Я прекрасно помню мою жизнь в тайге.
Бывало, иду я по долине, прислушиваясь к треску и шуршанью, которое доносится ко мне справа из болота, и не знаю, что это трещит там. Но мне все равно. Кругом просторно, и горы, которые протянулись на горизонте, не решаются приблизиться ко мне. Они отступают все дальше и дальше, а я с уважением смотрю на них, потому что за ними — тайга.
Моя собака, немного разбитая охотой, лениво плетется у моих ног, подражая походке якутов. Комары тучей толкутся надо мной. Я чувствую запах дымокура и среди дыма и тумана вижу перед собой стадо, слышу сочное чавканье и ощущаю молочный запах коров, смешанный с запахом тлеющего навоза. Я спешу подняться на холм, на котором стоит моя юрта. Я вхожу в нее, низко нагибаясь. Все по-старому, конечно: на нарах лежат медвежьи шкуры; в камельке стоит мой походный котел, который я вез всю эту долгую дорогу, все эти восемь тысяч верст; на полках стоят якутские турсуки. Я подвешиваю ружье к потолку, бросаю на землю убитых уток, развожу огонь в камельке… Потом я выхожу из юрты посмотреть небо. Венера горит. Наверху так все громко и ярко, а вокруг юрты расползлась густая, липкая, темная влага, и все будто раздавлено, точно огромный, огромный человек наступил нечаянно на бедную землю своей тяжелой пятой.
Но все-таки мне было хорошо тогда и я ничего не хотел кроме неба, тайги и моих мыслей. Потом наступила осень. Каждое утро я ждал снега; и я выходил на прогулку и всегда почему-то направлялся по дороге в город. Никто ко мне не приезжал, а я прислушивался к неподвижному воздуху, точно надеялся, что услышу наконец лошадиный топот.
Лес на горизонте сделался желтовато-серым, а когда заходило солнце, все горело красным пламенем. И тогда казалось, что кто-то развел огромный костер. Делалось жутко и дрожало сердце.
Вечера стали совсем холодные и враждебные: волы поправившиеся за лето, жались теперь друг к другу сбиваясь в кучи. Чадолюбивые коровы согревали своим дыханием телят. Иногда я уезжал в соседний наслег стрелять уток; иногда пешком уходил в березовую рощу и там бродил, собирал бруснику и грузди или по целым часам просиживал на каком-нибудь упавшем стволе, прислушиваясь к лесному шороху и шепоту моих мыслей.
Семнадцатого августа я вышел из юрты часов в пять вечера и пошел опять по дороге в город. Зачем я пошел по ней, решительно не знаю. Я прошел так верст семь и озяб, хотя на мне была заячья куртка. Я уже подумывал, не вернуться ли мне домой, как вдруг почудился топот. И тотчас я решил, что едет моя жена. Я гнал эту мысль прочь от себя, но в то же время был твердо в ней уверен. Я лег на землю и приник к ней ухом: четыре пары копыт стучали по дороге. Ехали ко мне навстречу и сейчас были не более как в полуверсте.
Прошло минут десять. Наконец, я увидал телегу. Вот и жена.
Мне странно видеть ее здесь в этой московской накидке и шляпке. Я освобождаю от вуали ее раскрасневшееся от волнения лицо и целую торопливо.
— Ты еще любишь меня? — говорит она неуверенно и не смотрит мне в глаза.
— Да, да, — бормочу я, беру руками ее голову и заглядываю в ее лицо, которое кажется мне подернутым какой-то непонятной пленкой.
Потом мы садимся в телегу и едем ко мне.
Жена объясняет дорогой, почему она задержалась в России.
— Да, да, конечно… — говорю я: — а вот и моя юрта.
Я помогаю якуту-ямщику внести вещи. Наконец, мы остаемся одни. Я спешу развести в камельке огонь.
Стоя посреди моего жилища, жена смущенно и брезгливо оглядывается вокруг и говорит:
— А здесь хорошо… Право хорошо… Воздух только тяжел немного.
— Ничего, — говорю я: — это от хотона. Прежние хозяева держали зимой скот вот здесь, рядом…
Через час мы вышли из юрты и стояли под открытым небом, прижавшись друг к другу, как бывало раньше.
Большой круглый месяц, какой обыкновенно рисуют на оперных декорациях, странно выделялся на темном, густом небе. Немного повыше виднелись две-три оранжевые полосы, тоже фантастические, сказочные. Вся широкогрудая земля придвинулась к небу, а холмы своими вершинами упирались в свинцовые облака. И как будто месяц не светил: было темно вокруг, и только кое-где лежали нелепые зеленовато-белые пятна. Где-то недалеко раздавалось однообразное влажное чавканье волов. А еще дальше выла собака. И выла она жалобно. Должно быть, ее истязал какой-нибудь пьяный якут. Все было нелепо, нехорошо, страшно… Все смешалось в моей душе: и вой собаки, и непонятные пятна, и голос женщины, которую я прежде любил. Мне казалось, что я начал делать что-то серьезное, важное, и вдруг подвернулось под руку что-то маленькое и ненужное, подвернулось, прилипло к пальцам…
И так, мы стали жить вместе. В юрте нашей сделалось чисто, уютно. Когда я возвращался с охоты, на камельке уже стоял котелок и в нем что-нибудь варилось. Жена стояла перед огнем, с засученными рукавами, раскрасневшаяся, хорошенькая… После обеда я ложился на нару, а она садилась рядом и читала вслух. А когда я садился писать, жена уходила за перегородку, снимала с гвоздя мандолину и начинала играть; и я чувствовал, что трепещущие, полупрозрачные, ароматные звуки струн волнуют меня. А ночи были ужасны. Раньше мы никогда не предавались ласкам с таким увлеченьем, как там, в юрте. Казалось, что мы нашли какой-та ключ к самому тайнику наслаждения, проникли в святое святых сладострастия. В этом разнообразии чувственных ощущений мне чудилось что-то преступное, и мне хотелось иногда, после жарких и длинных поцелуев, громко кричать, чтобы заглушить чей-то настойчивый шепот. И я не знаю, кто это шептал у меня над ухом. Испытывали ли вы когда-нибудь ужас вашего рокового одиночества, когда здесь, на постели, рядом с вами лежит женщина, еще не успевшая очнуться от объятий, еще горячая, лепечущая жалкие слова любви? Вот в одну из таких минут, когда сердце мое сжималось от страха перед непонятным, когда я чувствовал себя рабом всего, что меня окружает, — всего, что касается меня, — всего, что раздражает мой глаз, ухо, кожу, — вот в одну из таких минут в моем мозгу сверкнула новая мысль о жене. Я понял тогда, что между мной и ею та же пропасть, какая неизбежно и постоянно развернется между мной и солнцем, небом, деревом, книгой… Моя близость с женщиной, эти тесные объятия, чтения вслух, а прежде эта игра в товарища — разве все это не злая насмешка, разве под этими отношениями не скрывается черная, зияющая рана?
А раньше я любил жизнь, любил мир со всеми его непонятными красками, звуками и запахами. Я любил мир, потому что он красив и безумен. Что такое искусство? Это песнь узников, песнь о недоступном мире, в сердце которого мы никогда не можем проникнуть, потому что наша душа скована этим жалким мозгом.
Эта женщина мне казалась красивой и непонятной, как мир. И я полюбил ее. Я любил ее, как розу, как звезды, как шорох леса… Она была мне нужна, и она всегда была со мной. Мне не приходило в голову, что ее сердце бьется не в такт с моим, что в ее душе роятся ее собственные мысли, быть может, маленькие, но ее собственные. А главное, я еще не понимал, что никогда не прощу миру его недоступность. А теперь для меня ясно, что и мир и женщина очерчены заколдованным кругом. Мир обманывает меня постоянно. Каждое мгновенье он обольщает меня иллюзиями. Но ведь женщина — это тот же мир, это «плоть от плоти» его. Быть может, она обманывает меня так же, как это бездонное небо, как пьяный свет сладострастной луны… И я никогда не пойму ее… Разве роковая тайна, заключенная в женщине, не тяготеет надо мной постоянно, как тяготеет этот лживый, подлый, красивый мир?
Я бродил все время по окрестностям и смотрел на траву. Она уже равнодушная, сухая, мертвая.
Озера подернулись льдом, а снега все еще не было. Табуны с диким ржаньем носились то здесь, то там.
Три дня кони оставались без пойла. Все умирало. Я смотрел на засохший ирис на берегу озера, синего ото льда, ярко-синего. Наконец, выпал свет. Якуты на санях привозили к юртам большие льдины и приставляли их к окнам, подперев палками. Я запряг мою лошадь и мы с женой поехали на восток, в тайгу. На жене была оленья кухлянка. Щеки у ней разрумянились на морозе, и вся она, со своими глазами, сверкавшими из-под меха, казалась молодой, здоровой, красивой и грешной.
Вечерело. Шел легкий, мягкий, крупный снег.
Жена заговорила первой:
— Вот уже два месяца живу я здесь и все жду, когда ты станешь смотреть на меня теми же глазами, какими ты смотрел раньше. Скажи, ради Бога, что с тобой. Ведь я вся измучилась. Я не выдержу этой пытки, право…
Ее слова не вязались с пьяным блеском ее глаз и с этой грешной улыбкой.
Тогда я сказал:
— Ах, оставь, пожалуйста… Я такой же, как и раньше, и смотрю на тебя теми же глазами…
А сам между тем я думал другое.
Мы ехали по таежной дороге. По обеим сторонам чернела густая корявая заросль. И вдруг мне показалось, что жена чувствует тайну, как эта немая тайга. И женщина, и этот лес ближе к ней, чем я. Почему же они молчат?
Тогда я остановил лошадь и, приблизив свое лицо к ее непонятным глазам, задыхаясь от свинцовой мысли, пробормотал:
— Открой тайну, открой!
Она в ужасе отшатнулась от меня и пронзительно закричала:
— А… А… Домой, домой!
В это время откуда-то сверху упал сук и оцарапал до крови мне лицо. Я запомнил этот пронзительный крик, запомнил ощущение теплой крови, которая текла у меня по щеке.
На обратном пути мы ехали молча. Какая это была странная поездка! Я сейчас не могу понять, что это тогда было. Жена, очевидно, почувствовала, как и я, чем все это должно кончиться.
Кругом все было до того нелепо, лживо и страшно, что можно было с ума сойти. Да мы и обезумели тогда.
Наша якутская лошаденка испуганно поводила ушами и храпела. Снег скрипел, как живой. Черные, корявые, усатые пни двигались и изменяли свою форму. А с неба, в страхе и смятении, то и дело срывались звезды и падали вниз, оставляя на своем пути кровавый след, полный отчаяния. Тайга грозно хмурилась, но уже не в силах была бороться с надвигающимся ужасом. Раздавленная, распластанная она тяжело дышала, и ее мохнатая грудь вздымалась неровно и торопливо.
И вот, наконец, мы в юрте вдвоем. А это разве не ужасно? Вдвоем, запертые в этой землянке, стиснутые льдом, окруженные со всех сторон снежною равниной, а дальше черная, беспредельная, немая тайга… О, бегите, бегите! Бойтесь уединения вдвоем. Вы жили там, в миру, и все, что было вокруг вас, мешало вам сосредоточиться и сознать весь ужас вашего неведения. Вы не чувствовали тех крепких нитей, которыми кто-то привязал вас к этим краскам, звукам и запахам, которые всегда вам намекают на что-то и ничего в сущности не говорят. Вы ничего не знаете, ничего!
Но этого мало: рядом с вами живет существо, которое напоминает вам о мире. Ее присутствие постепенно отравляет ваше сердце. Вы невольно изучили ее всю, ее тело. Вы знаете ее глаза, ее волосы, губы, запах кожи, ее голос, ее мысли, — но души ее вы не узнаете никогда. Вы не так наивны, чтобы ее мысли принять за ее душу. Вы прекрасно понимаете, что мысли вы можете вырвать из ее мозга, но где вы найдете ее душу?
Вот она, моя жена, там, за перегородкой. Я слышу ее дыхание, знакомое дыхание любовницы.
— Поди сюда… — говорю я: — поди…
Она выходит полуодетая, закутанная в черное.
Я сажаю ее на колени и говорю:
— Видишь ли, я, кажется, болен. Я зол и несправедлив, прости меня.
— Ничего, — говорит она: — ничего. Но, знаешь, мне страшно.
— Не бойся, — говорю я: — я расскажу тебе все.
Тогда жена шепчет:
— Милый, дорогой, расскажи, расскажи…
И я начинаю:
— Ну, слушай… В пересыльной тюрьме я не раз заходил в камеру уголовных. Там, в назидание арестантам на видном месте, висела бумага в черной раме с десятью заповедями. Кто-то вырезал из текста отрицания, — и получилось: Убий! Укради! Прелюбы сотвори! И вот потом, в тайге, я все думал о преступнике, который так дерзко посягнул на священные заповеди. И мои мысли все двигались вперед в этом направлении и только один раз они были раздавлены чем-то большим и тяжелым. Случилось это вот как. Я — помнится — лежал в кустах тальника и смородины на берегу речонки. Было тихо, тепло и ярко. Рядом шмыгали хрупкие ящерицы и, шурша сухими листьями, пробегали полевые мыши. Я прислушивался к этой трепетной жизни, такой мимолетной и слепой. И вдруг я почувствовал чье-то дыхание и земля покачнулась и поплыла от меня прочь. Я вспомнил, как один человек умирал на моих глазах. Он полусидел на постели, задыхаясь, с лицом, искаженным страхом, и судорожно сжимал одеяло своими бледными пальцами… И я молился. Кому я молился? Я не знаю. Быть может, тайне, которая дрожала в глазах умирающего; быть может, светлой полосе на пороге комнаты; быть может, самой смерти с ее жадным зеленым глазом… Воспоминания об этой странной молитве и особенно о светлой полосе на пороге темной комнаты загромоздили путь моих мыслей. Но я хочу быть свободным и одиноким, как тот преступник. Понимаешь? Я презираю тайну. Я хочу ее презирать. Я задыхаюсь в этом ужасном лабиринте стволов и сучьев. Мир посмеялся надо мной, обманул… И ты тоже…
Тогда жена испуганно говорит:
— Что? Что ты сказал?
Я смотрю на нее в упор и повторяю:
— Ты обманула меня.
Злоба начинает меня душить и я не узнаю своего голоса. Он сделался глухим и шершавым. Я сам со страхом прислушиваюсь к своему голосу, и он мне кажется чужим, как будто кричит бес, который вошел в меня. А голос повторяет:
— Мир и ты обманули меня, но я сумею вам отомстить. Вы оба, лживые и лицемерные, красивые и бесстыдные, воздвигли стену между мной и сущностью. Я чувствую присутствие чего-то страшного в дыхании тайги и в твоем дыхании. И мне хочется на мгновенье остановить дыхание, биение твоего сердца, чтобы остаться наедине с тайной.
Тогда жена вырвалась из моих рук и, шатаясь, ушла за перегородку.
Было очень холодно. Целый день в воздухе ходил сердитый, сизый туман. Ночью все враждебно молчали. Я ездил в соседний улус. Выехал я поздно, и ночная суровость застала меня в дороге. Кругом обступала тайга и от нее у меня кружилась голова. Сани без подрезов то и дело раскатывались в стороны, ныряли со вздохом в ухабы, решительно поднимались вверх, снова мчались куда-то вниз, в овраг, на дно тайги, и опять летели кверху. Крутом были снег и черные стволы.
Нетронутый, чистый, нежный снег. Белое небо и белая земля. Мне казалось, будто у меня крылья и будто я и все вокруг меня несется в сумасшедшем вихре. А в сердце дрожало предчувствие свободы. Скорей бы, скорей!
На другой день я вернулся домой. И как только я переступил порог моей юрты, во мне проснулась жажда уединения. Мне страстно, до боли, захотелось быть одному. Одинокая мысль, которая навязчиво преследовала меня все время, всплыла на верх. Она была такой простой, ясной и необходимой, эта мысль: остаться наедине с тайной.
— Послушай, — пробормотал я жене: — уйди!
То, что я говорил, не имело смысла: уйти ей некуда было сейчас, но я все-таки повторял:
— Уйди, уйди!
Жена съежилась и, растерянно разведя руками, беззвучно подошла к наре и ничком легла на нее, зарывшись лицом в подушки.
Я взял ружье, отошел в другой угол. Потом дрогнула юрта и запахло порохом. А когда разошелся синий дым, я увидал, что жена лежит по-прежнему, не шевелясь, и только левая рука ее неестественно и трогательно скатилась с нары; маленькие ножонки были до ужаса беспомощны.
А на пороге дрожала светлая полоса…
Тогда я уронил ружье и подполз к наре. Ах, как это было страшно! Кто-то сзади подошел ко мне.
Откуда-то доносился глухой гул. Это двигалась на мою юрту лохматая тайга. И слышал я, как трещали сучья и хрипели стволы и страшная корявая масса ползла со всех сторон, чтобы раздавить меня.