Только я один вывел трагизм подполья,
состоящий в страдании, в самоказни,
в сознании лучшего и невозможности достичь
его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных,
что и все таковы, а стало быть,
не стоит и исправляться![1][1]
Ф. М. Достоевский
О творчестве Достоевского написано огромное количество критических и литературоведческих работ. Все произведения писателя разобраны и исследованы многократно, а образы, созданные им, определены и объяснены. Можно смело предположить, что большинство грамотных, любящих литературу людей отчётливо и зримо представляют себе, кто такой несчастный «экспериментатор» Родион Раскольников, «положительно-прекрасный» князь Лев Николаевич Мышкин, старый сладострастник Фёдор Павлович Карамазов, добрейший Макар Алексеевич Девушкин или даже загадочный Николай Всеволодович Ставрогин… Трудно спорить с этими устоявшимися характеристиками героев Достоевского.
В этом плане вроде бы и личность скандально известного Подпольного человека давно уже охарактеризована. «Ближайший родственник» князю Валковскому, Свидригайлову, отцу Карамазову, Версилову – грязное, ужасное, циничное, безобразное, гадкое, отвратительное, низменное, дегенеративное, презренное, нравственно уродливое и с явными признаками патологии существо… Но и это ещё не всё. Как-то вошло в привычку у некоторых исследователей чуть ли не отождествлять Подпольного человека с самим Фёдором Михайловичем Достоевским. На это указывал ещё известный исследователь творчества Достоевского Б. И. Бурсов:
«Достоевский, несомненно, прекрасно сознавал, на какой риск идёт, выводя на свет божий подпольного человека. Это могли принять за отступление от принципов гуманизма. Действительно, в таком духе критика и писала о “Записках из подполья”. В более позднее время иные его исследователи, в частности, Л. Шестов, пели ему хвалу за то, будто своим отречением от прежних гуманистических идеалов он поднялся к новым художественным вершинам, ещё неведомым всей мировой литературе. По словам Шестова, “Записки из подполья” означали для Достоевского “публичное – хотя и не открытое – отречение от своего прошлого”.
За Шестовым, превратно истолковавшим “Записки из подполья”, последовала целая вереница советских исследователей. Это Л. П. Гроссман, А. С. Долинин, В. Л. Комарович. Принимая шестовское понимание замечательной повести Достоевского, они, в отличие от Шестова, отрицательно оценили её: Гроссман увидел в ней произведение “эгоистического и аморального индивидуализма”, по мнению Долинина, она является “жестокой пародией” Достоевского на свои собственные идеалы, которые его вдохновляли в годы 40-е и в годы 60-е; Комарович же считал, что этой повестью Достоевский втоптал в грязь мечты о героическом служению человечеству»[2].
Вообще же, ни на одно произведение писателя (исключая, разве что, роман «Бесы») не было столько злобных нападок со стороны критиков. Вот, к примеру, что мог написать один из «достоевсковедов» М. С. Гус: «Достоевский, создав “подпольного человека”, обнаружил духовный и идейный ад в самом себе. Со страниц этой повести пахнуло таким духовным смрадом, таким цинизмом, что А. Суслова спрашивала его: “что ты за скандальную повесть пишешь” и называла “Записки из подполья” циничной вещью»[3].
Перед нами – чрезвычайно яркий образец заданного, тенденциозного взгляда на произведение, и при этом даётся ссылка на человека, который сам ничего не понял в этой повести. Мне кажется более объективным объяснение этого факта Е. И. Кийко, которая в комментариях к повести замечательно и удивительно тонко подметила, что «не будучи единомышленником героя, Достоевский наделил рассуждения его такой силой “доказательности”, какой впоследствии отличались монологи Раскольникова, Ставрогина и братьев Карамазовых. Этот приём был столь необычен для современников, что даже искушённая в вопросах литературы и хорошо знавшая Достоевского А. П. Суслова не поняла его и, прочитав первую часть “Записок из подполья”, писала их автору: “что ты за скандальную повесть пишешь… Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это тебе как-то не идёт”…»
Широко известна характеристика, данная Подпольному человеку А. М. Горьким в выступлении на съезде писателей: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя “Записок из подполья” с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата. С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский фигурой своего героя показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX-XX столетий»[4].
Но обличение Подпольного человека как мерзкого типа – это только одна сторона медали. С момента опубликования «Записок из подполья» в 1864 году, как уже говорилось, сразу же появилась тенденция у некоторых критиков сопоставлять героя повести с автором и говорить об этом как о само собой разумеющемся. Еще Н. К. Михайловский убеждённо писал: «Подпольный человек не просто подпольный человек, а до известной степени сам Достоевский»[5].
Сто с лишним лет эта мысль варьируется в критике, принимая окраску то сожаления (за Достоевского!), то презрения (к Достоевскому!), то явной злобы – достаточно вспомнить поздние письма Страхова к Толстому. А вот как патетически, с оттенком непонятного самобичевания ещё сравнительно недавно писал один из печально известных советских литературоведов: «Перед лицом всего человечества мы должны признать роль самого Достоевского в этом моральном преступлении (Речь идет об эпизоде с Лизой. – Н. Н.) тяжёлой»[6].
Очень интересно, мне кажется, обратить внимание на несколько противоречивую трактовку этого вопроса М. М. Бахтиным: «Гораздо труднее дать цельный образ собственной наружности в автобиографическом герое словесного произведения (Ранее речь шла об автопортретах живописцев. – Н. Н.), где она, приведённая в разностороннее фабульное движение, должна покрывать всего человека. Мне неизвестны законченные попытки этого рода в значительном художественном произведении, но частичных попыток много; вот некоторые из них: детский автопортрет Пушкина, Иртеньев Толстого, его же Левин, человек из подполья Достоевского и др.»[7].
Вот так, Подпольный человек есть автобиографический и автопортретный герой, такой же, как Николенька Иртеньев у Толстого, – ни больше ни меньше. Можно было бы и не удивляться такому странному утверждению уважаемого литературоведа, если бы чуть раньше, в этой же работе, М. М. Бахтин не написал: «Самым обычным явлением, даже в серьёзном и добросовестном историко-литературном труде, является – черпать биографический материал из произведений, и обратно – объяснять биографией данное произведение, причём совершенно достаточным представляется чисто фактические оправдания: то есть попросту совпадение фактов жизни героя и автора, производятся выборки претендующие иметь какой-то смысл, целое героя и целое автора при этом совершенно игнорируется и самый существенный момент – форма отношения к событию, форма его переживания в целом жизни и мира. Особенно дикими представляются такие фактические сопоставления и взаимообъяснения мировоззрения героя и автора: отвлечённо-содержательную сторону отдельной мысли сопоставляют с соответствующей мыслью героя…»[8].
Я не собираюсь доказывать, что между Подпольным человеком и Достоевским нет ничего общего. Несомненно, что в этой повести (как и во многих других произведениях Достоевского) есть штрихи автобиографичности. Но обыкновенно утверждается, что герой похож на автора или близок ему, а вот чёткой грани между ними, вроде бы, ещё не проводилось. Поэтому и хотелось бы детальнее рассмотреть – так ли уж плох Подпольный человек и чем же он действительно похож на автора, а чем нет.
Наиболее (но не во всём ) близки мне выводы, сделанные Б. И. Бурсовым в уже упоминаемой книге «Личность Достоевского». Трудно не согласиться, что все лица, созданные Достоевским, в чём-то близки его собственной личности, но отнюдь не тождественны с ней;
– что Подпольный человек совершает пакости не потому, что действительно так уж зол по натуре, а по гораздо более глубоким причинам;
– что в автопортрете героя много самонаговора, а это присуще было и самому Достоевскому;
– что много в самооплевании Подпольного человека нарочитости и показухи;
– что главный мученик в повести сам герой…
Но и Б. И. Бурсов, к сожалению, или оставил без внимания существенные черты образа Подпольного человека (ум, талант, гордость, стыдливость и пр.), или поставил акценты не там, где следовало (как, например, по поводу злосчастного эпизода с чаем).
Ещё раз подчеркну, что в центре моего внимания – личность героя и вопрос о степени его близости к автору, поэтому такой важный момент в повести, как полемика с демократическим лагерем, не будет затрагиваться. Впрочем, с этой стороны всё ясно и расхождений у критиков почти нет. Достоевский был «почвенник», имел серьёзные претензии к теориям революционных демократов и высказал их в ряде своих произведений, в том числе и в «Записках из подполья».
Но, основываясь на этом, будет непростительной ошибкой считать, будто автор оттеснил своего героя и заговорил впрямую от своего имени, что все злобные выпады против Чернышевского и его сторонников произнесены самим Достоевским. Вот это-то и не принимают во внимание иные исследователи, а именно – неразрывную связь формы произведения с его содержанием. Как известно, «только в данной своей форме художественное произведение оказывает свое психологическое воздействие»[9]. Ведь невозможно представить «Записки из подполья» иначе, как в исповедальной форме. Ведись рассказ от третьего лица, и, бесспорно, получилась бы скандальная, циничная вещь с описанием беспричинных мерзостей и гадостей. Достоевский в подготовительных материалах так и намеревался назвать эту повесть – «Исповедь», придавая этому огромное значение.
Не нужно забывать, что Подпольный человек не просто человек, а – писатель. Существуют такие писатели-гомункулы в литературе – Белкин с его повестями, Печорин, написавший свой журнал, Чулкатурин, автор «Дневника лишнего человека», профессор Николай Степанович, создатель «Скучной истории»… Подпольный человек – из этого ряда. В целом и упрощённо это можно представить в виде матрешки, где «Я» героя полностью охватывается «Я» героя-автора: «автор» выводит в «Записках…» героя, который составляет лишь часть его сущности, он, «автор», знает о герое больше, и намного, чем знаем мы. Ведь когда человек пишет свой личный дневник, всегда остаётся часть, и значительная часть, его жизни, черт характера, происшествий «за кадром». То есть, он о себе знает больше, чем можно узнать о нём, прочитав его дневник. Так и здесь. Этот искусственно созданный писатель (талантливый, и даже очень, писатель – кто будет отрицать) сам порождает своих героев: в первую очередь – самого себя, а также слугу Аполлона, Лизу и т. д.
Надо заметить, что бывают случаи, когда писатель не создаёт в произведении другого автора, а как бы дублирует самого себя (как, например, Горький в автобиографической трилогии, или Гарин-Михайловский в своей тетралогии), и здесь, конечно, не вызывает сомнения тождественность почти полная между ними в главных чертах характера и поступках. Это, во-первых, совсем другой литературный приём, а, во-вторых, это сразу видно любому искушённому читателю.
Итак, как ни странно это звучит, «Записки из подполья» написаны не Достоевским. Так же, как «Скучная история» не Чеховым. Можно назвать этот приём перевоплощением, выступлением писателя под маской, но и эти определения несколько огрубляют и упрощают, на мой взгляд, суть дела. Вернее будет сказать, что в момент создания «Записок из подполья» не было Достоевского, а был Подпольный человек – писатель-гомункул. Даже можно утверждать, что Достоевскому здесь принадлежит лишь роль редактора-цензора. Трудно предположить, что ещё наговорил бы Подпольный человек, если бы не был «вымышлен» (утверждение Достоевского), то есть, охвачен своего рода рамками, уже не зависящими от его воли.
Подпольный человек – умный, образованный, начитанный, мыслящий, неравнодушный человек. Об этом говорят и сам текст его записок, вопросы и аспекты жизни, затронутые в них, и суждения этого автора.
«По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да ещё больше, чем прежде…»
«И, кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать – в самой жизни…»
«Одним словом, всё можно сказать о всемирной истории, всё, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, – что благоразумно…»
Вот лишь малая часть проблем, над которыми ломает голову Подпольный человек.
Он знаком с философскими концепциями Канта, Штирнера, Шопенгауэра, он читает Чернышевского, Некрасова, Гоголя, Гончарова, Пушкина, Байрона, Гейне… Да, впрочем, это даже скучно – доказывать, что он образованный и незаурядный человек. Это – очевидно.
И вот такой мыслящий индивидуум с самого раннего детства получает от жизни только горести и обиды.
«… весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, – сунули сиротливого, уже забитого их попрёками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на всё озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож.
… Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем такие глупые у них самих были лица!
… Ещё в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров.
… чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали…»
Эти давящие воспоминания жгут его и не раз заставляют возвращаться к ним: «Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними (Товарищами по школе. – Н. Н.) и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы!» И вполне естественно этот человек пришёл в конце концов к выводу, что сознательный уход от людей – единственный способ защиты от страданий, возникающих от общения с людьми.
Здесь уместно вспомнить интересное в этой связи убеждение Достоевского, высказанное им в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела .... Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь…» Подпольный умный человек, даже не имея твёрдой цели, и нашёл себе какое никакое дело – он пишет, он показывает нам (а ещё вернее – показывал современникам) своим героем человека, ищущего цель и не верящего в неё. Словом, если он сам в буквальном смысле и не идёт к цели (то есть, к «хрустальному дворцу»), то объясняет и помогает понять – отчего он и тысячи ему подобных забились в подполье. А, согласитесь, то, что понятно, с тем можно бороться, можно избежать этого. Подпольный человек в какой-то мере предостерегал людей от ухода в подполье, и это его, без сомнения, полезное для тогдашнего человечества дело.
Теперь необходимо обратить внимание на следующий, обычно игнорируемый исследователями, но весьма существенный момент. Если внимательно читать XI главу первой части, то нельзя не заметить недвусмысленное заявление «автора», что рукопись его предназначена отнюдь не для печати. А для чего? Он объясняет: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится.
… теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды.
… Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение…»
Вот две основные причины появления этих записок: своего рода эксперимент (он знаком с «Исповедью» Руссо и пренебрежительно отзывается о степени её искренности), с другой стороны, – невыносимая уже тоска от ужаснейшего подпольного сознательного одиночества.
Позвольте, могут мне возразить, это – обыкновенный литературный приём, использованный Достоевским. Но я как раз и ратую за правильное понимание литературного приёма. Если можно понять и принять утверждение, что «Записки…» писал сам Подпольный человек, то тогда и ясно совершенно, что он действительно не намеревался их публиковать. А то, что мы эти «Записки…» прочитали, это уж надо быть благодарными Достоевскому.
Руководствуясь этим, мы, точно так же, как сам герой «Записок…» смотрит на «Исповедь» Руссо (а он считает, что значительную часть её составляют самонаговоры), должны и даже обязаны смотреть и на данную исповедь. Человек, мечтавший о чём-то этаком, к чему-то стремившийся в юности, воспитывающийся на книгах и фантазиях, неожиданно, но закономерно рухнул в «подполье». Он начинает размышлять, делать выводы, искать причины своего, так сказать, падения и, естественно, склонен всё преувеличивать, в том числе и свои недостатки.
Наиважнейшая черта его характера та, что он «мнителен и обидчив, как горбун или карлик». Через призму мнительности он невольно и окружающий мир, и самого себя видит в ужасно деформированном виде. А какие душевные изгибы и корчи заставляют его проделывать гордость и самолюбие! Чего стоит только эпизод с офицером из биллиардной, или сцена с Лизой у него на квартире, или поединки со слугой Аполлоном. И под влиянием оскорблённой гордости, чересчур обострённой ранимости, стыда выступает на поверхность цинизм. «Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму», – сформулирует позже Достоевский такое свойство человеческого характера в «Бесах».
И самое главное то, что весь цинизм, всё безобразие это – напускные и доставляют больше всего страданий самому Подпольному человеку. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек…»
«Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, в то же время никак не мог удержать себя…»
«Она (Лиза. – Н. Н.) поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймёт, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив…»
Уже по этим стонам души понятно, что не таков уж Подпольный человек дегенерат и циник, каковым представляется в повести. Но необходимо привлечь внимание ещё к одной чрезвычайно существенной детали: во второй части произведения упоминается, что созданы «Записки…» через шестнадцать лет после описываемых событий. Я не хочу сказать, что всё здесь напридумано, но ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов эти шестнадцать подпольных лет. Хотя и в 24 года он был угрюмым и одиноким чиновником, но – чиновником. Он жил ещё среди людей, он получил ещё не всю, отпущенную ему жизнью, порцию унижений и обид, не было ещё этих самых главных шестнадцати лет, когда он всё это переварил, осмыслил и покрылся внешним панцирем злобы и желчи. Ведь наверняка этот подпольный сорокалетний человек с определённого рода мышлением пересказал те давние события, пропустив их предварительно через своё уже намного более утвердившееся мнение о жизни. Короче, он до невозможности сгустил краски, и это не вызывает сомнения.
Кстати, и о пресловутом эпизоде с чаем. Сколько раз повторяют этот вопль Подпольного человека и пытаются выдать этот безобразный вопль за сущность самого человека. Даже Б. И. Бурсов утверждает: «Парадоксалист… даже более бескомпромиссен, чем Раскольников, так как предпочитает, чтоб провалился свет, лишь бы ему подали стакан чая»[10]. Поразительно, как стараются не замечать, что слова эти вырвались у человека, находящегося в истерике. Не нужно быть медиком или психологом, чтобы знать: человек, находясь в состоянии истерики, не отвечает за свои слова.
Исследователи также совершенно упускают из виду, что, если, с одной стороны, Подпольный человек стоит в одном ряду с Белкиным, Печориным и другими героями-«авторами», то, с другой, он очень близок Чацкому, Онегину, Бельтову, тому же Печорину… Это – лишний человек своего времени, но из другой среды.
Кстати, вполне можно предположить, что Подпольный человек – ровесник Печорина и формировался-рос в совершенно одно с ним время. Хотя, по утверждению Подпольного, он и должен быть на десятилетие моложе поколения Печорина, но он так часто и настойчиво восклицает-твердит о сорока годах подполья, что невольно напрашивается мысль – ведь не с пеленок же он таковым сделался! Впрочем, это не суть важно; важно, что он – «лишний».
Это сознание своей «лишности», бессмысленно проживаемой жизни, прозябание при таких возможностях души и ума – ещё одна причина всепоглощающего раздражения, нервности, напускной злобы. Да поставь Печорина или Чацкого в положение Подпольного человека, в положение униженного и оскорблённого, нищего и некрасивого, то и с них бы слетели их романтические чайльд-гарольдовские одеяния, и они наверняка вызывали бы брезгливость, раздражение, унизительную жалость.
Достоевский своим писателем-гомункулом показал «лишнего человека» из низшего разряда российских образованных людей. Печорин предстал перед нами, так сказать, в совершенно новом свете и обличье, а мы не узнали его и стали уничижать – дегенерат, парадоксалист, циник!.. Интересно в связи с этим привести высказывание самого Достоевского: «В Печорине он (Тип «лишнего человека». – Н. Н.) дошёл до неутомимой желчной злобы и до странной, в высшей степени оригинально русской противоположности двух разнородных элементов: эгоизма до самообожания и в то же время злобного самонеуважения. И всё та же жажда истины и деятельности и всё то же вечное “нечего делать”!» Рассматривая через такое стекло сущность подпольного «писателя», естественно, акцент с вопроса – почему он такой? – надо перенести на вопрос: почему он стал таким?
А теперь о том, что же действительно есть схожего у Фёдора Михайловича Достоевского с автором-героем «Записок из подполья». Это похоже на ножницы, где есть момент соприкосновения, есть общая точка у концов, но смотрят они в разные стороны. Подпольный «писатель» – антипод Достоевского. Они полярно противоположны, но имеют и часть общего. От этого общего один, Подпольный человек, устремлён, говоря языком математики, к минусу; второй, Достоевский, – к плюсу. В Подпольном человеке скопилось, сформировалось и стало сутью всё то, что, не исключено, могло быть и в самом Достоевском, не будь он гением и брось в самом начале пути поиски цели и смысла жизни.
Не вызывает сомнения, что очень много автобиографического в описании школьных лет Подпольного человека. Более подробно писатель обрисовал эти годы позднее в романе «Подросток», вводя читателя в атмосферу пансиона Тушара.
Было в Достоевском и немало чёрточек характера, роднящих его с Подпольным человеком. По воспоминаниям Анны Григорьевны, жены писателя, современников, близко знавших Достоевского, мы знаем, что он был и мнителен, и замкнут, и раздражителен…
«При всей теплоте, даже горячности сердца, – вспоминал Д. В. Григорович, который учился с Достоевским в Инженерном училище, – он ещё в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался несвойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью…»[11] (Заметьте – при всей теплоте, даже горячности!)
«Во мне есть много недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтобы на совести моей было легче»[12], – признавал сам Достоевский.
Но эти недостатки, конечно же, преувеличены (вот ещё черточка, сближающая писателя с Подпольным человеком, – склонность к самонаговорам), это только штрихи. В кардинальном, по своей сути, Достоевский и его герой-«автор» были резкие антиподы.
«… несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьёзно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. … Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности», – записывает в 1873 году Достоевский в альбом О. А. Козловой.
«Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к этому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или сколько их тогда народится) будут все когда-нибудь образованы, очеловечены и счастливы…» Эту мысль Достоевский неоднократно варьировал в своих записях.
«Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и оставаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чём жизнь, в чём задача её. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою…» Такой, если можно сказать, девиз сформулировал Достоевский перед отправкой на каторгу в 1849 году и следовал ему в продолжении всей жизни. Вот что вспоминал барон А. Е. Врангель, близко знавший писателя в Семипалатинске:
«Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы; каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Ф. М. неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском…»[13]
Подобные цитаты из писем Достоевского и воспоминаний о нём можно приводить десятками. Да, есть у Подпольного человека и Достоевского точка соприкосновения, но от неё один всё глубже закапывался в подполье, а второй всё выше поднимался на высоту решения мировых вопросов, становясь властителем дум, защитником униженных и оскорблённых… Как различны дела их, которые, как все умные люди, нашли они себе, так и мировоззрение и миросозерцание их в общем и целом различны или противоположны.
И в конце – о кличке «парадоксалист». Большинство критиков подхватили этот ярлык, потому что сам Достоевский употребил его в послесловии к повести. Но ведь совершенно очевидно из «Записок…», из тона, каким «произнесено» это слово писателем, что такое ироничное с оскорбительным оттенком прозвище дано Достоевским от имени и голосом обывательской толпы. От имени тех «господ», к которым Подпольный человек обращается в конце: «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да ещё трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, ещё “живее” вас выхожу…»
Это на их взгляд Подпольный человек – парадоксалист. Ведь не называем мы чисто от своего имени князя Мышкина идиотом или Дон Кихота – сумасшедшим, так почему здесь, в аналогичном случае, допускаем подобное!
Итак:
– Подпольный человек, если смотреть на него как на человека, не таков подлец, дегенерат и циник, каковым представляется с первого взгляда и по его словам.
– Подпольный человек является писателем, самостоятельным автором, созданным силой гения Достоевского.