканья, ясно слышала через дождь детскую считалку: «след на тропе, песня в голове, птица в листве, капли в синеве. Из круга пойду, грибов найду, селешке отдам, а тебе не дам!»

— Кто они? Владыки — кто? — она ждала и не видела, что краска капает с мокрой тряпки.

— Ты спрашиваешь меня? — Акут встал, подойдя, отобрал у нее узелок и стал класть новый узор, чтобы скрыть пятно.

— Кто они?

— Ты носишь на плече их знак.

Он работал молча и не оборачивался. Найя, выдвинув подбородок, осмотрела плечо, по которому вилась яркая татуированная змейка. Вспомнила рекламный щит тату-салона на пляже и как она, подгоняемая смехом девчонок, пошла в маленький дом рядом со спасательной станцией. И там потратила все подаренные на день рождения деньги.

Она хотела спросить дальше, но язык, на котором говорила, вдруг стал тяжёлым и непонятным. Привычно кружилась голова. И она ушла туда, где откинут край шкуры на мягкой циновке. Легла, закутываясь в длинный мех. Засыпая, спросила:

— Кто такая селешка?

— Селешка?

— Дети там, далеко, пели.

— А-а… Селешка — рыба, что живёт в бочке с водой для питья. И вода всегда свежая. Её кормят черным грибом.

— Теперь всё. Все слова теперь. Мои…

Акут не встал. Только прислушался, как засыпает, меняя дыхание. И снова прижал мокрый от краски узелок к узорам, смело намеченным Найей. Думал о том, что пришли вопросы, которых он боится. А она нет. Потому что не знает пока ответов.

Глава 38 Аглая

— …Стервец полосатый! — крик рыжего ввинчивался в ухо, казалось, Стёпка вот, за стенкой в кухне. Голос был маленьким, как раз по размеру мобильника, и Стёпка потому представился куклой, бегающей по неубранному столу.

Витька заулыбался. Поудобнее перехватил телефон.

— Ты как там? Тина как?

— Да все путём. Гостиницы на одно лицо, на одну, то есть, мебельную морду. Вроде и люксы, Викуся, а никакого дизайна, полировка да хрустальные вёдра с цветами.

— Я же не про мебель, Стёп.

— И я не про мебель. Я об том, что вроде ездишь-ездишь, а всё оказалось одно и то же.

— Жалеешь?

— Не. У нас любовь же.

Витька пошёл в коридор, по дороге прихватывая и рассовывая по местам вещи. Слушал Стёпкины возгласы. Вот были вместе, и, казалось, ближе и не было никого у Витьки. И сейчас он рад разговору. Но не о чём говорить. Было б несчастье или хотя бы неприятности, Стёпка примчался бы. И он к нему. А когда вот так, всё только крутится в душе, что расскажешь?

— Ты-то как? Успехи, а? Альехо доволен?

— Нормально, Стёп. Учусь. Доволен, кажется.

— А тут, Вить, не поверишь, вчера был концерт, так местная босота Тинке подогнала фаэтон с лошадями. Как ещё сами не впряглись, чума…

— А говоришь, неинтересно. Я рад.

— Да ты расскажи, расскажи…

Динькнул звонок у входной двери. Витька дёрнулся обрадованно. Сказал:

— Стёп, ко мне пришли. Давай потом ещё позвоню, хорошо?

— А-а-а, наконец-то! А то монах, блин. Я понял, да? Да?

— Стёп, давай, пока. Тинке привет.

Он щёлкнул замком и открыл дверь, договаривая. В серой рамке скучного коридора стояла Аглая, склонив к плечу голову, и тёмная чёлка наискось пересекала фарфоровый лоб. Витька опустил руку с телефоном.

— А-а…

— Здравствуйте, Виктор. Вы простите, я у Альехо ваш адрес узнала. И решила так вот, наудачу.

— Заходите. Конечно. Только неубрано…

Посторонился, пропуская её вперед, и пошёл следом, показывая на дверь в комнату. Пытался на ходу припомнить, не валяется ли там чего. Но плюнул мысленно.

— Вот. Садитесь. У стола вот. Стул. Кофе, может?

— Да, конечно.

Обошел её, присевшую к старинному круглому столу, на котором компьютер белел чужеродно, и хотелось его накрыть вязаной салфеткой, чтоб в стиль бархатной скатерти. Аглая сидела немного боком, смотрела вокруг.

— У вас красиво.

— Да? Не знаю.

Витька огляделся. Он привык к старой теткиной квартире и теперь, вместе с Аглаиным взглядом, снова узнавал примелькавшиеся вещи. Массивная стенка тёмного дерева с тусклыми стёклами, за которыми толпились чашки лимонного фарфора с выпуклыми драконами. Обои в полоску с раскиданными там и сям кудрями блёклых цветов. Пара больших кресел с пухлыми велюровыми подлокотниками. Не новые и не модные вещи, вразнобой, без стремления создать интерьер — родные просто. Тусклая фарфоровая ваза на полу. Этажерка на гнутых ножках с затолканными на полочки журналами, а на верху, покрытом бархатной скатеркой, — фарфоровые овечки, балерины и вдруг — Медной горы хозяйка с навечно приоткрытым сундучком, из которого золочёная цепка в белую фарфоровую руку.

— Это ваши? Родня?

Аглая встала, поправляя широкую чёрную юбку, подошла к стене. Широкий свитер падал на бёдра, и фигура пряталась там, под его грубой вязкой. Витька встал рядом, наново рассматривая большую рамку со множеством чёрно-белых фотографий. Вернее, уже желтовато-серых.

— Да. Был у деда в посёлке, выпросил.

— А почему все в одной рамке?

Подняв белое лицо, смотрела в неподвижные лица давно умерших, но когда-то молодых женщин в светлых косыночках и мужчин в галифе с широкими лампасами.

— Там у всех так, старые фото. Я с детства это видел. Наверное, чтоб на рамках сэкономить. А теперь интересно, да?

— Очень.

У неё был тонкий, с горбинкой нос. И Витька подумал: когда она постареет, он станет больше, крупнее. Но она всё равно останется красивой. Такой вот, значительной. Поймав его взгляд, Аглая стесненно улыбнулась. И он снова спросил:

— Кофе?

— Да… Витя. Давайте я сделаю. Мне так ловчее.

— Ну…

В кухне она задвигалась от стола к мойке, взглядывая на него вопросительно, когда открывала дверцы буфета. Он понял — ей так, и правда, ловчее, сел на любимое место и только подсказывал про жестянку с кофе и в каком ящике ложечки.

— Я не умею сидеть в гостях, стесняюсь. А когда делаю что-то, всё проходит.

— Как же вы, актриса ведь.

Аглая приняла с плиты турку с шапкой коричневой пены, разлила кофе по чашкам и села напротив. Подумала, хмуря тонкие брови.

— Вы удивитесь, сколько среди тех, кто на людях всё время, стеснительных. Я думаю, это метод борьбы с собой.

— Ужасно.

— Почему?

— Всю жизнь себя мучить, выходить туда, где чужие лица смотрят.

Она поднесла большую чашку к лицу и вытянула губы, касаясь горячего края. Витька потихоньку разглядывал лицо, белое, как прозрачный краешек чашки, думал о том, что её он будет снимать. Должен. И надо ведь что-то увидеть, эдакое. В ответ на свои слова увидел улыбку. Губы её изгибались странно и мило, как ломтик солнечной дыни на детском рисунке.

— Вы не понимаете. Или не знаете. Когда себя пересилишь и выйдешь на сцену, они все — твои. И это я их взяла за горло, всех. Заманила. И, если скажешь, пойдут, не раздумывая. Это лучше наркотика.

— Аглая, а вы талантливы?

— Да. Я только мало что умею ещё.

«Тогда мы родственники почти», — Витька не осмелился сказать вслух, потому что это значило сказать ей, почти незнакомой, о собственном таланте.

Чашка показала измазанное гущей донце, и она отобрала, унесла к раковине, помыть.

— Прекрасный кофе, спасибо вам, Аглая.

— Тебе, наверное, уже. Ну, на ты…

— Ага, надо было соли насыпать.

— Соли?

— Ну, вместо сахара. Типа, пуд соли.

Она рассмеялась. Покивала. Разговор не особенно клеился. Витька всё ждал, когда заговорит о съёмке, а она спрашивала о пустяках, хвалила старые шторы на антикварном карнизе с толстыми деревянными кольцами. Он стал маяться подозрением: неужто происходит обычный такой съём. Вроде и хорошо, она красивая и неглупая девочка. И ему чего ж сидеть в монахах, вон и Стёпка обрадовался. Но при одной мысли о том, что надо говорить намёками, замолкать значительно и тонко улыбаться, просчитывая, когда можно будет сесть поближе и руку на колено, а после приобнять, — появлялась скука. Вот пусть бы она всё сама, подумал и устыдился своей лени.

— Витя, давай уже о серьёзном, да?

— Давай.

Она ставила чашки на сушилку, вытягивая руку из свитера грубой вязки, любит, наверное, такие свитера, сегодня не красный, а серовато-синий, и потому лицо ещё прозрачнее над растянутым воротником. Снова села и, положив руки на стол, стала смотреть на сплетённые пальцы.

— Я когда увидела, как ты снимаешь, я захотела. Чтоб снял меня. Ничего не подумай, ладно?

— Не буду.

— В общем, я подумала, человек с таким лицом, он что-то сделает такое. Пусть даже мне не понравится, ну, вернее, это я так, ну просто. Я же не знаю. И тех ещё не видела, из театра, какие ты сделал.

Стиснула сплетённые пальцы.

— Ерунду говорю?

— Да нет. Я понял. Кажется.

— Вот. Ты скажи, где, может, здесь или к Альехо в студию надо. Я заплачу, если не совсем дорого…

Он неловко скривился, махнув рукой.

— Да посмотрим, не думай про то.

— Хорошо, не буду.

И замолчала. И он молчал. В тени жёлтой полосатой шторы солнце чертило на её волосах светлую дорожку, делая одно ухо прозрачным.

— Сиди, я сейчас.

Сходил в комнату, взял камеру и, настраивая режим, пожал плечами. Ждал, придёт ли то самое состояние, которое было тогда, в подвале. Но устав ждать и прислушиваться, решил: просто поснимаю.

Подошёл к кухонным дверям. Она, сидя в прозрачной тени, повернула к нему лицо. Забыв про своё ожидание, он плавно поднёс камеру к глазу.

— Ты — японская принцесса. Да?

Она подняла руки, поправляя волосы:

— Да.

И в квадратике видоискателя пространство, содержащее в себе сушилку с чашками, белый пластик кухонной мебели, жёлтое дерево столешницы, затуманилось. Вместо него зашевелилось вокруг — другое. Клонились ивовые тонкие ветки, трогали гладкие волосы, шея тянулась стеблем из бумажно стоящих слоёв расписанной ткани. А лицо фарфоровое, потому что покрыто слоем светящейся пудры. Ткнулся в тонкие пальцы свиток с привязанной к нему веткой цветущей сливы.


Он снимал её в кухне. И в комнате, где она у книжного шкафа, поднявшись на цыпочки, вытаскивала с верхней полки поманившую книгу…Силуэтом на фоне окна в бьющем снаружи апрельском солнце. На диване, с подобранными под широкую юбку ногами. Со скомканным свитером, прижатым к груди и поверх него — лямочка светлой майки. Мягко затенённую сдвинутой шторой фигуру, на коленях, спиной к нему, и диван под коленками продавлен ямкой, а юбка лежит на полу…


Утром Витька проснулся, гадая, что жужжит в ванной, пока она, одетая и причёсанная, не подошла поцеловать его в макушку. Завернувшись в одеяло, следил, как прячет в мягкую сумку маленький фен.

— Спасибо, Витя.

— Я уже встаю, давай кофе попьём. И поедим. Завтрак сделаю.

— Не надо, мне уже пора. Ты лежи, я дверь захлопну.

И ушла в коридор. Он лежал, слушал, как шуршит плащом, звякает чем-то у зеркала, и думал, вот сейчас встану, сейчас. Договориться о встрече, да и просто неловко: девушка одна уходит, надо сказать хоть несколько слов.

Хлопнула дверь. За стёклами ворочалось шумное городское утро, крича клаксонами машин.

Он вытянулся, как кот, напрягая мышцы на бёдрах, икрах, сводя до судороги пальцы ног. И подумал: кота теперь можно и завести. Спокойная такая жизнь. Квартира, работа, девушка. Которая, увидев его расписанную кожу, широко открыла глаза и не удивилась, только кивнула, проводя пальцем по цветным извивам. И он ей был благодарен за то, что не спрашивала. Но вместе с пришедшим покоем и благодарностью стояла внутри грусть, покачиваясь тихой водой в тени листьев, — ночью касался кожи, держал руку, трогал и прижимал. И каждое касание — не о ней, не для неё, а отражением воспоминаний: тут не такая, другая, и — тут тоже. Сладко пахнущая, нежная и гибкая, но — не такая…

…Собрался ещё поспать, перебирая в голове дела дня. Но сон ушёл и, Витька встал, пошлёпал, не одеваясь, на кухню варить себе кофе.

Стоя у плиты, застыл, накрытый дежавю. Точно так же он стоял тогда, в самом начале, когда убежала скандальная Ирка. Так же солнце лезло через прореженную полосатую ткань, правда, неяркое, осеннее и потом вовсе ушло. И Степан кричал в трубку незадолго до того утра. А потом… Потом Витька сел на тёплое дерево лавки, держа в руках горячую чашку. Пил. И после пришла к нему тоска, погнала в стылую степь.

Всё почти так же. И совершенно не так.

Он поставил чашку на стол. Сходил в комнату за мобильником и, отключив звук, положил его на край столешницы, стараясь вспомнить, где телефон лежал тогда. И сел, упирая в край лавки босую ступню, положил подбородок на колено.

«Я жду Ладу», — пришла смутная мысль, и он кивнул ей. Но и ещё подумалось: «Только её теперь по-другому зовут, у неё настоящее имя. Нна-Нуи-и-Ноа. Нет, не оно. Вамма-Найя, приносящая свет».

Глава 39 Праздник Еэнна — середина дождей

— Вамма… — она смотрела на свет, собранный в ладони. Мягкий, он шевелился, щекотал кожу, вдруг горячел, взблёскивая иглами лучей. И приходилось закрывать глаза, чтоб не уколоться. Сладко болело плечо.

— Вамма… — темный воздух колыхался над скомканным светом, уколотый лучами, отпрыгивал в стороны, и тогда звучало дальше и снова:

— Най-я-а…

От прикосновения лучей она открыла глаза. Хижину заливал бледный молочный свет, по нему пробегали неясные тени.

— Найя…

Акут сидел рядом, длинные волосы свешивались на плечи. На концах шнурка, которым перехвачен лоб, чётко виднелись узелки плетения.

Найя потянула к горлу мягкую шкуру, отгораживаясь. Мастер покачал головой и выставил руку ладонью к ней.

— Нет. Я сижу. Ты иди из сна. Слушай.

Снаружи, из бледного света, тяжко дышали барабаны и ныли дудки. Когда смолкали, слышался шорох листьев по крыше хижины.

— Что это?

— Песня.

— Свет. Откуда?

— Еэнн. Он вышел из облаков, смотреть на нас. Праздник середины Дождя.

Найя откинула шкуру и встала, пошла к выходу, стягивая на груди тайку.

Выглянула в распахнутую дверь. Блестели мокрые деревья, по воде бежали серебряные зигзаги. Она подняла голову. Вокруг облачной тропы посередине неба громоздились тучи, а на тропе, освещая края туч круглым лицом, клонилась, рассматривая затопленную землю, яркая луна.

— Как? Уже полнолуние?

— Еэнн… Оставил жену и вышел к нам. Утром уйдёт, и время дождей продлится.

— И что теперь? Мы выйдем, да? Пойдём в деревню?

— Все должны смотреть на Еэнна и просить его.

— О чём?

— О главном себе.

Найя вернулась и зашарила рукой по сложенным на выступы стены мелким вещам.

— Где же, где мой гребень? И лента в волосы.

— Вот. Я сделал тебе.

В бледном свете лента, лежащая на ладонях мастера, казалась залитой малиновым молоком. Разрезанные концы сплетены узлами в решётки и на них — чёрные шарики гладких семян. Найя взяла подарок.

— Спасибо. Это просто лента? Ни для чего?

— Как говоришь?

— Что я должна? Сделать или что?

Он пожал плечами.

— Возьми. Твои волосы белые, как молоко степной козы. Кровь ягод — красиво на белом. И новая тайка.

Найя расчесала волосы и завернулась в белую тайку с красным узором по подолу, — вот куда уносил миски, что вырезал ночами, повязала на волосы ленту. Мастер глянул исподлобья и, быстро отвернувшись, стал собирать мелочи в сумку на поясе, резко двигая руками.

— Что? Я без красоты? Эй?

Она придерживала узел ленты на затылке и смотрела ему в спину, на согнутые плечи.

— Говори!

— Свет от тебя.

Его плечи согнулись ещё больше, и Найе показалос: мастер сейчас ткнётся лбом в жердяную стену.

— Что?

— Ты…

Медленно повернувшись, выпрямился, свесив руки вдоль тела. Под локтем выпирал угол сумки, висящей на плече. Свет полосами ложился на лицо, блестели из тени глаза, когда он поднимал их и снова смотрел в пол, проговаривая медленные слова.

— Ты светла, как Еэнн, белая жена мастера Акута. Но Еэнн — злой охотник ночи. А ты — Вамма-Найя, несущая свет. Твоё лицо — белые сумеречные цветы, когда на них падает свет ночи. Я… Я не видел жён такой красоты.

Найя молчала. И Акут отвернулся, опустив голову.

— Пусть люди думают про нас хорошо.

— Пусть думают. Хорошо, — повторила она, соглашаясь и ожидая продолжения.

— Ты — жена. Я — муж. Там, где праздник. Когда Еэнн уйдет и все пойдут спать с жёнами, я лягу там, — он махнул рукой в угол, где ложился, завернувшись в старую циновку, — а ты…

— Пойдём, мастер Акут.

Найя взяла его за руку и потянула к залитому светом выходу, где под ночным ветром вились по воде сверкающие змейки.

— Я поняла. Ты мне муж там, где люди.

Шли по извивам мостков, чёрных на серебре воды. Найя оглядывалась по сторонам, смотрела, теша глаза блеском воды, убегающей под ночные деревья. Поднимала глаза к небу и вздыхала, наполненная его высотой и простором. Так хорошо ступают босые ноги по ребристым мосткам, так приятно давят на подошвы лианы, скрепляющие жерди. Она поводила плечами, дышала, и, отодвинув всё сказанное мастером на потом, наслаждалась простым: идти, смотреть вдаль и вверх, слушать открытые звуки, не смягченные стенами.

Всё ближе гремели маленькие и большие барабаны, вдруг взрёвывала труба, верно, кто-то дул в раковину. Слышался смех, и по соседним мосткам, топоча, пробегали дети. Маленьких держали за руку старшие. Девочки толкались стайками, роняя в воду цветки. За ними следовали мальчики, смеясь и крича. Силуэты, вырезанные чёрным на сверкающем фоне вод, вдруг пропадали в тени, и тогда только топот, смех и шепотки говорили о том, что все идут к центру деревни.

Впереди светлело. Ветки деревьев уже не трогали лицо и плечи мокрыми листьями, они расступались, отходя дальше от мостков. Держась за руку Акута, Найя вышла вслед за ним на кольцевой помост вокруг площади.

Площадь превратилась в серебряное озеро. Лик полной луны отражался в центре сверкающей чаши. Везде на перилах висели люди, болтали, смеялись. Двери в хижины зияли чёрными прямоугольниками. И за озером, напротив, где был раньше утоптанный вход во владения Мененеса, прямо из воды поднималась лестница к центральному дому. С одной стороны распахнутых дверей сидели женщины, закутанные в покрывала, а с другой — музыканты с белеющими на чёрных коленях барабанами.

Ни в одной хижине не было огня, и всё вокруг залито светом луны.

Акут подвел её к перилам, встал рядом. Мимо, подыскивая себе место, шли мужчины и женщины, касаясь их плечами. Здоровались, смеялись, на ходу рассматривали Найю. Она сначала оглядывалась на каждый возглас, но потом, предоставив Акуту произносить положенные слова, взялась за перила и стала смотреть на колыхание лунной воды, забранной в оправу чёрных мостков на низких столбах. Вода шевелилась, двигалась, утягивая взгляд в глубину, и глаза болели от того, что глубина пряталась под светом, как под слоем фольги.

Найя перевела уставшие глаза на лестницу напротив. Чёрными ступенями, смазанными лунным светом, та уходила в воду. Что-то уже видела она такое, но где, не могла вспомнить. Вытянув шею из-за плеча Акута, посмотрела направо. Невдалеке такая же лесенка уходила под серебро воды с их стороны.

Барабаны, стукнув, замолчали, и сразу смолкли разговоры и смех. Только ветер дышал над деревьями, бросая на волосы горсти теплого дождя, но и он становился слабее, тише. Стих совсем.

Слышалось только дыхание людей и поскрипывание сырого дерева под босыми ногами. А потом, вплетая голос в чёрно-серебряную картину, запела женщина. Наверное, это была одна из жён вождя, что сидели неподвижно обок противоположной лестницы. Найя переводила взгляд с одной фигуры, закутанной в покрывало, на другую, пытаясь понять, кто из них поёт. Казалось очень важным — привязать звук, тянущийся к небу хрипловатой медной нитью, к одной из женщин. Но медная нитка тянулась, вилась и не хотела привязываться. Будто кончик её сам болтался в сумрачном, разбелённом луной воздухе.

Песня смолкла. И все зашевелились, поднимая руки, прикладывая к груди, сгибаясь в поклонах. В чёрном проёме большого дома появилась фигура вождя в белых одеждах. И когда затихли его люди, опустив головы и прижав к груди руки, — вождь поднял свои, с которых поползли к плечам широкие рукава.

— Дети мои! Дети леса! Ваш вождь, ваш отец, как было всегда и как будет, снова приветствует храбрость Еэнна, приведя вас под его глаза. Мы хорошо жили, славно охотились, и женщины племени любили своих мужей. Мы смотрим в лик Ночного Охотника, нам нечего бояться!

— Нечего бояться, — зашелестели вокруг. И задвигались, опускаясь и поднимаясь, руки.

— Был хороший год. Нас обошли болезни. Женщины родили крепких детей. И лес был добр к нам. Небесная семья дала нам отдых, чтобы мы, отдохнув, шли дальше тропами жизни.

— Шли… дальше… Да, вождь!

— И ещё… Боги дали нам новое! Акут!

Найя вздрогнула. Акут отпустил её руку и поклонился.

— Ты здесь, мастер?

— Да, мой вождь, — ответ его проплыл над серебряной чашей воды, навстречу вопросу вождя.

— Наш мастер, ночной отец жданных детей, вестник Западного ветра, нашёл себе жену…В иной год охотники убивают слона. Иногда мужчины идут за реку и приводят сразу целую руку молодых жён. Каждый год должно быть что-то новое, не бывавшее прежде. Это — закон жизни. Покажи нам, мастер, свою жену, подаренную Западным ветром.

— Они же знают, — шёпотом сказала Найя, — мы ведь тогда, на празднике…

— Ты не была женой тогда, — тихо ответил Акут, взял её руку и повёл за собой. Люди расступались, и Найя видела проплывающие мимо лунные лица и освещённые плечи.

Встали у верхней ступени лестницы, ведущей в воду. За сверкающей гладью, с другой стороны, прямо напротив, стоял вождь Мененес. Луна освещала высокую башню из волос и перьев, широкие плечи в складках богатой ткани. Но не было видно глаз на лице, скрытом тенью.

— Женщина, получившая имя от самого вождя… Скажи нам, нравится ли тебе твой муж?

Акут чуть заметно сжал руку Найи. Она закрыла глаза, вспоминая слова.

— Да будут дожди всегда тёплыми для тебя и твоих жён, вождь Мененес.

— Хорошо.

— Мне нравится мой муж.

— Греет ли он тебя ночами?

— Да, мой вождь.

— Кричишь ли ты?

— Что?

Вокруг зашевелились, и шёпот, как невесть откуда взявшиеся сухие листья, полетел над водой. Она поняла и прикусила губу.

— Да, мой вождь.

Вождь молчал. Найя смотрела на его квадратную фигуру, ждала…Она будет просто соглашаться, говорить «да» на каждый его вопрос, не прислушиваясь. Всё это — по обычаю, наверное.

— Что ж… Нам повезло с милостью богов. Они подарили племени белую женщину, из-за которой родилось имя младшей жены вождя и родился волшебный щит в руках мастера Акута. Так пусть же она, Вамма-Найя, несущая свет, исполнит обряд благодарности.

Акут сжал пальцы Найи, она дернулась от боли и неожиданности. В тишине, полной и плотной, вождь спросил, с насмешкой в голосе:

— Ты не хочешь поблагодарить вождя за милость, мастер? Твоя женщина избрана.

— Да будут боги щедры к тебе всегда, вождь Мененес. И к твоим детям и жёнам. Я…

— Что? — голос вождя наполнился величественным удивлением. Найя, замерев с рукой, стиснутой пальцами мастера, подумала: слишком величественным, напоказ.

— Я… — Акут снова молчал, не зная, как продолжить. Притихшие люди обернули к ним лица, похожие на ночные подсолнухи.

— Она не годится для благодарности, вождь! Она слаба и худа, в ней нет настоящих сил. Нет!

Говорил, больно сжимая и разжимая руку Найи. А она смотрела в стиснутое страхом лицо мастера, пытаясь понять.

— Ты не можешь говорить «нет» своему вождю, — Мененес не шевелился, лицо его было недвижным, а голос — уверенным и спокойным, — но ты сказал, и я смеюсь над твоими словами. В ней нет сил? Но там стоит щит с радугой, её щит.

— Нет!

— Хватит, мастер. Ты живёшь в племени из милости, ты не охотник. Будешь исполнять сказанное мной или…

Мененес хлопнул в ладоши над головой. И по бокам мастера выросли чёрные воины с копьями, не те мальчишки, что стояли у трона, пересмеиваясь, а взрослые мужчины со взглядами готовых убивать.

— Стойте! — Найя выдернула руку и шагнула к перилам, схватилась на них и, налегая грудью, возвысила голос:

— Что я должна сделать, вождь?

— Спуститься по лестнице и перейти площадь, Найя, несущая свет. Принести мне, вашему отцу, поклон благодарности, омытый тёмной водой больших Дождей.

Найя посмотрела на серебряное зеркало воды, покрытое мелкой рябью. На лестницу, вылезающую из серебра прямо к ногам вождя.

— Хорошо.

— Нет!

Но она ступила в сторону, уворачиваясь от расставленных рук Акута:

— Я хорошо плаваю. И вообще… хватит уже за меня решать.

Вокруг площади прозрачной чашей стояла тишина, а внутри её сдавленные шепотки бродили от одной группки людей к другой. Все ждали.

Мененес прошёл вперед, к верхней ступени лестницы. Позади двое, сгибаясь, вынесли стул с высокой резной спинкой, и вождь сел, положив руки на подлокотники. Теперь луна светила на его лицо. И глаза на нём были — чёрные ямы на светлом, как пятна на лике Еэнна.

Найя ступила на первую ступеньку и повернулась, бережно вынимая руку из закаменевших пальцев Акута. Постаралась улыбнуться ему, но луна, светя на худое лицо, рисовала на нём такую тоску, что Найя только сейчас испугалась по-настоящему. Мастер, стоя на мостках чуть выше, протянул руки и стал развязывать ленту на её волосах.

— Милость богов с тобой, светлая Найя. Моя любовь с тобой.

Белая с красными узорами лента повисла в опущенной руке.

Найя вздохнула. Ступила ниже, в сверкающую рябь, чувствуя, как прилипает к коленям намокшая тайка.

— Твоя жена и спит с тобой, не снимая одежд? — голос над водой остановил её. Она снова оглянулась, стягивая на груди белую ткань.

— Ты знаешь, мой вождь, я делаю волшебные вещи. Узоры на тайке моей жены принесут нам хороший год после дождей.

Голос мастера прерывался от ярости.

— Хм…

Под легкий шёпоток Найя нахмурилась. И, не дожидаясь ответа вождя, пошла в глухую, непрозрачную воду, нащупывая босыми ногами дерево ступеней. Вода поднималась. Выше колен, по бёдрам, до груди. Найя ждала, что намокшая ткань спутает шаги, всплывая пузырём, но подол тайки висел, ровно колыхаясь. И тяжелели ноги, уверенно придавливая ступени.

Когда вода достигла плеч, снова выросла на мостках медная нитка женского голоса. Песня без слов тянулась заунывно, к ней присоединялись ещё голоса, тягучие, разные, и Найе казалось, что над серебряной водой плетётся циновка из медных и бронзовых нитей.

Вода, покачиваясь, встала у подбородка. Найя сделала маленький шаг, ещё два. Ступни защекотала трава, и вода коснулась губ мёртвым тёплым поцелуем. Найя встала на цыпочки и приготовилась плыть. Но не смогла оторвать ног от примятой травы.

— Ты должна дойти, — тревожный шёпот мастера лег на медную плетёнку песни, — иди, Найя, ты дойдешь.

«Ну»… — подумала она, закрывая глаза, сжала губы и пошла, не дыша — вперёд и вниз, небольшими плавными шагами, без остановок. Когда вода сомкнулась над её головой, песня стала еле слышной, как во сне.

Глава 40 Озеро

… Во сне.

Найя шла, медленно переставляя ноги и боясь открыть рот, чтоб не хлынула в горло вода. Волосы, как чужие, трогали плечи. Руки держала перед собой, как человек, идущий по тёмной комнате, когда предметы есть только в воспоминаниях и места их в реальности приблизительны. Она помнила размеры площади и знала, что сможет дойти, не пытаясь вдохнуть. И приоткрыла глаза.

Тут не было темноты. Серый переливчатый свет бежал полосами, складывался гармошками, расходился веерами. Но был он… тёмный, хоть всё и видно. Тёмный, будто она далеко от этого места, далеко в глубину. Найя оторвала взгляд от своих белых рук с растопыренными пальцами. Взбивая ткань, которая лениво надувалась водой и опадала снова, двигались колени. Белые ступни зарывались в лохматую траву, которая становилась всё короче.

«Почти середина, тут вытоптано», — мысль проплыла в голове, и Найя посмотрела вперёд. Там терялись в полосатом сумраке твёрдые ноги столбов, подпирающих хижины, и тонкие опоры мостки. «Я дойду»…

Её плавно качнуло, и она взмахнула руками, чтоб удержать равновесие. Её сон! Она засыпала, представляя себе пещеру, а в ней чёрную реку с медленной водой. Вытягивались по воде золотые кляксы нездешнего света. В снах она заходила в реку, чтобы выйти с другой стороны. Исцеленной и новой. Новой…

Волосы облаком плыли рядом с лицом. «Только нет золота, вместо него свет — серебряный». И чуть не упала, закрывая плывущей ладонью глаза — сверкающая вспышка кинулась в глаза. Пробежала вдоль тела справа упругая волна. Найя замерла на секунду. И тут же пошла дальше, уталкивая поднимающийся внутри страх. Не одна тут, под тёмной водой. Сердце смялось в холодный комок, все картинки из фильмов мелькнули перед глазами, все акулы загрызающие и монстры душащие.

И не всплыть. Неспроста идется ей плавно и увесисто, будто на ногах свинцовые обручи. Ей здесь — идти. До конца.

Замелькали вспышки, проносясь мимо, и каждый раз тело обдавало упругим движением воды. Найя шла, поднимая колено и чувствуя тяжесть повисшей в воде ноги, опускала её, и поднимала вторую ногу. А вокруг мельтешило всё быстрее, полосатый свет подёргивался рябью и расходился веерами, вспышки проносились перед лицом, сбоку, наискось, вода толкала в лицо, в спину или сбивала поднятую для шага ногу. И шуршал в ушах беспрерывный шёпот без голоса. Шелесты и шепотки складывались в слова, но они наползали одно на другое и сплетались так тесно, что Найя не понимала их. Снова нащупав подошвами короткую траву, разжала кулаки. Она прошла середину площади. Вон она, лестница, широкая, по ступеням бежит серая рябь подводного света. Две ступени, и голова её покажется над водой.

«Вдохнуть!» — закричало в голове внезапно. Как будто проснулся ребенок, заорал, требуя еды. Найя подняла правую ногу и плавно опустила на самую нижнюю ступень лестницы.

Крик в голове снова забился, требуя — побежать, взлететь, кашляя и отплевываясь, выбраться, на воздух. И — вдохнуть!

Но она медленно подняла левую ногу для шага. «Уже всё» — сказала себе. И вдруг всплыла память о втором своем сне: тёмная вода в комнатах, постель с намокшими простынями. А по воде — живые зигзаги.

Он был отражением первого сна в зеркале страха, и она прогнала воспоминание.

Нужен ещё один шаг… Волна толкнулась, что-то обвило ноги, не давая ступить. Найя дернулась и остановилась, стреноженная. Чьё-то тело вилось по тайке, прижимая к коже мокрую ткань, сжимало грудь и ползло по шее, наливаясь тяжестью.

Она изо всех сил вытянула шею, запрокидывая лицо. Недосягаемо колыхалась близкая поверхность воды, и Еэнн корчил рожи, расплываясь кривым белом лицом. Под тяжёлым телом ткань поползла с плеча, на котором заныл шрам.

«Выйти, выйти-выйти-выйти» — билась кровь в висках. И навстречу внутреннему крику вдруг пришел шелест, медленный и ленивый:

— Женщина, помеченная силой, не понимающая силы… Начни новое. Без страха… С-страха…

Она снова дёрнулась, взмахивая руками. И снова была остановлена стягивающими грудь и ноги кольцами. И тогда, не успевая думать, через панику, которая кипящим озерцом плескалась в её сознании, Найя зажмурилась и открыла рот, вдыхая воду.

В уши стукнул тягучий звук гонга…Посреди огромной степи, на стволе старой кривой груши висел он медным тяжёлым солнцем. На сухой траве спал, раскинувшись, темноволосый человек, чьё лицо во сне меняло выражения так же быстро, как бежали серые письмена под водой. И лицо его становилось то нежным, почти детским, а то скручивала его такая гримаса, что — человек ли? Или — демон?

Мерно дыша, чувствуя, как вода струится по горлу, протекая в легкие, Найя открыла глаза и встретила взгляд близких глаз с вертикальными зрачками в густом янтаре радужки. Покачивалась узкая шея, переходя в мощные кольца.

— Я хочу к людям, — проговорила Найя, проталкивая через себя серую воду, — пусти.

— К малым? Ты им не нужна, избранная. А они не нужны тебе.

— Я хочу!

Кольца зашевелились, лиясь по телу, проскальзывая меж плененных ног. Взметнулся острый кончик хвоста и поплыл перед лицом, отводя от него облако светлых волос.

— Желание должно быть с-сильным. Нас-стоящим. Люди не могут желать так. Не разреш-шают с-себе.

— Я человек.

— Ты? — янтарные глаза приблизились. В ложбинке сомкнутых челюстей показывался и прятался двуострый язык.

— С-смешна незнанием. Люди уничтожат тебя. Ты — другое.

— Всё равно!

Она посмотрела в круглые глаза с ненавистью, вспоминая белую ленту на ладонях Акута. И круглый живот Ладда-хи вдруг вспомнила.

— Пусти! Я иду к людям!

Кольца по телу заструились сильнее, стискивая и отпуская.

— Иди, пойманная собой… Вернёшьс-ся позже…

Петли ослабели, упругое тело подтолкнуло её к ступеням. Найя качнулась, взмахнула освобождёнными руками. Сделала шаг. Голова её показалась над водой. А позади, из сумрачной воды, спрятанной под серебром лунного света, ползли за ней слова:

— Пус-сть вес-селятся. Вода свободна, пока их бог смотрит на неё. С-скажи это.

Не отвечая словам, заглушаемым мокрыми прядями волос на ушах, она поднималась, краем глаза видя, как беспорядочные вспышки бледнеют и гаснут. Перед ней возникли последние ступени, сухие, залитые светом луны. И прямо за ними — чёрными столбами, ноги вождя, сидящего в ожидании.

Найя шла в полной тишине, по которой ставили светлые точки капли воды с её плеч и подола. И напротив ног, вокруг которых вольно были брошены на дерево помоста края расшитых одежд, остановилась. Вождь сидел, опираясь на колени кулаками, и смотрел в её мокрое лицо.

— Ты? Ты вышла из вод?

Он откинулся и осмотрелся. Тишина ждала знака. Кулаки Мененеса перед глазами Найи сжимались и разжимались. Она стояла, больно дыша ночным воздухом. И только она видела движения рук вождя, говорящие ей о смятении большого человека. А потом вождь встал, воздевая раскрытые ладони. И над гладким серебром воды загремел его голос:

— Боги явили нам милость! Вамма-Найя, несущая свет, прошла тёмные воды и говорила с Владыками! Нас ждет хороший год, сытная еда и дома, полные детей!

— Ай-яяяя! — крик рванулся со всех сторон и стих, повинуясь жесту Мененеса. Шагнув вперед, он поднёс руку к лицу Найи, к её губам.

— Я, твой вождь и отец, благодарю тебя, женщина моря.

Найя хотела ответить, но рука мазнула по губам и опустилась к её руке. Найя повернулась, дёрнутая незаметным движением Мененеса.

— Вот стоит та, что была под водой и вышла. Слушайте люди, что скажет она. А я растолкую вам слова.

— Скажи им, — сквозь зубы велел, продолжая оглядывать чёрные силуэты вокруг озера.

— Что?

— Придумай! Скорее!

Найя оглядела безмолвных ждущих людей. Кашлянула и сказала, слушая, как её голос, усиливаясь, кругами расходится над гладью озера:

— Вода свободна, пока Еэнн смотрит в неё. Празднуйте и веселитесь!

Тишина не ушла. Люди не шевелились. Лёгкий ветер прошуршал по верхушкам деревьев, сбрасывая с ветвей частые тёплые капли.

— Я, ваш вождь и отец, принимаю слова из тёмных вод. Веселитесь дети, пока Еэнн добр к нам!

— Ай-йяя! — крик взорвал забелённый светом воздух, и вода в озере мгновенно вспенилась чёрными блестящими телами. Люди, смеясь и крича, прыгали с мостков и перил, ныряли и вздымали фонтаны серебряных брызг. Найя смотрела с изумлением на всеобщую радость.

— Еэнн, дай мне хитрости в охоте!

— Храбрый Еэнн, пусть женщины любят меня!

— Милости в снах, дай мне, небесный охотник!

— Попроси Айну дать мне сына, Еэнн!

Крики сплетались, перемешивались и были подобны мельтешению черных тел. Визжали дети, которых отцы поднимали из воды, показывая небесному Охотнику. Смеялись девушки, бросая на бурное серебро цветки, выбирались по лестницам и снова кидались в воду, прямо в руки парней.

Мененес постоял, озирая веселье. Сел на резное сиденье и похлопал по изогнутому подлокотнику:

— Сядь рядом, у моей левой руки, Вамма. Ты хорошо справилась. Отдохни. Вон идёт твой муж.

Акут пробирался через толчею, расталкивая мокрых людей. Не отрывал глаз от присевшей на помост Найи.

— Ты угадала правильные слова для племени. Хорошо.

— Я не угадала.

— Нет? — Мененес перегнулся через кресло. Найя посмотрела в широкое лицо, раскрашенное белыми узорами.

— Не придумала?

— Нет.

— С кем ты говорила? Кто сказал слова?

Она пожала плечами. Ей было сложно говорить длинные фразы. Ответила просто:

— Владыки сказали слова.

Вождь отвернулся. И Найя увидела, как снова ладони его сжались в кулаки.

— Иди. Иди к своему мужу, женщина моря.

Акут стоял поодаль, прижав к груди руку с зажатой в ней лентой и склонив голову перед вождём. Отжимая мокрые волосы, Найя пошла к нему. Вождь кивнул мастеру, отпуская их. Отвернулся, продолжая смотреть на праздник. Не было музыки и пения. Побросав барабаны и раковины, музыканты прыгали в воду вместе со всеми, крича Еэнну о самом желанном. Смеялись жёны вождя, сбегая по ступеням из-под его ног.

Найя, глядя в замкнутое лицо мужа, потащила из кулака свою ленту.

— Пойдём, Акут. Уже всё.

Он послушно повернулся и пошёл следом за ней опять через мокрую шумную толкотню. На этот раз он молчал, поднимая голову только за тем, чтоб убедиться, что вот она идёт впереди, таща его за руку маленькой белой рукой, и мокрая одежда прилипает к её бёдрам. А Найя кивала и улыбалась возгласам встречных, прижимала к груди свободную руку в приветственном жесте.

На противоположной стороне остановилась и Акут, идя, как заведённый, наткнулся на её спину.

— Уже всё, мастер, — засмеялась она, радуясь тому, что всё, кажется, кончилось, а о том, что было сказано под водой, и о снах, приходящих раньше того, что случается, — она подумает позже, в тишине и покое дождей.

— Ты вышла… — Акут крепче сжал её руку и притянул к себе. Коснулся подбородком её волос.

— Я вышла. Ты это сказал.

— Тебя не было! — он оттолкнул её от себя и всмотрелся в лицо, — ты не могла! Ты умерла бы. Время шло и шло!

— Я — вышла. Я — женщина моря, так? Потом будем говорить, мастер.

— Да… Ты — вышла? — он опустил голову и сказал сдавленно, — не женщина моря, нет. Я придумал, чтоб тебя не забрали. У тебя нету вот тут, чтоб дышать в воде, — и он коснулся пальцем её шеи под ушами.

— А ты не пойдёшь в воду?

— Я?

Найя вздохнула и засмеялась. Осторожно забрала у мастера свою руку и стала повязывать голову лентой. Сказала на своём языке:

— Ты как телёнок. Ну рад, понимаю. Знаешь, меня, наверное, никто так не любил, большой чёрный взрослый телёнок. Ты очень хороший, хоть и порезал меня зачем-то.

И добавила, переходя на местное наречие:

— Ты идёшь просить Еэнна о главном? Пока он смотрит на воду и на людей?

Мастер рассеянно оглянулся. Сдвинулся, чтоб не мешать нырять вскакивающим на перила подросткам.

— Зачем мне Еэнн. Я буду просить тебя. О главном.

— Меня? Я не бог.

— Моё главное — ты.

— Ну, хорошо. Тогда давай просто посидим и посмотрим.

И она села под перилами, свешивая босые ноги вниз, над головами купающихся. Акут, помедлив, сел рядом, придвинулся так, чтоб касаться её плечом и бедром.

Еэнн висел посреди неба. По краям облачной тропы громоздились крутые тучи и наползали всё ближе. По воде уже пробегала иногда тень, и тогда крики стихали. Но туча останавливалась, и люди снова и снова, торопясь, прыгали, ныряли, выкрикивая желания.

На противоположной стороне Мененес взмахом широкого рукава подозвал к себе Ладда-ху, и маленькая жена прибежала, потряхивая мокрыми волосами, держа снизу круглый живот.

— Иди в дом, Ладда-ха.

— У меня есть ещё желания, муж мой.

— Иди в дом!

— Я ещё не попросила твоей любви у Еэнна, — она села у ног мужа, тяжело дыша и блестя улыбкой, прислонилась к его колену.

— Маленький глупый заяц, нельзя сделать мою любовь ещё сильнее. Иди в дом, девочка. Еэнн последний раз смотрит, и тучи уже закрывают его лик. Я не хочу, чтоб ты осталась в ночи в тёмных водах.

— Да, мой муж. Ладда-ха самая послушная жена. Тебе так нравится?

— Конечно.

Она встала, склонилась перед вождём в поклоне. И не разгибаясь, схватила его руки и прижала к мокрому животу:

— Вот тебе вода Еэнна, большой человек. Скорее проси, пока она не высохла!

— Заяц и есть, — Мененес рассмеялся, глядя на макушку, блестящую от воды. Но она топнула босой ногой:

— Проси!

— Ты делаешь вождя смешным для его людей…

— Проси, мой муж! Чтоб я всегда любила тебя!

— Нет!

— Проси! Я знаю, это твое желание!

Мененес напряг руку, чтоб оторвать от крепкого, дышащего живота. И ухнул внутри себя в чёрную глубину своих желаний. Спасаясь и понимая, что он приносит в жертву ту, которую любит больше всего, проговорил шёпотом, чтоб только она и слышала:

— Еэнн, сохрани в ней любовь ко мне.

— Навсегда, — подсказала Ладда-ха, смеясь.

— Навсегда, — послушно повторил он. Отнял руки от живота и, вытирая их о складки одежды, приказал:

— Иди в дом! Иначе я накажу тебя, глупый заяц с подаренным именем!

Когда Ладда-ха убежала, он откинулся на спинку кресла. Резные звери кусали за лопатки и плечи. У женщин — всё через любовь, а он велик, он — вождь. И племени нужна его сила. Он попробовал, но Владыки не взяли белую женщину, это их воля, они соблюдают свои интересы. А он меж двух вод — тёмной водой Владык и светлой водой жизни — должен думать о себе, потому что он — отец всем малым.

Оглядывая купальщиков, который становилось все меньше в воде, Мененес нащупал на груди ожерелье из чёрных зерен сон-дерева. Посередине был укреплён светящийся камень размером с орех. Когда Мененес подарил себе этот камень, найдя его в странном схроне, то сразу понял: камень дан ему не просто так. Пришло его время.

Матери на мостках звали детей, поглядывая на тучи, которые всё ближе подползали к Еэнну, сужая облачную тропу с редкими по ней звёздами. Но озеро всё ещё сверкало серебром, и дети, подначивая друг друга, прыгали, делая вид, что не слышат материнских криков. Уже кого-то увели за ухо, а кто-то вырывался из рук отца, выпрашивая ещё один разок, единственный — и всё! И из большой хижины, примыкающей к хибарке Тику, пахло вкусной едой — печённым на камнях мясом, щиплющим язык вином.

Мененес оторвал камень от шнурка и сжал в кулаке, пряча малиновый блеск. Посмотрел на облачную тропу. Еэнн смотрел сверху половиной круглого лица. Мененес перевёл взгляд на колыхание воды у ступеней. По правую руку несколько мальчишек спешно докупывались, откликаясь на крики матерей. И вылезали, шлёпая по ступеням мокрыми ногами. Проскакивая мимо вождя, прижимали руки к груди, кланялись низко.

Еэнн почти скрылся за тучами. Мененес опустил руку и выронил камень в щель между жердей. Тот мелькнул и, покачиваясь, пошёл ко дну, плывя в толще воды малиновым огоньком. Мененес с негромким восклицанием взмахнул рукой, и мальчик, стоящий на ступенях, оглянулся по направлению его жеста. Глянул на узкую облачную тропу и, поворачиваясь, прыгнул в потемневшее серебро воды.

Еэнн скрыл свой лик за чёрными тучами.

Найя широко раскрыла глаза, сидя на влажном дереве. После сверкания воды и луны темнота казалась чёрной ладонью.

— Сейчас. Глаза найдут свет, — Акут придержал её и, подняв, стал оттаскивать от края, — нельзя теперь, вода чужая.

— Да, — Найя поёжилась, вспоминая резкие вспышки и густой янтарь нечеловеческих глаз.

— Мерути! — внезапный крик рассёк темноту, и она снова сомкнулась, становясь гуще от прозвучавшего в женском голосе отчаяния и страха: — Мерути, сын мой!

Пришёл говор, и кое-где у дверей хижин затеплились прикрываемые ладонью огоньки жирников, — мазали воду кровавыми пятнами.

— Мой сын! Он остался в воде! Нырнул и…

Красный огонёк слабо осветил бьющуюся фигуру женщины в мужских руках. Из чёрных туч брызнул дождь. Найя слизнула с губы капли. Такой же мёртвый и тёплый, как вода в чаше озера. Выдернула руку из пальцев Акута.

— Нет! Не дразни Владык!

— А кто? — Найя крикнула так же, как кричала на той стороне мать. — Ведь никто из вас! Я!

— Нет!

Но она уже бежала к лестнице, расталкивая чёрные фигуры. Страх плакал внутри и хватался за рёбра, как за решётку, цепкими дрожащими лапками. Но на голове страха топталась злость, замешанная на усталости. Устала бояться, устала бояться, ус-та-ла, шлёпали по дереву босые подошвы. И — горе в голосе матери, теряющей ребенка, кричало в ушах. Не давая себе опомниться, Найя прыгнула в чёрную воду, свалилась мешком, поднимая брызги.

Приготовилась встать, но вода изменилась, и она поплыла, ныряя и раскрытыми до боли глазами всматриваясь в мутную толщу. Всё было одинаковым, мутным и почти чёрным. Не рябил серый свет, сплетая фигуры, не мелькали вспышками глаза Владык. Но они были тут, тело ощущало упругие волны движения чужих жизней.

«Глазами не увижу»… Нырнув поглубже, она замерла, зажмурившись, повисла в толще воды, медленно всплывая. Слушала свою кожу. И посреди мерно прокатывающихся по телу волн от движения чужих тел вдруг уловила издалека мелкое беспорядочное биение — так зверёк мечется, попав в силки. Не открывая глаз, повернулась и поплыла навстречу колебаниям воды. Выныривая за воздухом, успела услышать обрывок женского рыдания и снова вниз, уже глядя через мутную толщу. Внизу и впереди светил красный расплывчатый огонёк, и рядом с ним, закрывая свет движениями, бился скорченный силуэт, окружённый длинными невнятными тенями.

Над ним Найя снова нырнула, ударилась о столб и, перебирая по нему руками, опустилась до самой земли, отталкивая ногами плотные упрямые тела, скользившие вокруг. Мальчик бился над ней, раскидывались по-лягушачьи ноги и подтягивались к животу, а от запрокинутой головы отделялись и всплывали к поверхности серые пузыри. Он все реже и слабее дёргал ногами, рука повисла в толще, будто указывая на что-то вдали. Вильнув телом, Найя подставила плечи и, бодая головой вялое тело, толкнула его вверх. Кольца змеиных тел резко сокращались, и она повернулась, руками поддевая и растаскивая их. В голове билось и гудело от недостатка воздуха, а дышать, как в первый раз, под водой она не рискнула: всё уже было тут другое. Всё, кроме вольных и плотных движений Владык, хозяевами мелькающих в водяной толще. Вцепившись рукой в плечи вяло висящего мальчика, изо всех сил потащила его вверх, всплывая сама. Другой хваталась за столб, подтягиваясь повыше. И наконец, теряя сознание, выскочила головой в пустоту воздуха, переворачивая и дёргая детское тело.

На чёрной поверхности воды закашлялась мучительно, прижимая спасённого своим боком к столбу под мостками, цепляясь за него руками.

— Мерути, мой Мерути! — на ступенях женщина крутилась, визжала, сотрясая мостки, протягивала руки поверх держащих её мужчин.

— Да, норм, всё в поряд-ке, вот он, — Найя выплюнула слова вместе с водой из горла. Все замерли, пытаясь разглядеть, откуда донесся голос. Только мать, пытаясь спуститься, задёргалась сильнее на верхних ступенях, упала к самой воде, взбивая волны и брызги, но её крепко держали мужчины, стоящие выше. Найя хрипло вздохнула. Похоже, никто не поможет ей. Издалека слышался крик Акута, прорывавшегося через толпу. Она приняла тряпочное тело мальчика на руки и, стараясь держаться на поверхности, толкнула перед собой к ступеням. Там его подхватили мужчины, стараясь не спускаться к самой воде.

Медленно выбралась следом и села рядом с матерью, что раскачивалась, прижимая к груди сына. Акут рвался к ней, но воины, охраняющие вождя, держали его, заламывая руки.

Найя с трудом подняла голову и посмотрела на Мененеса. Лицо его в мигающем свете факелов было чёрным и неподвижным.

— Пусти моего мужа, вождь.

— Ты нарушаешь волю богов, — голос вождя напомнил ей шелесты Владык, — ты так сильна?

— Я просто… — она сглотнула и сморщилась.

— Иди в свой дом, женщина без правил. Я буду думать о тебе.

Найя увидела, как из разжавшегося кулака мальчика выпал и засветился на сыром дереве круглый камушек огненного цвета. Тяжело встала и подошла к Акуту, взяла его за руку.

— Пойдем отсюда, мастер.

Они шли, а люди вокруг жадно слушали слова Мененеса о смелости мальчика, вернувшего ему оброненный в воду амулет. Люди кричали хвалы вождю и радовались благополучному завершению времени Еэнна.


Голос раскатывался над чёрной водой, шелестел мелкий дождик, и снова пришедший ветер дёргал верхушки деревьев. Мененес, договорив, отправил племя к праздничной еде и встал. Злыми глазами посмотрел на камень, который вернул ему Меру с поклоном. И сжав в кулаке, отправился в дом. Но, не дойдя до порога, остановился, услышав догнавший его шёпот.

— Все с-свершилось верно, пос-слушный. С-сложное вкус-сно. Ты будешь награждён. Будеш-шь…

Оглянулся, проверяя, слышит ли ешё кто шелест у самого уха. Но с тихим говором люди расходились. И Мененес, успокоенный, двинулся внутрь, к вкусной еде и женщинам.


За углом общего дома, в котором горели светильники и на праздничных чистых циновках стояли деревянные и глиняные миски с едой, привалился к плетёной стене Тику. Он не выходил к людям сегодня ночью. Но и не пил отту. Теперь, когда Мерути был спасён и вождь ушёл в дом, Тику сидел у стены и плакал. Слёзы жгли его единственный глаз, падали на реденькую бороду. Он боялся.

Глава 41 Странные Вещи

Акут уложил её на мягкую шкуру и отбросил в сторону мокрую тайку, белую, расписанную по краю лесом красных цветом.

— Не на-до…

— Силы твои забрала вода.

— Я буду спать…

— Да. Молчи.

Из сумки на поясе достал мешочек и, погрузив в него руки, вынул их — белыми. При каждом движении с пальцев срывались слабо светящиеся облачка, расплывались в сыром воздухе хижины. Дождь снаружи шумел и шлепал. Акут наклонился, положил белые руки ей на лицо, поверх полузакрытых глаз.

— Сухое…

— Камень Айны.

Ладони двигались, осушая влажную кожу, и Найя вздохнула, обмякнув телом на шкуре. Невесомый порошок пах солнцем и немножко школьным окном с яркими стеклами. Май. Звонок. Хлопание сумок о столы.

— Это — мел. Мел?

— Нет этого слова. Камень Айны. Она высушила макушки скал за поворотом реки, когда не могла плакать, навсегда. И камень Айны не берет воду. Он сухой и в дождь.

Чуть помедлив, Акут огладил её плечи. Смотрел, как через белую дымку просвечивает витая змея. Она уже спустила закрученный хвост к самому локтю, а голова лежит на ключице, носом к ямке под горлом. Руки его остановились, дрогнув. Один завиток захватывал правую грудь, расцвечивая кожу почти до самого соска.

— Ещё…

Руки продолжили движение. Мерно, кругами, иногда еле заметно, иногда нажимая сильнее, он втирал порошок в светлую кожу. Погружал пальцы в мешочек и снова касался тела. Живот, бёдра. Треугольник входа… Мягко повернуть на живот. Змея позвоночника под ладонью. Ниже, по круглому. Подождав, когда мастер закончит со спиной, Найя сама повернулась снова. Колени… И к самым щиколоткам. Ступни, такие узкие, что его ладонь удивлялась. Маленькие пятки.

Пройдя по каждому пальцу отдельно, Акут встал и перевернул на спящей Найей пустой мешочек, встряхивая. Облачко порошка поплыло вниз, по пути расходясь, становясь прозрачным туманом.

Его странная жена вздохнула во сне, укладываясь на бок. Он осторожно вытащил из-под неё шкуру и накрыл, подтыкая со всех сторон. Ушёл в свой угол. Сел, прислонившись плечами и затылком к жердям стены. Закрыв глаза, потирал ладони, умывая их остатками порошка, который скользил и поскрипывал, как крыло бабочки на зубах. Уперся ладонями в колени, оставляя на них белые светящиеся пятна, и застонал негромко. Он хотел её. Так сильно, как никогда и ни одну из череды ночных женщин, весёлых и лёгких, уходящих в свою жизнь сразу после горячей ночи. Вот она, почти дочь ему, но одновременно — женщина, лежит в нескольких шагах. Дышит. Сам укрыл. И можно сделать то, что уже сделал однажды, по незнанию, уверенный, что она всё поняла…Даже если она будет кричать, тело её от этого не изменится. Поить отваром листьев сон-дерева, понемногу. Она еще слаба, нескольких капель хватит, чтобы стала ещё слабее, не засыпая. Половина времени дождей впереди. Запереть дверь наговорённым корнем семейки — до первого взгляда Айны. Кормить ягодами и грибами, что растут у задней стены… А потом…

Ударился затылком о стену. Сморщился. Ударился ещё раз.

Змея на её плече растёт. На празднике не успел остановить, кинулась в тёмные воды, но не ушла. Не ушла! Говорила с Владыками, и они не взяли её! Значит, змея вырастет и возьмут. Отберут у него.

А впереди есть время, предназначенное для любви. Закон жизни. Время Дождей сотворили боги, чтоб ничто не мешало телам соединяться.

Акут вытянул перед собой руки раскрытыми ладонями вверх. Кожа еле заметно светилась. Глядя сильно, так что заслезились глаза, он вырастил на одной ладони их сплетённые тела, и как она под ним бьётся, чуть заметно, не имея сил встать, сбросить, оттолкнуть. И над бьющимися, как рыбы, телами посеял мыслями мелкую сетку дождя.

Перевёл взгляд на пустую ладонь. А что вырастить тут? И увидел её лицо, когда, дотрагиваясь до миски или стены, смотрела на него в ожидании слова и губы уже складывала — повторить за ним. Круглый подбородок приподнят. Глаза, полные доверия, когда забывала о том, что он с ней делал, раньше.

Акут медленно и больно сжал кулаки. Стукнулся затылком о стену. Полетели сверху древесные крошки, уркнул мышелов, перебегая по балке крыши. Мастер повалился на бок и скорчился, подтягивая колени к животу, а кулаки держа у горла. Закрыл глаза и стал ждать сна.


Большая хижина светилась живыми огнями. Мужчины сидели на циновках и лежали, устроив головы на коленях у женщин. Вилась над очагом сонная песня сытых усталых людей. Они съели мясо с овощами, запивая еду ягодным вином и пивом из плодов пальмы. Рассказали друг другу всё, что хотели рассказать, смеясь и пугаясь. И примолкли, досматривая танец огня. Многие уже исчезли, парами, ушли по извивам мостков в хижины, чтоб лечь вместе. Несколько раз окликали старого Тику, спрашивая друг друга, кто видел его, но еда была вкусна, и разговоры приятны, потому забывали. Куда он денется, видно, кончилась у старика отта, а без неё он, как старый барсук, нос не кажет из норы. Когда потухнет очаг и разбредутся по домам последние, Тику выйдет из своего чулана и приберётся. А мяса женщины ему оставили, целую миску с горой прикрыли широкими листьями.

Берита сидела напротив двери, смотрела на огонь через опущенные веки. Выдёргивала широкий подол юбки из-под спящего мальчишки, что все подкатывался к ней под бок, а его мать улыбалась и гладила до блеска отмытые мальчишеские худые ноги. Берита улыбалась в ответ, одними губами. А сердце в груди, под низками старых бус, бухало в тревоге. Что-то шло не так в их мире…

Пламя костра стало маленьким, не мешало видеть открытый вход. И за ленивыми языками пламени Берита узнала в сидящем угловатом силуэте Кору. Удивилась, что та молчит. Не трещит лесной птицей, как обычно, потому Берита и не заметила её раньше.

И вдруг поняла: Кора не только молчит. Она смотрит на неё, Бериту, не отводя глаз. Как смотрит из веток древесный лазальщик, когда идёшь по тропе, — цепляется за тебя глазами-бусинками и не отводит их.

Берита повернулась к соседке и через спящего мальчишку заговорила тихо, о простом. Спросила о мешках с зерном, не намокли ли. И сколько шкур принёс домой её охотник. Но и не видя, ощущала на толстой щеке колючки Кориного взгляда. И наконец выдернула подол из-под мальчишкиного бока и встала. Переваливаясь, пошла в обход сидящих людей, кивая, смеясь и отпуская шуточки. Рядом с Корой остановилась, посмотрела сверху на зализанные волосы, сплетённые во множество тонких косичек. Но Кора не подняла головы. И Берита не стала ей ничего говорить. Просто вышла в мокрую темноту.

Дождь шумел равномерно, не пропуская деревьев, крыш и налитой под мостками воды. Шелестел мокрым по мокрому, шлёпал и вздыхал в листьях медленным ветром. Вокруг озера-площади светились в хижинах красные огоньки.

Берита шла медленно, по сторонам не глядела. Ждала.

— Эй, соседка!

Кора догнала её и пошла следом, часто шлёпая босыми пятками.

— Мне поговорить бы.

— Чего тебе?

— Давай постоим, Берита. Сердце моё сейчас выскочит.

— Попей отвара из черностебля.

— Не успеваю я за тобой, Берита. Ладно. Пойду к вождю, спрошу, понравились ли ему Вещи из схрона.

Берита остановилась. Повернулась к замершей на мостках Коре. В глазах у той плясали точки далеких огоньков.

— Ты…

— Вот и хорошо, а то я вся умаялась, бежать-то.

— Я медленно шла.

— Мне надо серьёзное сказать, секрет. Не в спину же.

— Пойдём ко мне.

— Пойдём, пойдём, соседка!

И дальше шли молча и быстро. Шлёпали пятки Коры по дереву, но не слышно было жалоб на усталость и сердце.


В хижине Бериты пахло свежими плодами хлебника и холодной золой очага. Кора огляделась и присела на чурбак у открытой двери. Схватилась за низку бусин и стала перебирать их руками.

— Зажгу огонь. Рассказывай.

— Ох, соседка, к тебе милостивы боги. Айна не обходит тебя своей любовью, вон как родит хлеб твой древесный муж Беру. И Еэнн вкладывает в твою голову разум лечить людей. А я, ох, сплошные несчастья, сплошные!

— Хватит плакать, Кора.

— Ты давала мне зелье. Для Оннали. Дай ещё.

Берита, стоящая на коленях у очага, отдёрнула от лучинок обожжённую руку. Снизу вверх окинула взглядом нескладную фигуру у дверей. Юбка провисла меж худых колен, острые локти торчат в стороны, и пальцы, как пауки, шевелятся, перебирая бусины на плоской груди.

— Кора, боги накажут тебя. И меня накажут. Ты получила, что хотела, чего же ещё?

— Глупая девчонка разлила зелье в воду. Дай мне ещё, Берита. На старости лет я хочу пожить богато и спокойно, в уважаемой семье Меру и Онны.

— Спокойно? — Берита смотрела в свежий огонь и говорила с ним, а не с Корой, — не будет нам покоя. Что-то идёт к концу. Наверно, мы слишком долго жили в скорлупе, как в яйце. Наверно, наступают больные времена.

— О чём ты, Берита? Дай мне немножко зелья, и я пойду себе. А к Мененесу, да будут тёплыми для него дожди, не пойду, шутила я. Мы ведь с тобой подруги. Должны помогать.

— Да… О чём я. Сама не пойму, о чём, Кора. Но в голову приходят чужие сны чужих людей и мысли, которые не мне думать…

Она расправила на полу подол широкой юбки и, перебирая его в пальцах, снова посмотрела на Кору. По широкому лицу Бериты перебегали блики огня. Но под их мельканием лицо старухи было спокойным.

— Я не дам тебе зелья, Кора. В семье Онны творятся странные дела. Белая жена мастера Акута вошла в тёмную воду, спасла сына Меру и не ушла, вернулась к людям. Теперь мальчик станет ей маленьким братом, их дыхание будет общим. Зачем, Кора? Кто так решил? Боги?

— Не дашь? — пальцы Коры замерли среди бусин. Она опустила руки и начала медленно:

— Тогда вождь…

— Да что ты мне тычешь? Вождь, вождь, да будет еда его всегда свежей и не убывает… Ты хоть слышишь меня? Нельзя теперь делать не по сердцу. Близятся сроки!

— Да? — Кора вскочила, дернув низку. Заскакали по полу чёрные и красные бусины-семена.

— Я всю жизнь!.. Детей! А муж мне и слова ласкового… Гни спину, Кора, вытирай носы, вот и прошла твоя жизнь. Я хочу!..

Берита посмотрела на худую фигуру, воздетые к потолку руки. Вздохнула.

— Глухая ты, соседка, как есть глухая. И дура.

Поймала мысль, проскочившую в голове искрой. И стала говорить медленно, нащупывая и додумывая на ходу:

— Нету зелья, Кора. Теперь до следующего года, пока не созреют травы. А хочешь, вместо зелья я тебе отдам Вещь? Сама выберешь…

— Ты! — крикнула Кора и смолкла. Опустила руки. Стала смотреть на тяжело поднявшуюся с пола Бериту.

— Совсем нету?

— Совсем, соседка. Уж извини.

— А… про Вещь… Ты правду сказала?

— Конечно. Мы же соседки, должны помогать. Помнишь?

— Ну…

Глаза ее прищурились, и она уперла руки в бока.

— А где твой нож, Берита?

— Кора! Мозги у тебя с мышиный горошек! Ты что, думаешь, я тебя около сундука зарежу?

Берита рассмеялась, чувствуя, как закололо у неё сердце от воспоминания о глухом стуке, с каким свалилась в сундук отрубленная голова Владыки. Ей самой бы отвара черностебля попить. Но ведь от этого он не помогает.

Кора молчала упрямо. Сделала было шажок к дверям, но тут же вернулась обратно, кося на выход глазом. Берита задрала подол широкой юбки. Тронула на тельном поясе ножны с полукруглым Еэру.

— Вот, видишь? Нож у меня, он закрыт одеждами его и моими. А я отойду в дальний угол. Даже на порог отойду. Сама откроешь сундук и выберешь себе Вещь.

— Какую захочу?

— Д-да…

— Я хочу две!

Кора сверкнула глазами, в тишине слышалось её тяжелое частое дыхание. Сердце Бериты ворочалось в груди, будто разрывая там что-то.

— Хорошо, глупая старая мышь. Ты получишь две Вещи. Но если будешь ещё выпрашивать, я тебя, и правда, зарежу.

— Ты. Ты не сможешь! Мы ведь с детства росли вместе, а, Берита?

— Кора! Ты хуже репья. Иди к сундуку, я уже сняла заклинание. И прячу нож, видишь?

— Да…

Берита пошла к выходу вдоль противоположной стены, смотря, как Кора отходит, всё так же с опаской поглядывая на неё, вглубь дома. Огонь кидался в круглом домике очага и, ничем не прикрытый сверху, бросал на стены и потолок колеблющиеся отсветы, тёплые и яркие. Было видно, как разгребала Кора хлам, отбрасывая его на пол, но свет спутывал движения, и Берита, стоявшая, держась за толстую жердь с кожаными дверными петлями, пропустила главное. Услышала, как соседка ахнула. Сердце Бериты остановилось. Но огонь мелькнул, и она увидела просто согнутую спину, перекошенную, чтоб не мешать свету попадать на её руки.

Берита перевела дыхание. Кора не увидела мертвого Владыку. Значит, его там нет. Подойти бы посмотреть, но старая репьиха закричит, пугаясь. Пусть роется. Жаль, конечно, каждую из Вещей, но, если время потекло рекой, стоит ли оставаться на берегу? Если плыть вместе со временем, можно выплыть к новым временам…

— Это. И — эту. Да?

— Что хочешь, соседка.

Кора звякнула чем-то, метнулась к стене, прижимая к груди добычу.

— Стой там. Я закрою сундук.

— Нет! Я пойду.

— Ну как хочешь. Но мне надо сказать тебе…

— О Вещах? Ты не одна в деревне, старая Берита, я знаю, как их хранить.

— Я знаю, что знаешь. Но уж больно мелкий у тебя ум. Стой там, слушай.

И, глядя на прижавшуюся к стене тощую старуху, Берита заговорила:

— Вещи, что были схоронены, ждут хозяев. Мы берём их только на время.

— Я знаю, Берита.

— Молчи! Они должны уйти от нас такими же, как пришли. Смотри, трогай, храни. Но не испорти Вещь, которая не твоя. И — никому не показывай! У каждого человека могут быть тайные Вещи, но они должны быть — тайными.

— Да, да…

— И ещё. Я знаю, у тебя уже есть одна тайная Вещь.

— Мы же вместе с тобой!

— Теперь у тебя их три. И ни одной из странного схрона — у Мененеса. Поняла?

— Что?

— Не болтай. А то вождь обвинит тебя в том, что ты молчала о схроне. Не меня. Тебя.

— А-а…

— Иди уже. Я закрою сундук.

И они снова стали двигаться вдоль стен. Берита просто шла, а Кора отступала, чтоб между ними всё время был огонь. Когда Берита подошла к раскрытой крышке, упёршейся в стену, Кора, добравшаяся до двери, спросила:

— А шкурка водянчика-ползуна зачем тебе там? Красоты никакой и драная вся.

— Ползуна? Это… От мышей это. Наговоренная шкурка лучше всего от мышей.

— Скажи-ка. Ну оставайся, соседка, лёгких тебе снов. Я бы с тобой еще поболтала, но сама понимаешь, Вещи. Надо их убрать.

— Иди. Да будут и твои сны лёгкими.

И, слушая частый топот босых ног, добавила про себя: «а умишко твой — потяжелел бы».

Глава 42 Треснувший шар

Мостки под босыми ногами поскрипывали и иногда прогибались. Но Кора наизусть ставила ноги, много набегано ими за время дождей. То зёрен выпросить у Теньи, то посмотреть новорождённого и поздравить, чтоб получить обязательный подарок от охотника, ставшего отцом. Или просто рассказать соседкам о том, что видела, и о том, что придумалось, если видела немного. Никто из деревенских не бегал по мосткам так часто, даже дети, тех матери строжат, а Кора сама мать и вдова — её строжить некому.

Шла быстро и осторожно, прижимая к груди завернутые в тряпьё Вещи. Одна покалывала кожу холодным кончиком, проклюнувшим тряпку, другая приткнулась кругло и тяжело. Кора, боясь уронить, нащупывала пальцами ног жерди попрочнее и не подходила к перилам. Хижина выпирала неровным углом из-за спутанных веток, и Кора обрадовалась, что темно. Нет мальчишек, разбежались. Старший, наверное, с дружками, может курят, бездельники. Младшие — близнецы, как всегда, у Теньи. У той своих четверо и ещё двое не объедят. Кора их сама отправляла и одёжки надевала похуже, Тенья женщина жалостливая, а то, что она скажет про мать в сердцах гадостей, ну так что ж, от Коры куски не отвалятся, зато дети сыты и спать Тенья их всегда уложит…

Мостки хлюпали. Тут, у самой хижины, нависшей проваленным краем крыши, сверху всегда текло, и дерево пропиталось небесной водой. Хорошо бы заставить старшего починить навес, но разве же он мать послушает. Усмехнется — и нет его.

Кора потянула на себя дрожащую от старости дверь. Конец распустившейся верёвки запутал пальцы, и она постояла, пожимаясь от ночного холода плечами, — не отпуская прижатого к груди свёртка, шевелила рукой, стряхивая верёвку.

«Смотреть буду одна»… Ступила внутрь. Постояла, всё не решаясь положить сверток, но надо ведь разжечь очаг, чтоб видно. Опустившись на корточки, положила тряпку сбоку, у порога. Проползла, не поднимаясь с колен, к середине комнаты, нащупала под камнем очага сплетённую из лыка коробку. Достала черкушку и кусочек скреба. Откинула каменный диск с домика очага и чиркнула. Огонёк осветил кучку полуобгоревших лучинок. Вот хорошо, не надо идти в чулан за растопкой, видно, Корути убежал на праздник, и очаг сам потух.

Огонь, потрескивая, ел щепки и толстел, наливался прыгающим светом. Когда вытянул над квадратными камнями языки, разглядывая стены с чёрными полками и старые сундуки по углам, Кора оглянулась на свёрток. Подойдя, взяла его и, не разворачивая, пошла к двери — запереть. И только убедившись, что сырая верёвка закручена на несколько узлов, вернулась к очагу и села, скрестив ноги, натягивая на острых коленях юбку. Повернулась к свету, чтобы огонь тоже смотрел. И стала медленно разворачивать тряпьё.

Огонь трещал, облизывая жарким языком толстое полешко. Красные блики плыли по круглому, размером с голову младенчика, прозрачному шару. Зажигались точками на светлом металле второй Вещи. Кора взяла тяжёлый шар в руки. В глазах, полуприкрытых нависшими веками, мелькали огоньки, и такие же прыгали по шару, соскальзывали и снова взбирались по гладкому боку. Она вздохнула, потому что сердцу не хватало места в груди. Насмотревшись на шар сверху, приподняла его и стала разглядывать на просвет.

Внутри прозрачности плыл город. С башенками и шпилями, с круглыми кровлями над крепенькими домами. Ажурная городская стена окружена пышными деревьями джунглей. Деревья висели, склоняясь над стеной, пролезали в проёмы, забегали на узкие улочки и широкие площади. В некоторых домах даже выглядывали из окон, свешивая вниз кудрявые ветки. Не было людей на улицах и около домов, но город жил, дышал и смотрел ей в глаза по-разному прорезанными в теплых стенах окнами.

— Ай-яя, — выдохнула Кора и повернула шар: рассмотреть дома и деревья с другой стороны. Шар повернулся, а город в нём — чуть медленнее. Плавно взметнулись в толще шара сверкающие искорки. Кора замерла, не дыша. Искорки долетели до макушек башен, поднялись в маленькое небо звёздами. И поплыли вниз, укладываясь золотистой пыльцой на крыши, мостовые и кроны деревьев.

Ночь стояла, опустив небо с тучами на самые крыши деревни. Спали под каплями мокрые деревья. Подёрнутая рябью вода под мостками бесшумно прорезалась разводами, всплеск — и снова лишь дождь шумит и каплет. Всё вокруг спало. Только старая Кора сидела с занемевшей спиной, в которую дул ледяной сквознячок из прохудившейся стенки, и медленно вертела в руках шар с городом внутри.

— Город… — сказала себе, — тот, в лесу. Или — другой? Ай-я, как красиво…

Снаружи всплеснул под ночным ветром дождь, она оглянулась, прикрывая шар руками. И снова обхватила его пальцами, гладя. Он был такой тяжёлый и прохладный, так ласково укладывался ей в руки. Смотрела, забыв о второй Вещи, оттягивавшей провисший подол. Когда-то, она была тогда молодой и, казалось ей отсюда, красивой и звонкой, как лесная птичка, её муж ушёл в дальний лес, уводя с собой их первенца. Вернулся один. Сказал, что первый сын, названный ещё детским именем по имени отца своего — Сота, Соути, — утонул в диком озере у него на глазах. Очень она тогда убивалась. Плакала, бегая по песку у реки, падала головой в быструю воду. А Сот молчал. Он тогда всё время молчал и ничего ей не рассказывал. Потом, конечно, всё позабылось, со временем. Родили еще одного. Кора не позволила назвать его так же, как умершего. И стал он её сыном, Корути. А потом близнецы.

— Всё я бегала, всё бегала, — шепотом рассказала она шару. Качнула его, и под жарким взглядом огня метнулись над городом медленные искры.

— Всё на мне: и за детками, и постирать. А Сот только на охоту ходил да сидел в углу, лук себе вырезывал. Разве же я виновата, что он увёл моего мальчика, отдал его лесному озеру? Я петь любила и чтоб людей было много. А он сидит и сидит в углу, ровно лесная сова, брови хмурит.

…А потом задрала Сота лесная кошка. Когда с охоты принесли тело мужа, она даже и погоревать не успела толком. Младшие кричат, орут, есть просят. Корути где-то бегает, сердце о нем разрывается. Так и похоронили, второпях, не успела оглянуться, как уже над пригорком в лесу, где Сот, вырос куст кровянника.

— Теперь вот и жизнь прошла. А после люди говорили, что ходил Сот город смотреть. Там Соути и потерял. Что же мне теперь? От такой жизни старухой стала. А как хотелось — пожить.

Искры летели и падали, медленно, плавно. И Кора шмыгнула носом, жалея, что её жизнь не текла так же, а мельтешила, как летние тени от листьев. Видно, права старая Берита — про её глупость. Но откуда взять ум, если жизнь — мельк — и пролетела…

Стала бережно заворачивать шар в тряпку. Закутывала круглое, с которого края тряпки сползали, не хотели держаться. И остановилась.

— А… — сказала себе, думая пришедшую мысль. И уже молча, обхватив пальцами свёрток, додумала остальное. Зачем у себя держать? Можно же сторговаться с Онной, потихоньку. — Пусть Онна глянет, какие есть у Коры Вещи. Пусть одну возьмёт и отдаст Оннали за её сынка. Шар не отдаст, нет. Он только ей, Коре, в утешение. Но есть ещё две Вещи.

Прозвучал в голове голос Бериты. Что она там говорила — нельзя показывать, можно только хранить и смотреть. Мало ли. Берита одна живёт. Нет у ней настоящих деток, даже муж у неё — дерево. Когда-то была Берита красавицей. Высокая и сильная. Но боги дали ей ненужный ум, не отсюда. И ум увёл её в лес, далеко, куда и мужчина не каждый ходит. Сама ушла, сама вернулась. Но ушла девой, с волосами до колен, с грудью, в которую только бы молока для вновь рождённых. А вернулась…

Кора вздохнула. Не хотела вспоминать, как шла Берита по тропе посреди деревни, а люди смотрели на неё из-за плетней и молчали. Твёрдо ступали толстые ноги под разодранным подолом, тряслись обвисшие щёки. Жидкие пегие волосы по плечам, как струйки серой воды. Ни на кого не смотрела. Ушла в свой дом и жила одна, долго. Кора сунулась было. Страшно, но любопытно очень. Увидала через плетень, как Берита на коленях стоит в огороде, ямку роет руками. А после задрала юбку, вытащила оттуда нож, настоящий, как у главного охотника племени, только резало у него полукругом, как ухмылка Еэнна. Полоснула по толстой руке и потекла кровь в рыхлую землю. Берита другой рукой себя за запястье держала и стискивала крепко, так что пальцы побелели. И кровь капала быстро-быстро. А губы шевелились. Вдруг подняла глаза прямо на Кору. И улыбнулась, оскалилась, как её нож. Как Еэнн ухмыляется с черного неба.

Кора заходить не стала, нет-нет. Отпрыгнула и убежала домой, да там сидеть не смогла. Побежала по соседкам. Много чего было говорено тогда с женщинами. И ходили, на Бериту не глядя, вроде и нету её. Но потом заболела девочка Наскии, принесли её из леса, она там в заросли ядовитого мха упала лицом, обожглась и встать не могла и покричать не могла, лежала, пока мальчишки не вытащили за ногу. Наския плакала, ой, плакала, выла. Кора уже стала гирлянды плести, потому что кто же после мха живёт, а тем более с таким лицом. Но пришла Берита, сама. Принесла горшок с отваром. Всех выгнала из дома, села рядом с девочкой. Кора в щель смотрела, видела. Умыла ручищей, побрызгала на голову и живот. Ко рту поднесла и заставила выпить остатки. И всю ночь сидела рядом и пела страшную незнакомую песню. Утром, когда девочка заснула и дышала ровно, без бульканья, разрешила матери войти. И та повалилась на пол, увидев, как на глазах зарастают на личике дочки ожоги.

С тех пор Берита лечит. Но негоже женщине жить одной, и вождь, да будут дни его светлы, а ночи полны женщин, призвал её к себе и разрешил выбрать мужа. Берита осмотрела мужчин, что стояли, опустив головы, и дрожали от страха, что укажет на одного из них, и расхохоталась. Даже слёзы текли по толстым щекам. Смеялась, что ест она теперь много и не прокормит её ни один охотник. И вождь разозлился её смеху. Велел ей выйти замуж за хлебное дерево, что росло у неё за плетнем. Чтоб муж родил только еду, раз ей другого не надо. Берита кивнула, подбоченясь. Ответила: того, что ей надо, у мужчин племени нет, она его сама добудет. И добывала.

…Давно это было. Красота её забылась и молодость. А то, что стала она знахаркой, так теперь это главное. Чуть заболеет кто — бегут к Берите. Вылечит.

— А были когда-то подругами, — поделилась Кора со свёртком, придумывая на ходу то, чего и не было. Росли вместе, да. А вот в хижину к первому маленькому мужу Берита не пошла. Так что вся их дружба — ещё до взрослой женской груди, а после уж врозь.

В спину дуло сильнее, и Кора потерла поясницу, не вставая. Отложила на пол завёрнутый шар, нашаривая в подоле вторую Вещь. Тяжёлая, холодная. Нет в ней такой красоты, как в прозрачном шаре с городом. Но уж больно страшно было копаться в сундуке у Бериты, схватила, какая под руку подвернулась. Кора повертела в пальцах блестящий плоский кругляш. Зацепила ногтем похожую на птичий клюв закорючку сбоку. Кругляш зазвенел и развалился в руке на две половинки. Ахнув, попыталась удержать, и вскрикнула, увидев, как мигает на неё изнутри глаз, чёрный и страшный. Даже бросить хотела, но это же Вещь. Зажмурившись, держала на вытянутых руках и боялась. Протянутые почти над очагом пальцы припекал огонь.

Кора приоткрыла глаза и посмотрела снова. Два кругляша держала она, соединённые петлёй, как дверца и стенка. Чуть повернула, и снова мигнул изнутри глаз. Моргнула, присматриваясь. И раскрыла глаза широко.

— Мои глаза-то! Вот как оно!

Сидела, согнувшись, не обращая внимания на ледяной сквозняк, гладивший спину, вертела в руках яркие соединённые пластины. В обеих отражалось её лицо, так же, как в створках отполированной раковины, только яснее, будто Кора вынула свои глаза и вставила их в Вещь, и теперь они живут там, моргают ей.

— Ахх-ха, — бормотала, разглядывая свой нос и зубы, краснеющие в бликах огня.

Сердце её прыгало. Нет в ней глупости! Шар оставит себе, будет смотреть. А это вот, с глазами внутри, отдаст Онне за дочку. Пусть смотрится своим красивым лицом. Разве что у вождя есть такая штука, а ни у кого больше нету. Есть чаши с водой, есть диски из перламутровой ракушки. Но чтоб вот так!

Кора высунула язык, глядя на свое отражение. Замычала и засмеялась. А если с Онной не получится, она маленькую Оннали подманит на кругляш, как птичку на зернышки. Главное, пусть Корути заберёт её в хижину дождей. Никуда она не денется от мальчика. Он красив и гибок. Уже знает женщин постарше себя, Кора слышала, выследив сына летом на лесных тропах, как кричат и стонут они под его бёдрами. Но взрослые женщины мягки в любви, они её ценят, а девчонке надо еще показать настоящую сладость. Вот пусть в хижине и покажет. Сезон дождей долог. Девочка пойдёт в хижину по приказу матери или чтоб досталась ей Вещь. А когда стерпится, то и поймёт, какой сладостью наполнит ее Корути.

— Да… — сказала шёпотом. И замерла, услышав позади насмешливый голос:

— Боги продолжили тебе праздник, мать?

— Корути, сынок!

Попыталась спрятать Вещь в ладонях, и кругляши, снова прозвенев, захлопнулись, прикусив кожу на ладони.

— Что там у тебя?

— Ничего, сынок.

— Покажи!

Он метнулся от пролома в жидкой стене хижины, гибко, как лесной зверь, между матерью и очагом, схватил её запястья жесткой рукой.

— Нет!

— Дай мне это!

Кора прижала Вещь к груди. В голове запрыгали короткие мысли о том, что вторая лежит на полу и он заметит. Но хоть тайник не разворошила, а то увидел бы его, и куда потом прятать.

Мальчик навис над ней, сверкая глазами и зубами, по её лицу проскользила низка бус с его шеи. Сильными руками снова схватил и, выворачивая, стал раскрывать согнутые пальцы.

— Больно, Корути!

— А мне хочется. Я же т-твой любимый сын, так?

— Уйди! Сама покажу. Дай.

Он наступил ей на ногу, нарочно сильно давя, и Кора заплакала, трясясь плечами.

— Корути, я же для тебя. Подожди. Я же тебе только. Оставь, я расскажу всё.

— Дай сперва. Потом и расскажешь.

Устав бороться, Кора пихнула ему Вещь и заплакала сильнее, прикрывая лицо локтем. Обмякла, когда он отступил, вырвав из пальцев тяжелый кругляш. В хижине встала тишина. Только огонь трещал всё слабее, забытый, просил ещё дерева, да всхлипывала Кора.

— Ах-ха… — сказал сын, и она приоткрыла глаза, вытирая их пальцами одной руки, а другую опустила, незаметно нащупывая сверток, не откатился ли.

Корути вертел в руках Вещь. Подцеплял твердый клювик сбоку, слушал, как прозвенев, открывалась. И снова прикрывал, пока не щёлкнет.

— Мать, это что?

— Тебе рано знать, сынок. Боги рассердятся.

— Откуда взяла? Украла?

— Не стыдно тебе?

Он фыркнул насмешливо и снова закрыл, открыл, слушая звон.

— Что, спрятать хотела? От меня? Если бы я не вернулся до утра, так и закопала бы где? Или в дупло свалила? А всё говоришь, любишь меня. Врёшь, все врёшь.

— Корути! Я только про тебя и волнуюсь. Сядь, сынок, я расскажу.

Он обошёл очаг и сел, скрестив ноги. Кора вытерла щеки, шмыгнула носом. Какой же красивый у неё сын! Наверное, сильно любила она старшего Соути, если второй родился — как вроде его же и вложили в живот. Корути сидел, вертя в руках вещь. Чёрные волосы, охваченные плетёной лентой, свисали на плечи ровной завесой. Кожа коричневая, блестящая от молодости. Длинные руки со змейками мускулов, тонкая талия изогнута над небрежно повязанной тайкой. Ноги, как у самца антилопы, мускулистые и крепкие. А ведь муж её Сот был широк и приземист. Видно, хотела Кора таких мальчиков, вот и получались от её великого хотения.

— Это… Я нашла это в лесу. Боги дали мне Вещь не из нашего мира, чтобы у тебя была самая красивая невеста. Я отнесу её родителям, и ты получишь лучшую девушку племени. У вас будут красивые дети, сынок. И сытая жизнь. Отдай мне её, Корути. Я хочу, чтоб тебе хорошо было.

— Мне? Чтоб я жил так, как прожила ты? Охота, дети, снова охота. Жена с животом и куча щенков?

— Корути! Боги велели нам жить так.

— Я ещё молод, мать. Боги не сказали, что молодые должны носить на себе узду, как деревенские козы. Пусть женщины рожают сразу, как появляется у них грудь. А я хочу просто пожить.

— Хорошо, сынок. Отдай мне, я спрячу. И когда ты…

— Нет. Ты сказала — моё? Вот и будет моё.

Зазвенел замочек, вещь снова закрылась, мелькнув забранным внутрь светом огня.

— Нельзя так, сынок. Это заговорённая Вещь.

Корути рассмеялся. Вскочил легко и выпрямился, потягиваясь всем телом.

— А кто ж заговорил её? Уж не старая ли коряга Тику? Окунул в отту и стал над ней плакать и выть, а?

— Корути!

— Я её забираю.

— Нет!

Она смотрела, как сын складывает вещь в мешочек у пояса, в котором зашелестели курительные листья.

— Корути, нельзя, сынок. Оставь её дома. Хочешь, я отвернусь? Или выйду. Найди ей место, пусть лежит, а потом возьмёшь, когда захочешь жениться. Да?

— Она мне нужна. Сейчас.

Он двигался по хижине, танцуя, взмахивая длинными руками просто от того, что сильное тело требовало движения. И смеялся, потряхивая чёрными волосами. Кора смотрела беспомощно. Как же объяснить ему, что нельзя выносить Вещь из хижины, нельзя показывать никому.

— Но ты же не отдашь её? Корути?

— Тебе какое дело? Она моя.

— Нельзя, сынок!

— Вот заладила, — он резко остановился возле матери, глянул сверху в лицо бешеными глазами. И сказал, почти прошипел, радуясь тому, что говорит:

— А будешь скрипеть, я тебя поучу, как мужчина учит женщину. Поняла, старуха? Твой век прожит, дай мне жить.

И мелькнул к выходу, только ветер пронесся, омахивая Кору холодом. В дверях остановился, глядя на неё.

— У меня есть, кому подарить эту штуку. И мне за то будет сладко, мать.

Она смотрела на смеющегося сына. И вдруг поняла. Спросила хриплым голосом:

— Ты понесешь её Варайе? Не-ет, сынок, нет!

Корути уже исчез в темноте, но, услышав произнесенное матерью имя, снова появился в прыгающем свете. Сощурив глаза, стал говорить нараспев, дразня потрясённую мать:

— Глаза у Варайи, как речная вода в тени. Руки Варайи — кошачьи лилии на закате. Лицо Варайи светит всем мужчинам — и молодым и старым. Живот её… Ты хочешь услышать, какой живот у Варайи, мать?

— Не смей, Корути!

— Живот её, как гладкая раковина. Бёдра Варайи крепки, как раздвоенный ствол бархатного дерева. А меж ногами её вход для мужчин. Щедра Варайя, особенно с теми, кто приносит ей подарки.

— Корути, она уже взрослая женщина! И боги не дают ей детей!

— Ну и что? Зато боги не отбирают у нее красоты, мать. Пусть видит себя в этих створках. Мы с ней убежим в лес и ляжем там на мягкую зелень.

— Замолчи!

Пока сын говорил, Кора мелкими шагами обходила очаг и, крикнув, бросилась на него, хватая руками гладкие волосы. Корути, зарычав, оттолкнул женщину. Зацепившись ногой за каменный край очага, она упала, отдергивая руку от столба взметнувшихся искр, ударилась головой о свёрток, лежащий на полу. Откатываясь к стенкам очага, завёрнутый шар звякнул, и Кора закричала, чтобы скрыть его звон.

— До утра заживёт, мать. А там братья вернутся. И кормить тебе не надо их, чужие люди покормят.

Смех Корути становился слабее, вот уже его заглушил твердый постук пяток по сырому дереву. А потом и он стих вдалеке.


…Кора еще полежала, упираясь теменем в корявый камень очага. Иногда на щёку ей падала злая искра, и она вздрагивала, прикрывая веки, из-под которых текли слёзы. Рукой водила по жердяному полу, обдирая кожу. И наконец, нащупав, ухватила растрёпанный сверток. Медленно села и зашептала, не слыша себя за стуком сердца и шумом в голове:

— У меня — город. Он его не увидел, нет. Пусть идёт, куда хочет. Мальчик вырос. Нет у меня теперь мальчика. Но есть — город.

Развернула тряпку и, погладив шар, поднесла к лицу руку. Огонь в очаге стал маленьким, тихим, сворачивался клубком, как мышелов, собираясь сунуть нос под лапу. Засыпал. И в дремлющем свете рука её, мокрая, светилась золотыми искорками.

— Нет… — сказала Кора, — да нет же! Нет!


По боку шара змеилась трещина, от основания через всю его макушку. И через неё выступали капельки жидкого, наполненного золотыми искорками. Кора прижала шар и заплакала, чувствуя, как намокает кожа на её груди, под бусами.

Загрузка...