Автобус. Безмолвие. Три пассажира. В быстро меркнувшем свете долгого, скучного зимнего дня развалившийся поперек узкой, пустынной улочки автобус казался чересчур ярким, чересчур красным. Улочка была такая узкая и длинная, что походила на туннель, который вел к следующей улице, а та — к следующей. Шофера не было, кондуктора — тоже. Отсутствовала и табличка с указанием станции назначения. Странную тишину нарушал лишь глухой шум мотора. В дальнем конце автобуса, застыв навытяжку, сидели трое пассажиров. Они с напряжением смотрели прямо перед собой, словно старались вырваться за пределы этой странной атмосферы, но сильно запотевшие стекла окон не пускали, удерживали их. Бледно-желтый свет электрических лампочек озарял их фигуры. Казалось, сами позы этих людей были воплощением вопросов. Скоро ли? Ну сколько еще? Мотор по-прежнему гудел. Наверное, шофер с кондуктором укрылись в облезлом деревянном домишке, словно камень, притулившемся у высокой, черной, железной ограды. Как и пассажиры, они, наверное, всего лишь дожидались, когда стрелка часов займет в точности то положение, какое нужно. Так они, может и сидят, вытащив свои часы, и ждут. Тишина разрасталась, свет угасал. Автобус этот вызывал любопытство. Куда он идет? когда? В соседнюю деревню, город, в другой мир? Пассажиры, как видно, этого не знают, но все равно ждут. Мотор гудит. Сами их позы выражают беспредельное терпение, странное безразличие. Двери домов плотно закрыты, и теперь, когда свет совсем померк и окна задернуты шторами, кажется, будто люди, находящиеся в них, решили наконец не впускать к себе в дом этот слишком долгий день.
Когда в конце концов дверь домишки отворилась, оттуда показалась фигура в пальто, с опущенной головой; лицо мужчины скрыто высоко поднятым воротником и низко опущенным козырьком сильно залоснившейся шляпы. Поскольку он сразу же направился к месту водителя и сел, стало ясно, что скоро выйдет и кондуктор. Пассажиры не шелохнулись. Казалось, подобно актерам в пьесе, они все еще дожидаются своей реплики. Вышел кондуктор, поднял голову, поглядел сначала в один, потом — в другой конец улицы, неожиданно зевнул, потом быстро поднялся на площадку. На миг мелькнуло лицо водителя, который обернулся и обвел взглядом автобус. Кондуктор прозвонил в звонок. Автобус накренился и медленно, вперевалку развернулся. Табличка по-прежнему отсутствовала. Должно быть, кондуктор совершенно забыл про нее. А, может, в точности знал маршрут и пока что не заметил пассажиров. Они по-прежнему сидели в той же позе, по-прежнему, словно выточенные из камня. Кондуктор повернулся к ним.
— Куда?
— Вокзал.
Уплачены деньги, выданы билеты — кондуктор возвращается на свою площадку. Автобус трогается и исчезает в зимнем вечере.
Глядя на пассажиров, понимаешь, что это — семья; отец, мать и дочь. У них были свои особые причины сесть в бирмингемский автобус — они знали, куда он идет. Но все так же позарез не хватало разговора. Кондуктор со своей стороны держался подчеркнуто особняком, раскачиваясь на каблуках и напевая про себя. На поворотах он держался за железный поручень. Ни разу не взглянул он на своих безмолвных, по-видимому, чем-то озабоченных пассажиров. Они тоже не взглянули друг на друга, по-прежнему уставившись прямо перед собой, словно в молчании все свои силы они отдавали на то, чтобы приблизить тот миг, когда наконец покажется пункт назначения. Приглядевшись попристальнее, вдруг заметишь, что всем троим неудобно. Выражения их лиц сливались в одно. Оставалось лишь строить догадки. Сидя с ними в одном автобусе, человек почувствовал бы, что им нельзя задавать вопросов. Чувствовалась окончательность решения; словно сами их выражения говорили: «ОСТАВЬТЕ!» О чем думали они, пока сидели, дожидаясь отправления автобуса, или теперь, когда он с шумом мчит к вокзалу? Можно только гадать. На сиденье перед ними лежит их багаж. Два фибровых чемодана. Может, в каком-то из них заперта тайна их безмолвного путешествия.
На плече дочери покоится большая мужская рука. Крупная рука, увесистый знак привязанности, которую дочь, как видно, не отвергает. Ни рука, ни плечо ни разу не шелохнулись за время долгого ожидания. Голова матери слегка подалась вперед и в таком положении и осталась, словно намеревалась выбраться из автобуса. Полузакрытые глаза выдают момент внезапного отвращения, ненависти к автобусу, к той тяжелой атмосфере, что давила, словно камень. Маленькая синяя шляпка с красным пером была, казалось, еще сильнее полна решимости выскочить за пределы этого замкнутого пространства. Дама крупная, по любым нормам, и на каком бы месте она ни сидела, она, очевидно, занимала б его целиком. Ее муж — иначе и быть не могло — был такой же крупный, и от него моментально возникало ощущение, что за всю его жизнь ему нигде и никогда не доводилось сидеть удобно. Мужчина сразу же вызывал любопытство. Кто он такой? Чем занимается?
Быть может, формовщик на литейном заводе или, может, сборщик на автомобильном. Даже при этом освещении поражал его костюм: к его глазам шло сочетание тканей серовато-голубого и довольно сочного коричневого цвета. Но казалось, что излишне густые брови порой мешают ему смотреть. Бесформенный нос; в нем, казалось, нет никаких костей. И чуть ли не ярко-синего цвета челюсть. Во всех его чертах угадывалась печать жестокого аскетизма. Казалось, в его руке, той, что лежала на плече девушки, — только она была видна, — выражалась вся его жизнь. Он тяжело дышал, по-видимому, страдал астмой.
Внезапно мать разжала губы, и по ним, всего на какой-то миг скользнула полуулыбка. Казалось, ее рот до отказа набит зубами.
— Что она станет делать?
Наконец-то она заговорила.
— Не знаю, — сказал мужчина, и его похожая на гранит масса не шелохнулась. Ни одно из этих слов не было обращено к дочери. Может, последнее слово уже сказано, может, она уже где-то далеко отсюда.
Вновь воцарилась тишина; между ними вновь пролегли пустыни. Девушка была совершенно недоступна, недосягаема в своем молчании. В этих трех людях заперта их странная тайна. Отчего у них такое выражение? Отчего это молчание? Крупные, грузные родители, несгибаемые в своем молчании. Как бы неприятно ни складывалась их жизнь, было понятно, что они пробьют себе дорогу сквозь все преграды и обстоятельства. А дочь — нет.
Ей было лет восемнадцать, а, может, двадцать. Платье на ней было такое яркое, что казалось беспрерывным вызовом тьме за окном и той таинственной, сумрачной атмосфере, которая сложилась в этом красном автобусе. Неужели ее выражение в какой-то миг вдруг изменилось? Оно и впрямь изменилось и теперь было красноречивее, чем у любого из родителей. Теперь уже не казалось, что ей восемнадцать. И подавно не двадцать. Она только что выбралась из джунглей собственного детства. Ее руки, так уютно, так мирно лежащие у нее на коленях — одна ладонью повернута к желтому свету — говорят сами за себя. За ней захлопнулись двери школы; в скором времени ей, возможно, придется поступать на работу. В глубине этого все еще безмолвного существа уже встает иной мир. Для столь юного создания у нее странно усталый, даже изможденный вид, какой иногда замечаешь на лицах подростков, а в глазах — словно какое-то предчувствие, неожиданная невинность и странное сознание грядущего, неотвратимого скачка, который, наверное, заведет в новые джунгли, с еще более тернистыми тропами. Что это, и боязнь перемены и приятие ее?
Кроме глаз в ней нет ничего примечательного. Черты словно лишены характера. Матери и отцу, как видно, не по себе. А ей? Красные руки приникли к коленям. Если она и связана чем-то, то лишь собственным знанием этого внезапного пробуждения мира. Когда отец, слегка повернувшись, заговорил с девушкой, начинаешь еще пристальней присматриваться к ней.
— Кто это?
Молчание.
— Как его звать? — спрашивает мать, и слова падают в пустом автобусе, как камни. Наверное, осталось недалеко — родители заговорили.
— Он что., — говорит отец.
Молчание.
— Он как., — говорит мать.
Молчание.
Еще упорнее смотрит девушка прямо перед собой, подавшись вперед, словно силясь увидеть, когда откроется горизонт. Никогда не быть этой девушке моложе, над ней нависла прямая угроза, что теперь она всегда будет старше. В этом ребенке заперта женщина. Ее родители — судьи, а та, что сидит меж ними, упала с огромной высоты.
Рот отца приходит в движение, но остается беззвучен. Слова путаются у него в голове. Оборачивается мать. Бросает на дочь долгий, испепеляющий взгляд, который выносит приговор и женщине и ребенку.
— Кто он?
Молчание.
И мужу — словно пырнула ножом:
— Тебе что, нечего сказать?
— Нечего.
Веришь, что ему — нечего и всегда будет нечего.
Теперь огни витрин заливают автобус светом, словно водой. Автобус останавливается. В него садятся еще двое. Он едет дальше со своим грузом, своим молчанием, своей тайной.
Только раз взглянула девушка на родителей, сначала — на одного, потом — на другого. Что подумалось ей? Как они ей показались? Эти грузные родители, эти солидные судьи? Опечаленными? Или смешными? Всегда будет ее мать такой же громадной, как сейчас, такой же недружелюбной, словно хирург, погружающей в нее один нож за другим? Кто он? Как его звать? И как вял, как тяжеловесен, как силен и как туп ее отец. Он никогда не превратится в шута. Наверное, отец был всегда осторожен, или, может, всегда уверен. Если б запертая в дочери женщина заговорила вдруг, пожалуй, она очень спокойно могла бы сказать:
— Тебе повезло, что ты так уверен.
Но она не была так уверена.
Эту спокойную, безмолвную, упрямую троицу, надежно запертую в своем безжалостном решении, все ближе и ближе подвозили к пункту ее назначения: вдали уже послышались паровозные свистки и еле слышный стук колес в грузовом парке. Потом, едва ли сознавая это, автобус подкатил к вокзалу. Дочь поднялась, взяла чемоданы, повернулась и направилась к выходу. Она тяжело соскочила на землю. Медленно, неуклюже, словно в неуверенности, ужасной неуверенности относительно чего-то, чему приходит конец, за ней спустились отец и мать. Девушка вошла в здание вокзала, следом потащились они. Тяжелые чемоданы оттягивали руки дочери, но они этого не замечали. Они заметили только вокзал, и у платформы — огромный поезд. Народу было много, люди сновали взад и вперед. Жизнь бурлила. Девушка пошла дальше, потом вдруг застыла у двери своего купе, словно на миг засомневалась, нужно ли входить. Поодаль стояли родители, вялые, безжалостные в своем решении, как всегда, неуверенные, как войти, как обойти стороной. Для них мир вечно полон препятствий. Девушка находилась по ту сторону этих препятствий, вне досягаемости, и то расстояние, что разделяло их, было неизмеримо. Но железные слова остались. Они ждут, пока дочь усядется, соберется с силами, опустит на колени свои красные руки. И, вооружившись железными этими словами, они друг за другом ощупью продвигаются вглубь.
— Кто он?
Молчание.
И мать, совсем вслепую, наощупь:
— Кто?
Молчание.
Одна за другой захлопнулись двери купе. Проводник со свистком в зубах торопливо сбежал вниз. Вокруг стояли, глядя по сторонам, носильщики, а в самом начале платформы начальник станции с важным видом заговорил вдруг с озадаченным пассажиром. Взгляд дочери устремлен на улицу, родителей — внутрь вагона.
Казалось, мать вот-вот заговорит. Заговорила:
— Это.
Но слова замерли у нее на губах.
— Ты не будешь., — начал было отец.
Молчание.
— До свиданья, — говорит он, и она берет протянутую ей руку, но ничего не говорит.
— Я желаю, о господи, я желаю… — говорит мать.
Девушка молчит.
— Отойдите от поезда, — кричит носильщик; они отходят. Поезд трогается. Мать делает такое движение, словно собирается помахать ей рукой, но не машет.
— Я могла бы расплакаться, — сказала она.
— Не надо, — сказал отец, — не надо, — сказал судья. И она не стала плакать. А поезд уходил, унося с собой безмолвную девушку и странную, непостижимую тайну.
James Hanley, 1971
Из журнала «Англия» 1976_03_№ 59